«Ты поплачь, поплачь, полегчает»

В Ишимбай мы приехали одни, без тети Глаши. Мы простились с нею на каком-то маленьком полустанке. Мать потом долго вспоминала ее и просила меня никогда не забывать ни дедушку Федора, ни Ваню, ни тетю Глафиру. «Это святые люди», — говорила она.

Отца мы нашли с трудом. Всё ходили по малолюдным заснеженным улицам мимо деревянных домиков и заборов. Спрашивали у прохожих, как пройти к поселку строителей нефтеперегонного завода. Поселок оказался почти на самой окраине города. Рядами стояли длинные приземистые бараки.

В одном из бараков нас встретила пожилая сухонькая женщина, комендант общежития. Она провела нас в маленькую комнату. Там было неуютно, холодно, не прибрано. Тесно прижимались друг к другу три койки и три тумбочки, на щербатой стене висела гитара.

— Ой же и песельник он у вас, — сказала комендантша, показав на гитару. — Распоется, всю ночь не успокоить. — И сейчас же сообщила строгим шепотом: — Закладывает лишку. Да тут все хороши, — словно бы пожалев нас, бросила она. — А вас он ждал, просто измаялся, ожидавши. Я ему сейчас на завод позвоню, бегом прибежит.

Женщина ушла. Мать, не раздеваясь, присела на единственную табуретку, растерянно и утомленно оглядела комнату, сняла очки, чтобы протереть стекла. На тонкой переносице остались два красных пятна, а от них вдоль запавших глаз широко растекались черные дуги.

— Ну вот, сынок, и приехали на пироги, — с долгим вздохом сказала она.

Около часа мы ждали отца. В комнату он ворвался шумно. Вбежал в расстегнутом ватнике, уронил хлеб, конфеты, колбасу — все, что принес для нас, но не стал подбирать упавшее, а сразу же опустился перед матерью на колени. Лицо его постарело, вдоль большого носа пролегли глубокие морщины, небритые щеки ввалились. В глазах были боль, нежность и раскаяние.

— Теперь все будет иначе, вот увидишь, — сказал он порывисто. — Ты прости меня, Поля, прости. Я брошу пить. Вот увидишь! Теперь все будет хорошо, обещаю тебе.

— Дай-то бог, дай-то бог, — устало и, как мне показалось, безнадежно, говорила мать и гладила отца по жидким растрепанным волосам.

— Раздевайтесь, раздевайтесь-ка, мои дорогие! — встрепенулся отец и, проворно, с неистовой радостью вскочив на ноги, закричал: — Мы сейчас такой пир закатим! С вином, с гитарой, с песнями! Эх, черт побери, ты помнишь, Поля, тот вечер? Ты всех тогда переплясала, а я всех перепел. Нас в шутку обвенчали, как победителей, а из шутки — вон что получилось. Станцуй-ка и сегодня, Поля. А я спою нашу любимую: «Располным-полна моя коробушка, есть в ней ситец и парча».

Отец пропел это и обнял мать. Я увидел, что они счастливы. Отец стал подбрасывать меня к потолку, приговаривая:

— А ну, еще! А ну, повыше!

Но пир с плясками и песнями не получился. Мать сначала смеялась, по ее бледным щекам текли слезы, а потом она вдруг почувствовала себя настолько ослабевшей и утомленной, что пришлось уложить ее в постель. Отец перепугался, побежал за доктором. Оказалось, что у матери крайняя степень истощения. Ей нужен постельный режим, хорошее питание, внимательный уход.

На следующий же день отец снял комнату в просторном бревенчатом доме. Там жила бабушка Настя со своей дочерью и внуком. Мать уложили на широкую кровать перед окном, около изголовья поставили столик, положили на него фрукты. Отец каким-то чудом раздобыл яблоки, груши, виноград. Он принес даже полмешка муки, чтобы бабушка Настя кормила нас оладьями и пирогами.

В доме всегда было жарко натоплено, пахло лекарствами. Часто приходили врачи, но матери не помогало лечение. Через несколько дней стало совсем плохо, она отказывалась от еды. Отец ходил мрачный, нелюдимый, не разговаривал даже со мной. Он подолгу сидел у постели матери, молча держа ее руку в своей. А вскоре наступил тот рассвет, когда бабушка Настя подтолкнула меня, еще сонного, к столику с фруктами.

Мать лежала на спине. По белой подушке разметались ее черные волосы. Иссохшее лицо было гладким и неподвижным. Беззащитно и невидяще смотрели в потолок большие, еще не потухшие глаза без очков. Эти глаза в последние дни почти неотступно следили за мной. Я страшился их пристальной боли и нежности, прятался по углам или уходил на улицу, но и там, казалось, видел их влажный лихорадочный блеск.

Мать слабыми пальцами сжимала тонкое горло, вдыхала воздух и не могла выдохнуть. Я тоже почувствовал, что задыхаюсь, вбираю воздух, а выдохнуть не могу, не могу даже крикнуть. Грудь матери опустилась, пальцы ослабли, губы вздрогнули. Мне тоже стало легче. «Дыши, дыши, ну хоть еще один вдох!» Но вот вдруг последний жадный, судорожный глоток, и все прекратилось. В доме стало тихо-тихо. Высокие замерзшие окна ярко светились от утреннего солнца. На подоконнике беспорядочно валялись пузырьки с лекарствами, на толстом гвозде рядом с окном висела связка бубликов. Возле меня, ссутулившись, стоял отец. Чьи-то очень тяжелые руки легли на мои плечи, я вздрогнул, обернулся.

— Ты поплачь, поплачь, полегчает, — тихо сказала бабушка Настя.

Но я не мог заплакать и, почему-то рассердившись на бабушку, стряхнул ее руки с плеч, отошел от кровати к печке. Мне было стыдно, что я не могу заплакать, меня душила тошнота, от жары, от запаха лекарств, от жуткой неподвижности тела матери, освещенного яркими косыми лучами.

Я сел на приступку возле печки, где стояли валенки, опустил голову: не хотел видеть мертвого тела матери. Я сидел так долго. В комнате было очень тихо, не слышно было ни шороха, ни дыхания отца. Встревоженный этой странной тишиной, я поднял голову. Отец стоял на коленях спиной к кровати. Перед ним в углу висели иконы, горела маленькая лампадка. Слабый огонек едва освещал чье-то строгое черное лицо, окруженное белым полотенцем. Отец долго и пристально смотрел вверх на икону с лампадой и не шевелился. Тяжело, до самого пола свисали его руки. «Что он делает? Молится? Но ведь он никогда не молился, только бабушка Настя…»

Отец опустил голову, медленно встал, подошел ко мне.

— Помолись и ты за мать, — сказал он глухо. — И не бойся ее, подойди поближе, она тебя очень любила.

Загрузка...