С 1620–1630 по 1750–1760 годы во внешне неподвижных рамках стабильного материального мира, внутри иерархического и уравновешенного общества совершилась самая великая из интеллектуальных революций. История мысли — это прежде всего история людей, которые мыслят. От 1620–1630 до 1750–1760 годов сменяются три поколения. Три крупных хронологических этапа классической Европы. Отрезок 1620–1630, 1680–1690 годов, организующийся вокруг духовной драмы 1685 года, ньютоновских «Начал», исчисления бесконечно малых, — громадный этап, этап революционный. Двум следующим поколениям предстоит извлечь выводы, приблизиться к созданию позитивной науки, которая поднялась от элементарной физики сил и простейшей механики небесных тел до сложности жизни, выводы, торопливо сделанные из простого перенесения геометрического пространства на социальное, политическое, метафизическое, если угодно, из перенесения бесконечного и пустого геометрического пространства на механическую этику. Поколение духовного кризиса, поколение мифов субституции. «Deus sive Natura»,[114] — изрек Спиноза; да, 1-я пол. VIII века действительно была, как считал Жан Эрар, 50-летием идеи природы. Поколению «Энциклопедии» достанется на уровне, количественно более значительном, дело популяризации утешительных мифов субституции — эти грубые мифы, однако, были не в состоянии замаскировать брешь, которую пробил взорвавшийся старый добрый маленький космос Аристотеля, соразмерный жителю Средиземноморья, иерархизованный, приглаженный, упорядоченный, столь скандально далекий от библейского слова Божия, но усилиями греческих отцов церкви, а за ними и святого Фомы принявший христианское обличье.
Время духа в меньшей степени, чем время вещное, и время интеллектуальной истории в еще меньшей степени, чем время экономическое, есть время однородное. В человеческой истории мало какая эпоха сравнится по значению с той, что началась с законов Кеплера и завершилась одновременным открытием исчисления бесконечно малых и публикацией «Математических начал натуральной философии» Исаака Ньютона. Планетарный взрыв средиземноморского человечества в XVI веке не так много значил по сравнению с революцией, которая началась в 1620-х годах.
Математизация мира, взрыв замкнутого космоса античной и средневековой мысли, радикальная унификация бесконечной и геометрической вселенной устранением старых противоречий между миром подлунным и миром звезд, конец физики свойств, идентификация материи и пространства. Для рассудочного ученого, для нормального человека и позже для теолога старая античная натура с ее двухтысячелетним опытом — более одной трети предполагаемой истории человечества в шесть коротких тысячелетий, — эта натура, наследие античной мысли, иерархическая организация сущностей, форм и свойств, уступила место более скромной и менее человечной природе, согласованному ансамблю количественных феноменов, объединенных законами, которые, по крайней мере, сохраняют силу в пределах науки чисто феноменологической. Галилео Галилей (1564–1642) в «Saggiatore» («Пробирщик») дерзко выдвинул невероятную в 1623 году формулу: «Природа написана на математическом языке». Рене Декарт в 1637-м в «Рассуждении о методе» создал историю одной мысли, своей, которая является мыслью конструктора современного мира. Поначалу мастерство инженера даже соблазнительно для математиков. «Я знаю, что. у математиков есть весьма тонкие догадки, которые способны изрядно послужить как удовлетворению любопытства, так и развитию ремесел». Но в дальнейшем подтверждается прозрение Галилея: «Мне стали особенно любезны математики по причине достоверности и очевидности их рассуждений; но при этом я отнюдь не заметил их прямой применимости, и, полагая, что они служат лишь механическим искусствам, я поразился тем, что на их выкладках, столь твердых и основательных, ничего более выдающегося не строилось».
Не только математики (имеется в виду требующая воображения геометрия в соединении с упрощающей алгеброй: «.я брал все лучшее в геометрическом и алгебраическом анализе и правил все изъяны одного другим») владеют привилегированным способом изучения мира, — в конечном счете всякий объект истинного познания по определению может и должен стать объектом познания математического, — но скоро не будет больше иного познания, кроме математического, поскольку «сии длинные, вполне простые и легкие цепочки умозаключений, коими имеют обыкновение пользоваться геометры. дали мне основание предположить, что все вещи, могущие попасть в сферу изучения людей, следуют друг за другом в той же манере и что — если только воздерживаться от принятия за истину того, что таковой не является, и соблюдать необходимый для выведения одного из другого порядок — в силу этого не может быть ничего столь удаленного, чего в конечном счете нельзя достигнуть, и столь сокрытого, чего нельзя открыть». Душа, будучи реально отделяемой от тела, принимает на себя весь этот мир свойств, который тяготил физику в течение двух тысяч лет: вне мысли более не может быть ничего, кроме пространства и движения. Всякая наука, включая науки о жизни, оказывается сводима к геометрии и механике, этому гармоничному сочетанию пространства, времени и числа.
Это чудовищное и фундаментальное упрощение стало знамением целого столетия. Мы до сих пор, не вполне отдавая себе отчет, пребываем под его знаком. Оно обеспечило господство духа над вещами. Оно завершилось грандиозным фиаско без двойного предварительного заключения в скобки политики и религии. «Поэтому, — пишет Декарт, — я никак не мог одобрять те смутные и беспокойные настроения, которые, не будучи призванными ни своим рождением, ни судьбой к управлению общественными делами, никогда не допускают мысли о какойлибо новой реформации. Первое (правило) — это повиноваться законам и обычаям моей страны, твердо придерживаясь религии, в которой Бог сделал милость мне быть воспитанным с детства, и направляя себя во всех прочих делах в соответствии с наиболее умеренными и наиболее удаленными от крайностей мнениями».
Отнюдь не ограничивая догму «все подвергать сомнению», это первое правило анализа придало ей ее истинную ценность: нельзя браться за все одновременно. Эта беспрецедентная революция опиралась на политический, социальный, метафизический и религиозный порядок, что лучше всего защищало ее от обвинений. Невелика важность, говорит кое-кто, что творцы современного мира, Кеплер, Декарт, Лейбниц, Ньютон, были людьми верующими, если мир, порожденный их мыслью, получился лишенным Бога. Важность, тем не менее, большая. Эти творцы были не просто верующими, но онтологический оптимизм, который ими двигал, не имел иных корней, кроме веры. Революция современного мира не обязательно означала ослабление веры. Как раз напротив, она была вознесена религиозным приливом, она оказалась на высоте бурного времени церковной реформации. Это не случайно. Нужна была экстраординарная вера в обет «созданного по его образу», чтобы постигнуть без рассуждений математизацию мира, чтобы без рассуждений все поставить на нее и актом чистой веры в ее тотальную простоту вопреки видимостям мира, в ее тотальную рациональность вопреки очевидности чувств всем рискнуть и все выиграть; пари, близкое к пари Паскаля.
Таким образом, было бы опасно, неограниченно используя картезианский принцип разделения трудностей, расчленять целостное искание: история религиозная и история научная неотделимы. Именно Божий промысел страстно искал Кеплер в движении планет, именно в качестве отблеска Божьей мысли представлял Декарт геометрию и алгебру. Великие конструкторы нововременного мира, движимые не материальной потребностью и практикой, но ради постижения плана устроения направляемые черпаемой в сердцевине религиозного представления о великом творении Господнем эстетикой, задумывали столь совершенный универсум, что унаследовавшие его без всяких заслуг поколения вообразили, что он может существовать без Бога. Гипотеза столь полезная, что без нее никто и никогда не бросился бы в столь безумную авантюру.
Все началось, если воспользоваться удачной формулой Робера Ленобля, с «чуда 1620-х годов», чуда, продлившегося от «Saggiatore» (1623) до «Начал» (1687). В истории человечества было три главных момента: VI и в меньшей степени IV века до P. X.; «чудо 1620-х годов»; период от постоянной Планка (1900) и двух формул относительности Эйнштейна до первой искусственной трансмутации Резерфорда (1919) и волновой механики Луи де Бройля (1923). Остальное, в сравнении с подобной плотностью событий, сводится к популяризации и пустословию.
Чудо не объясняют. В творческой мысли всегда есть нечто несводимое к обусловленности, и все-таки следует поставить проблему: в какой контекст вписалось чудо 1620-х годов? Были условия внутренние, были условия внешние. Эндогенные и экзогенные, как сказали бы экономисты.
Каковы же условия экзогенные? Их легче всего обнаружить, но они наименее убедительны. Небезынтересно, однако, обратиться к уже процитированной фразе из «Рассуждения о методе»: «я никак не мог одобрить те смутные и беспокойные настроения.» Великая революция происходит от заключения в скобки, от концентрации на главном, она предполагает — парадокс отнюдь не поверхностный — принятие порядка. Одним словом, стабильность. Она есть также в своем первом движении — достаточно перечитать финальное предостережение «Рассуждения» — отказ новой науки от службы злу: позор «тем, кто умеет приносить пользу только одним в ущерб другим». Свобода и достоинстводосуг. Послушаем гимн досугу: «Я всегда считал себя более обязанным тем, по благосклонности которых я без помех обладал досугом, нежели тем, кто предлагал мне самые почетные на земле должности». Это Рене Декарт, но с ним были согласны также и юрист, докладчик в государственном совете Франсуа Виет, великий Ферма, советник парламента Тулузы. В области религиозной революции следует добавить Паскаля, Арно, Сен-Сирана, Берюля; вне Франции — Непера, богатого шотландского сеньора, создателя логарифмов, Кеплера, обеспеченность которого позволяла ему заниматься в тихом университете Тюбингена, пока расположение императора не принесло ему наследие Тихо Браге, Левенгука, открывшего сперматозоиды, этого суконщика из Делфта, достигшего высоких муниципальных и синдикальных постов: все они принадлежали к одной и той же среде.
Тема социального происхождения творцов науки, малых и скромных наряду с гигантами научного чуда XVII века, еще ждет своего исследования. Оно, несомненно, раскрыло бы роль возвышающейся буржуазии. Подавляющую роль во Франции службы и должности, значимость деятельности, приводящей к достатку. Большинство творцов этой великой революции были выходцами из буржуазии (Непер — исключение), не так давно принятыми во второе сословие, воспринявшими от родной среды вкус к порядку, точность в цифрах и даже некоторую житейскую арифметическую практику и ориентированными на стабильность, достоинство, удовлетворение желаний.
Суровый, трудный XVII век был сосредоточен на самом себе. Ни до, ни после эта фракция поднимающегося третьего сословия уже не была склонна продолжать в той же манере, с тем же порывом начатое восхождение, если ее к этому не принуждали. Атмосфера фазы Б, по Симиану. Никакой другой момент конъюнктурного времени не предоставляет столько досуга элите людей, привычных к точности, социально подготовленных к количественной строгости, консерваторам порядка по природе, любителям порядка по устремлениям. Нет, никакой конъюнктурный период не был столь благоприятен для этого типа социального досуга, как 1620—1660-е годы. Понижение цен, ставя на первое место ренту, увеличивало досуг. Помеха для легкого развития, присвоение великими государствами мощи, экономического роста крупной торговой буржуазии, одним словом, все то, что замедляет экономический прорыв, играло на пользу одному из благоприятных условий научного сдвига. Научная революция — творение буржуазии, которая смогла жить по-благородному.
Объяснение убогое, учитывающее внешнюю сторону, а не содержание. Тулуза не больше объясняет Ферма, чем Ла-Флеш — Декарта. Ни в коем случае не следует применять к научной революции то, что совершил Гольдман для религиозной революции сокровенного Бога. Отметим лишь, что картезианская революция количественного упрощения пришлась на момент поворота столетней конъюнктуры, момент трудный, трагический, суровый, она пришлась на момент двойного утверждения государства внутри и вовне. Эти революционеры духа, сокрушители космоса и спокойных тем были консерваторами в сфере социальной, такова цена их дерзости. Они выбрали главное.
Робер Ленобль любил подчеркнуть другой аспект новизны XVII века. Надо ли говорить о создании в масштабах Европы маленького мира исследований? Он был создан вне и в противовес сети университетов, которые оставались — и останутся вплоть до конца XVIII века — оплотом схоластики, а в Падуе, с ее антихристианским аверроизмом, оплотом агрессивного, безнадежно ограниченного и закрытого для перемен новой эпохи аристократизма. Сколько расколов, сколько соперничества в этом малом мире! Часть своих опытов Роберваль хранил в тайне. Тот же Роберваль и Паскаль в опытах с барометров ожесточенно нападали на отца Магни; Декарт, несмотря на отдельные красивые фразы об опытах, которые следует вести сообща, являл собой наиболее совершенный тип ученого-одиночки, уединенно разгадывающего план Творения: «Все постигается и усваивается лучше, — писал Декарт в шестой книге “Рассуждения”, — когда это узнается от кого-либо другого, нежели когда до этого доходят самостоятельно.» Декарт всегда избегал публиковать детали своих открытий, ему случалось даже искажать способ их изложения, для того чтобы те, кто будет их читать, не могли похвалиться, что им все понятно. Нет ли этого в наброске, намеренно придающем туманность его геометрии за счет игры тем, что он называет предположениями? «.Я их (не) называл предположениями, — говорит он, — дабы воспрепятствовать тому, чтобы некоторые умы, воображающие, что в один день постигают все то, что другой придумал за 20 лет, коль скоро им об этом сказано два-три слова. не могли воспользоваться случаем построить какую-либо нелепую философию на том, что они полагают моими принципами и что от этого считается моим заблуждением.» Декарт заранее не признавал картезианцев, которые в течение 50 лет мучили на пути к новой схоластической системе сторонников физики Ньютона. Наконец, стоит ли вспоминать великий спор о том, кому принадлежит честь открытия (самого важного в конце XVII века) исчисления бесконечно малых? Это было дитя всех и никого в частности: Ньютона, продолжателя Гюйгенса и особенно Бэрроу (1630–1677), Лейбница.
Замкнутый мир — это все равно мир. Обмен суждениями начинался в русле, проложенном схоластическими диспутами, в форме вызова. Нет ли приглашения к этой форме дискуссии в конце «Рассуждения»? «.Отнюдь не желаю предопределять ничьи суждения, высказываясь самолично о собственных писаниях; но был бы весьма рад, если бы их изучили, и с целью, чтобы тому было больше случаев, умоляю всех, у кого возникнут какие-либо возражения, направлять их моему издателю, уведомленный которым я постараюсь дать своевременный ответ; и благодаря этому, читатели, ознакомясь одновременно с тем и с другим, будут более способны судить об истине». Книгоиздание было одной из причин долгого пребывания Декарта в Голландии; высокая концентрация средств распространения в треугольнике Фландрия — Голландия олицетворялась громкими именами Плантена — Моретуса в Антверпене, затем Блаё в Амстердаме и особенно Эльзевиров в Лейдене и Амстердаме. На заре XVII века начинает оформляться профессия книготорговца, издателя, книгопечатника, и типография получает наконец средства, которые ей с излишней щедростью предоставляют иной раз с конца XV и начала XVI века. Новация конца XVI века — это крупные книготорговцы-издатели, которые дают работу мастерам-печатникам. В Париже — уступающем Голландии — в XVII веке мастерские на четыре пресса и десять рабочих были исключением. Себастьян Крамуази в Париже, служа отцам церкви, принял наследство Плантена. И парадоксальным образом книга начинает весьма умеренно все чаще приносить доход автору. В начале XVII века утверждается наконец приоритет национальных языков в противовес монополии латинского. Во 2-й пол. XV века 77 % европейских изданий были на латинском языке, 7 % — на итальянском, 5–6 % — на немецком, 4–5 % — на французском, 1 % — на фламандском. В XVI веке типография сыграла главную роль в формировании и становлении языков, в их унификации по достаточно обширным лингвистическим зонам. В XVI веке отступление латинского языка было медленным — фактор негативный, но одновременно и позитивный постольку, поскольку он выражает замечательное явление повышения культуры коммерческой и торговой среди части населения. Отступление латыни было более ранним и более глубоким на западе (Франция, Испания, Англия). Во Франции в 1575 году французские издания безусловно превосходят издания латинские. Германия, Голландия, скандинавские страны и Центральная Европа остаются в XVII веке великим центром сопротивления латинского языка. Разумеется, создатели науки и нововременной мысли чудесных 1620-х годов были, как и старый университетский мир, против которого они восстали, вскормлены латынью. Но думали ли они на латыни? Декарт — сомнительно, Лейбниц — да, Кеплер, как немец, — несомненно, но Ньютон? Несмотря на то что они все еще принадлежали к латинскому интернационалу, конструкторы нововременного мира принимали во всей его широте главный лингвистический факт своего времени: повышение статуса разговорных языков — с юга на север, в первую очередь итальянского и кастильского, и с запада на восток, в первую очередь французского, иногда опережаемого нидерландским и подгоняемого английским. Эти конструкторы нововременного мира, гонимые не церквями, как казалось на первый взгляд, а университетскими хранителями аристотелевой науки, воззвали к миру практиков, ко вновь выдвинутой разговорными языками публике. В 1632 году Галилей публикует на итальянском языке «Диалог»; этот вызов стоил ему осуждения инквизицией. Показательно, что представленный без решающего доказательства факт вращения Земли вокруг Солнца никого не возмутил в «De Revolutionibus Orbium coelestium». Опубликованное же в 1543 году у Жана Петри из Нюрнберга, это научное сочинение 23 года ожидало своего второго издания. Осуждение 1632 года не помешало Декарту после трех лет колебаний («Итак, уже три года как я дошел до конца трактата. когда узнал, что персоны, которым я уступаю, осудили один физический вопрос, опубликованный несколько ранее кое-кем другим.») повторить Галилея. В 1637 году он обратился на французском языке к новой «интеллигенции» своим «Рассуждением о методе». Ньютон поступит так же в 1704-м, публикуя на английском свой монументальный трактат «Оптика».
Маленькая республика новой мысли не брезговала говорить на языке всеобщем. Толчок пришел из Италии. Европа начала XVII века некоторое время оставалась средиземноморской. В Риме с 1603 года действует Academia dei Lincei, первая академия наук; Галилей (1564–1642) был ее членом. Спустя полвека во Флоренции при великом герцоге Фердинанде II открывается учреждение с недвусмысленным названием Academia del Cimento («Академия опыта»). В ней с 1657 по 1667 год заседали Вивиани, Борелли, Реди, Стенон. Сосланный после 1663 года в Ансетри Галилей жил в окружении небольшой свиты, в том числе Вивиани и Торричелли. Осужденный, он, тем не менее, опубликовал в 1638 году, причем — отягчающее обстоятельство — на итальянском, свои «Рассуждения». Вскоре после Италии, и несравненно более оживленно, вспыхнул голландский очаг. Здесь Исааком Бикманом был подвигнут к научным исследованиям Декарт, тут он провел наиболее плодотворный период жизни, спасаясь от дрязг университетской науки и куда более грозной инквизиции, но прежде всего находясь рядом с могучими типографщикамииздателями Эльзевиром, Жаном Мэром, которые распространяли по Европе новое знание. Голландия, родина Левенгука (1632–1723), Константина Гюйгенса, покровителя количественной науки и отца Христиана Гюйгенса (1629–1695), самого крупного из физиков между Галилеем и несравненным Ньютоном.
Франция первоначально испытывала итальянское влияние. Пейреск в Экс-ан-Провансе, советник парламента, был почтовым ящиком Европы. Ему принадлежала привилегия распределять «нобелевскую премию» своего времени. Пейреск и парижский покровитель подозрительного Ноде Мазарини были проводниками и гарантами итальянской науки. Экс-ан-Прованс, Тулуза с Ферма, Клермон-Ферран, затем Руан с Этьеном Паскалем,[115] Кан, где сталкивались две академии. такая децентрализация после 60— 70-х годов блекнет перед превосходством парижской концентрации. Если университет придерживался традиции, то Королевский коллеж, принимая Гассенди, инакомыслящего без будущего, и великого Роберваля, был верен своей традиции открытости всему новому.
Марен Мерсенн (1588–1648), «наимельчайший отец Мерсенн», как несправедливо говаривал Вольтер, стал восприемником самых великих мыслей, можно сказать, Пейреском севера, учитывая его громадную переписку и своевременные вопросы. Декарт обязан ему многим. Апологет Мерсенн обеспечит, вопреки скептицизму либертинов (этих рабов неоаверроизма — самой затасканной, самой консервативной из возможных ошибочных мыслей), триумф гелиоцентризма, коперниканства, ставшего запоздало революционным благодаря Кеплеру, Галилею и особенно Декарту. Мерсенн, распространивший «Механику» и позднее «Новые мысли» Галилея, опубликовавший в 1634 году пять «развлекательных» трудов о науке, Мерсенн, написавший в 1634-м: «Науки поклялись друг другу в нерушимом единстве», — Мерсенн наряду с группой братьев Дюпюи внес вклад в основание Парижской академии. Ей придется ждать Кольбера, чтобы в 1666 году получить признание, которое салон Конрара получил для литературы тридцатью одним годом раньше от Ришелье. Она имела честь видеть в своем составе Христиана Гюйгенса, жившего в Париже с 1665 по 1681 год на пенсию Людовика XIV. Наконец, с 1665 года «Журналь де саван» («Газета ученых») превращается в несравненный инструмент дискуссии, распространения и обучения на самом высоком уровне. Во Франции новая физика, распространявшаяся наиболее религиозными умами: Декартом (1596–1650), априористом, обуреваемым идеей новой тотальной науки, Паскалем (1623–1662), Робервалем (1602–1675), Мерсенном, Мальбраншем (1638–1715), — без труда, без внешних препятствий побеждала (1674–1675) старую аристотелеву науку.
В конце XVI века Англия не обгоняла Францию, несмотря на Уильяма Гилберта (1540–1603), придворного врача, чей труд «De Magnete» (1600) выводит магнетизм с уровня, достигнутого Пьером де Марекуром в XIII веке, и Фрэнсиса Бэкона (1561–1626), эмпиризм которого отставал без математики. Лишенный власти канцлер Англии был человеком прошлого, опубликовавшим на латинском языке в 1620 году свой «Novum Organum» («Новый Органон»), Англия Бэкона оставалась средневековой. Однако она расставила вехи. Уильям Гарвей (1578–1658), принятый ко двору Иакова I в 1619 году, стал создателем современной физиологии со своей теорией кровообращения. Фундаментальный труд «Exercitatio anatomica de motu cordis et sanguinis in animalibus» («Анатомическое исследование движения сердца и крови у животных») был опубликован на латинском в 1628 году.
Вскоре появилось две школы. Одна — традиция эмпиризма без будущего в духе Фрэнсиса Бэкона в Кембридже, а затем и в Лондоне под влиянием немца Теодора Хаака. Другая, немного более открытая необходимости радикальной математизации мира, идет из Оксфорда: Роберт Бойль (1627–1691), как и Непер, крупный сеньор (английская знать горела ради науки как чиновная буржуазия во Франции, знать, чьи отпрыски, впрочем, не чурались торговли и товара), — человек, имя которого связано с пневматическим насосом, пустотой и воздушными эффектами горения и дыхания, приобщился к оксфордской группе. От этой группы в 1660 году, за шесть лет до «официального» рождения французской Академии наук, произошло Королевское общество. Однако, хотя «Philosophical Transactions» датируются 1666 годом — совпадение символичное, как наша «Журналь де саван», — они, поначалу вдохновляемые Ольденбургом, немцем, как и Хаак, не сразу стали органом Королевского общества. Эта связь установилась только в XVIII веке: Королевское общество и «Philosophical Transactions» станут тогда точной копией пары Академия наук — «Журналь де саван».
Если Англии не дано было участвовать в чуде XVII века, то уж каким реваншем являлся Исаак Ньютон (1643–1727)! С 1703 года он президент Королевского общества, соавтор Лейбница в вычислении бесконечно малых, единственный творец теории всемирного тяготения, автор «Начал» (1686–1687) и «Оптики» (1704), Аристотель мира, родившегося с Галилеем и умершего только в эпоху Эйнштейна, между 1905 и 1915 годами.
Отставание Восточной и Северной Европы от Италии, Франции и Англии снова делается очевидным. Наука сюда приходит, естественно, из Италии. После Христины шведская группа рассеивается. Наиболее крупные фигуры подвергались большим гонениям. Изгнанный с Вена датчанин Тихо Браге умер в Праге в 1601 году. Иоганн Кеплер (1571–1630), изгнанный из Граца контрреформацией, обрел, благодаря переменчивой протекции императора, хрупкое наследие Тихо Браге. Отец Магни был в Варшаве, Гевелий — в Данциге, Стенон (Нильс Стенсен, 1638–1686), создатель геологии, самый великий из датчан XVII века, оказался мудрее и покинул север. Он перебрался из Копенгагена в Амстердам. Оттуда — в Лейден, потом — в Париж, где жил с 1664 по 1666 год, и, наконец, во Флоренцию под великогерцогскую протекцию Academia del Cimento,Tp,e он нашел покой и необходимую поддержку для расцвета своей деятельности. В 1669 году он публикует свой фундаментальный «Prodomus de solido intra solidum naturaliter contento».
Германия и север присоединятся в полной мере и коллективно (Кеплер — исключение) к великим исканиям духа только на исходе эпохи, после 1660 года; это будет наука стопроцентно латинская. Гигант Готфрид Вильгельм Лейбниц (1646–1716), соавтор, не считая десятка других славных титулов, разработки исчисления бесконечно малых, содействовал формированию открытой для новой науки среды. После основания в 1682 году в Лейпциге того, что получило громкое имя «Acta eruditorum», он основал в 1700-м Академию наук в Берлине, которую в XVIII веке прославил француз Мопертюи, личный враг Вольтера.
Наряду с академиями и журналами, наконец, действуют кабинеты естествознания братьев Дюпюи в Париже и отца Мерсенна, универсальные кабинеты в Италии, у отца Кирхера в Риме, — окаменелости, кристаллы, измерительные инструменты соседствовали здесь (Барберини, Альдрованди) с чучелами драконов, — они медленно превращаются в минералогические музеи, ботанические сады и обсерватории. Между 1610 и 1667 годами в Париже насчитывалось 23 обсерватории. И вскоре Париж и Гринвич окажутся на разных уровнях.
Объяснять удивительнейшее чудо мысли условиями работы было бы равносильно объяснению причины следствием. Объяснять его измерительными инструментами и повышенной чувствительностью продукции мастерства стеклодувов и оптической науки (увеличительное стекло, микроскоп, телескоп) — то же самое. Однако тут связь более отчетлива. Новые инструменты ничего не значили для коперникианской революции, и не без основания, но не была ли она ложной революцией? Некоторые работы Ньютона немыслимы без увеличительного стекла, а без микроскопа голландских шлифовщиков линз — эта почти легендарная корпорация имела в своих рядах великого Спинозу — не было бы ни Левенгука, ни, как следствие, спора овистов с анималькулистами, а стало быть, и биологии. Чудо 1620-х годов осталось бы получудом, если бы ученые не располагали необходимым уровнем техники.
Усилители чувствительности следовало бы назвать усилителями новообретенной чувствительности, чувствительности геометрической, чувствительности зрительной. Слишком много после Люсьена Февра твердили, что люди XVI века, равно как и люди Средневековья, по Марку Блоку, еще не умели ставить на первое место интеллектуальную, в полном смысле слова, чувствительность. Возможно, люди XVI века воспринимали мир слухом, обонянием, осязанием, но зрительно, как мы, — это уже, бесспорно, люди XVII века. Они нуждались в зрительных трубах, даже на чердаке «Ученых женщин».[116]
30. Астрономические инструменты
Арбалестрилла (J) принадлежит к числу самых ранних приспособлений древнейшей астрономии. Наблюдение за солнцем и звездами издавна способствовало измерению течения времени. Отсюда очень простые инструменты, предназначенные облегчать такое наблюдение и, главное, делать его компаративным. Арбалестрилла — такая, какой она представлена здесь, датируется XVIII веком, — происходит от обыкновенной палки, к которой прикреплена случайно найденная поперечина. Крестьяне использовали рукоять своих орудий труда, солдаты — свою пику, отсюда обиходное название «посох Якоба».
Результат его эволюции (2) — представленный здесь инструмент датируется 1754 годом — английская кварта, или кварта Дэвиса, которая восходит к концу XV века. По форме она напоминает арбалестриллу, которую призвана была вытеснить. Арбалестрилла, которая несла два фиксированных полумолота, являющихся дугами концентрических окружностей, при этом радиус одной вдвое больше другого. Дуга наибольшего радиуса измеряет 30°, другая — 60°. Первоначально изготавливалась из дерева, обычно из груши, устойчивой к деформации, в XVIII веке предпочтительным стал металл.
В конце XVI века появляется поколение более совершенных инструментов, которые, однако, не вытесняют старые, более простые в употреблении и менее дорогие. К этому поколению принадлежит графометр (3). Представленный здесь инструмент самый древний, изготовлен Филиппом Данфри около 1597 года. «Он представляет собой полукруг из меди или латуни, диаметр имеет вид фиксированной линейки с диоптрами; подвижная линейка вращается вокруг центра и позволяет измерять угол между двумя направлениями, направлением на точку наблюдения и направлением на реперную точку» (М. Дома).
Геометрический квадрант (4) представлен по Диггсу — изобретателю и изготовителю инструментов наблюдения середины XVI века. Он состоит из квадратной медной пластины, на которой нанесена градуированная дуга круга, имеющая один из углов центром, и касательная по отношению к двум противоположным сторонам этого угла.
Чем они располагали до того? Итог подвести не долго. Но как же тогда Тихо Браге (1546–1601)? Сей крупный датский сеньор, «принадлежа к среде, далекой от каких-либо научных исканий — датская знать, одна из самых богатых в Европе, была в то же время одной из самых необразованных», — пишет Александр Койре, что, по крайней мере, давало ей досуг, — был истинным основателем астрономии наблюдения. Рассуждая о новой звезде 1572 года и комете 1577 года, он стал главным образом реформатором таблиц. Десятки тысяч наблюдений, в которые Браге вложил уйму денег, заслужили деятельное озлобление короля, которому надоело оплачивать его долги. Каков был его арсенал для подобной работы? Арбалестрилла, простая градуированная палка, используемая для астрономических наблюдений со времен античности, усовершенствованная в конце XVI века, такая, как ее описал Микаэл Конье в 1581 году; кварта Дэвиса, производное от арбалестриллы, к которой присоединены два круга; астролябия, полный металлический диск, на котором размечены углы; это наследие александрийской науки, «ее самого блистательного периода, совпадающего с Ренессансом», еще продолжало служить в начале XVII века. Графометр, медный или латунный полукруг, диаметр которого представляет собой линейку с диоптрами, уже сложнее и точнее. Но кульминацией наблюдений до появления зрительной трубы стала четверть крута (градуированные секторы). Четверть круга начал использовать Тихо Браге. «Инструменты Тихо Браге измеряли вплоть до примерно трех радиальных метров». Наконец, квадрант, или геометрический квадрат, эффективный для измерения звездных высот, и, пожалуй, шедевр измерительных инструментов до зрительной трубы — теодолит. Эта хитроумная комбинация горизонтального круга и вертикального полукруга традиционно приписывается Леонарду Диггсу; первое описание — сделанное Томасом Диггсом, сыном Леонарда, — датируется 1571 годом. Кроме этого довольно простого инструментария, хорошо знакомого астрономам, геометрам, землемерам и навигаторам, ученые первых лет XVII века располагали также общим с инженерами достоянием — циркулем пропорций. Галилей (1606) и Капра (1607) оспаривают свое авторство на него. Аллом, инженер короля, вел с его помощью строительство в Париже 1610–1615 годов. С конца XVI века используется также пропорционально-редуктивный циркуль. Это немецкое. Плоские линейки, разделенные на десять и сто равных частей, шкалы синусов, тангенсов и секансов, линейки, угломеры, циркуль, скорее принадлежность чертежника-геометра, рейсфедер, перья, транспортир, измерительный циркуль, грифельный, рейсфедерный оказались на столе математика первых десятилетий XVII века. Этот стол показался бы нам скорее загроможденным, чем скудным, в конечном счете математики начала XVII века оставались архаичными, иначе говоря, больше геометрами, чем алгебраистами: Виет уже позади, зато Ферма впереди.
В начале XVII века произошло чудесное появление измерительных инструментов и устройств, усиливающих чувствительность. Одно устройство прошло свой путь в несколько лет. В 1611 году появляется зрительная труба из темного стекла, и с ее помощью сначала Фабрициус, потом Галилей и отец Шейнер обнаруживают солнечные пятна. Темные пятна на Солнце — и Декарт в «Метеорах» (1637) делает вывод (одна гениальная мысль из десяти тысяч других), что Земля — это остывшее солнце. Но если Земля — это остывшее солнце, то подрывается традиционная хронология. Счет шел на тысячелетия, теперь стали умножать на сто и на тысячу. И всё благодаря куску темного стекла в астрономической трубе. Оптики, зеркальщики, искусные на руку ученые, любопытные или имеющие досуг люди церкви работали над созданием первых зрительных труб, принцип которых был открыт случайно.
Что касается стекла, то впереди была Италия, за ней Голландия. Изготовителями и продавцами зрительной трубы стали настоящие ученые. Полученная выгода помогала им питать собственные исследования. «Личные мастерские Галилея и Шейнера. — пишет М. Дома, — пошли от первых зрительных труб, использовавшихся астрономами; у Торричелли была обширная клиентура. Отец де Рейта, отец Керубен, Пьер Борель, Озу, Гюйгенс, Гук изготовляли эти приспособления с целью получения дохода». Почти все ученые XVII века изготовляли оптические стекла. В 1-ю пол. XVIII века — то же самое. Это была, конечно, математика, но конкретная и практичная, энциклопедическая, с незавершенным разделением труда, наука же XVII века оставалась наукой глобальной. В этом пункте она не вполне порвала с традицией схоластической. Самая большая проблема была связана с качеством стекла и однородностью продукта. Известно, до какой свирепости дошла полемика Озу с Гуком и Кампани по поводу свойств и качества стекла. Гласность обеспечивалась книгами, перепиской, газетами и научными обществами.
Начиная с 1630—1640-х годов наука без зрительной трубы уже немыслима. С 1625 года ее изготовление стало предприятием коммерческим. Самой старой из известных мастерских была принадлежащая Корезу, за ним следом идут два итальянца Эстачио Дивини и Джузеппе Кампани. Во Франции около 1650 года — Леба и Менар, в Англии — Кук и Ривз.
Кеплер в «Диоптрике» (1611) формулирует первые, еще приблизительные законы. Кеплеру принадлежит заслуга открытия a priori принципа настоящей астрономической трубы с перевернутым изображением, с двояковогнутым объективом и окуляром, за четыре по крайней мере года до того, как иезуит Шейнер изготовил ее первый образец. Первые зрительные трубы — позднее их назовут галилеевыми, или голландскими, трубами — были простыми морскими подзорными трубами с выпрямляющими изображение вогнутым объективом и выпуклым окуляром. Симптоматичный факт: Кеплер, опубликовавший в 1611 году принцип астрономической трубы и умерший в 1630 году, так и не узнал о существовании инструмента, которым отец Шейнер пользовался с 1615 года.
