Он старался не прислушиваться к тому, что происходило в нескольких шагах от него. Он боялся поверить, но там, судя по аханью, хеканью, приглушенным стонам и мягкому стуку, били человека!
С грохотом опрокинулся стул.
— Ну, хватит! — деловито-недовольный, раздался голос лейтенанта. — Во вторую его!
…Сколько-то времени еще прошло, и Чашкин обнаружил, что возле клетки стоит Логвиненко и смотрит на него.
— Ну-ка, выйди-ка… — приказал милицейский, увидев, что Чашкин открыл глаза. — Да не бойся ты! — с досадой добавил он, когда Чашкин сделал заметное движение в глубь загона. С лязгом отомкнул засов.
— Ну что, Чашкин-Плошкин? — как доброго знакомого, встретил его лейтенант. — Иди сюда! Подпиши вот…
— А чо это?
— Декрет о мире! — Лейтенант, чрезвычайно собой довольный, рассмеялся. — Подписывай, не сомневайся!
Чашкин взял ручку и подписал: «Плошкин».
— А теперь иди и спи дальше.
— Это все? — не поверил Чашкин.
— А ты чего-нибудь еще хочешь? Иди-иди!
Чашкин вернулся в клетку, все еще не веря, что обошлось так просто.
Часа через два Логвиненко еще раз разбудил его, потолкав через решетку в плечо.
— Эй, Плошкин! Иди автограф давать! Чашкин, еще не вовсе проснувшийся, пошел.
Когда подписывал, мельком поглядел, чего подписывает. «Сидорчук… — прочитал он, — …в виде, оскорбляющем… сопротивление…»
— А вы не знаете случайно, на какой день хоронют? — спросил он, внезапно осмелев.
Тот не заорал, не погнал. Задумался.
— Дня два вроде… Эй, Логвиненко! — спросил он у дремлющего своего подчиненного. — На какой день хоронят?
— На второй, кажется. Бывает, на третий…
— А… — сказал Чашкин и вдруг обомлел, увидев свое лицо в зеркальце, прибитом к стене.
Только сейчас он понял, почему сегодня его так упорно называли «дед».
Полусантиметровая щетина, совершенно белая, покрывала лицо. Чашкин с трудом узнал себя.
Странное дело, дома он и брился-то не каждый день — особой нужды не было, — а вот сейчас за какие-нибудь сутки дремучей бородищей оброс, седой и грязной.
Чувствуя довольно человеческое к себе отношение, он осмелился и попросил:
— Мне бы лицо умыть, а? А то звон какое чувырло! — и показал на зеркало.
Логвиненко приподнялся со стула, показал в узкий коридорчик, ведущий из караулки. «Вон там умывальник!.» Хотел было встать и сопроводить, как положено, но передумал и опять плюхнулся дремать.
Чашкин пошел коридорчиком и действительно вскоре увидел облупленную раковину и медный кран, торчащий над ней.
Но тотчас же он увидел и еще нечто, вдруг повергшее его в крупную, сразу же изнурившую дрожь.
В конце коридорчика была дверь. Дверь была приоткрыта. А за дверью этой чернота ночи.
Он открутил кран, вода зажурчала, но умываться он решил погодить.
Сделал несколько шагов и выглянул за дверь.
Дверь выходила во внутренний дворик милиции. Стоял на козлах бесколесный «газик». Рядком выстроились бочки… Но, главное (он мгновенно заметил это!), ворота из двора на улицу были нараспашку.
И ни единой души.
Стараясь не задеть дверку, виляющим движением Чашкин выскользнул на кривоватое крылечко.
Он почти терял сознание от ужаса того, что совершает. Он впервые в жизни преступал закон! Держась тени, прокрался к воротам.
Дальше начиналось освещенное фонарем пространство, миновать которое было никак нельзя.
И тогда с отчаянным внутренним воплем, напоминающим крик: «А-а-а!!» — он бегом бросился через это чреватое опасностью место, наискось улицы, в проулок, который спасительно-мрачным тоннелем глядел на него с той стороны.
Проулок уходил круто вниз — наверняка к реке. Ему легко было бежать.
Проулок вынес его на неширокий мост через черную, заболоченную речку. Не задумываясь, он бросился на другую сторону, с ужасом слыша, как на сотни верст вокруг разносится буханье его ног по гулким доскам.
На другой стороне было что-то вроде слободы. Совсем деревенские, лепились дома вдоль широкой, нсасфальтированной, лишь кое-где освещенной улицы.
Он чувствовал себя зверем, которого травят, и в нем работал инстинкт зверя. Широкой улицей он пренебрег — свернул в первый же проулок, совершенно непроезжий, буераками бегущий вдоль реки. Сообразил: если и догоняют, то на машине или на мотоцикле…
Лоскутные огородики пошли, каждый обнесен подобием заборчика — из дощечек, из проволоки, из спинок кроватей… Чашкин прилежно и охотно перелезал через каждую из оградок, каждый раз преисполняясь все более крепнущим чувством безопасности. Эти оградки были между ним, Чашкиным, и догоняющими его.
