Три поколения, полмиллиарда людских судеб, о которых мы столь неравномерно и, по сути, столь мало информированы. К столь масштабным сюжетам не просто подступиться. Стало быть, мы должны решительно наметить некоторые направления. Ход событий в традиционных рамках государств, которые укреплялись и с трудом искали между собой определенного равновесия, являет нам изменение, драму, разрыв; в рамках же отдельно взятой человеческой жизни все кажется неподвижным. Это значит, что рамки — еще меньше, чем условия материальной жизни, — с 1620 по 1760 год не изменились радикально. Границы Европы отступили, и их отступление вызвало иллюзию изменения численности, интерьер дворцов эволюционировал, придворный и городской костюм изменился, но крестьяне рождались, ели, страдали, женились, работали, любили, рожали и умирали в 1760 году почти так же, как в 1620-м. Разве что на Западе они стали чуть побогаче, чуть менее уязвимы и продолжительность их жизни в 1760 году в среднем чуть выросла по сравнению с 1620 годом. Материальное имеет свой вес. Именно этот вес нам хотелось бы измерить. Цивилизация классической Европы текла в неподвижных рамках очень старой материальной цивилизации. Она сформировалась в эпоху революционного Средневековья XII–XIII веков. Здесь нет никакой ошибки: материальная цивилизация классической Европы единым потоком пересекла семьвосемь веков, которые на Западе отделяют великое освоение земель и демографический взрыв XI–XIII веков от кануна аграрной и индустриальной революций конца XVIII — середины XIX века.
Материальные рамки своей цивилизации классическая Европа подретушировала, модифицировала, но не создала заново. Они были, по существу, наследием очень далекого прошлого.
Пространство классической Европы не было замкнутым. Ланды распахивались почти повсеместно в лесистой западной Франции в начале правления Кольбера и особенно начиная с 1750 года. Так появляются голландские польдеры, во Франции — осушенные болота Пуату, в Испании — despoblados[70] долины Эбро и Сьерра-Морена. Однако в общем продолжала существовать демаркационная линия от Любека до Фиуме, делившая Европу пополам. Она проходила примерно по Эльбе, Судетам, охватывала Богемию, но исключала турецкую Словакию вплоть до конца XVII века, Австрию и христианскую Венгрию до 1683 года, а после исключила новоотвоеванную Венгрию на следующий же после Каленберга день. На западе — мир замкнутый или почти замкнутый: по ту сторону линии находились залежи — земли, которые еще только осваивались здесь и там (больше в XVII, чем в XVIII веке в Провансе; больше в XVIII, чем в XVII веке во Франции между Соммой и Луарой), подверглись суровому закону убывающей урожайности, сформулированному на английском примере XVIII века Рикардо и мэтрами туманной теории ренты в начале XIX века. На востоке — физически открытый мир с «фронтиром» в том смысле, который вкладывает в это понятие американская историография. Во 2-й пол. XVIII века некоторые уголки Украины предвосхищали американский Запад до появления железных дорог. Восточная Германия, Польша, лесная Россия принадлежали к этому раздробленному миру «пограничья». Население было изолировано в очагах, испещрявших великий лес, пронизанный прогалинами, которые еще можно было в течение более или менее долгого времени произвольно расширять. Напротив европейского Запада, мира, географически уже полностью замкнутого, на востоке лежал мир, еще широко открытый географически. Нет сомнений, что географическое закрытие означало бы конструктивный вызов, но этот эффект стал ощутим только после 1750 года. Эта оппозиция дает, быть может, ключ к демографической линии классической Европы: слегка нисходящая кривая на востоке, с трудом растущая — на западе. Рассматриваемая в перспективе XX века и во французской перспективе, классическая Европа располагается на уровне слабо растущей численности населения, не стагнирующей, и не падающей — как это было поспешно заключено по отдельным фрагментам французской кривой: цивилизация классической Европы была слишком крупным достижением человеческой истории, чтобы ее не сопровождал некоторый рост численности населения. Демографический факт был результатом алгебраической суммы микроволений. Ничто так глубоко не выражает глобальную позицию по отношению к жизни. Народ, не способный обеспечить смену поколений, — это народ, не способный творить.
Для измерения алгебраической суммы этих микроволений историк XVII — 1-й пол. XVIII века был менее безоружен, чем историк предшествующих эпох. Цивилизация классической Европы, — среди прочего наблюдавшая рождение научной эрудиции от Сен-Симона до бенедиктинцев конгрегации святого Мавра, — была еще и неощутимым, сектор за сектором, переходом от достатического периода к периоду престатическому и в конечном счете протостатическому. История как знание опосредованное основывается на сознательных свидетельствах, которые подвергает критике. Разумеется, за пятнадцать лет раскопки заброшенных деревень и аэросъемка покинутых городов позволяют приблизительно очертить мир, письменные следы которого были уничтожены или не существовали вообще. Можно попытаться измерить плотность расселения с помощью археологии исчезнувших деревень. Это техника бесценная для восточного Средневековья — того Средневековья, верхнюю границу которого русские историки небезосновательно передвигают вплоть до восшествия на престол Петра Великого, современника классической Европы, — но такой подход остается грубым, если не опирается на сохраненное в письменном виде свидетельство действующих лиц и современников прошлого.
Древнейшая статистика началась с умения считать, примененного к социальной сфере. Учет населения совпадает с началом исторической эры. Грех, который Всевышний покарал чумой в книге Царств (2 Цар. 24), перепись в начале христианского таинства Воплощения (Лук. 2: 1), перепись около 1500 года мексиканских lienzos на науатльских плато Анауака, около 1530 года — перепись quipous quechuas — еще более ценное свидетельство дописьменной статистики. За этой археологией древнейшей социальной статистики не должна теряться конкретная реальность. Три временные вехи с точки зрения демографической истории:
XIV век, конец XVI — начало XVII века, рубеж XVIII–XIX веков. Существует два подхода к численности населения для научного знания о населении: перепись — или, если угодно, срез, проводимый в определенный момент, от приблизительного подворного учета до пионерских переписей (Испания — 1787 год, Франция — 1801 год) конца XVIII века, — и та текущая регистрация прихода-расхода, которая именуется гражданским состоянием. Первый инструмент был грубым, второй — трудно реализуемым в силу своего гигантского масштаба.
Переписи и пересчеты плотной сетью покрыли пространство классической Европы на западе.
Впереди здесь, с точки зрения древности и точности, была Италия, хорошо изученная Юлиусом Белохом начиная с 1380 года. Справедливая компенсация за глобальный вклад в развитие цивилизации. В Германии первые, весьма неполные своды пришлись на период между 1350–1500 годами. В Пруссии не предпринималось ничего серьезного до правления Фридриха Великого, в 1740, 1747, 1751 и особенно в 1774-м — с его первой попыткой ретроспективной статистики; картину населения курфюршества дают четыре опорные даты: 1617,1688,1740 и 1774 годы. Для Западной Германии отправной пункт был, в общем, более ранним, но прогресс в XVIII веке — менее решительным. Швейцария в плане статистики была участком империи с привилегированным положением Женевы. В Австрии — удивительное опережение. Выдвижение Англии, Нидерландов и Соединенных провинций. Неравномерность Пиренейского полуострова: почти итальянская Каталония; контрастом — отставание Португалии. Кастильская статистика отражала наступление золотого века, административную дезорганизацию XVII столетия и административную реорганизацию XVIII века. Первую перепись нового времени для всей Испании 1787 года можно занести в актив просвещенного управления Флоридабланки.
15. Население основных регионов Европы
В начале главы, посвященной исторической демографии, мы дали приблизительный набросок эволюции численности населения основных европейских регионов. Здесь отражен период 1600–1800 годов с углублением в Средневековье вплоть до начала XIV века в некоторых исключительных и показательных случаях. Вверху дополнительно приведены китайская кривая — в исторической демографии китайская серия наиболее длинная и наиболее плотная, если не наиболее достоверная из всех, которыми мы располагаем, — и американская кривая. Использованные данные весьма неравноценны.
Точные и достоверные сведения по Италии, Каталонии и большинству стран с плотным населением Южной и Западной Европы и гораздо более приблизительные по другим регионам.
Но кроме фактических уровней, нас интересует тенденция. Тенденция же неоспорима. Это наслоение на полулогарифмической схеме показывает более или менее глубокое снижение всех кривых на уровне 1650-х годов.
В лучшем случае происходит замедление роста и достижение предельных значений: смотрите английскую кривую, шведскую, Соединенных провинций или итальянских островов. Всё это территории защищенные, относительно ограниченные. В большинстве же случаев имеет место снижение, обратная волна и даже обвал. Снижение отмечается для Франции, Испании, Италии; обвал — для Германии и России.
Обратим внимание на понижающиеся линии. Почти повсеместно заметно выравнивание между концом XVII и началом XVIII века. Показатели исключительно высокие в пограничной России, Каталонии, во всей периферийной Европе, в том числе в Англии, т. е. в Европе, стремящейся во вне.
Французская кривая вышла позднее и разбилась раньше. Рост Китая — это рост России.
Наконец, Франция времен Старого порядка не была предпочтительной территорией. Еще раз повторим, что обвинять надо не небрежность старой администрации, но плохое хранение наших архивов и гигантские разрушения Революции. На протяжении XVII века осуществлялась целая серия подворных и подушных переписей, которые, однако, никогда не охватывали всего королевства и по которым еще предстояло сделать сводку. Первые попытки подушной переписи связывают с деятельностью Вобана. По Вобану, для применения его метода еще не хватало поддержки администрации. Попытки его осуществления в конце XVII века тоже были робкими и ограниченными. Генеральная перепись имела место в 1694 году. Великое обследование генералитетов 1697 года повторило в расширенном виде перепись 1664 года. Значительно выходя за рамки демографии, оно само было повторено, дополнено, обновлено несколько раз в течение XVIII века, мало чем отличаясь от материала большой современной переписи, не прошедшей конечной обработки для публикации. В этом все отличие от довольно посредственно проведенной переписи 1801 года. Французская официальная статистика XVIII века оставалась конфиденциальной, она была инструментом управления, подверженным суровым испытаниям архивов Старого порядка во время министерских переустройств Революции. Распространение результатов — не обязательно лучших, тех, которыми ведомство генерального контролера располагало в своих бюро, — принадлежало частной инициативе.
Бывало, что европейцы за пределами Европы проводили тщательную перепись населения завоеванных территорий. Так было в Америке. Десять миллионов жителей испанской Америки были в целом столь же хорошо сосчитаны, как французы Людовика XIV или испанцы Филиппа IV.
Европа не была чем-то исключительным в плане статистики. Население Японии известно столь же хорошо, население Китая в некоторые эпохи известно лучше, чем население Европы.
Население Японии оценивалось приблизительно в 6 млн. человек в начале XIII века. С конца XVII века и до Мэйдзи оно достигло уровня в 25–27 млн. Голодовки и сокращение населения за счет абортов и детоубийства поддерживали уровень островного населения, не затронутого войнами (Айанори Окасаки).
Первая китайская перепись стала частью великих административных реформ минского императора Тай-цзу (1360–1398) с его Желтыми списками. В масштабах одного континента — 60 млн. учтенных душ — минский Китай в конце XIV века сравнялся с Венецией и Сицилией. Численность населения стагнировала и даже слегка росла вплоть до середины XVII века. Понадобилось дождаться 1776 года, трудностей с питанием 70-х годов, чтобы административное переустройство перевело китайскую демографическую статистику на нововременную основу.
В 1680–1790 годах показатели роста от 120 до 301 млн. человек снова пришедшего в движение китайского населения сравниваются с показателями средиземноморской Испании, Валенсии и Каталонии, Восточной Германии и Англии. В некоторых отношениях подъем даже был сильнее в Китае.
Но был один пункт, по которому христианский мир сохранял преимущество, преимущество документа и его использования, текущая статистика прихода и расхода людей: королевский способ приходских регистров. Великие тексты, которые распространили в масштабах территориальных государств дотоле спорадическую регистрацию актов крещения, погребения, брака (ордонанс Кромвеля, Вилле-Коттре, Блуа, решение Совета тридцати, Вечный эдикт), датировались в лучшем случае XVI веком. Учитывая сопротивление, состояние архивохранения, первоначальные сомнения, большие продолжающиеся серии появляются не ранее начала XVII века и почти в конце XVII века стало возможно охватить всю национальную территорию.
Французский вариант был среднестатистическим. Остановимся на нем из-за недостатка места. Первые книги, которыми мы располагаем на юге, восходят к концу XIV века и уже более многочисленные — к XV веку. Это простые учетные книги полученных даров и взысканных духовенством повинностей за крещение, венчание или отпевание. В XVI веке к учету подключается король. Четыре фундаментальных текста создают институт: ордонанс Вилле-Коттре августа 1539 года, ордонанс Блуа мая 1579 года, апрельский ордонанс 1667 года, королевская декларация от 9 апреля 1736 года. Реальность обгоняла нормативные тексты. В XVI веке это очевидно. Вилле-Коттре ограничивал обязанность регистрации крещением и отпеванием только клириков, обладателей бенефиция. Однако повсюду, где велись регистры, фиксировались три акта. Ордонанс Кольбера в 1667 году установил ведение книг в двух экземплярах, декларация 1736 года обязала вести два регистра, составленных в двух подлинниках, предоставив нам определенный материал для изучения прогресса грамотности в деревнях. Современное гражданское состояние, гражданское состояние, эффективно охватывающее все королевство, во Франции восходит среди прочих реальностей нового времени к правлению Кольбера.
Пьер Губер после некоторых сомнений, Мишель Флёри и Луи Анри вот уже десять лет как определили метод использования, который некоторые историки проследили через всю Европу. Приходские регистры перестали быть великой «спящей массой» древних архивов. Они остаются чудесной и почти уникальной документацией по истории простонародья. Две сотни миллионов человек классической Европы не оставили иных следов своих жизней, отмеченных немногими радостями, множеством горестей, некоторой надеждой, а для многих — великим упованием, кроме этих трех актов: они напоминают о самых торжественных часах их жизни. Эти книги, разумеется, источник знаний по демографической истории, но в еще большей степени — по тотальной истории, если их внимательно прочесть, как того заслуживает документ, если все содержащиеся сведения рассмотреть в совокупности статистического анализа. Законодательный документ, ордонанс, прагматика высказывают сознательную волю правителя, коллективное желаемое штатов, они обрисовывают кривую желаний. Доклад интенданта двору содержит иной раз нужную истину. Никакой другой документ не имеет той истины, которой обладает приходской регистр, это регистр очной ставки, остановивший мгновение. Начиная с середины XVII века жители всей Западной Европы многократно расписывались в регистре: как участники брачной церемонии, как родители и свидетели при крещении и смерти. Все, кто был способен это сделать. От простого креста до твердого росчерка того, кто по должности был связан с письмом, — вся трудно классифицируемая гамма подписей, нарисованных, выведенных и скопированных. Приходской регистр позволяет нам проследить по всей Европе, быть может, крупнейшую победу классической Европы, которая, в сущности, несет в себе все прочие победы. Грамотность в протестантских странах, придерживавшихся кальвинистской реформации, прежде всего в католических странах, затронутых французской разновидностью католической реформации, столетием спустя и менее систематически, в других весьма неполно и с большим запозданием возросла между концом XVI (кальвинистская реформация) и началом XVII века, с одной стороны, и между серединой XVII и концом XVIII века (Франция), с другой, до 70–80 % для взрослого мужского населения и до 30–40 % для женщин. Дезорганизация начального образования во Франции во времена революции, его весьма медленная реорганизация на высшем уровне эффективности в XIX веке, предубеждения и официальная пропаганда сгладили в XIX веке воспоминание об этой великой победе прошлого.
Поскольку старые акты гражданского состояния в Европе протестантской, равно как и в Европе католической, регистрировали факт крещения, а не рождения, иначе говоря, таинство вступления в единение в Боге, серийное исследование крещения и, в частности, исследование всегда очень коротких расхождений между рождением и крещением позволяет глубоко погрузиться в область чувств и религиозных представлений людских масс. Это огромный документ для исследования систем восприятия, а в еще большей степени — для квантитативного исследования социопрофессиональных структур.
Но приходской регистр — это прежде всего инструмент регрессивной демографии, науки о численности населения и продолжительности человеческой жизни. Сегодня для нас времена сомнений уже позади. На этапе становления института не исключен недоучет смертности, но у нас есть средство выявить его и преодолеть последствия, впрочем ограниченные. Сколь бы ни была мучительна тайна оборвавшихся жизней, как бы ни умножалась скорбь, ни растрачивались усилия матерей, но женщины лишь повышают рождаемость, не оказывая влияния на единственно существенный показатель — чистый коэффициент воспроизводства. Чтобы постигнуть с минимальными усилиями систему координат, недостаточно расчетов, даже оперирующих большими общностями. Важнее ограничиться некоторыми примерами, опираясь на которые можно будет произвести восстановление семейных линий. Такое восстановление будет более успешным при наибольшей устойчивости семейных групп. Следовательно, города в этом смысле наименее удачны. Мы лучше осведомлены о деревне. Если не считать случаев исключительных. Что касается привилегированных групп: пэров Франции, крупной женевской буржуазии — здесь демограф опирается на встречные изыскания геральдики и генеалогии. Что касается крестьянской массы (85–90 % населения классической Европы: соотношение не изменяется до 2-й пол. XVIII века в некоторых привилегированных секторах, в Англии, в Соединенных провинциях), то ценой серьезных усилий и при высокой стабильности населения (подвижки нарастают и мешают работе начиная с 1730–1740 годов) восстановление достигает обычно уровня четверти и даже трети всех семей прихода. Главная причина неудач коренится в необходимости точно знать рамки каждого брачного союза. Молодые нормандские исследователи недавно усовершенствовали классические приемы, используя для расширения образца наряду с приходскими регистрами дополнительную документацию: рекрутские регистры моряков, деревенские податные регистры.
На подобной документальной основе конструировать можно смело. Проблема не в этом. Теория, рабочая гипотеза истощается быстро, что подтвердилось не так давно. И поскольку демография затрагивает главное, поскольку она основывается на самом интимном из действий, поскольку она мотивирована занятием общей позиции по отношению к жизни, — то всякая цельная теория исторической демографии несет в себе свидетельство о тех, кто ее создал, и в широком смысле — о тех, кто использует ее как инструмент познания и исследования.
В хороших вчерашних книгах и в менее хороших сегодняшних еще сохранилось то, что я с некоторой вольностью назвал бы механической схемой старинной демографии. В ее распоряжении было 60–70 % того, что знаем мы. Для нас она является исторической исходной базой, которую надлежит обогатить и превзойти.
Современники Старого порядка не ведали законов биологии. Перед жизнью они были не менее безоружны, чем перед смертью. Сексуальная жизнь в тех условиях приводила, не считая случайностей, к зачатию. Женщины производили на свет почти столько потомства, сколько позволяла природа. По поводу некоторых знаменитостей, например семейства Арно, с 10, 15 и даже 20 детьми у одной знатной дамы из парижского дворянства мантии, равно как и по поводу семейства Иоганна Себастьяна Баха, будут давать характеристику «среднее». Пятнадцать рождений, двенадцать смертей в младенческом возрасте. Ценой вот каких затрат обеспечивался коэффициент воспроизводства. Голод, войны, церковный целибат сдерживали щедрость природы. Абсурд!
Это наивное представление не проистекало от интимного знания и сочувственного понимания. Оно зависит от ряда бессознательных ценностных суждений. Прежде всего, оно определялось по отношению к несомненной, но грядущей реальности: демографической революции европейского XIX века, сокращению смертности благодаря прогрессу медицины и улучшению уровня жизни, таким образом, сначала происходило изменение численности, а затем — сокращение рождаемости. Во французском варианте почти одновременно наблюдалось сокращение обоих факторов. В некоторых случаях, как мы недавно установили, падение рождаемости предшествовало в нескольких географически ограниченных секторах падению смертности.
Франция же понесла убытки от благодатной революции численности населения. Она вступила в индустриальную революцию с боязливым менталитетом преждевременно состарившейся нации, являвшей собой возрастную пирамиду, катастрофически разбухшую наверху и поредевшую в основании. По ту сторону демографической революции — новое слабое равновесие семьи с двумя-тремя детьми; по эту — полнокровное равновесие старинной демографии.
Эта грубая схема, подчеркивая реальность, маскирует ее. Эта схема позитивистская, механическая, мальтузианская, мелкобуржуазная. Она усекает богатую человеческую реальность на прокрустовом ложе усредненного ментального горизонта. Она помещается на уровне средств, а не представлений, на уровне способов действия, а не форм бытия. Она предполагает, что человек недавнего прошлого обладал той же волей, но был менее обеспечен средствами. Эта схема игнорирует прежде всего весь демографический цикл. Своевольный отказ в праве на жизнь, своевольное ограничение рождаемости, однако же, не было изобретением европейского XIX века. Все уже самые примитивные общества постигли эти нехитрые секреты. Мальтузианская революция лишь весьма косвенно была революцией в средствах — в них, в сущности, никогда не было недостатка — она была революцией волеизъявлений. Старый порядок с демографической точки зрения характеризовался не отсутствием средств, а отсутствием мотивов.
Погружение в документ и демистификация демографической революции XIX века, приведенная к правильным пропорциям присущей ей усредненности, позволяет вывести более общую теорию старинной демографии.
Прежде всего, необходим плюрализм отношений. Демография господ и демография угнетенных. Необходимость такой дифференциации обретает очевидность в заморской Европе, в многорасовой Америке XVI, XVII и XVIII веков. Рождаемость в среде богатых и могущественных была более высокой, чем в среде бедных: при Старом порядке это первое правило.[71] Семейства с двадцатью детьми, эта биологическая исключительность, встречаются на уровне Бахов и Арно, в виде исключения — среди князей, но не среди простолюдинов. Самый ранний признак, предвещающий мальтузианскую революцию, находится на стыке XVII и XVIII веков во Франции и Женеве — это когда семьи пэров Франции (8 детей в XVII веке) и крупной женевской буржуазии в среднем перестают быть многочисленнее крестьянских семей. Начиная с 1740–1750 годов они становятся гораздо меньше. Точно так же переход от свирепого мальтузианства 30-х годов к равновесию в 40-е годы XX века в Америке и Западной Европе был отмечен обратным движением: ростом семей высших и руководящих кадров по отношению к нижним слоям общества, интеллектуалов — по отношению к людям физического труда. Такое движение ясно показывает, что проблема находится на уровне мотивов, а не средств. Мальтузианская революция во Франции была прогрессивным и внеэкономическим выравниванием к 1750 году мотивации крестьян Нормандии и Берри по мотивации герцогов и пэров. Весьма высокая рождаемость среди господ в XVII веке (8 детей в среднем) объясняется брачным возрастом женщин (18 лет) и поддержкой лактации кормилиц, происходящих из простонародных слоев населения. Считается, что лактация в значительном большинстве случаев влечет за собой временное бесплодие кормящей женщины. Освобожденные от этой тяжкой естественной обязанности в силу своего общественного положения аристократки были более плодовиты, чем простолюдинки. Из этого следовало сокращение длительности и учащение количества межродовых интервалов. Цивилизационный феномен — молочные братья. Молочное братство устанавливает сквозь сословия и классы человеческую взаимосвязанность. То, что Мазарини являлся молочным братом Колонны, было первым шагом к его возвышению, завершившемуся после Саламанки морганатическим браком «сицилийского мерзавца» с дочерью Филиппа IV и вдовой Людовика XIII.[72] Молочные братья и социальная мобильность. может, кто-нибудь напишет об этом.
Сверхрождаемость господ долгое время компенсировалась масштабами женского церковного целибата и военными потерями. В Англии вовлечение молодых дворян в дела крупной колониальной коммерции стало демографически сдерживающим фактором при отсутствии церковного целибата и умеренных военных потерях. Нарушение равновесия происходит во Франции приблизительно в конце XVII века. С одной стороны — строгое следование праву первородства и лишению дворянства, с другой стороны — сокращение женского церковного целибата в связи со всплеском в 1670–1690 годах религиозного пыла католической реформы, сокращение налогов с дворян при реорганизации армии по модели Лувуа. Именно тогда, в 1680–1690 годах, некоторые весьма ограниченные сектора высшей французской аристократии предпринимают мальтузианский поворот, который мало-помалу в течение полутора столетий затронет все слои общества.
Даже во Франции этот феномен реально становится массовым только в середине XVIII века. Наряду с демографией господ необходимо рассмотреть угнетенных, иначе говоря, характеристики деревенских масс, наиболее многочисленных и наиболее известных.
Мы можем воспользоваться схемой, которую Пьер Губер составил для деревень Бовези, и внести в нее региональные нюансы.
Брак был уважаем: коэффициент внебрачности в классической Европе весьма незначителен. Около 0,5 % в Бовези, 0,3–0,4 % в Анжу, не более 0,5 % по всему Лангедоку XVIII века. Запад, казалось, составлял исключение. Коэффициент Крюле в Перше достигает 1,4 %, в Порт-ан-Бессен с его моряцким населением — 2,5 %, но в Дувр-ла-Деливранс, в 4 км от морского берега на равнине Кана, доходит до 1,4 % и в Троарне, в травянистом оазисе на границе с известковым плато земли Ог, достигает 3 %. В тесной корреляции с коэффициентами внебрачности, превосходящими средние показатели, более высоки соотношения интервалов между беременностями, не превышающих 8 месяцев. Какова бы ни была амплитуда этих нюансов, это всего лишь нюансы. Внебрачные рождения имели место в городе. «Статистические исследования по городу Парижу», эта регрессивная статистика XIX века (1823), опубликованная до разрушения Коммуной старой системы гражданского состояния, дает сведения о количестве детей, найденных начиная с 1680 года. С 7 % пропорция быстро возрастает к концу XVIII века, что означает растущий коэффициент внебрачных рождений. Чем это объяснить? Случайные связи, устойчивое сожительство (главным образом начиная с 1750 года, как это подтверждает распределение по кварталам), но прежде всего — отток в крупные города незамужних матерей, изгнанных по моральным предписаниям. Приток заблудших дочерей и трагическая обратная волна «детей греха», отправленных в деревни, где они были зачаты. В конечном счете статистические исследования по внебрачной рождаемости конца XVIII века доказывают, что репродуктивного возраста достигали менее 10 %. Количество почти ничтожное, в конце концов.
Таким образом, по крайней мере для Западной Европы, 98 % рождений и 99,5 % успешных родов были законными. Учет внебрачности от этого не становится менее ценным для понимания ситуации. В деревнях мы наблюдаем признаки напряженности между более респектабельной сексуальной моралью равнин и вседозволенностью, характерной для лесных краев. Моральные меры, которые применялись против незамужних матерей, были при этом тоже минимальными. Все это содействует большей искренности источников, а стало быть, выявлению очевидного отклонения. Следовательно, мы оказываемся, в сущности, перед лицом двух различных типов внебрачных рождений. Первый был результатом добрачных вольностей, в целом устаревших, между мальчиками и девочками одной возрастной группы. Он доминировал на равнине. Против подобных вольностей церкви вели в XVII веке победоносную борьбу. К этому роду греха было мало снисхождения. В лесистых краях, напротив, преобладал другой тип внебрачных отношений, более значительный и более неискоренимый, — узурпированные права хозяев на служанок. Этот грех пользовался большим снисхождением. Что касается времени, предположительно наблюдается снижение в течение XVII века с подъемом в конце XVIII века. Мы видим, таким образом, что вырисовывается один из аспектов теории, которая кажется нам объясняющей продвижение французского мальтузианства. Французская католическая реформация (она достигает апогея своего воздействия на элиту к 1630 году, на массу — посредством нового клира, прошедшего реформированные семинарии, — начинаяс 1680 года и вплоть до 1720–1730 годов) в ригористской атмосфере арнальдианской моральной теологии привела к лучшему контролю над libido. Классическая Европа устанавливает ригористское отступление между поздним Средневековьем и Ренессансом, с одной стороны, и 2-й пол. XVIII века, с другой, не только на уровне элит, но и, что гораздо значительнее, на уровне масс. Когда духовный прилив спадает, опыт контролирования чувств продолжает существовать.
От католической реформации остается практический аскетизм. Ему предстоит трудная жизнь. Католическая реформация, как и реформация пуританская, искалечила, кроме всего прочего, часть фаллических экзальтаций традиционной культуры. Несмотря на то что в XVIII веке произойдет глубокая модификация мотиваций — жертвование радостью жизни, данное взамен иллюзорной материальной выгоды, — эти новые мотивации найдут опору в аскезе. Крайнее ограничение сексуальной сферы отразится на даре жизни. Сам по себе дар жизни оказывается скомпрометирован неотъемлемым удовольствием от акта зачатия. Исключительная сексуальная аскеза будет способствовать достижению традиционных мотиваций, полностью предоставляя новым мотивациям средство. Мальтузианство coitus interruptus,[73] таким образом, является следствием аскетических перегибов секуляризованных реформ церкви.
Вступление в брачные отношения было всеобщим, но поздним. Женское безбрачие в низших классах являлось исключением в отличие от того, что происходит на вершине иерархии. Женское монашество практически было запретным для простолюдинов. Причина — материальные трудности и слабое влечение. Не многие из старых дев, тех же вдов до 30 лет, легко находят сбыт. Женская сверхсмертность, связанная с опасностями первых родов, имеющих иногда необратимые последствия, в самом начале взросления, маскулинность рождаемости ведут к углублению легкого дефицита женского населения между 25 и 30 годами.
Рождаемость в семьях классической Европы, мало или вообще не мальтузианская, зависит, очевидно, от брачного возраста женщин, от окончания фертильного периода, от дородовых и межродовых интервалов и, наконец, от продолжительности брака. Эта плодовитость меньше, чем предполагалось, меньше, чем для господствующих. Коэффициент брак/рождаемость легко падает с конца XVII до конца XVIII века во Франции с 5 до 4 и даже ниже. Но гораздо более серьезное соотношение, высчитанное на примере полных, вновь восстановленных семей, дает для Средней Франции, с 1680 по 1750 год, показатель чуть ниже шести единиц. Показатель чуть выше шести означает, что население быстро растет, чуть ниже пяти — стагнирует и даже сокращается. В XVIII веке в число устойчиво растущих входят Германия, Англия, средиземноморская Испания, часть юга Франции. Шестнадцатый век был во Франции более фертильным, чем семнадцатый. Стагнация имела место между Соммой и Луарой в период эгоистичного правления Людовика XIV, в Нормандии — после 1750 года. Рождаемость в крестьянских семьях классической Европы не была постоянной величиной. Но колебания ее незначительны. Выше всего рождаемость господствующих классов или рождаемость пионерских окраин заморской Европы в процессе бурного роста планетарного масштаба: Жаком Анрипеном был установлен показатель 8,39 ребенка на полную семью по исследованной выборке канадского населения в начале XVIII века. Ниже всего показатель в некоторых секторах Франции между Луарой и Соммой, в Нормандии, в Кастилии или в Нидерландах. Обычный и средний показатели — несколько ниже шести в течение полутора веков.
Даже при слабой амплитуде колебания рождаемости не столь очевидно, но глубже, чем колебания смертности, обусловлены глубинными чаяниями населения классической Европы. Но их труднее уловить. Вот почему до сих пор мало кто рисковал вдаваться в эти материи. И очень напрасно.
Из четырех секторов, определяющих рождаемость по демографической модели классической Европы, один — по крайней мере, современные исследования начинают его рассматривать — является переменной величиной удивительной пластичности. Предел брачной рождаемости в наших восстановленных семьях приходится на возраст чуть более сорока лет.
Роды после сорока лет (возраст матери) являются, как это ни парадоксально, более редкими среди того населения, которое несколько опрометчиво считается совершенно не мальтузианским, чем среди нашего европейского населения середины XX века, напротив твердо придерживающегося контрацептивной практики: «.Из 152 женщин Онёя, принадлежащих к полным семьям, более 85 % стали матерями последний раз в возрасте между 37 и 46 годами; модальный возраст совпадает со средним возрастом — 41 год», — пишет Пьер Губер. Сотни произведенных реконструкций за десять лет подтверждают эту закономерность.
16. Рождаемость
Проблема рождаемости относится к числу крупных проблем. Рождения брачные, рождения внебрачные. Вот крупный городок Троарн (по Мишелю Буве) с его относительно твердыми коэффициентами. Троарн занимает срединную позицию между крепкими коэффициентами городов и портов и более слабыми коэффициентами деревень. При этом нужно учитывать добрачные зачатия и внебрачные рождения. Можно будет отметить спад внебрачности в конце XVII и начале XVIII века и ее быстрый подъем с 1750 года. Главная проблема — очевидно, проблема интервалов.
По дородовым интервалам (график 4) — интервалам между свадьбой и первыми родами — сравниваются Портан-Бессен и Троарн (по Пьеру Гуйе и Мишелю Буве). В ненормально коротких интервалах мы опять встречаемся с проблемой добрачного зачатия. В приморском Порт-ан-Бессене урегулирование ситуации происходит с большим запозданием: максимальная частота после 5–6 месяцев беременности, при максимальной частоте на третьем месяце в Троарне. В обоих случаях модальный интервал приходится на десятый месяц. Сверх того, две кривые снижаются сходным образом, только троарнская средняя несколько меньше, чем в Порт-ан-Бессене. И наконец, ключевой интервал — межродовой, график 3. Средний показатель превышает два года. Три моды в Троарне: 17, 20 и 24 месяца. График ЗВ (интервал после смерти) ясно доказывает a contrario влияние лактации. Межродовой интервал после смерти младенца короче, чем после нормальных родов. Он медленно возрастает в соответствии с рангом и положением семьи, график ЗС. Что согласуется с физиологией воспроизводства.
Вот главная проблема брачного возраста в крупном нормандском городке Троарне, график 5: возраст жены, ключевая переменная величина, очень высок: 26,5 года (27,5 года, включая повторный брак) при модальности для первого брака в 25 лет, включая повторный брак. Отметим крестьянскую инверсию: муж в среднем на год моложе жены. График 6 ясно показывает феномен так называемой относительной стерильности подростков и резкую потерю фертильности после 41–42 лет. График 7 (Л и В) фиксирует относительное отставание нормандского Троарна по сравнению с бовезийским Онёем Губера и еще больше по сравнению с Канадой. После 1760 года, напротив, плодовитость резко падает после 33–34 лет — верный признак мальтузианства.
График 8 (А, В) отражает прекращенные брачные отношения.
Смертность мужа и жены в начале союза уравновешивают друг друга: мужская сверхсмертность менее очевидна, чем в наши дни. Отметим, что после 15 лет брака половина союзов разорваны смертью одного из супругов.
Можно считать, что с 1650 по 1750 год он просчитывает одну из наиболее устойчивых моделей рождаемости в браке классической Европы. Нам недостает столь же многочисленных исследований по аристократической и буржуазной выборке. Предположительно можно с достаточным основанием говорить об отступлении примерно на один год от среднего и обычного показателя последних родов среди господствующих классов. Несмотря на женевский пример, где уже до 1700 года средний возраст женщин на время их последней беременности не достигал 40 лет. Но не является ли Женева до 1700 года первым проявлением латентного мальтузианства?
Таким образом, мы открываем глубинную реальность человечества этой эпохи, одновременно близкого и далекого: преждевременный износ организма. Он влечет более раннюю менопаузу. Износ организма — безусловно. Но еще и истощение чувств. Пьер Губер отмечал уже согласно данной гипотезе: «возраст последнего рождения очевидно более низок, чем вероятный конец фертильного периода». Частота спонтанных выкидышей после сорока лет, быстрое падение сексуальной активности супругов, которому в высших слоях способствовала религиозная мораль с ее аскетизмом целомудрия. Все в целом представляет собой первый неуловимый шаг к мальтузианству coitus interruptus.
Вторым фактором является несколько менее ригидный показатель — продолжительность брака. Многочисленны союзы, прекратившие свое существование до окончания женского фертильного возраста. Фактор существенный, поскольку после 30 лет обремененные детьми вдовы с трудом вторично выходят замуж. Существует тесная корреляция между средней продолжительностью союзов и процентом смертности взрослых. В равнинных районах имеет место женская сверхсмертность в течение первых двух лет союза, после этого — сверхсмертность мужская. Приморские земли составляют исключение. В Порт-ан-Бессене число браков, прекратившихся со смертью мужа, всегда преобладает, какова бы ни была продолжительность союза, даже — что весьма симптоматично — в течение первых пяти лет, т. е. в течение обычного периода сверхсмертности при родах. При этом в Портан-Бессене, где опасности моря создают особенно суровые условия, большинство союзов прекращаются после 12 лет в связи со смертью супруга (в двух третях случаев — мужей, хотя есть и исключения, в одной трети — жен). Такая модель существует вплоть до 1730–1740 годов. После этого в некоторых привилегированных регионах наблюдается увеличение продолжительности союзов, способное отчасти противостоять контрацептивным эффектам мальтузианской практики. Третий, слабо пластичный фактор — дородовые и межродовые интервалы. До середины XVIII века средний показатель — 16 месяцев, модальный — 12 месяцев между свадьбой и первыми родами, 24–26 месяцев между всеми родами после первых, без заметного удлинения к концу супружеской жизни. Эта революционная в свое время истина в течение вот уже десяти лет продолжает многих удивлять. Удивляющимся следовало бы признать в этом факте определенную естественную мудрость. Применить эту мудрость к латентному мальтузианству значило отвергнуть идею внезапности демографической революции на рубеже XVIII и XIX веков. Физиология длительной лактации позволила разрешить это кажущееся противоречие. Однако не совсем верно полностью объяснять, как это делали 4–5 лет назад, средние интервалы в 26 месяцев бесплодностью в период кормления грудью. Таковы данные, которые чаще всего можно встретить по классической Европе. Начиная с середины XVIII века наблюдаются большие модификации.
До этого межродовые интервалы варьировали не столько во времени, сколько в пространстве. Существует константа средних интервалов в одном и том же месте с 1650 по 1750 год. При одних и тех же средних показателях от 16 до 26 месяцев, установленных Губером, напротив, имеются весьма ощутимые различия между странами более плодовитыми с более короткими средними показателями (Бретань, Германия после Тридцатилетней войны, Канада с наиболее низким средним интервалом — 23,3 месяца, по Анрипену) и странами малоплодовитыми с более длинными средними величинами (нижний Керси, согласно исследованиям Пьера Вальмари, и часть юго-запада с интервалами 28–30 месяцев, часть Нормандии). Расхождение в пять месяцев увеличивает шансы полной семьи почти вдвое. Межродовой интервал дает представление о географии плодовитости классической Европы, о которой пионерская статистическая история десятилетней давности даже не подозревала. Это главный ключ, но такой ли уж малоизвестный?
При нынешнем состоянии знаний — нет. Он дает средний возраст женщины, вступающей в брак. Здесь и ждет сюрприз. Средняя цифра — 26 лет, модальная — 23 года в Бовези Пьера Губера. Почти везде в Нормандии мы имеем более высокий показатель: 62 % девушек Порт-ан-Бессена выходят замуж после 25 лет, а средний показатель превышает 27 лет.
«Смысл слова “старый” сильно эволюционировал: если Арнольф в 43 года был уже старикашкой, то женщины в 43 года, — с особым изяществом пишет Пьер Губер, — зачастую считались пожилыми женщинами». Если Марианне и Валеру, попытаемся продолжить мысль, по 18 лет, это объясняет их стеснительность. Горничная Дорина, которой 28 лет, уже не такой младенец. Она копит приданое к свадьбе. Отсюда апломб ее реплик. На замечание:
Прикройте грудь, что я не в силах зреть
— следует хлесткая отповедь:
Вы, значит, шибко падки на соблазн,
А я не столь проворна к вожделенью.
Меня — разденьтесь вы от головы до пят —
Все ваши телеса нисколько не прельстят.
Между комической служанкой и героиней находится не просто классовый барьер — между ними барьер возрастной. Разница между двумя средними возрастами вступления в брак: возрастом господ и возрастом простолюдинов. Другая характеристика — возраст вступающего в брак мужчины зачастую несколько ниже возраста женщины в народной среде. Большой разрыв в возрасте в пользу мужа — это одна из характеристик брачного союза господ. Даже с учетом частого бесплодия юношей структура брачных возрастов при Старом порядке в среднем заставляла терять 6–7 лет возможной супружеской жизни. Возраст вступления в брак девушек был поистине контрацептивным средством классической Европы. От одного порядка к другому крупные отличия обусловливают в большинстве своем неравенство плодовитости, но брачный возраст есть в высшей степени переменная в зависимости от времени величина. Ничто так не чувствительно к конъюнктуре, как брачный возраст. В трудные времена браки откладываются. В легкие — ускоряются. В целом одним-двумя детьми больше или меньше. Все исследования после Анрипена подтверждают, что брачный возраст был ключевым моментом рождаемости в структуре старой демографии.
Таковы движущие силы плодовитости бедноты в классической Европе и ее заморских территориях в начале XVII — середине XVIII века. Следует ли задать последний вопрос? Учитывая зависимость межродовых интервалов от ранга рождения в ряде нормандских районов, мы можем сформулировать, углубившись во времени, насколько это возможно, гипотезу о боязливом мальтузианстве на базе coitus interruptus и вызванных выкидышей в некоторых ограниченных секторах европейской деревни. Мальтузианская революция — это в основном переход от исключения к правилу. После двух-трех лет мы заново и окончательно извлекли рождаемость из кладовой констант старой демографии. Но если рождаемость перестает быть параметром, чтобы вновь стать переменной величиной, то у показателя смертности для этого еще более веские основания.
Динамика провалов, демография катастроф, определяемая подъемом смертности, — вот демография шестилетней давности. Истина, отчасти устаревшая, но все-таки истина. Пьер Губер, более, чем кто-либо, способствовавший построению классической модели, мог не без оснований писать о крестьянах из Бовези своего удлиненного XVII века: «Пятеро детей — можно бы подумать: это более чем достаточно, чтобы обеспечить замену родителям, трем-четырем процентам бездетных пар, а также, возможно, и холостякам. Истинная проблема состояла не в том, чтобы произвести на свет много детей, а в том, чтобы их сохранить, довести до времени, когда они, в свою очередь, могли бы создать фертильные пары. Столь серьезный вопрос детской и юношеской смертности позволит наконец подойти к проблеме замещения поколений, которая вполне могла бы дать самые верные ключи и разгадку демографических структур старого типа». Разгадку, таящуюся скорее в смерти, чем в жизни. Примеры Пьера Губера действительно весьма суровы.
В Онёе с 1665 по 1735 год детская смертность от рождения до года — 28,8 %; от года до 4 лет — 14,5 %; от 5 до 9 лет — 3,8 %; от 10 до 19 лет — 4 %. Следовательно, до года доживают 71,2 % рожденных, до 20 лет — меньше половины, 48,9 %; если к этому добавить данные по более чем половине солоньского прихода Сен-Лоран-дез-О, то 1-я пол. XVIII века дает нам 67,4 % доживших до года и 36,6 % — до 20 лет. Сводки Дювилара, относящиеся к Франции конца XVIII века (1770–1800), ощутимо великодушны, приводя 76,75 % доживших до года, 50,2 % — до 20 лет. Все изыскания, которыми мы руководили, дают результаты, более близкие к экстраполяции на далекое прошлое сводок Дювилара, нежели цифры Пьера Губера. Пьер Губер обрисовал печальный нюанс классической Европы, суровый нюанс высокого уровня заболеваемости. Мне кажется, это заниженные цифры, и 60–65 % доживших до 20 лет не были исключительным показателем. Хорошие страны и хорошие времена. Если применить коэффициенты Пьера Губера ко всей классической Европе, налицо будет сокращение населения. С 1620 по 1750 год население Европы увеличилось на 30–40 %. Стало быть, в рамках классической Европы имело место наслоение упадочных и численно растущих человеческих ячеек. Сосуществование противоположностей в пространстве, последовательность противоположностей во времени, но алгебраическая сумма этих движений, тем не менее, прочерчивает для всей Европы 1600–1760 годов четкую кривую, слабо, но уверенно восходящую.
Некоторое количество постоянных линий обнаруживается сквозь всю Европу. Хорошо прослеживается сезонное движение свадеб. Спад на Великий пост, вторичный спад на Рождество во всех католических странах и, несомненно, православных, с утверждением реформированной традиции, не уничтожившей полностью самых старых обычаев, идущих от очень древнего прошлого, делаются менее отчетливыми. Максимум весной и летом (май, июнь, июль), осенью (ноябрь) и зимой (февраль). Кривая обусловлена фактором свободного времени, не имеющего религиозных запретов, передышками между полевыми работами (между сенокосом и жатвой, после жатвы, зимний промежуток), сезонного возрастания сексуальной активности (май, июнь, июль). Анрипен установил для Канады рубежа XVII–XVIII веков неоспоримое соотношение между температурой и ритмом зачатий. С сезонным ритмом, смещенным на целый месяц по отношению к ритму севера Франции по причине сдвига сельскохозяйственных работ. Пик наблюдается перед жатвой в августе, спад из-за интенсивной сезонной активности приходится на сентябрь.
Свадьба в классической Европе незадолго до начала XVII века испытала упрощение, которое до сего дня не принималось во внимание историками, упрощение или, точнее, драматизацию: упразднение обручения. Обручение почти полностью исчезло в XVIII веке. Оно больше специальной отметки в регистре, но это всего лишь простой намек в формуле бракосочетания. В Амфревиле, маленькой нормандской коммуне между Орном и Дивом, с 1739 по 1748 год 89,4 % обручений были отпразднованы за три дня до свадьбы. С 1757 по 1767 год 64,2 % помолвок состоялись накануне, 25,2 % — за два дня до нее.
17. Демографические структуры: Сезонность
Представленные нам сезонные изменения гораздо более контрастны, чем в наши дни.
Зачатия, разумеется, имеют весенний максимум.
В Париже колебания почти по-современному невелики, в деревне (Даммартен, Фонтевро, три прихода в Сен-ет-Уаз, по Жану Ганьяжу) перепады между весенним пиком и зимним спадом возрастают от незначительных величин до двух раз. В Порт-,in-Вессене пик смещен к лету в связи с лоном рыбы; в Троарне, крупном городе, контраст достигается массой; весеннее замедление, весенний и летний подъем. Сильнее всего контраст выражен в Канаде. Корреляция с температурой, установленная Анрипеном, впечатляет.
Сезонная флуктуация свадеб определяется литургическим циклом и полевыми работами (французские деревни и Канада). В Канаде зимой не женятся. Во всех остальных местах — до Великого поста, в феврале, до жатвы, в конце июня — в июле, на день св. Михаила, в октябре — ноябре, после уборки. Рождественский и Великий посты — время запретное.
И наконец, сезонная смертность.
Это всегда осень и весна. Августовско-сентябрьская смертность — признак архаический. Она связана с младенческим энтероколитом. Изнуренные матери становятся не так внимательны, грудь кормящих женщин, измученных тяжелым трудом, истощается, в семью проскальзывает смерть.
График Онёя и график Муи, взятые у Губера, выделяют смертность взрослую, соответствующую нашей модели, и детскую, которая своей августовско-сентябрьской вспышкой сбивает с толку.
Что касается Мишеля Буве, он хорошо показывает на примере Троарна, что максимальная уязвимость ребенка приходится на период между вторым и шестым месяцем жизни. Перед смертностью трех первых недель медицина будет бессильна почти вплоть до XX века.
Обручения «по церковному разряду» с торжественным обменом обещаниями, формулой свадьбы, но в будущем освященные церковью и занесенные в приходской регистр, сходят на нет. Их вырождение завершилось в XVIII веке, и от них сохранилось лишь простое воспоминание, ритуал, лишенный смысла. В XVII веке, независимо от записи, весьма часто продолжают осуществляться настоящие обручения, отмечаемые за один, два, три месяца до свадьбы. Искусно использованный документальный материал Троарна на стыке Канской равнины и земли Ог позволил с точностью проследить от середины XVII до середины XVIII века кривую вырождения религиозного обряда обручения.
О чем это говорит? Ответить можно только гипотетически.
Это первый шаг к обмирщению практики бракосочетаний, реакция на растущие в XVI — начале XVIII века требования сексуальной аскетической морали. Исчезает обручение, но не подразумеваемое обязательство, не виртуальное соглашение семей и будущих супругов. Обязательство, если угодно, сговоренных подеревенски — вместо обрученных христианского Средневековья. Обязательство не освященное, которое можно взять назад без ущерба, испытание решений, испытание намерений и интересов. Свадьба начинается с момента мирского сближения, скрытого от ставшего слишком требовательным взгляда церкви. Прежде всего для удобства. В той мере, в какой действующая суровая теология брака постепенно моделировала каноническое право, обязательство на будущее приспосабливалось к обязательству в настоящем. Чтобы защитить обязательство обручения на будущее, каноническое право — нормандские приходские регистры нам это часто доказывают — возвело процедурную налоговую стену, разве что чуть менее высокую, чем свадебная.
Иначе обстояло дело на востоке Европы и, видимо, на севере, а также в Кастилии, где клир в XVIII веке громит преступные языческие пережитки, довольно трусливо именуемые добрачными вольностями. Любая мелкая провинция, любая социальная группа имела свой неписаный обычай. Средневековое гостеприимство замка предполагало исполнение дворовыми девушками весьма щекотливых обязанностей по отношению к проезжему гостю. От сеньора до вассала все в XVIII веке еще ощущают пережитки, почти всегда довольно слабые, менее символических древних прав. С этой точки зрения «Женитьба Фигаро» свидетельствует о довольно специфической форме сеньориальной реакции. Под строгим оком нового морального закона старая цивилизация, более согласная с требованиями инстинкта, завершает свое разложение. Эта эволюция будет способствовать утрате обрядом обручения своего старого содержания. Свадьбе предшествует отныне мирской сговор — изменение драматическое и скачкообразное. Классическая комедия и та скрываемая ею тревога перед ударом случая, от которого как никогда зависит создание супружеской пары, возможно, отражает эту эволюцию. Гордость угрожает социуму, так же как и человеку, в конце всякого усилия; это же героическое усилие классического XVII века, который стремился подчинить инстинкт закону, древний естественный порядок — этике, в некоторых моментах, возможно, превзошло свою цель. С точки зрения нравов, классический XVII век — великий и, быть может, единственный революционный век в противовес традиционной цивилизации, век прежде всего иконоборческий. И он же парадоксальным образом осуществит одно из условий мальтузианской революции.
Сезонный ритм зачатий был гораздо контрастнее, чем в наши дни. Смягчение сезонного ритма возникло с распространением контрацепции, облегчением условий жизни и повышением комфорта в странах с холодной зимой. Между июньскоиюльским пиком зачатий и осенним спадом (октябрь: снижение температуры и усталость после жатвы) амплитуда обычно вырастает в два раза (в наши дни разница не превышает 10 %) на внутренних землях и до трех раз, когда на сезонный ритм накладывается ритм моря.
Если рождения отмечены сезонными ритмами, то уж смерть тем более. В индустриальной и урбанизированной Европе XX века сглаживание сезонной и межгодовой флуктуации является признаком снижения экзогенной смертности. Экзогенная смертность, составляющая в Соединенных Штатах или в Швеции 20 %, в XVII веке была таковой почти на 97–98 %. Современная медицина нимало не продлила человеческую жизнь: в деревнях XVIII века люди умирали в 90 лет; и Фонтенель, и Лас Казас, и многие другие свидетельствуют о некоторых исключительных выдающихся долгожителях. И тем не менее, Декарта в его 54 года могли бы спасти три укола пенициллина. Для рано изношенного организма шансы умереть от старости были ничтожными; этот очень молодой мир мог уважать старость, не опасаясь ее. Она была всего лишь счастливым случаем. Кроме амплитуды, сезонная флуктуация смертей дает весьма отличный от нынешнего рисунок.
Два пика: зимний (он существует и в наши дни) — смертность стариков и взрослых — и летний пик детской смертности: энтероколиты, снижение лактации у матерей в период жатвенной страды, высокая численность новорожденных как следствие максимума рождений с февраля по апрель. С июля по сентябрь, с августовским пиком, происходит великое и зловещее «избиение младенцев». В Порт-ан-Бессене сентябрьско-октябрьский пик смертности создается совпадением энтероколитов новорожденных с убийственным для моряков великим приливом периода равноденствия. Классический зимний пик уносит из плохо отапливаемых домов взрослых и стариков. Это банальная легочная смерть. Тщательное исследование двух пиков позволяет классифицировать эпохи и страны. Относительное снижение летнего пика можно рассматривать как признак развития и комфорта.