Следуя путем, намеченным Кеплером, Снеллиусом (ум. в 1626 году, открыл закон рефракции) и Кавальери (1632 год — обобщение изучения фокусных расстояний вогнутых линз), а затем руководствуясь «Диоптрикой» 1637 года (описание, кроме всего прочего, закона рефракции через призму закона синуса), Декарт дал многочисленные решения и еще больше надежд.
Христиан Гюйгенс заставил оптику превратиться не только в теорию, но и в практику. Он взялся за ключевую проблему — от ее решения зависел прогресс инструментария — за проблему хроматических аберраций. Он доказал, что аберрацию можно уменьшить, увеличивая фокусное расстояние по отношению к поверхности линзы. Кроме всего прочего, ему принадлежит заслуга создания первой большой воздушной зрительной трубы (отметьте, что объектив и окуляр не были заключены в общую трубу). Долгое время техника забегала вперед теории. Начиная с конца XVII века и в течение всего XVIII века — и это тоже симптоматично — практика остановилась в ста шагах позади теории: после завершения геометрической оптики благодаря Ньютону, Эйлеру, Д’Аламберу и Клеро. Решительный шаг был сделан в самом конце века, когда в августе 1683 года Христиан и Константин Гюйгенсы начали использовать свою машину для изготовления линз. Первые пробы были неудовлетворительны. Хорошие результаты получились только через несколько лет, и тогда это был штурм фокусных расстояний, о которых ручная работа (единственно известная XVII веку) не позволяла даже мечтать: 34 фута, вскоре 85, 120, 170 и 210 футов. Гюйгенсы обозначили поворот к созданию приборов, усиливающих зрение.
Четыре-пять лет спустя после голландской трубы, этой простой подзорной трубы, в 1612–1618 годах «были изготовлены и опробованы под разными названиями первые модели сложных микроскопов». Ничтожный, бесконечно дебатируемый вопрос об аналоге породил чудовищную библиографию. Правдоподобная традиция приписывает авторство первых микроскопов братьям Янсен из Мидделбурга в Зеландии. Жан дю Пон де Тард, каноник из Сарла, рассказывая о визите к Галилею в 1615 году, описывает новые инструменты, позволяющие видеть «объекты, которые весьма близки к нам, но которые мы не можем узреть по причине их малости». Речь, конечно же, шла о микроскопе. Поначалу два вида техники были абсолютно неразъединимы, Морис Дома это прекрасно доказал. В знаменитых каталогах 1625 года Корез объединяет оба плана: «Чем более близок объект, тем более следует вытянуть трубу, и тогда объект покажется крупным. Таким образом, клещ кажется таким же крупным, как горошина». До 1624 года никаких материальных следов. Первые приборы Метиуса, Янсена (возможно, первый), Дреббеля, Галилея известны только по описаниям.
Прогресс микроскопа шел медленнее, чем у телескопа; 15 лет против полувека. Декарт задумал микроскопы теоретически с гиперболическими линзами, одна из которых должна была достигать по меньшей мере человеческого роста, но техника XVII века была совершенно неспособна реализовать подобное. Это отставание имеет две причины. Меньший спрос: интеллектуальная революция XVII века начиналась с астрономической сферы. И особые технические трудности. Как изготовление часов остановилось перед миниатюризацией, поскольку механика начала XVII века была еще груба, так и фабрикация небольших линз встретила трудности. При увеличении от ста до двухсот раз посредственные линзы первых микроскопов могли давать лишь смутное изображение. Хроматическая аберрация доставляла гораздо больше неудобств, чем при астрономических наблюдениях, а отсутствие диафрагмы не позволяло уменьшить сферическую аберрацию. Понадобились 50 лет и прогресс аппаратуры, чтобы одолеть недоверие, которое философы унаследовали от схоластической традиции, наперекор этой второй данности материи.
В сущности, если в революции лидировала астрономия, то успех астрономической трубы должен был обеспечить успех микроскопа. Морис Дома относит примерно к 1665-му, а то и к 1660 году дату бесспорного рождения микрографии, в связи с опубликованием «Микрографии» Гука. Шаг был сделан. Прошло время курьезов с клещом, крупным, как горошина. Шаг за шагом после Гука голландец Сваммердам (1637–1680) представляет в 1669 году свою знаменитую «Historia Insectorum generalis» («Всеобщую историю насекомых»), а в 1671-м Марчелло Мальпиги (1628–1694) направляет в Королевское общество свои первые наблюдения. Известно, что физиология почки обязана ему и Беллини. Мальпиги, Роберт Гук и Фредерик Рюйш (1638–1731) сделали первые шаги в микроскопической анатомии (не пора ли уже сказать «гистологии»?). Фредерику Рюйшу принадлежит техника сосудистых инъекций и идея сохранения трупов в холодном состоянии для вскрытия. Наконец, в основном начиная с 1673 года великий Антони ван Левенгук предпринимает серию регулярных публикаций в «Philosophical Transactions». Новая микроскопическая наука была интернациональна еще более, чем астрономия.
Начиная с 1660 года сложные микроскопы поступают в свободную продажу в Англии за 3–6 фунтов стерлингов. Одна из самых больших удач приписывается итальянцу Эстачио Дивини (1620–1695). «Журналь де саван» в номере от 1668 года констатировала: «Микроскоп, окуляр которого был составлен из двух плоско-выпуклых линз, соединенных плоскими сторонами». Высотой 42 см, он давал в четырех копиях увеличение от 41 до 43 раз. Безусловное преимущество, представляющее объекты плоскими, а не изогнутыми, крупный прогресс в точности изображения бесконечно малого. Благодаря технике Дивини Мальпиги преуспел в своих первых опытах по микроскопической анатомии. Итальянская техника была верна крупным машинам. С братьями Гюйгенсами голландская техника делает выбор в пользу небольших объективов. Именно с приборами этого образца работал Роберт Гук. Английскому оптику Джону Маршаллу принадлежит заслуга (1720) приспособить к таким приборам возвратный винт с гайкой, которым Гевелий (Иоганн Гевель, 1611–1687), великий данцигский астроном, успел снабдить зрительную трубу. Гевелий раскрыл это в своей сопровожденной чертежами «Machina coelestis» («Небесной машине»), опубликованной в Данциге в 1673 году. Исследования двух бесконечностей шли рука об руку.
Беспорядочное усиление линз, бинокулярное видение (отец Керубен, Петрус Патронус — Милан, 1722) — техника торопливо испытывала разные пути, многие из которых оказались неверными. Прогресс стекольной техники также позволил на время вернуться к более простым устройствам, дающим результаты, более легкие для интерпретации. Левенгуку пришлось делать почти все наблюдения с простым однолинзовым, снабженным возвратным винтом микроскопом весьма большой точности, обеспеченной за счет слабого увеличения (в 40–60 раз). Благодаря Йохану Йостену ван Мушенбруку в конце XVII века в Голландии простой микроскоп обретает диафрагму, а Хартсукер с 1689 года («Диоптрическое эссе» было опубликовано в 1694 году) упоминает барабанный цилиндр с винтом, ставший известным в конечном счете как барабан Вильсона. Морис Дома повторное изобретение микроскопа на стеклянных шарах в Англии и Голландии относит к 1669–1676 годам.
По мере того как усложнялись приборы, увеличивались и задержки с применением и даже эффективной экспериментальной реализацией открытия. Так было с приборами на отражении. Здесь мы снова обнаруживаем практическую взаимосвязь двух бесконечностей: телескопа и микроскопа на отражении.
Теория телескопа более чем на столетие обогнала его практическую реализацию — еще один знак более быстрого развития наук, нежели техники, начиная с 1630—1640-х годов. Кавальери, Мерсенн, Цукки изложили его принцип примерно в 30-е годы. Джеймс Грегори в 1663-м разработал теорию инструмента. Ривз потерпел провал в ее реализации, и Ньютон представил свой аппарат Королевскому обществу в феврале 1672 года. Предыстория не имела практического значения: телескопическая астрономия, астрономия высших планет и особенно звезд оставалась делом завтрашнего дня, когда гениальный шлифовщик зеркал Уильям Гершель (1738–1822) спустя два с половиной века возобновил осторожные попытки старого Тихо Браге. «Несколько телескопов, — пишет Дома, — были изготовлены оптиками где-то после 1720 года, но пришлось дождаться, пока Эдвард Скарлетт, — ок. 1691–1743, — найдет способ делать хорошие зеркала, чтобы производство обрело некоторый размах».
Зеркала были самой большой проблемой. В конечном счете это была проблема металлургическая. Долгое время считалось, что успех Ньютона и Гука крылся в составе используемой бронзы. Молино безуспешно опробовал 450 вариантов различных сплавов. При свойственном началу XVIII века состоянии химии металлов прогресс в этой области могло обеспечить лишь достаточное количество опытов, т. е. в конечном счете интенсивность спроса. Другая проблема — шлифовка. Необходимого уровня мастерства достигало лишь незначительное число рабочих. Отсюда медленный переход, индуктивное время — 60 лет, от изобретения до стадии воплощения. Наконец, астрономия XVII — начала XVIII века — это планетарная астрономия близкой Солнечной системы. Всемирное тяготение, занимавшее все умы, — потребуется столетие, чтобы это повторное введение иррационального и таинственного было освоено и поглощено механической наукой, — было мыслью планетарной. Плохо оправившийся от разрушения старого античного космоса нововременной дух отчаянно уцепился за свою солнечную систему. Остальное философский XVIII век решительно предоставил метафизическим изысканиям христианина, подобного Паскалю. Именно потому, что «вечное безмолвие бесконечных пространств» пугало, вопрос был отложен. Астрономия телескопа — это астрономия звезд, т. е. бесконечных пространств. астрономия застывшей неизвестности механики Лапласа. Окончательная доводка телескопа была изначально задержана существенным ментальным несоответствием». При наличии более скромной, более экономичной, более верной зрительной трубы что мог дать метафизический телескоп? Медленное становление телескопа начинается после 1770–1780 годов, благодаря возможностям, предоставленным американской платиной (холоднокатаный и легко полируемый сплав платины, олова и красной меди), и растущим запросам звездной астрономии. Для рефлекторного микроскопа, задуманного Декартом, детализированного Ньютоном, описанного в 1759-м Бенджаменом Мартеном, в 1769-м — Сельва, начинается второй этап.
Начнем с астрономии. На протяжении 20–30 лет, обе техники сосуществовали. Старая визуальная техника, точность которой была повышена инструментами с диоптрами, и наблюдение по методу Тихо Браге еще держали оборону. Кеплер, как уже отмечалось, так и не отказался, из математической гордыни или по недостатку средств, от обыкновенной голландской зрительной трубы с прямым изображением. Тот же Гевелий, данцигский Тихо Браге, 70 лет спустя после мэтра севера оставался верен секстантам и линейкам с диоптрами. И все-таки, оставаясь преданным старой линзе, Гевелий усовершенствовал винт, который уменьшал движение руки и позволял сделать шаг в немускульной точности.
Гевелий с примитивными, удивлявшими Королевское общество средствами — причем до такой степени, что ему в Данциг в 1679 году спешно отправили Галлея (человека кометы) и новые приборы для совместных опытов, — сумел сравняться в точности наблюдений с новой техникой. Арьергардная схватка, предвещавшая аналогичное же сопротивление крупных парусников и — более близкое — сопротивление зрительной трубы телескопу в начале XIX века.
С микрометром опять происходит ускорение. Изготовленный и примененный Гаскойном в 1639 году, но остававшийся тридцать лет в секрете микрометр, устроенный примитивно из двух штифтов, которые перемещались навстречу друг другу посредством винта с обратной нарезкой, что позволяло уловить диаметр планет, вышел из подполья в 1667 году. Впереди опять были англичане — Гук и Тоунли. Возможно, Гюйгенс в какой-то степени их опередил. Идея носилась в воздухе.
Пикар, человек, который буквально взорвал космос, впервые точно измерив расстояние от Земли до Солнца в 1669 году, принял «для триангуляции от Парижа до Амьена четверть круга радиусом в 38 дюймов и сектор в 18°, каждый снабженный двумя зрительными трубами, одна заменяла фиксированную алидаду, другая — алидаду подвижную». Так четверти круга оказались в зрительной трубе. Все оборудование уже было известно по карте Кассини. В 1663 году Кассини (1625–1712) начал первые методичные работы по триангуляции французских земель, и «впервые человек мог заменить точным изображением весьма смутное впечатление, что есть расстояния, линии рек, высоты гор». От астрономического к геодезическому: точность измерения нисходит до микроскопического согласно прекрасно отработанному методу.
Потребность в точности, страсть к измерению на этом не останавливаются. Температура, будучи величиной неизвестной, делала безнадежной ретроспективную историю климата. пока не подоспел термометр. Порой его связывают с XVI веком. Порта, Галилей, Бэкон, Дреббель; упоминают иной раз Санторио, Телиу, Соломона де Кауса. Но — и тут Морис Дома десятикратно прав — термоскоп не термометр, это лишь курьез. Средневековый Двор чудес, кабинет доктора Фауста не распахнули врата в преддверие храма количественной науки великого XVII века. «Следовательно, лишь около 1641 года были изготовлены первые жидкостные термометры, водные, потом спиртовые, при этом достаточно очень точно определить, кому принадлежит авторство». Из Флоренции по всей Европе с 1667 года распространяются термометры в их современной форме. Наблюдения 80— 90-х годов с помощью флорентийских или голландских термометров мало что давали. Фактически разработка единообразной шкалы пришлась на XVTII век. Эмпирическое изобретение Фаренгейта датируется 1714 годом, работы Реомюра — началом 30-х годов XVIII века. Больше столетия ушло на то, чтобы найти способ измерения температуры.
Барометр, громоздкий, но более простой, и изобретен был чуть раньше. Опыты Торричелли (1643), Паскаля (1647), Берти, Герике стали почти легендой в истории науки. Барометр сразу поверг всех в безумие. Он был недорог, ибо ртуть в Альмадене и Идрии была изобильна и дешева: спрос со стороны венецианского стеклянного производства и американских серебряных рудников (не говоря уже об антисифилитической терапии) поднял ее добычу на высокий уровень. Решающий в отношении точности шаг снова приходится на 60-е, 70-е и 80-е годы XVII века.
Овладев пространством, научный мир XVII века принялся за время. Часовая техника относится к числу старинных. Она восходит к XIV, а то и к XIII веку, но до XVII столетия не было ничего окончательного, точного, единообразного, практичного, не считая нескольких хитроумных диковин для увеселения двора.
Христиану Гюйгенсу принадлежит изобретение маятника (1650–1657) и регулирующей спирали, которая позволяет передавать в плоскость часов равномерные колебания маятников (1675). «Это двойное изобретение весьма четко разделяет два периода: историю часовой механики и хронометрии: до него — фаза формирования, движения вслепую и опытов, после него — этап развития системы маятниковых часов и ее славного наследия, который растянулся на два с половиной столетия, пока современная физика и электроника не обновили наряду с прочими отраслями науки и техники часовое производство и хронометрию».
Но по завершении исторической фазы часовой механики — какая революция возможностей! Овладение временем вслед за овладением пространством — вот наконец и Новое время. Хронометр, достаточно точный, чтобы поймать время, независимый от широты и температуры, хронометр, который позволит мгновенное, точное определение любого местонахождения, меняет тем самым навигацию и картографию, вот конец XVIII столетия: Гаррисон в Англии, Леруа и Берто на континенте, 1767-й, 1772-й. После Бугенвиля и Кука карты прекращают плавать вдоль параллелей, с запада на восток и с востока на запад, приходит конец потерянным островам, которые открывали по три-четыре раза. Перевернувшись, страница познания времени задела и пространство.
Таковы в общих чертах некоторые экзогенные элементы научной революции XVII века. Необходимая декорация. Без нее научное чудо XVII века остановилось бы на полпути, как в эллинистической Греции и Александрии в III веке до н. э., как в XIV веке. Это была бы революция усеченная, как техническая революция в XV веке, — за неимением средств. Тем не менее, выстроив цепь доказательств, мы ничего не доказали, потому что чудо крылось внутри.
Секрет научной революции коренится в самом мышлении. В первые десятилетия XVII века оказалась накопленной критическая масса революции — скажем так по аналогии с экономической революцией конца XVIII века, — это был тот момент, когда каждая идея влечет за собой другую, когда каждый прогресс не замыкается на проблемном месте, а встречает эхо другого прогресса. Научная революция XVII века — это поразительный геометрический прогресс, поскольку все наконец обретает свое место.
Удивительные тетради Леонардо да Винчи вызывали восхищение. Там было все. Все — в потенции, ничего — реально. Леонардо уже измерял, он заново обрел древнюю пифагорову интуицию примата числа. Казалось, были поставлены и проблемы галилеевой механики; для их решения не хватало лишь исчисления, то есть — всего.
«Да не войдет сюда никто, не будучи геометром». Через девятнадцать столетий после Платона Галилей в «Saggiatore» 1623 года («Природа написана языком математики») и Декарт в «Диоптрике», «Метеорах» и «Рассуждении» мыслят, говорят и поступают так же. Так же и еще лучше. Тут всё. Греческие математики, т. е. геометрия, не дают ключа к природе. За две тысячи лет они в конечном счете исчерпали свои средства в Александрии. Пробьемся через слова и мысли. Последний и, быть может, самый знаменитый из александрийцев, последний конструктор замкнутого космоса, согласно порядку евклидовой геометрии и плоской кинематики, — Коперник. Гелиоцентризм «De Revolutionibus» — революционный a posteriori — не противоречил Птолемею. Это был последний и гениальный штрих великолепной небесной геометрии. «Der Narr»,[117] — ворчал Лютер в «Застольном разговоре», безумец, да, ибо он, не имея иных причин, кроме эстетических, исходя из потребности в порядке и красоте небесной геометрии, не прибегая к помощи Иисуса Навина из-под стен Иерихона, заставил вращаться вокруг Солнца старушку Землю, которую признали круглой, после того как разглядели опускающийся за горизонт корабль, но считали тяжелой, массивной, твердой, прочной, жестко закрепленной в центре мира.
Предыстория современной астрономии начинается не с Коперника и даже не с осторожного и релятивистского предисловия Осиандера, она начинается с Кеплера, эллипса, закона скоростей и гармонии чисел. Эллипс Кеплера, в отличие от круга, от тупой пластической красоты, исчислим. От математики фигур к математике чисел: какой решительный прогресс в плане абстракции. «Природа написана на языке математики», Слово Божие, упорядочившее мир, извлеченный из небытия (небытия, а не хаоса), есть алгебра. Математика = алгебра. Это само собой разумелось в 1623 году.
Конструкторов нововременного мира звали Галилей, Кеплер, Декарт, Лейбниц и Ньютон. Пятеро бесспорно великих. Галилей — в области динамики, первой количественной физики, Кеплер, выведший первый действительно научный закон и астрономию чисел, Декарт, внесший свой вклад в математику и радикально упростивший материю-пространство, Лейбниц, разработавший исчисление бесконечно малых, Ньютон, разработавший исчисление бесконечно малых и аналитическую унификацию всей земной и небесной физики на основе простой прогрессии масс и геометрической прогрессии скоростей. Следует назвать еще два имени: Виет (1540–1603) и Ферма (1601–1665).
Шестнадцатый век одержал победу над порядком вещей; что касается порядка мыслей, то он, обремененный прошлым, робкий, зачастую ретроградный, как бы утомленный истинными дерзаниями высшей средневековой схоластики, захлебнулся. В сущности, изобрел он не много. Не был ли XVI век последним отблеском поздней античности, которая с IV по XVI век непрерывно умирала? Трезвый взгляд не позволяет отрицать принадлежность XVI века, или так называемой коперникианской революции, к Новому времени. Однако же следует остерегаться несправедливости: XVI век не просто аккумулировал материальные достижения, он разделил с веком семнадцатым великую жажду Бога, без которой не было бы революции в сознании, поскольку только она могла поддержать гипотезу математической структуры мира, сумасшедшей и безумной без Бога, гаранта и творца порядка, но главное, XVI век (отчасти по необходимости, диктуемой мореплавателями, которые объединяли народы в мир-экономику, — а во многом случайно) завершил создание интеллектуального инструментария для разгадки природы.
Возобновление математических исследований традиционно относят к концу XV века. Каково же значение интуиции бездоказательно предвосхитившего идею о бесконечности мира Николая Кузанского (1401–1464), чье утверждение о формальной идентичности круга и многоугольника с бесконечным количеством сторон провозвестило геометрию неделимых, толчок которой дал Кеплер своей «Nova Stereometria doliorum»? Пейербах (1423–1464), Региомонтан (1436–1470), Лука Пачоли (1445?—1514) были великими творцами этой далекой истории математической науки, сконцентрированной единственно на счете. Что можно было сделать в геометрии, кроме как поставить на службу нового распространения древних технику книгопечатания? Гуманисты, хорошие коммивояжеры чужой мысли, взяли это на себя, не обязательно осознанно. Койре резюмировал сдвиг XVI века удачной формулой: от алгебры риторической к алгебре символьной. Немецкой школе после Иоганна Вернера (1468–1528) принадлежит заслуга реформы условных обозначений. С тех пор алгебра становится письменной. Достижение итальянской школы Сципиона дель Ферро и Кардано — уравнения третьей степени и совершенствование условных обозначений по Стевину (1548–1620). Не будем преувеличивать модернизм этой архаичной алгебры, даже воспринявшей скоропись широкой гаммы символов: «Арифметическая и алгебраическая мысль Ренессанса оставалась на уровне мысли грамматической — она была полуконкретна: следовали общему правилу, но оперировали конкретными словами или числами».
Виет (1540–1603) вводит понятие неизвестного в алгебраических выражениях, вскоре усовершенствованное Декартом (опять Декарт): наконец великий немой алгебраической мысли оторвался от грамматики и достиг степени абстракции чистой логики. Алгебра, формальная логика нововременного мира «после того же сокращения становится символической и logistica numerosa, если использовать выражение Виета, поднимается на уровень logistica spaciosa» (А. Койре).
Франсуа Виет в 1579 году закончил «Canon mathematicus», печатание которого из-за таблиц затянется на 8 лет: это новая эра тригонометрии. Адриан ван Ромен (1561–1615) в 1593 году бросил знаменитый вызов. Его можно сформулировать так: «В круге с радиусом I дана хорда дуги. Найти круг в его сорок пятой части». Ответ Виета был немедленным. Позднее он будет дополнен Ферма.
Оставим проблемы числа, десятые которого удлиняются; заслуга Виета в том, что понятием неизвестного он заложил основы анализа, великого союза геометрии и алгебры. Чтобы передать фундаментальный изоморфизм между сферой числовой алгебры и сферой геометрического анализа, который подспудно угадывается в геометрии древних, он изобрел, следуя своей «кажущейся правдопободной логистике», искусство расчета с помощью символов, или родов, представляющих величины как геометрические, так и арифметические.
Декарт, но главным образом Ферма, отталкиваясь от набросков Виета, построили аналитическую геометрию. Кроме того, отсюда же берут начало теория чисел Ферма, логарифмы Непера (1550–1617), расчет вероятности Паскаля, Ферма и Гюйгенса. Чтобы классические математики периода, предшествовавшего революции новых математиков, математике относительности XIX века, века гения Гаусса, Лобачевского, Бернгарда Римана, пришли к моменту зрелости, надо было сделать последний шаг — исчисление бесконечно малых. Первоначальное название дифференциального и интегрального исчислений, рано объединенных. Братья Бернулли, Жак и Жан, но прежде всего — усвоивший и превзошедший работу целого столетия после Виета великий Ньютон, более ясный, более завершенный, более систематичный, чем Лейбниц, более плодовитый, сделавший больше для будущего развития науки. Лейбниц, гениальный любитель, историк, юрист, философ, заставил меняться самую абстрактную из абстрактных, уже почти римановскую науку. После него в течение полутора веков — Клеро, Эйлер, аналитическая геометрия пространства, Д’Аламбер, систематизация Монжем начертательной геометрии, в определенной мере ограниченное совершенствование Лапласа — классические математики уже не могли достичь высшей точки, несмотря на утомительную бесконечность многочисленных микроусовершенствований. Если только не было условий радикального сдвига.
Критическая масса революции была накоплена. Процесс взаимосвязанного роста произвел научную революцию, радикальную революцию в области представлений о мире и в мышлении.
Ведущий сектор — позаимствуем еще раз термин у политэкономии — астрономия. Первые научные законы, сформулированные в математической форме, — это законы Кеплера 1609 года: небо сокрушает квалитативную физику, союз небесного и подлунного стирает в прах Аристотеля. Первая механика — небесная механика. Математизация мира сходит с небес. Издалека видно лучше, чем вблизи. Мы смелее со звездами, чем с куском глины. Таким образом, поначалу занятие астронома — это и занятие философское. Разве можно лучше подтвердить абсолютный примат теоретической мысли над мыслью практической, опережение техники наукой? И все-таки — мы это видели — никакая другая наука быстрее и отважнее не воспринимала возможности, предоставляемые прогрессирующей техникой. Классическая астрономия, ненасытная потребительница математических средств, производительница бесконечных расчетов, косвенно стала двигателем технического прогресса благодаря зрительной трубе, микрометрии и телескопу.
Она же обусловила, если не претерпела, волну революции философской. Распад замкнутого космоса, завещанного Средним векам языческой античностью, поспешившей забыть страшный, но разрозненный бесконечный мир, который неосознанно провидел Демокрит, был величайшим фактом XVII века. В конечном счете он предопределил религиозную чувствительность. «Сокровенный Бог» XVII столетия не был, как это представляют Люсьен Гольдман и интеллектуальная история марксистского инакомыслия, отражением классовой борьбы. Он не отражал какого-либо снижения ценности богослужений. Это был Бог — создатель мира, неизмеримо более великий, более могущественный, более неумолимый в силу заведенного порядка, более непостижимый разумом, чем когда-либо кто-либо осмеливался вообразить. Никогда люди не сознавали, до какой степени, помимо всякого возможного смысла, было верно слово автора псалма:
«Небеса глаголют славу Божию, и простор являет дело Его рук». Сокровенный Бог, который таинственно говорит жутким молчанием в Евангелии, сразу удостоверенном и признанном первой реформацией, в Евангелии, опосредованно переданном второй реформацией, этот Бог, который, в силу своего величия, может быть постижим только в таинстве Воплощения, Бог обновленной элиты двух объединенных Европ: твердой протестантской с Гомаром, католической твердой с Берюлем, Сен-Сираном и Паскалем, — этот Бог не имел ничего общего с добрым Богом христианских гуманистов. По ту сторону разбитого мирового купола Аристотеля и святого Фомы Аквинского — XVII век, создавший бесконечное пространство, Ньютоново Sensorium Dei,[118] мог обнаружить с помощью зрительной трубы и телескопа лишь ужасающую натуральную натуру Спинозы или Всевышнего Синая. «Страшно впасть в руки Бога живого» (Евр.10:31), — любили повторять в Пор-Рояле.
Для лучшего понимания глубокой оригинальности XVII века и уникального характера перелома 1620—1630-х годов важно лишний раз восстановить в ее истинных масштабах «пресловутую коперникианскую революцию». Предоставим слово Александру Койре: «Только старые традиции: традиция метафизики Просвещения. реминисценция платонизма, реминисценция неоплатонизма и неопифагорейства. могут объяснить чувство, с которым Коперник говорил о Солнце». Надо ли говорить об обожествлении солнца поляками прибалтийской Померании, принадлежавшей к миру, жаждавшему скупого света? Нет, Коперник не был коперникианцем. А первые коперникианцы? Галилей и отчасти Кеплер, добросовестный популяризатор отец Мерсенн и прежде всего подлинный изобретатель бесконечности мира Рене Декарт, дворянин из Пуату со странным взглядом. «Вселенная Коперника не была бесконечным пространством классической физики. У нее были пределы, как у аристотелевой. Разумеется, она была более великой, гораздо более великой, настолько великой, что была неизмеримой (immensum), и между тем конечной — заключенной внутри — и ограниченной неподвижной сферой». Планеты вращаются вокруг Солнца по материальным сферам. «Сферы вращаются по причине своей формы и несут на себе блуждающие планеты, которые вставлены в них, как жемчужины в оправу. Блистающий порядок, светлая астрогеометрия, великолепная космооптика, которая заменила астробиологию Аристотеля. Ничто не выглядит более далеким от нашей науки, чем мировидение Николая Коперника. Однако без этого нашей науки не существовало бы».
Коперник оставил два краеугольных камня аристотелевой квантитативной физики: дуализм физического мира и естественное движение. Выстраивание современного мышления идет через разрушение обоих понятий. Оно предполагает фундаментальное единство физического мира и инерцию. И всетаки Коперник вкрадчиво, возможно не вполне отдавая себе отчет, вводит в аристотелеву твердыню два небольших допущения, через которые Кеплер, Галилей и Декарт подорвут эту махину. Проблема и слабость гелиоцентрической системы состояла в том, чтобы привести в движение Землю, следовательно, постоянно поддерживать ее, насильственно оторвав ее от родного места. Для защиты гелиоцентризма Копернику пришлось изменить понятие тяжести: «Что касается меня, то я, по крайней мере, считаю, что сила тяжести есть не что иное, как некое естественное влечение, данное отдельным частям Божественным провидением Создателя мира, дабы они обретали себя в единстве и целостности, соединяясь в форме шара». Этот цитируемый Александром Койре удачный текст был, возможно, лишь возвратом назад. Он ближе к Эмпедоклу и Платону (свойство подобных соединяться и образовывать целое), нежели к Ньютону. Но в преддверии нововременного мира в конечном счете все, что во вред Аристотелю, было на пользу человечеству: «И можно быть уверенным, что эта способность присуща равно Солнцу, Луне и другим звездным странникам, так что благодаря ее действенности они остаются в округлости, в которой показываются, хотя описывают свои круги многими способами». Это второе допущение, которое, расширяясь, ведет к выводу о единстве мира небесного и подлунного.
Но воспользуется этой смутной догадкой только Кеплер. Кеплер парадоксальным образом предшествовал Галилею. Инерция появляется на кеплеровском небе прежде, чем спуститься на галилееву Землю и обрести свою совершенную и почти окончательную формулировку. Еще раз движущая сила астрономии в действии.
Нет, на всем протяжении 2-й пол. XVI века Коперник никого не убедил. Насмешка Лютера, разумеется, выражала не здравый смысл народа, а скорее суждение схоластов, больших ученых. На их счету был диалектический прорыв Тихо Браге. Солнце вращается вокруг Земли, возвращенной, таким образом, на свое естественное место, но планеты вращаются вокруг Солнца, в чем нет противоречия, поскольку небесные тела лишены массы. Так сочетаются с системой Птолемея преимущества простоты и элегантности коперникианства. Когда астрономия наблюдения, столь необходимая в эпоху, когда корабли атлантической Европы бороздили Землю, осуществляет между 1580 и 1610 годами поразительный рывок вперед, радикально превосходящий по своей резкости античный, самой стойкой остается система Тихо Браге. Разве не говорил тот же Паскаль тридцать лет спустя после речей Мерсенна в защиту Коперника о трех системах мира (Птолемей, Коперник, Тихо Браге), выбор между которыми невозможен, несмотря на «вечное безмолвие бесконечных пространств»? Кеплер писал по поводу ошибки в 8 минут относительно положения Марса (предел точности наблюдения в эпоху Птолемея составлял 10 минут), которая толкнет его мысль на революционный путь: «Нам, кому Божьей милостью был дан в Тихо Браге столь бесценный наблюдатель, что его наблюдения (sic) раскрыли нам ошибку. допущенную Птолемеем, нам надлежит с признательностью принять это благодеяние Бога и извлечь из него пользу». Доказательство, если угодно, малой непосредственной значимости «коперникианской революции». Тихо Браге, сокращая Коперника, спас и консолидировал то, что было полезно и применимо до научного сдвига 1620—1630-х годов.
Революция по Копернику не возымела немедленной реакции, по крайней мере в католической Европе. Лютерово пожимание плечами не было выражением шокированного здравого смысла. Меланхтон, выразитель ортодоксии лютеранской реформации, был более суров. Претензия двигать Землю и остановить Солнце показалась ему абсурдной. Хорошо ли просматривалось основание для его недоверия? Меланхтон, в противовес Лютеру, всегда стремился к сохранению в реформированной Европе реалистической схоластики. В отличие от лютеранского номинализма, можно было говорить о его томизме. Резоны Меланхтона были основаны на Слове Божием. Они были аналогичны тем, которые толкнут Рим к действию, но позднее: осуждение Коперника датируется 1616 годом, Галилея — 1632-м. Во имя Аристотеля. Что значило это двойное осуждение начала XVII века? Рев осла схоластики. Головокружение от новых масштабов великого творения Божия. Ужас перед бесконечными пространствами. Это Аристотель осудил Коперника и Галилея в начале XVII века во имя былой, одержанной в XIII веке греческим несесситаризмом благодаря святому Фоме (1225–1274) победы над августинианством и позднейшим утверждением Этьена Тампье 1277 года о возможности бесконечности, множественности, движения мира исходя из суверенного могущества воли являющего себя Бога.
Космос, окончательно разрушенный Рене Декартом, — это замкнутый мир Аристотеля, не абсурдный маленький круглый шар, плавающий в бесконечной пустоте, но мир, равнообъемный физическому пространству. Вне Вселенной Эйнштейна, как и вне Вселенной Аристотеля, нет ничего, даже пустоты. До такой степени, что даже выражение «вне» не имеет смысла. Был ли мир, который просуществовал до конца XVI века, столь же строго незыблем, как мир Эйнштейна? Вероятно, по заблуждению еретический космос Аристотеля будет рассматриваться теологами римской инквизиции как необходимый для Откровения.
Если конец аристотелева космоса знаменует отправной пункт нововременной мысли, то сам путь открывает Джордано Бруно (1548–1600). И он же его жертва. Арестованный инквизицией в 1593 году, отлученный от церкви после семи лет заключения и сожженный на костре в Риме 17 февраля 1600 года, Джордано Бруно не был ни астрономом, ни физиком, скорее философом и теологом. «Гениальной интуицией, опережая Галилея. превосходя Диггса. Бенедетти. Бруно освободил присущую современной астрономии приверженность бесконечности и противопоставил средневековому представлению о космосе, упорядоченном и конечном», сохраненному Коперником и Кеплером, «свою собственную догадку о бесконечной Вселенной, безграничной и неисчислимой», населенной бесконечным числом миров, подобных нашему. Он публикуется на латыни в 1591-м и еще в 1593 году. Возможно, ему не простили то, что он написал на итальянском в 1584 году свою «Del infinito, universo е mondi» («О бесконечности, Вселенной и мирах»)? Здесь с большей силой выражено то, что предчувствовал Николай Кузанский: если мир конечен, его не будет нигде, иначе говоря, в небытии он будет само небытие. Подобный Богу, мир без границ есть, однако, меньше, чем точка, ничто. «И между тем именно ничтожество мира и тел, которые его составляют, обусловливает его бесконечность. мир, сотворенный Богом, чтобы быть совершенным и достойным своего творца, должен необходимо содержать все, что может быть объектом творения, то есть существа индивидуальные и неисчислимые, земли, звезды, солнца и миры. Таким образом. Богу потребно бесконечное пространство, чтобы поместить в нем свои бесконечные творения». Но не заменит ли Бога этот бесконечный мир, как во времена Лапласа? В этом коренное различие, которое отделяет всю бесконечность мира от совершенной бесконечности Бога: «.Я говорю, что Бог совершенно бесконечен, поскольку Он целиком в мире и в каждой из его частей, бесконечно и полностью; в отличие от бесконечности Вселенной, которая целиком пребывает во всем, но не в частях, которые мы можем постичь, если только по отношению к бесконечности они могут быть названы частями». Во имя греческого несесситаризма был сожжен 17 февраля 1600 года Джордано Бруно, великий христианин великого религиозного века, за то, что провозгласил всемогущество библейского Бога перед миром аристотелианской инквизиции.
