3. Освальд, Руби и др

Из окон новой квартиры Цукерману видна была улица до самого угла, до похоронного бюро Фрэнка Э. Кемпбелла на Мэдисон-авеню, где подготавливали к ликвидации самых богатых, ярких и знаменитых усопших Нью-Йорка. Наутро после Алвина Пеплера и звонков с угрозами в часовне было выставлено тело преступного авторитета Ника Принца Серателли, умершего сутками ранее от кровоизлияния в мозг — а не от града пуль — в итальянском ресторане в центре города. К девяти утра у дверей заведения Кемпбелла уже собралось несколько зевак — поглазеть на представителей шоу-бизнеса, спортсменов, политиков и преступников, собиравшихся последний раз взглянуть на Принца. Через щели в ставнях Цукерман наблюдал за двумя конными полицейскими, беседовавшими с тремя вооруженными пешими патрульными, охранявшими черный ход похоронного бюро, выходивший на его Восемьдесят первую. У главного входа на Мэдисон их наверняка больше, и наверняка еще с десяток людей в штатском якобы прогуливаются в окрестностях. Именно о такой полицейской защите для своей матери он думал всю ночь.

Это были всего третьи или четвертые парадные похороны у Кемпбелла с тех пор, как Цукерман перебрался на Манхэттене посевернее. Впрочем, обычные, непримечательные похороны проходили каждый день, так что он теперь почти научился, выходя утром из дома, не обращать внимания на группы скорбящих и катафалк у черного хода. Хотя это было непросто, особенно в те утра, когда солнце, заливающее Ист-Сайд, светило им прямо в лицо — как светит счастливым отпускникам на круизном корабле по Карибам; непросто было и в те утра, когда дождь барабанил по их зонтикам, пока они ждали начала похоронной процессии, да и в серые неприметные дни, когда ни дождя, ни солнца, тоже было непросто. Ни при какой погоде он пока что не научился легко выкидывать из головы встречу с кем-то упакованным в ящик.

Гробы привозили в течение дня, разгружали автопогрузчиком, затем на лифте опускали в подвал, в покойницкую. Вниз, а потом еще ниже, пробное испытание. Цветы, упавшие с венков отправлявшихся на кладбище, подметал чернокожий швейцар в форме — когда удалялся кортеж с телом. Засохшие лепестки, которые швейцар упускал, подбирала муниципальная уборочная машина вместе с остальным мусором на обочине — в следующий вторник или четверг. Что же касается тел, то они поступали на носилках, в черных мешках, обычно когда уже загорались фонари. Карета скорой помощи, а иногда фургон заезжал на парковку при похоронном бюро Кемпбелла, и мешок быстро затаскивали через черный ход. Дело нескольких секунд, но в первые месяцы жизни в этом районе Цукерману казалось, что он всегда проходит там именно в это время. Свет на верхних этажах похоронного бюро горел постоянно. Как бы поздно он ни заходил в гостиную выключить свою лампу, их лампы всегда горели. И не потому, что кто-то читал или не мог заснуть. Этот свет никому не мешал спать, разве что Цукерману — лежа в кровати, он все вспоминал о нем.

Порой кто-то из траурной толпы, ожидающей выноса гроба, пялился на проходившего мимо Цукермана. Потому что он Цукерман или потому, что он пялился на них? Непонятно, но поскольку он предпочитал в такие моменты никого не отвлекать ни собой, ни своей книгой, всего за несколько недель он свыкся с тем, что каждый день, выйдя из дома, первым делом наталкивался на подобное сборище, и, словно смерть оставляла его равнодушным, спешил по своим делам — за утренней газетой или луковой булочкой.

Он всю ночь не сомкнул глаз, и не только из-за света, горевшего в похоронном бюро. Он ждал, позвонит похититель снова или шутка закончилась. В три часа ночи он, лежа в кровати, чуть не потянулся к телефону — позвонить Лоре. В четыре чуть было не позвонил в полицию. В шесть чуть было не позвонил в Майами-Бич. В восемь встал, выглянул в окно и, увидев у похоронного бюро конного полицейского, подумал об отце в доме престарелых. Об отце он думал в три, в четыре и еще в шесть. Он часто думал о нем, глядя на свет в похоронном бюро. У него никак не шла из головы песня «Цу-на, цу-на»[20], которую много лет насвистывал отец, до этого десять лет насвистывавший «Бай мир бисту шейн»[21]. «Эта песня, — объяснял родным доктор Цукерман, — расположит к евреям столько сердец, сколько ничему прежде не удавалось». Мозольный оператор даже побежал и купил, наверное, пятую за всю свою жизнь пластинку. Цукерман, тогда второкурсник, приехал домой на рождественские каникулы, и «Цу-на, цу-на» ставили каждый вечер перед ужином. «Эта песня, — говорил доктор Цукерман, — утвердит государство Израиль на карте мира». К сожалению, Натан, изучавший гуманитарные науки, начал понимать, что такое антитезис, так что, когда отец по оплошности добродушно спросил старшего сына, нравится ли ему эта музыка, ему сообщили, что будущее Израиля определит расстановка политических сил на международной арене, а не «еврейский китч» на потребу гоям. На что доктор Цукерман стукнул кулаком по столу: «Вот тут ты не прав! Ты совершенно не способен понять чувства простого человека!» Они препирались все Рождество, и не только по поводу достоинств «Цу-на, цу-на». Но к середине шестидесятых, когда он поставил Натану пластинку, где сестры Берри пели песни из «Скрипача на крыше», споры закончились. К тому времени отец уже был в инвалидном кресле в Майами-Бич, старший сын давно окончил университет и стал известным писателем, и, прослушав песни мюзикла, Натан сказал, что они просто великолепные. «На прошлой неделе в синагоге, — сказала мама, — после службы кантор спел нам заглавную песню. Все слушали не шелохнувшись». После первого инсульта доктор Цукерман с матерью Цукермана стали посещать вечерние пятничные службы. Впервые в жизни. Чтобы раввин, который будет его хоронить, не был им совсем незнаком. «Эти сестры Берри, — заявил отец, — и эта пластинка сделают для евреев не меньше, чем сделала „Цу-на, цу-на“». — «Очень может быть», — ответил Цукерман. А почему бы и нет? Он уже не был студентом, изучавшим гуманитарные науки, отец уже не зацикливался на уроне, который сын нанес еврейскому делу, написав свою первую книгу, а до «Карновского» оставалось три года.

Он не стал звонить ни Лоре, ни в полицию, ни во Флориду, а собрался с мыслями и в десять решил позвонить Андре — тот наверняка знал, как поступать с подобными угрозами. Его европейская галантность, струящаяся седая шевелюра, акцент из Старого Света — все это тыщу лет назад обеспечило ему несколько презрительное пот de guerre[22] Метрдотель, но для тех, чьи дела он вел, а не для тех, кому дела перепоручал, Андре Шевиц значил много больше. Андре не только оказывал содействие многим американским и зарубежным писателям, он еще разбирался с манией величия, алкоголизмом, сатириазом и налоговыми трагедиями полутора десятков всемирно известных кинозвезд. По первому зову он летел на съемки, чтобы поддержать кого-то, а раз в несколько месяцев непременно обзванивал разбросанных по всей стране детишек, чьи мамы уехали в Испанию снимать киносагу или папы отправились в Лихтенштейн разбираться со своими фиктивными корпорациями. Летом любой ребенок, разве что не осиротевший вследствие семейного катаклизма, о котором трубили в «Нэшнл энквай-ерер», проводил школьные каникулы с Андре и Мэри в Саутгемптоне; жарким августовским днем нередко можно было наблюдать две-три миниатюрные копии самых часто фотографируемых кинознаменитостей, поедающих арбуз на кромке бассейна Шевицев. Первый болезненный развод Цукермана, развод с Бетси девятью годами ранее был безболезненно проведен для него по ценам магазина «Все за пять и десять центов» адвокатом Андре (и миссис Рокфеллер); два года назад жизнь ему спас оперировавший светских дам хирург Андре, а после лопнувшего аппендикса и перитонита он приходил в себя в гостевом домике Шевицов в Саутгемптоне; обслуживали его горничная и повар Шевицов — и его собственная Лора по выходным, а он подремывал на террасе, нежился в бассейне и снова набрал двадцать фунтов, потерянные за месяц в больнице. И начал писать «Карновского».

А эти угрозы, эти угрозы — абсурд, и чтобы это понять, агент не нужен. Цукерман нашел чистую тетрадь и вместо того, чтобы звонить Андре, стал записывать все, что запомнил о вчерашнем дне. Потому что это его дело: он не покупает и не продает, а видит и убеждается. Как человека его это, может, и угнетает, ну а для его дела? Господи, да для его дела лучше вчерашнего дня и не придумать. Такими делами стоит заниматься каждый день. Мы же вам зубы отбелили! Костюмчики с иголочки! Дерматолог! Алвин, мы не закоренелые преступники, мы люди шоу-бизнеса. Мы так о вас беспокоимся, что решили оплатить вам помощь психиатра. И хотим, чтобы вы посещали доктора Айзенберга до тех пор, пока не излечитесь от невроза и снова станете самим собой. Полностью поддерживаю, говорит Шахтман. Я хожу к доктору Айзенбергу, почему бы и Алвину не походить к доктору Айзенбергу.

Он писал больше часа, записывал каждое слово гневных показаний Пеплера, но вдруг покрылся испариной и позвонил Андре в контору, рассказал в подробностях о телефонных звонках, вплоть до всех «ха-ха-ха».

— Когда ты противостоишь всем искушениям, которые я тебе подкидываю, это я понимаю. Когда ты борешься с тем, какой оборот принимает твоя жизнь, — сказал Андре, утрируя ради сатирического эффекта интонации выходца из Центральной Европы, — не можешь принять того, что с тобой произошло, это я тоже понимаю. Даже если ты сам восстал против своего прошлого, то, что происходит, когда восстаешь против своего прошлого, огорошивает всех. Особенно если речь о мальчике с твоей биографией. Если папа велит тебе быть хорошим, мама велит вести себя прилично, а Университет Чикаго четыре года учит тебя основам гуманизма, да разве был у тебя хоть один шанс на пристойную жизнь? Отправить тебя, шестнадцатилетнего, в такое место! Да это все равно что выкрасть детеныша бабуина из родных джунглей, кормить его на кухне, укладывать спать в свою кровать и разрешать играть с выключателем, одевать его в рубашечки и штанишки с карманами, а потом, когда он вырастет огромным, волосатым и самовлюбленным, дать ему диплом по европейской цивилизации и отправить обратно в джунгли. Могу себе представить, каким очаровательным бабуинчиком ты был в Университете Чикаго. Стучал кулаком по столу на семинарах, писал по-английски на доске, орал на занятиях, что все всё неправильно понимают — наверняка ты всем намозолил глаза. Примерно как и в этой оскорбительной книжонке.

— Андре, что ты хочешь этим сказать? Речь о том, что кто-то угрожает похитить мою мать.

— Я хочу сказать, что превращение дикого бабуина в цивилизованного — жестокий и необратимый процесс. Я понимаю, почему ты больше никогда не сможешь быть счастлив, просто сидя у родника. Но паранойя — это нечто совсем другое. И я хочу тебе сказать, хочу у тебя спросить: как далеко ты будешь позволять своей паранойе себя вести, пока она не уведет тебя туда, куда пожелает?

— Вопрос в том, как далеко уведет их эта оскорбительная книжонка.

— Кого «их», Натан? Натан, сделай мне одолжение, не сходи с ума.

