Вариант начала повести. Публикуется впервые по рукописи из архива М. М. Пришвина.
Прошедший год, чтобы достойно окончиться и исполнить меру всех нравственных оскорблений и пыток, представил нам страшное зрелище: борьбу свободного человека с освободителями человечества…
Часто вспоминаю с горечью эти февральские дни, когда я из бюро со своею починенной рукой снова вышел под пули. Днем по набережной под защитой домов я пробираюсь туда, где все решается, к Таврическому дворцу, вечером только закрою глаза – линия засыпанных снегом дворцов, и Нева, и Медный всадник проплывает, и так чисто, бело; я понимаю все, что делается в Белом городе, как прощение и народное воскресение, моя присяга царю – равнодушное воспоминание церковного обряда с разведенной женой.
Утром старый Семеныч, курьер нашего ведомства, разбудил меня:
– Нынче, – сказал он, – приедет заместитель царя, велено вам приходить.
Я вздрогнул, но тут же сразу и понял, что Семеныч заместителем царя назвал нового министра. Я спросил, нет ли в нашем переулке стрельбы, арестован ли пристав, а то не пройдешь.
– Фараоны все пойманы, – ответил курьер, – стрельба везде кончилась. Теплынь! Народ высыпал. Газеты показались – читают! В церквах звон – обнимаются, будто в Светлое Христово воскресенье.
Воскресенье! вот правда-то: бывало, так в детстве только просыпаешься и, чуя великую радость, выглядываешь из полога, и вот они стоят, пасхальные игрушки: лошадки, пахнущие краской лучше ландышей, корзиночки с красными яйцами, заводная утка с музыкой… мило, ясно, светло, воскресенье, Светлое воскресенье!
Какая-то страшная тяжесть спала с плеч, целая гора, и чистенький, будто из яичка выклюнулся, я вышел из дому и прямо на Невский проспект.
Я вышел на Невский, и тут мне встретился странный человек в белых погонах с крестными нашивками и кружкой в руке; он стоял у Гостиного, как раз там, где, бывало, наши дяди Власы вычитывали свое: «Православные, в селе нашем сгорел храм…» Теперь на месте бородачей был бритый человек с отсутствующим взглядом, в солдатской зеленой рубашке с черными крестами на белых погонах и говорил постоянно одну фразу: «Товарищи, забудем личные интересы!»
«Зачем это, – подумал я, – нужно забывать личные интересы, когда тем и хорошо стало, что у каждого свой интерес пробудился и что можно для себя, то и нужно для всех». И еще я думал: «Грех рубить новый крест, когда старый отпал и стало хорошо жить так, по себе, на свободе». Досадно промелькнул для меня этот воин модной Духовной армии, и, забыв его, в ту же минуту я присоединился к толпе, кто складывал в кучу и предавал сожжению императорские гербы.
Начиналась весна, и так захотелось мне побывать на больших наших разливах, послушать у воды колокольный звон, посмотреть на лугах цветы алые, синие, золотые… родина моя! Не раз во мгле грозящего мне смертного часа все живые силы мои собирались к ответу, и я отвечал на этом Суде, что не зарыл свой талант, а хранил непомятыми святые ризы земли моей; вот оно за лесами, за тундрами полуночное солнце – был я там, вон за сибирскими стенами и тайгой священные Белые воды – и там я был, и на синем небе за Каспием Желтые горы, и у нас тут, в сердце России, за Волгой Китеж невидимый град – везде я побывал, и сквозь боль свою везде видел радость, да, да! В этом и вижу оправдание свое на Суде, что свою боль умел перемочь и доходил до общего, и это общее была радость о будущем своей широкой земли. Но теперь это все чувствуют просто, и для радости не нужно болеть, крест отпал, и все должно расцвести.
Обманулся я красотою белого цветка на болоте и прелестью зелени его окружающих трав, по шею в болоте стою с протянутой к белому цветку рукой, еще движение – и грязь польется мне в горло, еще движение – и уста мои умолкнут, полные грязью родной земли.
Вырвался, повидал Русь – нет ничего, обманула весна: везде раздоры, дележка, обманный крик на мираж: «Земля, земля!» – и нет земли, цвет измят, крест растоптан, всюду рубят деревья, как будто хотят себе рубить новый крест – орудие казни позорной. Хочу спрятаться в любимый свой город, где, бывало, так хорошо одуматься, в себя прийти, и тут, как в злую погоду на северном море, волны горой ходят, а люди на них, как щепки разбитой старой посудины: там, где весною радость была, теперь всякая мелочь наверх поднимается и выкрикивает то призывы к общему миру, то к гражданской войне, то к старой войне до полной победы, то просто кричит: «Авантюра!»
Смотрю на злые волны, и вот корабль спасения – с отсутствующим взглядом, с черными крестами на белых погонах тот странный человек с кружкой в руке и повторяет:
– Товарищи, забудем личные интересы!
Возле него раздаются листочки: «Спаситель скоро придет!», вон прилепили даже в трамвае, повыше: «Красный бал», пониже: «Спаситель скоро придет».
При близких выстрелах из пулемета с искаженным от злобы лицом один мелкий чиновник – я знаю, он хочет крикнуть сильное, как у Достоевского, слово «Убивец!», но выкрикивает ходячее название октябрьскому выступлению: «Авантюра!»
С холодной злобой отвечает рабочий:
– Я обращаю авантюру на вас!
Два образованные скептика, указывая на листик «Спаситель придет», говорят, улыбаясь:
– Он придет во фраке из Месопотамии.
Духовный воин повторяет неустанно:
– Товарищи, забудем личные интересы.
А чиновник все кричит:
– Авантюра! А рабочий:
– Перестаньте, я вас застрелю! А я:
– Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть [и ничего не простить!
Но кто же наш враг, кому не простить?][1]
К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки кончилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз, два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: воров расстреливают.
На дальней линии живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой в бюро вместе со мной, теперь торгует газетами и помогает матери в очередях. Мы живем как раз у тех дров, где расстреливают воров, низко у моря. Когда я ухожу в город послушать, что в Смольном, или раздобыть продовольствия, то мне кажется, я высоко поднимаюсь: снизу размывает наш остров вода, сверху, как ветер, его разрушают слова. Иногда, возвращаясь после бессонной ночи на рассвете, все слышанное я представляю себе воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших – за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали? за царя? – нет больше царя; за отечество?» Двенадцать Соломонов им отвечают на разные лады о том, как следует понимать отечество, что такое истинное отечество.
Слова падают мелкими камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит:
– Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд.
Другой Соломон:
– Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови.
Так возвращаясь домой, я будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в хлебной очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступени, в черном платке, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи.
Козочка спит. Бедная Козочка! рано, бывало, весной поест чего-то и прыг! опять по революции до самого вечера, там, взявшись за руки с незнакомыми, идет, поет под красным знаменем; там залегла от пулемета между ступенями подвальной лавочки; и революция для нее проходит совсем как весна. Теперь Козочка больше не прыгает, ей все противно на улице, и стрельба ненавистна, и злые товарищи – уже не люди. Только вдруг почему-то остановится на улице и вся просияет. Я в это посвящен: она видит своего кавказца. Нет ничего хорошего на свете, и холодно, и голодно, только на голодуху остается одна радость на свете – вот это видение: кавказец в папахе с кинжалом за поясом.
Грустно мне смотреть на похудевшую, истощенную Козочку, несмело просится молитва какому-то неведомому Богу против неведомого врага: «Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить».
Стынет в поле последний синий цветок. Вянет Козочка среди злобы людской.
Молится в церкви священник: «Господи, умили сердца!»
А на улице, за оградой церковной кто-то спрашивает в темноте:
– Пришли хоть к какому-нибудь соглашению? Другой отвечает:
– Русский народ черти украли, с чертями не может быть у нас соглашения.
Козочка молится в церкви вслед за священником: «Господи, умили сердца!» А я по-своему за церковной оградой твержу свою подзаборную молитву: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и ничего не простить».
Или моя молитва оказалась сильнее? Бледная приходит ко мне Козочка, бровки рожками, стала на какую-то свою тайную позицию, хочет Россию спасать.
– Кто у нас Марат?
– Ты что же, хочешь быть Шарлоттой Кордэ?
– Нечего смеяться, кто похож на зеленую жабу?
– А не хочешь убить обезьяну?
– Обезьяну… нет!
И опять, как с кавказцем, всюду ей мерещится зеленая жаба.
– Ерунда, – сказал я, – пойдем на Шаляпина.
В этот страшный вечер думал ли кто из друзей моих в глубине России, что Шаляпин поет, что можно идти на Шаляпина?
Стреляли на улице, а он пел в эту ночь! Козочка хлопала и визжала: «Шаляпин, Шаляпин!» Отвел Господь сердце девочки, или долетела молитва из церкви «Господи, умили сердца»?
Радуюсь, что миновала злая чаша ребенка, а я для себя, ее старый дядька, твержу свою подзаборную молитву: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и ничего не простить!».
Нева черною смоляною водою в белом тумане плещет о пустые железные бакены, и кажется, где-то далеко пушки стреляют. Проходя тут по набережной, многие прислушиваются к этим звукам, принимают за выстрелы, начинают разговор о какой-то дикой дивизии, о каком-то корпусе, посланном с фронта выручать Петроград, о бунтующем флоте, который должен обстреливать эти войска с моря. Многие, рассеянно слушая глухие удары волн о железные бакены, начинают один и тот же разговор о том, кто освободит Петроград от тиранов.
Возле железных черных ворот нашего дома я хожу взад и вперед с винтовкой, из которой мне одной рукой невозможно стрелять: я охраняю жильцов нашего дома от нападений.
Подходит милый, душевно-внимательный человек и говорит мне:
– Вам нужно не отвертываться от стремления масс к немедленному миру, а идти с ними об руку, по пути разъясняя, что истинный мир – венец победителя.
Еще яснее он сказал после спора:
– Вам нужно использовать стремление масс к миру, и, когда массы поймут истинный мир, они создадут войско добровольцев.
– Зайцы, – ответил я, – всегда почему-то, убегая от собак, возвращаются на старое место, и там их встречает охотник.
Ушел душевно-внимательный человек. В дровах началась перестрелка: гремя украденными бутылками, бежали солдаты, матросы, последним, далеко отстав, спотыкаясь, падая, бежал человек на деревянной ноге и был очень похож на зайца с перебитой лапой; его быстро настигали красногвардейцы.
Вскоре подходит друг мой, когда-то запойный человек, ему предлагают дешево вина тысячу семьсот какого-то года. Друг мой протянул, было, руку и отдернул, будто обжегся.
Так на глазах моих прошло: человек на деревяшке выдержал испытание огнем, а вином не выдержал и превратился в зайца; друг же мой, заяц военный, выдержал испытание вином и стал похож на человека.
А душевно-внимательный мой приятель построил теорию использования стремления народных масс к миру… я ничего, ничего не могу понять в этих теориях теперь.
Темно и сыро. В тесном пролете я хожу взад и вперед, как, бывало, юношей ходил с постоянной мыслью, когда же освободят меня, когда мир освободится от власти тиранов, совершится всемирная катастрофа и пролетариат будет у власти. Мои воспоминания время от времени прерываются стуком в ворота, я спрашиваю имя, номер квартиры и пропускаю по одному. А потом явно вижу ошибку своей юности: и туда, в тот мир свободы, равенства, братства тоже пропускают по одному, такой высший завет – всех сразу, всю безымянную, безликую массу невозможно пропустить через железные ворота.
За воротами в дровах послышалась брань, жестокий спор, кто-то яростно стоял за правду и называл Керенского вором.
– А думаешь, Ленин не украдет? – слабо возражал другой.
– Не оправдается Ленин – и его на ту ж осинку. Потом началась в дровах потасовка.
– Насилие!
– Пикни еще – и еще увидишь насилие!
– Кто-то отчаянно кричал:
– Товарищи, мы православные!
Я открыл ворота и увидал: Горилла душила кого-то в дровах, потом она пошла к Неве и другой, измятый, скорченный, к Среднему, и опять все стало тихо, и опять я хожу и раздумываю о двух «мы»: мы – товарищи и мы – православные. И почему из русского человека, природу которого считали мягкой, женственной, вышла Горилла?
Я помню, на каком-то митинге говорили о Царстве Божьем на земле и мало-помалу перешли на богатство царя, и какой-то мещанин, бывший раз в Зимнем дворце, сказал, что у царя все золотое, и столики золотые, и подсвечники золотые и стены все отделаны золотом.
– А говорят, что все золото в Америке!
Ворвались теперь в Зимний дворец и давай выбивать из стен штыком золото, много, говорят, нашвыряли золота; когда рассвело, взяли в руки: бронза! и все бронзовое, и столики, и подсвечники.
Тогда зарычала Горилла:
– Обман!
И так не выходит: ни мы – православные, ни мы – товарищи, и скучает Архангел у закрытых врат Царства Божия на земле и на небе: не хотят туда идти люди поодиночке, называя свои имена, а всех вместе пустить невозможно.
Нужный человек вошел ко мне и просил документ для прописки. Я дал ему какую-то бумажку.
– Сколько вам лет?
Я ответил.
– Вероисповедание?
– Вольное.
Он усмехнулся и ждал.
– Свобода совести, – сказал я.
– А, между прочим, требуется, – ответил он.
– Ладно, – говорю, – православный.
– А звание?
– Гражданин.
– Я сам гражданин, – а из какой местности?
– Нате мой паспорт. – Очень обрадовался.
– И не стыдно вам, товарищ, – говорю, – на вашем месте я бы из-за одной гордости гражданина не взял бы в руки старого полицейского паспорта.
– Гордость, – сказал, – это нехорошо.
– Для вас, а мне она на пользу.
– Какая же может от гордости польза?
– Душевная.
– Не вижу.
Заспорили и пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге.
После этого разговора я думал: «Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под путной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум, это мы просто все зараз перекатываемся водою неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан».
Растопырив свои бесчисленные составляющие проволоки, лежит на середине улицы оборванный кабель.
– Что это за паук? – спросил старый простой человек.
– Это, – отвечаю, – раньше власть государственная бежала по этому кабелю, а теперь, видите, лежит паук и никого не пропускает. Усмехнулся старый человек и так мне говорил о власти:
– Пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к смертному своему часу богатый и при конце своем нужно ему распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти хочет для себя жить, тот не человек, а паук. Когда царь пал, я спросил: «А пауков вытащили? – Все, говорят, в тюрьме. – А из себя-то самих, говорю, лапки-ножки вытащили, сожгли?»
Ну, конечно, где тут, убейте паука, а ножки до зари шевелятся. Вот так и сейчас, но, когда настанет заря, нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят в тьме кромешной, и сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли рассвет?»
Некоторые говорят: «Вот свет!» И показывают гробы, сверху окрашенные, внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли свет?» И косятся на гробы повапленные.
А вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему бы так нужно: пришел человек ко власти, это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце ему надо распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности, и никого в смертный час свой не обидеть, потому что, где власть, тут и смерть тебе.
Так говорил человек из града невидимого, из той староколенной Руси, которая скрыться может, но никогда не погибнет. Я спросил старца, как он думает вообще о нашей беде.
– Наши цари, – сказал он, – не думали о человеке, их царское дело было собирать вокруг себя землю, как можно больше земли и морей.
Задавила земля человека, встряхнулся он – и царь пал. Тогда все бросились разбирать по карманам рассыпанное царство, и <про> то, из-за чего свергли царя, про человека – забыли. Так и осталось славное русское царство и без царя, и без земли, и без человека.
– Мне кажется, – сказал я, – смирение русского народа достигло последнего предела, оно перешло по ту сторону черты, за которой нет креста: народ отверг и крест свой, и цвет свой, и присягнул во тьму. Меня учили на Руси все прощать – я учусь теперь не прощать. Я прошу молитв о непрощении.
Старец усмехнулся и ничего не сказал о смирении.
– Что же нам делать? – спросил я.
Он ответил:
– Нужно собирать человека, как землю собирали цари.
– Какого человека, – спросил я, – общего?
– Я, – ответил он, – говорю о человеке, пример которого дал нам Господь Иисус Христос.
Сосед наш Иван Васильевич вдруг собрался уезжать куда-то в настоящую Россию со всем семейством, с малыми детишками и разными своими племянницами, падчерицами, а с вещами в квартире оставил Игнатьевну.
– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу: ну, куда вы уезжаете от наказания, только ребятишек подавите, от наказания никуда не уйдешь, а Господь, может, и тут смилуется, врага отведет. Но вы, конечно, меня, старуху, не послушаете.
Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала Игнатьевна, как трудно будет ей с ним расставаться. Едва на ногах держалась, а тут еще, когда сани тронулись, толкнули старуху. Грохнулась Игнатьевна в снег. «Стой!» – крикнул, было, Иван Васильевич. И одумался: «Поезжай скорей!»
Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми? Разве есть на свете враг сильнее собственного и куда от него уйдешь: он везде.
Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичком, и все думаю про маленького Петю, как мы в последний раз играли с ним в его зверюшек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали.
Кто-то звонит. Открываю – офицер: «Пожертвуете бедным офицерам». Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба. Офицер слов не находит, как поблагодарить. Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достается весь Игнатьевне, пока не разузнали. После офицера позвонился учитель, узнал от нас, что уехали, и разахался: «Да как же, да почему же так, сразу… и под конец, как многие теперь, на хлеб перешел, что вот как голодно, вот как трудно». Игнатьевна и ему немного отрезала.
Пришла курсистка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь дает. Отрезала, конечно, и ей.
Соседка – всегда голодная женщина пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать: «Не скучно ли, Игнатьевна?»
Какая тут скука: дверь на петлях не стоит и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли?», а на уме: «Хлебца бы». Игнатьевна всех наделяет без разбора, только уж как заметила, что валом валит народ, стала паек уменьшать и так раздала все, оставила только с наперсток себе на ужин; но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко ей стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.
С полкусочком сахару напилась чаю, стала на молитву: не пересчитать по пальцам, сколько народу накормила пятью хлебами, Бога благодарила за счастливый день.
А что делалось на улице! Но Игнатьевна ничего не видела, ничего не слыхала, и даже не знала того, что ведь это же и было чудо насыщения пятью хлебами.
Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный. «Дай, думаю, хоть трубочку покурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод еще не голод, будь по-настоящему, не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня по ступеньке и все боится спрыгнуть и вдруг, шарах! через площадку и бух, дуралей! в пролет и с пятого этажа полетел вниз как плевок.
Спустился вниз, полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется – этих ножек у него Бог знает сколько! Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.
– Подождите, – говорят, – не выходите, летит аэроплан, может бомбу бросить.
Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные и даму предупреждают.
– Русский аэроплан?
– Германский: белый с крестом.
– Ну, – говорит дама, – это ничего, германский бомбы не бросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.
Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит: «Вот мышонок!» Другой военный: «Свалился, убился! Подождите, и их есть будем, и до них дойдет черед».
– Что это, митинг?
– Какие теперь митинги!
– Хвост?
– Ржаные лепешки продают.
Конечно, я в хвосте, только очень велик хвост, боюсь, что время проведу, а ничего не достанется.
– Достанется всем! – отвечает спокойный голос, – вот еще корзинку несут.
Мало остается от второй корзинки, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть, мелькают только руки его с деньгами и время от времени слышится его:
– Достанется всем!
– Сколько? – спрашивает.
– Две, а можно три?
– Хоть десять!
Купил десять. Дома все тянутся ко мне, из рук вырывают, а я им:
– Достанется всем!
– Тьфу, тьфу, тьфу! – Дети заплакали.
– Что такое?
– Земля!
Пробую: земля во рту. Смотрю на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют.
Горько мне, говорю:
– Земля и воля.
Пробую нашей собачке Урсику дать – нос отвел.
– Земля!
– Земля и воля. Земля после воли.
Еще попробовал Урсику дать – не хочет.
– Земля!
Это достанется всем!
Урсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда, и вид имеет, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.
Маленький-то маленький, а ест как большой. И загоревали мы с этой собакой, самим есть нечего, делим хлеб на ломтики между собой, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и провожает тоскливо каждый кусок.
Невыносимо!
Мы отправились к фрау Гольц, большой любительнице собак, у нее знаменитые таксы, может быть, возьмет и Урсика.
– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила.
Было неловко.
– Позвоните к ветеринару, он усыпит и Урсика.
– Жалко, фрау Гольц!
– Не надо жалеть – это ваш долг перед собакой.
Сказала «долг» и заплакала.
Мы вышли опечаленные.
Между тем Урсик исчез на целую неделю. Приходит веселый, толстый в новом ошейнике, пляшет, целуется. Сняли чужой ошейник, дали кусочек хлеба – не ест, даже от сахару отказался: он прибежал к нам не за едой, а по чистой любви. И вскоре опять исчез на неделю и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.
Мы второй сняли ошейник. Так у нас и пошло с Урсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит свои ошейники.
У П. душа как страстная свеча при ветре в разорванном фонарике. Когда он приходит, я весь складываюсь лодочкой в страхе, что мое какое-нибудь неосторожное слово задует его огонек. И это уже бывало: его безумная поэма из темного дома у меня на столе. Он пришел теперь бледный, измученный, с каплями пота на прекрасном лбу. Я предложил ему есть, и он, слава Богу, в этот раз не постеснялся и за едой бормотал про какую-то «меньшевичку», встретилась ему на улице и дала записку куда-то, и там дали ему работу, простую, «физическую» (только бы не стихи!) в казарме; с радостью взял он метлу, но когда увидел, что красноармейцы были мальчиками, которых он должен бы учить, то вдруг бросил метлу: «Так нельзя, я мести за ними не могу!» На обратном пути опять встретилась меньшевичка, спрашивала, но он даже и не помнит, что такое ей наговорил, она не поняла, предложила рекомендацию в санаторию.
– Выход есть, – сказал я, – есть у меня новая, мне совсем ненужная пара – пойдем и заложим.
– На две недели, – обрадовался он, – через две недели я выкуплю.
Мы вышли на улицу. Тихо на улице, ни стрельбы, ни митингов, но это еще хуже: в тишине слышится муравьиный шаг приспособления, соглашения.
– Посмотрите, – сказал мой спутник, – какая там странная собака, как пьяная, шатается, вот и легла. Видите? корку бросили…
– На, – крикнул кто-то, – все равно околеешь скоро.
Так пожалел.
– Смотрите, вот чудо: не взяла!
У собаки не было больше веры, что человек ей бросит настоящую корку, даже не поднялась, чтобы понюхать, или у собаки тоже перед концом является гордость?
Прохожий пихнул ее сапогом. Она поднялась и медленно пошла навстречу трамваю. Шел № 8, она легла на рельсы, и трамвай ее переехал.
Кто-то в публике сказал:
– Покончила самоубийством!
Кто-то прибавил:
– Даже собака!
Кто-то подумал: «А вот мы как-то живем, или у человека меньше гордости, чем у собаки?»
И подуманное, как нечаянный ветер из-за угла, дунул на страстную свечу. Мой знакомый вдруг бросился от меня в толпу и скрылся. Я искал его по всему городу, почему-то время от времени все возвращаясь на то же место, где торчала из-под снега лошадиная нога, и, казалось, грозила отсюда на [ту] сторону Медному всаднику. Мне всю эту ночь снилось, что Горилла гоняла по городу лошадиной ногой Медного всадника.
Вариант начала повести. Публикуется впервые по рукописи из архива М. М. Пришвина
Варианты названий:
Голодные рассказы
Подзаборная молитва
Записки безрукого офицера
Остров Благополучия. К нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю улицу завалили швырком. Пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки прекратилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз и два! – потом, словно подумав, еще. Вчера мне это объяснили: расстреливают воров.
На дальних линиях нашего острова, у моря, в бедности великой живет чиновница с дочерью, я снимаю у них комнату. Все мы трое – потерпевшие: старуха лишилась пенсии, я – руки на войне и места в революции, дочка, шестнадцатилетняя девочка, я зову ее Козочкой, служила машинисткой вместе со мной, теперь с утра до ночи стоит, торгует газетами и помогает матери стоять в очереди.
Мы живем низко у моря, и когда я ухожу в город, то будто поднимаешься в гору высоко, и на самом верху Смольный дворец. Снизу любимый мой город размывается морем, сверху его, как ветер, разрушают слова.
Время от времени я отправляюсь к своим богатым знакомым раздобывать своим хозяевам какое-нибудь продовольствие, но богатых остается все меньше и меньше, и тогда мне представляется, будто я поднимаюсь куда-то в гору и весь город будто расположен на скалистом острове.
Большой город всегда похож на остров-твердыню состоятельных людей, окруженных морем нужды. Прошлый год перед восстанием на этом острове – было у меня человек десять знакомых состоятельных людей: они жили так же, как теперь живут в Англии, почти не чувствуя войны через недостатки продовольствия. Теперь же из этих домов у меня осталось только три – вот как сильно за это время размылся Остров Благополучия.
Снизу остров подмывается морем нужды, людьми, не имеющими возможности выбраться, сверху, как ветер, его разрушают слова. Некоторые дворцы стали теперь огромными фабриками, день и ночь производящими слова.
Так в схеме я представляю себе наш Остров Благополучия, как выходящий из моря усеченный конус, по сторонам которого в трепете живет буржуазия, а на верхней площадке стоит Смольный – дворец Дон-Кихота. Часто из Смольного я возвращаюсь только на рассвете, и по пути после бессонной ночи все слышанное мне кажется воем осеннего ветра. Гонит ветер с войны призраки, души убитых, павших за что? Они спрашивают смущенные сердца живых: «За что нас убили, за кого мы пали, за царя? – Нет больше царя. – За отечество?» И им с вершины Острова Благополучия двенадцать Соломонов отвечают на разные лады о том, как нужно понимать отечество, что такое отечество.
Слова падают мертвыми камнями, рассыпаются мелким песком. Я слышу, один Соломон говорит: «Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности, получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд».
Другой Соломон отвечает: «Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови».
Так возвращаюсь я домой и будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в каждой очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступеньке, в черном платье, неподвижная, как мертвая, и немигающими глазами смотрит на прекрасно вырисованные на дверях булочной булки и куличи.
Козочка. Грянула пушка. В восторге прибежала к нам Козочка.
– Вот какое ядро над самой головой пролетело!
И показала руками диаметр ядра аршина в полтора.
Козочке только шестнадцать лет, ни одной колючей идейки в голове, «позиции» ее не занимают даже перед зеркалом, «партии» не интересуют даже романические.
Бывало, весной, прибежала, поела чего-то – и прыг прямо по революции до самого вечера. Там, взявшись за руки с незнакомыми людьми, идет под красным знаменем и поет: «Мы жертвами пали», там залегла от пулемета между ступенями подвальной лавочки. И революция для нее наступает, и проходят первые дни, как весна.
Теперь, глубокой осенью, Козочка больше не прыгает, ей все противно на улице: и стрельба ненавистна, и злые товарищи – уже не люди. Только вдруг почему-то остановится на улице и вся просияет. Я в это посвящен: она видит своего легендарного кавказца. Нет ничего хорошего на свете, и холодно, и голодно, только на голодуху одна остается радость – вот это видение кавказца в папахе с кинжалом за поясом.
Грустно мне смотреть на похудевшую, истощенную Козочку, несмело просится живая молитва какому-то незнакомому Богу: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и не простить».
Раньше у меня было всегда, что понять – значит забыть и простить. Теперь я хотел бы молиться о мире всего мира, а в душе – только бы не забыть, только бы не простить!
Стынет в поле последний синий цветок. Вянет Козочка среди злобы людской.
Молится в церкви священник: «Господи, умили сердца!»
А на улице за оградой церковной кто-то спрашивает в темноте:
– Пришли хоть к какому-нибудь соглашению? Другой отвечает:
– Русский народ черти украли, с чертями не может быть у нас соглашения.
Козочка молится в церкви вслед за священником: «Господи, умили сердца!» Я по-своему за церковной оградой творю свою подзаборную молитву: «Господи, помоги все понять, не забыть и не простить!»
Или молитва моя сильнее церковной? Бледная приходит ко мне Козочка, бровки рожками, нос холодный, стала на свою какую-то тайную позицию, задумала Россию спасать.
– Кто у нас Марат?
– Ты что же, хочешь, как Шарлотта Кордэ?
– Нечего смеяться, кто Марат – Ленин, Троцкий, кто похож на зеленую жабу?
– На жабу никто не похож, может быть, ты хочешь убить обезьяну?
– Обезьяну?
– Нет!
И опять как с видением легендарного кавказца, всюду мерещится Козочке зеленая жаба.
– Ерунда! – сказал я решительно, – пойдем на Шаляпина. В этот страшный вечер, думал ли кто-нибудь из друзей моих в глубине России, что Шаляпин поет, что можно идти на Шаляпина!
Стреляли на улицах, а мы шли, и он пел, как он пел в эту ночь!
Козочка хлопала и визжала: «Шаляпин, Шаляпин!»
Кажется, на время она совсем забыла про зеленую жабу. Отвел Шаляпин сердце девочки, или долетела молитва из церкви: «Господи, умили сердца!»
Радуюсь я, что миновала злая чаша ребенка, а для себя, ее старый дядька, твержу свою подзаборную молитву, обращенную к неведомому Богу: «Господи, помоги мне все понять, и ничего не забыть, и не простить!»
Корабль спасения. Криком вырывается моя новая молитва, вырвется – и я думаю: «Но кому же не простить, кто мой враг?»
Покойная матушка учила меня с колыбели так жить, чтобы все прощать и все забывать. Как же я теперь смею так, и отчего это вышло? Утомленный, закрываю в постели глаза, и, как той прошлогодней весной, проплывают в стройном порядке тонкими четкими видениями засыпанные снегом здания любимого города, встают ярко первые дни, когда я, с починенной рукой, покинул Бюро и вышел снова под пули.
Днем по набережной под защитой домов я пробираюсь туда, где все решается, вечером, только закрою глаза – линия засыпанных снегом дворцов, и Нева движется, плывет, и Медный всадник, и та сторона, все проходит чистое, белое. Так я понимаю, все это делается в Белом городе как прощение и народное воскресение, моя присяга царю – равнодушное воспоминание церковного обряда с разведенной женой.
Старый Семеныч, курьер нашего ведомства, однажды утром разбудил меня:
– Нынче, – сказал он, – приедет заместитель царя – ведено вам приходить.
– Как царя! – Я вздрогнул, но тут же сразу и понял, что заместителем царя Семеныч назвал нового премьер-министра.
Семеныча я спросил, нет ли в нашем переулке стрельбы, арестован ли пристав, а то не пройдешь.
– Фараоны все пойманы, – ответил курьер, – стрельба везде кончилась. Теплынь! Народ высыпал.
Газеты показались, везде читают. В церквах звон – обнимаются, будто Светлое Христово Воскресение. Воскресение! вот правда-то: бывало, так в детстве, только проснешься и, чуя великую радость, выглядываешь из полога, и вот они стоят, пасхальные игрушки, лошадки, пахнущие краской лучше ландышей, корзиночки с крашеными яйцами, заводная утка с музыкой… Мило, ясно, светло, воскресенье, Светлое воскресение!
Какая-то страшная тяжесть спала с плеч, целая гора, и чистенький, будто из яичка выклюнулся, я вышел из дома и прямо на Невский проспект.
В то время встретился мне один странный человек в белых погонах с черными крестными нашивками и кружкой в руке. Он стоял у Гостиного, как раз там, где, бывало, наши дяди Власы вычитывали: «Православные, в селе нашем сгорел храм!»
Теперь на месте бородачей был человек бритый, с отсутствующим взглядом, в солдатской зеленой рубашке, с черными крестными нашивками на белых погонах и говорил: «Товарищи, забудем личные интересы!»
На радостях ему хорошо подавали, и он не «Спаси Господи!», как Власы, а просто отвечал: «Благодарю».
Я посмотрел на этого воина духовной армии и подумал тогда: зачем это нужно забывать личные интересы, когда тем и хорошо стало, что каждому теперь зажить можно по-своему на радость и для себя, как для всех, и что каждому можно, то и нужно для всех.
И разве это не грех – рубить новый крест, когда старый отпал и стало можно жить хорошо, так, по себе, на свободе?
Тенью старого креста промелькнул для меня этот воин какой-то духовной армии, и, забыв его в ту же минуту, я присоединился к тем, кто складывал в кучу на Невском и предавал сожжению императорские гербы. Вокруг начиналась весна, и мне захотелось быть там, где шла покойная мать моя, где на много верст бывают разливы, по разливам слышится звон колоколов, потом начинаются цветы на лугах: золотые, алые, синие. Родина моя, Россия, на западе в болотах, не знаю ясно, где начинается, на Востоке Белые воды, на юге Желтые горы, на севере люди в океане и полуночное солнце. Не вижу ясно, где начинается, где кончается страна моя, но везде был крест, теперь я жду – везде встречу цвет.
И нет ничего! Обманула весна, везде раздоры, дележки, скорый побег на захват, обманный крик на мираж: «Земля, земля!» – и нет земли, цвет измят, крест истоптан, всюду рубят деревья, как будто хотят рубить себе из них новый крест – орудие казни позорной.
И вот уже осень! Возвращаюсь я к себе в любимый когда-то город. Теперь тут, как на северном море, в злую погоду злые волны ходят высокой горой, и такой пустяковиной плывет по ним какой-нибудь обломок-поторчина, то подымется, то опустится. Так осенью на улицах, где весной радость была, теперь, будто злые волны ходят, мелкий люд поднимается на них и вскрикивает то призывы к общему миру, то к гражданской войне, то к старой войне до полной победы.
Смотрю на злые волны и вижу, будто корабль спасения проходит, в тени бортов его из волн тянутся руки утопающих – нет! – прожектор освещает далекое пространство, а возле темно – отсутствующим взглядом проходит, будто корабль спасения, тот встреченный мной в первые дни революции странный человек с крестными нашивками на погонах и кружкой в руке и все повторяет: «Товарищи, забудем личные интересы!»
Вокруг него раздают листочки: «Спаситель скоро придет!» Вон прилепили даже в трамвае, повыше: «Красный бал». Пониже: «Спаситель скоро придет!»
При близком выстреле пулемета с искаженным злобой лицом какой-то чиновник, я знаю, он хочет крикнуть, как у Достоевского: «Убивец!» Но слово настоящее не находится и вместо «убивец!» он кричит общее название октябрьскому выступлению:
– Авантюра!
С холодной злобой отвечает рабочий:
– Я обращаю авантюру на вас!
Кто-то с улыбкой, указывая на листик «Спаситель скоро придет!», говорит:
– Он придет во фраке из Месопотамии.
Ничего не слышит, ничего не видит нашего земного человек с крестными нашивками на погонах. Он говорит вслух:
– Товарищи, забудем личные интересы!
А я про себя: «Господи, помоги мне все понять, ничего не забыть и не простить».
Но кому, кто наш враг?
– Авантюра! – кричит чиновник.
– Перестаньте, – говорит Галифе, – я вас застрелю.
Ключ и замок. Нева плещется о пустые желтые бакены, и от этого кажется, будто вдали на море из пушек стреляют. Многие проходят здесь, прислушиваются к этим звукам и принимают за выстрелы, начинают разговор о дикой цивилизации, о каком-то корпусе, посланном с фронта выручать Петроград, о бунтующем флоте, который должен обстреливать наши войска с моря. Многие, проходя здесь и слушая рассеянно глухие удары волн о железные бакены, начинают один и тот же разговор о том, кто освободит Петроград от тиранов.
Возле железных черных ворот нашего дома я хожу взад и вперед с винтовкой, с винтовкой, из которой не могу стрелять: охраняю жильцов нашего дома от нападений. В тесном пролете я хожу взад и вперед, как, бывало, юношей ходил с постоянной мыслью о том, когда же освободят меня, когда мир освободится от власти тиранов, совершится всемирная катастрофа и пролетариат будет у власти. Мысли мои, воспоминания время от времени прерываются стуком в железные ворота. Я спрашиваю имя, номер квартиры и пропускаю по одному. А потом ясно вижу ошибку своей юности: и туда, в тот мир, в тот мир свободы, равенства, братства тоже пропускают по одному. Такой высший закон: всех сразу, всю безликую, безымянную массу невозможно пропустить через железные ворота. Доказательство налицо: совершилась мировая катастрофа и наступила диктатура пролетариата, а жизнь стала невыносима, и лучшие часы свои я должен проводить в тесном пролете двора с винтовкой, из которой не могу стрелять.
За воротами в дровах послышалась брань, жестокий спор, кто-то яростно стоял за правду и называл Керенского вором.
– Думаешь, Ленин не украдет? – слабо возражал ему кто-то.
– Не оправдается Ленин – и его на ту же осинку.
Потом началась в дровах возня и потасовка.
– Насилие!
– Пикни еще – и увидишь насилие!
Кто-то отчаянно закричал:
– Товарищи, мы православные!
Я открыл ворота и увидел Гориллу, она душила кого-то, а из-за дров кричали:
– Товарищи, мы православные!
Потом Горилла пошла к Неве, кто-то измятый, скорченный – к Среднему, и все стало тихо, и я опять хожу и раздумываю о двух «мы»: мы – товарищи и мы – православные. И о том, как это странно и неестественно сочеталось в одно: мы, товарищи, православные.
А в итоге из русского человека, природу которого во всем мире считали за мягкую, женственную, вышла Горилла.
Смиренным людям, униженным и оскорбленным, Достоевский давал утешение: «Терпите, Константинополь будет наш! Се буде, буде!»
И жили, терпели, и много делали доброго, пока недостижимый идеал не приблизился: иностранный флот вошел в Дарданеллы, русские войска готовы были ворваться в Болгарию. В это время один профессор в «Биржевых Ведомостях» предсказывал тем, кто имеет дачу в Крыму: обесценятся эти дачи потому, что каждому интереснее устроить свой уют на Босфоре.
Сентиментальная серая обезьяна протянула свои лапы в город невидимый и стыдливо спряталась: мы – православные.
Так случилось и с другой половиной ночного крика в дровах: мы – товарищи!
На каком-то митинге говорили о Царстве Божьем на земле и мало-помалу перешли на богатство царя, и кто-то, какой-то мещанин, бывший раз в Зимнем дворце, сказал, что у царя во дворце все золотое: и столики золотые, и подсвечники по столикам золотые, и стены все отделаны золотом.
– А говорят, что все золото в Америке.
Ворвались теперь в Зимний дворец, и давай выбивать штыком из стен золото. Много, говорят, нашвыряли золота, взяли в руки – бронза! И столики, и подсвечники медные. Тогда зарычала Горилла: «Обман!»
И так не вышло ни «мы православные», ни «мы товарищи». И скучает Архангел у закрытых врат Царства Божьего на земле и на небе: не хотят туда идти люди поодиночке, называя свои имена, а всех разом пустить невозможно.
1 декабря. Пришел ко мне простой человек и такими словами сказал о нашей беде:
– Цари наши не думали о человеке, их царское дело было собирать вокруг себя как можно больше земли и морей. Задавила земля человека, стряхнулся он, и царь пал. Тогда все бросились разбирать по карманам рассыпанное царство, а <про> то, из-за чего свергли царя, – про человека – забыли. Так и осталось славное русское царство и без царя, и без земли, и без человека.
И еще сказал мне гость:
– Смирение русского народа достигло последнего предела, оно перешло по ту сторону черты, за которой нет креста: народ отверг и крест свой, и цвет свой и присягнул во тьму.
– Что же нам делать? – спросил я.
Он ответил:
– Нужно собирать человека, как землю собирали цари.
На это я возразил:
– Теперь все говорят про человека.
– Про французского человека, – перебил меня гость, – я же говорю про человека, пример которого дал нам Господь Иисус Христос.
5 декабря. Сегодня говорил мне философ, приехавший из глуши разделенной России:
– Пришел человек к власти, это все равно, что пришел к своему смертному часу богатый и при конце этом ему нужно распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти хочет для себя жить, тот не человек, тот паук, и за гибель его, как за паука, сорок грехов прощается. Я, бедный русский человек, знал злость только паучиную, но с царем ее не смешивал. Когда царь пал, я спросил: «А пауков вытащили? – Все, – говорят, – в тюрьме. – А из себя-то самих – их лапки-ножки изъяли, сожгли?» Ну, конечно, где тут! Известно, как у пауков с их ножками: оборвите, бросьте, – они все дрыгают. «Так, – говорят, – они, до зари шевелятся, но когда настанет заря – нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят во тьме кромешной, и сторож сторожа спрашивает: „Скоро ли рассвет?“» Некоторые говорят: «Вот свет!» И показывают гробы повапленные, сверху окрашенные, внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает: «Скоро ли свет?» – и косятся на гробы повапленные.
А вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему так же должно: пришел человек к власти – это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце своем ему нужно распорядиться добром, кому что оставить и определить, на какие надобности оставить, и никого в смертный час свой не обидеть, потому что, где власть – тут и смерть тебе.
20 января. Один гость наш сказал:
– Русскую землю нынче, как бабу, засек пьяный мужик и свет – лучину, которая горела над этой землей, задул. Теперь у нас нет ничего и человеческие произведения не с чем сравнивать.
– Тьма над русской землей, – сказал второй гость, – похожа на тьму в дни распятия.
– Нет! – возразил первый, – та тьма понятная, человеческая, а мы не знаем, из-за чего наша тьма. Свершилось, а что свершилось нам неизвестно, и в какую сторону молиться – никто не знает.
Со скорбью сказал первый гость:
– Вы, кажется, совершенно отчаялись, совершенно не верите?
– Я верю, – ответил первый, – но мне кажется, я не должен верить. Эта вера – остаток моего не совсем разграбленного имущества, как у обывателя, которого обобрали до костей, а он все еще из-за чего-то шабаршит. Я своей веры стесняюсь. Нет, наша тьма не евангельская, тьма без всякого поучения, непереходимый овраг, сквозная трещина вниз до Америки.
Опять сокрушенно сказал первый гость:
– Вы отчаялись!
– Нет, я не отчаялся. Я живу с особенным интересом и очень хотел бы хоть одним глазком посмотреть на внуков. Мне кажется, что скоро нас погонят выгребать из хлева свиной навоз и возить на указанное место. Вырастут на этом месте цветы, и дети прибегут сюда играть. Где-нибудь в сторонке из хлева выгляну я, старый, навозный. Мальчик позовет меня: «Дедушка, это какой цветок, какие у него лепесточки?» Я скажу: «Деточка, это лепесточек у цветка от Духа Святого». Ребенок спросит меня: «А есть мамин ластик?» – «Вот, скажу, и мамин ластик, и папин». – «Как же это, дедушка, – спросит мальчик, – я слышал, будто маму мою пьяный мужик засек кнутом, и папину лучинку задул». – «Ничего, – скажу, – он засек и задул, а листочки все-таки выросли, и мамины есть, и папины, и от всех родственников, и православных христиан, и от всяких вер и народов всего мира, – вон сколько их – поди, сосчитай!» – «Как хорошо!» – скажет мальчик.
И я ему скажу, что очень хорошо на свете жить.
Он побежит по дорожке, а я пойду в хлев.
Так я и понимаю наше время, русский народ гонят хлев чистить – очень много накопилось навозу. Я знаю, что вычистить необходимо и прошу одного, чтобы хоть старым дедушкой из хлева одним глазком на ребят посмотреть.
Нужный человек вошел ко мне и просил представить документ для прописки. Я дал ему командировочное удостоверение.
– Сколько вам лет? – спросил он.
Я ответил.
– Вероисповедание?
– Зачем вам моя вера? Церковь отделена от государства, совесть свободна.
– Это все верно, а, между прочим, нам это требуется.
– Ладно, – говорю, – православный.
Очень обрадовался, по всему видно – православных уважает.
– А звание?
– Ну, звание не скажу, как хотите, не скажу: я – гражданин.
– Гражданин товарищ, это верно, я это сам признаю. А из какой местности, гражданин?
– Российской.
– Какой губернии?
Потом уезда, волости, деревни. Как дошел до деревни, я вспомнил о паспорте:
– У меня, говорю, кажется, паспорт есть, не нужен ли? Как он обрадовался! А я ему:
– И не стыдно вам этим заниматься, товарищ? Для чего же мы освобождались? Будь я на вашем месте, так по одной гордости гражданина не взял бы в руки полицейского паспорта.
– Гордость, – сказал он, – это нехорошо.
– Для вас, – отвечаю, – вы везде нужный, вам гордость вредна, а мне гордость на пользу.
– Какая же, – удивляется он, – может быть человеку от гордости польза?
– Конечно, не денежная – душевная польза.
– И душевной пользы не вижу в гордости.
– А вот есть!
– Не знаю…
Мы заспорили и, в общем, пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге. Я думаю после этого разговора: «Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под мутной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум – это мы просто все зараз перекатываемся водой неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан».
3 февраля. Разговаривать больше нечего, все опротивело, а вот растет толпа и сбивается обычное шествие «многоножки».
– Митинг?
– Какой тут митинг!
– Хвост?
– Лепешки ржаные продают.
Я, конечно, в хвост и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени напрасно много пройдет.
– Достанется всем, – отвечает спокойный голос, – вон еще корзину несут.
Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть, мелькают только руки его с деньгами и время от времени слышится его:
– Достанется всем!
– Сколько? – спрашивает.
– Две, а можно три?
– Хоть десять!
По восемь гривен: за десять – восемь рублей! и нисколько не жалко, и двадцать отдал бы.
Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать. И я им, как тот продавец, повторяю:
– Достанется всем!
Я не знаю, как продавец, что достанется, а повторяю его слова:
– Достанется всем!
И вдруг:
– Тьфу, тьфу, тьфу!
Дети заплакали.
– Что такое?
– Земля!
Пробую: земля во рту. Смотрю на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют. Горько мне, говорю:
– Земля и… воля: за это-то в тюрьме отсидел: воля, а вот земля… Попробовали собачке Урсику дать – нос отвел.
Земля!
Рассеяно повторю: «Земля и воля». А меня поправляют: «Воля и земля: сначала была воля – отсидел, а теперь земля».
Еще раз попробовал Урсику дать, опять нос отвел. Земля!
И голос продавца мне ясно вспоминается: «Этого достанется всем!»
20 марта. У П. душа, как страстная свеча при ветре в разорванном фонарике. Когда он приходит, я весь складываюсь лодочкой в страхе, что мое какое-нибудь неосторожное слово задует его огонек. И уже бывало: его безумная поэма из темного дома у меня на столе.
Он пришел теперь бледный, измученный, с каплями пота на прекрасном лбу. Я предложил ему есть, и он, слава Богу, в этот раз не постеснялся и за едой бормотал про какую-то «меньшевичку» – встретилась ему на улице и дала записку куда-то, и там дали ему работу, простую, «физическую» (только бы не стихи!) в казарме. С радостью взял он метлу, но когда увидел, что красногвардейцы были мальчики, которых он должен бы учить, то вдруг бросил метлу: «Так нельзя, я мести за ними не могу!». На обратном пути опять встретилась меньшевичка, спрашивала, но он уже и не помнит, что такое ей наговорил, она не поняла и предложила рекомендацию в санаторий.
Выход нашелся простой. Я предложил поэту заложить мой новый костюм и вместе с его закладом у нас получится двести рублей.
Вот мы идем с поэтом в ломбард по весенней улице и отрывочно говорим:
– Весна!
– Ну, какая весна: черная.
– А соловьи все-таки прилетят!
– Все равно, весна будет черная.
Вспоминается прошлогодняя весна. Я жил в саду. В мае зацвели пышные яблони. Вдруг мороз, и все белое стало черным. Так и опять весна будет черная.
Вот на улицах мир: больше не стреляют, муравейник людской куда-то перебирается, занят делишками тайными. На улицах тишина, не чувствуется, что где-то за кулисами совершается всюду нечто гораздо худшее, чем стрельба: всеобщая сделка с совестью, размен человека.
На панель, по которой идем мы, выходит собачка очень странного вида, как пьяная, шатается и ложится. Кто-то бросает ей корку: «На, все равно скоро помрешь!»
Но у собаки не было уже веры, что это настоящая корка; она даже не поднялась, чтобы понюхать, а может быть, и у собаки перед самым концом оказалось что-то вроде собачьей гордости: не тянулась за коркой.
Другой прохожий пнул ее сапогом. Она поднялась и медленно пошла навстречу трамваю. Шел номер 8. Она легла на рельсы, и трамвай ее переехал.
Кто-то в публике, ожидавшей трамвай, сказал:
– Покончила самоубийством.
Кто-то прибавил:
– Даже собака.
Кто-то подумал:
– А вот мы как-то живем… или у человека меньше гордости, чем у собаки?
Мышонок. Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, думаю, хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг – шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел как плевок.
Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько.
Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.
– Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.
Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.
– Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?
– Германский: белый, с крестом.
– Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот, вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.
Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит:
– Вот мышонок!
Другой военный:
– Свалился, убился!
Третий военный:
– Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.
Насыщение пятью хлебами. В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.
Сосед наш Иван Васильевич поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, с вещами в квартире оставил Игнатьевну.
– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу: ну, куда вы уезжаете от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания не уйдешь, а может, еще Господь смилуется, врагов отведет.
– Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.
– Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.
Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расстаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.
Крикнул, было, Иван Васильевич: «Стой!» И одумался: «Поезжай скорее!»
Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?
Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали…
Кто-то звонит. Открываю – офицер.
– Пожертвуйте бедным офицерам!
Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба, а офицер слов не находит, как ему поблагодарить старуху.
Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достался весь, пока не разузнали, Игнатьевне.
После офицера позвонился учитель, узнал, что уехали и разахался: да как же, да почему ж, так сразу… И под конец, как многие нынче, на хлеб перешел, что вот как голодно, вот как трудно.
Игнатьевна и ему немного отрезала.
Пришла курсисточка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем, и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь даст. Отрезала, конечно, и ей.
Соседка, всегда голодная женщина, пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать: «Не скушно ли, Игнатьевна?»
Какая тут скука: дверь на петлях не стоит, и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли», а в уме: «Хлебца бы!»
Игнатьевна всех наделяет без разбора; только уж как заметила, что валом валит народ, стала, чтобы не обидеть кого, паек уменьшать и так раздала все и оставила себе с наперсток на ужин, но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.
С полкусочком сахара напилась чаю, стала на молитву. И благодарила Бога, что такой счастливый день послал ей, старухе: не пересчитать по пальцам, сколько накормила народу пятью фунтами хлеба, и была счастлива на молитве Игнатьевна, ничего, чем мы болеем теперь, между ней и Богом не было.
Не слыхала Игнатьевна, как сирена этой ночью созывала рабочих на новую войну. Среди разоренного царства, в пустой-пустой квартире была Игнатьевна одна с Богом и не знала, и не думала, что это же и совершилось чудо насыщения пятью хлебами.
25 марта. Бледная, как ваты клочок, висит над Невой луна – так и душа моя, такая же бледная и невидная при свете нашего пожара.
Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова, торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.
Утренняя моя молитва теперь единственная, детская: «Хлеб наш насущный даждь»… Вечером, утомленный, повторяю новую свою молитву: «Господи, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить».
Недалеко от того угла, где я стою с газетами, лошадь, вытаскивая воз через кучу лежалого снега, свалилась и кончилась. Лежала дня три, стала уже сплющиваться, врастать в снег, как вдруг ее кто-то пошевелил, вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.
Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться… Теперь из снега и льда обглоданная торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.
– Ужо тебе!..
И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник – вовсе маленький.
Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:
– Кому же иначе и жить, как не нам!
Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.
Один из них спросил у меня «Правду» и потом за «Наш Век» крикнул: «Буржуй!»
– Друг мой, – ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше Правды. Остался Наш Век.
– Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по чистой морде: «империал».
– Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.
Лепешки «Земля и воля». Разговаривать больше нечего. Все опротивело, хвост растет, и сбивается в обычном шествии многоножка. Митинг. Не может быть митинга теперь.
Хвост.
Лепешки ржаные продают.
Я, конечно, в хвост, и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени много напрасно пройдет.
– Достанется всем, – отвечает спокойный голос. – Вот, еще корзину несут.
Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу.
Кто продает – я не могу видеть. Мелькают только руки его с деньгами, и время от времени слышится его:
– Достанется всем!
– Сколько? – спрашивает.
– Две.
– А три можно?
– Хоть десять – вон еще корзину несут.
По восемьдесят гривен, за десять-восемь рублей. И нисколько не жалко, и двадцать отдал бы.
Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать лепешки, только собачка наша Урсик, всегда голодная, теперь почему-то не прыгает и даже носом не тянет.
Делю всем ровно по одной восьмой лепешки, а остальное на ключ хочу запереть, и в это время кто-то попробовал: «Фу, фу, фу'»
– Что такое?
– Земля!
Попробовал сам: да, это земля. Во рту земля. Посмотрел на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют…
Рассеянно говорю: «Земля и Воля».
Попробовал Урсику дать. Нос отвел: земля.
Рассеянно повторяю: «Земля и Воля».
А меня поправляют: «Воля и Земля». Сначала воля была…
Мы сидели в тюрьме. А теперь земля, еще раз Урсику дал. Опять нос отвел. Не ест: земля.
Урсик. Урсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда и вид имеет такой, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.
Маленький-то маленький, а ест как большой, и загоревали мы с этой собакой: самим нечего есть, делим хлеб на ломтики между собою, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и тоскующими глазами провожает каждый кусок.
