…И еще очень многие шли, во многом подобные тем, о которых здесь сказано.


Среди шагавших к летному полю Чашкин, не слишком почему-то удивившись, заметил и Деркача Вячеслава Ивановича, директора.

Он шел наиболее из всех счастливый и радостный и посматривал вокруг так, словно бы ждал всеобщего восхищения по поводу события, случившегося в его жизни.

…А случилось с ним — как в самой бредовой из тех фантазий, которыми он тешил себя, сидючи долгими вечерами в гостевой комнате Дома приезжих в компании с бутылкой коньяку и синюшными буфетными котлетами…

Был звонок — тот самый, долго и мучительно жданный телефонный звонок.

Знакомый бурчливый голос, при звуках которого сердце Деркача тотчас скакануло и затрепыхалось под горлом, произнес с интонациями, как всегда, грубоватыми и отечески насмешливыми:

— Не надоело еще баклуши бить на курорте-то своем?

— О-о!! — косноязычно и страстно воскликнул Вячеслав Иванович.

— Не желаешь ли в столицу сбегать денька на три, а может, и на побольше? Не слышу ответа!

— Так ведь как прикажете, Игнатий Иванович! — нашел наконец слова Вячеслав Иванович, вспомнив, что Игнатий Иванович всегда любил в добрую минуту, чтобы ему ответствовали с интонациями как бы гоголевского чиновника, Добчинского какого-нибудь, Бобчинского.

— Ну вот теперь слышу. Есть мнение, Вячеслав Иванович, включить тебя как представителя от района в траурную делегацию области. Чтоб к пяти часам был в приемной! Будет разговор.

А потом был разговор! И разговор был настолько приватный, что у Деркача нет-нет да и возникало ощущение сладостного кошмара. Сам говорил с ним на такие темы, с такой откровенностью и прямотой отзывался о вышестоящих лицах, что не могло быть сомнений: свершилось! Его, Вячеслава Ивановича, вновь возвращали из небытия!

Дело, ему порученное, казалось на первый взгляд простым и невнятным. Нужно было походить в Москве по старым знакомым, оставшимся еще со времен того директорствования. Навестить — по делу, разумеется, — высоко вознесшихся земляков. Вообще потолкаться в сферах, Деркачу доступных, и попробовать уяснить одно-единственное: «Что впереди?»

Предполагалось, что грядет мужик крутехонький, и в таких обстоятельствах жизненно необходимо было знать, куда будет поворачиваться рулевое колесо, кому надо кадить, а на кого капать.

Почему выбор пал на ввергнутого в ничтожество Деркача?

Вячеслав-то Иванович, понятное дело, мнил, что из-за бесценных деловых его качеств. Вернее же было бы предположить, что здесь работал закон, действующий в крысиных стаях: в непонятно изменившихся обстоятельствах вожак всегда высылает на разведку больную крысу. «Если и пристукнут, то невелика потеря!»

Вот такой больной крысой и был Деркач.

Однако у Деркача (хотя он сам о себе этого не знал) было одно немаловажное преимущество перед многими: репутация человека, который был гоним при прежней администрации. И это тоже не упускал из виду Игнатий Иванович, посылая именно Вячеслава Ивановича в Москву. «Повернуться может по-всякому», — рассуждал Игнатий Иванович. Лишний козырь: «А кто тебя из деревни вытащил? Вспомни!» — в будущем вряд ли помешает.

Дабы миссия Вячеслава Ивановича протекала успешно, вез он в багаже пять пар разного размера женских пимов (для жен, любовниц, дочек), четыре шапки из меха рыси производства промкомбината местной промышленности, канистру спирта, настоянного на оленьих пантах (для двух высоких земляков, к которым впрямую с подарками соваться было рискованно, но которые от «мараловки» не должны были бы отказаться, поскольку и тот и другой недавно обженились на молоденьких своих секретаршах), для одного из знакомцев, страдавшего припадками сентиментальности, заготовлена была коробка конфет, выпущенных спеццехом областной кондитерской фабрики, которые формой должны были напомнить ему о конфетах-подушечках времен его голодного босоногого детства и о которых, как было доподлинно известно, он не раз со слезой в глазу вспоминал.

Кроме того, вез Деркач и массу безделушек из нефрита для секретарш, фирменную, старинных рецептов водку (для мужиков попроще) и на всякий случай плотный конверт денег, врученный ему лично Игнатием Ивановичем с добродушно-свирепым наказом дать по возвращении отчет в каждой на каждую шлюху истраченной копейке.

Он шел в толпе счастливчиков со счастливым лицом и счастливо поглядывал по сторонам, и взгляд его нечаянно пал на Чашкина, который, вяло обвиснув на решетке ограждения, без всякого выражения рассматривал идущих к самолету.

Какая-то тень озабоченного воспоминания промелькнула на миг по лицу Вячеслава Ивановича. Но только тень. И только на миг. Незачем ему было вспоминать. Да и недосуг.


Чашкин поглядел еще немного и стал проталкиваться от забора.

Надо было что-то делать. Под лежачий камень вода не потечет. Но что надо делать, он не знал. Да и сил никаких не было после проклятой этой «малинки» что-то делать.

— А ты почему не улетел? — раздался вдруг рядом начальственный строгий бас. Сосед по самолету возвышался над Чашкиным. — У тебя же телеграмма.

— Ага, — кисло поморщился Чашкин. — Телеграмма, да не та… Им нужна смертная, а у меня оказалась, вишь ты, предсмертная!

— И что делать намерен?

— Ничо не намерен. Куковать намерен… Обокрали тут меня — вчистую! — и чемодан, и деньги-документы.

Тот даже крякнул от досады.

— Что же ты за валенок такой, прости господи!

— Да вот уж… такой…

— Что? Все деньги, до копья, украли?!

— Да не-е… — хмыкнул вдруг Чашкин. — Загашник остался. В тренировочных четвертной был заначен. Вот он остался.

— Ну и что же ты сопли развесил?! — загромыхал сосед. — На четвертной билет ты и до Хабаровска можешь доехать!

— В Хабаровск мне не надо. Мне — в Москву. Мать хоронить надо, — тупо отозвался Чашкин. — Да только как теперь? Документов-то нет.

— На поезде, дурья башка, кто у тебя документы будет спрашивать? Собирайся! Я здесь приятеля встретил, поедешь с нами на вокзал.

— «Собирайся»… — иронически повторил Чашкин. — Мне собраться — только подпоясаться.

— Тем более! Следуй за мной!

Начальственный сосед пошел к аэровокзалу, а Чашкин на ватных ногах потелепался следом. Не было сил ногами ходить!

Когда наконец добрел Чашкин до входа в аэровокзал, начальник стоял уже с чемоданом и смотрел на Ивана гневно.

— У тебя что, с ногами не в порядке?

— В порядке… было. Этот дурью меня какой-то опоил, чтоб обокрасть-то. Вот и нет сил поэтому… Вы идите. Я до вокзала как-нибудь сам…

Человек, которого Чашкин не сразу и приметил в потемках, рассмеялся с восхищением:

— Вот это да! Вот это страсти-мордасти! Тлетворное, средневековое влияние Запада, я полагаю…

— Ну не скажи! — отозвался сосед. — Это почтенный сибирский способ грабить купцов на постоялых дворах. Так что не «тлетворное влияние», а напротив — «возрождение добрых старых традиций». Ну? Пойдем потихонечку? — обратился он к Чашкину.

И они пошли.

И опять, как и днем, когда покидал свое место на балконе, возникло у Чашкина чувство, что он совершает непоправимое. Здесь была надежда. Здесь была женщина по имени Анюта, которая не даст пропасть. А впереди?


А впереди был вокзал. И, как выяснилось вскоре, начальство здесь тоже шустрило вовсю. В кассах требовали московскую прописку. По перрону бродили милицейские патрули.

Пришел поезд. Чашкина научили, что и как делать: вместо билета протянуть проводнице квадратиком сложенный четвертной.

Никому никогда не давал он взятку. Таким вот дурнем прожил. Были, конечно, моменты в жизни, когда нужно было дать, но он никогда не мог перебороть себя. Ему было стыдно за того человека, которому он должен «дать».

Ясное дело, что у него и на этот раз ничего не получилось.

Он походил вдоль вагонов, и выбор свой остановил на пожилой усталой женщине, которая ему больше всех понравилась. Однако не тем, чем требовалось, понравилась она ему. (Сам того не сознавая, он отыскивал по привычке человека почестнее и отыскал, как оказалось, точно.)

— А ну катись отсюда, поганец! — вскричала женщина, увидев протянутые деньги. — Хочешь, чтобы я милицию к тебе позвала?

И глянула на Чашкина так что он мигом проникся: она и его причислила к тем бесчисленным прохвостам, которые почти совсем уже заполонили жизнь, от которых чем дальше, тем больше уже и житья не оставалось, к тем гаденышам, которые везде и всюду изо всех сил ползли-карабкались вверх, чтобы во всем быть не такими, как все, и которых она, честный человек, не могла не ненавидеть! Таких-то и Чашкин с трудом терпел. Тем язвительнее был стыд, которым окатило его!

Поезд поплыл мимо. Чашкин стоял.

В дверях тамбура он вновь увидел ее. С державным флажком в руке монументально возвышалась она. Глянула на Чашкина — сверху вниз — с брезгливостью.


— Что? Опять не сел? — Сосед по самолету вновь возвысился над Чашкиным.

— Да вот… — промямлил тот. — Чего-то не умею, что ли?

— Не тушуйся! Мы тоже не сели! Мы тут, брат, вместо этого в ресторацию проникли. Но через час ташкентский будет, не тушуйся! В 21.30!

Чашкина вдруг ознобом изумления окатило. Половина десятого всего лишь! Всего лишь полдня прошло (а ему казалось, что месяц) с — той минуты, как Антонида будила его: «Телеграмма!» Всего ничего прошло, а он в каком-то неведомом городе Н., на темном перроне, ждет ташкентский поезд, чтобы сесть зайцем…

Третий из их компании — сосед называл его Виктор — слегка пьяноватый и оттого оживленный, страшно деятельный, все время куда-то убегал, что-то разузнавал, прибегал, оживленно что-то рассказывал. Чашкин, однако, мало слышал: его дико клонило в сон. Он давно бы уже заснул, если бы не голодная тоска в животе. «Последний раз я ел сегодня утром, — вспомнил он, — да ведь и не поел толком!»

И когда он вспомнил об этом, вой в желудке стал совсем уж истошным.

Его замутило. Он успел отбежать в сторону и вырвал слякотной, дурно пахнущей слизью.

— Час от часу не легче! — недовольно сказал начальник-сосед, когда Чашкин с заплаканным лицом вернулся к скамейке.

— С утра ни крошки не ел…

— Не тушуйся! Дай только в поезд сесть. Мы с Виктором кой-чего припасли… — И вдруг грязно выругался: — Смотри!

На перрон один за другим вываливались парные патрули, расходились вдоль путей, вставали, как нетрудно было догадаться, там, где будет посадка в вагоны.

— Виктор! Посмотри, что они творят! — вскричал начальник своему приятелю, будто именно он и пригнал сюда милицию.

— Без паники! — заорал в ответ Виктор. — Последние три вагона наши! Точно! У них с начальником каждого поезда договоренка: последние три вагона не трогать! Сядем! По двадцатке!

Стали доставать деньги. Чашкин извлек свой заветный четвертной. Сдачи ни у кого не оказалось.

— Ладно! — пренебрежительно сказал начальник. — В Москве рассчитаемся.

Виктор оказался прав. Возле трех последних вагонов милиции вовсе не было.

Толпа штурмовала проводников. Проводники брали деньги и, как билеты, совали в кармашки планшетов, называя номер места.

Наконец и они ворвались в вагон.

— Шестое, седьмое, восьмое! — ликующе орал Виктор. — Забраться и затаиться!

Чашкин ездил в поезде последний раз лет пятнадцать назад. Но даже и ему показалось, что вагон этот подцепили где-нибудь на кладбище металлолома. Пластик на стенах был яростно ободран. Сквозь стекла ничего нельзя было разглядеть: настолько они грязны и закопчены были. Обрывки бумаги, консервные банки, бутылки, всякая прочая дрянь валялись в коридоре, вспученный линолеум которого напоминал волны. На потолке зияли ржавые разводы протечек.

— Ух ты! — мимоходом восхитился Виктор. — Чудо развитого социализма! — И стал рвать перекосившуюся дверь купе.

В купе на верхней полке, руки сложив на животе, спал человек в позе покойника. Поезд тронулся.

— Ура! — шепотом крикнул Виктор. Сел на грязный матрац, облегченно вздохнул: — Неужели едем? Едем! Ну, теперь можно и отпраздновать!

Начальник сидел у окна и старался хоть что-то разглядеть за законченным стеклом. Ничего не было видно. Одни только угрюмые медленные тени.

— Какая пакость! — сказал он вдруг с сильным чувством. — Какая все-таки пакость! Ве-ли-кая дер-жа-ва!

Виктор выкладывал на стол свертки. Добыл из-за пазухи бутылку с синей ресторанной печатью.

— Вот за нее-то мы сейчас и выпьем! — оживленно отозвался он. — За великую нашу, за неделимую нашу державушку! Благо и время для этого, и место для этого подходящие! А мы ведь так и не познакомились? — вспомнил он вдруг, взглянув на Чашкина, очарованно сидящего в уголке у двери. — Вас как звать-величать?

— Иван.

— Славное имя! А вот меня — Виктор. А вот того сердитого молодого человека — Иннокентий. Иннокентий, разумеется. Гаврилович…

Он стал открывать бутылку, и тут сосед, спящий на полке, вдруг с мукой в голосе застонал.

— Ого! — одобрительно отозвался Виктор. — Чутье у человека есть! Эй, сосед! — Он потолкал спящего. — Вставай ужинать! — Но тот опять же со стоном, резко отвернулся к стене.

Виктор добыл из кармана ножичек, стал обстоятельно резать колбасу — тоненькими тщательными ломтиками. Чашкин не выдержал глядеть — резко бросился и схватил кусок хлеба, лежащий с краю. Стал быстро-быстро жевать, сладостно перемогая судороги в гортани. Виктор покосился, но ничего не сказал.

Чашкину стало стыдно. От стыда у него даже слезы закипели на глазах. Но не мог он ничего с собой поделать!

— Ну вот! Прошу к столу! — объявил наконец Виктор. — Вам! — Он протянул кружечку Чашкину. — Как гостю!

— Нет-нет-нет! — воскликнул в панике Чашкин. Иннокентий, угрюмо до этого молчавший, вдруг заржал:

— Го-го-го! Он теперь ученый! Он теперь ни в жисть первым пить не станет! Правда, Иван?

Чашкин смущенно захихикал: — Да не-с… Я бы поел сперва.

И не дожидаясь разрешения, опять стыдно-торопливым жестом цапнул со стола кусок хлеба.