Все это смерть, конечно, в основном экзогенная; прежде всего летняя смерть, которая снимает свою недозревшую жатву, но смерть обыкновенная. Другое дело великая чума. «А peste, fame et bello, libera nos, Domine».[74] Регистры часто называют чумой любую смертоносную эпидемию определенного размаха. Не всякая эпидемия чумная. Была оспа — наполовину эпидемическая, наполовину эндемическая, которая обезображивала (Дантон, Мирабо, мадам де Мертей из «Опасных связей»), ослепляла и убивала (Людовик XV еще в 1774 году жертва сладострастия своего окружения). Восемнадцатый век начинает одолевать ее. С начала XVIII века оспопрививание, пришедшее к нам из Китая и представлявшее собой опасное обоюдоострое оружие, защищает знатное и богатое население дворов и городов, пока Дженнер не находит совершенное с точки зрения природы решение. Другая, уже скорее эндемическая, чем эпидемическая, инфекция взимает как с сельского, так и с городского населения тяжкий налог — это тифозная и паратифозная лихорадка. Она поражает участки в несколько сотен квадратных километров на многие годы: 10–15 лет. Связанная со стоком отработанных вод, заражающих плоды и пищу, она может на долгий период подорвать экономическое процветание региона. Тифы и паратифы способствовали — по крайней мере, совокупно с другими причинами — тому, что начиная с 1760-х годов прерывается взлет целых регионов французского Запада. Они кажутся связанными с климатическими, или микроклиматическими, аномалиями, с избытком влажности в нормально влажных регионах. Это расшатывает все еще зачаточную организацию великих государств. Версаль требовал врачей и лекарств. Вот некто Буффе из Алансонского округа, которому мы обязаны любопытными докладами конца 70-х годов XVTII века. Эти тифозные эпидемии XVIII века, известные благодаря большему распространению медицины, лучше, чем эпидемии XVII века, тесно связаны со слабой сопротивляемостью организма кишечным инфекциям. Бедняки, заразившиеся от скверного питания, поддерживали довольно впечатляющую паразитарную фауну. Причем до такой степени, что даже представитель Академии медицины Буффе впадает в заблуждение: под влиянием предрассудков и наблюдаемого отслаивания кишечного эпителия у больных он называет причиной крайне высокой смертности в масштабах округа червей — «эпидемия червей»; симптоматика болезни спустя два столетия позволила диагностировать паратиф.
Кроме того, имела место летняя сыпь, характерная для трудно дифференцируемых между собой «коревых болезней», «милиарных лихорадок», которые можно принять за скарлатину и даже спутать в некоторых случаях с тифами и паратифами. Малярия — великая эпидемия болотистых регионов. Она составила третью-четвертую часть великой семьи лихорадок и затронула значительную массу европейского населения. Во Франции прежде всего она виновата в сверхсмертности обширных районов: Солонь (мы видели, что чистый коэффициент воспроизводства в XVII веке там не достигал единицы), гасконские ланды; она опустошила по крайней мере треть Италии (она остановила Чезаре Борджиа по смерти его отца: Лациум, долину По главным образом); она была бичом периферийной Испании, с тех пор как в Валенсии стало особо прогрессировать рисоводство. В XVIII веке факт заболеваемости, которую влечет крупномасштабное рисоводство, уравновешивался, с точки зрения просвещенных министров, его выгодами. Малярия была бедствием северной Германии и восточной Польши и Литвы.
Лихорадки не внушали страха. Прежде чем убить, они ослабляли. Двумя великими ужасами Запада были лепра и чума, бубонная или легочная. Классическая Европа все еще боялась чумы, над которой она, не зная того, одерживала одну из великих исторических побед. Но если это была победа позавчерашнего дня, то страх лепры был не более чем историческим страхом.
Проказа, это старинное зло, процветающее на всем юге и востоке бассейна Средиземного моря, была поразительно активна в XII–XIII веках, в эпоху, когда христианский Запад покрылся лепрозориями и одновременно белыми мантиями церквей. Было ли это действительно знаком ее активности? Или же свидетельством лучшей организации защиты и общественной гигиены в эти два великих столетия роста человеческой популяции, а значит, и всеобщего размаха и всеобщей дерзости. До такой степени, что вслед за Мишле взрыв лепры в XII–XIII веках стали преувеличенно связывать с великими переменами в торговле, которые были следствием крестовых походов. Язык, обозначающий ужасную болезнь, богат. В одном только французском: ladre, lepreux, mesiau, cagot с лангедокскими вариантами gabet, agot, gahet, cretia, gesitain. Средневековая медицина в совершенстве знала эту болезнь. Венсан де Бове, чье написанное в XIII веке «Speculum majus» на пороге нашей эпохи, в 1624 году, было признано достойным роскошного издания Дуэ (4 тома инфолио), дал ее клиническое описание, в котором современный врач не изменил бы ни строчки. В 1624 году наука о лепре не совершила никакого прогресса. Действительно, она достигла с Венсаном де Бове такой степени совершенства, что до введения карантинов и знакомства посредством микроскопа с бациллой Хансена дополнить ее было почти нечем. (См. об этом замечательный труд доктора Шарля Петуро.)
Если наука о лепре исчерпывает ее в XVII веке, значит, на Западе болезнь была побеждена без оружия, как это будет и с чумой. Разумеется, лепра продолжает существовать спорадически в конце XVI века, на заре нашей эпохи. Но между концом XVI и началом XVII века она практически идет на спад. Слово «проказа» еще продолжает внушать страх, но само явление становится столь редким, что можно говорить о фундаментальном перевороте в коллективной психологии по отношению к болезни. В течение всего Средневековья и еще в XVI веке, чтобы избежать ужаса лепрозория, уводившего из этого мира в ад самым мучительным путем, болезнь скрывали. Перед врачами стояла двойная задача: отличить истинную болезнь Хансена (Венсан де Бове был, как мы видели, технически подготовлен к этому) от других хронических дерматитов; выделить и, самое главное, изолировать больного, который старается не выдать себя и симулирует, скрывая симптомы: он будет имитировать боль, чтобы скрыть утрату чувствительности ахиллова сухожилия.
На рубеже XVI–XVII веков изменяется климат. Лепрозории в Европе представляют солидную сеть не полностью используемого вспомоществования, которая соблазняет нищих — огромную армию бродяг, гонимых голодом отверженных, гонимых жестоким репрессивным правосудием преступников. Врачи должны были выявлять среди прокаженных симулянтов, которые легко смирялись с положением парий ради бесплатно получаемой кормежки.
Отрезанный от мира живой труп, прокаженный — это что-то вроде невольного монаха. Лепрозорий может рассматриваться как настоящее монастырское учреждение. Можно ли говорить в XVII веке о символическом прекращении подачи церковью особого типа благ? Задача состояла в том, чтобы очистить лепрозории от мнимых прокаженных и вернуть в оборот значительную массу средств, которые, прельстив бедных, предоставляются в пользу богатых.
Поворот произошел чуть позже 1550 года во Франции и во всей Западной Европе. Немного позднее — на востоке.
Во Франции семь ордонансов 1543–1612 годов пытаются вернуть награбленное. В 1626 году (комиссией от 26 мая врачей Давида и Жюста Легно, один из них был хирургом) была открыта охота на мнимых прокаженных. Уже при Ришелье наблюдается большое достижение в плане порядка и эффективности. Расширенная комиссия Давида и Жюста Легно предвосхитила гигантский труд врачей в борьбе с чумой. Множество псевдопрокаженных было изгнано. Оставшиеся стали, вероятно, лучше содержаться. Комиссия Легно 1630 года в целом ознаменовала для Франции и для всей Западной Европы конец лепры. Очищенные от мнимых больных лепрозории продолжают существовать. Во Франции пришлось дождаться единоличного правления, иначе говоря, Кольбера, при котором завершилось дело, начатое при Ришелье: ликвидация лепрозориев, передача их имущества больницам, больничным центрам и божьим домам. Пять эдиктов во Франции концентрируют это реституционное усилие: декабрь 1672 года, март 1674 года, апрель 1676 года, сентябрь 1682 года и март 1693 года. В 1696 году не остается лепрозориев в Лионе — обломок Средневековья исчез на заре XVIII века.
Но остается проблема уничтожения лепры. Вот несколько гипотез.
Цикл болезни. Разбуженная Крестовыми походами зараза нового происхождения исчерпала себя сама спустя пять веков в связи с лучшей сопротивляемостью организма инфекции, изменениями в питании и фантастической революцией в области нательного белья. Улучшение происходит, несмотря на перебои в конъюнктуре питания. Но вероятнее всего, бацилла Хансена отступила перед конкуренцией других болезней: сифилиса, вспыхнувшего в XVI веке и тотчас атакованного ртутью, и выступившей против бациллы Хансена ее германской родственницы — бациллы Коха. Почти неразличимый в Средние века среди других форм холодной опухоли, золотухи, туберкулез усиливает свою атаку. В XVII веке, с его отрицательными температурными аномалиями, туберкулез все более поражает дыхательные пути, легкие. Исследования, которыми мы руководили по Нормандии, выявили на всем протяжении XVIII века усиление туберкулезных очагов, на счет которых отныне следует относить все проявления заболевания. Ну и наконец и главным образом — страх перед проказой и медицинская наука победили зло. Медицинская наука? Раньше сульфаниламидов? Именно в той степени, в какой отличалась точность диагностики от Венсана де Бове до учеников Амбруаза Паре. И, помимо этого, отвратительная сегрегация. Да еще та более радикальная форма, которую являли собой великие побоища XIV века по всей Европе. Даже до установления великих и эффективных территориальных государств христианский мир защищал себя от беспощадного зла. В XVII веке более разумная профилактика одолевает последние признаки умирающего зла.
Тогда как в 1630 году последние значительные следы лепры кажутся исчезающими в Западной Европе, с 1624 по 1639 год в тесной связи с гигантскими водоворотами Тридцатилетней войны Европу опустошает повторный чрезвычайный натиск бубонной чумы. После 1640 года болезнь становится спорадической; после 1670 года она выглядит все более локализованной. Страшная марсельская чума 1720 года обозначила конец одного периода или, точнее, начало другого, замкнувшись с ужасной свирепостью в Провансе.
С XVII века Франция — и с нею Англия и Голландия — представляют собой безопасный сектор.
Хорошо выявляемая, чума фиксируется почти повсюду во Франции 1625–1640 годов. Бовезийские документы говорят обычно о 1200,1500,2000 «чумных» в городе с 12–15 тыс. жителей. «Напуганные смертельным характером болезни, амьенцы давали невероятные цифры: 25 тыс. смертей в 1632 году, 30 тыс. в 1668 году, что в сумме превышало численность населения этого крупного пикардийского города». «В Вилье-Сен-Бартелеми, скромной деревне душ на 700, жертвами так называемой чумы за три летних месяца 1625 года стали 50 человек, что составило 8—10-кратную среднюю триместровую цифру; затем с наступлением осени ее воздействие прекратилось почти полностью, и в последующие месяцы почти никто не умирал.»
Во Франции и холодных странах Северной Европы чума в XVII веке была болезнью, поражавшей главным образом летом, и «первые холода практически сводили на нет ее воздействие; медицинские наблюдения XVII века отмечают этот сезонный характер: скованная зимой, болезнь могла пробудиться и разразиться вторично на следующее лето. Она разит с ужасающей скоростью и собирает жертвы, среди которых множество детей». Триместр или семестр эпидемии чумы в XVII веке отмечается обычно увеличением среднего уровня смертности в три, четыре, шесть или десять раз. Во Франции XVII века свирепость атаки компенсировалась быстротой. В течение нескольких лет после пика смертности на кривой смертей отмечается спад. «Смерть, — пишет Пьер Губер, — после единожды миновавшей чумы берет что-то вроде каникул, жестоким образом устранив наиболее хрупкие элементы населения». Это объясняет тот факт, что поздние вспышки чумы, подобные чуме 1668 года, пришедшей с севера и весьма сильной в Амьене, в частности в южной части Бовези, почти не нарушают «долговременных приходских кривых». Умершие от чумы, возможно, преждевременной смертью не слишком заметно влияют на долговременную приходскую кривую.
То же наблюдается в XVII веке Рене Берелем на юге Франции: «Маркиз де Шателюкс в 1775 году заметил, обращаясь к д’Экспийи: “Потери, нанесенные Провансу знаменитой чумой 1720 года, уже восполнены”, и Вольтер иронизировал: “Да, но соседями”. Значит ли это, что после того, как были сняты барьеры, из окрестных мест поспешили юноши и девушки, чтобы вступить в брак в Ориоле,Эксе или Марселе? Более вероятно, что рана зарубцевалась быстро, потому что, несмотря на все написанное, она не была глубокой. Впрочем, те, кто умер в 1720 году, разве не погибли бы в 1722-м?»
Во Франции с XVII века чума — это зло, которое постепенно теряло свою силу. Но это не было характерно для всей Европы. В центре, в Англии, Голландии и Франции находилась относительно безопасная зона. Юг и восток, напротив, были периферийной, архаически выражаясь, «зачумленной» Европой. На востоке чума тесно связана с войной — Тридцатилетняя война в империи с 1620 по 1650 год, война в дунайской Европе после 1690 года во время отвоевания у турок Центральной Европы. И только на юге, в Италии и Испании, чума в XVII веке оставалась такой же, как в Европе XIV–XV веков — историческим феноменом первой величины.
В Италии эпидемии 20—30-х годов, тесно связанные с замедлением экономической жизни и миграциями населения во время Тридцатилетней войны, были главными виновниками ярко выраженного уменьшения численности населения. Сокращение на 1 млн. 729 тыс. человек (порядка 14 %, если следовать Юлиусу Белоху) привело итальянское население в 1650 году на уровень более низкий (11 млн. 543 тыс.), чем показатель 1550 года (11 млн. 591 тыс.), против 13 млн. 272 тыс. в 1600 году. Но главное бедствие распространялось весьма неравномерно. Тогда как острова (Сицилия, Сардиния, Корсика), защищенные своим изолированным положением и избегнувшие военных вихрей, почувствовали лишь замедление роста (1 млн. 253 тыс. жителей в 1550 году; 1 млн. 625 тыс. в 1600 году), полуостров испытал поражение средних масштабов (спад порядка 10 %, с 6 млн. 235 тыс. душ в 1600 году до 5 млн. 567 тыс. в 1650-м, по данным того же Белоха), настоящая катастрофа концентрировалась в долине По, тесно связанной с империей и беспокойной Европой, открытой перекрестному огню двух больших чумных потоков: чумы, идущей морским путем через Центральное Средиземноморье, ставшее передаточным пунктом от главного центра распространения в Индии; и чумы, следовавшей пешим и конным путем через великие восточные равнины. Особо пострадавшими оказались Венеция и Милан. С 5 млн. 412 тыс. душ в 1600 году население сократилось до 4 млн. 225 тыс. в 1650-м — спад составил 22 %, Северная Италия в 1650 году оказалась примерно на 10 % ниже уровня 1550 года (4 млн. 746 тыс. жителей). Инструментом такой смертности, такого, скажем, урегулирования численности населения в соответствии с истощенными долговременным экономическим спадом ресурсами была чума.
Потери от чумы в Испании в 1599 или 1602 году были окончательно восполнены до 1750–1770 годов. Чума никогда не покидала полуостров. Она периодически давала о себе знать в портах. С первых лет XVI века, когда жестоко пораженной оказалась Андалусия, чума на долгое время затаилась. Рост населения в XVI веке отчасти был обусловлен этим долгим затишьем болезни, не исключавшим, однако, кратковременных напоминаний о себе.
Вспыхнула чума в конце XVI века: 1580, 1589–1592 годы; главным же эпизодом стала долгая черная полоса 1596–1602 годов, надвое разделившая историю Испании. На протяжении шести лет зло отступало в одном месте только для того, чтобы нанести удар в другом, оно отступало в какой-то момент только для того, чтобы вернее ударить по тому же самому месту шесть месяцев спустя. По некоторым оценкам, она сократила население Испании за 60 лет, с 1590 по 1650 год, с 8,5 до 6,5 млн. человек; согласно другим гипотезам — с 9 до 6 млн. Поистине средневековая чума, опустошившая полуостров, — чума 1596–1602 годов позволяет оценить разницу с нашей, уже нововременной чумой французского XVII века. Эти события сыграли решающую роль в эволюции.
Испания — зона архаичная, многое перенесшая: трудно приуменьшить масштабы и значение испанского примера в ходе XVII века.
Вернемся к чуме 1596–1602 годов. Она была — факт почти уникальный в средиземноморской истории Испании — чумой северного происхождения. Она распространилась через Кантабрийские горы. Надо ли повторять, что в этот самый момент чума с особой свирепостью поразила нормандское побережье? Пьер Гуйе привел данные по Порт-ан-Бессену, где в 1597 году умерло 79 человек — это вчетверо больше числа умерших в обычный год; таким образом, пик 1597 года выходит на вторую позицию сразу после 1625–1626 годов и намного опережает 1783 год по итогам заболеваемости чумой за длительный двухвековой период.
Отсюда гипотеза: экстраординарная свирепость и локализация во внутренних землях иберийской чумы 1596–1602 годов, несомненно, связаны с экономической конъюнктурой, но, кроме того, и с необычным путем проникновения заразы. Приспособившаяся и как бы относительно иммунизировавшая к южной чуме, Испания не смогла устоять перед атакой чумы с севера. От Кантабрийских гор — с эпицентром в Сантандере (Бискайя, Наварра, Галисия были удивительным образом пощажены) — болезнь, блокированная с востока и запада, обрушивается на юг в направлении сильного центра полуострова, на плато еще изобильного времени Старой Кастилии.
Февраль 1599 года — поражена Сеговия. Тотчас остановилась всякая социальная жизнь. Северная чума на земле юга не считалась с зимними передышками. Ей недоставало холода и влажности. В Сеговии, согласно одному щедрому источнику, имело место до 12 тыс. смертей с максимумом в июле — августе.
В 1599 году вслед за Кантабрийскими горами была опустошена вся Кастилия. Андалусию чума затронула в 1599 году, с запозданием и в уже несколько потерявшей вирулентность форме. Восемь тысяч смертей в Севилье с более чем стотысячным населением свидетельствует о катаклизме средней свирепости, несоизмеримом с тем, что сокрушил Кастилию. И поскольку все замерло, понятно, что коммерция Севильи возобновляет свой восходящий путь после 1605 года в коротком, быстро преходящем процветании, для которого отныне недоставало прочной опоры на активную и многонаселенную Кастилию. Достаточно оценить прямые потери от одной только чумы за эти шесть лет, составившие 500 тыс. умерших при населении Кастилии порядка 6,5 млн. человек.
После такого удара чума берет передышку. В 1629–1631 годах она вновь дает о себе знать во множестве мест, приходит час Италии и Франции. Несмотря на продвижение войск взад-вперед по Италии, это были мелочи. Чума классическая — портовая чума. Французские консулы 2-й пол. XVII века в портах на юге Испании, с Канарских островов и Мадеры сообщали в среднем раз в пять лет об опасности чумы: опасность была невелика, речь шла чаще о чумофобии, чем о чуме. Хороший карантин, некоторые меры изоляции, сжигание подозрительных товаров — и удавалось обойтись несколькими сотнями умерших и большим испугом. Чума 1637 года в Малаге была гораздо более жестокой, это была чума с востока, которую горный задний план гнал в пространство между стенами и морем.
В 1647–1652 годах все происходит иначе: по масштабам и длительности бедствие 1647 года сопоставимо с 1596 годом, но это была уже другая, опустошенная Испания, и болезнь имела иное происхождение. В 1596 году север и неповоротливый центр вышли из нее разбитыми и опустевшими. В 1647 году был полностью захвачен средиземноморский Левант и впервые слабо затронут андалусский юг. Это была классическая чума, пришедшая из восточного бассейна Средиземного моря, и, возможно, поэтому она не взобралась с такой легкостью на плато, чтобы обосноваться там, как это случилось в 1596–1612 годах, когда она приходила необычным путем с севера.
С июня 1647 года по апрель 1648-го, десять месяцев без передышки, 16 789 смертей в одном только городе Валенсия. Энергичной полиции удалось локализовать заболевание, поскольку в целом насчитывается не более 30 тыс. случаев по всему королевству Валенсия; блокированная на суше, болезнь продолжает распространяться по морю. В конце 1647 года на крайнем юге Валенсийского королевства оказался поражен Аликанте (с конца 1647-го по конец 1648 года). В несчастной Мурсии бедствие распространяется в атмосфере, достойной 1348 года; в одном только диоцезе Мурсии имело место 40 тыс. смертей, в т. ч. епископ и почти все духовенство, жестоко поплатившееся за стойкую самоотверженность в работе с чумными больными. Затем болезнь проникает внутрь, направляемая природой и людьми. Гранада была прикрыта внушительным заслоном Сьерра-Невады, Кастилия защищена бдительностью лучшей администрации, достаточно оплачиваемой, чтобы знать, чего это стоит — позволить застать себя врасплох, а также чрезвычайным безлюдьем despoblados Сьерра-Морены (пустынной до колонизации XVIII века). Зло оказалось тем самым загнано в Андалусию.
На сей раз Андалусия поплатилась очень сильно. И внутри, и на побережье. Невероятные сорок тысяч смертей, приписываемые Малаге, — это признак безумия. Для Херес-де-ла-Фронтера упоминают другое традиционное клише, возможно отражающее жестокую правду: главная площадь, как сообщает хроника, заросла травой. В 1649 году, начиная с марта, Севилья испытала самый суровый катаклизм в своей истории. По преступной небрежности углубившись в гибельную конъюнктуру, Севилья отрезала себя от суши, не смея отрезать себя от моря. Доступ в Севилью, по-прежнему бывшую самым крупным городом полуострова, зараженных тканей и заразных путешественников открыл дорогу катастрофе.
Самый крупный поворот в истории Севильи совершился в 1649–1650 годы: 60 тыс. умерших на 110–120 тыс. жителей. После такого катаклизма Севилья довольно быстро восстановит часть населения, только часть: 80–90 тыс., и эта цифра не вырастет до конца XIX века. Но это были другие люди: андалусские эмигранты и особенно люди с Кантабрийских гор, уцелевшие в 1649–1650 годах. После 1650 года Севилья уже не та Севилья. Другой город воспринял ее имя, но не значение, не имея возможности претендовать на наследие мировой экономической столицы, и вскоре был лишен Кадисом контроля над торговлей с Америкой и превзойден Мадридом в иерархии интеллектуального престижа внутри полуострова. Хорошая и крепкая провинциальная столица — такова новая Севилья, вышедшая из испытаний.
Из Севильи болезнь распространилась по всей нижней Андалусии. Кордова и ее окрестности были поражены столь же сурово. Равно как и старые владения Арагонской короны. В 1651 году восхождение на север продолжилось вплоть до пиренейского барьера. Сарагосса, Уэска, Ласпуна, Кереса, расположенные у подножия Пиренеев, испытали 50 %-ое сокращение населения. Даже в дремлющей стадии болезнь вернется в несколько весьма хорошо охраняемых пунктов в 1656 и 1658 годах.
Размах опустошений в Каталонии, как арагонском заднем плане, объясняется войной. Чума 1651 года способствовала прекращению сопротивления Каталонии и благоприятствовала победе Филиппа IV, отрезав княжество от помощи Франции. Чума в Севилье — доминирующий фактор экономической истории; чума в Барселоне — великая хозяйка политической истории.
В Руссильоне чума, опустошая страну с ее весьма скудным населением (примерно 35 тыс. человек), облегчила французскую аннексию полубезлюдной страны, которая будет заново заселена мигрантами из Центрального массива и Лангедока. В Ампурдане тылы французской экспедиции были отрезаны. Болезнь перекинулась и на Балеарские острова и обратным движением на восток: на Сардинию и Неаполь. Хотя чума 1647–1652 годов производила свои опустошения на более ограниченном пространстве и главным образом в менее населенной периферийной части Средиземноморья, обойденной в начале XVII века, можно оценить понесенные потери на том же уровне (500 тыс. человек по меньшей мере), что и в начале века. По отношению к тотально сокращенному иберийскому населению потери 1647–1652 годов были пропорционально более тяжелыми, чем в 1596–1602 года: 9 % против 6 %.
Последний крупный чумной период в истории Испании приходится на долгое десятилетие 1676–1685 годов. Долгое и основательное десятилетие всеобщего урегулирования. Возможно, на вершине всех бедствий, одновременно с ужасным монетным оздоровлением 1680 года, готовились некоторые условия длительного возрождения полуострова, признаки которого почти не ощущались до середины XVIII века. Менее свирепая, но более продолжительная чума 1676–1685 годов относилась к классическому типу, обычному для средиземноморской эпидемии. В июне 1676 года порт Картахена стал первой жертвой. Несмотря на принятые меры, вскоре были затронуты Мурсия и Эльче. Бич 1676—1677 года? Чуть более строгая дисциплина могла бы пресечь болезнь. По крайней мере, это утверждали французские консулы, те самые консулы, которые жаловались в Версаль, когда вставал вопрос о сожжении по санитарным соображениям товаров, принадлежавших французским подданным. Но разве Валенсия не возопила в июле 1677 года о помехах, чинимых ее коммерции?
Верхняя Андалусия снова была довольно сурово поражена; Гранадское королевство, пощаженное в 1649–1650 годах, заплатило непомерную дань. Нижняя Андалусия, напротив, не была серьезно задета. Не сохранила ли она что-то вроде иммунитета за промежуток между двумя эпидемиями? Вряд ли за четверть века выработался подлинный иммунитет, быть может, просто имела место большая осторожность в память о тяжело перенесенной болезни.
В 1680–1681 годах эпидемия делает относительную передышку перед повторным усиленным броском в новом направлении. Начиная с 1682–1683 годов она снова устремляется в Левант, а также во внутренние земли, охватывая добрую часть Ламанчи и Эстремадуры. Это продвижение на север и к центру страны следует сопоставить с плохими урожаями 1682–1683 годов и недоеданием среди части населения.
Более длительная, но менее жестокая эпидемия 1676–1685 годов обошлась полуострову, в разумных оценках Антонио Домингеса Ортиса, примерно в 250 тыс. душ. Таким образом, тотальный минимум составил 1 млн. 250 тыс. умерших за все три крупные испанские эпидемии чумы XVII века.
Границы эпидемиологической истории нововременной Европы колеблются в зависимости от хода событий в секторе безопасности или секторе риска. Поворот произошел после 1685 или до 1720 года. Во Франции, в секторе безопасности, эпидемии 1624–1639 годов скорее связаны с диффузным и уже смягченным типом испанской эпидемии 1676–1685 годов, чем с ужасными вспышками 1600—1650-х в Испании и 1625—1630-го в северной Италии. Начиная с 1665 года король принял эстафету милосердной изобретательности от католической реформы — она имела в этой области среди прочих имя святого Венсана де Поля — и с помощью корпорации чумных врачей, с помощью беспощадной, но столь благодетельной власти интендантов преуспел в уничтожении болезни. С чумой нельзя ничего поделать, пока она не локализована. Локализация чумы — одна из самых крупных побед классической Европы.
В Испании, зоне архаической, зоне риска, после 1685 года больше не было крупной эпидемии чумы; вспышки локализованы в портах, но их способен был закрыть только жесткий карантин. Ужасный для Испании, как и для Франции, 1709 год в большей степени был годом голода, чем годом эпидемии. Ничего масштабного не было до 1800 года. Пришедшая из Марокко эпидемия 1800–1802 годов унесла 7 тыс. жертв в Кадисе, 30 тыс. — в провинции Севилья. Эпидемия 1800 года, своей свирепостью напоминающая марсельскую чуму 1720 года, несмотря на свою силу, была локализована в ограниченном пространстве нижней Андалусии, подобно тому как марсельская чума была локализована в нижнем Провансе. На самом деле испанский XVIII век столкнулся с другим испытанием, связанным с развитием ирригационной культуры, что наводит mutatis mutandis на мысль о паратифозных рецидивах во Франции Старого порядка: с ужасными эпидемическими вспышками малярии 1784–1787 и 1790–1792 годов. Если верить некоторым авторам, то относимые на их счет 500 тыс. смертей за 7 лет сравнимы с показателями чумы середины XVII века, но при населении вдвое большем 10 млн. жителей. Да, в отношении чумы Средневековье кончилось в 1685 году.
И 1720 год стал доказательством тому, одержав национальную, нет, европейскую победу над марсельской чумой. В Марселе в 1720 году, несмотря на принятые предосторожности, были все реальные условия для превращения события в планетарный катаклизм. Свирепость болезни, внезапность вспышки, плачевная конъюнктура на исходе долгой фазы В. Чем это было лучше ситуации 1630 года? Ничем. За исключением немедленного осознания опасности и добровольного подчинения дисциплине.
В Кадисе можно лучше оценить происходящее. Консул Партийе (AN, АЕ, В1 225, Р 272) пишет в совет 15 сентября 1720 года. Содержание письма было воспринято настолько серьезно, как сообщает пометка на полях, что его переправили монсеньору регенту.[75] Тысяча семьсот двадцатый год: отношения между Филиппом Орлеанским и Филиппом V были отвратительными. Итак, под предлогом марсельской чумы в Кадисе собирались принять меры, которые тридцатью пятью годами раньше заставили бы говорить пушки, в иных же обстоятельствах XVIII века — излить море чернил. Партийе фактически передал текст предписания католического короля от 29 августа, опубликованного в Кадисе 5 сентября. В Кадисе, бывшем европейской столицей торговли с Америкой, французские интересы, оставляя далеко позади испанские и обходя интересы Голландии и Англии, были на первом месте. Этим предписанием «Его Католическое Величество принимал меры, которые должно принять в портах его государств, чтобы помешать чуме, которая, говорят, в Марселе, проникнуть сюда. Для этого следует опечатать и описать все товары, кои сочтут прибывшими как из Марселя, так и из иных средиземноморских портов ранее сих печальных известий, а также те, кои будут обнаружены на складах и в домах негоциантов и перекупщиков сего округа, с тем чтобы, если впредь что-то будет доставлено по верху (sic, по воде)[76] или иным путем, оные товары не могли бы быть смешаны с первыми». Это предписание дало случай досмотреть в Пор-Сент-Мари все французские тартаны. Мера неслыханная, идущая вразрез с двухвековой традицией, с буквой и духом договоров. Жертвуя меньшим перед угрозой чумы гораздо более серьезной, чем во время предшествовавшего правления, французское правительство готово было прибегнуть к крайним средствам, и кадисские власти быстро капитулировали. И это в сентябре 1720-го! Естественно, Партийе пожаловался — как и следовало ожидать — губернатору Идиакесу. «Но он (губернатор Идиакес) дал мне понять, что такие досмотры в настоящее время необходимы для общественной безопасности, поскольку по некоторым сведениям упомянутые тартаны причаливали в море к судам, приходящим (sic) из портов Прованса, коих приход был запрещен, и что он опасался, как бы они не переняли с них товары, чтобы доставить их затем к сим берегам».
Три серьезные новации. Избыточность и эффективность принятых мер. Некоторая враждебность к Франции, возможно, имела свою пользу. Заключение Партийе диаметрально противоположно мнению его предшественников (ibid., f° 273): «Таким образом, как мне кажется, следует запастись терпением». Наконец, двойная пометка на полях, передающая решение самых высоких французских инстанций: «Довести до монсеньора регента. По-видимому, не следует настаивать на этом. Одобрено мнением Совета». В последующие месяцы марсельская чума прекратила в Испании всю серию явно враждебных мер в атмосфере политического и экономического кризиса по отношению к Франции. Пока марсельская чума будет на слуху, французские протесты будут всегда отмечены необыкновенной куртуазностью и особым долготерпением. Основы, если угодно, Международного Красного Креста за 140 лет до его создания.
На первом этапе, в XVII веке, осознание в рамках государства примата интересов общественного здоровья над интересами частными утверждалось во Франции и в Англии раньше, чем в периферийной Европе. В 1720 году приоритет интересов общественного здоровья утверждается вне государства, в сфере международных отношений. Вплоть до того, что заставляет забыть положение Пиренейского договора. Факты подобного забвения свидетельствуют о подлинных революциях, революциях, тихо совершающихся в сознании народов.
Демография XVII века представлялась нам, возможно преувеличенно, демографией спада, определяемой имеющими долговременные последствия провалами от 25-летия к 25-летию — механизм, хорошо известный во Франции XX века, — малочисленных возрастных групп, выкашиваемых смертельной эпидемией или циклической смертью. Хотелось бы сказать, эпидемической или циклической смертью, но глубинная динамика населения в старой демографии, равно как и в демографии новой, определяется скорее поступлениями, иначе говоря, мощными пульсациями рождаемости, нежели катастрофическими пульсациями смертности.
Чтобы обозначить характерные всплески смертности, демографический кризис старого типа, Жан Мёвре в свое время и Пьер Губер не так давно обрисовали почти совершенную модель. Экономика нововременной Европы — можно повторять бесконечно вслед за Эрнестом Лабруссом — это экономика, определяемая доминирующим и сугубо продовольственным аграрным сектором: 85–90 % жителей сельской местности, занятых в производстве, на 80 % продовольственном, обеспечивают (и я утверждаю, это было не так трудно, как о том пишут обычно) пропитанием 15 — максимум 20 % (ценой стольких жертв и в перспективе стольких препятствий росту, как это было в Испании) населения, занятого в перерабатывающей и непроизводственной сферах, и, разумеется, праздных; праздные Старого порядка — это, в сущности, политическая, административная и культурная ветвь нашего непроизводственного сектора. Экономика предельно напряженная. Для нее немыслимы кризисы перепроизводства. Единственными кризисами были кризисы недопроизводства в господствующем продовольственном секторе — зерновом. Эти кризисы в силу недостаточности резервов ставили под вопрос биологическое равновесие населения. В этом отношении следует тут же поставить проблему (поставить не значит решить) географии голода в классической Европе. Существовала Европа эпидемического голода — sertao XVII века, можно сказать, памятуя «Nordeste» Жозуэ Кастро — и Европа голода эндемического с эпидемическими приступами. Европа катастрофической бескормицы и Европа, дурно питавшаяся. Что не исключает катастрофы. Проведенные недавно по призыву Фернана Броделя исследования показывают, что нововременная Европа в целом не является областью недоедания и плохого питания. Англия, Голландия питались замечательно. Франция была на 80 % достаточно питавшейся. И снова именно на окраинах — отдельные районы в периферийной Европе, на востоке и на юге, в многолюдной Испании (Веласкес и даже Мурильо свидетельствуют об этом) — находилась область эндемического голода, бесконечно более опасного, чем голод эпидемический, который поражал на шесть месяцев, на год, на два нормально питавшееся население.
Эта предварительная констатация позволяет разрешить одно из противоречий, над которым бились поколения историков. Циклический кризис старого типа — если повторить ставшую классической формулу Эрнеста Лабрусса, — вызванный метеорологической случайностью определенного масштаба, составлял по метеорологическим причинам примерно десятилетие: значительный дефицит основной сельскохозяйственной продукции, хлебных злаков, возникал раз в каждые 7–8 лет. Независимо от недорода бывало, что циклический кризис вызывал в бедных слоях населения эпидемии, поражавшие и сытых. Раз в каждые 25–30 лет, во время одного из трех циклических кризисов, в среднем бывали совпадения циклического недорода и эпидемии, и это оборачивалось катастрофой. Вспышки чумы 1597–1603 и 1647–1652 годов в Испании представляют собой как раз такой тип. Самостоятельная чума 1676–1685 годов с зимы 1682–1683 года была разбужена на Кастильском плато классическим циклическим бедствием.
Экономико-демографический комплекс кризиса старого типа заслуживает, чтобы на нем остановиться. Первый момент — отступление с XVII века чисто эпидемических кризисов. Они поражают, они опустошают, но после уничтожения чумы, достигнутого во Франции и в успешно развивающейся Европе с 1-й пол. XVII века, а в Испании и менее развитой Европе после 1685 года, они не выходят за рамки ограниченного пространства, ощутимые в крайнем случае в масштабах провинции, как правило, на уровне небольшого края и никогда на уровне территориального государства.
Второй момент: циклический кризис не влек за собой, ipso facto1, катастрофы, предсказываемой и муссируемой два века спустя вчерашней историографией. На парижском курсе хлебных цен 1626–1627,1643,1677,1684 годы не сказались никак.
Третий момент: катастрофа не была национальной, даже если имело место наложение и совпадение. Пьер Губер особенно доказательно высказался по этому последнему аспекту. Его выводы применены к трем четвертям Франции, за исключением средиземноморского побережья, его модель, в общем, приложима ко всей классической Европе.
«Одни только заразные болезни, — пишет Пьер Губер, — не способны объяснить характеризующие демографическую структуру до 1745 года всплески повышенной смертности. Большие и сложные демографические кризисы старого типа имели причиной не одни только худшие эпидемии, но и недороды, голод, экономические кризисы старого типа в их наиболее серьезном, наиболее решительном аспекте: продовольственные социальные кризисы. Во Франции. такие весьма крупные демографические кризисы произошли около 1630 года, между 1648 и 1653 годом, в 1661–1662, в 1693–1694, в 1709–1710, в 1741–1742 годах. Эти даты в точности совпадают с датами крупных экономических кризисов, вызванных значительным циклическим ростом цен на хлеб».
По этому поводу приведем достойный «реальный пример» с лучших страниц антологии французской историографии: «Вот одна семья в Бове, приход Сент-Этьен, в 1693 году: Жан Кокю, саржедел, его жена и три дочери, все четверо прядильщицы, поскольку младшей уже 9 лет. Семья зарабатывает[77] 108 солей в неделю, но съедает самое меньшее 70 фунтов хлеба. Пока ситный хлеб стоит 5 денье за фунт, жизнь обеспечена. При хлебе в 2 соля, потом в 30,32,34 денье за фунт, — как это было в 1649,1654,1662, 1694,1710 годах, — уже нищета. Аграрный кризис почти всегда (а особенно в 1693 году) осложняется кризисом мануфактурным, начинает не хватать работы, а значит, и заработков. Начинаются лишения; может статься, найдется несколько экю, отложенных на черный день; занимают под залог; начинают питаться невесть чем: хлебом из отрубей, вареной крапивой, выкопанным семенным материалом, собранной возле бойни требухой животных; в различных формах распространяется инфекция, затем безденежье, лишения, голод, злокачественные и смертоносные лихорадки. Семья была записана в Бюро бедноты в декабре 1693 года. В марте 1694-го умерла младшая дочь, в мае — старшая и отец. От семьи особо успешной, поскольку все работали, остались вдова и сирота. И всё — из-за цены на хлеб».
Страницы такой силы стоит цитировать. Между тем было бы опасно поддаться эмоциям. Драма семьи Кокю из Бове не столь проста, не столь повсеместна. Разве в Бове не было распределения продовольствия среди бедняков? Пьер Губер высчитал нормы раздачи: они существенно превосходят лагерные пайки военного времени и нормы снабжения населения наиболее пострадавших городов в 1944 году. Смерть была следствием не только истощения, но и эпидемической эстафеты. Искать надо скорее в направлении болезни. В конце концов, Жан Кокю, саржедел, — житель города Бове, исключительно нездорового по причине плохого дренажа и, как правило, загрязненной воды.
Не следует, таким образом, экстраполировать случай саржедела из Бове на крестьянское население. Хлебопашцы, кусочники и даже определенная группа частных поденщиков — мелкие деревенские землевладельцы — не дали бы себе так легко умереть от голода. Невозможно умереть от голода на побережье, занимаясь рыбной ловлей. Не умирают или редко умирают от голода в лесистой местности, менее населенной, чем равнины, не умирают скоро от голода по опушкам лесов. В экономической и социальной структуре Франции по меньшей мере 50–60 % населения не грозило истощение. В Испании риску были подвержены 70–80 % населения, безопасный же сектор, несмотря на беспорядочную щедрость духовенства, не превышал 20–30 %. В Англии и Голландии структурно безопасный сектор, по-видимому, намного превышал 60 %, достигая по меньшей мере 75–80 %. Там еще следовало бы после кропотливых исследований составить карту социальной опасности смерти от голода: от 80 % в бедной периферийной Европе юга и, возможно, востока (?) до 20 % в привилегированной Европе — вследствие терпеливо реализуемых условий будущих изменений роста.
18. Кризис
Этот кризис, который едва проявился в Канаде, является одной из главных характеристик старой демографии.
Для 1620-х годов в Сен-Ламбере и Порт-ан-Бессене имело место абсолютное соотношение между повышенной смертностью и сокращением количества зачатий. Фактически это значит, что кризис был скорее экономическим, чем чисто эпидемическим. Аналогичная структура в Бресле в 1661 году, в Муи и Онёе (1693–1694) на более длительном промежутке времени. В 1742 году данная взаимосвязь еще сохраняется в Бресле, а в Онёе имеет тенденцию к сглаживанию.
Пьер Губер в своем исследовании города, посвященном Бове, показал необоснованность цикличности смерти. Достаточно противопоставить приходы благополучные приходам бедным, квартал чиновников и квартал саржеделов во времена кризиса: «В 1693 году. в Бове умерло 3 тыс. человек: бесконечное число бедняков, которых голод и нищета довели до истощения, и они испускали дух на улицах и площадях». И если богатые избегали голода, то их поражала болезнь, передающаяся от бедных. В июне 1694 года в том же Бове отмечалась «значительная смертность среди бедняков, умиравших прямо на улице. и, — уточнялось, — даже среди богатых персон». Начав с темы «дифференциальной социальной демографии», которая должна была подчеркнуть избирательность смерти, мы вышли на вездесущность болезни. Она сильна только при поддержке экономической конъюнктуры. Будем ли мы отрицать голод? Не стоит игнорировать тексты, подтверждающие свирепость приступов эпидемического голода, которые в Центральной Европе еще в начале XVII века доводили до антропофагии. Недавно Робер Мандру свел их в убедительное единство. Но в такой литературе следует проявлять осторожность и не забывать о датировке. С 1620 по 1760 год риск смерти от истощения незаметно локализовался и сократился. В 1760 году в Европе ему было подвержено лишь меньшинство.
19. Прогресс в образовании
Здесь представлен впечатляющий прогресс просвещения в Троарне. Уровень в 50 % был значительно превзойден в середине XVIII века. Накануне Революции чуть более половины деревенской Франции было охвачено начальной грамотностью.
20. Долговременные приходские кривые
Для начала несколько приходских кривых за длительный период. Мы обратились к Франции и выбрали из нескольких сотен возможных приходы в географическом секторе, в настоящее время лучше всего известном исторической демографии, — между Соммой и Луарой. Вилье — Сен-Бартелеми, Сен-Мартен — Ле-Нод, Бресле в Бовези, Троарн — крупное селение на стыке равнины Кана и земли Or в Нижней Нормандии. Порт-ан-Бессен — нижненормандский порт, крупный рыбацкий поселок, Сен-Ламбер-де-Леве находится в Анжу (в Мен-и-Луар).
Эти кривые нервозные, драматичные, с циклическими моментами смерти: чума 1625–1627 годов, смертельный цикл Фронды (1649–1652), суровый цикл восшествия на престол (1661), 1693,1709,1742 годы.
Фактически можно отметить демографический динамизм второй половины нормандского XVIII века (Троарн, Порт-ан-Бессен) и усиленный порыв Анжу (Сен-Ламбер-де-Леве) после 1755 года. Несколько впечатляющих примеров классического кризиса: 1627 года в Сен-Ламбере, 1709-го — в Троарне. В Порт-ан-Бессене, напротив, рекордная точка смертности 1627 года была чисто эпидемической и не сопровождалась уменьшением зачатий.
Какой контраст с «пограничной» демографией Канады, представленной Жаком Анрипеном. Превышение уровня рождаемости — значительное и стабильное. За одним, пожалуй, исключением во время крупной эпидемии оспы в 1704 году. Повышенная смертность 1683, 1717, 1733 годов снизила уровень рождаемости, отсюда экспоненциальный общий рост населения. Еще больше, чем низкой смертностью, рост объяснялся исключительно высокой рождаемостью. А также брачным возрастом и пирамидой возрастов переселенцев.
В плане питания классическая Европа с конца XVII века достигла положения более завидного, чем лучшая часть третьего мира в 1965 году. В крупных городах создавались пункты помощи голодающим. Тогда десятина стала играть свою роль резерва, согласно библейскому установлению. В Бове такова была прекрасная контрациклическая машина, налаженная великим «августинианским», можно сказать, янсенистским епископом Шоаром де Бюзанвалем. В это время одной из главных опасностей, связанных с плохим урожаем, стали крупные миграции обнищавших к пунктам помощи: 20–30 % маргиналов реально голодающих, 10 % голодающих на дорогах в поисках пищи — все профилактические барьеры опрокинуты, а это — поступь смерти. Убивает не смерть, а резкое усиление циркуляции, умножающее вирулентность. Любой народ воссоздает mutatis mutandis в ограниченных масштабах условия американской конкисты. Профилактикой Старого порядка была изоляция; все, что снижало изолированность, работало на смерть.
Смерть от голода, или смерть от болезней, вызванных голодом, или смерть от болезней, полученных при движении по дорогам, заполненным сеятелями смерти от голода, — ныне мы можем наносить на карту многие тысячи долгих кривых по приходам через всю Европу. Все они обрисовали бы между 1621 и 1760 годами по меньшей мере четыре-пять больших черных стрел сезона смертей и более ограниченные пункты, где баланс рождаемости был глубоко отрицательным. Всякий француз (всякий европеец), «достигший мужского возраста, был свидетелем множества моровых эпидемий, на его глазах истреблявших вокруг него родных, друзей, соседей. Ужас от наступления сезона смертей, бурная радость выживших, согласное молчание нотаблей о пережитом море — черты менталитета, которые следует считать основными» (П. Губер).
Первый, наиболее чувствительный симптом — резкий рост погребений. Увеличение в 3—20 раз за 1–2 триместра. Незначительно сокращается количество браков. В рамках года для крупного кризиса «дороговизны», сопряженного с экономическим и эпидемиологическим кризисами, это падение зачастую достигает порядка 50 %. В рамках же триместровых или семестровых — и того больше. Сокращение количества браков — одна из характеристик кризиса, имеющего экономические причины. Нетрудно понять, что это менее ощутимо в случае чисто эпидемического мора на аграрной основе. Даже в Севилье в 1649 году массовое шествие к алтарю было простым узаконением сожительствующих пар, не имеющим, таким образом, демографических последствий.
Гораздо более любопытен и обладает большим краткосрочным эффектом дефицит зачатий. Порядка одной второй, как правило, двух третей и даже того больше. Совокупное движение всех трех кривых — а не только одной кривой погребений — это главная характеристика комбинированного кризиса, в отличие от простых, чисто эпидемиологических кризисов, которые имеют последствия только в виде погребений, и от кризисов, не сопровождающихся эпидемиями, которые выражаются только в сокращении количества браков.
Вот почему комплексные кризисы, такие, что одновременно приводят в движение три приходские кривые, — это те кризисы, которые обладают самым продолжительным эффектом. Здесь и только здесь зарождается негативный, долго потом отзывающийся рельеф малочисленных возрастных групп. Падение рождаемости на 50 % невосполнимо в последующие годы, несмотря на некоторое увеличение числа рождений в следующий за кризисом год. Можно согласиться с Пьером Губером: «Рождения, которые не имели места, есть рождения потерянные: при почти естественном демографическом порядке не бывает отложенных рождений и всякое отсутствие зачатия необратимо». Внезапные и глубокие падения рождаемости один раз в каждые 25–30 лет имеют от этого не меньше серьезных проблем. Они подвергают суровому испытанию модель старой демографии, основанную на отсутствии контрацепции. Число семей, разрушенных кризисным мором, не превышало в общем одной двадцатой, ощутимым эффектом был дефицит браков. В целом разрушение союзов и их невосполнение вызывали падение зачатий не больше чем на одну десятую. Другой сомнительный фактор: повышенная смертность имела характер прежде всего младенческий. Прекращение лактации несло противоположный эффект, способствующий повышению рождаемости, если угодно. Прекращение лактации должно было с большим превышением компенсировать эффект разрушения браков и недостаточное заключение новых.
Тогда, возможно, сказывались физиологические последствия голода (но голод в XVII веке касался непосредственно, самое большее, только половины населения), а именно: аменорея, которая не обязательно ведет к бесплодию; спонтанные выкидыши из-за неспособности истощенного организма выносить плод. Полный анализ, основанный на точном знании физиологии воспроизводства, не способен в этом убедить. Трудно признать, что подобные падения рождаемости не идут от согласной совокупности микроволений. Элементарное мальтузианство всегда было известно деревне. Недоставало — стоит ли повторять это — мотивации, а не средств. И когда Пьер Губер пишет: «В сущности, чем больше узнаешь бовезийских и некоторых других крестьян, тем меньше считаешь их способными применять — даже в период самого острого кризиса — элементарные birth control[78]», — мне кажется, он слегка недооценивает способности крестьян классической Европы (пришлось бы считать их менее искусными, чем большинство голых народов Америки), а с другой, мне кажется, переоценивает значение одного способа, к которому умели прибегать самые убогие из проституток. Наконец, он сам себе мешает понять один из главных аспектов демографической революции XVIII века. Если Франция стала мальтузианской к 1750 году, означает ли это, что бовезийские крестьяне, озаренные уж не знаю какой философской благодатью, вдруг стали физически более способными, чем капитаны английской индустриальной революции во главе своих патриархальных фамилий, из которых они извлекали удовлетворение и законную гордость? Как объяснить, что падение рождаемости коснулось в XVIII веке прежде всего самых нищих провинций, регионов, задержанных в своем росте? Как это объяснить, если не самым простым способом, самой обычной мерой, в силу изменившихся мотивов, в силу потери веры в жизнь — обращением к печальным средствам кризисных времен?
На основе резкого падения количества зачатий, когда смертность имеет экономические причины, конечно, сказываются и аменорея, и временное бесплодие, хотя и уравновешенное прекращенной лактацией, и спонтанные выкидыши, но также и использование coitus interruptus и абортов, которые преследовались законом в городе (поскольку возможностей делать их в деревне не было) во Франции со времен правления Генриха И. «В середине XVI века, — пишет Р. Мандру, — в Париже возникло беспокойство по поводу растущего, несмотря на свирепые репрессии, количества абортов, поскольку женщины и девушки, обвиненные в утаивании беременности и убиении плода, обыкновенно приговаривались к смерти». Временный кризис? Но Бейль в конце XVII века (статья «Шлюха») утверждал, что зло только усугубилось после 1557 года. Анри Этьенн констатировал, что «этот закон приговаривал к смерти только служанок». Что касается Жана Туссера, то он установил реальный размах абортивной практики во фламандских городах XIV–XV веков.
Можно было бы здесь и остановиться, поскольку никаких глубоких движений не происходит до 1740–1750 годов — т. е. до верхней границы того, что мы договорились называть классической Европой. И тем не менее, это было бы серьезной ошибкой, поскольку к 1740 году уже сложились данные, которые вызовут изменения новой эры, поскольку старые структуры можно верно оценить только в сопоставлении с тем, что последовало.
Что же изменяется? Кое-что мы отмечали попутно. Континентальная эпидемия, побежденная и разобщенная на мелких безобидных участках пространства, мальтузианские инфильтрации в широкие слои французской аристократии. Все эти модификации связаны в одно целое.
Следует различать три ситуации.
Европа архаическая располагалась на востоке, в Польше и России, и на крайнем юге Италии. Европа архаическая и в то же время новая, поскольку интеграция России в европейское пространство, — мы об этом говорили, — начала осуществляться. Здесь никаких демографических изменений до самого конца XVIII века и даже до первых пяти лет XIX века не происходит. Европа динамическая — основная территория: север Италии, Британские острова, Германия, Нидерланды, некоторые пункты французского пространства на востоке и юге, большая часть Пиренейского полуострова. Европа преждевременно мальтузианская: западная и юго-западная Франция, часть французской Швейцарии, некоторые пункты в Каталонии и, возможно, в Валлонии. Демографическая революция — это прежде всего революция в отношении смертности. Она проявляется в смягчении и разряжении кризиса. В свое время мы рассматривали дробление и локализацию эпидемии. Все приходские кривые восьми десятых преуспевающей Европы показывают после 1730–1740 годов уменьшение расхождения во время кризиса между кривой крещений и кривой погребений. Во время кризиса кривая смертей не взлетает над кривой крещений, а выявленные исключения имеют слабое значение. Кризисы уменьшают свой размах и, главное, дробятся, серьезно повторившись почти повсюду в западной и юго-западной Франции и Португалии в конце XVIII века. Интерциклический спад Эрнеста Лабрусса есть всеобщий факт и равным образом факт демографического порядка. Но этот легкий поворот назад, усиленный революционными войнами и войнами империи, карающими Европу за прекрасный порыв XVIII века, был всего лишь эпизодом, не имеющим ни длительности, ни размаха. Процесс сокращения повышенной циклической смертности был запущен бесповоротно. Демографическая революция была тесно связана с революцией экономической — в той мере, в какой циклический дефицит зерновой продукции еще играл главную роль в великих вымираниях XVII века, а медленные экономические перемены XVIII века благоприятно влияли на демографическую эволюцию. В конце XVII века циклические пики достигают обычно утроения и даже учетверения или, как исключение, упятерения цены на зерно. Во 2-й пол. XVIII века — только удвоения, и циклический кризис зимы 1788–1789 года сам по себе не смог вызвать вокруг Парижа вздорожания больше чем на 80 %. Голод, писали, уступил место недоеданию. Время смертей перестало быть циклическим временем. Великие эпидемии как сила, регулирующая демографическое равновесие между XVI h XVII веками, казалось, отступили. Снова болезнь отступает перед производством. Чему обязана эта таинственная модификация? Она предшествовала великим техническим новациям XIX века. Несомненно, она была вызвана взаимосвязанной совокупностью микротрансформаций в производстве, обмене, складировании и хранении продовольствия. Автоматизм, который хотели установить между дефицитом производства и крупными смертельными заболеваниями, не сработал. В самом неблагоприятном случае кривая рождаемости остается идентичной кривой смертности, выравниваясь на пустоту, появляется большой излишек. В Европе начинается изменение численности населения.