Декарт без экивоков толкнул мир в бесконечность. Для него было бесспорным reductio scientiae ad geometriam,[119] поскольку материя совместима с пространством. Таким образом, материальная Вселенная совмещается с пространством евклидовой геометрии. Таким образом, новая Вселенная — «объект геометров, который я понимаю как протяженное тело, или пространство (поскольку невозможно представить пространство, ограниченное другим пространством), простертое в длину, ширину и высоту, или бездну, делимую на различные части, способные обладать различной конфигурацией и размерами.». Но Декарт был более искусен в философском языке, нежели Джордано Бруно, — если он сокрушал схоластику, то знал соответствующие приемы, остерегаясь лишний раз затрагивать слишком неклассическое различие между «вполне бесконечным» миром и «совершенно бесконечным» Богом. Он принял терминологию Николая Кузанского, автора прекрасного образа круга, окружность которого нигде, а центр — повсюду, мир — «безграничен», только Бог — «бесконечен».
Мир Декарта безграничен и — вынужденное упрощение — полон. Для нас это обернулось идеями неуловимой всепроникающей материи, наивной динамики толчка, круговорота двигательных сил. Все это, несколько упрощенное, будет существовать вплоть до Ньютона. Этот выбор имел по крайней мере одно преимущество: он сглаживал резкость разрыва, поскольку в конечном счете фактически, если не формально, сохранял практическое сосуществование пространства и материи.
Самая большая трудность современной космологии после Декарта и вплоть до 1915 года (выбор Эйнштейна в пользу римановского космоса) проистекала от пространства, которое существует там, где нет ничего.
Это была трудность такой степени, что классической космологии, чтобы оставаться логичной, пришлось бы строго придерживаться взглядов Ньютона: пространство есть Sensorium Dei, или, если угодно, оно существует лишь в Боге. Бесконечное пространство в когерентной философии — это Бог, непрерывно творящий мир (Мальбранш), Бог, вмешивающийся во все каждое мгновенье (Ньютон). Лапласова Вселенная без БЬга, какой она была представлена и предложена, есть философский абсурд. Что не помешало ей одержать победу. Триумф абсурда — при любых обстоятельствах — самый предсказуемый и самый естественный из исходов.
«Бог философа и его мир, — пишет Койре, — всегда соотносятся. Однако, в отличие от большинства богов-предшественников, Бог Декарта не был символизируем созданными им вещами». Он являет себя в мире только через непреложность, метафизическую основу, стало быть, обеспечивает торжество необходимых законов инерции и сохранения движения по Галилею.
Между Богом и миром нет аналогии, никаких imagines,[120] никаких Vestigia Dei in mundo.[121] «Не примешь ты ни образа готового, ни формы вещей видимых или невидимых». Всякий образ Божий, всякое суждение о Боге в конечном счете есть идол и, следовательно, объект первой заповеди Ветхого Завета. Таким образом, Бога нельзя узнать иначе чем Открывающим Себя. Поскольку между ним и его творением различие абсолютно, неустранимо, непреодолимо, непостижимо, неосмыслимо, Бога можно узнать только в меру и в пределах Откровения, иначе говоря, Воплощения: «.Благодать и действительность пришли через Иисуса Христа. Бога не видел никто никогда; единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил Его» (Иоан. 1:18). В Европе были лишь два философа (все остальные пришлись на долю Греции): Декарт и Гегель, тот и другой впереди мира. Только они были способны охватить и преодолеть противоречия. Вот почему есть левые гегельянцы и правые гегельянцы, так же как есть левые картезианцы и правые картезианцы: Спиноза и Мальбранш. Нет, Спиноза и неоавгустинианство теоцентриков католической реформации. Не случайно все то, что неудачно называют янсенизмом, иначе говоря, просто все значимое в католической мысли XVII столетия является, с философской точки зрения, картезианством. Теологическая мысль, которая считала себя целиком сконцентрированной на Откровении, была лишь томистской схоластикой, гуманизм и устарелый модернизм которой богохульствовали в каждом слове. Она без труда нашла себе опору среди отцов церкви. Она стала августинианской. Католическая реформа была августинианской и картезианской, эта связь давно установлена Анри Гуйе. Но Дом Робер Дегабе[122] (родился в начале XVII века под Верденом), теолог-ванист, говорил об этом просто: философия «господина Декарта, будучи очищена от ошибок, имеет особую связь с истиной и древней теологией, которую извлекают из Писания и Предания и прежде всего из работ святого Августина». В другом месте, обращаясь к ванистам, он приветствует принятие ими картезианства: «Не следует удивляться, что причины, которые связали вас с теологией святого Августина, заставили вас еще и принять философию, которая почти целиком основана на принципах, проистекающих от геометрического, бесспорно наставляющего метода». Так соединились космология и теология. После Декарта для мыслящего человека уже не будет иного возможного христианства, кроме фундаментально христианского. Deus sive Natura. Спиноза или Сен-Сиран, Гомар, раскол — ряд можно продолжить, расширяя пределы. Декарт отмел и аристотелеву Вселенную под колпаком, и Бога в образе человека кощунственной антропотеологии христианских гуманистов от реалистической схоластики святого Фомы до суммы истин отцаГарасса.[123]
Разумеется, это было ошеломляюще. Изменение масштабов мира — дело не только философов и ученых; оно задевает не только разум, но и чувство.
Земля не перевернулась; еще Эратосфен высчитал точно, едва ли не идеально, все 12 742 км нашего земного радиуса, и кругосветное путешествие Магеллана экспериментально подтвердило это. В конце XVI — начале XVII века рухнули представления Посидония и Марина Тирского, считавших Землю маленькой, благодаря чему Христофор Колумб и дошел по ошибке до Америки. Земля стала более известной.
А вот небо исследовалось через зрительную трубу. По общепринятым оценкам Марена Мерсенна, в 30-е годы XVII века средние показатели расстояния от Солнца до Земли равнялись 1 142 земным радиусам, или примерно 6 млн. 500 тыс. км (вместо 148 млн. км — реальное расстояние). В 24 раза меньше. Что касается звезд, которые даже Кеплер закреплял на неподвижной сфере, то они, как предполагали, находятся в среднем в 14 тыс. радиусов, или в 79 млн. км от Земли, — т. е. на расстоянии менее 5 минут прохождения света (Альфа Центавра находится в 4 годах 4 месяцах; 2–3 тыс. лет — вот подходящий порядок величин; что касается галактик, то счет должен идти на сотни миллионов лет). Астрономия конца XVI — начала XVII века помещает, таким образом, неподвижную сферу, предел замкнутого космоса, гранью которого является уже даже не пространство, а ничто (за гранью которого само слово ничто не имеет смысла), на расстоянии несколько меньшем половины реальной дистанции между Землей и Солнцем.
Откуда такая ошибка? Астрономическая труба увеличивает планеты, но не звезды. Для измерения расстояний «тогда располагали лишь расчетными параллаксами для двух точек, расположенных на Земле, идея измерения параллакса земной орбиты возникнет только в XVIII веке, а результаты даст только в XIX столетии». Таким образом, вот мера того, что Робер Ленобль изящно назвал мирком Дона Камилло, характерным для классицизма. Впрочем, скорее для преклассицизма, ибо первый точный зондаж безграничности мира датируется 1672 годом. И Робер Ленобль едва ли не забавляется, когда пишет: «В центр Земли еще помещали достаточно единодушно ад, как во времена Вергилия и Данте. В Ирландии в большом почете оставалось чистилище святого Патрика. По ту сторону сферы звезд, то есть примерно на середине дистанции до того места, где мы помещаем Солнце, — после 1958 года досягаемого для ракет, — восседает в своем сиянии Бог в окружении ангелов и блаженных». Религия давно уже нуждалась в материальном подкреплении, в пространственной локализации. «Но настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине» (Иоан. 4:23).
Все придет в движение, поначалу медленно. Обратите внимание: мир Декарта безграничен, по выражению специалиста, практически бесконечен в обиходном смысле, но это еще и Вселенная философа, а не астронома. Мерсенн, который воспринял и распространил вышеприведенные расстояния, был решительным коперникианцем. Итак, в силу простого размышления, коперникианцы (вскоре после Галилея в науке уже будут одни только коперникианцы, сомнения Паскаля были тактическими, но «вечное безмолвие бесконечного пространства» есть картезианство, стало быть, тем более коперникианство) испытывали потребность в более просторном небе, чем то, которое было свойственно космологии Птолемея или Тихо Браге: «Громадная орбита Земли вокруг Солнца не меняла ни сияния Солнца, ни величины, ни формы созвездий». Возможности зрительной трубы возрастали, но всякий раз неизменные звезды презирали наши тщетные усилия. Таким образом, Коперник, потом Галилей предложили отодвинуть неподвижную сферу. Возникла мысль, что неподвижная сфера может быть не единственной и звезды расположены в разных плоскостях. Простые рассуждения, которые ничем не подтверждались. Конкретное измерение мира началось в 1672 году в связи с чудесным предприятием Жана Пикара (1620–1682), главы французской астрономии до прихода Кассини, вдохновителя Обсерватории от самого ее основания (1667). Он поднял зрительную трубу на четверть круга (радиусом 1,03 м), который использовал для измерения земного радиуса. В 1672 году ему удалось уточнить расстояние от Земли до Солнца. Во время путешествия в Ураниборг (Дания) для восстановления некоторых наблюдений Тихо Браге, имя которого преследовало астрономию XVII века, он случайно, не вполне отдавая себе отчет, открыл феномен аберрации, иначе говоря, видимый результат сложения скорости светового луча и скорости Земли в ходе ее годового движения. Он организовал в Париже центр лучших астрономов-наблюдателей: Пикар, Озу, Рёмер, Гюйгенс, во главе прежде всего с великим Жаном Домиником Кассини, родившимся в графстве Ницца в 1625 году, наследником Кавальери по кафедре математики в Болонском университете, приглашенным в Париж Людовиком XIV и принявшим французское подданство в 1673 году. Кассини открыл деление колец Сатурна (сохранился термин «деление Кассини» для обозначения интервала между кольцами). Он взялся за крупную проблему медицейских планет (ошибочно названных так Галилеем четырех первых спутников Юпитера), составил точную таблицу и поручил работу Рёмеру. И вот Рёмер сверх ожидания констатирует опережение либо систематическое запаздывание затмений, по мере того как Юпитер пребывает в противостоянии либо в совпадении: общее расстояние вдвое превышало время прохождения света от Солнца до Земли. «Сообщение Рёмера (Г. Валусенки) о скорости света пришлось на 22 ноября 1675 года, о чем напоминает мемориальная доска в Парижской обсерватории.»: 22 ноября 1675 года измерена — это было пока лишь установление порядка величины — скорость света. Декартов бесконечный мир вскоре обретет меру (время-свет) своей безмерности.
Мера пространства — мера времени. Обе тесно связаны. Мы уже касались рассуждений Декарта в «Метеорах». Мерсенн отводил три тысячи лет в дополнение к четырем тысячам лет, предшествовавшим явлению Христа. Но размышления Декарта об открытиях Фабрициуса, Галилея и Шейнера, иначе говоря, первый набросок современной теории происхождения Солнечной системы, отправной пункт рассуждений, кульминацией которых будет теория Лапласа (1747–1827), окончательно поставили все под сомнение. Безвозвратный уход пространства за пределы чувственных данных сопровождался и выходом за эти рамки времени. Тысячелетиям и даже миллионолетиям световых лет стали созвучны сотни тысяч и сотни миллионов лет временных. Реакция XVII века не была немедленной. «Дело Галилея относится к XVIII, а не к XVII веку», — не без основания пишет Робер Ленобль. Кризис долготы времени, тем не менее, был более непосредственным и более серьезным, чем безмерность пространства. В мыслях Паскаля, который резюмировал весь космический ужас классической эпохи, вечное безмолвие давит тяжелее, хотя пространства бесконечны, вечное взято не в специфическом смысле философского языка, но в смысле языка обыденного, иначе говоря, не как абстракция времени, но как бесконечность во времени; если что и взволновало столь сильно классический мир в его открытии, так это неизбывность бесконечного мира. Человек Запада не способен абстрагироваться от времени; вот почему ему так больно слышать Слово вечной жизни, которое он неизбежно путает с каким-то увековечением измеримого времени. Известны ребяческие опыты Бюффона в следующем веке. Эти круглые полированные шары, кованные «наитончайшим по возможности образом, из материалов. которые могут воспроизвести здесь минеральный мир», — так он будет изучать охлаждение и исходя из таких гротескных данных тщиться вычислить время, необходимое для охлаждения Земли. Таковы гримасы классической науки, когда она делается не декартами и ньютонами, а людьми заурядными. В сущности, все-таки ничего фундаментально нового. Если бесконечность Бруно и безграничность Декарта, как и бесконечность Демокрита, — это философские идеи, расстояния Рёмера, Пикара и Кассини — это расстояния измеренные; постоянство Аристотеля, без труда совмещенное схоластами с творением вечного Бога, — это идея философская, но гротескные шары Бюффона и первые окаменелости. введение конкретной меры времени, времени, которое больше не соизмеримо ни с человеческой жизнью, ни с исторической памятью человека! Таким образом, геология, настоящая, а не прежние измышления, — еще один небольшой пример незаурядной интуиции Декарта в его «Principia Philosophiae», вышедших в Амстердаме в 1644 году, — геология Стенона (Нильса Стенсена, 1638–1686), особенно геология английской школы в работах Роберта Гука, Эдварда Ллойда, Джона Вудварда, Мартина Листера, труды немецкой школы от Атанаса Кирхера (1601–1680) до вездесущего Лейбница, — эта геология сталкивается с окаменелостями. Роберту Гуку (1635–1703), самому великому из англичан классической эры, если бы не Ньютон, которому Гук противопоставил сам себя и который раздавил его без малейшей злости, со всей высоты своего космического гения, — Роберту Гуку принадлежит заслуга одного из первых исследований под микроскопом мелких окаменелых животных, в частности фораминифер рода роталиа.
Вот отправной пункт сравнительной анатомии живых и ископаемых растений. В Англии первые шахты окаменевшей энергии рождают и первые исследования, опять благодаря Гуку, современных деревьев, лигнитов и окаменелых деревьев. Он смело сопоставляет ископаемых аммонитов и современных наутилусов. Вот, скорее всего, корни тотального трансформизма XIX века. «Может быть, множество разновидностей происходят от одного вида.» «Мы знаем, что разнообразие климата, почв, питания зачастую вызывает изменения у тех организмов, которые их претерпевают.» И эти мысли современны Карлу II, проектам Ленотра и Версальского парка. Вот они, эти окаменелости! Очень скоро они явятся на свет из своих непостижимых сотен тысяч лет. Они ни в коей мере не потрясут религиозное учение, забывающее о Слове Божьем, передвигающем горы и долины, как значится текстуально, но они нарушат спокойствие благонамеренного человека. Вспомните Вольтера и истории об устрицах (его скептическую реакцию по поводу первых найденных окаменелостей). Вольтер, распространявший на континенте то (весьма немногое), что он мог понять из Ньютона, не любил геологов и геологию, он не любил безграничность времени, которая проникает в каждодневную жизнь. Это было сродни вечной агрессивности теологии.
Мысль XVII века не была мыслью безобидной. Страдание — цена классического порядка, вот почему он нас волнует. В классическом искусстве есть две вершины: «Мысли» и «Федра». «Вечное безмолвие» и «Ариадна, сестра моя».[124] Не будем обманываться: искусство этого периода — искусство трагическое. Вернулась драма. Напряжение барокко — классицизм без труда переходит в диалектическое превышение.
Не просто браться за подобный сюжет после Виктора Люсьена Тапье. После него можно лишь пересказывать, и не лучшим образом, то, что он столь совершенно выразил. Семнадцатый век был веком трагическим, каковым не стал XVIII век. Трагическим, потому что досуг избранных, на котором основывается его величие, был обретен ценой страдания многих. Но это в порядке вещей. Так было всегда. И несмотря на всю видимость, медленный подъем экономики подготавливал и воплощал впечатляющее, если об этом знать, следствие — микроподвижки. Но такое начало скрытого роста не было явлено большинству, оно было капитализировано в виде дополнительного досуга в верхах и прежде всего в выходе нового социального слоя к досугу. Никогда досуг не был более плодотворным. Умножение досуга почти столь же бесспорный фактор научной революции, как накопление средств производства — фактор экономической революции конца XVIII века. И быть может, такая модификация отношения между двумя необходимыми и неотделимыми социальными слоями внесла дополнительную трагическую ноту. Семнадцатый век не усугублял бедственного положения обездоленных, как раз наоборот, просто отдельные представители искусства заинтересовались ими. Если французская живопись отвергает обездоленных (Ленен — исключение), то испанская — ставит их во главу угла. Трагический XVII век.
Но трагическое напряжение проникает намного глубже. Новоприобщенная к досугу буржуазная элита, чье положение предоставляло ей массу свободного времени, удачным образом умерившая свое экономическое восхождение, имела плотно заполненный досуг: библиотекарь Декарт, дипломат-любитель Лейбниц, ораторианец отец Мальбранш. Досуг, заполненный мыслями. Трагедия XVII века лишь весьма косвенно разыгрывалась на внешнем уровне вещей, трагедия пребывала в глубине духа.
В XVII веке все вращалось вокруг Бога, Его требований, Спасения. Все вопияло о жестоком одиночестве человека. Столь фундаментальные изменения в образе мыслей не проходят безнаказанно. И что бы ни говорили о том, что это осталось уделом немногих, разумеется, для кого-то достаточно было драмы повседневной жизни. У них был свой счет: не будем забывать о войне и конъюнктуре. Но всякое материальное улучшение, любой выход к досугу осуществляется ценой страдания. В страдании заложено перемещение, переход, возвышение. Трагическое материальной жизни усиливается великолепным всплеском духовных терзаний. Взглянем на длинную, нескончаемую галерею французского дворянства мантии, от мелкого и сомнительного дворянства Декарта до буржуазии Сен-Сирана, через великий «род» Арно, и живопись от Франса Хальса до Филиппа де Шампеня и множества мастеров помельче поможет нам уловить его черты. О, да! Трагический XVII век. Сколько напряжения, какая суровость, сколько силы, какая грусть! Значит, вот ради чего вы так трудились, так страдали, землепашцы XV века, вот за что боролись представители деревенской верхушки XVI века, отцы этих «судейских крючков», вознесенных наверх вашими усилиями, вашей скаредной трудовой добродетелью, вашим аскетическим самоограничением, считающим каждый соль от плодов стольких мучений на солнце, под дождем, в ваших грубо слепленных хижинах, перед вашими столами, более бедными, чем вы могли бы рассчитывать. Вот, значит, они, сильные мира сего, ответственные, сознательные, страдающие духовно от величия Вселенной, только что выстроенной их же беспощадной рефлексией привыкших к холодному расчету буржуа, скорбящие о потерянном рае скромного, наивного, но привычного и комфортного порядка.
Вот они, наконец, одинокие перед лицом Бога, великого, доброго, но отечески строгого, Бога живого, страшно взыскательного Бога церкви, разделенной, но стремящейся полностью перестроиться в соответствии с Его словом. В свое время Лютер оставлял надежду, «ибо все грешили и лишены славы Божией, и безвозмездно оправданы его милостью посредством искупления, сущим во Иисусе Христе». «Бог так любил мир, что дал своего единственного Сына, с тем чтобы любой верующий в него не погиб, но обрел жизнь вечную.» Таковы утешительные слова первой реформации. Но набожность XVII века предпочитала иные тексты. Когда она читала Библию — даже в католической Европе элита, по крайней мере, ее читала, — ее внимание привлекало другое.
Вместе с Пор-Роялем французская католическая реформация любила повторять: «У Меня отмщение, Я воздам. Господь будет судить народ Свой. Страшно впасть в руки Бога живого!» (Евр. 10:30–31).
Да, вторая реформация была бесконечно более трагической, чем ее выражение в кальвинистской Европе, в Дордрехте и под кистью Рембрандта, в лютеранской Германии, где все свелось к критерию ортодоксии убиквизма, в утверждении Аввакумом и расколом чистого пламени православной веры в противовес официальной русской церкви, в устремленности к благодати августинской Европы, постепенно охваченной плохо поставленной проблемой индивидуального спасения, в посттридентском католицизме, в мистических штучках испанской живописи: в «Христе-искупителе» и потрясающей «Скорбящей» Хосе Риберы (1591–1652), в великом Сурбаране (1598–1664), гениально живописавшем исступленных монахов, и думается, например, в «Явлении Иисуса в Сан-Андресе де Сальмера» из монастыря в Гвадалупе. Даже Италия делает усилие: религиозную драму выражают Караваджо и Карраччи, каждый на свой манер: «Бичевание» и «Пьета» (Палаццо Фарнезе) — второго, «Воскрешение Лазаря» — первого, не говоря уже о менее великих. Религиозный век — религиозное искусство. Манеры, разумеется, были разнообразны, главная проблема — одна.
Возможно, именно здесь мы приближаемся к разгадке противоречия, привлекавшего многих историков искусства и широко освещенного Виктором Люсьеном Тапье. Почему Европа «классическая»? Не лучше ли назвать ее барочной? Никогда парадокс избранного определения не был столь ярок, как в момент поиска художественного выражения веком трагического видения.
Никакая деятельность не требует столь полно человеческого участия, как художественное выражение. Поэтому общество тотально самовыражается в искусстве и через искусство. Все это, чтобы оправдать довольно продолжительный подход. Художники XVII века, помимо индивидуальных и религиозных нюансов, сознательно или бессознательно выражают или выдают это трагическое напряжение. С помощью радикально отличных средств и способов. Таков вопрос. Александр Койре сказал, что Бог философа отражал его мировоззрение, исключив из правила Декарта, философа тотального дуализма и абсолютной трансцендентности, выразившего самые глубокие мысли XVII века. Более того, между космологией и строем породившего ее общества существует глубокая синхронность. Нигде гармония мира и социума не выразилась лучше, чем в Китае. Расстройство нравов каралось расстройством природы, а катастрофическая серия наводнений была знаком того, что император утратил мандат небес. Небо XVII века претерпело самую радикальную трансформацию, которую способен представить человеческий разум. Между космосом птолемеевской астрономии и аристотелевой физики, преобладавших вплоть до 1620—1630-х годов, а для менее сведущих вплоть до 1680-х, и космосом Декарта, бесконечным и наполненным, и дуалистическим космосом Ньютона, бесконечным, как пространство Sensorium Dei, и пустым, произошло абсолютное изменение природы. Драма находится там, между 1620 и 1690 годами, когда все сломалось и переродилось в чудовищных для человека нововременной мысли масштабах. Потом люди привыкнут. В ограниченной природе маленьких людей XVIII века ломтики дыни Бернардена де Сен-Пьера придут на смену бессознательно богохульным нелепостям мнимого христианского гуманиста отца Гарасса. Таким образом, XVII век — это история напряжения, которое поднимается, а затем — поскольку подобное усилие не могло быть длительным, — достигнув вершины, разрешается и стихает. Одна из осей напряжения XVII века: напряжение мысль — общество. Общество XVII века, общество порядка, иерархии скорее качественно, чем количественно выросшего Средневековья, соответствовало иерархическому и качественному строю аристотелевой физики и замкнутому космосу. Научная революция предполагала, как сказал Декарт, заключение социального в скобки. Вплоть до Спинозы и Локка, главным образом Спинозы, который ценой более серьезного, чем у Декарта, упрощения, ассимиляцией того, что Декарт отбросил как уродование своей системы, транспонировал картезианскую революцию в сферу индивидуальной морали, чтобы вскоре, расширяясь, усилиями других она была транспонирована в сферу морали социальной. Количественное приращение социального пространства, геометризация морального духа — вот что называется кризисом европейского сознания. Насколько первая фаза этой чудесной серии последовательных революций была успешной, настолько вторая — проблемной и болезненной. Декарт продолжился в Мальбранше и раскрылся в Спинозе. Парадоксальным образом кризис европейского сознания, усиление классового общества в XVIII веке, логическое замещение им сословного общества отнюдь не добавили напряжения, а способствовали его разрешению. Социальный порядок приравнялся к космологическому видению, к общему порядку мыслей, геометрическое общество — к геометрической природе. «Бесконечной. как во времени, так и в пространстве Вселенной, в которой вечная материя согласно вечным и непреложным законам движется без конца и плана в вечном просторе.» — геометрическое, движимое законами экономики общество взаимозаменяемых атомов обеспечивает привилегированным в силу имущественного положения и рода деятельности управление, с тем чтобы повсюду, по закону минимального эффекта, создавался максимум благ и максимум благополучия для тех, кому естественный закон дал возможность руководить и пользоваться; счастье прочих состоит в созерцании счастья буржуазии и в удовлетворенности виртуальным равенством, которое дальнейший прогресс — времени хватит, Вселенная вечна — позволит, возможно, однажды трансформировать в материальное равенство. Таков конечный пункт с высоты механического материализма Гельвеция и Гольбаха и части энциклопедистов. Около 1770-го.
Кризис сознания и его наивные определения позволяют разрешить некоторые трудные противоречия XVII века. Первоначально сословное общество, с присущим ему мышлением, еще не подвергающим фундаментальному сомнению аристотелеву космологию, с блеском, превосходящим средства, выражает драматургическую коллизию индивидуального и коллективного спасения. Когда наступает кризис, когда нововременная мысль, развертывая свой математический порядок, открывает другое, бесконечно более глубокое измерение великого творения Бога и лучше, чем когда-либо, осознает божественнейшую трансцендентность и радикальное превосходство духовного порядка над материальным, драма становится трагедией, подавленное напряжение достигает максимума интенсивности, но не поддается легкому выражению. На вершине — «Встреча в Эммаусе» и «Федра». Версальский парк вместо Бернини. Сильному движению противопоставляется сила взгляда. Дух поднялся на одну ступеньку. Ценой каких страданий, ценой каких усилий — обратитесь за ответом к Паскалю, Расину и Рембрандту. Они, три эстетические вершины XVII века, дадут это понять. На востоке в этом смысле показательнее всего явление Иоганна-Себастьяна Баха, поскольку Германия отстает на полвека и поскольку ее гении главным образом принадлежат сфере музыки. Рембрандт, Расин, Бах. На такой высоте невозможно оставаться, ибо она грозит смертью. На этом уровне укрощенного напряжения невозможно задержаться, ибо он грозит взрывом. Конечно, «Uber alien Gipfeln ist Ruh»,[125] но вершина — всего лишь точка, а точнее, миг. После фасада Перро[126] и Версальского парка, после Филиппа де Шампеня, Рембрандта — Трианон, Ватто, Буше и Фрагонар. Геометрическая природа, вечное молчание бесконечных пространств наполняется песенками, ледяная природа Спинозы гуманизируется утешительными мифами. Прямые линии чертежей, фасады, говорящие о своем согласии с абстрактным великим Божьим миром, геометрическая молитва в духе Мальбранша — все это отходит… и прямая линия вновь изгибается, воспроизводя изгиб женской груди или бедра. Барокко Бернини говорило об экстазе святой Терезы, кисть Рембрандта — о неизмеримой тайне спасения через веру, хорал Иоганна-Себастьяна Баха — о тайне Воплощения: тайна творения исполнена суеты, она начинается с родовых мук ради причастности к свободе и славе детей Божиих — хорал Иоганна-Себастьяна Баха, музыка ангелов, возвещает второе пришествие Христа. Кисть Буше живописует постельные истории. Каждому по делам его. Каждая эпоха имеет то искусство, которого заслуживает.
Удалось ли нам разрешить противоречие? Как не позаимствовать у В. Л. Тапье такой образ? Классицизм — всего лишь миг на фоне долгого барокко. «Непрерывное барокко, — говорит П. Коле в своих “Письмах из Франции”, — из недр которого на время возникает классика. классицизм есть предел совершенства, мраморный островок, обнаруживаемый, когда спадают воды, и снова скрываемый приливом, хранящий на светлом камне песок, смешанный с водорослями и ракушками». Но предел совершенства был к тому же точкой максимального напряжения. Классицизм приходится на момент разлома, на момент максимальной остроты противоречий. Классицизм XVII века есть классицизм революции, взрывной «математизации» мира, мира, который никогда не испытывал столь великого, столь величественного по отношению к человеку момента дуализма между социальным порядком и представлением о мире. Используя социальную терминологию, можно сказать, что классицизм — это еще и короткое время долгого досуга, освоенного буржуазией, миг отвлечения от сугубого стремления к возвышению через искушение должностью во Франции или через замедление роста в Голландии 1650—1670-х годов. Достоинство этой гипотезы по крайней мере в том, что она объясняет распределение во времени и в пространстве. Классический миг — Франция, особенно Голландия и Англия. Классический миг — музыка германских дворов 1-й пол. XVIII века. Классический миг — компенсация за духовное напряжение. Классический миг — высшее воздаяние за интеллектуальное сверхчеловеческое напряжение конструкторов нововременного мира. Здесь можно бы и остановиться, прочее не так важно. Любая история искусства скажет об этом лучше. Тем не менее несколько слов.
Первая половина XVI века, вторая половина XV века, прежде всего итальянского, испытали свой классический миг. Как усомниться в том, что он связан с интенсивной духовной драмой, имея в виду Леонардо да Винчи? Веком позднее Леонардо да Винчи не имел бы времени живописать «Джоконду», он был бы занят строительством современного мира наряду с Галилеем, ему, постоянно твердившему в своих тетрадях — простое предвидение — о несовершенстве математического инструментария, в награду досталось умереть прежде, чем на свет появился Виет. Барокко, утверждают, родилось в Риме на другой день после его разгрома (1527), но самое главное — барокко родилось в Италии непосредственно после Тридентского собора. Этого достаточно, чтобы оно стало драматичным искусством.
Конец периода легкого роста, конец глупой веры в безграничные возможности человеческой природы: 2-я пол. XVI века, которая продлится вплоть до 1640 года, — это век более суровый, более реалистический, более беспокойный. Он вернул человека к главному — к размышлению о своем положении. Виктор Л. Тапье называл это искусством деревенского общества, демократическим искусством гипериерархизированного общества, приобщающим простолюдинов к литургии прекрасного, которая легкодоступна для них в силу присущей им восприимчивости и отзывчивости.
Это искусство есть демократическое искусство аристократического общества в той мере, в какой оно по сути своей религиозно. Может, лучше говорить об искусстве контрреформации? Исторически да, но оно охватывало и страны первой реформации. По крайней мере декор (в сущности, декор есть все); ничто не напоминает церковь Иль Джезу[127] больше, чем протестантский храм XVII века. Конечно, это искусство, по сути дела, было искусством католической реформы и общества, остававшегося под властью земельной аристократии. Искусство, которое старается привлечь простой, малокультурный народ к понятию литургии, стало быть, искусство, которое наставляет жестом, театральное искусство для религии добрых дел, которое на Тридентском соборе хотело обновить церковь без потерь, привнося в нее языческий натурализм Ренессанса.
Мы не склонны отождествлять барокко и стиль иезуитов. Тем не менее, волею обстоятельств и «Общества Иисуса» римская церковь Иль Джезу станет лабораторией религиозной архитектуры XVII века. Иль Джезу — церковь 70-х годов XVI века, но ее декор — это уже XVII век; церковь Европы, остававшейся средиземноморской и итальянской до 1640 года (мы объясняли это долго), церковь Европы центральной и восточной — эта центральная и восточная Европа не находилась ли весь XVII век под итальянским влиянием? Понтификат Клемента VIII познал в 1596 году успех, масштабы которого, конечно, не следует преувеличивать. «В Польше осуществилась уния», ценой, правда, некоторых потерь в будущем, «между католической церковью и церковью православной в Брест-Литовске». «Киев стал превращаться в центр католической реформы, где возобновится теологическое образование, где будут печатать трактаты и катехизисы, и влияние его (Киев — город русский) скажется на соседней России». Великая итальянская тень нависла над Россией XVII века, над Польшей и немецкой, а скорее, дунайской после Каленберга (1683) Австрией. Архаическая Европа, не испытавшая интеллектуального напряжения нововременного XVII века, таким образом, оказалась вне классического чуда. Этот итальянский и восточный XVII век был полностью барочным, художественно зависимым от Иль Джезу, от Бернини и Борромини. Спустя полвека Иоганн Бернхард Фишер фон Эрлах (1656–1723), покрывший Центральную Европу своими церквями и дворцами, стал гениальным продолжателем улучшенного барокко, Бернини севера.
Церковь Иль Джезу — лаборатория. Скромная и в конечном счете практичная церковь, созданная, чтобы быть скопированной, хотя первоначально такая цель не преследовалась: «.Купол с фонарем на восьмиугольном барабане», не очень большой, но «видный с Авентина. поражает своей благородной основательностью. фасад, который на повороте с Корсо Витторио Эммануэле, кажется, преграждает дорогу. широкий и массивный в два этажа, верхний этаж снабжен мощными завитками и увенчан тяжелым треугольным фронтоном». Внутренний пышный и вычурный декор сторицей оплачивает относительную умеренность снаружи: ослепительные картины, завитки орнамента из стукко, ляпис-лазурные колонны, оттененные тяжелым орнаментом из золоченой бронзы. Один неф — специалисты долго дискутировали, выясняя, следует ли говорить об одном нефе или о церкви смешанного типа, в которой приделы претерпели некоторое сужение, что породило сообщающиеся капеллы, отделенные контрфорсами. Церковь в форме латинского креста как реакция на греческий крест Ренессанса. «Латинский крест в плане подчеркивает величественность алтаря, он облегчает прохождение процессий». Латинский крест и возвышенный алтарь? Церковь пресуществления, не просто утверждаемого в мире схоластической мысли, но желаемого, обдуманного, наконец, понятного, поскольку оспаривалось другими, во имя общей потребности божественной трансцендентности. Церковь, где священник выделен в роли человека-посредника, обладающего через освященное слово влиянием на Бога, тем влиянием, которое столь непоправимо ввело во искушение всю реформаторскую Европу, лютеранскую, кальвинистскую, англиканскую, a fortiori сектантскую, ради иного восприятия божественной трансцендентности.
И тем не менее такая церковь (тысячи таких церквей), которая выделяет престол и в центре алтаря священника-посредника, символ преемственности церкви, воплощенный в пределах утешительного и человеколюбивого института, церковь, весь декор которой говорит о содействии человеческому спасению, спасению, которое заслуживается ценой тяжких самоограничений, по крайней мере заслуживается, ибо даруется и воспринимается, — такая церковь стала прекрасной церковью единой эпохи реформы: «Хоры просторные, как это принято у бенедиктинцев, картезианцев, цистерцианцев, к каким привыкли ордены нищенствующих монахов, стали отныне ненужными. Более важным стало обеспечить благоприятную акустику, чтобы проповедь было легко слышать, хорошее освещение, чтобы верующие не упустили ни одного жеста служителя культа и могли следить по молитвеннику за священником или поющими. Светлая церковь отвечала образу жизни общества, которое типография уже столетие как приобщила к книге».