— Господи! — сказал в сердцах Иннокентий. — Господи! Господи! Господи! Господи! — Взял кружку, отчетливо выпил, крякнув.

Затем выпил и Виктор.

— Ну? А теперь? — протянул он кружку Ивану. Чашкин выпил и мгновенно понял, что не надо было бы пить. Его сразу повело. Протянул руку за кусочком колбасы (давно не пробовал колбасы) и промахнулся!

— Да ты поближе сядь!

Он попробовал пододвинуться и вдруг упал головой в вонючий в желтых разводах матрац.

— Эк тебя развезло!

Чашкин с трудом приподнял голову и все-таки до колбасы дотянулся. Сунул в рот и опять упал. «Больно уж тоненько нарезал», — с укоризной подумал он и задремал.

— …на краю! — услышал он сквозь мелкий сон голоса соседей. — Год-два, не больше. Работать никто не хочет, да и разучились работать. Вот пить зато научились, как никто в мире…

— Научили!

— Способные, стало быть, ученички оказались! Ты наш завод знаешь — 24 тысячи. Так вот: ежедневно четыре тысячи прогулов!

— По стране, слышал, 15 миллионов.

— Можно ли так жить? Имеем ли право?! Нефть-газ — на Запад. Лес — на Запад! Только ведь этим живем. Мы, милый ты мой, уже сырьевой придаток, а никакая там не великая держава! Колония мы вшивая, которая громкими словесами пытается нищету свою прикрыть!

— Только слепой может не видеть. Для начала разрушили. Посеяли ералаш несусветный во всем: в экономике, в науке, в морали. Довели до грани голода — уже, считай, довели! — уже, считай, целое поколение выросло, которое колбасу за роскошь считает, а карточки — за обычное дело. А теперь, когда довели до ручки, жди: явятся к нам благодетели! Концессии, займы, совместные предприятия… Сибирь, Дальний Восток — япошкам? — пожалуйста! Мурман, Север — англичанам и разным прочим шведам? — будьте любезны! Без единого, заметь, выстрела! Зато завалят нас колбасой, которую они не жрут! Завалят барахлом, от которого затоварились! И осчастливленный наш народ громкие, проникновенные гимны воспоет благодетелям-завоевателям!

«Как сладко говорит! — думал Чашкин сквозь сон. — Так говорит, будто бы даже радуется тому, о чем говорит! Как будто ему хорошо оттого, что плохо. А ведь прав: плохо, куда как плохо!»

— Это ж старинный рецепт: «Чем хуже, тем лучше!» Главное-то в чем? Порушить, разбить, рассорить, растоптать! Эта страна у них — как кость в горле. Остальных уже сожрали. Еще, пожалуй, Индия… В идеале им что нужно? Наверху — элита. Ниже — сытое быдло. И чтоб — никакой души! никаких идеалов! Наработался, нажрался, поглазел в ящик — и спи, не дергайся!

Тут спящий на верхней полке вновь протестующе застонал.

— Этот еще дергается…

— И все-таки — уверен! — ничего у них не выйдет! Есть народ. Есть мудрость народная. Есть народный инстинкт самосохранения!

— Но молодежь. Наше поколение они не одолеют наверняка! Но молодежь-то они уже и сейчас убивают! Что в школе творится, ты ведь знаешь…

— Метод, конечно, гениальный. Гениально простой: любую, самую разумную мысль, любое разумное суждение, идею доводить до нелепицы, до абсурда…

— Все жду, когда же наконец кто-то крикнет во весь голос: «Измена!» Жду и, ты знаешь, боюсь. На фронте не было ничего страшнее, когда кто-то вдруг кричал: «Измена!» Кровь прольется, много крови.

«Во! — усмехнулся сквозь сон Чашкин. — Уже до шпионов договорились. Молодцы ребята!»

— Не знаю… Может, и измена. Но вероятнее всего другое: виновата сама система. Порок в ней самой. Она не может не быть ориентированной на саморазрушение, если в основе ее выдвижение к власти не самых достойных, не самых порядочных, не самых принципиальных! Какая система может долго функционировать на такой основе? Нарушен — в самой своей сути — основной закон природы — закон отбора наиболее достойных! Система перевернута! — вот в чем дело. Кто сейчас, как правило, всплывает вверх? Дерьмо или пустышка. А самое ценное, самое самородное, самое творческое внизу! Человек партийный, скажи: кто сейчас стоит в тысячных очередях на вступление? Тот, кому это необходимо для карьеры, для движения вверх по ступенькам. У кого, скажи, больше шансов подняться по служебной лестнице? У того, кто говорит правду? У того, кто жаждет истины? Или — у того, кто умеет задницу лизать начальству, кто умеет с каждой глупостью, изреченной начальством, согласиться восторженно! — чтобы потом, когда и он наконец овладеет властью, ему задницу лизали, с любой его глупостью восторженно соглашались?

«А главное, что работать никто не хочет… — подумал Чашкин. — Каждый в начальники рвется. Каждый норовит без очереди. Каждый норовит быть не таким, как все, жить не так, как все…»


Вагон вдруг начал дико вихляться, забренчал всеми своими разболтанными суставами, затрясся, как в припадочной дрожи.

Чашкин испуганно сел.

— О-о! — приветственно воскликнул Виктор. — Вовремя проснулся! Сейчас наш слипинг-кар начнет разваливаться на части. Эту минуту должно встретить по-мужски. Как вы думаете, Иннокентий Гаврилович?

— Думаю, что, — лаконично согласился тот. Виктор взялся за полуопустеншую бутылку.

— Мне не надо бы… — вяло сказал Чашкин.

— Надо. На этом вибростенде без этого не уснуть!

— Вот вы здесь говорили «они», «они»… — удивляясь собственной смелости, спросил Чашкин. — Кто это «они»?

— Они, — кратко ответил Иннокентий.

— Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй… — непонятно объяснил Виктор.

— «Они» — это те, кому мы позволили сесть себе на шею и кого везем сейчас, грязно при этом ругаясь.

— Кое-кого из них ты видел сегодня. Их в отличие от нас в Москву пустили.

— Ладно, — сказал Чашкин, от напряжения утомившись. — Ясно, что ничего не ясно — и выпил предложенную ему кружечку.

Должно быть, спиртное входило в какую-то таинственную реакцию с «малинкой»: Чашкина опять вдруг мгновенно покосило, и он обессиленно ткнулся лицом в вонючий матрац.

«Гад! — подумал он о Викторе. — Ведь говорил же тебе, не надо мне!» — и опять стал бултыхаться в мелководье непрочного, мучительного своей неопределенностью сна.


— Говорят, что на стульчаке загнулся «выдающийся» наш. Может, и не так. Да наверняка не так! Но я вот о чем думаю: до какого же отвращения к своей персоне нужно было довести православных, чтобы они ему такую унизительную смерть сочинили!

— Да уж, довели, это точно… Всю Россию довели. Был Иван Грозный. Будет Иван-дурак. К этому и ведут.

— Сами виноваты, что именно «ведут». Как корову — на живодерню. А мы идем!

— Не люблю я этого «сами виноваты»… Ну, скажи, а что может вот этот наш Иван? А мы с тобой что можем? Если честно?

— Приехали! Значит, будем ждать нового «выдающегося»! Будем ждать, хныкать, фиги в кармане делать и надеяться! Все! Спать пора! Хватит!

— Насчет «спать» ты прав. А относительно другого вряд ли. Нужно думать всем вместе. Много. Так, как никогда еще не думали. Много. В каждом доме. Засыпая, просыпаясь. Всем вместе. Думать об одном! И вот тогда…

— Оптимист ты, однако.

— А что остается? Не вешаться же?


Они умолкли.

Чашкин тоже потихоньку погрузился в сон.

Странный это был сон: какой-то тихий, проникновенный вопль тоски, который слагался и из заунывного стука колес, и из ощущения себя униженным, оскорбленным, бессильным, попранным, скрюченным во сне в загаженном этом вагоне при свете гаденькой желтенькой лампочки под потолком, и из внятного знания, что вокруг — ночь, что вокруг — бескрайние убогие предзимние поля, бедная его Родина. А над головой стонет во сне человек. А за стенкой вагона — тоска, российская железнодорожная тоска без конца и без краю…

И траурные мелодии, которые без устали все лились и лились из всех репродукторов страны, меньше всего имели отношение к тому, кто все так же невозмутимо и прилежно возлежал в пустом полутемном тихом зале в гробу, напоминающем цветочную клумбу, в которую, казалось, он погружается все глубже и глубже, так что одни только стеариново-грязные, хоть и подрумяненные скулы, заостряющийся нос и как бы отдельно возложенные густые брови выглядывали наружу. Траурные мелодии звучали не по этому человеку, они звучали о стране, казалось, о народе, которые вот этот господин, по-настоящему одаренный лишь одним умением — умением лавировать, выскальзывать, оставаться всегда на плаву, своей бездарностью, упрямым безволием и безграмотностью довел до тихого краха, милостиво позволяя себе подобным править угодное им (и ему) право, жестоко, хотя и без особой крови, побивая всякого, кто не был подобен им (и ему) или по крайней мере не желал делать вид, что подобен… Эти мелодии, за день угнездившись в каждом, казалось, закоулочке чашкинской памяти, продолжали звучать Ивану и сейчас, во сне. Они все звучали, звучали, и казалось Чашкину, что скорбь этой унылой музыки — о нем.


Вячеслав Иванович Деркач, прислонившись головой к стенке такси, тоже подремывал в этот час, помурлыкивая про себя те же самые траурные марши Шопена. Однако поскольку настроение его по-прежнему было далеко от скорбного, то мурлыкал он их на развеселые слова, которые не вспоминались со студенческих лет. «Умер наш дядя, — мурлыкал Деркач, — очень жалко нам его! Нам он в наследство не оставил ничего! А тетя хохотала, когда она узнала, что дядя нам в наследство не оставил ничего!»

Он похмыкивал, воображая в истерике бьющуюся неведомую тетю, и одновременно же, с наслаждением думал о том, как привычно расположится в гостиничном люксе, вскипятит чаек, потом вытянется на кровати под крахмальными скользкими простынями, самую малость поспит, а с утра — сядет на телефон!

У него слегка даже взбултыхивало сердце, когда он думал о том, что ему предстоит. Тревожно взбултыхивало сердце, но и радостно.

«Ах, голубчик! — с нежностью думал он о вельможном покойнике. — Какой ты умница, что наконец-то помер и освободил местечко, и начнется из-за этого великая катавасия, перетасовка вселенская, суета, смута! Если бы не ты, нипочем бы мне не выбраться, нипочем!»

С недоумением и весельем оглянулся он памятью и не поверил себе: «Неужели заброшенный тот поселочек, паршивенькая та фабрика, сидения с бутылкой наедине, безнадега — неужели все это было? Еще этим утром — было?!»

«Ну, теперь-то уж все! — свирепо-весело сказал он себе. — Никогда не вернусь я туда! Буду землю грызть! Буду руки целовать. Буду кадыки зубами рвать! Но никогда не возвращусь я туда!»

Тут смутно вспомнилась ему Люба, и он неуверенно подумал, а не взять ли и ее с собой на новое место. Верную секретаршу хорошо воспитывать из таких вот — неизбалованных, всем тебе обязанных. Но тут же поморщился: «Незачем!»

И ровным счетом ничего не значит — ни для него, ни для нее, — что, не сдержав радости после звонка, обнял он ее сегодня утром и вдруг почуяв, как преданно прижалась она к нему, жадно друг задышавшая, задрожавшая… короче, перепихнулись они тут же, на скользком клеенчатом диван-чикс его кабинета… Ни он, ни она тем более никакого удовольствия не получили — мудрено было бы получить, когда в коридоре уже собираются на планерку, а здесь — колготки, толстые рейтузы, кальсоны, прости господи!.. Ладно! Такого добра он и на новом месте найдет, хотя… хотя, как ни крути, а в предбаннике человек должен сидеть преданный, а преданных делают из таких, как Люба, облагодетельствованных, тобой осчастливленных. «Может, все-таки взять?..»— снова подумал Деркач и тотчас поймал себя на том, что он аж плавает в самодовольстве, размышляя так и о таких деталях будущего номенклатурного своего быта.

Совершенно, конечно, не ведая, что за тысячи верст от поселка кто-то вспоминает о ней и даже решает за нес ее судьбу, спала в родительском доме на строгой девичьей кроватке под портретом Валерия Леонтьева и девушка Люба, которой ничего не снилось в этот поздний час, кроме ощущения покоя и освобождения, которые она остро и свежо слышала в себе весь этот день — с нынешнего утра.

О том, что произошло между ней и Деркачом в кабинете, она вспоминала со смешком: «Как воробей на воробьиху — прьг! Тыр-тыр! И — чирик-чирик!»

И вовсе не от этого испытывала она чувство покоя и свободы. Теперь она была уверена, что уже не будет больше мучиться своими от всех потаенными (и потому как бы даже стыдными) ежеутренними наваждениями ожидания запаха — наваждениями, которые уже стали пугать ее своей странностью и мгновенным, словно бы даже наркотическим, обезволивающим действием. Она ведь и прильнула-то к Деркачу в то утро не за тем, о чем он подумал, а затем, чтобы вплотную наконец надышаться, удышаться заморским тем дурманом и — освободиться наконец! И вот теперь она была уверена, что — свободна, и потому спала с ощущением легкости, покоя, тихого веселья — молодая, освобожденная.


А за четыреста километров от Чашкина, в темном подмосковном домике, чуть освещенная пламенем толстой свечи, при свете которой старушка, водрузив на нос очки, читала псалтырь, — покоилась в вечном сне и матушка Ивана Чашкина, и казалось, глядя на нес, что это не сон, а спокойное важное ожидание того мига, когда придут к ее изголовью милые ей люди и скажут последнее «прости».

Чуть заметно колебался пламень свечи от неслышных сквозняков. Пахло увядающими цветами. И старая женщина, стоически перебарывая дремоту, быстро проговаривала, обращаясь неведомо к кому, древние темные словеса спасительных молитв.


— А-а-а! — закричал человек, спавший на верхней полке. Свесил вниз голову, безумными глазами оглядел спящих и вновь, как в последнем отчаянии, опрокинулся в сон.

Чашкин от крика этого проснулся с гулко заколотившимся сердцем. Не сразу и сообразил, отчего проснулся.

Вагон по-прежнему злобно и яростно бросало из стороны в сторону. Чудом казалось, что его еще не сорвало с рельсов.

Чашкин поднялся и пошел на поиски туалета.

При ночном освещении вагон еще определеннее напоминал зловещую трущобу.

Дверь в туалет была заперта. Чашкин подергался, осторожненько постучал, стал терпеливо ждать.