За огородами, как он и думал, распахнулся вдруг необъятный мрак полей!
Дорога чернела среди скупо присыпанных снегом пространств.
Чашкин упрямо по дороге не пошел. Ударил прямиком в поля — по раскисшей пахоте, на каждом шагу оскальзываясь, чувствуя с каждым шагом, как тяжелеют ноги от налипающей глины.
«Ох вы, милые!» — подумал он мимолетом о ногах своих, ноженьках, искалеченных, сплошь избитых. Они как будто и вовсе забыли болеть.
Вскоре он догадался, что если еще хоть минуту заставит себя бежать, то сердце у него не выдержит, разорвется и он умрет.
Больно разламывало грудь — там, куда угодил ему каблуками тот юноша-гаденыш.
Чашкин перешел на шаг. Оглянулся. Ему стало радостно: никаких даже признаков города не было за спиной. Ни огонечка.
В какую сторону идет, Чашкин не знал. Он чувствовал только, что уходит прочь, и сейчас это было главное. Как можно дальше, прочь!
Серо и мутно-светло было в полях.
Небо — все будто бы в черном, чадном дыму — грозило новым ненастьем. Ветра, однако, не было, и Чашкин, разгоряченный бегом, не чувствовал никакого неуюта среди пасмурных этих раздолий.
Туманно растушеванные, кунами темнели ветлы. В сторонке мрачным средоточием тьмы располагался грозный и мощный лес. Бедно присыпанная снегом земля простиралась вокруг.
Казалось бы совершенно не ко времени, но Чашкин с ознобом непонятного, непривычного и даже неприятного восторга вдруг услышал, как начинает проникать в него эта будто сквозь оловянную дрему глядящая красота.
Жалость и умиление почувствовал он в себе, глядя на эту землю, бедненько живущую под вечно хмурыми небесами, дождями, ветрами. (А впереди ведь была еще и зима — серая, непроглядная, неприглядная!) И эта жалость, и умиление это вдруг скачком возвысились почти до восторга, почти до слез, когда далеко-далеко, увидел он, зажглась в этих сребристых, дремотных потемках живо-живущая золотая искорка костерка!
Там были люди. В его положении лучше было бы избегать людей. Но он не смог удержаться, свернул и пошел на огонь костра.
Веточкой, отломленной от одиноко растущей ветлы, он стал очищать ботинки от лепех глины, налипших при ходьбе, — совсем уж невмоготу стало идти.
Кое-как отчистил, поднялся. Но — должно быть, как-то слишком резко поднялся — ударил его кашель!
Ужасно больно стало в груди от этого кашля. Вконец изнурил его этот кашель. Даже ноги стали дрожать… А когда успокоился и пошел дальше, продолжая держать путь на свет костра, солоно сделалось вдруг во рту.
Он отхаркнул и увидел черный плевок на снегу. Он утер губы кулаком и удивился: кровь!
Бережно присев, стал собирать с земли тощий снежок, глотать. Вроде бы помогло. Он еще раз для проверки плюнул — крови уже не было.
Должно, что-нибудь в горле лопнуло, поставил Чашкин диагноз и на заметно ослабевших ногах продолжил путь.
Через полчаса ходьбы открылось, что костер горит на берегу озерца, дегтярно-черного в серых потемках этой ночи. Возле костра — палатка, и там медленно передвигаются какие-то люди.
Пройдя еще минут пятнадцать, приблизившись совсем, Чашкин остановился. Нужно было составить представление, что за люди это, не грозит ли какой-нибудь новой каверзой знакомство с ними.
Он смотрел минут десять, но так ничего и не понял.
Люди эти пребывали в иском вялом постоянном шевелении. Вставали, пересаживались, отходили в сторону, вновь возвращались, садились.
Чашкина забирал холод, да и тошнехонько ему было после давешнего кашля. Он решился. Хоть погреюсь, сказал он себе.
— Доброго здоровьичка, люди добрые! — бодро, но и старчески-робко произнес он, вступая в свет от костра. — Дозвольте у тепла вашего погреться малость?
Один сидевший на коряге ближе всех к огню, чуть-чуть пододвинулся, бегло и без особого интереса глянув в лицо Чашкину.
С опаской в душе обнаружил тут Чашкин, что люди эти — сплошь молодняк и все сплошь патлатые. У двоих так волосы и вовсе собраны были сзади в девчоночьи хвостики.
Что-то такое он слышал в телевизоре про этих волосатых и оробел не на шутку.
Но они как бы и не замечали его. Сидели каждый сам по себе, каждый словно бы в растерянную думу погружен. Глядели в огонь.
Двое какими-то странными, нервными, но будто бы и сонными движениями кружили поодаль от костра, то возникая в его свете, то — вновь пропадая. Казалось, что они маются чем-то, неизбывной какой-то тоской.