Церковь Слова читаемого, внимаемого, воспринимаемого, церковь обучающая, где должен отправляться культ духа, требуемый Богом, который есть Дух, а не магический обряд в таинственном полумраке нефа как таинство, когда темный и абсолютно пассивный народ воспринимает священнодействие, не понимая его, а лишь соучаствуя. Облегченная и лишенная излишеств церковь, способная без фундаментальных преобразований стать храмом, отражала глубинное единство великого времени реформы Церкви.
Стиля иезуитов, конечно, не было, но по всей раздираемой с севера на юг, с запада на восток Европе с конца XVI века до конца XVII века имело место единство сакральной архитектуры. Церковь Иль Джезу выступает как архетип в силу полного своего соответствия потребностям, чувствам эпохи, начавшей считать время, и средствам. На зыбких границах реформации и контрреформации, когда удваивается население новых городов, надо было уметь строить быстро и основательно. Эпоха трехвековых строек великих соборов безвозвратно ушла в прошлое.
И вот — барокко. Особой выразительности оно достигает в Риме 1-й пол. XVII века. Благополучно залечивший раны 1527 года великий город со 100 тыс. жителей, утешенный после раскола христианского мира, удовлетворенный своим владычеством в католическом, скорее, латинском мире, не терял надежды к концу долгой реконкисты вернуть мир к подчинению. Потерянное на севере было возмещено в Америке и в Азии, где около 1595 года недолго существовала надежда обратить в христианство Японию, опираясь на даймё юга. Кроме того, Рим имел, за отсутствием миссионеров в Европе, хороших крестоносцев на своей службе, поляков в Смоленске и Москве с униатской церковью, идущей по следам их коней, Валленштейна и надежду на новое поколение в пустыне, которую он методично создавал там, где была когда-то протестантская Германия. Чтобы выразить свои мысли и чаяния, у него был Бернини (1598–1680) и Борромини (1599–1667). Борромини принадлежит церковь Святой Агнессы на площади Навона; измученный (он сдался смерти в 1667 году), он был скорее архитектором монастыря, нежели города. Бернини крепче, ближе к мирскому, менее глубок. Пока Борромини ваял тяжеловесные скульптуры для собора Святого Петра, Бернини сотворил там грандиозную барочную пародию, каковой стал балдахин, выполненный в 1624–1633 годах, — этот странный монстр, рожденный самой контрреформаторской из религиозных церемоний праздника Тела Господня. «Он соорудил балдахин, — пишет В. Л. Тапье, — доведя до колоссальных монументальных масштабов устройство из ткани, которое обычно развертывали над святыми дарами во время процессий. Он отлил в бронзе то, что до тех пор существовало лишь в дереве и драпировке; он придал мощь, устойчивость и грандиозность тому, что было временным и подвижным, наконец, он соединил два внешне непримиримых качества так, чтобы сохранить то и другое без каких-либо жертв с любой стороны: огромность и легкость».
Ему принадлежит завершение собора Святого Петра таким, каким он предстает сегодня: декор боковых нефов, декорирование апсиды реликварием, представляющим для поклонения толпы древнее кресло, которым, как утверждает предание, пользовался Петр. Прекрасная работа как скульптора, так и архитектора. Главная заслуга Бернини — композиция площади, оборудованной перед базиликой как перистиль. Гений тогдашнего Рима воплощал в камне деревянный, матерчатый и картонный декор, который любит барочная festa.[128] В этом центре паломничества улица была театром, и религия жеста нуждалась в том, чтобы быть вписанной «в просторные эллиптические декорации: крытая галерея из четырех рядов колонн, между которыми описывали круг три прохода». Повозки и пешеходы использовали их, чтобы приблизиться к зданию. Здесь еще одна театральная идея приходит на службу идее религиозной. Эту паломническую церковь, единственной целью которой была молитва, надо было каким-то образом изолировать. Изумление и движение. Размах базилики поражает больше, будучи частично скрытым, пока не проникнешь между колонн.
Другая вершина искусства Бернини — другая вершина искусства контрреформации — знаменитый, даже шокирующий «Экстаз» в церкви Санта-Мария делла Виттория. Председатель Деброссе[129] на французский манер XVIII века видел в нем лишь постельную, альковную сцену. Достойную, конечно, но слишком спорную попытку выразить в камне мистический опыт. «Как передать невыразимое? Плоть остается плотью, — тонко заметил В. Л. Тапье. — Выражение божественной любви, возможно, отличается от выражения любви мирской лишь атмосферой, которая ее окружает». И вот перед нами ангел с немного смущенным лицом подростка, со слабо выраженными половыми признаками, с бронзовой стрелой и трепетное, изнемогающее под рясой тело юной женщины, приоткрывшей рот и отдающей себя движением руки. Никогда чувственность вкупе с одухотворенностью не заходила так далеко. Порыв, жест, судорога.
Рембрандту это было не нужно. Немного света, диссонанс во взгляде. «И когда Он возлежал с ними, то, взяв хлеб, благословил, преломил и подал им. Тогда открылись у них глаза, и они узнали Его» (Лук. 24:30, 31). Миг благодати. Чтобы зафиксировать вечный миг избрания, кисть Рембрандта скупо расходует средства евангельского рассказа. «Встреча в Эммаусе» датируется 1648 годом, «Экстаз» — 1651-м. Между ними не так много лет, но это два религиозных опыта. Спасение верой и спасение деяниями. Драма внешняя и напряжение внутреннее «в духе и истинности».
То, что касается Рембрандта, бесспорно. Но это же характеризует и Филиппа де Шампеня, и мать Анжелику Арно, и Латура. Пламя свечи и взгляд. Диалог между Богом и человеком, жест Бога человеку. Публика здесь неуместна.
Противопоставлять Караваджо и Карраччи Рембрандту — задача не из трудных, но заманчивых. Это жестокая игра, а значит, игра запретная; не следует также увлекаться легким противопоставлением север — юг. Потому что есть Сурбаран, потому что есть Веласкес, этот слишком рано сформировавшийся классик. Но разве не вся история Испании такова? Ее золотой век, современный эпохе Бернини, на 90 % барочный и на 10 % классический. Барочный Франсиско Кеведо, Тирсо де Молина (1584–1648), если угодно, Кальдерон де ла Барка (1600–1680); несомненно, барочнейший Гонгора, чье имя стало почти нарицательным, почти синонимом словесных исканий: балдахин Бернини породил литературу. Но Лопе де Вега (1562–1635) — уже едва ли, Сервантес — конечно же нет. «Uber alien Gipfeln istRuh».
В таком случае, может, стоит говорить о запоздалом Ренессансе и вспомнить классический момент итальянского Ренессанса эпохи Леонардо да Винчи? Нет, испанский XVII век был тотально барочным, как и в Италии. Но в выражении религиозного чувства, в великой драме человека и Бога вместе с тем оставалось что-то глубокое, аутентичное, что всегда будет сурово ослаблять итальянскую напыщенность. Даже Мурильо с его несколько слащавой мариологией имеет на своем счету незабываемых монахов. А вот Веласкес и Сервантес, современники в силу высоты, с нашей точки зрения, мало репрезентативны. Веласкес, живописец обездоленных и королевского двора, Веласкес и шуты; живописец последних отблесков великой империи, Веласкес и взятие Бреды и многое другое. инфанта, зеркала, глубины души. Ни классический, ни барочный: и то, и другое, и нечто еще.
Веласкес — человек счастливый, светлый гений, более занятый землей, чем небесами, а Сурбаран? На Сурбаране следовало бы остановиться особо: возможно, он самый барочный и самый испанский; может, стоит рассматривать его восприимчивость как амбивалентную, чтобы не рисковать попыткой неадекватного синтеза? Сурбаран: этот жест и взгляд, некий жест, который имеет значение. Что-то происходит в этих испанских монастырях, куда нас вводит Сурбаран. Испанское барокко — как бы его ни воспринимали — для него звук серьезный. Всегда драматичный, никогда не театральный. От одного полуострова до другого, от таланта к аутентичности. Сколь проще была бы Европа без Испании, но и сколь беднее.
Все это самоочевидно. Столкновение двух взаимодополняющих манер было сильно до такой степени, что никто в Европе не переживал столь интенсивно великие искания духа, революцию Нового времени.
Центральное место в эссе Виктора Люсьена Тапье занимает визит Бернини в Париж. Не будем пытаться драматизировать это событие: 1665–1667 годы знаменовали решительный поворот, барочная Франция избрала путь классицизма.
Необходимое упрощение. Франция 1600–1660 годов была барочной на 80 % и классицистской уже на 20 %. За исключением редких явлений и в литературе, и в изобразительном искусстве она предпочитает выражать разрывающее ее и толкающее вперед напряжение скорее силой слова, ритма, жеста, кривой линией, а не только гармонической пропорциональностью прямых линий. Если Франция Ришелье была отчасти классицистской, то Франция Фронды и после Фронды снова всецело отдается великому южному ветру барочного экспрессионизма, дувшему от побежденного политически, но не лишенного своего античного престижа Средиземноморья.
Французской монархии потребовался дворец соответствующих размеров. Дворец размеров, соответствующих растущей сложности служебного аппарата административной монархии. Париж, большая деревня времен Генриха IV, переживал удвоение населения. Для новоиспеченного первого города Европы его выдающиеся размеры и были единственным украшением. Людей было много, но перед античными, ренессансными и барочными напластованиями Рима времен папы Александра VII, соперника Людовика XIV, он являл собой воплощенное в камне ничтожество. Поскольку король после победы над Лигой был парижанином, соображения предосторожности и комфорта требовали завершения Лувра.
Крупные архитектурные усилия предпринимались в последние годы регентства. Мишель Ангье и Романелли занимались этим с 1655 по 1658 год. После 1660 года и королевского водворения Лувр стал слишком мал и под осторожным руководством Лево, медленно и с умом раздвигая застроенное пространство, двинулся на восток в направлении Сен-Жерменл’Оксеруа. Кольбер постепенно расширял свое влияние на государство. У короля не было недостатка в деньгах, несмотря на суровую конъюнктуру.
Закончить Лувр, связав уже существующие части, — вот в чем состоял проект Лево. Скромный, благоразумный и быстрый. Когда заложили первый камень, выяснилось, что восточный фасад призван играть роль главного фасада дворца. Монархия имела свое понятие о чести и свои комплексы. Можно ли было пускаться в авантюру против Европы, не заручившись поддержкой Италии? В 1664 году это не представлялось возможным. В 1667-м — вполне.
В Париже наряду с Лево работают Франсуа Мансар, Коттар, Уден, Маро. Бернини в Риме был задет. Несмотря на свои шестьдесят лет, он был полон энтузиазма. Его таланту еще не выпадало такого шанса, который некогда на склоне лет получил Браманте. Предварительный проект Бернини был направлен Кольберу 23 июня 1664 года: грандиозный, весь в округлостях. Все ради декора, ничего функционального. Учитывая расстояние, как могло быть иначе? Своим практическим и въедливым умом Кольбер почувствовал изъяны, но соблазнился. И потом, нет Рима, кроме Рима, а Бернини архитектор его. Весной 1665 года Бернини отправляется в Париж в сопровождении сына Паоло и целой команды. Отбыв в конце апреля, — вот что значит хороший темп! — 2 июля он был принят как король в нескольких лье от столицы. Памятные встречи. Поклоны, церемонность, реверансы, потоки слов — как во времена Мазарини. Проект разбух. Бернини и его помощники работали не покладая рук. Ох уж эти французы и этот Кольбер с его практицизмом — крыши, камины и отхожие места. Докучливые северяне. Ну и пусть их, платят они хорошо. Бернини своего добился. Бюст Людовика XIV его работы понравился, его проект принят, Лувр будет самым большим дворцом Европы, и с приходом осени великий человек отбыл щедро вознагражденный, с наполняемым особой гордостью сердцем.
Оставалось все это воплотить. И снова вмешиваются мелочи материальной жизни и функциональные запросы. Париж пока не стал центром паломничества, а его чернорабочие с берегов Сены в своей холодной и хмурой стране — Пьер Даниэль Юэ начал распространять «голландоманию» — уже были востребованы. Бригада исполнителей, оставленная мастерской Бернини, оказалась не на высоте. И потом, на месте имелись Лево, Лебрен, Шарль Перро с братом Клодом, а также Мансар в Версале: между 11 марта и 15 июля 1667 года проект Бернини был провален. Работы под руководством Дорбе и Клода Перро начались в 1668 году, и вскоре прямая и строгая, величественная и простая, как картезианские координаты, колоннада была предъявлена во славу Парижа, необходимую ему, лишенному вскоре королевского присутствия и на долгий век утратившему роль столицы в пользу версальского монстра, белизна которого слишком дорогой ценой добывалась из родных болот. Версаль, классическое диалектическое превышение за счет бескомпромиссной победы прямой линии, экономия средств и математическая гармония частей, итальянский по своему презрению к небу и сдержанности в покрытии крыш — незнание естественных условий дорого обойдется будущей прочности, — барочный, как говорили, по своим излишествам. Излишества, в сущности, были вполне относительные. Они проистекали от отсутствия чувства меры у великого государства, рожденного в мирке внутренней монархии, управляемой на казенный счет независимой и добродушной земельной аристократией. Чрезмерность в масштабах, если угодно, большой Вселенной новой физики. Убегание прямых линий в бесконечность. Версаль велик; он кажется еще более великим благодаря Ленотру, устремленный от пруда к пруду вдаль, «как протяженное тело или бесконечно вытянутое в длину пространство, ширина, высота или глубина, делимая на различные части. разной конфигурации и величины» («Рассуждение о методе», четвертая часть).
Отказ от услуг Бернини в 1667 году, как хорошо показал В. Л. Тапье, не был умышленным. Стечение обстоятельств или выбор короля против Парижа, версальский каприз, тяготы войны, все более и более неприятная конъюнктура, невозможность все вести одновременно и уже классическое решение предпринимать только то, что может быть завершено в разумные сроки, сыграло против барочного Лувра. Но кроме того, следует помнить, что одновременно с наметившимся церковным миром янсенизм укрепляет свои позиции в Церкви. А ведь внутренняя напряженность вселенной янсенистов, картезианцев в философии, интегристов благодати, фундаменталистов спасения и откровения, людей духовного культа, плохо сочетается со стилем барокко. Эти угрюмцы осуждают архитектурные излишества. А если все-таки принимают, то только классические, поскольку классическое искусство меньше поддается фантазии, непредвиденному. Как их этика, как их видение мира, оно лишено излишеств, напряжено, бескомпромиссно, сконцентрировано на главном.
Отказ тот был продиктован обстоятельствами, подготовленной к другому выбору атмосферой, и тем не менее отказ решительный. Барочный Лувр с эскизов Бернини не помешал бы янсенистской и картезианской Франции формально выразить свою этику и космологию. «Тем не менее, если бы Париж сохранил в качестве резиденции своих беспрестанно посещаемых иностранцами королей большой барочный дворец, с его лоджиями, с его овальными капеллами, урок итальянизма повторялся бы бесконечно и это, быть может, изменило бы судьбы французской архитектуры». С этой точки зрения провал Бернини имел тяжелые последствия. Бюст Людовика XIV в 1665 году был принят благосклонно: известна странная судьба его конной статуи, которую признательный Кольбер заказал великому итальянскому скульптору. Одетый на римский манер, на вздыбленном коне Людовик XIV в роли участника нескольких знаменитых осад взмывал с камня. Возникла трудноразрешимая проблема равновесия: «Под грудью лошади и для поддержания всего ансамбля пришлось оставить блок мрамора». Но время прошло. Статуя прибыла в Париж, когда ее час истек. Переделку, граничащую с искалечением, поручили Жирардону. Лицо Людовика XIV было перечеканено под Марка Курция, блок мрамора трансформировался в пламя. Так вот застрявший возле швейцарского пруда Людовик XIV был превращен в Марка Курция, бросающегося в огненную бездну.[130] Для парка лучше не придумаешь. «Франция, которая была так близка к принятию от Бернини прекраснейшего сооружения столицы, уже не знала, что делать с его скульптурой, и спрятала ее. В этот день она избежала соблазна барокко». Двадцать второго ноября 1675 года в Парижской обсерватории Оле Рёмер высчитал скорость света.
Научная и картезианская Франция — это не исконная Европа. Картезианская Франция, но была ли таковой вся Франция? Даже весь город, увлеченный с 1673 по 1686 год операми Люлли, от «Кадмуса и Гермионы» до «Армиды» на либретто Кино и Тома Корнеля в декорациях Берена? Даниель Морне любил повторять, что «из 350 драматических произведений, поставленных в Париже с 1660 по 1669 год, по крайней мере половина была в радикальном несогласии с тем, что принято называть театром классицизма». Даже во Франции утвердившийся классицизм был элитарным, принадлежащим элите воли, мысли, власти и ума. Но такая элита везде, где бы она ни появлялась: во Франции, в Голландии, в Англии, — направляла мир к его новой судьбе.
Для прочих было достаточно барокко. Европа и за морем оставалась барочной. Возможно, потому, что та Европа, которая выходит за свои пределы, захватывает и застраивает земли в Америке, на берегах Африки и Азии, на 60 % иберийская, на 30 % итальянская, в остальном — компактная масса итальянских, французских и английских миссионеров. Барочная Россия, барочная Богемия, барочная Австрия. Лувр, который не построил Бернини, лучше всего покажет Иоганн Бернхард, Фишер фон Эрлах, его ротонды, широкие вогнутые фасады, внутренние купола Граца, странный и притягательный мавзолей принца фон Эггенберга и необычайные монументальные парковые вазы, глубокие и чрезмерно изукрашенные; продление триумфальных арок 1690 года барочной festa вплоть до начала XVIII века.
Эрлах победил в Зальцбурге до того, как пришло признание Вены, этого новопродвинутого в ранг крупнейших города в самом конце XVII века. Несмотря на странности интерьера, фасад дворца принца Евгения отличается строгостью; но причудливые кариатиды большой лестницы ведут нас к самому бесспорному барокко. Что касается зальцбургского собора, то не является ли он карикатурой на австрийскую вечную молодость вычурной Италии? Можно ли сказать, что Эрлах остался равнодушен к версальскому очарованию? Архитектоника больших масс в Нимфенбурге, равно как в Шенбрунне, несмотря на крыши, не производит впечатления Версаля. Все-таки католическая Австрия и Испания Филиппа V, как ни странно, Испания Ла Граньи[131] по отношению к протестантской Германии соблазнен ного севера представляли собой самый прочный бастион ита льянского архаизма за пределами строгих рамок XVII века. Но если Австрия 1690 года неутомимо варьирует модель церкви Иль Джезу, мистический порыв которой она не исчерпала, то не потому ли, что вместе с Центральной Европой она надолго задержалась на начальном этапе контрреформации?
Дворцы возводились наравне с церквами, но церкви — прежде всего. Семнадцатый век, как все великие века, был фундаментально теологическим. Как искусство барокко, первоначальное, истинное, церковь Иль Джезу лучше, чем колоннада собора Святого Петра, выразила в стукко, ляпис-лазури, бронзе, красках и камне урезанную, конечно, теологию, но широко распространенное и имеющее давние корни благочестие. Склон, по которому от 1570-х годов восходила Италия, был склоном, ведущим во тьму равнодушия и безбожия, он был крутым и очень высоким, если не в Италии, то по крайней мере в действительно живых областях католической части христианского мира, прежде всего в Испании, а во-вторых, во Франции, оказавшейся впереди в плане духовных достижений. А что же протестантская Европа? Россия с ее расколом? Общины ашкенази на востоке и едва ли не повсеместные общины страдающих сефардов, мучимых жестокими сомнениями? Без желания разобраться в религиозной истории XVII века лучше не пытаться проникнуть за барьеры, которыми превратность политики, случая и игры страстей — эта превратность в XVI веке называлась грехом — разделила великое тело христианского Запада, лучше игнорировать русскую церковь, несмотря на расстояние принадлежащую все тому же XVII веку; лучше забыть, что астрономия была теологична, что Декарт, Ньютон и Спиноза (да, Спиноза) принадлежали Богу. Весь XVII век искал Бога. Ценой недоразумений, конфликтов, страданий, но сколь прекрасно оказалось воздаяние.
Великолепный, но страшный сюжет. Рассмотрение его чревато рядом радикальных ошибок. Самая пагубная, поскольку, несмотря на усилия многих историков, она была еще недавно самой частой, — отказ разобраться с обычной путаницей относительно реформы XVI века. Конец реформации связывают со смертью Лютера (1546) и смертью Кальвина (1564), не видя, что XVI и XVII века во всей их полноте принадлежат к одному и тому же долгому периоду реформации церкви, периоду, который начинается около 1500-го и завершается между 1680–1690 годами самым жестоким, быть может, из недоразумений.
Отрезать первую реформацию от ее многое объясняющих продолжений означает связать ее с неким образом Ренессанса, а следовательно, прийти в конечном счете к стойкому и выгодному стереотипу, удовлетворяющему одновременно рационалистов, замкнувшихся в старой антипротестантской полемике католиков и либеральных протестантов. Так, небезуспешно была достигнута всеобщая выгода. Получалось, таким образом, что человечество на долгом, мучительном пути, восходящем к Просвещению и Разуму, от эры теологической к эре позитивистской переживает блистательный XVI век с его языческим возрождением и его реформой, первый робкий шаг и момент сомнения на окольном пути свободы совести к освобождению от пут христианского мировидения. Ловушка для простаков? Вовсе нет, лучшие знатоки XVI века еще вчера попадались в нее.
Чтобы избегнуть ловушки, неплохо вспомнить две истины.
Во-первых, в плане мысли XVI век был почти полностью солидарен с предшествующей эпохой. Это потом все начнет ломаться, когда аристотелев космос уступит место бесконечной Вселенной великой алгебраической природы конструкторов нововременного мира. Во-вторых, реформация не предполагала ничего отнимать у церкви, раскол был несчастным случаем, реформация — стремлением к более активной религии, более неутомимой, более предприимчивой. Если реформаторские церкви упраздняют священников и монахов, то не для того, чтобы построить светский град, но из безумного в какой-то степени желания всеобщего возвышения. Во имя всеобщего священства все возвышены во граде, подобном Женеве, похожем, по крайней мере в отношении целибата, на просторный бенедиктинский монастырь, где чередуются молитвы и работа.
Другая проблема: принять протестантский мир как целое, несмотря на различия в нем, и исследовать диалектику численности. Принять, вопреки очевидному, протестантскую Европу как целостность — вещь не бесспорная. Если отбросить два перевоплощения, сектантское и унитарное, то есть протестантизм церковный, лютеранский (Аугсбургское исповедание, епископальное или нет), реформатский (кальвинизм от Шотландии до Венгрии), англиканский, получается, что 95 % протестантской Европы в XVII веке, несмотря на преходящие трудности, были глубоко солидарны. Эту солидарность можно измерить в момент крупных кризисов, от коллоквиумов 1560-х годов (Вормсе, в частности) до отмены Нантского эдикта (18 октября 1685 года) — срок короткий. Тогда поищем аргументы численности. Около 1570 года протестантская Европа, грубо говоря, уравновешивала Европу католическую: 40 % с одной стороны, 60 % — с другой. К тому же приблизительный подсчет не учитывает качественных моментов: 50 % французского дворянства, 30 % буржуазии были сторонниками реформации.
Около 1570 года Европа переживала переход в протестантизм. Если бы Франция изменила направление, то партия была бы выиграна. Ошеломляющий удар был нанесен углублением разногласий, порожденным Тридентским собором. Получился реванш: скорее крестовый поход, нежели миссия, путем приложения испанского способа к лютеранской = мавританской ассимиляции. От герцога Альбы до Валленштейна.
В 1630–1635 годах происходит спад. Треть протестантского мира, почти вся Англия, испытала стремление к единству; во Франции после 1627 года дело протестантизма проиграно как по соотношению политических и военных сил, так и в связи с динамизмом католической реформы. Около 1653 года демографическая катастрофа, стершая с лица земли часть Германии, полностью разрушила равновесие в соотношении сил: 15 млн. протестантов вместо 27–28 млн. пятьюдесятью годами ранее. Гораздо меньше четверти Европы. Вестфальский мир был чудом: он результат раздоров в победившем католическом лагере. Английская революция окончательно все подорвала.
Решающим фактором начиная с 1640 года становится закрытие границ. Прекращаются переходы из одной церкви в другую. Религиозная карта Европы обретает завершенность. Отныне соотношение численности есть диалектическое соотношение Северной Европы и Европы южной.
Гораздо меньше четверти Европы, но какой четверти: Англия и Голландия (2/з населения, 9/ю буржуазии). С 22–23 % протестантское население, не прекращающее возрастать до конца XIX века, увеличивается до 40 % к 1570 году. Чтобы установиться сегодня в разросшейся в мировом масштабе Европе на постоянном уровне соотношения 1:2— /з:2/з. После спада эпохи барокко медленный протестантский подъем по всей классической Европе был простым эффектом восстановления, возвращения маятника к наиболее вероятному равновесию. Происходит скорый демографический рост протестантской Европы, стремившейся к совпадению с Европой богатой. В этом смысле карта 1750 года обратно пропорциональна карте 1570 года. Протестантские страны были бедными странами XVI века, в середине XVIII века они становятся уже богатыми. Но если страны севера присоединялись к реформации в массовом порядке, то часть элиты юга делала это индивидуально. С 1550 по 1700 год север продолжал извлекать выгоду из качественной иммиграции элит юга (из Нидерландов в Голландию — Зеландию, из Франции в Швейцарию, Голландию, Англию, Бранденбург; из Италии в Венгрию, униатскую Польшу, Германию; из униатской социнианской Польши в традиционные убежища морских стран), переходивших в исчисляемой пропорции на сторону реформации. В пользу католической Европы возникла обратная волна, меньшая в количественном и тем более в качественном отношении. Большая часть ирландской эмиграции в XVII веке не дала принимавшей ее Испании заметного притока специалистов и капиталов. Отношение, которое со времен Макса Вебера стремятся установить между протестантской этикой (которую путают с этикой кальвинистской) и ростом капитализма, т. е. с экономическим ростом в большей или меньшей степени, было беспричинно затемнено. Ускоренный рост протестантских стран был неоспорим, но он не был обусловлен исключительно их присоединением к реформации. И тем не менее. Кальвинизм и экономический рост, быть может, связаны. Что из этого следует?
Патент на ростовщичество? Старая шутка. Может, стоит согласиться с Максом Вебером относительно практической ценности предопределения и считать, что ветхозаветный по сути своей кальвинист XVII–XVIII веков признавал в материальном успехе знак избранности? Соблазнительно, но, в сущности, малоубедительно. Янсенист, этот католический сторонник предопределения, тоже вполне ветхозаветный, не знаком с таким критерием и сторонится практической деятельности. Более серьезна идея трудовой аскезы. Кальвинистское общество, этот большой секуляризованный монастырь, обогащается так же, как обогащается всякая упорядоченная община. Чтобы лучше понять, взглянем на карты 1570,1640 и 1750 годов. Из всех церквей реформации реформатские церкви, иначе говоря, после лютеранской формулы 1580 года церкви, неразрывно преданные кальвинистской теологии, чаще всего оказывались церквами меньшинства. Меньшинство, происходящее от индивидуального выбора, изначально предполагающего некий набор качеств, обыкновенно являющееся, ибо это естественно, объектом глумления, оказывается обречено на экономический успех. Протестанты-кальвинисты и евреи сефардской диаспоры в XVI–XVII веках чаще всего оказывались в подобной ситуации. Как правило, в положении меньшинства оказывались скорее протестанты, нежели католики. Тем более что английские католики были исключением. Кроме того, в английском примере обращение в католицизм скорее было результатом эволюционного отказа: оно было уделом крестьянских общин в стороне от осей коммуникации. На пользу почти исключительно протестантской Европе пошло формирование избранно притесняемых меньшинств, угнетенных богатых меньшинств.
Фиксирование границы в XVII веке, рост взаимной непримиримости, когда потерялась надежда на массовое обращение других, поставили протестантские меньшинства юга в трудное положение. Тогда-то и хлынула большая диаспора, скажем проще, началось великое переселение на север. Ускоренный рост Северной Европы, несомненно, отчасти держится на этом феномене Убежища, Убежища с его страстями, вкусом к заговорам, легкостью контактов, тенденцией к радикализму, склонностью к ереси; об этой особенности не следует забывать, это был великий шанс классической Европы.
Следует избавиться от ложных проблем, чтобы добраться до главного. Нет ничего тверже, чем институционализированная граница. Такие границы не переходят. Проблемы, волновавшие христианские умы XVI века, бесспорно, были великими проблемами, но все же не более существенными, чем в XVII веке нескончаемый и повсеместный вопрос о благодати и почти парализующее осознание трансцендентности Бога. Непреложный факт, что граница, которая обрисовалась между 1521 и 1534 годами (отлучение Генриха VIII в Англии и дело о плакатах во Франции[132]), стала границей, к которой в XVII веке уже не возвращались. Разошлись по разные стороны и предоставили событиям идти своим ходом. Граница, которую не нарушают. Декарт и Кольбер — протестанты, даже почти карикатуры на кальвинистов. Свобода совести, мания труда. Но Декарт был добрым католиком, а Кольбер, который хотел приобщить монархию к труду и обязать монастыри заставлять бедных вязать за похлебку, как в Женеве, истинный католик без тени каких-либо историй и искушений. Что касается Лейбница, которому предлагали кардинальскую мантию, то можно ли вообразить более совершенного католика, чем этот человек, продвинувший примирение вплоть до изобретения исчисления бесконечно малых, верившего в человека, человеческое установление и, тем не менее, до самого конца, чего бы это ему ни стоило, остававшийся верным своей церкви, церкви видимой, оставшийся человеком преемственности? Разве не возмутительно за 30 лет до Декарта и за 70 лет до Лейбница представить того и другого переходящими из церкви в церковь, как Юст Липсий и многие другие? В XVII веке не переходят. Уже не переходят. Стало быть, раскол ничего не стоит. Будут и мнимые католики в протестантских странах, согласные быть плохими протестантами, а в католических странах — множество протестантов, стремящихся хотя бы изобразить из себя католиков.
Упрощение примитивное, скажем лишь, что, несмотря на разногласия, впредь усиливающиеся игрой привычек и мистифицирующих историй, существовала упорно придерживающаяся сакрализованной границы одна история одной церкви.
После спада XIV–XV веков XVI век стал веком религиозного прилива. Реформационное дробление, насилие, те же расколы XVI века — таковы негативные стороны избытка религиозности. Но этот избыток характерен для всего XVII века. Религиозный прилив XVI века держался до 1680 года. Научная революция хронологически совпадает с пролонгированной реформацией. Вот почему переход от замкнутого космоса к бесконечной Вселенной нововременной науки немедленно отозвался религиозным эхом. Космологическое восприятие, присущее XVII веку, задает и один из параметров религиозного восприятия.
Возьмем Францию: 35 % Европы, немалое богатство и исключительное влияние. В религиозной истории Франции 1520–1680 годов выделяются четыре крупные фазы, рассматриваемые совокупно как эпоха церковной реформации, поднимающейся волны религиозного прилива. Четыре фазы. Долгие прелиминарии. Период перелома тенденции пришелся на 1480–1520 годы. Религиозная, она же интеллектуальная, элита всей Европы с возмущением осознает косность масс, язычество деревень, равнодушие части элиты, упадок церкви и разложение клира. Тем временем номиналистская теология, избавляя религиозную мысль от тяжеловесного рационализма томистов, расчищает поле для утверждения догматики, основанной либо на тайне церковной организации, либо на новообретенной связи с древней традицией, иначе говоря, с каноническими текстами, с очищенной от толкований Библией. Таким образом объединяют свои усилия многие реформаторские течения.
На подготовленной почве несколько особняком вспыхивает лютеранский конфликт. В сердцевине — старейшая проблема христианской догматики, узловой пункт всякого религиозного опыта XV века: проблема спасения. На этот болезненно пережитый опыт Лютер, в соответствии с древнейшей традицией церкви, ответил радикальным образом: полная безвозмездность. Спасение, даруемое по вере, а не заслуженное, — единственное, что будет сообразно необходимости Воплощения. Этот тест на ортодоксию расколол единство. Те, кто вместе с Лютером видели в безвозмездном спасении самую суть Откровения — всякое участие человека в спасении выглядит одновременно богохульным и абсурдным, несовместимым с великим творением Бога, — отвергают апостольство церкви, института, утратившего основное назначение. Экклесиологии исторической преемственности они противопоставили старую экклесиологию соответствия Слову Божию и свидетельства Святого Духа. Новая церковь строилась на этих основах. Между двумя церквями, каждая из которых приписывала исключительно себе древнюю традицию и апостольство — историческое и духовное, — беспощадная диалектика отлучения от церкви. Задета была не только Германия, вся Европа определялась за или против Лютера и за или против спасения через веру. Первая фаза реформации во Франции, которая соответствует северной бурной весне, продолжалась с 1520 по 1540 год. Эта евангелическая фаза не разрешается делением, она соответствует диффузии течений, питаемых индивидуальными порывами и лютеранским влиянием. Вторая, уже собственно реформатская в экклесиологическом смысле фаза соответствует, вне уже созданного на севере лютеранского четырехугольника, отказу от глобальной реформации в рамках видимой церкви. Над индивидуальной заботой о спасении впредь берет верх забота о церкви, считающей себя близкой церкви апостолической, такой, какой ее структура явлена в «Деяниях апостолов». Даже первая лютеранская реформа не знала такой напряженности между истинной и ложной церквями. Эта фаза поначалу была оправданием разрыва, обусловленного выбором спасения через веру, ощущаемого как центральная ось Откровения. Теперь оно становится центральным пунктом. Идет поиск истинной церкви, «povrette» церкви Кальвина. Разумеется, она проповедует спасение через веру. Оба порядка присутствуют, но факторы поменялись местами. Это главное для понимания французского протестантизма XVII века и одновременно его слабости, проявившейся после начала диалога с глубоко реформированной католической церковью о требованиях августинианской теологии после 1630 года. Этот период соответствует периоду реформатских церквей, «насаженных» во Франции и по всей срединной Европе. Это период расцвета могущества англиканской церкви — самого славного цветка протестантской Европы, догматики «Установлений христианства».[133]
Третья фаза — это в основном фаза католической реформы, попытка синтеза между новообретенным теоцентризмом первой реформы и богатством традиций и завещанных долгим средневековым прошлым форм, почти везде, за исключением Англии, бесполезно принесенных в жертву второй, доктринальной и институциональной фазой реформации. Это движение родилось на юге Европы, в Италии, во время долгого Тридентского собора, в Испании, где оно приняло мистический характер в эпоху святой Терезы и святого Хуана де ла Крус, пока антисемитский психоз «старохристианского» простонародья не свернул шею. В ходе этой первой средиземноморской фазы католическая реформация была поначалу контрреформацией. На обусловленный обстоятельствами протестантский перекос она ответила перекосом контрреформаторским: уже ощутимый в принципиальных догматических дефинициях Тридентского собора, он обрел бесконечно большие масштабы в инквизиторской юриспруденции средиземноморских стран. Все пошло совершенно иначе, когда контрреформация весьма запоздало на стыке XVI–XVII веков достигла Франции. Во франкоязычных странах контрреформация стала настоящей католической реформацией. В 1-й пол. XVII века — в «полувек» святых — католическая реформация на французской земле проходит две вершины: мистическую — святой Франциск Сальский, «Трактат о божественной любви», орден Кармелиток в Париже — и догматическую — Берюль и экклесиологическое движение епископального фундаментализма, Петр Аврелий, который плохо скрывает великую фигуру Сен-Сирана. Период единого фронта католической реформации продолжается во Франции в основном с 1600 по 1640—1650-е годы.