— Вчера вечером мне трижды звонил какой-то ненормальный, угрожал похитить мою мать. Может, я и кажусь психом, но так было. И теперь я пытаюсь сообразить, что предпринять в ответ, чтобы не выглядеть психом. Я решил, что у тебя, человека практичного и циничного, имеется некоторый опыт в подобных вещах.

— Могу одно тебе сказать — такого опыта у меня нет. Среди моих клиентов самые богатые и знаменитые кинозвезды, но, насколько мне известно, ничего подобного с ними не случалось.

— Со мной тоже ничего подобного не случалось. Возможно, поэтому-то я не в себе.

— Это я понимаю. Но ты довольно давно не в себе. С того самого дня, как все началось. За долгие годы общения с нервическими примадоннами я не встречал человека, которого так подавили бы слава и богатство. Я видал, как люди распускались до безобразия, но чтобы кто-то так распускался — никогда. Богатство ему страдания приносит. Почему это?

— Например, потому, что мне звонят всякие ненормальные.

— Так не подходи к телефону. Не сиди у телефона, не жди звонка — и от телефона тебе не будет вреда. Чтобы от автобуса не было вреда, не езди на автобусе. И раз уж ты об этом заговорил, прекрати есть в этих грязных забегаловках. Ты богатый человек.

— Кто сказал, что я ем в грязных забегаловках? «Ньюс» или «Пост»?

— Я сказал. Разве неправда? Ты покупаешь в уличных ларьках жирную курицу, а потом ешь ее руками в пустой квартире. Ешь пастрами в кафе у Шломи, делая вид, что ты — господин Никто из Ниоткуда. И это уже перестало быть очаровательной эксцентричной привычкой, Натан, это начинает попахивать паранойей. И вообще, чего ты добиваешься? Решил задобрить богов? Хочешь показать всем на небесах и там, в «Комментари»[23], что ты просто скромный смиренный ешиботник, а не бунтарь, написавший непристойную книжку? Я все знаю про каталожные карточки, которые ты носишь в бумажнике: подбадривающие цитатки из всяких литературных снобов о том, что слава удовлетворяет тщеславие лишь посредственностей. Только не стоит в это верить. Писатель твоего уровня может получить от жизни куда больше, и не в кафе Шломи. И эти автобусы! Начать с того, что тебе нужен автомобиль с шофером, Натан. У Томаса Манна было авто с шофером.

— Кто тебе это сказал?

— Никто. Я с ним ездил. Тебе нужна девочка, которая будет отвечать на письма и выполнять мелкие поручения. Нужно, чтобы кто-то носил по Мэдисон-авеню твое грязное белье в наволочке — кто-то, но не ты сам. Или хотя бы не поскупись на прачечную, которая белье забирает и привозит.

— Они, когда приезжают за бельем, трезвонят в звонок, это мешает мне сосредоточиться.

— На звонок должна отвечать экономка. Тебе нужен кто-то, кто будет тебе готовить, покупать продукты, разбираться с торговцами, которые ходят по домам. Не нужно тебе возить тележку по «Гристедс»[24].

— Нужно, если я хочу знать, почем фунт масла.

— Зачем тебе это?

— Андре, в «Гристедс» мы, бедолаги-писатели, ходим, чтобы жить настоящей жизнью. Так я держу руку на пульсе народа.

— Хочешь в этом преуспеть, узнай то, что знаю я: почем фунт плоти. Я серьезно. Тебе нужны шофер, экономка, повар, секретарша…

— И где я размещу такую уйму народа? Где я буду печатать?

— Обзаведись квартирой побольше.

— Я только что обзавелся квартирой побольше. Андре, так еще больше абсурда, а не меньше. Я только что сюда переехал. Здесь тихо, у меня здесь полно места, и жить за пять сотен в месяц на Восточной Восемьдесят первой — это тебе не в трущобах жить.

— Тебе нужен дуплекс на Юнион-Нейшнс-плазе.

— Не хочу.

— Натан, ты уже не тот головастый юнец, на которого я наткнулся в «Эсквайре». Ты добился успеха, какой выпадает на долю горстки писателей, так что перестань вести себя так, будто ты из тех, кто ничего не добился. Сначала отгораживаешься от людей, чтобы расшевелить воображение, а затем потому, что расшевелил их воображение. Все умирают от желания с тобой встретиться. Трюдо был здесь и хотел с тобой встретиться. Абба Эбан был здесь и в разговоре со мной упомянул твое имя. Ив Сен-Лоран устраивает большой прием, от него звонили, спрашивали твой телефон. Но разве я осмелюсь его дать? И разве ты туда пойдешь?

— Слушай, я уже встретился с Сезарой. Этого мне на некоторое время хватит. Кстати, скажи Мэри, я получил прощальное письмо из Гаваны. Она может позвонить в журнал «Что носят женщины» и сообщить об этом. Могу прислать им копию письма с посыльным.

— Сезара хотя бы выманила тебя на вечерок из твоей кельи. Эх, мне бы ее притягательность! Дорогой мой мальчик, ты живешь в своей квартирке и, насколько я понимаю, изо дня в день думаешь только о себе. А когда ты решаешься высунуть нос на улицу, все еще хуже. Все на тебя смотрят, все под тебя подкапываются, все мечтают либо привязать тебя к кровати, либо плюнуть тебе в глаза. Все считают, что Гилберт Карновский — это ты, а ведь те, у кого есть хоть толика ума, должны понимать, что ты — это только ты. Но, Натан, дорогой, вспомни, всего несколько лет назад ты с ума сходил от того, что был самим собой. Ты же мне так и говорил. Ты чувствовал, что закоснел, когда писал «правильные, ответственные» романы. Чувствовал, что закоснел, прячась за «до тоски добродетельным лицом». Чувствовал, что закоснел, сидя каждый вечер в кресле и делая на карточках записи для очередной Великой книги. «Сколько еще времени я буду готовиться к выпускным экзаменам? Я слишком стар для курсовых работ». Ты чувствовал, что закоснел, когда звонил как хороший сын каждое воскресенье во Флориду, чувствовал, что закоснел, когда подписывал — ты же хороший гражданин — антивоенные петиции, а больше всего чувствовал, что закоснел, живя с женой-филантропкой. Вся страна шла вразнос, а ты сидел в кресле и учил уроки. Что ж, ты успешно провел свой писательский эксперимент, теперь ты известен всей пошедшей вразнос стране, и ты теперь еще больше закоснел. Более того, ты бесишься потому, что никто не знает, какой ты на самом деле правильный, ответственный и до тоски добродетельный и как человечеству повезло, что такой образец Зрелого Взрослого Поведения смог подарить читателям Гилберта Карновского. Ты замыслил унизить свою собственную морализаторскую натуру, выставить на посмешище свою высокоморальную возвышенную серьезность, и теперь, выполнив все это, выполнив с наслаждением истинного вредителя, теперь унижен ты, ты, идиот, потому что никто, кроме тебя, не считает это глубоко нравственным возвышенным деянием. «Они» тебя не поняли. А с теми, кто тебя понял, с людьми, которых ты знаешь пять, десять, пятнадцать лет, ты тоже знаться не желаешь. Насколько мне известно, ты не общаешься ни с одним из своих друзей. Люди мне звонят и спрашивают, что с тобой случилось. Твои ближайшие друзья считают, что ты уехал. На днях мне звонили и спрашивали, правда ли, что ты в Пейн-Уитни[25].

— Так меня уже в психушку определили?

— Натан, ты самая свежая знаменитость десятилетия — люди что угодно скажут. Я спрашиваю тебя, почему ты даже со старыми друзьями не видишься.

Все просто. Потому что он не может жаловаться им, что стал самой свежей знаменитостью десятилетия. Потому что несчастья непонятого миллионера — не та тема, которую люди интеллектуальные могут обсуждать долго. Даже друзья. Меньше всего друзья, особенно если они писатели. Он не хотел, чтобы они говорили о том, как он проводит утро в разговорах с инвестиционным консультантом и ночь с Сезарой О’Ши и о том, как она променяла его на революцию. А он мог говорить только об этом, во всяком случае с самим собой. И в компанию к тем, кого считал друзьями, он не годился. Стал бы рассказывать, какой ажиотаж начинался, где бы он ни появился, и они вскоре стали бы его врагами. Стал бы рассказывать о Короле рольмопсов, колонках светской хроники, десятках безумных писем каждый день, и кто бы захотел его слушать? Стал бы рассказывать им о костюмах. О шести костюмах. О костюмах на три тысячи долларов — чтобы сидеть в них дома и работать. А он, если бы пришлось, мог писать и голым или в рубашке и хлопковых брюках — этого было вполне достаточно. На три тысячи долларов он мог купить сто пар таких брюк и четыреста рубашек (он подсчитал). Мог купить шестьдесят пар замшевых полуботинок «Брукс бразерз» — такие он носил с тех пор, как уехал в Чикаго. Мог купить тысячу двести пар носков «Интервовен» (четыреста синих, четыреста коричневых, четыреста серых). На три тысячи долларов он мог одеться до конца жизни. Но вместо этого у него теперь примерки у мистера Уайта два раза в неделю, обсуждения с мистером Уайтом подплечников и линии талии, а кому интересно слушать разговоры на эту тему? Он и сам не стал бы, но, увы, наедине с собой не мог заткнуться. Лучше бы думали, что он в Пейн-Уитни. Может, там ему и место. Потому что плюс ко всему еще и телевизор — его он никак не мог перестать смотреть. На Бэнк-стрит они регулярно смотрели только новости. В семь, а потом в одиннадцать они с Лорой садились в гостиной и смотрели на пожары во Вьетнаме — деревни в огне, джунгли в огне, вьетнамцы в огне. После чего возвращались к работе в ночную смену — она к своим уклоняющимся от призыва, он к своим Великим книгам. За несколько недель в одиночестве Цукерман провел у телевизора больше времени, чем за все годы со старших классов, когда только начали показывать испытательные таблицы. Почти ни на чем другом он не мог сосредоточиться, и еще было что-то странное в том, что, сидя в халате на восточном ковре и поедая жареную курицу из киоска, вдруг слышишь, как кто-то говорит о тебе. Он никак не мог к этому привыкнуть. Однажды вечером какая-то смазливая рок-певица, которую он прежде в глаза не видел, рассказала Джонни Карсону о своем первом и, «слава богу», единственном свидании с Натаном Цукерманом. Она покорила публику рассказом о том, какой «прикид» Цукерман посоветовал ей надеть к ужину, чтобы «его завести». А в прошлое воскресенье он смотрел, как на Пятом канале три психотерапевта, развалясь в мягких креслах, обсуждали с ведущим программы его комплекс кастрации. Они все пришли к выводу, что прибор у него что надо. На следующее утро адвокату Андре пришлось деликатно объяснять ему, что он не может подать в суд за клевету. «Ваши психозы, Натан, стали достоянием общественности».

Они были по-своему правы — он и впрямь оказался в психушке.

— Угрозы, угрозы, угрозы, Андре, — закричал Цукерман. — А с угрозами что делать? Вот о чем мы говорим.

— Если все было так, как ты описываешь, эти угрозы не кажутся мне серьезными. Впрочем, я не ты, это у тебя возникает чувство, что все вдруг вышло из-под контроля. Если ты действительно так тревожишься, позвони в полицию, послушай, что они скажут.

— Но ты считаешь, что все это шутка?

— Скорее всего.

— А если нет? Если мою маму увезут в багажнике машины в Эверглейдс?

— Если то, если сё… Делай, как я говорю. Просил совета, я тебе советую. Позвони в полицию.

— А что они могут сделать? Это следующий вопрос.