Чашкин услышал рядом какое-то бормотание. Справа от него, не сразу им замеченный, сидел паренек. Раскачивался и повторял темные для Чашкина слова: «…хари-кришна, кришна-рама…»
Чашкин достал свой кусок батона, отломил кусок, протянул сидящему рядом. Тот взял, тут же поднял с земли прутик, насадил кусок и сунул в огонь.
Чашкин заметил взгляд, обращенный к нему с той стороны костра. Еще раз отломил и показал тому, как глухонемому: «Будешь?» Тот поднялся, взял.
Чашкин оглянулся на молящегося. Тот все раскачивался и никуда не смотрел.
Оставшийся кусок Чашкин разломил надвое. Подождал, когда появится кто-нибудь из тех, кто колесил возле костра, и показал ему хлеб. Тот глянул взглядом непонимающим, продолжил свое кружение.
— Шоссе, которое на Москву, в какой стороне? — спросил Чашкин у сидящего рядом.
Тот промолчал, будто и не слышал. Потом, когда Чашкин уже и не надеялся на ответ, сказал:
— Там! — показал рукой. — Километра три.
Чуть слышным ветерком потянуло от озера. Чашкин чуть не задохнулся от тошнотворного, гнилостного запаха.
— Чем это воняет так? — спросил он в беспокойстве.
— Воняет? — медленно удивился сосед. — А-а… комбинат. Там. Труба. Сбрасывают…
— Чего ж вы такое место себе выбрали? — не удержался от вопроса Чашкин.
— Место? — опять удивился тот, потом подумал и сказал: — Красиво.
Вынул из огня слегка обуглившийся хлеб, стал есть, присвистывая от жара, но не жадно. Вдруг заплакал младенец.
Чашкин в изумлении оглянулся. «Померещилось?!»
Нет. Младенец плакал в палатке. Потом оттуда раздался успокаивающий голос женщины, и младенец умолк.
Сосед, насторожившийся было, вновь принялся за хлеб.
Доев, он достал папиросу, ловко размял ее, высыпал табак на ладонь. Умело сдвинул цилиндрик папиросной бумаги с гильзы. (Чашкин глядел как зачарованный.) Из спичечного коробка подсыпал какого-то порошка в табак, перемешал и вновь начинил гильзу.
Закурив и жадно затянувшись пару раз, протянул папиросу Чашкину.
— Нет, нет! Я не курю! — поспешно соврал Чашкин, тотчас с изумлением подумав, что за эти дни он и вправду ни разу даже не помыслил о куреве.
Парень еще разок затянулся и отдал папиросу на другую сторону костра.
Мечтательная улыбка забродила на его губах. Чашкин встревожился.
— Пойду я… — Он поднялся.
Один из кусков хлеба, которые все еще держал в руках, положил на корягу. «Младенцу», — подумал он и пошел от костра вдоль по берегу зловонного этого озера, которое слегка дымилось, и какие-то диковинные фигуры проплывали то тут, то там по его поверхности, то появляясь, то исчезая…
«Господи! — с тоской думал он об оставшихся у костра, словно бы заблудившихся в этом мире детишках. — Как в самом-то деле жить им в этом вонючем мире?.. Если я в пятьдесят своих лет торкаюсь, как слепой щенок, не могу ничего понять, и бит и обижен, как только можно, так что же с них-то спрашивать?! Они же дети! А эта вонь, это ведь и есть та самая жизнь, в которой мы вынудили их жить! Но можно ли им жить в таком мире?»
Он вспомнил вдруг Катюху, неказистый их поселочек, ежедневные ее подъемы в школу, завтраки в сумрачной кухоньке…
«Сколь мало радости оставили мы детям нашим!» — поразился он вдруг.
Уже начало потихоньку светать. Небо с одного края по-прежнему заволочено было чадным дымом, но с другой, восточной стороны уже светло приотворилось.
Он шел прямиком через огромное, до горизонта простершееся поле, и поле это напоминало ему морс, в тумане плавно вздымающее свои валы.
Тонкая полоска ледяного света на востоке становилась все шире. И вдруг там блекло заголубело! Сразу же в мире стало пригляднее, легче, словно кислороду прибавилось.
За самым дальним увалом все явственнее обозначалась — словно бы возрастая из-под земли с каждым чашкинским шагом — тоненькая беленькая колоколенка церкви.
У него обмирало почему-то сердце глядеть на нее.
Так уж она стройненько, светло и кротко значилась на мрачном фоне снеговых туч! Так уж уместна была ее скромная восклицательность среди этих унылых, плавно-текучих просторов! Так уж весело было от ее присутствия миру!..
И совсем уж чем-то неведомым восхитилось сердце Чашкина, когда и справа, и слева от церковки, скромно зазолотившейся куполами своими, вдруг стали обозначаться, словно бы тоже всплывая из-под земли, туго-курчавые облака древес, купно обступающие здание храма.