– Невыносимо.
Мы отправились этажом выше – к фрау Гольц. Она большая любительница собак; у нее знаменитые таксы. Может быть, возьмет Урсика.
– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила. Вышло неловко, заговорили о покойнике.
– Позовите ветеринара, – твердо сказала фрау Гольц, – усыпите Урсика.
– Жалко, фрау Гольц.
– Не надо жалко – это ваш долг перед собакой.
Как сказала «долг перед собакой» – заплакала.
Мы вышли опечаленные, обдумывая, как же все-таки выйти из этой трагедии.
Между тем Урсик за это время сам что-то выдумал и куда-то исчез на неделю. Приходит – веселый, толстый, в новом ошейнике с шелковым бантиком, дали кусочек хлеба – не ест; даже сахару дали – не ест.
Не за едой, а по чистой любви к нам прибежал. И вскоре опять исчез на неделю, и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.
Мы второй сняли ошейник.
И так у нас и пошло с Урсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит ошейники.
Почки на сковородке. Вижу я во сне, будто в старое время с друзьями сижу за столом в «Большом Московском». Задавили стол всякие яства: икра кубами, водка графинами и сколько хочешь, наваги аршинные, любимые почки прямо на сковородке, и сковорода на углях, и там разное, всякое и бесконечное… на столе знаки необъяснимого, неиссякаемого, беспредельного. Такая полнота, такое довольство, и вдруг я чувствую нестерпимую боль в мизинце под столом. Я ощупываю рукой мизинец и не палец встречаю, а мохнатое горлышко зверюшки. Я давлю это горлышко, а боль все сильнее и сильнее. Такая боль, что кажется – я и зверек на весах: боль одолеет – погиб я, сила моя возьмет – погиб зверек.
Делаю последнее усилие и чувствую слабеет зверек, боль унимается. Вытаскиваю из-под стола бездыханное, пушистое тело с оскаленными белыми в крови зубами и показываю пирующим: «Вот, что я задушил, пока вы кушали почки на сковородке».
Колечки. Звонят. Входит барышня с газетами, дожидается денег. Я быстро одеваюсь, а сон еще не прошел, и кажется мне – про эту барышню снился: пушистая барышня, краса и гордость всего петербургского «саботажа». Бледная, голодная, зубки ровные, острые – вот, вот укусит. (На полях вариант рукой автора: «Звонят… А, это барышня! Да, да, она и второй раз позвонила, первый звонок был, когда я пировал во сне с приятелями и сон воспроизводил звонок ее и ее самое тем пушистым зверьком. Я быстро одеваюсь. Она, краса и гордость нашего саботажа, входит с газетами, бледная, голодная, вот-вот укусит»).
На столе самовар. Я прошу ее вместе со мной чаю напиться.
– Есть, – соблазняю, – сгущенные сливки, есть хлеба немного, и масло великолепное.
Отказалась: голодна, как бывало Урсик наш, и горда.
Но время идет. Я позабыл совершенно свой сон. Саботаж спадает, барышня начала пропускать дни, и газеты иногда приходится покупать самому. Как-то я предложил ей вместе со мной выпить какао.
– Не какавела, – говорю, – что пьют теперь, а настоящее какао, редкость большая.
Не отказалась. Я заметил у нее на пальце золотое кольцо: раньше кольца не было.
Занимаю приличным разговором:
– Вот, боялись вы, что замерзнем, не хватит топлива, а уже весна начинается, бояться нечего: этот страх пережили, пройдет и голодный страх.
– Конечно, – отвечает, – переживем и большевиков прогоним! У А газеты носит все реже и реже. И вот у нее на пальце вижу еще второе золотое кольцо. Сон вспоминается. Думаю: укусила кого-то барышня. Весело говорю:
– Переживем!
Она мне уверенно:
– Переживем!
Последний раз пришла с третьим кольцом, и на кольце был красивый дорогой изумруд. Совсем весело объявляет, что газет больше не будет носить.
– Поступаете на службу?
– Ну, нет!
– Выходите замуж?
Рассмеялась, блеснула колечками.
Думай, что хочешь.
С тех пор потерял ее из виду: наверно, колечек у нее столько же, сколько у нас с Урсиком ошейников: барышням – колечки, собачкам – ошейники.
Тьма-тьмущая. 25 марта. Бледная, как ваты клочок, висит луна, – так и душа моя, такая же бледная и невиданная при свете нашего пожара.
Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова, торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.
Утренняя моя молитва теперь единственная детская: «Хлеб наш насущный даждь»… Вечером, утомленный, повторяю новую свою молитву: «Господи, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить».
Недалеко от того угла, где я стою с газетами, лошадь, вытаскивая воз через кучу лежалого снега, свалилась и кончилась. Лежала дня три и стала уже сплющиваться, врастая в снег, как вдруг ее кто-то пошевелил, вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.
Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться Теперь из снега и льда, обглоданная, торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.
– Ужо тебе!
И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник – вовсе маленький.
Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:
– Кому же иначе и жить, как не нам!
Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.
Один из них спросил у меня «Правду» и потом за «Наш век» крикнул: «Буржуй!»
– Друг мой, – ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше Правды. Остался Наш Век.
– Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по чистой морде: «империал».
– Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.
Странно посмотрел на меня великан, желающий жить.
– Ужо тебе!
Он принял меня за сумасшедшего и пошел прочь, испуганный.
Бледная, как ваты клочок, висит на небе утренняя луна. Так и душа моя – такая же бледная и невидная при свете нашего пожара. Теперь я понимаю, что значило пророчество: «Звезды почернеют и будут падать с небес».
Звезды, ведь это – любимые души людей…
Оглядываясь вокруг, прошу себя назвать хотя одну душу-звезду, и нет ни одной: все мои звезды почернели и попадали…
Закрываю глаза и вижу: в темноте лавочка и на ней сидит неспокойно женщина в черном, – вероятно покойная мать моя, и смотрит на меня, как бы вопрошая: «Не я ли?» Так на пожарище, при последней гибели скопленного добра вскидывают на вас несчастные люди глаза:
– Не ты ли?
И не дожидаясь ответа, к другому:
– Не он ли спаситель?
Она повернулась в сторону и, как бы указывая, напряженно смотрит в темноту, опираясь на лавочку.
Вспыхнуло пламя пожара, и я увидел русское поле. На этом поле тумбами стоят безрукие, безногие и – страшно сказать: друг в друга плюют.
Я шел в страстях и все понимал без Вергилия: это были страданья людей, присягнувших Князю Тьмы. Он соблазнил их Равенством и дал им Образ Беднейшего.
Они все сожгли и сравнялись по бедному, но с войны привезли еще безруких, безногих, кто более самых бедных имел теперь право на счастье, и чтобы с этим им сравняться, все обрубили себе руки и ноги, но ничего не осталось, кроме злости в этих обрубках.
Не могли они даже дракой избыть свою злобу и только плюются.
– Господи, – говорю я, – неужели вовсе оставил Ты меня? Помоги мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить. Я открываю глаза и вижу все то же самое:
– Ужо тебе! – грозит лошадиная нога Медному всаднику.
20 апреля
Николай Васильевич!
Прошла неделя и несколько дней со времени приезда моего в деревню; во многом я теперь разобрался и многое понимаю. Нарекания на князя Львова, который назначил уездными комиссарами председателей земельных управ, отчасти справедливы, но справедливо будет также упрекнуть наши местные общественные организации, которым предоставлено право заменить назначенного правительством комиссара своим. Этой воли у членов нашей земской управы не было, но это все равно: результат пребывания старой власти во главе управления уездом принес горькие плоды: население уезда до сих пор почти не организовано. Ссылаются на половодье, что нельзя было приехать на места, но это неправда. Пасха была у нас вовсе сухая, за время пасхальной недели, когда не было работы, можно было организовать весь уезд. Это время было пропущено, и вот теперь, когда происходит сев яровых, когда никакому разумному хозяину нельзя отлучиться с поля, ты должен собираться в сельские и волостные комитеты, в продовольственные, не говоря уже о политических собраниях, которые необходимы теперь крестьянству не менее всех комитетов о хлебе насущном в собственном смысле. Очень трудно, очень тревожно, и спасает положение только изумительная сила здравого смысла крестьян нашего уезда. К этой сознательности положения их, несомненно, подготовила неудача погромных выступлений 1905 года и та зависимость помещичьего хозяйства от рабочих рук, которая обнаружилась в военное время: рост цен на рабочие руки прошлый год производил полное впечатление забастовки, организованной планомерно на огромнейшей фабрике. Теперь уже все сознают, что без политической организации всего крестьянства «землею и волей» овладеть невозможно и готовность в народе к этому полная; дельный человек в какой-нибудь год-два может в любой нашей деревне по платформе «Земля и Воля» создать прочный и упрямый союз. Помните, у Толстого о крестьянах где-то сказано, что крестьянин наш мудрец, если говорить с каждым отдельно, а если они соберутся на сход, то становятся бестолковым стадом. Вот теперь настало время, когда этот отдельный мудрец-человек, как накопленный капитал, переходит в общественное достояние. Теперь за такими наблюдениями очень любопытно ходить на учредительные собрания сельских волостных комитетов, крестьянских союзов и тому подобное. В тот момент, когда избирается президиум, собрания еще представляют полное подобие прежнего схода, и другой раз часа два уходит драгоценного времени, пока удастся набрать президиум на одно только данное собрание. Курьезно бывает смотреть, как люди порядка, крепко сжав губы, чтоб не выругаться, начинают грозить кулаками самовольно говорящим и так мало-помалу водворяют порядок. Позвольте описать вам здесь первое организационное собрание волостного Комитета в наших черноземных местах.
Происходят выборы председателя на первое заседание, и только на это первое.
– Поймите, товарищи, что это на одно только заседание!
– Понимаем!
– Назовите лицо, которое вы желаете избрать.
– Владыкина! Чугунова! Владыкина! Чугунова!
Чугунов выходит.
– Крестьянин?
– Я крестьянин Стегаловской волости, был учителем.
– Нет, ты рассказывай сызмальства!
– Товарищи, мы выбираем этого человека лишь на одно заседание, вреда он причинить нам не может!
– Ну что ж! А лучше, пусть расскажет!
– Я из Стегаловской волости, отец мой пахал землю.
– А сам пахал?
– Я был учителем, потом служил волостным писарем.
– Писарем? Долой!
Чугунова «смыли». Выходит Владыкин.
– Товарищи, как член партии «Земля и Воля» приветствую вас!
– Благодарим!
– Не буду рассказывать жизнь свою, плохая жизнь: половину в тюрьме провел за дело «Земли и Воли». Только я не крестьянин, а рабочий
– Крестьяне и рабочие из одной утробы, ничего!
– Программа моей партии короткая: Земля и Воля!
Владыкина единогласно избирают. Записываются ораторы, речь одного из них привожу здесь с самой минимальной литературной подчисткой:
«Земля, – сказал он, – что такое земля, я всю свою жизнь думал и хотел понять из книжек и понял, что слово Земля есть планета. На этой планете Земля трава растет зеленая, высокая и низкая, реки бегут, лежат моря и озера, и солнце-светило льет на нее свои лучи днем и луна льет ночью. Но эта планета Земля была не для крестьянина: ему курицу выгнать некуда и любоваться охоты нет. Что такое Воля, я тоже думал долго и теперь я знаю: Воля – это просвещение, но и это не для крестьянина: он человек малограмотный. Значит, крестьянину нужно достигнуть просвещения-Воли и через это планеты Земли. Говорится „Земля и Воля“, а по-моему, надо сначала „Воля“ и потом „Земля“! И так оно будет!»
Эта речь оратора легла на крестьянские сердца, будто обмолоченная и провеянная рожь в закрома. Я нарочно потом спрашивал, имеет ли кто-нибудь хотя малейшее представление о политических партиях и о партии социалистов-революционеров, и убедился, что никто не имеет понятия. Но «Земля и Воля» – это так же понятно крестьянину, как мир без аннексий и контрибуций столичному фабричному. На деле «Земля и Воля» совершенно неожиданно, как «чемодан», ворвалась в заседание земского собрания, руководимого реакционной управой. Председатель и уездный комиссар, типичный человек старого строя, либерально поднял вопрос о земской газете. Ассигновали деньги, заговорили о редакторе.
– Редактора не будет! – сказал представитель Союза рабочих депутатов – единоличной воли в этом деле не будет вовсе.
– Как же так?
– Очень просто: семь душ будут редактором.
– А как же направление?
– Земля и Воля!
И очень наивно, и тем весьма убедительно, стал развивать, что огромное большинство людей нашего уезда занимается земледелием и желает воли, а потому газету непременно нужно основать на платформе «Земля и Воля». Понятно, что возразить что-нибудь при общем соотношении сил в стране невозможно, и вот почтенные наши деятели старого строя, опустив глаза и рисуя что-то на бумажке, делают постановление об издании газеты на политической платформе «Земли и Воли».
Я сказал, что, опросив всех членов Комитета из крестьян, я убедился в их полном незнании существования политических партий. Но я думаю, что и большинство наших помещиков не понимает разницы между республикой демократической и социалистической. А вообще крестьяне теперь стоят в понимании реальных государственных интересов неизмеримо выше, чем помещики: нападающий, впрочем, и в стратегии имеет какие-то большие преимущества. Поговорите с помещиком и вы убедитесь, что он представляет себе крестьянскую массу охваченной единственным и узким стремлением захвата частновладельческой земли и анархическому разделу ее полосками между собой. Не скажу, что этого нет, но совершенно то же скажу и о помещике, что он охвачен единственным и узким стремлением к сохранению своего владения в своих руках. В этом противники равны и по-своему правы. Но сравним разумные построения в оправдании своих инстинктов тех и других. Известно, как возражают помещики: вследствие такого захвата понизится производительность земли, и мы не в состоянии будем кормить города и районы неземледельческие. А вот пример крестьянского оправдания своего инстинкта захвата земли. На заседании нашего Комитета внезапно поднимается вопрос: не следует ли арестовать одного крупного помещика, который, по собранным сведениям, высеивает всего шесть мер овса на десятину. Спрашивают агронома: рекомендуются ли в науке посевы такого малого количества зерна. Агроном уклончиво отвечает, что при посеве рядовом требуется самое меньшее, но кажется, не меньше восьми мер. Я не сомневаюсь, что помещик злой воли не имел в этом деле, но самая малость причины и высота пафоса показывают, насколько крестьяне при всем своем алчном стремлении к захвату земли болезненно-ревниво относятся к сохранению производительности земли, к сохранению хлеба как государственной собственности, необходимой для снабжения армии.
Не вижу я и в дальнейших постановлениях Комитета, как думают помещики, одного только безрассудного обращения крестьянства к захвату земли и понижению оттого ее производительности. Самое серьезное в этом отношении было постановление Комитета о таксах на хлеб. Известно, что при установлении монополии хлеба установлена была и цена на него в 2 р. 53 к. за пуд. Волостной Комитет наш совершил в первый же день своего существования деяние чрезвычайно дерзкое: установил, вопреки цене правительства, цену в 1 р. 58 к. И вот почему: предшествующая нынешней монополии хлеба мера старого правительства была реквизиция хлеба по 1 р. 58 к. Крестьяне нашей волости в массе своей расстались с хлебом по этой цене, а крупные помещики, ссылаясь на то, что хлеб у них не обмолочен, удержали в скирдах, а теперь исключительно за то, что они обошли реквизицию, продадут его государству по 2 р. 53 коп. Конечно, тут есть и задняя мысль, чтобы помещику стало худо, но, согласитесь, что она скрыта за мотивом справедливости и сбережения государственных средств не менее искусно, чем сохранение частной собственности за мотивом производительности земли? Мне кажется, я сумел бы не менее ясно показать вам известный смысл и в мотивах установления твердой цены на труд, но боюсь превратить свое письмо окончательно в докладную записку. Не удержусь, однако, чтобы не рассказать вам о постановлении нашего Комитета о труде военнопленных. Решили они так, чтобы за военнопленных, которые находятся главным образом в хозяйстве помещиков и богатых крестьян, цена была не по 6 р. в месяц, а так же, как и нашего рабочего, причем 6 р. платится военнопленному, а 15 р. в волостной Комитет, так что за 1000 человек нашей волости Комитет будет ежемесячно получать 15 000 р. Зато солдаткам военнопленные бесплатно: «У тебя муж на войне, вот тебе муж!»
Конечно, я не могу сказать, что значат все эти постановления за пределами нашей волости и выйдем ли мы благополучно из всей этой заворошки, теперь весна, и я хочу сказать только, что почва для посева очень богатая и нельзя не радоваться, когда все вокруг так горячо стремится к объединению. Только совсем другое чувство охватывает, когда переходишь из деревни в усадьбу. Ограда помещичьей усадьбы, которую разрушили в 1905 году, за это время вновь сложена и стала выше. В ограде живет человек, трусливо ожидающий нового разрушения. Как скряга, собирает он всякие дурные слухи и мотает на ус. Но ограда стоит, никто не обращает на нее внимания, кроме самого помещика. Иногда очень милый человек живет в ограде, случись с вами горе, смерть близкого человека, милый человек, может быть, придет вас утешать и обласкает, и поможет, но при одном только условии, чтобы и вы жили в такой же ограде. Что делается за оградой, ему непонятно и страшно, как смерть, которая на самом деле проста и ничуть не страшна.
Эту ночь я ночевал в одной из таких помещичьих оград и сон мне снился отвратительный: будто бы человечек какой-то весьма страшного вида, по фамилии Сиромахин, в доказательство своей сверхъестественной силы дает мне леденцовую конфетку, и от этого по телу моему пробегает электрическая дрожь. И говорит мне: «В скором времени обещаю вам Всероссийскую Сиромаху». Показывает веревку: «Всех перевешаю!» – «Кто же вы такой?» – спрашиваю. – «Я, – говорит, – Сиромаха, но меня зовут неправильно Сиромахин, в настоящее время я хлопочу у Временного правительства об отмене частицы „ин“». Сон этот, вместе с моим поклоном, передайте для истолкования Алешеньке, нашему юродивому.
Июнь 1917 г.
По сю сторону Глиница живут Кибаи, а по ту – Шибаи, и метятся на землю Стаховича, на его клевера: вот пустить бы на них стада, повытравить, разделить и распахать бы эту барскую землю.
Задумали это дело хорошо, а решиться не смеют, боятся. Не случилось бы как в пятом году, и еще боятся Кибаи из-за этой земли с Шибаями сцепиться.
Посылают в город крестьянина правильной жизни, Трифона. Не беда, что Трифон неграмотный, зато твердый, и уж у него-то крестьянская земля не проскользнет между пальцами.
Приходит в собрание Трифон, садится на стул и слушает. Вот первый оратор выходит и говорит:
– У меня, товарищи, так: если я сказал «А», то непременно потом скажу «Б».
Трифон ладони сложил, пальцы за пальцы загнул, твердо держит, чтобы ничего сквозь не проскочило, и вот думает, вот думает об этой загадке: «Ежели я сказал „А“, то беспременно потом скажу „Б“».
Второй выходит оратор:
– Земля, – говорит, – Божья!
А Трифон думает все о загадке про «А» и про «Б».
Третий оратор говорит:
– Земля, товарищи, ничья!
Это хорошо запомнил Трифон и опять вернулся: «Ежели я сказал „А“, то беспременно потом скажу „Б“».
Человек Трифон неграмотный, трудно ему разгадать, и человек он притом некурящий. Шибануло на него в собрании табачищем, – пропадите вы, табашники, пропадом! – замутилось в голове, закружилось, пошло все ходуном. Так и уснул от табаку и, главное, от думы своей, голову свесил на грудь, а руки на живот по-прежнему, ладонь твердо держит на ладони, палец за палец, чтобы, сохрани Бог, через них чего не прошло. Как раз тут и выходит настоящий оратор из Петрограда от партии «Земля и Воля», председатель Главного Союза, товарищ председателя Главного совета, действительный член Исполнительного комитета, и приветствует всех товарищей от бабушки русской революции, от министра земледелия социалиста-крестьянина Чернова, от с.-р. и с.-д.
– У нас, – говорит, – в Петрограде состоялось решение, чтобы слов иностранных не употреблять никаких абсолютно! – Спохватился.
– Виноват, ошибся: совершенно никаких иностранных слов не употреблять, товарищи, а говорить только о вещах конкретных.
Опять спохватился, но потом скоро наладился и объяснил просто, что самовольно землю расхватывать нельзя, а нужно выбрать земельный комитет и тогда можно будет всю землю отобрать в пользу народа.
– Организуйтесь, организуйтесь, – говорит, – без этого земля от вас убежит!..
И закончил речь:
– Товарищи, самый лучший бриллиант сверкал доныне, товарищи, в короне самодержавного царя, товарищи, а ныне он сверкает, товарищи, в короне самодержавного народа, товарищи!
Как тут все товарищи ахнут в ладоши, словно сто тысяч голубей сорвались сперепугу.
Пробудился и Трифон.
– Как, что? – спрашивает.
– Бриллиант, бриллиант, – говорят ему, – сверкает у нас в короне, а ты спишь, дурень.
Почесался Трифон, а земля-то и пробежи у него между пальцами.
Собираются на выгон Шибаи и Кибаи, спрашивают депутата Трифона, что он в городе слышал, какие о земле выходят права.
Кратко ответил Трифон:
– Земля ничья, берите!
В ту же ночь табуны шибаевские и кибаевские выступают на клевера, утром выгоняются стада, семьсот с чем-то коров, не считая подтелков, две тысячи овец и с каждого двора по свинье с поросятами. Через две недели все чисто, выезжают пахать. Но мыслимо ли пахать клеверище сохами! Ткнулся один – прочь сошник, ткнулся другой – другой пополам, третий – третий сломался. И такой у нас упрямый народ, пока все не попробуют, не остановятся, все сошники поломали. А тут еще беда: яровые зажухли от весеннего холода и от летней сухмели, и клевера потравили – чем кормить лошадей осенью?
Один кузнец богатеет и радуется, день и ночь у него работа. Раньше все был Алешка Голопузый. А теперь не подойдешь без поклона:
– К вашей милости, Алексей Семенович, соблаговолите сошничек наварить.
Весна в этом году была дружная, как наша революция, после сильных морозов внезапно хлынул дождь, и вода, размывая чернозем, потоками бросилась в овраги.
Покрытая водой, покинутая властью человека, лежала земля как до сотворения мира: безвидна и пуста. Когда воды стекли, заезжает из города мещанин ко мне на хутор, арендовать мой сад, осмотрел деревья и говорит:
– Сад будет с урожаем, а снимать подожду, пусть образуется революция.
– Революция, – говорю, – уже совершилась, видите, все спокойно: саду от крестьян опасность не грозит.
– Власти нет никакой, – отвечает мещанин, – подождем, пока власть образуется. Революция, я согласен с вами, произошла, а ум человеческий не произошел.
И в ожидании власти покинул мой хутор.
Однажды нас разбудил среди ночи яростный лай в соседней усадьбе, и были слышны обрывки какого-то громкого неудовольствия потревоженных владельцев. Потом собаки провожают со двора какого-то врага до нашего хутора, к этим собакам присоединяются наши, въезжает тележка и кто-то в белом пьяно ворчит и ругается.
– У вас тут никаких правов нет на дворе!
– Какие же вы тут среди ночи права ищите, товарищ, кто вы такой?
– Комиссинеры!
Голос казался нам знакомым, как будто это был Архипов голос.
– Права проверяю!
– Зачем же среди ночи искать права, лучше бы днем.
– Вся власть моя, захочу, разбужу, захочу – мимо проеду. Моя власть и крышка! Нет у вас правов во дворе!
– Да это ты, Архип?
Совсем другой, обыкновенный и не враждебный голос ответил:
– Я, Михал Михайлыч!
И, как бывало моя матушка, весьма мудрая в обращении с народом, ласково приглашает к себе прежнюю всесильную власть нашу, урядника, так и я зазываю к себе вновь испеченного и уже пьяного комиссара Архипа. Необыкновенен вид этого столь знакомого мне с детства мужика: в белом брезентовом балахоне и шашка через плечо висит.
– Откуда балахон?
– От прежнего урядника.
– И шашка его?
– Ихняя шашка.
Хотел бы сказать: «проваливай к черту», но привычка ладить с полицией побеждает, мы уговариваем Архипа бросить проверку «правов» и отправиться спать. Доброму совету этому он подчиняется и опять, сопровождаемый ужасным лаем наших и соседских собак, исчезает во тьме.
Так после революции первый раз у нас показалась власть, будто из пучины безвидной земли чей-то первый рог показался.
После Пасхи – самый сев! А у нас в волости зовут начинать волостной комитет. Уездный комиссар, из учителей сельских, очень толково рассказывает нам о комитете, о том, какие у нас теперь огромные права. Вышли мы на двор, лошадей своих посмотрели, чаю попили, в селе пооправились, и там всех заодно осенило, что быть председателем управы никому другому, как Ивану Иванову Мешкову. Главное, что за него стоят солдаты Московского гарнизона, и так человек подходящий: хозяйства у него нет, живет на задворках у дяди, нет у него и ни хаты, ни семьи, свободный человек, как птица, не какой-нибудь «буржуаз». Сидел он в тюрьме за уголовное дело, но потом исправил себя политикой и сидел за политику, вроде как бы несчастный какой – этот не выдаст мужиков! А что малограмотный, так при нем же писарь будет.
– Ну-ка, Иван Иванов, покажись всем!
И вышел на середину чайной худой-прехудой человек, лоб и нос у него утюгом, виски вдавлены, а глаза горят.
– Ну, скажи что-нибудь, оратор!
– Можно, – ответил Иван Иванович и почему-то заговорил про избирательную урну.
– Избирательная урна, товарищи, есть секретный вопрос, и совпадает с какой-нибудь тайной, и эту тайну нести нужно очень тщательно и очень вежливо и даже под строгим караулом.
– Здорово, здорово! – одобрили речь мужики – непонятное, но удивительное красноречие.
– И не выбирайте высокого, – продолжал Иван Иванович, – у высокого много скота, хозяйство, он буржуаз, выбирайте маленького!
– Верно, верно!
Постановили выбрать Ивана Ивановича и с тем являемся опять в волость, а комиссар уже знает, кого мы хотим выбрать, знает, что уголовного.
– Это, – говорит, – нельзя, это против закона.
Выходит солдат и читает по бумажке какое-то постановление, что вот де все теперь, кто раньше, чем виноват был, прощаются и возвращаются к своим правам.
Всюду одобрение солдату, и понятно: раз уж по-новому, то все нужно по-новому и виноватых нужно простить. Но комиссар знать ничего не хочет, стоит на своем: закон есть такой.
– Признаете ли, – спрашивает, – Временное правительство?
– Признаем, признаем!
В тесное помещение волости мало-помалу сходятся любопытные – женщины, дети, тесным кольцом окружают комиссара.
– Признаем, признаем!
– Так невозможно, – задыхаясь в дыму, говорит комиссар, – лишние люди выходите.
Никто не трогается. За комиссара вступаются:
– Товарищи, выгоняйте их, граждане, гоните, выметайте всех, товарищи!
Нехотя расходятся, а другие ворчат:
– Ладно, вы нас вывели, а мы вас на обществе выведем, вы не думайте, вы не вечные!
Расчистив место вокруг себя, комиссар рассказывает о мнимом двоевластии и что на деле нет никакого двоевластия. Пока он это говорит, народ с улицы опять битком набивается.
– Доверяем ли?
– Доверяем!
А один солдат вдруг и говорит:
– Мы доверяем потуда, покуда он с нами согласен.
– Верно, – кричат за ним, – постольку доверяем, поскольку он доверяет нам.
Комиссар опять заметил толпу:
– Невозможно!
– Граждане, выгоняйте, товарищи, выметайте! Но теперь уже больше никто не слушает окриков, и все прибывает и прибывает народу. Всем собранием завладевает солдат.
– Граждане, как член Московского гарнизона заявляю, что я вами недоволен. Мы, солдаты, все организованны, все читаем, даже понимаем слова иностранные и знаем, из-за чего война: без аннексий и контрибуций, на самоопределение. А вами, граждане, я недоволен, потому что вы плохо стремитесь.
– Плохо, друг, плохо!
– Потому что вы непросвещенные, у вас теперь враг не голод, не германец, а культурно-просветительная деятельность, что мы некультурные и вся Россия необразованная и никакая.
– Благоразумные ваши речи я поддерживаю, – останавливает оратора комиссар, – но прошу вас говорить ближе к делу.
– Хорошо: выбирайте, товарищи, Ивана Иваныча.
– Его нельзя: он уголовный.
– Теперь все равны!
– В таком случае я складываю полномочия.
– Ну, что ж!
Так смыли у нас комиссара. А потом дело пошло быстро и гладко. Монопольные цены на хлеб отменили, потому что это несправедливо: у бедного побрали хлеб по низкой цене, а кто хлеб укрывал, дали высокую. Отменили без всякой оглядки. Постановили цену на труд мужской и женский, австрийцев у помещиков решили снять и передать бедным солдаткам: у тебя мужа взяли – вот тебе муж!
И в один день этот вся Россия для нас переменилась, непонятные, бескрайные горизонты нашего государства как будто стали сходиться ближе, ближе, и вот к вечеру все стало понятно всем, и даже неграмотным, где мы живем: мы живем в Соловьевской республике, и власти все у нас под руками, и мы сами власть. И когда мы встречаемся, то говорим как государственные люди, потому что все это стало свое: если я, например, плохо пашу, то меня остановят и поправят не из-за моих интересов, а государственных, или вот, например, в лесу у меня дрова лежат, это дрова не простые мои дрова, а государственные. После их все стали тащить именно потому, что они государственная собственность, но это после случилось, об этом потом и расскажу особо. В этот же первый день нашей республики все как бы для всех стали богаты.
Из газет, которые я даю читать Задирину от воскресенья до воскресенья, он непременно выжмет что-нибудь про попов и, возвращая мне газеты, подробно своими словами рассказывает и потом все переносит на нашего батюшку:
– А наш что молчит, он первый должен в церкви нам объяснить все, молчит, стало быть, недоволен…
С батюшкой я по этому поводу переговорил, но лучше бы не говорил; совсем беспомощный стал человек, жалко улыбнется. Впрочем, никогда и говоруном-то не был он, а так добра делал много, редкий, самый крестьянский, прежнего строя поп.
Вот приходит теперь ко мне Задирин и объявляет:
– Пожалуйста, на сход, будем попа судить!
И рассказывает подробно, как и что вышло с попом: собрались в церковь к обедне, стояли, молились обыкновенным порядком до Великого Входа и тут батюшка…
Страшное, заговорщицкое лицо стало у Задирина.
– Батюшка провозгласил: «…благочестивейшего самодержавнейшего…»
– Николая помянул! – испугался я.
– Так точно: помянул Николая Кровавого, назвал по имени, отчеству и потом супругу его и наследника цесаревича. Что теперь с ним делать?
– Не понимаю…
– Вот то-то, и мы не понимаем. Гул по церкви, по народу пошел, бабы сейчас между собой забалакали: вот, мол, мы говорили, что вернется, ну вот, и вернулся. «Цыц!» – кричат солдаты на них. И все пятнадцать солдат Московского гарнизона плюнули, вышли и возле церкви совершили великое бесчинство. Ну, скажите, что же это такое?
– Не понимаю, товарищ, не понимаю.
– И мы не понимаем. Приходите на сход разобрать это дело.
Пробираясь потом загуменной дорожкой на сход, завернул я огородами к Никите Васильеву, посоветоваться: жалко мне священника, знаю, что не посмеет он так, а легенда создается для него очень опасная. Никита Васильев старый, 90-летний человек, богомольный и справедливый: три раза в Сибирь ездил от общества землю искать и до сих пор сходы по-своему повертывает.
– Зовут, – говорю, – меня, Никита, на сход, попа судить, будто бы он царя помянул…
– Боже сохрани, – ответил Никита, – не помянул, а так…
– Да как же так-то?
– Отцикнулся. Сказал «самодержавнейшего» и ах!., державу Российскую. Батюшка не помянул, а отцикнулся.
– А супругу и наследника!
– Да, говорю, ничего, ни супруги, ни наследника и ничего протчаго, отцикнулся и все. У нас это диво, а по протчим местам, даже в городе часто попы отцикаются.
Тогда попросил я Никиту и на сходе так сказать, и вместе мы с ним отправились.
Пошумели на сходе, погорланили. Сначала, было, решили к батюшке «апутата» направить, но никто не соглашался идти депутатом. И вышло, как предложил старый деревенский ходок Никита: без всякого шума, чинно, благородно попросить батюшку в воскресенье отслужить на выгоне молебен и прислушаться получше, кого он поминать будет. Так и порешили.
Приходит то воскресенье. Выносят на выгон из церкви хоругви, а солдаты несут красные «флаки»: «Да здравствует свободная Россия, долой помещиков!» О всем, конечно, батюшка предупрежден, ни жив ни мертв выходит из церкви.
Никита шепчет мне:
– Вот времена-то настали: раньше попы чертей судили. А нынче черти судят попов!
У батюшки служба быстрая и такая манера: сначала кое-как, только бы поскорей, а под конец как бы обрадуется чему-то и закончит с большим подъемом и простодушной радостью по случаю ли конца или праздника. Теперь служить ему трудно, все впились глазами в него, следят за каждым словом, Боже сохрани, ошибиться! Но тридцатилетняя привычка взяла свое, под конец оправился, воодушевился и победил…
– По-бе-е-ды… – как бы разбегаясь, запел батюшка.
И потом: раз, раз, раз!
– Благо-верно-му императору…
– Ах!
Вздрогнул.
И все вокруг загудело.
– Ах! Державу Российскую.
Батюшка вдруг как бы осыпался и еле-еле довел до конца.
Вскочил на табуретку первый оратор, начинает митинг:
– Товарищи, слышали?
– Слышали, слышали!
Первый оратор предлагает скромную меру: проверить церковное имущество. Второй оратор забегает дальше: потребовать сумму всего церковного имущества сельскому комитету. Третий товарищ спешит дальше, он забыл уже про священника и говорит про землю и волю.
Земля! Земля!
И вот, наконец, на табуретке любимый и страшный оратор Федька – большевик. Этот гол и ничего не боится. Кажется, не говорит, а во весь дух бежит и кричит:
– Земля, земля, за мною, товарищи!
Призывает народ немедленно захватывать помещичью землю, немедленно делить ее, кому что достанется: хоть по борозде, по две.
Земля, земля!
И так будто весь митинг бежит. Впереди бежит тот, кто вовсе гол, молод и ничего не боится.
– Земля, – зовет, – земля!
За ним бегут во весь дух: малоземельные, однолошадные, однокоровные. Оглядываясь, все ли бегут позади, посматривая на кустики, нельзя ли туда шмыгнуть, бегут двухлошадные, двухкоровные и разные мелкие арендаторы, нерешительно, смекая о всем, но с лицом обращенным в сторону бегущих, стоят сельские кулачки.
Отдельно, как заговорщики, собрались на свой собственный митинг безлошадные и безкоровные, вернее, помещичьи батраки: они боятся богатых мужиков, безнадежные рабы жизни, они давно уже на все махнули рукой, они знают, что работать у богатых мужиков придется много больше, чем у помещиков.
И заговорили безлошадные:
– Не надо земли!
Взбунтовалось все подполье Адамово, все оно бежит захватывать землю. А эти безлошадные не хотят вылезать из подполья и угрюмо твердят:
– Не надо земли!
У баб деревенских свой разговор – бабы по-своему разговаривают и о земле, и о митинге.
– Видела, – говорит одна, – самого Митинга, вышел Митинг черный, лохматый, голос грубый и кричит: товарищи, захватывайте землю, у помещиков много земли!
У помещиков, а вот еще где-то, сказывают под Москвой, в 12-м году француз много оставил земли.
– И под городами!
– Как же ты из-под городов-то ее выдернешь?
– И очень просто: города отменяются, городов больше не будет. Землю все разделят мужики, и по всей местности будут жить одни мужики и заместо царицы выберут какую-то бабушку Брешку.
Старый ходок деревенский Никита Васильевич очень, очень стар, ему бежать за землей невмоготу, он сидит на камешке и беседует с теми, кто разбрелся и не знает, куда пристать.
– И опять я скажу, – говорит он, – не судите батюшку строго: он это не нарочно, это бывает и в городе, батюшка отцикнулся. Я вот про что думаю: говорят союзы, свобода и совесть, а зачем же грабеж? Нет, милые, нельзя нам без трех вещей прожить на свете, первое, без Бога, второе, без родителей, а третье…
Тут Никита вроде попа отцикнулся и вымолвил:
– Третье, без государя. Прости, Господи, – спохватился, – без пастыря.
– Чем же тебе не пастырь, – ответили старику, – Временное правительство и Керенский.
– Керенский, Керенский, – рассердился старик, – Керенский скажет подступать, а они отступать. Керенский!
Ах, эти годы, годы старые, стряхнуть уж их со своих плеч некому, когда минет девяносто. Вовсе забылся старик и, как сон, рассказывает:
– Мы в атаку, а он, батюшка, слез с коня, стал на коленки и молится, вот молится. Ну, а знаешь, чего эта молитва-то его стоит, может тысячи наших молитв стоит, такая молитва:
– Да про кого это ты, старый, рассказываешь?
– Про пастыря! – твердо ответил старик.
И не отцикнулся.
Слово «самогон» явилось в деревне взамен монополии или, вернее, – «винополии». Было управление, теперь самоуправление, был суд, теперь самосуд, была монополия, теперь самогон.
В Елецком уезде, где я близко наблюдал сельскую жизнь, самогон изготовляется из ржаной муки. Для этого нужно иметь два чугуна, в нижний кладется мука, верхним этот чугун прикрывается, тут, в верхнем чугуне, собираются пары алкоголя, но по охладительным трубкам стекаются в бутыль.
Техника винокурения постепенно совершенствовалась во время войны, а с момента революции она в деревне стала общедоступной. Почти каждая баба умеет делать самогон, причем качество получается у всех разное, как вообще во всяком кустарном деле. Небывалое распространение получил самогон в последний месяц благодаря, во-первых, новизне, а во-вторых, крайне угнетенному духовному состоянию крестьянина. Ждали земли, а когда дождались и разделили всю землю, на которую имели притязания, напр<имер>, наша деревня, то оказалось, что достается всего по восьминнику на душу. Земли больше нет, значит, надо переселяться, а что такое переселение, это у нас хорошо известно, это самое последнее дело. Это и еще частая смена правительства смутили душу крестьянина.
В самом деле, что вы скажете, если сегодня видели на стене правительственной управы расклеенное объявление правительства о том, что цены на хлеб ни в коем случае не будут повышены, а завтра читаете, что цены повышены вдвое.
Тут «запьешь, и многие запьют!»
Опять запили у нас люди – полгода возрожденные к новой жизни с момента закрытия монополии, прославившие трезвую жизнь. Второй Спас, например, у нас праздновали совершенно так же, как и злейшую эпоху монополии, и до того разбушевались, что из города милиции пришлось вызывать солдат.
В связи с этой потребностью в вине возникает новый отвратительный тип торговца и производителя самогона. Из пуда муки, которая, как известно, стоит до сих пор 2 р. 53 к. за пуд, выгоняется пять бутылок самогона, который продается на месте по 4 р. за бутылку и в городе по 10 р. Так что один пуд муки может дать 50 р.! Но этого мало: бардой можно великолепно откармливать свиней. Вот во что, в умелых руках, может превратиться один пуд муки, и правительство было настолько наивно, что верило, будто двойной ценой можно извлечь у крестьянина хлеб.
Не будь сознания необходимости жертвовать, и в то же время давления власти, то никто бы теперь из хозяев ни за какие деньги не расстался с собранным на своем поле хлебом.
Я не имею возможности учесть, сколько хлеба теперь перегоняется на самогон. Я замечал, что деревни наиболее малоземельные, которым все равно своим хлебом не прожить, занимаются больше самогоном, чем богатые: курят и продают, а потом будут сначала покупать, а потом просить хлеба.
В начале революции наша деревенская милиция довольно успешно боролась с винокурением, но мало-помалу эта милиция выдохлась. Наш милиционер, напр<имер>, получает 100 р. в месяц и живет в своей же деревне и занимается своим хозяйством. Он, как здешний мужик, опутан местными связями, и «поступить» ему против соседа никак невозможно. Никакие нравственные увещевания, которые у нас тоже практиковались путем писания статей в местной социалистической газете, не действуют, потому что нет восприимчивой почвы («а Васька слушает да ест»). И, между тем, в настоящих условиях все-таки нравственная почва – единственная, на которой можно бороться со злом. Эта почва теперь ускользает, но без сомнения она явится после новых испытаний от какой-нибудь последней, десятой египетской казни или, кто знает? – от нечаянной радости.
Как одно время спорили в столице о «где собираться Учредительному собранию», так в нашей волости летом спорили о «где собираться волостному комитету» – в Соловьеве или в Хрущеве? В Соловьеве находится волостное управление. Но зато Соловьеве далеко на краю, а Хрущеве как раз посредине волости и ходить туда всем близко. Однако печка нашего всегда горячего спора всегда топилась не этими холодными дровами, суть в том, что в Соловьеве большевики, а в Хрущеве просто землеробы. И всегда выходит так, что соловьевские на хрущевской почве силу свою теряют, точно так же, как и хрущевские в Соловьеве пикнуть не смеют. Думаю, не менее половины всей нашей комитетской работы заняли эти споры о месте и в конце концов стало выходить так: какие слухи доходили сверху, под влиянием этих политических слухов и назначались заседания то там, то тут. А раз даже вышло так, что часть комитета собралась в Хрущеве, а часть в Соловьеве и весь день проспорили о настоящем законном месте нашего собрания.
Очень нехорошо, что избирательную комиссию для волостного земства нам пришлось выбирать под влиянием политических страстей в Соловьеве. В это время в Петербурге большевизм был разбит, но до нас новая волна не совсем еще докатилась. А впрочем, наш главный деятель большевизма Иван Шибай в это время уже получил от своего брата, петербургского солдата, такое письмо:
«…насчет того, что мы говорили, дело перевертывается, началось наступление. Ты теперь, ежели вплотную коснешься, поддерживай наступление, только сам вперед не суйся. Когда буржуи будут собирать Заем Свободы для наступления, ты легонечко мужиков осаживай, примерно так: мы, товарищи, наступление поддерживаем, только помните, что наступление это без аннексий, контрибуций и на самоопределение».
Мы, хрущевские, тоже кое-что узнали о наступлении, и, хотя линию свою в Соловьеве нам все равно не провести до конца, все-таки до начала заседания, на выгоне перед школой, окружили и налегли на Шибая: он говорил, что будет мир, и немцы нам первейшие приятели, а на деле выходит опять война.
– Я, – отвечает Иван Шибай, – в расчете был, что немцы Вильгельма свергнут, как мы своего Николая, потому я формулировал: с немцами нужно брататься, но покуда они его не свергли, я наступление поддерживаю.
Тут подошли соловьевские, и Шибай вовсе оправился:
– Я, – говорит, – сейчас наступление поддерживаю, но только помните, товарищи, наступление обязательно должно быть без аннексий и контрибуций и на самоопределение.
Как молотком по голове стучит Шибай своими удивительными словами, и все эти слова понимают так, что есть одно наступление обыкновенное, с выгодой для «буржуазии», и есть другое, шибаевское, с выгодой для мужиков.
Заседание наше происходит в школе. Рассаживаемся на детских скамейках. По-настоящему бы грамоте учиться, а мы собираемся разбирать дела государственные. Возле черной доски не учитель сидит, а наш председатель Абрам Иванович Курносый. Помогаем Абраму Ивановичу, с молчаливого согласия комитета, мы, интеллигенты местные: диакон, сельский учитель и я. Курносый, хотя и не очень грамотный, но умный, широкий мужик, с нами он постоянно шепчется: «Вы как думаете, о. диакон, а вы как, Михаил Михайлыч?» – и потом уже, выслушав нас, говорит от себя. В минуты жаркого боя он добровольно уступает нам место, а сам почтительно стоит позади у черной доски. Так само собой сложилось это новое земство: вместо дворян – мужики, и мы, все те же бесправные и при дворянах и при мужиках интеллигенты, «третий элемент».
– Пункт первый, – объявляет Курносый. – Танеевская старуха просит лесу для избы.
И шепотом в нашу сторону:
– Вы как думаете?
– Передать в земельный комитет!
Совершается по-нашему.
– Пункт второй: инвалид просит хлеба.
За столиком у нас возникает спор, мы стоим, чтобы передать дело в продовольственную управу, а Курносому хочется накормить инвалида.
– Будет шептаться! – требует собрание. И передает дело в продовольственную управу.
– Третий пункт: малый нераспечатанный конверт.
– Почему же вы его не распечатали? – спрашивает диакон.
– Не получил полномочий!
В малом нераспечатанном конверте одно неважное заявление.
– Пункт четвертый: большой нераспечатанный конверт!
– Распечатать!
Ножниц нет, пальцы не слушаются, собрание терпеливо в глубоком молчании ждет. – Все пальцами, Абрам Иванович, все пальцами, – говорит диакон.
Конверт все не поддается. И вдруг Курносый, в величайшем изумлении, кладет на стол нераспечатанный конверт и разводит руками:
– Холстина!
– Вот так штука! – удивляется собрание.
Кто-то подает ножик, вскрывают холстинный конверт и, медленно развертывая, показывает длиннейшую бумагу.
– О-го-го!
Бумага оказалась наставлением о выборах в волостное земство. Долго мы ждем эту бумагу и, наконец, приступаем к выборам в избирательную комиссию. Вопрос о составе волостного земства для Соловьевской республики все равно, что учредительное собрание для всего государства, – серьезный вопрос. А соловьевцы первыми называют опять одного своего малограмотного Ивана Шибая. Хрущевских сразу взорвало:
– Не хотим вора!
Соловьевские отвечают:
– Вы сами воры, и вы воры, и мы воры, – теперь все равны!
Приятель мой, самый мирный мужик, слова никогда не скажет в тихое время по своей застенчивости, теперь вдруг нашел всю правду и весь красный, во весь дух орет. Но другой тоже во весь дух орет за свою правду, третий за свою. И вот все до одного орут во всю мочь, и никто никого не слышит.
Председатель давно уже стоит почтительно у черной доски, а за председательским столиком диакон. У диакона такая линия: во время крика прислушаться к большинству, и потом, когда крик спадает, взять слово и посредством лукавой притчи склонить меньшинство к общему ладу.
Мало-помалу большинство определяется: хотят Шибая.
– Товарищи, – выступает диакон, – некоторые граждане упорствуют здесь об Иване, потому что видят в нем бывшего уголовного преступника, сидевшего в остроге за воровство. Но кто из вас не грешен, кинь первый камень!
– Правильно, отец диакон!
– Кто не совершил из нас сей же грех тайно? Иван Шибай совершил явный грех, а вы знаете – явный грех мучит больше тайного.
– Явный, известно, больше.
– Потому что не всякий даже способен тайный грех за грех принимать, а явный мучителен, о как мучителен явный грех! Согласны товарищи?
– Согласны, согласны!
Предоставляют голос обвиняемому, пусть оправдывается.
Иван сказал:
– Товарищи, я девять лет назад был судим, вам известно за что: по младости лет покусился на дьячихино добро. С тех пор я оправдал себя политикой: я страдал в тюрьме за политику!
Горяч наш народ, но отходчив: и соловьевские, и хрущевские уже согласны и рады избрать несчастного пострадавшего за политику человека.
– Ежели, – говорят, – не избрать нам Шибая, то кого же избрать? Иван – человек весь тут: и штаны его, и рубашка рваная, и башмаки бабьи, нет у него ни кола, ни скотины: маленький человек.
Так на глазах у нас творится сказка про Ивана-дурака: не хозяйственный умный человек выбирается посадником соловьевского народоправства, а самый завалящий шибаишко!
– Кто против? – спрашивает диакон. – Никого? Единогласно избирается.
Потом также криком избирается еще человек десять кандидатов из «видимых», то есть здесь присутствующих.
– А можно из «невидимых», отец диакон?
– Из видимых и невидимых можно!
Выбирается еще десять невидимых. И потом до позднего вечера на выгоне перед училищем идет баллотировка шарами.
Учитель подает шары избирающим и после голосования подсчитывает шары, диакон выкликает список членов комитета, после диакона я выкликаю членов совета крестьянских депутатов. Вначале все идет гладко, но вот уже через час всем наскучило, разбредаются, кто в чайную, кто куда. Мы охрипли, по десять раз выкликая одно и то же имя. Раздумье берет и досада. Раздумье о том, как хорошо у нас складывается сказка об Иване-дураке и как трудно – сделать Ивана председателем избирательной комиссии, как ужасно будет ему трудно, малограмотному, делать список избирателей всей волости. А досада берет, что вот мы же тут грамотные, совсем уж бескорыстно тут весь день работаем, хрипнем, и никто не подумал кого-нибудь из нас предложить в кандидаты, потому только, что мы собственники и в сказку об Иване-дураке не годимся…
Когда приходит моя очередь, я говорю себе: «Сказка сказкой, а дело делом!» – и кладу назло всем Иванам налево. Удивляет меня одно: кто-то еще кладет второй неизбирательный шар. Раз подсчет, два, три, и вот мы встречаемся глазами: это человек в синей поддевке, Пузырь, представитель от мелких земельных собственников из крестьян. Пузырь во время перерыва отводит меня в сторону и тихо спрашивает:
– И вы за царя?
– Что-о?
– При народе, конечно, это нельзя говорить, а ведь при Вильгельме будет лучше?
– При Вильгельме?
– Ну что ж, Вильгельм, мы его и не увидим. Велят куда-нибудь платить – ну, я заплатил дань, а остаток жития мой уж, собственный. Они же, пролетарии эти, берут все без остатка. Мыслимо ли так жить, нет, уж лучше Вильгельм!
Так вдруг мне в дальнейшей баллотировке представилось класть шар с Пузырем за Вильгельма, или со всеми за Ивана-дурака. И в несколько минут пробежала в уме вся моя жизнь, и вся безалаберщина, и всякие безобразия, и счастливые находки, и невидимый град Китеж. Как вспомнил про невидимый град, «нет! говорю себе, все равно пропадать, пропаду с дураками». И опустил свой шар за Ивана.
В хозяйстве не работа бьет земледельца, а забота. Уморился и отдохнешь. Но от заботы никуда не уйти. Вот эта забота нынешний год и замучила. Наложил я копну ржи на воз, веду лошадь и представляется мне, что иду я, плетусь, наморенный, сам по себе, а воз едет по себе неизвестно куда.
И так чувствовал каждый из нас, потому что везде говорили, что хлеб у нас отберут. С одной стороны, говорят, трудовая норма и работай сам без работника. С другой стороны, грозят отобрать се и выдавать хлеб по карточкам. Хлеб, говорят, пойдет для снабжения армии и для городов. С третьей стороны, опять третье толкуют, что армия нам не нужна, а город нас всех обобрал: по двадцать пять рублей платили за косу! Ничего не понять в этой смуте, и кажется, что воз с рожью сам по себе едет неизвестно куда.
Не работа страшна, а забота. И так иду я с этим чужим возом усталый, невеселый. Смотрю, через мое поле из деревни спешит, машет рукой мне Иван Шибай.
– Что ты, Иван, какие дела?
– Дела! – ворчит Иван. И ругается на уездный комитет.
Дела Ивана оказываются тоже худые: предписали ему делать список избирателей по алфавиту. Приходит он в деревню, ищет букву «А». Нашел букву «А», записал. Теперь нужно «Б», оно на другом конце. Записал «Б». Приходит буква «В» – опять бежит чуть не за версту. Так три дня в одной деревне крутился, а их сорок четыре больших деревни и двадцать три маленьких.
– Как же тут быть?
– Очень просто, Иван, ты сначала составь черновик.
– Черновик?
– Пиши подряд хату к хате, а вечером дома перепишешь заново по буквам, черновик по избам, набело по буквам. Уездный же комитет не брани напрасно, там люди понимающие.
И так это удивительно на Руси пошло в это смутное время: образованный так работает, что кажется ему, будто не сам везет воз, а воз им управляет, необразованный кубариком бегает между буквами. А воз и ныне там.
Из тех, кто был на Демократическом совещании, никогда не забудет красивую, представительную фигуру одного грузина, который сказал:
– Грузия достаточно сильна, имеет много оснований требовать кое-что для себя, но не хочет усложнять и без того сложное положение государства.
Эти простые слова были многими поняты так, будто сын умирающей за дверью матери сказал: «Мы собрались в лучшей комнате нашей матери, она еще жива, нехорошо теперь делиться, подождем».
И простые слова на время в собрании стали победными.
Еще смелее сказал другой грузин:
– Здесь были представлены все национальности, кроме русской.
Правда, почему-то грузины, поляки, мусульмане, украинцы, решительно все народности заявляют «о любви к отечеству и народной гордости», но великорусы… только соберешься с духом предстать и подумаешь: «Ну их к черту, жулик на жулике». Да еще как-нибудь повернешь все и в свою пользу: «Предстательством Отцов Святых и Пресвятыя Пречистыя Богородицы достаточно представлены».