Через некоторое время ему стало невмоготу ждать, и он дернул дверь к проводнику — спросить…

Два человека в милицейской форме, проводник и какой-то железнодорожный начальник в форменной фуражке, с красной повязкой на рукаве раскладывали по столу деньги и билеты.

Билеты лежали пренебрежительно отдельной грудой. Деньги — их, было видно, распределяли — разложены были в неравномерные кучки.

Нетрудно было догадаться Чашкину, что здесь происходит.

Он прянул от дверей и быстро пошел, почти побежал по коридору.

— Стой! — почти тотчас услышал он за спиной и остановился в покорном ужасе.

— Из какого купе? — спрашивал, подходя, молодой милиционер с радостным, жестоким и азартным выражением охотника, настигшего добычу.

— Тут где-то… — промямлил Чашкин. — Не помню точно… — Он боялся навредить своим попутчикам.

— Ну-ка, зайдем! — И милиционер повел Чашкина, цепко ухватив за рукав назад, в купе проводников.

Ни денег, ни билетов на столике уже не было. Все трое воззрились на Ивана, страстно изучая.

— Этот — на каком месте? — спросил милиционер у проводника.

Проводник изобразил на лунообразном лице недоумение:

— Не знай такой. Первый раз вижу. Может, другой вагон?

С Чашкиным что-то стряслось. Его вдруг ударило в дрожь от вида этой наглой, лоснящейся рожи. И, затрясшись, он с дикой ненавистью вдруг вскричал, пытаясь дорваться до проводника:

— Ах ты! Первый раз, гад, видишь?! И двадцать рублей моих — тоже не видел?! Суч-чара! Удавлю!

— Совсем пальной… — сокрушенно закачал головой проводник. — Пальница нада…

— А тебя — в тюрягу надо! Думаешь, не видел, чем ты тут занимаешься?

— Пальница нада… — продолжал качать головой проводник. — Совсем пальной.

— А сейчас как раз остановка будет — бодро-весело сказал сидящий милиционер.

— Горохов Яр… — солидно подтвердил пожилой начальник поезда.

— Ах вы, гады!! — возорал тут Чашкин на всех вместе. — Вы тут одна шайка-лейка! Бандюги! Пользуетесь тем, что…

— Ну, хватит, батя! — сурово сказал державший Чашкина милиционер, сгибом локтя придавливая ему горло. Чашкин захрипел, но дергаться продолжал.

Поезд стал тормозить, два милиционера сноровисто, с удовольствием даже, потащили Чашкина в тамбур.

Трехгранкой один из них отворил дверь, и они стали ждать, когда поезд остановится.

Поезд остановился, но они еще малость помедлили. Дождались, когда состав снова дернется, и только тогда — «А ну-ка, давай!» — толчком в спину и коленом под зад — со смехом вышвырнули Чашкина из вагона.

Он пал на колени, но тотчас вскочил, чтобы прокричать им:

— Гаденыши! Паскуды!

— Пальница иди! — крикнул один из них со смехом.

— Совсем пальной! — добавил второй.

Чашкин нагнулся, пошарил по земле и с хорошим круглым булыжником в руке побежал за поездом, стараясь поравняться с тамбуром.

С выражением на лицах самой неподдельной торопливой трусости они, суетясь и мешая друг другу, стали захлопывать дверь тамбура.

— А-а! — торжествующе захохотал Чашкин и кинул. К сожалению, промахнулся.

— А-а! — закричал он еще раз, но уже с интонацией несостоявшегося мщения.

А затем в третий раз прокричал: «А-а-а!» — теперь-то уже с досадливыми нотами смертельно раненного человека. Последний вагон увихлял вдаль.

С неимоверным трудом, чудом каким-то удержался Чашкин, чтобы не броситься на четвереньки и не начать грызть в бессильной злобе рельсы, по которым умчал поезд.

Непроглядно темны были небеса над головой, мрачно-черна земля.


Чашкин шел, на ощупь отыскивая ногами колею дороги, и слепо отверстыми глазами страстно глядел вперед, ничего почти не видя, кроме кратенькой грустно-желтенькой цепочки огоньков, слабо посверкивавших на краю горизонта.

Он шел без всякой надежды — просто нужно было куда-то идти — и временами словно бы пропадал, словно бы срывался в густую вязкую тьму сна — не сна, обморока — не обморока, во тьму, которая была еще непрогляднее, нежели ночь, которая окружала его.

— Катюха! — временами постанывал он в голос. — Катюха!

Ему почему-то именно перед дочкой было стыдно за то унижение, которому он подвергся.

Но и, надо сказать, какую-то ехидную усладу одновременно же чувствовал он в себе — от того, что вытворяет с ним жизнь. Он слышал, впрочем, и то, что обиды, и стыд, и оскорбления, переносимые им, еще вполне терпимы. Русский человек, он ощущал в себе достаточное еще вместилище и для нового страдания, и для нового холода, и для новых обид, хотя страдал он уже по-настоящему, и было ему холодно по-настоящему, и обидно по-настоящему. Странное испытательское любопытство легонько пошевеливалось в нем: «Сколько же еще можно? Неужели еще можно?!» — и с бродяжьей этой отвагой в душе легче почему-то было идти во тьме по дороге, хотя он вовсе и не знал, куда ведет эта дорога и по этой ли дороге нужно ему идти.


Наконец дорога стала заметно тянуть вверх, и Чашкин с облегчением различил чуть засветлевшее вокруг полотнище неба и зазубренную кромку леса, который окружал дорогу и от которого такая кромешная царила вокруг Чашкина темень. Сейчас лес как бы отступал — вниз и в края.

На полевом просторе заметно зябко потянуло ветром. Но терпеть еще было можно.

С восхищенной радостью Чашкин подумал о том, какой он молодец, что догадался пододеть под брюки еще и шерстяные тренировочные штаны. Дрянь-пальтецо, правда, ветерком уже пробивало, но если крепко зажаться локтями, поднять воротник, потеснее запахнуть шарф, — терпеть было можно.

Можно было еще терпеть! — и Чашкин, малость приободренный поредевшим мраком вокруг, шагал как хорошо заведенный, бережно и прилежно следя в себе эту едва теплящуюся искорку бодрости и веры.

Мысли возникали кратенькие. Даже и не мысли это были, так, беглые картинки прошедшего дня. И, странное дело, сейчас он уже не слышал в себе такой же горючей, ядовитой обиды, как совсем еще недавно.

«Они не виноваты!»— косноязычно вырвал он наконец из себя, как бы вслепую, на ощупь пошарив в словесных потемках.

«Они не виноваты!» — сказал он, и ему стало почему-то ужасно легко от этой мысли, хотя он и не сумел бы внятно ответить, о чем именно эта мысль.

Он помнил странное, кошмаром отдающее ощущение, которое не единожды за этот день посещало его. Ему постоянно сегодня чудилось, что за некоторое время до него, Чашкина, этой же дорогой (не той, по которой он шел сейчас), этими же местами прошел какой-то неведомый ему пакостник, лжец, хитрец, подлая какая-то гадина и так напакостил, так нагадил, такое отвращение к себе посеял, что люди (не сразу-то и спохватившись) все то, что готовы были по справедливости излить на того пакостника и гаденыша, принялись наугад изливать на кого попало — и друг на друга изливать, и на Чашкина, коли он тут оказался. Чем он лучше других?

Мутно, неумело размышлял Чашкин.

«Они не виноваты!» — за эти слова он ухватился как за спасательный, спасительный круг, пытаясь хоть как-то выразить ту горячо им ощущаемую неслучайность того, почему все эти люди были именно такие, а не какие-то другие:

и тот улыбчивый, так вероломно обошедшийся с ним жулик, разве случаен он был в унизительной толчее, бестолочи, убогости аэровокзала? Где же ему еще было жить, как не здесь?

и тот неплохой наверняка мужик, начальник отдела перевозок, который явно хотел, но не мог посадить на самолет Чашкина, — он ведь тоже не случаен был, поскольку не случайны были бумажки-инструкции, подписанные какими-то не случайными чиновниками и в соответствии с которыми, с бумажками, никак не можно было сажать Чашкина в самолет;

и даже та шайка-лейка, на которую он так глупо напоролся в поезде, разве она была случайна? Разве мог кто-то иной водиться в том грязном, ободранном, пакостном вагоне?

Неведомый какой-то негодяй уже прошел по всем тем местам, и заразный смрад, который он распространял вокруг себя, никуда не исчез. Напротив, он, как ржавчина, стал разъедать все вокруг — и то, что людей окружало, и самую душу людей — и люди, потраченные этой заразой-ржавчиной, в запоздалом рвении обнаружить виновника всех своих бед, всего окружающего разора, слепо бросались теперь в тоске и непомерной мстительности на любого-всякого, не умея понять, что это и есть один из главных симптомов поразившей их заразы.


Не знавший никакой другой жизни, кроме жизни поселка, которая была и уныла, и скупа, и невесела, Чашкин тем не менее не мог не видеть, какие унылые потемки, какая свирепая, сиротская тоска царит в эти дни над его страной.

Привыкший считать, что невеселие его жизни — это его личное невеселие, а вокруг все несравненно бодрее и наряднее, и страна его, которой он не забывал время от времени всуе гордиться, наверняка живет жизнью совсем не такой, какой живет его заброшенный богом поселок, — привыкший думать так, Чашкин болезненно был поражен тем унынием и смирным убожеством, в каком обретались здесь люди. Словно бы скверный туманчик повсюду стоял в воздухе, а воздухом этим надо было дышать, но невыносимо тяжко было этим воздухом дышать.

Он вспомнил господ, которые шустро и весело шли на посадку в самолет как бы сквозь строй злобных и усталых взглядов тех, кого в Москву не пустили. И неожиданно вспомнил слова, которые часто повторял его дед: «Кому — война, а кому — мать родна!»

Эти, которые спешили на самолет, не испытывали ничего из того, о чем пытался размышлять сейчас Чашкин. Им наверняка вот так-то веселее всего и укладистее всего было жить. Только в таких-то потемках, только в убожестве этом они и могли жить, как им желалось: весело, сытно, привольно, жгучее наслаждение испытывая от того, что они живут не так, как все!

Чашкина поразила простота этой мысли. Его даже как бы шарахнуло прочь от несомненной крамолы, которую содержала эта догадка: «Они и не хотят, чтобы было по-другому! Им не выгодно, чтобы было по-другому!»


Не сказать, что в предыдущей жизни он вовсе не задумывался о загадочной силе сильных мира сего. Но он всегда с равнодушием и ленью отворачивался от этих размышлений, ибо его жизнь с жизнью вверху сидящих почти никогда и почти никак отчетливо не пересекалась.

Он был по характеру из тех (к счастью, а может, и к несчастью), еще не очень редких в русском народе людей, которые поражают своим крайним, пренебрежительным нелюбопытством к жизни верхов.

Нелюбопытство это корнями своими имело не столько психологию известной поговорки о свином рыле в калашном ряду, сколько опасливую брезгливость — именно брезгливость, — очень сходную со страхом заразы и сильно умноженную на превосходительно-ленивое неодобрение вообще такого образа жизни — неодобрение, которое наверняка было унаследовано от тьмы поколений предков, которые если что и умели по-настоящему, так это молчаливо и хмуро, на совесть работать нужную для жизни работу.

Однако и то необходимо заметить, что чересчур уж много было в нелюбопытстве этом равнодушия. Ровного, толстого, как слой ила, равнодушия — и к ним, и к себе, к сожалению.

И в эту ночь Чашкин, достаточно уже изъязвленный обидами, оскорблениями и унижениями, впервые — украдкой! — подумал о том, что, может быть, не вовсе правильно прожил он полета своих лет. Неинтересно ему было, кто и как им вертит. От нелюбопытства? Да! Но ведь и от лени же. Но ведь и от трусости.


…Он подумал о матери, к которой он вряд ли успеет с последним своим целованием. И тотчас — старательно остерегаясь греха кощунства — подумал что-то вроде этого: «А нет ли в том, что он не успеет, что мать уйдет в землю, не попрощавшись с ним, — нет ли в этом какой-то справедливости? Высокомерной, жестокой — но справедливости? Ведь и она тоже, безответная и смиренная, в какой-то мере виновата, что он, ее сын, возник на земле именно такой — безответный, смиренный, доступный всякому помыканию?»

Нехороша была мысль. Все существо Чашкина горячо затрепетало, несогласное с ней! Если и была в этом какая-то справедливость, то это была нелюдская справедливость — справедливость нелюдей! Не может быть справедливости в том, пылко и косноязыко подумал Чашкин, что старуха, жизнь честно прожившая, всю жизнь спины от работы не разгибавшая, за всю жизнь не укравшая, не убившая, счастья толком не знавшая, достатка не имевшая, в бога верившая, согрешений бежавшая, — не может быть справедливости в том, что ее лишают последней погребальной малости и милости.

Только потому и лишают, что вельможно разлегся в это же время в городе по соседству точно такой же, в сущности, человек, который, впрочем, тем-то от нее и был отличен, что жизнь прожил иначе: черной работы всю жизнь бежал, на каждом шагу лгал, чужие почести, чужие деньги, чужой труд крал, верил не в бога, а во всесилие человеческой слабости и подлости;

человек, который на пути к власти был много раз унижаем и по одному по этому, дорвавшись до власти, сам упоенно унижал людей, унижал страну — хотя бы одним только фактом своего непоколебимого присутствия наверху;

человек, который был посмешищем всей страны и мира, однако лгавший сам и заставлявший лгать о себе других;

человек, как родных, пригревавший нечистых на руку;

человек, чью кончину в многомиллионной стране, быть может, только десяток тысяч встретили с искренним горем, а большинство — с облегчением избавления…

«Разве есть в этом справедливость? — думал Чашкин. — Или я, просидев полвека в углу, ничего уже не могу понимать? Где добро? Где недобро? Где правда? Где ложь?»

«Какая такая злобная болезнь поразила за время моего отсутствия эту всегда добродушную, милосердную страну?!» — удивлялся Чашкин, а потом вдруг, с интонацией «И поделом тебе!» задал вдруг злой и неожиданный вопрос: «А почему же тебя, парень, нигде не было, когда это происходило?!»

Дорога заметно круто стала уходить влево, и тускло-золотые огонечки, к которым он с такой надеждой вот уже который час шел, тоже стали послушно уплывать, но в другую сторону, вправо.

Идти, потеряв пусть далекую, пусть недостижимую, но цель, сразу же стало тоскливо и тошно.

Все же, с мукой поколебавшись, он выбрал дорогу. По накатанности колеи нетрудно было определить, что машины здесь не редкость. Дорога почти наверняка должна была привести к большому жилью.

Однако он шел еще и час, и два, прежде чем с высокого холма открылись ему в светло помутившемся мраке темные спящие дома, выстроенные в несколько порядков, и с десяток фонарей, горящих чахлым накалом вдоль главной улицы.