И было все это торжественно и просто: и белая свечечка церкви на фоне угрюмого неба: и серая тьма бедно заснеженных полей с плавно вздыхающими, смутными очертаниями холмов; и бойкие извивы черненькой речонки, обозначенной среди рассветного сумрака вереницей грустно поникших ив; и пасмурное это, всеобъемлющее ненастье на сотни верст вокруг; и робкая эта, сиротская голубизна, с усилием пробившаяся из-под гиста туч… Такое все это было простое, родственное душе, что Чашкин опять услышал в себе приближение слез. От непонятной своей любви к этой земле. От великой жалости к этой земле.
Он встретил дорогу, которая сбегала к речке, а оттуда к селу с церковью. И, конечно же, пошел по этой дороге, неизвестно отчего волнуясь.
Спустился вниз, церковка пропала из глаз. Ему сделалось скучно.
Стал подниматься, она выглянула вновь. Он обрадовался ей, как родной.
Дорога круто взобралась к селу и тотчас же превратилась в расхлябанную, раздолбанную тракторами топь, по которой Чашкин стал пробираться, долго выискивая для каждого нового шага местечко, не то что бы посуше (куда там!) — местечко помельче…
Наконец он приблизился к ней. И тотчас же пожалел об этом.
Нет-нет! Она по-прежнему была отрадна взгляду, хотя теперь он не мог не видеть отчетливо ни шелудивости побелки, ни ржавчины на решетках, ни буйства травы, проросшей сквозь плиты заброшенной паперти. Она по-прежнему была хороша, но вокруг!..
Чашкин даже поморщился, как от боли.
Длинное грязно-белое приземистое здание вплотную примыкало к зданию храма. Дружное хрюканье и истошная вонь доносились оттуда. Вся земля за церковной оградой превращена была в мелко истолченную топь-грязь вперемешку с навозом. Стояли деревянные лотки с водой, лохани для пойла.
— А-а-ах, люди!
Чашкин как бы даже досадливо зажмурился всем своим нутром от увиденного.
— А-а-ах, люди! — повторял он, уходя и с отчаянием думая о тех, кто живет в этом селе. — Та-акая красота! А вы?..
В конце улицы он с состраданием оглянулся на нее. Сердце его немного утишилось: она по-прежнему торжествовала над всей округой, непобедимая в своей стройной красоте — красавица лебедь, белая среди серых утят, рожденных плавать в грязи!
И, уходя все дальше и дальше от села — по дороге, которая, как ему сказали, ведет к шоссе, — он не раз и не два оглядывался. И с каждым разом, с каждым взглядом ему опять становилось веселее, легче, крепче, увереннее на душе.
Потом дорога нырнула в низину, и он увидел, что впереди шоссе, а там, игрушечные, спешат-торопятся туда-сюда автомобили.
Белобрысый парень в солдатском ватнике менял заднее колесо у «рафа»-фургона.
Сменил, отдомкратил, взял негодное колесо бросить в кузов и замер, обомлев: перед ним на коленях стоял старик.
— Дедушко! Чо это вы?!
— Довези до Москвы! Богом прошу! Сил уже нет! Битый час ни один не останавливается! Мне — во-о! (Чашкин полоснул по горлу) — как надо! Матушку сегодня хоронят, а я, вишь ты, никак не доберусь!
— Так что ж на земле-то стоять? — сказал парень. — Я небось не икона. Поедем, дедушко!
— Денег вот только, парень, нет у меня. Совсем нет, верь слову!
Тот засмеялся:
— Смешно мне у вас тут ездить! — Легко закинув в кузов неисправное колесо и возвращаясь к кабине, чтобы отворить для Чашкина дверцу, продолжил: — Все вы тут, как сговорились! Деньги так и суете! Отказываешься, так вы, дурные, даже обижаетесь… Забирайся, дедушко, садись… Совсем вы охалнели с деньгами этими. Конечно, понять оно чего не понять: жизнь-то у вас тут, видать, ой, недешевая!
— А ты издалека ли?
— У-у! — Парень опять рассмеялся. — Из-под самой из-под Архангельской — вон аж откуда! Не думал не гадал, что когда и попаду в столицу-то, а тут — случай! Один мужик наш с центральной усадьбы, поехал в дом отдыха, а в Москве на вокзале возьми да и помри! Телеграмму прислали: приезжайте, дескать, забирайте, пока не поздно, а не то как беспризорного студентам на учебное пособие отдадим! (Ну, это-то они не писали. Это директор, когда посылал, так говорил.) Вот и еду. Трясусь, а еду! Дальше райцентра ни разу не бывал, а тут сразу эвон куда! Вы в Москве небось часто бывали? Как там?
— Да не был я там. Я ведь вдесятеро дальше тебя добираюсь
…— машин небось, не пробьешься! Светофоров небось! А я, когда на права сдавал, про светофоры и не читывал даже. Зачем нам? О-ой, боюсь, дедка!