— Представления не имею, что они могут сделать, пока ничего ни с кем не случилось. А я хочу помочь тебе побороть манию преследования, Натан. Литературному агенту полагается этим заниматься. Мне бы хотелось, чтобы ты вновь обрел душевное спокойствие.

— Чему звонок в полицию вряд ли поспособствует. Позвонить в полицию — все равно что позвонить в отдел новостей в газету. Позвоню в полицию, и это будет в завтрашней колонке Леонарда Лайонса, а то и на первой полосе. МАТЕРИ ПОРНОПИСАТЕЛЯ УГРОЖАЮТ. Похищение миссис Карновской — лучшее завершение шестидесятых. Сасскинду[26] придется звать трех экспертов, чтобы они помогли ему во всем разобраться. «Кто в нашем больном обществе несет за это ответственность?» Севарейд[27] расскажет нам, что это значит для будущего свободного мира. Рестон[28] напишет колонку о девальвации ценностей. Случись такое, муки моей матери — ничто по сравнению с тем, что обрушится на весь американский народ.

— Вот это уже больше похоже на прежнего весельчака Цукермана.

— Да? Я был весельчаком? Что-то не припомню. Да, кстати, а кто такой Спящая Лагуна? И что там в «Вэрайети» про миллион долларов за продолжение?

— Боб Лагуна. Его миллион я бы тратить не торопился.

— Но он существует?

— В некоторой степени.

— А Марти Пате? Это кто?

— Понятия не имею.

— Ты никогда не слышал о продюсере с Восточной Шестьдесят второй Марти Пате?

— Как в pâté de foie gras?[29] Пока не слышал. А почему ты спрашиваешь?

Нет, в это лучше не углубляться.

— А как насчет Гейл Гибралтар?

Андре рассмеялся:

— Похоже, ты уже пишешь продолжение. Похоже на плоды воображения Карновского.

— Нет, не Карновского. Видимо, нужен телохранитель. Для мамы. Что скажешь?

— Ну, если тебе это необходимо, чтобы считать ее в безопасности…

— Только безопасность ей это не обеспечит, да? Мне тошно представлять: вот она сидит напротив него, а он снимает пиджак перед обедом, и она видит его заплечную кобуру.

— Так, может, пока сдержишь себя, Натан? Подожди, позвонит этот тип снова или нет. Если он не позвонит насчет передачи денег, ну и бог с ним. Кто-то просто решил развлечься. А если позвонит…

— Тогда я сообщу в полицию, в ФБР, и что бы газеты ни писали…

— Вот именно.

— А если и когда все это окажется пшиком, она все равно была под защитой.

— А ты будешь знать, что поступил правильно.

— Только тогда все попадет в газеты. И какому-нибудь маньяку придет в голову светлая мысль все это провернуть самому.

— Ты что-то зациклился на маньяках.

— Но они живут себе. Живут куда лучше нашего. Они процветают. Этот мир принадлежит им, Андре. Почитал бы ты мою почту.

— Натан, ты все воспринимаешь слишком серьезно — начиная с почты и кончая собой. Возможно, начиная с себя и кончая почтой. Возможно, это-то похититель и пытается тебе сообщить.

— Делает это для моего развития, да? Ты так говоришь, будто это ты и есть.

— Я был бы рад сказать, что это я. Увы, у меня не хватило ума придумать такое.

— Жаль, что не хватило. Жаль, что хватило у того, кто звонит, а не у кого-то другого.

— Или не звонит.

Повесив трубку, Цукерман кинулся искать визитку шофера Сезары О’Ши. Надо спросить, не посоветует ли он вооруженного телохранителя в Майами. Надо самому лететь в Майами. Надо позвонить в Майами, в местное отделение ФБР. Надо прекратить есть в забегаловках. Надо обставить квартиру. Надо разобрать книги. Надо достать деньги из чулка и отдать Уоллесу, чтобы тот их куда-нибудь вложил. Надо забыть о Сезаре и завести новый роман. Сотни не таких уж психованных Джулий только о том и мечтают, чтобы отвезти его в Швейцарию и показать шоколадные фабрики. Надо перестать покупать жареную курицу в уличных киосках. Надо познакомиться с У Таном[30]. Надо перестать воспринимать всерьез всех этих телевизионных де токвилей. Надо перестать воспринимать всерьез телефонных психов. Надо перестать принимать всерьез адресованные ему письма. Надо перестать принимать всерьез себя. Надо перестать ездить на автобусах. И надо еще раз позвонить Андре и сказать, чтобы он, ради всего святого, не рассказывал Мэри о похитителе — иначе это все окажется в «Сюзи рассказывает»![31]

Но вместо этого он сел за стол и еще целый час записывал в тетрадь все, что сказал похититель. Несмотря на волнение, читая то, что он услышал прошлым вечером по телефону, он улыбался. И вспомнил историю о том, как однажды Флобер, выйдя из кабинета и увидев, как его кузина, молодая женщина, возится со своими детьми, грустно сказал: «Ils sont dans le vrai»[32]. Это и будет рабочее название, подумал Цукерман и в белом окошечке на обложке тетради написал: «Dans le Vrai». Для записей Цукерман использовал тетради в твердой обложке, с черно-белыми разводами под мрамор — нескольким поколениям американцев они до сих пор снятся в страшных снах как символ невыученных уроков. На внутренней стороне обложки, напротив разлинованной синим первой страницы, была таблица, туда ученику следовало записывать расписание на неделю. Цукерман там написал подзаголовок, печатными буквами, через прямоугольные графы для названия предмета, номера классной комнаты и фамилии учителя: «Или Как я на досуге не сумел справиться со славой и богатством».

— «Цу-на, цу-на», 1950 год.

Цукерман стоял на углу напротив похоронного бюро Кемпбелла и ждал, когда загорится зеленый. Название произнес кто-то за его спиной. Сам того не замечая, он насвистывал эту мелодию, и не только теперь, на улице, но и все утро. Одну и ту же песенку, снова и снова.

— Популярная израильская песня, английский текст Митчелла Пэриша, записано на «Декке» Гордоном Дженкинсом и «Вивере».

Эту информацию он получил от Алвина Пеплера. День был ясный и солнечный, но на Пеплере были все те же черный плащ и шляпа. Впрочем, этим утром к ним прибавились темные очки. Может, с прошлой встречи ему засветила в глаз какая-нибудь менее терпеливая знаменитость? Или он считает, что в темных очках сам будет выглядеть как знаменитость? Или у него новый заход; решил за слепого себя выдать? НЕЗРЯЧИЙ УЧАСТНИК ВИКТОРИН. ПОДАЙТЕ КТО МОЖЕТ.

— Доброе утро, — сказал Цукерман, отступив на шаг назад.

— Встали пораньше — ради великого события?

На реплику, поданную с усмешкой, Цукерман предпочел не отвечать.

— Подумать только, выскакиваешь попить кофе — и натыкаешься на Принца Серателли в гробу.

Выскакиваешь попить кофе на Шестьдесят второй и натыкаешься на Серателли на Восемьдесят первой?

— Вот за что я завидую вам, ньюйоркцам, — сказал Пеплер. — Входишь в лифт — а со мной на самом деле так было, в первый день здесь, — а там — Виктор Борге[33], острый как бритва. Выходишь за вечерней газетой, а кто на тебя выскакивает из такси? В полночь? Твигги! Выходишь из уборной в кафешке, а там сидите вы — и едите! Виктор Борге, Твигги и вы — и это за первые двое суток тут. Коп на лошади сказал мне, что, по слухам, должен появиться Сонни Листон[34]. — Он показал на полицейского и зевак, столпившихся у главного входа в похоронное бюро. Телекамера и съемочная группа тоже были наготове. — Но пока что, — сказал Пеплер, — вы ничего не пропустили.

Ни слова об исчезновении Цукермана от «Баскин Роббинса» прошлым вечером. Или о телефонных звонках.

Цукерман решил, что Пеплер его выслеживал. Темные очки — для темных делишек. Едва выйдя из дому, он подумал о таком варианте: Пеплер в подъезде дома напротив, сидит в засаде — готовится наброситься. Но не мог же он сидеть дома и ждать, когда зазвонит телефон, просто потому, что так велел похититель. Он еще с ума не сошел. К тому же не исключено, что похититель — полоумный.

— А что еще вы знаете из 1950-го?

— Простите?

— Какие еще песни 1950-го? — спросил Пеплер. — Можете назвать первые пятнадцать?

Следил — не следил, но тут Цукерман не сдержал улыбку.

— Вы меня поймали. Из 1950-го я и первую десятку не назову.

— Хотите знать, какие? Все пятнадцать?

— Мне надо идти.

— Начать с того, что в том году было три названия с «пирогом». «Конфеты и пирог», «Знала б я, что ты придешь, я пирог бы испекла» и «Солнечный пирог». Затем в алфавитном порядке, — чтобы их перечислить, он встал обеими ногами на тротуар, — «Бушель и галлон», «Вещица», «Вильгельмина», «Какой чудесный день», «Музыка, музыка, музыка», «Осенние листья», «Се си бон», «Старая швабра», «Тоскую по тебе», «Трогательная ты» и «Цу-на, цу-на», с которой я начал. Пятнадцать. А Хьюлетт Линкольн и пяти назвать не мог. Не будь у него в кармане ответов, он бы и одной не назвал. Нет, если кто и знал американские хиты всех времен назубок, так это Алвин Пеплер. Его было не остановить. Но меня таки остановили — чтобы дать выиграть этому гою.

— Я забыл «Старую швабру», — сказал Цукерман.

Пеплер засмеялся — душевно, одобрительно. Боже, он действительно выглядел вполне безобидным. Темные очки? Уловка туриста. Решил выглядеть по-здешнему.

— Насвистите еще что-нибудь, — сказал Пеплер. — Что хотите. Из какого хотите прошлого.

— Мне действительно надо идти.

— Натан, прошу вас. Просто чтобы меня испытать. Хочу показать вам, что я на уровне. Что я настоящий Пеплер!

Шла война, провыли сирены, и его отец, уполномоченный у них на улице по гражданской обороне, в положенные шестьдесят секунд эвакуировался из дома. Генри, Натан и мама сидели в подвале за шатким карточным столиком и играли при свечах в карты. Учения, не настоящая тревога, в Америке настоящей тревоги не бывало, но когда тебе десять лет, ты этого, конечно, не знаешь. А если промахнутся и вместо аэропорта Ньюарка попадут в дом Цукерманов? Но скоро прозвучал сигнал «отбой», доктор Цукерман в фуражке уполномоченного по гражданской обороне, насвистывая, спустился в подвал и в шутку посветил фонариком мальчикам в глаза. Никакого самолета замечено не было, никаких бомб не сбрасывали, старики Зоннефельды, жившие дальше по улице, сами опустили маскировочные шторы, и ни один из его сыновей еще не написал книгу и не познал женщину, тем более не развелся. Так что ему было не свистеть? Он включил свет и поцеловал всех по очереди.

— Раздайте и на меня, — сказал он.

Песню, которую отец насвистывал, спускаясь в подвал, Натан и насвистел теперь Пеплеру. Вместо того чтобы бежать прочь.

Он успел просвистеть всего три ноты.

— «Встречусь с тобой», 1943 год. Двадцать четыре недели в хит-параде, — сказал Пеплер, — десять в «Номере один». Записи Фрэнка Синатры и Хильдегард. Вошла в 15 лучших песен 1943 года. Готовы, Натан?

О, он-то был готов. Dans le vrai, да и пора уже. Андре был прав: сначала отгораживаешься от людей, чтобы расшевелить воображение, а затем потому, что расшевелил их воображение. И что за книги ты в таком случае напишешь? Светской жизни с Сезарой не вышло, так как насчет обычной жизни? Где твое любопытство? Где прежний весельчак Цукерман? Что за преступление ты совершил, что прячешься ото всех, словно скрываешься от правосудия? Ты не образец добродетели. И никогда им не был. Думать так — жестокая ошибка! Этого ты избежал — не пошел в жизни по этому пути!