Наконец, специфически французская, не имеющая аналогов в других странах, — фаза практического августинианства примерно с 1650 по 1680—1690-е годы. Нисхождение требований на уровень младшего клира, в эпоху Шоара де Бюзенваля в Бове, трех Анри на Западе: Анри де Лаваля, епископа Ла-Рошели, Анри де Барийона, епископа Люсона, и Анри Арно, епископа Анжера, катехизис которого был редкостным шедевром и который умел, ничего не отвергая, распространять теологию августинианского свойства.
После этого начинается повсеместный спад вместе с компромиссами протестантского теологического либерализма, контрнаступление католического антропоцентризма и обновленные формы христианского гуманизма в момент, когда в левом картезианстве, вослед Спинозе, устанавливается антихристианский рационализм, который уже не ограничивается повторением аристотелианского аверроизма, рационализм, который предлагает видение мира, конечно приводящее в отчаяние — философы пытаются разными уловками скрыть его крайние следствия, — но связное, соблазнительное и прочное. В тот самый момент, когда церквям требовалось оставаться неизменными, они позволили себе разложиться изнутри: они предъявили тогда вместо христианского Откровения гротескную подделку. При поставленной таким образом альтернативе никто не имел права сомневаться. Почти все мыслящие сделали выбор в пользу философов, и этот выбор сохранится вплоть до пробуждения, которое вернет церкви ее откровение поначалу с 1750 года в протестантских странах и полвека спустя в католической Европе.
Начинать следовало бы вот с чего. В религиозной истории XVI и XVII века в совокупности образуют вершину между двумя равнинами. Разделение было следствием изобилия. Спорить должно только о главном. Весна церкви первоначально расцвела на севере и была протестантской, когда соки достигли юга, началась католическая реформация. Исторически противопоставленные друг другу, они были глубоко сходными. Истощение быстро поразило север. Зато на юге полнокровность сохранялась дольше. Между двумя Европами — полувековое расхождение, которое отныне будет давать о себе знать на протяжении всей истории. Православный XVII век (скажем проще, русский XVII век) — это наши одновременно XVI и XVII века. Против реформированной официальной церкви поднимается раскол, «протестанты» и «янсенисты» традиции. История прерывающаяся, история инверсированная, но глубоко взаимосвязанная история. В то же самое время несколько еврейских общин Запада пытаются обновить маймонидскую схоластику в противовес натиску деистского рационализма от Хуана де Прадо до Спинозы.
Утверждая эту взаимосвязь, невозможно избежать традиционных рамок.
Реформация поначалу была протестантской, начнем же с нее. Первая фаза реформации от начала XVI до начала XVII века повсюду распадается на три последовательных и достаточно характерных периода: 20—25-летняя эпоха блистательного прогресса, более короткое время глубокого спада между периодом лютеранского руководства и периодом руководства кальвинистского; полувековая фаза более медленного прогресса. В начале XVII века состояние прилива предшествовало спаду, гораздо более глубокому, чем спад середины XVI века: он низвел численность протестантской Европы к 1650 году с 28 до 15 млн. душ. Уровень численности 1570–1600 годов восстановится лишь к 1690–1700 годам.
В XVII веке протестантский мир сообразно с национальным духом и экклесиологической структурой волновало множество проблем. Англию в течение целого века занимала проблема церкви. Напряжение возникло по обе стороны от трудного via media англиканской церкви. Англиканская церковь искала диалектический переход между кальвинистской теологией (примат древней традиции, заключенной в Священном Писании, сила единственного события — спасительной встречи Бога и мира в момент Воплощения Слова во Христе, доктринальная чистота судьи истинной церкви, диалектическая связь церкви и Слова Божия) и апостолическим наследием зримой церкви. Чтобы сохранить такую оригинальность, она была вынуждена сражаться и вне и внутри самое себя против последовательных перекосов, вынуждавших ее проявлять излишнее внимание к той или другой из двух ветвей, образующих glorious comprehensiveness.[134] Примерно до 1635 года англиканская церковь выдерживала баланс. Она тем тверже поддерживает кальвинистскую догматику, чем больше настаивает на своей экклесиологической оригинальности внутри протестантского мира, с которым она всецело связана.
Англиканская церковь 1610–1630 годов знала свой короткий век святых. На нее опирался французский протестантизм, солидарный с англиканизмом, а не с сектами. Англикане были зачастую более твердыми кальвинистами, нежели те, кого начали называть вне церкви пуританами. Во главе церкви стоял набожный, образованный, открытый научным новациям, неукоснительно преданный строгой доктрине Слова Божия епископат.
Цена такого качества, а также цена уважения всех традиций прошлого — быстрое исчезновение практики recusancy,[135] католической оппозиции. Неудача порохового заговора спровоцировала решительное поглощение папистского, или римско-католического, инакомыслия англиканской церковью, мощно подтверждавшей свое право на католичность.
Пока англиканская церковь твердо придерживалась позиций прошлого века, она строго ограничивала нонконформистскую тенденцию. Истинный пуританизм развивался не столько вне церкви, сколько внутри нее. Часть пуритан начала XVII века, далекая от ультракальвинизма, в котором ее слишком часто обвиняли, напротив, была либеральной, стесненной строгим предестинаризмом официальной церкви. Характерный пример — пресвитериане Шотландии. По отношению к Ламбетским артикулам (исповедание веры англиканской церкви, названное по лондонскому дворцу архиепископа Кентерберийского) епископальной церкви они оставались в стороне. Отсюда выбор французских протестантов: между либерализмом пресвитериан и кальвинистской теологией епископальной церкви они отдают предпочтение догматике абсолютной безвозмездности.
Вне церкви, а также вне шотландского пресвитерианства, подточенного либерализмом, активный «нонконформизм», лишенный силы и размаха, присоединяется к двум течениям: экклесиологическому радикализму конгрегационалистов и, главным образом, индепендентов. Его можно обнаружить в Голландии, очень быстро он распространяется в Америке, от Коннектикута до Род-Айленда и в Массачусетсе, тогда как Виргиния, более старая и более благородная, была населена «пуританской» по духу эмиграцией, твердыми кальвинистами, но преданными англиканской церкви. Старое пуританство, возможно, было к тому же большой баптистской семьей: во-первых, General Baptism: антипредестинарное меньшинство Смита и Хелвиса, выступавшее против доктрины предопределения, сформировавшееся сразу после Дордрехта, центрального события, как будет видно, всей религиозной истории XVII века; во-вторых, Particular Baptism: солидарное большинство предестинарных гомариан, сторонников учения о предопределении Генри Джекоба.
Пока англиканская церковь оставалась верной кальвинистской линии, шансы сектантов были невелики, но при Карле I и Лоде (1573–1645) начался отход. В Риме какое-то время, как во времена Марии Тюдор, делают ставку на примирение. После возведения в сан в 1633 году новому кентерберийскому примасу была предложена кардинальская шапка. И все-таки ничего не произошло. Англиканская церковь вступила в суровую борьбу с тем, что отвергало крайнюю линию англокатолицизма. Это была недооценка глубины, с которой британская набожность была привязана к реформации. Английская революция была двойной реакцией: реакцией религиозной и реакцией социальной с религиозной окраской. В десять лет все рухнуло. С 1640 по 1645 год отмирает епископальная структура англиканской церкви, с 1645 по 1647 год, после эфемерного успеха пресвитериан, этих вдвойне подозрительных «выскочек», наступает триумф «индепендентов» и «сектантов» (1647–1649) — слишком шумный, чтобы быть долгим. Реакция 1640 года, которая вызвала этот невероятный взрыв, характеризует в основном континентальную историю. С 1640 года начинается европейский спад протестантизма. На континенте все было сдано; почти все было отнято. Гугенотский бастион урезан, немецкие лютеране перебиты войной, чумой и голодом. Если не считать мужественной Голландии и далекой Скандинавии, то сплошные клочья и руины. В этих условиях религиозная политика Лода была чистой провокацией. Взрыв 1640 года был протестом, идущим из глубин. В сущности, он быстро приведет к противоположным желаемому результатам. Мощное разрушение всех форм видимой церкви перешло в анархическое распространение религиозных экспериментов. От христианского материализма Мильтона до self baptism, «с амокрещения», через социальные секты от левеллеров Николаса Ферма и невыносимо грубого Джона Лильберна (1614?—1657) до диггеров (копателей после уравнителей), до Community with Freedom, Общества свободы, Джерарда Уинстэнли (1609–1660?). Из этого порой гротескного, почти всегда мелочного и одиозного расцвета выделился опыт достойный и долговременный — опыт квакерства Джорджа Фокса (1604–1690). Эти умеренные сектанты религии чистого духа (the light within), гонимые за свой социальный антиконформизм (шляпа, которую снимают только перед Богом) и их в какой-то степени агрессивное ненасилие, во втором поколении со времен Уильяма Пенна остепенились и сделали прекрасную карьеру в Америке. Спустя сто двадцать лет Англия переживает немецкий опыт первого анабаптизма. Урок был воспринят. Если англосаксы сохранили от своего XVII века вкус к радикальному религиозному опыту, то это лишь усилило их приверженность к via media и glorious comprehensiveness англиканской церкви, по крайней мере внутри которой царят согласие и свобода.
Следует восхититься умеренностью реакции после 1660 года; пережив убедительный опыт тиранических маньяков свободы, англиканская церковь закрывает скобки и возобновляет курс начала XVII века. Среди творцов примирения — Ричард Бакстер (1615–1691), работавший на необходимое согласие между епископальной и пресвитерианской тенденциями английского протестантизма. Что не отменяло некоторой суровости. Известны «варфоломеевская ночь» пуритан (1662), акт о пяти милях (который в 1664 году запретил пасторам покидать свое местопребывание в радиусе более пяти миль от их бывшего прихода) против пасторов, наиболее замешанных в эксцессах революционного периода. все это мелкие щипки, сравнимые с тем, что творилось на континенте. Англиканство знало еще несколько добрых дней, но поколению ученых-теологов начала XVII века наследовало поколение хороших администраторов и набожных эрудитов. Англиканская церковь внешне по-прежнему возглавляла просвещенную и научную мысль, но ее ученые-христиане уже не были христианскими учеными. Религиозный ренессанс, однако, не так далек, соки снова начинают восходить с первых годов XVIII века. В момент, когда в лице Мальбранша (1638–1715) на континенте умирает последний и самый крупный из христианских философов католической Европы, смена приходит из недр той же Church of England; Джордж Беркли (1685–1753), англиканский епископ Клойна в Ирландии, указывает после Мальбранша конечные пути христианского картезианства. Радикальный идеализм Беркли после Мальбранша и Декарта имел связь с самым старым течением в англиканской церкви — с августинианским платонизмом, которому удалось победно пережить аристотелианское неистовство XIII века благодаря, несомненно, островному положению. Но великий Беркли — это XVIII век, английский XVIII век с парадоксальным христианским привкусом накануне «Великого пробуждения», которое зовется Джон Уэсли (1703–1791).
Во всяком случае, 2-я пол. XVII века была иной. Снова обретает вес политика. И начиная с 1678 года католическая Европа снова осуществляет нажим через двух последних Стюартов: велик был соблазн для англокатолицизма. Англиканская церковь после 1689 года надолго оказалась принужденной к политике единого фронта с Dissent (совокупность протестантских сект, отделенных от англиканской церкви), которая, тем не менее, внушала ей отвращение. Все это без убеждения. Поэтому, в отличие от начала XVII века, жизнь английского протестантизма 2-й пол. XVII века после 1660 года, по-видимому, нашла убежище рядом с англиканской церковью. Выигрывал баптизм, увлекавший проповедниками класса Бенджамена Кича (1640–1704) и особенно Джона Бэньяна (1628–1688), пролетария, гонимого апостола народного образования, удивительного рассказчика «Пути паломника».[136] Квакерство надолго организовалось вокруг Уильяма Пенна. Часто говорили, что Пенн был для секты трясунов, по сравнению с Фоксом, все равно что Менно Саймонс в свое время для перехода экстравагантного анабаптизма в устойчивый баптизм, сделавший, как известно, еще более удачную американскую карьеру, чем квакерство. Уж не Америка ли в XVII веке строила английский нонконформизм?
Преемственность линии экклесиологического интереса внутри английского протестантизма будет, возможно, завуалирована его тесной общностью с протестантским и католическим континентом.
Религия XVII века была глубоко индивидуальной религией. Как протестантский XVI век, протестантский и католический XVII век обладал болезненным ощущением силы и трансцендентности Бога. Возвращение к Библии, безбрежность творения, если смотреть через зрительную трубу или микроскоп, величественная строгость законов материи — все это призывало человека осознать дистанцию, отделяющую его от первоисточника всякого порядка и всякой силы. К шести традиционным просьбам «Отче наш» протестанты имеют обыкновение присовокуплять славословие: «Ибо Тебе принадлежат во веки веков царство, сила и слава».
«Царство, сила и слава» Божия: общая забота христиан XVII века. Все, кто осознал величие Божие, требования святости вечной жизни и положение грешного человека, не могут допустить ни малейшего соучастия человека в спасении. Общий фронт всей реформы церкви по вопросу спасения по благодати есть цемент всяческого теоцентризма. Формулировка имела нюансы. Но общая мысль, исходящая из общности опыта, была одной и той же. Лютеране настаивали на спасении по вере, кальвинисты в XVII веке уточняли предопределенность спасения свыше, августинианские католики говорили о действенной благодати. Это Бог преодолевает бездну, это Он воплощает достижение цели, Он любовью привлекает конечную природу грешного и ограниченного человека к причастности Его жизни в Нем, в Боге, через Христа в Вечное Царствие, которое есть и которое грядет. Для всех теоцентриков: лютеран, кальвинистов, англикан, католиковавгустинианцев главное в этом, прочее — литература, adiaphora, как говаривал Лютер на своем специфическом языке.[137]
Но эти христиане, обеспокоенные более славой Божьей, нежели своей индивидуальной судьбой, были еще и люди церкви. Протестанты за незначительным меньшинством в той же мере, что и католики, были людьми церкви, озабоченными границей, которая определяет принадлежность к церкви. Вот почему христианство XVII века переживало расцвет критериев ортодоксии.
Если рассуждать беспристрастно, то эти испытания, порожденные подозрением, гневом, эти испытания, задуманные острыми умами, граничили со смешным и одиозным. Но надо остерегаться анахронизма. Каждая церковь в XVII веке была менее восприимчива к общим основам, чем к собственной оригинальности. У каждой церкви был свой тест на ортодоксию. Знамениты два: Дордрехтский тест о предопределении для кальвинистского мира и тест пяти положений для мира католического; два не менее важных, хотя несколько отличных: тест убиквистский для лютеранского мира и тест книг, водосвятия и крестного знамения в Русской православной церкви начала XVII века. Оригинальность протестантизма состояла в утверждении суверенной свободы Божьей и безвозмездного спасения по благодати. Это утверждение имело два нюанса. Лютер видел прежде всего Христа, Слово Божие, воплощенное в личности Иисуса. Распознать истину его через персональный опыт веры — это осязаемый знак перехода от смерти к вечной жизни, участию вне времени в жизни Бога с Христом, во Христе на веки вечные. Убиквизм — это утверждение того, что Бог воплощен повсюду, что Бог после Воплощения неотделим от Воплощения. «Мария, — говорит Лютер, — вскармливала Бога грудью, баюкала его, готовила ему кашу и суп». От этого отталкавается недалекое философское сознание среднего кальвиниста-теолога. Возможно, секрет состоит в довольно глубоком, несмотря ни на что, понимании после XVI века в среде лютеран, как восточной части латинского христианского мира, и русских православных, которые в своей набожности очень почитают Богоматерь. Умеренный убиквизм должен был нанести протестантской Германии минимум ущерба. Несомненно, многие видели в этом дополнительную защиту от соблазна кальвинизма, религии князей и ученых мирян, как будто было не достаточно спора о Тайной вечере. Вездесущность включает и сосуществование хлеба с телом Христовым — лютеранская теология причастия. Тест о вездесущности — самая приемлемая, наименее гонимая из ортодоксий. Возможно, потому, что избранная им референтная формула ставит под сомнение непосредственно не судьбу человека, но божественную природу. Тесты лютеран и православных — это признаки Бога, а тесты кальвинистов и католиков касались Бога только посредством человека. И именно потому, что они ставят судьбу человека под сомнение, они были особенно мучительны.
Дордрехт был самым крупным событием века. Логический дух Кальвина взялся за центральный пункт реформации — безвозмездность спасения. Люди предопределены к спасению Богом, во Христе, иначе говоря, в плане вечности. Неудачно спроецированная на время, вечность выходит за пределы, таким образом, человек заранее предназначен, т. е. ему уготовано спасение. «Предопределен» — это слово употреблялось множество раз в посланиях Павла. Предопределенные к спасению, к славе. Нигде Библия не воздает тем же. Но для плоской логики евклидовой геометрии чем было бы предопределение к спасению без честного дополнения предопределения к смерти? Разумеется, предопределенность находится в ведении божественного предвидения, но в сознании человека и по делам его, — кричат либералы в соответствии с одной из традиций средневековой схоластики по этому вопросу. Чем становится безвозмездность? Вы не можете принять безвозмездность спасения, предопределенность к вечной жизни, не принимая предопределенности осуждения отверженных, несмотря на их усилия, — вторит ортодоксальный хор воинственной реформации. На специфическом языке это называется позитивное осуждение. Утверждать позитивное осуждение — не значит ли это в то же время посягать на суверенную милость Божию, а следовательно, умалять совершенство совершенного Существа? Кальвин предвидел эту проблему. Он занимался ею меньше, чем это ему приписывали, он взял ее в качестве примера антиномий религиозного разума, чтобы прийти к проблеме откровения и веры. Но его последователи оказались не столь скромны. В конце XVI века оттачивается оружие в предчувствии большой грозы. С одной стороны, ни один протестантский или католический теолог не обличал грубый антропоморфизм, с другой стороны, утверждать обратное ложное суждение не было необходимости. Никто до Карла Барта не вытащит теологическую мысль из болота этой старой проблемы семнадцати веков, впервые проявившейся в IV веке в эпоху Пелагия и святого Августина. Но люди Дордрехта были современниками Декарта, тогда как Карл Барт — современник Эйнштейна. Между ними геометрия Римана. Глубокое единство мысли.
Таким образом, кальвинистская Европа в конце XVI века развивала теологию позитивного осуждения, поскольку не видела иного способа подтвердить с должной силой главное для нее в откровении: безвозмездную предопределенность к спасению. Это мучительное противоречие, эта драматическая антиномия, ощущаемая элитой, подобно Кальвину, как предел теологической мысли, как повод для смирения разума, — это противоречие было для других источником несказанного удовлетворения. Знать о своем спасении — хорошо, знать с полной достоверностью о проклятии своих противников — еще лучше. Нужно понимать эти суровые меньшинства в многочисленной и враждебной Европе, которые стремились обезопасить себя и опровергнуть сильный аргумент численности. Позитивное осуждение — оружие, если угодно, теологии паствы малой и к тому же верной. В конечном счете это сектантский соблазн в церкви.
Все разыграется в Голландии. «Ничто не уточняло в Confessio belgica, исповедании веры реформатской церкви Нидерландов в 1561 году, ни даже в Гейдельбергском катехизисе», составленном по заказу пфальцского курфюрста Урсинусом и Олевианусом, одобренном Рейнским синодом в 1563 году и с тех пор ставшем догматическим устоем реформатской церкви, «является ли божественное избрание, — будь то вердикт о спасении или вердикт о проклятии, — полностью произвольным или зависит от божественного предвидения, веры или неверия каждого». Мудрость и подлинно христианское смирение советовали остановиться на этом. Но этот центральный вопрос, от которого зависело все, будучи один раз поставлен, требовал идти дальше, иначе говоря, очень далеко.
Паралогические последствия (для сторонников и противников они были только логическими) предопределения, т. е. позитивного осуждения, были особенно шокирующими в нидерландском кальвинизме, как и повсюду, для меньшинства, исходившего из цвинглианского гуманизма. Пока деревенские пасторы развивали в своих длинных проповедях перед благодарными слушателями все последствия предопределения, в Лейденском университете молодой теолог Арминий восстал в своем преподавании против этого основного пункта доктрины в 1603 году и оставался на этих позициях вплоть до своей преждевременной смерти в 1609-м. Его коллега Гомар (1565–1641) выступил с опровержением и довел предопределение до логического положения, идущего от его посылок: supralapsarisme, предопределение до грехопадения Адама. Последствия известны: 46 «арминианских» пасторов подписывают в 1610 году «Remonstrantia» («Возражения»), адресованные штатам Голландии и Фрисландии. Очевидно, ограничение было незначительным, но все в тесте на ортодоксию выстраивалось на ограниченном и абсурдном следствии, которое требует совершить насилие над сердцем и разумом для доказательства истинности и полноты приобщения. «Ремонстрация» «утверждала двойное предопределение» и даже, восходя к временам «до Сотворения мира, декларировала, что Спаситель мира умер за всех людей, но при этом только верующие действительно достойны прощения». «Ремонстрация» отмежевалась от гомарианства, «только отказываясь рассматривать благодать как неизбежную». Но разве неизбежная благодать не азбука всякого религиозного опыта? Вне ее можно строить любую философию, но без нее невозможно начало реформы или пробуждения.
Ошибкой ремонстрантов было то, что они ввязались в политическую игру. Соединенные провинции поляризовались вокруг этого главного. Установилась связь между ремонстрантами и республиканцами, контрремонстрантами и оранжистами, связь тем более показательная, что по семейной традиции Оранские — Колиньи явно склонялись к арминианскому либерализму. В течение десяти лет в коллизии Арминий — Гомар участвовала вся кальвинистская Европа. Франция, Швейцария, Англия. никто не остался безразличным. Громадное большинство, слишком хорошо понимающее планы и их подоплеку, мысли и их подтекст, приняло сторону Гомара. Надо было рубить сплеча. Дордрехтский синод (13 ноября 1618 — 9 мая 1619 года, 145 заседаний) с его наблюдателями выглядел великим собором протестантской Европы. Нечто вроде оборотной стороны Тридентского собора. На заднем плане возникал вопрос политический. Арминианское меньшинство тяжело расплачивалось за ошибку своего опрометчивого обращения к политической власти десятью годами раньше. Осужденные в теологическом плане дробящим квазиединодушием протестантской Европы, они подвергались практике «Формуляра», осужденные подписать, каяться или эмигрировать.
Фактически за формулами стояла сама сущность откровения; в конце этого плохо сформулированного вопроса — необходимость Воплощения. Если человек может, как бы то ни было, соучаствовать в спасении, то Христос перестает быть Спасителем (ибо он не разделен с Богом), чтобы учить Мудрости. Чтобы учить морали, будь то мораль Нагорной проповеди, Сын Божий не нужен. Этот шаг арминиане сделали быстро.
Итак, эти сыны великой ссоры распространились по всей Европе. И поскольку протестантская Европа для них была закрыта, они разошлись по Европе католической, готовой с радостью их принять, вместе с остатками польского унитаризма. В стенах своих церквей арминиане остались бы христианами, предоставленные же самим себе они не замедлят сформулировать логические следствия из своего отказа смирить разум. Следуя путем Сервета и придерживаясь «христианского» гуманизма братьев Соццини, они отбросят главную догму о Троице и создадут по всей Европе маленькие группы унитариан. В начале XVIII века эволюция арминианского меньшинства к унитаризму повсеместно почти завершится.
Католической Европе в девяти случаях из десяти недоставало проницательности. Ришелье без колебаний сокрушал кальвинистскую Францию изнутри, принимая и субсидируя пасторов и верующих арминианской диаспоры, в том числе Уйтенбогарта. В испанских Нидерландах в 1619 году иезуиты Антверпена, организуя прием и рекомендуя населению быть любезными к сим добрым еретикам, либерально ставят свои печатные станки на службу арминианским беженцам, которые пользуются этим для безграничной пропаганды. Более прозорливое доминиканское меньшинство выступает против такой политики меньшего зла. Нет, арминиане страдают не за католическую истину: Кальвин и его последователи были правы, защищая древнюю традицию церкви и святого Августина против ереси Пелагия.
Дело Дордрехта отзывается эхом вплоть до начала XVIII века. И в первую очередь, естественно, в Европе кальвинистской. В Англии выбор смягчался гибкой структурой англиканской церкви и наличием сект с их размытыми и противоречивыми теологиями. Во Франции, напротив, больной организм французского протестантизма, в огромном большинстве гомарианского после Пьера дю Мулена и Демаре, подвергался яду арминианской диаспоры, навязанной, порой насильно, церквям властью. Джон Камерон, занявший кафедру Гомара в Сомюре, был почти одинок в момент Дордрехта как защитник арминианских позиций. Он учил универсализму спасения согласно каппадокийской традиции, точнее, Григорию Нисскому. Отставленный от кафедры в Сомюре Камерон обрел другую в Монтобане в 1629 году. Лаплас и особенно Моиз Амиро представляли традицию умеренного полуарминианства. Изысканный поэт, родом из Турени, человек куртуазный и умеренный, Моиз Амиро (1595–1665) пытался примирить непримиримое в своем «Кратком трактате о предопределении и его главных спутниках» (1637). Все это не имело серьезных последствий. С Жаном Клодом (1619–1687), шарантонским пастором с 1660 года до отмены Нантского эдикта, Пьером дю Воском (1623–1698), пастором в Кане, Пьером Жюрье (1637–1713), профессором Седанской академии после 1674 года, крайне ослабленные реформатские церкви Франции оставались верными собственно доктрине Кальвина вплоть до отмены Нантского эдикта.
Протестантизм церкви и благодати, сконцентрированный на Воплощении и, тем не менее, по существу тринитарный, доминирует на 90 % протестантской Европы, лютеранской (епископальной или нет), кальвинистской, англиканской епископальной или реформаторской, охватывая 28–15—25 млн. душ с 1600 по 1700 год. У этой Европы были свои ереси. Самая значительная если не по численности, то по крайней мере по роли, которую она играла в разобщении христианской Европы в XVIII веке, — антитринитаризм, или, если угодно, унитаризм для социально значимых зон на западе.
Существуют три-четыре главные причины массового (весьма относительно, в рамках 4–5 %) антитринитаризма XVII–XVIII веков.
Во-первых, причина философско-гуманистическая. Она уходит корнями в языческую Италию времен, предшествовавших контрреформации, к старому падуанскому аверроизму, обновленному учением Помпонацци. Такой антитринитаризм, очевидно, не имел ничего общего с реформацией. Он мог исторически случайно и под давлением обстоятельств примкнуть к левому крылу сакраментарного гуманизма, пока Буцер и Кальвин не вывели их на путь реформации и церкви. С ними связаны три имени: Камилло Ренато, Лелио Франческо Мари Соццини (1525–1562) и особенно Фаусто Паоло Соццини (1539–1608), отца социнианства. Первоначально это была просто позиция интеллектуалов. Не будь эстафеты, антитринитаризм не имел бы никаких шансов до XVIII–XIX веков. Мощная, самая многочисленная в Европе община евреев-ашкенази Польши и Литвы объясняет успех Соццини в Польше. В конце XVI века значительная социнианская община сложилась в пределах Польши, Литвы, Белоруссии и Украины. Раковский катехизис датируется 1605 годом. Она будет последовательно разрушаться в течение 1-й пол. XVII века католической реформацией, достигшей Польши.
Множество утративших привилегированное положение польских социнианских интеллектуалов медленно передвигаются с востока на запад и приобщаются к либертинским очагам по всей Европе. Это Христофор Остород и Андреас Войдовиус, Самуил Пржипковский, Йонас Шлихтиг в Лейдене в 1616 году, Мартин Руцер и многие другие, принятые во Франции арминианским изгнанием, эволюции которого они способствовали; Гавриил Любенецкий, Немирицкий, Ян Крелл, Анджей Висоватский, родной внук Соццини. Это праотцы «рациональной» религии XVIII века. Протестантская Европа породила рационализм менее радикальный, менее агрессивно антирелигиозный, чем тот, что вышел из Европы католической. Подобно тому как антитринитаристская диаспора создала в итальянской Польше парадокс антитринитаризма Раковской церкви, диаспора польского анти-тринитаризма будет в течение всего XVII века питать и усиливать новые вариации антитринитаризма. В частности, она сделает заметным явлением антитринитаризм иллюминатского происхождения.
Иллюминатский антитринитаризм, порожденный анабаптизмом, в частности сдержанным анабаптизмом Соединенных провинций после реставрации Менно Симонса, перемещается в Англию. Голландский антитринитаризм частично объясняет антиарминианскую суровость контрремонстрантской ортодоксии в Нидерландах. Иллюминизм был одной из потенциальных опасностей кальвинистской формулировки двойного вдохновения Священного Писания. Иллюминаты, пренебрегая историческим вдохновением, слушали только внутренний голос. Крайняя позиция была установлена квакерством, сектой Джорджа Фокса (1624–1690), которой было суждено прекрасное американское будущее в XVIII–XIX веках после пенсильванского святого ковчега и для которой не было другого Христа, кроме Христа внутри себя. Иллюминатский антитринитаризм легче всего переходил в массовый антитринитаризм.
Либеральный антитринитаризм следовал из негативного ответа на тест о предопределении, из диалектики синергизма. Начиная с момента участия человека в своем спасении, деяние Божье меркнет, ибо тут не может быть никакого совместного участия Бога и человека. Если спасение не есть дар, Воплощение теряет смысл. Поэтому антитринитаризм такой же бесспорный итог арминианства или филиппизма, как рационализм — продолжение молинизма. Если крепкие арминианские общины в самих Нидерландах и Англии долго остерегались антитринитарного искушения, то арминианская диаспора иное дело. Так, в армино-социнианской Франции прибытие друзей Яна Уйтенбогарта укрепило в Париже группу польских антитринитаристов. Вливание свежей крови позволило интеллектуальному антитринитаризму в середине XVII века ждать смены эпохи кризиса сознания и Просвещения.
Антитринитаризм вызывал благоговение. Но арминианские группировки могли оказаться притягательными для элит. Они не были тесно связаны с массами, так что не произошло разрыва преемственности. Однако ветхозаветная набожность широкой кальвинистской ортодоксии, решительно теоцентристской теологии без христологического акцента, подготовила почву для особой формы антитринитаризма — унитаризма. Особенно ярко он проявился в Северной Америке, откуда распространился в пуританскую Новую Англию. Он был рожден взаимоналожением латентного рационализма XVIII века и ультракальвинистской чувствительности закрепившихся в Америке английских диссидентов, после того как эта чувствительность перестала направляться мощной церковной организацией.
Унитарианский путь культа чистого благоговения подготовил восприятие философских конструкций гуманистического и либерального антитринитаризма. Эта история может поставить реформацию под сомнение, но это не реформация. В сущности, она относится к социальной истории идей, к генезису массового рационализма XVII, XIX и XX веков — одним словом, к истории домарксистского рационализма.
Однако будем справедливы: англо-саксонский антитринитаризм, лучше сказать, унитарианский — это подчеркивает его позитивное содержание, — никогда не исчерпывал всего христианского содержания. Великий Ньютон, этот благоговейный унитарианец, всю жизнь отстаивал концепцию мира, которая если и не была прямо связана с христианским видением, тем не менее оставалась по многим общим источникам глубоко библейской. Но здесь мы прикасаемся к одной из оригинальных черт англо-саксонского протестантизма, к аспекту glorious comprehensiveness, который есть не что иное, как способность преодолевать противоречия.
Духовная линия еврейских общин во многом аналогична пути протестантской Европы. Причина не в географии. После драмы 1492 года еврейские общины повсюду были в положении ничтожного меньшинства. За единственным исключением Польши, Великого княжества Литовского и новообретенных русским государством Белоруссии и Малороссии. Там они составляли, как правило, 10–15—20 % населения: это неблагоприятное положение французских протестантов в начале XVII века, не защищаемых Нантским эдиктом. Много евреев было в Испании, еще больше — в Португалии, но их положение — это драматическое положение ложных христиан. Марранизм был одной из главных составляющих сефардского иудаизма. Вся иберийская диаспора в Италии, в Авиньоне, в портах Атлантики и Северного моря, в голландском Убежище была им затронута. Иберийские евреи, которые вновь обрели общины восточного бассейна Средиземного моря под мусульманским контролем, были, бесспорно, менее подвержены «марранскому» комплексу. Кроме того, эти общины контактировали с очагами глубокой набожности в Восточной Европе. Сефардской ветви иудаизма очень рано, с XVII века, и более глубоко в XVIII веке коснулся рационалистский распад. Марранский иудаизм на Западе предвосхищал и предшествовал сдвигам в широкой фракции гугенотской диаспоры. Предельно схематизируя, можно сказать, что крупная еврейская буржуазия Западной Европы широко участвовала в процессе Просвещения. Перед нею открывались три судьбы. Индифферентность; либеральный, близкий к естественной, но интенсивно переживаемой религии иудаизм; возвращение к своим истокам под воздействием духовных богатств, которые несло рано наметившееся перемещение ашкенази с востока на запад.
Иудаизму Aufklarung («просвещенному») на западе противостоял иудаизм мистический, пробужденный, естественно, на востоке. С ним связано великое имя, имя одного вдохновенного бедняка Исраэля из Межибожа, или Исраэля Баал Шем Това, «владеющего именем Божьим», родившегося в 1700-м, умершего в 1760 году, после того как он преуспел на древнем хасидском пути. Хасидизм — старая мистическая традиция, родившаяся в Германии XIII века, совпадающая в своем апогее с достижениями близкого христианству Майстера Экхарта, потерянный и вновь обретенный в Польше XVIII века путь. Поначалу течение совпадало с саббатианством Саббатая Цви (1625–1676), отступникамессии, который кончил обращением в ислам: в действительности между саббатианской ересью, марранским мистицизмом и каббалистической неоортодоксией хасидов не так много общих черт. Все, что на протяжении непростого XIX века поддерживает ортодоксальный иудаизм Восточной Европы, не позволяя ему сгинуть перед нарастанием непримиримости официального православия царей, — все идет из мистического углубления и обновления последователей учителя: Рабби Бера, «магида из Межерича» (ум. в 1770 году), Леви Ицхака из Бердичева, Нахмана из Браслава. Все это — несмотря на давление синагоги, которая, будучи более преданной букве, чем духу, не следует, не признает обетов хасидизма: диалектический переход косной ортодоксии в адаптированную к нуждам мира неоортодоксию.