— А ты не бойся. Ты, как все, старайся.
— Я уж тоже так решил: посередочке. Выспрошу, куда надо, запомню и посередочке на цыпочках… Авось и проеду!
— А как повезешь земляка-то?
— Так домовину с собой везу. Сосед за ночь вытесал. Мне бы его только вызволить! Как ведь нехорошо получится: одной родни у мужика полрайона, своих детей четверо штук, а ни могилки не будет, ни пристанища в своем краю! Не приведи бог такому случиться!
— Я вот тоже еду, а может, уже и без меня похоронили. Неладно будет…
Парень вдруг рассмеялся:
— Ну и экипаж у нас! По одинаковому делу поспешаем. Нарочно не придумаешь!
— Сколько нам еще верст-то? Много ли?
— Сейчас посмотрим… — Парень подождал километрового столба, нырнул вслед за ним взглядом, сказал: — Вроде бы меньше ста осталось.
— Врешь! — воскликнул Чашкин. Не могло уложиться в его понимании, что до места ему рукой подать.
— Узнать бы, где эта самая Новая деревня… Мы с севера так заезжаем? Лялька вроде бы тоже говорила: к северу они от Москвы. Как узнать бы?
Его уже лихорадка стала одолевать, нетерпение зазудило.
— По карте глянь. Может, найдешь? — Парень не глядя дал ему атлас.
Чашкин отмахнулся безнадежно:
— Где уж мне по карте искать…
Мельком поглядывая на шоссе, парень открыл атлас на заложенной странице. Ногтем чиркнул по жирной красной линии:
— Вот мы где едем. Видишь? Вот на этой шоссейке и ищи! Ежели она, конечно, здесь, деревня твоя Новая…
Чашкин углубился в разглядывание карты. Со школьных времен не занимался он этим занятием. Ничего не мог сообразить. И вдруг увидел! Он даже матюкнулся от радости:
— Гляди-кось! Есть! Аккурат на этой красненькой полосочке! Новая! Деревня! Так и написано!
Парень взял атлас. Посмотрел, то и дело тревожно озираясь на дорогу. Тоже обрадовался.
— Вот так повезло тебе, дедушко! Километров шестьдесят еще, не боле того! Час езды!
Чашкин, счастливый и праздничный, разулыбался.
«Ой, не торопись, Ванька, радоваться! — пытался он уговаривать себя. Но ничего не получалось из этого — сиял как масленый блин! — Ой, не торопись, Ванька! Мало ли что случиться может?»
И ведь как в воду глядел!
Шофер вдруг озадаченно ругнулся. Глянул на спидометр.
— Скорость вроде правильно держу… Обгонять никого не обгонял… Чего махает? — И стал тормозить.
Толсто одетый, очень нарядный в белых своих нарукавниках, кожаной куртке, ослепительно белой каске, стоял на обочине милиционер и с неспешной властностью помахивал жезлом с красным кружком. Чуть поодаль как бы подремывал его мотоцикл с коляской, из которой торчала суставчатая антенна рации.
Испуганный и встревоженный, парень добыл из ящичка кипу бумажек, выпрыгнул наружу.
Чашкин остался ждать, замирая от самых дурных предчувствий.
«Ведь говорил же тебе! — со злостью укорял себя. — Не радуйся раньше времени! „Час езды остался!“ Как же! Дадут они тебе „час“! Мог бы и попривыкнуть бы…» — так напрасно корил и ругательски ругал Чашкин Чашкина, будто кто-то из них был нрав, а кто-то виноват.
С лицом, совершенно потерянным и опечаленным, парень влез в кабину. Тронул вперед.
— Ай, как нехорошо-то все! Ай, как недобро! Чашкин даже боялся спрашивать.
Через полминуты справившись с огорчением, шофер сказал:
— Они иногородние-то машины все заворачивают! В объезд Москвы! Я же забыл совсем: они там этого… все еще хоронют… Ай, как нехорошо! Я этому-то объяснил — дак мне до первого поста ехать, там машину оставить, а самому в Москву пеши! А как же я его-то тащить оттуда буду? Ой, недобро как все!
Зарулив на площадку возле застекленной, вознесенной над шоссе будкой ГАИ, парень опять перебрал в руках кипу своих бумажек, выскочил наружу.
Чашкин подождал немного, однако вскорости сообразил, что сидеть ему здесь — только время тратить. Потихонечку вылез, сполз со ступеньки и поковылял на другую сторону шоссе, ужасно опасаясь, что привлечет к себе милицейское внимание.
И только тогда, когда ушел настолько далеко, что и будки не стало видно, принялся махать проезжающим машинам.
Но и машин было мало, и народ тут ездил очень сам собой озабоченный. Мимо Чашкина они проезжали, как мимо пустого места.
Кое-как наладился Чашкин идти и пошел своим ходом.