Аналогичная революция произошла в Китае в соответствии с механизмом, который еще надлежит изучить. Стагнирующее в XVI столетии, сокращающееся в XVII веке китайское население почти утроилось между 1700 и 1800 годами без заметных технических перемен. Такой рост был обусловлен чисто демографическими причинами. Он совершался прежде всего внутри пространства, которое казалось замкнутым, не будучи таковым, пространственным передвижением через создание новых рисовых полей. Человеческие перемены европейского XVIII века тоже были, возможно не столь тотально, за счет открытия фронтов распашки нови пространственным передвижением культивируемых площадей. В границах этих хрупких гипотез признаем, что в Европе, как и в Китае, причины были демографическими. Передвижения богатства XVIII века — это прежде всего изменения в порядке одного-единственного подлинного богатства (поскольку существует только одно богатство — человек), а именно: изменения численности населения.
Такой рост — между 1700 и 1800 годами в процветающих провинциях динамичной Европы имело место утроение — не мог проистекать только от модификации одной лишь кривой смертей. Почти повсеместно: в Англии, Скандинавии, Испании — фиксировалось увеличение рождаемости. Снижение брачного возраста, удлинение сексуальной жизни, сокращение интервалов между рождениями. В гипотезе о Старом порядке, всецело определяемом естественным законом воспроизводства, делается ссылка на эффект улучшения питания без какого-либо доказательного начала. В гипотезе, которая нам кажется более справедливой, о диффузионном мальтузианстве выправление вне Франции кривых рождаемости к середине XVIII века легко объясняется усилением мотивации к численности. Между европейской и китайской моделями существовало согласие. Поскольку фактически утроение китайского населения в XVIII веке предполагало полную демографическую революцию с двунаправленной тенденцией: сокращением смертности и повышением рождаемости.
Но демографическая революция XVIII века не сопровождалась повсеместным изменением численности, поскольку существовал французский вариант. Во Франции кривая рождаемости едва ли не следует за движением вниз кривой смертности. Случалось даже, что сокращение крещений предшествовало сокращению погребений. Французское население в XVIII веке возросло на 6 млн. душ, примерно на 30 %; в Европе в среднем оно удвоилось, в передовых провинциях растущей Европы и в Китае — утроилось. Брачный возраст увеличивается (юго-запад), расширяются интервалы между родами, особенно к концу супружеской жизни. Здесь, вне всяких сомнений, не обходится без контрацепции. Она распространяется и на верхушке социальной иерархии в городах, и, за некоторыми исключениями, в самых бедных, самых убогих, самых отсталых деревнях. Мальтузианство, которое иногда представляют как победу человека над человеком, в XVIII веке больше проявилось как знак провала и отсталости группы.
К 1770–1780 годам модели старой демографии целиком приложимы только к стагнирующим по-прежнему провинциям периферийной Европы.
Но второстепенное не должно скрывать главное; второстепенным здесь является будущее, а основным — настоящее: долгое, плотное, медлительное, с неуловимыми проблесками перемен настоящее классической Европы. Возможно, мы чрезмерно акцентировали внимание на демографической революции. Она не столь резко, как говорится в книгах, обозначила завершение человеческих структур традиционной цивилизации. Не достигла ли она почти повсеместно в XVII веке, в момент, когда еще весьма неопределенные силы начали ее разрушать, — точки своего совершенства? Почти нетронутые демографические структуры Старого порядка определяли реальность северной Португалии и Галисии 1860–1880 годов, Ирландии времен картофельного кризиса перед отменой Corn laws, «хлебных законов» (при том все-таки отличии, что здесь вместо смерти была возможность исхода вплоть до Америки), Польши и крестьянской России 1860-х годов и, разумеется, мнимоединых архаичных Балкан, южной Италии и Андалусии с их латифундиями. Но демографическая революция вполне могла готовиться в 1750 году, она еще ничего не изменила: ни пейзажа, ни экономики, ни полей, ни фабрик — только дорогу и подвижную границу incult (невозделанных земель), ager (пашен) и saltus (лесных выгонов, пастбищ). Почти повсюду между 1600 (или 1620—1630-ми) и 1650–1685 (и даже 1700—1710-ми) годами население сокращалось. С 1700 по 1750 год повсюду имел место рост населения, но этот рост был простым восполнением. Удвоение 1700–1800 годов ничего не сулило нашему времени. Модификация численности установилась к 1750 году, она заложила человеческие основы иного мира в 1750–1800 годах: плацдарм или, лучше сказать, пусковую установку для истинной революции, сдвига, который не совершился. Небезынтересно отметить выходящую за рамки нашей работы глубокую идентичность, таинственную идентичность Европы и Дальнего Востока, двух тяжелых масс Адамова потомства. По данным Желтых книг, в Китае XVI века насчитывалось чуть больше 60 млн. человек, к 1650 году — 45 млн. и более 70 млн. душ около 1700-го. Происходит тот же спад, только раньше и глубже, чем в Европе. Если китайская демографическая революция компенсировала пробелы приблизительно к 1700 году, то в Европе ничего подобного не наблюдается до 1750 года. Аналогия Китая и Европы идет гораздо дальше. И в том и в другом случае сдвиг численности предшествовал переменам техническим. В Китае эти две революции были к тому же совершенно независимы. Сдвиг численности в XVIII веке явился там прежде всего просто сдвигом пространственным. Считавшееся замкнутым пространство раскрыло возможности «границ» внутренних. В общем, с 1650 по 1700 год в Китае и с 1700 по 1750-й кое-где в Европе имело место расширение ager за счет saltus. Единожды встав на этот путь, движение пошло очень далеко. Далеко и опасно. Ибо в старой экономике существовало равновесие между ager и saltus (между рисовым полем и горой). Заставляя saltus отступить, европейская демографическая революция ставила под угрозу ager. Не было ли тут риска развязать многовековой цикл населения, подобный исследованному в свое время на примере доколумбовой Америки? Это был нелегкий вызов, брошенный около 1750 года перерастанием процесса простого демографического воспроизводства в демографическую революцию. Следует ли выводить революцию численности населения из уровня спада 1680–1720 годов или из уровня восстановления 1740–1760 годов?
Достоверно одно. К 1750 году европейский человек оставался с европейским пространством в отношениях, идентичных отношениям завершившегося XVI века. С 1580 по 1760 год не происходит никаких фундаментальных перемен. Лишь смещение, подвижки, нюансы. Нюанс незаметного смещения к северу и востоку многонаселенного центра Европы, нюансы мощного балансирования: уровни 1580–1630 годов были, как правило, более высокими, чем уровни последующих пятидесяти лет; 1630–1680 годы — спад, 1680—1720-е — почти выравнивание. Восстановление более или менее полное в 1720–1760 годах. Начало демографической революции, а значит, чудесные проблески будущего не должны скрывать глубокого единства классической эпохи.
То, что было достоверно в конце XVI века, осталось истиной и в конце XVII и даже в середине XVIII века. В отношениях человека с пространством в Европе не происходило никаких существенных перемен до 2-й пол. XVIII века. То, что Фернан Бродель писал о средиземноморском пространстве 1600 года, приложимо и к Европе классической. Средиземноморье в 1600 году — это благодатная Европа той эпохи минус бедные пограничные районы севера плюс ислам и его земли. Чуть смещенное к югу, почти то же количество пространства, почти та же численность населения. Плотная Южная и Центральная Европа 1600 года была окаймлена на севере и юге обширными малонаселенными зонами. Классическая Европа плюс средиземноморский мир представляли собой совокупную треть человечества в процессе очень медленной диффузии из бассейна Средиземного моря.
Люди, пространство? Нет, скорее, пространства. Возможно несколько подходов. Классическая Европа представляла собой плотное ядро населения, изолированного в почти пустом мире. Средиземноморье и классическая Европа располагались на 4 млн. кв. км, плотность которых всегда превышала 15 чел. на кв. км при самом высоком среднем показателе 20 чел. на кв. км (плотность североамериканского населения в 1960 году). После катастрофического — как это было, мы показали в другой работе[79] — спада численности американо-индейского населения в начале XVI века подобной плотности, помимо Китая и, в крайнем случае, Японии, Индии, больше не существовало. В 1600 году Америка имела одного жителя на 4 кв. км; на трех четвертых континента проживал 1 млн. человек, без видимой физической причины находящихся вне доисторической истории человечества, — 1 чел. на 30 кв. км. Подлинная, не средиземноморская Африка, исключая Магриб и Египет, имела среднюю плотность от 1,5 до 2 чел. на кв. км. Наконец, 30 млн. кв. км евразийского континента имели, по-видимому, американскую плотность 1 чел. на 10 кв. км. Плотность в 10 чел. на кв. км представляла собой в XVII веке нечто вроде порога. Барьер, обращенный по обе стороны: с много большим или бесконечно меньшим населением. В мире XVII века 10–12 млн. кв. км (8 % явно полезной площади) имели плотность, превосходящую 10 чел. на кв. км (вплоть до 150 чел. на кв. км в Кампании и в дельте Янцзы). Чуть больше трети этого привилегированного пространства находилось в Европе. Несколько меньше трети — на Индостанском полуострове, включая Декан, 25 чел. на кв. км; несколько больше трети в Китае, переживавшем процесс быстрого роста. На территории, несколько меньшей 5 млн. кв. км, Китай в 1500–1700 годах испытывал скачки (скорректированные официальные цифры) между 100 (1500 год), 80 (1650-й) и 120 млн. душ (1700-й), иначе говоря, перед нами европейская, но распределенная абсолютно иным образом плотность 20–30 чел. на кв. км. С 1700 по 1800 год на выросшем с 3,5 до 4,5 млн. кв. км пространстве население Китая возросло с 120 до 300 млн. душ: классическая Европа не последовала дальше; китайская плотность (80 чел. на кв. км) в конце XVIII века почти вдвое превосходила европейскую. Плотность населения в Японии, стабильной в 1500–1800 годах, колеблется — при внутреннем распределении китайского типа — между 50 и 80 чел. на кв. км. С точки зрения историка XX века, а в масштабах времени это равносильно взгляду с Сириуса, Европа в XVII веке еще больше, чем в наши дни, представляла собой сгусток ноосферы. В этом, бесспорно, состоял ее шанс. Шанс, влекущий следующий шанс, как в притче о талантах.[80]
Мир заполнен, пространство уже насыщено людьми. Стоит ли останавливаться на этой картине? Истина об относительной плотности европейского населения в XVIII веке не должна скрывать от нас другую, еще более важную черту европейской реальности той эпохи: огромное, гораздо более обширное пространство, чем наше, и в конечном счете весьма плохо освоенное человеком. Здесь кроется секрет квантитативной мутации XVIII века, прошедшей почти без технических перемен, но обеспечившей техническую революцию новой эпохи.
Когда европеец XX века, опираясь на тесты и археологические памятники материальной цивилизации, мысленно ступает по еще ненадежным дорогам классической Европы, все прочее для него иллюзорно. То, что Фернан Бродель писал о средиземноморском пространстве около 1600 года, мы можем смело проецировать на Европу 1650–1700 годов. Средиземноморская истина XVI века есть истина европейская вплоть до позднего поворота середины XVIII века.
«Средиземноморье в масштабах XVI века было. очень обширным миром, слабо освоенным людьми, культурами, экономиками. Тем более обширным и тем менее освоенным, чем меньше оно было населено». Порядок величин известен, «мир шестидесяти миллионов человек»: 38 млн. — христианское Средиземноморье, 22 млн. — Средиземноморье, контролируемое политической властью ислама (на 8 млн. жителей турецкой Европы в 1600 году приходится по меньшей мере 7 млн. христиан), 45 млн. христиан, 15 млн. мусульман. «В мире шестидесяти миллионов населения плотность установилась в 17 человек на километр, если не включать пустыню в средиземноморское пространство». К 1700 году классическая Европа стала несколько более крупной, а плотность ее населения очень незначительно превысила 20 чел. на кв. км. Иными словами, налицо постоянство и сходство ситуаций. Скандинавия, восточная Германия, ПольскоЛитовское государство и Московия по отношению к плотному ядру европейского населения занимали позицию, в общем симметричную позиции исламского пространства на юге. Семнадцать человек на квадратный километр — эта цифра поразительно мала. Фактически, констатирует Фернан Бродель, плотность населения была еще меньше, чем об этом говорят цифры, ибо в то время пространство было человечески гораздо более широким, чем сегодня. Нам надо вообразить втрое или вчетверо меньшее население, чем нынешнее, к тому же рассредоточенное в пространстве, гораздо более значительном, более трудном и долгом для преодоления.
«Там пролегли настоящие человеческие пустыни. Вкупе с аномальной городской концентрацией (к северу это не относится) они окончательно придали населению оазисный характер, который по-прежнему присущ сегодняшнему Средиземноморью. Негостеприимные и враждебные пустынные озера, моря, океаны, иногда grandissimi[81] пустыни простерлись через средиземноморские страны».
«Вот недалеко от Эбро, от его ирригационной культуры, от его лесной полосы и трудолюбивых крестьян, — убогая, являющая суть Арагона равнина, простирающая до горизонта однообразные массивы вереска и розмарина. “В Арагоне, возле Пиренейских гор, — отмечает французская книга 1617 года, — можно прошагать целые дни, не встретив ни единого человека”». Пародируя «Испанское путешествие» французов XVII века, на основе свидетельств Брюнеля, Франсуа Берто и Мадам д’Онуа, Марселей Дефурно пишет: «Горы, пересекающие Испанию со всех сторон, не облеплены деревнями, как горы во Франции, но состоят из высоких голых и беззащитных утесов, которые у них называют sierras и penas. Между ними лежат весьма гладкие равнины, подобные Кастильской, по большей части обрабатываемые только вокруг крупных городов на расстоянии лье или половины лье от деревень». «Стало быть, не случайно, — продолжает Фернан Бродель, — Дон Кихот и Санчо часть времени путешествовали по безлюдной дороге. Даже во Франции были свои такие же».
Во Франции? Разумеется, Прованс, Нижний Прованс, — это плодородный, но, тем не менее, островок. Рене Берель проследил по провансальским нотариальным актам границы incult. В сущности, целый мир: «incult сосновый. incult кустарниковый, поросший кустами различных пород, incult garru — средиземноморскими дубами; далее incult скорее травянистый, чем древесный, incult faligoulier, где доминирует тимьян, incult argialas с его утесником; наконец, incult каменистый. Все это выражения ученые, подобающие знатокам кадастров; крестьянин говорил только о холмах». Кастильский же крестьянин говорил: el monte.[82] «Достаточно открыть любой протокол коммунальных решений, чтобы наткнуться на terre gaste:[83] Ларский или Реганьякский заповедники, которые, будучи некогда уступлены общине сеньором, не были внесены в кадастр. в 1772 году, — дата поздняя, ценнейшая дата — с нее после долгого перерыва начались распашки XVIII века, — incult занимал 30 % территории в Жукю, равно как и в Фюво; в Нане в 1770 году 53 %. В 1774 году только 50 % территории использовалось в Бо.»
Но Прованс — это еще Средиземноморье. В таком случае поднимемся дальше на север. Вот мы в Верхней Бургундии конца XVII века с Пьером де Сен-Жакобом: «Нам лучше предоставить современникам говорить о своей земле. Над плато и равниной возвышается Морван. Чтобы обозначить склон горы, начинающийся темным лесом в нижней части окрестного края, говорят morvange. О земле говорят, что она тоже morvan. Для этих не впитывающих почв влажность — помеха. Везде только moulles, molans, moloises, meloises, которые обозначают заболоченные, заросшие дроком низины. На землях немного посуше расстилаются вересковые заросли и грибные места». Эка невидаль, скажете вы, Морван. Оставим в таком случае Морван ради периферийной низины: Оссуа, например. «С одной стороны густой лес, с другой — земля без единого дерева». Но здесь врагом является трава. Трава, ибо, чтобы питаться, надо растить bled, пшеницу, консо или рожь, а трава, захватывая пар, нарушает севооборот и мешает земле отдыхать. Плохо дренированный Оссуа, еще того хуже, лежит под водой со дня святого Мартена[84] до апреля. «Скотину почти совсем не выгоняют, кроме как на водопой, поскольку дороги в это время очень плохи», — сетует текст XVIII века. Оставим низину ради Верхнего Оссуа. Но на возвышенностях простираются пары. «После того как такого рода земли давали урожай в течение пяти-шести лет, приходится дать им отдохнуть по меньшей мере столько же, чтобы они могли дать новый урожай». Вот что следует отметить о выжженных участках Оссуа, а не только о слывущих бедными землях Армориканского массива, Арденн, Рейнского Сланцевого массива. И дальше на восток — «горы». Крупный лесной массив, «издавна пронизанный многочисленными сельскохозяйственными островками». «Много леса, но мало чего рядом, мало земли.» Суровый край, с его глухими лесами, с его пустынными нивами, с его редкими и небезопасными дорогами, находится на отшибе. Склон оживляется иногда виноградником, но у «подножия» снова лес. Снова привычные сельскохозяйственные оазисы: «На всех этих просторах обрабатываемые участки создают просеки в лесном покрове». «Край полян, окруженных лесом: такую формулу использовал около 1760 года кюре, предоставивший Куртепе[85] сведения о деревнях Шамбейр, Сире, Ремийи. Сито же поместил в начале XVI века деревни Сен-Бернар и Сен-Николя в гущу лесной травы». Карта Мишеля Девеза в «Жизни французского леса XVI века» показывает масштабы лесного покрова в северной половине Франции XVI века. Эти площади, учитывая пары и залежи, следовало бы, самое малое, утроить. Не говоря о болотах. Одна из крупных проблем после проблемы классической границы распространения оливкового дерева, становящаяся все более драматичной по мере продвижения на север, — это проблема стока вод со своим неизбежным следствием — малярией. Огромные предательские, почти безлюдные торфяники на северо-западе Англии, в Шотландии, в Ирландии, в шести неголландских провинциях Соединенных провинций, в северной Германии, на скандинавской окраине и на рубеже Литвы и Московии были в те времена в три-четыре раза более обширными, нежели сегодня. Но возможно, болотистые пространства были еще более внушительными там, где их совсем не ждали. Один пример из пятидесяти возможных — расположенный на стыке Нормандии и Пикардии, ухоженный ныне, как английский сад, край, именуемый Бре, с его образцовым молочным хозяйством. Вот каков он был в XVII веке в описании Пьера Губера: «Эти болотистые края, с их зыбучей торфяной почвой, странными растениями, невидимой фауной, стойкими и нездоровыми испарениями, потрясающи: маленькие болота Бре, большие болота Ба-Терена, Бресле, Клермона. Эти волчьи края гораздо страшнее лесов и рощ, взобравшихся на горные карнизы и холмы.» Болото, mutatis mutandis, во всей несредиземноморской Европе — эквивалент провансальского incult. Даже если лес XVI–XVII веков был относительно более обитаем, чем наш, и образован менее густой растительностью, он занимал часть почти пустынного пространства, которое включалось в ткань относительно прерывисто населенных территорий.
Рассмотрим некоторые цифры, чтобы обрисовать эту прерывистость. Произвольный характер показателей плотности известен нам заранее. Плотность человеческого присутствия надо рассчитывать не в масштабе национальных рамок, которые, за исключением Франции и Англии, переживали еще этап становления, а на уровне небольших краев и приходов. Мы не располагаем непосредственным статистическим материалом, который позволял бы нам претендовать на тщательную картографию этого человеческого присутствия. Самое большее, что мы имеем в достатке, — это хорошие монографии, обеспечивающие почти повсеместно репрезентативные образцы. Чтобы охватить все, что есть в наличии, потребовалась бы толстая книга. Мы ограничимся крупными рамками государств, сознавая, что эти рамки закрывают часть реальности, которую мы хотим уловить. Приблизительного материала, который мы приводим, будет достаточно, чтобы доказать то, что статистические данные позволили бы установить лучше.
Италия оставалась самой плотной по населению в Европе XVII века. Это место будет у нее отнято лишь в 1830 году Англией. В конце XVI века 44 чел. на кв. км, по данным Юлиуса Белоха, — наибольшая городская плотность в Европе и мире, которая будет несколько ниже с включением сельской местности и без учета безлюдных гор. Около 1650 года, после сокращения численности на 1 млн. 700 тыс. жителей, итальянская плотность населения вернулась к показателю 38 чел. на кв. км. В конце века она превысила 45 чел. на кв. км, что чуть выше плотности последних лет XVI века. Ее рост в XVIII веке, едва превышая французские темпы, был слабым, ниже среднеевропейского. Итальянская плотность населения возрастает (по данным того же Белоха): 15 млн. 484 тыс. жителей в середине XVIII века, 51 чел. на кв. км; 60 чел. на кв. км в 1800 году (18 млн. 91 тыс. жителей). Средняя цифра, само собой разумеется, не показывает огромных различий. Италия имела свои пустоты (Понтийские болота, Абруцци), столь же безлюдные, но менее обширные, чем в Испании. И наоборот, более плотные, чем где-либо в Европе, скопления населения: когда средняя цифра в начале XVII и даже в начале XVIII века была 44 чел. на кв. км, «плотность населения Неаполитанского королевства составляла 57, а в Кампании, вокруг Везувия, она достигала даже 160 чел. на кв. км». Еще в 1600 году плотность Миланского герцогства была вместе с плотностью Нидерландов самой большой для малых территорий Европы: 1 млн. 328 тыс. жителей на 16 650 кв. км, т. е. 80 чел. на кв. км; Сицилия несколько отставала от Неаполя — 50 чел. на кв. км (1 млн. 250 тыс. душ, 25 730 кв. км). Показатель итальянской территории Светлейшей,[86] ныне Венецианская область, был 52 (1 млн. 800 тыс. жителей, 31 400 кв. км). В сильном контрасте с внешними владениями, небезопасно выдающимися в Восточное Средиземноморье, которое все сильнее контролируется греческим флотом на службе у Порты, Истрия, Далмация, Ионические острова, Крит — 420 тыс. жителей, 20 тыс. кв. км. Здесь мы приходим только к средней средиземноморской и европейской цифре: 20 чел. на кв. км. Периферийная же Сардиния — не более 12 чел. на кв. км и Корсика — 15 чел. на кв. км. Контрастирующая с Сицилией иберийская плотность. Гористая и болотистая Папская область в Лациуме, несмотря на Рим и его многочисленное не занятое в производстве население, тяготела к средней цифре: 43 чел. на кв. км без Феррары и Урбино, 44 — с ними. Пьемонт без Савойи тоже близок к средней — 40–41 чел. на кв. км; включая Савойю — несколько меньше, здесь средняя не столько итальянская, сколько французская: 36–37 чел. на кв. км. Флоренция и Сиена, пребывавшие в упадке, имели плотность не более 47 и 17 чел. на кв. км, для всего Тосканского великого герцогства 38 чел. на кв. км — уровень скорее французский, чем итальянский. Лигурия только благодаря городской плотности Генуи достигала 80 чел. на кв. км.
Сразу после Италии идет Франция. В конце XVI века она достигала плотности 34 чел. на кв. км, ее территория прирастала на всем протяжении XVII века, но аннексированные территории за исключением Фландрии: Франш-Конте, Эльзас, часть Лотарингии, Руссильон (менее 7 чел. на кв. км) — имели плотность ниже среднефранцузской. Этот фактор сочетался с тем фактом, что после 1630–1640 годов французское население вплоть до 1720 года чаще всего стагнировало, в отдельных случаях слегка прирастало, но чаще переживало спад; что было характерно, в частности, для десятилетий 1690–1700 и 1700–1710 годов, которые вместили два катастрофических кризиса 1693–1694 и 1709–1710 годов: нисколько не прирастая, плотность французского населения стагнировала. По-видимому, она снизилась с 34 до 32 чел. на кв. км, чтобы вновь возрасти до примерно 35 чел. на кв. км в середине XVIII века.
Нидерланды (испанские Нидерланды, Льеж и Соединенные провинции) при высокой французской плотности составляли значительную людскую массу — 2,5–3 млн. человек, сильно пострадавшую в первой фазе восьмидесятилетней войны, 50 чел. на кв. км весьма неравномерно были распределены при средней плотности по Брабанту и Голландии и редконаселенной периферии: Оверейссел, Гельдерн, арденнская Валлония. В Нидерландах 50 чел. на кв. км, 34 — во Франции, 44 — в Италии, 30–35 в церковных курфюршествах долины Рейна. Вот позвоночный столб Европы. Примерно 900 тыс. кв. км от Сицилии до Черного моря со средней плотностью около 40 чел. на кв. км. К северо-востоку, северу и юго-западу простиралась менее плотная Европа. Пиренейский полуостров в конце XVI века имел плотность только 17 чел. на кв. км. С плотностью 17 чел. на кв. км господство было возможно. Мы скажем, каким образом. При плотности же 10–12 чел. на кв. км в момент спада XVII века, с 1640 по 1690 год, удача покинула Испанию. То, что было возможно с плотностью 20 чел. на кв. км в XVI веке, требовало по меньшей мере 30 чел. на кв. км в XVII–XVIII веках. Существует некая мощность человеческого присутствия, обусловливающая достижения цивилизации классической Европы. Классическая Европа больше нуждалась в человеке, чем ренессансное Средиземноморье. Однако предоставим другим разбираться с этим вопросом.
Достоверно одно: вся Европа начиная с 1630–1690 годов организовалась вокруг плотной оси в 900 тыс. кв. км с населением 35 млн. человек, направленной от Амстердама к Мессине, со средней плотностью населения 30–40 чел. на кв. км. Но это плотное ядро в масштабах не нашего мира — мы видели, какие большие пространства оставались тогда не освоены человеком, — ядро, неизменное с конца XV по конец XVIII века, было ядром минимальным.
Девятьсот тысяч квадратных километров, тридцать пять миллионов человек — это реальность 1640–1760 годов. Реальность Европы, ограниченная классической эпохой. Объединяющий центр Европы с наибольшей человеческой плотностью в конце XVI — начале XVII века был еще шире. В течение XVIII века он постепенно расширялся к северо-западу. В 1600–1630 годах к этой Европе с плотностью 30–40 чел. на кв. км следует добавить, кроме рейнских курфюршеств, все северное подножие Альп. В империи (900 тыс. кв. км), объединявшей накануне катастрофы Тридцатилетней войны до 20 млн. душ, плотная и богатая южная Германия, Германия городов, Германия Футгеров,[87] охватывавшая чуть более 100 тыс. кв. км, со своими почти 4 млн. человек подкрепляла на востоке плотное ядро возрождающейся Европы. Таким образом, становой хребет Европы в 1600 году включал 1 млн. кв. км и около 40 млн. душ. Фернан Бродель удачно высказался об этой возрождающейся от бедствий Тридцатилетней войны южной Германии: «За Альпами Верхняя Германия, вторая Италия». Итальянская, связанная с превратностями итальянского процветания Германия. Ее ослабление в начале XVII века было в какой-то степени ослаблением Северной Италии. «Не следует предполагать, — пишет Фернан Бродель, — строгую обоюдность: юг был учителем, а южная Германия — учеником. Последняя пустила ростки в тени величия, а часто и экономической слабости Северной Италии. В общем деле у нее были второстепенные задачи. ни генуэзская, ни венецианская торговля были бы немыслимы без ее поддержки: это было следствием ассоциации, симбиоза двух регионов. Таким образом, южная Германия оказалась причастна к кризисам, бедствиям и превратностям Италии». Все это относится к началу XVII века. Общий экономический, политический, демографический кризис ослабил прежде всего Северную Италию в 1620–1630 годах и на полвека уничтожил южную Германию. К северу от Альп Италия в течение 50 лет находила для своих торговых обменов только разоренный склон, на котором в 1650 году было затеряно 1,5 млн. душ, тогда как в 1590–1620 годах там спокойно жили 4 млн. человек. Такой обвал был эхом демографической катастрофы, которая в 1598–1640 годах постепенно оттеснила Пиренейский полуостров от руководящей роли в Европе.
После 1700 года немецкую брешь должен был восполнить постепенный выход Англии к такой плотности населения, которая обеспечила бы ей выход из ничтожества.
Относительно населения Англии в XVII веке до сих пор существуют неясности. Не будем спорить. «Исходить из 3,8 млн. душ в 1630 году или из 4,8 млн.? В 1690 году численность населения составляла 4,08 млн. или 5,5?» (М. Рейнхард и А. Арменго). Мы изберем срединную величину: население Англии в XVII веке (разумеется, собственно Англии, без Шотландии и Ирландии, плотность которых не достигала 10 чел. на кв. км) возросло с 4 до 5 млн. человек. Этот слабый рост (фактически в 200 тыс. человек оценивается эмиграционное сальдо в Америку) близок к среднему демографическому росту Европы в XVII веке. В 1600–1700 годах, таким образом, плотность английского населения колебалась в пределах 27–33 чел. на кв. км, но английское население выросло с 5 до 9 млн., едва ли не удвоившись в XVIII веке: 6 млн. в 1750 году, 7 — в 1770-м, 8 — в 1788-м, 9 — к 1797–1798 годам, 9,2 млн. в 1800 году. В 1700–1720 годах (английское население стагнировало с 1720 по 1740 год, когда имели место снижение рождаемости и резкая вспышка смертности) плотность английского населения догоняет и значительно превосходит французскую плотность. При росте населения с 5–5,3 до 5,8 млн. человек плотность выросла с 37 до примерно 39 чел. на кв. км. Она сохранялась на уровне 39 чел. на кв. км до 1740 года, достигла 40 чел. на кв. км в 1750-м и 50 чел. на кв. км в 1780 году. Часто подчеркивалось, что индустриальная революция началась в Англии с людской массой много ниже французской (несколько менее трети), но при этом совершенно упускалось из виду главное, а именно: она совершалась при большей плотности и, прежде всего после 1780 года, с быстро растущим населением — истинное условие, sine qua non.[88] Стагнирующее и стареющее население неизбежно лишено творческого гения. Таким образом, к 1750 году Европа организуется вокруг плотно населенной оси от Твида до Сицилии, несколько больше 1 млн. кв. км (Англия, Северные и Южные Нидерланды, рейнская ось, Франция, Италия). Это 44 млн. жителей на 1 млн. 50 тыс. кв. км, т. е. плотность порядка 42 чел. на кв. км с особо густо заселенными районами (Лондонский бассейн, приморская часть ансамбля Нидерланды — Соединенные провинции, Парижский бассейн, равнина По, неаполитанская Кампания) и с малонаселенный участками (север и запад Англии, две трети юга и восток Франции, центральная Италия). В середине XX века становой хребет наибольшей плотности несколько сместился на восток. Он обошел Францию южнее оси Гавр — Лион и включил западную Германию. Определенный таким образом плотный становой хребет Европы не достигает 1 млн. кв. км, но плотность населения вырастает до 260–270 чел. на кв. км. Попутно отметим константу, которая бойко перешагнула время индустриальной революции.
По обе стороны густонаселенной, единственно значимой в плане материальных достижений и тем более в плане достижений интеллектуальных Европы находилась менее многочисленная, а стало быть, менее преуспевающая Европа. И прежде всего, великая жертва — Пиренейский полуостров, вынужденный понижать ставку в момент, когда требовалось поднимать цены.
Около 1600 года, когда он еще полностью нес на себе бремя руководства Европой в Европе и вне Европы, плотность населения иберийского объединяющего центра империи выглядела странно слабой. Согласно недавним (и быть может, несколько заниженным) расчетам Хуана Регла, на 580 тыс. кв. км — 9 млн. 485 тыс. жителей, т. е. средняя плотность составляла 14,05 чел. на кв. км. Это далеко от 44 чел. на кв. км Апеннинского полуострова, от 37 чел. на кв. км Франции и от 37–38 человек того миллиона квадратных километров, который от Атлантики до Ла-Манша, от Черного моря до Италии образовывал плотный перешеек Европы.
Но ни один народ в Европе не был так разобщен, как иберийское население. Из 580 тыс. кв. км 200 тыс. в начале XVII века были совершенно безлюдны, таким образом, средняя «национальная» в Испании более, чем где-либо, полностью лишена смысла.
В действительности накануне кризиса было две Испании: одна, конечно, менее населенная, чем тяжелый центр Европы, но того же порядка. Исключительно вокруг нее возникало объединяющее притяжение. И периферийная, в сущности, колониальная Испания. Эта оппозиция проявлялась прежде всего в политическом разделении, неспособном, тем не менее, игнорировать крупные географические реалии.
Для Кастильского королевства, несмотря на его пустынность (толща Сьерра-Морены между Кастилией и Андалусией), 6 млн. 910 тыс. жителей на 378 кв. км, т. е. плотность 18,2 чел. на кв. км. Для Наварры (12 тыс. кв. км, 145 тыс. жителей) — 12 чел. на кв. км, для Португалии (90 тыс. кв. км, 1 млн. 125 тыс. жителей) — 14, для сложного и чрезвычайно разнородного ансамбля Арагонской короны (100 тыс. кв. км, 1 млн. 180 тыс. жителей) — 11,8 чел. на кв. км. С одной стороны — 18 и 12 — с другой: первая оппозиция. Но двинемся дальше. Между густонаселенной и относительно изолированной средиземноморской Испанией располагалась Испания, если угодно, итальянская — Валенсия с плотностью 25 чел. на кв. км до изгнания морисков, Балеарские острова — 30 чел. на кв. км, прибрежная Каталония — 30 чел. на кв. км (Каталония в целом — 12), огромная арагонская пустыня — 332 тыс. жителей на почти 50 тыс. кв. км — 7 чел. на кв. км. Между живой средиземноморской Испанией — она будет разрушена в 1609–1614 годах изгнанием 250 тыс. морисков — и тяжелой Северной Кастилией пролегает толща пустыни.
Особое внимание следует обратить на Кастилию. Хуан Регла приблизительно делит великое королевство на 4 полосы от кантабрийского севера (баскские провинции, сантандерская Монтанья, Астурия, Галисия) до юга (Андалусия, Мурсия) с центральной зоной, куда входят обе Кастилии и Леон, и промежуточной зоной, скажем горной (Ламанча и Эстремадура). На севере плотность 21,6—22,2 чел. на кв. км, на юге — 13,2—15,9. Итак, объединяющий север и колониальный юг. Если продолжить анализ, исключив безлюдье горных систем, можно прийти к выделению 80 тыс. кв. км высоких циркулярных кастильских равнин, населенных 2 млн. 300 тыс. душ, составляющих 85 % крестьянского и 15 % городского населения. Объединяющий центр Испанской империи находился на уровне плотности 30 чел. на кв. км — той же самой, что и плотность Парижского бассейна, что на треть ниже плотности равнины По. Для 30–35 тыс. кв. км Нижней Андалусии плотность составляла 25–30 чел. на кв. км. До 1600 года треть подлинной Кастилии находилась на европейском уровне — 30 чел. на кв. км. Конец испанской гегемонии был прежде всего разложением этих плотных ядер, их переходом к меньшей плотности и потерей значительности. Таким образом, до 1600 года к югу от Пиренеев располагались 120–130 тыс. кв. км с плотностью примерно 30 чел. на кв. км. Смещение на север европейского центра тяжести было обусловлено прежде всего исчезновением мощной Испании, которую до 1750 года ничто не заменит.
Именно это исчезновение, а не падение средней плотности следует иметь в виду. Плотность 14 чел. на кв. км в 1600 году, плотность 10 чел. на кв. км в 1650–1700 годах вместе с Португалией. Уровень 14 чел. на кв. км вновь будет достигнут не ранее 1770–1780 годов. И даже тогда, к концу правления Карла III, высокая плотность кастильских деревень не восстановится. Густонаселенными центрами Испании были в то время города — Мадрид. Они были периферийными: береговая Каталония (50 чел. на кв. км), Валенсия, центральная и северная Португалия. Португалия (около 3 млн. жителей в конце XVIII века, плотность 35 чел. на кв. км) способствовала новому процветанию периферийных Испаний.
К северу и востоку от густонаселенной Европы простирал. ся мир, подлежащий завоеванию и отвоевыванию. Это предстояло сделать в XVIII веке, в том XVIII веке, который начался не ранее 1750–1760 годов, что выходит за хронологические рамки данной работы. «Людские пустоты, по мере движения на юг или на восток, тревожным образом продолжали расти. Бусбек будет двигаться в Малой Азии среди настоящей пустыни», — отмечает Фернан Бродель. Средиземноморский факт XVI века. Этот факт еще более приложим к классической Европе после обвала 1620–1650 годов. Империя сократилась с 20 до 7 млн. душ в 1620–1650 годы. Примерный порядок величин: что означает условное падение плотности с 22 (плотность Старой Кастилии) до 8,8 чел. на кв. км (арагонская плотность)? Тем более что драма Тридцатилетней войны (см. карту 11) еще раз подчеркивала контраст населения между немецким востоком и западом. В 1650 году налицо две Германии: одна, находящаяся к западу от линии Гамбург — Триест, имела тройную плотность восточной Германии, 15–20 чел. на кв. км, с одной стороны, с особо плотными районами в 30 чел. на кв. км, которые сохранялись на Рейне и у подножия Альп, — и менее 5 чел. на кв. км почти повсеместно на востоке. Потребуется столетие, чтобы империя восстановила к 1750 году уровень конца XVI века. Отсутствие Германии во 2-й пол. XVII века было прежде всего фактом биологическим. Для восстановления XVIII века потребовались Иоганн Себастьян Бах и Моцарт.
Но наметившаяся сразу после великого кризиса Германия, которая стала основой возрождения населения в XVIII веке, была явно совершенно отличной от Германии накануне выхода из Тридцатилетней войны. Рост XVIII века был первоначально, в момент рывка последней трети XVII века, процессом восстановления. Несомненно, поэтому Германия больше росла на востоке и севере, чем на юге и в центре. Но когда восполнение потерь было обеспечено, неравномерные приращения продолжились в том же ритме. Семнадцатый век старался восстановить старую, нарушенную войной географию Германии. Восемнадцатый — строил новую географию, в полном разрыве с прежней реальностью немецкой географии. Можно было бы попытаться применить к империи модель центрифугирования дифференциальным ростом периферии и центра, который так хорошо подходит к Пиренейскому полуострову. Что такое немецкий XVIII век? Гигантское возвышение периферийных колониальных Германий в ущерб старой каролингской и лотарингской Германии. «Граница» против Tide Water («приливной волны»), писали в 1780 году американские инсургенты. Это тем более верно, поскольку неравномерность регионального развития была одновременно и признаком и фактором ускоренного роста XVIII века.
В XVIII веке Германия частью удвоила (опережая среднеевропейский показатель), частью утроила (ритм Валенсии, Ланкашира, почти американский «пограничный» ритм) свои показатели: Вюртемберг и Силезия: с 340 до 660 тыс. жителей с 1700 по 1800 год. Вюртемберг вырос на 94 %, с 1 млн. (1700) до 2 млн. (1804); Силезия — на 100 %. А Восточная Пруссия и Померания (с 400 до 931 тыс., со 120 до 500 тыс.) — соответственно на 132,5 и 316 %. Центр колонизации, привлекающий поселенцев со всей Германии, из Голландии, Франции и иных мест, Померания была на положении Канады. Силезия, Пруссия, Померания — провинции прусского бранденбургского государства, а значит, провинции периферийной северо-восточной Германии, наиболее быстро растущей Германии. Об этом не стоит забывать. Другое дело Австрия. В конце XVII века она, взяв на себя бремя антитурецкого крестового похода, вела свою реконкисту, первое территориальное удвоение. Раздел Польши и ликвидация великой турецкой бреши ускорили ее территориальный рост в XVIII веке. Росшая медленно до 1750 года, после этой даты она буквально взорвалась, увлекаемая венгерской «границей»: этим Far West, «дальним Западом», на востоке дунайской Европы. На неизменном пространстве старой Австро-Венгрии (Австрия, Штирия, Каринтия, Крайна, Тироль, Богемия, Моравия, Силезия, Венгрия) насчитывалось 7 млн. 300 тыс. жителей в 1725 году, 8 млн. 900 тыс. в 1754-м, 12 млн. 300 тыс. в 1772-м, 16 млн. 900 тыс. в 1789-м.
Скандинавия целиком принадлежала малонаселенной Европе севера, Европе малонаселенной, но и «пограничной», а значит, зоне легкого и быстрого роста. Даже кризис XVII века, по-видимому, мало отразился на кривой медленного, но устойчивого роста.
Швеция к 1620 году, к моменту, когда Густав-Адольф собирался как никогда глубоко ввязаться в сложную игру европейской политики, насчитывала вместе с Финляндией чуть меньше 1 млн. жителей; Дания и Норвегия — чуть больше 1 млн. душ; в целом 2 млн. человек на 1 млн. 120 тыс. кв. км, 2 чел. на кв. км — самая низкая из отмеченных плотность, тогда как ось высоких европейских показателей находилась на уровне 37–38 чел. на кв. км, Пиренейский полуостров — 14, Англия — 25, Германия — 22 чел. на кв. км. Но какое, в сущности, значение имеют 2 чел. на кв. км? Собственно, никакого. Дания, взятая отдельно, находилась на уровне Европы. При своих 60 тыс. кв. км (это включая германские герцогства; в строгом же смысле — 43 тыс. кв. км) и своих 600 тыс. жителей (750 тыс. с учетом Скании) она обладала плотностью 12 чел. на кв. км, близкой к иберийской. Она ближе к немецкой модели, нежели к скандинавской, что ясно доказывает недавнее исследование Акселя Лассена Дании stricto sensu, «собственно» Дании (1645 год — 580 тыс. душ, 1660-й — 460 тыс., 1769-й — 810 тыс., 1801-й — 926 тыс.); плотность 20–25 чел. на кв. км в Зеландии и очень низкая плотность, 4–5 чел. на кв. км, на западе Ютландии. Система освоения территории в этой Европе, менее плодородной по причине термальной недостаточности, напоминает иберийскую, где возделывание было ограничено по причине недостаточности гидрометрической. Но обжитая Скандинавия не превышала 200 тыс. кв. км, вместе с Данией, которая представляла сама по себе, включая Сканию, по меньшей мере 40 % населенной Скандинавии. В Норвегии, Швеции и Финляндии на территории примерно в 1 млн. кв. км было не более 50 тыс. душ в начале XVII века. Четыреста тысяч жителей Норвегии на девятнадцать двадцатых сосредоточивались на территории 15 тыс. кв. км, где плотность населения приближалась к немецкой; иначе говоря, перед нами разновидность довольно редкого освоения территории, обусловленная низкой урожайностью и долгими парами. Обжитая Швеция к югу от 60-й параллели имела датскую плотность — 15–20 чел. на кв. км. Из ее 800 тыс. жителей 90 % находились достаточно далеко от полярного круга. Что касается Финляндии, страны входящих в скандинавское единство финнов и шведских колонистов, то она сосредотачивала менее 200 тыс. душ на прибрежной полосе от Турку до Хельсинки и Виипури.
Семнадцатый век пощадил Скандинавию. Раздиравшие ее войны развертывались на море, в гигантских очагах вокруг нескольких ограниченных мест и чаще всего вне обжитой Скандинавии. Кроме того, роль убежища играл лес. Счастливый XVII век завершился не так хорошо, как начинался. Кризис 1709 года был особенно суров в Норвегии и Швеции, как и во всей северной Германии. Тысяча шестьсот девяносто третий год уже потряс шведское население, когда в 1710–1712 годах чума, вписавшаяся в пейзаж европейского кризиса 1709–1710 годов, окончательно подвела черту нисходящего уровня 1690–1720 годов, наступившего после парадоксального подъема 1620—1690-х. К 1690–1700 годам население Скандинавии почти достигло уровня 1720 года, т. е. несколько больше 3 млн. душ (Швеция — 1 млн. 450 тыс., Дания — 700 тыс., Норвегия — 600 тыс., Финляндия — 300 тыс.). Пятипроцентный рост за три четверти века — нигде в XVII веке на всем огромном пространстве не было столь же благоприятной ситуации. Наиболее близкий к этому английский рост не превышал 25 % за столетие. Это был рост страны открытой, практически не имеющей иных ограничений обрабатываемых площадей, кроме тех, что происходят от недостатка наличных рук, рост «пограничный». Финляндия, население которой учетверилось за 150 лет, играла роль пионерского фронта, принимающего излишки шведского населения. Финляндский рост, целиком обязанный ситуации пионерского фронта, был самым быстрым, со 150 до 300 тыс. душ в 1620–1720 годах; с 300 до 800 тыс. в 1720–1800 годах. Финляндия, население которой в 1620 году представляло соответственно не более четверти и трети населения Дании и Норвегии, в конце XVIII века на несколько десятков тысяч сократила неравенство.
В XVIII веке Скандинавия меньшим ростом заплатит за ритм и успех XVII века. Здесь сыграли два фактора: слабость технических преобразований и в особенности суммарные последствия малого ледникового периода: конец XVII — 1-й пол. XVIII века были отмечены на этом термическом рубеже человеческого присутствия и, главное, традиционной агрикультуры катастрофическими зимами. Есть возможность с замечательной точностью проследить эволюцию шведского населения в XVIII веке. Ее катастрофические пики 1743-го и более сильные 1772–1773 годов заставляют вспомнить Францию 1693 и 1709 годов, Испанию чумных 1596–1602 или 1646–1652 годов. В этих катастрофах можно усмотреть совокупность последствий погодных перепадов, влиявших как на продовольственное обеспечение, так и на сопротивляемость болезням истощенных борьбой с холодом организмов. Шведский историк Уттерстром подчеркнул (М. Рейнхард) тесную взаимосвязь этого двойного сезона смертей и календаря погоды. Малый ледниковый период, кроме того, создал фон, необходимый для постижения либо прямо, либо опосредованно трагического характера скандинавской мысли XVIII века. Этот стойкий архаизм шведской демографии исходил из гораздо более скромного роста, в ритме примерно итальянском. Маргинальное климатическое положение Скандинавского полуострова в XVIII веке противодействовало благоприятному «пограничному» эффекту. В 1720 году — 1 млн. 450 тыс. душ, в 1735-м — 1 млн. 700 тыс., в 1749-м — только 1 млн. 740 тыс. (эффект кризиса 1743 года), 2 млн. 347 тыс. в 1800 году после резкого падения 1770–1775 годов; 66,6 % за столетие. Рост скандинавского населения в XVII веке шел в два раза быстрее английского и был ниже его в XVIII веке. С 2 до 3 млн. человек в 1600–1700 годы, с 3 до 4,5 млн. в 1700—1800-е — ритм роста скандинавского населения оставался абсолютно идентичным в XVII и XVIII веках. Такой парадоксальный факт составляет большую оригинальность скандинавской демографии по отношению к среднеевропейской. Но главное не в этом: более важно увеличение населения фактически в 2,5 раза за два столетия. Именно в этом ритм границы. Тем не менее такой ритм не произвел никакого переворота. К 1750 году обжитая Скандинавия, блокированная негативной аномалией температур, приросла ненамного (самое большее на 250 тыс. кв. км), но пропорция пустошей и лесов в обжитой части изменилась, а уровни плотности 10, 15, 20,25 чел. на кв. км остались ниже плотности более южной Европы. В Скандинавии, как и в Испании, около 1750 года на европейца больше давило пространство, чем во Франции, Италии, Англии и даже Германии. До технического транспортного переворота это оставалось самым крупным препятствием для перехода к экономическому росту. Опережаемый Англией Скандинавский полуостров в два столетия, с 1600 по 1800 год, догнал и превысил английский темп (с 2 до 4,5 млн. человек — Скандинавия, с 4 до 9 млн. — Англия), темп, сильно превосходящий среднеевропейский. Как и в России, он характеризовал Европу периферийную, Европу колониальную, Европу открытых «границ».
И здесь главное препятствие — это недостаток источников. Расплата за глобальное отставание. «Изучение русского населения, — пишет М. Рейнхард, — основывается на ревизиях податного населения. Частота их была значительна, качество посредственно: недорегистрация была обусловлена плохой администрацией, всякого рода мошенничеством. Их повторение давало место спорам, однако порядок величин и тенденция эволюции в общих чертах вырисовываются». В XVIII веке русский рост был быстрым. В XIX веке он стал еще быстрее по модели благоприятных секторов Западной Европы XVIII века. Обычные хронологические «ножницы». В отличие от Скандинавского полуострова, континентальная Россия, по-видимому, не была задета малым ледниковым периодом конца XVII — 1-й пол. XVIII века. В этих широтах континентальность есть климатическое преимущество, обыкновенно подчеркиваемое географами.
Второе существенное отличие между двумя северными пограничными районами Европы: благополучному скандинавскому XVII веку противостоит всепогибельный русский XVII век. Здесь, как и в Германии, люди усугубляли стихийные бедствия, будучи, возможно, бессознательно захвачены ими. Долгое Смутное время было русской реакцией коллективной психики на тяжелые годы в статическом электричестве малого ледникового периода. Марсель Рейнхард отметил экономические и эпидемиологические факторы, тесно связанные с испытанными моделями старой демографической теории: «.Россия подверглась тем же самым бедствиям, что и остальная Европа: голод и чума в 1602 году, чума в 1654-м, снова голод и чума в 1709–1710 годах». С 1678-го почти вплоть до 1715 года — такова цена петровской революции — русское население, по-видимому, застыло на одном уровне, который можно оценить в пределах 11–12 млн. человек. Таким образом, на 2 млн. кв. км плотность составляла 5,5–6 чел. на кв. км, иначе говоря, 80 % — леса, 10 % — расчищенные земли, 10 % — пустоши, степи и болота. А раньше? Разве Северная Европа не знала ряда мощных катастроф на рубеже XVI и XVII веков, а Германия, а Китай? Так, по крайней мере, думает лучший знаток России XVI–XVII веков Пьер Паскаль. Этот провал, аналогичный катаклизмам восточного XII и западноевропейского XIV века, Пьер Паскаль ставит в вину скорее людям, чем природным условиям: «Со времен монгольского нашествия Россия не знала потрясений, сравнимых со Смутным временем. Кризис, начавшийся 7 января 1598 года со смертью царя Федора, продолжался еще долгое время после избрания Михаила Романова в 1613 году. Сначала события приняли вид полного крушения государства, церкви, нравов и традиций, сопровождаемого ужасающим материальным разорением. Всеобщность катастрофы поражала воображение, ставила перед мыслящими умами проблемы и возбуждала чувство долга в чутких сердцах. Сегодня не просто вообразить степень опустошения, в которое была ввергнута бьльшая часть России. Запад и центр, уже столь потрясенные политикой Ивана Грозного в последней трети XVI века, испытали настоящую депопуляцию. Затем было поражено Поморье, еще недавно переживавшее взлет. Поземельные росписи долго до монотонности будут повторять: “Пустырь, который был таким-то или таким-то городком”».
И здесь мы касаемся одной из главных черт одновременно восточной (вспоминается Китай) и континентальной (снова вспоминается Китай и Германия 1-й пол. XVII века) диалектики человека и земли. Малая окультуренность, очень низкая засеваемость (это характерно для восточной Германии, Польши и России, но не для Китая), окультуренность неполная и склонная к сокращению. Человек на Западе после катастрофы XIV века крепче стоит на земле, он кажется окончательно укоренившимся. Россия XVII–XVIII веков с этой точки зрения еще сохраняет что-то средневековое.
«Там, где прошли поляки и казаки, — уточняет Пьер Паскаль (обратная волна казаков на русский центр, иначе говоря, чудовищный марш “фронтира” на Tide Water, восстание Понтиака, которое оказалось удачным, разграбление Рима наемниками и легионерами), — зачастую оставалось не более четверти жилых дворов и обрабатываемых земель. Богатый монастырь ТроицеСергиевой лавры, владения которого простирались на 196 тыс. гектаров в 60 уездах самых разных регионов, имевший более, чем кто-либо, средств для содержания их в процветающем состоянии, вместо 37,3 % обрабатываемых площадей в 1592–1594 годах насчитывал в 1614–1616 годах не более 1,8 %. Во время голода 1601–1603 годов на трех московских кладбищах было погребено 127 тыс. трупов, главным образом беглых из деревень.» Пожары, убийства, грабежи, насилие. бесконечная литания.
Учитывая чисто эндогенное падение численности китайского населения в XVII веке (на 27, 56 % за 130 лет; на 29,55 % в 1562—1650-м и на 20,83 % в 1600–1650 годах) в отличие от обусловленных и спровоцированных американских феноменов, Луи Дерминьи ставит следующий вопрос: «Есть ли другие примеры разительного спада? Достаточно взглянуть в сторону России, пережившей между 1580 и примерно 1620 годом Смутное время, сравнимое с тем, что выпало Китаю 20–30 лет спустя. и, возможно, это сопоставление приведет к мысли, что перепады такого масштаба есть свойство великих континентальных империй, чрезмерных во всем, как в плане демографическом, так и в плане климатическом. Чрезмерных в двух смыслах, ибо китайское население во второй половине века будет захвачено движением на повышение, еще более экстраординарным, чем был его спад.» Не будем углубляться слишком далеко в сравнении Китай — Россия. Здесь несопоставимы уровни плотности населения: 40 чел. на кв. км, с одной стороны (Китай), и 5 чел. на кв. км — с другой (Россия), а тем более людские массы (порядка 10 в России, порядка 100 в Китае), Россия всего лишь пограничная область, выступающая как часть Европы, Китай же сам по себе был больше всей Европы, но по прошествии катастрофического XVII века налицо одинаковый рост и с той и с другой стороны. Одинаковое увеличение численности без фундаментальных изменений плотности, без технических перемен — за счет присоединения новых территорий. Американский процесс роста, процесс «пограничный».