Находящемуся под угрозой иудаизму XVIII века Баал Шем Тов, этот ашкеназский Уэсли, дал возможность нового пробуждения.
Католическая Европа, напротив, более четко обозначает свои границы — нет худа без добра. Однажды она даже пыталась провести их внутри самой себя посредством самого разоблачительного теста на ортодоксию — теста из пяти положений, дьявольской выдумки Никола Корне. Но это было осознанно поздно, в 1653 году.
Католическая Европа имела двойное превосходство в численности: 60,78 и 65 % латинской части христианского мира соответственно в 1600, 1650 и 1700 годах, а также более твердую институциональную и церковную структуру. Это последнее преимущество в XVIII веке, когда придет кризис, скажется временным неудобством. Католицизм XVII — начала XVIII века охотнее отторгал, нежели удерживал. Католическая Европа будет претерпевать неудобства не из-за занимаемых теологических позиций — они были и последовательны и успешны, — но из-за позиций философских: из-за катастрофической приверженности умирающему аристотелианству. До сих пор не оценена отрицательная сторона схоластического выбора иезуитов в начале XVII века, отказа последовать за августинцами в перспективе христианского картезианства.
С середины XVI века на юге начинается религиозный подъем. Апогеем итальянской католической реформации может считаться период приблизительно 1580-х годов, мистическая Испания достигает кульминации в три последних десятилетия XVI века. У итальянской католической реформации впереди было еще почти столетие. Испанская католическая реформация с конца XVI века выдохлась и скомпрометировала себя на весь XVII век чудовищным антисемитизмом статутов о чистоте крови. Эта язва, поразившая общество, мысль, церковь, обесценила все добрые устремления. Святейший престол печально наблюдал развитие зла, которому он после дела Силицео в середине XVI века неоднократно пытался противостоять. Боязнь раскола заставила отступить. Испанская инквизиция и, более того, инквизиция португальская своими преследованиями поддерживали марранизм. Начиная с 1600-х годов они препятствовали главным образом всякой оригинальной религиозной мысли. Старая иудео-христианская элита иберийской церкви была обескуражена, раздроблена, уничтожена. Сословия, одно за другим, поддались народным предрассудкам «старохристианства». В столь инфернальной атмосфере заслуга уметь в одиночку противостоять всем принадлежала «Обществу Иисуса». Но ему, беспомощному, пришлось ограничиться молчаливым неодобрением; оно поплатится в XVIII веке, в 1755 году, при Помбале в Португалии, в 1767 году в Испании после el Motin de Esquilache, «восстания против Скилачче» (восстание, которое потрясло Мадрид и большинство испанских городов в 1766 году), заслужив своей мужественной позицией всеобщую ненависть. Более удачная деятельность испанской и португальской церкви складывалась в тиши монастырей или в миссионерстве. Иезуиты растут, тогда как традиционные ордены: августинцы, доминиканцы, францисканцы — исчерпывают себя. С 1600 по 1750 год наблюдается самый большой исход миссионерского духовенства с Пиренейского полуострова. Они создают иберийскую Америку, в будущем католическую. На Дальнем Востоке их постепенно замещают растущие численно итальянские и французские миссионеры. С французской стороны среди самых выдающихся — отец Александр де Роде (род. в Авиньоне в 1597 году), создатель куок-нгу, алфавитной транскрипции вьетнамского языка, отец Ги Ташар, во второй половине века прославившийся своим «Донесением из Сиама», где он пребывал с 1686 по 1689 год. Все это доказательство того, что французский католицизм в XVII веке был охвачен миссионерским духом. Возможно, это был самый позитивный из плодов католической реформации.
Католическая реформация в XVII веке прошлась главным образом по Франции и средней Испании и от Швейцарии до Нидерландов, захватив попутно рейнскую Германию. Эти страны были затронуты в последнюю очередь и поначалу лишь вскользь. Тем не менее именно здесь Европа XVII века пережила свой самый оригинальный и самый плодотворный религиозный опыт.
Отставание католической Франции от Италии и Испании бросается в глаза в конце XVI века по окончании религиозных войн. Но это и естественно: все, кто хотел жить активной и глубокой христианской жизнью в странах французского языка, испытали соблазн протестантской реформации. В 1590 году интеллектуальная элита Франции была протестантской. Лучшая часть черного духовенства перешла в реформацию, где составила часть кадров высших проповедников Слова Божия. Наспех пополненное черное духовенство оказалось посредственным, белого духовенства было недостаточно. В некоторых западных приходах не хватало священников, епископат, назначенный в своих интересах благодаря конкордату 1516 года, в большинстве своем состоял из политиков-аристократов, не имевших духовных амбиций: от кардинала де Гиза до Леонора д’Этампа, от кардинала де Ла-Валетт до Анри де Сурди. Один лишь кардинал дю Перрон, обращенный протестант, был чуть больше чем эрудит и чистый ученый. Что касается мирян, предоставленных без пастыря практике суеверий, то потерянным казалось многое, вплоть до священного смысла.
В эти большие церковные каникулы по Европе прокатилась колоссальная волна сатанизма с 1570 по 1630 год. Она началась на севере, в протестантских Дании и Шотландии, достигла Рейна, а затем Франции. Из наиболее значительных — грандиозные скандалы в Лабурде (страна басков) в 1609–1610 годах. Примитивная магия, возврат к язычеству, идущий от заброшенности деревни христианством, занятым внутренними спорами. Когда протестантская и католическая церкви снова вспомнили о простом народе, примитивная магия и анимизм неизбежно превратились в антихристианство, в сношение с Сатаной. Вот почему волна сатанизма медленно, с 1570 по 1630 год, продвигается с севера на юг. Репрессии повсеместно были суровыми. С 1570 по 1630 год в Европе полыхало 30–50 тыс. костров. Количество всех сожженных до и после того еретиков было ничтожно в сравнении с этим гигантским холокостом малых сих, заблудших на фатальном пути сделки с дьяволом.
При всех своих благих намерениях епископы были бессильны управлять недалеким низшим духовенством. Простого взгляда на карту диоцезов Франции достаточно, чтобы увидеть трудности, вызванные шокирующим неравенством. Карикатурный Дольский диоцез, состоящий из десятка анклавов, разбросанных по Бретани и Нормандии, чудовищно растянутые центральные и восточные диоцезы, крошечные, на итальянский манер, диоцезы юга.
Внеитальянская и внеиберийская католическая реформация проходит в три этапа: восстановление черного духовенства, что соответствует мистической фазе; формирование крепкого белого духовенства вокруг обновленного епископата, что сопровождается интенсивной догматической рефлексией; проникновение вглубь на простонародной стадии, которая продолжается вплоть до начала XVIII столетия, а на западе Франции — без перерыва почти до самого кануна Революции, благодаря деятельности эдистов[138] и монфортенов, специализирующихся на евангелизации деревни.
Монастырская реформа развернулась в начале XVII века. Произошло взаимоналожение двух движений: имплантации реформированных итальянских и испанских орденов и обновления наиболее аскетичных традиционных орденов.
Среди старых орденов — картезианцы, фельяны, цистерцианцы, к которым принадлежало молодое аббатство Пор-Рояль, реформированное в 1609 году. Во главе новых орденов встали воинственные капуцины, прибывшие из Италии в 1573 году, «Общество Иисуса», окончательно возвращенное обратно в 1603 году после его недоказанной причастности к делу о тираноубийстве 1594 года (попытка убийства Генриха IV Жаном Шателем 27 декабря 1594 года и поспешные обвинения, выдвинутые против иезуитов Парижским парламентом).
Но самое оригинальное усилие касалось женского направления, что говорит достаточно ясно о преимущественно мистическом характере первоначальных действий. Здесь особенно показательна крупная фигура из высшей парижской чиновной буржуазии — мадам Акари. Женское монашество, мало распространенное в Средние века, стало одной из феминистских побед XVI века в Испании и XVII века во Франции. В конце XVII века по численности оно составляло около 60 % по отношению к мужскому монашеству. Сдвиг пришелся на начало XVII века. Урсулинки, учрежденные в 1596 году, насчитывали в 1610-м три сотни домов, занимающихся женским образованием, — еще один, обойденный вниманием аспект возвышения положения женщины — дочери Богоматери, монахини Лотарингской Богоматери, дочери Креста, Магдалины, Провидения. И особенно удивительным было учреждение испанского ордена кармелиток в Париже в 1604 году — поистине ловкий прием в тогдашней послевоенной атмосфере. Мадам Акари и Берюлю понадобилось два года, чтобы добиться такого результата. Восемь монастырей в 1610 году, сорок — в 1630-м. Все французское высшее общество с 1604 по 1635–1640 годы встало на путь ордена Кармелиток. Жизнь святой Терезы, переведенная на французский в 1601 году («Библия для святош», — ворчал Пьер де Л’Этуаль), легла в основу этой спекуляции, до тех пор чисто средиземноморской. Барб Акари, Жанна де Шанталь, Маргарита д’Арбуз — вот выдающиеся личности этого женского мистического течения.
Идеологами были святой Франциск Сальский и Пьер де Берюль. Трудно переоценить, насколько движение, которое столь резко противопоставило себя протестантской реформации (святой Франциск Сальский, епископ Женевский in partibus; Пьер де Берюль, человек, провозгласивший в отношении ЛаРошели: Delenda est[139]), обязано протестантской, точнее, кальвинистской реформации, благодаря простому контакту, аналогичному или противоположному течению. «Наставления о благочестивой жизни» (1608) при разнице средств содержат то же, что у Кальвина, требование качественной религиозной жизни, распространенное на все христианское население; в «Трактате о божественной любви» 1616 года происходит аналогичный переворот в главной перспективе: не спасение, но слаба Божия как цель религиозной жизни, радостное приятие проклятия, если такова воля Провидения.
Пьер де Берюль (1575–1629) первый сформулировал суть католической реформы французского образца, решительно поставленной на путь теоцентризма святым Франциском Сальским. «Бытие ради Бога» вместо Gott mit uns, «с нами Бог», всех времен. Берюль, несомненно, наряду с Кальвином, из всех теологов церковной реформации XVI–XVII веков был наиболее настойчивым в ниспровержении основного порядка. Аббат Бремо, делавший вид, что не знает Кальвина, видел это, и мы обязаны ему публикацией любопытного текста Берюля: доказывая, что Бог есть единственная цель человека и единственная забота религиозной жизни, он взывал: «Один из величайших умов сего столетия, — на полях приписка: “Николай Коперник”, — пожелал утверждать, что Солнце, а не Земля находится в центре мира, что оно неподвижно и Земля пропорционально его круглой форме движется вокруг Солнца. Сие новое мнение, мало усвоенное наукой о светилах, является полезным и должно быть воспринято наукой о Спасении». Мысль проницательная и не искажающая Коперника, гелиоцентризм которого был главным образом теологического свойства. Пьер де Берюль, католический теолог воплощенного Слова (многие его страницы заставляют вспомнить о Лютере), был учредителем во Франции в 1601 году ордена ораторианцев. Эта молитвенная ассоциация светских пастырей в 1626 году насчитывала 50 домов. Ни одно нововведение, похоже, не было столь плодотворно. Все мыслящее население Франции XVII века тяготело к ордену ораторианцев. Мальбранш (1638–1715), разумеется, наиболее крупная, наиболее выдающаяся фигура христианского картезианства, но стоит отдать должное всем тем замечательным второстепенным личностям августинианской теологии и науки, которые были опорой ордена ораторианцев: от Луи Томассена (1619–1695), родившегося в семье чиновника в Экс-ан-Провансе и пришедшего в орден в 20 лет (и навсегда) в Марселе учащимся коллежа, до отца Бернара Лами, родившегося в Мансе в июне 1640 года, ораторианца с 1658 года, умершего в Руане 29 января 1715 года, корреспондента и помощника великого Мальбранша. С этой французской школой, отмеченной Берюлем, связаны многие значительные личности: герой милосердия святой Венсан де Поль, которому XVII век обязан коренным изменением позиции по отношению к детям греха, Шарль де Кондран, преемник Берюля во главе ораторианцев, М. Олье, человек от Сен-Сюльпис и первых семинарий, и даже, быть может, несмотря на долгий путь, который закончится отходом от истоков, святой Жан Эд (1607–1680), вдохновитель систематической евангелизации деревни.
Чтобы оценить пройденный путь, надо, вслед за Жаном Орсибалем, исходить из духовных доктрин рубежа XVI–XVII веков. Преподобный отец Гарасс, иезуит, великий человек 10—20-х годов XVII столетия, стал карикатурой на это несчастливое время. Апологет непрестанной борьбы против заблудших агностиков, не имевший масштабности Нодена, Ги Патена, Ламота Ле Вайе, но обладавший резкостью Гассенди, сей мнимовеликий человек в эпоху Декарта заплутал на безысходных путях вульгарного материалистического атомизма, прикрытого, возможно, искренним фидеизмом. Гаррас стал недалеким противником еще более ретроградного агностицизма, агностицизма тех свободомыслящих, которые были ожесточены скорее против Коперника, чем против Бога. Борясь против народных суеверий, Гарасс дошел в конечном счете до религии иссушенной, опирающейся на вульгарный рационализм самого неповоротливого здравого смысла: далекий и отсутствующий Творец, к которому обращаются с прошениями, именуемыми молитвами. Отношения верующего с Богом — выражение принадлежит сему незадачливому пастырю — исчерпываются отношениями двух купцов. За входной билет на Небеси, которые Богу непросто заполнить, положен некий минимум странных услуг, приводимый разумным расчетом к наиболее оптимальному.
Популярный проповедник Гарасс «долгое время довольствовался составлением буффонадно-ядовитых памфлетов против кальвинистов и галликан». Из этой высоко духовной жилы вышли «Elixir Calvinisticon» (1615) против Исаака Казобона, который умер незадолго до этого, «Реформированный Рабле», ответ на «Призвание пастырей» Пьера дю Мулена 1619 года, «Horoscopus Anticotonis» (1613), «Пир мудрецов» (1617), «Изыскания изысканий других трудов мадам Этьенн Пакье» (1622).[140] Вдохновленный столь легкими победами, великий человек опубликовал в 1623 году «Забавное учение добрых умов нашего времени», претендовавшее на окончательное уничтожение атеизма. Кратковременный успех и осуждение поэта Теофиля. Воистину великий труд — первая часть «Теологической суммы главных истин христианской религии», октябрь — ноябрь 1625 года. Цель читается в заглавии: заменить собой решительно устаревшего святого Фому Аквинского. Гарасс не только бессознательно исповедует положения, оплаченные смертью на костре не одним несчастным, но без колебаний коварно атакует реформаторский труд, предпринятый школой Берюля.
Один из друзей Берюля, самый крупный августинианский католический теолог XVII века, Жан Дювержье де Оранн, аббат де Сен-Сиран, должен был решительно положить конец карьере опасного безумца. Экзекуцией стала толстая книга «Сумма главных ошибок и лживых выдумок, содержащихся в “Теологической сумме” отца Гарасса» (1626). Несколько юридических капканов, призванных помешать ее публикации, оказались бесполезными. Гарасс рухнул опозоренный и осмеянный. «Общество Иисуса» чуть позднее само осознало совершенную ошибку и пресекло досадную деятельность злосчастного полемиста.
В 1626 году французская католическая реформация была вынуждена стать полемичной. Заодно она нашла одну из излюбленных тем для широкой образованной публики. Она еще дважды с равным успехом возобновляла попытку публикации в 1643 году «Моральной теологии иезуитов» Антуана Арно, «Писем к Провинциалу» Паскаля в 1657 году. В этот момент единый фронт разрушается. Родившийся в Байоне в 1581 году в семье чиновного буржуа, соученик по Лувенскому и Парижскому университету Янсения (1585–1638), в будущем епископа Ипра и автора «Августина» (1640), самой дискуссионной книги XVII века, учившийся вместе с ним в Камп-де-Прат, Жан Дювержье де Оранн после смерти Берюля, бесспорно, был самым крупным французским теологом. Ему мы обязаны публикацией 1632 года под издательским псевдонимом Петр Аврелий хартии французской католической реформации.
Он повторно поднял и развил ригористически затронутую в «Сумме ошибок отца Гарасса» тему, но главное, Сен-Сиран извлек практические экклесиологические последствия из уточненного Тридентским собором в антипротестантской полемике понятия пресуществления. Если священник есть именно тот, кому в своей непостижимой и спасительной любви Бог дает власть над Собой через слова освящения, то нет человека превыше его, кроме того, для кого власть претворять субстанцию хлеба и вина евхаристии в тело и кровь Христа, а стало быть, Бога продолжается во власти передавать эту власть, иначе говоря — кроме епископа. Искреннее и неповерхностное рассуждение о практических последствиях пресуществления, торжественно подтвержденных Тридентским собором, вело, таким образом, к превосходству церкви по отношению к власти мирской, а внутри церкви — к привилегированному положению священников и, на самой вершине, корпуса епископов, коллективных наследников апостолов и Христа. Первое следствие — возвращение орденов на свое место. Черное духовенство является вспомогательным, полезным подкреплением лишь при условии строгого подчинения руководящей и ответственной власти, т. е. епископам. Это утверждение намечает в католической реформации первую ось возможного расслоения, что в конце концов не преминет совершиться. На юге, в Италии и Испании, посредственное белое духовенство отдало практическое руководство церковью духовенству черному, многочисленному и прямо подчиненному Риму. Заодно Петр Аврелий дал новые теологические основы галликанскому течению и заметное подкрепление древней соборной теории против эволюции, подтвержденной папской монархией. В XVII столетии церковь Франции извлечет из этого выгоду: она возьмет на вооружение светский и галликанский нюанс католической реформации, чтобы затормозить на целый век централизаторскую эволюцию, намеченную Тридентским собором.
Второе следствие практического порядка (у церкви почти не осталось возможности дальнейшего движения) — независимость епископата от мирской власти; выражением независимости стал прежде всего отказ подчинять при каких бы то ни было обстоятельствах высший евангелический порядок интересам государства.
Сен-Сиран дал партии Марийяка новые идеологические основы для неприятия войны против Испании, для поддержки антифискального сопротивления и для неприятия практического «макиавеллизма» Ришелье. Курьезное и парадоксальное сближение. По семейной традиции Сен-Сиран представлял чиновную буржуазию партии «добрых французов», партия Марийяка — происпанскую традицию бывших сторонников Лиги. Отныне традиционное отождествление католической реформации с Испанией теряет свой смысл, по мере того как эстафета переходит к Франции. Духовный крах части чиновной буржуазии завершается перегруппировкой. Ришелье, т. е. макиавеллистское государство, оказался лицом к лицу с фронтом, объединяющим одно крыло партии сторонников Лиги и партию доброго француза. Эта коалиция обеспечила французским протестантам (неизбежный противовес) надежную отсрочку. Но главное, она спровоцирует раскол единого до тех пор фронта католической реформации.
Фундаменталистская сторона этой неоавгустинианской теологии и практических и немедленных политических последствий: отказ от покаяния. Древняя традиция церкви делала покаяние, искреннее сожаление об ошибках во имя любви к Богу, условием прощения. Священник, давая отпущение грехов, лишь удостоверял прощение, обретенное покаянием и верой; условие трудное для обычного грешника. Поэтому развивалась теология более либеральная и более ритуализованная; именуемое покаянием сожаление, обусловленное прежде всего страхом, при условии непременного участия священника может быть достаточным для грешника. Ришелье в этом споре занял позицию в поддержку радикального исповедничества. Без возможности такого полураскаяния как можно понять проведение христианским властителем и его министрами макиавеллистской политики? СенСиран, как и все твердое крыло католической реформации, присоединился к лагерю ярых антиисповедников. В 1638 году Сен-Сиран оказался в Венсенском замке и умер в 1643 году, немного позднее своего гонителя.
Но начиная с этого момента в едином до тех пор фронте католической реформации начинается раскол. Тем более что в 1640 году как раз вышла толстая книга «Augustinus», посмертный труд ипрского епископа Янсения. За или против «Августина» в течение полутора столетий выступала и ополчалась лучшая часть католической церкви. Отныне с умеренным крылом сталкивается крыло радикальное: многочисленное во Франции, в Бельгии, среди католиков Соединенных провинций — повсюду, где католицизм оказался лицом к лицу с церквями, происходящими от реформации протестантской; малочисленное в Италии, еще более малочисленное в Испании, повсюду, где одержала победу первая католическая реформация, являвшаяся, в сущности, контрреформацией.
Последовательные волны католической реформации могли различаться в относительно второстепенных моментах: степень требовательности к простым верующим, относительные позиции епископальной и понтификальной власти, более или менее крупные практические уступки государству и макиавеллистским потребностям политики — ничего существенного до проявления благодати в этом одолеваемом проблемой индивидуального спасения столетии; католический мир имел свой «Дордрехтский синод». Да, из трех великих, стоящих у истоков того, что упрощенно зовется янсенизмом, Сен-Сиран — самый яркий (1581–1683), Янсен (Янсений) (1585–1638) — самый глубокий, Антуан Арно (1612–1696) — наиболее плодовитый; Янсений, конечно, самый значительный, потому что он сразу пошел к самой сути проблемы. Сен-Сиран был очень влиятельной фигурой в церкви; Антуан Арно, который вышел на широкую публику со знаменитым трактатом об «Учащенном причастии» (1643) и «Практической моралью иезуитов», развернул более чем на трехстах страницах конкретные последствия морального ригоризма, но Янсений приблизился к существу: спасение, благодать.
Этот представитель голландского меньшинства, гонимый в молодости за веру католик, страстно желавший обратить свою страну, перешедшую на сторону протестантской реформации, слишком хорошо знал кальвинистский мир, чтобы не понимать, сколь необратима была в некоторых моментах кальвинистская реформация. Католицизм, которым он жил и который предлагал, стремился установиться в диалектическом переходе от кальвинистской реформации, теоцентристская революция божественного суверенитета и всемогущества и преемственность видимой церкви, «истинной церкви, которая должна продолжать в мире миссию Христа». Янсений, будучи личностью переходной, из опасений раскола решительно стоял на стороне папской власти, являясь ультрамонтанистом, далеким от галликанского епископализма Сен-Сирана и парламентской мантии и от страстного антииезуитства молодого Антуана Арно.
Однако началом янсенизма стал не «Августин», а публикация в Лиссабоне в 1588 году «Согласия» блестящего испанского иезуита Молины. Молина являл собой силу гуманизма Ренессанса в церкви контрреформации, но и доведенный до крайности антипротестантизм навыворот, иначе говоря, вернейший способ дать другому власть над собой. Тогда как традиционная теология ограничивалась утверждением антиномии божественного всемогущества и свободной воли человека, настаивая то на одном, то на другом, Молина вознамерился разрешить это противоречие. Святой Августин настаивал на всемогуществе благодати, а реформаторы Лютер и Кальвин, святой Фома и Цвингли, следуя тем же путем, избрали свободу воли. Молина практически упразднил благодать; распределяемая соразмерно усилиям человека и его доброй воле, она уже не является благодатью. Бог беспристрастен, как фиксирующая магнитная лента. И не более. Две опасности: формальное противоречие между этими утверждениями, с одной стороны, Библии (древней традиции), с другой — церкви (новой традиции) и бесполезность в этой перспективе идеи Воплощения. В конечном счете Молина в католицизме, как и Соццини в реформации, дошел до самоотрицания. При одном отличии: Соццини был отвергнут всеми реформатскими церквями, Молину же католицизм терпел как допустимую крайность. Молину вывел из-под удара твердый предестинаризм профессора из Лувена, Байуса, осужденного Пием V в 1567 году за то, что он ненароком попал в ловушку позитивного осуждения. Чем объяснить долготерпение Рима в отношении этого течения нововременного гуманизма? В сущности, позиция Молины подводит итог мысли большинства членов «Общества Иисуса»; Монтемайор в Саламанке (1581), Валенсиа в Ингольштадте (1584), Лессиус и Гамелиус в Лувене в 1586 году, осужденный в 1587 году прославленным университетом, придерживались аналогичных, разве что более удачно сформулированных взглядов. Кроме того, за Молину стояла добрая часть испанской церкви, движимая двойным, сходящимся в одной точке тропизмом: ненавистью к протестантской реформации и возрастающей ненавистью в отношении иудео-христиан. Все, что в христианстве апеллировало к Библии, а стало быть, к древнееврейским истокам, было вдвойне подозрительным: все христианское в конечном счете подозревается в иудаизме или протестантизме; языческий гуманизм внушает доверие. Молина принадлежал к ордену, который имел достоинство и редкое мужество противостоять латентному антисемитизму простонародья Пиренейского полуострова, и оказался в неменьшей степени жертвой комплекса pureza[141] Тем более что «Общество», несомненно, было более уязвимо. «Согласие» было бессознательным средством умерить неутолимую подозрительность старохристианского комплекса.
То, что объяснимо в весьма специфической атмосфере Пиренейского полуострова, вполне может шокировать в других местах. Как не вспомнить формальные запреты IV века против Пелагия, несчастного оппонента святого Августина? Эта доктрина, неотделимая от грубого антропоцентризма христианского гуманизма, обрекла католическую церковь на поражение в точках ее соприкосновения с протестантизмом. Лучше всего это понимали в Лувене, ставшем железным острием копья католической Европы, нацеленного на Голландию, именно здесь и организовалось сопротивление молинизму. Климент VIII позволил Лувенскому университету убедить себя. В 1605 году все было готово к осуждению «Согласия». В 1607 году Павел V отказался от издания буллы. Ему претило уличать «Общество Иисуса», повсеместно работавшее во благо церкви. Больше всего ему претило травмировать и оттолкнуть Испанию. Молинианский ультрамодернизм был, таким образом, ограничен и терпим как предельная и в какой-то степени небезвинная уступка испанскому католицизму, так же как внутри кальвинистских реформатских церквей стремились своей терпимостью ограничить и, приняв в свое лоно, поставить в рамки сектантские цвинглианские течения, это неудобное наследие гуманистической реформации и даже итальянского Ренессанса. Потенциальный Соццини католицизма, Молина, терпимый папским престолом, был всего лишь его Цвингли. Каждый уголок христианского мира был обременен собственным Ренессансом. Modus vivendi 1607 года был не из тех, что нравятся всем. Прежде всего Лувену, глубоко потрясенному несоразмерностью кары: просто неудачно сформулированная Байусом традиционная доктрина Благодати заслужила суровое осуждение. И это при молчании по поводу скандально еретической формулировки Молины, которая практически упраздняла краеугольный камень христианской догматики.
То, что было терпимо до Дордрехтского синода, с 1607 по 1619 год, стало нетерпимым после него. Как можно было в Нидерландах снисходительно смотреть на общую для раздираемого на куски христианского мира ересь, когда голландская реформатская церковь только что показала себя столь твердой в остающемся общим для христианской догматики вопросе? Именно это вытекаёт из мыслей Янсения. И с точки зрения «границы католицизма», чтобы не остаться в долгу перед протестантским противником севера, он тщательно подготовил возврат к традиционной старой доктрине церкви: весьма толстое досье, имеющее целью добиться от папы осуждения «Согласия», основанное главным образом на кропотливой компиляции из святого Августина. Янсений умер в 1638 году в 53 года от чумной заразы, досье было опубликовано в Лувене в 1640 году посмертно, прикрытое от всех канонических разрешений титулом «Августин, или Учение святого Августина о Благодати». Успех этого толстого латинского тома ин-фолио знаменателен. Три издания за три года, Лувен — 1640 год, Париж — 1641-й, Руан — 1643-й.
Благодаря схоластическим тонкостям в различии между благодатью достаточной (достаточной не для того, чтобы спасти, но дабы оправдать осуждение) и благодатью действенной (благодатью, которой невозможно сопротивляться, благодатью всего религиозного опыта, благодатью Библии) Янсению формально удалось не впасть в западню пресловутого позитивного осуждения. Заодно он восстановил главное в суверенной свободе Бога — эту предопределенность спасения, без которой Воплощение перестает быть центральной частью Откровения. В сущности, учение Янсения о благодати не имело права на оригинальность и не претендовало на нее. Оно было слегка схематизированным учением святого Августина.
Вокруг «Августина», этой антикварной новинки, как в IV веке или в 20-е годы XVI века, все упорядочивается и становится явным. Католическая часть христианского мира получила по существенным вопросам свой «дордрехтский синод». Отныне у нее были свои гомариане вокруг «Августина» и свои арминиане вокруг «Общества Иисуса». Но если протестантская Европа в XVII веке была на 90 % гомарианской (она могла стать арминианской только ценой самоуничтожения), то католическая Европа была, возможно, на 20 % гомарианской и на 80 % — арминианской. Нет сомнений, что либеральные позиции, которые победили принудительным порядком, в дальнейшем имели разлагающий эффект. Они влекли за собой после 1680 года возврат к антропоцентризму и христианскому гуманизму. Худшая, наиболее слабая из позиций, наименее терпимая в ответах на трудные проблемы позитивного агностицизма, сформировалась слева от Декарта, от мощной рефлексии Спинозы. Между тем гуманистическая и либеральная позиция по центральной проблеме спасения была опасна не столько в католической перспективе долгого исторического воплощения, сколько в протестантской перспективе события единственного и центрального. Вот почему католицизм смог пройти через молинистский выбор, не будучи им разрушен, тогда как все реформатские общины, отвергшие строгий предестинаризм Кальвина и Дордрехтского синода, вскоре были смяты и разметаны ветрами истории. Но в ближайшем будущем имело значение только одно: глубокая идентичность выбора и забот по обе стороны границы, которая казалась во многих отношениях непреодолимой.
Понадобилась бы не одна книга, чтобы рассказать о дальнейшем. Прежде всего об утверждении, особенно во Франции, психологического и эмоционального типа, глубоко отвечавшего духу столетия. Речь идет о твердом христианстве, исходящем из несокрушимого факта Откровения, которое многого требует от человека и тешит его гордость, смиряя ее. Эта суровая точка зрения пленила «дворянство мантии» и чиновную буржуазию, слившихся во Франции на 60–70 %. Августинианство не выливалось в экономическую активность кальвинизма, оно ратовало за медитативную отстраненность от мира, что абсолютно совпадало с социальной позицией «дворянства мантии» и чиновничества. Оно гораздо лучше старого гуманизма приспособилось к томистской схоластике, к картезианской философии. Августинианское религиозное ощущение сурового Бога, недоступного разуму, не явленного в ощутимом для мира виде и близкого через благодать и Дух сердцу и разуму избранных, совершенно соответствует космологии, написанной языком математики, науки о природе мира бесконечного или безграничного, науки Бруно, Декарта, позднее Борели и Ньютона. Порядок благодати противостоит естественному порядку, как душа — материи в философии Декарта.
У августинианства был свой оплот. Прежде всего Пор-Рояль, цистерцианское женское аббатство парижского «дворянства мантии», которое молодая мать Анжелика Арно реформировала в 1609 году, начиная со знаменитого «дня закрытой двери».[142] У него была своя элита — малые школы и цвет высшей парижской чиновной буржуазии: Антуан Леметр, Николь, Валлон де Бопюи, тот же Антуан Арно. Скоро там будет искать убежище Паскаль. Безуань насчитал 69 мэтров. Вскоре августинианство овладеет значительной частью епископата и цветом монастырской инфраструктуры; старые опытные ордены, прежде всего бенедиктинцы и премонстранты, порой оказывались охвачены им на 100 %.
«Род» Арно имел воинственную душу и множество врагов, которых он культивировал с наслаждением; иезуитов в первую очередь. Это был старый политический выбор, личные проблемы. Арно, родом из Оверни, были из протестантов, обращенных в конце XVI века. Атака Антуана Арно на иезуитов в 1643 году была несправедливой, ибо немилосердно и неразумно обобщала несколько частных случаев. Никола Корне, друг «Общества Иисуса», который в Сорбонне был иного мнения, извлек из книги Янсения пять положений и обманом добился их осуждения в момент Рюэльского перемирия в разгар Фронды 2 августа 1649 года.
Операция была изобретательной, но не вполне честной. Пять положений не принадлежали Янсению. Никто их у него не обнаружил. Янсенисты, в отличие от своих противников, свободно владели, после работ Сен-Сирана и Янсения в Кан-де-Пра, всеми правилами эрудитской школы, которые будут кодифицированы на стыке XVII–XVIII веков мэтрами исторической науки, бенедиктинцами из конгрегации святого Мавра. Грубую ложь утверждающих их подлинность можно разоблачить, опровергнув какое-либо их наличие в мысли Янсения, доведенной до предела.
Дальнейшая операция была простой. Во-первых, добиться папского осуждения (1653), что было относительно нетрудно, поскольку положения были сфабрикованы специально уязвимыми для осуждения, добиться составления «Формуляра» (1655), подписание которого будет обязательным для всех священников. Это породило целый клубок процедур. Но главное было впереди. Проиграв первую битву, августинианское крыло, ударная группа католической реформации, согласилось в своем большинстве осудить положения, единственным автором которых называли Никола Корне, друга «Общества Иисуса». В 1656 году появляются первые «Письма к провинциалу», которые объясняют миру, что произошло, — теология предстала перед высокой образованной публикой на французском языке; таким образом, католическая реформация встала на пути реформации протестантской.
К тому же именно в 1656 году «Формуляр» становится поистине проверкой на ортодоксию, если не эквивалентом контрремонстрации, утвержденной Дордрехтским собором? Под давлением ассамблеи духовенства Франции папа Александр VII ответил буллой от 16 октября 1656 года по сути вопроса, а именно заявив, что пять положений Никола Корне наличествуют в «Августине» и их следует осудить, как если бы их дал Янсений. Пассаж абсурдный по существу. Но главное здесь — не благодать. Критерий «Августина», если угодно, был ответом на Дордрехтский. Главное для католичества — не замысел Бога относительно человека, но основа авторитета в церкви. Кто угодно может удостовериться, что папа ошибся и высказал по ничтожному пункту — содержались ли пять небольших фраз в книге, вышедшей в Лувене в 1640 году под именем Янсения, епископа Ипра, — заведомую ложь. Проблема авторитета папы доводилась тем самым до абсурда, с холодной суровостью теста на ортодоксию. Убиквизм — критерий тайны Воплощения; позитивное осуждение — критерий Божьего замысла относительно человека; крестное знамение двумя или тремя пальцами — критерий ценности ритуала, традиции, а также критерий символики Троицы; тест пяти положений, другое дело, — критерий относительно тайны церкви. Исходя из великой проблемы спасения, заботившей все столетие, католическая реформация оказалась подведена к великой проблеме авторитета в церкви: предел и высший источник власти, одним словом, проблема магистерия.