И тут он — разом — понял вдруг, насколько устал. Усталость аж заголосила в нем. Чувствуя, как помрачается в глазах. Чашкин еле-еле успел доковылять до обломка какой-то бетонной опоры, валявшейся на обочине, и как под колени подкошенный рухнул!

Ни в одном из окон не горел свет. Чашкин отстраненно удивился: пора было бы и скотине готовить, и на дойку собираться, пора было бы и в гараж идти тем, кто при машинах… Странно жили тут люди: спали.

…Когда он открыл глаза, огни в домах кое-где уже светились. Горело электричество и в казенном, обильно застекленном павильоне — то ли в магазине, то ли на автостанции.

Со стонами и слезами, мигом вскипевшими на глазах, Чашкин поднялся и на одеревенелых ногах, с мукой покрякивая, побрел вниз по дороге, которая уже заметно обозначилась в мрачно-серой мути только-только начавшегося рассвета.

Он понятия не имел, что ему следует делать, даже отдаленно не предполагал. Просто — внизу были огни, внизу были люди, и единственный шанс не сгинуть был ему в том, чтобы оказаться среди людей.

На маленькой асфальтированной площади возле тускло освещенного павильона царило оживление: стояли два автобуса с уже работающими моторами, несколько грузовиков, а в аквариумной внутренности автостанции сонно слонялись люди — с десяток черных фигур.

Чашкин вошел в павильон, и тут с ним случилось странное: он увидел, как он вошел. Глазами вот этих зазябших, невыспавшихся людей.

Вошел больной старичок, еле волочащий ноги, жалко и боязливо поглядывающий вокруг.

Нечаянно взгляд его упал вниз, и он тихо ужаснулся: брюки на коленях были сплошь заляпаны грязью, на ботинках налипло. Застыдившись, он быстро ушел на крыльцо, стал пытаться хоть как-нибудь почиститься.

На крылечко неподалеку то и дело с озабоченной торопливостью всходили люди. Те, кто выходил, были уже неспешны, как бы отяжелены. Сразу же принимались закуривать.

Чашкин пригляделся и различил надпись «Буфет». Едва прочитал — тотчас охнуло все внутри от забытого до поры голода!

Как во сне, вяло сам себе сопротивляясь, пошел туда.

В небольшом зальце было отрадно тепло. Мучительно пахло какой-то подливой.

У Чашкина перехватило горло от захлестнувшей слюны.

Он встал, не решаясь почему-то далеко отходить от дверей, и стал медленно шарить по всем карманам в поисках какой-нибудь мелочи — хоти и знал прекрасно, что, кроме восьми копеек, ничегошеньки у него нет.

Уборщицы в буфете не было, — может быть, она просто не поспевала, — грязные тарелки с недоедками, с кусками надкусанного хлеба громоздились по всем столам. Вновь пришедшие просто сдвигали посуду к середке, привычно приспосабливались с краю.

От стыда и ужаса того, что он сейчас сделает, у Чашкина болезненно и тонко зажужжало во лбу, наглухо заложило уши.

Словно бы сквозь сон двигаясь, он сделал шаг к ближайшему столу и быстро-быстро стал хватать вдруг куски и обломки хлеба с тарелок, тут же запихивая их в карманы пальто, с трудом терпя стыд и ужас того, что он совершает. А когда терпеть не стало уж сил — готовый зарыдать, выскочил назад, на крыльцо!

Тяжело, как после погони, дыша, ослабев и дрожа ногами от позора им совершенного, он склонился на перила крыльца и, отвернувшись от всего мира, жадно стал напихивать рот хлебом, который он быстрым тайком отламывал в кармане и от которого сладостная тотчас возникла боль в челюстях, и чревоугодные торопливые судороги заспешили, одна опережая другую, в нежно возопивших от счастья тканях глоталища, и благодарное томное успокоение стало воцаряться в желудке.


Кто-то большой и тяжелый (Чашкин услышал, как жалобно запрогибались доски) вышел на крыльцо.

Остановился рядом, за спиной Чашкина, стал прикуривать.

Чашкин, перевесившись через перила, отвернувшись к стене, спешно набивал рот хлебом.

— Чего, отец? Бичуешь? — спросил вдруг стоящий сзади, обращаясь к Чашкину свойским, но и очень осторожным, из боязни обидеть, тоном.

Чашкин не мог отвечать. Быстро прожевывая, он оглянулся на говорящего через плечо, и движение это выглядело движением затравленного зверька.

Задавший вопрос был и в самом деле грузен, высок, по-шоферски толсто одет. Лет тридцать ему было. Простое круглое лицо с напряженно написанным на нем выражением сочувствия.

Чашкин не ответил. Тогда грузный повторил те же слова, но по-иному:

— Чего бичуешь-то, отец?

Проглотив наконец, Чашкин воскликнул — воскликнул нечто, поразившее и его самого: «И-я-я!!» Все лицо у него, оказывается, было как бы окоченевшим от непрорвавшейся слезной боли.

— Я-я! — еще раз попробовал он и наконец почувствовал, что вот сейчас разрыдается.

Выхватил телеграмму:

— Вот! Летел. Рейс отменили. Обокрали! С поезда ссадили! Видишь? — И по-детски скривился лицом в ожидании плача.

Тот взял телеграмму. Повернув к свету, падающему из буфетного окна, стал с недоверием читать. Читал долго.

— Чего-то ты, отец, загибаешь… — слегка даже обиженно сказал он. — Если, говоришь, летел, значит, должен был долететь. Как же так?

— Э-э! — с гортанными нотами воскликнул Чашкин. — Не могу я… говорить. «Должен»! Они Москву закрыли! «За-ги-ба-ю…»! Э-э! — Он опять отвернулся к перилам, и слезы наконец посыпались у него по щекам.

Ему было стыдно, что он плачет, что он плачет вот так, на виду, и аж сотрясается весь от неумения своего плакать, но не плакать уже не мог — слишком уж много всего, черного, накопилось!

— Новая деревня Московской… — прочитал мужик. — Так тебе, отец, знаешь еще сколько добираться?

Чашкин, переставая плакать, почти уже успокоенный и облегченный, повернулся:

— Не знаю я ничего. Она же померла уже. Когда уезжал, сестра позвонила: померла уже. Мне на похороны бы успеть!

— Ну, это ты навряд ли успеешь, — безжалостно и просто сказал грузный. — Хотя… — Тут он стал разглядывать дату отправления. — Одиннадцатое, что ли? А нынче вроде бы только двенадцатое. Если бы тебе до Турищева добраться, оттуда трасса на Москву — машин много…

Вернул телеграмму. Стал молча курить, не столько размышляя о чем-то, сколько — было заметно — что-то с трудом в себе преодолевая.

Чашкин, утомленный плачем, с покорством, но без всякой надежды смотрел на него.

— Видишь почту? — сказал наконец мужик. — Минут через двадцать подойдешь. Мне вообще-то в Химмаш ехать, но я тебя до Турищева подброшу, может. Ну, только смотри, отец! Если обманул… — Тут же, впрочем, эту неуместную угрожающую ноту оборвал.

С облегчением сунулся в карман, протянул трешку.

— Ты тут тем временем поешь чего-нибудь. Не дело — со стола недоедки таскать! — И пошел вниз по ступенькам, не оглядываясь.

Чашкин смотрел вслед ему ошеломленно.

«Почта»? — вспомнил он вдруг. Повернулся было к дверям буфета, но тут же сделал еще один оборот и, боясь передумать, пошел к домику, на который показал шофер.

— «БЕЗ МЕНЯ НЕ ХОРОНИТЕ ИВАН», — прочитала девчонка вслух и быстро побежала карандашом по бланку, подсчитывая слова. — Срочная? — Она с мимолетным любопытством глянула в лицо Чашкину.

— Не знаю, — растерялся Иван. — А хватит? — И показал трехрублевую свою бумажку.

Хватило. Осталась еще и мелочь.

С чувством, что он совершил непоправимую глупость, истратив все деньги, он снова пришел к буфету.

— Хлеба дай, — сказал он продавщице, красномордой бабе с мелкими, чахлыми кудряшками на голове.

Она будто бы даже с наслаждением сразу заорала:

— Что-о?! — с долгожданным удовольствием заорала во весь свой пропитой голос: — На все?! А что я буду людям к горячему давать?

— Ну дай хоть сколько-нибудь… — попросил Чашкин, внезапно оробевши.

Баба смахнула его копейки в сторону. Пренебрежительно и грубо тюкнула три-четыре раза тесаком по буханке, толкнула Чашкину куски по мраморной грязной поверхности прилавка: «На!»

Запихивая куски в карман, Чашкин отошел, не осмелившись спросить сдачи.

Теперь у него опять не было ни копейки. Зато был хлеб.


Странное дело, но, совершив несомненное благодеяние, водитель в дальнейшем стал словно бы испытывать сожаление от случившегося с ним. Сделался хмур, неразговорчив, будто бы даже и враждебен.

На вопрос об имени отозвался свысока:

— А тебе-то зачем? — Потом все же добавил: — Юркой зови. Не ошибешься.

Чашкин примолк. Юрка тоже минут двадцать вел машину молча. Яростно, с азартной ненавистью выкручивал баранку, не давая машине сползти в разъезженную колею.

Затем дорога полегчала, и столь же быстро настроение у Юрки изменилось. Он покосился на забившегося в уголок, то и дело задремывающего Чашкина и сказал:

— Если, ты говоришь, Москву закрыли, то могут и шоссе перекрыть. Что делать-то будешь?

— Не знаю.

— Э-эх, батя! — с интонацией ругани выговорил шофер. — Угораздило же тебя!

— Да уж не говори, — слегка заискивающе согласился Чашкин. — Угораздило.

— Кто по специальности-то?

— Ма′кальщик — привычно ответил Чашкин, но тотчас, почуяв что-то вроде стеснения за столь невнятную мастеровому человеку специальность, поправился: — Гальванщик то есть.

— А-а… — явно не слыхав о такой профессии, отозвался Юрка.

…А Чашкин вдруг подивился своему стеснению. Никогда еще не стыдился он своей профессии: работал и работал, не очень-то и плохо зарабатывал. А вот сейчас (от соседства, должно быть, с человеком, который дело имеет с механизмами, с умным железом машин) недомерком себя ощутил.

На хорошем-то заводе давным бы давно уже поставили автомат вместо Чашкина. Работа-то нехитра: вынуть чушку из одной «химии», перенести в другую «химию». Не дурак, он, конечно, догадывался об этом.

Иногда даже — очень, впрочем, косвенно — задумывался: — «А что будет, если приспособят на мое место какого-нибудь робота? Ни профессии у Ивана Чашкина, ни образования. Куда идти?» Тут же, впрочем, успокаивался: до пенсии пять лет, а за это время они никак не соберутся. Да и невыгодно им! Менять безотказного, двужильного, дешевого Чашкина на капризный какой-нибудь дорогостоящий механизм, которому, поди, еще и наладчик будет нужен, и техобслуживание, и запчасти из-за границы. И все же…

И все же — едкий, неприятный сквознячок обвевал душу при этаких размышлениях. Как ни увертывайся, а получалось именно так: вполне могли бы и без Чашкина обойтись на этой земле.


— Обокрали-то как? Со мной тоже случай был… Чашкин откликнулся оживленно, не давая себя опередить:

— У-у! Знатно он меня обокрал! — чуть не с восхищением ли откликнулся.

…После рассказа, почти уже беспечального. Юрка тоже с восхищением покрутил головой:

— Д-да! Ничего не скажешь! Умелец!

— Уж такой уж умелец, что как жив-то остался, прямо даже не знаю! — заулыбался и Чашкин, довольный, что рассказом своим угодил благодетелю.

— В другой раз умнее будешь! — неожиданно грубо оборвал шофер. Опять начиналась хлябь разбитой тракторами дороги.

Чашкин послушно примолк. Перепады Юркиного настроения повергали его в робость. Не то чтобы он боялся, что тот не довезет его до места, ссадит (хотя, конечно, и этого боялся). Чашкин боялся — не смейтесь — нечаянно нарушить в Юрке то состояние благородного сострадания, в которое он его нечаянно вверг и которое ужасно того красило.

Сам того не сознавая, Чашкин боялся разочароваться в Юрке.

Ему и одного аэрофлотовского белозубого жулика хватит, чувствовал Чашкин, до конца жизни.

— Вот паразитство! — со злобой проговорил вдруг Юрка. — Из-за одного человека! Да кем бы он ни был! — Юрка отчаянно крутил баранку влево-вправо, и ненависть к дороге, которую он одолевал, адресовалась прямиком, кажется, к тому, о ком он заговорил: — Столько людей! Из-за одного человека! Ну, а другие — как? — спросил, успев взглянуть на Чашкина. — Ты поездом поехал, а другие — как?

— В аэропорту остались. Кто домой вертаться стал, кто как…

— Во паразитство! — еще раз повторил Юрка. — В Америке-то если бы ихний помер, да они бы по судам свой аэрофлот затаскали!

— Сказал тоже! «В Америке»…

— Да в любой нормальной стране! — продолжал воевать с дорогой Юрка. — Развели бар-рдак!

— Им выгодно… — несмело сказал Чашкин, вспомнив недавние свои ночные размышления.

— Точно! — обрадованно согласился шофер. — Выгодно! Вот эту дорогу они каждый год ремонтируют! Декабрь настанет, сам увидишь, будут тут как тут! А то, что по весне она опять поплывет к едрене матери, им на это начхать! Зарплата идет? Идет! Галочка, где надо, стоит? Стоит! Им это, конечно, выгоднее, чем один раз сделать как следует, а потом — только мелочевый ремонт. И так — везде! Зла не хватает! Паскуда на паскуде и паскуду за собой тянет! Уу-у-ух, доиграются они в конце концов!

Они въехали в деревню. Дорога и здесь была вдребезги разбита. Озерами стояла гудронно-черная грязь.

Собачонка выскочила из-под забора, вздумала вдруг с лаем броситься под колеса, но в последний момент на краю дорожной топи остановилась, побрехала вяло и, посрамленная, повернула назад.

Возле одного из домов стояли трактор с железной волокушей, два самосвала, заплеванный грязью «газик».

— Ну-ка, стоп! — радостно воскликнул вдруг Юрка. — Посиди-ка маленько! У меня тут крестная живет…

Подрулил к забору и поспешно выпрыгнул из кабины. Угодил в грязь, весело заматюкался, по-журавлиному подымая ноги, пробрался на сухое, исчез за калиткой.

— За оградой слонялись какие-то молодые парни — все как один в резиновых сапогах, в одинаковых стеганых куртецах — все как один пьяные.

Там шла гульба, и Чашкин догадался, что его путешествию — конец.

Отломил в кармане кусок хлеба, стал жевать-пожевывать, пытаясь хоть этим утишить внезапную свою печаль.