— Палите, Алвин.

Ляпнул, но Цукерману было плевать. Плевать он хотел. Не будет он остерегаться. Хватит укрываться от своих же извержений. Бери то, что дали. Принимай то, что сам и вдохновил. Привечай теперь джиннов, которых твоя книга и высвободила! Это касается и денег, и славы, и этого Ангела маниакальных услад!

А тот уже понесся во весь опор:

— «Приходит, окрыленный молитвой», «Прошлой ночью глаз я не сомкнул», «Жду тебя», «Это любовь, любовь, любовь», «Эту песню я прежде слыхал», «Чудесно скоротаем вечерок», «Любовь-морковь», «То волшебное утро», «Поутру», кстати, а не «По утрам», как большинство думает, и Хьюлетт Линкольн первым номером. Хотя, разумеется, никто ему на это не указал. На той викторине. «Все считают влюбленными нас», «Мама, где мой пистолет», «В субботу, воскресенье и всегда», «То слишком молоды, то слишком стары», «Тико-тико», «И снова возвращается ко мне», «Никогда не узнаешь». Пятнадцать.

Он утих, даже слегка поник — вспомнил, как долго держался на викторине Хьюлетт.

— Алвин, как у вас это получается?

Пеплер снял темные очки и, закатив темные глаза (кстати, синяков ему никто не поставил), пошутил:

— «Это колдовство», — признался он.

Цукерман решил ему подыграть.

— Дорис Дэй. Тысяча девятьсот сорок шестой.

— Близко! — обрадовался Пеплер, — близко, но правильный ответ — сорок восьмой. Вы уж простите, Натан. В следующий раз и вам повезет. Слова Сэмми Кана, музыка Джуля Стайна. Впервые прозвучала в фильме «Роман в открытом море», «Уорнер бразерс». В ролях Джек Карсон и, разумеется, божественная Додо, мисс Дорис Дэй.

Цукерман не выдержал и расхохотался:

— Алвин, это потрясающе!

На что Пеплер быстро ответил:

— «Это восторг», «Это полный провал», «Это счастье навек», «Это чувство, что ждал я всю жизнь», «Это боль, это стон, это крик», «Это входит в плоть и кровь», «Это…»

— Какое выступление! Полный восторг, правда! — Он все хохотал.

Пеплера это нисколько не смущало.

— «…старый, заслуженный флаг», «Это в тысячах миль от края земли (А до дома родного лишь миля)», «Это упоительный миг». Хватит? — Лоснясь от испарины, довольный так, как бывает доволен любой, кто знает толк в адреналине, он спросил: — Детка, мне остановиться или лучше продолжать?

— Все, — простонал Цукерман, — больше не могу. — Но как же здорово было развлечься. На улице! У всех на виду! Дыша полной грудью! Свободно! Пеплер освободил его от наваждения. — Остановитесь, не смешите, прошу, — шепнул Цукерман, — все же рядом, на той стороне улицы похороны.

— Улица! — объявил Пеплер. — «На улицах Нью-Йорка». Рядом. «Рядом с домом, в парке». Похороны. Об этом надо подумать. Прошу. «Прошу, не думай обо мне, когда меня не станет». Больше. «Больше не расстанусь с тобой». Теперь похороны. Нет, я готов поставить на кон свою репутацию. В истории американской популярной музыки нет песен со словом «похороны». По очевидным причинам.

Бесценно. Вот уж самая настоящая реальность. Невероятно. Ненужных подробностей больше, чем у великого Джеймса Джойса.

— Поправка, — сказал Пеплер. — «Больше не расстанемся с тобой». Из кинофильма «Бриллиантовая подкова». «Двадцатый век — Фокс». 1945 год. В исполнении Дика Хеймса.

Теперь его не остановить. Да и зачем? От такого уникума, как Ал вин Пеплер, бежать не стоит, особенно если ты писатель и у тебя есть голова на плечах. Вспомни, как Хемингуэй отправился на поиски льва. А Цукерман всего-то вышел из дому. Да, сэр, пусть книги так и лежат в коробках! Прочь из кабинета, на улицу! Наконец-то в ногу с десятилетием! Ах, какой персонаж для романа получится из этого парня! Что мимо пролетает — он все схватывает. Все цепляет, у него мозг — как липучка, ничего не упустит. Любую мелочь — все подбирает. Какой писатель из него получится! Да уже получился. Пате, Гибралтар, Перльмуттер, Моше Даян — вот и роман, и он в нем главный герой. Из ежедневных газет и отбросов памяти — вот из чего он создаст роман. Убедительности в нем будет предостаточно, может, утонченности не хватит. Вы только на него полюбуйтесь!

— «Никогда не угадаешь», «Декка», 1943 год. «Ложь во спасение», «Декка», 1948 год.

Две самые популярные пластинки Дика Хеймса — по Пеплеру. А Цукерман не видел причин ему не верить.

— Перри Комо, — попросил Цукерман. — Его лучшие пластинки.

— «Искушение», «Хубба-зубба-хубба», «До конца времен». Все — «РКА Виктор», 1945-й. 1946-й — «Пленник любви». 1947-й — «Когда тебе было шестнадцать». 1949-й…

Цукерман напрочь забыл о похитителе. Он забыл обо всем, о своих бедах и тревогах. Они ведь были воображаемые, да?


Пеплер добрался до Ната Кинга Коула — «Дорогая, же вуз эм боку», 1955-й, «Вьющаяся роза», 1962-й, когда Цукерман обнаружил в дюйме от своего рта микрофон. А потом увидел переносную камеру, водруженную на чье-то плечо.

— Мистер Цукерман, вы здесь этим утром, чтобы засвидетельствовать почтение Принцу Серателли…

— Вот как?

Цукерман узнал темноволосого репортера, могучего вида красавца — видел его в выпусках местных новостей.

— Вы были другом покойного или семьи?

Все-таки с комическим перебор. О, какое утро! «О, какое чудесное утро!» «Оклахома!» Роджерс и Хаммерстайн. Это даже он знал.

Цукерман рассмеялся, замахал рукой, чтобы их остановить.

— Нет-нет, я просто шел мимо. — Он указал на Пеплера. — С другом.

И тут он отчетливо, чересчур отчетливо услышал, как друг откашлялся. Темные очки долой, грудь колесом: он был готов напомнить миру обо всех своих страданиях. Цукерман заметил, что люди у похоронного бюро на них оборачиваются.

С другой стороны улицы донесся голос.

— Кто?

— Коуфакс![35] Коуфакс!

— Ошибка, ошибка.

Цукерман уже завелся, но напористый репортер наконец, похоже, и сам понял, что ошибся, и дал знак оператору прекратить съемку.

— Прошу прощения, сэр, — сказал он Цукерману.

— Идиот, это не Коуфакс.

— А кто?

— Никто.

— Примите мои извинения, — сказал репортер, улыбнулся, признавая свою вину, Пеплеру, и съемочная группа кинулась туда, где разворачивалось настоящее действие.

К похоронному бюро подкатил лимузин. Толпа у дверей пыталась разглядеть, сидит ли в нем Сонни Листон.

— Это, — сказал Пеплер, показав на репортера, — был Джей Кей Крэнфорд. Играл во Всеамериканской лиге как выпускник Рутгерса.

Конный полицейский подъехал к ним и, склонившись с седла, пытался рассмотреть их получше.

— Эй, приятель, — сказал он Цукерману, — вы кто?

— Да никто, собственно.

Цукерман похлопал по нагрудному карману вельветового пиджака, демонстрируя, что оружия у него при себе нет.

Полицейский хотел развлечься в отличие от спутника Цукермана.

— Я про то, кто вы из знаменитостей, — сказал он. — Вас же только что снимало телевидение, да?

— Нет-нет, — объяснил Цукерман. — Они обознались.

— Разве не вы были у Дины Шор[36] на прошлой неделе?

— Нет, господин полицейский. Я спал дома.

Пеплер не мог допустить, чтобы этот могучий полицейский и дальше выставлял себя идиотом.

— Вы что, не знаете, кто это? Это Натан Цукерман.

Полицейский, несколько смущаясь, взглянул на человека в темных очках и черном дождевике.

— Тот самый писатель, — сообщил ему Пеплер.

— Да ну? — сказал полицейский. — И что он написал?

— Вы серьезно? Что написал Натан Цукерман?

Пеплер с таким триумфом провозгласил название четвертой книги Цукермана, что могучая холеная лошадь, хоть и обученная не пугаться гражданских беспорядков, отпрянула назад, и полицейскому пришлось ее осадить.

— Не слыхал о таком, — ответил полицейский и, развернувшись, красиво потрусил назад к похоронному бюро.

Пеплер, презрительно:

— Эти лошади считаются лучшими в Нью-Йорке.

Они оба посмотрели на другую сторону улицы, туда, где Джей Кей Крэнфорд из Всеамериканской лиги брал интервью у человечка, только что выскочившего из такси. Мануэль Такой-то, сказал Пеплер. Жокей. Пеплера удивило, что он прибыл без своей роскошной жены, танцовщицы.

После жокея — седовласый джентльмен в чинном темном костюме-тройке.

На вопросы Крэнфорда он только скорбно качал головой. Молча.

— Кто это? — спросил Цукерман.

Адвокат мафии, объяснили ему, только что из федеральной тюрьмы. Цукерман решил бы, судя по сильному загару, что он только что с Багам.

Пеплер еще несколько минут распознавал скорбящих, к которым обращались Крэнфорд и его команда.

— Алвин, да вы кладезь информации.

— Вы по этому судите? Видели бы вы меня в «Умных деньгах». Это всего пример. Хьюлетт-то все заранее знал, обманщик. Когда Шахтман приходил по воскресеньям, приносил ответы, я в половине случаев его поправлял — вечно у них было что-то неправильно. Я один раз лицо увижу, и все. Я знаю лица всех людей в мире, кто попадал в газеты, будь то кардинал, которого выдвигали в папы, или бельгийская стюардесса, погибшая в авиакатастрофе. Память у меня такая, что это не стирается, остается навсегда. Не забуду, даже если захочу. Видели бы вы меня в расцвете, Натан, каким я был эти три недели. Я жил от четверга до четверга. «Он просто чудо, он знает все». Так они меня представляли на викторине. Для них я был очередной ерундой, которую нужно скормить тупой публике. Трагедия в том, что это была не ерунда. А то, чего я не знал, я мог выучить. Стоило мне что-то показать, нажать на правильную кнопку, и из меня вырывался поток информации. Например, я мог рассказать обо всех исторических событиях в годах с числом 98. До сих пор могу. Все знают 1066 год, а кто знает 1098-й? Все знают 1492-й, а знают ли 1498-й? Во Флоренции сожгли на костре Савонаролу, в Нюрнберге открылся первый немецкий ломбард, Васко да Гама нашел морской путь в Индию. Только к чему продолжать? Что хорошего мне это дало? 1598-й: Шекспир написал «Много шума из ничего», корейский адмирал Ли Сун Син сконструировал бронированный военный корабль. 1698-й: в Северной Америке началось производство бумаги, Леопольд Ангальт-Дессау ввел в прусской армии мерный шаг и железные шомполы. 1798-й: умер Казанова, Наполеон, выиграв Битву у пирамид, покорил Египет. Могу продолжать так весь день. Всю ночь. Но что мне это даст? Какой смысл во всем этом знании, если оно лежит мертвым грузом? Наконец-то жители Нью-Джерси начали с уважением относиться к знаниям, истории, подлинным фактам, отошли от своих глупых, узких, предвзятых взглядов. А все из-за меня! А теперь, теперь что? Знаете, где я должен бы быть по праву? Вон там, через улицу. Я должен был стать Джей Кей Крэнфордом.