Впредь более чем на столетие «Формуляр» отравляет жизнь французской церкви и значительной части католической церкви даже за пределами Франции. Сколько драм, неизбежных вопросов совести, подобных казусу великого Мальбранша! Это станет сожалением всей его жизни, и нет ничего более трогательного, чем отречение от своих слов, которое ему пришлось подписать 15 июля 1673 года, можно представить, ценой каких страданий: «.Сегодня я исповедуюсь в том, что подписал против Янсения то, в чем отнюдь не был убежден, что кажется мне по меньшей мере весьма сомнительным и весьма недостоверным. Заявляю во всеуслышание, что я подписывал “Формуляр” не с легкостью и не безоговорочно, — “Формуляр” в конечном счете потребовался, чтобы прикрыть многочисленные увертки и уклонения, которые придумывали противники примиренчества и ограничений совести, чтобы их да было равносильно нет, — особенно в последний раз, а лишь с крайним отвращением, из слепого повиновения вышестоящим моим, с оглядкой на других и по иным человеческим соображениям, которые перебороли мое отвращение, что тем самым я подписал из слабости новую формулу, как то было угодно, не исключая факты, которые она вменяет этому автору, хотя не был убежден в их истинности. Если я не могу потребовать представить сей акт нотариусу по причине деклараций короля, то желаю, чтобы он рассматривался как главная и самая важная часть моей последней воли, и с этой целью я составляю и подписываю его собственноручно, дабы те, кто увидит его, не могли считать мои подписи, стоящие под формулярами, свидетельством моей веры фактам, изложенным против г-на Янсения, но чтобы, напротив, они рассматривали сие послание как удовлетворение за оскорбление, которое я нанес памяти великого епископа, своей подписью вменив ему заблуждение в вере, которое я не считаю, что он проповедовал, что при этом я ничего не увидел в его книге, озаглавленной “Августин”. Молю тех, в чьи руки попадет сие послание, ради всего святого в вере, поручаю им согласно власти, которую имею над ними, в этом случае, наконец, заклинаю их всеми возможными способами, если это необходимо, ради защиты и чести г-на Янсения сделать так, чтобы сие свидетельство возымело тот эффект, коего я желаю. Совершено в Париже, улица Лувр, в субботу 15 июля 1683 года, Н. Мальбранш, священник Ораторианского ордена».
«Формуляр» вполне достиг своей цели: отстранить от священнического призвания августинианцев, сломить морально тех, кто покорился бы «Формуляру» против своей совести. С течением времени такая политика принесла свои плоды, но какой ценой для церкви!
С 1660 года начинаются придирки, а вскоре и гонения на строптивых. В иных местах менее упорные подвергались такому же давлению. После долгих сделок установился modus vivendi, церковный мир, ознаменованный медалью. Тринадцатого октября 1668 года Арно был принят королем, а 31 октября Леметр де Саси, знаменитый переводчик католического издания Библии на французском языке, вышел из Бастилии. Modus vivendi продолжался 11 лет, до 1679 года. Потом ситуация снова ухудшилась, когда король, желая распространить власть на церковь за счет расширения права регалии (совокупность прав, которые осуществлял король в некоторых диоцезах по смерти епископа на время, пока его кресло было свободно), обнаружил на своем пути остатки янсенистского епископата. При папе Иннокентии XI, августинианские симпатии которого были очевидны, конфликт зашел очень далеко: в 1682 году «Декларация четырех статей» (которая закрепила широкую автономию галликанской церкви и ее приверженность примиренческой доктрине); в 1688 году Франция была в двух шагах от схизмы. Преследования французских протестантов и отмена Нантского эдикта были залогом, данным как свидетельство ортодоксии короля.
Разумеется, янсенистским течением не исчерпывалась вся церковь. По отношению к «Формуляру», к самому сильному из кризисов 60-х годов до достижения хрупкого компромисса церковного мира, можно различить пять неравноценных течений.
Первая группа, в сущности, по убеждению одобряла молинистов и ультрамонтанистов, довольных таким подтверждением папского магистерия в церкви.
Одна треть, благосклонная по соображениям политического оппортунизма, состояла из недалеких, без определенной идеологии и близких ко двору людей.
Третья группа (аббат Леруа и его друзья) под влиянием Баркоса, племянника Сен-Сирана, «хотела бы одновременно тотального подчинения и абсолютного отказа подписать “Формуляр”, который обязывал к персональной лжи.». Но Баркос делал различие между церковниками, которые были обязаны отказаться, а стало быть, добровольно устраниться от всех постов в церкви (позиция, которая укладывалась в направление желаний молинистов, инициаторов «Формуляра»), и монахинями, право на суждение которых он отрицал: «.они обязаны подчиниться и из повиновения подписать текст, предложенный их вышестоящими, какой бы он ни был, — позиция парадоксальная, поскольку среди женщин было больше сопротивления, чем среди мужчин. — И те и другие, уклоняясь либо подчиняясь, видели растерзанную истину и стенали, но отказывались действовать ради нее в миру и в церкви». Позиция в духе Баркоса была наиболее типичной для янсенистского менталитета: она прекрасно позволяет отметить фундаментальное отличие, разделяющее янсенистов и кальвинистов, несмотря на их глубокое сходство по проблеме спасения.
Четвертую группу составляет большинство партии янсенистов. Фактически это «третья партия» во главе с Антуаном Арно и Николем. «Она стремилась добиться от Рима и двора наилучшего возможного компромисса между покорностью и защитой истины». Компромиссная формула вращалась вокруг различия между фактом и правом. Партия «стремилась включиться в церковь и в мир через человеческий подвиг». Она стремилась обратить епископов, но оказалась на общих позициях с Баркосом, по крайней мере с его антифеминистским отказом признать за монахинями право суждения. Партия Арно, епископальный янсенизм XVII века, принадлежит, впрочем, к великой, некогда единой партии католической реформации. К концу XVII века она приходит в упадок и постепенно уступает место пятой группе, несущей обещание радикально отличного янсенизма, янсенизма XVIII века, столь же негативного и деструктивного, сколь позитивным и конструктивным был в целом первый.
Пятая группа, которую Люсьен Гольдман определяет как «внутримирской экстремизм», с 1661 года представляла собой то, чем будет янсенизм XVII века после 1713 года. В XVII веке два крупных имени — Леруа и Жаклин Паскаль. Эта группа была враждебна всякому компромиссу с истиной: «Она считала, что всякий христианин обязан судить и действовать во имя истины по максимуму как в церкви, так и в миру: по максимуму, то есть, имплицитно или эксплицитно, он сражается ради разгрома в миру и схизмы в церкви», другими словами, янсенисты-экстремисты, как вся августинианская католическая реформация, оказывают доверие только Богу ради эсхатологического триумфа Его дела и пришествия царствия Его.
Жорж Наме прекрасно видел наметившееся с 60-х годов колебание, экстремизм в духе Баркоса, группа, где обрела рождение янсенистская идеология, — внутримирской экстремизм, диффузионная группа, начальная стадия янсенизма XVIII века.
Трансформированное в янсенизм августинианство, установив критерием ортодоксии второй «Формуляр», фактически совершило поворот на своих позициях. От благодати, центральной проблемы XVII века, оно решительно сместилось, начиная с буллы «Unigenitus» (1713), к относительно второстепенной проблеме верховного магистерия в церкви. Янсенизм XVIII века в соединении с Фрондой ришеристского низшего духовенства[143] стал элементом, ослабляющим сопротивление христианской Европы. Но булла «Unigenitus» датируется 1713 годом. Она появилась после великого кризиса европейского сознания. Впрочем, янсенизм был лишь одним аспектом великой религиозной смуты XVII века.
Пьер Паскаль в великолепной работе, которую он в свое время посвятил Аввакуму и началу раскола, указывает на все, что сближает янсенистов и раскольников. Раскол — это одновременно и немного больше, и немного меньше. Как янсенизм не исчерпывает собой весь католицизм XVII века, так и раскол не исчерпывает все православие. Но тот и другой раскрывают мир на перепутье основ.
Религиозная история христианской Европы не останавливается на границах разделенного, но солидарного Запада. Оставалась Русская православная церковь — 12 млн. душ с перспективой быстрого роста. В XVII веке Россия лучше всего вписывается в Европу своей религиозной историей. Весь материал для этого предоставил Пьер Паскаль.
Прежде чем отыскивать элементы глубокой идентичности, следует, быть может, напомнить о некоторых особенностях. Рожденная последней из великих автокефальных церквей восточной части христианского мира была самой многочисленной. По численности православные церкви составляли массу, сравнимую с церквями реформации. Из 18–20 млн. душ в XVII веке русское православие объединяло около двух третей. Оставшаяся треть, так же как и лучшая часть монофизитской ереси, оказалась под властью мусульманского государства. Долгое время колониальный форпост севера не страдал от медленного распада авторитетных патриархий Иерусалима, Александрии, потом Антиохии. Опираясь на Византию, он был приучен, развивая собственную литургию и религиозную практику согласно своему духу, получать оттуда общие указания и добиваться оттуда арбитража, умиротворения распрей. Пятнадцатый век в момент, когда Русское государство начинает оправляться от долгого черного времени нашествий, мощным ударом лишает русскую церковь этой покровительственной опоры. Разрыв между русским и греческим православием, породивший весь кризис XVII века, связан не столько с падением Константинополя в 1453 году, сколько с высокомерием злополучного Флорентийского собора 1439 года. Компромисс, рожденный наспех и из страха, по соображениям главным образом политическим, между Константинопольской церковью и Западом, согласованный в метрополии греками, привыкшими решать за свои духовные колонии севера, привел к разлому, предотвратить который не дал почти немедленный провал компромисса. Русская церковь была потрясена легкостью, с которой Константинополь уступил, хотя бы частично, по основному для нее пункту о происхождении Святого Духа. Русская мысль XV века не находилась в состоянии диалектического перехода; ей представлялась невероятной возможность принять хотя бы на время эквивалентность традиционной формулы Никейско-Константинопольского собора: «Святой Дух исходит от Отца через Сына» — более поздней латинской формуле: «.исходит от Отца и Сына». Это главный отправной пункт, без которого не понять драму конфликта Никон — Аввакум в XVII веке о двуперстном или троеперстном крестном знамении. Фактически политические соображения, толкнувшие Константинополь на последние уступки, толкали и Россию, находящуюся в сложных отношениях с латинской Польшей на западе, на путь непримиримости. Серьезный факт: Константинополь испытал во Флоренции непоправимое падение престижа. Москва, отныне новый Иерусалим (после следующих друг за другом падения Иерусалима, отступничества Рима и Константинополя, повлекшего справедливое воздаяние), рассматривала себя как единственного хранителя истинной веры. Представление, глубоко укоренившееся в простом народе, побудительный комплекс раскола. После всех тягот Смутного времени, приписываемых наивно в народном представлении польскому врагу, этот комплекс еще усилился.
Состояние Русской церкви после смуты напоминало состояние западной церкви в середине XV века и даже, быть может, в X веке, ибо России всегда не хватало григорианской реформы, которая обеспечила бы церкви относительную независимость от сеньориальной власти.
В начале XVII века комплекс превосходства русского православия может показаться малообоснованным. Грубое и необразованное белое духовенство, погрязшее в корысти и распутстве черное, епископат на одно лицо с черным духовенством, из которого он и рекрутировался. Дух русской веры проявлял себя через иконы и литургию. Отсюда стремительная эволюция последней, быстро достигшей чудовищных масштабов. С почти ежедневными церемониями по четыре-пять часов, с чрезвычайно строгими постами перенос монашеского стиля на повседневную жизнь доходит в темном народе до суеверия и упадка духа. Требуя слишком много, церковь не требует более ничего. Русское богослужение в XVII веке проходит в атмосфере невнимания, обставленного множеством непонятных и суеверных жестов, что напоминает атмосферу фламандских церквей в конце XIV века. Осложняющее обстоятельство, досадное удлинение ритуала сглаживалось многоголосным речитативом, что делало его совершенно невразумительным не только для слушателей, что само собой разумеется, но и для самих служителей.
В те времена выделилась элита, первые мысли и поступки которой напоминают поступки и мысли христианского Запада в конце XV века перед лицом аналогичной ситуации. Тем более что Россия не была так уж отрезана, как это несколько преувеличенно принято считать. Сюда регулярно прибывали не только греки, настоящие ученые монахи, а чаще явные плуты, со всей бывшей Византийской империи, находящейся отныне под полным мусульманским контролем, чтобы найти ресурсы и средства, а также чтобы добиться места, подобно Арсению Греку, злому ангелу гордого патриарха Никона. В сущности, XVII век был периодом интенсификации связей. Никогда с XV века они не были столь тесными на этой традиционной оси север — юг. Но Россия все больше и больше сталкивалась с Западом. Эпоха Петра Великого началась не в одночасье и не на пустом месте. Традиционный Запад, иначе говоря, ненавистные поляки, хозяева Белоруссии и сюзерены самой крупной части Малороссии, поляки, старые враги, гнусные латиняне. После 1595 года ко всем их преступлениям добавилась униатская церковь, уния, навязанная силой русским православным жертвам угнетения в Малороссии и на Украине. Патриарх Филарет (1616–1633), этот благонамеренный боярин, отец царя, «счастливо сочетающий, — пишет Пьер Паскаль, — своеобразную диархию здравомыслящего и властного понтифика и монарха, его сына, кроткого и податливого», питал к латинской ереси жгучую ненависть. «После долгих восьми лет страданий в Польше Филарет вынес из плена крайнюю ненависть к католицизму, подозрительность ко всему, что могло бы принести в Московию латинское влияние. Благодаря ему злопамятность, созданная или оживленная Смутным временем, закрепится в актах, которые впоследствии будет трудно аннулировать, не шокируя общественное мнение». Например, новое решение перекрещивать католиков, обращенных в православие. Лучше, «чтобы исключить всякое подозрение в латинском влиянии в Требниках 1602 и 1616 годов, изъять раздел, который позволял в случае болезни погрузить младенца в купель по шею и правой рукой троекратно окропить ему голову водой из купели: получившие подобное лжекрещение должны были перекрещиваться окунанием». Преувеличенная забота о ритуале, сакрализованное значение жеста. Ненависть к полякам содействовала укреплению этого основного момента в православной вере.
И все-таки совершалась большая работа по упорядочению и углублению в западных и южных частях России, подчиненных Польше, внутри униатской церкви или неприсоединенной православной церкви. «Если набожные московиты питали подозрение. относительно православия русских, подчиненных польской власти, те между тем не могли не впасть в соблазн научного и литературного блеска западных и южных братств. У них, ведущих борьбу против униатов, раньше была воссоздана православная теология, открыты школы, раньше распространились типографии, публиковавшие более или менее оригинальные труды. Во всем этом, несомненно, угадывалось латинское влияние, но в эпоху, когда слишком ощутимо было то, чего не хватало великорусской церкви, следовало склониться перед таким превосходством. Поэтому образованные люди с Запада и их книги принимались охотно. Их принимали, не исключая критику,'используя их все». Так появились проповеди святого Иоанна Златоуста о посланиях апостола Павла и Деяниях апостолов, оба ин-фолио, в 1623–1624 годах, отпечатанные в Киевской лавре в 1626 году, комментированный Апокалипсис, катехизис Лаврентия Цыгана ин-фолио в 395 листов. Список был бы слишком длинным, если перечислять книги из Киева, которые принес в Московию ветер обогащенного, несколько более гибкого и латинизированного православия.
Но Россия встретилась не только с католическим Западом. Со Швецией на севере, с самым бесспорным протестантским миром, скандинавским епископальным лютеранством, с кальвинистским миром через английских купцов в Архангельске, рационалистским бастионом раковских социниан.
«Филарет пресекал ересь, когда она проявляла себя. Но, систематически изгоняя католическое влияние вплоть до возможных его истоков, он никогда не принимал радикальных мер против протестантского влияния».
Ради сдерживания Польши приходилось церемониться со Швецией. Но так уж ли это удивительно? Между православием и северным лютеранством было даже больше сродства, чем считал Пьер Паскаль. Главную опасность, очевидно, представлял раковский очаг. Социнианский рационализм, подготовленный в Западной Польше рационализмом томистским, присутствием общин ашкенази, несмотря на отдельные случаи, все-таки почти не имел шансов укорениться в Южной России.
Изначально две тенденции: одна более внимательная к интеллектуальному аспекту, другая — более аскетическая, более озабоченная практическим действием как на уровне вещей, так и на уровне повседневных людских забот.
Типография с почти полуторавековым отставанием проникает в Московию в первые десятилетия XVII столетия. А вместе с нею и все проблемы христианского Запада кануна Реформации, когда пробил час гуманизма. Все эти проблемы умножались глубокой двухвековой изоляцией русской культуры от греческого первоисточника, неточностью и неустойчивостью прекрасного языка, живописного, разумеется, но еще мало соответствующего суровым требованиям точности, навязанной техникой печати, языка, еще мало приспособленного к письменной форме, языка народа, переживающего самый разгар перемен, языка в состоянии тотальной эволюции. Какая литургическая изобретательность с начала XV века по начало XVII века, сколько вариантов. какое вербальное богатство, но какая опасность эволюции столь же беспорядочной, сколь и плохо контролируемой. В Ю-е годы XVII века во время долгого патриаршества Филарета было предпринято значительное усилие по исправлению, усилие, которое завершилось провалом тех, кто его проводил.
Во главе этого усилия оказался человек замечательный по своему уму и набожности, архимандрит Троице-Сергиева монастыря, что в семидесяти километрах к северу от Москвы, Дионисий из Зобрино. Родившийся в Ржеве, в верховьях Волги, этот сын зажиточного крестьянина, ушедший в монастырь после смерти жены и двоих сыновей, прослуживший шесть лет священником в селе неподалеку от Ржева, «был первым из тех деревенских пастырей, которые сыграют столь важную роль в XVII веке». Таким образом, движение шло из более благодатных глубин древней Русской земли.
Борясь против пьянства, распутства и насилия, стремясь дать русской церкви книги, достойные более образованного века, Дионисий обнаружил в Троицкой библиотеке невостребованные там в течение 75 лет «рукописи Максима Грека, ученого монаха с Афона, который был призван для перевода комментированного Псалтыря, фальсифицированного тремя жидовствующими еретиками, получил затем поручение ревизовать Триодь, гомилиарное Евангелие, Молитвенник, Четьи Минеи, Апостола и был обвинен в дискредитации русских святых, чествовавшихся согласно древним книгам, осужден как еретик, заточен, подвергнут пытке и в конце концов умер в Троице 21 января 1556 года». Дионисий вознамерился продолжить его труды. Дело необходимое, быть может, но и опасное, равно как и труд всех переписчиков: восстановить связь с греческой традицией и заодно преодолеть стену ненависти и предрассудков.
В работе Дионисия и его небольшого окружения поражает их усердие, грамотность, скромность и серьезность. Какой контраст с деятельностью Никона и Арсения Грека тридцать лет спустя! Дионисий и Филаретовы переписчики взялись за «Требник», чтобы переработать издание 1602 года, усеченное и очень неточное. Интересно, предвидели ли создатели издания 1602 года тот дополнительный сакральный характер, который придаст типография их собственным ошибкам? Требовалось много мужества, чтобы менять написанное и столь мучительно дешифруемое людьми, которые входили еще на ощупь в новый и священный мир книги. «Переписчики сопоставили издание 1602 года с более чем двадцатью старославянскими манускриптами, иной раз 150—200-летней давности, среди которых точная копия знаменитого “Требника”, переведенного с греческого в 1397 году митрополитом Киприаном». Издание 1618 года включало поправки и изменения.
Наиболее важное дело, стоившее Дионисию жизни и возвестившее уже всю жестокость столкновения середины века между Никоном и ревнителями старой веры, — это формула водосвятия для кануна дня Богоявления, одного из трех основных праздников православной церкви, наиболее глубоко укорененных в сердце русского народа. Издание 1602 года, помнится, включало формулу: «В сей день, Господи, освяти воду сию Твоим Духом Святым и огнем». Слова «и огнем» были явной интерполяцией XVI века, проследить генезис которой и восстановить историю можно было без особого труда.
Логика и греческая теологическая ученость переписчиков могли дать себе волю в дебрях великорусского литургического воображения. Как всегда в православном богослужении, чарующая «тайна Троицы». Переписчики отметили, что некоторые молитвы, обращенные к одной из ипостасей Троицы, заканчиваются славословием, касающимся всех троих: «Слава Тебе, Отцу, и Сыну, и Святому Духу». Простое изменение плана на уровне финального заклинания, не вызывающее никаких трудностей ни для общей мысли, ни для мысли неискушенной. Другое дело мудрые и знающие. «Савеллианская ересь, смешивающая ипостаси», — воскликнул ученый хор. Напишут же: «Слава Тебе, с Твоим пресвятым, благим и животворящим Святым Духом». Истинно нагромождение ляпсусов. С византийской точки зрения, «простительные, на первый взгляд, ошибки», проникнутые простой и чистосердечной спонтанностью, «подвергали православие опасности»: они проталкивали либо «манихейство, отделяющее Сына от Бога и Сына от Марии», либо «арианскую ересь» с ее «тремя сущностями Святой Троицы», либо «соединение и совмещение двух природ во Христе», или же «ересь Пирры, Сергия и Павла, преданную анафеме Шестым вселенским собором при Константине Бородатом, иначе говоря, монофелизм».
Здесь угадывается грамматист, каковым был Арсений Глухой, богослов, каковым был Наседка, литургист, каковым был архимандрит Дионисий. Но манией все подозревать, многочисленными поправками, упреками не столько живым, сколько мертвым глубоко травмировалась восприимчивость русского народа, который некогда спонтанно и наивно выразил свою мольбу к Богу, Христу, Отцу и Святому Духу, которых он любил столь глубоко, столь просто с бессознательно евангельским духом.
Дионисий добился созыва собора русской церкви 4 июля 1618 года; вопль негодования был общим, гнев глухи глубок, «ассамблея отразила среднее мнение русской церкви: оно считало безрассудным по соображениям логики и буквальной критики касаться большого числа текстов уже освященных и традицией и книгопечатанием. В защиту старых обычаев поднялись импровизированные богословы, в свою очередь обнаружившие объяснения и глубокое значение в инстинктивных жестах недавнего национального прошлого. «Святым Духом и Огнем», — гласил старый требник, но разве не сказано в Евангелии от Луки (Лук. 3:16): «Он сам будет крестить вас в Святом Духе и огне»? В 1618 году дух раскола победил. Осужденный Дионисий был подвергнут отвратительной пытке «гладом, жаждой и дымом. предан на побои и поношение». Потребуется личное вмешательство Иерусалимского патриарха Феофана в 1619 году, чтобы положить конец его страданиям и мукам его учеников.
В 1618 году имел место «конфликт между разумом и традицией, между концепцией интеллектуалов, останавливающей русскую церковь на некоторой стадии или возвращающей ее в конечном счете к некоему достоверно чистому источнику, к грекам, и общим чувством верующих, что русская церковь, напротив, имела право развиваться, обогащаться и адаптировать свои книги к жизни». Это был бунт традиции против ученой реформации сверху на английский манер, но с меньшим тактом и меньшей согласованностью внутри.
Предостерегающий инцидент 1618 года не остановил ход событий. Реформация была начата, был восстановлен единый фронт, в большей степени направленный, в сущности, на аскетизм, на глубокое моральное подчинение народа. Это напоминало французскую католическую реформацию 1660–1690 годов. Такие люди, как Неронов, как Аввакум (1620–1682), смиренный пастырь, сын попа, вели в деревнях с их угнетенными мужиками борьбу против наглости бояр и представителей царя, борьбу, которую на более высоком уровне вели Стефаний, духовник царя Алексея, Ртищев и Никон, епископ Новгородский. Так называемые «Ревнители Благочестия» руководили церковью.
Задача, стоящая перед ними, была громадной. Избрание Никона в 1652 году патриархом Московским поначалу выглядело как знак победы единого фронта, которая будет разрывать русское православие в течение двух с половиной веков. Чрезмерно спесивый, невероятно поддающийся влиянию Никон стал игрушкой в руках греков. То, что Дионисий и первые переписчики пытались сделать умеренно и осторожно, Никон и вторые переписчики проводят свирепо, скоропалительно, ожесточенно и недоброжелательно. Перемены ради перемен. Московская Русь в XVII веке страдала комплексом, который раскрылся в двух аспектах. Презрение и страстное восхищение по отношению к иноземцам. Никон предвосхищал Петра Великого. С тем лишь отличием, что иноземцем, которому он грубо подражал, был презираемый грек, а не молодые обаятельные силы Нового Запада. Шок был тем неизбежней и тем непримиримей, что во главе сопротивления и традиции на сей раз оказалось ядро некогда единого фронта реформации, аскетические герои крестьянского духовенства, среди которых самой прекрасной и самой благородной фигурой был Аввакум.
Спеша изменить сразу все, Никон и Арсений Грек забыли об элементарной предосторожности. Тем более что русская традиция уже по определению подозрительна; за недостатком хороших рукописей весьма часто довольствовались более посредственными венецианскими изданиями греко-православной диаспоры.
Между 1654 и 1656 годами русская церковь внешне сильно изменилась. Простонародье перестало в чем-либо разбираться, а образованные были ошеломлены легкостью, с которой было принято столько решений. «.С середины 1656 года облик русской церкви очевидно круто переменился. Удар следовал за ударом, в какие-то два года подверглись посягательству такие основные, видимые, повседневные религиозные элементы, как крестное знамение, “Верую”, имя Иисуса (присоединение дополнительной “и”)», рисунок фигуры на просфорах (латинский вместо восьмиконечного крест), церемониал обедни; сокрушались амвоны, запрещались столь грациозные и столь любимые пирамидальные крыши над алтарями. Меняли форму и облачение престола, вводили более или менее обманным путем новое богословское мнение о природе Богоматери, о религии латинян (прекратилось перекрещивание: переоценка, ударившая по национальному чувству русских), о ценности даров во время службы. Даже сегодня в любой стране, где верующие привыкли проводить необходимое различие между ритуалом и догмой, подобная лавина реформ вызвала бы беспокойство и скандал».
Конфликт 1653-го, разрыв 1656-го, подтверждение схизмы в 1666 году. Раскол народился. «Раскол» — термин уничижительный, подхваченный, как трофей, староверами. Староверие претендовало почти на все духовное достояние России.
Итак, превращение курьезное, но логичное: бунты во имя церкви, традиции, преемственности, лишенные церкви, не способные ничего восстановить, породят радикалов индивидуального протеста. С одной стороны, государственная религия, частично лишенная своей души, с другой — анархический протест «юродивых во Христе». Суперъянсенизм в том, что касается аскетизма и отказа от мира.
За всеми сопротивлениями новациям против Петра I, против Екатерины II стояли приверженцы старой веры. Кровь и слезы.
Русское православие в XVII веке перевернуло вверх дном по меньшей мере два с половиной столетия западной религиозной истории. Таково оно, в общих чертах созвучное Западу, полностью сохраняющее свою глубокую оригинальность, с официальной церковью интеллектуальной реформации, с собственной протестантской традицией; русское православие в меньшей степени, чем церкви Запада, католические или реформатские, будет способно в XVIII веке предложить христианскую идею, адаптированную к миру, находящемуся в состоянии взрыва.
Тысяча шестьсот восемьдесят седьмой год, «Начала натуральной философии», хартия мира Нового времени. Все началось с точки зрения космологии, все закончилось ею. В бесконечном пространстве евклидовой геометрии появляется пространство, которое потеряло свою соразмерность с материей, в котором набожный Ньютон увидел «Sensorium Dei», («чувствилище Бога»), в котором одна-единственная математическая формула принимает в расчет все феномены: пропорциональность массе, обратная пропорциональность квадрату расстояния. В течение двух столетий законов всемирного тяготения будет достаточно, чтобы объяснять абсолютно все. «Оно соблюдает приличия». Разумеется, самые ярые механисты, неосхоласты а-ля Фонтенель, идолопоклонники иконоборца Декарта, сожалели о таком обороте, физике толчка и заполненном мире. Такое пространство было для них обременительно. Для рационализма, начавшего забывать плодотворное картезианское заключение в скобки политики и религии, теологическое пространство было помехой. Позднее, будучи меньшими, чем Ньютон, философами, они приспособятся. Для христиан пустое пространство, останется Sensorium, над которым властвует и возвышается Бог; для прочих перенесение онтологических атрибутов христианского Бога на пространство новой Вселенной осуществится медленно, неощутимо, почти бессознательно. Свидетельство Койре достаточно убедительно, 1687 год хорошо обозначил конец великих духовных исканий. В 1687 году на высшем уровне процесс свершился. Дело оставалось за тем, чтобы его распространять и внедрять.
Распространение и внедрение — такова была в общем огромная задача двух поколений, следующих друг за другом во главе мыслящей Европы эпохи «Начал» до середины XVIII века. В большей степени распространение, нежели внедрение. С 1715 по 1750 год диффузия ограничивалась тонким социальным слоем, смелость которого по многим моментам соответствовала необычайной робости в отношении множества других. Диффузия — это уже не вторая классическая Европа, но Европа революционная, на вещественном уровне, идеологический аккомпанемент великой экономической трансформации. Эта вторая классическая Европа, которая незаметно сместилась от великой смуты дорогого Полю Азару кризиса сознания — лучше было бы сказать кризиса сознаний, — к первым робким проблескам «просвещения», просвещения в духе Ватто, еще полного жеманства и маленьких плутоватых дерзостей, заслуживает целой книги, посвященной ей одной. Жертвовать ею, как мы это делаем сегодня, несправедливо, ибо она потребовала пусть других, но, конечно, не меньших усилий. В целом же, гораздо больших усилий, но от маленьких людей, ибо поколение конструкторов Вселенной себя исчерпало. Такую книгу было бы нетрудно написать, ибо от Мози до Эрара, от Роже до Пруста и Фуко в одной только Франции можно найти великолепное собрание взаимодополняющих работ. Давно ли была фундаментально обогащена традиционная точка зрения на идеи начала XVIII века, который перестал быть бедным родственником? И справедливо. Возможно, однажды нам удастся вернуться к этой второй классической Европе. В данный момент, в качестве заключения, ограничимся схематичным выделением некоторых ее черт.
Кризис европейского сознания был прекрасно исследован Полем Азаром. И вот уже 30 лет спустя мало что можно изменить в книге, которая, помимо своей формальной ценности, сохраняет силу и достоверность. Огромное усилие, предпринятое конструкторами нововременного мира, предполагало, о чем говорилось достаточно, заключение в скобки, которое было условием успеха. Успеха, который превзошел все, что можно вообразить. «Недвижимые звезды — это те же солнца, каждое из которых освещает свой мир», — писал в начале пятого вечера Фонтенель, недалекий популяризатор, в своих «Беседах о множественности миров», которые вышли в Амстердаме в 1719 году уже пятым изданием. Подобный успех необходимо влек за собой разрушение породивших его условий. Расхождения между геометрически-алгебраической Вселенной новой науки и качественно-иерархическими представлениями социальной и религиозной Вселенных представляются нам одним из условий трагического выхода за пределы классической эстетики — это расхождение неизбежно должно было вызвать в конечном счете возмущение. Начиная с 1690–1700 годов они поставили под сомнение, в плане идейном, сословное общество. «Tractatus theologico-politicus» («Богословско-политический трактат»)[144] датируется 1670 годом, фундаментальные «Опыты» Локка — 1690-м. Хотя потребовался великолепный перевод гугенота из Убежища Пьера Коста 1700 года (и тем более, быть может, второе амстердамское издание 1729 года), чтобы «Ап essay concerning Human Understanding», ставшее «Опытом о человеческом разумении», действительно начало свое завоевание мира. Оно утверждало договорное общество, где конечный источник суверенитета принадлежит, благодаря делегированию, узкой фракции ответственного и сознательного народа, той фракции буржуазии, которая выступила на завоевание богатства, признания и власти. «Ап essay concerning Human Understanding»[145] — это философское обоснование Славной революции. Это труд по случаю, как «Tractatus», который спешил на помощь попавшей под угрозу власти голландской республиканской буржуазии.
Но есть вещи посерьезнее: становление в 1685–1715 годах нехристианского рационализма, лучше сказать — антихристианского. Восемнадцатый век, «этот страстно антихристианский век», как его определил недавно Жан Эрар, вызрел с 1685 по 1715 год. Вся ненависть, вся желчь радикального непонимания, несбывшейся любви, стремление поскорее преуспеть в чем-либо более важном, что позволяла в плане внешнем численная наука. все это уже было до конца XVII века. Долгий и многоречивый XVIII век рассеивал и, зачастую сознавая свою неспособность перестроить, ослаблял дерзость молодого и ненасытного рационализма в момент его полной силы, когда Спиноза предложил в своей великой «Этике» тотальную математизацию моральной вселенной.
Что же, в конце концов, фундаментально нового произошло в 1680-е годы? Рационализм, неверие, отказ от христианского видения мира. Было ли это чем-то новым? Или же произошел внезапный перевес в численности тех, кого набожный христианский мир вполголоса и отводя глаза, называл нечестивыми? Весьма посредственное решение проблемы. Кризис сознания — совсем другое.
Это, в первую очередь, кризис христианской мысли. Это, прежде всего, естественный спад религиозной волны, которая, не переставая, вздымалась то здесь то там с 1520 по 1680 год. Состояние религиозного спада уже переживалось в XIV и начале XV века, после величественного расцвета Средневековья. Это, наконец, новое рождение.
Христианская схоластика несла в себе отрицание самой себя: антихристианскую схоластику Аверроэса, патристику в эпоху Оригена, сопротивление языческой философии, символизируемой хлесткой иронией Цельса, Ренессанс возродил традиционный агностицизм. Рационализм Анри Бюиссона был рационализмом старым, как древний мир, не имеющим ни силы, ни оригинальности; что касается либертинов Рене Пентара 1-й пол. XVII века, то они не внесли никакой новизны, вдохновения или размаха. Против прилива новой церковной весны они были бессильны, разве что пользовались свободой неверия, недолгим счастьем безнаказанно насмехаться, чего, в сущности, при условии уважения некоторых приличий у них никто всерьез не оспаривал.
Но едва пришел 1680 год, как все изменилось: народился новый рационализм, набрал силу и размах. Он был тем более соблазнителен, что обрушивался на церкви, ослабленные приливом их собственного богатства. Rabies theologica[146] — такова была для интеллектуалов цена заинтересованности. Известно, к каким эксцессам, к какому отступничеству она привела христианскую Европу. Насилие крестьян, восставших под предлогом приверженности старой вере, казни, бесчеловечные увечья, причиненные царем, действующим от имени переписчиков, элите, духовным вождям раскола в России. Правда, это восточная жестокость. Но и дордрехтская ярость привела к не менее тяжелой расплате: никаких пыток, никаких костров, но зато изгнание, его муки, тяготы и тревоги. Пытки и костры христианская Европа, как мы видели, приберегала с 1570 по 1630 год для нахлынувшей гигантской волны сатанизма: 30, а то и 50 тыс. жертв потребовалось, чтобы все пришло в порядок. Костры погасли. В 1670–1680 годах они почти не разжигались, разве что спорадически где-нибудь на окраинах Северной Европы и даже в пуританской Америке с ее салемскими ведьмами.[147] Так ли уж шокировали в конце века эти воспоминания недавнего прошлого? Вероятно, нет. Не отвечали ли они потребностям социальной защиты? И не были ли сжигаемые сатанисты в идейном плане более глубокими, чем их судьи, скептиками XVIII века? Философы избавляли этих асоциальных от костра, но не от смерти. Их уничтожение было опытом, о котором никто не сожалел.