Центральная Россия, северная Украина, территории севера и востока примерно на 2 млн. кв. км насчитывали в 1724 году 12–12,5 млн. человек (плотность 6–6,25 чел. на кв. км), 21 млн. человек в 1796 году на той же территории. Но в этом промежутке, задолго до того как Америка, следуя за своим пионерским фронтом, преодолела Аппалачи, Россия массированно двинулась за Урал, в Сибирь. Кронштадт,[89] Екатеринбург, Уфа, Тобольск — вехи этого продвижения. На этих 4–5 млн. кв. км полезной площади — 36 млн. душ, с плотностью близкой к 8–9 чел. на кв. км. Происходит увеличение втрое на китайский манер. Происходят изменения не в плотности освоенной территории, а в общем пространственном контроле на американский манер.
При поверхностном взгляде, с точки зрения некой элементарной диалектики человека и пространства, скорее не о Китае, а об Америке, этой заморской Европе, заставляет подумать Россия — эта восточная Америка. Европа начала процесс своего планетарного расширения, но после 1550 года положение существенно не менялось. В общем, безбрежная Европа включала три в некоторой степени взаимонакладывающиеся зоны: торговая империя, империя политическая, зона рассеяния.
На необъятном Дальнем Востоке захвачено было еще не много. Политико-торговое проникновение на Индостанский полуостров началось в середине XVIII века. Конечно, все показатели активности взлетают с конца XVII века. Они отражали как динамизм муссонной Азии (китайское население утроилось, как мы видели, в 1700–1800 годах), так и динамизм европейской торговой конъюнктуры. Колоссальный грузооборот на индиаменах[90] — капитал для подготовки условий take off, отправной момент индустриальной революции — между всему участвовавшими в этом странами контролировался менее 100 тыс. человек, собранных на одряхлевших старых базах с их метисным населением, переживавших расцвет базах жесткой империи маленькой Голландии, базах молодых соперничающих империй Франции и Англии вкупе с маргинальными и эпизодическими датчанами в Транкебаре, «бельгийцами» (австрийские земли) Остенде и Антверпена на Кромандельском берегу (Кабелон), в Бенгалии, в Китае (Кантон). И тем не менее эта ничтожная маргинальная Европа, отбросив после Семилетней войны сдержанность, колоссальным бременем легла на Европу и Азию. С одной только Бенгалии, самой густонаселенной провинции Индии, «объем сумм, взимаемых англичанами и переводимых в Англию. достиг 38 млн. фунтов». Но это относится к 1757–1780 годам, а значит, далеко от «неколониальной (sic) торговли из Индии в Индию, практиковавшейся португальцами и голландцами в XVII веке» (Ф. Моро).
Политическая империя — это испанская Америка, в первую очередь Америка конкисты и в некоторой мере Бразилия. К 1700 году преобладающая индейская Америка насчитывала 11 млн. жителей. Численность белых (700 тыс.) не достигала одной десятой. Бразилия едва начала свою мутацию роста, которая привела ее в поисках золота от побережья на внутренние плато. К 1700 году иберийская Америка контролировала около 3 млн. кв. км и 11 млн. 500 тыс. душ; к 1750 году — 5 млн. кв. км и 12 млн. душ; к 1800 году — 8 млн. кв. км и 19 млн. душ. Мутация роста началась около 1700 года, но ритм ее ускорился после 1750 года; 2-я пол. XVIII века здесь, как и в других местах, была поистине революционной. Это был пространственный сдвиг, а не изменение численности населения. Иберийская Америка, уничтожив огромное количество индейского населения в 1-й пол. XVI века, остановилась на уровне 4 чел. на кв. км. Нисколько не прирастая, плотность населения на контролируемых, в целом территориях продолжает снижаться с 1600 по 1800 год — пространственный сдвиг, обусловленный именно необходимостью сгладить последствия сокращения преобладающего населения на устойчивом пространстве. Плотность населения на подконтрольных территориях в иберийской Америке незаметно падает с 5 до 2 чел. на кв. км в 1600–1800 годах. Выигрывая за счет протяженности, Америка теряла в эффективности.
Властительную Европу интересовали не людские массы, но только белые. Однако ритм развития в XVIII веке главным образом за счет естественного роста господствующей на юге белой Америки был впечатляющим. Вместе с Бразилией количество белых возрастает с 800 тыс. до 4 млн., т. е. в 5 раз, что превосходило утроение русского населения, — и это без учета огромного числа появляющихся метисов. Около 1 млн. в 1700-м и 6 млн. в 1800 году.
Еще более высокими были темпы роста в Америке «пограничной» в высшей степени. В 1700 году — 50 тыс. кв. км контролируемой территории, 250 тыс. душ; к 1800 году — 5,5 млн. человек, около 5 млн. белых на территории чуть меньше 1 млн. кв. км за пионерской полосой. Как в русском пространстве: 5 чел. на кв. км. Двадцатикратное увеличение за столетие — такого больше нигде не было.
Человек и пространство, человек европейский в диалоге с пространством, границы которого начали убегать, а берега медленно отступали вплоть до 1700 года, несколько быстрее — до 1750-го и в неистовом темпе после 1750-го? Вокруг центра высокой плотности в 35–40 чел. на кв. км (эта высокая плотность кажется нам очень заниженной) группировался ряд территорий менее успешных, что создавало условия для захвата пограничных областей с почти постоянным уровнем плотности 5 чел. на кв. км. Плотность населения Европы колеблется от 5 до 40 чел. на кв. км. Темп роста, равно как и уровень освоения, противопоставляет эти две Европы. Для срединной Европы был характерен медленный ритм (вспомним, что Англия в XVIII веке имела восполняющий ритм; скачок роста срединной Европы приходится на XVII век), для Европы маргинальной, для Европы колониальной, Украины, русской Азии и «пограничной» Америки после 1700 года — быстрый ритм. Ритм почти нулевой, иногда негативный в XVII веке, ритм позитивный, но с различной амплитудой в XVIII веке. А самое главное — стабильность в крайних точках. Показатель 40 чел. на кв. км так и остался предельным в центре, и, что еще более показательно, рост русской и американской окраин осуществлялся больше за счет прибавления новых территорий, чем за счет существенного изменения плотности освоения ранее контролируемых пространств.
Таким образом, мы вышли к константе классической Европы: константе плотности населения с ее амплитудой от 5 до 40 чел. на кв. км. Константа человека, остававшегося под властью пространства, которым он не сумел овладеть полностью.
Но константы в истории всегда всего лишь неучитываемые переменные, переменные с весьма медленным темпом изменений. В целом XVII век, испытывавший острую нехватку людской массы, не мог и мечтать о том, чтобы заткнуть дыры в человеческом освоении, опасные провалы в пространстве, грозящие разного рода напастями живущим вблизи этих дыр (зимними ночами крестьянская Германия баррикадировалась от волков, рыскавших по улицам деревень) и наводящие страх на осложненных бесконечными объездами дорогах. Но с началом XVIII века все пошло иначе. Восемнадцатый век был, подобно XVII веку, великим веком освоения новых земель Европы.
Не следует поспешно принижать значение XVII века. Он позволил приступить к частным улучшениям. Окончательное осушение и начало полезного использования болот Пуату пришлось на время Кольбера благодаря голландской технике, ввезенной не считаясь с расходами. Голландия вгрызалась в море. В 1682 году Амстердам возвел на южном берегу Исселя дамбу, предназначенную для защиты от самых высоких приливов квартала, насчитывавшего более двух тысяч домов. И это при том, что 2-я пол. XVI — первые десятилетия XVII века и XVIII век a fortiori были в Голландии временем сухопутных изобретений. Вторая половина XVII века, золотой век в политическом плане, в плане богатства и, конечно, мысли, была все-таки веком консолидации, а не инновации. Консолидации непризнанной. «XVII век не знал катастроф, подобных наводнению на День Всех Святых 1570 года» (Пауль Зумтор). Несмотря на тревожные сигналы на Рейне и Исселе в 1638 году и 16 ноября 1650 года, угроза пришла с суши: паводки, ледоходы. Зато в памятную ночь с 5 на 6 марта 1651 года масса народа, работая на дамбах, отбила приступ весеннего прилива, обрушившегося на дюны яростной лавиной. Это была легкая победа над морем. Малый ледниковый период, восстанавливая полярные льды, ослабил натиск на низкие морские берега Европы, всякий раз оказывающиеся во власти очередной фландрской трансгрессии. Позитивная аномалия осадков, сопряженная с недостаточной температурой, напротив, острее поставила проблему стока вод. Крупные работы по осушению мертвых вод начались в 1550 году, достигли кульминации к 1640-му (в 1640 году темпы ежегодного осушения исчислялись 1800 гектаров), затем быстро сократились, несмотря на технический прогресс мельничных насосов. «С 1609 года используются последовательные ряды мельниц, находящихся на разных уровнях и позволяющих постепенно поднимать воду».
Первый крупный проект с размахом, необходимым для мобилизации общественных сил, был выдвинут Дирком ван Оссом, крупным буржуа, членом совета директоров Ост-Индской компании (Heeren XVII). Он касался озера Беемстер, северозападнее Амстердама. Группа капиталистов создала участок земли за счет озера. Но это происходило в Голландии. Приходилось бороться против стихии и против окрестных крестьян. Польза от беемстерского предприятия состояла в том, что оно послужило испытательным полигоном. В начале XVII века еще не достаточно хорошо представляли, как сделать восстановленную землю пригодной к обработке. «В 1632 году, — уточняет Пауль Зумтор, — обрабатывалась только четверть Беемстера, — факт тем более показательный, поскольку новый польдер был торжественно открыт делегацией штатов за 20 лет до того, — пятая часть использовалась для выпаса; треть зарастала травой; остальное было под садами и виноградниками». В 1612–1640 годах большинство озер провинции Голландия были отвоеваны с применением технологии, которую инженер Легватер заставил признать во всей Европе. Wieritigerwaard, Purmer, Wormer, Hugowaard, Schermer исчезли из пейзажа. Амстердам за свой счет произвел осушение Diemen. Одновременно для обработки были отвоеваны среди прочего 20 болот. В целом 45 тыс. гектаров. Все это предпринималось капиталистами, государством: голландские крестьяне держались в стороне от подобных затей слишком большого размаха. Эта особого рода «граница» была заполнена иммигрантами издалека, из внутренних провинций или из Германии. Усилилась болотная лихорадка. Легватер внедрял свой проект едва ли не повсюду. Бордо, Эмден, Фрисландия, герцог д’Эпернон, герцог Гольштейнский, статхаудер прибегали к его услугам. Именно тогда зародился его великий план. Убежденный в плодотворности его основ, Легватер задумал увековечить свое имя осушением самого крупного из нидерландских озер — озера Гарлем, растянувшегося на 10 тыс. гектаров между Амстердамом и Лейденом. В 1641 году он представил доклад голландским штатам. Но в 1641 году было уже слишком поздно. Повсеместно изменилась конъюнктура, как экономическая, так и солидарная с нею и даже более важная конъюнктура численности населения. Пришлось дождаться XIX века, чтобы осмелиться подступиться к озеру Гарлем. Провал Легватера подчеркнул поворот 1640 года. Даже в Голландии на долгие полвека человек, сбавив свои темпы, перестал обновлять пространство.
Отвоевывать поля и луга у моря, озер, прудов и болот было решением дорогостоящим, посильным для богатой людьми и капиталами, весьма продвинутой в техническом отношении, но бедной пространством страны. Во всех иных местах довольствовались освоением леса, пустошей и даже целины, обрабатывать которые вместо полей заставило сокращение человеческого освоения, пока подготовленная в Англии XVIII века аграрная революция не дала возможность повсюду увеличить обрабатываемые площади в два (при двухлетнем севообороте) или в полтора (при трехлетнем) раза без особых усилий за счет отказа от пара.
Баланс освоения земель во Франции, низкий в XVII веке, стал вполне позитивным начиная с 1730 года и особенно в 1750–1760 годы. Восточная Германия и северная Украина со знаменитыми колонизационными предприятиями великого курфюрста (1640–1688) были двумя исключениями XVII века, несомненно самыми выдающимися, в области освоения земель, но речь идет скорее о восстановлении, чем о настоящих завоеваниях. Во всей восточной Германии уровень населения 1620 года почти так и не восстановился до 1720–1740 годов. Что касается освоения нови в Центральной России XVII века, то оно позволило восстановить в начале XVIII века, самое большее, границы заселения, существовавшие до Смутного времени, иначе говоря, на конец XVI века.
Иное дело XVIII век. Европейское пространство меняется начиная с 1720–1730 годов благодаря соединенным усилиям двух пионерских зон. Одна — явная и далекая: Венгрия, Россия, Скандинавия, Америка; другая — близкая, неразличимая, дающая прямые результаты. Она стремилась поглотить пустоты, сохранявшиеся в сердце старой Европы. Резон тому был прост: прирост населения, повлекший за собой лучшее освоение пространства. Потребовалось бы несколько книг, и не маленьких, чтобы попытаться обобщить открытие XVIII веком внутренней «границы».
Одним примером можно резюмировать все: колонизация Сьерра-Морены, великое предприятие 60-х годов XVIII века. Речь идет не столько об изыскании земель в Испании, еще не вполне восстановившей уровень населения 1590 года, сколько о заполнении внутренней пустоты, разрывающей сообщение Кастилии с Андалусией, зимой отдаляющей на пятнадцать бесполезных дней Кадис, а значит, Америку от Мадрида. Гаспар фон Туригель, баварский дворянин, предложил в мае 1766 года набрать в Германии и Фландрии 6 тыс. поселенцев — империя заполняла свои пустоты, — чтобы укрепить слабые места испанской Америки. Пабло де Олавиде, этот limeno, будущий любимец философов, содействовал повороту проекта от далеких безлюдий Америки на более близкие и бесконечно более соблазнительные пустоты в центральной и южной Испании «между Вальдепеньясом (на юге Ламанчи) и Байленом (на северной границе Андалусии)». Огромное белое пятно на картах XVIII века. «Заполнение заброшенных с XIII века земель означало, помимо прочего, обеспечение безопасности новой главной дороги Андалусии, решение о создании которой было принято в 1761 году и значение которой было бесспорным для монархии, поскольку часть доставленного из Вест-Индии серебра шла в Мадрид по ней». «Вдоль старого труднопроходимого пути, — пишет Марселей Дефурно, — существовало лишь несколько постоялых дворов (ventas), содержатели которых зачастую были причастны к скупке краденого, к действиям разбойников, не дававших покоя округе, грабивших, а иногда и убивавших путешественников, о чем напоминали многочисленные кресты, возводимые по обочинам дороги».
Освоение Сьерра-Морены осуществлялось в одно время с созданием «королевских мостовых» во Франции. Они предвосхитили переселенческо-строительные операции по прокладке трансконтинентальных железных дорог в Америке 1860–1870— 1880 годов. Эта операция, десятикратно умноженная на пространстве всей старой Европы — Европы без пограничных Венгрии, России, Скандинавии и Америки, — в 1750–1770 годах была первым, обычно упускаемым из виду этапом великой революции, можно сказать, революции сухопутного транспорта и — если угодно еще более смело — этапом революционной гомогенизации пространства. Поражение армии Наполеона, увязшей в грязи за Берлином в 1807 году и сразу после форсирования Немана в 1812-м, — это было поражение тяжеловесной армии, привыкшей к «королевским мостовым», в России, стране, которая, чтобы овладеть своим пространством, вынуждена была ждать появления железной дороги, а то и самолета.
Эта революция раньше, быстрее и полнее, чем где-либо, совершилась в Англии, где дорога (та, которую получил мистер Пиквик в начале следующего века и при которой приход железных дорог не был столь насущным) была изначально продублирована для тяжеловесных грузов внушительной сетью каналов. К английскому пространству следует добавить Голландию, которая изобрела каретное ведомство в XVII веке. Но Англия обладала ограниченным пространством в 150 тыс. кв. км, со всех сторон окруженным морем с его преимуществами каботажа; она оставила Шотландию и Ирландию в другой эре транспортной географии. В конце XVII века Британские острова наполовину были пронизаны самой плотной и самой эффективной в мире дорожной сетью, а наполовину (четыре пятых Ирландии и три четверти Шотландии) по своим сухопутным коммуникациям были современны Франции XIV века. Вот следствие того, что Британские острова долгое время оставались «краем света».
Франция была вчетверо обширнее Англии и не имела колоний в Европе. Вот почему, учитывая задачу, которую предстояло выполнить, и путь, который предстояло пройти и который был реально пройден, пальму первенства на начальном этапе революции сухопутного транспорта следует отдать Франции. Это была, повторимся, операция «королевская мостовая».
В 1745–1775 годах самые отдаленные провинции были соединены в Париже трассами, которые впоследствии обусловят звездообразное расположение французской железнодорожной сети. «Королевская мостовая» все оживляла, видоизменяла или уничтожала. В Нормандии — Шербурскую дорогу между Эвре и Каном. Новая трасса прошла в 1764–1770 годах. Несколько старых перегонов пришли в упадок. Аналогичный случай в Небуре. «Старым дорогам, разъезженным и сделавшимся непроходимыми из-за ежегодного прогона 100–150 тыс. животных, — это уже парижская дорога, — многочисленные купцы предпочитали новую дорогу» (Андре Плесс). Эту революцию Верхняя Бургундия пережила на тридцать лет раньше, ибо запад отныне отставал. «Улучшенные, обсаженные деревьями дороги из Парижа через Труа и Осер увеличат торговлю в северо-западном направлении в ущерб северному: дорога из Оссуа с Семюр-Монбаром в 1748 году и прежде всего Арне-Сомбернон через Коммарен, по которой циркулировали хлеб, пенька, шерсть. дорога из Шароле и с Луары. дорога из Бресса. Луана, Турню и Шалона, Бура, заложенные в 1753 году, и, наконец, дороги Соны, по ним перемещалось зерно, лес, железо к Понтайе, Сюипу, Оксонн-Вердену, пути к которым улучшились» (Пьер де Сен-Жакоб).
Экономический эффект операции с «королевскими мостовыми» невозможно переоценить. Согласно Пьеру де Сен-Жакобу, она дала транспортировке вина, привилегированного товара, выигрыш в девятнадцать двадцатых: «Таким образом, в 1745–1760 годах дорожная революция совершилась. Стоимость транспортировки снизилась в значительных пропорциях. Для вина, например, она представляла не более чем пятую или шестую часть цены товара, тогда как в конце XVII века она утраивала, учетверяла последнюю. Во всей экономической истории столетия, несомненно, не было более важной метаморфозы, чем эта». Значение железнодорожной революции, возможно, преувеличено. Так же как и паровой машины в свое время. Дороги, каналы — потом железная дорога. Водяной двигатель, паровоз. Революция началась рано, задолго до take off, в ходе долгой подготовки XVIII века. Рост — это самозаслуга. Он — результат долготерпения. Он приводит в движение людей, которые стали наконец хозяевами пространства.
Мы настаиваем на факте революции, которая началась в конце рассматриваемого нами периода, чтобы лучше подчеркнуть самую глубокую для своего времени оригинальность диалектики человека и среды его обитания. Никогда мир не был столь велик, как тогда. При совокупности средств, самые совершенные из которых датируются XVII веком, европейский человек в XVI веке наметил первичную сеть планетарной экономики. Парадокс не столько в этом. Скорее, не классическая ли Европа с 1550 по 1750 год поддержала это чудо? До транспортной революции, которая началась в середине XVIII века.
В 1700 году сообщение осуществлялось средствами эпохи Ренессанса, в основном трехвекового и еще более древнего возраста. Два столетия топтания на месте.
На море и на суше. По отношению к системе коммуникаций, которая возобладала с конца XIX века, проблемы создавала не столько медлительность, сколько дороговизна и ненадежность. Если маршрут превосходил 30–40 км, которые человек в те времена мог без труда преодолеть пешком по полям и дорогам в стране, подобной Франции, легко проходимой и хорошо освоенной, степень ненадежности возрастала до уровня, делающего невозможным всякое предвидение. Мы уже рассматривали экономические выводы этого в другой работе.[91]
Конкретный и, тем не менее, показательный пример. Кадис, бесспорно, был одним из двух-трех наиболее важных французских консульских пунктов. Париж или Версаль пристально следили за легкими, через которые прокачивалось серебро из Америки и через которые поступали вести из Нового Света. Дело касалось и большой коммерции, и большой политики. Между Кадисом и Парижем по прямой 1500 км, но конным путем, как ходила королевская почта, чуть больше 2500 км. Цена практически не имела значения. Все было в пределах возможностей. Консул, кроме того, как правило, отвечал с обратной почтой. Вскроем корреспонденцию.
21. «Королевская мостовая» меняет карту Нормандии
На этой небольшой карте мы хотели показать одну из многочисленных перемен, последовавших за прокладыванием через Францию XVIII века «королевской мостовой».
Мы уже говорили о том, как много выиграла привилегированная густонаселенная Западная Европа (1 млн. кв. км) от создания настоящей дорожной сети, долговечной, надежной, эффективной.
Новая дорога изменила, как позднее железные дороги, человеческую географию земель, которые она пересекла. Вот один пример: Небур на пересечении двух путей сообщения. Новая «королевская мостовая» лишила его значительности. Начиная с 1770 года от Небура осталась одна видимость. Сегодня его значение несопоставимо с тем, которое он имел некогда, содержа часть скота, перегоняемого для снабжения Парижа.
Этот небольшой, тысячекратно повторенный эпизод составил первый, слишком часто игнорируемый этап великой революции в сухопутном транспорте.
Спокойный 1720 год (AN, АЕ, В, 225). Депеша от 29 ноября 1719 года прибыла где-то около 1 января: 32–36 дней от Парижа до Кадиса. Депеша от 26 декабря 1719-го прибыла 27 или 28 января, возможно, даже 29-го: 34–35 дней. Зато депеша от 8 января 1720 года была в Кадисе через 28 дней (5 февраля). Время исключительно короткое. Рекордное время? Нет. Отличное время? Да. Но вот письмо от 7 апреля. Оно было ответом на депешу от 26 февраля: 40 дней спустя. Бесполезно продолжать. Вот как путешествовали почта и люди. Консул Партийе, спешивший вернуться, рассказывает (письмо от 28 апреля 1720 года) о путешествии, которое он проделал с 12 по 26 апреля, за 14 дней, от Мадрида до Кадиса. Между Мадридом и Версалем почта шла около 15 дней. Кадис — Мадрид, еще треть маршрута, удвоение времени пути. Потому что надо было ждать почту и не бояться безлюдья Сьерра-Морены. Мы рассортировали тысячи и тысячи депеш, проделавших этот путь. Между Парижем и Кадисом рекордное время составило порядка трех недель, долгие сроки без особых препятствий (исключая войну) слегка превышали 2 месяца на относительно коротком маршруте в 1500 км по прямой между крупнейшим городом континентальной Европы и крупнейшим портом. Существовали некоторые сезонные колебания: осень и зима требовали в среднем более долгого времени. Летнее время было несколько короче, но главное, что было ценно, — надежнее. Выборка была сделана за столетие. Между серединой XVII и серединой XVIII века никакого прогресса. Абсолютно ничего, ничего вплоть до «королевской мостовой» и заселения Сьерра-Морены.
То, что писал Фернан Бродель о человеке и расстоянии в Средиземноморье XVI века, остается справедливым слово в слово и в применении ста пятьюдесятью годами спустя ко всей классической Европе. Еще двадцать лет, с 1760 по 1780 год, — и все изменится. «Борьба с расстоянием была делом бдительности, случая, удачи. На море попутный ветер, ряд хороших дней — и можно в одну-две недели проделать то, что другие не сделают и в шесть месяцев. Так же и на суше, где разница не столь велика, — война, опасная ситуация, дождь, размочивший дорогу, слишком обильный снегопад, заваливший перевал, — и самой разумной задержки будет недостаточно. Такая неуверенность в скорости осложняла все. Пространство в человеческом отношении не имеет величины, данной раз и навсегда. Оно имеет десяток, сотню разных величин, и человек никогда не уверен наперед, перемещаясь, действуя и желая действовать, в сроках, которые выпадут на его долю. Продолжительность маршрутов не является прямой функцией их геометрической протяженности, но, скорее, производна от их проходимости, налаженности средств сообщения, даты отправления. И, потом, как правило, почти никогда нельзя оставаться на расстоянии трех-четырех дней.»
Три режима скоростей. Морем, на укрепленной галере (по государственным делам, несколько раз в столетие), — 200 км в день. Парусник при хорошем ветре делает иной раз больше, но это чистый случай. Кроме того, в XVII веке на галерах доставлялись государственные тайны. По суше, погоняя лошадей, почта может преодолевать до 130–135 км в день. Это второй режим. Третий режим — режим отправлений с пешим гонцом — 25–30 км в день, в исключительных случаях — 40, разумеется, на долгой дистанции, до десяти дней. На более коротком маршруте можно делать больше.
Таким образом, можно сформулировать некоторые законы расстояний Старого порядка. Первый: сезонные флуктуации и полная неуверенность. На суше в едва ли меньшей степени, чем на море, не существует среднего времени и есть короткие и долгие сроки. Гетерогенность и непредсказуемость. Закон добавленного расстояния: от 50 до 1000 км, функция время-расстояние при прочих равных (чего фактически не бывает) есть функция линейная. Кроме того, прямая искривляется вниз в форме параболы. Добавить 500 км к 1000 км — значит примерно удвоить время прохождения: расстояние Париж — Кадис = 2 расстояниям Париж — Мадрид; расстояние Париж — Мессина = 2 расстояниям Париж — Рим; расстояние Париж — Будапешт = 2 расстояниям Париж — Вена. Вот почему было так невероятно быть персом.[92] Выстроенная на карте времени от Парижа, от Лондона, от Рима (единственные города, где, согласно стольким авторам XVIII века, можно было жить) классическая Европа выглядела чрезвычайно деформированной по краям. География транспортировок в XX веке выделяет дальние расстояния в ущерб коротким. Как правило, препятствие создает человек, а не пространство. Париж дальше от Бурже или Орли, чем Бурже и Орли от аэродромов любой другой европейской столицы, как Лондона и Берлина, так и Москвы. В старой географии все было с точностью до наоборот. Человек сближал, расстояние отдаляло: пройденные пространства было тем труднее преодолеть, чем меньше они были населены. Сорок человек на квадратный километр: дороги надежны и относительно безопасны. Пятнадцать человек на квадратный километр увеличивают время пути в два раза и повышают в 3–4 раза риск. Роскошь, комфорт, едва ли не изысканность постоялых дворов в Лондонском бассейне или изобильной Голландии. Но плотность населения в Голландии местами достигала 80—100 чел. на кв. км. «Император» или «Гусь» в Буа-ле-Дюк, «Пеликан», «Лев» в Гарлеме. Девять первоклассных отелей в Гааге в 1680 году, шесть в Роттердаме, сотня их всяких разрядов в Амстердаме. А Зумтор уточняет: «Официальные учреждения, именуемые жильем для господ, обеспечивали в наиболее важных центрах кров для значительных гостей. За неимением такого жилья гость поручался добрым заботам нотабля».
Еще лучше говорит об этом знаменитый, уже такой современный в 1689 году путеводитель, выпущенный одним амстердамским издателем, со сведениями о транспортных средствах в семи провинциях. сухопутных и водных линиях, расписаниях. ярмарках и рынках. постоялых дворах и церквах. о точном соотношении денежных единиц. с гигиеническими советами относительно опасности плеврита, подстерегающего на водных дилижансах, относительно неприятных последствий обращения к проституткам и неумеренного потребления пива и вина. Великолепие и современность при 60 жит. на кв. км. В этом весь секрет Голландии: принят вызов численности. Какой контраст с испанскими постоялыми дворами! И снова обратимся к анонимному французскому путешественнику из «Письма о путешествии в Испанию» Марселена Дефурно:
«В том, что касается пищи, я также научился путешествовать в здешней манере, которая состоит в закупке по разным местам того, что угодно откушать, ибо по пути невозможно найти, как во Франции или Италии, постоялых дворов, где дают одновременно и стол и кров. Вот способ, как надо проводить каждый день. Как только прибыли в гостиницу, следует спросить, есть ли кровать, и, после того как получили ее в свое распоряжение, надо или дать сырого мяса, которое принесли с собой, или пойти поискать его в мясной лавке, или дать денег лакею с постоялого двора, с тем чтобы он отправился за ним и всеми иными вещами, кои потребны. Но поскольку, как часто это бывает, они ужулят у вас часть того, за чем отправлены, то лучше возить мясо в переметных сумах и ежедневно пополнять запасы назавтра в местах, где имеется все необходимое, как-то: хлеб, яйца и мясо». Курьезный обычай, который французские авторы приписывают фискальной системе. и в котором следует винить прежде всего плотность 10 жит. на кв. км. Позволим Гусману из Альфараче[93] рассказать нам, что с ним случилось в одной из таких ventas. «Если бы меня привели к дверям моей матушки, я не уверен, что она узнала бы свое дитя: такое количество блох набросилось на меня. Я поднялся утром, как будто заболел корью, на моем теле, лице и руках не осталось живого неукушенного места». Раймон де Лантери, богатый коммерсант из Ниццы, сделавший состояние на вест-индской торговле через Кадис, рассказывает, как его вместе с другом из Генуи обобрали в мае 1673 года в нескольких метрах от cabildo в городе Херес, в la posada de la Corredera: 73 реала за две курицы, скверный салат и две дурные постели, при этом друзья не сочли благоразумным — факт симптоматичный — прибегнуть к правосудию. Содержатели постоялых дворов были людьми опасными, лучше было не противоречить им, как свидетельствуют ex-voto старой дороги Мадрид — Кадис через Деспенаперрос. Таковы трудности испанского путешествия. Что тогда говорить о путешествии русском? Энтони Ширли с дипломатическим поручением от шаха потратил шесть месяцев на путь от Исфахана до Москвы через Каспийское море. Он прибыл туда в конце ноября 1599 года. После шестимесячной, почти неизбежной зимовки в Москве он через Ярославль, Рыбинск, Холмогоры и Архангельск покинул Россию северным путем; это было самым коротким маршрутом в Смутные времена Бориса Годунова. Из Архангельска в Эмден на фламандском судне, затем из Эмдена в Прагу продолжил свой путь Ширли. Он прибыл к воротам Градчан 11 октября 1600 года. Из Исфахана в Прагу через Москву за полтора года. Ширли имел срочное поручение и располагал крупными средствами. Поэтому так показателен его пример, являющий оптимальные сроки передвижения через маргинальную Европу с плотностью 5 чел. на кв. км; Здесь начиналась разведка и авантюра: мы покинули Европу с плотностью 10 чел. на кв. км ради пограничных областей с плотностью 5 чел. на кв. км. В середине XVIII века необходимо было 6 месяцев, чтобы добраться по суше от Джорджии до Нью-Йорка, и год — от Лимы до Буэнос-Айреса.
22. Опасности войны и моря
Эти карты, показывая ненадежность морских коммуникаций, представляют на двух основных осях географию этой ненадежности: средиземноморские пути венецианской торговли, королевский путь Carriere des Itides. Средиземноморье было опасным прежде всего в силу людского недоброжелательства. Но на жизненно важной оси от Севильи до кастильской Индии играла роль главным образом продолжительность пути, усталость моряков и буйство стихии. Карта прочерчена для столетия, 1550–1650 годы. Бросается в глаза иерархия опасных зон: на обратном пути, а не туда. Бермуды с их тропическими циклонами, порты в порядке значимости, Гавана, Азорские острова и более всего Испания. К тому же существовала сезонная конъюнктура. Высокая смертность летом из-за активного сезона навигации; еще большая смертность осенью, по возвращении.
В центре классической Европы густонаселенный центр в 1 млн. кв. км с 35 млн. человек, центр быстрых и относительно надежных коммуникаций. Но периферия, Пиренейский полуостров, Германия, Дания и южная Швеция образовывали промежуточную зону, где одно лье в среднем соответствовало трем-четырем лье Голландии, Англии, Иль-де-Франса. Наконец, дальняя Европа: Венгрия, Польша, Финляндия, северная Швеция и a fortiori Америка — в отношении времени, риска и трудностей умножали расстояния десятикратно. Они находились на границе невозможного.
Временной размах классической Европы от Атлантики до нарождающейся за Уралом Сибири составлял больше года; от Мессины до Северного мыса — 6–9 месяцев. В скольких днях, месяцах, годах от срединной Европы? В свое время мы это кропотливо рассчитали по нескольким тысячам реальных путешествий для «Carrera de Indias», иначе говоря, для тесной Атлантики, т. е. для Средиземноморья за Геркулесовыми столпами, которая перебросила устойчивый, неизбежный, но обрывающийся мост между иберийской Европой и Америкой конкисты.
От Санлукара до Веракруса всего лишь 4 860 миль дорогой пассатов, 10 тыс. реальных километров; среднее время 91–92 дня. Рекордное время для XVI века — 70 дней (июль — октябрь 1570 года), самое длинное время (с февраля по август 1633 года) — 179 дней. Но из 40 конвоев только 2 показали время на 10 % меньше среднего. В реальности для 27 конвоев среднее время — 80–81 день, для 11 конвоев — 125 дней. Когда после 2–3 месяцев ожидания и фальстартов в Севилье ваш корабль выходит из санлукарской бухты, вы имеете, если Бог пожелает, чтобы вы вернулись живым, два шанса из трех совершить короткое путешествие, которое может длиться от 2 месяцев 10 дней до чуть менее 3 месяцев, и один шанс из трех совершить долгое путешествие от 4 до 6 месяцев. Вы имеете также один шанс из десяти, отправляясь из Мадрида, никогда не прибыть в Мехико. От Мадрида до Мехико ваше путешествие ни при каких обстоятельствах не заняло бы меньше 6 месяцев. От Санлукара или Кадиса до перешейка расхождение еще больше при дистанции, тем не менее явно более короткой, в 4 300 миль: между 43 днями конвоя апрель — май 1615 года и 175 днями худшего конвоя февраль — апрель 1633-го. Среднее время 92 дня прослеживается несколько лучше. Один шанс из шести — уложиться в 85—100 дней. Два шанса из шести — уложиться в 4–6 месяцев при 115–116 днях среднего. Отправляясь из Мадрида в Лиму или Потоси, первый мировой центр производства драгоценных металлов, вы тратите 15 месяцев в лучшем случае и 2 года 6 месяцев в случае некоторых неприятностей в вашем ежегодном сообщении с панамским перешейком. Но помните при этом, что целый год в Панаме небезопасен для тех, у кого нет иммунитета к лихорадке и к vomito prieto. При хорошем сообщении вы тратите 15 месяцев, тогда вы имеете семь шансов из восьми по крайней мере вернуться живым. При 9 месяцах ожидания в Панаме никто не поставит на вас три против четырех. Как на пути туда, так и обратно надо учитывать мертвый сезон. Шесть месяцев в году на дальнее расстояние, какой бы ни был порт, порт ближней Европы или порт Европы дальней — Севилья, Кадис, Пуэрто-Бело, Панама, Ресифи, Манила, Гоа или Кантон, — никто не выйдет, и никто не вернется в течение уже следующих шести месяцев. Для испанской Америки скорое плавание, легкое плавание — это путь туда. И наоборот — для англо-саксонской Америки и Бразилии. Обратите внимание по изохронной карте (см. П. Шоню «Америка и Америки») на положение Джеймстауна, Ресифи, Баии, с одной стороны, Веракруса и Пуэрто-Бело, с другой, на пути туда и обратно.
Но что значит «туда» без «обратно»? Заслуга Христофора Колумба не в том, что он отправился в Америку — это, несомненно, делали и другие, — но в том, что он вернулся. Если бы вы находились на службе у крупного кадисского дома в конце XVII века и начали торговый круговой маршрут, вашим хозяином был бы испанец: маркиз де Вилла, Кампо, дон Хуан де Манурга, дон Диего Сентеньо, Ахумада, Хареги, Себастьян Морильо или, скорее, генуэзец: Пранокья и Биолато, Рикано, дон Карлос Канеффиа или Тассура, или француз — пусть вас не обманывает испанизированное имя — Майа, один из Ла Хайа, Фонтена, Белен, Каталан, или англичанин: может, Мате или дон Бенжамен Присс, или ганзеец из Гамбурга: Драйер, Эскордер, Элойер, или голландец, называющий себя фламандцем: Коймас, Ван Бель, Николас Шелинган — неважно, кто ваш патрон: вы, рискующий жизнью, исполнитель, — испанец. И тогда вы поймете курьезную географию классической Европы. На туда-обратно черновой работы — север Бразилии, Антильские острова, восток материка до Каракаса, Виргиния — год, если все удачно. Мексика, перешеек — 2 года. Перу — 3–4 года, Филиппины — 5–6 лет. И шансы вернуться с Филиппин, будь вы хоть губернатор, — почти нулевые. Вспомните «Школу злословия» — и хотя в 1777 году мы уже застаем начало транспортного сдвига, — вспомните дядю, поборника справедливости, который вернулся из Индии и которого никто не ждет. Значит, из Индии или из какой-нибудь из этих слишком далеких безбрежных Европ почти не возвращались. Вот мы и достигли пределов солнечной системы.
Другой конец света — путешествие в Китай. Луи Дерминьи недавно высчитал скорость так называемых индиаменов, тяжелых кораблей, обеспечивавших в XVIII веке сообщение через Кейптаун между каким-либо европейским портом и Индией с Китаем, Китаем Кантонским, ближним, почти индийским. Путешествие легкое, с XV века проторенное вдоль берегов Африки, а после XVI века совершаемое уже с учетом муссонов.
Для 75 плаваний средняя продолжительность французских экспедиций — включая стоянку в Кантоне и заходы в индийские порты — в 1719–1769 годах установилась в 624 дня (20,5 месяца). В 1719—1754-м — 653 дня; в 1763—1769-м — 558 дней. Не будем спешить с выводами о технических улучшениях, ибо в 1770–1790 годах средняя снова поднимается до 644 дней. Китай не дальше, чем Мексика. Он ближе Перу. И возможно, это самая трудная смысловая констатация, которую можно было бы сделать в географии перемещений на дальние расстояния. К тому же меньше рассеивания.
Сорок пять путешествий приближаются к средней, а это 58,66 %. В отношении Китая существует только один шанс из двух не ошибиться в расчетах: 1719–1769 годы. И как ни парадоксально, только 5, или 15,15 %, — в 1770–1790 годах. Путешествие в Китай в конце XVIII века, таким образом, достигает старой американской нормы: 18 коротких сроков (400–550 дней, 54,54 %) и 10 долгих сроков (более 700 дней, 30,30 %). Но эти долгие сроки, один больше 1000 дней, с 1719 по 1769 год, два — в 1770–1790 годах. Одно путешествие в 851–854 дня, два от 1145 до 1138 дней в 1772–1779 годах. «Граф Тулузский» отбыл из Франции 6 ноября 1733 года и вернулся 12 июля 1737-го. От почти 400 дней до 3 лет и 8 месяцев — таков размах варьирования.
Эта исключительная длительность французских путешествий после 1770 года была, возможно, признаком некоторой неприспособленности. Позаимствуем у того же Луи Дерминьи пример со шведскими экспедициями. С 1637 дней, 21,5 месяца (французская средняя 624 дня), в 1751–1764 годах для путешествий (Франция — 75) средняя упала до 548 дней (18 месяцев) в 1770—1790-х (вместо 641 дня, 21 месяца, для Франции). Время было выиграно за счет повышения скорости передвижения: 18,37 % с 400 до 550 дней в 1731–1764 годах; 58,82 % в 1770— 1790-х.
Этого достаточно, чтобы сделать вывод: революция морского транспорта, отстававшая на 20 лет от первого этапа революции транспорта сухопутного, началась не ранее 1770 года в Атлантике и не ранее 1780-го в Индийском и Тихом океанах. Она к тому же неразрывно связана с изобретением хронометра, который позволил за счет сопоставления времени эффективно определять местонахождение; таким образом, изобретенный Пьером Леруа балансир (1766), компенсирующий температурные изменения, и добавленный к устройству Ирншоу усеченный конус, роль которого состояла в компенсации постепенного ослабления пружины барабана между двумя заводами, были коммерциализированы в 1780 году.
«Каролина» оказывается на рейде возле Цейлона через 104 дня после отхода из Лондона, фрегат «Альцеста», вышедший из Спитхеда, достиг Явы спустя 92 дня: 14 тыс. миль, в среднем 150 миль в день (укрепленные галеры XVI века делали 120 миль, но 4–5—6 дней подряд самое большее). Но «Каролина» — уже 1803 год, «Альцеста» — 1816-й. Вскоре это выльется в ожесточенную борьбу между клиперами Новой Англии и возрожденными индиаменами Старой Англии. Возврат с острова Маврикий через 60 дней, сообщение Китай — Англия за 108 дней, сразу 13 индиаменов, проделавших за 109 дней путь Кантон — Ла-Манш. Это рекорды 1817 года.
Классическая же Европа в отношении транспорта целиком и полностью принадлежит Старому порядку.
Севильские cargadores, кадисские mercadores de Indias, амстердамские судовладельцы, лондонские негоцианты, преодолевая трудности воистину астрономической вселенной, управляли огромными богатствами. После 1750 года участие аграрного сектора в английском национальном доходе постепенно сокращается на 20, затем — на 30, затем — на 40 %. «Уже до 1800 года, — пишет Б. М. Слихер ван Бат, — были регионы, где значительная часть населения находила свои ресурсы вне агрикультуры: в промышленности, торговле, мореплавании или рыболовстве. Голландия и Фландрия довольно рано должны были обрести неаграрную структуру. Но кроме того, согласно переписи 1795 года, такая провинция, как Оверейссел, уже не была аграрным регионом: только 45 % населения было сельскохозяйственным». Разумеется, но в Соединенных провинциях и в той же Англии это было исключением и позже — гораздо позже 1750 года.
И снова на всех перекрестках чуть позже поворотного момента XVIII века в некоторых исключительных местах Западной Европы мы сталкиваемся с проявлениями великого технического сдвига. В данном случае с «аграрной революцией», понятие которой ввел Марк Блок. «Термин удобен. Между земельными преобразованиями и промышленной революцией он проводит параллель, точность которой невозможно оспорить; он делает акцент на интенсивности феномена». Эта революция была подготовлена полуторами столетиями незаметных перемен, успешно проведенных частичных экспериментов в некоторых привилегированных районах. Если труда восьми человек — а таков в основном аграрный Старый порядок — едва достаточно для пропитания десятерых, не может быть никакой индустриальной революции: всякая индустриальная или коммерческая революция при таких условиях неизбежно обречена на провал. С точки зрения созданных богатств аграрная революция XIX века была не самой значительной. С точки зрения логической связи вещей она предопределила мутацию новой эпохи. К 1760 году в Англии и Голландии начинается перемещение активности из аграрного сектора к другим секторам деятельности. В течение двух веков оно сопровождает перемены индустриальной эпохи в планетарном масштабе человечества, ставшего за это время в 6 раз более многочисленным.
Мы еще раз невольно прибегли к необходимой, но опасной проблематике революционного после. И в той мере, в какой в XVIII веке имела место аграрная революция — главный аспект великой мутации, последовательные этапы которой продолжают вести нас к какой-то таинственной Новой эпохе, — аграрная цивилизация классической Европы во всей полноте может быть трактуема как Старый порядок.
Каковы же правила и законы Старого порядка? Прежде всего преобладание аграрного сектора. От 80 до 90 % активного населения заняты в сельском хозяйстве, едва обеспечивая жизнь требовательной, но немногочисленной верхушки господ. Если 80 % заняты в сельском хозяйстве, значит, самое большее 20 % — это и перерабатывающая промышленность, и непроизводственная сфера, и праздный класс. Не все занятые в перерабатывающей отрасли — горожане. К тому же XVIII век ускорил процесс рассеяния текстильного производства в сельской местности. В порядке реванша города, и прежде всего гигантские средиземноморские города, не были исключительно вторичной и непроизводственной сферой и сферой праздных. Они являлись местожительством мало занятого аграрного пролетариата. Но в сельской местности саржеделы — это всегда поденщики-саржеделы, которые, продавая свой труд городскому купцу-предпринимателю, заполняли пробелы в аграрном календаре. Текстильное производство в сельской местности XVII–XVIII веков — это скорее вторичная, чем основная деятельность. Таким образом, отбросив нюансы, можно утверждать, что процент сельского и городского населения дает ключ к приблизительному разделению на занятых в первичном, вторично-третичном секторах и праздных.
Они находятся в определенном соотношении. Падение процента сельского населения — пример Испании XVII века, — которому не предшествовали технические перемены (в отличие от блока Соединенные провинции — Фландрия — Англия 2-й пол. XVIII века), есть признак катастрофических трудностей и нищеты. Вместо того чтобы готовить, оно отдаляет перемены и рост. Слишком большой процент не первичного населения затормозил в Италии и Испании создание предварительных условий для take off.
Второй закон — закон агротехники и продуктивности.
Агрикультура преимущественно зерновая с севооборотом при долгом паре. В треть, вполовину и даже еще больше сравнительно с культурным временем. Агрикультура, разумеется, продовольственная. Она обеспечивала питание, с нашей точки зрения, скромное, но в сравнении с тропическими агрикультурами сбалансированное, относительно гарантированное и без тяжелых перебоев.
Третий закон — закон saltus. Всегда присутствующий рядом с ager, тесно с ним связанный лес или, скорее, большое пространство деградировавшего растительного покрова. Старая агрикультура нуждалась в saltus. Она существовала в тесном симбиозе с лесом. Однако эта старая агрикультура не была древней. Она родилась во Франции, северной Италии, Нидерландах, в Лондонском бассейне, в Каталонии, в кантабрийской Испании и рейнской Германии (почти совпадает с плотно населенным центром по объединяющей классическую Европу оси в 1 млн. кв. км) в XII веке. В наших странах имели место, если угодно, три аграрные революции: неополитическая революция и революция искусственных лугов, промышленных удобрений, сельскохозяйственных машин, а между ними — более скромная революция XII века. Таким образом, агрикультура классической Европы тоже была новой эпохой, только устаревшей, выдыхающейся на исходе своей эволюции с частными экспериментальными приемами, которые, распространяясь, готовили базу для третьей, самой важной аграрной революции, которую мы переживаем. Новая эпоха, отягощенная, раздавленная весом людской массы, которую она, несмотря на чуму, конъюнктурный голод, деревенское латентное мальтузианство, накапливала веками, — эта новая эпоха истощила свой saltus. Старая агрикультура скомпрометировала себя в XVI веке, она скомпрометировала себя и в XVIII веке, нарушив правило равновесия между ager и saltus. Ошибочным шагом в XVIII веке был спад населения из-за ухудшения почв, с чем американо-индейские маисовые цивилизации столкнулись до прихода белого человека, с чем, возможно, сталкивался Китай во времена коллективных непродуманных действий в прошлом; ошибок удалось избежать, приняв революцию искусственных лугов и не препятствуя процессу мутации роста.
Но чтобы лучше понять наш «аграрный» Старый порядок, нужно выйти за пределы недавнего прошлого, прекратить рассматривать его как Старый порядок и увидеть в истинном историческом свете «послереволюционности». Всякое до — это еще и после. Что хорошо показал Жорж Дюби; революция XII века, ставшая неизбежной из-за ею же обусловленной революции людской численности (увеличение Европы втрое: ее выход на уровень XIII века, который mutatis mutandis является уровнем классической Европы), выразилась прежде всего в смене инструментария. Аграрный инструментарий классической Европы — следовало бы лучше сказать, введение его в общий оборот — датируется XII веком. Между аграрной революцией XII века и аграрной революцией конца XVIII века, завершившей аграрный Старый порядок нашей барочной и классической Европы, существует глубокая, до настоящего времени недостаточно отмеченная аналогия. И та и другая были революциями не инновации, но генерализации. Инновация всегда порождается меньшинством, она искрой вспыхивает среди тоски и горя трудных времен. Так в недрах мрачной Европы великого каролингского домена появились первые революционные орудия, так в ряде крупных имений несколько безумных агрономов готовили способы перехода к искусственным лугам. «Насколько можно судить, — пишет Жорж Дюби об аграрной революции XII века, — этот технологический прогресс был предопределен отнюдь не новыми изобретениями, не ведением, за некоторыми исключениями, неизвестных на Западе приемов, но общим распространением методов, которые долгое время применялись лишь в нескольких образцовых хозяйствах — таких как владения крупных каролингских аббатств между Луарой и Рейном, — причем в очень ограниченных и очень разбросанных частях деревенского мира». Революция на уровне орудий. Изменение числа мельниц. Частичное приспособление к потребностям человека природной силы рек. Вместо ручной мельницы и песта — жернов, приводимый в движение водой, которая освобождает мускульную силу человека и животного. Это приводит к высвобождению рабочей силы и — благодаря продовольственному сдвигу, позволяющему получать муку более мелкого помола, в связи с чем каша заменяется хлебом, — к улучшению питания людей и, следовательно, их здоровья. Хлеб по-прежнему составляет 70–80 % рациона классической Европы. Происходит решительный отход от проса к разнообразию хлебных злаков. А что мельницы? Лучше питание — значит, лучше защита от холода. «Повсеместно, — уточняет Жорж Дюби, — приводимые в движение потоком воды валы начинают применяться к другим машинам, приводят в действие колотушки для валяния сукна, трепания конопли». Мельницы водяные и мельницы ветряные: «первые ветряные мельницы отмечены в Нормандии в последние годы XII века». Кроме того, совершенствование металлургии ведет к более широкому применению металла. «По мере того как металл становится менее редким, к 1150 году широко распространяется большой лесорубный топор», благодаря которому ager вгрызается в saltus, и самое главное — большой плуг с отвалом.
Плуг с отвалом произвел великий переворот среди факторов, определяющих уровень плодородия. Земли, дотоле богатые, земли мягкие, легко вспахиваемые, легко осваиваемые, вновь стали тем, чем и были: бедными землями Европы XII–XVIII веков. «Этот тяжелый и малоуправляемый инструмент, влекомый четырьмя, шестью, восемью быками, — который теперь научились ковать и лучше запрягать фронтальным ярмом, — имел по крайней мере огромное преимущество: способность осваивать земли более тучные, более тяжелые и, вспахивая их, восстанавливать плодородные свойства».
Такая всесторонняя революция потребовала трехлетнего севооборота с озимыми на первом поле, яровыми (корм для лошадей: восьмивековой процесс замены лошадьми быков останется еще незавершенным даже с появлением трактора) и паром; или двухлетнего — на юге (двухлетний севооборот применялся, в частности, в Нормандии), где климатические особенности, главным образом дефицит осадков весной, не благоприятствовали яровым, или в Северной Европе, где суровая зима исключала озимые.
Что же произошло в XVIII веке? В Англии в 1730 году, во Франции после 1760-го в связи (скорее кажущейся, нежели реальной) с физиократическим движением, проще говоря, с усилением аграрного капитализма пар повсеместно заменяется искусственными лугами на фоне неумолимой всеобщей трансформации. Но искусственные луга не были новой технологией. Метод был известен по Оливье де Серру, который изложил его в «Театре агрикультуры и возделывания полей», вышедшем в 1600 году. Он опробовал его в прадельском имении. А до него это делали Шарль Этьен и Жан Льебо (1589). Кроме того, Оливье де Серр рекомендовал использование рассады. В Англии знаменитые турнепсы (брюква, репа) с XVII века покорили английскую агрикультуру, воспроизводя опыт Фландрии. Как и революция XII века, революция 2-й пол. XVIII века была революцией генерализации. Даниэль Фоше по поводу непрерывного прогресса травосеяния в долине Роны между Изером и Ардешем в 1810–1840 годах пишет: «Подлинная экономическая революция. И между тем едва ли. если вдуматься». В сельской местности лучше всего видна медлительность хода вещей.
Когда, скажем, около 1750 года в классической Европе начинается революция травосеяния и турнепсов, то завершилась ли революция XII века?
В плотном центре классической Европы в 1 млн. кв. км с неоднократно упомянутой плотностью 40 чел. на кв. км оставались незначительные территории, сохранившие технологию тысячного года. Выжигание, долгий нерегулярный пар, примитивная, почти целиком деревянная соха. Внутренние Арденны, плато Рейнского Сланцевого массива, отчасти плато Верхней Бургундии, часть Бретани. Из 1 млн. кв. км 200 тыс., быть может, оставались в общем на стадии, предшествовавшей аграрной революции величественного Средневековья, эпохи сооружения кафедральных соборов. Но за пределами тяжелой объединяющей оси: часть средиземноморской Европы, большая часть Восточной и Северной Европы, маргинальная Европа с плотностью 5 чел. на кв. км оставалась на стадии, предшествующей революции XII века. В сущности, почти нигде, кроме преуспевающей Европы, объединяющего центра в 1 млн. кв. км, не было этого чуда XII века. К востоку от Эльбы, Богемии, Вены и Триеста Европа сохраняла экономику XII века, она перешла из тысячного года прямо к индустриальной революции.
