Моя жизнь началась в двух милях от эпицентра сексуальной революции в 1966 году. Когда я делала первые шаги, десятки тысяч пехотинцев этого движения собрались в Сан-Франциско на фестиваль «Лето любви». Разогретый наркотическим топливом, округ Хейт-Эшбери стал ядром культурного переворота, где активисты, певцы, художники или полусознательные мечтатели бросили вызов глубоко укорененным нормам поведения. За два-три дня предрассудки, десятилетиями преследовавшие женщин, начали терять свою силу, а несколько лет спустя один из основополагающих принципов революции был воплощен в законе. Одинокая незамужняя женщина, которая оказывалась беременной, больше не была вынуждена тайком вынашивать ребенка лишь для того, чтобы потом оставить его у двери приходской церкви, или делать подпольный аборт с риском увечья или смерти.
Но в фешенебельном районе Форест-Хилл с плавными изгибами улиц на вершине одного из знаменитых холмов Сан-Франциско, где я провела первые шесть лет моего детства, жизнь протекала как обычно. Юристы и банкиры покидали свои внушительные дома, часто с видом на океан, ради ежедневных визитов в финансовый центр города, пока матери брали своих детей кормить лебедей у Дворца изящных искусств, не затронутого сумятицей, закипавшей в нескольких кварталах оттуда.
Так или иначе, сексуальная революция наступила слишком поздно для моей матери. Ее участь была предрешена за столетия до этого росчерком королевского гусиного пера и случайным фактом ее рождения.
Никто не говорил, что моя мать была незаконным ребенком. Эта тема не поднималась за обеденным столом или в светской беседе. Однако на моей памяти факт ее незаконного рождения был составной частью истории моей семьи. Каким-то образом мы знали – возможно, потому что намеки незаметно проникали в нашу повседневную жизнь.
В отличие от других детей, в моем мире не существовало бабушек и дедушек, приносивших подарки или присылавших открытки на день рождения или на Рождество. Моя бабушка с отцовской стороны умерла при родах моего отца, а дед по отцу через несколько лет скончался от сердечного приступа. Я слышала истории о них и время от времени спрашивала моего отца о его папе, как может спрашивать ребенок. Каким он был? Был ли он похож на тебя? Сколько лет ему было, когда он умер? Но разговоры о родителях моей матери находились под запретом. Как их звали? Где они жили? Они живы или умерли? Я не знала ответов даже на самые элементарные вопросы.
Время от времени до меня доходили обрывки слухов о происхождении моей матери. Она происходила из валлийской аристократии, но ее законное место в обществе было отнято у нее – или похищено, как она выражалась. Она заявляла, что в наших жилах течет чистая голубая кровь и никто не в силах этого отнять.
Я не понимала, что она имеет в виду, и воображала, что моя кровь как-то отличается от крови других детей. У меня не было причин сомневаться в ее словах – особенно тогда, принимая во внимание четкость ее формулировок и утонченную природу необычных устремлений. Она с одинаковым искусством создавала карандашные эскизы, картины маслом, играла на фортепиано с непринужденным изяществом. Ее рассказы об учебе в Лондонской музыкальной академии, старейшей английской консерватории, основанной 11-м графом Уэстморлендом в 1822 году, бередили мою фантазию, вместе с одержимостью ее валлийским наследием и долговременными усилиями по реконструкции обветшавшего замка в Уэльсе. Иногда она показывала мне впечатляющие фотографии многобашенного каменного сооружения посреди огромной топи, и с годами мать потратила тысячи долларов на организацию роскошных званых вечеров ради сбора средств для того, чтобы замок возродился в его былой красе и славе.
Когда мне было около одиннадцати лет, я нашла письмо, намекавшее на неизвестные подробности жизни моей семьи. Как выяснилось, речь шла о составе крови, курсировавшей в моих жилах. Мои родители отлучились по делу, и у меня появилась возможность проникнуть в отцовский кабинет. Это был смелый ход с моей стороны, не характерный для моей дисциплинированной натуры. Я нервно выглянула в окно, чтобы убедиться, что все чисто, а потом открыла и закрыла несколько ящиков стола, прежде чем подойти к архивному шкафу моего отца. Этот впечатляющий предмет мебели был изготовлен из блестящего лакированного дуба, со старинными бронзовыми ручками на каждом из четырех ящиков. Он всегда казался мне загадочным, потому что отличался от серых промышленных шкафов, обрамлявших стены юридической фирмы моего отца в финансовом районе Сан-Франциско. Не зная, что мне нужно, я потянулась и открыла верхний ящик.
«Счета», «Дом», «Страховка». Содержание выглядело рутинным, но позади, в самом конце алфавита, одна из папок привлекла мое внимание. Она была озаглавлена просто «Уэстон».