Один из парней вывалился вдруг из калитки, чуть не упал в грязь, однако устоять сумел. Побрел рыдающей походкой вдоль улицы, дико ныряя головой чуть не до земли, шарахаясь из стороны в сторону, но каждый раз мастерски удерживаясь на краю дорожного болота.

Что-то спешно прожевывая, страшно оживленный и веселый, выскочил Юрка. Сказал, усаживаясь:

— Фу ты, сдреноть! Еле вырвался! Свадьба у них. Второй день гуляют! Вчера должны были расписаться — чтоб все чин чинарем — а им в загсе говорят: «Всенародный траур, а вы веселье хотите устроить?!..» Они подумали, подумали… Не пропадать же закуске? Да и гостей двадцать человек наприглашали. Ну и решили: пока так, без печати пока…

Он немного помолчал, весело одолевая дорогу, потом засмеялся:

— Мать невесты плачет! «Обманут они тебя, дочка!» А Петруха — парень шебутной, он — может! Хе-хе.

И после еще одной паузы — осторожно, с ноткой извинения — сказал то, чего ждал и чего боялся Чашкин:

— Я тебя, отец, вот что… До асфальта довезу, а дальше — извини, не смогу: выпимший. Ты не боись, там до Турищева совсем ничего — километров девяносто — машин много бегает, ать-два, голоснешь, любой подвезет! Не обижаешься? — Он внимательно покосился на огорченное лицо Чашкина.

Тот поторопился ответить:

— Что ты! И за это спасибо не знаю какое! Выручил.

— Главное, паразитство, что они мне стакан все-таки влили! А то бы я тебя до Турищева мигом бы домчал! Но там, вишь ли, ГАИ больно уж свирепый стоит.

— А тебе, ты говорил, куда-то еще надо было?

— В Химмаш? Подождут маленько! К ним тоже мимо поста надо ехать. Я уж лучше назад! Не то крестная обидится…

До асфальта оказалось совсем недалеко. Юрка, угрюмо промолчавший всю эту дорогу, сказал на прощание с нотками досадливого извинения:

— Ты это… не серчай! Старайся грузовые ловить — там народ получше. — Подумал, что бы еще добавить, сказал: — Ну, будь! — С лязгом захлопнул дверцу, яростно взревев мотором, в три коротких приема развернулся — и поспешил назад.

Чашкин опять остался один.

В тепле кабины грязь на коленках подсохла. Постирушечьими движениями он потер ткань, отряхнул и несколько ободрился: теперь он несколько меньше походил на бича.

Мимо него с ревом проносились грузовики. С гудением, почти неслышным, но музыкальным — легковушки.

Он прикинул и решил, что здесь попутку ему вряд ли поймать. Дорога тут шла под уклон и лишь километрах в двух начинала карабкаться в горку. Гораздо ближе, конечно, было пройти немного назад — туда, где плечо седловины только начиналось, — но он упрямо пошел в сторону Турищева. Ни единого шага пути не хотел он терять даром.

…Он не поверил своим глазам, когда первый же грузовик тормознул возле него.

— Тебе куда, дядечка? — Совсем молоденький ясноглазый парнишка, перегнувшись через сиденье к открытой двери, с весельем глядел на Чашкина.

— В этот… Турищев.

— Не-е… — Парнишка даже огорчился. — До поворота на Липовку — могу! Хочешь?

Чашкин полез в кабину.

Уже тронулись, когда он с тревогой воскликнул вдруг:

— Только у меня денег нет! Я забыл сказать…

— Нет так нет, — легко отозвался шофер. — Вдвоем-то веселее?

— Да уж… А до этой, до Липовки, далече?

Ему уже не хотелось вылезать из кабины — очень уж хорош, безмятежен, ясен был этот паренек! («Вот бы Катюхе такого бог послал!»— смутно подумал он.)

— Тридцать кэмэ. Ты нездешний, что ли?

— Нездешний. Совсем нездешний.

— В гости! — догадался паренек.

— Какие уж тут гости! — с досадой отвечал Чашкин. Не хотелось ему огорчать светленького парнишку своими невзгодами. — Летел, ними, ты в Москву, а оказался у вас тут…

Все же, видя полнейшее непонимание паренька, неохотно и скупо рассказал.

Тот не только не омрачился, но, напротив, пришел прямо-таки в восхищение.

— Вот это да! Ну, Расея-матушка! Такое только у нас может!

— При чем тут Расея? — рассердился Чашкин. — Она сейчас по аэропортам да вокзалам шарахается, наша Расея!

— Бюрократизм! — легко и весело воскликнул тогда паренек. — У нас в части лектор один выступал: бюрократов этих на всю страну миллионов или пятнадцать, или двадцать, точно не помню. Короче: трое работают, четвертый бумажки пишет. Им зарплату оправдывать надо? Надо! Вот и пишут, кто больше… Сейчас все умные стали, что ты! Я в армию уходил, шофер у нас был — Булыга. Сейчас прихожу, а он — уже в кабинете сидит! Освобожденный партком! Два телефона, галстук. Вот те и Булыга!

— Из армии-то давно?

— Полгода.

— Женился?

— Не-е! — Паренек засмеялся. — Я погожу! У нас девчонок-то в Липовке много. Недавно вот и десятиклашек на ферму пригнали — по комсомольской путевке. Но, главное дело, приводить мне ее некуда, если что… У нас еще две сестры и братишка маленький, и все в одном доме. Вот построюсь — с лесопилкой я тут вроде договорился — вот тогда уже…

— Слушай! — воспламенился вдруг Чашкин, мигом забыв все свои невзгоды. — Давай, я тебе та-акую девку сосватаю?! А? Любкой звать. Скромница! Умница! Красавица! Что ты каких-то, прости господи, по комсомольским путевкам будешь брать? Здесь — гарантия! Хозяйственная! Работящая! Школу только что на пятерки—четверки кончила! Давай я тебе ее адресок дам, а? У нас, если честно, парни в поселке не держатся. После армии только один вернулся. А ведь жаль — та-акая краля пропадает!

— А чо, батя! — весело откликнулся паренек после краткого размышления. — Возьми там в бардачке карандашик, пиши! Я в армии тоже с одной переписывался — Красавино Ивановской области. Она потом, правда, чего-то замолчала…

— Она тебе фотку пришлет, так ты сам, как на крыльях, к ней полетишь!

— Заметано, батя! — пряча бумажку с адресом во внутренний карман, бодро сказал шофер. — На свадьбу, в случае чего позову! Не сомневайся!

— А ты бы это… — несмело сказал Чашкин. — Свой бы тоже адресочек сказал. Она, я попрошу, и сама, может, напишет?

— А что ж! Пиши! Пусть только фотку первым делом шлет. Значит, так… — И он, сбавив зачем-то скорость, внимательно заглядывая время от времени в то, что пишет Чашкин, продиктовал адрес.

— Ну вот как славно! — с облегчением и прямо-таки счастьем в голосе воскликнул Чашкин, упрятывая бумажку поглубже в карман с отчетливым ощущением, что упрятывает он драгоценность.

Ему сделалось легко и свежо — впервые за последние сутки.

— Ну вот! — объявил паренек. — Поворот на Липовку. Мне за комбикормом ехать, а то бы довез тебя куда надо.

— Спасибо и так, милый человек! — со стариковскими, слегка и его самого удивившими нотками в голосе отозвался Чашкин.

— А крале скажи, чтобы первым делом фотку слала! — крикнул напоследок паренек. — Ну, а меня, ты уж постарайся, опиши как надо! Заметано? — И, засмеявшись, хлопнул дверцей, укатил.

Просветленно потихонечку улыбаясь, Чашкин пошел вдоль дороги и даже забыл на какое-то время махать попутным машинам.

У него было веселое, легкое чувство добро совершившего человека.

Он уже живо представлял их рядышком — Любку и этого ясного паренька — и у него сердце радовалось: так уж они славно гляделись рядышком!

«А что ж… — невнятно размышлял он, — и будут жить. И хорошо будут жить! И детишек наваляют штук пять — таких же ясноглазых, веселых. И вырастят их — работящими, незлобными, светлыми — какие и они оба. А потом у детишек детишки пойдут… И так оно и будет катиться колесо — как солнце по небу — от восхода к закату, и будет земля населяться все больше и больше ясноглазыми, веселыми, незлобными, работящими…»

Как и всякий человек, живущий в глуши, он исправно и рьяно глядел телевизор, слушал радио, вполне веря каждому изреченному диктором слову. Но ему всегда чудилась какая-то затаенная подловатая неправда в том, как безудержно восхваляют почему-то беспокойно мятущихся по земле людей, преимущественно молодых, всевозможно надсмехаясь при этом над людьми, живущими жизнью обыкновенной. Он никак не мог взять в толк, почему человек, ежедневно всю свою жизнь идущий на одну и ту же фабрику, честно работающий, честно растящий из своих детей новое поколение, — почему этот человек в чем-то хуже неприкаянного перекати-поля, который шарахается по всей стране, нигде подолгу не задерживаясь, ни к чему и ни к кому не прикипая… А то, что от таких вот побродяжек одна только бестолочь, пьянство, безотцовщина и распутство — это как бы и не касалось тех, кто сидел в телевизионных департаментах. Они, знай, восхваляли этих обеспокоенных, ищущих, где бы полегче да покрасивше!

Сорвать человека с места, размышлял Чашкин, много ли ума надо. Посули ему новые земли, новые деньги — вот уже и нет его в родном доме! Потому-то и идет разор по земле, потому-то и стервенеет народ, что от дома оторван, от корня, и все ищет, ищет без всякой надежды то, что ему посулили, что ему вообразилось по глупости юных лет, чего на самом-то деле и не существует!

«А им это выгодно! — опять поразившись простоте разгадки, подумал Чашкин. — С побродяжками, у которых ничего за душой нет, управляться-то легче! Им вот такие, как Любка с этим пареньком (ах, как славно было бы, если б сладилось у них!), им такие вот — как серпом по заднице! Потому и насмешничают над ними, потому-то и злятся на них, живущих обыкновенно, что боятся их!»

«Ух, леший тебя раздери! — восхитился сам себе Чашкин. — Так ведь оно и есть! Боятся! Взбаламученному задумываться некогда. А вот спокойный человек, веский, рано или поздно укажет пальцем, кто именно и за ради чего взбаламучивает жизнь!»

И он, опять с нежностью подумав о Любке и будущем ее женихе, успокоился душой, крепко вдруг уверовав, что ничегошеньки в конечном счете у них, у тех, кто наверху, не получится, потому что велика земля и полно на ней честных, работящих, понимающих настоящее человечье предназначение на земле, и не может такого быть, чтобы их дурили бесконечно.


Между тем, хотя было и утро, над землей смеркалось.

Непроницаемо-серое небо опустилось к земле. И вскоре мелко, торопливо посыпал снежок. Тотчас задул и ветер — серые шустрые змейки заструились по асфальту.

Чашкин сразу же озяб. Воротник пальтеца поднял, зажался локтями. Все чаще оглядывался в надежде на машину. Машин, однако — словно бы из-за непогоды, — сразу же сделалось мало. Пролетели, завывая, два или три огромных фургона «Совтрансавто». Несколько легковушек, водители которых Чашкина пренебрежительно не замечали, проскочили с торжествующим, самодовольным жужжанием.

Лишь через полчаса появился грузовик. Чашкин замахал отчаянно, как терпящий кораблекрушение.

Водитель в богатой кожаной куртке, усатенький, с золотым перстнем на пальце, высунулся, спросил с неудовольствием:

— Куда?

— В Турищева, — снизу вверх глядя, сказал Чашкин.

— Давай!

— Только у меня денег нет! — вспомнил сказать Чашкин, уже взявшись за дверь.

Водитель тотчас зло и небрежно дернул у него дверцу из рук. Почти прикрыв, сказал в щель:

— Денег нет — на автобусе езжай! Ишь, халявщик нашелся!

— Ах ты, гнида! — сказал ему вслед Чашкин. — Чтоб у тебя… чтоб тебе… — И не нашел чего пожелать красавчику. — Из-за копейки ведь мать родную продашь! — сказал с укоризной.

Однако тут же, не успел крохобор в кожанке скрыться из виду, возле Чашкина тормознул «жигуленок».

— В город? — спросил хмуро глядящий, плохо выбритый мужик. — Садись!

Чашкин теперь-то глядел не снизу вверх на владельца машины, а свысока.

— Денег нет! — ответил он со злым хамством в голосе.

— Садись, кому говорю! — осерчал небритый. А когда Чашкин стал поспешно залезать в кабину, добавил: — У меня тоже нет. Так что не один ты такой.

Чашкин, стараясь понезаметнее, озирался. Он впервые ехал в такой машине.

— Ремень накинь! — сказал небритый. Чашкин не понял.

Тот перегнулся через него, добыл откуда-то ремень, перехлестнул наискось, щелкнул.

— А это зачем? — спросил Чашкин. Тот глянул на него с нескрываемым интересом. — Я первый раз в такой машине… — объяснил Чашкин.

— Чтобы во-он туда не полетел, ежели столкнемся.

— А-а… — сказал Чашкин.

Они проехали несколько минут молча, а потом небритый вдруг заговорил:

— Скажи-ка мне, простой человек, который никогда даже в «Жигулях» не ездил, скажи-ка мне, как вот это называется. Слушай! Приходит из района письмо. Без подписи, правда. Так и так. В одном хитром доме отдыха для людей не от мира сего — за полгода — слушай! — реализовано: 394 килограмма икры! Шесть тысяч банок крабов, шпрот, печени трески! 565 килограммов осетровых балыков, 888 килограммов свиных балыков, полтонны буженины! 165 килограммов кофе и 68 килограммов индийского чая! Проверяю. Все точно! В районный продторг именно столько и поступало. Проверяю отчетность в хитреньком том доме отдыха. Тоже все точно! Именно столько и поступало. Заметь, что за полгода там отдыхающих было от силы семьдесят человек! Вопрос: «Куда все это девалось?» Пишу материал, несу главному. Главный кричит: «Ура! Мы всем вставим фитиль!» Кое-кто полетит у нас вверх тормашками, кричит. А дальше — приходит письмо из района. Подписи: секретарь райкома, предрика, начальник милиции. Приложение: протокол о злостном нарушении общественного порядка — мною, разумеется, — которое выразилось, во-первых, в попытке изнасилования старшей медсестры дома отдыха, во-вторых, в хождении в пьяном виде и нагишом по главной улице райцентра, в-третьих, в выкрикивании антисоветских лозунгов! Приложение к протоколу: заявление жильцов гостиницы, возмущенных поведением представителя области — то есть меня, разумеется, — двадцать шесть подписей! О фактах, которые я проверял и которые подтвердились, ни слова, заметь! Так вот, скажи-ка мне, старик, как это называется?

Чашкин слушал разинув рот.

— Как прикажешь называть все это, простой человек? — еще раз с настойчивостью повторил небритый.