Так раздумывая, встретился я глазом с представителем родного мне черноземного края, типичным человеком от «третьяго элемента», и еще одним из деятелей 1905 года – эти люди – не охотники национально предстательствовать и вид у них обыкновенный. За ними разные новые интеллигенты, всякие кооператоры, разные интеллигенты без старой интеллигентской гимназической и университетской муштры, с готовыми формулами и резолюциями, все это организовано и подведено до такой степени, что мышь не проскочит, а не то что какая-нибудь национальная черноземная фигура в черкеске и с кинжалом.
Язык девяти из десятка ораторов – тот гладкий, без всякой задержки язык, которым пишутся газетные статьи и который так презирают настоящие художники слова. И невольно приходит на ум, почему слово человека земли, назовем такого человека Сидящим, почему это слово не такое, как у Посланника.
Вот, например, из моей записной книжки речь деревенского оратора:
– Товарищи, друзья! Вы не подумайте, ежели я большевик, то я узурпатор или подобен Дон-Кихоту! Я дерзаю, а вы, господин буржуаз, трусите: у вас еж по пузу бегает!
За такой уродливостью речи вы слышите силу варвара-скифа, но почему же Посланный сюда, в столичное Совещание, говорит исключительно по-мещански, так, что слова его кажутся туго накрахмаленными и остриженными бобриком. Слова же бородатые почему-то остаются там, при Сидящем.
Упрекнут меня, скажут, что вот нашел время, чем заниматься. Нет, друзья, товарищи, я ищу красоты, без которой быть ничего не может, я ищу увидеть здесь, в Народном собрании, лицо своей родины. Не нахожу этого, и в сотый раз спрашиваю, почему Посланный так непохож на Сидящего, отчего те наказывают стоять за лад и единство, а эти только и знают, что делятся.
Посланный говорит:
– Облеченный всем полномочием частных и групповых интересов, заявляю требование о немедленном всеобщем демократическом мире!
Для этого есть у нас великие и простые слова: О мире всего мира!
За этими словами в церкви следует жертва.
А тут: «Требуем!» и петушком, петушком пробивает себе дорогу к раздору.
– Пораженец! – кричат ему.
Бунтарь в ответе опять выставляет целое войско накрахмаленных слов.
– Оборонческие партии, детищем которых является это собрание…
Война обессиленных слов… совершенно такая же, как в местностях с различными народностями, на границах, в Галиции.
Так продолжается словесный бой несколько дней подряд, наконец, выступает и девушка-мученица, у которой душа едва-едва покрыта человеческим покровом.
– Я, – говорит, – стою за однородное.
Ей очень аплодируют.
И она уже не своим прежним детским, душевным голосом кричит:
– А если буржуазия не…
Я не расслышал, что «не»…
– То тогда пусть узнает…
Что узнает, за шумом я не расслышал и спросил. Мне ответили:
– Призывает к погрому буржуазии!
Не думаю, чтобы она, такая, могла призывать к погрому, но половина собрания так понимает слова Ангельской душки, а другая бушует от радости.
И, наконец, бой слов закончен. Начинается подсчет голосов. Тогда в ожидании легла на лицо тень, и стало жутко, как перед настоящей, а не словесной войной.
Забылся я тут, прикурнул, задремал, и снилось мне, что разговор продолжается.
Кто-то из ораторов говорит:
– Русская революция виновата перед французской своим принципом бескровности; получается лицемерие: тут признается бескровность, а там самосуд.
Другой отвечает:
– Нужно открыть форточку, необходимо признать принцип крови.
Как известно, словесная война за мир всеобщий и демократический не закончилась, и ее постановили вести да полной победы, до полного истощения слов.
Все лето, до самой рабочей поры, мы землю делили и столько из-за этого дележа приняли в душу свою злобы, столько смуты вышло и всякой попуты, а добыли всего-навсего по восьминнику!
Как досталось по восьминнику, поняли, что не стоило из-за этого было бездельничать и греха на душу принимать, лучше было бы идти за эсерами, дожидаться Учр<едительного> большого собрания, не слушать бы Федьку-большевика.
– Большевик виноват!
Нашли виновника, а земли все-таки нет и взять неоткуда, имения все разделены, или намечены к разделу, все пересчитало и, хоть три раза удавись на осинке, больше восьминника на душу не выдавишь.
Помню, выходит на сходке старик наш и вещает народу:
– Добрые люди, я вот что слышал от старых людей: настанет время, и последнюю землю кинете, и так лежать она будет голая, и некому будет пахать ее.
Вспомнилось мне деревенское пережитое, и эти загадочные слова в Александрийском театре при дележе власти и перевел я слова старика с земли на власть, что настанет время, и бросят никому ненужную власть, и будет она так болтаться из стороны в сторону, пока не возьмет ее проходимец.
Множество признаков всюду равнодушия и цинизма в отношении к этой некогда ненавистной и священной и странной власти. Вот собралась толпа возле Народного собрания: едет к театру Верховный Главнокомандующий всех сухопутных и морских сил Российской Республики.
– Ах, вы, дураки, дураки, – проталкиваясь через толпу, говорит громко бывалый человек, – лезут на Керенского глазеть, вот добра не видали!
И никто за «добро» не вступается.
А когда началось это собрание, начались всякие мальчишества. Стул у кого-то из членов президиума покачнулся. Скобелев поправил ножку стула.
– Видно, что министр труда! – кричат.
И хохочут, и радуются; все совершается так же, как и в волостных комитетах, только там делят землю, а тут власть. Какие только люди не выходили на сцену: выходили и от земли, и от городов, и от военных, и от фельдшерских, и от всяких организаций. Слушал я, слушал и, когда все в голове стало путаться, выхожу покурить. Возвращаюсь минут через двадцать в свое подполье, в оркестр, где сидят журналисты.
– Что вы сделали, что вы пропустили!
– Что я пропустил?
– Декларацию индусов!
– Памирских?
– Какие у нас индусы, от настоящих, из настоящей Индии: что индийцы ждут от нас, только от России спасения, только на одних нас и надеются!
Поговорили, потолковали с журналистами о том, что вот как это все чудно, будто, правда, это не Народное собрание, а театр: мы землю делим, земли не оказывается, делим власть – власти не оказывается, делить вовсе нечего, а там вот люди за тридевять земель, так душевно располагаются на нас. И вспомнилось мне про Индию из недавно пережитого в деревне.
В июне, когда пашут пар, когда пришло вплотную время к дележу так, что хочешь ждать Учредительного собрания – жди, не паши, а если не надеешься, то сейчас, только сейчас захватывай – удастся вспахать и посеять озимое, твой будет урожай. Вот в это самое время и принесла нелегкая этого черта рябого Федьку-большевика. Зажег Федька митинг нерасходимый на выгоне.
– Берите, – кричит, – землю, боритесь, земной шар создан для борьбы!
А уж какой этот шар: по нашим деревенским знаниям и пониманию, земля вовсе не шар.
– Шар, – отвечают, – ну, ладно, а дальше что?
– Дальше: немедленно планомерно и неоднократно снимайте рабочих у помещиков, делите землю, пашите.
Смущены мужики, потому что на помещичьей земле всюду сидят тоже мелкие арендаторы и неминуемо с ними придется подраться и между собой, а там в этом имении еще винный склад.
– Идите, – кричит, – сейчас, снимайте рабочих, захватывайте, пощупаем их сундуки!
Митинг, как пожар, разгорается, оратор, будто пьяный, все говорит, и час, и два говорит, сядет, отдохнет немного и опять говорит. Скажет: «Побудьте немного без меня», отойдет в сторонку, ляжет, вздремнет и потом опять и опять говорит, и все от речей его, словно пьяные.
– Не думайте, – говорит, – что наши враги – немцы, нет, германцы приятели наши, а враги наши англичане, нам с англичанами воевать нужно и тогда за нас двинется Индия.
И опять свое:
– Земной шар, товарищи, создан для борьбы, за нас индейцы, не робейте, индейцы с нами, а Индия еще больше России!
До того заговорил, что хорошие степенные наши люди и те ошалели.
– Дружнее, товарищи, не робей, за нас индейцы!
Двинулись в Индию, а там оказалась вовсе не Индия, а просто винный склад: обыкновенная наша «винополия» Так вот и в Александрийском театре, в этом Народном собрании, совсем, было, мы приуныли от этого раскола нашего, несогласия, дележа, как вдруг выходят индусы и говорят:
– На вас вся наша надежда!
А мы, конечно, сейчас по градам и весям:
– Не робей, ребята, за нас индейцы!
Подъезжая к Петербургу, вы чувствуете напряженную злость к этим плотно набитым в вагоне людям: чуть кого-нибудь задел – начинает надолго ворчать, извинишься – не действует, как будто мало извинения, а еще надо на чай дать.
По приезде, дня три, пока не приспособишься, ходишь голодный, и к этому непрерывно идущему, размывающему камни дождю, к этому ворчанию полуголодного люда, размывающего берега власти, присоединишь и свой голос.
Все очень злы, но я не думаю, что только от голода. Большой город всегда был похож на остров – твердыню состоятельных людей, окруженный морем нужды. Прошлый год перед восстанием у меня в этом городе-острове было человек десять знакомых богатых людей: они жили так, как теперь живут в Англии, почти совершенно не чувствуя войны через недостатки в продовольствии. Теперь же из этих домов у меня осталось только три – вот как сильно за эти шесть месяцев моего отсутствия Остров Благополучия размылся. И все-таки я не думаю, что злость исходит только от голода.
В моей квартире живет старая женщина с дочерью, мать с утра до ночи в очередях, дочь служит машинисткой и получает сто пятьдесят рублей. Едят они почти только картофель и бледные (дешевые) помидоры. Раз мать достала сало, а когда стала готовить, оно оказалось вонючим, гадким. Старуха вздумала перетопить его с чесноком и луком. «Мне, – говорила она, – ничего не нужно, только бы не заметила дочка». После обеда, шепотом она радостно сказала мне: «Не заметила, слава Богу, съела!» Дня три я ел вместе с ними, как вдруг, однажды, старуха говорит: «Вы, кажется, много зарабатываете, зачем вам терпеть?» Я удивился, я думал, что все так терпят, потому что всем выдается продовольственная карточка с 1/4 ф<унта> мяса в неделю. Я не знал, что рядом с городской лавкой, откуда, и то не всегда, после долгого ожидания, выдается 1/4 ф<унта> мяса в неделю, находится частная лавка, где за 2 р. 80 к. фунт можно получить сколько угодно превосходного мяса. Нас предупреждали в газетах, что молока не хватает детям, чтобы мы, взрослые, воздерживались. Но оказалось, что это говорится про дешевое, снятое молоко на рынке, а так всюду можно получить молоко парное прямо из-под коровы по 2 р. бутылку. И так все идет, как и прежде, и никакого закона о равенстве нет, А раз нет закона, то я сейчас же потребовал в редакции увеличения гонорара, поставил резко свой ультиматум и выбрался на Остров Благополучия. Теперь, зная, что спастись от голода можно только на Острове Благополучия, вы поймете ясно, почему в годину бедствия все требуют себе прибавки и разоряют в конце государство: потому что паника и каждому хочется спастись. Иногда требования бывают чрезмерны, но этому опять-таки есть уважительная причина: раньше человек жил, работал и откладывал про черный день. Теперь черный день наступил, и чувство сбережения переходит, естественно, в торопливость, в захват, схватил – и сапоги новые купил, или кушетку, или женился: этим буржуазным или мещанским чувством, оказывается, обладает громадное большинство населения. И все эти рвущиеся к жизни люди считают виновником всего буржуазию…
Странные вести приносит каждый день моя старуха из очередей: то, что мы все умрем с голоду, то, что взорвемся, то, что нас перебьют большевики и потом немцы придут и, Бог знает, чего не говорят в очередях! Но страшнее всего для старухи, что вместе с министерством, где служит ее дочь, им тоже придется эвакуироваться, Ей жалко расстаться со своими вещами, и кажется ей, что там дальше, в глубине России, еще страшнее. Так многие думают, и потому никто не хочет уезжать.
Таковы дела в области жизни материальной, в духовной жизни мы как паутиною опутаны разными партиями. Снизу Остров Благополучия подмывается людьми, не имеющими возможности выбраться на Остров, сверху, как ветер, его разрушают слова. Некоторые дворцы теперь стали огромными фабриками, днем и ночью производящими слова. Вокруг этих фабрик намечается образование особого, нового для нас политического быта, и нам, провинциалам, первое время кажется очень странным, что это словесное существование множество людей признают за самую жизнь.
Раздумываю об этом, и мне кажется, что все эти люди, как я когда-то, были очень аккуратными чиновниками и в определенные часы шли на заседания и там говорили и верили, что их слова создают Россию. V Особенно это заметно на Демократическом совещании при обсуждении коалиций и однородности. Почти все люди обыкновенного общественного труда, городские деятели, земцы, кооператоры стояли за коалицию, потому что никакого практического дела нельзя сделать без приспособления, объединения всего того, что, в общем, называется мудростью. Напротив, идейно-словесные люди стояли за однородное правительство. Все было похоже на дуэль Дон-Кихота с Санчо-Пансо, самое нелепое из всего, что только может совершаться на свете. Временная победа Дон-Кихота произвела неслыханное опустошение на лугу жизни: литература, искусство, всякая красивая одежда, цветы, случайно вспыхивающие интересные разговоры – все исчезло. На случай полного исчезновения «буржуазных» писателей и художников американцы ассигновали даже крупную сумму для очень дорогого, как бы посмертного альбома. Дон-Кихот, словно камнями, завалил все газеты и журналы платформами и резолюциями, замотал всех веревками своей паутинно-сложной организации. Проходя но улицам, вы слышите такой разговор:
– Моя точка зрения, – говорит Бобчинский, – точка зрения моя лежит левее меньшевиков-интернационалистов и правее большевиков.
– Чем Вы это доказали? – спрашивает Добчинский.
– Я это доказал на митингах.
– Слышал я вас на митингах, не нахожу, что вы левее меньшевиков,
Потом начинается спор, как о сложнейших ходах в шахматной игре. Мне кажется, что для этого дела способности математические годятся больше других. Я совершенно лишен этих способностей, но представляю себе, что если войти, то очень интересно, но как войти? Недавно я слышал, как один молодой человек, тоже совершенно лишенный способностей математических, просил своего старшего товарища назначить ему какую-нибудь партию.
– Я, – говорил он, – желал бы, Саша, чтобы это все наше русское не у нас осталось, как смутное время, а значило бы для всего мира, как революция французская. Только я не хочу французской смертной казни и русского анархизма.
Старший товарищ задумался и сказал:
– Ты, Костя, я тебе скажу, кто ты: ты меньшевик-интернационалист.
Костя очень обрадовался, вынул записную книжку, просил указать ему бюро этой партии, где бы узнать ему, как быть ему дальше, что делать…
Наш Остров Благополучия я представляю себе как выходящий из моря нужды усеченный конус, по сторонам которого в трепете живет буржуазия, а на верхней площадке стоит Смольный – дворец Дон-Кихота. Часто из Смольного я возвращаюсь вниз, домой, только на рассвете, я возвращаюсь и будто спускаюсь все ниже и ниже, и вот, на самом низу, возле булочной вижу свою старуху-хозяйку первой в хлебной очереди: во мгле осеннего рассвета сидит она на каменной ступеньке, в черном платке, неподвижная, как мертвая, и немигающим глазом смотрит на прекрасно вырисованные на дверях замкнутой булочной белые крупчатые булки и куличи старого режима, самого старого…
Не бойтесь, друзья мои провинциалы, ехать в Петербург, уверяю вас, совершенно не страшно. Чего уж, кажется, страшнее наступления дикой дивизии месяц тому назад, как если подумать об этом где-нибудь в провинции. А на деле вышло очень просто. Газет в этот день, по случаю праздника, не ожидалось, и слава Богу! сижу я, письмо пишу. Наготовил писем, выхожу на улицу опустить. Встречается мне Марья Михайловна с корзинкой.
– Идемте, – говорит, – скорее идемте картошку покупать, я знаю одно место: продают по десять фунтов.
Служит Марья Михайловна в обсерватории и с корзинкой за картошкой вообще не ходит, и о продовольствии мы с ней никогда не говорим, а тут она хочет запасы картошки делать и еще увлекает меня – показалось странно.
– Боже мой, – говорит, – да вы ничего не знаете, Корнилов наступает с дикой дивизией, через день-два мы будем сидеть голодные, у вас нет корзинки, зайдемте ко мне, я дам.
Так я узнал в первый раз об этом странном наступлении и… пошел за картошкой. Так что страшного ничего не было, только на всю жизнь врезалась в память картошка, и где теперь ни увижу картошку, непременно вспомню корниловское наступление.
С тех пор, как туман, повисла над городом опасность войны гражданской, густо повисла, определенно. Теперь уже открыто в газетах призывают к свержению правительства и о гражданской войне говорят как о неизбежном. И все-таки мы живем здесь и не хотим уезжать. Страх войны гражданской есть сложное чувство, не раз мне приходило в голову: «Как могут все эти специалисты по гражданской войне так легко говорить о ней, неужели они совершенно лишены морального чувства? И почему о войне с внешним врагом всегда на первом месте мораль, а о войне гражданской как-то весело, вприпрыжку»? Приятель мой, вообще до волосинки моральный человек, говорит:
– Ну, и поколотят сколько-нибудь, при трех миллионах жителей это будет меньше, чем в Лондоне от трамваев.
И еще так:
– Пусть даже самая страшная Варфоломеева ночь, ну, тысяч тридцать при трех миллионах – опять пустяки.
Почему он, до волосинки моральный, о гражданской войне говорит без скорби, а так весело? Потому что он по этой части специалист и рассуждение имеет верное. Он знает, что наша обывательская жизнь есть постоянная война с великими жертвами, но мы привыкли и не замечаем ее. Теперь эта война переходит в сознание, началась борьба партий, которая приводит теперь к войне гражданской. Словом, раньше война была обывательская, а теперь с учетом и с выводом, в общей социологической схеме это считается шагом вперед, и потому приятелю моему, не признающему войны обывательской, сознательная война по душе, и сам он только и ждет того, как бы скорее дошло до него, чтобы его повесили, а идеи его восторжествовали, и на этот конец в его партии заготовлено знамя с изображением чаши, переполненной кровью и надписью: «Пролитая кровь обязывает».
Таков один путь преодоления страха крови, доступный очень немногим избранникам. Массы преодолевают иначе и прямо на опыте: во-первых, не всех же задевает крыло смерти и ловкому всегда можно улизнуть. А если уж и дойдет, то к тому времени так намотаешься от всяких недостатков, от смуты всякой в голове и на рынке, что как дойдет скажешь: «Ну и вешайте, хуже не будет, валяйте!» – и с улыбкой наденешь петлю. С улыбкой шли на гильотину французы. А мы-то, читая историю, думали: «Вот герои!»
В первое время, отправляясь на войну, мы, не военные люди, до того боялись за нервы: как, я думал, смотреть буду там на «горы тел», если в обыкновенной жизни видеть не могу без содрогания ушибленного ребенка. Приезжаю на войну, в один только завоеванный город. Встречается знакомый профессор – хирург.
Господин писатель, – говорит, – для вас любопытный экспериментик!
Едем с профессором в лазарет.
– Пожалуйста, десяточек рук!
Нам дают мертвые руки.
– Теперь, господин писатель, пойдемте, постреляем.
Чудеса и страсти великие, и удрал бы, а стыдно удирать: малодушие.
Стрельба в мертвые кисти рук на близком расстоянии, в упор. Газы входят в пулевое маленькое отверстие и разрывают кисть. Фотографическое изображение дает звезду на ладони. Стрельба на далеком расстоянии дает маленькое отверстие.
Звезда есть доказательства самострела.
По пути на место применения найденного метода исследования профессор мне говорит:
Я сторонник гуманного отношения к «пальчикам» (так называются самострельщики). Комплекс социальных условий не всякого делает героем. А потому предлагаю не расстреливать их, а по излечении отправлять на передовые позиции в самые опасные места.
Так, приезжаем мы на большой вокзал, весь заваленный ранеными: тут сидят, там лежат, стонут и корчатся тысячи раненых. Сначала испытываешь легкое головокружение, как при первой качке на корабле. Но профессор, как огромный чугунный столб, и я как будто держусь за него. Мы не обращаем внимание на тех, кто с разбитой челюстью и болтающимся языком беспрерывно мычит, кто лежит с закрытыми глазами и пальцами одной руки мнет и мнет какую-то бумажку, кто по-детски кричит, кто по-женски визжит. Мы с профессором подходим только к «пальчикам».
– Сестра Алиса, развяжите!
И пока развязывается рука:
– Господин писатель, вы должны быть психологом, это раненый по-вашему герой или «пальчик»? Вы думаете герой? Ошибаетесь, у вас глаз не наметался. Это трус!
– Пожалуйте!
На ладони у «пальчика» как на фотографии самостреляная звезда, очерченная кровью и порохом.
– Развяжите этому, сестра Алиса!
И так мы долго, как охотники за пальчиками, ходим «по мукам». Где-то в уголке совершает свое действо священник.
– Ну, господин писатель, теперь, я вижу, вы привыкаете, теперь вы психолог.
Скоро я совершенно привык и стал среди этой «империалистической» войны жить так же специально, как специально живут теперь деятели войны гражданской.
И у вас всех теперь скоро страха не будет.
Погибнуть или на всех парах устремиться вперед.
И все-таки, друзья мои, провинциалы, нельзя упускать из виду возможности, что большевики станут у власти. Я вас прошу к этому на всякий случай приготовиться и не страшиться, если вдруг на одну Египетскую ночь Клеопатра изберет себе большевика.
Есть трагикомическое положение, когда жена-ветреница, дома не сидит, а мужу приходится исполнять женское дело. Я сам видел одного такого мужа с дарами Сократа, полоскающего в корыте свое и женино белье. Такое же точно положение наших министров-интеллигентов в их браке с Россией: полоскают белье, а Россия крутится.
И пусть у власти станет большевик, я уверен, что он завтра же склонится к корыту, а Россия выберет себе другого любовника. Заходил я на днях в министерство, где служил я при старом режиме. Спросил чиновника, как дела.
– Дела, – говорит, – у нас, чиновников, те же самые, только нам казалось раньше, что министр – большой маховик и повертывает всю нашу машину, теперь же мы все сами, кто как можем, вертим маховик.
Но зачем ходить в министерство, посмотрите на улицу: вот идет трамвай. Такое всюду разрушение, а идет же трамвай. Только это же старый трамвай, сделанный еще при царе Горохе; новых, революционных трамваев, вероятно, не делается. И пароходы по Неве, все старые, щитовские. И дома, и лавочки, и бульвары, и даже одежда – все старое. Вообще, мы живем на старые средства.
Есть люди, которые убиваются в спорах о том, какую роль играли советы и комитеты в деле устройства нашей провинциальной жизни. Вспомните, например, погром в нашем Ельце: куда девались в этот момент члены Исполнительного комитета, советы, милиция? Не было никого, и в течение суток люди, творящие зло, творили его беспрепятственно. Но только всего одни сутки, потому что тут же на улице «самочинно» возникла комиссия порядка, и почтенным людям возвратила покой. Вспомните наши земельные комитеты во время незаконной дележки земли, разве они что-нибудь сделали? Делили сами мужики. Нечего, конечно, тут искать большей справедливости, но и то удивительно, как все-таки при этом остались целы и люди, и хлеб. Не один помещик, а даже большинство их остались целы, невредимы и продолжают себе и отечеству на пользу поставлять свиней. Значит, помимо всяких советов и комитетов, этих призрачных учреждений, существует реальная сила, приводящая к порядку. Наши старые учителя говорили, что это естественно. Но мы, присмотревшись за это время к естеству человека, думаем, что эта реальная сила заключается не в естестве, а нажита нами в процессе совершенствования, это все та же самая сила прошлого, которая движет трамвай, и улицу, и министерство. Все видимое выходит из прошлого, и потому мы ни на одну минуту не сомневаемся, что как только наш большевик сядет в министерское кресло, так сейчас же ему старые чиновники и подставят корыто для стирки белья.
Итак, не бойтесь, друзья мои, все любовники нашей Клеопатры проживут только по одной Египетской ночи. Но вот как же сама Клеопатра, как вернуть ее на путь благоразумной матери и заставить полоскать белье?
И об этом не беспокойтесь: уходится, одумается, выберет себе настоящего, достойного мужа и родит. Вот смелость-то большевиков на этом и основана, они хорошо знают брачные законы и хотят лишь устроить за это редкое время в жизни народов мировую демонстрацию.
Вдумайтесь только в эти слова Ленина: «Погибнуть или на всех парах устремиться вперед». Старый муж нашей Клеопатры выражался просто: погибнуть или победить. Там была ставка на погибель, понятная всем: если не погибнем, то получим некий равноценный дар. И погиб старый муж. Новый муж опять ставит на погибель, но за риск мы получает уже не победу, а только одно стремление на всех парах вперед.
Во всем есть известное достижение: в браке – дети, в церкви – рай, в кухне – пирог. А тут одно только стремление, одно движение, один пар, и, следовательно, все это учение, хотя и от мира, но не для мира сего.
Вот, друзья мои, теперь я, кажется, подвел вас к истинному пониманию большевизма, не вашего провинциального, грабительского, а настоящего, здешнего, и вполне бескорыстного. Для вас Ленин – какой-то Стенька Разин с княжной, а для нас Ленин – один из чисто умственных людей, интеллигентов без княжны, даже без гитары, сидит весь день с книжками, сочиняет резолюции и даров никаких, кроме «стремления на всех парах», не обещает. И если и состоится его короткий брак с Клеопатрой, то, конечно, ничто не родится.
Однажды с чиновником-работягой мы смотрели на картину заседания Государственного совета.
– Как ни плохо наше самодержавие, – сказал он, – а все-таки я думаю, что все более талантливое в деле государственного управления собрано здесь.
Теперь этот старичок давно покойник. Картина Репина, изображающая «талантливых» людей, завешена, и на местах их сидят представители тех, кто боролся с ними, от живущих старейшин Бабушки и Чайковского до мужа в полном расцвете сил – Авксентьева, до тридцатилетнего Керенского и моложе, вплоть до безусого большевика в матросской рубашке.
Религия человечества, которая давала силу всем этим людям в борьбе с самодержавием, имеет здесь всех своих представителей, и все они веруют, что движение человечества вперед есть движение к всеобщему миру.
На глазах наших совершилось великое чудо: вся власть вручена тем, кого несколько месяцев тому назад считали преступниками.
Так все сообразишь, обдумаешь, углубишься и чувствуешь какую-то великую силу в глубине жизни, и всего какой-то волосок отделяет нас от этой единой силы, которая может в короткое время дать нам власть одолеть врага и дать нам хлеб и, главное, радость. Но волосок этот заслоняет от нас эту единую силу.
Председатель Совета Республики говорит:
– Отечество в опасности!
И потом дальше, как по барабану, что отечество гибнет, что отечество, может быть, и погибло…
Никакого впечатления. А потом одна часть из исповедующих религию человечества называет другую изменниками и предателями, и те, в свою очередь, посылают их в немецкие вагоны.
И так получается, что если бы кто-нибудь из названных изменником, оскорбленный, тут же на месте убил бы оскорбителя, то это было бы моральнее, чем такое состояние «тепло-хладности».
Кто-то заметил, как часто теперь употребляют вместо «могу» – «смогу», вместо «мочь» – «смочь», напр<имер>, «полномочная демократия сможет дать достойный ответ». Почему-то всюду «может» заменилось этим «сможет». Раньше было слово «ерь» – признак рабской зависимости, теперь всюду и везде во время осенней распутицы это всеобщее смочь – признак бессилия.
Называют друг друга изменниками и предателями, но не «смогут» не только убить изменника, а даже публично дать ему оплеушину.
Главное же, что даже настоящих изменников нет и не может быть, потому что. вот теперь я понимаю, какой волосок отделяет нас от силы единства: мы не смеем отдаться чувству отечества.
Земля наша дала множество даровитых и даже гениальных людей, но они вышли из нее, и земля оскудела. Каждый любит свой город, свою деревню, но преобразовать эту любовь животную в духовную и в то же время не расстаться со своим городом и своей деревней не может. И даже в лучшем случае получается какой-то Мир Искусства на удивление иностранцам, но не Отечество Искусства, мир без аннексий и контрибуций, но не мир всего мира, мир на основе всеобщего самоопределения, но не своего собственного. Как будто слово «свой», как в учении бегунов, происходит от дьявола.
Это наше новое чувство еще не воплощено, каждый понимает его по-разному и, верный своему пониманию, другого иначе понимающего называет изменником. Вот что разделяет этих служителей Бога Человечества: отношение их к отечеству. С тех пор как я сознаю себя, я чувствую себя связанным: я не могу вслух сказать это слово «отечество». Потому что если я его скажу, то какие-то слюнявые морды станут целовать меня и, заглушая мой голос, будут кричать:
– Бей жидов!
Мы, интеллигенты, в отношении к отечеству были похожи на тех младенцев, которым не удалось пожить на белом свете: которых мать приспала – присыпуши, которых удавила – удавуши, которых утопила – заливуши. В молитвах нашего народа за родителей, родственников и всех православных христиан часто упоминаются эти заливуши, удавуши и присыпуши. Есть трогательные сказания об этих нераскрытых душах, как их, тоскующих по своей матери-земле, мучат черти, всюду в омуте и вертепе посылают на побегушки, заставляют считать свое золото.
Но вот в Большом Верховном Совете пересмотрели все ценности, освободили присыпушей от власти чертей и сделали князьями родной земли.
Но они мать свою не могут узнать и помнят одно, что мать их задавила.
Барабан бьет пустую трель:
– Отечество в опасности, отечество гибнет, отечество, кажется, уже и погибло.
Бедные присыпуши, удавуши и заливуши, не Россия, не отечество наше погибает, а мы с вами, незаконные дети ее, на один миг, получив воплощение, возвращаемся снова в свое призрачное состояние.
Всюду на улицах из уст черного люда вы слышите, как говорят о первом нашем интеллигенте, получившем воплощение в государственном бытии:
– Керенский – жид!
Не думайте, что это случайно и просто, Нет, это наша грубая мать, которую не хотим мы сделать своим отечеством, это спящая дебелая баба поворачивается на боку своем и душит дитя свое.
Хрустят косточки!
От родных из деревни я получил письмо: «Милый хозяин! жить здесь без тебя становится жутко. Рубят последние саженные деревья в лесу. Начинают сад. Станешь останавливать, – „Не подходи, – кричат, – это все наше!“ Тащат все, сдирают с крыши железо. Милиция каждый день пьяная. Самогон стал дешевый – по два рубля за бутылку».
Мой хутор вместе с неудобной землей занимает тридцать одну десятину. Земля, купленная дедом моим не дворянином. Сад и парк, насажен моей покойной матерью, которая пользовалась большим уважением крестьян. Я устроил восьмиполье с клевером, имея в виду и цели показательного участка. Весной после восстания я первый растолковал в деревне значение переворота и первый подал мысль учреждения совета крестьянских депутатов. После всего этого наши крестьяне в один голос говорят:
– Михал Михалыч не буржуй.
Мало того, я предлагал крестьянам взять мой хутор в собственность с условием не делить землю по ноготку, а вести хозяйство сообща. Предложение мое не было принято, в другом месте я расскажу почему. Когда началась проповедь снимать рабочих у собственника, я признал смысл ее: земля тому, кто ее обрабатывает. Уволил рабочего, даже домашнюю прислугу, все лето пахал, косил, чистил стойла сам своими руками. Крестьяне не знают, сколько из-за этого я потерял, оторванный от настоящего своего заработка. Но и все-таки каждый из них в отдельности наверно теперь скажет:
– Михал Михалыч не буржуй!
После всего этого я спрашиваю, почему меня разоряют и кто разоряет, и это я спрашиваю с целью выяснить вопрос, как нужно бороться с анархией.
Жизнь моя на хуторе не была работой в толстовском духе: работая, Толстой был анархистом, а я, работая, боролся с анархией. Ночь я иногда проводил на карауле, с дубинкой в руке ловил воров, загонял лошадей. Труд мой только давал мне право на борьбу, а уважение создавала борьба при помощи дубинки. Пока я не работал, все мои просьбы о защите сельского схода не имели успеха. Если я сам являюсь на сход, мне льстят и лгут в глаза, ссылаются на ребятишек: это, мол, ребятишки. Так, я вспоминаю тяжелую сцену. Однажды добился у схода не травить мой клевер и на другой же день ловлю на нем лошадь с мальчиком:
– Тебе кто велел?
– Татка.
Веду по деревне к татке. Спрашиваю отца, правда ли он велел. Отец, конечно, отказывается.
– Тогда, – говорю, – разреши мне ему уши надрать.
– Дери!
Беру мальчика за ухо и ясно вижу, что он не виноват, а виновен отец. Ему стыдно, глаза потупил, а мать шепчет мальчику:
– Ничего, ничего, потерпи!
Так бывает с постановлением схода, если я лично являюсь. Если же я посылаю работника, он приносит мне как подарок матерное слово.
Но вот, я начинаю работать, теперь все видят, какой я. И я, будучи весь день на поле, вижу всех воров. Теперь я в новом положении, посылаю своего мальчика просить сход за меня заступиться.
– Воров, – отвечают, – лови и крой дубинкой!
Много раз повторили серьезно, сочувственно:
– Крой дубинкой, крой дубинкой!
С дубинкой в руке я ночую и, когда подходит вор с топором, я крою его со всего маху дубинкой и веду на сход избитого. Я приходил раньше на сход, имея за собой голубое небо и проповедь братства и равенства. Теперь за мною ночь и какая-то красная безумная радость пожара: я нахожусь внутри земной мужицкой стихии. Сход очень доволен, я получаю все права. Милиционер, такой же мужик, как и все, подходит ко мне, победителю, и говорит:
– Как желаете, Михал Михалыч, хотите протокольчик составлю, хотите самосуд.
– На первый раз, – отвечаю, – прощаю. – Как угодно, а то мне ничего: самосуд или протокольчик, по вашему желанию.
С этого времени всюду ко мне уважение. Без всякого протокольчика своим личным самосудом я назначаю штраф за потравы, за теленка полтинник, за корову рубль, за лошадь три рубля. И деньги мне покорно несут, и никто, ни одна душа вокруг не понимает, что это победа переживается мной как великое мое поражение.
Я приходил к ним в начале революции и приносил им большую радость о земле и воле, как союзе всех трудящихся земледельцев. За мною было голубое небо.
Вот среди летней великой смуты я приношу им листок с другим содержанием – о том, что смертная казнь восстанавливается, и что же в ответ?
– Слава тебе, Господи!
Не какие-нибудь арендаторы, лавочники и всякие деревенские буржуи, а самые обыкновенные малоземельные крестьяне говорят:
– Слава тебе, Господи!
Им кажется это победой власти, а мне кажется великим последним поражением.
Мы совершенно не понимаем друг друга.
Ну и что же, скажете вы, какой тут вывод можно сделать применительно к нынешнему положению, оправдаются ли надежды правительства на передачу власти войсковым организациям?
Отвечу на это, что дело не в переделках. Смеялись у нас: «Переделали полицию на милицию, а толку все нет». Милиция пробовала у нас сама переделаться на войско. В критический момент, после большой драки, вызван был отряд солдат, которые для наведения порядка поселились в одной покинутой усадьбе. На некоторое время водворился порядок, но потом эти новые солдаты сами стали ходить на улицу, «брататься», все пошло по-старому, и власть их испарилась.
Урядник и земские были властью извне, а теперь мы признали власть изнутри (самоуправление), и внутри-то, оказывается, и нет этой власти, внутри нас она, оказывается, не живет.
Так повсюду на Руси бывает с монастырями, издали, из-за многих сотен верст приходят в монастырь богомольцы и хорошо молятся, и находят себе утешение, и даже исцеление. Но люди, живущие вблизи монастырей, обыкновенно не исцеляются и глубоко презирают распутных монахов.
Вот почему теперь многие простодушные люди и ждут германца-избавителя. Это ждут далекую постороннюю власть, это совершается новое призвание варягов.
Предлагают еще один способ вызвать власть внутри: передать землю крестьянам, это будто бы поставить их на ноги. Ничего не могу про это сказать, потому что наблюдал за это время жизнь России только в одной ее точке. В этой точке земля, говоря по правде, перешла почти вся крестьянам, и все ее поделили. Если и остались какие имения нетронутыми, то мысленно они уже поделены между соседними деревнями. Я не предвижу какого-нибудь переворота в душе крестьянина, если эти последние имения будут разделены.
В моем летнем одиночестве часто мне казалось, что если бы все кишащие в городе политические агитаторы явились в деревню с какой-нибудь выработанной программой устройства самого производства хозяйства, то все бы сложилось иначе. Об этих моих думах я расскажу в другой раз, а теперь пока скажу, что общий путь нашего дальнейшего бега ясен становится и яснеет день ото дня.
В начале войны мы считали своим врагом немца, угрожающего нашим государственным границам. В то же самое время, вы помните, всюду по Руси гуляла легенда, будто к такому-то помещику прилетал на аэроплане Вильгельм за планами. Мало-помалу эти легенды о внутреннем немце все крепнут и крепнут. Солдаты с фронта присылают письма, в которых указывается, что Москва и Петербург уже проданы. Враг внутри государства, внутренний немец принимает все более и более ясные очертания: Сухомлинов, Штюрмер, Распутин, царица. Так доходит и до царя, и его свергают. Внутренний немец воплощается в класс собственников, которые все вместе называется «буржуазией». Многоголовой гидрой оказывается эта буржуазия, от крупного помещика до соседа-крестьянина, имеющего на одну лошадь и на одну корову больше, чем я. В настоящее время совершается собственно борьба всех против всех. Я стою на страже своего имущества, владею дубинкой, и я цел. Но стоило мне на месяц уехать из деревни, и все пошло прахом.
В дальнейшем, если враг даст нам время вести войну с внутренним немцем, мы должны увидеть его не внутри государства, как физическую личность, а внутри себя, и тогда мало-помалу все снова, Бог даст, наладится.
20 октября
Опять, как в корниловские дни, хозяйка моя приходит с мешком картофеля, робкая женщина на случай нового восстания и голодовки запасается продовольствием.
С объявлением из «Биржевки» приходит ко мне управляющий домом: продается револьвер с патронами, недорого. Советует купить. А мне лень идти за револьвером и скука. Я бывал на своем веку в самых рискованных положениях, и никогда не было у меня револьвера.
– Но если ворвутся грабители, что будем мы делать, невооруженные.
– Ничего не поделаешь…
Как же быть? Разве позвонить к Грише? У того целый арсенал, большой любитель оружия. Я помню еще в феврале, в предчувствии революции, он говорил мне:
– В девятьсот пятом году, ты помнишь? Я был против революции, но теперь, если начнется, я пущу в ход все оружие, я могу тут целый месяц отстреливаться, если придут.
– Кто в тебе придет? – спрашиваю.
Он не знал, что и я смеялся над его воинственным настроением, а вот теперь этот революционер, пожалуй, найдет применение своему оружию.
Еще мне вспоминается в Львове один гимназистик, который тоже хотел найти применение оружию. Пристал к солдатам, долго скитался на фронте, ничего как-то не выходило у него, солдаты его обижали, смеялись, плохо кормили. И вот из-за каких-то провокаторских выстрелов случился в Львове обстрел еврейских домов. Встретил я гимназиста с винтовкой в руке, он хвалился:
– Я тоже убил двух жидов.
Так мне и представляется теперь, что стоит только завести револьвер, а там он уже сам найдет себе дорогу.
Как же все-таки быть, если придут. Разве поставить на окне оборонительный образ Николая Угодника? Так делают жители завоеванных городов. В невидимого врага долго стреляют, и он оттуда стреляет, а потом, когда кончится дело, город завоеван, победители вступают, дома жителей города встречают выставленными на окно иконами и распятиями с надписями:
– Пощадите невинных!
Заступники, святители, Мадонны, Распятия на окнах, на дверях, а людей на первых порах нет, будто город врагов исчез и стал, как Китеж, невидимым.
И есть какой-то глубокий смысл в этом обычае обыкновенной войны, а в гражданской войне нет и не может быть этого обычая. Дух разрушения устремляется в самые истоки нашего существования, что ему иконы?
– Мы тоже, – скажет, – когда-то молились этим богам!
Осенний ветер воет трубе, гонит ветер с войны призраки, души убитых павших – за что? Они спрашивают, смущенные, сердца живых, за что нас убили, за кого мы пали.
– За царя?
Нет больше царя.
– За отечество?
И им отвечают на разные лады:
– Как понимать отечество, что такое отечество?
Слова падают мертвыми камнями, рассыпаются мелким песком, поднимаются вихрем вопросов неуспокоенных душ. И никто вокруг не знает, кто наш враг, в кого будет стрелять купленный для самозащиты револьвер.
Осенний ветер воет, мчится с ним какой-то дух с разящей пикой. Снилось мне, будто был я на своей истинной родине, далеко отсюда, там не в магазинах, а на одеждах людей было золото и бриллианты, и покровы земли не были измяты, и покровы духа нашего – слова были живыми. Я видел, как шли украшенные люди с оборонительными святителями Града Невидимого, шли навстречу этому страшному нам духу с пикой, и падала пика, и ветер, долетевший до края, ложился, и выходили из облака прославленные войны-братья.
– Прощайте же, граждане свободной и завоеванной родины, мой путь не с вами! – сказал я и пробудился.
Все исчезло, я пробудился опять в свободной и завоеванной родине. Только сердце все еще живет и бьется от тех видений и словно море волнуется на потопленном граде чудес, все утонуло, стало невидимо, и ходит мертвая зыбь с острыми, ядовитыми волнами.
26 октября
Мы живем в близком соседстве с «Авророй», на Васильевском, стрельба из пушек с «Авроры» на моих жильцов не оказывала большого влияния, но когда зарезали дворника в соседнем доме, они стали вдруг полубезумными и монархистами: вопили о царе, как народ в Книге царств.
Фантазия стала действительностью. Россия мне представилась керосиновым фонарем с разными стеклами-платформами, поворачивающимися в воздухе: то повертится одним красным стеклом, то белым, то черным. Вот сейчас фонарь светит самым красным стеклом – стреляет пушка «Авроры». За ночь фонарь перевернулся в моем полусне всеми сторонами, утром опять остановился на красном, я вышел на улицу и увидел «Аврору». У самого берега Невы мужик и баба, ругаясь, круглой пилой резали дрова на швырок, и матросы с «Авроры» хохотали над ними. Недурные лица моряков, попадаются даже вовсе добрые, но жалко их: не знают, что творят.
Вспоминается мне одна старуха из Варнавина, которая предсказывала, что рано или поздно придут пророки ложные, Гоги и Магоги. Демагоги!
Так вот это теперь ясно показывается для всех с очевидностью, потому что нивы побелели и созрели колосья, а в зародыше все было раньше. Был тоже за Волгой один такой ложный пророк, забыл я, как зовут его, но лицо смутно помню, так, рыжий человек. Лет тридцать он сидел у церкви, исцелял болезни, кто веровал в него, а если исцеление не выходило, то он обещал:
– Вот скоро вознесусь, тогда исцелишься.
Из года в год обещал и собрал множество чающих и, между прочим, нажил денег тысяч сорок, говорят. Однажды чающие в огромном числе собрались и потребовали исполнения обещания.
– Вознесись! – говорили чающие.
– Ну, что ж, вознесусь, – ответил обещающий.
И полез на колокольню.
Бросился вниз и разбил себе руки и ноги.
Было это еще и в Задонском монастыре, в Воронежской губернии, такой же случай был еще в губернии Тамбовской, но в каком месте не упомню.
Так раздумаюсь – ничего нет в этом вознесении ни чающим, ни обещающим, а вот почему-то все это повторяется: чающие остаются в ослах, а обещающий ломает себе шею.
«Гоги и Магоги» – называли их старцы из Варнавина.
А мы теперь их зовем:
– Демагоги.
Только не надо все на них сваливать, на одних обещающих, в конце концов, виноваты, по-моему, и чающие. Недаром же, как я сегодня прочел в газете (может быть, и врут), министр земледелия Семен Леонтьевич Маслов послал по телефону из Зимнего дворца проклятие: «Я проклинаю демократию, пославшую меня во Вр<еменное> правительство и оставившую умирать в трудную минуту без помощи и авторитетного вмешательства» (Нов<ая> жизнь, № 163).
Вчера я видел, с каким позором выгоняли этих «победителей» из Городской Думы, им кричали:
– Изменники, предатели родины!
И напрасно я в своей совести искал небеса, чтобы оттуда посмотреть и увидеть в этих поносимых людях правду человеческую. С высоты первого неба я увидел правду царскую, но она оставалась тем, что она есть. С высоты второго неба я увидел ужасы войны, голода, я увидел слабость и попустительство людей, взявшихся за власть после царя, но они, эти люди, оставались тем, что они есть. И с высоты последнего, доступного мне неба, я увидел в них диалектика-женщину, рассуждающую о том, что можно только любить и ненавидеть. Она, эта усатая женщина, на всю мою страсть земную отвечает холодно:
– Вы на каждом шагу делаете логические ошибки!
Я овладеваю собой и начинаю следить за ее диалектикой, ловлю ее на ошибках, она ловит меня, и вот где-то на стеклянном небе занимаемся мы с усатой женщиной диалектикой, а внизу возмущенная, исстрадавшаяся земля ожидает нашего решения.
Вспоминаю теперь, где я в жизни, которая называется «действительной», видел усатую женщину, и вот вспомнил: видел я ее в кулуарах Совета Республики, в споре с единственным настоящим мужиком, бывшим в Совете. За причину нынешних аграрных погромов усатая женщина считала нерешительность правительства, нужно немедленно мужикам передать землю.
– На что сейчас мужику земля, – возражал мужик, – теперь земля скоро покроется снегом, а через три недели хозяин земли – Учредительное собрание распорядится.
И сделал скачок от избытка чувств:
– Вы, сударыня, в земле ничего не понимаете, а находитесь в Совете.
Она отвечает:
– Вы не понимаете в земле, я больше вас понимаю.
– Я землю, сударыня, с малолетства пашу.
– А я знаю и говорю.
– Не говорите, а только плесень сушите! Говорить можно что угодно: языки мягкие.
Мужик взбушевался и пошел, и пошел, а усатая куда-то исчезла. Мы потом успели и закусить в буфете, и чаю напиться, а мужик все стоял на своем месте и бушевал.
Так, я думаю, тем все и кончится: усатая женщина улизнет за границу, ей не будет стыдно, совесть у нее тоже диалектическая, а мужик будет крыть дубинкой, попадая совсем не туда, куда нужно.
И еще бы не крыть: разве, в конце-то концов, русский народ всю правду видит в прибавке полдесятины чернозема, разве в этом причина?
Если даже и сбудется обещание: народу будет в изобилии дан хлеб, земля и мир этими людьми, захватывающими престол властителей, все равно настоящий избранник народный скажет им:
– Порождение ехидны!
Потому что наш народ верует, исповедует, что не единым хлебом жив человек.
28 октября
До выступления большевиков, проходя по Невскому возле Мойки, мы еще любовались деревьями с нежелтеющими листьями, не знаю, какие это деревья, каким чудом сохранилась их зелень до конца октября, трагическая, прекрасная зелень.
После выступления большевиков я не замечаю этих деревьев и ничего не знаю о них. Любил я еще, заметив коротенькую очередь возле табачного магазина, зайти и купить лишнюю четверку в запас. Теперь никаких запасов не делаю, ни табаку, ни хлеба, ни бумаги, теперь мне все равно.
Расстрел Зимнего дворца, где были представители русской демократии, витающие здесь сказания об умученных женщинах батальона смерти, защищавших Временное правительство, речи Троцкого о бескровности второго переворота… – мне совершенно ясно, мы завоеваны.
Полубезумный офицер в трамвае истерическим голосом заявляет публике:
– Мне все равно, я присягал царю, присягал Временному правительству, если меня заставят опять присягать, то хоть турецкому султану, мне все равно.
Мы завоеваны, последнее оружие, принятое нами, русской демократией, от наших великих учителей, отвращение к насилию, к смертной казни находится в руках Троцкого: после его слов о «бескровности» переворота, нельзя без чувства гадливости употреблять это слово. Бессильно всякое слово, потому что, произнося его, мы смешим хор обезьян. Скажите слово «земля», наш символ единения трудящихся, и вам скажут то же слово как символ разделения. Вы говорите «воля», вам отвечают таким же словом и закрывают вашу газету. Счастье наше, что слово «женщина» не попало в демагогический лексикон и женщин мучили не принципиально. Так и нужно записать, что путь к Интернационалу лежит через труп русской опозоренной женщины. Чистенькие интернационалисты, конечно, теперь не с большевиками, они теперь моют руки.
Для шумящих теперь на царском троне большевиков совершенно ясно, что лучше: десант немцев или генерал на белом коне, конечно, немцы, и они откровенно, стреляя и мучая демократию, прут на это.
Как же мы теперь будем вести себя, у кого искать опоры и защиты, не становясь в положение чистеньких интернационалистов, умывающих руки?
В себе самих, друзья мои, умрем, но не предадим отечество ни большевикам, ни немцам, ни генералу на белом коне. В конце концов народ пойдет за теми, с кем останутся величайшие герои русского духа и через нас наш путь на Божий свет, а не через умученную русскую женщину под смех обезьян.
Дворянин Ульянов-Ленин затеял в крестьянской России пролетарскую республику, и нет ничего ненавистней ему, наверно, Учредительного собрания, которое он называет мещанским.
Так можно и назвать момент этого столкновения: война дворянской затеи с мещанской республикой. Пролетариат, я думаю, тут почти не при чем, разве лишь постольку поскольку он введен в заблуждение.
Не нужно быть большим художником, чтобы заметить в первые же дни выступления на лицах простых людей, солдат, матросов, рабочих какого-то смущения, будто венчик преступности окружал их лица, будто каждый из этих людей смущенно созерцал видение Раскольникова, этого таинственного мещанина, который каждому из них говорил:
– Убивец!
Я спрашивал для проверки себя множество знакомых, между прочим, и одного из лучших живописцев-художников, и все они в один голос отвечали, что видели также этот венчик преступления и наказания вокруг лиц простых, закруженных дворянской затеей людей.
Конечно, я не в сословном смысле употребляю это слово – «дворянская затея» и мещанство тоже принимаю не по Марксу, тут все в оттенках быта нашего русского, нашего непосредственного взора, ясного зрения. Что бы там ни говорили настоящие ученые люди и дворянские записи, а преступление Ленина дворянское и наказывать будет его мещанин.
– Убивец! – скажет мещанин.
Чем ответит Ленин, я не знаю, может быть, бросится на свой меч, или перекочует в Европу, или поймает его наш Порфирий. С первого же дня его выступления мы почувствовали, что это вор.
– Вор! – первые сказали чиновники.
Государственные учреждения престали работать, и все увидели, что это не министр, а вор, голый вор.
С этого момента все эти сочиненные классовые перегородки упали, все партии закричали:
– Убивец!
И все, от черносотенцев до интернационалистов, стали мещанами.
В оправдание своего поступка большевики обыкновенно говорят: «А вы разве не той же силой действовали, когда свергали царя?» Логика Раскольникова, – по существу ответить невозможно на этот вопрос. Но тогда, во время свержения царя, я сам сидел в министерстве и видел я, с какою радостью принялись тогда за работу чиновники и как они восторженно приняли нового министра. Теперь же в министерство будто заноза впилась, и тело учреждения стало нарывать и пухнуть, там был румянец, тут опухоль.
Можно ли злобно сказать французское слово «авантюра», если у русского человека существует столько специальных ругательных слов? А я слышал на Невском, как один маленький чиновник, Акакий Акакиевич, с искаженным злобой лицом, под выстрелы пулемета, крикнул большевику-рабочему вместо «убивец!»:
– Авантюра!
И большевик с холодной злобой, как затравленный волк, ответил:
– Я обращаю авантюру на вас!
Он хочет этим сказать, что «авантюра» порождена в недрах этих же теперь так напуганных людей, как проституция, в конце концов, исходит из спальни дурных супругов.
Вот только неправда, что авантюра вышла из недр Акакия Акакиевича и вообще чиновничества, кооперации, профессиональных союзов, все, что называется «мещанством» – это все здоровое, все это вплоть до Учредительного собрания, которое непременно будет «мещанским», – здоровье живого тела народа.
И Ленин с Троцким, в конце концов, только заноза. А вот куда «обернуть авантюру», по всей правде не решусь сказать.
Не могу я сказать, потому что авантюра обняла весь человеческий мир на земле, но за пределы человеческого, только человеческого, еще не вышла, и со стороны в Божьем мире нам, сейчас живущим, к ней подойти невозможно.
Будут прощены сынам человеческим все грехи и хуления, какими бы ни хулили; но кто будет хулить Духа Святого, тому не будет прощения во век..
Я помню это страшное молчание, когда огромная московская толпа встретила первых раненых на Смоленском вокзале и, расступясь, пропустила первый скорбный поезд. Простой человек возле меня, который теперь невидимо существует, перекрестился, сказал:
– И птицы на войну улетели: вороны, сороки, все теперь там, клюют…
И зарыдал. Я тоже не мог удержаться от слез, потому что мне представилось, простой человек не о птице сказал, а как говорится в Евангелии, что завеса церковная разодралась. Кругом все благоговейно молчали.