Осторожно вытащив папку, я села на деревянный пол и пролистала содержимое – несколько статей об Англии, которые выглядели не особенно важными, потом копия письма на именной бумаге моего отца. Письмо было адресовано кому-то в Англии и начиналось официальным обращением: «Уважаемый сэр…»
«Мы уверены…», «Свидетельства показывают…» Речь шла о недвижимости в каком-то месте под названием Шропшир, и я смогла понять, что отец пытается доказать право собственности моей матери на эту землю. Ближе к концу письма мне попалась фраза, которая больше всего удивила: «Даже ее дочь похожа на Уэстон».
Мне всегда говорили, что я похожа на свою мать; меня это возмущало, а моя сестра только поддразнивала меня. Фраза «ты точь-в-точь как мама» была самым тяжким оскорблением в нашем доме. Мы со старшей сестрой никогда не были близки; нас разделяло четыре года, а потом расстояние, когда ее отправили в женский пансион в Аризоне. Мы больше никогда не жили в одном доме или даже в одном городе. К тому времени, когда она вернулась, я сама училась в пансионе. Но слова сестры врезались мне в память, и я втайне надеялась, что, несмотря на ее утверждения, я была совершенно не похожа на мать. Хотя физическое сходство было неопровержимым. У меня такие же гладкие темно-русые волосы и бледная кожа, усеянная веснушками. У нас обеих большие глаза и густые черные брови, но ее глаза были карими, а мои – голубовато-зелеными, как у отца. И теперь я выглядела «как Уэстон», что бы это ни означало. Несмотря на горечь подтверждения, моя тяга к индивидуальности слегка поблекла, когда я осознала свою возможную роль в доказательстве благородного происхождения моей матери.
Ее притязания не казались странными или необычными, и я никогда не ставила под сомнение ее предполагаемый аристократический статус. В конце концов, она сделала свое презрение к беднякам кристально ясным, хотя и приберегала самое сильное отвращение для нуворишей[5], которых она называла «презреннейшими из этой своры». Ее одержимость социальным статусом была всепоглощающей и проникала во все аспекты нашей домашней жизни. В сущности, большая часть невзгод, постигнувших нашу семью – по крайней мере, в том, что касалось меня, – была связана с неустанными попытками моей матери превратить меня в девушку из британского высшего общества – вероятно, такую же, какой была воспитана она сама.
Наша утренняя процедура начиналась перед рассветом. Мать будила меня, аккуратно встряхивая в постели, а завтрак уже стоял на столе.
Мы не говорили друг с другом, пока автомобиль безмолвно двигался по пустым улицам. Прижавшись носом к окошку, я смотрела на луну, следовавшую за нами, появлявшуюся и исчезавшую за деревьями, и на дома, где в окнах еще не зажегся свет.
Мне было шесть лет, когда мы стали ездить на ранние утренние занятия к доктору Хардеру, уважаемому профессору музыки, который обучался в Японии у знаменитого Синичи Сузуки. В то время лишь немногие преподаватели пользовались новаторским методом «материнского языка» доктора Сузуки, где использовались принципы усвоения языка, такие как слушание и повторение, для обучения детей игре на скрипке. Уроки профессора Хардера пользовались большим спросом, но моя мать соглашалась только на лучшее, даже если это означало, что мои занятия начинались в шесть утра.
После уроков мы объезжали несколько престижных школ, которые я посещала. Всегда пунктуальная, моя мать ждала меня в автомобиле у тротуара после окончания занятий. Она молча вручала мне термос с теплым гороховым супом, и мы отправлялись на следующее занятие: балет, чечетка, теннис, верховая езда. В выходные дни или по вечерам преподавателей провожали в гостиную, где мы работали за длинным дубовым столом в неярком свете винтажных золоченых торшеров и большого канделябра. Моя спина неудобно прижималась к резьбе на жесткой спинке деревянного стула, пока мы работали над моим французским произношением или сочинениями и составляли договоренности на будущее, чтобы ни один предмет не оставался без внимания.
Среди этой изменчивой группы педагогов была личная учительница каллиграфии, которая учила меня, как нужно держать ручку, какое давление нужно прилагать к бумаге и какими движениями нужно создавать безупречно выписанные буквы. Мои уроки проходили у нее дома, в кремовом особняке с красной черепичной крышей. Оказавшись в просторном фойе, я следовала за ее длинными седыми волосами и колышущимся серым сарафаном в уютную комнату в башенке с видом на лес за ее домом. Мы сидели бок о бок за антикварным столом, пока она мягко водила моей рукой, направляя инструмент для письма. Уроки были безболезненными, но все равно причиняли мне беспокойство. Каллиграфия никогда не была моей сильной стороной, и мать очень критично относилась к моим недостаткам, вплоть до последнего росчерка пера.