Агрикультуру тысячного года и ту, которая порождена революцией XII века, — они сосуществовали на равных на всем пространстве классической Европы вплоть до революции XIX века — объединяла общая черта: они никогда не были сплошными. В Провансе неокультуренные земли (леса, гарриги, макй) составляли около двух третей территории; в северной Франции, несмотря на большую плотность населения, лес занимал по меньшей мере треть территории. Даже в привилегированном пространстве трехпольного севооборота никогда одновременно не обрабатывалось более половины площадей. Отсюда важное правило этой агрикультуры былых времен: она никогда не использовала больше половины территории — четвертую, а то и шестую 'часть в самых благоприятных областях средиземноморской Европы, иначе говоря, добрая половина территории оставалась неокультуренной, на оставшейся половине осуществлялся двухлетний севооборот с одним полем из двух под паром. К востоку от Эльбы и далее от Немана, на севере Балтики, доля обрабатываемых площадей колебалась в пределах 1—10 %. Все это характеризует особые отношения человека и пространства. Полю в Европе противостояло от 50 до 99 % враждебной территории. Враждебной? Необязательно. Связанной, в сущности, с аграрным производством. Но это были территории фатально непредсказуемые, служащие убежищем на случай гражданской войны, равно как и войны с чужеземцем — России в Смутные времена было не впервой спасаться в лесу, — но в любом случае опасные.
Возьмем наиболее плотный европейский регион — Францию к северу от Луары. И все то, что можно о ней сказать, будет еще в большей степени характерно для других мест, где saltus был обширнее, т. е. повсеместно. Войдем во французский лес конца XVI века вслед за Мишелем Девезом. Лес деградировавший, испорченный к исходу гигантского натиска человека в XVI веке с топором и факелом в руке и тем не менее составлявший третьчетверть выбранной нами территории.
Этот лес, распотрошенный, разоренный, несмотря на короля, аббата и сеньора, пытавшихся его защитить, иначе говоря, сохранить его для собственной «индустриальной» эксплуатации в виде деловой древесины, строевого и корабельного леса, был тесно сопряжен с жизнью большинства незапамятной традицией, которая с конца XV по начало XVI века умела защитить и продлить себя посредством составления и издания «лесных» кутюм. Монументальный свод Сент-Иона, изданный в 1610 году объемом в 1138 страниц, приводит 188 кутюм, не претендуя на исчерпывающую полноту. Кутюмы ограничивали использование леса, защищали его, кроме того, они просто бесценны для историка.
И прежде всего те права пользования лесом, которые давали деревенскому сообществу топливо и материалы. В Париже только в 1840 году каменный уголь по своему значению в качестве топлива впервые сравнялся с древесиной. В Париже, и в 1840 году.
Использование леса на дрова. Большинство кутюм ограничивают это право и его реализацию за счет валежника и малоценного леса. Но нормандская кутюма более щедра. «Желанием пользователей было, — пишет Мишель Девез, — включить в категорию малоценного леса почти все деревья, кроме тех, которые дают настоящие плоды». Малоценный лес используется почти повсеместно. Это все, кроме благородных деревьев — дубов, буков, каштанов. В Лотарингии, богатой лесами, — все, кроме плодовых деревьев.
Что касается деловой (или марронажной) древесины, право пользования чаще всего было лишь отправным моментом индустриальной эксплуатации. Но наряду с заготовкой древесины дуба (короля деревьев умеренной океанической зоны, исчезающего из наших лесов) шло зачастую вредное расточительное пользование, выражающееся в праве брать в лесу все от подпорки для виноградных кустов и жерди для оград («расшивы», согласно кутюме) вплоть до essil, предназначенного для устройства кровли.
Право заготовлять «золу или уголь» почти повсеместно избежало общей кутюмы. Как крупное дело оно вышло за рамки деревенской общины для рациональной коммерческой эксплуатации.
В одних местах устанавливалось право драть кору, в других — брать маленькие деревья (may), едва ли не повсеместно — право на упавшие деревья, на caables, или chablis (валежник). И наконец, поскольку церкви требовался плотницкий ремонт монастырей, то для Бога делалось большое исключение. Лесной saltus — это та область, для которой понятие собственности опаздывает на несколько тысячелетий.
Но главное единство saltus и ager обеспечивается стадом и священными правами выпаса и выгона. Одна из своеобразных черт европейской аграрной цивилизации обусловлена соединением агрикультуры и животноводства, нигде более не воплотившимся с такой глубиной. Соединением, жестко ограниченным потребностью в зерновых и скудостью естественных лугов. По всей многонаселенной Европе в 1 млн. кв. км журналь[94] луга ценился выше, чем журналь лучшей пашни. Навоз оставался главным естественным удобрением, плодородие полей прирастало размерами стад, всегда недостаточными и слишком трудоемкими в связи с проблемой кормов. Диалектически превышение противоречий ager решалось в ущерб saltus.
Право свободного выпаса, именуемое также champoyage, позволяло в определенное время года пасти крестьянскую скотину на частных полях (более чем на половине европейских openfield,[95] на парах — в течение всего года, на трех полях — когда убран урожай) как a fortiori в общине. Выпас осуществлялся на естественных лугах, чаще всего частных, и даже в виноградниках, на ландах, на болотах, в pastis, в padouans, но главным образом в лесу.
И это прежде всего касается свиней. Потомок кабана, еще не далеко от него ушедший (свиньи в XVI–XVII веках полудики и зачастую опасны), свинья, бывшая преимущественно собственностью бедноты, возвращается в лес. Для свиньи право пастись определялось сезоном созревания желудей. Этот сезон имеет более десятка названий в северных диалектах Франции: panage, charnage, carnage,porcage, oublage,paisson,glandier, а сколько их по всей Европе? Сотни две, быть может, полного списка нет. Glandier, т. е. желуди, плоды буковых деревьев, все, что дают высокие дубравы в их естественном состоянии, — основной корм кабана и свиньи, еще наполовину одомашненной. От дня св. Михаила (29 сентября) до дня св. Андрея (30 ноября) стоит повсеместный хруст. Кроме этих двух осенних месяцев, других привилегий почти и не было.
К настоящему бедствию средиземноморского лесоводства, к «шерстистым животным»: козам и овцам, столь опасным для молодых побегов, — кутюма была более строга. Все зависело от соотношения сил между Каином и Авелем — в средиземноморской Европе, как правило, Авель пожирал Каина. Наиболее известен пример Месты в Испании. Эта мощная организация отгонных овцеводов, ведущая начало из глубокого Средневековья (акт об официальном рождении датируется 1273 годом), составляла группу давления, которой противостояли аграрные интересы Кастилии и правительства. Несмотря на значительное сокращение овечьих стад в отгоне (почти 3 млн. 500 тыс. голов в 1520 году, 2–3 млн. после 1560-го), прогон овец по посевам составлял одну из слабостей агрикультуры иберийских плато. Для обуздания этого зла потребуется весь авторитет просвещенных министров Карла III во 2-й пол. XVIII века и правительство либералов (1836), чтобы старинная цитадель была официально ликвидирована.
Во Франции и, как правило, за пределами двух средиземноморских полуостровов запрещение пасти баранов в лесу, ограничение их зоны ландами и вересковыми пустошами или — благодаря праву свободного выпаса — обрабатываемыми землями после жатвы осуществлялось в начале XVII века.
В XVII веке действительно существовала определенная локализация в овцеводстве там, где климатические условия особенно подходили для этого. Лес был милостив только к мелкому скоту, но не к крупному. Разведение лошадей на просторе — воспроизводство на просторе, как считалось, повышало быстроногость, крепость и выносливость — было обычным делом уже в XV–XVI веках. Табуны лошадей в лесу были особенно значительными в Бретани и Пуату. Сокращение началось во 2-й пол. XVII века, но кутюма не вполне исчезла до XVIII века.
Однако бичом номер один для дубрав были быки, pacage в отличие от panage. Могло ли быть иначе, если лес в Парижском бассейне был в среднем по меньшей мере в пять раз более обширным, чем естественные луга. Только люцерна позволила изгнать коров из лесов начиная с 1730 года в Англии, с 1760—1770-х — во Франции.
В ниспосланных провидением лесах заготавливали травы, произрастающие в дубравах. Это безвредное занятие называлось soyer. Оно практиковалось до появления искусственных лугов, которые сделают слишком малорентабельными подобные усилия. Существовало также право на плоды: айву, мушмулу, каштаны, орехи, на весь фруктовый запас, на дикие ягоды и саженцы для пополнения домашних грушевых и яблоневых садов.
Домашние яблоневые сады начинают покрывать северо-запад Франции и Европы в конце XVI–XVII веке, чтобы в XVIII веке достигнуть известных нам масштабов. Неизбежное следствие этой победы яблоневого сада — сокращение в XVII веке грушевых садов на Западе и замещение грушовки сидром, который лучше хранится и более пригоден к употреблению.
Наконец, лес дает жизнь пчелам. Однако если сахар завоевал стол городского простонародья в Англии, Франции, Голландии во 2-й пол. XVIII столетия — это помимо Средиземноморья, где культура тростника насчитывает тысячелетие, — распространение сахара с ближних островов (Мадера, Азоры, Канары), затем из Бразилии (начало производства — XVIII век) ограничивается медицинской сферой и столом богатых. Еще в 1789 году на севере Пиренеев сахаром крестьян (80 % населения классической Европы) был мед. Охота, сословная привилегия, была не только главным видом спорта и почти единственным развлечением сельской знати, она пополняла бедное питание немалой частью (20–30 %) животного белка. Кроме того, лес — это пруды с карпами в Эсте, Брессе, Домбе, Вогезах, которые во время поста снабжали постной снедью столы богатых и состоятельных.
Кроме saltus и ager, территория лугов была незначительной за некоторыми редкими исключениями: земля Карантан, травяная ряска Дивы, в Нормандии. Земля Ог в 1750 году лишь частично была покрыта травой. Все, что было saltus, лесом, неокультуренной землей, было на 85–89—95 % пашней, включая пар: половину или треть пахотной земли, согласно сложной географии двух севооборотов. На севере Бовези в 1780 году отмечается исключительная ситуация большой илистой равнины (меньше 3–4 % территории всей классической Европы), когда агрикультура местами уже начала свой процесс диверсификации: пахотные земли — 81 %; пригодные к обработке «малоценные» земли — 4 %; лес — 5 %; залежи, обширные луга — 1,6 %; прочие — 8,4. Случай, разумеется, крайний.
В истории старой агрикультуры доминируют две проблемы: проблема производства и — неотделимая от нее — проблема продуктивности. Продуктивность, которую мы получаем, — это не производительность на гектар, а отношение урожая к посеву. Поскольку объем посева примерно известен, можно выйти на количественные величины. Например, для Франции Жан Клод Тутен ограничился расчетом продуктивности на гектар. Шесть квинталов в 1700 году для пшеницы, ржи и мелких злаков, которые он, чересчур поспешно на мой взгляд, поднимает до 7,5 квинтала в 1750-м.
Выделяются два неоспоримых момента: продуктивность в целом достаточно последовательно понижается с запада на восток, от Франции, Англии, Нидерландов в направлении России, лесной прежде всего России с относительным исключением для северной Украины.
В XIV–XVIII веках в привилегированных областях Западной Европы имел место рост продуктивности вдвое. Что ясно и особенно достоверно следует из работ Андре Плесса о долговременной истории района Нёбур.
Погружаясь в действительно удивительно плодотворную проблематику скачкообразного, прерывистого, революционномутационного движения с его до и после, история слишком долго упускала из виду долговременный и продолжительный прогресс, который в глубине испытал даже самый ригидный сектор старой экономики.
В отправной момент аграрного сдвига XII–XIII веков урожайность пшеницы в три раза превосходила посев повсеместно, разве что с незначительным преимуществом в Англии. В XVI веке преобладание Запада было уже ощутимым. В Англии, по-видимому, урожайность превышала посев в шесть раз; во Франции примерно в четыре-пять раз; в Испании — в три раза. С преимуществом Нидерландов (Северных и Южных). Увеличение в 10,9 раза, согласно одному бельгийскому источнику (1580–1602), от 7 до 17 раз для Хитсума во Фрисландии (1570–1573). Польша имела трех-четырехкратное увеличение урожайности, Россия — бесконечно много ниже, разница постепенно растет в XVII–XVIII веках. С некоторыми нюансами то же самое прослеживается в отношении ржи. Все цифры должны приниматься с большой осторожностью. Никаких далеко идущих теоретических выкладок не сделать без солидных конкретных исследований. Одно из лучших — исследование по Верхней Бургундии Пьера де Сент-Жакоба, основанное на кропотливых 20-летних изысканиях. Оно показывает степень разнообразия внутри одной территории, в масштабах одного прихода.
«Из совокупности протоколов следует, что продуктивность земель в обычный год варьировалась от сам-третей до сам-пят: втрое от посева на заурядных почвах, вчетверо — на средних, впятеро — на хороших. В Жалланже, что в равнине Соны, один журналь засевается 4 мерами, дает 16; при весе меры в 40 ливров чистая продуктивность за вычетом посеянного составляет, таким образом, 2,5 квинтала, или 7,2 центнера с гектара. В Лоне и Шаней. 10 центнеров. В Нуадоне, в Оксуа — 8 центнеров с гектара. Можно считать, что обычная продуктивность средней земли за вычетом посева в общем 5–6 центнеров с гектара. В Морване рожь едва дает лишь. 2 центнера с гектара. В Брессе, в Расинёзе чистый приход 6,75 центнера». И все-таки между 1600 и 1750 годами производство возрастает. Но по-разному на западе и на востоке. На западе производство возрастает за счет повышения отдачи, за счет улучшения продуктивности площадей на несколько процентов, едва ли самых высоких. На востоке производство растет почти без повышения отдачи, за счет удвоения и даже утроения площадей. Крайне экстенсивная агрикультура, напоминающая американское dry-farming (богарное земледелие) XIX века. В XVIII веке, когда английская продуктивность была уже почти современной (в 1760–1770 годах почти повсеместное 10—15-кратное превышение посева), балтийский и славянский мир оставался с показателем 4 — на уровне французского Средневековья. Мы знаем, насколько ненадежны и разнородны данные, заимствованные у Слихера ван Бата: однако масса совпадающих почти 12 000 ответов не может обманывать. Тенденция выявлена.
В этих условиях крупные потоки хлебной торговли несколько сбивают с толку. Но только на первый взгляд. В XVIII веке хлеб экспортировала периферия, иначе говоря, зоны слабой продуктивности в направлении плотного центра, т. е. зон высокой продуктивности. Как только совершится аграрная революция, Англия в 1760–1830 годах естественным образом, несмотря на взрывной рост населения, делается, вопреки Мальтусу, экспортером хлеба, за исключением кризисного года. Эта ситуация объясняется климатическими особенностями, зачастую комплиментарностью хороших и плохих урожаев, но прежде всего чрезвычайной разницей плотности. Европа с плотностью 5 чел. на кв. км и Магриб с плотностью 3 чел. на кв. км экспортируют товар в объединяющий центр Европы с плотностью 40 чел. на кв. км. Можно осторожно экстраполировать хорошо представленную в цифрах ситуацию середины XVIII века на начало XIX века.
К 1830 году Западная Европа, которая производила 8 млн. 500 тыс. тонн зерна, закрылась. Она получала извне (частично из Прибалтики) «140–200 тыс. тонн, иногда в 2–4 раза больше, но только в случае очень плохого урожая». Однако в XVIII веке между Прибалтикой и Западной Европой установился более значительный экспортный поток зерна. Экспорт через Данцигский порт с начала по конец XVIII века вырос с 50 до 100 тыс. тонн. Это зерно исходило с бедных земель побережья, со слишком далекого чернозема Украины оно хлынет в Западную Европу в конце XVIII века после открытия Одессы. Объем прибалтийских излишков должен был достигать 300–400 тыс. тонн в год в конце XVIII века. Главная сельскохозяйственная продукция, главный товар, зерно уже в Средиземноморье XVI века составляло большую часть фрахта. Растущая торговля зерном, некоторая компенсация морским путем между хорошим и плохим урожаями, вклад относительно скромный начиная с середины XVIII века американского зерна, экспортируемого через Филадельфию, — шанс, среди прочих, решить проблему голода.
Это зерно, естественно, не обязательно было пшеницей. В Средиземноморье пшеница преобладала с конца XVI века, а ячмень оставался на стабильном втором месте. Конкуренция между ячменем и пшеницей была борьбой хлеба против античной спартанской похлебки. В XVII–XVIII веках Средиземноморье с его белым хлебом одержало победу, аналогичную одержанной в XII–XIII веках французской и лотарингской Европой с ситным хлебом над скудным, неудобоваримым питанием. Вся Европа к востоку от Рейна питалась рожью, злаком благородным, но небезопасным при неправильном хранении. Вспоминается анекдот, рассказанный Гёте во время французской кампании накануне Вальми. Восхищение прусаков и возмущение французов, когда обмен позициями обернулся обменом хлебным рационом. Во Франции к 1700 году и еще в течение нескольких десятилетий преобладала суржа. На рынке Бовези, по Пьеру Губеру, на период 1639–1673 годов гамма продуктов и соотношения цен были таковы: пшеница, индекс цен — 100; мюизон (одна треть ржи) — 85,6; муаттауен (половина ржи) — 78,7 (в Верхней Бургундии, согласно Пьеру де Сент-Жакобу, употреблялось слово «консо», и во время переписей конца XVII века переписчик уточнял качество земли очень просто: «земля для пшеницы, земля для консо, земля для ржи»); пти-бле (две трети ржи) — 66,3; рожь — 58,3; ячмень — 51. С 1696 по 1733 год ассортимент еще только намечался, и это, очевидно, не было знаком процветания. Конъюнктура начала XVIII века была сурова к простолюдинам в этой области Южной Пикардии. Однако в целом суржа светлела и пшеница явно преобладала. К 1779–1780 годам пшеница во Франции победила. Рожь и суржа постепенно сдают позиции. И потребление хорошего белого хлеба перестает в начале XIX века быть показателем жизненного уровня.
Жан-Клод Тутен пришел к следующему порядку величин по Франции: к 1700 году производство зерновых составляло порядка 87 млн. центнеров; 23,1 млн. — пшеница; 23,1 млн. — рожь, две трети которой производились в смесях в виде суржи всех сортов; 40,8 млн. — второстепенные злаки. В 1755 году — 95,2 млн. центнеров. Между хорошими и плохими годами растительная продукция Франции в начале XVIII века колебалась в пределах 81–87 %, животноводческая — в пределах 13–19 % от конечного сельскохозяйственного продукта. В 1771–1780 годах растительная продукция относительно отступила до 81–83 % при возрастании животноводческой до 17–19 %. Порядок величин, о котором можно было бы дискутировать до бесконечности.
По крайней мере, у него большое достоинство — он посвоему говорит об одном напрасно забываемом уроке: о повышении с начала XVI по конец XVIII века во всей западной, не средиземноморской главным образом, части Европы уровня жизни массы наиболее обездоленных, наиболее многочисленных, ставших в 1750 году заметно более многочисленными, чем в 1500-м, — и это несмотря на колоссальную фазу Б всех трудностей XVII века. Нет, очевидное повышение уровня жизни в XVI–XVIII веках, — характерное только для Западной Европы, исключая стагнирующую Восточную Европу, занятую исключительно сдвигом численности, — не могло быть остановлено: оно просто сдерживалось в течение XVII иска.
Понятно, что это очень эмоциональный момент. Трудный XVII век опасен для чувствительных сердец. Но кто говорит, что нам следует быть равнодушными, умея проводить истинный водораздел? Если XVII век, и в первую очередь французский, внезапно оказывается столь бедственным по данным наших архивов, то это тоже следствие прогресса. Улучшилась административная система, и жалобы, сумевшие дойти до нас сквозь барьеры власть имущих, являются верным признаком социального возвышения обездоленных. Выражение недовольства — роскошь, а заставить услышать свою жалобу, добиться сохранения памяти об этом — великий успех, еще один успех на счету XVII века. Самые крупные катастрофы — те, которые не оставили никакого следа в памяти людей, самые большие горести — те, которые загнаны в тайные глубины сознания. И знаменитый текст Лабрюйера означает не что иное, как внезапное и необычное оживление интереса.
Многие признаки выдают неуловимые, но бесспорные перемены. Например, длинные ряды посмертных описей. От XVI к XVIII веку, несмотря на обычную скрытность, в них содержится чуть больше верхнего платья, чуть больше белья. Несколько картинок, несколько книг, как доказывает во Франции хорошо выявленное Робером Мандру массовое распространение голубой библиотеки из Труа. Все это пришло раньше упомянутой революции, развернувшейся в последние десятилетия XVIII века, которая готовилась как нечто среднее между лабораторным опытом и массовым предприятием со второй четверти XVIII века в передовой Европе: Нидерландах, Соединенных провинциях, северной Франции и прежде всего Англии. Искусственные луга в масштабе половины округа, кормовой турнепс, селекция производителей и заметное улучшение породы овец, быков и свиней. Не говоря уже о картофеле. Привезенный из Перу в Испанию около 1560–1570 годов («маленькие трюфели», tartuffol; отсюда kartoffel; прежде чем стать erdapple — «земляным яблоком»), он оставался ботаническим курьезом. Провансалец Оливье де Серр знал его под названием cartoufle, он рос в королевском саду в Париже в 1616-м, в Вестфалии в 1640-м, в Берлинском увеселительном саду в 1651 году. Англия и особенно Ирландия примерно на два десятилетия опередили континент, но картофель не имел всеобщего распространения до 1780 года. Кукуруза, напротив, уже к 1540–1550 годам преобразила часть Португалии. Как позднее картофель, кукуруза имела преимущество по биоклиматическим требованиям, отличающимся от требований злаковых. Совпадение плохого урожая злаков и кукурузы будет не чаще, чем злаков и картофеля. Маис медленно распространялся по иберийским дорогам. Он водворился в Аквитанском бассейне и равнине По в середине XVIII века. Слишком диковинная кукуруза избавит аквитанцев от необходимости ломать голову в XIX веке, когда наконец начнут происходить серьезные вещи. Рис преобразил Валенсию и север Италии уже в середине XVIII века. Табак насаждал свой искусственный рай, мексиканский томат покорил средиземноморские сады в XVIII веке. Большие перемены все-таки лишь слегка коснулись классической Европы. И тем не менее! Вот несколько деталей, касающихся питания. В XVIII веке потребление мяса во Франции удвоилось, еще больше оно выросло в Англии. А сколько откровений в области напитков! На всем французском западе с конца XVI по конец XVIII века побеждает сидр, вытесняя кислую грушовку и опасную для здоровья воду: тифозные волны, по-видимому, напрямую связаны с падением урожая яблок. Северные деревни покоряет водка. Конец XVII века уже знал это опасное удовольствие. Массовое потребление водки голландского изобретения XVII века — по коммерческим соображениям она была резервом торговли вином — стало обычным в крестьянском быту в Соединенных провинциях, Нидерландах и французской Фландрии в начале XVIII века. «Фламандцы, — писал в 1707 году интендант приморской Фландрии, — не могут обходиться без выпивки и потребляют ее в больших количествах.» «Под влиянием голландцев, — отмечает также Роже Дион, — дистилляция вина посредством перегонного аппарата, которая в Средние века была отвлекавшей ничтожную часть производства вина заботой аптекарей, становится крестьянским занятием, занимая место в последовательном ряду обычных работ во время сбора винограда». Но гораздо более важен сдвиг в потреблении вина.
В Италии, некантабрийской Испании, Португалии вино составляет часть повседневного рациона. В XVI веке происходит мутация коммерческого виноградника в связи с американскими рынками сбыта. Вплоть до 1580 года вино является главным экспортным товаром с Пиренейского полуострова в Америку. Между канарским и андалусским виноградником развертывается ожесточенная борьба, которая не прекращается в течение всего XVII века. Андалусский виноградник подтолкнул земельную аристократию к американскому предприятию. Граф-герцог де Оливарес был крупным экспортером вин в Вест-Индию. И конфликт Канары — Севилья был конфликтом виноградников: замещение Севильи Кадисом во главе торговой линии в Америку в 1680 году отражало, между прочим, отступление андалусских виноградников.
В Португалии успех Мадеры был запоздалым. Он датируется XVIII веком, и никакое другое вино не способствовало в большей степени распространению мифа об улучшении полосканием в теплых морях. Восемнадцатый век увлекается мадерами, побывавшими в Индии или в Китае. Поистине великим предприятием стал портвейн. Вино с верховьев Дору как спекулятивный продукт обязано своим успехом несчастным виноградникам Бордо, отрезанным от английского рынка во 2-й пол. XV века после четырех веков выгодного совместного существования. Распространение портвейна было парадоксально подорвано в 1 — й пол. XVIII века Метуэнским договором (1704). Укрепляя связи между Англией и Португалией вплоть до превращения последней надолго во что-то вроде колонии без флага, договор открыл английский рынок для конкуренции других португальских вин, менее густых, менее крепких, а стало быть, менее токсичных. Жоржи де Мачедо показал опасное падение доли портвейна в экспорте португальских вин на английский рынок после 1751 года (67 % в 1704—1712-м; 76 % в 1737—1754-м; 57,8 % в 1754–1756 годах). Одним из последствий этого скоротечного, преодоленного во 2-й пол. XVIII века кризиса стало радикальное укрепление капиталистических структур производства и коммерциализации вина во всем Верхнем Дору после 1750 года через посредство весьма знаменитой Компании де Порту и Верхнего Дору, одна из характеристик эпохи Помбала. Порту станет, таким образом, в XVIII веке самым капиталистическим из европейских производителей.
Остановимся еще раз на французском примере. Согласно великолепному, учитывая значимость сюжета, исследованию Роже Диона, французское вино как продукт производства было важнейшим из европейских вин. Оно было также самым сложным, и маргинальное положение, в котором оно оказалось в XVIII веке, поставило его перед совершенно возвышенным вызовом.
В начале XVII века голландцы закрепили за собой квазимонополию в торговле вином. Только обеспечивающая себя Англия отчасти сумела избежать этой тирании. Тирания же была всего лишь одним из аспектов великой трансформации: ощутимого умножения не столько техники, сколько наличного объема морского транспорта в конце XVI — начале XVII века.
Вино всегда много путешествовало. Наряду с хлебом это еще один великий путешественник, опередивший уголь и нефть.
Второй этап был преодолен в начале XVII века с налаживанием голландских перевозок по всей береговой линии Европы. Даже если учитывать не наличные деньги, а, как это делали многие историки, остроумное замечание Кольбера от 1669 года (15–16 тыс. голландских судов на 20 тыс. во всем мире — это уж слишком, такое подобает только королю), умножение транспортных средств повлекло за собой кризис, а затем отступление более трудоемких виноградников на севере.
Сильнее всех этой дожелезнодорожной реконверсией будет затронута Франция. В сущности, с окончанием XVI века трудоемкие виноградники севера Европы (надо ли говорить, что это церковные вина) отступают. Сокращение и ликвидация в XVII веке винограда в Брабанте и Эно, в южной части бассейна Сены, длительное время поддерживавшегося «волей, которая с того времени ослабла». «Было время, — пишет Роже Дион, — когда человек мирился с трудоемкостью этой культуры и неуверенностью в результате; и другое, более близкое к нам, когда эта трудоемкость и эта неуверенность отбивают у него охоту, поскольку он рассчитывал на лучшее применение своих усилий». Этот выгодный расчет в XVII веке есть один из многих признаков прогресса, к которому мы были недостаточно внимательны.
Отступление началось вдоль побережья в связи с климатическими особенностями и главным образом в связи с поставляемыми морем винами. Это впечатляющее отступление зоны распространения в XVII веке во всяком случае не может быть отнесено, как это делает Роже Дион, только на счет причин экономических. В свете того, что мы уже знаем о малом ледниковом периоде, который обусловил весь XVII век, следует иметь в виду, что прогресс коммуникаций был затруднен ухудшением климата.
Вторая великая перемена — вкусовые вариации. В XVII веке происходит подъем в потреблении белых вин — очевидное следствие господствующей роли голландцев в торговле, влияющей, следовательно, и на производство. Белое подслащенное вино соответствовало нордическим вкусам, оценка достоинства сухих вин предполагает длительное соприкосновение нёба с напитком.
Третья великая модификация, связанная с провалом голландцев, — развитие в бассейне Адура и в бассейне Шаранты (Арманьяк и Коньяк) виноградников спиртовых. Первоначально речь шла о двойной коммерческой выгоде: об уменьшении на три четверти или на четыре пятых затрат на транспортировку и о хранении как противоциклическом средстве. Этот способ, кроме прочего, обусловил изменение вкуса. В XVII веке первые шаги западной цивилизации на пути в искусственный рай делаются тверже. В этом вопросе отставание Запада в сравнении с Востоком было сокрушительным. Первые возбуждающие нервную систему средства прибыли вместе с бакалеей в XV веке. Это целая гамма афродизиаков, способных поддерживать великие любовные подвиги мужчин. Многие трактаты о счастье XVIII века еще рекомендуют их использование. В XVI веке приходит табак, XVII век демократизировал самый экономичный из возбудителей нервной системы — алкоголь. Голландский флот, где водка выдавалась морякам в качестве подкрепляющего средства с начала XVII века, приучал к алкоголю народы севера и европейского побережья наравне с обязательной военной службой в республиканской Франции конца XIX века.
Но винная революция XVII века пошла гораздо дальше. В связи с великими политическими событиями и цивилизацией возникает новая география. В 1 — й пол. XVII века уступкой средней Луары подтверждается столичная роль Парижа в отношении виноградарства. Еще в XVI веке, в эпоху замков Луары, вина Орлеана и Блуа представляли собой вместе с винами Бона королевские дары. Несколько позже осады Парижа Орлеан был исключен с королевского стола и началась кампания хулы на овернское и восхваление вин из Аи и окрестностей Реймса. Во главе этого «лобби» оказалось семейство Брюлар, владельцы крупных виноградников в Шампани, влиятельные в Совете. Был использован авторитет медицины и та мода, которая создавалась при дворе и в городе. Орлеан сосредоточился на производстве уксуса.
Шампанское — это изобретение XVII века. Процесс долгого усовершенствования начался в XVI веке. Но XVII век нашел слово для продукции склонов, возвышающихся над равниной Шампани между Эрмонвилем, к северу от Вель, и Вертю, к югу от Марны. Бюде, Брюлары, Ги Патен стояли у истоков производства. «Смешная трапеза» Буало показывает психологическую пользу шампанского. Потом в дело вмешивается Англия. Признание вин всегда приходит с севера.
Именно тогда на арене появляется восходящее к истокам самой чистой средневековой традиции аббатство Отвилье, которое приобретает в 1661 году просторный сводчатый подвал, а своего героя Дома Периньона делает управляющим виноградниками, прессами и подвалами Отвилье в 1668 году вплоть до его смерти в 1715 году, после того как он выполнил свою задачу — summa cum laude,[96] согласно благоговейной эпитафии. Выбор сорта, отбор саженцев, исследование почвы, компосты, смешивание урожаев и хранение в стеклянной бутылке (немыслимое без роста стеклянной промышленности). Стекло становится необходимым, когда в конце XVII века знатоки одобряют появляющуюся пену, востребованную далекой публикой. Во второй раз Англия начинает и выигрывает. Победу «пенного» обеспечили Англия и женщины, воспеваемые XVIII веком и очарованные пеной, этим женским свойством. И поскольку публика, вопреки мудрецам, диктовала, стекольные мастера взялись за дело, чтобы удержать этот символ второй половины классической Европы, Европы долгого XVIII века, начавшегося с 1680 года. Стекло и пробка из отдаленных стран — все усилия ради мимолетного ощущения.
«The sparkling Champaign»[97] — выходит из-под пера Джорджа Этериджа в «Модном человеке» в 1676 году; «How it puns and quibbles in the glass!»[98] — восклицает Фаркер («Любовь и вино») в 1697-м. Освящение приходит от англомана Вольтера в 1736 году со стихами поэмы «Светский человек»:
Мне Хлорис и Эгла льют щедрою рукой
Вино Аи, которого волна,
Шипя, вскипает ото дня,
Как молнии удар толкает пробку вон.
Пошла. Восторг. И вот уж бьет в плафон.
Сих пенных вин играющая живость
Блистательно в французах воплотилась.
Аристократическое вино европейского масштаба. Но XVIII век, «революция 1720 года», как пишет Роже Дион, привел к гораздо более важным переменам: великому сдвигу в потреблении вина в то время, когда колониальные диковинки наступали семимильными шагами. После шоколада в XVI веке настает черед кофе, который перешел из восточного в западный бассейн Средиземного моря посредством крупной колониальной торговли, и чая, массово поставляемого индиаменами в XVIII веке: через Англию — чай и через Голландию — кофе. Массированное покорение города в XVI веке, где Фландрия и провинции Юга опережали саму Францию. Оно было завершено единым духом в XVII веке с последующим снижением качества. Это завоевание растущей силы экономики позволяло, по крайней мере, снизить по* ребление жидкостей, гораздо более опасных для города, чем для деревни. В течение XVIII века потребление вина в деревнях возрастает. Ретиф де ля Бретонн около 1775 года, описывая в рассказе жизнь своего отца, приводит пример молодого крестьянина из Нитри в Нижней Бургундии, который в двадцать лет — это было в 1712 году, — «согласно старинному обычаю», еще не пробовал вина. Весьма серьезный Моо-Монтион утверждал в 1778 году: «Что касается повседневного рациона народа, нельзя сказать, что слишком большое количество людей питается мясом, но, конечно, много больше тех, которые пьют вино, превосходный напиток для бедных». Поскольку оно является иной раз контрмерой против тифа. Что касается вина, то французская деревня к 1720—1750-м годам догнала город.
Причем в таком темпе, что власти обуял страх. Эдикт 1731 года запрещал новые посадки винограда. Прекрасный материал для историка, благодаря потоку переполняющих архивы мотивированных нарушений. Виноград стал политиком и революционером.
В экономическом плане он либо благоприятствовал крупному капитализму в Порту и в Шампани, либо осуществлял демократизацию прибыли. Винодел в 9 случаях из 10 есть существо шумное, всегда анархическое, иногда предприимчивое. Порода противоправная, грубая, вспыльчивая, легко настраиваемая солидарностью виноградных шеренг против церковного или буржуазного нанимателя. В XIX веке виноградник был радикальным и всегда социально ориентированным.
Сказочный подъем в XVIII веке винодельческой прибыли во Франции был удачей крестьянства и, возможно, из-за распыления, которое сделало ненужным его непрерывный рост, великой неудачей французской экономики. В любом случае межциклический спад, который, согласно модели Эрнеста Лабрусса, способствовал свершению французской революции, был прежде всего винодельческим. Равным образом инциденты виноторговли с генеральными откупщиками зимой 1788–1789 годов готовили революционный климат крупного города.
Город только повод. В классической Европе город не играл той роли, которую мы пытались ему приписать. Он не совпадал так полно, как в наши дни, со вторичным и третичным секторами экономики. Небольшая деталь напоминает о существовании городских и, самое главное, окологородских виноградников. Городская, производящая сомнительный по качеству напиток лоза продолжает пригородные виноградники, дающие доброе вино. Стало быть, существовал архаичный, прежде всего средиземноморский, «первичный» город. Но существовала и революционная «вторичная» деревня. С начала XVIII века в Англии прежде всего и на западном побережье континента решающим этапом долгого периода подготовки к мутационному скачку роста стала domestic system,[99] по выражению англичан, иначе говоря, фаза индустриализации, рассеянной в сельской местности, основанной на использовании моментов досуга в ритме аграрных работ. Между кольберовской мануфакторой и фабрикой вклинивается фаза сельской индустрии. Не будем преувеличивать. Хотя ветви новой экономики в XVIII веке могли иной раз существовать независимо от города как такового, но мозгом революции был город. Именно в городе, для города и городом жила цивилизация классической Европы. Единственная действительная революция — не та, что меняет порядок вещей, но революция в сознании — совершалась в известной степени в городе.
Город как таковой. Предположим, проблема дефиниций решена. И доверимся не социологам или географам, а текстам, которые всегда были определенными. Сначала возникает проблема размеров. Нигде изменения размеров не проявлялись столь полно, как на уровне города. Городское население классической Европы составляло от 6 млн. душ около 1600 года до 10 млн. душ к 1750-му. Оно целиком поместилось бы в какой-нибудь из крупнейших агломераций нашей эпохи: Токио, Нью-Йорке, Лондоне, Париже, Москве. Между 1600—1700-ми и 1960-ми годами имело место увеличение городского феномена в 100 раз в мировом масштабе и в 60 раз в масштабе европейском. Впрочем, город как таковой стагнирует на всем протяжении XVIII века, за исключением Англии (признак здоровья), Испании и, в меньших масштабах, Италии (признак нездоровья, когда налицо скорее не урбанизация, а агглютинация бедноты, выброшенной из сельской местности в города и пригороды). Мутация городов происходила в XVI веке: 4 города с населением более 100 тыс. жителей в 1500 году; не менее 12 — на рубеже XVI–XVII веков. Двенадцать городов с населением более 100 тыс. человек, но несколько более крупных в 1700 году. Их число достигает 16 в 1800 году вместе с почти миллионным (850 тыс. жителей) Лондоном. Еще раз XVII век закрепил сдвиги XVI века, и это немалая заслуга. Упрочение сделало возможным новые сдвиги. В конце XVII века, почти как в конце XVI века, город оставался прежде всего феноменом средиземноморским. Из 12 бесспорных городов с населением более 100 тыс. жителей в конце XVI века 8 — города средиземноморские (Италия, Испания, Португалия): Неаполь, Милан, Венеция, Лиссабон, Рим, Палермо, Мессина, Севилья; 4 — северо-западные: Париж, Лондон, Амстердам и некоторое время Антверпен (4 или 3, ибо в момент, когда Амстердам превысил цифру 100 тыс. жителей, Антверпен уже не дотягивал до нее). Феномен крупного города был целиком локализован на оси с плотностью населения 40 чел. на кв. км и на юге, в наистарейшей и продвинутой средиземноморской Европе. На востоке — ничего. В 1700 году из вероятных 12 городов с населением более 100 тыс. человек по-прежнему 8 — средиземноморские, но их расположение стало несколько хуже — на грани 100 тыс. человек и в самом низу списка — Неаполь, Рим, Венеция, Париж, Амстердам. И один город Вена, первый в Восточной Европе.
Эти скромные гиганты грозили испортить перспективы. Городское население в основном было населением маленьких городов. Через 50 лет после благополучного завершения рассматриваемого нами периода во Франции, по переписи 1801 года, Париж представлял менее 10 %, а совокупность городов с населением более 40 тыс. жителей (548 тыс. на Париж, 667 тыс. на другие города) — 1 млн. 215 тыс. жителей, т. е. менее 20 % французского городского населения. В 1836 году, когда урбанистическая революция достигла Франции, 53,1 % населения были сгруппированы в агломерациях от 3 до 10 тыс. жителей, 68,1 % — в городах с населением менее 20 тыс. человек. В начале XVIII века в Европе города с населением более 100 тыс. жителей объединяли менее четверти городского населения. Четверть — это одновременно и мало и много.
Классическая Европа, в сущности, знает два типа городов, которые не следует смешивать. Сеть маленьких городов, группирующая более половины городского населения. Средневековый город выполнял свои функции рынка, воспитывал в крупных монархиях Западной Европы кадры более многочисленной и более требовательной администрации, обеспечивал среду духовной жизни, или, более скромно, управление церквами, поддерживал старинные промыслы. Например, текстильный комплекс Фландрия — Пикардия. В XVII веке продукция города не обязательно была самой главной и самой доходной. Но именно в городе были обладавшие капиталом и инициативой купцыпредприниматели, которые руководили работой поденщиковсаржеделов по деревням. Именно маленький город осуществлял вокруг действовавшего два дня в неделю рынка распределительную торговлю без размаха и амбиций. Как уже говорилось, небольшой традиционный город в XVII веке группировал 60–65 % городского населения. Это была устойчивая совокупность отношений, структура в полном смысле слова, по крайней мере в той же степени, что и деревня. Об этих неподвижных или малоподвижных городах написано достаточно монографий: на сегодняшний день среди них нет равных той, которую Пьер Губер посвятил Бове.
Бове, город на севере Франции с 10 тыс. душ населения, с князем-епископом, находящийся на укрепленном заднем плане рано заброшенного из-за выдвижения Франции в направлении испанских Нидерландов рубежа; в 1636 году, году Корби, пригодились его прочные стены. «В море виноградников, в болотистой ложбине», одно лье стен, которые никогда не будут модернизированы Вобаном, «вокруг земляных валов двойные рвы, где протекал канализованный Терен, рассеченный мельницами, оскверненный стоками от промывки шерсти, “смывами” красильщиков, помоями». Соломенные крыши, черепичные щипцы и двадцать шпицев, крытых сланцем, самый высокий (48 метров) в Европе неф самого незавершенного собора. «В разгар XVII века что-то вроде средневекового города. на севере с множеством церквей и мануфактур, слава, богатство, сила и красота которых уже принадлежали прошлому». Но сколько таких Бове было в классической Европе? Подобные средневековые города классической эпохи группировали больше людей, чем очень редкие и крупные города, готовившие условия для экономического сдвига.
Этот тип заурядного города северо-западной Европы виделся Губеру «смрадным, многозвенным и злоречивым», грязным и нездоровым. Отстроенная основа обновлялась медленно. Еще в XVIII веке — по прошествии трех веков это тем более парадоксально — основными материалами были дерево, земля и глина. Обожженный кирпич в конструкциях и черепица на крышах — материал, связанный с ростом добычи угля в XVIII веке, — были в плане гигиены огромным прогрессом. В XVIII веке кирпич обеспечил превосходство Англии и, в меньшей мере, превосходство Голландии с XVII века. С точки зрения влияния на здоровье северный саман был лучше характерных для средиземноморских городов толстых стен из камня, плохо скрепленного глиняным раствором. Все дома маленькие, двухэтажные. Никаких мостовых, кроме площадей и нескольких больших дорог до 2-й пол. XVIII века, никакого городского освещения до 1765 года. Вот почему в XVII веке по-прежнему вплоть до примерно 1680—1690-х годов безопасность была настолько относительной, что по вечерам гостей провожали, вооружившись палками и фонарем.
В городе, будь он большой или маленький, центральной была проблема воды. На влажном северо-западе, в отличие от Средиземноморья, которое издалека и с большими издержками доставляло горные воды (парадоксально запоздалый выбор Мадрида как места большой столицы объясняется, помимо всего прочего, обилием хорошей воды), это скорее проблема не снабжения, а спасения: Бове, как и Амстердам, обеспечивал себя за счет колодцев и водоемов. Но колодцы были опасны, а брюшной тиф эндемичным. Вот почему введение во всеобщее употребление во Франции XVII века вина и винных пикетов[100] в народных классах города, всеобщее употребление в Англии чая с кипятком и распространение пива сократили болезни и смертность. Чай и кирпич — две победы человека в предреволюционной Англии. Однако в связи с позитивной аномалией смертности можно утверждать, что на всем протяжении XVII–XVIII веков городской баланс рождаемости был чаще всего негативным. Города воспроизводили себя или a fortiori увеличивали численность за счет населения окружающих деревень. Могло случиться — как это уже было с Парижем во 2-й пол. XVIII века, — что города опустошали деревни, тем более что имущие классы снижали рождаемость окрестных деревень систематическим использованием крестьянок-кормилиц.
Экскременты, «требуха и кишки» с боен — все шло на улицу и далее в сточные канавы Бове. «Болотистая природа территории застройки усиливала нездоровые условия в городе. Рассекавшие его сточные канавы использовались. для мытья шерсти. обезжиривания и. играли роль канализации под открытым небом. Некоторые омывали нижнюю часть домов, так что доступ туда можно было получить по дощечкам, установленным жителями с позволения бальи».
Амстердам обладал огромным преимуществом приливных вод. Без этого жизнь его 200 тыс. обитателей на собственных экскрементах была бы невозможна при рыхлой почве и без яркого света средиземноморского неба с его антисептическими свойствами. С этой точки зрения солнце представляло собой главный козырь средиземноморской урбанизации.
Мадрид пятикратно вырос за 15 лет в XVI веке: в конце правления Филиппа III его население превышало 100 тыс. жителей, вскоре — 150 тыс., на которых он остановился на столетие. Творение почти ex nihilo[101] в XVII веке: Мадрид был обязан своим соответствием духу времени преимуществу более широких, чем в других европейских столицах, улиц, расходящихся лучами от Пласа Майор. Город нового времени не имел, тем не менее, канализации. Источники единодушно отмечают грязь на улицах и перекрестках, источаемый ею смрад. Оседающая тошнотворными наплывами зимой, высушиваемая летним солнцем и превращаемая в тонкую пыль очистительным ветром из сьерры. Мадридская пословица делает из этого цикла вывод: «Если прямо вам сказать, чем зимою будешь с. — то и выпьешь летом». Но солнце, горный воздух вкупе с основательным мясным питанием (по данным Мендеса Сильвы, которые приводит Дефурно, Мадрид в течение года потреблял 50 тыс. баранов, 12 тыс. быков, 60 тыс. лошадей, 10 тыс. телят и 13 тыс. свиней, т. е. по одной голове на душу населения, что почти сравнимо с современным уровнем потребления) делали молодую столицу одним из самых здоровых городов Европы. Стерилизация ультрафиолетовыми лучами станет одним из секретов городских возможностей Средиземноморья.
Неудивительно, что до середины XVIII века Средиземноморье сохранило преимущество или недостаток ускоренной урбанизации. Впереди шла Италия. Самые крупные города и наибольшее число крупных городов принадлежат Италии.
Неаполь отчетливо выделяется с конца XV века. Он был в XVI и оставался в начале XVII века, вплоть до 1600–1649 годов, первым городом христианского мира: 212 тыс. жителей в 1547 году, 280 тыс. — в 1600-м. Только Константинополь превосходил его, но он был турецким. Искусственное процветание рухнуло: 176 тыс. жителей в 1688 году, 215 тыс. — в 1700-м, 215 тыс. — в 1707-м. Уровень 1600 года не восстановится до 1730–1740 годов. В 1742 году Неаполь насчитывал 305 тыс. жителей, в 1796-м — 426 тыс. Неаполь парадоксальным образом до конца оставался первым итальянским городом, питаемым сказочно богатой Кампанией и административными потребностями самого крупного итальянского государства. Испанский до начала XVII века, впоследствии это был город сложной и противоречивой судьбы.
Милан, Венеция, Рим следовали буквально друг за другом. Милан держался на уровне примерно 100 тыс. жителей с 1576 по 1650 год, чтобы дойти до 123 тыс. в 1715-м и оставаться с этими 123 тысячами и в 1750 году. Венеция, достигнув показателя 158 тыс. жителей в середине XVI века (1552) и, возможно, 168 тыс. в 1563 году, постепенно сократилась со 148 тыс. в 1586-м до 120 тыс. в 1642 году, чтобы задержаться между 130 и 140 тыс. человек во 2-й пол. XVII и в XVIII веке. Рим, отягощенный своим престижем, не превышал уровня 50 тыс. жителей в течение самой долгой части XVI века, отмеченного, правда, разгромом и чумой. В 1600 году вместе с юбилеем численность его жителей достигла 109 тыс. человек, через год сократилась до 101 тыс. и оставалась на этом уровне на всем протяжении XVII века. Она возрастет в последние годы века: 135 тыс. человек в 1699-м, 153 тыс. в 1759-м, 162 тыс. в 1790 году. Аккумуляция экономических, интеллектуальных и художественных богатств в городе такого размера, в сердцевине Лацио, непоправимо подорванного малярией, была, очевидно, вызвана преимуществами его положения как столицы первоначально западного христианства, а потом католичества.
Не считая Палермо, сидящего на сицилийском хлебе, — 105 тыс. человек в 1606-м, 129 тыс. в 1625-м, 100 тыс. в 1713-м, 117 тыс. в 1747 году, потолок которого наглядно показывает упадок старой средиземноморской экономики, — Италия больше не знала других стотысячных городов, этих эквивалентов, как уже говорилось, городов — дважды миллионеров нашей эпохи.
И все-таки в 1600, 1650 и 1700 годах и даже в середине XVIII века никакой другой регион средиземноморской или внесредиземноморской Европы не имел такого количества крупнейших городов. В 1600 году Италия могла предъявить Неаполь (280 тыс.),Венецию (148 тыс.), Палермо (105 тыс.),Рим (101 тыс.) и Милан (96 тыс.). В тот момент Британские острова имели на счету лишь Лондон (100 тыс. жителей в 1593 году и около 50 тыс. жителей во внешних приходах и Вестминстере); Дублин в XVII веке вырос с 10 до 40 тыс. жителей; Эдинбург насчитывал от 10 до 30 тыс. жителей; в Англии Бристоль вырос с 10,5 тыс. жителей в 1607 году до 30 тыс. в 1690-м. Ни один английский город в 1600 году не преодолел вслед за Лондоном рубеж в 15 тыс. жителей. В 1600 году Париж, едва оправившись от осады, очень сильно отставал от Неаполя, он был несколько впереди Лондона и Венеции: самое большее 200 тыс. жителей, включая предместья. В Марселе и Лионе было не более чем по 50 тыс. жителей. Тулуза и Бордо не достигали 40 тыс. Итак, в 1600 году, кроме четырех крупных столиц, которые превосходили и следовали по пятам за Парижем, Италия насчитывала еще 5 городов, которые существенно превосходили второй город Франции: Мессина (80 тыс. жителей), Флоренция (70 тыс.), Болонья и Генуя (63 и 62 тыс.). Даже в 1750 году, когда Париж имел полмиллиона жителей, Лион — 130 и 140 тыс., когда Марсель, Бордо и Руан колебались между 90 и 70 тыс. жителей, когда в Лондоне проживало 600–700 тыс. человек, при том что ни один другой английский город не насчитывал и 50 тыс., позиция Италии оставалась вне всяких сравнений. Неаполь с 305 тыс. человек (в 1742 году) еще занимал блестящее третье место, за которым следовал Рим (153 тыс.), Венеция (140 тыс.), Милан (124 тыс.), Палермо (118 тыс.), Флоренция (77 тыс.),Генуя (70 тыс.),Болонья (69 тыс.), Турин (57 тыс.), Верона (43 тыс.). В тот момент Пиренейский полуостров, находившийся к 1600 году на вершине золотого века, имел всего лишь два города, приблизившихся к численности в 100 тыс. жителей при отсутствии достоверных данных о том, что они действительно достигли этого рубежа, — Лиссабон и Севилью, за которыми следовали Толедо (55 тыс.), Вальядолид (33 тыс.), Барселона (32 тыс.). Рост Мадрида (150 тыс. жителей к 1650 году) не компенсировал сокращения населения всех прочих городов. Подобное выдвижение Италии создавало шанс в плане культурном и — в конечном счете — неблагоприятный фактор в решающий момент в порядке экономическом.
За пределами средиземноморского пространства семнадцать старинных провинций (Нидерланды, Соединенные провинции) были единственным регионом, достигшим степени традиционной урбанизации, сравнимой с итальянской. Антверпен, достигнув уровня примерно 100 тыс. жителей, стабилизировался между 40 и 60 тыс. Брюссель в течение XVII века превысил 50 тыс. жителей, численность Гента была несколько ниже, а Брюгге — приблизилась к 40 тыс. душ. Но на юге города стагнировали или сокращались, и после сорока лет лучшей администрации «Бельгия» к 1750 году находилась на уровне урбанизации 1560-х славных лет. Все городское население, примкнувшее к реформации, подалось на север. В 1557 году Амстердам, с его 35 тыс. жителей, вышел на уровень Утрехта. Амстердам, с нашей точки зрения, подобно Мадриду, обладает преимуществом легко датируемой и осуществившейся целиком в начале XVII века урбанизации. В 1622 году он превысил показатель 100 тыс. душ, сменив Антверпен в качестве демографической метрополии Нидерландов, после того как отнял у него первенство в колониальной торговле и банковском деле. Именно между концом XVI и началом XVII века Северные Нидерланды осуществили прорыв в своей урбанизации, благодаря приливу протестантских эмигрантов с юга. Между 1557 и 1622 годами, кроме возрастания населения Амстердама втрое, можно отметить также удвоение численности населения городов Зейдерзее и рост населения внутренних городов на 50 %. Лейден и Хаарлем имели 45 и 40 тыс. жителей, Делфт, Эйндховен, Роттердам слегка превысили 20 тыс.; численность населения в Дордрехте, Гааге, Хауде, Хоорне варьировалась между 15 и 20 тыс., в Алкмааре была чуть ниже. Зеландская мутация, поднявшая Мидделбург до уровня 25 тыс. жителей, была сравнима с голландской мутацией на берегах Зейдерзее. Для Голландии — Зеландии XVII век — 1-я пол. XVIII века были периодом консолидации и медленного роста. Перепись 1795 года, отмеченная систематической недооценкой, дает ситуацию, которую можно с достаточным основанием проецировать на середину XVIII века: Амстердам — 221 тыс. человек, Роттердам — 53 тыс., Гаага — 38 тыс., Гронинген — 24 тыс., Хаарлем — 21 тыс., Мидделбург — 20 тыс., Дордрехт и Маастрихт — по 18 тыс., Леэваарден — 15 тыс., Делфт — 14 тыс., Буа-ле-Дюк — 13 тыс., Зволле и Хауде — по 12 тыс., Нимвеген — 11 тыс., Заандам и Арнем — по 10 тыс. Тем не менее именно в Соединенных провинциях впервые в Европе и мире первичный сектор деятельности был обойден вторичным и третичным — в большей степени специфическими городскими секторами. Эти цифры позволяют лучше выявить слабость востока. До бедствий Тридцатилетней войны Гамбург, Данциг и Аугсбург, имевшие порядка 40–50 тыс. человек, обогнали старинную метрополию Кёльн, который вместе с Любеком, Веной, Прагой, Нюрнбергом держался в пределах 30–40 тыс., тогда как Магдебург, Бреслау, Страсбург вышли на уровень 30 тыс. жителей. Антверпен и Амстердам позволяют измерить германскую экономику. Катаклизм Тридцатилетней войны более тяжело поразил городскую сеть империи, нежели ее деревенскую массу. До 80-х годов XVII века город будет восстанавливаться с нуля, причем значительно восточнее, чем уничтоженная в начале нашего периода сеть. Таков пример Берлина. Берлин использовал в 1688 году первую административную унификацию в ущерб пяти периферийным коммунам. Первый большой Берлин 1688 года насчитывал 58 тыс. жителей, из которых 20 тыс. на первоначальном местоположении. Политический в высшей степени взлет Вены был того же рода. Избавленный разом от турецкой угрозы победой под Каленбергом и реконкистой венгерской равнины, оказавшись с этого времени в центре Дунайского бассейна, переживавшего процесс унификации, давно переполненный внутренний город перетекает в свои предместья. Вена достигает 100 тыс. жителей около 1700 года. Еще одна новая черта — заметное развитие портов. Гамбург достиг 60 тыс. жителей, по-видимому, в 1700 году и начал процесс аннексии Альтоны. Любек оставался в пределах 30 тыс. человек, в тени своего слишком мощного эмансипированного подданного (Гамбург), сделавшегося соперником. Данциг, в какой-то момент XVII века вроде бы приблизившийся к показателю 70 тыс. жителей на волне экспорта балтийского леса, утвердился на неизменном уровне в 50 тыс. человек, обогнав Кёнигсберг, долгое время остававшийся в пределах 30–40 тыс. жителей.