То было одно молчание, то молчание земли, когда Христа распинают. И русский писатель все время войны молчал, а если пробовал говорить, то бывал наказан бездарным творением.
Теперь молчат по-другому. Нельзя теперь ничего сказать, потому что все лучшие слова наши опутаны ложью, как нитями паразита стебли цветов полевых. Война была распятием, но последнее восстание – хула на Духа Святого. Даже слово «человек» нельзя теперь просто сказать, потому что и это священное слово стало, как продырявленная скорлупа червивого ореха.
Я не знаю, во имя какого человека совершилось восстание – того, которого пригвоздили к горе Кавказа, или которого теперь разыгрывают актеры на русской сцене – человека-обезьяну.
В марте был радостный день, когда уже замолкли выстрелы и все вышли в этот веселый солнечный день на улицу, смотрели, как сжигали на кострах деревянные гербы и короны. Еще не было газет, все голодали, тосковали по слову. Тогда показалась на Невском тележка, доверху нагруженная книжками в зеленой обложке. Все бросились ее покупать и разошлись по домам с книжкой в зеленой обложке в руке и говорили: «Самая теперь интересная книжка!»
Книжка эта была история Французской революции. Книжку прочли, рассказали ее своими словами в миллионах собраний, актеры разобрали себе роли, и началось представление на русской сцене пьесы о человеке, созданном Французской революцией.
Так и условились молчаливо, что это не больше как представление и назвали его бескровной революцией, хотя было много убитых. Я спрашивал, почему хоронят в красных гробах и откуда это взялось, и для чего это нужно. Мне отвечали, что во время Французской революции хоронили убитых, завертывая в красную материю, и, значит, нам непременно нужно хоронить человека в красном гробу. Хоронили и пели дурной перевод марсельезы: «Вставай, подымайся, рабочий народ!»
Сердце сжималось от обиды. Для того ли я странствовал лучшие свои годы по Русской земле, отказываясь от благ земных, собирал драгоценные слова, записывая старинные песни хоровые, свадебные и похоронные заплачки северных воплениц, чтобы в радостный день воскресения русского народа пели дурно французскую песню и хоронили в красных гробах.
– Дело не в стиле, – отвечали мне, – пусть представление французское, а сущность русская: наша революция бескровная.
И продолжали играть, и так дошли до коммуны, и как дошли…
Смутно в душе, я это предчувствовал всегда: разве так просто небо голубое, а земля покрыта зеленым ковром и молодые одеваются в светлое, а старые в темное, на свадьбу приходят в цветном, на похороны – в трауре. Я предчувствовал, что красное так не пройдет, рано или поздно взовьются красные гробы и, увидев их, с ума сойдут и актеры и публика.
Актеры забыли, что они только актеры и разыгрывают человека, созданного Французской революцией. Забыли, и вдруг французская пьеса превратилась в русскую мистерию о происхождении человека от обезьяны, страшную и невиданную миром мистерию, где на тронах сидят обезьяны, а души усопших по черным улицам вихрем носятся в красных гробах.
5 ноября
В формуле «без аннексий» есть своя Марфа (евангельская), которая называется самоопределением. Во имя «без аннексий и контрибуций» можно делать какие угодно безобразия – все прощается, но самоопределение, как Марфа, печется о мнозем и сора в своем доме не терпит.
Во имя «без аннексий и контрибуций» можно расстрелять живую святыню нашего до сих пор верующего народа – Успенский собор, и ничего: во имя формулы мой приятель-диалектик найдет смягчающие обстоятельства даже для такого преступления.
Он мне так и сказал:
– Что вы горюете о церкви Василия Блаженного и о Успенском соборе и трепещете за Эрмитаж? С моей точки зрения жизнь одного красногвардейца дороже храма Василия Блаженного.
Конечно, если признать, что красногвардеец вмещает в свою душу полноту веры в мир всего мира, я понимаю, такой живой храм дороже старого храма Василия Блаженного, и Бог с ними, с мощами святых Успенского собора и всеми сокровищами Эрмитажа. Юношеская героическая душа готова перескочить через всякие преграды. Но моему приятелю уже под сорок, и я вправе спросить его:
– А как же самоопределение, какой же нибудь нужен национальный материал для самоопределения, потому что если все выйдет по вере красногвардейца и мир всего мира будет заключен, то что с ним делать, печка будет сложена, а теста нет – на что мне печка?
Словом, это самоопределение, спрятавшееся под хвостиком знаменитой формулы, напоминает мне анекдот о верующей старушке перед иконой, на которой, между прочим, изображен и обыкновенный черт. Старушке-то хорошо, она высокая, ей можно поцеловать Божию Матушку, а маленькой девочке не достать, перед ее губами только черное существо с рогами и хвостом. Старушке древней девочку не поднять, и вот как она выходит из затруднения:
– Ничего, деточка, ничего, поцелуй Боженьку под хвостик.
Так вот и своему маленькому и в то же время сорокалетнему приятелю, когда он мне говорит о живом храме красногвардейца, более ценном, чем святыня соборного народного поклонения, я ему всегда говорю о самоопределении в таком роде:
– Поцелуй, деточка, Боженьку под хвостик!
Сорок лет, захвативших конец XIX и начало XX века, не шутка, хвостика тут никак не минуешь, и как только поцеловал под хвостик, сейчас все в своем естественном виде и показывается и красногвардеец – прескверный мальчишка из подонков города не стоит мощного потока и весь разговор какой-то другой. Оказывается даже, что вовсе и не красногвардеец стрелял в народные храмы, и вообще никак не дознаешься, кто совершил такое неслыханно гнусное деяние.
Я многих расспрашивал, ничего не понял, а один собеседник мой так сказал:
– В этом участвовал кто-то третий.
– Кто этот третий? – спросил я.
Смутно объяснил мне собеседник общую картину, и выходило из слов его, что русский солдат наводил пушку, например, на какого-нибудь буржуя-юнкера, в то же время буржуй-юнкер наводил на большевистского солдата, а кто-то третий переставлял прицел, и снаряды попадали ни в буржуя, ни в большевика, а прямо туда, куда в постное время ходили говеть и солдат-большевик, и буржуй.
Последствия стрельбы этого таинственного третьего вышли ужасающие: у нас налицо прежняя абсолютная власть, с той только разницей, что высшего носителя ее по всей Руси презирают и ненавидят гораздо больше, чем царя, у нас есть опять оторванная от народного понимания и поддержки демократическая интеллигенция, и тюрьма, и участки, и взятки, все прежнее во всех мельчайших подробностях и в новой ужасающей видимости. Есть такая злейшая шутка над ребенком: показать Москву. Сначала разманят ребенка Москвой, что хороша она: царь-колокол, царь-пушка. А потом возьмут за голову и потащат вверх и приговаривают: «Видишь Москву, видишь?». Черт знает что! И про это новое самодержавие только и можно сказать: «Черт знает что!» – голову отрывают и приговаривают: «Видишь, там, вдали, все без аннексий и контрибуций!»
Царя мы тоже не видели, как аннексию и контрибуцию, но никто и не тащил тогда за голову показывать, головы наши все-таки держались на плечах.
Вот я спрашиваю: «Ну, кто же этот третий, совершивший столь великое зло?»
Большевики, настоящие, идейные явно тут не при чем, и буржуям тоже незачем переставлять прицел на святыню. Знаю, что будут указывать на евреев, – тоже вздор! А уж за немцев я буду горой стоять: немец будет разрушать только в интересах высшей целесообразности.
Кто же этот третий разрушитель, переставлявший прицел пушки на святыни наши – так и не догадаетесь? А я уже давно догадался.
Русский он, русский, друзья мои, самый настоящий русский… человек… – тьфу, тьфу! – не человек, а вот тот самый с хвостиком в нижней части иконы.
Они, большевики-то, и тянутся приложиться к ручке Божьей Maтушки, но где им достать, маленьким большевикам, великой, уму непонятной святыни.
Мы тоже изморились на службе, несчастные, измученные русские люди, не могли поднять большевика до Божьей Матери и сказали:
– Поцелуй Боженьку под хвостик!
Большевики поцеловали – и вот уже двенадцатый день на троне сидит Аваддон.
8 ноября
Летом к нашему берегу на Васильевском острове приплыла барка с дровами, и рабочие всю середину улицы завалили швырком. Все лето, пока было тепло, в этих дровах совершалась Вальпургиева ночь. Теперь, осенью, треньканье балалайки прекратилось, иногда слышатся отсюда выстрелы: раз! и два! – потом, словно подумав немного, еще. Вчера мне объяснили эти выстрелы: расстреливают воров.
Нева плещется о пустые желтые бакены, и от этого кажется, будто вдали на море из пушек стреляют. Многие, проходя здесь, прислушиваются к этим звукам и, принимая за выстрелы, начинают разговор о дикой дивизии, о каком-то корпусе, посланном с фронта выручать Петроград, о бунтующем флоте, который должен обстреливать наши войска с моря. Многие, проходя здесь и слушая рассеянно глухие удары волн о железные бакены, начинают один и тот же разговор о том, кто освободит Петроград от тиранов.
Возле железных, черных ворот нашего дома я хожу взад и вперед с винтовкой, из которой не умею стрелять: охраняю жильцов нашего дома от нападений. В тесном пролете я хожу взад и вперед, как, бывало, юношей ходил с постоянной мыслью о том, когда же освободят меня, когда мир освободится от власти тиранов, совершится всемирная катастрофа и пролетариат будет у власти. Мысли мои, воспоминания время от времени прерываются стуком в железные ворота, я спрашиваю имя, номер квартиры и пропускаю по одному. А потом ясно вижу ошибку своей юности: и туда, в тот мир, в тот мир свободы, равенства, братства тоже пропускают по одному. Такой высший закон: всех сразу, всю безликую, безымянную массу невозможно пропустить через железные ворота. Доказательство налицо: совершилась мировая катастрофа и наступила диктатура пролетариата, а жизнь стала невыносима, и лучшие часы свои я должен проводить в тесном пролете двора с винтовкой, из которой не умею стрелять.
За воротами, в дровах, послышалась брань, жестокий спор, кто-то яростно стоял за правду и называл Керенского вором.
– А думаешь, Ленин не украдет? – слабо возражал ему кто-то.
– Не оправдается Ленин – и его на ту же осинку.
Потом началась в дровах возня и потасовка.
– Насилие!
– Пикни еще – и увидим насилие!
Кто-то отчаянно закричал:
– Товарищи, мы православные!
Я открыл ворота и увидел Гориллу, она душила кого-то, а из-за дров кричали:
– Товарищи, мы православные!
Я помню, на каком-то митинге говорили о царстве Божием на земле и мало-помалу перешли на богатство царя, и какой-то мещанин, бывший раз в Зимнем дворце, сказал, что у царя все золотое, и столики золотые, и подсвечники золотые, и стены все отделаны золотом.
Ворвались теперь в Зимний дворец и давай выбивать из стен штыком золото, много, говорят, нашвыряли золота; когда рассвело, взяли в руки: бронза! и все бронзовое, и столики, и подсвечники.
Потом Горилла пошла к Неве, кто-то измятый, скорченный – к Среднему, и все стало тихо, и я опять хожу и раздумываю о двух «мы»: мы – товарищи и мы – православные. И о том, как это странно и неестественно сочеталось в одно: «мы, товарищи, православные», а в итоге из русского человека, природу которого во всем мире считали за мягкую, женственную, вышла Горилла.
Смиренным людям, униженным и оскорбленным, Достоевский давал утешение: «Терпите, Константинополь будет наш! Се буде, буде!»
И жили, терпели, и много делали доброго, пока недостижимый идеал не приблизился: иностранный флот вошел в Дарданеллы, русские войска готовы были ворваться в Болгарию. В это время один профессор в «Биржевых Ведомостях» предсказывал тем, кто имеет дачу в Крыму: обесценятся эти дачи потому, что каждому интереснее устроить свой уют на Босфоре.
Сентиментальная серая обезьяна протянула свои лапы в город невидимый и стыдливо спряталась: мы – православные.
Так случилось и с другой половиной ночного крика в дровах:
– Мы – товарищи!
На каком-то митинге говорили о Царстве Божием на земле и мало-помалу перешли на богатство царя, и кто-то, какой-то мещанин, бывший раз в Зимнем дворце, сказал, что у царя во дворце все золотое: и столики золотые, и подсвечники по столикам золотые, и стены все отделаны золотом.
– А говорят, что все золото в Америке.
Ворвались теперь в Зимний дворец и давай выбивать штыком из стен золото. Много, говорят, нашвыряли золота, взяли в руки – бронза! И столики, и подсвечники – медные.
Тогда зарычала Горилла: «Обман!»
Итак, не вышло ни «мы – православные», ни «мы – товарищи», и скучает Архангел у закрытых врат царства Божия на земле и на небе: не хотят идти туда люди поодиночке, называя свои имена, а всех разом пустить невозможно.
День прошедший, тринадцатый день сидящего на троне Аваддона, отмечаю как день всеобщей голодовки: так похоже на сиденье в тюрьме, так похоже все на голодную забастовку. Сосед мой, художник, все время войны и революции писал картину, теперь он сказал:
– Нет, не могу!
На улице зазимок, в комнате от снега светлей. Бывало, радуешься, вспоминаешь провинцию, где при первом снеге говорят:
– С обновкой, с обновкой!
Теперь тупо думаешь о голодной и разутой армии и о каких-то блуждающих корпусах. Время от времени приходит с фронта корпус для освобождения Петербурга и, постояв вблизи, куда-то уходит. Блуждающие корпуса напоминают мне слышанное в детстве про умирающую женщину загадочное: «У нее блуждающая почка!»
Так похоже теперь на умирание близкого человека: мать умирает. Съехались наследники, близкие и самые отдаленные родственники. Знают, что завещание сделано без нотариуса и двух свидетелей. Кто любил покойную, стремится не довести дележ до суда, кто с боку-припеку всячески поселить раздор: любящих мало, их деятельность ослаблена внутренней необходимостью быть пристойными при кончине, горе не дает думать о наследстве, и все дело у тех, кто с боку-припеку.
Посетил меня клоп с папироской в губах, стал разговаривать о политике: все клопы замечательные политики. Признает огромное мировое значение за большевистским переворотом.
– Россия, – сказал он, – со всеми своими естественными богатствами представляет колоссальное наследство. Большевики разорвали завещание, спутали все расчеты и вызвали мировой передел. – И прибавил о значении кусающихся насекомых вообще: – Велик ли клоп, а укусит ночью и громада-человек просыпается.
На октябрьское восстание гарнизона у меня устанавливается такой взгляд: это нападение первого авангарда разбегающейся армии, которая требует у кого-то мира, тепла и хлеба. Поистине их гонит сила вещей, и все эти страшные большевики не больше, как страшная сила вещей.
Из керосиновой очереди приходит моя хозяйка и сообщает свою очередную новость:
– Ленин хочет объявить Германии войну.
Причины – дерзкий ответ Вильгельма большевикам на их предложение всеобщего сепаратного мира. Хозяйка видела двух матросов Балтийского флота, и они будто бы сказали: «Будем драться до полной победы!»
Этот героизм напоследок – очень русское явление, у горьких пьяниц и всяких пропащих людей он выражается словами: «А захочу, и буду хорош!» К сожалению, этот героизм напоследок не имеет почти никакого значения в современной войне, и я предпочел бы ему обыкновенное состояние честного человека: пока не поздно сознать свою ошибку и пойти искренно навстречу свободе выборов в Учредительное собрание
Признаюсь, что мало верю в Учредительное собрание, но я сам смотрю на него как на последний уговор делящихся наследников, разделиться полюбовно и не доводить до суда, то есть нашествия варягов.
Сейчас на улице, я слышал, недурно по этому поводу говорил фельдфебель. У юного красногвардейца случился непорядок с затвором винтовки. Старый фельдфебель разобрал части и, складывая их, поучал юнца по уставу:
– Винтовка есть оружие для защиты от неприятеля.
– А кто наш враг, – спросил кто-то у фельдфебеля, – казаки, или большевики, или немцы?
Фельдфебель невозмутимо отвечал по уставу:
– Казаки есть конница.
Вот жаль, не помню, как это он выражал точно словами устава основную мысль, что казаки не могут сражаться без пехоты. И потом долго о том, что такое пехота и, с другой стороны, о красногвардейцах тоже с технической стороны. Так, читая по уставу, он доходил до изображения сражения между казаками и красногвардейцами. С напряженным вниманием слушает публика речь фельдфебеля, стараясь понять, на чьей стороне и чем все это по его воинскому уставу должно кончиться. Выходит так, что и казаки одни не могут, и получается полный тупик. Тогда вдруг фельдфебель говорит:
– А протчие державы…
Все объяснилось: прочие державы придут разнимать казаков и красногвардейцев.
Я это и называю: довести дележ до суда.
За день на трамваях и на улицах много раз слышал язвительные замечания насчет 3/4 фунта хлеба на два дня: «А обещали!»
И видел я на Невском много лошадей, падавших от истощения.
Неужели так скоро будет и с нами, и, обладая несметными богатствами, мы будем падать от истощения? И вспоминается мне, что так было действительно при одном дележе: озлобленные родственники много лет переходили от апелляций к кассациям, многие из них померли почти нищими, а богатое имение осталось не разделенным, и было как тучная корова, которую никто не мог подоить.
Грянула пушка. В восторге прибежала к нам Козочка.
– Вот какое ядро над самой головой пролетело!
И показала руками диаметр ядра аршина в полтора.
Ей только шестнадцать лет, ни одной колючей идейки в голове, «позиции» не занимают ее даже перед зеркалом, «партии» не интересуют даже романические.
Прибежала, поела чего-то – и прыг опять по революции до самого вечера, там, взявшись за руки с незнакомыми людьми, идет под красным знаменем и поет: «Мы жертвами пали», там залегла от пулемета между ступенями подвальной лавочки. И революция для нее наступает, и проходят первые дни, как весна.
Теперь, глубокой осенью, Козочка больше не прыгает, ей все противно на улице, и стрельба ненавистна, и злые товарищи – уже не люди. Только вдруг почему-то остановится на улице и вся просияет. Я в это посвящен: она видит своего легендарного кавказца. Нет ничего хорошего на свете, и холодно, и голодно, только на голодуху одна остается радость – вот это видение кавказца в папахе с кинжалом за поясом.
Грустно мне смотреть на похудевшую, истощенную Козочку, несмело просится живая молитва какому-то незнакомому Богу: «Господи, помоги все понять, ничего не забыть и не простить».
Раньше у меня было всегда, что понять – значит забыть и простить. Теперь я хотел бы молиться о мире всего мира, а в душе – только бы не забыть, только бы не простить!
Стынет в поле последний синий цветок. Вянет Козочка среди злобы людской.
Молится в церкви священник:
– Господи, умили сердца!
А на улице, за оградой церковной, кто-то спрашивает в темноте:
– Пришли хоть к какому-нибудь соглашению?
Другой отвечает:
– Русский народ черти украли, с чертями не может быть у нас соглашения.
Козочка молится в церкви вслед за священником:
– Господи, умили сердца!
Я по-своему за церковной оградой творю свою подзаборную молитву:
– Господи, помоги все понять, не забыть и не простить!
Или молитва моя сильнее церковной? Бледная приходит ко мне Козочка, бровки рожками, нос холодный, стала на свою какую-то тайную позицию, задумала Россию спасать.
– Кто у нас Марат?
– Ты что же, хочешь, как Шарлотта Кордэ?
– Нечего смеяться, кто Марат – Ленин, Троцкий, кто похож на зеленую жабу?
– На жабу никто не похож, может быть, ты хочешь убить обезьяну?
– Обезьяну? Нет!
И опять, как с видением легендарного кавказца, всюду мерещится Козочке зеленая жаба.
– Ерунда! – сказал я решительно, – пойдем на Шаляпина. В этот страшный вечер, думал ли кто-нибудь из друзей моих в глубине России, что Шаляпин поет, что можно идти на Шаляпина! Стреляли на улицах, а мы шли, и он пел, как он пел в эту ночь! Козочка хлопала и визжала:
– Шаляпин, Шаляпин!
С тех пор она каждый день стоит в хвосте на Шаляпина и, кажется, забыла про зеленую жабу.
Отвел Шаляпин сердце девочки, или долетела молитва из церкви:
– Господи, умили сердца!
Радуюсь я, что миновала злая чаша ребенка, а для себя, ее старый дядька, твержу свою подзаборную молитву, обращенную к неведомому Богу:
– Господи, помоги мне все понять, и ничего не забыть, и не простить!
12 ноября
Выхожу я на улицу исполнить свой гражданский долг, а за кого голосовать, твердо не знаю, мне это простительно вполне, потому что даже настоящие партийные граждане не голосуют теперь за списки своих партий.
Встречаются мне по пути два славных мальчика, постарше и вовсе маленький. Спрашиваю того мальчика, который постарше, за кого бы он подал свой голос. Мальчик отвечает:
– Одни подают за землю, другие за волю, третьи за свободу, четвертые за хлеб, пятые за мир, шестые..
– Да, ладно, – говорю, – ты за кого?
– Я бы, – отвечает, – подал за того, кто купил бы мне маленькие часики.
Другой мальчик, вовсе маленький, сказал:
– А я бы свой голос подал за Урсика, за нашу собачку.
– Урсик, Урсик! – закричал.
И прибежала славная черная, лохматая собачка.
– Вот, я за Урсика.
Сразу меня осенило: раз непартийный человек, значит, как маленький, мне надо подавать не за список, а за людей, хорошо знакомых, надежных, как мальчик за Урсика.
Только подумал об этом, вижу, на заборе наклеены афиши с портретами хорошо знакомых людей и под каждым портретом написано о заслугах этих людей перед нашим отечеством, все люди эти прямые, честные, образованные, неглупые. Мальчики вместе с собачкой проводили меня до Реального училища, и я там подал голос свой, как за Урсика, за список № 1.
По-своему тоже голосовала квартирная моя хозяйка, женщина мрачная, губастая, с перекошенным ртом – страшного вида. Революцию она считает просто разбоем, каждый день, как и до революции, молится за царя, считая, что раз он жив, значит, царствует. Красногвардейцев она называет «шатия-братия» и считает их изменниками и продажными людьми. Так прямо им в глаза об этом и говорит, и они ничего: считают за сумасшедшую. Когда ей принесли избирательные списки, она спросила:
– Который за царя?
– У нас, – отвечают, – республика.
– А, республика проклятая!
И расшвыряли списки по комнате.
Сегодня, в день выборов, она одумалась, собрала листки и спросила:
– Которые в Бога веруют?
Ей указали на список приходских священников, № 12. И она пошла голосовать за них, но мало того, вывела из богадельни девяносто верующих старух и всех научила голосовать за тех, кто в Бога верует.
Как ни унизительно это голосование, когда одна из партий стоит над душой с пулеметом, как волк у стойла овчего, и требует, чтобы смирен был человек, как овца, а все-таки проголосовал и будто разговелся, возвращаюсь домой с облегченной душой. Конечно, дома ожидает меня посылка с сухарями, пшеном и коровьим маслом. Размочил я сухарь в чаю, и какой сухарь! Из той ржи сделан сухарь, которую я своими руками из лукошка сеял, и землю пахал своими руками, и косил, и возил, только уж на мельницу зерно свезли после меня. Стал я есть сухарь и прислушиваться к себе: не пройдет ли пережитое летом теперь в каком-нибудь ясном и полном своем значении. Но так густо время, так много всего, что не мог я ни на чем на одном сосредоточиться. Только вспомнилось почему-то про овец. Вычистил я раз одно стойло и перегоняю сюда овец из грязного. Станет у порога чистого стойла одна овца, подумает что-то, покажется ей как-то не так и назад, и как передовая овца назад – шарах! все в грязное стойло. Раз, и два, и три так, измучился вовсе с глупыми овцами и вдруг, с досады, хватаю одну овцу, швыряю в новое стойло и сейчас же все овцы – шарах! в новое стойло.
Вспомнилось мне это после выборов и так молюсь я о человеках:
– Господи, схвати одного и перешвырни, как я передовую овцу, в новое чистое стойло.
14 ноября
Пришел сегодня ко мне простой человек и такими словами сказал о нашей беде:
– Цари наши не думали о человеке, их дело было собирать вокруг себя как можно больше земли и морей. Задавила земля человека, и вдруг он встал, встряхнулся, и царь пал. Тогда все бросились разбирать по карманам рассыпанное царство, а то, из-за чего свергли царя, про человека забыли. Так и осталось славное русское царство на время и без царя, и без земли, и без человека.
И еще сказал мне гость:
– Смирение русского народа достигло последнего предела, оно перешло по ту сторону черты, за которой нет креста: народ отверг и цвет свой, и крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону.
– Что же нам делать? – спросил я. Он ответил:
– Нужно собирать человека, как землю собирали цари.
– Французского? – спросил я.
– Нет, нашего, русского человека, в русском, думаете, нет человека – есть! только теперь он невидимый.
16 ноября
Он вошел одновременно с моим приятелем, и я подумал, что тот ввел его, усадил неизвестного в кресло, и – что значит влияние чужого человека! – разговор наш от искусства сразу перешел почему-то на политику. Разговаривали, конечно, о том, кто виноват в корниловщине и, значит, в большевизме нынешнем, Керенский или Савинков.
Раздражало меня, что гость мой весь этот сложный исторический факт хочет понять как-то нижним чутьем, что ему более важно знать, в какой комнате находился Львов, когда Керенский по телефону разговаривал с Корниловым, чем непосредственная психологическая догадка нас, современников и участников.
– Никто не виноват, – сказал я, – один хотел спасти Россию, опираясь на демократию, которая вся в трещинах, и провалился в трещину, другой сказал: «Я спасу Россию!» – и запутался в сетях, всюду расставленных на случай появления чуда и возникновения нежданного «я».
– Оба хороши! – оборвал меня гость, – но мне нужны документики, так вы, стало быть, ничего не знаете…
Раскланялся и вышел.
Сейчас же спросили меня, кто это был. Я не знал, и тот, с кем он вошел, тоже не знал, и как его фамилия, и чем занимается, и зачем он приходил, – никто ничего не знал. Переглянулись, накинулись на меня: как это так, да можно ли пускать, такое ли время.
Из всего, что говорил неизвестный гость, выходило разное, одни поняли, что это большевик, другие – сотрудник Родзянко, третьи вспоминали, что он ссылался на свои занятия в Исполнительном комитете, четвертые – у кооператоров.
Кто же он такой?
Ответ давно вертелся в уме и вдруг соскочил с языка:
– Фараон!
Очень возможно, что это не был «фараон», но создалось настроение совершенно такое же, как во времена уже забытой нелегальной жизни. И будто посетил нас очень хорошо знакомый покойник и, вложив наши персты в свои раны, сказал, что воскрес и ныне жив.
Восемь месяцев этого не было и теперь стало, как раньше, и восемь месяцев, будто восемьсот лет прошло. Пусть это не фараон, но если мы так чувствуем себя, то значит, он воистину воскрес и всюду является, и контрреволюция, незаметно для нас, уже совершилась.
Кто-то из нас сказал:
– Вот, вероятно, и царь как-нибудь так же просто явится в незакрытую дверь, без рекомендации и непременно пешком, потому что место, в которое привели нас большевики, как раз и есть то самое, куда царь пешком ходил.
И повелел строить на берегу озера именем Светлояр град Китеж… Но попущением Божиим и грех наших ради прииде на Русь воевати нечестивый царь Батый. И взял тот град Китеж и убил благоверного князя Георгия. И запустел град. И невидим стал до пришествия Христова.
Сегодня ночью в три часа стучат в мою дверь (звонки не действуют).
– На дежурство, пожалуйте.
– Разве еще существует дежурство? объявлен гражданский мир.
– Пожалуйте!
Смена состоит из одного меня, потому что больше никто не хочет идти на дежурство. Винтовки больше не дают: одну украли, две испортили, остальные спрятали под ключ. Я один хожу у ворот, даже дворника нет, он тоже не дежурит: зачем дворнику сидеть в воротах, если там барин сидит. На лавочке дворника, возле копчушки (электричество не действует), без оружия, не имея даже ключа от ворот (дворник ключа не доверяет), дремлю я, последний воин нашего дома эпохи гражданской войны, и думаю я о керосиновой копчушке.
В моем воспоминании война с Германией начинается керосиновой копчушкой: староста, сняв стекло с копчушки-лампы, держит печать и потом прикладывает ее к бумаге, извещающей население о мобилизации. И потом, словно от огонька этой копчушки, такой великий пожар разгорается: и ужас, и восторг, и падение первое, и падение второе, и третье, тоже, тоже. Краткая вспышка революции – и новое глубочайшее падение, и под самый послед окончательное унижение, позор подворотный с керосиновой копчушкой гражданского мира. Копчушкой началось, копчушкой и кончается.
Невеселые мысли, последние мысли, за которыми должна последовать смерть, или начало жизни совершенно иной.
За воротами шумит очередь: с девяти вечера, всю ночь, до утра, дожидаются хлеба. Там вьюга, здесь затишье, и керосиновая копчушка не дрогнет. Какая-то полузамерзшая старушка гремит ручкой ворот, здешняя жиличка, просит ради Бога впустить ее во двор обогреться. Но ключа у меня нет, а электрический звонок к дворнику не действует.
– Христа ради, сходите к дворнику! – просит старушка.
Я, бесплатный, последний воин нашего дома эпохи гражданской войны, пробираюсь к спящему в тепле, получающему хорошие деньги дворнику и прошу у него ключ.
– Нет вам ключей: винтовки испортили, ключи испортите.
– Тогда сам стой и отворяй двери сам: я денег за это не получаю.
– Да, буду я там кипяток кипятить!
Старуху он все-таки впускает с ворчанием и опять отправляется спать.
Последний бесплатный воин, сижу я без ключа и без оружия, псом подзаборным, и думаю о России, которая скрылась теперь и стала невидимой. Последнее нахожу спасение: уйти и скрыться в невидимый град и оттуда вернуться не с поломанной винтовкой и керосиновой копчушкой, а с пламенным, разящим мечом.
Вторая продрогшая в ночной очереди старуха робко шевелит ручкой ворот и просит:
– Сходи, ради Христа, сходи к дворнику.
А мне вспоминается другая старуха Татьянушка, из скитаний моих в тех краях, где скрылся град наш Китеж. Говорила мне там старуха Татьяна:
– Сходи, сходи на Светлое озеро, поклонись граду святому Китежу. Неси, неси, дитя, в пустыню сердце изможденное, не виждь прелести мира, беги, аки зверь дикий. Затворись в вертепе, и примет тя пустыня, яко мать чадо свое. Только не оглядывайся.
Так говорит в воспоминании старуха Татьяна, наверное, теперь уже покойница, а живая старуха все гремит ручкой двери и все просит меня оглянуться на сердитого дворника.
Оглядываюсь я на дворника, и новое жестокое воспоминание встает в моей памяти о людях, потерявших путь в невидимый град Иерусалим, нисходящий и украшенный драгоценными камнями. Нашлись такие на Руси люди, которые поверили, что град уже низшел и скрылся в одной из гор Кавказа Соблазненные князем тьмы, русские люди стали долбить эту гору и вот уже больше двадцати лет роются в тьме, надеясь выкопать невидимый град, украшенный, по Откровению, бриллиантами, топазами и рубинами.
Есть и такие на Руси люди. И не похожи ли все эти интернационалисты на людей, долбящих гору Кавказа, чтобы откопать, минуя сердце многомиллионного народа, умом и голыми руками схватить пылающий невидимый град!
Тускло горит у черных ворот копчушка будто бы прекращенной гражданской войны – ничего! Копчушкой началась великая мировая война, и копчушкой она кончится.
На Невском если видишь большое войско, то ищешь глазами папиросную лавочку, и как нашел ее, все становится сразу понятно: это не войско, а солдаты, построенные в очередь за папиросами, – папиросное войско эпохи гражданской войны.
Папиросное войско самое добродушное в мире и самое страшное, стоит крикнуть кому-нибудь: «Вот буржуй, бей!» – и никто не поручится, что это папиросное войско <не> бросится, и <не> разорвет, может быть, совсем невинного человека.
Так разорвали Духонина.
И так же, я помню, в Москве, в окрестностях Петровско-Разумовского собаки разорвали одну стареющую актрису, гулявшую там во время собачьей свадьбы со своими любимыми таксами.
Собаки сами собой приходят на ум, потому что, какое же отношение самосуд папиросного войска имеет к человеку?
В гильотине есть трагедия: история потом долго нам рассказывает, как умирал на гильотине герой своего времени. Но что можно сказать о кончине Духонина: солдаты разорвали – за что? Орудие смерти крест сделался предметом поклонения, гильотина страшна, но если просто разорвут – тут ничего не остается для памяти – тут все на поверхности, и о смерти человека так же мало говорят, как папиросная лавочка о стратегии.
Смешно бить себя по своему телу – по телу бьет кто-то другой, а по душе прилично бить только самому себе. В этом и есть сущность свободы: радостное состояние, когда битье по телу заменяется самобитьем по душе, это радостное состояние – тут и ренессанс, и реформация – выражается у нас папиросой, купил, закурил и пошел, и пошел.
Боже сохрани стать на пути курящему, всякий, кто скажет: «Брось папиросу!» – буржуй и корниловец, курящему будет казаться, что не ради спасения отечества его останавливают, а хотят вернуть в прежнее состояние битья по телу. И еще тут есть папиросный закон, кто закурил папиросу, тот курит ее до конца и самое последнее кажется самым сладким, и уж когда совсем накурился, станет мерзко во рту. Никакие уговоры тут не подействуют, и выдвинуться, сделаться героем никто из уговаривающих не может.
Мне рассказывали, что погром винного склада в Мценском уезде начался невинно: какой-то прапорщик предложил солдатам выпить только по одному стаканчику спирта и для гарантии умеренности сам стал к бочке и сам подал по шкалику. Выпили по одному, запросили по другому – что же делать, дал (а то разорвут), потом по третьему и так пошло, пошло до конца, и десятками падали мертвые на месте от перепоя синие, страшные тела, а прапорщик все стоял у бочки, наливал и подносил: ему был один путь спасения – перепоить всех до конца.
Но если бы этот прапорщик не был рядовым человеком, а вот как прапорщик Крыленко грудью бы стал на защиту Духонина (так пишут) и пошел бы против лавины?
Я не представляю себе, как мог бы спастись от буржуя и корниловца самый героический прапорщик, исключая Крыленко.
Ваше моральное чувство, читатель, конечно, на стороне того, кто стал против лавины, а не потчевал вином, пригвожденный к бочке? Вы готовы сделать из него героя, как вдруг… его на клочки разорвали, и вы вспоминаете, как тоже разорвали собаки стареющую актрису.
Теперь, представьте себе, что Духонина не разорвали бы, а отрубили голову на гильотине – каким потоком хлынуло бы ваше закрепощенное чувство к творчеству образов героической смерти и сколько бы тут примеров нашлось для воспитания будущих поколений,
Вот почему я присоединяюсь к г. Троцкому, который, по слухам, тоже против разрыва и хочет завести гильотину.
Сегодня выходит однодневная газета в защиту слова, вчера нужно было в нее написать пятьдесят строк, но, как не бился я, написать не мог, – почему ж я не мог ничего написать в защиту слова?
Первое, что мешает мне, это раздражение: вот уже почти месяц я хожу ежедневно в редакцию «Воля Народа» с целью выпустить в свет редактируемое мной литературное приложение «Россия в слове» – давно собран превосходный материал, набрано, сверстано, исправлено все, а пустить в печать не могу: то сумятица в редакции по случаю ареста редактора, и мне говорят, что «не до литературы теперь», то явились ночью в типографию красногвардейцы, расплавили стереотипы, и газета вовсе не вышла, то не выпустят потому, что вперед надо объявить, но как можно теперь что-нибудь объявить?
Из-за этого я и не могу ничего в защиту слова написать: самые лучшие слова я уже собрал – сказаны быть не могут, значит, в защиту слова остается только заложить фугасы перед типографией и объявить жирным шрифтом на первой странице:
– Атмосфера насыщена. Фугасы заложены. Редакция слагает с себя ответственность за могущие быть последствия!
Не мешает, конечно, нанять собственную редакционную боевую дружину и поручить ей повторять обычные теперь в Смольном сильные слова:
– Я тебя на штык!
Или:
– Я тебя, как собаку, пристрелю!
Окружив, таким образом, типографию фугасами и штыками, я выпустил бы свое литературное приложение со стихами нашего поэта Вячеслава Иванова:
– Есть броня литая
На душе родимой,
Есть ей Вождь незримый;
В смуту и разруху
Я Христу и Духу
Верю и молюсь.
Шутки шутками, а нет, нет, и подумаешь серьезно-пресерьезно о слове, окруженном штыками и построчными гонорарами: не потому ли оно бессильно теперь, что задолго до революции развращено?
Превосходное по силе, магическое слово создала революция, я поставил бы его в образец всем христианским поэтам, которые должны же знать, что Христос принес не мир, а меч и создавать такие же сильные и страшные слова, как это знаменитое наше:
– Буржуй!
Ни один фугас, никакая двенадцатидюймовая пушка не могли бы произвести такого опустошения, как это ужасное слово, которое заставило в России замолчать почти всех людей с организованными способностями и многим стоило жизни.
«Не в словах дело» – принято выражаться, а как же не в словах, вот этот «буржуй» – сколько в этом слове дела! Когда говорят «не в словах» – думают, не в оболочках слов дело, оболочка слова «буржуй» самая невинная, это значит буржуа, житель города, оболочка французская, содержание нижегородское и вместе сила разрушения великая.
Теперь нужно равное этому слово созидания. Вот я, приглашенный написать в защиту слова пятьдесят строк, и думал об этом и не додумался и ничего не мог написать.
Одно слово вертелось у меня на языке, и я думал, что найду в себе силу сказать его, как вдруг я увидал в трамвае такое объявление громадными буквами:
– «О существе Божием».
И под этим строчка помельче:
«Ответы на все вопросы даст комиссар по народному просвещению А. Луначарский».
В революционном приказе по армии и флоту № 1 отменяется «ты» в обращении к солдату, офицер и солдат говорят теперь между собою только на «вы».
Англичане говорят на «ты» одному Богу, для всего живущего на земле английская индивидуальность имеет защитное «вы». Французы тоже говорят на «вы», но если поругаются, то переходят на «ты». В России, за исключением образованного класса, все тыкают. Русский народ по правде говорит только на «ты», индивидуалист в России не огражден от тыканья совершенно. Хорошему начальнику солдат говорит: «Ты, ваше благородие». Существует письмо эпохи Петра Великого: «поздравляю себя с Вашей Светлостью». Стоя без шапки у балкона помещика, мужики говорят: «Вы, барин…», а если помещик вздумает с ними покосить траву, они будут учить его: «Не бойся, наступай, пятку ниже держи, гуще, гуще забирай!»
Русский либерал, демократ, деятель социализма, все с удивлением выслушивают «ты» от простого народа: это «ты» – знак понимания, правды, союза, единения. Наше русское народное «ты» – не обидное.
Вот почему я думаю, что в приказе № 1 по армии и флоту нужно бы узаконить не «вы», а «ты», одинаковое для солдата и офицера, это была бы настоящая демократическая и революционная реформа. Я допускаю это, конечно, при наличии радостного подъема народного духа, каким непременно должна быть революция и какой она была в первые дни.
Что же оказалось? «Вы», которое и создано исключительно для ограждения личности, в русских условиях совпало со временем наибольшего умаления личности. Характерно вместе с тем почти полное исчезновение словесного творчества, которое в России все построено на разговоре на «ты». Газетная и ораторствующая Россия теперь вся говорит на «вы», стараясь употреблять как можно больше слов иностранных, и Свет Божий стали называть интернационалом.
Русские писатели не были никогда националистами, на Свет Божий их выводила страдальческая любовь к своей родине. Теперь как будто явился короткий прямой путь на Свет Божий, а слово иссякло. Потому что на этом пути сделан мост поверх личности и, узаконив между собою холодное «вы», мы пытаемся сказать другому народу на «ты». И народ чужой отвергает наше «ты», потому что на «ты» он говорит только с Богом.
«Воля Вольная». 1917. № 1. 26 нояб.
Во вторник, 28 ноября, при нашей газете будет дано литературное приложение «РОССИЯ В СЛОВЕ», под редакцией М. М. Пришвина. Содержание: Стихотворения – «Соловьиный сад» А. Блока, Ю. Верховского, «В казарме» В. Пяста, «К морю» (из Верхарна) Вл. Чернова; рассказы: «Крест белый, из тополя срубленный» Исаева, «Слово о погибели русской земли» Алексея Ремизова; статьи: «Искусство в армии» П. П. Гайдебурова, «Руки (о Родене)» А. К.
Радовался, что придумал хорошее название, а ночью красногвардейцы выскребли «волю», и газета вышла «вольная». Кто-то на улице спросил эту «Вольную» как новую, а потом увидел «в борьбе – право» и отказался покупать.
Сила вещей победила, потому нет героев и не за что жизнь свою отдавать тому, кто ищет подвига: не герой действует, а деятель, и лик у него деревянный.
Не нужно забывать никогда, что мы живем не среди партий, а среди сект: такие явления, как пораженчество и большевизм, – результат вероучений.
Газеты наши, как в бурю корабли на море, то покажутся на волнах, то опять скроются, и так, верно, всякое дело, за какое ни возьмись: показался на денек – урвал свое, а там видно будет. И вот уж когда верно, что от сумы и от тюрьмы не отказывайся.
В газетах все еще по привычке ссылаются на обывателя, а нет уже давно ни обывателя, ни героя, какой это обыватель, если про черный день отложить ничего нельзя, и какой это герой, если сила его только в силе вещей.
Получил я из дома сухари из хлеба, который добывал сам своими руками, без работника: сам и пахал, и сеял, и косил. Размочил я сухарь в чаю, стал есть и думаю, что вот сейчас в каком-нибудь особенном значении пройдет пережитое летом. И ничего не прошло, только вспомнилось про овец. Вычистил я раз одно стойло и перегоняю сюда овец из грязного. Стоит у порога чистого стойла овца, подумает что-то и назад, и за ней – шарах! все в грязное стойло. Раз, и два, и три так – измучился вовсе с глупыми овцами, и вдруг с досады хватаю одну овцу, швыряю в новое стойло, и сейчас же все овцы – шарах! в новое стойло. Вспоминаю это и молюсь о человеке:
«Господи, схвати одного и перешвырни, как я передовую овцу, в новое чистое стойло».
В квартире моей живет пожилая женщина страшного вида, губастая, с перекошенным ртом. Революции она совершенно не признает и молится за царя, считая, что он раз жив, значит, царствует. Красногвардейцев она называет «шатия-братия» и считает их изменниками царю. Так прямо им в глаза и говорит на улице, и они ничего: считают за сумасшедшую.
Вчера ей доставили избирательные списки.
– Который, – спрашивает, – за царя?
– У нас, – отвечают, – республика.
– А республика! – расшвыряла списки по комнате.
Сегодня, в день выборов, одумалась, собрала листки и спросила:
– Которые в Бога веруют?
Ей указали на список 12-й, приходских священников. И она пошла голосовать за попов, но мало того, что сама, а еще вывела из богадельни 80 верующих старух и всех научила голосовать за тех, кто в Бога верует.
В большевизме теперь все черносотенство, подонки революции, подонки царизма смешались в одну кучу говна с воткнутым в него флагом интернационала.
Большевизм – это отхожее место самодержавия и революции. Борьба с царизмом начинается подвижниками и кончается преступниками, той шайкой, которая назвалась Исполнительным Комитетом с. р. и с. д.
Народ стал, как разъяренный бык, которого раздразнили красным кумачом и трубными звуками марсельезы, и все-таки я удивляюсь, какой это смиренный народ: как он беззаветно подчинился сидящему на троне князю тьмы Аввадону, и во имя какой-то Аввадоновой правды разрушает свое же добро. Остаюсь с теми вполне, кто считает отличительной чертой народа нашего смирение. Да и не может быть гордости, откуда ей взяться, из чего?
28 ноября
Простой человек захотел купить простую газету (понравилось название), но, разглядев, что в газете напечатано: «В борьбе – право», вернул ее обратно разносчику.
Видел простой человек довольно, какой борьбой и какое создается право. Вот он и сейчас, в день открытия Учредительного собрания (на улице неизвестно: откроется или не откроется) как бы вновь входит под сень надежды: не вывезет ли как-нибудь кривая? Подходит к митингу, прислушивается и вдруг рядом в толпе: бац-бац-бац! из ружья.
– Провокаторы, провокаторы!
И бежит простой люд врассыпную, как распуганное зверье, бежит от кого-то невидимого, страшного, кто в борьбе создает себе право.
«Спаситель скоро придет!» – объявляет афишка Армии Спасения.
И стрельба, и Спаситель, и «в борьбе – право», и Учредительное собрание – где тут во всем разобраться простому человеку!
Я у нашего дворника нарочно для проверки своих настроений спросил, как он думает о всем этом, будет Учредительное собрание или не будет.
– Дай бог, – сказал дворник, – я тоже за старое.
Очевидно, в его представлении Учредительное собрание есть образ старого мира, противоположного тому, что открывает формула: «В борьбе – право!»
Пробую дворнику рассказать об Учредительном собрании, о настоящей борьбе за настоящее право как о творчестве новой жизни, но на слове «новая жизнь» он лишает меня доверия: ему нужно что-нибудь одно: или «в борьбе – право» или «Спаситель скоро придет». Это у него зарублено, думать он не хочет: то, чем душа согревается и освещается, погасло; без веры, надежды и любви всякая душа – темный сарай.
И как нашему дворнику не разувериться: вчера еще на дежурстве у ворот стояла барыня с медной трубой; дворник чай пьет в тепле, а барыня зябнет на морозе; барыня трубит – дворник выходит ворота открывать.
Настоящая социальная революция!
И как же тут не поверить, что добра хотят большевики простому человеку: дворник чай пьет, а барыня трубит на морозе'
Новый социальный строй в нашем доме продолжался около двух недель, теперь не только барыни, но и кавалеры вернулись к своим обычным занятиям, винтовки спрятаны за сундуком в квартире уполномоченного, а труба возвращена в казарму: кавалеры больше не ходят с винтовками, барыни не трубят, а дворник по-прежнему всю ночь стоит у ворот.
Социальная революция кончилась, дворник сочувствует Учредительному собранию.
– Дай бог, – говорит, – чтобы открылось благополучно, я теперь тоже стою за старое.
Напрасно уверяю дворника, что Учредительное собрание принесет новый строй, не верит мне дворник.
– Она – попробовала.
Он это все про барыню.
– Черт ее теперь заставит трубить!
29 ноября
Все еще в газетах употребляют слово «обыватель», хотя его давно уже нет – какой это обыватель, если про черный день ничего отложить не можешь, и вещи обывательские исчезли. И какой тоже герой, если сила его только в силе вещей (прим<ечание>: бессилие Крыленки при убийстве Духонина).
Футуристы (литературные большевики) очень неглупо написали еще до войны одну пьесу, в которой бунтуют вещи и нет человеческих лиц.
Победила сила вещей, потому нет героев и не за что жизнь свою отдавать тому, кто ищет подвига, не герой действует, а просто деятель, и потому лик у него деревянный.
Бессильная злоба одеревянила и лица обыкновенных людей на улицах – это люди завоеванного города, которые теряют свой цвет и становятся робкими тенями человека.
Как жертвовать собой, если то, из-за чего жертвуют, – попрано и разрушено до основания.
Скажут: «переходное время».
А где же человек? Разве можно хотя бы на одно переходное мгновение оставить его?
Некуда убежать: вся Россия теперь такая же завоеванная страна, и люди ее повсюду одинаково, как мыши, заняты поеданием каких-то припасенных крох. И что будет последнее – никто не знает.
Я слышал в одном большом собрании истерический крик одной девушки:
– Все кончат женщины!
Никто не понял тогда смысла этого крика, но теперь все больше и больше начинаешь понимать, что значит это пророчество.
То, что в мужчине культивировалось раньше как героизм, выродилось в Нелепое, а вечно женственное перешло в Естественное, в очередь женщин за полфунтиком хлеба.
В спальнях институток слуги царского строя распоряжаются именем Российской социалистической республики – вот Нелепое.
А у лавочки против Смольного, женская очередь перед нарисованными на дверях лавочки булками, – это Естественное.
– Хлеба нет!
Очередь шарахнулась в другую лавочку и слилась с другой очередью, и все женщины, женщины. Лавочник вышел и обрезал хвост: те, которые он отрезал, хлеба не получат. Не эти ли женщины прислали к нам в редакцию письмо с тридцатью тремя подписями?
– Будьте так добры, господин редактор, напечатайте наше письмо, так как мы, бедные женщины, пока больше ничего не можем сделать, а душа исстрадалась ужасно, готовы все подписавшиеся принести свою жизнь во славу народа.
«Во славу народа принести жизнь!» – пишут полуграмотные женщины под диктовку голода.
А вот самое письмо:
«– Это письмо написано слезами женщин и проклятием всей души.
– Ленин, опомнись!
– Что ты делаешь?
– Ты ведь Иуда!
– Ах, ты!
– Кровожадный! Проклятие тебе от бедных женщин. Наше проклятие сильно».
И все письмо, а потом следуют тридцать три подписи и под самый конец крестики за неграмотных. В живых буквах-каракулях письмо читается как заговор-отпуск, и очень страшно. Читая его, понимаешь, откуда взялся истерический крик в большом собрании – что войну и также революцию закончат женщины, и Нелепое погибнет в Естественном, силою тех же вещей.
P. S. Началом перелома в силе вещей я считаю не 28, день Учредительного собрания, а день винного праздника в Зимнем дворце, с чем, вероятно, согласится и комиссар по борьбе с пьянством в Петрограде, Иван Бызам.
2 декабря
В трамвае говорили, что в разных частях города громят винные погреба, а на Лиговке даже как-то выкачивают вино, и там стрельба.
Оценивать это вслух боятся и только глазами своими робкими (буржуазными) ищут родственных глаз, обегая большевистские глаза, и перемигиваясь.
При тесноте трамвайной трудно уберечься от столкновения с кем-нибудь раздраженным – какой-то штатский о чем-то заспорил с военным, и вдруг этот военный говорит:
– Перестаньте, у меня револьвер: я вас застрелю!
Штатский быстро уходит на площадку и там проклинает кого-то, военный остается в трамвае, и публика вся молчит, избегая встречаться с ним глазами: у него револьвер, возьмет и застрелит.
Так вот мы и едем в трамвае, будто всех нас пришибли: доехать бы до своего места, а там можно и волю дать языку. Помню, в начале войны те, кто приехал из Германии, возмущались, что где-то на мостах, чтобы не глядела в окно публика, солдаты наводили ружья – как странно вспомнить такое возмущение! И потом, от разорения Бельгии до применения на войне удушливых газов – все эти возмущения немцами, как они потускнели в сравнении с возмущением, бессильным от действия внутреннего немца!
Настроение того времени и нынешнего до того сходно, эти следующие один за другим удары по амбарам нажитой морали до того родственны, что часто думаешь: да это же и есть те самые немцы с удушливыми газами, только тогда Бельгия, а теперь мы.
И в то время как слепой не видит, что нас бьют теперь те же самые немцы через своих агентов, создавая у нас «внутреннего немца», вся Россия до Ташкента ждет не дождется настоящего немца внешнего (для порядка).
И на фронте происходит настоящее второе призвание варягов.
– О, Бельгия, синяя птица! – пел Игорь Северянин.
О, Россия…
И как тупы люди, которым нужно толкование к самоубийству Скалона.
Сегодня был у меня крестьянин Тамбовской губернии и рассказывал, что одно село у них разгромило церковь, Престол был вытащен вон, и вокруг него плясали всем селом.
– Правда, – сказал мой собеседник, – церковь эта была при усадьбе помещика.
Случай этот он рассказал мне как ответ на вопрос мой: а как с народной «верой»?
Ночью, после двенадцати, я вышел проводить гостя до остановки трамвая. Пьяный матрос ругал громко новое правительство за то, что оно его, матроса Черноморского флота, посмело на два часа лишить свободы. Извозчики и женщины сочувственно отзывались.
– Перестаньте, товарищ, – сказал некто с ружьем, – я вас застрелю!
Но матрос не обратил на это ни малейшего внимания и, бушуя, уходил в темноту куда-то навстречу «всеобщему сепаратному миру».
2 декабря
Внезапно, как убитый, умер на месте трамвай, и снежок, медленно падая, засыпает неподвижное: окна, крыши, номера обрастают белым. А публика все не хочет верить, входит, дожидается. Вдруг собирается митинг солдатский.
– Что нам Учредительное: мир нам нужен.
Чиновник из городских писарей на это говорит:
– Если только мир нужен вам, то почему же вы не идете с миром домой?
– А плата? – закричал солдат – мы работники, жили у хозяина, подавай плату!
– Какую плату, от какого хозяина?
Ответа я не расслышал, меня оттерли, и жаль, так мне жаль, что не слыхал я, как о хозяине и о плате ответил солдат. Потому я интересуюсь, что в этом же и есть вся заворошка: в первый год войны множество людей умерло за что-то лучшее для своих. И многие из нас тогда думали, что то военное настроение было подлинно революционное. А вот теперь и спрашивают плату за то. Насчет расплаты я вполне понимаю, а вот о хозяине очень хотелось бы мне узнать, кого теперь считают за хозяина, с кого получать плату. Когда я опять дотолкался до писаря, разговор там был о том, что плату нужно требовать не только фабричным и солдатам, а и мелким чиновникам.