Он так жадно ожидал от Цукермана подтверждения, что пришлось ответить:

— Почему нет? Не вижу причин.

— Не видите?

И на эту пылкую мольбу?

— Почему нет? — повторил Цукерман.

— Господи, Натан, сделайте одолжение. Можете потратить минутку, почитать то, что я написал. Можете ответить откровенно? Для меня это очень важно. Это не моя книга, а нечто другое. Нечто новое.

— Что?

— Ну, это, собственно, литературная критика.

Поласковее.

— Вы не говорили, что вы еще и литературный критик.

Очередная лаконичная шутка Цукермана, и Пеплер ее оценил. Осмелился даже парировать своей:

— Я думал, вам это уже известно. Думал, поэтому-то вы вчера и сбежали. — Но, поскольку Цукерман на это сурово промолчал, добавил: — Натан, я просто пошутил в ответ. Я, когда вышел, понял, что у вас дела, встреча, вам надо было срочно уйти. Ну, так вы меня знаете: я и ваше мороженое съел. И всю ночь за это расплачивался. Да вы не волнуйтесь, я не критик. Что-то мне нравится, что-то нет, и язва моя при мне, но я не критик, не профессиональный критик. Однако вчера я услышал о пертурбациях в «Таймс». Для вас это старые новости, а я вот только прошлым вечером узнал.

— Какие пертурбации?

— Театрального критика собираются вышвырнуть и, возможно, книжного обозревателя тоже. Это давно назревало.

— Да?

— Вы не знали?

— Нет.

— Правда? Мне сказал мистер Перльмуттер. Он приятельствует с Сульцбергером, владельцем. Знаком со всей семьей. Они в одной общине.

Перльмуттер? Мифический лощеный папаша мифического продюсера Пате? Знаком и с Сульцбергером? Вот уж сюжет так сюжет.

— И вы решили попробоваться на это место, — сказал Цукерман.

Пеплер залился краской.

— Нет-нет, что вы! Просто это навело меня на мысль. Решил попробовать, получится ли у меня. «Буду учиться, готовиться, и, возможно, случай представится»[37]. Мне и самому странно, что после всего, через что я прошел, я не стал циником и все еще наивно верю, что мы живем в стране великих возможностей. Да и как я могу думать иначе? Я эту страну знаю вдоль и поперек. Я служил ей на двух войнах. И речь не только о популярных песенках. Всё: старое радио, сленг, пословицы, реклама, знаменитые корабли, конституция, великие битвы, широта и долгота — что угодно назовите, и если это про Америку, я знаю это назубок. И ответы в кармане мне не нужны. Они у меня в голове. Я верю в нашу страну. Почему верю? Начать с того, что это страна, где человек может, если у него хватит упорства, снова встать на ноги, даже потерпев позорное поражение. Если только не утратит веру в себя. Посмотрите на нашу историю. Посмотрите на Никсона. Экая воля к победе. У меня в книге пятнадцать страниц про этого пустышку. Или взять говноеда Джонсона. Где был бы Линдон Джонсон без Ли Харви Освальда? Торговал бы недвижимостью в гардеробе Сената.

Освальд? Алвин Пеплер упомянул Ли Харви Освальда? Вчера вечером звонивший упомянул Руби. Идиот Джек Руби, который стал святым покровителем Америки. И косвенно — Серхана. Был у нас великий вождь, Роберт Кеннеди, и этот псих, ублюдок арабский, его застрелил. Все это Цукерман записал.

Пора уходить.

Но разве тут опасно? Тут везде полицейские. Но их и в Далласе было полно, только президенту это не помогло.

Ох, неужели его, автора «Карновского», нынешнее положение в Америке сопоставимо с президентским?

— …мою рецензию.

— Да? — Он потерял нить рассказа. И пульс участился.

— Я ее начал писать сегодня в полночь.

После того как позвонил мне, подумал Цукерман. Да, да, передо мной — похититель моей матери. Конечно, это он.

— У меня не было времени коснуться собственно романа. Это просто первые впечатления. Да, понимаю, возможно, они слишком рассудочные. Я просто, когда пишу, изо всех сил стараюсь не заявить публично о том, что никакой тайны, во всяком случае для меня, не составляет. О том, что во многом эта книга — история не только вашей, но и моей жизни.

Так рецензия не на что-нибудь, а на роман Цукермана! Да, точно пора уходить. Забыть про Освальда и Руби. Если к Хемингуэю подходит лев с рецензией на «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», пора из джунглей домой.

— Я не только про Ньюарк. Само собой, лично для меня это очень много значило. Я о… всех этих затычках. Психологических, — сказал он, покраснев, — затычках хорошего еврейского мальчика. Думаю, все как-то по-своему соотносили себя с этой книгой. Отсюда и такой сногсшибательный успех. Я о том, что, будь у меня талант писателя, я бы написал «Карновского».

Цукерман посмотрел на часы:

— Алвин, мне нужно идти.

— А как же моя рецензия?

— Так пошлите ее мне.

Скорее домой, в кабинет. Пора распаковывать книги.

— Но вот, вот же она.

Пеплер достал из внутреннего кармана блокнотик на спирали. Тут же нашел нужную страницу, протянул Цукерману.

За спиной Цукермана висел почтовый ящик. Пеплер почти прижал его к нему, как и прошлым вечером. Прошлым вечером! Да он сумасшедший. И зациклен на мне. За этими темными очками, там кто? Я! Он думает, что он — это я!

Подавив порыв сунуть блокнот в почтовый ящик и уйти — свободным и знаменитым, — он опустил глаза и начал читать. Он всю свою жизнь читает. Ничего опасного в этом нет.

Рецензия Пеплера называлась «Марсель Пруст из Нью-Джерси».

— Пока что есть только вводный абзац, — объяснил он. — Но если вы сочтете, что я двигаюсь в правильном направлении, тогда сегодня вечером у Пате я это допишу. В пятницу Перльмуттер может показать текст Сульцбергеру.

— Понял.

Пеплер тоже понял, что Цукерман настроен скептически. И кинулся его убеждать:

— Книжки рецензируют люди и куда тупее моего, Натан.

На это он возражать не стал. Замечание Пеплера Цукермана рассмешило. А к смеху Цукерман относился положительно, как могут подтвердить его поклонники. И, прижатый к почтовому ящику, он посмотрел в блокнот. Одна страница его не доконает.

Почерк был меленький, вычурный, тщательный — никак не кипучий. Да и не сказать в данном случае, что стиль — это человек.


Литературное произведение — это не автобиография, однако я убежден, что литература в каком-то смысле проистекает из автобиографии, хотя связь с конкретными событиями бывает размытая, почти несуществующая. Каждый из нас, в конце концов, есть сумма собственного опыта, а опыт подразумевает не только то, какие мы в действительности, но и то, что мы воображаем наедине с собой. Писатель не может писать о том, чего он не знает, и читатель должен принять то, что писатель использует свой материал, однако опасно писать о своем непосредственном опыте: может не хватить твердости взгляда, потянуть на снисходительность, захотеться оправдать отношение писателя к людям. С другой стороны, издали пережитый опыт либо тускнеет, либо выглядит значительнее. Для большинства из нас он, слава богу, тускнеет, но для писателей, если умеют удержаться и не вываливать все, пока не переварят, все обостряется.


Цукерман не успел вымолвить и слова — не то чтобы он торопился, — а Пеплер уже объяснял ему свой метод:

— Я касаюсь проблемы автобиографичности, прежде чем перейти к содержанию книги. Им я займусь сегодня вечером. У меня в голове все уже сложилось. Я предпринял попытку начать со своей теории литературы, создать мини-версию статьи Льва Толстого «Что такое искусство?», впервые опубликованной в переводе на английский в 1898 году. Что-то не так? — спросил он, когда Цукерман протянул ему блокнот.

— Все так. Хорошее начало.

— Вы же так не думаете. — Он открыл блокнот, взглянул на свой почерк, такой аккуратный, легко читаемый — решительно максимум того, что учитель мог ждать от крупного неуклюжего мальчика на задней парте. — Что не так? Вы должны мне сказать. Если это дрянь какая-то, не хочу, чтобы Сульцбергер это читал. Мне нужна правда. Я всю жизнь боролся и страдал за правду. Пожалуйста, не надо любезностей, и ерунды не надо. Что тут не так? Я буду учиться, я буду совершенствоваться, чтобы вновь занять принадлежащее мне по праву место.

Нет, это был не плагиат. Не то чтобы это имело значение, но он, очевидно, все это сварганил сам, одним глазком посматривая в «Нью-Йорк таймс», а другим в Льва Толстого. В полночь, после завершающего злодейского ха-ха-ха. Сделаю все, что могу, чтобы избежать насилия, но если я чувствую угрозу, то вести себя буду как человек, которому угрожают. Так записал в тетради Цукерман.

— Я же сказал, неплохо, совсем неплохо.

— Да! Вы это оценили! Только объясните почему. Как я буду учиться, если вы не объясните, почему!

— Ну, — смилостивился Цукерман, — лаконичным ваш стиль, Алвин, я, пожалуй, не назову.

— Не назовете?

Он покачал головой.

— Это плохо?

Цукерман постарался напустить задумчивый вид.

— Нет, разумеется, это не «плохо»…

— Но и не хорошо. Ладно. Пусть так. А что насчет моих мыслей, насчет того, что я пытаюсь донести? Стиль я могу подработать, когда будет время. Мисс Дайамонд поможет мне со стилем, если вы скажете, что так нужно. Но мысли, собственно мысли…

— Мысли, — мрачно повторил Цукерман, получив блокнот обратно.

Напротив какую-то пожилую даму интервьюировал Джей Кей Крэнфорд — вместо Алвина Пеплера. Сухопарую, красивую, с палочкой. Вдова Серателли? Мать Серателли? Эх, почему я не та пожилая дама, подумал Цукерман. Что угодно, лишь бы не обсуждать эти «мысли».

Литературное произведение, прочитал про себя Цукерман, это не автобиография, однако я убежден, что литература в каком-то смысле проистекает из автобиографии, хотя связь с конкретными событиями…

— Забудьте пока что о стиле, — сказал Пеп-лер. — Теперь прочитайте только ради мыслей.

Цукерман невидящим взглядом уставился на страницу. Услышал, как лев говорит Хемингуэю: «Прочитайте только ради мыслей».

— Я уже прочитал и ради того, и ради другого.

Он уперся в грудь Пеплера и легонько оттолкнул его. Не лучший ход, понятно, но что еще ему было делать? Так он хоть сумел отступить от почтового ящика. И снова вернул блокнот. Пеплер выглядел так, словно его оглоблей стукнули.

— И?

— И что? — сказал Цукерман.

— Правду! Мы же говорим о моей жизни, о моем шансе на второй шанс. Я должен знать правду.

— Ну, правда в том… — но, увидев, как по лицу Пеплера струится пот, он передумал и договорил: — Что для газеты, наверное, подойдет.

— Но? В вашем голосе, Натан, слышится большое «но». Но что?

Цукерман сосчитал вооруженных полицейских у похоронного бюро Фрэнка Кемпбелла. Четверо пеших. Двое конных.

— Ну, я не думаю, что с этими «мыслями» вам надо удаляться в пустыню и взбираться на столп. Таково мое мнение. Раз уж вы настаиваете.