Другое дело — Дордрехт, иудео-христианская Испания, отмена Нантского эдикта. Здесь обрекались на страдание не одни лишь обездоленные. И память лучше хранит более острое и, быть может, не столь привычное страдание интеллектуалов.
Дордрехт. Без яростного стремления к невозможному (чего стоит хотя бы грех против Духа, вторгаться, как со взломом, в совет Святой Троицы?), без непримиримой альтернативы абсолютной безвозмездности спасения человека и величия Божия либо позитивного осуждения, возмутительного для простого здравого смысла и греховного, принимая во внимание суверенную милость Божию, арминиане, хранимые и поддерживаемые своими церквями, стали бы тем, кем они стали — гонимыми карой, повсюду отдающими жизнь жалкому делу социнианства? Соццини с его жалким, ограниченным «возможностями» божеством, с его вздорным, как у молинистов, Богом, Соццини был уже мертв, но воскрешен в конце XVII века арминианской диаспорой из стремления дистанцироваться от яростной и злобной гомаристской ортодоксии. Так это звучало в чересчур благонамеренных устах язвительного Жюрье, с точки зрения которого ни добрый пересмешник Бейль, ни слабые гонимые внутри протестантской Франции, отвергшие уверенность вечной смерти, милости не заслуживали, потому что они уступили минутной слабости. Жюрье не прощал, как некогда Христос Петру, минуту телесной трусости перед кровью и народом.
Отмена Нантского эдикта, Испания и Португалия в руках инквизиции (Португалия — частный случай иберийской ожесточенности), не прекратившей преследовать и оговаривать евреев, после того как их столько преследовали, оговаривали и жгли, неутомимо фабриковавшей их из самых что ни на есть подлинных «старых христиан» и из своей мании изгонять отовсюду малейший след иноверия, цензуровать все: папу и курию, не говоря о всей, или почти всей, французской религиозной мысли. Испания, какая желанная мишень! С 1700 года Европа в этом неизменна. Архаичная Испания стала ее доброй и сговорчивой совестью. Отец Лас Казас, святой и апостол, невольно вполне простил ей работорговлю.
Однако наиболее глубоко подорвавшим христианское представление о мире актом стала отмена Нантского эдикта, потому что это была Франция, потому что лицом к лицу оказались две неравновесные, но равноценные элиты. Потому что гугеноты родины Кальвина и их гордо поставленные, суровые, прямые и крепкие церкви стали заметны в Иерусалиме реформации. История отмены Нантского эдикта — об этом написано достаточно, читатель может убедиться сам — осложняется тем, что сам акт был отсрочен. Будь удар нанесен в 1629 году в порядке наказания за неправедный бунт, это было бы не так возмутительно для небольшой паствы в перспективе Тридцатилетней войны. Но удар был нанесен холодной рукой уже после подавления 1665–1679 годов, когда страсти поутихли. Плохо информированная Европа не поняла этого или не Пожелала понять. Отмена Нантского эдикта стала неискупимым преступлением (в конечном счете невелика важность, что она была малокровной), потому что это преступление только вчера оправданного. Франция, которая отменяла, Франция 1680 года — это Франция триумфальной католической реформации. Внешне она считалась таковой, в действительности же она перестала ею быть, ибо элита католической реформации сама при этом была преследуема. И подлинная элита — великий Ле Камю де Гренобль — не одобряла преступление, совершенное во имя ее. Преступление 1685 года неискупимо, поскольку это преступление религиозное. Мораль того времени поняла бы изгнание. Устроители драгонад были из породы Анании и Сапфиры. Они желали воздать Богу, не слишком развязывая кошелек, из чего следует грех против Святого Духа от драгонад до евхаристии. Французские протестанты в течение XVII века сделались гораздо ближе к католицизму, которому августинианство придало новый облик. То, что их более всего отталкивало и в конечном счете более всего привлекало в обновленной старой вере, как раз и была доктрина евхаристии, которую они с таким трудом понимали не без уважения. Вокруг Бога из теста, идола, или вокруг евхаристии, чудесного следствия неизмеримой любви Бога, которая передается во Христе бесконечно, конкретно, каждодневно, до конца мира, в таинстве алтаря, обострилась борьба мнений. В сущности, это тот аспект, который лютеранский убиквизм умел прекрасно выразить в своей манере, но который не сумел удержать так же хорошо стыдливый кальвинизм с его трепетным благоговением. Когда кальвинист оступается, он оступается на евхаристии; в XVII веке, когда он делает шаг, он делает его для евхаристии, более реальной, чем причащение под обоими видами.
Часть французских протестантов уступила вынужденно — compelle intrare, — более чем наполовину убежденная, что их слабость была путем Божьим, чтобы привести их к высшей истине, к более верной церкви престижа и континуитета.
Принудительные причащения 1685–1688 годов разрушили ее привлекательность. Как верить в искренность католицизма, который по доброму административному порядку и простой заботе о статистике силой заставлял своих колеблющихся грешников принять тело Христово, профанируя его? Те, что отреклись, совершили, согласно Жюрье, грех против Духа. Они были судимы и приговорены. Это проклятые, позитивно осужденные, которых более не могла искупить ни человеческая, ни божественная сила. Они полагали, что уступили аргументу другого и благодати. Но поскольку те, кто проповедует причащение гостией, самой сущностью тела Христова, согласились ради суетной статистики на профанацию тела Христова, более серьезную, чем под копытами лошадей лютеранских рейтар в истории разграбления Рима, значит, они лжецы, а их идол всего лишь ловушка сатаны. Они считали, что уступили благодати, но, одумавшись, ясно увидели, что уступили только страху и выгоде. Судимые и осужденные, таким образом, они понимали, что обречены. Таково было полное отчаяние Пелиссона. Меньшинство (элита элиты) согласится с идеей безвыходного положения, большинство (большая часть религиозной элиты) ответило полным отказом от невыносимого страдания. Следуя линии, намеченной Орсибалем, используя понятие порогов, которое я предложил в связи с исследованиями Луи Перуа о ларошельском диоцезе, можно на основании отмены Нантского эдикта, численности и поведения меньшинств, разбитых и включенных силой, как отмершие органы в живой организм, набросать карту очень рано начавшегося и растущего безразличия во Франции XVIII века. Бывшие гугеноты, ныне католики по принуждению, «не замедлят показать, — уточняет Орсибаль, как это понял Фенелон, после 8 марта 1686 года (запоздалое осознание, оно не сравнимо с более ранней мужественной трезвостью янсенистов), — зреющие грозные ростки в нации». И Дагессо был прав, указав, что «события рано или поздно заставили бы узнать, насколько опаснее не иметь религии совсем, чем иметь плохую», ибо католики, которые сопротивлялись апостольству своих реформатских соседей, кончили тем, что, как и они, отошли от ритуальной практики. Это значит, что к уже имевшемуся интеллектуальному превосходству они добавили теперь теории, которые в большей степени, чем кальвинизм, угождали человеческой натуре. Религиозная карта современной Франции отлично показывает значение отмены Нантского эдикта.
В тот момент, когда rabies theologica затмевало низменные соображения выгоды, принесенные конъюнктурой, возвратилось теоцентрическое христианство: где — посредством молинизма, где — через арминианское искушение к гротескной пародии на христианский гуманизм, к рецепту спасения. Поворот в диоцезе Ла-Рошели, который Луи Перуа отметил в 1702 году, произошел в период епископства Этьена де Шанфлура (1702–1724). Поворот — это также бедная апологетика XVIII века, запутавшаяся в проблематике мира, за которым она гналась из желания угодить. Неспособная бороться, она была неспособна, таким образом, предложить подходящий выход.
Но страница отмены эдикта была перевернута — перевернутая страница, незарубцевавшиеся раны, — когда обозначился другой тест на ортодоксию, такой же генератор непонимания и волнений: булла «Unigenitus». Устаревший «Формуляр» был уже недостаточен для политических ревнителей молинизма. В сущности, под прикрытием религии речь шла о сломе сопротивления августинианской, наиболее независимой фракции французского клира. И снова Франция. Небольшая богослужебная книга имела громадный успех во Франции XVII века и вне ее во всем католическом мире — «Моральные размышления о Новом Завете» ораторианца отца Паскье Кенеля (род. в Париже 14 июля 1634 года), до бесконечности переиздававшаяся в своем первоначальном виде как «Краткое изложение евангельской морали», небольшая книга Кенеля, датируемая 1671 годом; надо ли уточнять, что она получила всестороннее каноническое одобрение? Булла «Unigenitus», осудившая ее в самой торжественной манере, датируется 8 сентября 1713 года. Она цензуровала 101 положение Кенеля. Вырванный без убеждения у папского престола политической властью Версаля тест на ортодоксию буллы был составлен на скорую руку без особых рассуждений. Случилось так, что в поспешной и плохой редакции каноническая цензура добралась до текстуальных выдержек из Евангелий. Еще более, чем «Формуляр», булла «Unigenitus» развилась из диалектики перехода к абсурду. Можно ли было из верности магистерию в 1713 году перечеркивать традицию шестнадцати веков и подвергать цензуре Священное Писание? На сей раз чаша терпения переполнилась. Поднялась часть епископата. В 1717 году зарегистрировано четыре епископских воззвания плюс бесчисленное множество других, исходящих от клира второго порядка. Апеллянты, сторонники буллы, янсенисты, zelanti — между двумя открытый и составляющий третью партию ряд. Самые крупные папы XVIII столетия во главе с Бенедиктом XIV отдавали себе отчет в том, какой вред наносит злосчастная булла. Но они были бессильны перед рвением крайних и яростью преследуемых. Утрехтская схизма была все-таки меньшим злом. Гораздо серьезнее схизма внутренняя, которая, ни в чем себя не проявляя, повсюду разлила свой яд и дала миру пример церкви, где лучшие учат подозрительности, если не проповедуют ненависть. Не имея возможности отозвать буллу, вторая половина католического XVIII века заставила «Общество Иисуса» платить за ошибку, ответственность за которую не лежала целиком на нем. В решительный момент это стало наиболее непоправимым ударом. Самая большая и самая многочисленная из христианских церквей и, в рамках католической реформации, духовно самая богатая вступает в XVIII век, имея в своих недрах разъедающую ее язву. И тогда как философы начинают свои атаки, «Новые церковники» и «Иезуитское приложение» язвят друг друга к величайшей радости своих общих противников. Вместо Евангелия Любви — rabies theologica, затянутое возобновлением неуместных вчерашних ссор и набрасыванием удобной маски Гадины. Счастлив тот, кто, как Пьер Бейль (1647–1706), протестант из земли Фуа, умерший в городе Эразма, пирронический автор иронического «Словаря», по-видимому открывшего дверь Вольтеру, мог взывать от церквей плохо информированных, от церквей иерархизованных в порядке их малейшей неверности, от церкви, плохо осознающей свой грех против Евангелия, к Церкви невидимой, которую Святой Дух собирает из века в век во славу Царства Небесного. Но не обманулись ли сами протестанты, после Жюрье терзаемые его гневом, совсем как социниане и деисты, которые упрекали его за скептицизм вплоть до католиков XVIII века, не способных уловить духовные реальности вне пустых шаблонов и осмеянных институтов. Что касается реформатских церквей после 1700 года, они, кажется, впали в безжизненность, формализм и безразличие. Втайне деистский пасторский корпус, пасторы морализаторской Женевы, распространяющие весьма достойные вещи, лютеране, отсталые, как и янсенисты со своими старыми спорами, невежественные попы, политические православные епископы и пытаемые раскольники. «Раздавите Гадину», — твердил Вольтер. Христиане позаботились об этом лучше философов.
Исследование второй классической Европы должно показать воочию, что болезнь церквей идет прежде всего от внутреннего недуга. Этой несостоятельности церквей, способных предложить только карикатуру на самих себя, в большей степени обязана своими успехами философия, заместившая эту большую часть. И тем не менее, какая великая надежда питает 1670–1680 годы, когда едва ли не повсюду в конце долгого совместного пути, пройденного обеими сторонами, католики дошли до открытия и переживания религии благодати Божьей, протестанты же больше прониклись тайной церкви, в эпоху, когда Лейбниц и Боссюэ мирно беседовали, тогда могло показаться, что теоцентричные католики и церковные протестанты были близки к союзу церквей. Во всяком случае, надеялись на грядущее взаимопонимание. С этой надеждой rabies theologica и в особенности политическое искушение имели смысл. После 1685 года всякая надежда на согласие была оставлена на несколько столетий с риском привести к новым разногласиям.
И все-таки это не помешало осуществиться кое-где некоторому прогрессу. На основе систематического исследования превосходной модели диоцеза Ла-Рошель, проведенного Луи Перуа, можно сделать вывод, что по крайней мере во Франции религия прогрессировала в деревнях до 20—30-х годов XVIII века: религия более упорядоченная, более озабоченная практической моралью, менее суеверная, более просвещенная в главном. Достигнутая скорость — последний плод великого сдвига, связанного с приходом на службу почти повсеместно в 1660-е годы духовенства, подготовленного в семинариях. Какое-то время тело еще оставалось здоровым, но голова уже была поражена болезнью.
Впереди ждал новый рационализм, имевший две разновидности: более примирительную — на севере, в протестантских странах, более радикальную в своей упрямой враждебности — на юге, в странах католических.
Одним словом, умер аристотелизм, радикально преодоленная схоластика, в ней умерло не Откровение, которое она зачастую приглушала и смягчала, а античная идея замкнутого космоса, это силлогистическое изучение мира с помощью слов. Ее место занял порядок математический. Конец схоластики вызывал впечатление конца христианского мира, потому что часть христианского мира связывалась со схоластическими достижениями XIII века, потому что неповоротливость, лень и естественная боязнь мешали произвести новое и переходное обобщение с реалиями нового мира. Поэтому имели место две манеры философствовать, два способа реакции на Просвещение. Лучше освобожден был от средневековой схоластики — лучше, но не столь полно, как можно подумать — протестантский мир на севере, также больной внутри, как и католический мир на юге, несколько менее пострадавший от столкновения с новыми идеями.
Различать два пути удобно, но делается это искусственно, ибо обычно происходило взаимоналожение: рационализм критический, который больше ополчался на внешнюю сторону, чем на фундамент христианской вселенной, и фундаментальный рационализм замещения, который вместо христианских перспектив предлагал новые перспективы.
Попробуем упростить и наглядно представить рационализм критический.
Открывал его Пьер Бейль, за ним следовали Ришар Симон и, разумеется, Вольтер. Поль Азар подтрунивал над «Вариациями о комете». Пьер Бейль в «Журналь де саван» заправлял всем. Или, скорее, недоумевал.
«Журналь де саван», 1 января 1681 года.
«Все говорят о комете, которая, несомненно, есть самая значительная новость начала этого года. За ее движением наблюдают астрономы, а народ предсказывает тысячу несчастий». Мы не поправляем Поля Азара, мы на него ссылаемся. Дальнейшее известно. От поправки к поправке Бейль идет дальше. Поль Азар, по крайней мере, в это верит. Во имя новой астрономии и особенно картезианского рационализма, примененного к истории, осуществляется разрушение народной веры в знамения. Небо не освоено нами. В сущности, отражение подлунного мира в вышнем космосе теряет свой смысл в геометрической вселенной. Бейль творит в науке картезианской. Освободим добрый люд от суетных страхов. Верить в знамение кометы — это грех идолопоклонства. Разумеется, вот оно, сокровенное, этого экс-гугенота из земли Фуа. «Ведь нет большего зла, чем идолатрия, даже не атеизм», и Поль Азар решается: «Таким образом, Бейль, исходя от невинных комет, доходит до прославления атеизма». Относительно сурового борца из Убежища, автора «Новостей из Республики словесности» и «Словаря», преэнциклопедиста, как его назовут, допущена серьезная бессмыслица. Здесь Поль Азар ошибся вслед за Пьером Жюрье и Эли Бенуа, и мы сами это видели. Прекрасная диссертация Элизабет Лабрусс поставила ныне все на место. Пьер Бейль протестант, мы знаем, что он избавляет мир от лохмотьев аристотелизма, только чтобы расчистить место главному в Откровении. Его Бог — это не Бог Соццини, и деисты его в этом упрекают. Что касается его атеизма, то это атеизм Библии. Но вот в конце XVII века эта манера чувствовать сделалась столь редкой в ученом мире, что в этом больше не признаются. То, что Элизабет Лабрусс права, тысячекратно права по существу, это несомненно. То, что Поль Азар был прав относительно видимости, — тем более. Для людей, которые, подобно ему, не умели произвести раздел между лохмотьями аристотелианско-простонародного представления об иерархизованном и магическом мире и трансцендентным Богом Откровения, для тех, для кого не существовало Призвания плохо информированных церквей, иерархизованных в порядке их малейшей неверности невидимой Церкви, которую собирает Святой Дух, Пьер Бейль был великим разрушителем. Этот неосмотрительный, слишком истинный христианин, был первый и самый яростный из рационалистов.
Сомнительная слава Ришара Симона была славой узурпированной. На стыке двух веков Жан де Лонуа, Мабийон и Флери, великая и чудесная конгрегация святого Мавра, очистили простонародную набожность от вредной массы суеверий.
Но гуманисты-реформаторы XVI века поступали так же, чтобы глас Божественного Послания зазвучал чисто и ясно. В некоторой перспективе непринятый Ришар Симон — это человек, который решился. «Критическая история Ветхого Завета» (1678), «Критическая история текста Нового Завета» (1689), «Критическая история версий Нового Завета» (1690), «Критическая история комментария к Новому Завету» (1693) открывали путь рационалистической, сугубо научной и социологической критике Священного Писания. То, что Ришар Симон был человеком лишенным веры, — это вероятно; то, что он предвидел в исторических условиях составления канона библейского Откровения часть того, что установила критика XIX века, — это несомненно. Но в этом вопросе, как и во множестве других, он имел предшественника.
Предшественника в лице Спинозы. Не то чтобы Спиноза имел научные резоны предпочитать рационалистическую интерпретацию Священного Писания; его подход, как подход иудеохристианский, происходил от a priori или, если угодно, от противостояния a priori.
Барух д’Эспиноза, великий человек: все, что XVIII век невнятно проговаривал, он формулировал; все, на что XVIII век посягал, он осмелился задеть куда более радикально. Перед лицом духовного отца случилось так, что XVIII век, у которого были свои комплексы, поддался страху и отверг того, кто отточил все его идеи. Как Паскаля, чем-то похожего на него профилем и взглядом. Спиноза умер молодым, в 44 года.
Родился он в Амстердаме в 1632 году в семье богатого еврейско-португальского купца, недалеко от синагоги, в среде импорт-экспорт. Учился в школе для испаноговорящих евреев в Амстердаме с 1639 по 1650 год. Его учителя: либерал Манассе Бен-Израэль, ярый традиционалист Саул Мортейра. В апреле 1647 года ему довелось присутствовать при публичном бичевании Уриеля да Косты и его самоубийстве. Сей будущий раввин был соблазнен социнианской средой. Он потерял призвание и стал посещать латинскую школу бывших иезуитов Ван ден Эндена. На слиянии всех родов рационализма, рационализма еврейского, социниано-арминианского рационализма, в контакте с декартовой монетой, философия Спинозы кристаллизовала и объединяла все эти идеи. В 1656 году синагога отлучила его. С этого момента его жизнь оказалась под угрозой. Он изучает оптику, познает, без сомнения, разбитую любовь. В 1660 году он в Рейнсбурге, пригороде Лейдена. Он делается известен и завязывает систематические отношения с Генри Ольденбургом, секретарем Лондонского королевского общества. Страстный защитник политики братьев де Витт, в пользу которых он опубликовал в 1670 году «Tractatus theologico-politicus», глава активного центра воинствующих рационалистов, пожираемый туберкулезом, он умер 21 февраля 1677 года в Гааге у своих христианских хозяев. Двадцать пятого февраля 1677 года пастор Кордес, квартальный пастор, сосед и друг, прочел над телом молитвы. Шесть карет провожали гроб до общей могилы.
Наследие его поразительно невелико, все на латыни (исключая несколько писем на голландском языке). Прижизненных только две книги: «Принципы философии Декарта» с последующими «Метафизическими мыслями», но особенно «Tractatus», который не просто вмещает, но превосходит весь XVIII век. Перед смертью он уничтожил большую часть своих рукописей и дал указание Луису Мейеру, своему душеприказчику, относительно анонимной публикации трудов, которые тот спас: «Этика», «Политический трактат», «Трактат об усовершенствовании разума», переписка (с Ольденбургом, в частности), «Краткий курс древнееврейской грамматики».
Христианский мир сразу понял его, но потерял покой и отреагировал плохо. Плохо и косвенно. Добрый пастырь Жан Колерус из церкви Аугсбургского исповедания, который опубликовал в 1706 году о Барухе (которого он христианизировал в Бенедикта) Спинозе биографию, написанную благожелательно и достаточно критично как по отношению к черной, так и по отношению к розовой легенде о нем, посвятил многие страницы перечислению, прославлению, поощрению обильной антиспинозианской литературы, в 20–30 раз более объемной, чем само наследие этого странного человека.
В чем же сила Спинозы? Прежде всего, весь Декарт в картезианских скобках. Картезианское a priori там, где Декарт, озабоченный главным и слишком сознающий трансцендентность и дуализм, его исключал. Таким образом, Декарт в скобках — это, следовательно, не весь Декарт, но лишь часть Декарта. Спиноза — это картезианец, воскрешающий Аристотеля, правда, разумеется, не Аристотеля святого Фомы, но греческого Аристотеля, четко изложенного Аверроэсом. Дух геометрии в философии. Известно, куда это приводит в «Этике»: аксиомы, теоремы, схолии, пять книг: I. «О Боге»; II. «О природе происхождения духа»; III. «О происхождении и природе чувств»; IV. «О человеческом рабстве и силах чувств»; V. «О силе и разуме или о человеческой свободе». Изложение, калькированное с «Трактата» Евклида. «Этика»: Истина. «Его ирония, забавляющаяся, когда славный Боксель доказывает ему, что призраки не могут быть женского пола, становится хлесткой, когда обратившийся в католицизм Альбер де Бург противопоставляет величие римской церкви слабости человеческого рассудка. Как вы можете знать, хороша ли ваша философия? — вопрошает новообращенный, — “покайтесь, философ, признайте свое мудрое безрассудство, свою безрассудную мудрость.” На что Спиноза ответствует: “Я не претендую на то, что моя философия наилучшая, но знаю, что постиг истину”». Безошибочно картезианский ход. Спиноза не ищет, он не колеблется: он нашел. В этом и проявляется XVIII век.
Этот картезианец не математик. Возможно, тут и кроется главное отличие. Декарт, Лейбниц и Ньютон, три конструктора нововременного мира, которые были также на свой манер христианами, с помощью математического инструментария добились значительного прогресса. Бесспорно, что Спиноза в рассуждениях онтологического плана криптоматематичен, его криптоматематизм, ведущий начало только от формальной логики, обусловлен тем, что, в отличие от других великих, Спиноза не имел в этой области творческого гения. Его вера в геометрическое мышление вписывается в мистический порядок, но не в порядок феноменологического познания. Но разрушительная сила Спинозы не в этом. Она проистекает от его самого сокровенного движения. Спиноза не отвергает иудео-христианских устремлений, он проникает вовнутрь и меняет смысл. Слово «Бог» у этого отца атеизма повторяется до двадцати раз на страницу. Deus sive Natura, «Бог — значит природа». Бог — это глубокая, но рациональная природа вещей, Спасение — это истина, Вечная Жизнь — это принятие порядка. Душа, идея тела (форма тела, сказал бы аристотелианец), исчезает вместе с ним, но мысль остается. Таково обновленное видение коллективной души Аристотеля и Аверроэса. Спиноза — вся религия Индии, все Откровение имманентного Бога, облеченное в иудео-христианскую терминологию, самая демоническая из ловушек. Его величие — это одновременно его ничтожество, его сила — слабость. Ролан Келлуа не без основания пишет: «Невозможно отказать этому экстраординарному предприятию в величии, которое присуще лишь весьма редким философам, в чистейшем, квазиневыносимом порыве к тому, что не переставало соблазнять душу: созерцать то, что есть в необходимости ее существа. Доблесть в том, чтобы понять, а понять — значит жить в вечности.
Следовательно, трагедия человека отныне ничтожна. Значит, в действительности, в прозрачности мира духа, она никогда не начиналась. Вечная мудрость уже исчерпала заранее фантасмагорию конфликтов человека и людей, она закрепила их как нетленные существа на небесах вечности.
Вот почему, закрывая вечную книгу Спинозы и бросая взор вокруг себя, мы задаемся вопросом, был ли Бог “Этики” способен доказать существование человека».
Это конец трагического видения человека и его положения, конец драматической, столь плодотворной для духа напряженности, стало быть, конец XVII века и уже абсолютный XVIII век. Совершился полный перенос прежде всего онтологических характеристик христианского Бога на природу, этот старый, облаченный по-восточному античный миф, перенос, возвестивший о финальном переходе от космологии Лапласа к пустой геометрической и тупой вселенной.
Драма Спинозы в его почти что уходе от времени. Картезианец восстановил связь с самым подлинным Аристотелем. Он был впереди столетия по полету мысли. И тем не менее, он вполне принадлежит XVII веку, этот крупный буржуа коммерческой Голландии. Политически он почти современен «доктринерам». Он современник Яна де Витта. Этот португальский еврей из республики духа более голландец, чем кажется.
Его механический монизм вполне мог увлечь XVIII век. Он слишком бесчеловечен, слишком безнадежен, слишком радикально ложен постольку, поскольку лжет о главном: о драматическом напряжении бытия, глубоком надломе человека, великом страдании унижения, без которого не было бы Голландии, исканий духа, а главное, Спинозы, который настолько пристрастился в 1672 году к паучьим боям между людьми, что едва не умер, чтобы отомстить за Яна де Витта, чья смерть — следствие трагической переоценки человеческого разума.
Восемнадцатый век с определенной точки зрения — это диалог со Спинозой. Докуда уступать спинозианскому искушению?
Не так далеко.
Поэтому XVIII век долгое время сохранял классическую эстетику. Избавился ли он от нее в действительности? Семнадцатый век явился нам как классицизм между двумя барокко, век восемнадцатый — в какой-то степени барокко между двумя классицизмами. Классический идеал формы в его основных чертах, несмотря на некоторые живописные уступки кривой линии, продолжает сохраняться долго после 1750 года. Первые колебания XVIII века. Он проникает гораздо осторожнее, чем это могло показаться в картезианских скобках.
Наконец, XVIII век осмотрительно спрятался за мифами замещения.
Deus sive Natura. Разумеется, добрая природа. Читайте Эрара. Старая волшебная природа, которая не спешит разом порвать с традиционным анимизмом. В ней больше христианского чудесного. Но замещается другое. Анимистическая природа бросает мостик между салемскими ведьмами, горевшими не так уж давно, и фокусами Калиостро и Месмера.
Не вспомнить ли в связи с этим всю историю франкмасонства, родившегося в Англии в начале XVIII века, в тех напуганных крушением официальной церкви унитарианских кругах, которые содействовали лишению ее сути? Вспомним о Дезагийе, об этом гугеноте Убежища, добром популяризаторе Ньютона, трудившемся ради рождения, а потом ради перехода на континент религиозной формы замещения. Социанство нуждалось в тайне. Франкмасонство, бывшее хранилищем тайн унитаризма, на континенте вскоре стало инструментом против Гадины.
Анимистическая природа — это природа мелких, отсталых мэтров. Это путь к механистической природе поколения Фонтенеля. Оно крепко цепляется за континент с 1720 по 1740 год, после Фонтенеля, в заранее проигранной борьбе против Ньютона. Эта таинственная, столь математизированная природа Ньютона внушает страх своей притягательностью, слишком трудной для понимания, вместо теорий толчка и круговорота, которые ничего не предвидели, но ободряли своей детской манерой изложения.
Природная природа или природа оприроженная. Dens sive Natura, или природа как нечто подсобное, рафинированная природа Великого Архитектора Вселенной, Ньютонова Бога так занятого смазыванием колесиков своих гигантских часов, что возникает вопрос: а есть ли у него еще время заниматься человеком? Ньютон же в этом не сомневался. Его Бог был воздающим и мстительным. Вольтер очень хотел бы в это верить или заставить в это верить. По крайней мере, он менее страшен, нежели большая черная дыра пустого Бога Спинозы. Таким образом, природа оприроженная ньютонианцев распространяется все быстрее. К 1770 году она стала мажордомом праздного Бога, которого избегал Лаплас, потому что, в сущности, не знал, что с ним делать.
И вот появляются первые проблески эволюционизма: Бюффон против неизменчивости Линнея, «Venus physique» Мопертюи (опубликованная в 1745 году), с ее белым негром (соображения о единстве происхождения различных рас, возникшие у него в связи с одним происшествием: рождением в Париже в 1744 году белого ребенка у черных родителей). Новая анимистическая природа возрождается с атеистом Мопертюи, «природная природа», но не столь исключительно геометрическая, как во времена Спинозы. Если бы Спиноза располагал лучшими микроскопами и подозревал всю меру сложности, которая начала открываться людям XVIII века.
Природа нужна была XVIII веку, чтобы думать о мире. Природа оприроженная Бога как нельзя лучше конституционного, природа природная неоспинозианцев, но не столь строго геометрическая, нежели природа «Этики» — биологический мир начинает приоткрывать свои непростые тайны.
Но прежде всего миф о природе позволял думать о социальном и человеческом порядке вне христианских матриц. Природа и мораль. Да здравствует природная мораль! Природа и религия. Да здравствует природная религия! Человек уже не представляется без природной религии, как честный человек в плену суеверий.
Благословенная природа. Она позволяет спокойно разрушить христианское здание, сохранив от него ровно столько, чтобы продолжать жить. как ни в чем не бывало.
Благословенная природа и благословенное счастье. Читайте Робера Мози. Как раз то, что надо, чтобы думать о социальном порядке. Восемнадцатый век пойдет за Джефферсоном вплоть до того, чтобы вписать 4 июля 1776 года the pursuit of happiness,[148] в статью американской конституции. Это естественное право рабовладельцы из Виргинии поместят наряду со свободой и собственностью среди прав, которые Maker, Великий Архитектор Вселенной, даровал человеку. Это self evident, это в природе вещей. Здесь сливаются «природная природа» и «природа оприроженная». Вы имеете то и другое, по выбору кандидата — гражданина свободной Америки. Рабов, которые были в природе социального порядка XVIII века, об этом не спрашивали. Они там существуют еще — вернее, уже — на уровне Negro spirituals,[149] иначе говоря, на уровне пробуждения весьма древних вещей.
Очень симптоматично, что христианские мыслители, весьма жалкие личности XVIII века, — во Франции это Амбруаз де Ломбез, мадам Обер, Аврийон (Робер Мози перечисляет 42 имени — по одной только Франции и наугад), — насаждали те же самые мифы. Религия, верное средство обретения счастья на земле и небе, представляется так, что ни у кого не появляется ни малейшего желания быть счастливым подобным образом.
И все-таки середина XVIII века не завершила начавшуюся подлинную популяризацию философской вселенной, время которой пришло с «Энциклопедией», т. е. в 1748 году, когда на севере Европы, в Европе протестантской, изнуренной раньше, заявила о себе новая, скромная весна церкви.
С протестантской точки зрения не суть важно, что этот ренессанс происходит вне официальных церквей. В Германии романтизм смешивается с Aufklarung, Просвещением. И романтизм — это уже предпробуждение. Музыкальное искусство достигает невероятных высот в Германии в 1-й пол. XVIII века, и эта музыка почти исключительно музыка религиозная, музыка лютеранская.
Генрих Шютц (1585–1672), кантор курфюрста саксонского в Дрездене, проводил свои дни между чтением Библии и переложением на музыку Слова Божия: «Страсти по Матфею и по Иоанну», тема которых будет развита в хоралах Баха, «Рождественская оратория», «Семь слов Христа», «Псалмы». Вся атмосфера немецкой набожности выразилась в «Мессии» Фридриха Генделя (1685–1759). Всё вокруг креста, всё вокруг единственного свершения. «Я хотел бы умереть на Страстную пятницу в уповании на воссоединение с моим добрым Богом, моим милостивым Господом и Спасителем, в день его Воскресения». Молитва целой жизни, молитва, не оставшаяся втуне, Фридрих Гендель умер в Страстную субботу 1759 года, накануне Пасхи.
Об Иоганне Себастьяне Бахе (1685–1750), начинавшем каждый из своих нотных листов аббревиатурой SDG, Soli Deo Gloria[150] Альберт Швейцер писал: «У всякого другого подобные декларации набожности, заявляемые по любому поводу и в самых незначительных обстоятельствах, показались бы чрезмерными, если не претенциозными. У Баха чувствуется, что в этом нет ни малейшей искусственности… набожность была для него чем-то естественным. Он не скрывал ее…» Этот патриарх был благословлен библейской семьей, которую он мужественно старался прокормить, «она составляла неотъемлемую часть его артистической натуры. Если он аннотировал все свои партитуры своим SDG, это значит, что он создал себе главным образом религиозную идею музыки. Она была прежде всего мощным средством восславить Господа».
Бах — пиетист лютеранской церкви. Протестантизм, убитый посредством rabies theologica философствующих о Боге XVII века, был спасен простым поклонением персоне Спасителя. Было естественно и справедливо, что спасение пришло к нему через христоцентрика Лютера, а не через теоцентрика Кальвина. Движение пиетистского Пробуждения начинается очень рано, в Эльзасе с Филиппом Якобом Штенером (род. в Рибовиле 25 июля 1635 года). По этому пути пошли Готфрид Арнольд (1666–1714), саксонец Франке из Халле (1663–1738), Иоганн Альберт Бенгель (1687–1751) в Вюртемберге. Если Эммануэль Сведенборг (1668–1772), будда севера, стоит в стороне от истинного христианства, то это свидетельствует о силе скандинавского пиетизма в середине XVIII века.
Но, очевидно, самое неоспоримое: появление Джона Уэсли. Родившийся 17 июня 1703 года в Эпвортском пресвитерстве, Уэсли пережил весь XVIII век, он умер в 1791 году. Свое обращение он отметил 24 мая 1738 года, в 20 часов 45 минут. Вполне паскалевская точность, которая станет принципиальной характеристикой методистских обращений. Без преувеличения можно сказать, что его проповедь положила начало в 1739 году английскому Пробуждению. Его конфликт с англиканской церковью не суть важен. Английская духовная жизнь внутри и вне «методизма», обязана ему новооткрытием спасения через веру без теолого-философического крючкотворства, миссионерским порывом, которого дотоле страшно недоставало реформатским церквям, и практической социальной «активностью» во имя великих дел. Уилберфорс на намеченном пути начал вполне определенную и в один далекий день победоносную борьбу против работорговли, а затем и против рабства.
В сущности, к 1750 году ничто не кончилось, все только начиналось. И спустя три с половиной столетия мы все еще попрежнему далеки от полного усвоения чуда 1620-х годов. Ибо чудо 1620-х годов — это стремительный рост власти человека над вещами. Разумеется, итогом стала промышленная революция.
Она была, конечно, независима от расцвета науки, но без него материальный рост на долго был бы задержан.
Все более и более богатое и всегда, в сущности, одинаково бедное человечество после 1620 года возжелало душевной полноты.