– И тоже доктора, и разные ученые люди, – говорил писарь, – они работать на фабрике не должны, у них свое дело и большое, нужное дело – наука.
– Как же так наука, – отвечал солдатик, – зачем им одним отдавать науку?
– Потому что они ученые.
– А нам говорили: и наука усем, одно слово, что и земля, и капитал и наука – усё и усем. И после всего, кто что себе на фабрике заработает.
Так я понял солдата о науке, что ее можно сразу, как землю и капитал, разделить между всеми и она, как воздух и вода, бесплатно (усё и усем), а за деньги только работа на фабрике.
Тут спор, конечно, был не о науке, а просто чиновник уже кое-что понимал о себе и, может быть, о личном подвиге и хотел быть сам собой, а солдатик был каплей, которой непременно нужно слиться с другою каплей и стать бушующей водой.
Серый солдатик и чиновник завязли в споре, и тут один «сознательный» солдат все разрешил.
– Вы рабочий? – спросил он чиновника.
– Конечно, рабочий, я еще меньше рабочего получаю и целый день на службе.
– Ежели вы настоящий рабочий, почему же вы не подчиняетесь пролетарской партии: банки бастуют, трамваи вот остановили…
– Партии большевиков мы не хотим.
– А почему же народных комиссаров?
– Какие они народные.
– Стало быть, и советы рабочих и солдат по-вашему не народ? «Не народ, конечно, не народ», – так думал, наверно, чиновник, но сказать вслух это побоялся, стих и смялся.
– Залоханился! – сказали в толпе.
И пошло.
– Ах вы, буржуи, рыла нетертые.
И пошло, и пошло, а чиновник пропал, и голос его в защиту личности, которая больше народ, чем все народные советы, потонул этот робкий голос, как в море полушка.
– Усё и усем! Бушевало море над потонувшим чиновником.
Расходились, взбушевались волны, смыли царственных птиц с утеса, неведомо куда разлетелись хищные орлы. Бушуют, никому не дают садиться на утес, и только одна лепится там каракатица. Придет время, улягутся волны, поймут, что не в птицах дело, а в граните, и опять начнут незаметно подтачивать камень, пока не подмоют самое подножие власти и не примут власть в недра свои – до тех пор веками еще будут мягкие волны лизать твердый гранит.
5 декабря
Из Сибири мне пишут:
– Как вы живете в этом аду?
Отвечаю в Сибирь:
– Ад не страшен: едим пряники мира.
Приходил в редакцию душевно-внимательный человек Н. М. К. и давал советы:
– Вам нужно не отвертываться от стремления масс к немедленному миру, а идти с ними об руку, по пути разъясняя им, что истинный мир есть венец победителя.
Еще яснее он сказал после спора:
– Вам нужно использовать стремление масс к миру, и когда массы поймут истинный мир, они создадут войско добровольцев. На это кто-то ответил:
– Зайцы всегда почему-то, убегая от собаки, возвращаются на старое место и там встречают охотника.
Вечером, возвращаясь домой, я попал под перекрестный огонь, а продавцы вечерних газет, не смущаясь стрельбой, кричали:
– Перемирие объявлено!
С текстом мира в руке я залег на каменных ступеньках подвальной лавочки и видел отсюда, как бежали, гремя бутылками, солдаты и матросы, последним, далеко отстав, спотыкаясь и падая, бежал человек на деревянной ноге и был очень похож на зайца с перебитой лапой. Его быстро настигали красногвардейцы.
Поздно ночью был свидетелем испытания друга своего вином: ему, запойному человеку, предлагали бутылку вина с маркой тысячу семьсот какого-то года за двадцать пять рублей. Он протянул руки, как у Репина Иван Грозный к убитому сыну, и, дрожа, отказался. Вспомнился человек на деревяшке, преследуемый красноармейцами: тот потерял ногу на войне, выдержал испытание огнем, а вином не выдержал и превратился в зайца, друг же мой, заяц военный, выдержал испытание вином и стал похож на человека. Еще мне вспомнился душевно-внимательный человек Н. М. К. с предложением использовать стремление масс к миру в целях пропаганды настоящего мира, и злая мысль шевельнулась:
– Почему бы не использовать тоже в целях душевной поэтической и религиозной пьяности, необходимой для творчества, стремление русского народа выпить?
Как трудно, как отвратительно писать, а нужно, необходимо. Писать любя, как раньше писалось, многие могут, потому что тут и малая любовь принимается, а писать, ненавидя, труднее – в этом испытание силы любви. Не огнем, не вином предстоит нам теперь испытание, а силой любви. Боже, дай мне силу писать, ненавидя!
8 декабря
Против Андреевского рынка рассыпалось на улице зерно, слетелись голуби. Трамвай врезался в стаю, подгреб голубей, трех раздавил и многим поломал крылья. Множество народу собралось пожалеть голубей, и добровольцы-мальчики стали на часах, чтобы разгонять новые стаи перед ходом трамвая.
А на том же Васильевском острове в Волховском переулке в это же самое время люди стреляли в людей.
Пожалел и я голубей и пошел дальше, размышляя о жалости к птицам и о любви к человеку.
Пожалеть можно и того, кто под огнем пулемета нырнул в зимнюю воду за бутылкой вина и достал, вынырнул, но юный красногвардеец, прикосновенный к власти (то же вино!), меткой пулей спустил его на дно затопленного погреба коченеть между ящиками спирта.
И если бы даже, признаюсь со смущением, стало передо мной так, что пустить пулю в утопающего или самому нырнуть в ледяную воду за бутылкой, – я бы нырнул, не посмотрел бы на рыцарский «Кубок» Жуковского, ни на учебник патриотических героев Иловайского – я бы нырнул за бутылкой.
Так что предпочитаю полное уничижение отечественного достоинства прикосновенности к власти, исходящей от князя тьмы Аввадона. Понимаю вполне, что пожалеть утопленника винного погреба можно, а любить – нет, Боже сохрани от такой любви!
Жалость есть тоска по любви, некого любить, ну, и пожалел, а кого все равно: кошку, собачку, голубя, утопленника винного погреба. Мы, русские, такой жалостливый народ, и предметы нашей жалости разнообразны, как мир вселенной. В жалости нашей нет лица, можно животное жалеть так же сильно, как человека, [но] любить животное нельзя как человека.
Слышу, в трамвае говорят между собою:
– Не довели до комитета, к стенке приставили и расстреляли.
– И хорошо: путаться там с комитетами.
Слышу еще выстрел.
«Не еще ли одного у стенки?»
Жалею этого несчастного, а не люблю: не вижу души его, лица его, не могу любить. И если бы увидал я его на гильотине, тоже не полюбил бы – погибает за вино!
И так все совершается невидимо, где-то в дровах, у стенки, лица не видно, любить некого. Вся Россия личная куда-то скрылась. Вспомните замечательных людей, которых вы знаете, кто из них показался где-нибудь на митинге, кто явлением своей личности окрасил неуемное стадо? Вот хотя бы вспомнили нашего поэта Добролюбова, который ушел в народ и собрал вокруг себя многие тысячи верных людей, – почему где-нибудь в цирке «Модерн», когда Луначарский там рассуждает о Божественной премудрости, не выступил там от многих тысяч людей Добролюбов? Наша страна переполнена всевозможными искателями веры, и никто из этих особенных людей не приходит к нам. И если бы сам Лев Толстой теперь показался и сказал бы самое сильное свое слово, то и его бы ошельмовали, довольно было бы в «Правде» написать, что Лев Толстой – буржуй, и слово его не пошло бы в казармы и на фабрики.
Цвет народа – лицо его. Не цветет наше время. Потому не принимаю служения и крика во имя безликого, не беру винтовку красногвардейца, и если судьба мне выбор дает сделаться красногвардейцем или утонуть за бутылкой вина в мерзлой воде погреба, нырну на самое дно.
Сегодня барыня повесть прислала, развернул:
«Что такое, – думаю, – зима, а вся рукопись мухами засижена, должно быть, еще летом где-нибудь в деревенской избе мастерила». Присмотрелся к мушиным точкам, а это все многоточия. И ничего написано, только читать из-за этих мух невозможно.
Так у нас и вообще в нынешней литературе: талантов бездна, а меры нет, и добра хочет писатель своими точками, и никакого добра не выходит, все, будто мухами засижено.
Встретил на улице одного беллетриста, хочу у него попросить рассказик и побаиваюсь, кажется он мне меньшевиком интернационалистом: челюсть крепкая, вид благоразумный – тоже почему-то нас, приверженных к худому нашему измызганному отечеству, называет мещанами. Осмелился я, а он:
– Как у вас с гонораром?
– Для вас, – отвечаю, – выпрошу, а направление вас не стесняет?
– Ничего, я без направления.
– Кто же вы?
– Я художник!
Правильно, по-моему, только холодно сказал, не как у настоящего художника: «Подите прочь»! Холодно сказал, вспомнились слова моего дядюшки: «Не пей из колодца, пригодится плюнуть» и еще его же о сладком: «Не на всякое сладкое можно сесть мухе».
Пригрел я одного поэта – есть у него какое-то дарование и очень бедный человек: пусть, думаю, упражняется. Пишет он день, пишет два – бац! вижу его на враждебных подмостках. Меня к допросу, я к допросу поэта.
– А вы разве не замечаете время? – спрашивает мой поэт, – под нами теперь становится одинаково.
– Где под нами?
– Пласты сдвигаются: почитайте теперь «Новую Жизнь»!
Читаю день, другой, третий «Новую Жизнь» – удивительно! Каждую статью можно поместить в «Воле Народа». Как же так, почему? Или, правда, под нами пласты сдвигаются? Вот и Горького собираются заточить разбойники в Смольном. Значит, никогда не поздно раскаяться, никогда! Горького заточить! Сердце мое умиляется, мое сердце слагает акафист разбойнику благоразумному.
12 декабря
Первое письмо, которое прочел я сегодня в редакции, было от Ордена Иисуса: «Благословляя венок Иисусовых занятий, орден Иисуса повелевает людям немедленно прекратить все занятия, явно противные слову и духу учения Иисуса Христа, особенно: злые и грязные мысли, слова и дела, человекоубийство, кулачное право, погромы и укрывательство хлебных запасов».
В то время как я читал, в редакцию вошел матрос балтийского флота и требовал выдачи одного сотрудника, а другой матрос стал у двери на караул и вынул револьвер.
– Я член Учредительного собрания и старый революционер, – говорит редактор.
– А я, матрос и комиссар, знаю, какие вы революционеры!
В следующей комнате писатель с не принятой рукописью говорил:
– Знаю, почему не принимаете: кадетствуете!
Сотрудник отвечает автору:
– Что значит «кадетствовать»? Я говорю, вам надо учиться и знать, какими буквами вы пишете.
– Я пишу русскими буквами.
– А я говорю: арабскими!
С письмом Ордена Иисуса я вхожу к редактору, где большевик стоит с револьвером, и к сотруднику, где спорят о буквах, и приказываю: Орден Иисуса повелевает вам немедленно прекратить все занятия, противные слову и духу Иисуса!
Не слушают. Обращусь к Ордену Иисуса научить меня так повелевать, чтобы слушались обе ненавидящие друг друга стороны.
12 декабря
Волны. Все представляется, как волны.
Ударили волны о гранит, смыли царственных птиц, неведомо куда разлетелись хищные орлы.
Бушуют волны, не дают никому садиться на утес… Но скоро волны уймутся, и птицы опять налетят.
А волны снова возьмутся незаметно гранит подмывать, самое подножие власти, и пока не подмоют и не примут власть в недра свои, до тех пор ничего и не будет особенного.
12 декабря
Спиридон – солнцеворот.
Она как друг такой, какого у меня нет и не было, и я понял, что это не роман был, а поиски человека…
Когда я лично переживал такую же смуту, какую теперь переживает Россия, мне было так, будто люди вокруг меня стоят неподвижные, а все мы, кто задел свое сердце, кто наколол свою душу, бежали, натыкались, как слепые, сумасшедшие ежики в лесу, на неподвижные стволы деревьев.
Знал ли я, что еще долго буду жить, – и теперь никто не знает.
Так было мне, будто в лесу я густом, и разум подсказал мне единственный путь: обходить неподвижные стволы и привыкать жить между деревьями, не думая о том, чтобы сдвинуть их. В лесу этом я, как ежик, устроил себе гнездышко и жил кое-как, и нажил себе разум лесной, и порос снаружи колючками.
Теперь случилось так, что извечно неподвижные стволы лесных деревьев заходили, а мы все, кто двигался, залегли в свои норки и смотрели на них, вспоминали, как в прошлом то же самое было в нашей личной душе.
Продолжить: о России.
Проверяя вселенную, сторожевой ангел на седьмом небе заметил светлое пятно в черном тройном кольце и стал спускаться искать место, где нужно исправить повреждение.
Начиная с известия в деревне о смерти Александра II изобразить революцию по своей жизни: Дунечка, Илья Никол, и др.
Девочка Катя и мечта ее о севере и юге – куда убежать? На юге и смерть – любовь прекрасная в море. А собачку не брать, собачка не может дожить до прекрасного. Морфий тоже не надо – без морфия, а чтобы легко было и ясно.
(Вложить Козочке, соединить с «Подзаборной молитвой» и так с решением пустить ее жить).
И еще так: теперь будто движется быстро, безумно, с разумом все на месте стоит, а теперь все безумно мимо.
15 декабря
С Северного фронта приехал знакомый офицер, рассказывал про свою армию, самую большевистскую, и про свой полк, самый большевистский в армии. Как только вышло от Крыленки, что можно домой уезжать, первые уехали все, кто вел пропаганду большевизма, и полк остался без водителей. Вот тогда объявили выступление против Каледина. А полк, покинутый зачинщиками, отказался, и весь большевизм его словно сдунуло. И все бы разбежались домой, но тут выгодное дело началось: торговля с немцами. Бойко пошло, при удаче солдат выгонял рублей четыреста в день на коньяке. Сюда больше коньяк идет и мелочь всякая: кожи, зажигалки, трубки. Туда – мыло. Так и военное дело, и социализм исчезли совершенно в торговом обороте, крутилась, дымилась начиненная бомба, разорвалась, и нет ничего: над плоским местом последний дымок расходится.
Напомнило мне это пережитое в деревне. В июне, перед рабочей порой, тоже завелись у нас большевики. Стали поговаривать, что у С. в имении хранятся пулеметы и что нужно их поискать. Знаем, какие пулеметы! Пойдут за пулеметами и попадут на винный завод. Перепьются и тогда всем нам, хуторянам, капут. Живем возле этого спирта, как у самого края горы огнедышащей.
Так живем и посматриваем на солнышко, и просим: «Пеки, пеки, солнышко, жарче!» – потому что, как только возьмутся за покосы, все наваждение разом пройдет, рабочая пора все такое сразу приглушит.
Федька, наш самый главный большевик, тоже это смекает и не дремлет, всюду поспевает – на сходы, на ярмарки, на митинги и даже на молебны, – и везде его речи:
– Товарищи, земной шар создан для борьбы!
Так начинался какой-то фельетон в «Правде». Он фельетон этот выучил, а потом, что ночью снится – присыпал, что днем наболтается – прилыгал, и так извертелось, в такой большой ком собралось, что час, и два, и три говорит и никогда не иссякает. И чего-чего только нет в этой крутящейся, дымящейся бомбе. Но всегда неизменно всякая речь начинается тем, что земной шар создан для борьбы, и кончается призывом:
– Идите, хватайте немедленно, потому что земной шар создан для борьбы!
Так дотянули мы до самой рабочей поры, ну вот как: завтра в поле выходить, а нынче, в воскресенье, загорелось у мужиков, чтобы идти на винный завод искать пулеметы. Так загорелось, что скажи кто против, – «буржуаз!» назовут, а настоящий буржуаз-хуторянин скажи, так и побьют.
Посоветовались мы, между собой перетолковали и по телефону сказали нашему адвокату Михаилу Ивановичу – человек настоящий, лев, смелый, властный и, главное, у мужиков в большом почете, много им сделал по своей адвокатской части добра.
Собрались в воскресенье мужики к винному складу искать пулеметы, а Михаил Иванович тут как тут. Федька зажигает:
– Товарищи, земной шар создан для борьбы!
– Стой, – кричит Михаил Иванович, – врет! Прошу голоса!
Дали голос: нужный человек, адвокат.
– Врет он, товарищи, – земля вовсе не шар!
– Как так не шар? – спрашивает Федька.
А голос Федькин уже не прежний, оробелый голос:
– Так просто, – отвечает адвокат, – самое последнее открытие науки, что земля плоская, как стол, и стоит на четырех ножках. И это уж, что шар земля, осталось только для потехи ребятишек, и посмотрите, товарищи, взрослые люди, ну, какой это шар, как это увидать?
Остановил речь и показал рукой в поля:
– Ну поглядите, какой это шар!
Посмотрели мужики вокруг себя далеко в поля бескрайние, рожью покрытые, – круглый стол земля, с дарами своими благодатными, и наверху в небе синем одна прясточка над всем крылышками прядет. Посмотрели мужики на землю, перевели глаза на Федьку.
– Ну, теперь продолжайте! – просит Федьку адвокат.
А он без своего заученного никак не может начать и опять:
– Товарищи, земной шар!
– Стой, не ври, земля плоская.
Мяк, мяк и замяканился, и захлебнулся. А Михаил Иванович и заговорил, и заговорил. В какой-нибудь час привел в разум мужиков, разошлись по домам смирно, а на другой день рабочая пора на обыкновенной плоской земле все приглушила до осени, когда опять разливанный пошел самочин, и опять земля стала круглая.
18 декабря
У трамвая мне встретился офицер, похожий на Бисмарка, плохо говоривший по-русски, – немец! Он с достоинством отдавал приказания высокому русскому фельдфебелю, и нужно было видеть, как почтительно выслушивает его русский солдат, будто это был хозяин и его приказчик. Так видно, что к этому состоянию и катится наша лавина, как снег катится к подножию горы: докатится и будет лежать.
На Невском, если видишь большое войско, то ищешь глазами папиросную лавочку: это не войско, а солдаты, построенные в очередь за папиросами, – папиросное войско.
Люди на улице – не люди, это какой-то мусор, поднятый ураганом. Это люди завоеванного города, которые теряют народные черты и становятся робкими тенями человека. По-прежнему их презрительно называют в газетах словом «обыватели», но у человека свободного, способного оценивать со стороны явления переходные, сердце слоняется в сторону обывателя, а не героя нашего времени, потому что обыватель все-таки страдает, а герой <2 нрзб.>
Некуда убежать: вся Россия теперь такая же завоеванная страна, и люди ее повсюду одинаково, как мыши, заняты поеданием каких-то припасенных крох. Живут в ожидании последней, окончательной перемены, все равно какой. Мы больше не воюем не только с немцами, но и с шайкой негодяев, занявшей трон, – все равно: и зачем жертвовать собой, когда то, из-за чего жертвуют, все попрано, нельзя пожертвовать собой, потому что это значит отдать себя псам на растерзание.
Когда немцы разбили нас в первый раз в Восточной Пруссии, земля наша показалось мне голой и, проезжая в тот день на хутор, к своей матушке, я со всей силой чувствовал нашу вину и справедливость наказания за нерадивость, лень и беззаконие.
Сколько замечательных людей дала эта земля, – вон в той стороне пахал ее Лев Толстой, там охотился Тургенев, в детстве нас приводили под благословение к старцу Амвросию, а Тихон Задонский жил от нас близехонько. Матушка моя, помню, любила повторять слова отца Амвросия:
– Монах – сухой кол, а вокруг него вьется зеленый хмель.
Теперь так горько вспомнить, – где вьется эта зелень. А колья стоят – для чего они стоят? Вышли замечательные люди, а самая земля осталась и оскудела.
Едет по чернозему хищный человек, норовит, как бы что-нибудь стянуть залежалое, и едет блудный сын со скорбной душой, и беспредельность не дает ему всмотреться в предметы. А попросту посмотришь, какое опустошение: лучшая в мире черная земля обезлешена, размыта весенней водой, вся перерезана огромными оврагами и на мельчайшие полоски разделена – чем тут, на голой земле, загородить путь железному врагу: ни порядка, ни закона, дом не выметен, вещи не расставлены.
Спрашиваешь себя, как жил до сих пор. И тут же отвечаешь: обманом.
Я ехал в сумерках, и тогда ясно мне было видно будущее. Но, когда утром принесли мне известие о большой победе, я подумал, что это мне в сумерках так показалось, и брат мой тоже успокоил такими словами:
– Порядок, расстановка вещей и все такое немецкое – дело второстепенное. У нас дома убираются к празднику. Наступит красный день, и все выметем сразу.
Матушка моя, очень старый человек, радости от нашей победы не чувствовала. Поражение она встретила словами: «Так нам и надо», и победе не обрадовалась. Всю свою жизнь, начиная с освобождения крестьян, она читала одну газету «Русские Ведомости», где писали каждый день, начиная с освобождения крестьян, что мир движется вперед. В хозяйстве своем она, конечно, по-другому думала, там не вперед двигалась, как поезд по железным рельсам, а колесом, как времена года. Но юность, пережитая в годы освобождения, первая любовь и встреча с «идейными» людьми, и потом лет пятьдесят чтения день за день «Русских Ведомостей» укрепили в ней прочно особое, отдельно от хозяйства парадное понимание, что мир движется вперед. Представить себе, что лучшие европейские государства могут между собой подраться, она не могла, это значило бы, что вся жизнь насмарку и те памятные ей «идейные» люди обманывались и были обыкновенные, «как мы». Вот почему радость нашу от победы над Европой она не разделяла и, собираясь с последними силами, просила меня объяснить ей войну.
Как маленьким детям, я объяснял ей картину, показывал линию нашего наступления. Она кивала седой головой, но точка на бумаге ей ничего не говорила.
– Вот, – показывал я, – огромное неустроенное имение Россия, возле него маленькие, как наши крестьянские наделы, лежат государства Европы, и им так же хочется земли, они так же ждут выхода из своего положения, как наши крестьянские хозяйства…
– Я всегда думала, – сказала матушка, – что война бывает из-за земли. Всегда я говорила, что мужики одолеют и земля перейдет к ним. Значит, ты думаешь, что наша русская земля перейдет к тем маленьким умным государствам?
И не дожидаясь ответа:
– После меня, – сказала, – тебе достанется тридцать десятин хорошей земли!
Я не очень понимал, почему теперь так особенно хорошо иметь землю.
Она ответила:
– Из-за земли же люди и дерутся!
Так всегда бедная матушка жила надвое: по одному верила, что мир движется к миру на земле, а по другому, что все идет кругом и возвращается к обыкновенному. И видел я на старом лице глубокую скорбь, что лучший мир остановился в своем движении, и тут же, на том же лице, видел радость, что у меня, ее любимого сына, есть кусочек родной земли, из-за которой могу я, как и все другие, подраться.
Вскоре после этого разговора мать моя внезапно скончалась. Я опоздал к ее похоронам, и на могиле ее, покрытой ветками елок, и плачу, и спрашиваю, и советуюсь, и опять спрашиваю:
– Всю жизнь ты учила меня любить мир, зачем же как радость оставляешь мне землю – из-за которой люди дерутся. Нет ответа из могилы. Умерла моя старушка…
Вот как трудно мне было обсеять поля, так было тревожно на душе, так беспокоили воры, что случись так еще год – откажусь, брошу заветную землю, уйду что-нибудь проповедовать и распространять. Не то что как раньше бывало, оставить в полднях на поле плуг или соху. Боже сохрани! Возле дома на своем же заборе хомут повесить нельзя, за глазами теленка привязать опасаешься – веревку отвяжут, до ветру сходить – прости, Господи, – суденышко себе устроил в кустах, так и этим не побрезговали – уволокли.
С грехом пополам все-таки отсеялись, подошло время пар поднимать, а у нас новая смута: кому поднимать пар на помещичьих полях? И стал называться помещиком всякий, у кого хоть что-нибудь есть сверх надела. Работник мой уходит – хочет сам быть хозяином, скотница уходит, кухарка…
Что же делать? Продать не велят, и сам не продам я заветное, передать на время – нельзя, подарить мужичкам – разделят на клочки, задранят, ясени мои великолепные вырубят, сад обломают и все, что можно тащить, растащут.
Хожу я по дому до рассвета и думаю, как обещать мне людям этим землю и волю, если по-разному с ними это понимаю, и силы обещать в себе не чувствую, и сам только чающий?
Над вишнями рассветает – хороши вишни! – покойница-мать сама за ними ходила. Между стволами старых ясеней алеет заря – отец сажал эти ясени, все тут свое, заветное, и отсюда все мое пошло.
А красота между ясенями творится такая, как в детстве, когда читал Робинзона, и кажется мне, что я тоже теперь потерпел кораблекрушение и выброшен, как Робинзон, куда-то на остров, населенный дикарями, и уйти мне некуда, все нужно начинать сначала.
Зову я своих и говорю, что больше нет у нас работника Павла, нужно самим работать, готовы ли они? Недоверчиво смотрят на меня, готов ли я?
– Сейчас я иду запрягать.
И рано, еще до восхода солнца, выхожу я на свой остров работать.
Плуг мой старинный, неуклюжий, и пахать им по-настоящему может один только Павел. Называется мой плуг «нырок», потому что, чуть не уладил, и он по самую ручку в землю ныряет. Я нарочно пораньше выезжаю, чтобы никто не видал, как Павел будет учить меня.
Борозда, другая – овладел я Нырком совершенно, научился по-лошадиному гоготать на Рыжика, отлично держу в борозде Лопоухого, а Павел все ходит за мной. Вдруг кто-то говорит из кустов:
– Павел, дай ему в морду!
Останавливаю лошадей, вижу, из кустов выпучили на меня глаза молодые ребята, все шли с топорами лес мой рубить:
– В морду! – говорят.
А я Павлу.
– Ну, что же дай.
И потом им в кусты:
– Сами дадите, Павел не хочет.
Уходят, ничего не сказав, как оробелые псы.
Птицы кличут одна другую, кружатся, садятся на деревья, не решаясь идти вслед за новым пахарем. Бабы остановились на краю поля – заробели идти в лес дрова воровать. Мужики шли делиться и стали под лезинками, знаю, думают: «Весь прогорел, сам пашет – последнее дело!» Потом, осмотрев все мои движения, как птицы осмотрели, как оглядели бабы, идут они чередом за лес, на ту сторону оврага, и на далеко видном бугре начинается галдеж дележа.
Так не у нас одних, а везде – в других деревнях и за нашей волостью, и за нашим уездом, и за губернией, – всюду делятся. Так и по всей земле, по всему земному шару война дележа.
Нет счастья в одиночку! Земля такого не принимает, отталкивает. То лямка оторвалась – нужно лямку, то болты расшатались – болты, то лошади отчего-то не едут, и я кричу:
– В борозду, подлая.
Тоже одинокий, оторванный голос. А из тех же кустов, откуда сказали: «Павел, дай в морду!», – чей-то хозяйский, строгий голос:
– Хомут, хомут.
Правда, смотрю, хомут рассупонился и натирает Рыжику шею. Поправляю хомут, и хорошо мне думать, что вот хоть один человек нашелся и считает мое дело за дело настоящее, и помогает. Хочу ему спасибо сказать, а его уж и след простыл: далеко в мареве идет, колышется какой-то незнакомый, вовсе сивый старик.
Загон мой в день чуть побольше полдесятины. Утром я намечаю себе верную линию через два полынка на дерево, прорезаю так с четырех сторон, черной каймой вспаханной земли окружаю зеленый пар, и то, что вспахано, ширясь, ширясь – одна половина моего мира, а зеленое внутри – другая.
За леском на бугре все делятся мужики, день ото дня у них сильнее галдеж, и ничем это остановить нельзя: то кого-нибудь обидели – опять делятся, то кто-то новый пришел – новый передел, то другая деревня грозится себе отобрать землю и наших вовсе прогнать. Бушует дележ, как мутный поток по оврагу.
Разные формы принимает зеленый пар внутри черной каймы пахоты: к завтраку закругляется, к обеду становится с шейкой, как зеленый воздушный шар. Потом шейка тает – исправляю углы, пашу треугольник, из него выходит нож, потом бритва, стрелка, и когда солнце садится, я по узенькой зеленой стрелке провожу последнюю борозду и кончаю: зеленого нет, все черное, паханое, мое.
Работа медленная, и когда поймешь ее, то все оказывается в лошадях: сам выходишь, шли бы лошади. И так не работа сушит, а забота о лошадях: дать отдохнуть, попить, покормить, наносить на ночь травы – лошади пашут, человек только ходит за ними. Полегоньку работая, поднял я за неделю пар плугом и полю сохой и зараз бороню, а там, на бугре, все еще не разделено, и пар там невзметанный, заросший, твердый, как сухая доска.
На выгоне возле церкви жарче и жарче разгорается митинг: там землю обещают, волю и все на свете немедленно. Так близко это от пахоты, а никто из ораторов не придет сюда посмотреть, как тут пашут землю, и делятся, никто не научит пахать по-настоящему и творить землю такою, как, бывает, чудится она, когда с ней расстаешься.
По-разному понимаем мы землю и волю с теми, кто ее обещает, сам себя понимаю, как чающий, а они меня называют буржуй. Здесь, на пашне, те же самые люди говорят совсем по-другому, и много доброго получил я от них и кланяюсь теперь всем, бескорыстно помогавшим мне советом и делом. Шлю большое спасибо рассудительному человеку Артему, кланяюсь низко за душевное сочувствие смирному Пахому, еще кланяюсь ясному Евлану за починку хомута, бородачу Никифору за оглоблю, голопузому Алешке, что сошник оттянул, еще кланяюсь деду за гвоздик и кто только чем только ни помогал мне или хотя бы только «Бог помощь» сказал – всем кланяюсь. А еще низко-пренизко кланяюсь неизвестному мне белому старцу, который мне раз из кустов крикнул: «Хомут, хомут!» – и спас мою лошадь от раны. Привелось мне еще раз с ним встретиться в жаркий полдень, когда из влажной земли поднималось марево. Худо мне было тогда на душе, скажу прямо: отчаялся. Нехорошими словами, как сосед мой, кричал я на усталую лошадь, соха прыгала, палица постоянно выскакивала. Вдруг из кустов крикнули:
– Борона, борона!
Оглянулся я, а лошадь с бороной не за мной идет, а стоит на том конце борозды и травку щиплет: до того, значит, я разошелся душой с этим миром, с этой землей, на которой родился, что лошадь с бороной потерял. Стыдно мне стало, и не знал я, какими глазами посмотреть на того, кто крикнул мне: «Борона, борона!» Улыбнулся я жалкой улыбкой, как нерадивый работник хозяину, посмотрел, а сивый старик уже далеко от меня, идет, колышется в мареве, осматривает наше общее хозяйство, нашу общую землю, родимую мать.
Гонятся теперь у нас за большинством, но ничего не выходит: нынче оно такое, завтра другое. Настоящее, вечное большинство в детях: кому охота все счетом брать – маленьких и счетом больше, но главное тут не в счете голов и годов будущих. Мы, взрослые, как ежики, покрыты колючками, и трудно, почти невозможно быть нам теперь как дети, но мы делаем усилие пойти к ним навстречу и, главное, хотим взрослым напомнить: «Будьте как дети!», а то никогда не услышите: «Слава в вышних Богу и на земле мир!»
Облетая седьмое небо, заскорбел сторожевой самый маленький ангел: так велик был соблазн на земле, что и на седьмом небе отразилось изображение зверя.
Тяжелы не по силам были маленькому ангелу скорбь о человеке и гнев, стал он от этого низиться и пал среди высоких деревьев и низких трав на берег лесного ручья, где жили звери, поедая друг друга.
Не горевали на небе о нем, не стенали, как на земле. Маленький ангел заскорбел о человеке, и в тот же миг ему назначено было служить на земле полезным человеку животным, пока не исполнятся сроки.
Неподвижны твердые стволы деревьев с корнями-удавами и тяжела земля, как тяжела земля! И птицы устают от земли и поют сидя. Лежа спят, отдыхают звери. Колышутся травы-злаки везде и не могут стронуться с места.
Твердое, тяжелое и неподвижное для упавшего было ужасно. Только воде он обрадовался и узнал ее.
– Сестрица моя!
Но быстро обежала вода и на острых камнях оставила болеть его новое тело. Тяжело проходила первая боль, и выросла на месте ее длинная сухая игла.
Ветру обрадовался.
– Братец мой, ветер!
Не узнал ветер, облетел.
И на месте больном вторая выросла длинная сухая игла.
– Милые мои, птицы!
В краю непуганых птиц испугались крика его поющие птицы и разлетелись в разные стороны. И на месте больном новая выросла длинная сухая игла.
– О, Господи!
Бог не откликнулся: никто не знал в лесу, для чего это нужно так и чем все это кончится. Только эхо отвечало тем же стоном:
– О, Господи!
Тяжко проходит время в лесу, и, лукавя, привыкают звери обходить неподвижное.
Нет уже больше ни сил, ни охоты с братским приветом обратиться к живущим; все тело упавшего покрылось колючками, и весь он зарылся в сухой листве. Тогда выходит на мышиную тропинку зверь ужасного вида, весь кругом покрытый длинными сухими иголками, и говорит:
– И ты такой!
А упавший узнает себя.
– Брат мой, ежик, – сказал зверь ужасного вида, – ты теперь вырос, настало время служить.
И, обходя стволы и кусты, вышли ежики на моховую дорогу. Босая шла по дороге женщина с ягодами и пела веселую песню. В колее, заросшей мохом, ожидая, притаилась змея. Босоногая с песней шла на змею.
Старший ежик сказал:
– Брат мой, все в лесу боится змеи и даже победитель всего на земле, человек, не может побороть этого страха, но мы, ежи, не боимся змеи: мы это переболели и оттого покрылись колючками.
В сумерках наступающей ночи с песней проходила босая женщина змеиное место и не видела, как, наколов на иглы убитую змею, мышиными тропинками куда-то в лесные завалы пробирались ежи.
Не горюют на небе, не стенают, как на земле. Увидев на седьмом небе отражение зверя, заскорбел маленький ангел, и в тот же миг ему назначили пробыть полезным человеку животным, ежом – истребителем змей, пока не исполнятся сроки.
29 декабря
Захожу я на Рождество к приятелю, который служил верой и правдой в Министерстве народного просвещения, и на пороге этого когда-то семейного и культурного дома останавливаюсь изумленный: неубрано, пыль, на столе черные сухари и колбаса, аркой во всю комнату библиофила развешена рыба – вобла.
Алексею Николаевичу Толстому, любителю описывать разрушенные дворянские гнезда, рекомендовал бы я посетить теперь квартиру библиофила, славянофила, чиновника нынешнего времени Акакия Акакиевича. Я едва узнал его, потому что волосы, которые он почти что брил, я всегда считал белыми, а теперь они выросли на вершок совершенно седые.
Прекрасный человек, ни малейшей «буржуазной» злобы за свою расстроенную жизнь, он думает только о России, верит, что она воскреснет, и все принимает как ужасное, огромное несчастие.
Кое-как вскипятив чаю, мы разговариваем о самоопределении народностей, это у нас с ним в начале революции было любимое: мы мечтали о расцвете народностей со слабым сопротивлением капиталу и водке, тех, которых воспевает Бальмонт: «Самоане, Самоане!». Что теперь осталось от этой мечты! Как будто и есть что-то новое: Дон, Украина, Сибирь. Всего два месяца назад один оптимист говорил, что из нашего трудного финансового положения выйти очень легко: можно продать Камчатку. Теперь Сибирь с Камчаткой отделились, а еще через месяц и сама Камчатка заявит: «Не хочу продаваться, я не продажная!» И те жены и дети, которых Минин хотел заложить, теперь, пожалуй, не пожелают закладываться, скажут: «Не хотим, мы сами!»
Мой собеседник об этом самоопределении во имя «Не хочу, мы сами!» говорит так:
– В этом еще нет человека, эта наивная вера очень похожа на предрассудок моей покойной няньки, будто червяки сами заводятся в цветочном горшке, что сам горшок порождает червя.
Нет человека, пустое Рождество!
В заключение нашей беседы этот новый Акакий Акакиевич, у которого воры украли шинель, вынимает из кармана белый носовой платок и весело рассказывает о своем открытии: оказывается, носовой платок можно самому прямо под краном вымыть в несколько минут, а прачка берет за это сорок копеек!
Кому же все-таки хорошо? – Не верю в настоящую радость тех, кто идет по зову всюду расклеенной афиши «Веселый бал», спрашиваю об этом разных «естественных» людей. На вопрос мой одному крестьянину, кому теперь на Руси жить хорошо, он ответил:
– У кого нет никакого дела с землей.
Солдат сказал:
– С войной.
Купец:
– С торговлей.
Тогда я подумал: «Смысл их существования заключается в сознании жертвы настоящим для будущего».
И спросил крестьянина, чем он теперь жертвует.
– Ничем! – просто ответил крестьянин.
Солдат сказал:
– Довольно жертв!
Купец:
– Мы сами жертвы.
Из этих ответов я понял одно: эти люди ждут, – чают чего-то лучшего; огромная масса населения только чающие, как те калеки, которые ожидали движения воды в Силоамской купели.
А весь мой интерес к событиям был в ожидании личности, которая укажет пример исполнения чаяния рабов и обещаний господ. С моей точки зрения, нового совершенно ничего не произошло: мир по-прежнему разделяется на господ обещающих и на рабов чающих и до того разделяется, что даже Учредительное собрание есть не больше, как чаяние Рождественских дней.
Спрашиваю себя, где же новое, и отвечаю, это, вероятно, в Европе. А русский народ теперь находится во власти сил мировой истории и покорно предается их воздействию на себя. Теперь все русские люди спешат занять удобные места в зрелище, за которые заплатили так дорого.
Конечно, я высказываюсь здесь с точки зрения человека, чающего признания личности, настроение обещающих совершенно обратное; для примера беру их газету и, ткнув пальцем в нее, при зажмуренных глазах выписываю из-под пальца:
– Вопрос о мерах к ослаблению грозного роста русского революционного движения дошел даже до палаты лордов и вызвал чрезвычайно любопытные дебаты.
Значит, основная разница точки зрения обещающих с точкой зрения чающих, что одни считают, что нас Европа определяет, другие – что мы определяем Европу, одни это наше Рождество считают пустым, бесчеловечным, другие устраивают «Веселый бал» по случаю того, что рыжий таракан у нас скоро не будет называться прусским («пруссаки»), а у немцев – русским («Russen»).
«Воля Страны». Пятница, 5 января
Редакционное сообщение
2 января в 2 часа дня в помещение конторы и редакции вошел наряд вооруженных солдат, занявший все входы и выходы комнат и объявивший всех находящихся в этот момент лиц арестованными. «Предводитель» отряда очень молодой господин вошел в кабинет управляющего делами издательства М. К. Павловского и заявил, что будет производить «выемку бумаг».
На требование предъявить ордер, «комиссар» показал бумагу следующего содержания:
«Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. № 112. Годен до…
Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем поручает тов. Ходеницкому произвести обыск и выемку бумаг в помещении „Воли Народа“, Бассейная, 35.
Всех находящихся в помещении подозрительных лиц подвергнуть аресту.
2 января 1918 г.
Председатель Петерс. Печать.
Секретарь /подпись неразборчива/».
В первую голову он спросил, нет ли среди присутствующих редакторов, имена которых значатся в заголовке газет: Ек. Брешковской, Аргунова, В. Лебедева, Сталинского, Сорокина; когда этих товарищей не оказалось, был подвергнут личному обыску М. Н. Павловский, после чего ему было предложено вместе с управляющим конторой В. А. Смирновым отправиться под конвоем на Гороховую ул., 2.
М. Н. Павловский объяснил «комиссару», что в качестве управляющего делами он ответственен за имущество газеты, за бумаги и денежные суммы, находящиеся в помещении, и не уйдет из него до окончания обыска и подписания протокола. «Комиссар» после некоторого колебания согласился оставить М. Н. Павловского присутствовать при обыске «в качестве свидетеля»…
Между тем комнаты конторы стали наполняться народом. Приходили сотрудники, приходили служащие экспедиции и типографии, приходила посторонняя публика для подписки, объявления и т. д.
Всех пускали совершенно по-жандармски, но немедленно же подвергали задержанию.
Среди присутствующих находился член Учредительного собрания А. И. Гуковский, недавно выпущенный из Смольного.
Предъявив «комиссару» свои билет, он потребовал немедленного осведомления как лицо, пользующееся неприкосновенностью.
Растерявшийся комиссар начал убеждать А. И. отправиться с ним на Гороховую для «выяснения».
А. И. Гуковский ответил, что он привык ездить тогда, туда, куда он сам пожелает, а сейчас он желает выйти из этого помещения. «Комиссар», однако, отдал приказ солдатам не выпускать А. И., и на требование указать, на каком основании он так поступает, предъявил помещенный выше документ.
– Вы считаете подозрительным лицом члена Учредительного собрания?
– Нет, я не считаю вас лицом подозрительным, но я все-таки, я требую, я прошу вас следовать за мною.
– Значит, вы действуете вопреки ордеру, так как там говорится лишь «о подозрительных лицах».
– Нет, не вопреки ордеру… да и вообще. Вы отказываетесь ехать?
– Да, отказываюсь.
Полное молчание, растерянность. А. И. Гуковский уходит, надевает шубу и садится спокойно в углу.
Между тем управляющий требует освобождения служащих конторы, бухгалтера, барышень и т. д.
Начинается сортировка. Всех служащих и посторонних, не оказавшихся «подозрительными», отводят в особое помещение. «Подозрительных» обыскивают, принимают бумаги и затем по 4–5 человек увозят на автомобиле на Гороховую, 2.
В числе «подозрительных» оказался писатель М. М. Пришвин.
– Ваша фамилия?
– Писатель Пришвин.
– Как?
– Пришвин, если бы вы были грамотным человеком, вы бы знали мое имя.
– Вы, товарищ, пишете в «Воле Народа»?
– Я вам, сударь, не товарищ. Люди, производящие такие безобразия, чинящие насилия, не могут быть моими товарищами…
Взволнованный М. М. долго и горячо спорит с комиссаром и солдатами. Ни за что не хочет расстаться с портфелем рукописей, среди которых имеются рассказы Ремизова и др., требует опечатания портфеля.
Наконец, успокоившись, говорит: «Если бы в России был хоть ценз 4-классного городского училища, этих безобразий бы не было. Вы сами не понимаете, что делаете. Когда вы будете грамотными, вы это поймете».
М. М. Пришвина уводят с другими.
У стола С. В. Фрид, заведующий хроникой газеты.
– Вы кто такой?
– Я на ваши вопросы никакого ответа вам не дам. Я уже был в Смольном, спросите у Красикова, кто я такой.
«Комиссар» растерян.
– Так как же вас записать?
– Спросите у вашего следователя Красикова.
Смущенный комиссар пишет: «Красик…»
В комнате гомерический хохот. «Комиссар» сердится, вычеркивает и пишет «неизвестный».
«Подозрительных» все больше и больше.
Тут и присяжный поверенный Я. Ф. Селюк, зашедший случайно в редакцию, и проф. консерватории Браудо, и управляющий конторой газеты «День».
Арестован Вл. М. Чернов, указавший, что он постоянный сотрудник газеты.
Арестованы сотрудники: Клевцов, Масловский, Власов, Нипоркин, заведующий экспедицией Романовский и др.
В это время в редакцию вошли члены Учредительного собрания А. А. Аргунов и П. А. Сорокин.
Обыскивающие возликовали.
Прервали опрос и «сортировку» присутствующих и предложили прибывшим отправиться немедленно, «вне очереди», вместе с А. И. Гуковским на автомобиле.
Члены Учредительного собрания отказались подчиниться «предложению» «комиссара».
– Мы подчинимся только насилию.
– Я прощу вас поехать, – упрашивает «комиссар».
– Мы не пойдем!
– Но я прошу вас, – смущенно бормочет и оглядывается по сторонам «комиссар».
– А если не пойдем?
– Тогда я применю силу.
– Применяйте.
Трех членов Учредительного собрания увозят.
Уходя, они заявляют присутствующим:
«Товарищи! Над нами произведено насилие, мы громко протестуем».
После их отъезда «опрос» идет ускоренным темпом. Очевидно, главная «добыча» уже в руках.
Арестованы: А. А. Аргунов, П. А. Сорокин, Е. А. Сталинский, В. М. Чернов, Е. А. Аргунова, М. М. Пришвин, В. А. Смирнов, Т. С. Ниясов, В. В. Романовский, С. Б. Фрид, Масовский, Нипоркин, Н. Н. Иванченко, Власов, Клевцов, Оречкин.
Тем же вечером отряд красногвардейцев под предводительством пом. комиссара печати Янковского занял помещение типографии, закрыл газету без указания причин, оставил караул, который препятствует всяким работам, не позволяет даже брать исполненные типографией частные заказы и т. д.
Недавно вышел в свет сборник «Скифы». В предисловии мы читаем: «Мы снова чувствуем себя скифами, затерянными в чужой нам толпе… Но прежнего чувства одиночества нет. Ибо мы перекликнулись за эти дни борьбы, мы знаем, сколько нас, таких, как мы, разделенных чужими становищами…»
Одним из редакторов сборника и, судя по стилю, автором предисловия является С. Д. Мстиславский. Среди участников сборника – М. М. Пришвин. Они перекликаются теперь.
– Ау! – кричит Пришвин из пересыльной тюрьмы, куда его бросили без предъявления обвинения, без допроса и вообще без всяких оснований.
– Ау! – откликается Мстиславский из следственной комиссии при Смольном.
О Мстиславском никак нельзя сказать, что он чувствует себя «скифом, затерянным в чужой толпе». Напротив, в толпе Смольного – Мстиславский свой, родной человек.
(Анкета «Нового Вечернего Часа» по поводу декрета об авторском праве и государственной монополии классиков)
М. Пришвин
Когда я принес свою первую книгу издателю-иностранцу, который нажил на русских книгах большой капитал, он так сказал мне:
– Начинающий писатель, вы должны помнить, что в России из ста читателей девяносто пять дураков, и вы должны о дураках помнить, когда пишете книгу. Второе – помните всегда, что Россия не Америка, где писатель может пить шампанское.
Совета издателя я не послушался и писал без расчета на дураков: я не для выгоды избрал себе тот путь, он для меня путь неизбежный, я не могу не писать, я – писатель.
Писать может всякий, как всякая женщина может строчить белье; между прочим, и очень выгодно, каждый может заниматься писанием, но писатель настоящий, не может не писать, путь его предустановлен, все равно выгодный он или невыгодный.
Мой путь был невыгодный. Однажды пожар уничтожил все мои книги, рукописи, всю одежду, все хозяйство моей семьи. За ссудой в 300 рублей я обратился в литературный фонд, который, рассмотрев мои сочинения, выдал мне только половину, и тот, кто выдавал, сказал с сокрушением:
– Вы серьезный писатель, но вы не Толстой и не Тургенев; есть у вас какие-нибудь средства для семьи?
Я соврал, что у меня есть великолепное имение, и эти 150 рублей я беру только до получения денег от своего управляющего.
– Очень хорошо! – сказал друг писателей и показал мне по секрету тайный архив.
Волосы у меня зашевелилась на голове, когда я пересмотрел карточки ссуд семьям покойных, спившихся и сумасшедших писателей. Поймите, бедные люди труда на земле и в городах, и все, кто теперь свободу хочет поймать, как жар-птицу, поймите же, бедные, что мы, писатели, лучше, чем ваши новые вожди, знаем путь свободы, мы его испытали: за каждым настоящим словом красоты, правды-истины и правды-справедливости скрывается загубленная женщина, замученный ребенок.
И все-таки надо идти, потому что это единственный путь и неизбежный.
На клочке земли – великолепное имение! – скучала по мне мать моя и сажала сад, я получил от нее в наследство сад – теперь этот сад разоряют крестьяне, потому что земля, на которой он вырос, объявлена общей. Я не горюю и понимаю несчастных, которые не знают, что творят, правда, земли у них очень мало.
Но той земли, на которой растил я свой соловьиный сад для всех, довольно, – эта земля без всякого спора общая, и каждый, кто родился писателем, поэтом или каким угодно творцом, занимает свободно весь мир. Вместе со мною трудилась, растила мой соловьиный сад верная женщина – звено между мной и детьми, которым нужно молоко обыкновенное, хлеб и каша обыкновенные, насущные – кому же, как не ей, отдать этот хлеб?
Устроители земного равенства хотят, отняв у детей моих черный хлеб и коровье молоко, разделить это между всеми и – безумие! – приобщить этим черным хлебом и коровьим молоком весь мир к соловьиному саду.
Пишу за себя и за друга своего, и за всех тех, очень немногих в России людей, которые по всей правде несут свой писательский крест. Порадейте за нас, бедные люди у земли, и люди труда в городах, не дайте в обиду тем, кто даже и не знает, о чем мы писали, не губите цвет свой, который вырос на общем нашем кресте.
(«Новая Жизнь», 17 января)
В комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем произошел на днях большой конфуз. 2 января в редакции «Воля Народа» был арестован писатель Пришвин. В судьбе его принял участие Дм. Мстиславский, взявший его на поруки. Комиссаром юстиции Штейнбергом был подписан ордер на освобождение М. М. Пришвина под поручительство Дм. Мстиславского, но когда вздумали освободить заключенного, то оказалось, что ни одна из бесчисленных комиссий, ни сам комиссар не могли указать, где находится арестованный. Ровно десять дней прошло, пока следы Пришвина отыскались в пересыльной тюрьме. Только 15 января комиссар юстиции Штейнберг посетил пересыльную тюрьму и там узнал, что Пришвин находится именно в этой тюрьме. 17 января Пришвин, наконец, был освобожден.
…но когда вздумали освободить заключенного, то оказалось, что ни одна из бесчисленных комиссий, ни сам комиссар не могли указать, где находится арестованный. Ровно десять дней прошло, пока следы Пришвина отыскались в пересыльной тюрьме.
Ловили сетями гидру контрреволюции и поймали раз нашего товарища. Он был грек, самый мирный человек, корректор нашей газеты, по фамилии Капетанаки. Но для арестующих показалась такая фамилия подозрительной, и бедного нашего корректора отправили в тюрьму с ордером чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем: «препровождается капитан Аки».
Из пятнадцати дней моего заключения дней десять я провел в обществе этого легендарного капитана, и я, русский писатель, не мог заступиться за бедняка, объяснить людям, что это вовсе не страшный капитан, а корректор, самое неполитическое, самое отвлеченное существо из всех работников нашей газеты. Это самое ужасное при ловле сетями гидры контрреволюции: человек становится нем, как рыба, арестующий не понимает нашего языка.
Улов был очень велик, гидра оказалась многоголовая: рабочий Обуховского завода, министр императорского правительства, асессор и тайный советник, спекулянт, археолог, адвокат, теософ – кого не ловили и не бросали в нашу камеру бессловесным, как рыба на палубе.
Нас не допрашивали и освобождали просто, как рыбу: надзиратель приходил к решетке и объявлял, что освобождается такой-то. И тот, оглушенный, одураченный, исчезал, уплывал куда-то в житейское море.
Мало-помалу я разобрался в законе освобождения; рабочего освобождали требования рабочих, учителя – учителей, чиновника –
157
чиновников, родного человека – родных. Но у меня родных в городе не было, а писатели – какая у наших писателей организация? В делах общественных они немы, как рыба.
Ловцы были неутомимы, ловили и выпускали, ловили и выпускали. А я все видел и сидел. В отчаянии принялся я писать, слил свою судьбу с несчастным капитаном Аки и уже стал догадываться, что капитан Аки и есть гидра контрреволюции, как вдруг меня выпустили.
Из «Новой жизни» от 18-го января («Освобождение Пришвина») я узнал, что кум моего друга С. Д. Мстиславского в первые же дни моего заключения взял меня на поруки и остальное время, что-то около десяти дней, министр юстиции Штейнберг искал меня для освобождения по разным местам заключения, пока, наконец, не нашел меня в каторжной пересыльной тюрьме и освободил. Теперь, конечно, всему поверишь, но все-таки странно, как это занятый человек, министр юстиции, мог тратить драгоценное время на разъезды в поисках какого-то капитана Аки, если тюрем у нас всего три и на телефонные переговоры с начальниками тюрем можно было истратить всего три минуты? Что-то странное, по-видимому, в этом месте повесть о капитане Аки и Гидре переходит уже в легендарное гоголевское сказание о капитане Копейкине.
Друзья мои, заключенные литераторы, археологи, музыканты, адвокаты и всякого рода другие контрреволюционеры и саботажники, вы, конечно, в тысячу раз больше меня, читая газеты в тюрьме, понимаете в политике, чем я. Но все-таки, сколько бы вы ни мудрили в тюрьме, я на воле вижу яснее. Великий переворот произошел 5-го января, гораздо больше, чем вы думали, сидя в тюрьме. Вот хотя бы для примера расскажу вам, что случилось за время нашего сидения с дьячком, снимавшим комнату в квартире моего приятеля Микитова.
Было это в конце октября, после первого большевистского переворота. Пришел к Микитову снимать комнату дьячок Назарыч с молодой женой – только что повенчались.