— Ого… — Он стал судорожно постукивать блокнотом по ладони. — Вы умеете стрелять с бедра. Оп-па… Ваша книга не из ниоткуда взялась, это точно. Я про сатиру. Ой-ой-ой…

— Алвин, послушайте! Сульцбергер, возможно, будет в восторге. Я уверен, у нас с ним совершенно разные критерии. Если Перльмуттер хочет показать ему, вам не стоит отказываться.

— Нет уж… — уныло сказал он. — Если речь о тексте, авторитет тут именно вы.

И, словно засаживая нож себе в грудь, сунул блокнот в карман.

— С этим не все согласятся.

— Не-не-не, не прикидывайтесь, будто тут вы никто. Нечего скромничать. Мы знаем, кто у нас в высшей лиге, а кто нет.

После чего он снова вытащил блокнот и стал яростно стучать им по руке.

— А когда я говорю, что писателю не стоит вываливать все, пока все не переварит! Это как?

Сатирик Цукерман промолчал.

— Тоже дрянь, да? — спросил Пеплер. — Я не нуждаюсь в снисхождении, скажите прямо!

— Разумеется, это не «дрянь».

— Но?

— Но вы ведь очень напряглись, да, для эффекта? — сказал Цукерман, стараясь выглядеть серьезным и нисколько не снисходительным писателем. — Стоит ли это таких усилий?

— А вот здесь вы ошибаетесь. И нисколько я не напрягался. Меня просто осенило. В этих самых словах. Единственная фраза, где я ничего не правил, ни единого слова.

— Может, в этом-то и проблема.

— Ясно. — Пеплер энергично закивал — так ему стало ясно. — У меня, если что легко выходит, это никуда не годится, а если трудно — тоже никуда не годится.

— Я говорю только об этом пассаже.

— Яссссно, — зловеще просвистел он. — Но это место про то, что надо все переваривать, уж точно худшее, дно, предел.

— У Сульцбергера может сложиться другое мнение.

— К чертям Сульцбергера! Я не Сульцбергера спрашиваю. Я вас спрашиваю! А вы мне сказали следующее. Во-первых, стиль — дерьмо. Во-вторых, мысли — дерьмо. Третье, мой лучший пассаж — вот уж дерьмо так дерьмо. Вы мне сказали вот что: пусть простые смертные вроде меня даже не осмеливаются писать о вашей книге. Разве не к этому все сводится — на основании одного абзаца?

— Нет, почему же.

— Нет, почему же! — передразнил его Пеплер. Снял очки, скорчил для Цукермана ханжескую гримасу. — Нет, почему же…

— Алвин, не вредничайте. Вы ведь, в конце концов, хотели правду.

— В конце концов! В конце концов!

— Слушайте, — сказал Цукерман, — вы хотите всю правду?

— Да! — Глаза огромные, глаза навыкате, глаза на багровеющем лице пышут злобой. — Да! Но правду беспристрастную, вот чего я хочу! Да, беспристрастную, а не искаженную тем фактом, что вы написали эту книгу только потому, что смогли! Потому что использовали все шансы, которые предоставляла жизнь. А те, кто не смог, естественно, не писали. Правду, не искаженную тем фактом, что заморочки, о которых вы писали, они — мои, и вы знали это, и вы это украли!

— Я украл? Что украл?

— Я про то, что тетя Лотти сказала вашей родственнице Эсси, а та сказала вашей матери, а та — вам. Обо мне. О моем прошлом.

Ох, пора уходить!

Красный свет. Зеленый, а он так нужен, его так никогда и не будет? Цукерман — он ни критиковать больше не собирался, ни указаний давать — развернулся, собираясь двинуться дальше.

— Ньюарк! — Пеплер за его спиной выкрикнул это прямо в барабанную перепонку. — Да что вы знаете про Ньюарк, маменькин вы сынок! Я читал эту паршивую книгу. Для вас это значит есть по воскресеньям китайское рагу у Чинка. Играть индейцев-делаверов в школьном спектакле. Для вас это дядя Макс в исподнем, поливающий вечерами редиску. И Ник Эттен[38], впервые играющий за «Медведей». Ник Эттен! Кретин! Да он же кретин! Ньюарк — это негр с ножом! Ньюарк — это шлюха-сифилитичка! Ньюарк — это наркоманы, срущие у тебя в холле, поджигающие все что попало! Ньюарк — это сволочи-итальяшки, лупцующие черномазых монтировками! Ньюарк — это полное банкротство! Ньюарк — пепелище! Ньюарк — трущобы и отбросы! Заведите себе машину в Ньюарке, и тогда вы поймете, что это такое, Ньюарк! Вот тогда и сочиняйте хоть десяток книг о Ньюарке! Да за ваши радиальные шины вам глотку перережут! За дорогие часы яйца оторвут! И, забавы ради, член тоже, если беленький.

Загорелся зеленый. Цукерман направился к конному полицейскому.

— Вы! Всё ноете, что мамочка там, в Ньюарке, не вытирала вам задницу три раза на дню! Ньюарку кранты, идиот! В Ньюарке нынче орды варваров, Рим пал. Да вам-то откуда это знать, в вашем спесивом Ист-Сайде, на Манхэттене. Вы просрали Ньюарк и украли мою жизнь…

Мимо гарцующей лошади, мимо глазеющей толпы, мимо Джей Кей Крэнфорда и его съемочной группы («Привет, Натан!»), мимо швейцара в форме — в похоронное бюро.

Просторное фойе выглядело как бродвейский театр в антракте премьеры. Спонсоры и именитые горожане при полном параде, беседы журчат — словно в первом акте смех не смолкал, и шоу явно будет хитом.

Он двинулся в пустой уголок, и один из молодых сотрудников бюро тут же направился к нему сквозь толпу. Цукерман уже видел этого парня, обычно на улице, днем — он разговаривал через окно кабины грузовика с доставщиками гробов. Однажды вечером он заметил его — во рту сигаретка, галстук ослаблен, он придерживал дверь черного хода, чтобы пропустить тело. Первый, шедший с носилками, споткнулся о порог, тело в мешке покачнулось, и Цукерман подумал об отце.

По случаю прощания с Принцем Серателли молодой сотрудник бюро был в визитке и с гвоздикой в петлице. Тяжелая челюсть, атлетическая фигура, голос контратенора.

— Мистер Цукерман?

— Да?

— Могу я вам чем-нибудь помочь, сэр?

— Нет-нет, благодарю вас. Я просто пришел отдать дань уважения.

Он кивнул. А вот поверил ли — другой вопрос. Небритый Цукерман выглядел не так уж уважительно.

— Если вам так будет удобнее, сэр, уходя, вы можете воспользоваться задней дверью.

— Нет-нет. Я сейчас соберусь. Все в порядке.

Цукерман, поглядывая на дверь, ждал вместе с мафиози, отсидевшими преступниками и прочими знаменитостями. Можно было подумать, что его преследует какой-нибудь Освальд. Что он сам то ли Кеннеди, то ли Мартин Лютер Кинг. Но разве Пеплер не воспринимал его именно так? А кем был Освальд, пока не спустил курок и не попал во все газеты? Причем не на страницу с книжными рецензиями. Он что, не настолько обижен, подавлен или угнетен? Был не такой нелепый или поприличнее? Была ли его мотивация «значимее»? Нет! Ба-бах, и ты мертв. Вот и все, что значило это действо. Ты — это ты, я — это я, и за это, а не за что другое ты умрешь. Даже профессиональные убийцы, в чьей компании он сейчас находился, не так страшны. Впрочем, и оставаться в их обществе было не в его интересах. Его, небритого, в потрепанном вельветовом пиджаке, свитере с высоким воротом и стареньких замшевых ботинках, скорее можно было принять за пронырливого журналиста, а не за студента, готовящегося к выпускным экзаменам. К тому же, ожидая, пока горизонт очистится, он деловито записывал что-то на буклете похоронного бюро Фрэнка Э. Кемпбелла. Очередной писатель с «неотложными» мыслями.


Воспоминания о хитах прошлого. Мой огурчик стал его мадленкой. Почему П. не стал Прустом поп-песенок, а превратился в каталожный ящик? Писательство — слишком малособытийное занятие, он не мог с этим смириться. Кто может? Маниакальная память без маниакального желания осмыслить. Тонет в фактах, не отстраняясь от них. Память не увязана ни с чем (кроме сокрушений — в духе Достоевского — о непришедшей славе). С ним будто нет прошлого. Все сейчас. У П. воспоминания о том, что с ним не случилось, у Пруста — обо всем, что случилось. Знание людей — со странички «Люди» в «Таймс». Еще один борец за место в первом ряду в «Элейн». Но агрессивное эго, личная отвага, природная вульгарность, пристрастие к изнурительным беседам — каков набор! Добавить бы таланта к неукротимой энергии, к мозгу, впитывающему все как промокашка… Но он и это знает. Бесталанность и сводит его с ума. Грубая сила, патологическое упорство, отчаянная жажда — продюсеры правильно вычислили, что он напугает всю страну до смерти. Еврей, Которого Нельзя Пускать В Гостиную. Что теперь думает обо мне Америка Джонни Карсона. Осада Пеплера — это что? Дух времени, бьющий через край? Ньюаркский полтергейст? Кара туземцев? Моя тайная половинка? П. как мое обывательское я? Довольно близко к тому, как видит это П. Тот, кто других делал объектом фантазий, стал объектом фантазий других. Книга: «Месть Vrai’s» — они заворожены мной и пытаются блокировать мои чары.


Отыскав глазами молодого сотрудника бюро, он подал ему сигнал — поднял руку. Впрочем, не слишком высоко.

Он воспользуется задней дверью, пусть и придется пробираться темными промозглыми подземными ходами.

Но его провели по ярко освещенному, устланному коврами коридору, с дверями по обе стороны. Никакой вурдалак не выскочил оттуда снять с него мерку. В таком месте вполне могла располагаться налоговая служба.

Его юный проводник показал на свой кабинетик:

— Сэр, не могли бы вы подождать минутку? Мне со стола надо кое-что взять. — Вернулся он с «Карновским». — Если вам не трудно… «Джону П. Дрисколлу». О, спасибо огромное!