На востоке происходят другие подвижки. К концу XVII века Бреслау и Прага преодолели отметку в 40 тыс. человек, тогда как Лейпциг и Дрезден едва превысили показатель 20 тыс. Трудно оценить население Москвы. К 1600 году оно было, несомненно, порядка 80 тыс. жителей; в 1750 году, после колоссальных усилий Петра Великого на Неве, Москва по-прежнему превосходила Санкт-Петербург (чуть больше 100 тыс. жителей против чуть менее 200 тыс.). Городская сеть, таким образом, позволяет одновременно проследить долгий подъем Востока и в то же время лучше оценить существовавшие в середине XVIII века масштабы расхождения, которое предстояло преодолеть.
Долгое время структурно неподвижный город в конце классической эпохи начинает двигаться. Он меняет размеры и численность. Достигнув на целое столетие своего верхнего предела после быстрого роста XVI века, город в течение двух третей столетия, между 1690–1700 и 60-ми годами XVIII века, переживает рост. Такое изменение уровня не обходится без структурных перемен. С самого начала XVIII века в городе, вокруг города и через город происходят революционные перемены новой эпохи. Именно поэтому даже столь поверхностный, как в рамках этой главы, очерк о городе выливается в вопрос о вторичных и третичных секторах деятельности.
Экономические перемены глубоко воздействуют на перемены социальные, отражаясь прежде всего на городском пейзаже. Неблагоразумно схематизировать столетие истории на самом богатом, самом плотном, самом разнообразном, если не самом обширном, из континентов и выбирать для такой схематизации сектор самый человеческий, а значит, самый живой, пульсирующий и своеобразный городской сектор в эпоху обманчивой неподвижности, сопряженной с глубокой трансформацией. Предостережение высказано, факт остается. Город XVII века до некоторой степени по-прежнему оставался городом Средневековья. По крайней мере, по моменту возникновения или рождения, от которого ведется отсчет. Когда налицо простой рост, привносимые к прежнему городскому ландшафту новшества не нарушают континуума. В XVIII веке все иначе. Извилистые улочки без определенного плана, приземистые дома, легкие материалы, чрезвычайная скученность. В сравнении с крайней плотностью, достигнутой в конце XIX века, когда ко всем старинным причинам скученности добавились возможности многоэтажного строительства благодаря дешевой подъемной технике, городская плотность XVII–XVIII веков была низкой. Но относительно жилой площади, а не площади застройки плотность XVII века была весьма высокой средневековой плотностью.
Несмотря на катастрофический пожар сентября 1666 года, Лондон в 1695 году (из 97 приходов intra muros[102] результаты по 17-ти утрачены, сохранилось 80) по причине головокружительного роста деловой активности отличала большая скученность: плотность превосходила 300 жителей на акр (800 на гектар) в двух приходах — Сент-Ленард — Фостер-Лейн (398 жителей на акр) и Сент-Энн — Олдерсгейт (316); в 41 приходе она превышала 200 жителей на акр, в остальных, за исключением трех, была не более 120 человек на акр. За городскими стенами плотность существенно уменьшается, но становится более равномерной — колебания плотности по 13 округам составляли от максимума в 219 жителей на акр в Сент-Боттолф — Бишопсгейт до минимума в 125 жителей на акр, что дает еще более 300 жителей на гектар.
Позднее исследование революционного Парижа позволяет, по крайней мере, отчетливо проследить контраст между двумя городскими структурами: древней (до XVII века) и новой структурой XVIII века. Центральная часть, старый средневековый Париж, соответствующий городской черте времен Карла V (1370), несмотря на древность и малую высоту домов, повсеместно представлял плотность выше 400 жителей на гектар. «Кварталы, образованные старинными радиальными дорогами, ведущими из города, — пишет Роже Моль, — тоже были полностью урбанизированы; их плотность превышала 200 человек на гектар. Зато за заставой откупщиков простирались кварталы новые, находящиеся в стадии развития, где плотность оставалась ниже 100». За исключением старого центра, Париж XVIII века был относительно разреженнее в сравнении с фантастической плотностью Лондона в конце XVII века.
Как правило, в городах XVIII века центральные кварталы, где дома датировались в основном XVII и XVI веками, даже концом XV века, имели самую высокую плотность, зачастую превышающую 500 жителей на гектар. Эти старые перенаселенные кварталы — в среднем по одной семье на комнату — были кварталами народными. Кварталы XVIII века, периферические, зачастую богатые, имели плотность вдвое-втрое меньшую. С одной стороны, это следствие прогресса обеспеченности, с другой — это связано с новой концепцией отношений человека и пространства.
К примеру, в 1773 году в сильном контрасте с новыми кварталами с прямолинейными проспектами и внутренними садами центр Бордо (город-чемпион Франции в XVIII веке) насчитывал 501 жителя на гектар в черте древнего галло-римского ситэ. В центре Льежа в 1790 году: Ротюр — 638 жителей на гектар, Марше — 627, Сент-Альдегонд — 560, Санси — 539, Сент-Катрин — 521. В квартале Сент-Катрин в 1790 году насчитывалось еще 73 дома на гектар. Но в 1684 году их там было 83. Можно было бы расширить пример, сравнив старинные города с городами новыми, плотность, достигнутую в зонах недавней урбанизации на востоке, с плотностью традиционной урбанизации на юге и западе, это подтвердило бы, что численное удвоение городской сети XVIII века сопровождалось учетверением урбанизированных пространств благодаря радикальному разреживанию. Это аналогично революции пригородов XX века, связанной с умножением средств внутригородской транспортировки, и противоположно ситуации XIX века, самой функции дешевой техники многоэтажного строительства.
Восемнадцатый век устраивается в городе поудобнее. А также намечает системную организацию городского пространства. Чтобы доказать это, несмотря на недостаток места, вот несколько убедительных ориентиров: Амстердам, Мадрид, Лондон и Лиссабон.
Амстердам, город каналов, Венеция северной урбанистики, вырос втрое между 1580 и 1620 годами. Этот город в начале XVII века по-прежнему стоял на своих дубовых сваях, расходясь веером от своего символического центра — биржи. Экстраординарная скученность, плотность выше средневековой, подкрепленная технической инновацией: дешевый кирпич, материал крепкий и относительно легкий, и прочность основания, обеспеченная сваями, позволяли надстраивать этажи. Узкие — только высота и глубина — дома фасадом на канал, идеальное средство транспорта и свалка, бесплатно и эффективно обеспеченная приливом, — какое преимущество перед зловонной Венецией! Наконец, городское ядро было охвачено в качестве средства коммуникации и защиты полукругом большого «обводного» канала (Singel). «Кирпичная стена, укрепленная множеством каменных арок, под которыми жили в ужасной грязи семьи нищих, окружала город. Двадцать шесть ворот открывались по эту сторону от рва» (Пауль Зумтор). Налицо эффективность, обеспеченная кирпичом, водой и высотой домов, но отсутствие геометрического плана.
Мадрид, город высушенных плато, самая сухопутная из средиземноморских столиц. Здесь ничего не согласовывалось с экономикой. Был ли это каприз принца Филиппа II, переместившегося в Мадрид, чтобы наблюдать за строительством Эскуриала? Исторически более правдоподобно, что это Эскуриал возводился возле Мадрида. Чистый воздух, прекрасный пейзаж, хорошая вода. Предтеча калифорнийского и лазурнобережного выбора. Здесь к услугам человека было не тяжелое, но плодотворное подчинение вещей. Маленький городок XVI века, возвышенный Филиппом II и оставленный Филиппом III, совершил свой перелом через 30 лет после Амстердама, между 1610 и 1640 годами. Более широкие, почти прямые улицы, дома уже весьма высокие благодаря тому же кирпичу, в компоновке меньше скученности. Несмотря на все то, что разделяет эти две столицы взаимной ненависти, между Амстердамом и Мадридом — всего 30 лет, одно поколение.
Бывали и катаклизмы, они не исключают возрождения, хотя и без первоначальной свежести. Два из крупнейших городов классической Европы с интервалом в 24 года были полностью обновлены. Особый случай — лондонский пожар (сентябрь 1666 года); лиссабонское землетрясение 1 ноября 1755 года, 9 часов 40 минут — отправной пункт долгих размышлений, философских озарений.
Два сравнимых и радикально различных события. Первая неделя сентября 1666 года, долгое сухое лето, сильный восточный иссушающий ветер, случайный пожар в частично деревянном городе. В четыре дня уничтожено более 13 тыс. домов, церквей, общественных зданий, парламент — ничему не было пощады. Крупнейший наравне с Парижем город Европы, Лондон был полностью уничтожен. Со времен сожжения Рима при Нероне не было ничего похожего. Ущерб — страхования от пожаров еще не существовало — оценивался в 7—10 млн. фунтов. Очень мало было жертв собственно огня. Напротив, множество погибших вследствие паники, по недоразумению, от испуга.
Лондон был полностью отстроен в 10 последующих лет на протяжении 70-х годов XVII века. В сравнении с эхом, вызванным лиссабонским землетрясением, это событие отмечено экстраординарной сдержанностью; XVII век обладал более крепкими нервами, а протестантская Европа — большей стойкостью. Забвению способствовали главным образом чрезвычайный динамизм и богатство Англии. Наконец, указание признаваемого всеми перста Божия здесь было лучше воспринято. Мы ведь с вами в XVII веке. Скептики — они тогда были — могли успокаивать себя, обвиняя во всем людскую оплошность. Бог раздул, но запалил человек. Пожар 1666 года — фейерверк в долгой традиции пожаров — показал, что Лондон, несмотря на свои 350–400 тыс. душ, остается городом-спичкой, где дерево и скученность создают постоянную угрозу.
Лондон был реконструирован в рекордные сроки, в целом он стал лучше, прочнее, чем прежде, меньше стало дерева, больше — камня и кирпича, но поспешность, спесь, прагматизм, почтение к прошлому и необоримая вера в будущее остались почти в тех же масштабах и на тех же путях, что и в старом городе. Вот почему по переписи 1698 года Лондон оказался самым плотным городом Европы. Король, государство были отстранены от реконструкции; ранняя форма свободного предпринимательства: каждый строил без плана, лишь бы лучше и быстрее. Крупнейший катаклизм городской истории XVII века не позволил Лондону стать новым городом. Парадоксально, но обновленный Лондон производил впечатление более старого города, чем Амстердам и Мадрид.
Иное дело Лиссабон. Что здесь поставить в вину людям? Непродуманность строительства, глухоту к предупреждениям прошлого? Лиссабон уже переживал несколько землетрясений. В 1531 году разрушено 1500 домов; в 1551-м — 2 000 погибших; в 1597-м — три улицы поглотила земля. В XVII веке произошло три сильных толчка: два в 1724-м и один в 1750 году. После катастрофы наступил момент безумия. Как обвинить человека в этом величественном ударе по глупому оптимизму столетия, в этом опровержении нового, а значит, еще слабого идола прогресса?
Это случилось 1 ноября 1755 года, в 9 часов 40 минут, спокойным теплым утром прекрасной средиземноморско-атлантической осени: первый вертикальный толчок, второй толчок горизонтальный в направлении север — юг. Полторы минуты. Еще два толчка: все будет продолжаться девять минут, затем внезапный сильный прилив и несколько дней глухого рокота. Не говоря о психологическом эффекте, вызванном плотным облаком пыли от разрушающегося города и выбросами сернистого пара, дыханием ада. Пять-шесть дней пожаров — чудовищная паника.
Лиссабон в 1755 году пострадал несколько меньше, чем Лондон в 1666-м, 260 тыс. жителей щедро приписаны ему французским анонимом, опубликовавшимся в Гааге в «Филантропе» через год. Каков объем ущерба? Оценить его очень непросто. Этому мешали южное солнце и его миражи, гордость Португалии (в Лиссабоне было сосредоточено 15 % населения, 25–30 % богатств королевства), смятение философской Европы, получившей удар в сердце всех своих упований, перенесенных с Неба в «комфортабельную» повседневность. Европа, восторгавшаяся Помбалом, исходит смертным страхом перед архаичным приходом Апокалипсиса. В 1756 году речь шла о 1 312 млн. турских ливров ущерба. Что в десять раз превышает потери Лондона в устойчивой монете. Чрезмерность очевидна. Из 20 тыс. домов 3 тыс. остались невредимы, 7–8 тыс. подлежали восстановлению. Лиссабон в 1755 году насчитывал чуть меньше уничтоженных домов, чем Лондон в 1666-м. В плане экономическом два катаклизма вполне сравнимы. Если принять во внимание британское хладнокровие. Если учесть особенности севера и XVII века.
Но противопоставлений гораздо больше. Фундаментальное отличие, столь контрастирующее с консервативной деловитостью Лондона, — это желание поскорее закрыть скобки и, не порывая с прошлым, принятым как обещание будущего, использовать удобный случай для радикальных перемен. Помбал выстроит во славу Иосифа II новый город. Сегодня Лиссабон представляет собой лучшее свидетельство об урбанизме эпохи Просвещения.
Новый Лиссабон — средоточие всех экспериментов 1 — й пол. XVIII века с практическими уже признаками технической эффективности. Дерзкая реконструкция поразила Европу и в конечном счете вдохновила почти повсеместно урбанизм революционной Европы своими первыми шагами индустриальной революции, это была работа скорее инженера, чем художника, с оригинальным техническим ответом на суровый вызов нестабильной почвы: широта улиц, создающая зрительную разреженность, ограничение высоты домов, сдержавшее тенденцию столетия ко все более высокому строительству, и, прежде всего, gaiola, т. е. деревянная клеть, поддерживающая здание, когда не выдерживают стены, высокие противопожарные стены над крышами. Философский город, разгруженный отчасти своими церквами, символически сконцентрированными на площади Коммерции, где возвышается статуя Иосифа I. Блестящая работа Мачадо де Кастро. Со своими большими функциональными зданиями (высокий первый этаж, три благородных этажа, один мансардный этаж и еще мансардный полуэтаж), с холодными фасадами своих особняков, новый Лиссабон был безусловно столицей буржуазии архаичной и в то же время динамичной буржуазии монопольной колониальной торговли. Напротив летнего дворца Келуш, символа преемственности слабо обновленной аристократической Португалии, отныне вознесся Лиссабон большой коммерции — одного из условий европейской мутации роста. Урбанизм с, необходимостью приводит к экономике.
Уже говорилось, сколь важно не отождествлять «вторичный» сектор деятельности с городом. Относительно «третичных» родов деятельности, торговли в частности, отождествление, напротив, будет почти полным. В целом же мы имеем совокупность крупных и, при нынешнем состоянии наших знаний, практически неразрешимых проблем. Классическая Европа в этой сфере была, в сущности, абсолютно престатистической, следовало бы сказать, достатистической. Если по некоторым ведущим областям существуют отдельные примеры статистики крупной коммерции, мучительно вырабатывавшиеся историками в течение 15–20 лет — показатели активности, которые вместе с движением цен позволяют уловить историческую конъюнктуру, — то по индустрии, за двумя-тремя исключениями, нет почти ничего. Несколько разрозненных рядов цифр, не оставляющих надежды на то, что когда-либо их удастся свести в показательные серии. Может, мудрее умолчать и концентрироваться на известном? Известного достаточно, и при таком урезанном балансе все строго просчитано. Однако действовать таким образом означало бы отказаться от важного направления исследования. Поэтому мы прибегаем к гипотезе и двинемся от вероятного.
И прежде всего несколько достаточно общих, а потому практически неоспоримых примеров. В плане целей и средств набор того, что предлагает индустрия, по-прежнему невелик, несмотря на количественный прогресс.
Отобранные нами посмертные описи по двум векам, с середины XVI по середину XVIII века, свидетельствуют относительно всей привилегированной Западной Европы: Англии, Нидерландов, Франции, Северной Италии, рейнской оси — о накоплении мебели, посуды, вещей, о большем домашнем комфорте, связанном с изменением технологии кладки каминов и производством дешевого плоского оконного стекла, прозрачного или слегка тонированного. Середина XVIII века вполне может быть глобально противопоставлена началу XVII века. Единство целого продолжает существовать. В порядке величин и даже средств 1 — я пол. XVIII века оставалась в широком смысле лишь улучшенным Средневековьем. Простейшая индустриальная статистика не позволяет в этом усомниться. Все железо, произведенное с начала железной эры до середины XVIII века, — не забавно ли подсчитать, — не превысит продукции и одной из четырех наиболее крупных североамериканских металлургических компаний 50—60-х годов XX века.
В 1815 году мировая добыча угля достигла 30 млн. тонн, из них 16 млн. — в Англии. В настоящее время мы находимся на уровне 5 млрд тонн в год в утольном эквиваленте. Что касается вышедших из печати книг, то вся печатная продукция 2-й пол. XV века не достигает объема рождественского тиража крупной нью-йоркской газеты. В XVI веке происходит увеличение печатной продукции в 20 раз, в XVII — в 5–6 раз, то же самое в XVIII веке. Печатная продукция всего мира за 1460–1800 годы лишь приближается к тому количеству бумаги, которое потребляют за год пять крупных газет Нью-Йорка. Подобных банальных примеров легко может хватить на целую книгу.
С 1750 года по наши дни в индустриальном секторе рост был более стремительным, чем в первичном секторе. Это вполне очевидно. В Европе имело место весьма определенное улучшение питания. Скорее в качественном, чем в количественном отношении. В общем, рост аграрной продукции в Европе с 1760-х по 1960-е годы есть величина, заданная коэффициентом роста численности населения, умноженным на два. Для индустрии коэффициент демографического роста следовало бы умножать на 50, 100, 1 000. в зависимости от отрасли. Такой рост после 1770–1780 годов — после take off английской экономики — способен замаскировать некоторое расширение индустриального сектора классической Европы. Если бы можно было рассчитать индекс индустриальной продукции 1620–1760 годов — такая возможность полностью исключена, максимум можно надеяться на большие количество и точность цифровых показателей, — учитывая рост населения в пространстве классической Европы в полтора раза, то мы, несомненно, обнаружили бы троекратное увеличение валовой продукции и двукратное — продукции единичной. Удвоение за 150 лет; в то время как рост аграрной продукции, по-видимому, не намного превысил рост населения.
Эта констатация (несмотря на погрешности расчетов, линия эволюции неоспорима) основана на совокупности очевидных технических улучшений. Отдадим должное историкам техники французской школы, вдохновляемой Морисом Дома и Бертраном Жилем, и более ранней кембриджской группы в Англии. История микросовершенствований за предшествующий взлету 2-й пол. XVIII века период в свое время была прекрасно исследована, достаточно обратиться к ней. Для нас остается только два пути: выделить эволюционную линию и попытаться вписать ее в экономический порядок.
После поразительно плодотворного периода 1400–1550 годов (возможно, это иллюзия, порожденная резким усовершенствованием источников), после плодотворного периода Ренессанса, понимаемого в широком смысле, по-итальянски, напоминающего техническую весну Европы времен революции XII века, с 1070—1080-х по 1250 год, после такого Ренессанса долгий XVII век, парадоксально захватывающий часть XVI века, с 1550 по 1700 год, — может показаться довольно тусклым. Действительно в этой области, как и во всех других, за исключением сферы чистой мысли и мысли научной, в которой, как и в VI веке до P. X., наблюдается самый плодотворный период в человеческой истории, XVII век ассимилирует, консолидирует, делает выводы, отвечает, осваивает, хотелось бы сказать, осуществляет. В XVII веке технические изобретения Ренессанса, представляющие собой эскизы нескольких инженеров-поэтов, созданных в качестве курьеза ради удовольствия правителей, переходят в практический план действительного, конкретного, продуктивного. В той мере, в которой распространение техники и эстафета лидера в сфере инноваций переходит от Северной Италии, использовавшей фундаментальные технические изобретения немецкого XV века, к Голландии, XVII век вводит технику в экономику. Все это, очевидно, оставило незначительный след, или, точнее, все это не является областью квантитативной истории. История техники может быть лишь историей квалитативной. Однако проблемы распространения, основные для XVII века и занимающие нас, — это проблемы из области экономической квантитативной истории, в сущности не реализуемой по XVII веку. Возможно, поэтому обычно мы, не вполне отдавая себе отчет, проходим мимо крупных технических новаций XVII века. Потому что наука и философия, математика и онтология затмевают — и это справедливо — скромные подвижки крупнейшего века величины и сущности, потому что XVIII век снова исполнился надеждами, пока после 1770 года окончательно не слился с английской технической революцией, которая и есть единственная революция XVIII века, а не то возбуждение простолюдинов, которое от Бастилии до садов Тюильри, затем от Вальми до Аустерлица, Байлена и Москвы небезуспешно пыталось сбросить Францию и континентальную Европу с рубежей эволюции.
Возьмем, к примеру, стекло. По-видимому, основное в техническом плане было достигнуто в 1450–1550 годы. Это убедительно доказал Бертран Жиль. Сода постепенно заменила поташ. Как следствие, стекло сделалось легкоплавким, «удобным в работе, равномерным, бесцветным, и, — уточняет Бертран Жиль, — стало возможно делать его более тонким и более чистым».
Во 2-й пол. XV века появилась новая разновидность: венецианское стекло, хрусталь, силикатно-щелочное стекло (силикат поташа и извести, который много позже будет заменен силикатом поташа и свинца). Решительный прогресс осуществился в Венеции, благодаря тессинским кремням и превосходству импортированного с Востока сырья, «соде из Египта и Сирии, произведенной путем сжигания особой травы (kali)». В XVI веке происходит прогресс в производстве плоских стекол: «Были получены стеклянные пластины большего размера (со стороной 0,6–0,7 м), которые с тех пор режутся алмазом». А завоевание Европы венецианской технологией стекла? Здесь можно вслед за весьма хорошими книгами лишний раз вспомнить Кольбера. Абрахам Тиварт в 1688 году основал мастерскую, которая будет вскоре перенесена ближе к чистому кремнезему и дровам леса Сен-Гобен. Начинается всеобщее распространение стеклодувной трубки (она позволила в больших масштабах разливать шампанское в бутылки), листовое стекло обосновывается уже не только в оконных рамах дворцов и особняков, но и в скромных жилищах, совершается переход от стеклянного цилиндра (выдуваемого трубкой) к стеклянной пластинке, которая как раз и позволила получать относительно однородное и относительно дешевое оконное стекло, все это — XVII век.
От почти самоценной техники инженеров Ренессанса мы перешли к экономической технике XVII века. Семнадцатый век утвердил еще одну связь: связь науки и техники. Не в том смысле, как понимаем ее мы. Такая связь датируется передовым XIX веком. Эта же техника не опиралась на науку, не научный прогресс двигал технический. Эта техника была на службе у науки. Без прогресса стекольного производства не было бы астрономической трубы, без линз и точной механики не было бы микроскопа. Техника стояла на службе фантастического взрыва космоса, который определил, как мы увидим, весь ход классической мысли: человек меж двух бесконечностей геометризованного пространства, между звездой и букашкой, и «вечное безмолвие бесконечных пространств». Первоначально эта мысль была, отделенная от средств, но вскоре она стала мыслью, которая опробует, а затем необъятно расширит свою интуицию, поскольку искания стекольных мастеров дадут ей линзу, призму и обширное поле для ее приложения. Зрительные трубы, микроскопыплоды первых шагов и чисто эмпирической техники. Вскоре потребность в зрительных трубах, телескопах, микроскопах обусловит прогресс отрасли, совершенно отделенной от старой индустрии стекла, — индустрии оптических инструментов.
Вот несколько вех. Астрономическая труба появляется в первые годы XVII века. Использовать линзы, чтобы видеть более отчетливо удаленные объекты, стали почти одновременно — и где! — в Голландии и Италии.
«Первые инструменты, датируемые 1608 годом, — пишет Морис Дома, — делались несколькими искусными людьми — мастерами по изготовлению очков, зеркальщиками или механиками, которые были только случайными исполнителями; ученые, профессора или получающие пенсию монахи, множество которых занимались науками, любители — иногда с помощью ремесленников — шлифовали и монтировали свои стекла. Эти инструменты долгое время были весьма редки, ибо непросто было освоить технику, секреты которой ревниво охранялись; кроме того, конструкторам было невероятно трудно достать чистое стекло, пригодное для такого использования. Поэтому сначала именно в Италии были изготовлены лучшие зрительные трубы в большом количестве». Итак, первая, благодаря Венеции, — Италия; начиная с 1640–1650 годов впереди — Голландия. Невозможно нагляднее проиллюстрировать эту двойную связь: наука — технике, техника — экономике.
Микроскоп появился в 1612–1618 годах, и вызов, брошенный им стекольной индустрии, был гораздо серьезнее вызова астрономической трубы. «.Увеличения в 100–200 раз, которого, без сомнения, можно было добиться с первыми микроскопами, было уже достаточно, чтобы стало очевидным, что линзы посредственного качества дают лишь смутное изображение. Хроматическая аберрация была большей помехой, чем при астрономических наблюдениях, а отсутствие диафрагмы не позволяло уменьшить сферическую аберрацию.» Отсюда недоверие многих ученых 1-й пол. XVII века, продолжавших линию схоластов, которые отвергали известную в их время лупу, под технически понятным тогда предлогом, «что природа должна быть наблюдаема без посредника из опасения получить лишь искаженное и обманчивое изображение». Потребуется работа стекольных мастеров, улучшение материала и ошеломляющий прогресс астрономии, вооруженной зрительной трубой, чтобы снять это возражение.
Зрительная труба и микроскоп были созданы путем проб и ошибок. Что касается телескопа, то это первый пример техники, движимой и направляемой наукой. Изложенный Кавальери, Мерсенном и Зукки принцип был открыт некоторое время спустя после изобретения зрительной трубы, созданной на ощупь. Теоретическое обоснование телескопа дал Джеймс Грегори в 1663 году. И лишь затем началось его воплощение. Два выпуклых зеркала, самое маленькое в центре большего, изображение, наблюдаемое посредством выпуклого зеркала, труба которого пронизывала большое зеркало в его центре. Ривз безуспешно пытался осуществить идею аппарата, Ньютон представил свой в Королевское общество в феврале 1672 года.
Сколько еще микроусовершенствований следовало бы вспомнить! Не хватит и сотни страниц. Приведем последний пример, заимствованный в самом скромном секторе, в извозном деле. В начале XVII века в Голландии появляются первые рессоры и начинается всеобщее распространение шин, закрепляемых в горячем виде, — первый достоверный факт относится к середине XVI века. В начале XVII века шины чаще всего представляли собой полоски, прибитые гвоздями. Шляпки гвоздей быстро снашивались, ободья расшатывались и портились от множества пробоин. Сотня микроулучшений, включая повозку и королевские мостовые, обусловила переход к экономическому росту XVIII века.
Всему было найдено должное применение в XVII веке. Именно там скрыта дата невидимого рождения нашей эры. Технический прогресс, как бы его ни замалчивали учебники, был велик. Из чего же это следует, если налицо не так много? Дело в том, что XVII веку недоставало средств, которые будут в избытке в XIX веке и умножатся во 2-й пол. XVIII века, и в том, что сохранялась старая экономическая структура — ремесленная структура, покуситься на которую капитализм не успел. Капитализм был занят большой коммерцией: чтобы взяться за индустрию, ему потребуется еще больше века.
Преобладало текстильное производство, но оно было отсталым. Примат текстильного производства будет более столетия сдерживать индустриальную революцию, ибо застой в текстильном производстве не позволял произойти ничему решительному. Однако текстильное производство переживало застой именно в XVII веке. Существует масса доказательств, позволяющих шаг за шагом проследить монотонный ритм микроусовершенствований, — монотонный потому, что, в отличие от Англии 1740–1760 годов, не возникало никаких неожиданностей, и потому, что нам неизвестны пределы нашей осведомленности.
Лучше, чем любая другая отрасль старой индустрии, текстильное производство позволяет воспроизвести фундаментальную структуру этой индустрии XVII века, идущую из самых глубин Средневековья, абсолютное фракционирование экономического пространства. Отсюда способность совмещать самые разные технические уровни и, как следствие, неспособность применять происходящие перемены. Семнадцатый век — это подвижки, восемнадцатый — подвижки и их приложение, вот в чем разница.
Самая неповоротливая отрасль старой индустрии была территориально разбросана. Лидировала, разумеется, шерсть, несмотря на «некоторое возрождение хлопка». По отношению к XVI веку, текстильное производство XVII века, ставшее свидетелем отступления Тосканы, Фландрии, группы Севожи и восхождения Руана, Ле-Мана, Англии, было, если такое возможно, менее сконцентрировано, чем 150 годами раньше, когда Италия и Фландрия явно господствовали на рынке качества. Пожалуй, оставался еще один старый центр, теснящийся в маленьком нездоровом городке вокруг его колокольни в топи болот, — это снова Бове, крайняя южная точка распыленного фламандскопикардийского текстильного производства. «В 1624 году в городе работало по меньше мере 411 сукновален и по меньшей мере 309 саржеделен». В 1624–1750 годах Бове — а сколько было еще таких архаичных центров — медленно приходит в упадок.
Римские квасцы, этот, несомненно, наиболее удобный показатель индустриальной активности, подтверждают столетнюю стагнацию первой из всех индустрий. Не имеющий ни к чему прочему отношения, этот закрепитель красителя превосходно контролирует весь текстильный сектор, лучше, чем ртуть — производство драгоценных металлов. Квасцы, как и ртуть, можно произвести только при крайней концентрации производства. Квасцы, произведенные в рамках крупного предприятия, а значит, хорошо учтенные, лучше поддающиеся «статистике», устанавливают уровень в самом текучем, самом рассеянном и потому самом неуловимом секторе старой индустрии.
Как правило, римская продукция, превосходно учтенная, благодаря использованной Жаном Делюмо статистической находке, составляет две трети средиземноморской продукции и 35–40 % валовой продукции Европы в течение трех столетий. Однако не все так просто: относительная доля Рима ощутимо снижается в XVTI и радикально — в XVIII веке, в трудно оценимой пропорции по отношению к переживавшему рост северному производству (Йоркшир, в частности).
Римские квасцы попутно дают сведения о размерах самого крупного горнодобывающего предприятия XVI, XVII и даже начала XVIII века. На пике своего могущества, в 1550–1560 годы, Тольфа использовала около 800 рабочих, в XVII веке — вероятно, 500–600. За 285 лет эксплуатации, о которых мы имеем сведения, с 1462 по 1796 год, 500–600 человек в среднем добыли 17 млн. тонн руды, что эквивалентно 3,5 млн. тонн чистой квасцовой соли. Ее экспорт морем за три века наполнил трюмы 10 тыс. кораблей. В порядке сравнения — это 18 тыс. рейсов (кораблей в среднем в три раза крупнее) по пути в Индию с 1504 по 1650 год: порядок величин, рекордный для нарождающейся нововременной барочной или классической эпохи, огромный и ничтожный одновременно.
Другое сравнение, несомненно, более приемлемое, поскольку оно охватывает референции однородного порядка — между коммерцией и индустрией: совокупная прибыль предприятия Тольфы в XVI веке, в период его наибольшего процветания, по расчетам Жана Делюмо, — величина близкая к начальному капиталу в 6 млн. тыс. флоринов голландской Ост-Индской компании в 1602 году. Крупнейшее горнодобывающее предприятие Европы оставалось далеко позади крупных предприятий колониальной торговли.
Кроме того, цифры Жана Делюмо позволяют осторожно, сектор за сектором, определить темпы текстильного производства. Они подтверждают прекрасный и быстрый рост XVI века после застоя конца XV века. Точная корреляция со всеми нашими сведениями и счастливое совпадение с квалитативной схемой истории техники. Начиная с 26 130 кантаров среднегодового показателя 1501–1513 годов, производство достигает кульминации в 1553–1565 годы; среднегодовой показатель экспорта достигает в это время 37 723 кантаров. Высокий уровень стабильности в течение полувека с 1565 по 1614 год. Перелом происходит после великого итальянского и средиземноморского кризиса 1619–1622 годов. После легкого оживления 1630–1650 годов Тольфа постепенно приходит в упадок на протяжении 2-й пол. XVII века.
Коротко, если сопоставить точные данные по Тольфе с тем, что фрагментарно известно по другим секторам растущего в целом производства квасцов, то можно констатировать, что после быстрого роста производства текстиля в 1-й пол. XVI века имел место непрерывный рост, замедляющийся во второй половине века и очень неравномерный по секторам. Эта неравномерность интересна, ибо предвещает, по-видимому, неравномерность XVII века. В северо-западной Атлантике — группировка Франции и Нидерландов в пользу Англии и Соединенных провинций. Спад в Средиземноморье. Высшая точка производства в XVII веке. Довольно позднее, без сомнения, оживление в XVIII веке. Кроме того, в XVII веке определяется новый индустриальный пейзаж. Упадок в средиземноморском регионе, в Италии и Испании. Упадок в Нидерландах. Французские затруднения. Непрерывный рост производства в Соединенных провинциях и Англии.
Такова в общих чертах география главной индустриальной отрасли классической Европы. Для металлургии, Отрасли второго плана, значительно отставшей с точки зрения создаваемых стоимостей, имелось два существенных отличия. Большая относительная концентрация, если сравнивать с современными нормами. География металлургии железа в XVII веке обрисовывается лучше, чем география текстиля. Железо в общем связано с деревом, а значит, с масштабами лесов, следовательно, очень приблизительно находится в негативном соотношении с плотностью населения. Металлургия имела два полюса в Европе XVII века: полюс технического прогресса вокруг Льежа и средней Германии и полюс балтийского массового производства: шведского и прибалтийского, подкрепленного и замененного в XVIII веке Уралом с его огромными лесами. Вплоть до конца XVIII века Балтика была самым крупным производителем и, более того, главным экспортером железа и железных изделий. То же самое относительно меди, главным поставщиком которой была Швеция.
Кроме того, XVII век в области металлургии находился на острие крупных технических перемен. С одной стороны, методы добычи руды, значительно усовершенствованные в XVI–XVII веках в Германии и Льеже, распространяются от этого географического сектора высокой добычи. Трудно переоценить вклад Bergbuchlein, маленьких учебников металлургического мастерства, а тем более пользу от распространения по миру эмиграции немецких инженеров.
Металлургическое дело можно резюмировать двумя словами: мехи и доменные печи. Пятнадцатый век алхимиков научил делать огонь. С тех пор размеры мехов не переставали увеличиваться. Есть разногласия относительно момента появления гидравлических мехов, конец XIV — начало XV века. Как бы то ни было, техника распространялась, улучшалась в XVI и XVII веках, медленно преодолевая раздробленность экономического пространства, с которой мы уже сталкивались в связи с текстильным производством. Прогресс мехов подтолкнул, как верно заметил Бертран Жиль, к соответствующему увеличению печей для выплавки металлов. Произошел переход от нагревательной печи (stuckofen), домницы каталонских кузниц — она еще сохранилась во Франции в XIX веке, — к классической доменной печи (flussofen) и вскоре к печам в 4–5 метров высотой. Родилась домна; она набирает высоту в XVII веке. Исходный пункт: район Льежа и Нидерланды. Распространившись по всей Европе в XVI веке, она, регион за регионом, вытесняла старинные технологии, которые продолжали существовать наряду с ней. Тем более что доменная печь давала не только преимущества. Она предполагала большое — в масштабах современного мира — единство производства, значительные месторождения и, главное, крупные запасы леса. Вокруг печи лес быстро исчезал, и раньше, чем печь выходила из строя, ее рентабельность уменьшалась за счет все более трудной транспортировки древесины. В Англии к концу XVII века все эти трудности приобрели очертания национальной катастрофы и масштабы вызова. Кроме того, доменная печь, в отличие от домниц, дает более углеродистое железо. Преимущество очевидное: понижение точки плавления, а значит, и разлива. Появился новый продукт — чугун, использование которого поначалу было весьма ограниченным (детали каминов); и восстановление ковкого, почти единственно использовавшегося железа поставило весьма деликатные проблемы.
Семнадцатый — восемнадцатый века бесконечно бьются над проблемой чугуна. Никакого совершенного решения не было найдено до XIX века, до пудлингования и, главное, до конвертора Бессемера. Последняя трудность: чугун, пригодный к переделу (единственный практически применявшийся), означал исключение части использовавшейся до того руды, в частности столь распространенных в континентальной северо-западной Европе фосфорсодержащих руд. Бедность и богатство руд вкупе с размерами лесов объясняют подъем балтийской, в особенности шведской, черной металлургии в XVII веке.
Словом, металлургия в XVII веке переживала стадию технологического вызревания. Она доказала относительную пластичность, она столкнулась с рядом технических проблем и естественных препятствий. Главное проистекало от разрыва между потреблением и производством. Зоны самого высокого потребления — Англия, Голландия, Франция — были к тому же наиболее многонаселенными, а значит, проблема нехватки леса душила их сильнее всего. Много железа проходило через Зунд, где транзитная пошлина позволяет частично установить количество перевозимого. В конце концов подобная ситуация стала нетерпимой.
Однако основной сдвиг произведет не металлургия. Хотя она была первой отраслью, пришедшей в движение с самого начала XVIII века, ей еще недоставало веса, чтобы сыграть роль пускового механизма.
Общеизвестна классическая история первой крупной технической новации, возвестившей об основном сдвиге: коксовая плавка. Англия стояла перед двойственной проблемой недостатка населения (5,5 млн. в начале XVIII века) и нехватки леса: в 1700–1720 годах английская черная металлургия переживала спад. Такова ситуация крупного традиционного региона Forest of Dean, занимавшегося производством с римской эпохи и почти полностью опустевшего в 1720–1730 годы. Англия начала XVIII века эволюционировала к решению проблемы за счет импорта полуфабрикатов. Индустрия передела Бирмингема и Шеффилда, вынужденная импортировать шведское или русское железо, уже не могла обеспечивать себя по низким ценам. Серьезный вызов в стране, где рабочие руки становились несколько более дорогостоящими, чем на континенте. Отсюда идея прибегнуть к каменному углю. Использование каменного угля в качестве топлива для домашних очагов в районе Шарлеруа восходит к III веку после P. X. Там же в деревне Маршьен впервые стали применять каменный уголь для разжигания кузнечного горна. Англия с ее прибрежными угольными бассейнами оказалась в замечательном положении. Около 1700 года английский уголь появился почти по всей береговой полосе вплоть до Средиземноморья как корабельный балласт или обратный груз для побочного употребления. Разумеется, Англия очень рано, с начала XVII века, следила за опытами Льежа по использованию каменного угля в качестве топлива. Но отсюда до использования каменного угля для переработки собственно руды, операции самой дорогостоящей, надо было сделать огромный шаг. Необходимым посредником стал кокс, обожженный уголь, очищенный от всех примесей, которые делают произведенный на каменном угле чугун и которые, в сущности, непригодны к употреблению. Метод изготовления кокса был запатентован в Англии в 1612 году. Тем не менее еще в течение целого столетия длится безрезультатный поиск методом проб и ошибок. Два человека, отец и сын квакерского семейства Дерби, Абрахам Дерби-отец (1677–1717) и его сын (1711–1763) создали экспериментальное, долгое время единственное в Европе предприятие в Коулбрукдейле. Первую достоверную фабрикацию несомненного и гомогенного кокса традиционно датируют 1709 годом; в 1720–1730 годах Абрахам Дерби-сын, разработав применение первых флюсов, преуспел в производстве первого чугуна на коксе, сравнимого по качеству с чугуном, выплавленным на древесном угле. Способу Дерби потребуется полвека, чтобы завоевать Англию. В мировом масштабе производство чугуна на коксе превзойдет производство чугуна на древесном угле не ранее 1860 года. Почти полтора столетия — такова живучесть предрассудка, полагавшего, что новый чугун был не того качества, как старый, традиционно оставляемый для особого применения.
Новые доменные печи, не имевшие теперь проблемы древесины и хрупкости древесного угля, растут ввысь. Начав с 4 метров, они достигли 6 метров в высоту к концу XVII века. В Англии с ее коксом они вырастают до 12 метров, а вскоре до 17,18,20 метров. Сдвиг затрагивает и производственное единство. Способ Дерби на первом этапе покорил район Шропшира, где расположен Коулбрукдейл. Отныне Бирмингем, опиравшийся на ресурсы Шропшира, уже не зависел от шведского железа. Около 1750 года начинается расцвет Мидлендса. На 250 кв. км находится богатый бассейн, где сосуществуют 65 угольных пластов (мощностью в 287 метров), руда (30 % содержания металла, 36–40 % — близ Дадли, между пятым угольным пластом и шестым, который к тому же является основным), глина и сульфиды (иначе говоря, сырье для флюсов). Эксплуатация каменного угля началась в Венсбери (25 тыс., затем 70 тыс. тонн в начале XVIII века, распространилась к востоку, на юг и в западном направлении) (Кингсвиндфорд и Хэйлсоуэн). Добыча руды возросла с 7–8 тыс. тонн в начале XVIII века до 60 тыс. тонн к концу века. Во 2-й пол. XVIII века Южный Стаффордшир соединился с Мидлендсом, затем с Южным Уэльсом, который вскоре их обогнал. Две первые уэльские домны, изначально гиганты, в Даулэйз и Сифартфа датируются 1759 и 1765 годами (по Морису Леви-Лебуайе).
Первые шаги XIX века начались отсюда. И тем не менее тихая революция 1720–1760 годов не сразу сгладила последствия падения традиционного производства из-за нехватки леса. Вот доказательство того, что даже в Англии, даже в 1760 году старая экономика продолжала доминировать. Производство будет снижатьсядо 1757 года(1757-й: 10 тыс. тонн чугуна, 12–15 тыс. тонн железа, треть общего потребления). С 1757 по 1806 год, за 49 лет, производство чугуна возрастает с 10 до 260 тыс. тонн. Увеличение как минимум в 26 раз за полвека — это и есть индустриальная революция. Вот еще доказательство, что вплоть до 1760 века даже в Англии продолжает существовать старая экономика. До самой середины XVIII века промышленность не испытывала недостатка в энергии. Вполне хватало воды вкупе с мускульной силой человека и животных и с помощью ветра (мощные мельницы, иначе говоря, ветряные с вертлюговой крышей датируются концом XV века). Рядом с шахтой, а значит, в тесной связи с металлургией, родилась паровая машина, символ новой эры. Оставим Дени Папена с его искусными опытами 1690 года, скорее спекулятивного, чем утилитарного порядка, в среде, которая оставалась глухой. Необходимостью была шахта с ее затоплениями, с ее насосами, а с конца XVII века и с огневыми насосами. Паровая машина Савари была запатентована в 1686 году. Ее отдача была низкой, применение опасным. Машина Ньюкомена (квакера, как и Дерби), запатентованная в 1705 году, очень медленно будет вытеснять машину Савари. Предыстория паровой машины покрыта мраком, но настоящая паровая машина, которая изменит лицо мира, еще впереди. Она будет связана с потребностями уже не только шахты, но и первых крупных мануфактур. Джеймс Уатт, Мэтью Боултон, Джон Уилкинсон: в 1769–1796 годах паровая машина родилась благодаря соединению их усилий. Она открыла дверь в Новую Эру.
Общеизвестно, что индустриальная революция связана с текстильным производством, точнее, с хлопчатобумажным. Как и в металлургии, революция подготавливалась в мозгах, она делала свои первые шаги на нескольких экспериментальных предприятиях. Она удалась парадоксально сама собой — Франсуа Крузе это очень хорошо показал — за счет самофинансирования, получив вливание капитала, накопленного крупной колониальной торговлей, в результате малоподвижности раздробленного рынка, позволявшего долгое время существовать наслоению различных технологических эпох. Английская индустрия, которая в 1760 году работала по технологии XIX века рядом со средневековым ремеслом и реализовала продукцию по ценам 1760 года, представляла собой восхитительную фабрику капиталов. Неповоротливость раздробленного рынка — наследие прошлого, и его выживание в течение полувека обеспечат английской индустрии почти без поддержки извне рывок вперед.
Тогда великий Джон Кей, не получивший, слава богу, классического образования сын суконного фабриканта из Колчестера, в 1733 году в возрасте 29 лет изобретает знаменитый челнок, названный позднее «самолетным челноком»! Тем самым открывается решающий период. Технологический прорыв челнока Кея породил ряд проблем. Качество нити явно отставало. Повышение требований к нему вызывало и другие. Взрывная волна, произведенная изобретением челнока Кея, в благоприятной среде стала фейерверком Новой Эры. Четыре колесика, нить, связанная с рычагом, которым манипулирует ткач. За челноком последовала вязальная машина. Потом — чулки, нить, Аркрайт. Потребовалось слишком большое количество ниток, что привело к их нехватке. Начиная с 1735 года цена хлопка возрастает. В 1760 году Роберт Кей, сын Джона Кея, изобрел корпус, ставший прообразом станка Жаккарда. «Дженни» Харгривса была собрана в 1763–1767 годах. Революция перестала быть уже только квалитативной. Она уже не ограничивалась выдвижением идей, она глубоко проникала в вещи. Прядильная машина Кромптона 1779 года — это уже Новая Эра. Процесс пошел. Отныне ничто уже не заставит его отступить.
Но все это только в Англии. И все-таки, хотя инициатива поначалу была исключительно английской, эта великая революция XVIII века, несмотря на часто упоминаемую разобщенность старой эры, по-видимому, первоначально почти немедленно взволновала половину севера Франции и Нидерланды, т. е. технологически развитый регион континента. В пять лет с десятилетним интервалом Франция, привилегированная часть континента, следует этому ритму. Один пример: «’’Дженни” Харгривса была разработана в 1763–1767 годах, Холкер-сын вывез одну из Англии в 1771 году и велел скопировать во многих экземплярах в Руане и Сансе; Морган ввел ее в Дуэ в 1773 году, и она распространилась в деревнях от Дуэ до Нима.» (Морис Леви-Лебуайе).
Вплоть до 1790 года индустриальная революция была европейским, направляемым Англией предприятием. Французская революция, сокрушившая капитал, рассеявшая элиту, отвлекшая умы от сущности, обрекая Францию, а потом и континент на продолжительную заурядность, сделает тем самым бизнес почти исключительно английским.
И все же была отрасль, где континент и Франция преуспевали в течение всего XVIII века, отрасль соединившая прошлое и будущее, Восток и Европу и лучше любой другой деятельности определяющая жизненные рамки: производство ситца.
В середине XVIII века совершенно новая индустрия находилась на самом взлете. В 1760 году 21 мастерская находится во Франции, 7 — в Женеве, 15 — в Мюлузе (который еще не был французским) и только 1 — в Манчестере. Подобная аномалия легко объяснима. В Англии в середине XVIII века прядение, ткачество и набивка уже были естественными этапами дешевого текстильного производства. «Но на континенте, несмотря на некоторое сходство, хлопчатобумажные ткани были роскошью; их потребление начиналось с ситца, материи дорогостоящей, набиваемой с доски и раскрашиваемой кистями, мода на которые произвела фурор в XVIII веке, заменив собой пристрастие рафинированной публики к шелкам броше, линонам[103] и батистам» (М. Леви-Лебуайе). Индустрия почти независимая от естественных условий, всем обязанная человеку и ничем — вещам. Миткали, которые использует ситцевое производство, легко, соответственно своей цене, переносят транспортировку и задержки. Доставляли их издалека. В 1785 году французские ткани составляли только 20 % национального потребления. «Остальное шло из Индий, 500 тыс. штук путем прямого импорта, 300 тыс. штук путем закупки на иностранных складах». Оборудование нехитрое: «гравированные деревянные валы, столы, несколько подвалов. двигательная сила ни к чему». «От рисовавших эскизы художников, таких как Ж.-П. Юэ, Линге, Жергон, Портале, Прево или Мален-отец, не требовалось личного присутствия, атмосфера мастерской, — тонко подмечает Морис Леви-Лебуайе, — отнюдь не идеальное место, чтобы создавать сельские сценки, характерные для счастливого искусства XVIII века. Мастера, которые пускали в дело эти рисунки, тоже были весьма немногочисленны: 1000–1500, быть может, человек около 1750 года, едва ли 25 тыс. человек к концу века; граверы и колористы, рисовальщицы и набойщики — все были мэтрами в искусстве, дававшем им возможность выбирать себе место жительства и работы».
Миткаль на 80 % шел из Индии. Ситцы могучего XVIII века уже архаизм, который легко развеял XIX век. Соединяя Восток и Запад, ставя Европу и Индийский океан в последний раз наравне, они свидетельствовали о торговле между равными, они были современниками начавшегося процесса деиндустриализации мира на пользу Европе, процесса только что начавшегося, которому было еще очень далеко до завершения.
Фредерик Мауро отнес примерно к 1730–1750 годам поворот, утвердивший силовые отношения в Индийском океане и заменивший торговлю между равными, прежде всего унаследованную голландцами примерно в 1600–1620 годах у оттесненных португальцев, торговлей, которая отныне выкачивала для Европы восточный капитал. Между 1740 и 1760 годами платежный баланс Индийского океана, традиционно бывший в XVI–XVII веках неблагоприятным для Европы, продолжает быть неблагоприятным и для Азии. Этот поворот соответствует сдвигу в эффективности общей для Запада техники и массированному приходу англичан в Индийский океан.
Иначе говоря, победы Клайва (23 июня 1757 года при Плесси пушка засвидетельствовала новую и парадоксальную разницу в техническом уровне двух миров, легко рассеяв 78 тыс. воинов наваба Бенгалии), Уоррена Гастингса были подготовлены гораздо раньше. Равно как и провал старины Дюплекса (1754) и позабавивший любопытствующих договор Годе,[104] они не были рождены случаем. Победы, подобные победам в Индии, обеспечиваются заранее.
Вплоть до середины XVIII века утечка американской монеты, а также выгоды торговли из Индии в Индию смягчали структурный дефицит торгового баланса Европы в Азии.
После 1750 года положение изменилось. Частная торговля агентов английской Ост-Индской компании, прежде всего торговля таможенными лицензиями, продажа пропусков и разрешений, исходя из практики, существовавшей в клонящейся к упадку империи Великого Могола, добровольная или вынужденная покупка всевозрастающей массы европейских товаров, отдача в наем службы при индийских князьях, в особенности по драгоценной артиллерийской части, взимание податей обеспечивали на все более обширных территориях значительное накопление капиталов в пользу Европы. «Общая сумма изъятого англичанами из Бенгалии и переведенного в Англию с 1757 по 1780 год достигает 38 млн. фунтов» в устойчивой монете, это восьмикратная стоимость недвижимого капитала Лондона в 1666 году.
В отношении Китая происходит аналогичный сдвиг и аналогичный рост. Лидировал чай. Мы уже видели, что даже в Европе он, заставляя отступить тифозные инфекции, способствовал победе над смертностью. С 1640 по 1730 год в рамках несколько укороченного XVII века экономической истории наиболее достоверный индекс активности (суда, отправляемые из Европы в Азию) увеличивается в 7 раз. В 1640–1650 годы действительно он удерживается на аномально низком уровне. По отношению к самому высокому уровню 1590–1620 годов увеличение происходит в 4 и, возможно, в 5 раз чуть больше чем за столетие. С 1720–1730 по 1790–1800 годы, за короткий семидесятилетний XVIII век, наиболее репрезентативные показатели вырастают в 10–15—20 раз.
С 1690–1700 годов до конца XVIII века крупная колониальная торговля не прекращала накапливать богатства, которые окончательно не подсчитаны, и эти богатства в самом начале индустриальной революции сыграли роль, переоценить которую невозможно. Умножение в 1,5 раза в агрикультуре между 1620 и 1760 годами, предположительно троекратное увеличение валового объема индустриального производства. Рост по меньшей мере в 10,15, а скорее, в 20 раз оборотов крупной торговли. Именно крупная торговля была движущей силой. Перед лицом такого роста Америка была регионом скромным. В сущности, к концу XVI века она достигла уровня, который ей было трудно превзойти.