– Ну, как? – спрашивает дьячок жену.
– Тесновато, – отвечает, – а жить можно: тут будет столик, тут этажерка, а тут…
«Кровать» – не выговорила, сконфузилась.
Назарыч продолжал:
– Тут мы станок поставим.
Сошлись в цене, переехали, поставили станок и зажили. По праздникам Назарыч ходит в церковь, по будням служит в конторе. Вдруг в конторе разгром, Назарыч ходит без дела, орудует против большевиков, отбирает большевистские избирательные бюллетени. Набрал он этих бумажек такое число, что хозяин Микитов до сих пор ими пользуется. Саботажники за эти дела выбрали его своим кассиром. Явился Назарыч в банк, назвался комиссаром, прикрикнул на маленьких комиссаров, подписался и получил тысяч тридцать. Большевики с револьверами вызывают хозяина вежливо: извиняются.
– Не пугайтесь, пожалуйста, мы сейчас вашего квартиранта застрелим.
Хвать, а Назарыча и след простыл. Потужили красногвардейцы и запечатали комнату, хотя в комнате всего только три вещи: столик, и этажерка, и «станок». Конечно, объявили дьячка вне закона и разослали его фотографии: пять тысяч по Финляндии и тридцать тысяч по России. На дворе постоянный вооруженный филер.
В таком положении и оставалось это дело до моего заключения, до второго переворота. Не раз мы с Микитовым вспоминали про Назарыча, что вот какие есть у нас монархисты, твердые, боевые, крепь и соль старой Руси и что как это неправильно думать, будто монархисты и большевики имеют какие-то общие корни.
Ну, хорошо. Выхожу я семнадцатого января из тюрьмы и прямо к Микитову, обнялись, я спрашиваю:
– Как дьячок?
– Тише! – говорит – Он тут.
Выходит дьячок, представляется, комиссар такого-то дворца и большевик.
– Раз, – говорит, – Учредилка фукнула и в Германии революция…
– Нет, нет, – перебил я, – Назарыч, в политике я ничего не понимаю, давайте по-душевному, попросту.
– По-душевному, – улыбнулся Назарыч, – вышло все из-за соломинки. Бегали мы с женой, как зайцы от гончих, нынче там ночуем, завтра там, беда! измаялись, дошли до последнего. «Доколе же, – спрашивает, – дьячок, мы будем терпеть?» Хотел ей ответить: «Потерпим еще!» Вдруг остановилась у меня в горле соломинка от мякинного хлеба. Дьячиха стучит по шее, дня три билась, ничего не выходит: колом стоит в горле соломинка, ничего есть не могу. За эти три дня фукнула Учредилка. «Из-за чего, – говорю, – терпеть, пойдем в Смольный!» Пошли в Смольный, закурил я там папиросу, кашлянул, и вдруг соломинка вышла. А тут еще в Германии началась революция, так все одно к одному и сошлось, вот я и вернулся к своему станку.
Так-то, друзья мои, заключенные, не ломайте головы, сидя в тюрьме, не ищите мистики в переворотах и переходах от черносотенцев к большевикам. Если даже и сатана явится к нам из ада, мы уживемся и с сатаной. А когда выпустят вас и всюду на улицах, в лавочках, всяких хвостах и процессиях услышите вы, как русские люди ругают правительство – то что в этом нового? Такой всегда была наша земля, ты – Русь моя, великая и бедная, простого народа своего жертва несладкая, ученых людей соль несоленая, и вас, заключенных, воля в неволе.
(Взятые без всякого основания, мы две недели дожидались допроса и дождались следствия не над собой, а над теми, кто нас арестовал. Теперь их допрашивают, а нас вовсе забыли.
Опозоренные, осрамленные, за железной решеткой, в вонючей камере сидели и разговаривали вообще о суде. Кто-то сказал:
– Русский человек не любит, боится суда, по учению одной нашей секты – суд есть сила греха.
Присяжный поверенный возмутился:
– Какая нелепость – боязнь суда: человечество за все время своего существования нажило всего две общественные идеи: суда и веротерпимости.
Другой адвокат прибавил:
– И, прежде всего, это выражение «суд есть сила греха» – безграмотно, суд не сила, а процесс.
Я вспоминал, обдумывая спор, про Николу Сидящего в Холмогоре: сидит в мясных рядах на стуле перед своей лавкой скупой и мрачный Никола, слова не скажет ни с кем; и вдруг подымается (запой – час пришел) и начинает лупить кулаком всякого, кто подойдет, а желающих получить удар много, строятся в очередь. На другой день у Николы Сидящего опять очередь: побитые получают деньги, и всем Никола Сидящий дает, потому что нет ничего страшнее для него суда.
– Вот вам, – сказал я адвокатам, – пример русской логики: для вас суд есть процесс, а для нас сила, и выражение «суд есть сила греха», по-моему, правильно.
Спор наш обрывается словами надзирателя из коридора:
– Идет комиссар, не нужно ли вам что-нибудь заявить.
Дождались! Все бросились к решетке, облепили ее, как в зверинце, когда животному принесут что-нибудь с воли.
Не за обезьяньим лакомством бросились к решетке, нет! Мелькнула надежда, возможность хоть какого-нибудь суда. Два маленьких чиновника говорили адвокату:
– Ну, мотивируйте как-нибудь, помогай вам Бог!
В коридоре по ту сторону решетки показался представитель тех наследников старого 9-го января, теперь торжествующих и проматывающих свое благодатное дорогое наследство. У него широкая шляпа, на шее черный шарф, не смотрит на нас и стоит к нам скуластой щекой.
– Не желаете ли что-нибудь заявить?
Адвокат «мотивирует»:
– Сидим две недели, обвинение не предъявлено, допроса нет, мы требуем допроса!
– Только-то!
– Чего же вам больше?
– А не предлагали ли вам освободиться за деньги?
Ответа мы не даем. Адвокат говорит мне:
– Ваша правда, в России – суд есть сила греха.
30 декабря
Когда я стучусь к соседу Ремизову и прислуга через дверь спрашивает: «Кто там?» – я говорю свой пароль по-киргизски:
– Хабар бар?
Значит: есть новости?
– Бар! – отвечает Настя. – Есть.
И слышу через дверь, как она громким шепотом говорит Ремизову:
– Грач пришел!
Она так проста, что чужой язык вызывает в ее представлении образ Грача; очень белая, ходит всегда в белом платочке и родом из Белоруссии.
Раз я спросил ее о новостях, и она мне ответила:
– Есть новости, только худые: Россия погибла.
– Неправда, Настя, – сказали мы, – пока с нами Лев Толстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет!
– Как, – спрашивает, – Леу?
– Толстой.
– Леу Товстой.
С трудом заучила Пушкина, а Достоевский почему-то дался очень легко.
– Значит, они нами правят? – спросила Настя.
– Вот в том-то и беда, что не они, а самозванцы. Как-то пришел к нам в гости поэт Кузмин, читал стихи. Настя подслушивала и потом спрашивает:
– Это Леу Товстой?
Пришел поэт Сологуб, тоже читал стихи.
– Это Леу Товстой?
Очень ей нравятся стихи, так нравятся, что будь ее воля, всех бы за стихи царями поставила.
Как-то на улице против нашего дома обрезали очередь: не хватило хлеба. Очередь превратилась в митинг, один оратор говорил народу, что Россия погибла и будет Германской колонией.
– Не верьте, товарищи, – закричала Настя, – пока с нами Леу Товстой, Пушкин и Достоевский, Россия не погибнет!
26 января
Получил письмо из деревни от своего мальчика Левы: «Милый папа! А дела наши плохи. Имение Стаховича мужики разгромили и спирт разделили поровну. Нашей деревне досталось три бочки. Напились и увели наших коров, Рыжку и Бурышку. И записали в книгу, что увели навсегда. Только ты не беспокойся, без молока мы не погибнем. Коровы к нам пришли, сначала Рыжка, потом Бурышка. И говорят, что описывать и уводить больше не будут коров, потому что они сами пришли, значит, они наши».
И так у нас теперь все, например, арестуют тебя в конторе или в редакции, а удерешь на квартиру, живи спокойно, не тронут.
Любимое наше, бывало, с Семеном Иванычем в железном ряду кубари гонять. Расчистим ледок, зачистим кубарь, и ну его коровьими хвостами нахлестывать. Самое разлюбезное дело: Семену Иванычу погреться, а нам, ребятишкам, потеха. Мы свой кубарь гоняем, а рядом дядюшка Митрофан Сергеевич живот кушаком подтянет, бородищу упрячет под воротник, поплюет, поплюет на руку – и тоже греться; за лавкой дядюшки братья Кожуховы, потом Ершовы, Абрамовы и компания – все знакомые, и посчитаться – все родня, и все гоняют зимой кубари плетями из коровьих хвостов.
Куда все теперь девалось! В железном рядке разве десятая лавка цела, в рыбном остались только Черемухины, и то не свежей икрой и стерлядью торгуют, а только на голом соленом сазане сидят. Против других дела у Семена Иваныча были еще ничего; другие взяли в своем природном деле: кто махоркой торговал – с махоркой погиб, кто по мучной части – становился вместе с мельницами, а Семен Иваныч все перебегал с дела на дело, как еврейчики, и только в самые последние дни закручинился – никаких товаров не стало. Прошел слух, будто немцы уже навезли в Питер свои дешевые товары, но ехать в ад кромешный за дешевыми немецкими товарами Семен Иваныч не решался и мысль эту даже отгонял от себя как непристойную. Выехал же он в Петербург не из одной корысти и как бы вне себя и совсем неожиданно: ехал на похороны в Лебедянь, а попал в Питер за дешевыми немецкими товарами.
На Филипповках случилось, скончалась в Лебедяни его племянница Сонечка, как в телеграмме было – скоропостижно. Знал Семен Иваныч эту Сонечку девочкой, лет пятнадцать тому назад, любил с ней возиться и звал Козочкой. С тех пор не видел ее; доходили только слухи, что Козочка его теперь уже с актерами путалась и даже ездила в Париж танцевать. Почему Семену Иванычу при нынешних-то путях вздумалось ехать на похороны полузабытой родственницы – трудно сказать; то ли делать стало нечего и забродило в человеке странное – Семена Иваныча у нас считали всегда немного странным, – то ли что в семье неладно: старший мальчик стал воровством заниматься, – или эта разруха со всех концов туда привела, что наперекор всему новому, красному, как бы голубым знаменем раскинулось старое, и захотелось по-старому, старинному свой родственный долг отдать маленькой Козочке, дочери несчастного брата своего, прогоревшего в торговле ли-венскими гармониями. Как бы там ни было, а на похороны Семен Иванович быстро собрался и выехал.
На узловой станции, где одни поезда идут в направлении Петербурга, другие в Лебедянь, во время пересадки вышла из поезда знакомая Лебедянская акушерка и бух ему прямо про Сонечку: сама покончила с собой его Козочка выстрелом в сердце.
Трех вещей боялся в свете Семен Иваныч: первое – горных пропастей, которых он, степняк, никогда не видал, но снилось ему часто, будто он подходит к пропасти и пропасть тянет его. Второй страх имел перед фокусниками, – что если бы фокусники и магнетизеры не оказались на деле, как все говорят, обманщиками, а, правда, могут это – так вот, как подумаешь об этом, кажется, сходишь с ума, – очень страшно! А третье – самоубийство: мысль об этом как пропасть утягивает, и одно тут средство спасения: не думая, бежать, как от пропасти.
На станции в сторожке притулился Семен Иваныч, руки сложил на животике, а большими пальцами, как в купеческом быту часто видишь, палец о палец крутит мельницей, и час, и два, и сколько угодно так прокрутит, пока не перемелется и не выйдет новое решение.
Так вот был человек ясный, прозрачный, торговал, грелся – гонял коровьими хвостами кубари, и тут бы ему от всех и цена, и учет, и дань, но вот, поди, узнай его на узловой станции, одинокого, когда он часами сидит, крутит пальцами и выкручивает ни с чем не сообразное: собрался ехать на похороны, а узнав, что покойница сама с собой покончила, поехал в Петербург за дешевыми немецкими товарами.
Приехал-то приехал Семен Иванович в Петербург, а выбраться оказалось труднее: заказал билет – обещали к пятнадцатому декабря, сиди целую неделю без всякого дела в этом аду. Никаких дешевых немецких товаров не оказалось, пустяки всякие – кремешки, зажигалки, немного какао, и то все продается по ужасной цене; делать купцу вовсе нечего. Громят винные погреба, всюду стрельба и такие лица у людей, что заглянуть страшно. Днем еще туда-сюда, а вечером в номере все страхи к Семену Иванычу собираются, хуже, чем во всяких снах и предчувствиях.
«Положим, – размышляет, – это не наш народ русский разделывает, а разные фокусники и магнетизеры».
А старинный страх Семена Иваныча перед фокусниками другое нашептывает:
«Вдруг это и есть такая настоящая правда, и такая новая жизнь сложится до второго пришествия?»
Второй страх, пропастной, тоже постоянно мучит в номере: то светло и тепло в комнате, а то вдруг, без всякого предупреждения, свет электрический погаснет, и с тоненькой восковой свечкой сидишь, как над пропастью.
И третий страх лезет тогда, самоубийственный страх, и вышел бы на черную улицу, расстегнул бы волосатую грудь: «Валите, ребята, в меня – один конец!»
Но Боже сохрани выйти на улицу; чуть засмеркается, бегом бежит Семен Иваныч в свой номер, и там один, со своими страхами, кружится, как заяц, на залитом водой голодном острове.
Утром пятнадцатого мальчик принес билет на поезд в десять часов вечера. Обрадовался Семен Иваныч, выехал на вокзал засветло, для экономии на трамвае, и ящик с чаем очень удобно устроил в ногах, никому не помешал. За десять рублей солдат выбил для него окно в первом классе, и оказался хороший честный солдат: сохранил ящик с чаем и занял место в уборной на ящике.
Семен Иваныч устроился, перекрестился – донеси, Господи! Вдруг около десяти вечера объявляют: «Не пойдет!» Метель засыпала всю рассыпанную Русь и соединила в одно прежнее белое необъятное царство.
На обратном трамвае номер пять, со Знаменской площади на Васильевский остров, опять с чайным ящиком очень удобно устроился Семен Иваныч, никому не помешал. Слышно было, как из пулемета стреляли, но в трамвае на людях было не страшно. Переехав уже Николаевский мост, номер пять вдруг остановился, и свет в трамвае погас, и номер восемнадцать, который вплотную шел за пятым, тоже погас, и все трамваи в столице, где какой шел, на том месте остановились и погасли: тока не было. Подождали час и два – кому охота в метель под выстрелами пешком идти?! Но делать нечего, один за другим разошлись пассажиры, исчезая в метели, и, наконец, кондуктор ушел.
С тяжелым ящиком – пятьдесят фунтов чаю, выходит последним Семен Иваныч, озирается: света – огонька не видно кругом, и ни одного человека нигде, и, кажется, если бы и появился где-нибудь человек, так страшнее был бы самого лютого зверя. Вот если бы много людей – тогда ничего. В надежде встретить много людей на Большом проспекте, спешит Семен Иваныч так, будто за ним гонятся, во весь дух бежит, задыхаясь под тяжестью ящика. А на Большом еще хуже – на проспекте пусто, как в сибирской пустыне, и даже пустее, чем там: там от веку положено, а тут проспект, огромные дома – и никого!
Частую перестрелку донес ветер с Гавани, и так близко кажется, вот сейчас тут, на чужбине, и останешься совсем. Тогда явственно предстала Семену Иванычу его Козочка – покойница, Сонечка– племянница, снежно-белая, и жалится, зачем он ее бросил в Лебедяни и ее маленькие похороны променял на такие большие и все равно такие неправедные. Покачнулось видение, разлетелось, и показалось в метели огромное серое чудище: то понизится, то вырастет, и машет, машет, прямо на Семена Иваныча.
Выронил ящик, посторонился, перекрестился, и огромное выбежало из метели маленькой черной собачкой, прямо на Семена Иваныча.
Потом, выросли какие-то три горы и пошли к Семену Иванычу тремя штатскими, с ружьями. Осмотрели крышку, взломали – чай!
– Мародер!
И повели куда-то Семена Иваныча.
В той комнате, где грезили когда-то благородные девицы, записанные в бархатную книгу, сидят два генерала и в шашки играют, третий генерал заметает комнату. Каждый час вводят новых арестованных. Два старичка – были когда-то директорами департамента – пробуют уснуть и, холеные, не могут уснуть, от всякого шума вскакивают, узнают место и опять ложатся, и опять вскакивают, как заводные. Полковник, пожилой человек с офицерским «Георгием», что-то без перерыва бормочет про митрополита Антония. В полночь слышится в коридоре:
– Мародера поймали!
И вводят Семена Иваныча. Дико обводит горящими глазами грузный, черный с проседью, всклокоченный, заметенный снегом человек и тяжело садится на табуретку.
Руки у Семена Иваныча на животике, большие пальцы неустанно крутятся один возле другого и час, и два. Безумный полковник с «Георгием» ему, как другу, рассказывает о средствах спасения родины: завтра он подает прошение митрополиту Антонию, чтобы ему разрешил митрополит идти во все притоны хулиганские и вертепы и собирать хулиганов под голубое Христово знамя.
– Это завели их не туда, а в наших хулиганах много божественного!
Слушает внимательно полковника Семен Иваныч, а глазами косится на генералов, играющих в шашки, замечает, как загоняется пешка, запирается.
– Завели народ не туда! – бормочет полковник.
– Кончено, заперта! – объявляет генерал.
Семен Иваныч что-то промычал и очень обрадовал полковника: все-таки голос подал.
– Я, – говорит, – соберу для митрополита всех хулиганов под голубое знамя, приведу всех под благословение к митрополиту, и Россия будет спасена.
Глубинеет ночь. Где почивали смольные благородные девицы, записанные в бархатную книгу, вповалку спят теперь арестованные генералы, и бывший член Государственной думы, и член Учредительного собрания, разные социалисты, чиновники, только не спит один Семен Иваныч и все крутит пальцами.
Смольная Грезица коридорами-арками переходит в зал с двойным светом, где принцессой танцевала Екатерина Великая с последним польским королем, и скрывается в верхних голубеющих окнах.
Голубеет утро. Просыпаются заключенные один за другим и все на Семена Иваныча смотрят: как сел вчера на табуретку, так и теперь не шелохнется, сидит и только пальцами крутит. Хозяйственный генерал приготовляется к чаю, встают, оправляются директора департамента, социалисты, депутаты.
Часы бьют десять, одиннадцать, двенадцать… В первом часу объявляют Семену Иванычу:
– К допросу!
Так подумал Семен Иваныч, когда привели его к допросу, что это судьи сидят, и очень удивился им: знакомые, так хорошо знакомые, жил всю жизнь с ними, такие же точно и тут – на том свете – сидят.
– Здравствуйте, приятели!
Хмурые, молчат судьи.
– Зазнались, черти, не узнаете?
И хохотать.
Велели Семена Иваныча вывести, но под послед он успел им ввернуть:
– Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!
Какой-то секрет от всей заворошки открылся Семену Иванычу в эту затворную ночь, и все его страхи прошли, как будто он забежал дальше всякого страха и сам стал как страх. В самое пекло идет, в самую гущу бесповоротную, где возле винного склада красногвардейцы третьи сутки стреляются с пьяницами. Без всякого страха под пулями идет, идет Семен Иваныч к пьяницам.
– Здорово, ребята!
Пьяницы отвечают:
– Наше превосходительство!
Рыжий, растрепанный, вовсе пьяный солдатик подносит вина.
– Под голубое знамя, шагом марш! – командует Семен Иваныч.
– Точно так! – отвечает рыжий.
Безумный и пьяный выступают под пули, и пули не берут их: никакого страха не имеют безумные и пьяные, они сами как страх. Свертывают сани, грузовики, автомобили, останавливаются трамваи, пропускают безумного идти с войском.
Так Семену Иванычу и представляется, будто не один пьяница за ним идет, а все полки, вся пьяная Русь шествует под голубое знамя. Семен Иваныч больше ничего не боится – Семен Иваныч сам теперь как страх. В ужасе сторонятся прохожие, обыкновенные люди, издали смотрят, как шествуют: безумный впереди, пьяный позади, в странном обманном согласии.
Второго числа нового 1918 года трамваи не ходили, я поколебался, идти мне в редакцию хлопотать о выпуске литературного приложения к «Воле Народа», или махнуть рукой, кому теперь нужно литературное приложение! Мороз был очень сильный, раздумывать некогда, я довольно скоро пробежал с Васильевского острова на Бассейную, где находилась наша редакция. Я вошел и попался: в редакции были солдаты с ружьями и два юных прапорщика скверно спорили между собой, кого арестовать. В их ордере от чрезвычайной следственной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем было предписано арестовать всех подозрительных. Про меня кто-то сказал, что я писатель и у меня есть в литературе заслуги.
На это ответили:
– С 25 октября это не считается.
И потребовали мой портфель, наполненный только стихами и рассказами. Показал я стихи – не понимают. Стали капать на замок портфеля стеариновой свечкой вместо сургуча, приговаривая:
– Извиняюсь, товарищ!
Я рассердился:
– Какой вам я товарищ!
А они:
– Ну, так буржуй!
И отобрали у меня портфель со всеми стихами и рассказами.
Арестовали всех, даже тех, кто пришел в контору газету купить. Привезли на Гороховую, № 2, в градоначальство, и приставили к нам трех маленьких мальчиков – караульщиков с ружьями. На столе грудой в красных папках лежали дела о печати времен императорского правительства. Наудачу я взял одну папку и прочел в ней письмо известного редактора, оно начиналось словами: «Ваше превосходительство. В четверг, когда я был у вас, меня вы обнадежили…» Дело шло о штрафе в 1000 р., редактор делал маленький донос на «Речь» и просил отменить штраф. Длинное газетное тонкое дело, – теперь совсем по-другому: вздумалось, и арестовали всю редакцию в полном составе и всю контору и типографию, со всеми редакторами, сотрудниками, хроникерами, экспедиторами, конторщиками и случайными посетителями.
Нас продержали часа три, потом вызвали по одному, вывернули карманы, переписали и пересыпали в другую комнату. Тут мы еще часа три прождали и захотели есть. Попросили мальчика-красногвардейца:
– Воды и хлеба!
Он ушел спроситься и, вывернувшись, сказал:
– Сейчас вас отвезут в тюрьму, там вы получите воды и хлеба.
Посадили нас в грузовик, и заспорили наши конвойные-латыши о том, где находится пересыльная тюрьма. Поехали зря, долго блудили по городу, спрашивая прохожих на перекрестках о том, где находится каторжная пересыльная тюрьма. Кто-то из нас спросил латышей:
– Товарищи, за что вы нас арестовали?
Они объяснили, что на Ленина было совершено покушение, и нас берут как заложников.
От нечего делать начали с латышами спор о существе революции, и отчего так выходит, что одни революционеры уничтожают других.
– Жизнь есть эволюция! – ответил латыш.
Мы спросили:
– Может быть, революция?
Солдат ответил:
– Вот если бы Керенский теперь властвовал, то я лежал бы застреленный где-нибудь в земле и гнил, а теперь еще вас везу, – следовательно, жизнь есть эволюция.
И потом еще про бабушку русской революции:
– Мы уважаем бабушку за прошлое, но жизнь есть эволюция, сегодня ты признаешь одно, завтра другое.
После долгих блужданий грузовик остановился в воротах пересыльной тюрьмы. После короткой записи нас подвели к решетке, за которой были: идеалист М. И. Успенский – иконограф и археолог, один знакомый музыкант, несколько адвокатов, последний министр императорского правительства Н. Н. Покровский, народный учитель, энтомолог, один теософ – член общества возрождения чистого знания – в принципе Христа и много других интересных людей.
Мы вошли в камеру и с учеными людьми стали рассуждать на тему: «Жизнь есть эволюция».
29 января
Хозяйка моя, простая женщина, этой ночью сказку во сне видела и просила меня напечатать ее в газетах. Вот эта сказка.
Мать Мария, богатая хозяйка, захотела проверить своих сыновей и говорит им так:
– Нынче-завтра, дети мои, конец мне придет. Завещания от меня вам не будет: любите меня – разделитесь сами, не любите и раздеретесь – так вам и надо.
Сыновья заплакали.
– Не плачьте, дети мои, время мое прошло, не теряйте свое время, принимайте наследство, а я хоть одним глазком посмотрю на вас, какие вы настоящие.
Сыновья поклонились, поблагодарили и принялись за дележ.
Парамон в хозяйстве был плотником, Филимон столяром, Иван кожемякой, Артем баловником, Кон коновалом, Спиридон кузнецом.
Спиридон говорит: «Не хочу быть кузнецом, хочу быть коновалом».
А Кону не хочется быть кузнецом.
Кузнец тащит коновальное, коновал не дает. Ивану-кожемяке хочется сад получить, а садовнику мять кожи не хочется: «Не отдам, – кричит, – сад, я садовник!» И то же Парамон с Филимоном, плотник и столяр, не согласны: плотник тащит столярное, а столяр не дает: «К столярному делу, – кричит, – ты переедешь только через мой труп!» И замахнулся рубанком, а Парамон топором. И пошла у братьев гражданская война.
А мать лежит в постели и терпит.
Переломали все инструменты, притоптали поля, стрясли яблоки, переловили кур.
А мать все лежит в постели и терпит.
Когда ничего не осталось, взялись сыновья за свои имена христианские.
Парамон говорит:
– Не хочу быть Парамоном, хочу быть Касьяном, – благородное и редкое имя, в четыре года раз именинник.
– И я хочу быть Касьяном! – сказал Филимон.
Все захотели называться Касьянами и заспорили о номерах, кому Касьян номер первый, кому второй, кому третий.
Как взялись ребята за имена свои христианские, мать Мария не выдержала.
– Нет, – говорит, – дети мои, я еще поживу, похозяйствую, становитесь все на свои места.
Теперь стало ясно, что выходить с теплой душой во имя человеческой личности против насильников невозможно: чан кипит и будет кипеть до конца.
Идите же, кто близок этой стихии, танцевать на ее бал-маскарад, а кому это противно, сидите в тюрьме: бал и тюрьма – это подлинность. Только не подходите к чану кипящему с барским чувством: подумать и, если что… броситься в чан.
С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.
Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетарием», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти.
Свой зов поэт печатает в газете, которая силой нынешнего правительства уничтожила другую газету, воспользовалась ее средствами и пустила по миру работников пера и приставила к себе караул из красногвардейцев.
Хорошо слушать музыку революции в этой редакции, но, если бы Александр Блок 2 января, например, принес свою статью не в «Знамя Труда», а в «Волю Народа» – ему бы пришлось эту музыку слушать в тюрьме. Вот если бы он из тюрьмы приглашал, – это было бы совершенно другое, и сила у него была бы не та.
Когда зарезали Шингарева и Кокошкина и весть об этом заползла в нашу камеру, ко мне подошел один заключенный и тихо сказал:
– Я пятнадцать лет писал книгу и бросил работу, забыл ее, потому что нельзя было так оставить людей. Бросить книгу было мне, как смерть, а теперь я ко второму готовлюсь, к последнему, и нужно всем к этому приготовиться, чтобы предстать с достойным ответом.
На одно мгновение тогда мне почудилась лестница жертв, и с какой-то ступеньки ее музыкально доходил смысл революции – только не буду говорить больше, потому что боюсь сказать не от сердца и засмыслиться.
О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет и все ей немилы – засмыслилась.
Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну, разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.
И кто говорит? О войне – земгусар, о революции – большевик из Балаганчика.
Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот, Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.
Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я – как любопытный, он – как скучающий.
Хлысты говорили:
– Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.
Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего, революционного чана, потому что там варится Бессловесное.
Эта видимость Бессловесного теперь танцует, а под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом, – спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется.
16 февраля 1918 года
Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в «Воле страны». Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.
Я на это не обижаюсь, но уж очень все это – мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.
По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не «Воли Страны») не нападал; но у нас – слишком разные языки.
Неправда у Вас – «любимый поэт». Как это может быть, когда тут же рядом «балаганчик» употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию, и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также – и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать – не «любимый поэт», а «самый ненавистный поэт».
Александр Блок.
P. S. Будьте любезны, передайте в газету прилагаемую записку.
Александр Александрович – мой ответ (на Вашу статью в «Знамя Труда») был не злой, [как Вы пишете], а кроткий. [Именно только любимому человеку можно так написать, как я.] Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что он ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще много, много всего. [И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.] О [Ваших] семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха и если что вижу и слышу, забываю немедленно.
Лев Толстой говорит, что писать нужно о том, что знаешь. Вы не знали, о чем Вы пишете, и в этом Ваш грех. Вот Андрей Белый пишет строго по доктору и пролетает, не видя России. А Вы пролетели так низко над землей, что протянули руку, чтобы ощупать предметы – эти предметы [в крови и] огне Вам не достать, и не надо об них писать [Вы губите свои руки].
Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ [Вам] в типографию, я прочел его Ремизову, и он сказал: «Ответ короткий».
Да, я русский, кроткий, незлобивый человек, но я, кажется, теперь подхожу к последней черте и молюсь по-новому: Боже, дай мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить.
Еще напоследок вот что: Вам больно от меня, и мне больно от Вас, так больно, что я и не знаю, где Вы лично, и где я лично – я к Вам, как к себе, а не то что Буренин к Вашему «Балаганчику». Я не торжествующий, как Разумник и Горький, и Вас понять могу.
Каких-нибудь месяца два тому назад мы довольно благодушно говорили в Петрограде о недостатке продовольствия.
Один врач сказал мне:
– Поголодать полезно: люди стали здоровее.
Теософ по-своему:
– Астрал почистился.
Теперь, когда мы сели на восьмушку соломенного хлеба, врач смущен появлением голодного тифа, а теософа пугает анафема. Вместе с голодным тифом показались признаки и духовной болезни – анафемы, такой же страшной, как болезнь государства – война.
Бывало, покойно стоишь себе в церкви и даже – грешный человек! – улыбаешься, и многие улыбаются, когда соборный протодиакон перекатывает в церковных сводах свою анафему. Послушаешь, помолишься, выйдешь из церкви, а на площади уже великий торг собрался перед праздником: горы лежат ветчины по сорок копеек за фунт, балыки всякие, наваги аршинные, столбы-бревна осетровые, целые телеги яиц по копейке за штуку, везде живые гуси гогочут, визжат поросята – чего-чего нет! Церковь, где только что анафематствовал протодиакон, утопает в обилии земных благ. Ну, как тут не улыбнуться реву протодиакона при таком обилии и благодушии, какая тут может быть сила в анафеме!
Теперь показалась в Петрограде анафема настоящая.
Вот после крестного хода в лавру на Невском собрался потолкуй; кто-то говорит, что пограбить – ничего: у Христа ничего не было. Говорит, говорит об этом оратор, слушают православные. Вдруг какая-то женщина из толпы распахнула грудь, сорвала золотой крест свой и бросила в лицо оратору:
– На, грабь, анафема!
Я как раз в этот день из тюрьмы вышел, сел с корзиночкой на трамвай, еду себе тихо-смирно на свой Васильевский остров. Около Гостиного двора входит к нам в трамвай старуха в черных очках, сердито постучала посохом, дали ей место как раз против меня. И заводит эта старуха, обращаясь ко мне, общий разговор:
– Разрешается ли, – спрашивает, – теперь говорить по-немецки?
– Теперь, – отвечают, – все разрешается.
– Вот как! Я очень люблю немецкий язык, родители мои были православные русские люди, а первый мой язык – немецкий: немка-бонна научила.
– Ну, что ж?
– А то ж! – постучала палкой старуха, – русская я, а первый язык мой был немецкий, по-немецки говорила, по-немецки думала!
Клюнула сердито носом и повторила:
– По-немецки думала!
– Второй же мой язык был французский, – и по-французски говорила, по-французски думала!
Клюнула и еще повторила:
– По-французски думала!
– А третий язык мой был русский – училась я в пансионе его императорского величества государя Александра Николаевича: училась по-русски хорошо, по-русски говорила, по-русски думала. Потом я бросила свой дом и ушла с сумочкой. Сорок лет с тех пор живу в миру монахиней, по-русски говорю, по-православному думаю.
Завела, завела старуха, слушаем ее и не знаем, к чему это, куда она ведет. Вдруг эта старуха на меня:
– Ты большевик?
Отказываюсь.
– А чего же ты покраснел? Конечно, большевик: покраснел.
– Я, бабушка, ничего не покраснел!
– Полно брехать, бесстыжие твои глаза!
И вдруг предала меня анафеме, да как: от Главного штаба и до Васильевского острова какими, какими только ни честила меня словами сердитая старуха.
Так я вышел из тюрьмы и прямо попал под анафему, а сегодня вечером, может быть, попаду и под пулю.
Так живем мы здесь, в Питере, изо дня в день и привыкаем. Только не могу я привыкнуть к одному – что и тиф, и пули, и анафема не разбираются ни в именах наших, ни в поле, ни в возрасте. Это как-то надо усовершенствовать, особенно с анафемой, чтобы делать это поименно и с выбором.
Непременно сходите к Незлобину послушать пьесу Мережковского «Павел I», потому что этот спектакль нашего времени и мыслей порождает так много в зрителях, что они даже не аплодируют.
Исполнение роли Павла Орленевым почти гениально, между тем артиста, как это не всегда бывает, не вызывают. Кто-то объяснил это небывалое тем, что публика боится, как бы не заподозрили ее в контрреволюционности. Орленев играет мученика, человека, распятого на троне Зверя. Так вот будто бы нельзя в наше время открыто выражать свое сочувствие человеку в царе. Конечно, это неправда, но во всяком случае нужно отметить, что в наше время могут существовать и такие предположения. Нет! потому публика молчала, что трагедия на сцене слишком близка трагедии на улице.
Свергнув тирана в царской порфире, убийцы Павла I получают сейчас же Аракчеева – убийство это на короткий момент обнажает Зверя. Но в следующий момент появляется митрополит, и Зверь становится Помазанником Божиим.
Пьеса написана до революции, но кому же из присутствующих не придет в голову применить ее на современное: Аракчеев – Ленин, а следующий этап – появление митрополита и новое исполнение сна графа Палена о Ваньке-встаньке.
Ванька встал, остался мученик, которого играет Орленев, тот самый, на могиле которого в Петропавловской церкви теперь совершается ежедневные молебствия.
Вспоминается из истории моего родного города: когда шел Тушинский вор, город поднес ему ключи. Потом этих изменников повесили. А теперь на месте виселицы стоит часовня, и чьей-то заботливой рукой поддерживается неугасимый огонь.
Так, я думаю, и в нынешних тиранах потом когда-нибудь найдут человеческое и затеплят над этим лампаду, – это будет по нашему, по народному. Только это будет еще очень не скоро. Теперь же нас как будто ожидает последний акт «Павла I» – благословение митрополитом Ваньки-встаньки.
Не от страха показать свою контрреволюционность молчала публика в театре, а от раздумья и совести.
Сходите непременно на «Павла»: вы увидите, несомненно, самый крупный спектакль нашего времени и унесете с собою упорную думу о том, как же свергнуть царя по-настоящему, что не виделось и во сне про Ваньку-встаньку.
День поворотный, исторический день: немцы наступают. Не нужно и газет читать, а только послушать, о чем говорят в трамвае, или выглянуть в окошко на Невский.
Молчали, молчали, и вдруг какая-то ликующая злоба вырвалась из сырого темного подвала.
– Последние денечки танцуете!
– Три дня подряд.
– Ну, потанцуйте!
Попик радостно говорит:
– Еще до весны кончится!
А спросить бы: что кончится? Россия? А пропадай вся Россия, лишь бы кончились большевики, – пусть немцы, японцы…
Беспогонный военный говорит:
– Присягал царю, присягал Керенскому, теперь хоть турецкому султану присягну.
– Ничего, ничего, – встревает попик, – еще до весны кончится, а то землю наши не обсеменят, последнее зерно выбирают.
Слабо возражают:
– Думаете, немцы меньше зерна возьмут?
– И нас устроят, и барыши возьмут.
– Конечно, устроят: вот мы совсем уезжать собрались, уложились, а теперь нет, подождем.
Так вырвалось из подполья новое пораженчество: прежнее было при сытости и от духовного голода, – нынешнее и от духовного, и от телесного, и всякого голода и разрушения с самого начала и до самого конца, до матери и ребенка, до буквы – Ь и всего русского правописания.
Всякий о своем болеет: я о букве – Ь. Для меня эта буква все равно, что для старовера икона с двумя пальчиками: припишите третий пальчик, и старовер бросит ее. Так и у меня: если бы мне в детстве сказали, что буква – Ь не обязательна – я бы переломал все правописание, и никакая сила не заставила бы меня писать правильно.
Что благополучно миновало меня, то постигло моего сына. Не давалась ему грамота, бились мы с ним зимы три и даже летом не давали дичать, занимались понемногу, и так стал он писать довольно правильно. Этой осенью отдал его в гимназию и уехал в Петроград. Теперь получаю от него письмо: все отверг, как будто никогда его ничему не учили.
Пишу ему:
– По твоим письмам вижу, что ты хочешь совершенно разрушить правописание. Напиши мне, кто тебя этому учит – начальство или какая-нибудь партия, кстати, напиши, к какой ты принадлежишь партии.
Мальчик отвечает мне:
– Я ничего не разрушаю, само валится все. А принадлежу я к партии эсеров, или специалистов-революционеров.
Вот еду теперь на трамвае по Невскому, смотрю, слушаю, как ведут себя русские люди в последние деньки, и думаю о последнем дне Суда, ну, ничего-то нет у нас, армия разбежалась, офицеры и студенты очищают улицы, курсистки торгуют газетами, которые дышат на ладан, дети разрушают правописание, – ничего не делаем.
– Кто же вы такие? – спросят нас на Суде.
И в последний час на страшном судище Господнем мы ответим добро.
– Мы, Господи, ничего, мы так себе, русские люди, специалисты-революционеры.
Сегодня в столовой одну капусту в разных видах поел, выхожу голодный: «Дай, – думаю, – хоть трубочку выкурю». Набиваю трубку на площадке у лестницы и вижу – малюсенький мышонок хочет юркнуть в какую-нибудь квартиру и не может: все двери заперты. Я думаю, глядя на мышонка: «Это голод – еще не голод, будь по-настоящему – не оставил бы я его так». А сам начинаю почему-то этого мышонка гонять, стою на площадке и ногой ему навстречу дам и дам. Мышонок от меня к ступеньке и все боится спрыгнуть, и вдруг, шарах! через площадку и, дуралей, бух! в пролет, и с пятого этажа полетел, как плевок.
Спустился я вниз и полюбопытствовал: лежит на спине мышонок и дрыгает ножками, и кажется, ножек этих у него Бог знает сколько. Посмотрел я на мышонка, взялся за ручку двери выходить, а навстречу мне с улицы трое военных.
– Подождите, – говорят, – не выходите, – летит аэроплан, может бомбу бросить, тут безопасней от осколков.
Из столовой выходит дама, тоже голодная и, видно, злющая. Военные предупреждают даму.
– Русский аэроплан, – спрашивает дама, – или германский?
– Германский: белый, с крестом.
– Ну, – говорит, – это ничего, германский аэроплан бомбы не сбросит, немцы теперь не с бомбами идут, вот вчера знакомый из Пскова приехал, рассказывал: бесплатно всем раздают по коробке рисовой пудры и ревельских килек.
Военные же слушают даму, а сами вместе со мной на мышонка смотрят. Один военный говорит:
– Вот мышонок!
Другой военный:
– Свалился, убился!
Третий военный:
– Подождите, и их есть будем, и до них дойдет.
В суете последних минут перед чем-то наши русские люди перестали ясно понимать, кто наш враг и кто друг, оставаться ли под немцами или уезжать куда-то в настоящую Россию.
Сосед наш Иван Васильевич вдруг поднялся уезжать со всем семейством, с малыми ребятишками и разными племянницами и падчерицами, а с вещами в квартире оставил Игнатьевну.
– Мое дело таковское, – сказала Игнатьевна, – я постерегу. Только вам все-таки, Иван Васильевич, скажу:
– Ну, куда вы бежите от наказания? Только ребятишек подавите. От наказания никуда не уйдешь, а, может, еще Господь смилуется, врагов отведет.
– Нет, Игнатьевна, теперь не отведет, дело ясное, ведь они, бабушка, не идут, а едут.
– Ну, что же едут: захочет Господь – и укажет им дорогу назад, как французу. А не захочет Господь – ну, что же? Стало быть, виноваты.
Любимец Игнатьевны Петька. До последней минуты не знала она, как трудно ей с ним расставаться. Когда усаживала, едва на ногах держалась, а тут еще сани вдруг тронулись, толкнули старуху. Грохнулась старуха в слезах на снег.
Крикнул, было, Иван Васильевич:
– Стой!
И одумался:
– Поезжай скорее!
Уехали хозяева от Игнатьевны хорошую Россию искать. Зачем уехали, куда уехали с малыми детьми! Разве есть какой-нибудь враг на свете страшнее своего собственного, и куда можно убежать от себя самого?
Хожу в пустой квартире уехавших милых людей, сажусь у детского столика, исцарапанного их ножичками, и все думаю про маленького Петю, как мы последний раз играли с ним в его зверушек, и как-то все выходило у нас, что добрые звери людям путь указывали…
Кто-то звонит. Открываю – офицер.
– Пожертвуйте бедным офицерам!
Игнатьевна и подает ему восьмушку хлеба, а офицер слов не находит, как ему поблагодарить старуху.
Всего у Игнатьевны пять фунтов хлеба: как шел паек на все большое семейство по восьмушке на душу, так и достался весь, пока не разузнали, Игнатьевне.
После офицера позвонился учитель, узнал, что уехали и разахался: да как же, да почему ж, так сразу… И под конец, как многие нынче, на хлеб перешел, что вот как голодна, вот как трудно.
Игнатьевна и ему немного отрезала.
Пришла курсисточка-бестужевка, Сонина подруга Фифочка, ошиблась днем, и тоже разахалась, что не простилась. Ей, бедной барышне, Игнатьевна, бывало, и раньше из своего собственного пайка что-нибудь даст. Отрезала, конечно, и ей.
Соседка, всегда голодная женщина, пришла – соседке отрезала. От нее узнали разные жильцы и их ребятишки. Позвонятся, будто проведать. «Не скушно ли, Игнатьевна?»
Какая тут скука: дверь на петлях не стоит, и все разговоры, и, уходя, раз десять спасибо скажут. Спрашивают: «Не скушно ли?» А на уме: «Хлебца бы!»
Игнатьевна всех наделяет без разбора; только уж как заметила, что валом валит народ, стала, чтобы не обидеть кого, паек уменьшать и так раздала все, и оставила себе с наперсток на ужин, но под самый конец Мишка прибежал. Она вспомнила про Петьку, жалко стало мальчика, и Мишке, будто Петьке, свое последнее отдала.
С полкусочком сахара напилась чаю, стала на молитву и будто снова розента: не пересчитать по пальцам, сколько накормлено народу пятью фунтами хлеба, и благодарила Бога, что такой счастливый день послал ей, старухе, и была счастлива на молитве Игнатьевна, ничего, чем мы болеем теперь, между ней и Богом не было.
Не слыхала Игнатьевна, как сирена этою ночью созывали рабочих на новую войну. Среди разоренного царства, в пустой квартире была Игнатьевна одна с Богом и не знала, и не думала, что это же и совершилось чудо насыщения пятью хлебами.
Вот Гоголю теперь описать Невский проспект, всю жизнь его за год, от весны до весны, а героем поставить того же чиновника, который, как всякий человек, шел по Невскому и мечтал:
– Сейчас, в эту минуту, когда я иду по Невскому, похоже на старое время: безмолвно шествует куда-то «многоножка», и вот он, прежний чиновник, в утренний час с портфелем идет в департамент. Идет, конечно, мечтает, как всякий чиновник.
Не знаю, о чем он мечтает, не знаю.
Я иду, топчу тротуар вместе со всей «многоножкой» и думаю: удастся ли мне в том месте, где мне указали, достать хлеба по 5 '/2 за пуд.
Это на утренний час слышу я, кто-то складно так и отчетливо крикнул:
– «Вечерняя Биржевка».
И на это кто-то сказал:
– Здравствуйте! Вот что выдумал! Утром вечерние газеты продает.
Но газеты после и не было:
Так просто, от любопытства или отчаяния крикнул вот этот мечтательный чиновник, идущий в департамент.
Я слежу за ним, глаз не спускаю, и на Полицейскому мосту он внезапно крикнул опять:
– «Биржевые Вечерние».
«Многоножка» замешалась, заметила нарушителя обычной жизни, кто-то засмеялся:
– Саботажник возвращается в департамент.
Но внимания на это он не обращает, идет серьезный, один, опять совершенно один среди всей «многоножки», и странно и страшно, как посмотреть на его серьезное, бледное лицо, слышать его внезапный выкрик:
– «Биржевые Вечерние».
Разговаривать больше нечего. Все опротивело, а хвост растет и сбивается в обычном шествии «многоножки». Митинг. Не может быть митинга теперь.
«Хвост».
Лепешки ржаные продают.
Я, конечно, в хвост, и боюсь, что опоздаю, и ничего не достанется мне, а времени много напрасно пройдет.
– Достанется мне, – отвечает спокойный голос.
– Вон еще корзину несут.
Мало остается и от второй корзины, когда я подхожу. Кто продает, я не могу видеть. Мелькают только руки его с деньгами, и время от времени слышится его:
– Достанется всем!
– Сколько? – спрашивает.
– Две.
– А три можно?
– Хоть десять – вон еще корзину несут.
По 80 гривен, за десять – 8 р., и нисколько не жалко, и 20 отдал бы.
Дома все тянутся ко мне, из рук хотят вырвать лепешки, только собачка наша Фурсик, всегда голодная, теперь почему-то не прыгает и даже носом не тянет.
Делю всем ровно по 1/2 лепешки, а остальное на ключ хочу запереть, и в это время кто-то попробовал:
– Фу, фу, фу!
– Что такое?
– Земля!
Попробовал сам: да, это земля. Во рту земля. Посмотрел на свет: глина пополам с тем, что на улице воробьи клюют… Рассеянно говорю:
– «Земля и Воля».
Попробовал Фурсику дать. Нос отвел:
– Земля.
Рассеянно повторяю:
– «Земля и Воля».
А меня поправляют:
– «Воля и Земля». Сначала воля была…
Мы сидели в тюрьме.
А теперь земля.
Еще раз Фурсику дал. Опять нос отвел. Не ест:
Земля.
Фурсика мы купили на Андреевском рынке маленьким щенком как водолаза и все ждали, что он поднимется, а он таким и остался навсегда и вид имеет такой, будто на водолаза смотришь за версту в обратный бинокль.
Маленький-то маленький, а ест как большой, и загоревали мы с этой собакой: самим нечего есть, делим хлеб на ломтики между собою, раскладываем в коробочки, как сахар, а тут еще любимая собака заглядывает в рот и тоскующими глазами провожает каждый кусок.
– Невыносимо.
Мы отправились этажом выше – к фрау Гольц. Она большая любительница собак; у нее знаменитые таксы. Может быть, возьмет Фурсика.
– Собак моих больше нет, – сказала фрау Гольц, – я их усыпила. Вышло неловко, заговорили о покойнике.
– Позовите ветеринара, – твердо сказала фрау Гольц, – усыпите Фурсика.
– Жалко, фрау Гольц.
– Не надо жалко – это ваш долг перед собакой.
Как сказала «долг перед собакой» – заплакала.
Мы вышли опечаленные, обдумывая, как же все-таки выйти из этой трагедии.
Между тем Фурсик за это время сам что-то выдумал и куда-то исчез на неделю. Приходит – веселый, толстый, в новом ошейнике с шелковым бантиком, дали кусочек хлеба – не ест; даже сахару дали – не ест.
Не за едой, а по чистой любви к нам прибежал. И вскоре опять исчез на неделю, и опять веселый к нам возвращается, сытый, довольный, хвост пистолетом.
Мы второй сняли ошейник.
И так у нас и пошло с Фурсиком. Голод раздвоил даже собачью душу: у людей кормится, а нас целует и дарит ошейники.
Вижу я, будто в старое время с друзьями сижу за столом в «Большом Московском». Задавили стол всякие яства: икра кубами, водка графинами и сколько хочешь, наваги аршинные, любимые почки прямо на сковородке, и сковорода на углях, и там разное, всякое и бесконечное, потому что на столе только представители [?] необъяснимого, неиссякаемого, беспредельного. Такая полнота, такое довольство, и вдруг я чувствую нестерпимую боль в мизинце под столом. Я ощупываю рукой мизинец и не палец встречаю, а мохнатое горлышко зверюшки. Я давлю это горлышко, а боль все сильнее и сильнее. Такая боль, что кажется – я и зверек на весах: боль одолеет – погиб я, сила моя возьмет – погиб зверек.
Делаю последнее усилие и чувствую слабеет зверек, боль унимается. Вытаскиваю из-под стола бездыханное, пушистое тело с оскаленными белыми в крови зубами и показываю пирующим:
– Вот, что я задушил, пока вы кушали почки на сковородке.
Звонят. Входит барышня с газетами, дожидается денег. Я быстро одеваюсь, а сон еще не прошел, и кажется мне – про эту барышню снился: пушистая барышня, краса и гордость всего петербургского «саботажа». Бледная, голодная, зубки ровные, острые – вот-вот укусит.
На столе самовар. Я прошу ее вместе со мною чаю напиться.
– Есть, – соблазняю, – сгущенные сливки, есть хлеба немного и масло великолепное.
Отказалась: голодна, как бывало Фурсик наш, и горда.
Но время идет. Я позабыл совершенно свой сон. Саботаж спадает. Барышня начала пропускать дни, и газеты иногда приходится покупать самому. Как-то я предложил ей вместе со мной выпить какао.
– Не каконеза, – говорю, – что пьют теперь, а настоящее какао, редкость большая.
Не отказалась. Я заметил у нее на пальце золотое кольцо: раньше кольца не было.
Занимаю приличным разговором:
– Вот, боялись вы, что замерзнем, не хватит топлива, а уже весна начинается, бояться нечего: этот страх пережили, пройдет и голодный страх.
– Конечно, – отвечает, – переживем и большевиков прогоним!
А газеты носит все реже и реже. И вот у нее на пальце вижу еще второе золотое кольцо. Сон вспоминается. Думаю: укусила кого-то барышня. Весело говорю:
– Переживем!
Она мне уверенно:
– Переживем!
Последний раз пришла с третьим кольцом, и на кольце был красивый дорогой изумруд. Совсем весело объявляет, что газет больше не будет носить.
– Поступаете на службу?
– Ну, нет!
– Выходите замуж?
Рассмеялась, блеснула колечками.
Думай, что хочешь.
С тех пор потерял ее из виду: наверно, колечек у нее столько же, Сколько у нас от Фурсика ошейников.
Бледная, как ваты клочок, висит на небе луна, – так и душа моя, такая же бледная и невидная при свете нашего пожара.
Я стою на углу набережной и 6-й линии Васильевского острова и торгую разными газетами, кричу офицерским своим голосом, сбиваясь на команду, утром – про утренние газеты, вечером – про вечерние.
Утренняя моя молитва теперь единственная детская: «Хлеб наш насущный даждь…» Вечером, утомленный, произношу: «Господи, не оставь меня».
Недалеко от того угла, где я стою с газетами, лошадь, вытаскивая воз через кучу лежалого снега, свалилась и кончилась. Лежала дня три и стала уже сплющиваться, врастая в снег, как вдруг ее кто-то пошевелил, вытащил и даже вырезал зачем-то кусок мяса.
Стали сюда сбегаться собаки, выть, драться… Теперь из снега и льда обглоданная торчит лошадиная нога и как будто грозит по ту сторону Невы Медному всаднику.
– Ужо тебе!..
И нога эта здесь кажется такой огромной, а оттуда скачет Медный всадник – вовсе маленький.
Сегодня проходят мимо меня три веселых великана и, слышу, говорят между собой:
– Кому же иначе и жить, как не нам!
Великаны хотят по-своему жить, я – по-своему, и разговаривать нам между собой невозможно.
Один из них спросил у меня «Правду» и потом за «Наш Век» крикнул: «Буржуй!»
– Друг мой, – ответил я, – «Правда» вся разошлась, нет больше «Правды». Остался «Наш Век».
– Знаю вашего брата, – сказал он, – вижу по чистой морде: «империал».
– Друг мой, от «империала» у нас и половины не осталось, назовите лучше меня «полуимпериал», – и показал ему на лошадиную ногу, грозящую Медному всаднику.
Странно посмотрел на меня великан, желающий жить.
– Ужо тебе!
Он принял меня за сумасшедшего и пошел прочь, испуганный.
Бледная, как ваты клочок, висит на небе утренняя луна. Так и душа моя – такая же бледная и невидная при свете нашего пожара. Теперь я понимаю, что значило пророчество: «Звезды почернеют и будут падать с небес».