И тут Чашкин, вспомнив разговоры в купе поезда, брякнул:

— Измена!

Тот поглядел на него пораженно.

— Как-кое ты слово вспомнил, старик! — сказал он восхищенно. — Ах, какое слово! ИЗМЕНА! Именно так. Только так. Как ни взгляни, а именно так!

И он опять угрюмо замолк, глядя на дорогу.

— Ну, а с вами как?

— А со мной просто! Крабами, икрой и тем, куда они девались, мне теперь заниматься некогда. Занимаюсь тем, что доказываю: я не верблюд!

— Какой верблюд? — не понял Чашкин.

— Анекдот. Бежит заяц. «Ты куда бежишь, заяц?» — «Да вот, объявили, что всех верблюдов будут кастрировать!»— «Так ты же заяц! Чего бояться?»— «Э-э… — говорит заяц. — Доказывай потом, что ты не верблюд…»

Чашкин маленько подумал, а потом вдруг стал смеяться, весь аж дробненько сотрясаясь, аж до слез из глаз! Глядя на него, заулыбался и небритый.

— Ух ты, леший тя раздери! «Доказывай потом…» — заливался Чашкин, — «что ты… что ты не верблюд!» Ну-у, уморил! — А потом, отсмеявшись, вдруг спросил очень серьезно: — Докажете?

Тот, помолчав, ответил:

— Жизни не пожалею.

— Ну, подавай вам бог! — пожелал Чашкин, опять с недоумением обнаруживая в своем голосе стариковские нотки.

В Турищев приехали, когда уже смеркалось. По дороге случилась поломка, и часа два хозяин копошился на холоде в моторе, а Чашкин спал, сладко привалившись головой к мягко обшитой стенке машины.

Ему мало что снилось, кроме того, что он опаздывает и что ему хочется есть. Не просыпаясь, он отламывал в кармане кусочки хлеба и совал в рот.

В городе небритый показал Чашкину, куда надо идти, чтобы попасть на Московский тракт, а сам умчался в противоположную сторону, окончательно опаздывая по нешуточным своим делам.

Чашкин пошел.

После тепла машины в сквозняковом этом городе его знобило. С каждой минутой знобить стало злее, и он понял, что если вот сейчас, в ближайшие полчаса, не согреется как следует, то наверняка заболеет. С ним такое уже бывало. С лютой тоской, чуть ли не до всхлипа, вспомнились ему какие-то вечера, когда, продрогший, хлюпающий носом, он заваливался дома на диван под два ватных одеяла (а сверху еще и овчинный тулуп!) и, напившись чаю с медом, с малиной, сладко перемогал недуг, который вот-вот должен был одолеть его, но никогда не одолевал! За все время работы он лишь один раз бюллетенил, да и то из-за ожога кислотой.

Но здесь, в сумеречном этом, насквозь продуваемом городе, согреться было негде.

Он зашел в несколько магазинов. Но толкаться там без дела было неловко (он боялся к тому же, что его примут за карманника), и Чашкин вскоре опять уходил, не успев как следует проникнуться теплом.

И ужасно много было в этом городе милиционеров! При виде их ноги сами уносили Чашкина прочь — в какие-то новостройки, в пустыри какие-то угрюмые, в трущобные подворотни.

По его расчетам, не так уж и поздно было, но от низкого, опять пригрозившего снегом неба в городе было темно, скверно, тошно и страшно.

Все-таки и здесь ему повезло!

Вдоль одной из улочек тянулась огромная, безобразно обляпанная асбестом труба — от теплоцентрали, должно быть. В одном месте она делала, неизвестно почему, П-образнос движение, и вот тут-то Чашкин приметил что-то вроде шалашика из коробчатого картона, фанеры и горбылинок, сооруженного наверняка детишками.

Иван заглянул внутрь и обнаружил, что асбест здесь с трубы отодран, чернеет железо и от железа этого банный струится жар.

Он даже закряхтел от счастья, когда забрался внутрь этой хижины, уселся на покосившийся ящичек и почувствовал, как медленно и мощно начинает течь сквозь него жар от трубы.

Это было именно то, что требовалось. Именно сейчас, ни минутой позже. Он задремал.

…Разбудило его гнусное ругательство, раздавшееся за стенкой и изреченное совершенно ангельским, детским голосочком.

Лист фанеры, который служил здесь дверью, отставили в сторону, и внутрь шалаша стал залезать мальчишка. Заметив Чашкина, приостановился.

— Это наше место! — сказал он без испуга, хмуро.

— Конечно, ваше, — согласился Чашкин. — Я сейчас погреюсь и уйду, не бойся.

— Еще чего… — независимо усмехнулся мальчик. — Бояться…

Снаружи раздался все тот же ангельский голосок:

— Ну, чего ты там застрял? — И опять ругательство. Первый мальчик влез. Следом за ним появился другой удивительно на него похожий — младший, наверное, брат.

— Дверь закрой! — приказал старший, увидев, что тот испуганно и недоуменно уставился на Чашкина. — Дядя сейчас погреется и уйдет, не…………..!

— Что ж вы так ругаетесь-то, ребятки? — сказал Чашкин.

Те не нашли что ответить, промолчали оба. Старший добыл свечу, приладил ее в колечком свитую проволоку оплетки, зажег.

— Ишь, как хорошо тут у вас… — искренно сказал Чашкин.

— А то… — согласился старший. Ему было лет десять, младшему — лет восемь. Они были так похожи, что, если бы не разница в годах, можно было бы сказать, что они близнецы. И оба — несомненно — походили лицом на отца.

Сели, как два воробья на веточке, рядышком — в одинаковых и одинаково бедных синтетических курточках, в одинаковых байковых шароварах. Даже ботинки у них были одинаковые.

Сели и с какой-то поспешностью — даже стали смотреть на огонь свечи. И пламень свечи с отчаянной грустью стал отражаться в их немигающих глазах.

— Ну, давай, что ли! — сказал старший, с трудом оторвав взгляд от огня.

Младший из-за пазухи вытащил, поставил на землю бутылку. Извлек батон хлеба.

— Что это у вас? — ужаснулся Чашкин.

— Вода, — превосходительно усмехнулся старший. А младший добавил: — Мы только воду пьем.

Старший отломил от батона горбушку, отдал брату. Другую горбушку отломил себе. Середку протянул Чашкину:

— Хотите?

Чашкин подумал было отказаться, но рука его сама жадно схватила кусок и понесла ко рту.

Мальчишки сидели, без жадности пожевывая хлеб. Время от времени брали с земли бутыль, запивали.

И опять безотрывно глядели на огонь.

Младший сказал:

— Сюда менты часто заглядывают. Нас-то они не трогают — знают, что детдомовские.

— А я уйду скоро, — сказал Чашкин. — Согрелся. Мне сидеть нельзя.

— Вы попейте, — сказал старший, коротко поглядев в лицо Чашкину. — Мы уже…

— Хорошие вы ребятки, честно сказал Чашкин и стал пить из бутылки.

— А хлеб, если хотите, возьмите! — сказал младший. — У нас его в столовке навалом!

— Хорошие вы ребятки, — повторил Чашкин, боясь, что сейчас расплачется. — Дай вам бог, чтоб все было хорошо.

Он смотрел, как они сидят рядышком, горемычные братишки, и ему казалось, что он все знает о них! И, глядя в их лица, он упорно вдруг принялся думать об их отце (мать он с презрением миновал размышлениями). «Где тебя носит, парень? — спросил он отца этих мальчишек. — На какую такую жизнь променял ты их, дурень? Где ты еще найдешь такую веру в тебя, такую преданность тебе, такую безоглядную любовь? Какие такие сладкие пироги прельстили тебя, что ты бросил их, родных, на произвол жизни, на всю жизнь заразил их тоской об отцовской руке, о хмурой отцовской ласке, в ответ на которую они наперебой готовы были бы отдать всех себя, всю свою крохотную жизнь? Ах ты, дурак, дурак! Или — не повезло — за решетку угодил? Или — по глупости да по молодости к бутылке прислонился? А она-то, стерва, тебя и сгубила? Возвращайся, дурень, пока они еще помнят тебя и тоскуют о тебе! Вернешься — тремя счастливыми будет больше в России. Не вернешься — кара тебе страшная! — за то, что тремя несчастными будет больше!» И что-то еще, такими же невнятными восклицаниями рвущееся из души, думал Чашкин, глядя на печальный остренький отсвет свечки в глазах этих неприкаянных пацанов.

— Пойду я, — сказал Чашкин со слезами на глазах. — Спасибо за хлеб. — И, пролезая мимо них, он по очереди погладил каждого по коротко стриженным, одинаково ершистым головенкам.

Старший протестующе вынырнул из-под ладони. Младший замер, напрягшись, будто бы в тревоге, будто бы в ожидании, будто бы в надежде.


Теперь Чашкин уже окончательно не знал, куда идти.

Стемнело. Он старался держать в сторону, где было побольше света.

Довольно скоро он выбрался на улицу, где было и светлее, и оживленнее, чем везде. С треском разбрызгивая слякоть, пролетали машины. Ярко освещенный, битком набитый, проплыл троллейбус, вживе еще Чашкиным не виденный.

Он выбрал паренька, который бездельно подпирал стенку, и спросил про шоссе на Москву. Тот поглядел на него остекленелым, отупелым взором. Чашкин кончил говорить — парень отвернулся и снова с равнодушием стал разглядывать улицу. Чашкин боязливо, как от больного, отошел.

— А хо-хо не хо-хо?! — вдруг крикнул ему вслед парень и визгливо засмеялся.

Ежась, Чашкин ускорил шаг. «И ведь не пьяный вроде, — подумал он с недоумением. — Сумасшедший, что ли?»

После этого Чашкин собеседников стал выбирать осторожнее.

Никто не знал, где шоссе на Москву. «На Москву?!» — переспрашивали они таким тоном, словно речь шла о дороге на Луну.

Наконец ему повезло.

Старушка — видимо, старая учительница, — ядовитая и сухонькая, как стручок перца, охотно остановилась, поставила на землю тяжелую сумку, выслушала и стала долго объяснять, называя номера автобусов, троллейбусов и подробно рассказывая, где и как надо делать пересадки.

— Мне бы как-нибудь так, чтобы пешком… — кротко сказал Чашкин.

— А почему? — начала было старушка, но тут же перескочила вдруг на выговаривающий тон. — А почему вы, пожилой человек, в таком виде? Вам не стыдно? Вы, видимо, выпиваете?

Она говорила напористо, с удовольствием, так что Чашкин не находил и щелки в ее разговоре хотя бы слово сказать в оправдание.

— Ведь у вас же наверняка внуки! Вы поглядите, в каком вы виде! Отправляйтесь сейчас же домой! — Она говорила с ним так, как разговаривала, должно быть, с учениками.

— Матушка! — встрял наконец Чашкин. — Куда мне — домой? В чужом я городе! Ограбили тут меня!

— Значит, правильно, — выпивши были.

— Не был я выпивши! Мне в Москву надо! Ни копейки не оставили! Потому-то и нужно мне шоссе на Москву — может, кто-нибудь и подвезет ради Христа! А вы меня костерите…

— Если все — так, как вы говорите, то вам надо сюда! — И она показала на какое-то серое, угрюмое здание, в котором вовсю светились окна. — А не на улице денег выпрашивать!

Чашкин от изумления даже задохнулся.

— Там, если вы говорите правду, вам выпишут бесплатный билет и отправят.

Она еще раз с большим сомнением оглядела Чашкина с ног до головы и, нагибаясь к сумке, добавила:

— Сбоку, где стеклянный подъезд, — приемная. Идите! Если вы не лжете, там вам и бесплатный билет выпишут.

«Выпишут. Как же…»— с усмешкой бормотал Чашкин. Однако шел туда, куда показала эта на диво яростная старуха.

Ни вахтера, ни милиционера (чего особенно опасался Чашкин) в стеклянном подъезде не было. Две двери выходили в этот подъезд. Он дернулся в одну — было закрыто. Из-за другой доносился голос телевизионного диктора.

Чашкин стукнул в притолоку и вошел.

Он вошел и обомлел. За столом сидел Деркач.

— Что у вас? — спросил Деркач и снова с интересом повернулся к телевизору.

Тут Чашкин понял, что обмишурился. Это не был его директор. Хотя похожи они были, как близкая родня. Такой же синевато-серенький костюмчик, галстук с переливом, алая цацка на лацкане и — бритвенный пробор в жирно намасленных волосах.

Чашкин протянул выручалочку-телеграмму. Тот бегло глянул.

Чашкин принялся излагать подробности, но родственник Деркача почти просительно вдруг перебил его:

— Давай-ка, дед, посмотрим! Очень важно… — и опять устремился взглядом в телевизор.

Чашкин послушно стал смотреть.

…На экране все то же — замедленное, сонное и чинное — длилось похоронное торжество. Так же спешно бежали люди по залу, бросая насильственно-любопытные взгляды в сторону пышного, похожего на клумбу сооружения, на котором, всем уже посторонний, еще более, чем в прошлый раз, похожий на мертвеца, возлежал покойник. Стояли, браво окоченев в предписанной им серьезности, солдатики с бутафорскими винтовками. Грузные, одинаково одетые начальники стояли, напрягаясь, в ряд, и все то же выражение надуманной скорби было натянуто на их лица.

Чашкин с любопытством покосился на хозяина приемной. Тот зрил в экран телевизора — жадно, отыскивающе! Какой-то немыслимо азартный интерес был для него в этом тягомотном действе.

— Во-о! — воскликнул он вдруг со счастьем в голосе. — Видишь? — И ткнул пальцем в какого-то сумрачного очкастого мужика. — Вот этот!

— Чо «вот этот»? — не понял Чашкин.

Тот, оторвав взгляд от экрана, снисходительно объяснил:

— Председатель похоронной комиссии… А это значит, что он-то и будет!

Чашкин опять ничего не понял.

— А почему? Если начальник похоронной этой… команды… так, значит, он и «будет»? Закон, что ль, такой?

— Закон не закон, а — точно!

Очкастый мужик с лицом филина стоял возле какой-то двери, мимо него проходили какие-то другие мужики, бережно жали руку, поклоняли головы…

Скучно было Чашкину. Ему хотелось уйти — тем более что он чувствовал, что ничем ему этот деркачевский родственничек не поможет.

Знакомый диктор появился на экране. С гримасой вруше-го человека, которому уже надоело врать, а врать надо, он стал скорбно восклицать, изредка заглядывая в бумажку:

— Нескончаемым потоком со всех концов нашей страны, всего мира идут и идут в эти дни тысячи телеграмм от государственных деятелей… руководителей партий и правительств… от миллионов простых тружеников…

Чашкин хихикнул.

— Ты что? — строго глянул на него хозяин приемной.