Сильно ослабел он за последнюю ночь. Его водило из стороны в сторону, ноги в коленях проваливались.
Но он все-таки шел, как мог, поскольку никакого другого выхода у него не было.
Теперь, когда слышался из-за спины голос мотора, он останавливался и оборачивался. У него новое появилось занятие: смотреть в лица водителей.
Лица у всех были одинаковые — с тухлыми глазами, с нарочитой миной озабоченности, деловитости, спешки.
«Зараза!» — говорил он вслед каждой машине и продолжал путь.
Он решил умереть, но дойти.
Наконец одна из машин, ходко несшаяся, непомерно широкая и низко посаженная, визгнула тормозами и, пробежав по инерции много вперед, остановилась. Затем задним ходом, бесшумно и быстро подплыла к Чашкину.
Этакие машины Чашкин видел только по телевизору — когда встречают-провожают иноземных почетных гостей.
Он оробел.
— Ну залезай же! — Из-за опущенного стекла передней двери с насмешливым интересом глядел на пего молодой человек, совсем молодой, лет двадцати пяти.
Чашкин увидел, что задняя дверца уже распахнута. Он полез, как в мышеловку, опасаясь подвоха.
Здесь было просторно, как в комнате. Ему отложили какой-то стульчик. Он уселся.
— Куды едем? — весело спросил сидящий впереди. Он был не то чтобы пьян, а как бы устойчиво, давно и надолго пьяноват. Ну, как бывает во время долго текущей свадьбы.
— Новая деревня… — ответил Чашкин, все еще робея. — Тут недалече, сказывали.
— Недалече… сказывали… Какая прелесть! Правда, прелесть. Боря?
— Мда! — с отвращением сказал тот, что сидел сзади от Чашкина.
— Стасик! — раздался из дальнего угла капризный голос. — Зачем ты его посадил? Она стесняется при посторонних!
Тут же из того же угла донеслось девичье хихиканье. Чашкин мельком глянул: девчонка сидела на коленях у белолицего в кудряшечках парня, похожего на жирного пупсика.
— У тебя же все равно ничего не получится! — со смехом сказал сидящий впереди. — А меня интересует. Велика ли скорбь в народе — интересует. Стоит ли слезный стон на Руси великой — интересует. Что бают в народе? А? Отец?..
— Чо бают? — с усилием сказал Чашкин. — Ничо не бают.
Девчонка залилась вдруг мелким, шепотливым смешком. Пупсик спешно и уговаривающе стал бубнить ей что-то на ушко.
— Ничего не бают! — повторил Чашкин почти сердито. Не нравилось ему здесь.
— Слышишь, Гарик? Ничо не бают!
— Отстань! — прокряхтел пупсик со смехом. — Я тут чего-то такого интересного нашел!
— Боря! А ты — слышишь? — обратился тогда впереди сидящий к соседу Чашкина. — Ты вторые сутки не просыхаешь… от слез… а в народе тем временем «ничего не бают»! Неужели правда, отец? — обратился он опять к Чашкину.
— Говорят! — сказал Чашкин, почти обозлившись. — «Измена!» — вот что говорят.
— Как-как-как?! — Стасик аж зашелся от восторга. — «Измена!» У-у-ух! Сегодня же папашке расскажу. И… хватит папашку кондрашка! — Он счастливо рассмеялся.
В дальнем углу опять зашебуршились, задышали, запыхтели.
— Ты бы высадил его, Стасик! — сказал Боря. — От него ногами пахнет.
— И правда — попросил Чашкин, — высадил бы… Воняет у вас тут.
— Ух ты, гегемон гегемоныч! — удивился Стасик. — Ладно. Иди в свою Новую деревню! Она тут недалече, сказывали…
— Ура! — одышливым шепотом провозгласил из угла пупсик.
— Гарик! Неужели?! — На Чашкина они уже не смотрели. — Теперь, как честный человек, ты обязан взять ее в жены! Правда. Боря? Мы свидетели!
Сделал шоферу вялый жест. Машина стала тормозить.
Боря молча открыл дверцу. Чашкин с облегчением вылез наружу. Машина тронулась, и он плюнул ей вслед.
И вдруг опять — с отчаянием и страхом — увидел: плевок окрашен в красное.
Утро разошлось уже вовсю. Голубые промоины чудились то там, то здесь в сером, слепом небе.
Белесое, мутное око солнца с усилием пробивалось сквозь чадную пелену, и когда ему удавалось пробиться, все вокруг заливал безжалостный, леденящий свет, наводящий и тоску, и холод на сердце.
Казалось, что без всякой приязни, даже с осуждением глядит солнце на эту разоренную землю, спешно и плохо прибранную серым снежком, на эти разливанные реки дегтярной, жирно сияющей грязи вместо проселков, на замусоренные эти усадьбы, на дымящиеся свалки, кольцом обступившие Город — дрянно выстроенное скопище дрянных коробок, меж которыми, утренняя, уже началась тараканья беготня автомобилей и где суетливо поспешающие, люди уже начали торить муравьиные свои стежки на тонком белом снегу.