На Пятой он поймал такси. «На Бэнк-стрит. По газам!» Водителя, пожилого чернокожего, позабавило такое гангстерское распоряжение, и, видимо, желая поразвлечься, он домчал его до Гринич-Виллидж в рекордно короткое время. Впрочем, Цукерману хватило времени прикинуть, какие трудности возникнут с Лорой. Я не хочу, чтобы мне долдонили, как тебе было скучно со мной все эти три года. Мне не было скучно с тобой эти три года. Я тебе больше не нравлюсь, Натан. Все очень просто. Мы что, о сексе? Ну, давай о сексе. Тут нечего говорить. Я могу этим заниматься, и ты можешь этим заниматься. Я уверена, мы оба можем обратиться к людям, которые это подтвердят. Обо всем остальном я слушать не желаю. Сейчас ты в таком состоянии, что забыл, как тебе со мной скучно. Скучно, потому что я, как говорится, бесстрастная. Скучно слушать мои истории. Скучны мои разговоры и мои мысли. Тебе скучна моя работа. Скучны мои друзья. Скучна моя манера одеваться. Скучно заниматься со мной любовью. Не заниматься со мной любовью было еще скучнее. Мне не было скучно заниматься с тобой любовью. Вовсе нет. Но тогда было скучно. Тебе отчего-то было скучно, Натан. Ты отлично умеешь дать это понять. Когда тебе что-то не нравится — повторим это слово,тебя уж точно бесстрастным не назовешь. Нет, сказать так было бы неправильно. Прошу прощения. Не стоит. Ты это и имел в виду, Натан, не прикидывайся. Тебе было скучно до чертиков, тебе была нужна другая жизнь. Я ошибался. Ты мне нужна. Я опирался на тебя. Я люблю тебя. Прошу, не пытайся меня сломать, все твои слова опрометчивые. Мне тоже было тяжко. И мне хочется думать, что все самое трудное позади. Иначе быть не может. Я не выдержала бы те первые несколько недель еще раз. Ну а я не выдержал бы тех, я не могу выдержать этих, а тех, которые надвигаются, не намерен выдерживать. Придется. Умоляю тебя, не пытайся меня поцеловать, не пытайся меня обнять и никогда больше не говори, что любишь меня. Бели ты попытаешься сломать меня так, мне придется совсем вычеркнуть тебя из моей жизни. Вот он, ответ, а? Может, то, что ты называешь «сломать», Лора… Одного раза достаточно, спасибо. Когда тебе говорят, что ты не подходишь, одного раза достаточно. Может, ты наконец ощутил, как тяжелы последствия ухода, но я не изменилась. Я все тот же человек — человек неподходящий. Я излишне рассудительна, эмоционально невозмутима, если только наменя не давят. У меня все те же администраторские мозги, все то же непроницаемое лицо, я все та же христианка-благотворительница, и все это тебе не подходит. Я все еще пускаюсь в «разгул добродетели». И опять же сказать так было бы неправильно. Я бранил себя больше, чем тебя. Все ведет к одному, да? Все ведет к тому, почему я стала «скучна». И опять же сказать так было бы неправильно. Лора, я совершил ужасную ошибку. Слова были жестокие, несправедливые. Нет, они были жестоко правильные, и ты это знаешь. После трепетных, привязчивых жен я была идеалом. Ни слез, ни истерик, ни эйфории, ни скандалов в ресторанах и на вечеринках. Со мной ты мог заниматься своей работой. Ты мог сосредоточиться и проживать внутри себя все, что хотел. Я даже не мечтала завести детей. У меня было свое дело жизни. Меня не надо было развлекать, и мне тебя не надо было развлекать, разве что несколько минут по утрам поиграть в игру «Просыпайся, дорогой!». Которая мне очень нравилась. Мне нравилось быть Лорелеей, Натан. Мне все это нравилось, и даже дольше, чем тебе. Но все это позади. Теперь тебе нужна новая темпераментная личность. Мне ничего такого не нужно. Мне нужна ты. Дай мне договорить. Ты коришь меня за то, что я такая бесстрастная, этакая добродетельная Полианна из семьи белых протестантов, которая никогда не вываливает то, что у нее на душе. Дай я закончу, и к этому никогда больше не придется возвращаться. Ты хочешь обновления, этого требует сейчас твоя работа. То, что закончилось у тебя там, закончило и то, что влекло тебя к такой, как я. Тебе больше не нужна наша прежняя жизнь. Сегодня тебе кажется, что нужна, потому что не случилось ничего взамен — кроме шумихи вокруг твоей книги. Когда что-то появится, ты поймешь, что я была права, когда не согласилась вернуть тебя. Что ты совершенно правильно ушел: написав такую книгу, ты должен был уйти. Собственно, в ней ты об этом и писал.

И что он мог на это возразить? Все, что сказала бы она, звучало так честно и убедительно, а все, что сказал бы он, звучало так неискренне и вяло. Оставалось только надеяться, что она не сможет так стройно обосновать свои претензии к нему, как получилось у него самого. Но, зная ее, рассчитывать на это он не мог. О, его смелая, разумная, серьезная, благородная Лорелея! А он бросил ее. Написав книгу якобы про кого-то другого, кто пытается освободиться от привычных пут.

На Бэнк-стрит он дал таксисту на чай пятерку — за отвагу, проявленную на Вестсайдском шоссе. Он и сотню мог дать. Он оказался дома.

Но Лоры дома не было. Он звонил и звонил, потом побежал к соседям, вниз по бетонной лестнице, в квартиру в подвале. Громко постучал в дверь. Розмари, учительница на пенсии, прежде чем отпереть замки, долго смотрела в глазок.

Лора уехала в Пенсильванию, в Алленвуд — встретиться с Дугласом Мюллером по поводу его условно-досрочного освобождения.

Алленвуд — тюрьма нестрогого режима, куда направляли тех, кто совершил ненасильственные преступления. Один из Лориных подопечных, Дуглас, молодой иезуит, отказался от монашества, чтобы бороться с призывом в армию, уже не будучи защищенным саном. Год назад, когда Цукерман поехал с Лорой навестить его в тюрьме, Дуглас признался Натану, что у него была еще одна причина уйти из монастыря: в Гарварде, куда орден послал его изучать языки Ближнего Востока, он потерял невинность. «Такое случается, — сказал он, — когда разгуливаешь по Кеймбриджу без воротничка-колоратки». Дуглас надевал воротничок, только когда выходил на демонстрацию в поддержку Сесара Чавеса[39] или против войны, обычно ходил в рубашке и джинсах. Этому застенчивому, задумчивому пареньку со Среднего Запада было лет двадцать пять, и силу его верности делу, требующему полного самоотречения, можно было понять по хрустальной ясности его светло-голубых глаз.

Дуглас что-то знал от Лоры о романе, который дописывал Цукерман, и во время визита развлекал писателя историями о том, как он студентом пытался бороться с грехом самоудовлетворения. Скрипя зубами и пунцовея, он рассказывал Цукерману о тех временах в Милуоки, когда утром он первым делом шел исповедоваться в бесчинствах прошедшей ночи, а через час снова возвращался исповедоваться. И ничто в этом мире, равно как и в другом, не могло ему помочь — ни размышления о страстях Христовых, ни надежда на воскресение, ни сочувственно к нему относившийся священник школы иезуитов, который в конце концов отказался отпускать ему грехи чаще чем раз в сутки. Переработанные и перемешанные с воспоминаниями самого Натана, кое-какие из лучших историй Дугласа проникли и в жизнь Карновского, юного создания, терзаемого онанизмом в еврейском Нью-Джерси так же, как терзался им Дуглас, росший в католическом Висконсине. Подписанный экземпляр первого издания книги автор послал в Алленвуд и в ответ получил от узника короткую сочувственную записку: «Передайте бедняге Карновскому: я молюсь, чтобы Господь дал ему сил. Брат Дуглас Мюллер».

— Она вернется завтра, — сказала Розмари. Она стояла у двери, дожидаясь, когда Натан уйдет. Она вела себя так, будто он силой ворвался в ее прихожую и она не намерена пускать его дальше.

В шкафу Розмари Лора хранила папки со своей перепиской. Охраняя их от возможного вторжения ФБР, одинокая дама обрела новую цель в жизни. Лора тоже обрела новую цель. Три года Лора нянчилась с Розмари, как дочь: ходила с ней к оптометристу, водила в парикмахерскую, отучала от снотворного, испекла ей на семидесятилетие огромный торт…

Думая о бесконечном списке добрых дел и о женщине, которая их совершала, Цукерман понял, что ему необходимо присесть.

Розмари тоже присела, но без особого удовольствия. Она села в датское кресло из его кабинета, старое кресло, которое он не забрал с собой. Потрепанная марокканская скамеечка для ног тоже была его до переезда.

— Как ваша новая квартира, Натан?

— Там одиноко. Очень одиноко.

Она кивнула, словно он сказал: «Прекрасно».

— А работа?

— Работа? Ужасно. На нуле. Не работаю уже несколько месяцев.

— А как ваша милая матушка?

— Одному Богу известно.

Руки у Розмари всегда дрожали, и ответы Цукермана дрожи не унимали. Она все еще выглядела так, будто давно недоедала. Иногда Лора приходила посидеть с ней за ужином, чтобы удостовериться, что она хоть что-то ест.

— Розмари, а как Лора?

— Ну что вам сказать. Она волнуется за молодого Дугласа. Она снова обращалась к конгрессмену Коху по поводу условно-досрочного освобождения, но надежды немного. И настроение у него в тюрьме не очень.

— Да уж наверное.

— Это преступная война. Непростительная. Мне плакать хочется, когда я вижу, что она творит с лучшими из наших юношей.

Лора сделала из Розмари радикалку — что было непросто. Розмари под влиянием своего покойного брата-холостяка, полковника ВВС, была раньше подписана на издания Общества Джона Берча[40]; теперь она хранила документы Лоры и беспокоилась о судьбах противников войны. А Цукермана считала… Кем? Да и важно ли ему мнение Розмари Дитсон?

— Как Лора, — спросил он, — когда она не волнуется о Дугласе? Как она живет?

До него дошли слухи, что трое очень значимых людей в антивоенном движении весьма решительно добивались благосклонности Лоры: красавец филантроп с крайне развитым социальным самосознанием, недавно разведенный; бородатый адвокат, специалист по гражданским правам, который мог спокойно ходить по Гарлему в одиночку, тоже недавно разведенный, и один прямолинейный здоровяк-пацифист, только что вернувшийся с Дейвом Деллинджером[41] из Ханоя, еще не женатый.

— Вы очень ей вредите своими звонками.

— Да?

Она сидела, вцепившись в подлокотники кресла — его кресла, — чтобы унять дрожь в руках. На ней было два свитера, и хотя май стоял теплый, рядом с ней стоял включенный обогреватель. Цукерман вспомнил, как Лора ходила его покупать.

Ей было нелегко это говорить, но она взяла себя в руки и выпалила:

— Разве вы не понимаете, что каждый раз, когда вы оставляете ей сообщение на автоответчике, это отбрасывает бедную девочку на два месяца назад!

Такой горячности он от нее не ожидал.

— Неужели? Почему?

— Прошу вас, Натан, больше так не делайте. Вы ее бросили, это ваше дело. Но теперь вы должны перестать ее мучить, дайте ей жить своей жизнью. Вы звоните после того, что вы сделали… Прошу, дайте мне закончить…

— Продолжайте, — сказал он, хоть и не пытался ее прервать.

— Я не хочу в это лезть. Я всего лишь соседка. Это не мое дело. Не обращайте внимания…

— Что не ваше дело?

— Ну, что вы там пишете в своих книгах. Да и не станете вы, вы же знаменитость, слушать меня кто я такая? Но как вы могли поступить так с Лорой…

— О чем вы?

— О том, что вы написали о ней в своей книге.

— О Лоре? Вы же не подругу Карновского имеете в виду?

— Не пытайтесь спрятаться за вашим Карнов-ским. Не мешайте одно с другим.

— Должен сказать, Розмари, я потрясен: женщина, которая более тридцати лет преподавала английский в нью-йоркских школах, не может отличить иллюзиониста от иллюзии. А вы не путаете и чревовещателя с его демонической куклой?

— И за сарказмом не прячьтесь. Я хоть и старуха, но все еще человек.

— Но неужели вы, именно вы действительно верите, что Лора, которую мы оба знаем, имеет что-то общее с женщиной, изображенной в моей книге? Вы действительно верите, что так и было по соседству с вами, между нами двумя и копировальной машиной? Однако так как раз не было.

У нее стала чуть дрожать голова, но она не сдавалась.

— Я понятия не имею, во что вы могли ее втянуть. Вы на семь лет ее старше, опытный мужчина, три раза были женаты. И воображения вам не занимать.

— Это как-то глупо с вашей стороны, разве нет? Будто вы сами меня не знали эти три года.

— Теперь думаю, что не знала. Я знала вас вежливого, вас учтивого, вот кого я знала. Натана-чародея.

— Чародея и злодея.