Звезды, ведь это – любимые души людей…
Оглядываясь вокруг, прошу себя назвать хотя одну душу-звезду, и нет ни одной: все мои звезды почернели и попадали…
Закрываю глаза и вижу: в темноте лавочка и на ней сидит неспокойно женщина в черном, – вероятно, покойная мать моя, и смотрит на меня, как бы вопрошая: «Не я ли?» Так на пожарище, при последней гибели скопленного добра вскидывают на вас несчастные люди глаза:
– Не ты ли?
И, не дожидаясь ответа, к другому: не он ли спаситель?
Она повернулась в сторону и, как бы указывая, напряженно смотрит в темноту, опираясь на лавочку.
Вспыхнуло пламя пожара, и я увидел русское поле. На этом поле тумбами стоят безрукие, безногие и – страшно сказать: друг в друга плюют.
Я шел в страстях и все понимал без Виргилия: это были страдания людей, присягнувших Князю Тьмы. Он соблазнил их Равенством и дал им Образ Беднейшего.
Они все сожгли и сравнялись по бедному, но с войны привезли еще безруких, безногих, кто более самых бедных имел теперь право на счастье, и чтобы с этим им сравняться, все обрубили себе руки и ноги, но ничего не осталось, кроме злости, в этих обрубках.
Не могли они даже дракой избыть свою злобу и только плюются.
– Господи, – говорю я, – неужели вовсе оставил Ты меня?
Я открываю глаза и вижу все то же самое:
– Ужо тебе! – грозит лошадиная нога Медному всаднику.
Сегодня возле Невы такую вижу картину: тяжелыми ломами девушки в одеждах сестер милосердия колют лед, военнопленные австрийцы складывают его на санки и возят.
Милосердие шевельнулось в душе моей к сестрам милосердия, и я подумал, что скоро мы будем плакать, и как еще плакать, надо всем содеянным, и жестокость наша сменится жалостью.
Так дети часто плачут потом над ими же замученной птицей.
Вот сейчас вспоминается мне, сколько тайных, никому неведомых слез я пролил после одного ужасного моего детского греха и сколько раз за это я прошептал про себя: «Господи, милостив буди мне, грешному!»
Это было жарким летом, когда начинают косить пшеницу и гуси являются на гумно поклевать зерна.
В это время задумали мы с братом Сережей поймать гуся на гумне, зарезать и зажарить непременно на вертеле.
Что такое «вертел», мы хорошо не знали, но так было у охотников Майн Рида, и нам хотелось, чтобы у нас было все, как у них.
Мы сочинили себе и нравственное оправдание так же, как нынче при убийстве людей: не людей убивают, а «буржуазов». Так и мы решили, что нашего гуся не зарежем, а поповского.
Почему-то выходило, что гусь поповский – почти что не гусь, как «буржуаз» – не человек, и с ним можно делать все что вздумается. Поповский гусак самый жирный и злой – шипучий, главное, что не смеет же он ходить на наше гумно, и как же так может быть: гумно наше, а ходит поповский гусак. И у нашей няньки-птичницы постоянно было на языке: «виноват поповский гусак». Что бы ни случилось на птичьем дворе, по няньке выходило, что во всем виноват поповский гусак. «Подожди, подожди, – скажет, – вот я до тебя доберусь!»
И так повсеместно у нас было, что если нужно взыскать что-нибудь с гусей вообще (за огород, за гумно) и кто-нибудь скажет, что во всем виноват поповский гусак, то все согласятся с ним, и не только в нашей деревне, а повсюду, и даже там, где поп теперь не живет, и сохранилось от попа одно только воспоминание.
Коренной русский человек не может даже подумать о поповском гусаке без злости и зависти, а как же мы-то, маленькие дети: для нас никакого не было вопроса в виновности поповского гусака перед всем миром, и мы гусака этого постановили убить и зажарить непременно на вертеле.
Мы стащили из буфета довольно тупой столовый ножик и в полдень пошли на гумно. Поповский гусак был, конечно, тут и даже попробовал за нами погнаться, вытянув голову с обычным своим шипением.
Смело кинулись мы на него, и он отступил. Мы наддали – он пустился от нас бежать.
Раньше и во сне нам не снилось, чтобы гнаться за поповским гусаком: ходить боялись мимо попа. А вот теперь гусак бежит от нас, и мы озверели. Сережа со снопом, я с ножом по гумну и в ригу, и там под привод, в яму с черной водой, и в воде по колено стоим: Сережа держит, я пилю ножом по крепкой как кость гусиной шее. Долго я пилил, стиснув зубы, и ослабел.
– Сережа, попили ты!
Лицо у Сережи отчего-то бледное, страшное, так и кажется, будто не на гусака он так, а на меня…
…Время теперь так путается: ночью во сне точно решаешь задачи, днем ходишь по улице и как будто сны видишь самые фантастические, и что сейчас совершается, путается с детскими воспоминаниями, и это детское цепляется за нынешнее.
Двадцать шестого октября, после переворота, я у матросов такие лица встречал, как было тогда у Сережи.
Охотничье чутье в этой яме с черной водой мы уже совсем потеряли и рады бы, вот как рады, бросить гусака и уйти, но ведь он весь в крови возвратится к попу, и наше преступление раскроется, а что это преступление – мы уже знали.
Сережа пилит – я отдыхаю. Потом я пилю – он отдыхает. И так мы покончили…
За гумном прямо – большое поле несжатой спелой пшеницы, и через поле идет неведомая нам озорная тропка, и все поле это неведомо где кончается, и куда мы придем по озорной тропе – нам неизвестно.
Сережа идет впереди, и я так чувствую, что он боится оглядываться на меня с мертвым гусем.
Так мы долго идем, маленькие, среди высоких колосьев в поле пшеницы, как в первобытном лесу. Поле кажется нам бесконечным, и куда и зачем мы идем – неизвестно.
Белый полдневный жар. Вдруг Сережа, все не оборачиваясь ко мне, говорит:
– Брось, бежим!
Страшно и мне. Я отвечаю:
– Бежим!
Бросаю гусака, и вдруг…
Тогда мы не знали про гусиное горлышко. Что если даже вынуть его из гусака и как-то пожать, то оно закричит по-гусиному. Я бросил гуся, а он вдруг мертвый закричал…
Жар. Холодина. С шевелящимися волосами стремглав несемся мы, бросив тропу, неизвестно куда, ломая пшеницу, падаем, поднимаемся, опять бежим, и за нами все время бежит и гогочет огромный кровавый гусак…
Столько раз потом ночью с криком я просыпался от страшного видения и в гусином гоготаний мне слышался: «Ах – сатана!»
Я же завертываюсь с головой в одеяло и там шепчу единственное, что спасет меня: «Господи, милостив буди, мне грешному!»
Потом разговариваю с Богом: «Господи, честное слово, не как фарисей, а как мытарь!»
Стучу, стучу в грудь кулачком: «Господи, милостив буди мне грешному!»
И так это скоро будет у всех: жестокость непременно сменится жалостью, разбежится с озорной тропы Русь в беспутье свое и будет стучать в грудь кулаком:
– Господи, милостив буди, мне грешному!
Боги революции, Мараты социалистического отечества и Робеспьеры «земли и воли» покинули наш Петроград, и весна растворила болота.
Невский проспект, столько раз за год революции живший как вече, теперь умер, и я не знаю, что могло бы его вновь пробудить и заставить толпу снова собираться на нерасходимые митинги.
Пусть история бьется теперь где-то в Европе, в Америке, может быть, на Дальнем Востоке, а у нас в Петрограде мертво: «Вече опустело, сила отнята…»
Шлепая в худых калошах по грязи непереходимой, граждане повторяют озлобленно:
– Болото, болото…
И представляют себе, как прошлой весной прорвало болото нашей империи, и нынче весною оно залило нечистотами все лоно петроградской коммуны.
Вот сама владелица дома, выполняя предписание коммуны, одетая в платье вполне буржуазное, пробует кургузой метлой прогнать в Неву целое озеро грязи, и сюда же кто-то приехал на конях, свалил здесь воз нечистот и уехал, и никто не остановил его, некому остановить безобразника.
Вчера я проходил по Невскому рядами торгующей газетами интеллигенции и вдруг на Аничковой мосту увидел перед лицом своим женскую руку с коробочкой и в коробочке 2 кусочка мыла.
Прислонившись к решетке моста, стояла очень серьезная девушка в очках и робко, неумело предлагала туалетное мыло, невнятно повторяя какие-то слова, Я нарочно три раза прошел мимо нее, чтобы понять ее слова, и, наконец, разобрал. Она повторяла одно слово:
– Метаморфоза…
Вероятно, это было название туалетного мыла.
И так все: общая внешняя метаморфоза.
Вот вчера на Обводном канале среди белого дня тридцать вооруженных людей расстреляли двух мальчишек, карманных воров, и утопили старуху за торговлю хлебом по 5 р. за фунт.
Эти наивные люди, стреляющие в воришек, не понимают, что через отверстия для самосудных пуль, как через игольные уши, проходят верблюды воровства и обмана и что мудрость жизни состоит в том, чтобы обходить маленький грех и смотреть на большой.
Сегодня говорил мне философ, приехавший из глуши разделенной России:
– Пришел к власти человек, это все равно, что пришел к своему смертному часу богатый и при конце этом нужно ему распорядиться своим добром, кому что оставить и на какие надобности. Где власть, тут и смерть. Кто же во власти для себя жить хочет, тот не человек, а паук, и за погибель его, как за паука, на том свете 40 грехов прощается.
Я, бедный человек русский, знал власть только паучиную, но с царем ее не смешивал; когда царь пал, я спросил:
– А пауков вытащили?
– Все, – говорят, – пауки в тюрьме!
– А лапки, ножки паучиные, – спрашиваю, – сожгли?
Ну, конечно, лапки, ножки забыли. Известно, как у пауков с их лапками и ножками: оборвите, бросьте их – они все дрыгают. Так, говорят, они да зари шевелятся, но когда настанет заря, нам неизвестно, и сами сторожа нашей тюрьмы ходят во тьме кромешной и сторож сторожа спрашивает:
– Скоро ли рассвет?
Некоторые говорят:
– Вот свет! – и показывают гробы повапленные, сверху окрашенные, а внутри набитые костями мертвецов. Сторож сторожа спрашивает:
– Скоро ли свет?
И косится на гробы повапленные.
Бедный я русский человек, рано потерявший отца, который не научил меня во власти ходить, как во свете.
Мать моя захирела, и с раннего детства я ненавижу всякую власть и страшусь ее, как ядовитого паука. На сто тысяч один я хоть могу отказаться от власти – 999 вокруг меня только и ждут, как бы самим пролезть в пауки и вскоре лечь в гробы повапленные. А так вот если бы наша русская жизнь по-настоящему шла, то, я думаю, по-настоящему так бы должно: пришел человек к власти – это все равно, что пришел к концу своему богатый и при конце своем нужно ему распорядиться добром, кому что оставить и определить, на какие надобности оставить, и никого в смертный час свой не обидеть.
Где власть – тут и смерть тебе, а кто во власти для себя жить хочет, тот – паук, и недаром говорят, что за паучиную гибель на том свете 40 грехов прощается.
(Вырезка из газеты. Дата и место публикации не установлено.)
Замечали вы на всех нынешних собраниях, как чинно приступают к делу почтенные выборные люди от земли и городов, и вот среди них ни с того ни с сего шум поднимается, какой-то неизвестный никому член шумит, кричит, задирает, и все против, все против. Долго никому в голову не придет спросить этого члена, за что он стоит, чего требует. Лезут друг на друга выборные люди, кулаками даже грозят и расходятся, дела не сделавши. После одумаются, соберутся вновь, станут голосовать, и, вот чудо! все в один голос и в полном согласии. Тогда и тот, что шумел и мутил, тоже согласно с другими встает и становится незаметным: будто его и не было.
Спрашивают потом удивленно члены: чего же орали, кто это мутил?..
Одни говорят: «Глот какой-то!» Другие: «Золотой!»
Старое это: во всех селах бывал в то казенное старое время такой глот «Золотой», за двугривенный, за полбутылки любой сход сорвет. Пропали они куда-то вместе с казенным вином, а в последнее время вдруг, словно комары Петровками, в несметном числе сказались: теперь уж ни одно собрание без них не обходится. А вот, как и откуда они к нам попали, об этом самом и хочу я рассказать вам, товарищи.
Помните, как хорошо, пристойно стало на Руси, когда запечатали казенку? Вот так же у нас было и в первые дни после свержения царя. Как убитых хоронили, как потом без полиции Пасху Христову встретили – дивились сами иностранцы нашему порядку и говорили, что у них даже, людей образованных, так никогда не бывало.
А что всего удивительней, так это в деревне: убрали царя, объявили сразу республику, и мужик ничего, будто ему все равно. Удивление, куда все эти злейшие наши смутьяны-черносотенцы девались, ни одного! «Закрещены!» – объяснили старые люди в нашей деревне.
Овраг такой у нас есть в деревне, называется Глинище, страшной глубины, и каждый год овраг этот все подвигается к деревне и подвигается. Наверху Богом созданный пахарь Адам землю пашет, а там нижний житель овраги разделывает. Дорогу давно уже обрезало, ездят теперь крещеные люди вокруг крайней избушки и, проезжая этим местом, все крестятся, все крестятся. И закрестили. Остановился овраг, избушка третий год стоит у самого края, не валится, и в той избушке даже одна солдатка живет… Разумные люди поговаривали, что надо бы маленечко загородить, подналадить. Православные отвечали, что овраг не пойдет, жили отцы и деды, и мы как-нибудь, авось, проживем. «Закрещен овраг», – говорили православные. На кресты надеялись, крестами жили. Только вот что вышло в Петрограде с крестами на Крестопоклонной неделе. Приходят однажды говельщики в церковь – стоят церкви без службы. «Нельзя, – объясняют попы, – царя нет, не знаем, за кого и молиться. – Отвечают говельщики: – За народ молитесь!»
Почесались попы, не умеют, не приучены к этому. «Ну что ж, – говорят, – спросите митрополита разрешить, мы что ж! Как-нибудь помолимся».
Бросились к митрополиту. Сидит старый человек, друг Распутина.
«Так и так, – объясняют, – без царя жить очень хорошо, а без креста невозможно, – пусть митрополит велит архиереям и попам за народ молиться».
Звонит митрополит к архиереям, к попам – нет никого у телефонов, все попрятались. Пока их разыскивали и новые слова в молитвах ладно одно к одному пригоняли, храмы Божьи на крестопоклонной неделе стояли без богослужения и кресты на оврагах силу свою потеряли.
Лезет тогда из Глинища нижний пахарь.
Посмотрел, послушал… Тихо! Живут мужички без царя – и ничего. Поджал хвост «Золотой», спрятался и думал двадцать четыре часа.
В конце последнего часа слышит солдатка в крайней избушке, будто в овраге что-то не ладно, ЧВЫКАЕТ. Вышла поглядеть: сидит у края оврага в человеческом образе, в солдатской шинели этот нижний жилец, огонек развел, что-то варит в чугуне, а из чугуна трубка выводная длинная и капают из трубки светлые капли в зеленую бутыль.
– Что ты служивый тут стряпаешь? – спрашивает солдатка.
Отвечает он: «Суп варю».
И потом, как искушал змий первую жену Еву, так он эту солдатку искушал. Пошли в избу. Солдат ей этот суп, а солдатка ему свой суп. И пошло это дело у них, и пошло. Научили всю нашу деревню варить самогон. Из нашей деревни пошло по всем деревням. И тогда эти наши старинные «золотые глоты» – вылезать, вылезать из оврагов и все на собрания, все на собрания. И нет теперь на Руси ни одного комитета, куда бы ни попал Золотой. Шумит, орет, буйствует. За ним все шумят, орут и даже дерутся. И как одумаются, согласятся, все стоят за правду.
Золотой тоже с ними встает. Оглядываются друг на друга почтенные выборные люди от земли и городов и не знают, кто их мутил, из-за чего это весь сыр-бор загорелся.
1 апреля (19 марта)
Наши гости беседовали о прочитанном каждым из них дома современном из области художественной литературы, и так нам странно казалось, что произведения эти совершенно меркли в нашей действительности: как будто их писали очень наивные, благодушные люди.
Например, Анатоль Франс в своем романе «Боги жаждут» из эпохи Великой французской революции – как он мягко относится к человеку, как он верит в него!
Никто из гостей сейчас не читал Льва Толстого, но «Война и мир» и так всем хорошо памятна – какой это тоже наивный роман для детей – в наше страшное время.
Даже Достоевский и его ужасный Свидригайлов. Почему этот Свидригайлов нас всех раньше так пугал, какой это тоже благородный милый человек: заманил к себе девушку и отпустил, все свое имущество отдал неопороченной своей невесте и застрелился. Правда, и Свидригайлов выходит очень мил в сравнении с тем, что теперь происходит на русской земле. Так это странно.
Всеобщая русская чересполосица.
Внизу – крестьянская, земельная, – крестьяне землю делят; вверху чересполосица власти – делят власть на полоски.
Но ведь есть же у нас люди, свободные и от земли, и от притязания на власть? Зачем истинному художнику принимать участие в чересполосице земли и власти? Зачем это ему, Божьей милостью владельцу «собинки», которая никому не мешает?
Те, кто теперь у власти, только плечами пожимают, когда слышат о бедственном положении писателей, художников и всяких артистов. Им это совершенно непонятно: сами они проходят мимо искусства так же, как прошли мимо голода, совершенно не чувствуя его на себе.
Наша чересполосная интеллигенция исстари не знала свободы искусства.
Мне рассказывали о Ленине, как он однажды у кого-то в Гельсингфорсе спросил, где находится национальный музей искусств, и тут же просил никому не говорить, что Ленин в музей пошел.
В этом есть какая-то аскетическая девственность застарелой весталки русского революционного движения. Но ведь это исключение: теперь, напротив, власть имущие внешне готовы раскрыть объятия, но искусство не идет к ним, и им кажется, что артисты – саботажники.
В наше время, однако, жить на художественной «собинке» невозможно. Не нужно ни земли, ни власти, но к человеку тянет. В поисках отсутствующего в нашей революции человеческого начала художник хватается за партийное и странно кружится вместе со всей чересполосицей.
Я рассматриваю положение в идеальной связи, а в жизни просто же кормиться нужно, и как теперь прокормиться без партийного? Даже N., который славился у нас тем, что мог помещать себя где угодно и ничего к нему не приставало, автор единственного крупного памятника литературы революционного времени первого года, «Слова о погибели русской земли», теперь, в своей великой нужде, отказался от предложения одной газеты и сказал:
– Не желаю помещать себя вместе с убийцами.
Лет уже пятнадцать по нескольку раз в год езжу я из Петрограда в Елец, и никогда не случалось мне встретиться с человеком, который одновременно со мной брал бы в классе билет до Ельца. Теперь в нашей очереди многие едут в Елец – южный полюс Российской советской федеративной республики, за Ельцом где-то очень близко немцы, и потому многие берут до Ельца.
На северном полюсе господствует принцип всеобщего мира и классовой войны, на южном – царство мешочников, без всякого принципа. Нелегко освободиться от петроградского принципа: из Петрограда я выбрался совершенно так же, как из плена, не брезгуя никакими средствами: я убежал.
И как бывало, еду я в поезде возле места военных действий, видно в окно, как шрапнель разрывается, а тут люди в вагоне пытаются осмыслить военное разрушение и убийство, и так теперь в поезде, идущем вдоль революционного фронта, еду я и слушаю, как человек-зверь пытается подняться на две ноги.
В нашем вагоне идет жестокий спор старушки-толстовки с большевиками, матросами гвардейского экипажа Балтийского флота.
– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – мы, толстовцы, это признаем, только не надо насилия.
– Мамаша, – отвечает матрос, – это война!
– Не нужно войны!
Спорят, будто летят, а вот рядом со мною сидит человек бледный, опухший, измученный. Ему не улететь – он жертва войны. Три года тому назад он оставил семью, жену, пять маленьких, сражался в Галиции за Российскую Империю. Мне кажется, это его я видел у Ярославля на Сане, следил с наблюдательного пункта в бинокль, как он с крынкой молока пробирался вдоль Сана к нашей батарее. Вижу я, как снаряд попал в реку, взрыв обнажил дно, и солдат с крынкой исчез в белом столбе воды и дыма.
– Погиб! – сказал офицер.
Он ошибся: солдат ползает по земле, собирает выброшенную из Сана рыбу, пытается одной рукой нести крынку с молоком, другою – рыбу. Снаряды землю пашут вокруг него, пуля сбила фуражку. Без шапки, с крынкой молока и рыбой он достигает невредимый батареи и вручает молоко офицеру.
Мы пили чай с этим молоком, и офицеры говорили между собой.
– Мне страшно думать о будущем этих людей: они ожидают такого счастья от этой войны, какого не может быть на земле, в конце концов они будут обмануты.
Заведующий хозяйством сказал:
– Почему вы думаете, им наверно будут прощены некоторые платежи, понижены налоги.
– И опять воевать? – раздраженно сказал болезненный офицер, – нет, покорно благодарю, я больше не хочу, эта война – последняя. Первый офицер на это возразил:
– Вот вы, как этот солдат с крынкой, верите в то, чего на земле быть не может.
– Нет! – сказал заведующий, – я думаю, что земельные налоги будут на время отменены, даны будут разные льготы, и все будут довольны, и этим все кончится.
С тех пор прошло больше трех лет, и вот он, этот солдат, калекой возвращается из германского плена. Он – живой мертвец. Старый боженька из крынки молока, которую принес он под пулями своему офицеру, ни одной капли не претворил в революционную веру, – инвалид безучастен к спору толстовки с большевиками.
– Ваша программа чудесная, – говорит толстовка, – но только убийство; как можно чего-нибудь хорошего достигнуть убийством? Юноша задумчивый, нежный и жестокий, как Робеспьер, отвечает:
– Мамаша, если бы я мог собрать всю буржуазию, всех попов в одно место, в один костер, и мне бы досталось счастье поджечь его, – я бы поджег, я был бы счастлив.
– Ну, и что же потом?
– А потом, кончено, убийство: тогда мы вместе с вами, мамаша, будем проповедовать мир, люди будут счастливы.
Мамаша, удрученная, долго молчит, долго обдумывает и, наконец, опять начинает спор.
– Это война, – говорит она, – научила вас убивать.
– Мамаша, а разве мы хотели воевать и убивать? Нас заставляли. Вот, если бы вы это испытали, а вы это не испытали, вы счастливая.
– Вам нужно Бога признать, – отвечает толстовка.
– Мамаша, нельзя ли Бога отменить или заменить слово «Бог» каким-нибудь другим словом?
– Хорошо: пусть «душа».
– Не понимаю «душу»: какая душа, где душа?
– В нас самих.
– Это совесть: у совести есть глаза, а что такое душа, Бог, тот свет?
Я спрашиваю инвалида, как он обо всем этом думает. Я говорю ему:
– Они хотят отменить Бога.
– Бога? – повторил он.
– Да, Бога, и сжечь всех купцов и попов.
– Купцов и попов?
– Для счастья всего человечества.
– Как: для счастья?
– Не теперь, а потом, не для нас, а для будущих нас.
– Для будущих?
– Вы что-нибудь понимаете в этом?
– Нет, я ничего не понимаю, – меня укачало.
Не понимает, не узнает блудной дочери военной своей веры в счастье русского народа после войны. Старый боженька ни одной капли его батарейного молока не претворил в революционную веру.
Матрос говорит:
– А мне разве жизнь дорога, я разве из-за своей жизни хлопочу?
Мамаша спрашивает:
– Почему же вы теперь уезжаете в деревню?
– Подождать.
– Немцы идут, а вы ждать?
– Это не немцы, это наша буржуазия. Скоро у немцев будет как у нас, нужно только подождать.
– Верите?
– Знаю.
Этот задумчивый и жестокий юноша спросил меня:
– А какой вы партии?
– Никакой партии, я сам по себе: я – человек.
– Беспартийный – это самое вредное.
Я спросил:
– Что же, и нас нужно сжечь в общем костре?
Жестокий юноша ответил:
– Непременно.
И Бога заменить разумом, и сжечь всех для всеобщего счастья – и жестокий и чувствительный, совсем как Робеспьер.
Так до самой Москвы пытаемся мы в вагоне осмыслить события, но в Москве на Курском вокзале, будто в бездну, проваливаемся в это царство мешочников. Часа три мы стоим на платформе в ожидании состава поезда телячьих вагонов и, когда подают, на ходу кошками прыгаем в двери. На ногах моих сидят, плечи сдавлены. Сверху, низко так, что надо шею согнуть, настилают доски. Через щели в досках сыплются семечки, сор, льются помои, а потом и еще хуже: выйти никак невозможно. И полная тьма, хоть выколи глаза. На крышах топот, вот-вот крыша провалится. Слышно оттуда: «Красные морды!»
Так называют мешочники красногвардейцев – воинов Советской республики. Мешочники и «красные морды» – величайшие враги.
Оплеванный, огаженный, весь измятый, изломанный, к вечеру второго дня выглянул я на свет старого Боженьки – какая жалкая земля, изрытая вся оврагами, какие жалкие жилища, похожие на кучи навоза.
Садилось солнце. На повороте я увидел весь состав нашего поезда и на крышах освещенные заходящим солнцем группы людей. Эти люди были похожи на плывущих по морю на плотах и обломках во время кораблекрушения.
Тонет корабль, я хватаюсь за бревно, сажусь на него верхом, – я рад, что мне досталось бревно. Вот плывет мешок с сухарями, я хватаю его, я рад. Меня выбрасывает на берег – я счастлив! А корабль утонул, и много погибло людей. Но я счастлив, и счастьем моим начинается на острове новая жизнь.
Вот так же и эти чумазые мешочники теперь на крышах вагонов, как на бревнах, плывут, жестокие, цепкие, как звери, ныне граждане единственной в мире социалистической республики, завтра – господа буржуазнейшего в мире мужицкого царства.
Огонек тления, горевший над армией, ныне горит над земледелием и будет гореть, пока каждый из граждан Российской республики не получит, как мертвец, равный другому кусок земли. Мой хутор в девятнадцать распашных десятин земли, с клеверами, восьмипольем и замыслом земледельческой школы, стоял до сих пор, как последний офицер земледельческой армии. Прошлый год, чтобы удержать за собой хуторок, я сделал героическое усилие: без посторонней помощи, без работника, без поденщиков, даже без домашней прислуги я убирал хлеб, пахал и сеял озимое. Нет! ничто не помогло; нынче трудовую норму мою не признали, распоряжаться я ничем своим не могу: две коровы у меня – одну успели потихоньку продать, а то бы отобрали, чтобы со всеми сравнять; лошадь вторая сама околела; я не могу сдать свой сад в аренду – сад, насаженный моей матерью, принадлежит комитету; только дом, который выстроил я на том самом месте, где в детстве моем стоял яблочный шалаш арендаторов сада, откуда я в детстве воровал яблоки, – этот дом еще мой, я в нем жить могу.
Я приехал к посеву, но сеять не могу, потому что земля, вспаханная мной осенью под яровое, – не моя земля, я должен ждать, пока не разделят всю землю нашей волости по живым душам, поровну: по одной четверти десятины на душу.
Никто не ревнив так к своему делу, как земледелец, и вот душевное состояние человека, когда нужно сеять, а сеять не дают на собственной земле, которую сам пахал и которую купили предки мои сто лет тому назад. Одно утешение, что и всем так: каждый хозяйственный мужик, купивший сверх надела земли, арендатор, имевший лишнюю корову и лошадь, огородник-специалист, снимавший под капусту десятину, – всякий сидит сложа руки и ожидает «декрета».
Вот мы встречаемся:
– Ну, что пахота?
– Ничего: я жду декрета.
Наш Смольный – одно имение, которое теперь называется «культурным» и где засел комитет, защищаемый пулеметами. Почти все имения вокруг разграблены, инвентарь разобран, скот уведен, только одно на волость оставлено «культурное» имение: задача его – переделить всю землю волости на мельчайшие полоски, как во времена глубочайшей древности, и смести всякую земледельческую культуру.
И все бы это ничего: я лично, хотя и агроном по образованию, но как всякий русский интеллигент, в душе большевик. Мне, например, не скрою, очень занятно сейчас думать, что сладкое блюдо помещиков зажато мужицкими руками. Как бы лично я ни страдал, этого я не выкину из сознания, что тут действуют рок и возмездие.
Я только против ханжества и маскарада: зачем называть себя культурным и говорить словами иностранными, когда явно идешь против культуры. Я не выношу этого мещанства, этой заразы, которая сейчас же пожирает всякого русского, лишь только он коснется власти.
И потом я страшно наголодался в Петрограде, я предвижу теперь такой же голод и здесь, если мы будем хозяйствовать так: мы непременно будем голодные.
Вчера, наконец, зовут меня на сходку: дождались декрета. На сходке мне объявляют, что ярового мне на пять душ дается десятина с четвертью и спрашивают, согласен ли я на это.
– Я подчиняюсь силе.
– Это закон! – говорят.
Да, это закон: тот самый закон императорской армии, которому подчинятся все солдаты, если сказать им, что они могут, если желают, возвращаться домой. Это закон стихии, которая стремится все горы сравнять с лоном вод, это закон глины, из которой сотворен человек.
Все кончено: мой хутор растворяется в общем строе первобытного хозяйства. Впереди с саженем в руке идет староста, за ним я, как приговоренный, и за мною все общество. Еще хорошо, что удается уговорить отмерить мне десятину отдельно, чтобы не ездить потом за версту искать свою полоску. А высчитали все до вершка, не забыли даже огородец у дома. Мною посеянный и выхоженный клевер признается собственностью общей так же, как лесок, и на будущий год там, где лес, будет овраг, там, где клевер, обыкновенная трехпольная чересполосица.
Сад, лес, парк, клевер – все отобрано, я теперь хозяин такой же, как все мужики. На своем наделе я могу содержать корову, половину лошади и при урожае иметь для себя два фунта хлеба в день. В сущности говоря, такого среднего существа, как я теперь, у нас никогда не существовало: одна часть хозяйственных крестьян снимала землю в аренду, имела купленную землю, другая часть имела заработки в экономиях и только урывками, отпрашиваясь у хозяина, тратила немного времени на обработку своего нищенского надела. Теперь нет имений, нет купленной, арендованной земли. Теперь все равны и все нищие.
Я знаю, что громадное большинство этих людей по отдельности думают так же, как я, но если они вместе, то какая-то сила гонит их к этому равенству, как ветер разветривает и вода размывает утесы. У большинства вижу сочувствие мне, понимание. Я нарочно выбираю одного из тех наивных, которые ничего не понимают и целиком отдаются стихии. Я говорю ему, что так неизбежно будем мы голодать. Он отвечает:
– Всякая душа получает хлеб, откуда же голод?
Что-то есть от веры, от легенды в этих словах его: всякая душа хлеб получает.
– А города?
– Рабочие? Они же наши, они получают землю.
– А мещане?
– У мещан есть своя земля.
– Купцы?
– Городская земля.
– Но люди, которые не занимаются земледелием, образованные?
– Образованные… – Вот что я осмелился сказать: образованные. Солдат подскочил к нам:
– Образованных у нас теперь нет, образованных мы к немцам прогнали, это образованные теперь идут на нас: Керенский и прочие. Мы знаем, какие это немцы города занимают: это не германец, а наша буржуазия – вот где образованные.
Вот так мы и разделились. Первый раз я не теоретически, а по себе испытываю, что значит хозяйствовать на одном восьминнике (четверть десятины на душу); самое главное, я не знаю, куда же мне девать девяносто девять сотых времени, свободного от обработки восьминника. А второе, не могу я молиться в этом храме мужицкого рая, где конечным счастьем считается равенство с двумя фунтами черного хлеба на душу в день.
Озими очень хорошие, но беспокоит сухая весна: после таяния снега ни одного миллиметра осадков, и снега зимой выпало у нас, в Орловской губ<ернии>, мало. Два года уже крестьяне ни воза в поле не везут в ожидании передела, теперь прибавится третий год. Я думаю, что и теперь не повезут, потому что передел всей надельной и помещичьей земли хотя и совершился, но уверенности нет, что все так и останется на вечные времена. Этот передел по живым душам уничтожил всю систему нашего хозяйства и, разрушив имения, эти фабрики хлеба, вернул земледелие России ко временам глубокой древности. На каждую живую душу досталось у нас по 1/4 десятины (по «восьминнику»). Даже при хорошем урожае в 12 копен на десятину 1/4 десятины дает в день около двух фунтов на человека. Я говорю это об одном из трех хлебородных уездов губернии, которые обыкновенно кормят все другие уезды нашей губернии с почвой лесной, подзолистой. Украина хлеба не даст, Сибирь в бездорожье. Вот при каких зловещих признаках сеем мы нынче хлеб на своих восьминниках.
Прошлый год мы сеяли хлеб под золотой дождь слов социалистов-революционеров о земле и воле. Теперь, в коммунистическом строе, всякая мечта о вольной земле отлетела: каждый мужик теперь знает, что больше восьминника на душу земли нет. Каждый мало-мальски вдумчивый наблюдатель скажет, что надеяться на какое-нибудь особенное творчество нашего народа в земледелии нельзя. И вообще надо отбросить иллюзию о народе-пахаре: народ наш самый неземледельческий в мире, потому что нельзя мыслить земледелие без культуры, как нельзя мыслить армию без стратегии и тактики. Вообще разрушение земледельческой культуры очень похоже на разрушение армии. Армия разбежалась к источникам животного питания и открыла путь воинственному иностранцу. Земледельческая армия после передела отошла в глубину прошлых веков и открыла путь для вторжения хищнического иностранного капитала. Обилие «керенок» и очень искусно припрятанный хлеб сейчас создают видимую картину деревенского благополучия, на самом же деле деревенский люд представляет массу дешевого труда, готовую при первом случае отдаться всецело в руки иностранного капиталиста.
Я ошибаюсь лишь в том случае, если иностранец очутится в нашем положении или если совершится чудо – народ создаст власть.
Стало очень тяжело в свободные часы пойти куда-нибудь «погулять». Видал ли кто-нибудь картину весной во время движения соков срубленной березовой рощи? Сок ведрами льется из перепиленных сосудов дерева, заливает вокруг землю, в первые дни пни ослепительно сверкают зеркалами на солнце, потом начинают краснеть, краснеть, и вот вы гуляете по полю, залитому кровью шей с обрезанными головами.
Издали слышу удары топора, перехожу туда, в парк разгромленной усадьбы; вижу человека с топором верхом на стволе поверженного столетнего дерева, очень редкого у нас, голубой сосны. Я спрашиваю:
– Это закон?
Он отвечает:
– А как же? Теперь все общее!..
– Значит, власть, это – настоящая, народная власть?
– Стало быть, настоящая!..
– А если разбойники власть захватят?
– Так это же и есть разбойники!..
И начинает приводить всевозможные мелкие доказательства, что в комитетах сидят настоящие разбойники.
– Я и сам, – говорит он, – что я теперь? Подойду к церковному окну – бац из револьвера в народ, убью человека, и ничего не будет. С ручательством убью – ничего не будет. И двух – ничего, и пять убью – ничего?..
– А грех?
– Какой грех?.. Никакого греха… Намедни на паперти один убил, и ничего.
У мужика этого, очищающего ствол голубой сосны, прехитрая морда: на щеках – морщины тройными уздечками и, Бог знает, что он ими разделывает; и все врет, – так я чувствую, что все слова его – ложь. Я говорю:
– Если власть держат разбойники, то зачем же вы ей подчиняетесь?
– А нам что? Захватите власть, и мы вам будем подчиняться!..
Вот врет: власть эта – хорошая, удобная, это его собственная власть. И этот губительный для народа передел по живым душам всей земли, который он сейчас тут будет ругать, – в общем и среднем хороший передел. Тут две причины: первая, что среднему хоть вершок земли да прибавилось, а мужику хоть бы вершок. Вторая причина, что всем досталось поровну, по восьминнику – мало: жить нельзя, а все-таки мне и тебе одинаково!.. Нет, нет: он врет – не разбойники, а самая удобная простонародная власть!..
Как ни далек я в своем бытии от личного интереса в земельной собственности, но в глазах всех я пострадал: из пяти десятин моего ярового мне оставили только пять восьминников. Поэтому я при своих злоключениях всегда делаю поверку на свой личный интерес.
Вид голубой сосны привел меня к этим нерадостным размышлениям: не потому ли я так думаю, что вот-вот срубят и мою голубую сосну?
Делаю поверку: на другой день иду опять туда – ствола теперь нет, но ветки лежат, будто перья расклеванной птица. И потом всюду, куда ни иду, я вижу эти ветки. Нет, нет! Я проверил себя – образ расклеванной птицы выручает меня, не как собственную, – нет! Я жалею голубую сосну как убитую, расклеванную хищниками синюю птицу.
Разбирают у нас теперь по всей Руси, кто буржуй и кто пролетарий. Хорошо бы спросить людей, в этом сведущих, как наши елецкие мещане причисляются: к буржуазному или к пролетарскому классу?
За крестьянами с испокон веков у нас все ухаживают: то закрепощают, то освобождают, то благословенные места им предлагают в Сибири, то выселяют на хутора и отруба, то обещают землю и волю. Сделать пока ничего не сделали, но хоть поговорили. И то спасибо.
А кто подумал о мещанском сословии? Обещаниями алчность развили в мужике непомерную, и обиду в мещанине поселили великую. За самого злейшего буржуя считает наш мещанин крестьянина, а тот мещанина – за жулика. И вот, поди разбери теперь, в скорое революционное время, кто из них буржуй и кто пролетарий?
У Нагавкина в чайной мы теперь постоянно спорим об этом. Нагавкин – коренной наш чернослободский мещанин; нагавкали на человека, и стал Нагавкин: жулик и жулик. Каждый день приходят в чайную ораторы и разбирают, кто буржуй и кто пролетарий. Вот однажды Нагавкин такой вопрос задает ораторам:
– Товарищи ораторы! Посредника торговли как считать, буржуй он или пролетарий?
– Посредник – буржуй, – сказали ораторы.
– Всякий посредник?
– Буржуй!
– И тот, что на своем пупе два яблока и три коробки спичек носит, тоже буржуй?
– Буржуй!
Подумал немного Нагавкин и вынимает из кармана всю свою канцелярию, показывает квитанции о своем кожевенном заводике: нефтяной двигатель заложен, сырые материалы заложены, кожи заложены, стены заложены. Потом квитанции о доме: все заложено, и с мебелью. И чайная заложена с чайниками и стаканами.
– Жена только не заложена, – сказал Нагавкин. – Ну, как же, товарищи, разобрали, кто я такой?
И вот получилось, что у человека – завод кожевенный, дом собственный, в доме чайная… А товарищи не могут решить, кто такой этот, буржуй или пролетарий?
– Жулик, и все тут, и голову ломать незачем, – сказали бывшие в чайной мужики.
Не обиделся Нагавкин – за что обижаться? – с этим рос: жулик и жулик, а все-таки и без ответа этих алчных, как он думал, людей не оставил.
– Товарищи мужички, – говорит, – время наше такое – вроде как Страшный Суд – душу как-нибудь надо спасать, не хочу на тот свет предстать жуликом. Принимайте у меня завод, будем кожи выделывать, и все, чтобы у нас общее было, а кто что заработает, тот то и понесет.
Наговорил им короб, два, тридцать коробов наговорил.
– Давай, – говорят, – чернильницу, бумагу, счеты!
Сидит Нагавкин за столом, бумага, чернильница, счеты, голову ломает, душу спасает. А вокруг бородатые на пальцах выкладывают, проверяют. Скоро ли мужик на пальцах мещанина проверит!
– Товарищи, – обижается Нагавкин, – я к вам всею душой, а вы мне будто не доверяете…
– Доверяем! – кричат.
Наслушались ораторов и то же себе:
– Доверяем постольку, поскольку ты нам доверяешь.
– Ладно, – говорит Нагавкин, – материалы все теперь учли: сорок тысяч, согласны?
– Согласны!
– А жалованье сами назначайте.
Тут спор, тут шум, тут галдеж: начали с пяти рублей, набавляли, набавляли, и кончили, что двадцать рублей в день на человека и харчи обязательные.
Согласились. Стали считать, сколько в году рабочих дней и сколько праздников. Царские дни, конечно, выкинули, зато маленьких святых всех учли. Всего двести дней рабочих вышло в новой республике, а праздников сто шестьдесят пять.
Подводит итоги Нагавкин на счетах, а мужики на пальцах проверяют, переглядываются, перемигиваются.
– Триста тысяч! – объявляет Нагавкин.
– Двести сорок, – кричат мужики.
Опять считать, опять проверять: на пальцах так, на счетах по-иному. Как ни бились, все тысяч полсотни не хватает. И тут нашелся один, говорит:
– Товарищи, он нас обсчитал!
Нагавкин сидит и посмеивается:
– Ах вы, антихристы, в кои-то веки душу спасти задумал, а они – обсчитал.
– И обсчитал!
Пошумели, погалдели, с большой обидой разошлись мужики.
И так она у нас эта обида исстари ведется: мещане считают мужиков за ненасытных и алчных иродов и антихристов, а мужики мещан за христопродавцев и жуликов. В нынешнее смутное время мещане крестьян к самым злейшим буржуям причисляют, а за какого считать мещан – за буржуев или пролетариев? – не могут решить даже самые первые наши ораторы.
Бывало, в нашей деревне заходи во всякое время в любую избу по делу или без дела – хозяева дома, перекрестись на икону, садись на лавочку и сиди, сколько тебе вздумается. Теперь в гости ходят с предупреждением, как в городе, потому что в каждой семье завелась тайна, можно перепугать хозяев, занятых прятанием хлебных запасов.
Не знаю, есть ли у нас совершенно чистые люди, разве уж такие, у кого, правда, нет ничего: невозможно не прятать, это может сделать только человек, стоящий по развитию ниже собаки, которая тоже иногда лишнюю корку зароет в землю. Или это святой какой-нибудь человек не от мира сего.
Жертва не входит в состав революционной души нашего крестьянства.
Недавно я ночевал у одного приятеля и, уже лежа в постели, стал с ним разговаривать о самых надежных способах прятанья муки.
– Хорошо, – сказал я, – прятать в соломе: сухо – мука не греется.
– Нет, – ответил он, – намедни в омете у нас нашли рожь. Самое лучшее, я полагаю, прятать под себя: набейте мешок мукой и спите на нем.
– Тоже, – говорю, – не верно, намедни в нашей деревне нашли под бабой десять пудов – чуть не убили.
Хозяин перепугался и открылся мне: мы спим на муке. Много я хлопот задал хозяину своими словами, пришлось городить ларь, ночью тайно копать яму, заделывать.
Вот и попробуйте, зная все это, жить по-старому, зайти в гости, когда вздумается. Нельзя! Есть какое-то всеобщее убеждение в этой тайне почти каждой, даже голодной семьи, потому что множество тех, кто клянчит хлеба, тоже зарыли муку.
Но стоит этим же людям собраться на сход, и вы их не узнаете, и подумаете, что у них, правда, настоящий коммунистический строй и злоба на собственника подобна небесному палящему огню. В этом противоречии движется наша революция, То же противоречие в отношении к существующей власти; так, по отдельности каждый мнит о них как о настоящих разбойниках, а на сходке их постановления уважаются как настоящий закон. Это потому, что власть необходима, хоть разбойничья, лишь бы свыше власть, над собой, сверх себя, но не из себя. Такое противоречие: коммунистический строй держится на монархической природе нашего крестьянина, Есть, конечно, случаи, когда общество расходится со своей властью, хотя бы, например, в дележе спирта с винного завода; вооруженное население тогда внезапно сбрасывает с себя комитет, как побрякушку. Но комитет обыкновенный до этого не доводит и делает, в общем, все, угодное революционному настроению схода.
Впрочем, полные слова по вопросу отношения общества к власти я не могу сказать – все это сложно, противоречиво, текуче. И Россия мне всегда была двойною: хозяйственная – одна и духовная – совершенно другая. Я, например, хорошо знаю, что идея равенства всех, созданных Богом из глины, глубоко хорошая в народной душе, и если у нас здесь, на земле, только хозяйственное расстройство, голод, то в небесах трагедия.
Наше экономическое расстройство и до войны было так велико, что земледельческой культуры у крестьян, в общем и целом, почти что не было, это самый неземледельческий и самый оторванный от земли народ. Сидя на карликовом, чересполосном наделе, дорабатывая у помещика батраком, или в городе где-нибудь на заводе, или арендуя кусочек земли где-нибудь верст за пятнадцать от своего надела, крестьянин не хозяйствует, а мечтает о земле и воле.
Везде на Руси, от мужика до подвижника Синайской горы, все от земли удаляется, и лежит наша земля такая голая, такая изуродованная. Идея равенства, которой сильна так теперь деревенская власть, может быть, пришла к нам с Синайской горы и чудовищно извратилась поголовной дележкой.
Когда я раздумываю об отношении нашего общества к власти, я часто вспоминаю жизнь одной секты «начало века», которую лично я наблюдал в Петрограде. Члены этой религиозной общины отдаются в полное рабство одному «царю», имеющему, по их же признанию, всю бездну человеческих пороков, и терпят его власть над собой, как грех: они работают на него день и ночь, он пьянствует и насилует их жен. Их цель – дойти в своем страдании до такого состояния равенства, единства, чтобы не знать, где мое и где твое, быть, как одно существо. Испытав такую жизнь в течение многих лет, они, наконец, ощущают в себе воскресение, свергают тирана и начинают жизнь вполне достойную, но мир не спасающую.
Я как сейчас вижу лицо одного «раба», который привел свою жену на потребу пьяного «царя», как она, будто подстреленная птица, разбрасывала вещи вокруг, била чайники, пока не уходилась и не отдалась… Как потом все вокруг стола пели религиозные песни, и в промежуток пения пьяным, заплетающимся языком их «царь» бормотал им свою «мудрость».
Это было в годы между двумя революциями и нашего интеллигентского богоискательства. И я видел культурных (без кавычек) людей, которые, приходя на собрание секты «начало века», спрашивали:
– Что делать?..
Им отвечали:
– Бросьтесь в наш чан и воспрянете вождями народа.
Жажда залучить к себе культурного человека у них была велика, потому что они смутно надеялись найти через это выход из теснин секты в общий мир. И у этих культурных людей жажда броситься в чан была велика, потому что им хотелось стать вождями своего народа.
Наблюдая теперь вокруг себя жизнь простого народа, бросившего в свой чудовищный чан всякую живую отдельность до полного растрепания, я часто вспоминаю секту «начало века». Мне кажется иногда, что не кучка фанатиков предлагает какому-то поэту-декаденту бросаться в чан царя-пьяницы, а целая огромная страна присягнула князю тьмы, и, в ожидании своего воскресения, предлагает светлому иностранцу (кто этот легендарный «пролетарий»?) броситься.
Весной прошлого года, в эпоху борьбы Петроградского гарнизона с полицией, я приехал в родной город и был поражен идиллическим зрелищем: на всех перекрестках стояли жандармы, будто здесь ничего не знали о революции. Оказалось, что это милиционеры, испытывая потребность в какой-нибудь форме, оделись в жандармское.
Ныне у нас по городу разгуливают драгуны и гусары: красная гвардия оделась в эту живописную маскарадную форму.
В городе осадное положение. После девяти ни одного человека на улице: драгуны-жандармы палят из пулеметов – жуть! После девяти ни одного огонька, все окна по предписанию властей заставлены, завешены. Утром на рынок с корзинками, в платочках, чтобы казаться как можно проще, идут наши уездные дамы покупать провизию. Все помещики теперь собрались в город, уезд начисто выметен, в деревне коммуна; земля, сады, огороды, дома – все, как воздух и вода, натое.
Смотрю сейчас на Антошку-барышника, въезжает в город на телеге, подмигивает мне, я понимаю: у него под телегой подвешено запрещенное мясо. Навстречу ему едут на извозчике в маскарадных военных костюмах два мальчика, из карманов торчат горлышки бутылок со спиртом, в руках гармоники, на коленах принцесса.
Антошка весело смотрит на них, и я весело смотрю на Антошку, потому что нельзя же вечно без всяких антрактов зрить русскую трагедию. Антошке просто забавно разглядывать маскарад красногвардейцев, как нам забавно иногда поглядеть на танцующих в солнечном луче поденных комариков-мух. Антошка пересмотрел насквозь людей всех сословий и состояний: дворян и мещан, и купцов, знает всю подноготную жизни, открыл для себя ее вечный закон, – что такому человеку эти мальчики в мундирах, все равно, что нам мухи-поденки.
Спрашивает:
– А что нам при иностранном сословии лучше будет или хуже?
Отвечаю, в том смысле, что насчет вот этого (мяса под телегой), по-моему, хуже. Когда я говорю «насчет этого», он ударяет себя по ягодице:
– Филей?
– Да, – говорю, – насчет филея плохо, а порядок и закон какой-нибудь будет наверное.
Чуть заметная тень прошла по лицу его, потому что единственное «сословие», им не изученное, это сословие иностранное, – в этом единственном он теряется и не может решить, как пойдет дело с филеем при иностранном сословии.
В кожевенной лавочке встречаю одну старуху, разоренную Коробочку.
– Видели, – говорит, – полюбовались?
– Нет, – отвечаю, – не видал и не любовался.
– Очень жаль: плоды ваших рук.
Это она потому, что я слыву здесь как образованный человек и необыкновенный: прошлый год, например, своими руками обрабатывал трудовую норму на своем хуторе.
– Нет, – сказал я, – в чем другом, а в этом руки мои чисты.
– Почему же все собственники разграблены, а ваш дом стоит?
Я ее успокоил:
– Мне помог юродивый Степанушка.
Старушка успокоилась и простила мою образованность. Но все-таки я успел почувствовать за эти две-три минуты, что не гожусь я в стадо старой «божественной» правды так же, как я не гожусь в стадо правды земной.
Вот я возвращаюсь к себе на хутор и узнаю печальную новость: рожь мою выгребли комитетские и деньги не заплатили. Бог с ней, с рожью, но деньги… и Бог с ними, с деньгами даже.
– Но ведь вы же, – спрашиваю своих, – не говорили, что каждое зерно семян этой ржи прошло через мои пальцы и, расстегнув ворот, я сам косил ее.
– Знают, это все знают. Он, – говорят, – человек образованный, он себе достанет.
И тут это образование, столь всем ненавистное, какое тут образование! Это веяние культуры, иностранного, чего даже Антошка-барышник побаивается и произносит непременно с твердым знаком: культура.
Прошлый год народ валил к моему дому за новостями и газетами, ныне вокруг моего дома проклятая черта, переступив которую, каждый станет буржуем.
Тогда я говорил им, что если всю землю, господскую и надельную, разделить по живым душам, то достанется всего по восьминнику, и все наше земледелие рухнет. Теперь все это исполнилось.
– Дважды два – четыре?
– А Бог ее знает…
Подождали, увидели; а что теперь происходит грабеж и бесчинство – это просто от отчаяния, и какое тут может помочь рассуждение, если отчаяние?
Слышу за оградой:
– А буржуи-то еще живут?
– Живут!
И по-матерному.
К вечеру ставни плотно закрываются, а то еще какой-нибудь бродяга или мальчишка ахнет в окно. Нет керосина, зажигается лампада с тройным фитилем. Лают собаки. Стучатся.
Беда!
Хуже чем, бывало, в путешествии по азиатской степи, где и тигры, и фаланги, и скорпионы, – там хитрости и оружие, тут ничего: человек-зверь страшнее всего.
– Кто там?
Робкие голоса:
– Мы, мы…
Пользуясь темнотой, пробрались ко мне мужики, у которых при переделе купленная земля отошла обществу: завтра им последний срок возвращения купчей, или нужно переписать крепости для себя, чтобы иметь доказательства владения.
Переписка всеобщая; я уверен, что нет ни одного владельца в крае, кто бы не создал себе документа.
Но это не они, те хозяйчики, которых так боится Ленин и, правда, которых русскому коммунизму нужно бояться как непобедимой силы.
Те, кто пришел ко мне с крепостями, – обыкновенные хозяйственные крестьяне, прикупившие к своему жалкому наделу немного земли, это – Адам, с ними старая адамова заповедь: в поте лица своего обрабатывай землю. С тех пор второй Адам был изгнан из рая с той же заповедью «в поте лица». Но второй Адам увидел, что земля вся занята и рук ему приложить не к чему: этот «беднейший крестьянин» объявил войну первому Адаму и победил. Но ведь он такой же Адам по природе своей, его главное дело – плодитися и множитися. Для коммуниста страшен не первый – забитый, разоренный, живущий ныне в мышиной норке Адам, а вот этот новый, торжествующий, жадный – второй.
Я вот очень удивился, что рассказал мне наш сельский батюшка: никогда на его памяти не было столько браков, как в этот мясоед. Пожалуй, число их равняется бракам, заключенным во все пережитые им мясоеды. А столь неслыханное стремление к размножению объясняет батюшка просто: они боятся, что выйдет какой-то декрет о брачной свободе, и спешат, пока не вышел новый закон, связать себя стальными узами прежнего, церковного брака.
Брак и голод – вечные спутники. Тут надо как-то посмотреть – на всего Адама с высоты и пожалеть, как смотрел и жалел Иоанн Златоуст, ему ли не хотелось держать род человеческий в чистоте, но что же делать, если всего Адама удержать невозможно, ничего тут не поделаешь, и Златоуст, чтобы спасти Адама от блудодеяния, говорит:
– Кийждый свою жену да имать.
