Вместо послесловия

Двадцатичетырехлетним, сочиняя «Чужие письма», я и думать не думал о том, что характер их персонажа предопределен историческими и обусловлен социальными, исковеркавшими ему жизнь причинами…

Но помнится, что однажды, как никогда прежде, почувствовал я, выпускник филологического факультета, насколько многовластна в нашей жизни повседневная пошлость. И где-то даже вычитал, что вера в такую жизнь может стать универсальной религией человечества.

Откуда эта пошлость, спрашивал я себя?

Почему советские люди, которым так или иначе предстоит умирать, вовсе не думают об этом?

Поначалу я просто-напросто из любопытства следил за разнообразнейшими проявлениями этой пошлости, подбирая, например, всякий исписанный человеческой рукой бумажный листок, а потом всерьез начал склоняться к мысли, что пошлость жизни — это нечто неизбежное и почти неизлечимое, что именно в ней проявляется сокровенная основа любой человеческой натуры — ее ничтожество.

Чтобы жизнь возымела какой-либо смысл, нужно избавиться от пошлого самодовольства, на которое человек не имеет ни малейшего права, ему необходимо во что-либо верить, потому что одна лишь вера одухотворяет бытие. Я понял, что пошлая жизнь — это прежде всего жизнь неверующая, наполненная мелочами, удовлетворяющаяся ничтожным и забывающая о существеннейшем — хотя бы о смерти…

Поздней осенью 1968 года, когда «Чужие письма» были написаны, я показал их своему университетскому учителю, к прискорбию, ныне уже покойному литературному критику Владимиру Турбину, и тот посоветовал мне отнести их в “Новый мир”, сопроводив запиской к заместителю главного редактора журнала, к сожалению, ныне тоже уже покойному литературному критику Владимиру Лакшину.

Записка та сохранилась: «Володя (тезки-критики были сокурсниками по филологическому факультету), мне очень хотелось бы, чтобы ты и Игорь Виноградов ознакомились с небольшой повестью нашего выпускника Саши Морозова «Чужие письма»: вещь эта, насколько я могу судить, очень «новомирская»; мне она нравится, хотя я как-то не представляю себе, что кто бы то ни было отважился ее напечатать. Но все-таки посмотрите ее вы оба, вам виднее, вдруг вы сочтете возможным трансформировать ее как-то так, чтобы и существо дела не изменилось, и с точки зрения некоего собирательного критика повесть не оказалась бы столь опасной…»

«Вы схватили самый нерв идиотизма нашей жизни», — говорилось в редакции. Но на страницах «Нового мира», пытавшегося именно в ту пору опубликовать «Раковый корпус», повесть не появилась и какое-то время кочевала по редакциям других столичных журналов, вызывая их возмущение тем, что «герой» этой повести и сквалыга, и квартирный склочник, и вздорный моралист, и безвольный путаник.

«Трудно понять, — недоумевали штатные рецензенты, — из каких тараканьих щелей выползло на свет сие существо, в котором нет ни единого признака нормального советского человека…»

«Характер, несомненно, любопытен, но, к сожалению, он доведен до таких гротесковых форм, что воспринимается как явление исключительно редкое, нетипичное…»

«Ваш герой, если уж говорить прямо, интересен только тем, что ждешь — до какой еще низости он может опуститься, на какую подлость способен…»

«Ваш герой есть ничтожество — отвратительное, глупое, злое. И в главные герои он никоим образом не годится…»

Во утешение авторского самолюбия приходилось довольствоваться историко-филологическими изысканиями утверждения собственной правоты и прав моего персонажа на литературную жизнь.

И оно нашлось.

«Одна из причин жадности, с которой читаем записки великих людей, есть наше самолюбие: мы рады, ежели сходствуем с замечательным человеком чем бы то ни было, мнениями, чувствами, привычками — даже слабостями и пороками. Вероятно, больше сходства нашли бы мы с мнениями, привычками и слабостями людей вовсе ничтожных, если б они оставляли нам свои признания».

Эти прозорливые пушкинские слова стали эпиграфом ко всей созданной мною позднее эпистолярной тетралогии «Прежние слова».

Загрузка...