— Вой как врут-то! — сказал Чашкин, сам удивляясь тому, до чего легко быть смелым, когда нечего терять. — «Тысячи телеграмм от миллионов тружеников». Во врут-то!

Тот на секунду задумался и тоже, скрыто, хмыкнул. Потом с интересом посмотрел на Чашкина.

— Ну ладно! Рассказывай, что случилось… — Тут же, впрочем, вдогонку строго заметил: — Тысяча телеграмм от миллионов тружеников — это вполне возможно. Если, к примеру, одна телеграмма — от десятитысячного завода? А? Соображай!

Чашкин нехотя рассказал о происшедшем с ним. Не было у него никакой надежды на этого мужика.

— Та-ак… — явно растерянно проговорил тот, с неудовольствием свалившейся на него заботы глядя на Чашкина. Видно было, что он раздумывает сейчас об одном: как бы Чашкина половчее сплавить.

— Своих денег у меня, к сожалению, нет. Если билет оформить, так это только завтра. Зав. транспортного отдела — в командировке, к сожалению. Приходи-ка ты завтра! Позвонишь вот по этому телефону! — Он быстренько начирикал что-то на листке календаря. — Понял?

— Завтра так завтра, — вяло сказал Чашкин, подошел к столу, но взял с него не листок календаря, а свою телеграмму. — Вы мне рассказали бы, как на шоссе выбраться, которое на Москву.

— Это очень просто! — С готовностью и радостью засидевшегося человека тот выскочил из-за стола, подошел к окну. — Иди сюда! Видишь улицу? По ней выйдешь на улицу Ленина. Вот по улице Ленина и иди — она и есть Московское шоссе!


— С паршивой овцы — хоть шерсти клок! — бормотал Чашкин, выходя из стеклянного подъезда.

«Ну, ты, что же, старая, врала мне?» — вспомнил он вдруг язвительную старушку, объяснявшую про троллейбусы, автобусы и пересадки.

Он остановился, соображая, в какой стороне улица, на которую ему показывал из окна начальник приемной. К нему тотчас подошел молодой, мордастый, неизвестно откуда вынырнувший.

— Ты чего здесь толчешься? — строго и угрожающе спросил он вполголоса.

— Да вот… в этой… в приемной был, — с изумлением глянул на него Чашкин..

— Проходи, проходи! Не задерживайся!

— Да я вот не соображу, как на улицу Ленина выбраться.

— Проходи, я кому сказал! — уже со свирепостью в голосе просвистел тот. — Вон там твоя улица Ленина!

— Ну вот… Так бы и сказал, милый, — по-стариковски отозвался Чашкин, начиная движение. Спасибо, милый… — И, уже уходя, из любопытства оглянулся.

Невзрачный человечек в каракулевой шапке пирожком, напоминающей высокий колпак, с папочкой под мышкой торопливо вышел — как выбежал из дома и, не оглядываясь по сторонам, нырнул, будто в убежище, в большую черную машину, поджидавшую его в пяти шагах от дверей.

По разные стороны от машины маячили в отдалении еще человек шесть молодых и мордастых.

«Э-э! — догадался Чашкин. — Так это ж охрана! И ужасно удивился: — Неужели кому-то нужен этот ханурик?.. — А потом подумал рассудительно: — Им, однако, виднее. Стало быть, чуют: есть из-за чего бояться!»

Он шел по шоссе в сторону Москвы, и знание того, что именно эта дорога ведет к цели и он наконец-то выбрался именно на эту дорогу, — знание это укрепляло его.

Он двигался как заведенная кукла, смутно чувствуя, что только такая ходьба позволит ему пройти как можно дальше.

Он шел и абсолютно ни о чем не думал.

Он был не человек уже, а как бы аппарат для ходьбы, и человек в нем глубоко дремал тоскливой черной дремотой.

…Проснулся он оттого, что ткнулся в борт грузовика, остановившегося перед ним на обочине.

Он обошел угол кузова и, вновь засыпая, пошел дальше, но тут услышал оклик:

— Ты что же, дедушка, голосуешь, а сам мимо идешь? Чашкин в удивлении остановился, оглянулся.

— Тебе куда надо-то?

— В Москву я…

— Эва! До Москвы не довезу, а до Фуфаева могу! Садись!

— Христа ради довезешь, тогда сяду! Тот заржал от удовольствия:

— Ну ты, дедка, юморист! Договорились: «Христа ради»!

Чашкин неторопливо подошел. Взялся за ручку распахнутой дверцы. А влезть на ступеньку не смог — от боли в мышцах ног аж захныкал!

Шофер дал ему руку, легко втянул в машину.

— И чего ж ты, дед, в Москву намылился? — оживленно спросил он, выруливая на асфальт и разгоняя машину.

— Ко святым местам, батюшко… — скупо и значительно ответил Чашкин.

— ЦУМ — ГУМ — «Детский мир»? Понятно! Сам недавно был. Зубную щетку купил — три недели обмывал, жена до сих пор не разговаривает. Анекдот хочешь? «Ж-ж-ж…» (он изобразил жужжание), «Чм-мо!» (тут он издал поцелуйный звук). Что это такое?.. Вот видишь, не знаешь… Это — «визит Ильича на Кубу»!

Чашкин ничего не понял, хотя на всякий случай ухмыльнулся.

Шофер объяснил: «Ж-ж-ж-ж» — это самолет летит. «Чм-мо!» — это Ленька у трапа целуется! Врубился?

Чашкин опять ухмыльнулся, хотя опять ничего не понял.

— А вот, слушай, тоже случай был… — начал и он и рассказал про зайца, который боялся, что его примут за верблюда.

— А то еще вот, слушай! Русский, англичанин и француз поспорили…

…А Чашкина тут ошеломила такая тяжкая стремительная дремота, что он вдруг клюнул носом и стукнулся лбом о панель кабины. Очнулся на секунду, выпрямляясь, и опять рухнул в сон, откинувшись затылком к спинке сиденья. Это даже и не сон был. Это была какая-то черная, бешено понесшаяся сквозь него горестная метель!

Это был сон о матери, хотя она и не представала его взору. Это был сон об отсутствии матери. О черной зияющей пустоте, которая осталась после ее ухода. О тошном страхе жить ему в этом мире — без матери.

И черный торжествующий, злорадостный ветер этого сна несказанно едко язвил его душу тысячью каких-то запоздалых сожалений, напрасной, уже в никуда обращенной нежностью, немотой так и не высказанных никогда ласковых слов к матери, жгучими проклятиями себе…

И — наконец-то — он заплакал о матери, сквозь сон, не открывая глаз! Отдохновенно, исчерпывающе заплакал — ощущая, что хоть и не уменьшается мера горести в нем, но все же легче и проще становится на душе.

— Э-эй, дедка!

Чашкин услышал, что шофер толкает его в плечо.

— Что это с тобой? Я ему анекдоты травлю, а он… Э-эй! Чашкин открыл мокрые глаза, утерся кулаками.

— Заснул я, парень, — сказал он извиняющимся голосом. — Должно, приснилось что-то.

— У тебя, может, чего случилось? Может, заболел?

— Да нет. Ничего не случилось. Что может случиться?

— …а то я недавно тоже одного вез… Мужик как мужик. Сидим — разговариваем. А он вдруг ка-ак заорет! Ка-ак давай биться! Пена изо рта! Этот оказался, как его… эпилептик!

— Ну, а ты чего?

— Чего… Вытащил на обочину…

— И бросил?! — ужаснулся Чашкин. Парень обиделся:

— Ну ты, дед, даешь! Бросил… Машина тут какая-то сразу остановилась. Мужик толковый оказался: отвертку ему в зубы, меня на ноги посадил. Тот подергался-подергался — прочухался! И, ты знаешь, ни хрена не помнит! О чем до последнего слова разговаривали — помнит, а дальше — тишина!

Они помолчали. Потом Чашкин спросил:

— Ты мне вот что скажи… От того места, куда меня привезешь, Далеко ли еще до Москвы будет?

— От Фуфаева-то? Да не-е! Километров двести… А ты все же, дед, сознайся, чего это ты в Москву намылился?

— Ко святым местам, сказал же.

— В Лавру, что ли? Без булды? Если в Лавру, то тебе и того меньше: километров сто пятьдесят. А ты что же, верующий?

— Будто бы ты неверующий…

— Этого я, честно, не знаю! — признался шофер. — Что-то такое должно, конечно, быть. Наши деды, что уж, вовсе дураками были? Во-о! — воскликнул он вдруг с оживлением. — Хочешь, расскажу? Со мной лично был случай! Слушай! Нужно мне было как-то ехать в Демьянск за запчастями. С утра. И вот просыпаюсь, а у меня такая мутота на душе — хоть вой! Гадом быть. Не хочу я ехать! Хоть убивайте! Что-то, чувствую, со мной в этой ездке случится. Или авария. Или наезд совершу. Что именно случится, не знаю, но только не хочу я ехать! Боюсь я ехать! Слушай дальше. Посылаю жену. Скажи, дескать, что заболел, что с похмелья мучаюсь, чего хочешь скажи, но пусть сегодня вместо меня кого-то другого посылают. Ну, вот. Послали вместо меня Стасика, был у нас такой, совсем пацанчик, только что с курсов. И — что же ты думаешь? — едет он обратным рейсом, и за два километра от того места, где я тебя посадил, навстречу ему «зилок» с прицепом! И вот у «зилка» того прицеп вдруг отрывается, волчком по шоссе — бац! — Стасику тому прямиком в кабину!! Жив он, правда, остался. Ногу вот только по сих оттяпали. Калека, в общем, на всю жизнь. А ты говоришь…

— А совесть-то не мучает, что он вместо тебя оказался? — неожиданно прокурорским тоном спросил Чашкин.

— Ага, — просто сказал шофер. — Я ему теперь и дровишек, когда себе везу, подкину… и с бутылочкой когда-никогда заедешь… Он-то не знает! Он-то думает, что я по дружбе или там из жалости. Иной раз и сам просит помочь. А я-то знаю! Но молчу. Вот тебе, пожалуй, второму рассказываю, поскольку чужой. И жене велел. Убью, сказал. Если ты хоть кому-нибудь, хоть полслова обронишь, — убью! Такие вот дела. Ты, дед… (он постарался сказать это с усмешкой), когда там будешь, свечку или что там надо поставь, чтобы, значит, как это называется, не знаю… Меня Тимуром звать, Тимкой.


Ноги у Чашкина прямо-таки криком закричали, когда вылез он, почти вывалился из кабины и утвердился на земле.

Страшно было начинать шагать. Он с полминуты постоял в нерешительности. Потом пошел. Сначала постанывая и покряхтывая на каждом шагу, потом — как уже приноровился ходить: с одушевленностью то есть механизма, никуда по сторонам не глядя, никуда будто бы и не стремясь.

Через некоторое время он поймал себя на том, что думает о шофере, который только что его подвозил, и об истории, которая с тем приключилась.

Нечаянно обнаружив это, он тотчас принялся размышлять и о том удивительном, что с ним, Чашкиным, произошло: почему он, Чашкин, так обвинительски расспрашивал парня о том, не мучает ли того совесть? Только ли потому, что личина калики перехожего, идущего ко святым местам (личина, которую он принял не без удовольствия), требовала от него именно в таком тоне говорить с шофером? Или он и в самом деле имел какое-то свое, собственной верой заслуженное право так говорить с маловерующим?

Он стал думать о Боге, о себе, о своем к нему отношении и не мог не признать, что в этой стороне его жизни лежит как бы огромное пространство пустоты. То есть он никогда не отгораживался стеной отрицания от Бога, но никогда и не обращал взоры свои к нему. Море ленивого равнодушия простиралось между ними.

Он вдруг подумал: если он, Чашкин, был равнодушен к тому, кого называют Богом, то ведь и тот, кого называют Богом, вправе быть (и он наверняка был!) столь же равнодушным к нему, Чашкину! И не от этого ли так скудна, так убога, словно бы серенькой пылью припорошена, оказалась прожитая им жизнь?!

Это предположение поразило его.

Он вспомнил школьную свою знакомую Наталью Флегонтову. Как они встретились случайно в райцентре (она жила теперь там, за военкомом), как стояли посреди ярмарки, грустно вспоминая школьные годы, расспрашивали друг друга о жизни, о детях (у всех все было хорошо, то есть обыкновенно), и вдруг Наталья, не договорив о дочери: «…в институт вот собирается…» — вдруг в изумлении потрясения замолкла! Уставившись прямиком в глаза Чашкину, спросила с болью:

— «И это все?!» — Потом еще раз, уже почти со слезами повторила: — «И это все, Ваня, что и должно было быть?!»

Тогда-то он не очень понял, о чем она. А вот сейчас догадывался. И что именно имела в виду Наталья, и отчего у него да и у Натальи, да и у других такая пасмурная, такая водовозная получилась жизнь.

Если ОН есть, догадывался Чашкин, то никакого ЕГО милосердия не хватило бы на эту тьму равнодушных к НЕМУ, глумящихся над НИМ, отрицающих ЕГО! ОН не мог не покарать их, но из милосердия своего покарал лишь равнодушием своим! Просто оставил их одних, сирых и убогих, на произвол устроенной ими жизни!

И, взволновавшись этой догадкой, Чашкин вдруг принялся торопливо молиться, обращаясь куда-то туда с просьбой простить! А когда счел, что просьб о прощении достаточно, стал просить, чтобы они дали ему силу дойти! И чувствовал стыд в себе, потому что не мог ведь не знать, что из корысти обращается, а не по истинной вере, совершенно одновременно допуская, что все просьбы его впустую, и то, что (кто же их знает?), может быть, и помогут…

Странно ему было со стороны смотреть на себя, молящегося.

Странно, но не смешно и не стыдно.

Он продолжал идти и, когда сзади вспыхивал свет фар, механически начинал семафорить левой рукой, не оборачиваясь и уже почти не надеясь, что кто-то остановится.

Машин в этот час было совсем мало, и все машины торопились по домам.

Вдруг «Москвич», резко завизжав тормозами, свернул перед ним на обочину. Открылась дверца, и молодой, почти мальчишеский голос спросил:

— Вам докудова, дядечка?

— Туда, — показал Чашкин. — Довезите, сколь сможете. В машине прозвучал еще один, такой же юный голос:

— Да брось ты его, Серый! Ты только посмотри на него!

— Замолкни! — сказал Серый в глубь машины. — Давай, дядя, садись! — И потянулся открыть заднюю дверцу.

— Да вы езжайте, сынки… — сказал неуверенно Чашкин.

— Садись, садись, дядя! Что ж мы зря тормозили? Чашкин сел на заднее сиденье. Там сидел еще один, совсем паренек, а у другой дверцы — девчушка лет шестнадцати, то ли обиженно, то ли простуженно дышавшая в шарф. Они поехали.