…В этот час в центре Москвы, в старинном доме, фасад которого во множестве изукрашен был красно-черными полотнищами, тряпицами, еловыми гирляндами и еще чем-то, долженствующим наводить скорбь на людей, — в старинном знаменитом доме царила в этот час негромкая деловитая суета: гудели пылесосы, и женщины под присмотром молчаливых людей невнятного возраста и вида чистили ковровые дорожки и полы, вениками сметали осыпавшуюся хвою и вялые лепестки от венков… сновали туда-сюда какие-то организационно озабоченные личности с черно-красными повязками на рукавах… в комнате, отведенной под караулку, солдатики, шепотом подсмеиваясь друг над другом, оживленно рубали из жестяных плошек пшенную кашу с тушенкой, запивая компотом, которого по случаю знаменательного события было хоть залейся, сорокалитровая фляга, и это само по себе не могло не вызывать оживления у девятнадцатилетних мальчишек… где-то из-за колонн, в распахнутую, должно быть, дверь слышно было, как звонят телефоны и чей-то голос что-то негромко кому-то перечисляет… И тут же все на том же скошенном возвышении продолжал возлежать, уже вовсе став за эти дни невзрачным и малоприметным. Некто в черном костюме, и выражение важности, которое было отчетливо на его лице в первые дни церемонии, уже сменилось выражением чуть озадаченным и чуть обиженным. Но на него, пожалуй, уже и не обращали тут внимания. Все были заняты делом.
…В этот же час четыре крепких новодеревенских мужика, войдя в маленькую горницу Чашкиной, отчего горница сразу же сделалась еще меньше и теснее, уважительно затаивая дыхание и переговариваясь шепотом («Ногами вперед… На руках сначала, а то не пройдем… Там-то уж на плечи вскинем…»), легко подняли каждый со своего угла сосновый гроб с лежащей в нем старушкой и, стараясь потише шаркать сапогами, осторожно, как хрустальную драгоценность, понесли его на улицу, на крыльцо, где толпились уже, ожидающе и страстно глядя на дверь, все старушки Новой деревни, дружно повязанные черными платочками, бабы и мужики помоложе, стоявшие враздробь и поодаль, и с десяток совсем малых детишек, очарованно заторопившихся поскорее заглянуть в то, что было внутри гроба и от чего они тотчас с чистым отвращением непонимания и страха отпрянули, вопрошающе и возмущенно оглядываясь на старших, стоящих вблизи.
Мужики осторожно и легко подняли гроб на плечи и не торопясь вышли на улицу, на самую ее середину, где было посуше, и направились к церквушке — деревянной, старенькой, почти не видной за сеткой березовых веток, густо опадающей со старых дерев. Толпа из двора послушно и споро перелилась следом, и люди пошли, неспешно и несуетно, с важной грустной задумчивостью, без лишних слов…
«Жигули», не успевшие проскочить вперед мужиков, терпеливо плелись следом. И совсем без усилия сменил нетерпение на своем лице на выражение сосредоточенного, чуть опечаленного, понимающего ожидания молодой, румянощекий хват-парень за рулем.
…Молодой священник, не спеша облачаясь в церковное, глядел в окно, как несут гроб, как, искренно огорчась, сопровождают его темно одетые люди, и без всякого усилия услышал вдруг в душе звук, какой и надобно было слышать в себе, совершая обряд отпевания.
Он хорошо знал при жизни старую женщину, которую несли к нему для последнего прощания. Это была хорошая, кроткая женщина, много помогавшая церкви. И ему было в самом деле грустно от расставания с ней.
Он держал сейчас в сердце много хороших и простых, ласковых и утешающих слов, которые он хотел бы сказать уходящей. И он был спокойно уверен, что все эти слова все равно прозвучат и услышатся, когда он будет произносить совсем другие на слух слова заупокойной молитвы.
А Чашкин в этот час продолжал упорно и трудно — будто по грудь в воде — брести обочиной шоссе, стараясь дышать осторожно и коротко, чтобы кашель, сварливо гнездящийся в низу горла, не дай бог, не ожил и не стал опять рваться наружу.
Он напоминал пьяного — и видом, и разболтанной походкой, — должно быть, поэтому ни одна машина не останавливалась возле него.
Он, впрочем, уже и не огорчался. Он уже ни на что не надеялся — просто шел. Перед ним была дорога, и он шел по этой дороге, потому что он был еще человек, а человек должен, сели перед ним дорога, идти по этой дороге.
Вдруг он увидел перед собой что-то вроде навеса и женщину, сидевшую там на скамеечке в терпеливом и тихом ожидании.
Она слегка забеспокоилась, когда Чашкин возник рядом и сел, как упал, на скамейку.
