Я всегда знала, что у моей мамы есть некий секрет. Она тщательно охраняла его и держала под замком. Я представляла это так: есть тайная комната, скрытая в закоулках спутанного разума моей матери. Но ее секрет был слишком объемным, чтобы его можно было хранить без последствий так долго, и он постепенно просачивался наружу, как густая жижа, отравляя жизнь нашей семьи и погружая каждого ее члена во тьму.
Когда мне было девятнадцать лет, мать случайно дала мне ключ к разгадке своего прошлого, но понадобились годы, чтобы узнать больше. В конце концов я прошла по своеобразному следу из хлебных крошек, который вел через океан, и оказалась у ворот жуткой и гротескной истории. Лишь тогда я смогла познать боль целых поколений женщин, отвергнутых обществом, а также страдания тысяч невинных детей, лишенных свободы, хотя они не совершили никаких преступлений. И понемногу раскрыла семейные тайны, заставившие меня переоценить все, что я знала раньше.
Разумеется, я ничего этого не знала, когда утром раздался телефонный звонок. Я лишь понимала, что мой отец позвонил в неурочное время.
– Мне нужна помощь. Речь о твоей матери.
Его голос был громким и напряженным.
Мне было трудно сосредоточиться, пока он описывал события этого утра: моя мать вцепилась в руль своего автомобиля и гнала, вращаясь в лабиринте извилистых дорог среди холмов, а мой отец следовал за ней в таком же черном «Ягуаре», надеясь остановить ее. К счастью, он поравнялся с ней раньше, чем мать слетела с дороги.
– Она сказала, что ей нужно в больницу.
– В больницу? Она пострадала?
– Нет, – отец больше ничего не сказал, но он позвонил не ради объяснений. А я не смогла понять, куда в тот день так отчаянно пыталась доехать моя мать, пока не прошли годы после ее смерти.
– Сегодня мне нужно быть в суде.
Я хотела сказать, что мне наплевать, но слова застряли у меня в горле. В свои девятнадцать лет я усвоила страх предчувствия неизбежных событий.
– Опасно оставлять ее одну.
Передо мной замелькали образы. Зубчатые стеклянные осколки на восточном ковре, пиньята из папье-маше, качающаяся на дереве, сломанные куклы, разбросанные по гладкому деревянному полу. Я достала свои учебники из рюкзака и положила их на стол. Мои руки начало покалывать, пальцы онемели. Обычно у меня было больше времени, чтобы подготовиться.
Я старалась не думать о том, что меня ждет, пока ехала через Бэй-Бридж, глядя на проступающий вдали абрис города перед поворотом на юг, к Хиллсборо.
Мы покинули Сан-Франциско, когда мне было шесть лет. Мой отец жаждал избавления от сырого городского тумана, который подстегивал его клаустрофобию, а мать была более чем рада переселиться в округ с одним из самых престижных почтовых индексов в Калифорнии. На первый взгляд зажиточный район, где мы остановились, был волшебным местом для ребенка, и соседские дети бегали по широким тихим улицам. Мы ныряли в проемы живых изгородей, за которыми скрывались безупречные садики, используя разрывы в густой растительности как тайные ходы, позволявшие избегать разоблачения во время игры в прятки. На нашем углу стоял пустой особняк, куда мы залезали через незапертое окно и бегали по просторным залам с раскинутыми руками, как будто летали, или по очереди катались с этажа на этаж на кухонном лифте. Один за другим мы забирались в небольшой деревянный короб, который поднимали и опускали все остальные со скрипом веревок, проворачивавшихся на заржавевших шкивах.
Но по мере моего взросления район Хиллсборо утрачивал былой блеск, и вскоре я стала замечать лишь его недостатки, отраженные в глазах моей матери, с ее слепым преклонением перед богатством и общественным статусом. Я помнила, как она фамильярно упоминала имена знаменитостей, живших за углом, бравируя британским акцентом, который она не утратила за десятилетия жизни в Соединенных Штатах; помню ее торжествующую улыбку, когда мы получали лучший столик в эксклюзивном ресторане.
Мой последующий отъезд в Беркли оказался идеальным противоядием от воспитания, которое я научилась презирать. Гул городской жизни обеспечивал комфорт, недоступный в нашем бывшем доме. Я купалась в многообразии городских улиц, кафе для битников и книжных магазинов, уличных торговцев и голых по пояс хиппи, самозабвенно игравших в хэки-сэк[1] на Спраул-Плаза. Хотя я находилась всего лишь в сорока минутах езды от своего старого дома, здесь я жила собственной жизнью.
Когда я свернула на подъездную дорожку, моего отца уже не было. Я остановилась в нескольких футах за блестящим черным «Ягуаром» моей матери, стоявшим на своем обычном месте. Вроде бы ничего не изменилось: лужайка была недавно выкошена, розовые кусты разрастались беспрепятственно. Я поднялась по кирпичному крыльцу к парадной двери, поглядывая на ряд сводчатых окон дома моего детства в поиске любых намеков на то, что меня ожидало.
Входная дверь была не заперта. Я набрала побольше воздуха, отворила ее и заглянула в гостиную, где мебель с золоченой обивкой безупречно сочеталась с огромным ковром ручной работы, а разнообразные произведения искусства, приобретенные матерью во время ее частых поездок в Butterfield&Butterfield[2], были стратегически размещены на антикварных столиках и в стеклянных витринных ящиках. Эта комната предназначалась для благоговения или устрашения посетителей. Но я искала лишь признаки беспорядка: сбитую диванную подушку, опрокинутую статуэтку.
На первый взгляд роскошная обстановка никак не пострадала, поэтому я осторожно вошла в коридор, проводя кончиками пальцев по ярко-белым стенам. Каждую неделю молодая женщина, почти не говорившая по-английски, часами мыла полы, драила ванные комнаты и кухню, обметала пыль во всех комнатах, уголках и закоулках, хотя ее труды редко приводили к полному удовлетворению моей матери. Когда уборщица заканчивала работу, я часто видела, как мать протирает стены тряпкой, смоченной в уксусе. Царапины и красные пятна на костяшках ее пальцев были характерными признаками того, что она ползала на четвереньках, заново оттирая пол в ванной комнате.
Я бесшумно приблизилась к двери ее комнаты и тихо постучала, втайне надеясь, что она спит.
– Жюстина, это ты? – окликнула она.
Я на цыпочках вошла внутрь, ощущая знакомое чувство вины, потому что на самом деле не хочу видеть свою мать или разговаривать с ней. В комнате стоял полумрак, но я могла различить женский силуэт сидевшей в постели. Ее ночная рубашка отражала свет, проникавший через щели в тяжелых белых занавесках.
Она держала в руках блокнот. Я сразу же узнала ее старомодный каллиграфический почерк с четкими изгибами и петельками. Было плохо видно при таком слабом свете, но я смогла различить глубокие вмятины на тонко разлинованной бумаге вместе с темными пятнами и мелкими разрывами, как будто там ломался карандашный грифель.
Она повернула блокнот ко мне, и луч утреннего солнца осветил страницу. На каждой строке виднелось имя, выписанное снова и снова с одной и той же непоколебимой точностью. Я никогда раньше не слышала это имя и не услышала бы снова, пока не прошло много лет.
Дороти Сомс
Дороти Сомс
Дороти Сомс