— Ну вот… — продолжая прерванный, видимо, рассказ, заговорил тот, кого называли Серый. — Висит Кирпич на заборе, джинсами зацепился и орет: «Пацаны! Дерните кто-нибудь!» — Все засмеялись, будто сказано было что-то очень смешное. — Сторож из ружья — бац! Кирпич от страха ка-ак заорет: «Дядечка! Я больше не буду!» — Тут все заржали так, что даже машину, кажется, повело по шоссе зигзагом. — Ка-ак заорет! Ка-ак дернется! Джинсы — вжик! — Все покатывались со смеху, кроме Чашкина и девочки. — Мы потом смотреть ходили… Так он от страху желе-езный пру-ут в дугу согнул!! — После этих слов они даже хрюкать начали.

Не нравились Чашкину эти мальчики.

— Да! — отсмеявшись, весьма серьезно сказал Серый, который был у них за главного. — В субботу… может, кто-то забыл, — тут он многозначительно посмотрел на мальчика, сидящего рядом с Чашкиным, — на «елку-моталку» идем! В пять собираемся возле стройки. Меньше чем двадцатью человеками идти туда — гроб! Весь гемоглобин выпустят. Ты, Лоб, — он обратился к шоферу, — Казика зови, Берендея, Лобзика.

Лоб сказал:

— Угу. К Берендею брат из армии приехал, десантник. Вот бы его нам, а?

— Да уж… — мечтательно отозвался Серый. — Мы бы им устроили «хрустальную ночь». А ты, Буба, — он обратился к мальчику рядом с Чашкиным, — тащи Халяву, Саботажников, всех трех, они ребята крутые… Кто там еще рядом с тобой?

Тот, кого звали Бубой, промолчал.

— Так, значит? Ну-ну… — непонятно, но с отчетливой интонацией угрозы произнес Серый и, полуотвернувшись, стал смотреть на дорогу.

Тот, что сидел за рулем, попытался перевести разговор:

— Сява говорил, что ему братишка из Питера кассету «Пинк Флойда» прислал.

— Стоп! — сказал вдруг Серый. Лоб непонимающе поглядел на него. — Тормози!

Серый повернулся к Чашкину:

— Здесь, дядечка, нам сворачивать. Так что довидзення! Буба поспешно помог отворить дверь, и Чашкин вылез. Он прошел всего несколько шагов, когда услышал вновь голос Серого:

— Дядя! Эй! А про денежки-то забыл? Нехорошо детишек накалывать!

Серый вылез и подходил теперь к Чашкину.

— Так у меня же нет — растерялся Чашкин. — Я думал, вы просто так…

— Слышишь, Лоб, — крикнул в кабину Серый, — он говорит, что у него денег нет!

— Да что ты?! — с деланным изумлением сказал Лоб и тоже стал выбираться из кабины. — Да не может такого быть!

— Он так говорит.

— А я одного бензина сколько на него пожег… — посетовал Лоб.

— Да-а, — огорченно протянул Серый. — Что ж делать-то? Подержи меня, Лоб.

— Вы что, ребятки? — сказал Чашкин.

Лоб зашел за спину Серого, просунул ему в подмышки руки, и тот, высоко вдруг подпрыгнув, резко дрыгнув ногами вперед, ударил Чашкина, норовя попасть каблуками в лицо.

Он попал ему в грудь. Чашкин упал.

— Ах ты, гад! — вскричал припадочным голосом Серый и стал бить упавшего Чашкина ногами, как футбольный мяч.

Чашкин скрючился, поджал колени к груди, зажал голову руками.

Он очень удачно примостился: близко к машине, спиной к ней, — так что когда они норовили попасть ему по почкам, ничего не получалось у гаденышей.

Вдруг удары прекратились. Чашкин услышал:

— Ты что, Буба?! — Серый пыхтел, кем-то оттаскиваемый.

— Ну и подонок же ты!

— Хочешь, чтобы и тебя так?

— Только попробуй! — В голосе Бубы слышно было полное отсутствие страха.

«Молодец мальчик. Спасибо», — подумал Чашкин, все еще ожидая ударов и сжимаясь в комок.

— А-а! — бессильно и злобно провыл Серый. — На брательника надеешься?

Тут раздался из машины безмятежный, с капризниками голосок девочки:

— Ну, вы поедете когда-нибудь или нет? (Девочке, видите ли, надоело ждать. «Ах, какая сучонка!» — с отчаянием подумал Чашкин.)

— Правда, Серый, — примиряюще сказал Лоб, — уже и машину надо на место ставить. Того и гляди хозяин прочхнется.

— Ладно! — сказал Серый. — Но только ты, Буба, еще попомнишь этот день!

«Переедут еще…»— обеспокоился Чашкин. Он лежал чуть впереди и чуть правее переднего бампера. Когда гаденыши пошли рассаживаться по местам он быстро-быстро, как перекати-поле, перекувырнулся несколько раз и стал лежать рядом с кюветом.

Он так и лежал, в комочек скрюченный, пока не загудел мотор, пока машина не уехала, пока вонь от ее выхлопов не развеялась в чистом воздухе.

Только после этого он позволил себе расслабиться и глубоко вздохнуть.

Вздох отозвался острой болью в груди. Чашкин закашлялся. Дышать после этого стал осторожнее.

В общем-то неплохо отделался, определил Чашкин, пройдя несколько шагов. Кроме боли в груди — от того, первого каблуками удара, — всерьез больно было только ногам, поскольку именно голени в основном-то и принимали все удары. Кисти рук тоже были сплошь в ссадинах и синяках, напоминали пухлые скрюченные клешни, но они не очень-то и беспокоили.

Хорошо хоть спину спрятал, подумал Чашкин, это прямо-таки счастье, что я так ловко приспособился.

Однако через пять минут ходьбы он услышал, что не так уж все ладно обошлось. На разные лады, то тут, то там, стали подвывать все ссадины, ушибы, а может, и переломы, которыми наградили его эти трудные подростки. Особенно стало досаждать то, что он не мог нормально вздохнуть. Каждый более или менее глубокий вдох отзывался болью, от которой Чашкин невольно скрючивался и руки прижимал к горлу.

Но боль, самая острая, с каждым шагом все более свирепеющая, была все же в ногах, где все кости ниже колен были избиты особенно жестоко.

Теперь он шел как на подламывающихся ходулях. И после каждого шага, отдающего ослепительно черной вспышкой боли, все замирало у него внутри — в отчаянии страха перед новым шагом.

Его все время так и тянуло: встать на четвереньки и попробовать передвигаться так, чтобы только не испытывать этой пытки ходьбой.

О тех, кто его бил, ему неохота было думать. Несколько раз со смутным «спасибо» уважительно вспомнил мальчика по кличке Буба. Но в общем-то недосуг ему было думать об этом: боль, ожидание боли, претерпевание боли — вот это занимало его по-настоящему.


Он даже не заметил свет фар, вспыхнувших сзади. Шел себе и шел, как на разболтанных протезах, внимал увечьям.

Машина поравнялась с ним и поехала самым малым ходом.

Передняя дверца распахнулась, и человек в милицейской форме молча и изучающе стал рассматривать Чашкина, преодолевающего дорогу.

— Далеко путь держишь? — бодрым, дневным голосом спросил наконец сидящий в «газике», наглядевшись на Чашкина.

Чашкин прохрипел что-то неопределенное, махнув рукой вперед. Он даже не взглянул на говорящего.

Машина еще немного проехала рядом, потом отстала, и вдруг резким светом озарилось все вокруг Чашкина!

Он словно бы проснулся. Оглянулся. На крыше «газика», слепя глаза, светил маленький прожектор.

Чашкин поспешно отвернулся. Тут перед ним уже стоял милицейский.

— Документы есть?

Чашкин промычал отрицательное.

— Почему?

— Ограбили, — с клекотом сказал Чашкин. — Избили.

— Кто ограбил? Кто избил?

— Пацаны ваши. На машине.

— Описать можешь? Какие они из себя?

— Сволочи, — сказал с усилием Чашкин и закашлялся.

— Где живешь? Адрес?

Чашкин сквозь мучительный кашель отмахнулся:

— Далеко… Не здесь.

— Ну-ка давай-ка! Садись к нам в машину — разберемся! — Милицейский взял Чашкина за рукав. Тот робко попробовал высвободиться.

— Мне в Москву надо! Похороны у меня!

— Ишь ты! В Москву! — восхитился милицейский. — Так тебя там и ждут, такого красивого! Давай-ка для начала к нам заедем, а потом уже в Москву-то!

Задняя дверь «газика» была уже распахнута. Там было что-то вроде клетки.

Взвыв от боли в ногах, Чашкин кое-как забрался. Дверцу захлопнули. На оконце была решетка. Решеткой же отделялась и кабина, где сидел молчаливый штатский и куда бодро-спешно, как после удачной охоты, забрались на переднее сиденье милицейский с шофером.

Машина побежала по шоссе, свернула на плохой асфальт. Чашкин в тоске закрыл глаза. Он всем нутром своим слышал, что его везут в сторону!

— Вылазь! Чашкин вылез.

— Иди! Чашкин пошел.

За прилавком, похожим на тот, что был в отделе перевозок, сидел и иронически улыбался младший лейтенант.

— Вот, товарищ лейтенант! Подобрали на шоссе. Идет, говорит, в Москву. Документов нет.

— Ага. А почему же у тебя, дорогой товарищ, нет документов? — очень искренно, казалось, поинтересовался лейтенант.

— Обокрали.

— Ай-яй-яй! — в шутку ужаснулся лейтенант. — Обокрали?! Ну, и как же тебя обокрали?

Чашкин стал рассказывать. Говорить ему было трудно: болела грудь, да и неохота ему было говорить. Он видел, что натужным, насильственно-кратким его словам не верят.

— Там, в аэропорту, протокол составляли, — вспомнил он. — Вы, так свяжитесь…

— Ага! — совсем развеселился лейтенант. — Прямо сейчас и свяжемся! По спутниковой связи! — Однако тут же стал серьезный и даже грозный. — А теперь давай-ка и мы протокол составим. Но чтобы без вранья у меня! Понял? Фамилия?

— Чашкин.

— А может, Плошкин? Ты подумай! Ну ладно… пусть будет пока Чашкин.

— Я на похороны летел. У меня же телеграмма есть! — Чашкин полез за пазуху.

— Может, у тебя там еще что-нибудь есть? Логвиненко, обыщи-ка его!

Логвиненко обшаривал Чашкина, а лейтенант читал тем временем телеграмму.

— Вот! — сказал Логвиненко. — Кусок батона и бумажка с неизвестным адресом.

— Батон оставь, бумажку давай сюда! Чашкин всполошился:

— Э-э! Это адресок мне один шофер дал!

— Не боись! Все будет в целости! У нас ничего не пропадает. Больше ничего нет? — спросил лейтенант у Логвиненко. — Значит, оформляем как бомжа. По какому, говоришь, адресу проживал?

Опять ни единому его слову не верили. Опять кошмарное возникло ощущение: перед ним уже побывал в этих краях кто-то, так всем налгавший, что теперь уже никто никому не верил.

— Подпиши-ка вот здесь, Чашкин, и иди, отдыхай! Завтра будем с тобой разбираться, Чашкин, Плошкин… — Лейтенант маленько тут задумался и добавил: —…Поварешкин! — И рассмеялся с удовольствием. — А с телеграммой, молодец, это ты что-то новое придумал, — добавил он искренно, — все остальное слыхали, и не раз! А вот такое впервые. Молодец!

Чашкин подписал, где показали.

Логвиненко открыл засов на решетке, которая здесь же, в этом же помещении, отгораживала что-то вроде загона. Похоже было на клетку зоопарка.

В загоне на голом полу, похожий на груду тряпья, спал человек. Услышав лязг засова, спустил с лица полы пальто, сел и ясным голосом сразу же заорал:

— Лейтенант! Требую врача!

— Погоди маленько… — отозвался лейтенант (из клетки его не было видно). — Уже вылетел врач. Срочным рейсом из Москвы. Склифосовский его фамилия.

— Протестую! Требую зафиксировать множественные побои, нанесенные мне милицией при исполнении ими гнусных своих обязанностей!

— Я вот тебе сейчас зафиксирую… — грозно сказал Логвиненко, возникая перед решеткой. — Замолчишь? Замолчишь или нет?

— Замолчу, — сбавил тон кричавший. — Но не навсегда. Юнеска меня все равно поддержит!

…Во дворе раздались крики, шум, затем громыхание в дверях.

Пьяным, развеселым голосом кто-то заорал на всю дежурку:

— Нам песня стро-ой пережить по-мо-га-ает!.. Здорово, Петруха! Давненько не видел я твоей противной рожи! Пусти, сержант, дай я Петеньку поцелую! Слушай, Петруха Говорухин, как ты их воспитываешь? У них ведь ни боевой, ни даже политической подготовки!

— Опять нажрались, Иван Евдокимович?

— Кто учил тебя таким словам, Говорухин? Не «нажрался», а «вкусил внутриутробно». Дабы попытаться, Петюнчик, хоть в какой-то степени притупить то горестное чувство утраты, которое я испытываю совокупно со всем прогрессивным человечеством! Ты разве не испытываешь чувства утраты? И даже чувства глубокой скорби не испытываешь?! О-о! Никогда не думал, что из двоечника Говорухина выйдет такая черствая личность! Ушел из жизни выдающийся борец за угнетенное прогрессивное человечество, а ты?.. А ты продолжаешь сажать за решетку лучших людей России!

— Да не собираюсь я вас сажать, Иван Евдокимович…

— Тем хуже! Значит, среди лучших людей России ты меня уже не числишь!

— Ну, хотите, посажу?

— А вот тогда ты будешь предпоследний подлец! Ибо сажать любимого учителя, который обучил тебя слагать буковки родного языка в слова протокола…

— Русскому языку не вы нас учили.

— Если бы учил я, то я бы повесился! Думаешь, я не помню, что ты в прошлый раз написал?! «Вы-ра-зи-ми-ши-ся»! Да-с! Александр Сергеевич вовремя застрелился. Он знал, он предчувствовал, в чьи руки попадет русский язык!

Было слышно, как лейтенант сказал в сторону:

— Никонов! Я же тыщу раз говорил: не привози ты его сюда!

— Они перед райкомом в клумбу мочились.

На крыльце опять загромыхало. Лейтенант торопливо приказал:

— Доставь его домой, Никонов! А потом — на «елку-моталку»!

— Петро! Петюнчик! — вновь заорал бас. — Дай я все же таки безешку тебе влеплю! Ты возвращаешь мне веру в доброкачественность людей!

Чашкин впервые в жизни сидел за решеткой. Он словно бы даже окоченел от позора, его постигшего.

Сосед опять уже спал, привычно накрывшись с головой полами пальто. Чашкин же жался к прутьям решетки — поближе к воле — и, как на солнце, безотрывно зрил на лампочку, немощно светящую под потолком.

Загрузка...