Сахарная Америка не прекращала развиваться почти китайскими темпами. Она создала Бордо, Нант и Гавр, придала завершенность могуществу Амстердама и Лондона, реконструировала Лиссабон Помбала. Почти несуществующая в начале XVII века, эта торговля возросла в 5–6, а то и в 7 раз с начала по конец XVIII века.
Что касается Америки драгоценных металлов (испанская Америка и бразильские плато), мы, исходя из уточненных данных Гамильтона, предлагаем оценить в 90 тыс. тонн в серебряном эквиваленте общий рост объема экспорта в направлении Европы за три столетия; кроме того, около 10 тыс. тонн по различным каналам отправились на Дальний Восток. Сколько металла помимо этих масс подвергалось тезаврации на месте или было мобилизовано для нужд американской экономики? Мы этого не знаем. С 1620 по 1760 год в период спада Америка, вероятнее всего, отправила в Европу не более 20–25 тыс. тонн. Внешне Кадис наследовал Севилье. В действительности официальная торговля одолела торговлю «на длину копья», которая велась напрямую вне всяких правил из неиспанских портов в направлении кастильских Индий. Но в Кадисе испанская коммерция осталась далеко позади трех крупных соперников: французов, англичан, голландцев. Испанская Америка начиная с 1650–1660 годов сделалась кондоминиумом, негласно эксплуатируемым к совместной выгоде крупными морскими державами европейского северо-запада. В 1760 году Англия, по-видимому, вышла на первое место, к 70-м годам восстановила силу Франция. Как и в сфере индустрии, и это еще более очевидно, только континентальный катаклизм Французской революции сделает Англию единственным и бесспорным победителем.
Середина XVIII века готовит нам еще один подвох. Все повсеместно приходит в движение около 1750 года, а что же до этого? Крупная колониальная торговля показала, по крайней мере, где сформировалось капиталистическое накопление, которое взорвет в конце XVIII века аристократический мир аграрного общества.
Но все не так просто. Начиная от поворотной середины XVIII века, в Европе обозначаются четыре сектора. Нигде капиталистическое накопление от крупной торговли не имело столь давней истории, как в Голландии, и не было столь скорым, как в Англии. Вот уж где ему нечего было взрывать. Буржуазия занимала гибкие формы аристократического общества и трансформировала его. Таким образом, подпитка роста не требовала никаких затрат. Почти что плавный take off, скажем вслед за Франсуа Крузе, take off последовательно-постепенный.
Что касается сектора северо-западного, бельгийского, западно-немецкого, здесь накопление поначалу было едва ли меньшим, но общество оставалось ригидным, политические условия плохими, и вот — катастрофический взрыв конца XVIII века. Он крушит, бьет, ломает. по всей социальной лестнице он вызывает самые ретроградные рефлексы отказа от роста. Словом, он задвигает далеко на второй план всю ту часть Европы, которая наряду с Англией обладала привилегией самых прекрасных достижений.
На юге, в Средиземноморье, усиливается отставание. Ничто всерьез не угрожает старому сословному обществу. На востоке — парадоксальный, на взгляд Запада, мир. Общество земельной аристократии, которое усиливает притеснение крестьянства, переживающего падение статуса. Западный IX век, совмещенный во времени с первыми признаками индустриальной революции.
Вся социальная история классической Европы, в сущности, социальная история Запада, — которую Восток, пытаясь копировать, искажает, — заключена в опасной своей справедливостью формуле: сословное общество медленно, глубоко преобразуется в общество классовое. Французская революция все-таки — это всего лишь перевод в план конституционно-правовой и политический этого замещения, почти завершившегося в социальном порядке около 1750 года. Ломая экономический рост, двигатель социального потрясения, Французская революция неизбежно даже спровоцировала отвердение того, что могло продолжать существовать в старых сословных структурах. В области коллективных представлений откат был несомненен. Немалая часть французского общества в 1815 году была привержена сословным представлениям в большей степени, чем это было в 1785 году. Общество Старого порядка, невредимое почти во всем средиземноморском секторе (за исключением Пьемонта и Каталонии), переживающее процесс упрочения в славянском мире на востоке, глубоко разложившееся в атлантической Европе под влиянием большой колониальной торговли в середине XVIII века, продолжает существовать и намного позже 1789 или 1815 года: юридически в Центральной Европе вплоть до 1848 года, в России же и еще позже 1861-го, вплоть до примерно 1890,1905 или 1917года, а во французских деревнях запада по некоторым параметрам — вплоть до примерно 1880 года. Вместе с социальной историей мы снова обретаем чрезвычайную весомость вещей. Наконец, это возвращает нас к тому понятию структуры, которое мы отчасти потеряли из виду, пытаясь уловить реальность материальной цивилизации классической Европы и постоянно сталкиваясь к концу ее длительности с неопределенным периодом 1750–1770 годов, начинающим потрясающую мутацию, на которую нам рано отвлекаться. Важно изначально твердо отметить, что социальная реальность классической Европы весьма широко выступала из берегов. Между XIV и XVIII веками, а в некотором смысле с V по XVIII век доминирующим и определяющим является один и тот же принцип социальной стратификации, мы постараемся сказать, в скольких видах и компромиссах.
Ролан Мунье в недавней своей публикации поставил во главу угла несколько генеральных принципов классификации, которыми мы можем руководствоваться. Предварительный вопрос социальной истории (следует особо остерегаться говорить о ней с недомолвками, ибо это неизбежно означает имплицитный ответ, почти обязательно анахроничный, в силу бессознательного переноса нашего жизненного опыта) — это, очевидно, вопрос о принципах, двигателях и представлениях, которые определяют социальную стратификацию. Все развитые общества, входящие в поле наблюдения истории, упорядочиваются по трем крупным типам стратификации: «стратификация кастовая, стратификация сословная, стратификация классовая». Это в теории. В жизненной реальности социума три принципа, которые анализ, изъясняясь по-картезиански, позволил выделить в их подвижности, эти три принципа образуют параллелограмм сил, выделяющий доминанту. Это равновесие движущих сил стратификации, которые столь полно согласуются с совокупностью социального коллективного существа, очевидно обладает свойством сохраняться очень долго. Что не исключает определенной пластичности. Классическая эра, при кажущейся неподвижности баланса движущих сил стратификации, является в действительности периодом относительно большой пластичности.
Кастовая стратификация, отличающаяся тенденцией к наследственности, предполагает иерархизацию групп «не в соответствии с достоянием своих членов и их способностью расходовать, не в соответствии с их ролью в производстве материальных благ, но в соответствии с их степенью религиозной чистоты или нечистоты». В XVIII веке, когда классическая Европа встретилась с Индией и расширила влияние, индийское общество группировалось примерно в две сотни каст, «в свою очередь подразделяющихся на примерно две тысячи подкаст, иерархизованных внутри каст». Каждая каста играет в процессе производства вполне определенную роль или, по крайней мере, ее деятельность организуется вокруг ограниченного количества возможностей. Принадлежность к касте определена превратностями наследственности, строго соблюдаемой эндогамией, слегка скорректированной гипергамией. Стало быть, возможно только коллективное возвышение. Эта социальная система, которая давала возможность жить бок о бок самым различным расам, мыслима лишь в перспективе всеобщего принятия сансары и кармы. В неумолимом круговороте перерождений (сансара), который осуществляется согласно не менее неумолимому учету заслуг и ошибок (карма), социальное возвышение осуществляется посмертно в момент реинкарнации. Стало быть, какой бы ни была тенденция к наследственности, тенденция первого порядка в Европе аристократических реакций к самоконструированию на касты, стратификация на касты не имеет шанса вне религиозных вселенных перерождения.
Но влияние экономического таково, что даже в Индии XVIII века внутрь каст и между кастами вкрадывается стратификация по классам. «Имеются социальные классы», можно сказать вслед за Роланом Мунье, точнее, имеется совершенная система классов, когда «в рыночной экономике. роль, играемая в производстве материальных благ, и уровень дохода. помещают индивидуума» на определенный уровень в социальной иерархии. Для существования класса надо, чтобы внутри группы, определенной одним источником дохода, одним порядком уровня дохода, одним уровнем жизни, имелся минимум общего, группового сознания. С момента утверждения денежной экономики классовое деление естественным образом стремится себя навязать.
И все-таки в обществе XVII и 1-й пол. XVIII века по всей барочной и классической Европе классовая стратификация отнюдь не становится ведущим способом дифференциации; продолжает превалировать стратификация сословная если не всегда фактически, то, по крайней мере, юридически и в представлениях, которые восходят к далекому прошлому. Если длительность экономических структур — данность, то для природы взаимосвязи способов производства (не являются ли способы производства Европы 1750-х годов гораздо более близки к способам производства XII века, нежели 1880-х годов?) нормально, что категории социальных ценностей 1600–1750 годов остаются гораздо ближе социальным ценностям Средневековья, нежели ценностям, порожденным индустриальной революцией. Ролан Мунье охотно подчеркивает взаимосвязанность критериев социальной стратификации Европы Нового времени с близкими им критериями из далекого прошлого. «Стратификация по сословиям, — пишет он, — (.по-немецки Stande. по-английски estates.) существовала в Европе с XIV по XVIII век. хотя этот род включал несколько видов и местами классовые общества появились в этой географической зоне уже в тот период. Можно было бы включить сюда феодальную систему с IX века и, быть может, вассальный порядок с конца V века».
В этой стратификации по сословиям, или по estates, социальные группы были иерархизованы не по положению или влиянию в экономическом порядке, «но в соответствии с уважением, почетом, достоинством, придаваемыми обществом или социальными фракциями» вне обязательной связи с производством материальных благ. «Внутри каждой страты, каждого estate, — уточняет дополнительно Ролан Мунье, — корпорации, товарищества образуют группы действия, каждая со своим статусом, обусловленным консенсусом мнений, социальной оценкой и своим уставом, постоянным или легальным.» В каждом сословии существует тенденция к эндогамии, а в верхах даже тенденция к кастовости.
«В верхах», согласно «Трактату о сословиях и простых достоинствах» (1610) Шарля Луазо, «церковное сословие, клир, ибо в правах посланники Божии должны сохранять первый ранг почета. Затем дворянство, либо старинное с незапамятных времен благородство, происходящее от древних родов, либо дворянство звания, проистекающего от службы или от сеньории, которые сообщают те же самые привилегии. Наконец, третье сословие, которое составляет остальной народ» (цит. по Р. Мунье).
Каждое из основных сословий имеет свою нисходящую иерархию. Во Франции 1-й пол. XVII века, согласно тому же Луазо, во главе первого сословия стояли кардиналы, примасы или патриархи, архиепископы и епископы, три высших ранга; наконец, четыре низших ранга — посвященные в духовный сан. «Дворянское сословие подразделяется сверху вниз на принцев крови, принцев-родственников, более отдаленных от суверена, высокое рыцарское дворянство, различающееся между собой достоинством своих феодов в нисходящем порядке: герцог, маркиз, граф, барон, шателен, наконец, простое дворянство рядовых благородных, профессиональных военных». Второе сословие включает также чиновников судебного и финансового ведомств, положение которых дает им дворянство по должности и званию.
Возможность такого социального осмоса, допустимого перехода из третьего во второе сословие, шла во Франции на уменьшение. В середине XVII века первая из верховных палат, парижский парламент, традиционная машина получения доступа к высокому дворянству начала демонстрировать свою отстраненность по отношению к таким новым людям. «Гийом I де Ламуаньон (1617–1677), первый председатель в 1658 году, — пишет Франсуа Блюш, — стал автором такого рода реакции: “По собственному побуждению в 1659 году парламент запрещает доступ в свои ряды родственников и свойственников откупщиков”». Людовик XIV, навязывая время от времени неприятные парламенту кандидатуры, сумеет держать эту дверь полуоткрытой. В течение XVIII века она в конечном счете захлопнется. Цитируемый Франсуа Блюшем Жан Эгре, «интерпретируя постановления Совета об освобождении от золотой дворянской марки для благородных кандидатов на аноблирующие должности, доказывает, что накануне 1789 года около 90 % парламентариев (тоже не только парижане), вступающих в должность, были благородными». В 1715 году благородные составляли в парижском парламенте 81,5 % численного состава, 91 % благородных и сыновей привилегированных, в 1771-м — 80,9 % и 89,9 % соответственно.
Таким образом, третье сословие включает чиновников не дающих дворянского звания должностей. «В принципе, — свидетельствует Ролан Мунье, — во главе сословия были люди образованные. с дипломами факультетов теологии, юриспруденции, медицины, искусств.» Адвокаты, финансисты, «практикующие врачи и дельцы» (секретари суда, нотариусы, прокуроры. судейские длинной мантии. судебные приставы. короткие мантии). Затем идут купцы. На их счет Луазо высказывается следующим образом: «Как по причине и полезности, даже общественной необходимости и коммерции. так и из-за обыкновенного богатства. которое приносит им доверие и уважение, не говоря о том, что способ пользоваться ремесленниками и мастеровыми придает им большое влияние в городах: поэтому купцы — это последние в народе, кто несет почетные свойства, будучи именуемы почтенными людьми или честными персонами и городскими буржуа. Равно как. аптекари, ювелиры, золотых и серебряных дел мастера. Ежели они обитают в городе и причастны к почестям, должностям и привилегиям города, все могут претендовать на титул буржуа». Ниже буржуа стоят ремесленники, «кои живут более трудом телесным, нежели продажей товара или ухищрениями ума, и эти суть самые ничтожные» (цит. по Р. Мунье).
Во главе хотя и низких персон стоят хлебопашцы, земледельцы или арендаторы. Такое возвеличивание достоинства независимого крестьянина-хозяина, владельца одной или нескольких упряжек (примерно одна десятая сельского населения Франции), шло по нарастающей, пока не расцвело пышным мифом в XVIII веке в лицемерной литературе трактатов о счастье. Жан Блондель в трактате «Люди как они есть и должны быть», опубликованном в Лондоне и Париже в 1658 году, позволяет себе ни к чему не обязывающий панегирик: «.В хижинах своих, где вам недостает самого необходимого, вы в некотором смысле тысячекратно счастливее, нежели люди света, коих ненасытная душа всегда сыщет чего еще пожелать. Счастливы те, кто, подобно вам, не имеет, если так можно выразиться, иных чувств, кроме чувства природного инстинкта» (цит. по Р. Мози). Шарль Луазо, не владевший подобным слогом, не пошел бы столь далеко. Но, следуя стилю Блонделя, Робер Мози подчеркивает первенство и высшую степень достоинства четвертого сословия, отдаваемую хлебопашцу в восприятии XVIII века, когда мило заявляет: «Среди всех сих счастливых бедняков, наиизбраннейшими остаются хлебопашцы. Естественные рамки их жизни легче согласуются со свободными ассоциациями и метаморфозами, чем мрачный интерьер ремесленника. Вкус пасторальной поэзии служит пищей и оправданием экзальтации сельских обрядов. Крестьяне — это единственная часть народа, с коей почтенные горожане иной раз соприкасаются. Люди светские и буржуа игнорируют рабочих из предместий, а когда развлекаются на лоне природы, то пренебрегают деревенским мельником, но наносят визит хлебопашцам».
Внизу Луазо помещает «ремесленников или мастеровых. которые занимаются искусствами механическими, а потому именуются, ради отличия от свободных искусств. механиками. подлыми и грязными». Еще ниже — «простые подсобные поденные рабочие. самые подлые из простолюдинов». В самом низу — категория «узаконенных нищих, бродяг и оборванцев. пребывающих в праздности и беззаботности за счет других».
Таким виделся социальный порядок во времена Шарля Луазо. С некоторыми оговорками картина применима к большинству европейских стран. Трактаты о счастье убедительно доказывают, что он не так уж девальвировался в XVIII веке.
«Каждое слово имеет свой особый знак. иначе говоря, свои социальные символы» — Р. Мунье прав, уточняя это. Почетные прерогативы, титулы и ранги, «предымена», иерархия которых вполне определенна и иногда изумительна для нас. Рене Декарт из коллежа Ла-Флеш в письмах употреблял обращение: «Мадемуазель моя матушка». Сословия имеют привилегии, которые мы склонны замечать только в одном-единственном смысле, если бы они были на пользу двум первым сословиям. «Третье сословие пользуется широкой всеобщей привилегией, а именно той, что благородные, за исключением хозяев стеколен и кузниц, не могут разделять прибыль от товара и ремесла, не могут составлять конкуренцию третьему сословию». Наконец, каждое сословие должно дорожить своим званием. И именно здесь начинаются трудности.
Сантьяго: это влияние экономики, ибо по древности и почету Сантьяго выше. Что касается архиепископа Таррагоны, то был ли он так уж уверен в своем превосходстве над простым викарным епископом Сигуэнцы, доход которого был втрое выше? Внутри сословия ранг и его требования снова вводят доход, а следовательно, экономику. Когда неравенство доходов превышает некий порог, оно запутывает традиционную иерархию сословий. «Poderoso Caballero, es Don Dinero»[105] — писал Франсиско Кеведо; благородное перезолочение герба и гипергамия — в Испании она приводит к мезальянсам дворянства с иудео-христианскими семьями — есть способ социального осмоса, реванш класса над сословием.
Такой способ социального осмоса, однако, был широко осуждаем. Послушаем крик возмущенной души, когда семья банкира Самуэля Бернара проникла в среду парижского парламентского дворянства. Вот уж что будет списано на безнравственность эпохи пост-Регентства:
О времена! О нравы! Век гнилью напоен.
Попрали честь сыны фамилий старых.
Моле, Мирапуа, Ламуаньон
Берут в супруги дочерей Бернара
И делят барыши с ворьем.
И можно держать пари, что анонимный стихоплет был не голубых кровей. Зато какое вливание доходов! «Когда председатель Ламуаньон в 1732 году женился на внучке Самуэля Бернара, на счету сей юной персоны было 800 тыс. ливров, 200 тыс. ливров обеспечения, 40 тыс. экю подарок зятю, 1 тыс. экю на белье и платье, а также прекрасные бриллианты. Мальзерб, кузен председателя, женился на девице Гримо де ла Рейньер: приданое невесты исчислялось 600 тыс. ливров наличными, а также 200 тыс. ливров краткосрочным платежом и обязательство, которое Ла Рейньер охотно подписал, обеспечивать в течение многих лет стол и кров молодой семьи. Председатель Моле женился на дочери Самуэля Бернара в 1735 году: она получила в приданое 1 млн. 200 тыс. ливров и унаследует от отца 6 842 088 ливров» (Ф. Блюш).
Восемьдесят процентов дохода классической Европы, скажем проще, 80–85 % производимых богатств исходили от земли и сущего на земле. Великое богатство — это, в сущности, не столько земля, сколько крестьянин, обрабатывающий ее в таком мире, в котором, кроме мускульной силы, еще нет иных машин или в них нет необходимости.
Таким образом, дополнительно встает проблема расхождения уровней жизни. Простой взгляд на доходы подтверждает, что оно в среднем в 10,15 и 20 раз больше, чем в наши дни, с нижней точкой несоизмеримо более низкой, но это неравенство не имело тех последствий, которых, казалось, можно было бы ожидать. Для богатых оно выражалось не столько в сверхпотреблении благ, сколько в сверхпотреблении услуг. Отличие между столом бедных и богатых было ли столь уж значительным? Возможности желудка, не говоря о свирепости подагры, были всетаки ограниченными.
Гамма уровней жизни была гаммой услуг. Десятая часть населения, возможно, mutatis mutandis находилась в услужении у 2–3 % населения. Вот истинный вес доминирования на вершине социальной пирамиды. В конечном счете он гораздо менее значителен, чем мы это представляем. Изъятие материальных благ в обществе, бедном благами и богатом людьми, имело бы более опасный эффект.
О чудовищных размерах штата челяди при Старом порядке уже все было сказано. Не будем искать их на самом верху: один из графов Оливаресов, ребенок и младший сын в семействе, которое еще не достигло величия, был студентом в Саламанке и имел сорок девять слуг, а вот на уровне промежуточном примеры более доказательны. Скромный дворянин из Бовези Готье де Кревкер в 1593 году решил сократить прислугу в своем доме: «оказалось, что он по-прежнему кормил», как правило, «57 персон, — сообщает Пьер Губер, — более 40 из которых были слуги».
Обратимся, по докладу от 15 июля 1720 года (AN, АЕ, В, 225 Р181) Партийе, консула Франции в Кадисе, к сфере обслуги. Наем дома обходился ему в 650 пиастров в год. Он платил своему хранителю печати сиру Луи Деластру, французу из Булонь-сюр-Мер, поскольку сборы канцелярии были недостаточны, он давал ему кров и стол. Он оценил его содержание в 250 пиастров в год. То же самое относительно вице-консула Барбье: дополнительное жалованье, кров, стол. Далее, наемный лекарь для больных соотечественников и домочадцев, нечетко определенная общественная функция прислуги. Теперь перейдем к собственно прислуге: мажордом — 120 пиастров в год, три служанки — 1–2 пистоля в месяц (4–8 пиастров), одна — 3 пиастра, два пажа, по обычаю страны, — полтора пистоля в месяц (6 пиастров) каждому в качестве жалованья и содержания плюс 4 пистоля вознаграждения, повар — 30 пистолей в год, не считая вознаграждения помощнику повара (полтора пистоля в месяц), кучер, конюх, привратник с оплатой соответственно в 5, 4 и 3 пиастра. В целом на Партийе, его жену и троих детей приходится 11 персон: три — женская прислуга, восемь — мужская. На «функционера», как бы мы сказали сегодня, средней руки.
Итак, все просто. В сердце социального механизма все в конечном счете тяготеет к «сколько» и «как». Сколько изымает верхушка социальной иерархии у массы тружеников полей? Как осуществляется изъятие? И как внутри самой крестьянской массы, которая далеко не была однородной, осуществляется распределение немалого остатка — ибо, несмотря на ошибочные расчеты, крестьяне все-таки оставляли себе основное — как осуществляется внутри этой массы распределение создаваемого богатства? С учетом, разумеется, того, что богатство — это еще не все, что честь не в этом и что надо много денег, чтобы обрести толику той чести, которую иные получают от рождения, рискуя утратить ее из-за недостатка средств, иначе говоря, из-за неспособности поддерживать положение. В конечном счете это еще раз позволяет сказать, что есть только одна проблема — проблема сеньории, поскольку именно в рамках сеньории совершается эта любопытная алхимия.
Сеньория хранит ключ к одному из самых трудных и, стало быть, к одному из самых плодотворных противоречий социальной истории трех солидарных столетий, которая охватывает период от начала XVI до конца XVIII века. Выигрыш денежной экономики — вот одна из констант нескольких долгих веков. А значит, возвышение буржуазии, согласно раздражающе банальной схеме, — когда она завершит свое восхождение от пещер до атомной эры, эта буржуазия в наших дрянных учебниках? — купцов, сказал бы Шарль Луазо, связанных с полезностью, с общественной необходимостью коммерции. Но восхождение этого класса было еще более скорым, чем даже восхождение торговли «товаром». Она восходит, направляемая вперед преумножением. Деньги гипнотизируют, деньги поляризуют, деньги мобилизуют. Восхождение буржуазии — это восхождение группы людей, умеющих обращаться с чудесным денежным инструментом. Но эта группа людей слишком осведомлена об экономической и социальной реальности своего времени, чтобы не знать лучше дворян и хлебопашцев, что источник богатства и власти кроется не в коммерции, которая породила их, а в многочисленной массе живущих на земле людей. С добытыми коммерцией деньгами она приступает к завоеванию этой единственной реальности, которая к тому же приносит престиж и почет. Соразмерно тому, что иерархизация по сословиям не такая уж мистификация, как в это старались поверить. Приобретение земли, приобретение сеньории, подкуп государства: эта другая великая реальность весьма реальна, поскольку предполагает власть над людьми.
Здесь и кроется противоречивость. Торговая и денежная мутация двух первых третей XVI века, казалось, поколебала сословное общество. Буржуа заняли главные должности в территориальных штатах, там, где сеньор уже давно оставил домениальную сеньорию, как, например, во Франции, и в определенном смысле обратил «бан» в звонкую монету, революция цен в первое время разорила сеньора. Могла ли она разорить сеньора в пользу низов социальной пирамиды? В сущности, подобное расточение по рукам огромного большинства стоило бы Европе будущего ее цивилизации, оно неминуемо блокировало бы процесс прогресса и повлекло бы за собой регресс и смерть. Оказавшиеся в опасном положении сеньории — это сеньории, вынужденные заново себя изобретать и, прежде всего, приносимые в жертву формирующемуся из торговли классу. Конец XVI века — это не только изменение экономического климата, а значит, паралич двойного процесса социальной мутации — ускоренного роста торгового сектора и революции цен. Это еще и новое дворянство, не менее преданное ценностям сословия и чести. Тем паче что оно обрело их большими усилиями и помнило об этом. Сословное общество, взбудораженное в XVI веке планетарным взрывом экономики коммерческой и европейской в масштабах еще только намеченных мировых отношений и революцией цен, было усилено и укреплено включением в него нового слоя продвигающихся внутри класса. Это возвышение было подкреплено падением экономической конъюнктуры. Вот почему экономическая революция XVI века фатальным образом вылилась не в исчезновение, но в укрепление аристократических общественных структур. Точно так же не происходит и значительной модификации производственных секторов. Эта модификация происходит, как известно, лишь в более поздний период, в середине XVIII века в нескольких привилегированных секторах. Возвышение буржуазии в XVI веке, укрепление аристократических структур сословного общества в XVII веке, повторный запуск процесса трансформации в XVIII веке. При этом на западе — английская модель с ее консервативной пластичностью и французская, имеющая оттенок ригидности, которую можно объяснить слишком совершенным успехом.
В не очень далекой перспективе XVII век резко противостоит XVI веку. Так же как 2-я пол. XVIII века противостоит временному единству XVII века, длящегося, невзирая на формальные рамки, до середины следующего столетия. В более длительной перспективе XVI, XVII и XVIII века суть не более чем диалектические моменты одного и того же роста.
Аристократическое господство над землей и людьми осуществлялось в рамках сеньории. Традиционно существует сеньория домениальная и баналитетная. С этой точки зрения Европа разделилась между двумя полюсами: предельно схематизируя, можно сказать, что была Европа домениальной сеньории и Европа баналитетной сеньории.
Франция до карикатурной степени относится к Европе баналитетной сеньории. Быть может, потому, что здесь феодальная система была более совершенной, чем где бы то ни было, и здесь сеньор в результате распыления почти всей государственности получал более широкие права на управление баном. По многим соображениям французский сеньор допускал дробление обязательной доли наследства. После нижней точки XV века, особенно после появления в XVI веке нового дворянства, происходящего от городского капитала, закрепившегося в сельской местности и гораздо более жадного, происходит частичное восстановление домениальной сеньории. Для новых дворян, рассуждавших по-буржуазному, собственность являлась средством, вернее всего гарантирующим положение. В XVII–XVIII веках французские крестьяне сохранили не более чем 35–40 % земель, тогда как в XVI веке им принадлежало гораздо больше половины. На 65 % земли, находившейся в собственности благородной аристократии, церковников или буржуазии, вступающей во дворянство, не более 10–15 % — земли, эксплуатируемые непосредственно благородным или буржуазным собственником. На 10–15 % обрабатываемой земли французский крестьянин был сельскохозяйственным рабочим крупного собственника, предпринимателя не из крестьян; на 50 % обрабатываемой земли он был арендатором, фермером, хозяйствующим на свой страх и риск, но вдвойне обремененным рентой, земельной рентой, арендной платой, которой облагалась земля, и личными повинностями, которыми он был обязан сеньору; на 30 % обрабатываемых земель он являлся фактическим собственником, обязанным оплачивать сеньору свои личные повинности, в большинстве случаев наиболее тяжелую и более позднюю, наиболее оспариваемую из сеньориальных повинностей — шампар, жестко не определенный процент от урожая. На всех землях существовала десятина: 2, 3, 4 %, практически никогда одна десятая — предназначенная церкви и пополняющая mutatis mutandis нарождающийся социальный бюджет нации. Аллод, т. е. земля без сеньора, составлял не более 1–2 % территории.
Каким бы тяжелым ни было его положение, французский крестьянин, по крайней мере юридически, был привилегированным. Даже если его уровень жизни отставал с конца XVII века и в XVIII веке от уровня жизни крестьян Англии и Соединенных провинций.
Противоположная картина наблюдается в странах, которые знали крестьянскую собственность лишь в незначительной степени. А также в тех, где обязательные сеньориальные повинности были наиболее легкими. В Кастилии крестьянская собственность в конце XVI века, по данным Ноэля Соломона, не превышала 15–20 %. Несомненно, она была несколько больше в Галисии, но значительно меньше в Андалусии. В Испании крестьянская собственность традиционно была очень малой. Совершенно иначе обстояли дела в Англии, где возникшая в XV веке ситуация, примерно сопоставимая с ситуацией французской, однако не ставшая столь выигрышной для крестьянской собственности, привела к восстановлению домениальной сеньории.
Процесс огораживаний, начавшийся в XVI веке, но достигший полного размаха после 1750 года, навязывая издержки ограды из страха пострадать в одностороннем порядке от прав других на неогороженных землях, ускорил процесс конституирования крупных владений. В XVIII веке крестьянская собственность сокращается, но, в отличие от Кастилии, Англия сочетает крупную собственность с крупным хозяйством. Что и позволило английской агрикультуре возглавить великое обновление сельскохозяйственной технологии.
Итак, в Западной и Южной Европе три полюса: Кастилия — полюс дворянской собственности и мелкого хозяйства; Франция — полюс мелкокрестьянской собственности, но весьма тяжелых сеньориальных прав; Англия — полюс крупной аристократической собственности, соединенной с крупным хозяйством при высокой производительности и новаторской технологии.
На востоке складывается парадоксальная ситуация с крупной собственностью, которая, вместо того чтобы, как в Англии, покушаться на крестьянскую землю, покушается на самих крестьян. Богемия, Польша, Россия в XVI, XVII и XVIII веках проходят путь, напоминающий путь западного крестьянства в VII, VIII и IX веках нашей эры. Йозеф Вулка обнаружил там любопытное сочетание барщины и наемного труда. Усиление барщины, обращение к отвергнутой почти повсеместно на Западе старой и одиозной системе барщины по произволу или по усмотрению, но при этом оплачиваемой — это нечто новое. Но поскольку это делалось по принуждению, то очевидно, что заработная плата была фиктивной, много ниже экономической стоимости выполняемой работы. Утверждение новой системы, покоящейся на радикальном увеличении барщины, требующей от крепостных нескольких рабочих дней в неделю, и, самое главное, неограниченной барщины (ситуация Запада VIII века), в Польше совершается раньше (XVI век), чем в Богемии — Моравии, где этот процесс ускорился в начале XVII века в результате смены старого дворянства новым после Белой Горы.
Таким образом, Центральная и Восточная Европа эволюционирует к крупному хозяйству, но из-за недостатка денежных средств — согласимся с Йозефом Булкой, что подобная система парализует формирование реального рынка рабочей силы, — крупное хозяйство пользуется худшей из систем, системой подневольного труда. Одиозной социально, плачевной экономически. Инициатива сходит на нет, продуктивность минимальная.
В России последний сдвиг к крепостничеству произошел после 1750 года в правление Екатерины II когда государство предоставило более действенные меры и поддержку сеньорам против беглых крепостных, выступающих против сеньории. Итак, это четвертый полюс в истории сеньории. Во Франции наблюдается укрепление баналитетной сеньории путем усиления реальных денежных и натуральных повинностей, во всей Восточной Европе — отягощение баналитетной сеньории путем усиления личной зависимости крестьян.
Слово «собственник» употреблялось в различных значениях, но к понятию земельной собственности при Старом порядке всегда прилагалось понятие вечного пользования с правом передачи. Именно в этом и только в этом смысле можно говорить о крестьянской собственности. «Тем самым собственник противопоставляется тому, чье владение является ненадежным и ограниченным во времени: арендатору, издольщику, испольщику, земледельцу» (П. де Сен-Жакоб). Цензитарий, в крестьянском понимании, есть собственник, сколь бы тяжелой ни была обременяющая землю повинность, поскольку цензива сопряжена с правом передачи. Вот почему обложенный непомерной барщиной и пребывающий в личной крепостной зависимости русский крестьянин, тем не менее, считал себя владельцем выделенной «миром» земли, которую он обрабатывал от отца к сыну.
Цензива, обычная форма владения, является, вероятно, результатом давнего дробления indominicatum. Старинные цензивы, на которые у сеньора не было документов, но только «признание», имели легкие обязательства; цензивы недавние облагались более тяжко. Бывало, что цензива оказывалась в руках нескольких держателей, совокупно ответственных за ценз. При всяком переходе собственности выгодоприобретатель был обязан в порядке признания вносить особый налог сеньору.
В XVII веке, на стыке между долгим сеньориальным прошлым и миром домениального хозяйства, более соответствующего возможностям обмена, складывается новый порядок: уступка сеньором держания «за ценз и ренту» — ценз легкий, включающий обыкновенно различные повинности по фьефу, а ренту тяжелую, дающую реальный доход. Как правило, никакая продажа не была возможной до внесения ренты, выступавшей таким образом в качестве гарантии держания. Многие земли попросту были, так сказать, податными. Первоначально талья была не оформлением держания, а разновидностью вносимой всем населением подати. Талья для сеньории была «вносимой» (в отличие от десятины, которая была «взимаемой»). Она превращается в терцию или шампар, наиболее тяжелую из сеньориальных повинностей. От далекого прошлого тут и там оставались земли, не подлежащие передаче по наследству, пережиток стародавнего серважа; их держатель находился в почти подневольном положении, от которого он всегда мог избавиться через героическую процедуру дезавуирования, иначе говоря, отречения.
В XVII–XVIII веках с возникновением на селе аноблированной или переживающей процесс аноблирования буржуазии вводятся две крупные новации: во-первых, повременные выплаты, близкие современной аренде (гранже или испольщики). Renterre, или rentaire, — фиксированное количество зерна с дневной нормы вспашки (2–5 мер, в зависимости от урожайности), аренда фермы. На Британских островах, параллельно с ростом крупной собственности, когда сеньор не ведет собственного хозяйства, — это относится прежде всего к Ирландии — такие современные формы прекарной уступки возобладали в конечном счете над старинными, выходящими из употребления формами. Но крупная новация французской сеньории — это продвижение тяжелого и непопулярного шампара, коварного потомка сеньориальной тальи. Бургундии потребуется пять столетий, с конца XII по XVIII век, чтобы вся неблагородная земля на 97–98 % была постепенно охвачена шампаром. Терция или шампар были очень обременительны. В Бургундии они представляли собой девятый сноп. Возможным было понижение до тринадцатого, даже до пятнадцатого, в исключительных случаях было возможно повышение до шестого, даже до пятого снопа, «или по крайней мере до трети чистого продукта, ибо это не исключает обыкновенной десятины», Божьей десятины. В разгар XVII века можно проследить непрерывный подъем и консолидацию шампара. «В 1602 году, под предлогом задолженности 6 900 ливров, 790 дневных норм (263 гектара) в Фонтен-ан-Десмуа, именовавшиеся до тех пор свободными землями, были обложены сеньориальной терцией и подтверждены в таком качестве в 1695 году интендантом Буше, затем Ферраном, несмотря на жалобы населения».
В конце XVII века не много оставалось земель, где не был введен шампар. Несколько выделяющихся островков в Нормандии. вот и все, что можно отметить географически. Распространение терции было французской разновидностью сеньориальной реакции. Напротив, те части Европы, где преобладал indominicatum — indominicatum наследственный в форме капиталистического присвоения (Англия), — не знали ее, как не знала ее Европа нового крепостничества (Польша, Богемия,Россия): неопределенная барщина 2–3 дня в неделю, такое равнение на Западную Европу периода, предшествовавшего освободительной революции XVII века, абсолютно не то же самое, что шампар.
Почти повсеместно пытались высчитать объем перемещения, осуществляемого в ущерб крестьянской массе. Как правило, его переоценивали. С этой оговоркой мы получаем экстраординарное постоянство во времени и в пространстве.
Ноэль Соломон пришел к очень близким выводам относительно Новой Кастилии 1575 года, несмотря на сеньориальную систему, глубоко отличную в своих качествах и средствах от того, с чем имел дело Пьер Губер в Бовези XVII века. «Не боясь ошибиться, — пишет Ноэль Соломон, — мы можем утверждать, что более 50 % урожая под разными предлогами уходило на обогащение некрестьянских классов». Пьер Губер в результате, очевидно, строгих расчетов пришел к весьма близким результатам: крестьянин-собственник сохранял 48 % урожая, фермер-издольщик — менее трети. Впрочем, расчеты Пьера Губера смешивают техническое и социальное. За вычетом 20 % заранее определенных расходов на обработку и эксплуатацию земли получается соответственно около 70 и 50 %, иначе говоря, ситуация сходная, едва ли не лучшая, чем у крестьян Новой Кастилии. Впрочем, расчеты как Пьера Губера, так и Ноэля Соломона не должны восприниматься чересчур буквально. Крестьянская экономика — это экономика частично закрытая. Наши документы отражают не все. Часть самосодержания, собственного потребления средств производства остается вне расчетов как в Кастилии, так и во Франции между Соммой и Луарой. Если бы изымалось 50 % крестьянского продукта, одно из фундаментальных условий для развертывания непрерывного роста было бы реализовано с XVII века. Скорее всего, крестьяне Кастилии и Франции умерли бы от голода, как американские индейцы, от которых долгое время никто не мог требовать, чтобы стоимость производства и воспроизводства была возмещена.
Вот в чем, в общих чертах, фундаментальное отличие положения «Жака-простака» и «Хуана-лабрадора» от гораздо более трагического положения «Хуана-индианито» в безбрежном Новом Свете. Без такого латентного бунта людей и вещей крестьянские массы, источник богатства и мощи Европы, были бы изведены верхушкой поддерживаемой ими социальной пирамиды.
Но сколько различий в положении существовало внутри самой крестьянской массы. В самом низу — поденщики, около 50 %, может, чуть больше, но никак не меньше, по всей Франции. Равно как и в Кастилии — 50 % jornaleros, значительно больше (80 %) в Андалусии, на Сицилии, на равнинах Неаполитанского королевства, по всей «латифундистской» Европе, к югу от сорокового градуса северной широты.
Но в той мере, в какой они составляют массу, их положение, по крайней мере психологически, является менее плачевным. Английский сельскохозяйственный рабочий, появившийся в конце XVIII века, благодаря начавшемуся техническому прогрессу компенсирует непрочность своего пролетарского положения лучшим питанием. От массы поденщиков отделяются вниз многочисленные в голодные годы «нищие» и «бродяги» Шарля Луазо, движение которых летом 1780 года способствовало запуску психологического механизма великого страха. Из поденщиков, быть может, выходят вверх некоторые ремесленники, мастера соломенной кровли, «глиномесы» саманных краев, которые отправляются по утрам по окрестным деревням и которые в городе, как «люди профессии», не признают «именования поденщиков, как одного из самых низких», отмечает Пьер Губер в согласии с Луазо.
Поденщик — не специализированный крестьян, выполняющий для других обычную поурочную работу. Это рабочая сила, кормящаяся с заработка, получая часть натурой или несколько грошей в день, и содержащаяся как должник авансом зимой и в трудные времена. В отличие от андалусских jornaleros и английских сельскохозяйственных рабочих после «огораживаний», французский поденщик редко бывал «пролетарием» как таковым. «Довольно часто можно видеть его собственником дома, скромной хижины из одной комнаты, увенчанной чердаком, с пристроенным хлевом, souillis, небольшим гумном, садиком в несколько ар. Внутри кое-какая грубая мебель, соломенные тюфяки, глиняная посуда, две-три пары простыней, несколько пеньковых половиков, саржевые покрывала и одеяло: более или менее редко» (П. Губер). Зачастую хижину делили две семьи, обреченные на ужасную тесноту. Но за видимой стороной положение поденщика, по крайней мере во Франции, ухудшалось. Такова, применительно к Верхней Бургундии, мысль Пьера де Сен-Жакоба, который драматизирует, пренебрегая не поддающимися учету доходами: «Многие. получают лишь 100–150 ливров, включая питание. В 1726 году на 8—10 су поденной платы поденщик мог обеспечить себя 10 фунтами пеклеванного хлеба или 5 фунтами белого. В 1788 году на 12 су — не более чем 7 фунтами пеклеванного и 3 фунтами белого».
Но действительно ли являются поденщиками эти люди, которые, будучи «поденщиками согласно податному списку», умудряются откармливать «шерстистый скот» благодаря общине, эти поденщики-фермеры, как их именует Пьер Губер, которые держат по нескольку коров и собственную дюжину овец? Действительно ли поденщики эти поденщики-ткачи, которые заполняют пробелы сельскохозяйственного календаря, нанимаясь к предпринимателю-купцу из ближнего ткацкого города?
Наиболее оригинальным в среде французского крестьянства было прекрасно обрисованное Губером положение кусочников (haricotiers[106]). «Надо ли в поисках корней этого образного термина, — пишет он, — напоминать о haricot de mouton,[107] мясо для которого резали на мелкие кусочки? Кусочник владел маленьким земельным наделом, он извлекал доход и из других, которые арендовал, он откармливал небольшое стадо и со всего этого вел свою убогую жизнь. Среди кусочников не принято ходить внаймы, они работают на другого только в порядке взаимопомощи.» Достоинство — вот слово, которое прежде всего приходит на ум. Это именно та категория, которой недостает почти повсеместно на периферии Европы. Она существует в Кантабрийской Испании, но не в Кастилии, не в Андалусии; в Пьемонте, но не в Южной Италии. В Нидерландах lato sensu,[108] в Швейцарии и рейнской Германии, но не в Германии Восточной, a fortiori не в Центральной и Восточной Европе, славянской и мадьярской. Эквивалент, без сомнения, можно обнаружить в Швеции и скандинавском мире. Во Франции кусочник имел от 2 до 8 гектаров на хозяйство, 4 гектара в среднем. Близок к его положению сельский ремесленник благородной профессии, плотник, портной, каретник, бондарь, который, как правило, держит за ценз несколько дневных норм доброй земли, виноградарь, чистильщики колодцев и садовники, пригородные огородники. Хлебопашец, тип которого обнаруживается по всей Европе, — это кусочник, располагающий по меньшей мере одной упряжкой при среднем хозяйстве в 8—10 гектаров как минимум. Его престиж в недрах крестьянского общества, извечно искушаемого кастовым духом, таков, что, бывало, семья пришедших в упадок безлошадных хлебопашцев сохраняла свой ранг в податном списке на протяжении одного-двух поколений.
На вершине крестьянского общества находится крупный арендатор, не менее землепашца отмеченный литературным признанием. И разве это не лучшее доказательство медленного, но верного проникновения капитализма в сельское хозяйство? В Англии, переживавшей процесс трансформации XVIII века, крупные арендаторы составляли элиту крестьянства. Эли Галеви в свое время хорошо уловил в этом два противоречивых аспекта для второй половины того же XVIII века. В Скалистом краю Дербишира, в Шропшире, Корнуолле и даже в окрестностях Лондона, в Серри, слишком медливших, по мнению министерства сельского хозяйства, войти в ритм века, здесь в рамках нашей эпохи, на пороге великих перемен, распространявшихся в преуспевающей Англии, остается нетронутым континентальный образ жизни; «в доме плиточный пол» (в Ирландии пол был земляным), «стол без скатерти, оловянная утварь, соломенные тюфяки. в хозяйстве старое деревянное ярмо, соломенные хомуты». Облаченные в свободный сюртук «столь же явные враги аграрного прогресса, как и разложения нравов», потомки Английской республики, — как утверждает Джеймс в 1794 году в работе, посвященной Серри, — они «предпочитают дешево продавать свой хлеб старым клиентам, чем принимать более выгодные предложения от людей, с которыми не привыкли иметь дело» (цит. по Э. Галеви). Однако именно из этой категории, единственной выделяющейся в великой аграрной революции XVIII века, составляются авангард и движущая сила аграрных перемен. Если поверить Юнгу, склонному несколько приукрашивать картину и к тому же заставшему ситуацию, которая только намечалась около 1760 года, на треть века раньше, английские арендаторы были рассудительными капиталистами, ловившими любую возможность обогащения, любой случай расширения кругозора: в Линкольншире, в Дургеме во 2-й пол. XVIII века все чаще становилось правилом, что добрый фермер оседлывал время от времени коня и пускался в тур по Англии, дабы войти в курс свершившегося в других провинциях прогресса. Вплоть до того, что по образу жизни арендаторская элита смыкалась с частью джентри. «Английский фермер есть джентльмен второй категории», — пишет Эли Галеви. Это настолько далеко от арендатора из Бовези и даже от «сеньориальных сборщиков», этих крестьян-паразитов сеньориальной системы, которые легким обогащением путем примитивных злоупотреблений никак не способствовали техническому прогрессу.
Разбогатевшие землепашцы, арендаторы — сборщики тальи, ловкие проводники сеньориальной реакции, из которой они умели, пользуясь случаем, извлечь выгоду, эта мелкая аристократия «деревенских петухов»[109] составляет первый эшелон социального возвышения, первый этап на пути превращения в буржуазию. Надо ли удивляться при таких условиях, что обеспечившая свой успех буржуазия города через должность, переживая процесс инфильтрации во второе сословие, одновременно стремится на селе через сеньорию закрепить свое непростое восхождение?
Всю историю Запада можно — это удобно и проще — поместить между двумя вариантами аристократической стерилизации буржуазного восхождения: наиболее переменчивым английским и французским, т. е. более континентальным.
Социальное восхождение всегда тормозится теми усилиями, которые каждая социальная группа в своем восхождении прилагает, дабы возвести барьер между собой и более низкой ступенью, только что ею покинутой. Поскольку все начинается на земле, чтобы туда и возвратиться, симптоматично старание землепашцев выделить себя относительно поденщиков и кусочников. В крайнем случае, будут какое-то время терпеть разорившегося землепашца, но разбогатевшему, владеющему одной упряжкой кусочнику придется долго дожидаться признания за ним желаемого ранга. Это еще более ощутимо на высоком уровне сборщиков тальи. Пьер Губер наблюдал в Бовези в начале XVIII века группу, вставшую на путь превращения в касту. Эндогамия сеньориальных сборщиков, которая усиливается в XVIII веке, дает представление о масштабах помех, которые XVIII век стремится повсеместно противопоставить социальной мобильности.
Буржуа — это прежде всего купец. В среднем городе, наподобие Бове (10–15 тыс. жителей), их бывало 80—100–130 человек. От лавочника до негоцианта, до купца-предпринимателя, до промышленного магната, вплоть до верхушки буржуазии — до каргадоров (cargadores) индийской торговли, до Heeren XVII Ост-Индской компании в Амстердаме, до негоциантов крупной колониальной коммерции из Лондона, Бристоля, Нанта, Бордо, Руана, Гавра, Гамбурга, тем более до купцов-банкиров, сотрапезников великих сеньоров, друзей министров, обласканных знаками внимания короля. Это, к примеру, Самуэль Бернар, в конце Войны за испанское наследство содействовавший спасению Франции, Исаак Фелюссон или Неккер, женевский банкир, приверженец «религии, именующей себя реформированной» и генеральный контролер финансов крупнейшей монархии Старого порядка эпохи упадка.
Писать историю восхождения буржуазии означало бы писать историю коммерции, второго сектора деятельности старинной экономики, следующего непосредственно за агрикультурой и намного опережающего индустрию. Отметим лишь, что социальная мобильность в XVII веке была ниже, чем на заре бурного роста конца XV — начала XVI века.
Сильнее всего замедление было заметно на Пиренейском полуострове, где общество в начале XVI века еще отличается скоростью социального осмоса, в XVII веке застывает в полном отказе от мобильности; крупные сеньоры, идальго, капитулянты-буржуа и удовлетворенные своим старохристианским достоинством крестьяне связывают воедино социальный организм общим аристократическим взглядом.
Во Франции прошло время, когда два поколения Бонов, Брисоне, Вертело, Рюзе прибрали к рукам государство и церковь. Прошло время подвижности английских Фишеров, Лэтимеров, Тиндейлов, Моров, которые с легкостью переходили от галантерейной торговли к управлению королевством или епископату, не порывая с родной средой и делами.
Задержанная в своем восхождении XVII веком с его повышением цен и сопротивлением аристократии, замененной во время Революции и Республики разоренным мелким джентри, крупная английская буржуазия, за некоторым исключением, не оставляет бизнеса. В сущности, английское государство, защищенное островным положением и терзаемое архаизмом парламентского контроля, было не слишком соблазнительным.
На континенте Франция приходит к необходимому, эффективному, но в конечном счете выхолащивающему и опасному решению. Продажность должностей по французской модели с опозданием в пятьдесят лет охватит Испанию и значительную часть континента. Но не коснется Англии. Наибольшего размаха она достигнет во Франции.
Большая часть королевской государственной администрации стала в XVI веке должностями, иначе говоря, по определению Ролана Мунье, «социальными степенями, сопровождающими государственную администрацию». Наиболее значительные из них дают дворянство по должности.
Это, помимо комиссаров с патентом, канцлер, хранитель печати, государственные советники, инспекторы, председатели верховных палат. Советники верховных палат, стоявшие во главе парламента, получали личное дворянство, которое, однако, сохранялось в трех поколениях. Покупаемые весьма дорого должности являлись немаловажной частью растущих расходов государства. Их цена была залогом доходности. Акционеры королевства, должностные лица отдавали росту государства столько же рвения, сколько и преумножению личного достояния: но разве Франция не была их достоянием? Растущая фракция деловой буржуазии, отвращаясь от торговли, станет формироваться в «четвертое сословие», сословие мантии. От покупки до наследования — немалый путь в несколько этапов. С 1522 года король постоянно предоставлял своим чиновникам за деньги права преемственности, т. е. возможность, продолжая во всей полноте исполнять должностные обязанности, назначать себе преемника: сына, зятя, племянника или покупателя. Лига делала попытку сломать этот порядок. Враждебность чиновников спасла монархию, а стало быть, и Францию. Король был обязан воздать им сторицей. Воздаяние приходится на начало спада конъюнктуры, когда торговля становится менее привлекательной, а государство имеет тем более крупные потребности. Шарль Поле, гениальный службист, предложит решение, которое позволит примирить чаяния чиновников и права короля. Полетта была страховым взносом, дающим гарантию права передачи должности. Успех был громадным, сопротивление дворянства — бесполезным. Несмотря на злобу некоего Шарля Сореля и некоего Бальзака, несмотря на контрнаступление регентства Марии Медичи и волнение Генеральных штатов 1614–1615 годов, продажа и наследование должностей были признаны во Франции в начале XVII века. Отсюда они пустились покорять часть континентальной Европы.
В XVI веке продажа стала условием социальной мобильности, а как же наследование, гарантированное полеттой? Второе сословие напрасно метало гром и молнии. Буржуазия покупала фьефы и должности. Она превращалась в дворянство мантии. Удовлетворенная своим возвышением, она крепко заперла дверь, сквозь которую прошла. Аристократическая реакция в государстве, сеньориальная реакция в деревне будут в XVIII веке направляться чиновным крылом дворянства. Эта буржуазия, с XVI века сделавшаяся аристократией в государстве и в деревне, придает XVII и XVIII векам кристаллическую твердость аристократических структур. Прежнее дворянство допустило вторжение в свои ряды, новое же, с его врожденным вкусом к крючкотворству, приумножило барьеры и фильтры на пути новых выдвижений. Разумеется, ему не удалось удержать восходящую буржуазию за конторкой и при товаре, однако оно сумело перекрыть клапаны настолько, что довело машину до взрыва. В конце XVIII века это станет на континенте санкцией за чрезмерное торможение социальной мобильности.
В этом смысле лучшее доказательство — парижский парламент XVIII века. Первая из суверенных палат полностью перестала играть свою роль отмывания от неблагородного происхождения. Туда стали приходить молодыми, это знак привилегии от рождения. С 1659 по 1703 год средний возраст младших советников в момент вступления в должность составлял 25 лет и 8 месяцев, советников-секретарей — 32 года и 3 месяца, общий средний возраст — 26 лет и 3 месяца. С 1704 по 1715 год произошло дальнейшее снижение возраста соответственно до 22 лет и 8 месяцев, 30 лет и 8 месяцев, 22 лет и 11 месяцев. В 1709 году из 209 действительных советников (по Ф. Блюшу) только 10 были простолюдинами (4,8 %);в 1771-м на 155 советников приходится 15 простолюдинов (9,6 %). Представители старинного дворянства были еще достаточно редки; тем не менее примерно каждый второй советник, вступивший в парламент с 1716 по 1760 год, представлял по меньшей мере четвертое дворянское поколение. И это благодаря не королю, а сословию. Тридцать три семейства (5,65 %) возводили свое дворянское достоинство самое меньшее к 1500 году. Старинное дворянство, во всяком случае, уже давно было отмечено аноблированием. Например, семейство Гранж-Трианон, давшее купеческого старшину в 1464 году, до конца XVI века не имело доступа во второе сословие. Более столетия оно оставалось высшей парижской буржуазией, равно как и семейство Топинар де Тильер до перехода во второе сословие в 1720 году. Возьмем семейство Терре (один из триумвиров 1771 года, один из наиболее крупных контролеров финансов Старой Франции, советник-секретарь парламента с 1736 года). Первый известный предок (ум. около 1552 года) из Боен-сюр-Линьон был «деревенским петухом». Сын его Антуан, «трактирщик и мясник», вышел в мелкие буржуа и удачно женился. Антуан-второй был купцом и приобрел землю. Его сын Пьер, и это случилось в середине XVII века, посредством женитьбы перебрался в разряд крупной буржуазии. Жан Терре, сын Пьера, первый чиновник с должностью, разумеется по финансовой части. «От брака Жана Терре с дочерью контролера доменов графа де Форе родились Франсуа, первый врач короля (ум. в 1753 году), и Антуан-третий, финансист, генеральный директор по налогам на соль, аноблированный в 1720 году по канцлерской должности, отец 10 детей, в том числе Жозефа, аббата Терре, секретаря советника парламента и генерального контролера финансов» (Ф. Блюш). За семь поколений совершается переход от крестьянства до буржуазии (одно столетие) и от буржуазии до второго сословия и славы (еще одно столетие).