— …Новая… — просипел он, — деревня… далеко ли еще?
— А через одну! — певуче и радостно воскликнула женщина. — Сейчас автобус подойдет. Одну проедешь, а на другой сходи! Вот тебе и будет Новая деревня.
— Автобус? — спросил он. — За деньги небось?
— Да уж не за так! — рассмеялась женщина и вдруг осмелела: — А где ж ты так изгваздался, милый? Иль в луже какой спал?
Он рассеянно поглядел на свою одежду, глухо ужаснулся.
— Спать не спал, а поваляли меня изрядно.
— Больно не молоденький, чтоб валять-то тебя… — не поверила женщина.
— О-ох, матушка! — вздохнул вдруг Чашкин с сильным чувством. — Все рассказать — дня не хватит рассказывать, как валяли, как били-трепали!
— Что уж с тобой такое приключилось? — в расчете на рассказ поинтересовалась женщина.
Чашкин, однако, спросил другое:
— Кладбище в Новой этой деревне есть ли? Далеко ли?
— А рядышком! — с прежней радостью воскликнула женщина. — Автобус остановится, а оно — через поле, тропочкой, совсем рядышком!
Чашкин судорожно вздохнул:
— И не верится… Ты знаешь ли, матушка, откудова я добираюсь сюда? Аж из самого Егоровска!
Та откликнулась быстро:
— Ой, врешь! Это же какие тыщи километров, наверное!
— …и не верится. Неужто добрел? — И он вдруг сипло засмеялся с интонациями плача. Вытер глаза кулаком и стал рассматривать, словно в удивлении, искалеченные, сизо вздувшиеся синяками и ссадинами руки.
— Ну вот и автобус! — воскликнула женщина. Чашкин обеспокоился.
— А посодют? Без денег-то? — жалко спросил он.
— А ты попроси, попроси! У тебя, видно, дело?
— Дело, — согласился Чашкин. — Мать хоронят. Вот только не знаю: успел ли, нет ли?
— Ох ты ж, господи! — искренно воскликнула женщина. — Да неужто за таким делом не посодют?!
Автобус подошел, отворил створки. Чашкин влез в переднюю дверь, взобрался на сиденье, обращенное к кондуктору.
Та сразу же воззрилась на него взглядом, воспалившимся от неприязни. А он глаза не отводил. Из последних сил смотрел ей прямо в лицо, весь даже мелко подрагивая от напряжения, с каким умолял ее всем своим существом: «Позволь доехать! Не высаживай! Ведь ты же человек!»
Кондуктор наконец отвела взгляд и отвернулась с враждебностью.
— Ныне отпущающи! — возгласил молодой священник. И тотчас истовыми слабенькими голосами подхватил старушечий, совсем крохотный хор слова последней сопроводительной молитвы.
Мать Ивана Чашкина слушала спокойно и важно, и ни единой лишней тени не было на ее сухоньком личике, желтеньком и празднично-сосредоточенном.
— Новая деревня! Мужчина! — крикнула через весь автобус женщина.
Чашкин встал возле дверей выходить и, поймав взгляд кондукторши, все такой же неодобрительный и неверящий, хотел было улыбнуться ей с благодарностью. Но ничего у него с лицом не получилось, словно задубевшее было лицо.
Он вышел и стал озираться.
Сзади застучали в окошко автобуса. Женщина показывала куда-то пальцем, часто кивая головой и улыбаясь.
Чашкин глянул и увидел посреди безмерно печального черно-белого пестренького поля как бы курчавящееся облако серой облетевшей рощи. Отчетливо и ярко серебрились решетки оградок.
Неширокая дорога с немногими следами ног тянулась туда.
Чашкин пошел.
Он прошел больше половины пути, когда увидел: какое-то оживление происходит в той стороне. Толпой возникли черные фигуры; он разглядел и гроб, плывущий, плавно покачиваясь, над головами.
Ему еще много оставалось пути. Он закричал злобно:
— По-годь! По-годь!! — и, хватив ледовитого утреннего воздуха, вдруг переломился, закашлявшись.
— Погодь же… — повторил он шепотом, уже умоляя, и сплюнул кровью.
— Погодите же! — беззвучно закричал он людям, которые стояли теперь неподвижно, сгрудившись у края рощи. — Погодите же! — И с плачем бросился к ним.
Он бежал, и земля то бросалась ему в лицо — и тогда он летел, чуть не падая лицом в грязь, то откачивалась — тогда и он словно бы запрокидывался навзничь, норовя упасть затылком. Но бежал!
Он бежал, чувствуя, что сжигает все, что у него оставалось еще для жизни, последние крохи, и торопился бежать.
Слезы застили ему взгляд, но он видел, что люди, столпившиеся на краю рощи, все чаще оборачиваются к нему белыми пятнами лиц.
Он бежал.
Они смотрели, как он бежит.
Ему показалось, что он успел, и, закашляв кровью, он засмеялся от счастья.