А если жена, то и домик, и земля, и всякое обзаведение до тюлевых занавесок на окнах и чехлов на мебель.
Если бы не трагическая обстановка нашего города: немцы в двух переходах, объявленная диктатура Двух, голод, – сколько бы я написал из провинции чудных, забавных штук, каких во сне никогда не увидишь! Не утерплю все-таки, напишу о гениальном (опять, если бы не трагическая обстановка!) предприятии нашего комиссариата по народному образованию.
Вы знаете, конечно, что такое в провинции садик позади каждого дома, огороженный невыносимо мерзким забором с гвоздями от воров и кошек, с щелками для подглядывания к соседям, зачастую своим смертельным врагам. Я знаю один садик, где груша-тонковетка свешивается своей кроной в соседский, плоды падают туда, и вот из-за этих груш внуки Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича до сих пор никак не помирятся. И вот гениальная, простая, как яйцо Колумба, мысль: уничтожить перегородки и превратить все в один громадный, бесконечный общественный сад!
Я ничего не знал об этом предприятии, сидел в деревне, занимался огородом со своим мальчиком, которого только что удалось вырвать из ужасных городских условий жизни.
Как вдруг получается циркуляр:
§ 1. Летние каникулы отменяются. Занятия учащихся должны продолжаться, причем весной и летом они должны носить характер занятий на открытом воздухе.
В параграфе втором приводится список занятий:
1) Очистка советских садов от мусора, лишних деревьев, устройство дорожек, площадок для игр, посадка деревьев.
2) Устройство скверов.
3) Устройство бульваров.
4) Постройка павильонов и беседок, оградок для клумб, их окраска, украшение.
5) Гончарное дело.
6) Сапожное дело.
7) Кузнечно-слесарное.
8) Столярно-плотничье.
9) Переплетное.
И все на открытом воздухе!
В заключительных параграфах циркуляра говорится, что овощи со школьных огородов поступают в пользование училищ для изготовления завтраков беднейшим детям в период зимних занятий. И в самом конце приписано, что участие в названных работах обязательно для всех обучающихся в учебных заведениях, а также обязательно оно и для педагогов.
Против обыкновения размер штрафа в случае уклонения не указан, но мы так напуганы штрафами, что я немедленно заложил свою тележку и поехал в город узнавать, в чем тут дело.
В городе сразу понял я, откуда и как пошел циркуляр о принудительных летних детских работах. Все это вышло из мысли, гениальной в основе своей: разобрать все заборы с гвоздями, соединить все в один сад и ввести детей в сад, как в рай первых людей.
Устроив свою лошадь на постоялом дворе, я вошел в калитку садика и пошел прямо в другой – заборов уже не было! Разнообразие флоры вышло необыкновенное: то идешь – фруктовые деревья, яблони, груши, вишни, то вдруг, как обрежет, – елки или высокие старые липы и – чик! бузина, из которой какие-то сорванцы уже режут себе свистульки; иногда все оборвется, и место открывается совершенно дикое, с горой мусора, горшков, битых чайников.
Едва узнал я знаменитую старую тонковетку, из-за которой в постоянной вражде жили два поколения соседей. Здесь на лавочке я помечтал, покурил, посмеялся, вспоминая далекое время, когда сам, бывало, длинной рогулькой тряс те сучки, с которых груши падали к нам.
И вот опять ничего! Все стало общее, в июле все будут приходить сюда и трясти тонковетку.
Дойдя до дикого места, где лежал всякий хлам и целая гора битых чайников, я понял, что находился на задворках нашего известного купеческого трактира, и вошел в него напиться чайку. Тут знакомые мне с детства владельцы садиков, купцы и мещане, заседали за чаем, судили-рядили советскую власть.
Один из них говорил:
– Это подобно как в Библии Вавилонскую башню строили, и Господь смешал у людей языки, то есть понимать нужно, смешал рассудок с совестью.
Другой на это сказал:
– Совесть, – я так понимаю, Сергей Петрович, в этом случае и есть причина помешательства рассудка.
А Сергей Петрович ответил:
– Нет, Иван Сергеич, причина в расстройстве рассудка.
Третий купец присоединился к Ивану Сергеевичу:
– Причина Вавилонской башни, – сказал он, – есть не совесть, а рассудок. Я по себе знаю: ежели у меня совесть болит, я пью вино, день пью, другой, третий, и по истечении недели рассудок становится на свое место, а ежели, сохрани Бог, рассудок у человека помрачится, то совесть на свое место не возвращается.
На этом все и остановились: рассудок совесть поел – вот причина Вавилонской башни и смешения языков.
После этого общего рассуждения я спросил владельцев садиков, как мне быть теперь с мальчиком моим, которого нужно везти теперь в город из деревни для очистки от мусора новых садов. Усмехнулись купцы и сказали:
– Вы смотрели в текучую воду? Много воды протекает в одну минуту? Так и это все протечет в одну минуту. Ведь штраф не назначен?
– Кажется, пока нет.
– Ну, так сидите и ждите, когда протечет.
С того момента как пришлось расстаться с работником и взяться за черный труд, возвратилась радость земли в душу, встревоженную черной смутой. Радует высокая зацветающая рожь, и птицы по-прежнему поют хором: «Благословение Господне на вас!»
Который уж воз накладываем мы с помощником моим гимназистом, вывозим в поле, раскладываем геометрически правильно на пару кучки навоза. Время такое, что этому нашему делу никто из настоящих землеробов не удивляется. Мы работаем, а настоящие землеробы в это рабочее время навозницы и пахоты который уж день слоняются толпами в поисках новой земли. Каждый из этих бедных, смущенных людей боится упустить свою часть из дележа, ходят, делят и, проводя в дележах золотое время, не уверены, что они получают правильно.
С самого начала славного дела нашего – этого великого выметания предателей земли русской, мы в деле созидания новой жизни запаздываем. Помните, была Пасха – самое время организовать местную жизнь. Мы это время пропустили и потом, когда начался посев, хватились и начали устраивать волостные комитеты. То же получилось теперь и с комитетами земельными.
Время возить навоз, а народ не знает, куда его возить, как разделить эту освобождающуюся от прежнего владельческого способа хозяйства землю и куда обратиться за помощью.
Вот мы собираемся накладывать в телеги навоз, к нам подходит кучка крестьян, спрашивают совета. Дело у них вышло такое: сняли они, двадцать три человека, сто десятин земли, обзавелись в расчете на эту землю скотиной, лошадьми, повезли навоз, а другие в несметном числе пришли эту землю делить. Остановили возку навоза, пошли в волостной комитет, там сказали им, что арендные договоры теперь силу свою потеряли. Что же тут делать? И вот они эти уж самые хозяйственные дельные мужики-арендаторы ходят, слоняются без дела в поисках закона. Одни ищут закон, другие – новую землю, и так они бродят как некрасовские мужики в поисках счастья.
– Прошение, друзья-товарищи, скорей надо писать прошение. Вот закон, писать так и так, пишите, несите прошение.
– Прошение, прошение! Вот это верно, вот нашли голову.
– Пишите!
– Мы неграмотные: сделайте Божью милость, напишите…
– А вы отвезете навоз?
– Навоз? – Давай кобылу!
И закипела у них работа навозная, как закипела!..
А я снова у письменного стола и по-прежнему ломаю голову, как бы этим бедным людям помочь. Смущен я думой, и птицы мои больше не поют свое: «Благословенье Божье на вас!»
Почему не поют птицы «Благословение» я понимаю: Хозяин земли тоже ломает себе голову и делит, переделывая все на мельчайшие части, делит, зачеркивая план, вновь чертит и вновь зачеркивает, создавая большую картину новой земли.
Бедняки земные думают, что сами делят и что в этом конец и начало, и все в том – по скольку саженей достанется священной и обетованной земли (чернозема) на живую душу. И солдатки, обиженные и ничего не понимающие, пишут письма мужам на войну: «Тебя, Иван, тебя, Петр, тебя, Семен, мужики обделили, спешите сюда землю делить».
Прошение мое изготовлено, готово – очень довольны. Благодарят, я тоже благодарю и беру в руки свои кобылу.
Любящей рукой выращен сад. Старички видели в нем подобие рая. Теперь этот сад не метен, ветви зарастают волчками, стволы не обмазаны, под корнями земля не раскопана.
Меня мучает мысль, что любимый сад погибает в то самое время, когда исполняются заветные думы и «мое» в этом саду становится нашим, общим: сад признается народной собственностью. Я мог только я мечтать об этом, и вот они объявили, что сад общий. И что же случилось? Сад погибает, а слова про общее благо похожи на шкурки чумных издохших собак на проезжей дороге, никому больше не нужные, пустые слова.
Я знаю, как будет: в сад пригонят скот, траву собьют, сучья поломают. На зеленые яблоки набросятся дети и до осени будут трепать ветви. А зимой кто-то первый придет и срежет на топку старую яблоню, соседу станет завидно, он срежет себе, и все с этим садом будет покончено.
К этим людям, полудиким, я прошлый год прилетел черным вороном и каркал им зловеще: я знал их хорошо с колыбели. Едва-едва тогда вырвался, чуть не убили. Ныне с почтением кланяются:
– Верно говорил нам, дуракам, пропадает Россия!
Поздно! Я сам не хочу быть больше вороном, я собираю все свои силы, чтобы удержаться за что-нибудь и сказать им радостно, что не погибнет Россия. И ночью этой разгорается мой огонек и всю ночь горит во мне пламенем. Утром богатое солнце природы удивленно встречает трепет моего пламени. Я вспоминаю нас, мой учитель и друг, как будто мы опять вместе. И радостно я начинаю железной лопатой окапывать в этом общем нашем саду яблонки. Мне больше не стыдно за птиц-соловьев, что они скоро так запоют, будто наша родина счастлива. Напротив, и сад, и кукушки, и соловьи, и даже самое солнце старого Боженьки мне теперь милы и жалостны, как в разбитом войной и опустелом домике забытые брошенные детские игрушки.
Далеко на винокуренном заводе стреляют из пулемета, мы к этому привыкли, живем, как у Везувия. Два парня перегнулись через ограду, кинули камнем в мою спящую собаку и, «страдая» на гармонии, пошли дальше. Скверно ругаясь, пробежала толпа мальчиков – все ничего.
А вот недалеко удар топора. Этого слышать я не могу, подхожу к сажалке: неумело топором трудолюбивая Ева рубит прекрасное дерево, охраняющее сад с севера. Ленивый Адам удит пескариков.
Ленивый говорит:
– Руби, дура, под корень!
Трудолюбивая оправдалась:
– Поясница болит.
И продолжает рубить.
– Пропала Расея, – говорит он в угоду мне.
Мне противно сказать ему:
– Не погибнет Россия!
Не хочу, вот как не хочу теперь быть вороном.
Вот еще пришла девочка с лопатой, выкапывает молодую яблоню.
Ленивый продолжает в угоду мне:
– Пропала Расея!
– Милая, – говорю девочке, – пойдем со мной окапывать яблоньки.
Ужимается:
– Не хочу на солнце гореть.
Одна за одной перебираются через вал деревенские овцы, телята, коровы. Сил моих нет больше, бросаю железную в сажалку и ухожу из сада в березовую рощу.
Тут теперь одни пни, залитые, будто кровью, березовым соком. В овраге над падалью отравленной, приготовленной кем-то на зверя, собралось воронье. Клюют падаль, отравляются, спотыкаются, бредут, будто пьяные между пнями, падают, везде кругом одни пни, будто обгрызанные шеи, и везде пьяные вороны.
Слышно, рубят деревья в саду.
– Верно, – думаю, – сопрел наш старый православный крест, и мужики так дружно работают, сколачивают себе новый крест – орудие казни позорной.
Учитель и друг мой! Теперь неделя Светлого Христова Воскресения, я не ропщу: и Пасха, и соловьи, и сад мне милы, и жалки, как оставшиеся от детей любимые старые игрушки. Вы старше, вы сильнее меня, мой друг, выйдите же, скажите им правду, спасите их, бессловесных, от казни на кресте, который рубят они себе своими руками.
Друг мой, в деревню лучше не ездите; мне кажется, у нас в городе все-таки лучше: там вас защищают каменные стены квартир и общество друзей. Здесь, на хуторе, днем прохожий пускает в открытое ваше окно (может быть, только за то, что окно открывается) свою отравленную стрелу – «буржуаз!» Ночью каждому бродяге может вздуматься стрельнуть из самодельного нагана по огоньку вашей лампы. Чуть залаяла собака, нужно вставать смотреть – дума ночью, как бы не увели воры корову, которая теперь стоит 3000, и то еще только теперь, в короткое время, пока мужик еще верит в керенки и набивает ими бутылки. Стойло от нас в тридцати шагах, но все-таки опасно, и теперь перевели мы корову под свое окно и веревку от ноги незаметно провели к себе в форточку. Впрочем, это все пустяки и даже занятно бывает вообразить себя фермером среди враждующих племен где-нибудь в Австралии, настоящая беда – в смердяковщине, в торжестве и господстве мнящего о себе Бог знает что лакея.
Так и помните, что в осуждении нас простым народам не так играет роль наше имущественное превосходство, как то, что мы называем «культурностью»: Смердяков отлично понимает, где зарыта собака.
По разным признакам я угадываю, что там, на воле, за решеткой этой смуты-тюрьмы, живут те же русские люди, но сторож, охраняющий доступ к ним, теперь куда строже, чем при самодержавии: тогда ко мне, поднадзорному, раз в неделю приезжал урядник чай пить, и тем все кончалось; теперь все деревенское общество круговой порукой обязано держать «буржуаза» под своим надзором. Я не думаю, чтобы детская мечта о земном рае (земля и воля) могла принести вред народу, – вся беда, по-моему, в смердяковщине. В разных местах провинции, в городах и деревнях, я встречаю этот руководящий тип, это бритое лицо без улыбки, с мутными глазами. Бывало, в редакции придет такой и начнет убеждать в своей гениальности и, презирая всякую выучку, чуть не с револьвером в руке хочет заставить вас напечатать его неграмотное произведение. Вы его оглаживаете по затылку, нянчитесь с ним, выводите в люди, а он потом за все это и шарахнет вас какой-нибудь препаскудной статьей. В русском простом человеке я любил всегда большое дитя, которое теперь в руках Смердякова. И лично вся Россия остается совершенно такой же, как была, – и пьют, и говеют, и умирают, и женятся все по-старому. Но общество смутой сбито, как на пожарище стадо овец: их отгоняешь от огня, а они лезут в пламя.
Смотрю я сейчас в окно за пруд, где на низкой десятине тринадцать лет огородник Иван Поликарпыч занимался капустой и огурцами: теперь тут вся десятина в полоску и на этой тучной огородной земле сеют овес. Сам Иван Поликарпыч получил на свою живую душу надел где-то в поле, и там будет работать не как специалист-огородник, а как рядовой чересполосный крестьянин. Вот теперь время подходит капусту сажать, а где нам добыть рассаду?
– Товарищи, да что же вы наделали, ведь мы так без огурцов, без капусты останемся?!
– Комитет предоставит.
– А если нет? Вы бы Ивану Поликарпычу огород оставили, он бы и доставлял нам огурцы и капусту.
– Дюже будет жирен!
Самому крестьянину в деревне у нас овощи развести невозможно – все растащат соседи. Теснота! В комитете столпотворение вавилонское. Не будет у нас овощей. Сам же Иван Поликарпыч, получив на живую душу надел, обрел душу мертвую: наверно, он ждет теперь не дождется приближения немцев, которые будут коммунистов пороть и расстреливать.
А ведь был человек он правильной жизни, трудолюбивый, смирный, умный – чуть бы волосок, и толстовец. Прошлый год, перечитывая Толстого о том, что в случае земельной анархии правильного человека не обидят, я заметил у нас Ивана Поликарпыча. Теперь вижу, что Иван Поликарпыч обижен, разорен, и живая, радостная земледельческая душа его стала мертвою.
Еще один пример крепче этого. В соседстве моем живет-доживает свое идеальное время – одна старая учительница. Я помню, как говорила о ней одна кумушка, неудачливая в сыновьях, моей тетушке:
– Всю жизнь с дурнями своими маюсь, и ничего мне за это не будет, а вот Косинька учит чужих детей и будто равноапостольная.
Мужики не раз говорили, я слышал, что Косиньку эту равноапостольную к нам Господь как ангела своего прислал. И правда, как ангел: образованная девушка, побывавшая и за границей, и на свои деньги школу устроила, тринадцать лет жизни отдала обучению детей. За это время вырос вокруг ее школы чудный сад – редкость большая тут. Вот бы при скудости средств отдохнуть в этом саду, насаженном своими руками. Теперь мужики отобрали у нее сад и от себя сдали в аренду. Сейчас это рассказал мне батюшка и так мне объяснил:
– Они никогда не поверят, что добро делается ради добра и с личною жертвой. Они думают, что человек трудится, – значит, польза ему, и Косинька тринадцать лет служила жизни и пользу свою получила, а сад их.
Так, оказывается, не прав Толстой, и я вижу его ошибку: он справедливость, которая расцвела в личности и происходит не от мира сего, перенес на массу чрева неоплодотворенного, на самую глину, от которой сотворен человек, на ту материю, в которой нет сознания ни красоты, ни добра.
Друг мой, вы можете, созерцая зрелище пожара, предаваться отчаянью или же возвышенным мыслям о возобновлении жизни после очищения ее пламенем, но помните, что в числе немногих фигур, освещенных заревом, большинство таких, которым это выгодно; они все метятся тут же вырвать из пламени что-нибудь для себя, пустить в оборот собственной жизни и очертить вокруг этого круги, и назвать: «мое собственное, Сенькино, приобретение». Эти темные фигуры, будто пионеры после завоевателей, пришли в страну диких племен и скоро будут открывать тут новые земли и ставить флаги свои: Сенькина земля, Илюхина собинка, Никишкины хутора. Нет, милый друг, не ездите летом в деревню. Только если будете очень страдать и до конца дойдете, – приезжайте, вы тогда увидите настоящую нашу Россию, и вас тогда не испугает, если со всех сторон будут кричать: «Распни, распни!». Я вам уступаю дорогу, потому что не силен. Я не могу жить и действовать, когда все детски простое запрещено, когда на одной стороне горизонта красное пламя пожара, а на другой черный лик, обрекающий даже дитя на распятие.
Посмотришь, посмотришь вокруг себя по хозяйству – очень уж плохо; день так, два, три, неделя, другая, все думаешь, думаешь про себя. Вдруг счастье великое: газеты пришли! Прочитаешь газеты, оглянешься на себя: Господи, да ведь я же и есть настоящий буржуй, и мысли мои самые буржуазные.
Пусть я анархист по мыслям, толстовец по совести, странник по натуре, – но ведь это все личное, это хорошо в городских условиях, где можно в щелку забраться и воображать о себе что угодно в плане вечности, Интернационала. Здесь же я для себя, только для себя, должен добыть из земли продукты грубейших моих животных потребностей; как и все люди вокруг меня, я должен думать только о себе, о своем благополучии, а это же и есть буржуа, только в грубейшем виде, без всяких иллюзий, в клеточке своего душевного надела, который обеспечит мне, в лучшем случае, всего два фунта хлеба в день.
Положение Робинзона, выброшенного морем на остров, населенный дикими племенами, или Гулливера, прибитого к земле лилипутами: как бывший собственник и вообще человек с организованными способностями – я Гулливер, как приписанный к обществу деревенскому чересполосный хозяин – я Робинзон среди дикарей. В том и другом случае я буржуа, а полудикие племена вокруг меня называют себя пролетариями.
Как у кочевников в Сибири, где много болезней и хищников, люди, встречаясь, спрашивают: «Руки, ноги здоровы, бараны наедаются, быки, лошади целы?» Так и у нас теперь на вопрос: «Как дела?» отвечают: «День прошел, и слава Богу, сам жив, скот, корову не увели, лошадь, овчонки, все цело».
Прежде в нашем деревенском быту при встрече, бывало, поблагодарят старого Боженьку за дождик или потужат о засухе, – теперь вот чего уже хуже, рожь без дождя двух вершков от земли в трубку пошла, яровые накануне гибели, а как-то не беспокоятся очень: это дело еще далекое и поправимое, лишь бы для себя день прошел благополучно. Никогда не жил так сельский человек для себя на Руси, как в эпоху отмены частной собственности.
Руки от хозяйства отваливаются. Сейчас бы вот надо подумывать навоз на поле возить, а куда его возить – неизвестно: яровое с грехом пополам разделили, а пар все еще Божий. Справлялись в земельном комитете: там знать не знают, и вот, вот сами эти комитеты полетят, и вместо них, как раньше, будут комитеты волостные. Насмотрелись крестьяне довольно на безотчетное грабительство и хотят взять их дела под учет. Когда-то возьмут, когда-то наладится дело, а пар не делен, и навоз возить некуда.
Приехал барышник лошадь покупать; спрашиваю, как дела. Моргает…
– Идет!
Немец – избавитель, немец – хозяин земли русской пуще всякого Учредительного собрания. Только все-таки окончательно даже и барышник в немце не тверд, – не знает и он, будет ли лучше при немце.
Мы, разные мелкие собственники, учителя, пашущие свой надел помещики, знаем, что нам будет хуже. Так, недалеко от нас немцы заняли край и, когда оставили, – всех буржуазов мужики перебили. Там, в столице, вопрос: «кто лучше?» – патриотический, у нас – шкурный. Хоть разорвись, а не убедить нашего мужика, что это немец идет, а не русский буржуаз.
Есть множество причин возникновения этой легенды, помимо общей: обращения ради к заступничеству немцев. Ведь эта легенда прежде всего родная сестра тому сказанию в начале войны о том, как Вильгельм на аэроплане облетал помещиков и отбирал у них какие-то планы. И потом множество мелочей, например, что германские офицеры почему-то по-русски говорят, что помещики почему-то сразу так легко и неизвестно куда исчезли – куда?
Без этой расположенности русского человека к догадкам никогда не понять вполне, почему это наш крестьянин, такой буржуазный в существе своем вообще, – большевик. Сию минуту был у меня один, который называет себя правым эсером. Он вполне рассудительный, трезвый человек, пока разговаривает о местных делах, но как только наша политическая беседа переходит границу Московского государства и начинается Украина, – он тоже с большевиками: идет не германец, а буржуаз. Дальше, в вопросах мировой войны у него полная путаница, и тут он вполне большевик.
Может быть, в этом случае играет роль само по себе хорошее, вкусное русскому человеку слово «большевики», но я на каждом шагу встречаю здесь веру в хорошего, идеального большевика. Это вера, по-моему, глубоко коренится, несмотря на все видимое.
Дух разрушения, как ветер над пригнутыми стеблями, мчится над головами побитых хозяев; в хозяйстве, в обществе, в государстве все исковеркано, только все еще не покидает русского человека, веками нажитая преданность далекой, исходящей не от мира сего власти, сверхвласти. И нет как-то отношения этого высокого к себе лично вот почему: вероятно, простой человек, почуяв «я – власть», становится грабителем. Так и православный человек, на самых первых порах уразумев, что Бог не вне его, а внутри, «в ребрах», начинает колоть и жечь иконы. Так и весь этот принятый на веру простым народом русским материализм, не есть ли только моменты жизни религиозной души?
«– Послушайте, Павел Иванович! – сказал Мирзоев Чичикову, – я привез вам свободу на таком условии… Ей-ей, дело не в этом имуществе, из-за которого люди спорят и режут друг друга, точно так можно завести благоустройство в здешней жизни, не помысливши о другой жизни. Поверьте-съ, Павел Иванович, что покамест, брося все, из-за чего грызут и едят друг друга на земле, не подумав о благоустройстве душевного имущества, – не установится благоустройство и земного имущества. Наступят времена голода и бедности, как во всем народе, так и порознь во всяком… Это-с ясно. Что ни говорите, ведь от души зависит тело. Как же хотеть, чтобы шло, как следует? Подумайте не о мертвых душах, а о своей живой душе, да и с Богом на другую дорогу!»
По-старому живут у нас в городе только коровы. По-прежнему в час предвечерний вступают они в город, расходятся по разным улицам, и сами. Вот это казалось мне всегда удивительным, как это они сами – находят дома своих хозяев. Только те коровы, которых недавно перевели с собой сбежавшие с земли в город помещики, сами не могут найти свой дом, и их кто-нибудь провожает, иногда сама барыня – контрреволюционерка в платочке и с хворостиной в руке.
Я узнал одну старую знакомую; на несчастье свое подошел к ней.
– Видели? – сказала она, подхлестывая хворостиной корову, – полюбовались?
Я слышал, что ее имение «расчистили в лоск».
– Нет, – отвечаю, – я не видал и не любовался.
– Очень жаль: плоды ваших рук.
– Как моих? Вы же знаете…
– Знаю: все имения разрушены: почему же ваш дом стоит?
Я помолчал, она еще прибавила:
– И пишете в «Русских Ведомостях».
Она не знает, что я пишу; пишу, и достаточно. И дом мой стоит цел, и пишу – виновен. Не простившись, разгневанная барыня повертывает в переулок вместе с коровой.
– Вот, думаю, ежели перевернется ветер и подует с той стороны, попадешь тогда, как в хождении Богородицы, «во вторые на распятие»: тут – за «Волю Народа», там – за «Русские Ведомости» еще старого времени.
Захожу на хлебную биржу нашего когда-то богатого хлебного города. Я любил сюда раньше заглядывать и за чаем, слушая рассказы маклера, вникать в подробности этого сложного торгового аппарата: я сам потомок этих купцов и часто, разбирая в голове все их беспросветное жульничество, спрашивал себя, как они все-таки могут так жить. За чаем, разбирая их торговую канитель, говорил я:
– Ваше дело, господа, все-таки сплошной обман.
Тогда они, как искрой зажигались.
– Тайна, – отвечали, – а не обман.
Так они представляли свое дело, как мы в повестях фабулу.
– Художество, – говорю, – художеством, а где же содержание, где вечное?
Помню, раз один купчина вынул из кармана серебряный рубль, хватил им по столу и сказал:
– Вот вечное!
Теперь нет и следа этой веры в вечность рубля, теперь нет на хлебной бирже маклерских столиков, и даже название другое: «Биржа труда». На стенах развешаны портреты Маркса, Лассаля, Бебеля, Либкнехта и всех других знаменитых вождей социализма, под ними на лавочках сидят «пролетарии». Всматриваюсь, вслушиваюсь. «Э, да у них тоже свои маклеры!» Вот один в углу стоит, попыхивает трубочкой. К нему подходит женщина с «цыгаркой» во рту. Их разговор:
– Муку ищешь?
Она кивает головой.
– Триста рублей!
– За пуд?
Он кивает.
– Су-у-кин ты сын…
Хочет уходить, а он ей тихо:
– Бери по восемьдесят.
Шепчутся вовсе тихо, чтобы не слыхал ни Маркс, ни Лассаль, ни прочие знаменитые социалисты.
По дороге к себе на хутор для душевного спокойствия не расстреваюсь с обозом, знакомого мужика спрашиваю, почему это мука в городе вскочила сразу с двадцати на восемьдесят.
– А вот почему.
И рассказывает про операцию этого базарного дня.
– Хлеба нет? – Безделица! Разживусь спирта, наменяю на спирт, сколько хочешь. Знаю, у кого есть и в нашей деревне. Да я, сколько тебе хошь, разживусь, а вот как провезти? Намедни комитетские солдаты пришли нас обыскивать. Так и дали им! Не чаял он под собой пропасти! С чем пришел, с тем и ушел. А я тебе, сколько хошь, достану, только вот как провезти? Везу вот нынче воз картошки, выезжаю на большак… «Стой!» Лезут из вершины два солдата. «Давай выкуп!» Дал им бутылку спирта. Писаного пропуска не дают. «Мы, – говорят, – вольная застава». Подъезжаю к городу; встречают красноармейцы, большевики. «Запрещается, реквизируем!» Ну, известно, против большевика Керенский: вынул «керенку», дал, пропустили. Въезжаю в слободу; народищу – что грачи! «Мне, – кричат, – мне!» Расхватали, а денег и половины не получил. Так вот и съездил: ну, пралич понесет меня другой раз! Кто не чает пропасти под собой, тот и везет, а потому вот и мука сразу с двадцати вскочила на восемьдесят.
Остановились возле ржи посмотреть, отчего это она такая невзрачная. Вот один куст: сам куст – подседь, как на осушенном болоте бело-желтая кочка, а из него три тоненькие былинки с коленцами-суставцами, будто три несчастных перста, поднялись и молят небо о дожде-милости.
Рядом с полем в саду пальба из винтовок: это красноармейцы собрались, наконец, выгнать гармонистов и баб, ломающих цветущие ветви яблонь и груш («тветочки»). Гармонисты в разных направлениях, каждый в свою деревню, расходятся прямо по ржи.
Высоко запустили мальчики змей над полями, – им дела нет до наших скорбен: дул бы ветер, летал бы змей.
Разбирая куст ржи, мы решаем вопрос коренной: может ли еще поправиться, если польют дожди. Нам это важно знать: если надежды нет – разбегаться надо, и, кто умней, загодя.
Наше решение, что еще может поправиться: подседь возьмется, оживет, а то, что теперь «в трубку пошло», эти тоненькие былинки-персты, не в счет.
Не правда ли, как эта капля быта отражает всю нашу жизнь: дети змей запустили, им что, – змей, будто листик бумаги с декретом о твердых ценах.
Свет переставился. Мы привыкли считать, что государственные люди старше нас. Теперь, в революцию, наоборот, государственные люди бумажные змеи пускают, а тяжесть государственная всею своей страстью-заботой легла на человека-дитя, которое не знает географии дальше волости, в истории мешает Рюрика с Грозным и, если увидит Ясную Поляну, скажет: «Тут жил буржуаз!»
Не знаю, чья рука убила их,
Но мысль твоя направила ту руку.
Всем известные в нашем народе люди внезапно исчезли; много высказывали разных догадок, но жизнь перегнала самое невероятное: однажды в советской газете, на четвертой странице, петитом, в отделе «Местная жизнь», было напечатано, что вместе с ворами и разбойниками за контрреволюционность расстреляны родственники наши (в провинции, посчитаться, все – родня).
Душа обывателя устроена так: если в Мессине от землетрясения погибнет сразу сто тысяч людей, или взорвется Киев, Одесса, или кровью истечет Франция и пусть даже пропадет все человечество на земле, а родственники и знакомые останутся целы, то душа наша не дрогнет всей дрожью. Но если знакомый с детства человек, множество раз осмеянный за мелкие грешки и тут же вскоре прощенный, весь как бы чиненый-перечиненный, заплатанный и тем навсегда сохраненный от участия в трагедии, будет казнен – душа содрогнется.
Я это так объясняю: обыватель понимает жизнь «по душам», «по человечеству», жалостью, а всего человечества умом и волею воспринять не может. И обыватель отказывается от счастья всего человечества, если ради этого делается небольшой пропуск: жизнь человека знакомого. Наоборот, обыватель острова Советской республики готов ради человечества пропустит и всю жизнь, старушку Vita.
Ужаса этого я еще теперь никак не могу изобразить. Две недели сидели они в своих щелях и дрожали, изредка видясь и перешептывая невероятное, пока, наконец, осадное положение было снято. Тогда мало-помалу стали они выходить их своих углов и, воображая вокруг себя тысячи шпионов, молча закупать провизию. Откуда-то появился в городе сахар по ¼ фунта на человека, – еще осмелели и стали рассказывать друг другу, будто жена комиссара народного просвещения поклялась, что впредь расстрелов не будет. Услышав это, выпив всю чашу страха, унижения до дна, люди успокоились, как после потопа, когда суровый Бог обещался больше не топить людей и в знамение этого дал на небе радугу.
Вспоминаю, как в эти ужасные дни приходили ко мне и говорили:
– Вы писатель, вы не посредством партийности понимаете жизнь – вот бы вам по душам, no-человечеству с Лениным переговорить.
– С Лениным, – отвечаю, – мне очень просто переговорить.
Вышло, как будто к царю отправляют меня с жалобой на местных чиновников.
– Неправда ли, – говорят, – Ленин этого не хочет: он не такой человек, он убежденный.
– Очень убежденный.
Радость на лицах: царь остается царем, плохи только чиновники, самоуправцы, самолюбцы.
Так еду я в Москву и, пережив с обывателем вместе его ад, совсем не вижу нелепости разговора с Лениным «по душам», «по-человечеству». По пути мне попадается новая газета, новые люди, мало-помалу я перехожу душой к интересам всего человечества, и теперь к Ленину мне совершенно не с чем идти: несколько без суда казненных где-то в провинции человечков – это пустяки: с представителем человечества, оказывается, нельзя говорить «по человечеству».
Только вспоминается из юности почему-тo мой учитель химии, виталист (vita – жизнь), который учил нас:
– В основе всего, помните, жизнь (vita); помните, что ни при каких исследованиях мы не должны пропускать старушку vita.
И мне кажется теперь, что при нынешних наших исследованиях мы пропускаем старушку Жизнь. В этом, вероятно, и вся наша ошибка. Вероятно, так, иначе как объяснить себе, что даже теперь, когда вот-вот насядет задом на Русь беспросветное мещанство неметчины, не находится ни одного истинного поэта, певца большевистского бунта. Напротив, один из величайших заступников старушки vita, Шекспир, как будто о нас говорит:
– Твой Ричард жив, он души покупает,
Он в ад их шлет. Но близится к нему
Позорная, всем радостная гибель,
Земля разверзлась, демоны ревут.
Пылает ад, и молят силы неба,
Чтоб изверг был из мира взят;
Кончай скорее, праведный Господь!
О, сокруши его и жизнь продли мне,
Чтоб я могла сказать: издохнул пес.
В прежнее время этому рассказу моему никто бы не поверил, сказал: «Фантастическое», – но теперь ничем не удивишь! Вот и намедни солдатика у нас одного подстрелили, обыскали, и что же? В кармане нашли сорок шесть аршин керенок!
Пришел тоже в нашу деревню неизвестно откуда один солдат, снял пустую избу, влез в общество, получил надел, обзавелся хозяйством, выбрал себе замухрышку, пьяницы Афоньки дочь, и вздумал на Красной Горке свадьбу играть.
Никогда деревня наша и никакая деревня на Руси свадьбы такой не видала: повар княжеский (самого князя выгнали) Потапыч обед готовил, настоящий обед, княжеский и даже с мороженым. Княжеские лакеи во фраках, с салфетками на плече, прислуживали. Из города выписали оркестр музыки из двадцати пяти музыкантов. Расставили столы по всему проулку у ручья: музыка играет, а жених на все четыре стороны кланяется: «Жалуйте, жалуйте, товарищи!» Повалил народушка на эту чертову свадьбу, что воробей на просо или муха на квас. Я сижу себе у окошка, смотрю, что будет, мое дело – сторона, живу на собинке и числюсь за это в буржуях. Погано мне на душе, тошно смотреть на мухоту нашу.
В сумерках, слышу, загалдел народ: стало вино разбирать, и, видно, не хватает вина, лезут на жениха с кулаками: «Давай вина!»
Деревня наша под горой стоит, красуется княжеский винный завод. Прошлый год половину спирта удалось нашим архаровцам расхватать; нынче там красногвардейцы с пулеметами; сами пьют, по маленькой торгуют, а грабить не подпускают.
На свадьбе, конечно, подгулял народ, осмелел, и верно, тут и сами красные гуляли. Живо наши ребята на гору… Хлоп, хлоп! – в них, для видимости, из винтовок, и кончено: захватили завод. Смотрю, как катят с завода здоровенную сорокаведерную бочку семь пеших мужиков: подогнали кверху и <1 нрзб.>! – пустили к ручью, прямо на свадьбу.
Катится, летит эта бочка, и – раз! – у ручья о камни вдребезги, и спирт весь в ручей. Смешался спирт с грязью, ринулась вся свадьба в грязь. «Берегись!» – кричат сверху.
Вторая летит, и эта вдребезги – прибавляет водицы в ручье, – какой там ручей, одно только название, – не ручей, а грязь. Третья, четвертая катится, одна ручей перемахнула, бережком, бережком, низами, низами, да и прямо ко мне через плетень, ударилась о лозинку и посередь моего огорода на попа стала.
Темным покровом ночь покрыла всю свадьбу, и что там было у них, я не видал; только слышал – кричат, храпят, дерутся, стреляют. Только перед солнышком я задремал, открываю глаза – Господи, сила Твоя: лежит в грязи, в топи вся наша деревня, как рать побитая, и коровушки уж сами по себе бредут в разные стороны.
Вижу своими глазами, подох народ православный, обожрался винища, лежит, смердит в болоте, а я вот один сижу у окошка, святой не святой, мужик не мужик, вина не пью, не льщусь на чужое, буржуй не буржуй – тружусь и только что сыт.
Вовсе погано мне стало, думал я, думал и говорю себе: «Издохну я с православными!»
Взял ведро, иду на огород, где бочка стоит, отбил у нее пуп, налил спирту так побольше четверти: «Этого, – думаю, – довольно с меня, издохну».
Сел возле бочки на камень, дух не переводя, пью, пью как лошадь из корыта. Слышу, упало, зазвенело пустое ведро и потом вижу: на куле муки, на большом белом, как на аэроплане, красный жених из оврага вверх поднимается и за ним свадьбой все на кулях с мукой как на аэроплане, вереницей мужики летят. Кричат мне сверху: «Подымайся, товарищ, в Москву!»
Поднимаюсь будто бы я с ними на куле, как на аэроплане, только никак догнать не могу: все отстаю, отстаю: балтых, балтых! – и лечу вниз куда-то в пропасть, к чертям!
Лежу я будто бы в печуре темной, чуть различаю только вокруг себя косматые рыла, языки красные набок свесили и все на меня винищем из пастей дыхают; задыхаюсь я от винного духу, дохну, дохну, все кончилось: издох.
Сколько времени прошло, открываю глаза: огород мой, среди огорода бочка попом стоит, вокруг нее мужики сидят, опохмеляются.
– Ну как, – спрашиваю, – слетали в Москву с мукой… Почем продали?
А они: – Жив, – говорят, – жив буржуй-то наш, не издох!
Приподнялся я, сел, огляделся, в себя пришел: правда, жив, не издох, опять хлопотать надо.
Нужный человек вошел ко мне и просил документ для прописки. Я дал ему командировочное удостоверение.
– Сколько вам лет? – спросил он.
Я ответил.
– Вероисповедание?
– Зачем вам моя вера? Церковь отделена от государства, совесть свободна.
Это все верно, а, между прочим, нам это требуется.
– Ладно, – говорю, – православный.
Очень обрадовался, по всему видно – православных уважает.
– А звание?
– Ну, звание не скажу, как хотите, не скажу: я – гражданин.
– Гражданин товарищ, это верно, я это сам признаю. А из какой местности, гражданин?
– Российской.
– Какой губернии?
Потом – уезда, волости, деревни. Как дошел до деревни, я вспомнил о паспорте:
– У меня, говорю, кажется, паспорт есть, не нужно ли? Как он обрадовался! А я ему:
– И не стыдно вам этим заниматься, товарищ? Для чего же мы освобождались? Будь я на вашем месте, так по одной гордости гражданина не взял бы в руки полицейского паспорта.
– Гордость, – сказал, – это нехорошо.
– Для вас, – отвечаю, – вы везде нужный, вам гордость вредна, а мне гордость на пользу.
– Какая же, – удивляется он, – может быть человеку от гордости польза?
– Конечно, не денежная – душевная польза.
– И душевной пользы не вижу в гордости.
– А вот есть!
– Не знаю…
Мы заспорили и, в общем, пришли к выводу, что гордость на пользу барину, а смирение – слуге.
Я думал после этого разговора:
– Мы, русские люди, как голыши, скатались за сотни лет в придонной тьме, под путной водой катимся и не шумим. А что этот будто бы нынешний шум, это мы просто все зараз перекатываемся водою неизвестно куда – не то в реку, не то в озеро, не то в море-океан.
Земли колодезских владельцев веером раскинулись на половину волости, а усадьбы их, в головке веера, собрались в кучку, примыкая одна к другой садами; на выгоне сидит батюшка и вокруг него разная мелочь: потомки дьякона и дьячка, арендаторы огородов, садов. Теперь земли все отобраны крестьянами, остались только усадьбы, хорошо вычищенные обысками. Среди разоренных и уничтоженных владельцев батюшка сохранил некоторую долю веса в глазах крестьян, и теперь в честь его группа усадеб называется не Колодезями, как раньше, а просто Поповкою.
Накануне последнего повального обыска в Поповке был большой переполох, – вопрос шел о сохранении самых последних имущественных запасов. Лепешкин Николай Иванович, по-моему, совершенно помешался, часами сидит, как загипнотизированный петух, и смотрит все в одну точку, например на цветочную тумбу. Вдруг вскакивает, опрокидывает тумбу, вытаскивает из-под нее окорок ветчины и мчит его на чердак, там выламывает из трубы несколько кирпичей, замуровывает окорок. А если кто-нибудь придет и обмолвится фразой: «Там-то намедни муку в трубе нашли», – он распечатывает трубу, спускается в глубину подвалов, и в подземелье роет, копает как крот.
Пример Лепешкина обратно подействовал на соседа его, в высшей степени благородного, принадлежавшего когда-то к партии мирного обновления, Ивана Михалыча Жаворонкова. В ночь перед обыском он сказал жене своей Капитолине Ивановне:
– Так жить невозможно, унизительно, нужно ссыпать обратно спрятанную муку в закрома, чтобы открыто было.
– Струсил? – спросила Капитолина Ивановна.
– Может быть, но я не могу так больше. Представь себе, какой сон мне снился этой ночью.
– Лежу я, будто бы, неподвижно и что-то ужасное совершается, наступает с невидимой нам стороны, а собака-защитница видит, но сказать не может и даже не лает от ужаса, и все пятится, пятится ко мне. Я говорю: «Понтик, Понтик, вперед!» Он же не бросается, как всегда, и все пятится, пятится ближе, ближе ко мне, прижимается, ложится, будто спать, только одна нога его складывается так, чтобы вскочить сразу. «Вперед, вперед!» – кричу я в ужасе. Он же ничего не слышит, смотрит туда и дрожит, дрожит.
– Весь сон? – сказала Капитолина Ивановна. – Ну, что же?
– Как, что же – страшно: я просыпаюсь весь ледяной. Мне кажется, сны такой ужасной быстроты бывают за то, что тело человека лежит в могильной неподвижности. Не за то ли и нам, русским, больше всего досталось от этой жестокой войны, что столетия мы лежим неподвижно?
Встревоженная и сном и общим настроением Ивана Михайловича, внезапно взволнованная, Капитолина Ивановна спросила:
– Ну, хорошо, мы покажем, а если у нас, как было в Ольшанце, все отберут, что же нам делать тогда?
– Ничего особенно: мы возьмем детей, приведем их на общество, скажем: «Кормите!» – бросим и пойдем по миру, разве это будет хуже, чем в таком унижении? Нет! мы сделаем еще лучше, мы возьмем где-нибудь разрешение на сбор и пойдем вместе с детьми собирать у богатых мужиков муку для голодающих.
Капитолина Ивановна за это время тоже ужасно измучилась. Сверкнувшая мысль обняла ее, подняла ее: вот исход! На этом пути, может быть, придется погибнуть, но ведь и так все равно не пережить смутное время, зато уж умирать человеком. Решительно сказала:
– Ну, идем переносить муку.
И они пошли ночью, озираясь, проверяя тропинки, не подсматривает ли кто, в стойла, где под соломенной настилкой, по пуду на мешок, лежало около десяти пудов муки ржаной, пшена, гречи. Ждали обыска с раннего утра в прекрасном настроении, так бывает всегда, если только решиться подвести черту – конец так конец!
Иван Михалыч занимался с детьми, никогда он не был таким добрым, внимательным учителем, и дети никогда не были такими усердными и послушными, предчувствие новой, прекрасной жизни передавалось и детям. Капитолина Ивановна хлопотала по хозяйству, И. М. ничего особенного против вчерашнего в лице ее не замечал, хотя, если бы не был так превосходно настроен, мог бы заметить: она хлопотала больше прежнего и была чем-то озабочена.
Ждали с раннего утра, но никто не приходил, и уже сели обедать, как вдруг Лиза, единственная прислуга-девочка вбежала:
– Идут, идут!
– Ты обедай, – сказала Капитолина Ивановна – оставайся с детьми, а я покажу, ничего, ничего, я сейчас!
По-видимому, обыск был исключительно мягкий и скорый, может быть, из особенного уважения к хозяевам? Лиза скоро влетела:
– Уходят, забрали четыре пуда муки, все оставили.
– Как четыре? – изумлялся Иван Михалыч, – у нас двадцать пять!
– Успели спрятать, – радовалась Лиза, – три пуда в духовом шкафу, пять пудов в печи, три отнесли к поросенку, два замесили, два по решетам рассыпали…
Вернулась Капитолина Ивановна очень довольная.
– Совершенные джентельмены, – сказала она, – нет, грех нечего на душу брать, наша деревня еще, слава Богу, так жить еще можно. А про вчерашнее решение она как будто совершенно забыла. Взволнованный Иван Михалыч напомнил:
– Вчера мы решились на подвиг, сегодня ты опять прячешь.
– Милый, – сказала Капитолина Ивановна, – я не хотела тебя огорчать, за ночь я передумала: ну, хорошо, мы бросим все, мы пойдем собирать голодающим, и мы соберем, пусть мы накопим даже большие запасы, а что потом? Распределять же не мы будем, все пойдет в комитет, и получится – мы собираем для комитета, но не для голодающих. Если же для комитета, то можно просто тебе поступить туда… Иван Михалыч смущенно спросил:
– Для чего же мы вчера хлопотали, переносили, решались?
Капитолина Ивановна ответила:
– Я отдалась твоим настроениям и не могла сообразить такого пустяка. Но они совершенные джентельмены, я никак не ожидала. Знаешь, мы теперь можем купить поросенка.
Пришел Лепешкин, тоже совершенно счастливый, ничего решительно не нашли! Понемногу у Жаворонковых собралась вся Поповка, у всех прочих отлично, и только с батюшкой вышла беда. Дьячихина дочь рассказывала, запыхавшись от сильного желания поделиться известием:
– Ну-те, – сказала дьячихина дочь, – сала у них было много, три пуда. Не самому же батюшке закапывать сало. Матушка велела Митрию. Конечно, Митрий закопал в огороде бочку. А когда обыск прошел, выкопали бочку, ну-те! а она пустая.
– Ну, это от себя! – сказали Поповцы.
А в общем в Поповке все обыском остались очень довольны и сейчас живут хорошо, вполне обеспеченные до нового урожая. Один только Иван Михалыч время от времени видит свои страшные быстрые сны и, просыпаясь, говорит про себя:
– Такие сны ужасной быстроты бывают за то, что тело человека лежит в могильной неподвижности. Не за то ли и нам, русским, больше всего досталось от этой жестокой войны, что столетия мы лежали неподвижно?
…в деревне угощали меня свежиной, пирогами, яичницей и все говорили:
– Да разве мы вас выгоняли?
– С вашего согласия.
– И нашего согласия не было.
– Кто же меня выгонял?
– Никто вас не выгонял, да что вы, нишь вы худое что нам делали, как матушка ваша, царство ей небесное, благодетельнице.
И пр.
На прощанье сказал мне один:
– И как это сразу им народ повинился?
Вот опять иду в город по большаку, что это там впереди виднеется, гора не гора… гора – вороны на падали, а поле, где падаль лежит, все голубое, один василек вместо гречихи и проса: советское поле!
Тут, помню, «трахтор» работал, все дивились, и митинги собирали, и речи говорились о том, что крестьянин избавляется от сохи, вспахали машиной, а прополоть руками не пропололи, и выросли одни васильки! Я смотрю и чувствую, где зеленые точки с серо-темной земли смотрят на меня, как глаза, и рот земляной открывается, злословит.
– За что, за что? – шепчу я.
– За шляпу, – отвечает земля зелеными глазами.
Какая тишина в осенних полях, далеко где-то молотилка, будто пчела жужжит, а войдешь в лес, там с последним взятком пчела жужжит как молотилка – так тихо! Земля под ногами, как пустая бунчит.
Подхожу к людям в ночном с лошадьми.
– Был мороз?
– Был, да росою обдался.
Люди эти, пролежавшие всю ночь на тулупах, просты, как полевые звери, и разговор их был про зайца, которому корова наступила на лапу, – все смеялись, что заяц вился под коровой, а она жевала и ничего не знала; про куманьков, что они хотели дать народу свободу, а дело их перешло на старинку, работа и при них, выходит, все равно «на чужого дядю»; про то, как из лака с помощью соли спирт добывать; про немцев, которые из дерьма масло делают; про лисицу, про выборы, и где керосин раздобыть, и как лампу керосиновую переделать на масляную, про махорку, и набор Красной Армии, и про дурное правительство.
– Друзья, – сказал я, – мы заслужили наше правительство.
– Да, мы заслужили! – ответили они дружно.
И я удалился от них рубежом, поросшим муравою, в Семиверхи, где сходятся земли семи разоренных владельцев. Светлый водоем в парке, обрамленный осенними цветами деревьев, как затерянное начало светлого источника, встретился мне на пути. Тут с разноцветных деревьев, кленов, ясеней, дубов и осин я выбираю самые красивые листы и готовлю из них цвет совершенной красоты.
Вот я вижу теперь ясно, как нужно жить, чтобы вечно любить мир и не умирать в нем: «Друг мой, – шепчу я, – не входи до срока в алтарь исходящего света, обернись в другую сторону, где все погружено во мрак, и действуй силой любви, почерпнутой оттуда, и дожидайся в отважном терпении, когда голос тайный позовет тебя обернуться и принять в себя свет прямой».
Источник радости и света встретился мне на пути, но я не раз встречался так в жизни и потом скоро терял. Как удержать мне в памяти тропинку, по которой пришел я сюда, навсегда?
В пении последней пчелы я слышу голос:
– Передай любимому цвет свой и возьми крест!
Тогда в этих цветисто-разукрашенных деревьях, кажется мне, складываются знакомые лица, и совершается тайна посвящения.
Выхожу на опушку леса, в поля уже дано знать о моей радости в лесу, синеют скрещенные верхи, ликуя, поднимается в прозрачность последний жаворонок. Вот по скрещенным верхам поднимаются двое каких-то, вероятно, обыкновенных людей, но как чудесно изукрашена земля под их ногами, такие тонкие зеленые кружева!
Выше и выше поднимаются, и затерялись на рубеже, поросшем муравою, в полях молодой озими.
Я малодушно растерялся перед наступающей в поле тьмой, но и тьма не могла закрыть моего радостного мира: еще не успела потухнуть вечерняя заря, как с другой стороны поднималась луна, свет зари и свет луны сошлись вместе, как цвет и крест в ярких сумерках.
Какая тишина в ярких сумерках полей! Как пустая бунчит под ногою земля, зажигаются звезды, пахнет глиной родной земли – невозможная красота является в ярких сумерках, когда расстаешься навсегда с родной землей.
Читаю теперь сон о «Чертовой Ступе» и удивляюсь, какой он вышел пророческий. Но в то время, как совершились события в Петербурге, совсем у меня было не так.
Правда, при первом известии мелькнуло в памяти детское, страшное. Помню, топот какой-то по лестнице, ближе, ближе, Дуняша вбегает: «Царя убили!»
А няня все плачет, плачет. «Чего же ты, няня, плачешь?» – «Теперь мужики с топорами на нас пойдут!» – всхлипывает няня. Я ужасно испугался, плачу так, что уж и няня, и Дуняша перестали плакать и меня все успокаивают. Я все не унимаюсь. На лестнице топот, ближе и ближе. Вот отворяется дверь. «Чего ты боишься, вот и мужики пришли», – говорит няня.
Пришел Павел ночевать в коридоре, молодой, красивый парень. Когда в глухие зимние ночи бывало нам жутко, то всегда приходил ночевать работник, и с Павлом мы тогда играли в дурачки. Страх прошел, но там, в душе где-то, осталось ужасное: «мужики придут с топорами». И через тридцать шесть лет всплыло. И опять пришел Павел, теперь уже седой, но все такой же. «Слышал, Павел?» – «Слышал, но только я верю и не верю». – «Нет, это верно, царя свергли». – «Ну, другого выберут. Тогда тоже убили и опять же царь, без царя же нельзя нам…»
Так этим, кажется, и кончилось, и день, и два, и три, и недели, и месяцы прошли, только вот маленькую заметил я черточку. Этот самый Павел с тех пор, как только нанял я его летом, добывал себе жеребенка и кормил его до поста. У него была такая мечта: выходить себе жеребенка и начать в деревне свое хозяйство. И каждый год, как приходит весна, непременно Павел постом продает жеребенка.
А теперь вот и весна пришла, а Павел все не продает жеребенка. Явился и покупатель, очень хорошо дает, – нет! «Чего же ты, Павел, дремлешь?» – «Нет, – говорит, – никак не продам, болтают на деревне, мужикам землю нарезать будут». – «Какую же землю?» – «Мало ли у нас болтущей земли!» – «Где же у нас тут болтущая земля? Везде все занято». – «Мало ли что!»
И как-то странно двойным взглядом посмотрит на нас…
Видно, уж из оврагов этой несчастной земли поднимается (презренный, ветхий?) Адам и мутит жизнь мужиков.