Если старинные буржуа, составляющие горделивое парламентское дворянство, попирали устои, за миллион и более вступая в неравный брак с семейством Самуэля Бернара, то они умели широко распахнуть дверь в высшие эшелоны власти в государстве.
Из парламента великие амбиции вели через инспекторство, «должность-отмычку», по выражению маркиза Мирабо (цит. по Блюшу) и канцлера д’Агессо: «Инспекторы как желания человеческого сердца — они стремятся к скорейшему небытию: это положение, коего стяжают, лишь чтобы покинуть; корпорация, куда вступают лишь затем, чтобы выйти вон, и всякий задерживающийся там каждодневно ощущает свое слабение, уход в забвение». С1717по 1789 год из парламента вышло четыре канцлера Франции, шесть хранителей печати (Луи Шовлен, Машо д’Арнувиль, Берье, д’Алигр, Ламуаньон де Бавиль и Барентен), тринадцать генеральных контролеров финансов, в том числе Терре, три секретаря по иностранным делам, один по военным, один по морским, один по делам королевского дома. и Франсуа Блюш делает вывод: «таким образом парламент дал тридцать министров, государственных секретарей, генеральных контролеров, канцлеров или хранителей печати», не говоря о должностных лицах полиции, послах, парижских прево, гражданских чинах Шатле и т. д.
Что означало для государственной службы блокирование доходности постов, показывают некоторые цифры по XVIII веку, эпохе относительного, тем не менее, спада цен на должности. В достатке парижского парламентского дворянства стоимость должности составляла в среднем 23,44 % по расчетам Ф. Блюша (30,9 % — в начале карьеры и 14,3 % — в конце). Должность младшего советника между 1748–1750 годами стоила от 35 до 40 тыс. ливров, секретаря советника — 34,5—36 тыс., субститута — 25–30 тыс., председателя дознаний и кассаций —185–172—200 тыс. ливров. И все-таки из сопротивления кооптации homines novi,[110] приносящих свежие деньги от конторки и товара, цена парламентских постов вопреки или в силу придаваемого им престижа, была в 4–5 раз меньше, чем такса на аноблирующие должности, единственно по причине гораздо более либерального отношения короля. Между 1748 и 1750 годами должность хранителя мостов и дорог Франции стоила 595 тыс. ливров, должность генерального финансового откупщика в Кане можно было получить за 484 тыс. ливров, королевское секретарство при великом канцлере ордена Почетного легиона (аноблирующее первой степени) — за 105–185 тыс. ливров, финансовое интендантство (должность, возводящая в достоинство) — за 200 тыс. ливров. и в самом низу лестницы: 12 тыс. ливров за должность комиссара короткой мантии в Париже, 9 тыс. ливров — за адвоката в королевском совете, 7,5 тыс. ливров — за инспектора полиции. В конце правления Людовика XIV, несмотря на неоднократные драконовские сокращения, годовая сумма государственных рент достигла 86 млн. ливров, что составляет половину теоретических доходов государства и намного превышает сумму реальных поступлений в трудные 1700–1715 годы, т. е. 55 млн. в год в среднем. Сумма долга составила около 2 млрд. Два миллиарда и, возможно, один миллиард официально — вот конечное назначение коммерческих барышей, на остальное покупают сеньории. Круг замкнулся. Государство на континенте обходится дорого, но за неимением пролива — Фронда и Тридцатилетняя война доказали это — оно вполне оправдывает свою цену.
Великая амбиция Кольбера состояла в том, чтобы отвратить французскую буржуазию от государственных соблазнов. В своих письмах он обрушивается «вперемешку на безделье, милостивые даяния, паломничество, прерывающие работу праздники, монастыри, рантье, чиновное сословие». И делает это до того яростно, что Юбер Люти высказывается так: «Можно понять, насколько экономист в нем грезил обществом кальвинистской нравственности, скрижалями отринутых ценностей и насколько он отчаялся в обществе одновременно католическом, дворянском и лелеющем старину».
Вот почему благодаря остракизму, которому она подверглась, протестантская буржуазия стала во Франции и в сети Убежища единственным сектором французской буржуазии, вынужденным по необходимости оставаться в рамках торговли, финансов и банков.
Следует серьезно остерегаться анахронизма. Роль банка оставалась скромной. Поначалу, на заре XVII века он обеспечивал путем эмиссии переводных векселей международные обмены, после распространения он начал дополнительно в Амстердаме и Лондоне, а затем постепенно и на континенте предоставлять коммерции краткосрочный кредит от учета векселей, в основном же размещал государственные бумаги, служил посредником между не имеющими кредита государствами и небезосновательно пугливыми искателями ренты, — таковы были ограниченные масштабы роли этого привилегированного сектора торговли: торговли деньгами. Банк XVII–XVIII веков практически никак не участвовал в промышленности. Финансирование английской промышленной революции XVII века осуществлялось, если вспомнить, почти исключительно за счет самофинансирования.
Как прекрасно доказал Люти, французский банк конца XVII века и в XVIII веке был протестантским, опирающимся на солидаризирующую общность «диаспоры» XVI века и Убежища XVII века. Означает ли это, что французские буржуа так называемой реформированной церкви, покорные некоему призванию кальвинистского предопределения, как того хотелось бы Максу Веберу, или — логичнее — тому аскетическому труду, что вывел их вперед, не позволяя слишком приблизиться к Аркадии должностей, — означает ли это, что они полностью и окончательно повинуются буржуазному призванию к торговле, к конторке, к служению экономическому росту?
Это верно лишь отчасти. Парижский банк — в начале XIX века скажут «женевский банк» — был на службе короля. И до и после эксперимента Лоу, эксперимента, который он перенес без особого ущерба, протестантский банк оставался на службе государства. Звезда поменяла хозяев. Туртон и Гине в момент отмены Нантского эдикта, звезда Самуэля Бернара во время Войны за испанское наследство, до и после Лоу, менее значительная роль Исаака Фелюссона, Кроза, семейств Андре, Буасье, Буе, Бита, Лаба,Троншен. и финальное восхождение Неккера. Было бы несправедливо сводить их деятельность единственно к служению Генеральным штатам. Гугенотские банкиры сыграли решающую роль в распространении благоприятных условий для международной торговли, они представляли собой наиболее активные элементы французской колонии в Кадисе; таким образом, их роль в развитии крупной американской торговли, пополнявшей монетные средства Европы, значительная в 1730-е годы, вырастает еще больше при Гарнье, Моле и Дюма около 1740–1750 годов. Столь же важной была роль группы женевских гугенотских банкиров в расцвете производства часов. Но за деревьями следует видеть лес. Именно на службе Генеральных штатов и особенно в деле мобилизации капиталов Франции и Европы, дружественной и враждебной, гугенотский банк совершил свои великие дела.
Довольно характерно для этой важнейшей среды гугенотского банка семейство Фелюссон. Происходящее из Сен-Симфорьен-ле-Шатель, под Лионом, оно относится к первому женевскому Убежищу XVI века, как и их родственники Дегуты и Батье де Баль, купцы, фабриканты шелка, хозяева тростилен. они и в Женеве слишком долго оставались верны фамильной традиции производителей шелка. Женевская ветвь, слишком долго приспосабливавшаяся, пребывала, следовательно, в упадке в конце XVII века, когда Исаак обеспечил ей на долгое время блестящее положение в финансах и банковской сфере. Родившийся в 1698 году, единственный сын (четверо живых детей при восьми умерших в раннем возрасте) Теофиля-второго и Жанны Гине, Исаак покинул Женеву в семнадцать лет, за год до смерти отца. От единоверцев-родственников к единоверцам-друзьям, упорно работая как приказчик и посредник, Исаак приобщился к деловой среде, изучил немецкий в Базеле, голландский — в Амстердаме (им он владел лучше, чем французским), английский — в Эксетере у Бидуэлла, лондонского единоверца кузенов Гине. Фелюссон обеспечил свое состояние во времена системы Лоу.
Убежища сыграли главную роль в формировании французской разновидности европейского Просвещения в сознании эпохи.
Разве положение меньшинства, толкавшее протестантскую буржуазию к обособлению в делах и подвигавшее ее на неустанное приращение своего богатства, фактически не отрезало ее от государства и его соблазнов? Парадоксальным образом, нет. Опорой короля Франции были католические чиновники и протестантские банкиры. Удивительное в конечном счете разделение труда, обнажающее важный факт структурного свойства.
Построение государства остается крупнейшим экономическим деянием классической Европы.
Банк и государство — нет ничего более чувствительного к флуктуациям конъюнктуры.
Разве не парадокс — помещать рассмотрение конъюнктуры, т. е. движения в чистом виде, в заключение раздела, посвященного более ригидным структурам? Парадокс, в сущности, кажущийся. Колебательное движение — это еще и способ отрицания движения. Структурные сдвиги обеспечивает только непреодолимая тенденция на повышение. Колебательные движения всегда совершаются вокруг одной оси. Очевидно, неподвижность экономики Старого порядка лучше всего проявляет себя в устойчивом характере колебаний.
Новейшими изысканиями в истории неоспоримо установлено столь же давнее, насколько проникает ретроспективный взгляд, постоянство больших фундаментальных экономических ритмов, хотя на деле нет возможности что-либо доказать за пределами престатистической эры, но Европа классическая была вполне престатистической и даже протостатистической. Вибрация, колебания повсеместно с амплитудами, превосходящими все то, к чему приучил нас экономический анализ реалий нынешней эпохи. Колебания цен в отношении обыкновенно 1:3 на самые ходовые товары; колебания сбора зерновых от года к году; колебания производства тканей в отношении 1:2 и даже, что поразительно для нас, 1:4; еще более поразительные колебания торговли на дальние расстояния: 1:10 по объему и 1:100 по стоимости от года к году — в частности, колебания на важнейшем направлении, в торговом сообщении между Европой и испанской Америкой, производившей монетный металл, колебания объема денежной массы. Испания, особенно до 1680 года, Франция в почти сопоставимой степени с 1700 по 1726 год, испытывали монетарные колебания, неизбежно наводящие на мысль о превратностях валютной системы в Европе 1920–1929 годов. И наконец, гораздо более драматичные — у нас они изучались издавна — колебания численности населения. Все эти колебания не создают беспорядочного фона человеческой деятельности. Они внутренне связаны между собой в едином пространстве системой соотношений, иной раз поразительных. Негативное, разумеется, соотношение между ценой и сбором зерновых. Это предсказуемо. Менее очевидное на первый взгляд позитивное соотношение цен и объемов морской торговли на дальние расстояния. Совокупная система таких соотношений представляет собой конъюнктуру. Но конъюнктура — это еще и обстановка. Экономическая конъюнктура, навязывающая себя человеку, не бывает независимой от человека. При экономике XVII — 1-й пол. XVIII века, непосредственно зависящей от природный условий, ее, разумеется, еще могли определять множество независимых от человеческой воли факторов, которые мы называем «экзогенными», но конъюнктура — это, по сути дела, равнодействующая, поразительно выводимая из системы согласования атомарных воль. Говорить о влиянии конъюнктуры на всю совокупность человеческой активности, и не только экономической, ибо ничто: ни политика, ни идеи, ни восприятие искусства, ни даже проявление религиозных чувств не ускользает от воздействия конъюнктуры — это равносильно утверждению о влиянии человека на человека, о влиянии людей и сопротивлении вещей. «Yo soy уо у mi circunstancia» («я — это я и мои обстоятельства»), как говаривал Ортега-и-Гассет. Конъюнктура не лимитирует человеческой свободы. Она выступает как воплощение circunstancia: пульсирующей структуры вещей, идей, человеческих существ.
Упорядоченные, сплоченные, связанные в рамках регионального и даже национального пространства колебания выделяли по крайней мере три Франции: одна Франция — между Соммой и Луарой, другая Франция — южная и еще одна Франция на востоке — маргинальная; в общей сложности три Испании: ансамбль Кастилия — Андалусия, кантабрийский ансамбль и ансамбль Каталония — Валенсия; была Англия восточная и Англия западная, Ирландия южная и Ирландия западная — совокупность Шотландии и Северной Ирландии, а вот Соединенные провинции были близки к гомогенному экономическому целому. Именно в этом главное завоевание экономической истории последних лет, достоверность равнодействующей мировой конъюнктуры всех конъюнктур далеко за признаваемыми за нею пределами. Уже существует более или менее обширная сфера деятельности, охваченная единой мир-экономикой и, таким образом, подчиняющаяся мировой конъюнктуре в XIX веке, но также и в XVIII, и в XVII веках — эпоха классической Европы — и даже, без сомнения, в XVI веке — момент великой пространственной мутации, планетарного взрыва христианского Запада, — где анализ выделяет четыре фундаментальных ритма: краткосрочные двух-, трех-, четырехлетние флуктуации; цикл приблизительно 10-летний; интерциклический вариант и, если угодно, флуктуация Кондратьева — в целом 30-летняя; столетняя фаза.
Можно и должно удивляться, когда обнаруживаешь в столь далеком прошлом при столь глубоко отличных способах производства и способах коммуникации целый мир относительно неплохо согласующихся флуктуаций. Еще более поразительно наблюдать, сколько частных конъюнктур образуют начиная с XVI века в масштабе не только европейском, но собственно мировом равнодействующую — первый, неполный, неуверенный эскиз мировой конъюнктуры. Такой подход — главное. Без него мы были бы не в праве говорить о конъюнктуре. Эта конъюнктура прошлого вытекает из расчетов по статистическим данным, которые мы постараемся выстроить, отталкиваясь от фрагментарных цифровых элементов престатистики Старого порядка.
Эти предварительные сведения не должны затмить для нас главное: весьма специфическую динамику старой конъюнктуры. Нам предстоит очень скоро вывести ее основные линии. И условия.
Какие это условия? Прежде всего, порядок и соотношение родов деятельности. Мы, в Европе 60-х годов XX века, привыкли к соотношению: индустрия — торговля — агрикультура с существенным преобладанием промышленного сектора. Отношение, которое утвердилось по всей классической Европе, было отношением традиционным: агрикультура — торговля — индустрия с большим весом аграрной сферы.
Тут главной особенностью аграрной конъюнктуры является прежде всего то, что это была конъюнктура падения производства, конъюнктура скудости. Эрнест Лабрусс великолепно обрисовал ее, он перевел ее в некую модель, которая учитывает основное. Метеорологический кризис недопроизводства, взлет цен, неравное распределение неизбежного конъюнктурного голода, дефицит аграрного дохода обездоленных, недостаточно компенсированный сверхдоходом привилегированных, вызывает кризис наиболее значительного, по крайней мере наиболее чувствительного, промышленного сектора — сектора текстильного и, в силу факторов взаимодействия, — кризис всей индустрии. Затронута даже часть торгового сектора. Эта модель кризиса совершенно исчезла в Европе с середины XIX века. Аграрные кривые отражают три типа флуктуаций: цикл 7—9-летний, концентрирующийся вокруг пика цен, который соответствует метеорологическим обстоятельствам недопроизводства; кондратьевский 25—30-летний цикл, более или менее связанный с ритмом солнечной активности; столетняя ценовая тенденция: конец широкого движения на повышение (начало XVII века), долгое плато стагнации (XVII — начало XVIII века) и вступление в новую фазу роста (после 1730–1740 годов). Циклы десятилетние, циклы тридцатилетние и столетние колебания обнаруживаются и в других секторах, не полностью охваченных аграрной конъюнктурой.
Эти другие сектора, не полностью связанные с аграрным сектором, — сектора крупной колониальной торговли. Они имеют более богатую конъюнктуру: следует различать уже не три, а четыре взаимоналожившиеся флуктуации.
Остается центральная, примерно десятилетняя флуктуация: около 11 лет в начале XVII века, менее 9 лет в конце XVII века, но эта флуктуация в свою очередь образована двумя-тремя более короткими флуктуациями, которые, по внешней аналогии с ритмами северо-американской экономики 1919–1939 годов, мы предлагаем называть циклами Китчина. Доминирующая аграрная флуктуация находится в негативной корреляции с ценами и является экзогенной; флуктуации крупной колониальной торговли находятся в позитивной корреляции с ценами, они являются к тому же эндогенными, по крайней мере на стадии десятилетней флуктуации. Напротив, трехлетняя флуктуация кажется связанной в основном с перебоями в навигации на дальние расстояния. Десятилетняя флуктуация определяется сложностью регулировать снабжение по заказу на столь дальние расстояния. Она является, таким образом, эндогенной и соприкасается в некоторой степени с современными экономическими ритмами, вызванными приспособлением производства к изменениям спроса.
Аграрные и торговые флуктуации не бывают абсолютно независимыми. Мы показали это на примере американской торговли Севильи и ритма аграрных цен в Андалусии.
Итак, первое условие — соотношение родов деятельности. Второе условие — недостатки монетарной экономики. Не хотелось бы заострять внимание на этом аспекте. Монетный запас Европы возрастал с 1510 по 1620 год в ритме, который в целом превосходил насущные потребности. Исходя из расчетов Гамильтона и переходя от них к урегулированиям, которые становятся необходимыми (контрабанда на поступающем из Америки, продукция немецких рудников), массу монетарного металла, влитую в европейскую экономику, можно оценить в 25–30 тыс. тонн в золотом эквиваленте. Шестнадцатый век отмечен не только общим повышением цен на металлы на 450 %, но и общим ростом монетарной экономики.
Надо ли говорить, до какой степени XVII век и 1-я пол. XVIII века контрастируют между собой? Для возросшего населения, для более обширного пространства, протянувшегося на восток, монетарная масса прирастает уже не в достаточном ритме. Между 1620 и 1750 годами прирост составил не более 15–20 тыс. тонн в золотом эквиваленте по самому большому максимуму. Показательна цена на зерновые во Франции между высоким пиком 1630-х годов и спадом 1720-го, постоянное падение в монете устанавливается в отношении 100:40, подъем цен на треть в XVI веке был отменен. Даже если инфляция частично и ослабила последствия этого, падение цен стало крупным экономическим и социальным фактом XVII века. Оно способствовало той социальной ригидности, которую мы отметили по контрасту с мобильностью XVI века. Падение цен сделало богатых еще богаче и увереннее в себе, бедные же стали еще более бедными и жили с ощущением постоянной опасности, во всяком случае, с ощущением безысходности своего положения.
23. Дальний Восток в манильской торговле
Эти карты, как и две следующие, являются частью двух более длинных серий, открывающих их истинное значение. И в том и в другом случае мы пытались получить географию Дальнего Востока и испанской Америки лишь относительно ее зависимости от крупной европейской торговли. Два выигрышных пункта наблюдения: манильский порт на Филиппинах для первых девяти карт; портовый комплекс Севилья — Кадис для двух американских карт.
Манила определяет приоритеты Дальнего Востока в протяженном временном отрезке в несколько деформирующем свете крупной европейской торговли. Эта карта показывает иерархию ценностей на входе в порт Манилы согласно географическому происхождению прибывающего (размер окружностей пропорционален гамме ценностей: от менее тысячи до нескольких сотен тысяч песо по 272 мараведи, или 1 доллар серебром, или 5 турских ливров после стабилизационных мер герцога Бурбонского в 1726 году).
Здесь мы представляем конъюнктурную географию манильской торговли, а стало быть, конъюнктурную географию одного из наиболее значительных торговых оборотов классической Европы на Дальнем Востоке.
Здесь отражено 19 главных локальных привязок: Китай, Формоза, Макао, Новая Испания, Филиппины, Макассар, Ява, в общих чертах Индонезия, Камбоджа, Сиам, Кохинхина, Малакка, Бенгалия, Пондишери, Коромандельский берег, Гоа, в общих чертах Индия, Сурат.
Эти 9 карт основаны на 39 картах, раскрывающих в атласе по пятилеткам иерархию ввозимых товаров. Здесь можно проследить длительную конъюнктуру торговой активности в Тихом океане. Полное соответствие классическим схемам южной, средиземноморской и американской модальностям европейской атлантической конъюнктуры самого широкого размаха. Эта конъюнктура европейской торговли на Дальнем Востоке определяется 30-летним ритмом: 1590–1620, повышение; 1620–1650, верхний предел; 1650–1680, падение; 1680–1715, невероятное оживление; 1715–1750, долгая серость; 1750–1790, блистательный подъем, соотносимый к тому же с взрывным ростом китайского населения. «Долгий полукондратьев», как сказали бы экономисты, лучше вписывается в систему, чем дорогая сердцу историков столетняя фаза. Можно проследить при этом структуру — диалектику трех гигантов вокруг Манилы: Америки, Китая, Индии. Индонезия представляет собой скромную константу, которой можно пренебречь.
Крупный же фактор, фактор доминирующий — это подъем Индии, который в Маниле даже завершится, как это ни парадоксально, несмотря на неблагоприятный фактор расстояния, в 1787 году практическим выходом на один уровень с Китаем.
Денежная масса XVII и XVIII веков оставалась, в сущности, тесно взаимосвязана с оборотными средствами. Предпринятые одновременно в Англии и Франции (система Лоу, май 1719 — декабрь 1720 года) попытки ввести в оборот бумажные деньги, отделенные от металлического индекса, привели к провалу, который, как следствие, помешал, особенно во Франции, разумному обращению к новому оборотному средству, т. е. массовому применению бумажных денег эмиссионного банка.
24. Америка в торговом комплексе Севилья — Кадис
Вначале (1-я пол. XVI века) выделялись Сан-Доминго и Пуэрто-Плата, потом Сан-Доминго ото всего острова Эспаньола. Около 1530–1540 годов — Сан-Доминго, Веракрус и Номбреде-Диос, другими словами, перешеек и Перу уравняли свои права на будущее.
С 1540–1550 годов доминирует континент. В 1541—1560-м перешеек обгоняет Веракрус; в 1561 — 1580-м два порта уравниваются; в 1580— 1620-х (ситуация, отраженная на первой карте 1601–1610 годов) лидирует Новая Испания. Веракрус поначалу стремительно теряет свои позиции вплоть до того, что около 1640–1650 годов Пуэрто-Бело, заменивший Номбре-де-Диос на перешейке после 1598 года, преуспевает больше.
После наивысшего уровня 1590–1620 годов, после фантастического роста XVI века, спад продолжается. Никакого оживления не происходит до самого конца XVII века; новый колоссальный рост отмечается после 1750 года, но в недрах совершенно иных структур.
Какие же оборотные средства были в ходу? Самый старый, самый верный, единственно неоспоримый — это переводный вексель купцов-банкиров. С начала XVII века его эффективность возрастала, как мы видели, путем учета векселей. Его применение в торговом деле ограничивалось исчислением вексельных курсов международных обменов. Тесно связанный с золотым обеспечением, он был скорее не умножителем объема, а ускорителем оборота. По отношению к XVI веку объем выпущенных переводных векселей не претерпел существенного роста. Наибольшая польза от этого заметна к востоку, где в направлении Германии распространилась сеть маклерских контор, которая в XVI веке была исключительно средиземноморской и западной.
Гораздо более сомнительны были денежные билеты, выпущенные во время Войны за испанское наследство ведомством генерального контролера. Это была попытка еще до пресловутой финансовой системы Лоу ввести в оборот бумажные деньги, не прибегая к банковской эмиссии. Выпущенные первоначально в 1701 году беспроцентными, денежные билеты станут носителями процентной ставки в размере 4 %, а потом 8 % (1703–1704). В октябре 1706 года масса билетов в обращении составила больше 180 млн. Теперь уже ничто не останавливало обесценивание. «По официальной оценке, сделанной в 1709 году, — пишет Герберт Люти, — специальными комиссиями, уполномоченными проверить счета отчислений на армию, денежные билеты, еще близкие к паритету в конце 1705 года, потеряли бы 6 % в январе — марте 1706 года, 14 % в апреле — июне, 28 % в июле — сентябре, 53 % в октябре — декабре 1706-го, 63 % в мае 1707 года, чтобы затем слегка подняться снова, благодаря прекращению выпуска и мерам изъятия и конверсии; но. в декабре 1706 года Самуэль Бернар потребовал от казны возмещения потери 78,5 % на денежных билетах, которые он получил». Будучи средством военной экономики, денежные билеты не вышли за пределы узкого круга финансистов, банкиров и войсковых поставщиков.
Таким образом, вся денежная система нововременной Европы напрямую зависела от денежной наличности. Эта недостаточность была особенно чувствительной во Франции 1680–1720 годов. Без автономных источников металла французская монета находилась под постоянной угрозой неблагоприятного денежного курса. Сам по себе он был следствием структурно дефицитного торгового баланса. Этот факт начала XVIII века был реальностью уже в XVI и на протяжении почти всего XVII века. Стоило случиться войне, ставящей под угрозу торговые отношения с Америкой, — ив Европе произошел всеобщий и повсеместный обвал (таково было косвенное следствие войны Аугсбургской лиги и прямое — Войны за испанское наследство). Франция была задета жестоко. Оценки Арнольда, основанные на переплавках, не учитывают тезаврацию, а значит, они ниже реальных, но линия, которую они вычерчивают (приводится по Г. Люти), бесспорна.
25. Крупные показатели торговой активности
Некоторые показатели торговой активности особенно ярко иллюстрируют два с половиной столетия конъюнктуры.
А. Конъюнктура торговли Испании с Америкой.
Для столетия с 1550 по 1650 год мы взяли наиболее неоспоримый из показателей активности — глобальную торговлю в объемах в десятки тысяч тонн, перемещаемых туда и обратно между Испанией и Америкой. Ранний переворот конъюнктуры. Спад наметился в 1608–1610 годах, крах произошел после 1620—1630-х. Вся 2-я пол. XVII века — глубокий провал между пиком конца XVI века и оживлением в XVIII веке. Фактически это уже другие Америки. Однако суммарный оборот между Европой и Америкой по своей стоимости до конца XVII века не достигает крайне благоприятного уровня 1590–1620 годов.
В. Конъюнктура европейской торговли на Дальнем Востоке Тут явное оживление, прослеживаемое по серии восточных подборок Луи Дерминьи. График представляет последовательно для продолжительного периода 1650–1790 годов китайские джонки, входящие в Нагасаки; корабли, отправляющиеся из Европы в Азию вплоть до 1730 года; общее количество прибывающих в Манилу; китайские джонки, прибывающие в Манилу; западные корабли, прибывающие в Кантон.
Без особого труда мы отмечаем тридцатилетнюю конъюнктуру, довольно близкую к нашим цифровым рядам манильской торговли в стоимостном выражении. Бурное оживление в конце XVII века, неудачи второй четверти XVIII века, экстраординарный взлет в конце XVIII века.
1690-й и 1750-й — годы безусловного поворота морской конъюнктуры XVIII века.
В 1683 году 18 млн. 518 тыс. серебряных марок, или 500 млн. турских ливров по 27 ливров за марку, или 1 млн. герминативных франков.
В 1693 году 17 млн 666 тыс. 607 серебряных марок, или 548 млн турских ливров по 31 ливру за марку, или 954 млн герминативных франков.
В 1697 году 14 млн 814 тыс. 815 серебряных марок, или 489 млн турских ливров по 33 ливра за марку, или 8G0 млн герминативных франков.
В 1715 году 13 млн 544 тыс. 117 серебряных марок, или 489 млн турских ливров по 35 ливров за марку, или 731 млн герминативных франков.
За неимением достаточного количества оборотных средств приходилось, таким образом, прибегать к порче монеты — к классическому завышению реальной монеты по отношению к расчетной монете. В период естественной дефляции драгоценного металла этот прием себя оправдывал; применяемый разумно, он способствовал сглаживанию последствий падения цен. В XVII веке все государства прибегали к подобному приему. Даже Англия, даже Голландия. И та и другая отказались от него: Англия в 1693 году с созданием Английского банка, Голландия — в 1682-м. Флорин содержал 14,28 г чистого серебра в 1575 году; 10,94 г — в 1604-м; 10,89 г — в 1607-м; 10,70 г — в 1611-м; 10,28 г — в 1620-м; 9,61 г — в 1682-м. Флорин содержал 9,61 г чистого серебра вплоть до 1844 года. Голландия дает героический и уникальный пример почти совершенной денежной стабильности на всем протяжении ужасного XVII века. Твердость флорина вызывала уважение к голландской экономике.
26. Основные статьи экспорта из Америки в Европу
Американские товары, экспортируемые в направлении Испании, не легко выстроить в непрерывные ряды. Полному учету мешают внушительные масштабы контрабанды. Нам пришлось в своей работе «Севилья и Атлантика» критиковать и истолковывать эти и некоторые другие данные.
Здесь мы ограничились 50-летием на рубеже XVI и XVII веков, примерно 1575–1625 годами, чтобы представить относительные порядки величин.
На фоне карты «американского Средиземноморья» против каждого источника мы вычертили прямоугольники, показывающие масштабы весовых (вверху) и стоимостных (внизу) соотношений, за исключением главного американского товара — драгоценного металла, великолепно исследованного Эрлом Дж. Гамильтоном.
В объеме (А), за исключением СанДоминго, прародины американского сахара, и Пуэрто-Рико, доминируют кожи. Ничего удивительного: наибольшая часть этих огромных пространств, лишенных своего индейского населения, была в начале XVII века предоставлена фантастически многочисленным стадам, которые внесли решительный вклад в изгнание оттуда человека.
По стоимости (В), напротив, кроме Сан-Доминго и Пуэрто-Рико — прежде всего сахарных Антильских островов, доминируют красители: красная мексиканская кошениль либо темное индиго.
Ничтожная по весу бесчисленная фармакопея Вест-Индии весьма значительна в стоимостном выражении — мы учли бакаут, сассапариль и канафистоль, бакаут давал основную массу — в первую очередь средства против сифилиса: священное дерево (бакаут) и разного рода потогонные, позволяющие сильному человеку переносить лечение ртутью в больших дозах. Такова была первоначальная ситуация.
Аналогичная карта по XVIII веку могла бы показать выросшую до ошеломительных размеров империю сахара, тесно связанную с заселением чернокожими Антильских островов и приходом новых держав: Англии, Франции, Голландии и даже динамичной Испании на Кубу и Пуэрто-Рико во 2-й пол. XVIII века.
Иное дело Испания и Франция.
Надо ли говорить об Испании? Здесь не было осуществлено валютного единства. Каталония была осторожна в расходах, и Валенсия старалась поддерживать стабильность динара. Валенсийский динар следовал, но в более спокойном ритме превратностям кастильского мараведи. С 1501 по 1609 тод динар был эквивалентен 0,1389 г чистого серебра. Что касается каталонского принципата, он ревниво сохранял стабильность ливра. До такой степени, что позволил Пьеру Вилару предположить, что желание избежать в стране драмы валютного хаоса Кастилии предопределило движение к разрыву 1640 года. Война, французская интервенция за 12 лет привели к впечатляющему крушению. С 1641 по 1652–1653 годы двойной золотой экю, который равнялся 56 су, достиг постепенно стоимости 320 су. Завышение реальной монеты, таким образом, падало вертикально от монеты расчетной. Содержание золота в ливре с 2,22 г золота в 1641 году упало до 0,383 г в 1652–1653 годах. Несколько менее ощутимым было падение по серебру. В июне 1640 года унция стоила 17 су, в 1651-м — 40 су. В года смятений золото, которое легче транспортировать, легче спрятать, золото, благородный металл международных обменов, естественно становится важнее серебра, металла внутренних сделок.
Что касается мараведи, то после волнений XV века, которые обесценили кастильскую расчетную монету, его стабильность была образцовой вплоть до 1602 года. Мараведи был единственной европейской расчетной монетой, которая пережила XVI век неиспорченной (0,094 г чистого серебра).
Последствия такой исключительной твердости окажутся весьма дорогостоящими. В течение всего XVI века стоимость расчетной монеты поддерживалась ценой ряда банкротств, воздействие которых на торговлю и, более того, на социальную психологию было губительным. Трижды, по меньшей мере, кастильское правительство изменяло в собственную пользу процентную ставку: в 1653,1608 и 1621 годах. Шесть раз оно подводило к банкротству по краткосрочным обязательствам: в 1557, 1575, 1596, 1607,1627 и 1647 годах.
Но культ валютной стабильности в то время, когда падение поступлений золота и серебра из Америки, сокращение по объему и стоимости торговли с Индиями, переворот главной тенденции цен обязывали смириться, сыграет с Испанией худшую шутку. Вместо того чтобы прибегнуть к простому, классическому для Франции приему завышения, сначала герцог Лерма, потом Оливарес решат выпутаться, выпуская негласно по совершенно фиктивной стоимости и в огромном количестве биллон, который все меньше и меньше содержал серебра и все больше и больше меди. Кастилии довелось испытать в действии экономический закон, неправильно приписываемый Грешэму:[111] плохая монета изгоняет хорошую, — и всей испанской экономике пришлось в течение шестидесяти лет жить на медной, громоздкой и неэффективной монете. Кроме того, перебои С эмиссией и переплавкой, вспышки инфляции и дефляционная расплата привели к усилению аристократического предрассудка. Появляются две спасительные ценности: золото и серебро, — превращаемые в сокровища, в чудовищного вида посуду, в тяжелое и безобразное убранство церквей в стиле Чурригеры,[112] — и земля, защищенная умножением майоратов. Рядом со скандальным богатством тех, кто через коридоры власти узнавал на несколько дней раньше о готовящемся изменить порядок факторов указе, существовала тотальная ригидность социального организма, сосредоточенного на самых бесплодных надежных ценностях. Гамильтон вывел график перебоев в такой политике. Мудрая перемена произошла в 1680 году.
Тысяча шестьсот восьмидесятый год не означал остановки инфляции, она продолжалась и в XVTII веке в разумных, приемлемых для экономики пределах; 1680 год обозначил по крайней мере конец скачкообразной валютной политики, конец потрясающей неустойчивости; но одного столетия было недостаточно для исправления ущерба, нанесенного в 1620–1680 годах психологическим движущим силам экономического роста.
Между твердой монетой (флорин и фунт стерлингов) и монетой неустойчивой (мараведи) Франция представляла промежуточный вариант. Нам придется остановиться на этом подробнее.
Денежное пространство Франции было относительно унифицированным. Начиная с 1667 года единственная расчетная монета — турский ливр, соль и денье в масштабах королевства. В первой половине века еще сохранялся как пережиток расчет в паризи.[113] Он был официально упразднен в 1667 году. На периферии королевства (Воклюз, княжество Оранж, Домб, Седан и Лотарингское герцогство) расчетные монеты, унаследованные от прошлого, сохранялись еще очень долго в XVIII веке. Известно, что фактически только контракты, заключенные в национальной монете, признавались судами. Король устанавливал стоимость экю ордонансом. Таким образом, он имел возможность изменить содержание турского ливра без дорогостоящего усилия по всеобщей переплавке наличной монеты. Никакая страна в Европе XVI–XVII веков не использовала столь полно возможности завышения стоимости расчетной монеты. Тем самым во Франции XVI века эффект девальвации накладывался на эффект регулярного падения покупательной способности денег. От завышения к завышению стоимость турского ливра в граммах чистого серебра снизилась с 6 апреля 1513 года по сентябрь 1602-го с 17,96 до 10,98 г.
27. Курсы цен в Париже и Бове
Индекс цен во Франции При нынешнем уровне исследований графики могли бы составить целые тома. Мы, естественно, ограничились презентацией нескольких равно классических и показательных серий согласно оси юг — север одной и другой части Франции. Мы отразили Испанию, Францию, Голландию, Данию и, через амстердамские индексы, широкую гамму тропических и прибалтийских продуктов.
В Париже дороже всего благородная пшеница, повышение цен на которую относительно спадов меньше, чем сильные колебания цен на рожь, хлебный злак бедноты. Рожь примечательна своими скачками цен. Бедные питаются дешево в хорошие временные циклы, но в период кризиса им приходится переплачивать за свою скромную пищу. Овес в Париже — роскошь для лошадей, а ячмень в трудные времена служит еще и пищей для людей. Это цены номинальные. Показательная стоимость (внизу) позволяет корректировать почти постоянный эффект девальвации турского ливра. Но в повседневности имеют значение именно номинальные цены, а не цены на золото или серебро, служащие для долговременного экономического анализа и сопоставлений в обширных географических рамках.
После Парижа взглянем на провинцию. Мы взяли цены на пшеницу в Бове по курсу (следовательно, возможно сопоставление Парижа и Бове) из великолепного исследования Пьера Губера (номинальные цены на пшеницу и, пунктиром, цены, скорректированные в устойчивой монете). Бовези и Париж принадлежат к одному географическому сектору. Стало быть, это сравнение категории город — деревня. До 1650 года большое совпадение. После 1650-го кажется, что парижское преимущество и его современный характер утверждаются с меньшими колебаниями. Париж амортизировал перебои за счет расширения снабжающей его территории и предусмотрительности властей.
Как общее правило отметим в двух случаях относительное спокойствие, особенно в Париже, 1662–1690 годов. Тусклое время Кольбера, разумеется, не имело того динамизма, как оживленный XVI или мощный XVIII век, зато это было спокойное для бедноты время. Понятно, что первые годы единоличного правления, несмотря ни на что, не оставили слишком плохих воспоминаний.
Внизу мобильная средняя одиннадцатилетняя кривая цен на пшеницу, цен, скорректированных в серебряной монете с постоянным содержанием металла в Бове, передает конъюнктуру французского XVII века. Подъем вплоть до 1630 года, выравнивание с понижением с 1630 по 1650 год, падение 1650–1670 годов. Постепенное понижение 1670–1730 годов, при убийственных случайностях 1693 и 1709 годов, ощутимых даже на мобильной средней кривой такой продолжительности, а значит, отшлифованной и сглаженной.
Все падение приходится на период 1513–1577 годов. В 1577 году начинается долгий 25-летний период денежной стабильности. Действительно в эту эпоху падение покупательной способности денег шло в наиболее быстром темпе. Однако эта стабильность парадоксальна, если учитывать тот факт, что она, в общем, соответствует пароксизму гражданской войны. Тем не менее она будет существенно облегчена испанской интервенцией и крупными кредитами, предоставленными Лиге. Политическая интервенция Испании, поставщицы белого металла, сгладит последствия хронического дефицита французского торгового баланса. Меры 1577 года были мудрыми. Возможно, Франция стояла на грани монетной катастрофы, сравнимой с той, что опустошит Кастилию в XVII веке. Привязывая французскую расчетную монету к золотому экю, монете реальной, Генрих III добился искомого психологического эффекта. Эта серьезная модификация привычек несла, тем не менее, огромный риск в перспективе помешать спасительному обращению к урегулированию понижением монеты.
Вот что нужно иметь в виду в первую очередь, чтобы хорошо понимать французскую денежную политику XVII века и фактически невозможность строго поддерживать стабильность расчетной монеты, каковы бы ни были намерения суперинтендантства и ведомства генерального контролера. Поэтому мы можем различить две противостоящие друг другу эпохи валютной политики. Эпоха крупных девальваций. Она соответствует обострению военных усилий: 1636–1641 годы (28 июня 1636 года — понижение ливра с 10,98 до 8,69 г; 18 ноября 1641-го — с 8,69 до 8,3 г); провал Войны за испанское наследство и тяжелое выравнивание в эпоху регентства. Выраженный в герминативном франке ливр стоил 1,523 франка 1 октября 1693 года, он был поднят до 1,655 франка 1 января 1700 года (7,02 г чистого серебра) и упал до 1,022 франка в мае 1728 года. С 1 января 1700 года до окончательной стабилизации в мае 1726-го происходит 85 колебаний, из которых 26 приходятся на один только 1720 год.
Нижняя точка (0,415 герминативного франка) была достигнута в 1720 году. Более интересны времена относительной стабильности с 1641 по 1700 год. Последовательные выравнивания ливра начались как следствие простого обязательства привести закон в соответствие со скромной реальностью. Они обнажали ограниченность монетарной основы французской экономики. Однако французский опыт мог быть распространен на большинство европейских экономик.
Жестокая драма Франции — что характерно для Европы XVI века — это недостаточный запас звонкой монеты. Масса деревенского населения редко держала в руках что-либо крупнее пятифранковой монеты, сомнительной, фиктивной, неполновесной, истертой. И поскольку она обладала лишь официально ограниченной платежной способностью (мадам де Севинье сетовала на громоздкие мешки с медью, которые получала от своих арендаторов), неизбежной была высокая ценность серебра.
Другая трудность проистекала из соотношения золото/серебро (коэффициент). Турский ливр находился между дешевым серебром (Испания) и серебром дорогим на севере (Нидерланды и Соединенные провинции). Как правило, в Европе мы имеем дело с очень медленным обесцениванием серебра по отношению к золоту. После 1560 года и за исключением 1700–1750 годов, с притоком бразильского золота, имеется серьезный дисбаланс в производстве двух металлов. Упомянутое обесценивание можно проследить почти повсюду. В Испании, например, коэффициент соотношения золото/серебро составлял 10,11 и 10,61, затем 12,12 в XVI веке (1497–1536, 1537–1565,1566—1608), он поднимается с 12,12 до 15,45 с 1566 по 1680 год, чтобы вновь снизиться до 15,20 в 1700-м и до 15,00 в 1750 году, затем с 15,03 он еще поднимается до 16,2 в конце XVIII века. Даже эволюция во Франции в период 1561–1700 годов — за исключением периода Кольбера, который стремился привлечь золото выгодным, как правило, для этого металла показателем рентабельности, — проходит при относительно более крупной валоризации серебра: 13,73 — с 1614 по 1636 год; 14,49 — с 1641 по 1662-й; 14,91 — с 1679 по 1700 год. В Амстердаме, в центре дорогого серебра для нужд торговли с Дальним Востоком, где международные платежи осуществлялись в серебре, эволюция, тем не менее, была той же самой: показатель рентабельности рос с 10,77 и 10,97 (1521–1580,1580—1584) до 14,50 в конце XVIII века и твердо держался с 1640 по 1750 год на уровне чуть выше 13 (13,02 с 1685 по 1750 год). Малейшая ошибка в оценке несла риск самых серьезных последствий. Или же обычная переоценка серебра (только во французском языке серебро и деньги обозначаются одним и тем же словом) могла лишить королевство золота, необходимого для обеспечения равновесия обменов в международных торговых отношениях, золото было необходимо и для большой политики. Поэтому Ришелье в какой-то момент и Кольбер отдавали первенство золоту, рискуя дезорганизовать внутренний обмен. Запас был недостаточный, и ходило множество плохой монеты. Виной тому не только деятельность фальшивомонетчиков и длительное использование трудноконтролируемых иностранных денег, но также посредственная работа многих монетных дворов. В начале XVII века монеты по-прежнему выбивали в основном молотком. Сколь бы искусным ни был мастер, невозможно было избежать неправильностей, возникающих от малейшей оплошности. Это было на руку мошенникам и делало возможным обрезывание краев.
28. Индексы цен на севере и в Средиземноморье
А. Цены в Дании.
Наверху датской серии — к несчастью, она поздняя, а потому ее непросто сравнивать с испанской серией — зерно, как датское, так и импортированное из Гольштейна, рожь, ячмень и солод, основа национального напитка, пива. Можно отметить циклические бури 1757–1758 годов; непрерывное повышение 1760-х.
Классический XVIII век, век бешеного роста, начинается на Балтике гораздо позже, чем во Франции. Первый отрыв обнаруживается на уровне 1740-х годов после долгого ровного спада 1728 и 1730–1735 годов.
XVIII век далек от той цельности, которую ему слишком поспешно приписали. Суровое экономическое время XVII века очень долго продолжается на севере. Классическая Европа, какой мы ее определили с 1620 по 1760 год, была к тому же экономической реальностью.
В. Зерно и вино в Новой Кастилии По Испании мы отобразили, исходя из выкладок Гамильтона по отпускным ценам в Новой Кастилии, цену на хлеб и вино (разрыв винной кривой между 1650 и 1651 годами связан со сменой источника и единицы измерения). Это цены номинальные, они, стало быть, передают мучительную реальность инфляции и испанской монетной неустойчивости в XVII — начале XVIII века. Кроме того, цены Гамильтона отпускные, а значит, цены полу-оптовой, менее нервозной бухгалтерии, чем рыночные цены французских прейскурантов.
На этом фоне еще более ощутима амплитуда циклических бурь. Драмы 1660–1680 годов, по контрасту со спокойствием французских кривых этой эпохи, новые драмы середины XVIII века. Относительно благоденствие эпохи восстановления в разгар правления Филиппа V, когда Испания понемногу восстановила свое человеческое богатство, уничтоженное сверхсмертностью и особенно падением рождаемости XVII века.
Изобретенный в XVI веке чеканочный пресс восторжествовал в 1640 году. И вскоре гравированная по ребру легенда осложнила старания обрезывателей краев.
Разумеется, этот материал не позволял обеспечить полноту денежной экономики на всей территории, на всех социальных уровнях.
Ввиду подобной недостаточности надо ли говорить об английском превосходстве, достигнутом благодаря деятельности Английского банка после 1693 года? Не будем преувеличивать. Английской стабилизации предшествовали примерно 35 лет стабилизации французской. Можно сказать, что XVIII век здесь начался в конце XVII века. Монетный XVII век, долгий туннель после возможностей XVI века, заканчивается блистательным оживлением американской торговли. Первоначально золото из Бразилии, а затем постепенно (с 1740 по 1760 год) оттеснившее его серебро из Мексики прекращают монетный голод последовательными траншами через Атлантику из эпицентра, находящегося скорее не в Лиссабоне и Кадисе, а в Лондоне. Региональные диспропорции в XVIII веке ослабевают и меняют направление. Шестнадцатый — семнадцатый века противопоставляли средиземноморскую конъюнктуру северной. Восемнадцатый век противопоставляет скорее конъюнктуру атлантическую конъюнктуре внутренней.
Для зерновых два десятилетних нюанса, цикл средиземноморский и цикл севера, прослеживаются далеко в прошлое, насколько позволяют расчеты. Короткая торговая флуктуация, напротив, подчиняется ритму обращения, который утвердился в качестве доминанты. В XVI веке существовала несомненная согласованность торговых ритмов Севильи с Америкой, отраженных с более или менее долгим расхождением в экономиках прибрежных регионов с торговой доминантой. После 1630 года эффект господства распространяется, отражается, перекрещивается. Конъюнктура XVII века отличается от прекрасного единства XVI века.
Согласие утверждается заново в долговременных масштабах. В общем, XVII век начинался в условиях застоя и спада скорее на юге, нежели на севере. Оживление скорее происходит на западе, вблизи побережья, нежели на востоке, во внутренних землях. Эти уже контрасты, а не вариации вокруг средней линии лучше передаются цифрами и графиками, чем словами.
Проследим их в момент долгих столетних поворотов между 1590–1650 годами, с одной стороны, и 1690—1750-ми — с другой.
Фредерик Мауро предложил схему международной конъюнктуры, несомненно приложимую к Европе и прослеживаемую в ее основных чертах. Долгий спад XVII столетия распадается на семь полуциклов Кондратьева. Интерцикл затруднений: 1595–1620 годы. Прекращение ускорения, затем прекращение роста испано-американской экономики. Истощение серебряного производства. Чума в Испании, изгнание морисков, долгий застой правления Лермы. Кризис поначалу был атлантическим, американским, испанским. Однако не пощадил он и Англию. Относительная эйфория правления Генриха IV во Франции обманчива. Германия по-прежнему процветает. Между тем при общем кризисе французская экономика и экономика севера образует защищенный сектор. Конъюнктурные «ножницы» такого рода создали в начале века весомый политический фактор.
1620–1635. Некоторое оживление. Но Италия приходит в упадок. За кризисом 1619–1622 годов следует чума. Испания силится сдержать свое падение. Но после 1630 года терпит крах Севилья и приходят в упадок американские рудники. Рухнула Германия. Два региона, однако, переживают подъем. На северо-западе возобновляется индустриальная предреволюция в Англии, приносит свои плоды политика крупных компаний в Голландии. Сахарная Бразилия находится в разгаре роста, который дает о себе знать от Лиссабона и Амстердама по всей прибрежной полосе.
29. Индексы цен в Голландии
Комплексные показатели амстердамского рынка.
Нет смысла напоминать о выигрышном положении Амстердама. В той степени* в какой уже существовали в некоторых ограниченных пунктах и для некоторых ключевых секторов все характеристики рыночной экономики, мы можем обнаружить их и в Амстердаме.
Голландия с точки зрения экономической истории — это сектор привилегированный, по крайней мере начиная с XVII века. Качество источников и внимание историков соответствуют реальному превосходству голландской экономики.
Графики 1 и 2 отражают индексы цен. История цен, благодаря усилиям Постумуса, вышла здесь на уровень инструмента современной статистики. На графике 1 различные индексы (индексы несбалансированные (А), индексы сбалансированные (В), сбалансированные индексы 44 продуктов (С)) дают весьма отчетливую кривую цен. Вот где действительно можно увидеть европейскую конъюнктуру, по крайней мере конъюнктуру Северной Европы.
Подъем до 1630 года, восходящее выравнивание с 1630 по 1650-й, падение с 1660 по 1685-й — разложенный на три «кондратьева» XVII век. Оживление конца XVII века, падение 1-й пол. XVIII века, запоздалый и сильный подъем с 1750 года. Такова же конъюнктура Дании, Филиппин и Дальнего Востока. Не был ли Амстердам чем-то средним между Балтикой и Китаем?
На графике 2 сравниваются аграрные и «индустриальные» индексы. Внизу аграрные цены (индексы сбалансированные (D), количества продукции по цене (f)), вверху — цены неаграрные (индексы сбалансированные (£), количества продукции по цене (G)). Важный вывод: повышение XVI и 1-й пол. XVII века было, прежде всего, «индустриальным». Оно предполагало и позволяло создание в Голландии экономики, главным образом, торговой и индустриальной. Возможно, Голландия была первой европейской и мировой страной, утратившей аграрную и деревенскую доминанту в пользу торговых и индустриальных характеристик Нового времени.
На графике 5, обратите внимание, даны не цены на зерновые, а индексы цен. Амстердам был столицей торговли балтийским зерном, сюда, таким образом, входят кёнигсбергский хлеб, прусская рожь, фрисландский озимый ячмень и фуражный овес. Поэтому не стоит удивляться, что этот классический XVII век отличается привычными и регулярными спадами. Это верно как для хлебных злаков, так и для других товаров.
На графике 3 отражены цены на текстиль: шерсть из Сеговии, хлопок из Смирны, плетеный шелк из Болоньи, хлопчатобумажная пряжа из Смирны, саржа из Лейдена и Хондсхота. Во всем большая стабильность. Падение XVII века еще ощущается, но технический прогресс очень рано, в конце XVII века, уравновешивает в некоторых секторах естественный и ожидаемый скачок цен.
На графике 4 — цены на металлы. Тридцатилетняя и Северная войны продлевают скачок цен и после 1650 года. Кроме того, мы приближаемся здесь к балтийской конъюнктуре, конъюнктуре запоздалой по отношению к более южной Европе. Спад XVII века был глубоким и продолжался в первые десятилетия XVIII века. Подъем начинается с 1740 года, с решения проблемы древесины. Кривые скачкообразные, напоминающие аграрные, связаны с военными превратностями и морозами, влиявшими на производство и транспортировку древесины.
1660–1670. Некоторые признаки робкого оживления во Франции, в Англии, умеренное процветание в Голландии, но Средиземноморье балансирует над пропастью.
1670–1690. Спад горнорудного производства в Америке и стагнация валютного запаса вызывают обвал цен и общий застой.
1690–1720. Несмотря на драму великого противостояния между морскими державами и Францией, приморская экономика демонстрирует неоспоримые признаки оживления. Подъем в Англии, подъем в Бразилии, подъем на северном направлении, возобновление процветания в Голландии.
Между тем в Испании, во Франции, в Италии позитивные факторы уравновешиваются негативными факторами. Снова обозначаются «ножницы» между процветающим северо-западным сектором и продолжающими пребывать в застое югом и востоком.
1720–1730. Короткий интерцикл кризиса и затруднений. Банкротство Лоу, кризис крупной английской торговли задают тон.
1730–1775. Большой интерцикл оживления. Регион за регионом, страна за страной, начинается великий взлет. Меняется ценовая тенденция, и начинается долговременный подъем, поддержанный открытием новых пространств в Америке и новых зон торговой эксплуатации на Дальнем Востоке.