— Как вам будет угодно. Я читала вашу книгу, если хотите знать. Сколько смогла, пока не затошнило. Я уверена, с вашей известностью и с вашими деньгами вы можете найти массу женщин себе по вкусу. Но Лора освободилась от ваших чар, и вы не имеете никакого права заманивать ее обратно.

— В ваших глазах я получаюсь скорее Свенгали, чем Карновский.

— Вы молите по телефону: «Лора, Лора, позвони мне», потом она открывает газету, а там такое.

— Какое «такое»?

Она протянула ему две вырезки. Они лежали на столике у ее кресла.


Знаю я, знаю, на самом деле вы хотите знать только, у кого с кем что. Так вот, НАТАН ЦУКЕРМАН и СЕЗАРА О’ШИ все еще самая сладкая парочка Манхэттена. Они были вместе на ужине, который устраивали агент АНДРЕ ШЕВИЦ и его жена МЭРИ: там КЕЙ ГРЭМ беседовал с УИЛЬЯМОМ СТАЙРОНОМ, ТОНИ РЭНДАЛЛ беседовал С ЛЕОНАРДОМ БЕРНСТАЙНОМ, ЛОРЕН БАКАЛЛ беседовала с ГОРОМ ВИДАЛОМ, а Натан с Сезарой беседовали друг с другом.


Вторая была позажигательнее, хотя и меньше соответствовала происходившему, каким он его запомнил.

Танцы под Данина[42] в «Мезонетт»: Шкодливый писатель Цукерман, сексуальная суперзвезда О’Ши…


— Это всё досье? — спросил он. — И кто так заботливо сделал эти вырезки для Лоры? Вы, Розмари? Не припомню, чтобы Лора особенно интересовалась скотской прессой.

— С таким образованием, с такими чудесными родителями, с таким замечательным талантом — поступить с Лорой так, как поступили вы…

Он встал — пора было уходить. Это какой-то абсурд. Кругом один абсурд. Манхэттен — все равно что другая часть леса, и его достоинство отдано во власть Оберона и Пака. Отдано им самим! Взялся отчитывать беспомощную старушку, выбрал ее воплощением всего, что его бесит… Да уж, продолжать нет смысла.

— Уверяю вас, — возразил он, — я не сделал Лоре ничего плохого.

— Даже вы заговорили бы иначе, если бы по-прежнему жили на нашей улице и слышали то, что приходится выслушивать мне об этой удивительной женщине.

— В этом все дело? Сплетни? Кто их распускает? Цветочница? Бакалейщик? Милые дамы из кондитерской? Не обращайте на них внимания, — посоветовал он, — Лора же не обращает. — В Лоре он был уверен больше, чем в себе. — И представить не могу, что меня родили, пусть даже такие чудесные родители, для того, чтобы доказывать бакалейщику, что я не пал нравственно. Лора со мной бы согласилась.

— Вот как вы это делаете, — возмутилась она. — Убеждаете себя в том, что у такой прекрасной молодой женщины, как Лора, нет чувств!

Их разговор становился все громче и все оскорбительнее и длился еще минут десять. Его мир час от часу становился все глупее, и он тоже.


Она смотрела из окна, как он уходил из Лориной жизни навсегда. Он поднялся по бетонным ступеням и быстро зашагал в сторону Абингдон-сквер. На углу он развернулся и направился в квартиру Лоры. В их квартиру. Пять месяцев, а ключи все еще при нем.

— Дома! — крикнул он и кинулся в спальню.

Все как прежде. Антивоенные плакаты, репродукции постимпрессионистов, на кровати лоскутное покрывало Лориной бабушки. Эта кровать! Все, что он делая при своем равнодушии к ней на этой кровати. Словно он Карновский, и наваждения у него как у Карновского! Словно из всех читателей, зараженных этой книгой, автор должен был быть первым. Словно Розмари права и никакой иллюзии не было.

Затем — в ванную. Вот она, копировальная машина, третий член их тройственного союза. Он достал из мусорной корзины у ванны использованный лист бумаги, написал ручкой на чистой стороне «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, МИР?» и сделал десять копий. Но когда он вошел со своими листовками в комнату, некогда бывшую его кабинетом, там на полу лежал аккуратно расстеленный спальный мешок, а рядом рюкзак с меткой «У. К.». Он не ожидал ничего там увидеть, только большую пустую комнату, куда он в скором времени перевезет свои стол и кресло, и четыре стены пустых полок, на которых он снова расставит по алфавиту свои книги. Но полки были не совсем пустые. На полке рядом со спальником лежало штук десять книг в мягкой обложке. Он просмотрел их, одну за одной: Дитрих Бонхеффер, Симона Вейль, Данило Дольчи, Альбер Камю… Он открыл шкаф, где раньше хранил пачки бумаги для пишущей машинки и свою одежду. Пусто, только мятый серый пиджак и белая рубашка. Воротник священника он заметил, только когда взял рубашку и поднес к свету — чтобы понять, какой размер шеи у его преемника.

Его место занял священник. Отец У. К.

Он прошел в кабинет Лоры, взглянуть на ее безупречно аккуратный стол и безупречно расставленные книги и понять, не ошибся ли он насчет священника — может, его собственная фотография так и стоит в рамке у телефона. Нет. Он разорвал листовки, которые собирался положить в ящик для входящей корреспонденции, и сунул обрывки в карман. Ему больше никогда не придется беспокоиться, не будет ли ему с ней скучно. С падшим человеком вроде него самого он бы еще посостязался, но со святым отцом ему не тягаться, а это наверняка еще один юноша, сражающийся, как Дуглас Мюллер, с силами зла. К тому же ему не хотелось оказаться тут, когда Лора вернется с отцом У. К. из поездки к Дугласу в алленвудскую тюрьму. Разве они могут серьезно воспринимать человека с такими проблемами, как у него? А он разве может?

Он воспользовался ее телефоном, чтобы проверить свой автоответчик. Они оба всегда считали, что Лорин телефон прослушивается, но у него-то секретов больше не было: обо всем напишет Леонард Лайонс. Он просто хотел проверить, не звонил ли похититель насчет денег, или, может, на сей раз Пеплер обошелся без маскарада.

Только одно сообщение, от Эсси. Срочно! Немедленно позвони мне в Майами-Бич.

Значит, это случилось сегодня утром, пока он гулял, позабыв обо всем. Пока он гулял, делая вид, что все это — дурацкая шутка Алвина Пеплера. Он не мог сидеть дома и ждать звонка похитителя, не мог торчать там — человек такого статуса — и ждать, чтобы его снова выставили идиотом, ну вот все и случилось. Причем с ней. Из-за него, из-за его статуса, из-за героя его книги!

Причем с ней. Не с матерью Карновского, а с его собственной! Кто она, что она — за что с ней такое? Запуганная тираном-отцом, преданная своей одинокой матери, самая верная жена своего требовательного мужа — нет, даже больше, чем верная. Верность — это ничто, верность она могла отдать ему, даже если бы обе ее руки были связаны за спиной. (Он представил ее руки, обмотанные веревкой, кляп во рту, голые ноги, привязанные к вбитому в землю колу.) Сколько вечеров она выслушивала рассказы о его нищем детстве и даже ни разу не зевнула, не застонала, не крикнула: «Ой, только не надо опять про тебя, твоего папу и шляпную фабрику!» Нет, она вязала свитера, чистила серебро, перелицовывала воротнички и, не жалуясь, в сотый раз слушала о том, как ее муж с трудом сбежал со шляпной фабрики. Раз в год они ссорились. Когда убирали тяжелые зимние ковры и он пытался объяснить ей, как заворачивать их в толь, все это кончалось воплями и рыданиями. Муж вопил, жена рыдала. Во всех остальных случаях она никогда с ним не спорила: что бы он ни делал, все было правильно.

И с такой женщиной это случилось.

Когда Генри еще лежал в коляске — значит, в 1937 году, — ей однажды свистнул шофер грузовика. Дело было летом. Она сидела на крыльце с детьми. Грузовик притормозил, шофер свистнул, и Цукерман так и не забыл запах молока от бутылочки Генри, доносившийся до него, когда он — на трехколесном велосипеде — поднял голову и увидел, как она натягивает подол сарафана на колени и поджимает губы, чтобы не улыбнуться. Вечером, за ужином, когда она рассказала об этом мужу, он откинулся на спинку стула и расхохотался. Его жена кому-то нравится? Он польщен. Мужчины восхищаются ее ногами? А почему нет? Такими ногами можно гордиться. Натан, которому не исполнилось и пяти, был потрясен, в отличие от доктора Цукермана: тот никогда бы не женился на женщине, которая могла бы загулять.

И вот это случилось именно с ней.

Однажды его мать пошла в гости, воткнув в волосы цветок. Ему было лет шесть или семь. Он несколько недель не мог этого пережить.

А что еще она сделала, за что ее выбрали жертвой?

Самая младшая из ее сестер, Силия, умерла у них дома. Она приехала поправляться после операции. Мать водила тетю Силию по комнате — он до сих пор помнил Силию, страшное чучело в халате и шлепанцах, повисшую на руке матери. Тетя Силия тогда только что окончила педагогическое училище и собиралась учить музыке в Ньюарке. Об этом, во всяком случае, все мечтали; она считалась самым талантливым ребенком в семье. Но после операции она даже есть сама не могла, не то что играть гаммы на пианино. Она не могла дойти от буфета до радиоприемника, не остановившись передохнуть у дивана, затем у кушетки, затем у кресла его отца. Но если бы ее не водили по гостиной, у нее началось бы воспаление легких, и она бы умерла. «Еще разочек, Силия, милая, и все. Каждый день понемножку, — говорила ей мама, — и скоро ты наберешься сил. Скоро ты станешь такой, как прежде».

После прогулки по гостиной Силия валилась на кровать, а его мать запиралась в ванной и плакала. В выходные Силию прогуливал его отец: «Отлично идешь, Силия. Умница!» Держа под руку умирающую юную свояченицу, доктор Цукерман нежно и весело насвистывал «Вся моя любовь — тебе, детка». На похоронах он всем говорил, что его жена «держалась стойко, как солдат».

Что эта женщина знала про людскую жестокость? Как ей это выдержать? Резать. Бить. Рубить. Молоть. С таким она сталкивалась только на кухне. Если она и применяла насилие, то только готовя ужин. Во всем остальном она была человеком мирным.

Дочь своих родителей, сестра своей сестры, жена своего мужа, мать своих детей. Что еще? Она бы первая сказала «ничего». Перечисленного более чем достаточно. На него ушли все коях, силы.

Осталось ли у нее сил выдержать и это?


Но ее не похитили. Беда была с отцом: инфаркт. «Вот так вот, — сказала ему Эсси. — Тебе лучше поторопиться». Когда он вернулся на Восемьдесят первую улицу — собрать сумку, чтобы ехать в Ньюарк, откуда они с братом в четыре часа полетели в Майами, из его почтового ящика в холле торчал огромный коричневый конверт. Несколько недель назад, достав из почтового ящика доставленный вручную конверт, адресованный «Жиду, кв. 2Б», он снял с ящика табличку со своим именем. Заменил табличкой со своими инициалами. Потом он подумывал, не убрать ли и инициалы и оставить пустое место, но не сделал этого — потому что не хотел.

На конверте красным фломастером было написано «Престиж Пате Интернешнл». Внутри лежал скомканный мокрый носовой платок. Тот самый, который он дал Пеплеру вчера вечером — вытереть руки после того, как Пеплер доел сэндвич Цукермана. Записки не было. Только, в качестве послания, затхлый кислый запах, который он без труда опознал. Доказательство, если требуются доказательства, общей у Пеплера с Гилбертом Карновским «заморочки», которую Цукерман украл у него для своей книги.

Загрузка...