II. Произведения 1917–1923 гг

Иван-Осляничек

(Из сказаний у Семибратского кургана[2])

I Семибратский курган

I

С благоверного князя Юрия начинается у нас всякая благочестивая повесть: как пришел наш князь на Ведугу и заложил город Белый, и как собрались вокруг князя семь святых отцов и начали Семибратскую обитель. Было это, говорят старики, до Иисуса Христа, во время татарского нашествия, еще при Иисусе Навине.

До князя был лес и вода. Спасались святые отцы и тогда, но в одиночку, каждый по-своему, и знали о них только хозяева лесные и водяные. В то время леший с водяным в дружбе жили. Березки стояли семьями в лесах у воды – белые, чистые, прямые пучки свечей; белая птица возле белых березок водой летит, чудится: запоздалый ангел спешит в глубину леса славить Господа. Хорошо в диком лесу, но только все это было незнато: благоверный князь Юрий еще не приходил на Ведугу. Лесные старцы жили – кто в норе, кто в лазу, кто под кокорою[3]. Тепло и ясно: сидят у реки с удочкой и по-птичьему славят Господа, а чуть что случилось в лесу – озираются, крестятся. Так и птица живет: клюнет и оглянется, клюнет и оглянется. Было хорошо на Ведуге: леший с водяным в дружбе жили.

Благоверный князь Юрий пришел на Ведугу с воинством, и захотелось ему тут отдохнуть. Воины срубили баню, князь попарился, стало ему на душе радостно. Место, где остановился князь, и теперь приятное. Ведуга, живая река, сверкает в синеве лесов, будто кажет рукой, и бегут туда со всех сторон сердитые елки, плывут молодухи-березки, лезут дубы, а она уже в другой стороне блестит: там дугой, там колечком свилась, всех обманула, спряталась под крутым берегом, уморенная, раскинулась, и грудь ее молодую, как отец, сторожит крутой берег с высокими соснами.

На этом месте, по ведужским сказаниям, отдыхал князь Юрий со своим воинством.

А пониже на реке старец спасался в лесу. Вышел святой отец поудить рыбку и видит: веник банный плывет по реке.

– Повыше житель есть, – молвил старец и пошел к верхнему жителю, откуда веник приплыл.

Да еще пониже старец жил, да еще, да еще – всего на Ведуге спасалось семь старцев. Прозорливые видели, какой это веник плывет, и знали, зачем шли вверх по реке. Старцы немудрые шли просто к верхнему жителю париться. А за немудрыми стороной хозяева лесные и водяные пошли, дивуясь: «Куда это сидячее старичье тронулось».

И собирались они все возле благоверного князя Юрия, и место, крутой старый берег у молодой реки, им всем понравилось.

Князь благословился у старцев и заложил невдалеке отсюда город. Он и до сих пор сохранился и называется Белый. Вокруг города и теперь много церквей, монастырей. Со всех концов земли русской сходится сюда православный народ поклониться мощам преподобных. И хотя все церкви и все монастыри одинаково святы перед Господом, но люди превыше всех почитают обитель Семибратскую.

В наше время леший с водяным раздружился, увел лес в сторонку, и Ведуга одна бежит под голым берегом. Но бывают годы, когда водяной хозяин так разыграется, что забудет старые счеты и пожалует к самому темному лесу. Тогда на всем этом море воды виднеются три близкие острова: на одном стоит городе Белый, на другом – Семибратский монастырь, на третьем – Юрьево – село со старинной барской усадьбой князей Юрьевых.

Юрьевы от благоверного князя Юрия ведут свой род. В этом самом Юрьеве, будто бы, жил древний князь не отдельно от святой обители и своего города, как теперь живут, а все это было тогда: и Юрьево, и город, и монастырь – один великий святой город Белый.

Теперь только лунною ночью, когда в собственных тенях скроются новые стены, и новые окна, и новые крыши, и новые люди уснут и загасят новые огни, оживает древний великой город: видны зубчатые стены, башни, церкви, и у Семибратского монастыря над курганом, над высоким священным дубом собираются звезды и словно молятся там.

Холм, Семибратский курган, высится над могилой благоверного князя. Тут, на том самом месте, где он встретился с семью старцами, схоронили его в золотом гробе. По горсточке земли каждый из жителей великого города принес на могилу, и так вырос этот большой холм, Семибратский курган, над могилой благоверного князя. И дерево, священный дуб, стоит теперь на кургане так высоко, что лунною ночью, кажется, верхушкой неба касается. Дерево заповедано; когда упадет, разроют курган, достанут гроб князя, будет свету конец.

Печальный край теперь все нагорье Ведуги. Леса и признака нет. Березка, оставленная для обсеменения, растет на голой земле бесплодной смоковницей; где-то в чистом поле еще подымается низко деревцо, но вот уж много лет не поднимется: овцы макушку скусывают.

Возле низеньких древних стен и церквей города Белого нынешние высокие церкви и дома кажутся почему-то маленькими и так, будто город живых, маленький город – лишь островок в море покойников. С седыми башнями страшно встретиться днем: вот-вот упадут. Тут в развалинах живут теперь старухи-мокрицы с белыми, тусклыми глазами. Падают со стен кирпичи, мокрицы копошатся, но не пугаются, не бегут.

– Божья воля, – шамкают старухи; – чему быть, тому не миновать.

Старый дуб на Семибратском кургане весь изгрызен православным народом: священное дерево от зубов помогает. Со всей земли сходятся крещеные люди и, у кого зубы болят, грызут старое дерево и с собой на случай кусочки захватывают. Близко время, упадет заповедный дуб, разроют курган, достанут золотой гроб князя Юрия, и будет Страшный Суд.

С той стороны Ведуги, из лесов, бывает, выходят люди в лохмотьях, с горящими черными глазами и грозят, поднимая двуперстие:

– Эй, будете гореть в пещи огненной!

– Мы и здесь горим, – спокойно отвечают пророкам.

– Эй, близко время, покайтеся!

– Один конец, двум смертям не бывать.

Высох старый Адам под своей соломенный крышей и Божий страх забыл, и заповедь: «В поте лица твоего обрабатывай землю». Земля разбита на мелкие полоски и нет охоты ее обрабатывать: все равно не прокормит. И, кажется, непрошенный явился на эту землю Адам: земля уже до него занята.

Но лунною ночью, когда в реку Ведугу спустится от месяца золотое веретено и закружится от перебегающих по нем зыбулек воды, город Белый – снова древний, славный город. Сторожевые башни и грозные бойницы высятся над Ведугой; в крепостной стене, как свой отдельный святой город, собираются церковные главы с золотыми крестами. Звезды спускаются и кучками у золотых крестов служат свою лунную всенощную.

Семибратский курган лунною ночью поднимается высоко над Ведугой, и старый дуб на нем ветвями словно неба касается. Не вместе ли с древним князем Юрием, зарытым в Семибратском кургане, молятся лунною ночью звезды, собираясь у золотых крестов? Не о нашей ли печальной земле молятся звезды и просят Бога дать ей нового великого князя?

Лунною ночью лес из-за Ведуги подступает к реке, и лесовой хозяин, дед с серебряной бородой, лапти из лычка плетет у реки. Когда облачно, звезды бегут за месяцем, и он, шаля с ними, укроется в уголку небес, – потухают, как свечи, золотые кресты, будто за древней стеной звезды окончили службу в собор. Деду становится темно у реки лапти плести, старый поднимает голову, ищет месяц и приказывает:

– Свети, светило!

Месяц покажется. Золотое закружится веретено. Дед опять плетет лапти, и звезды по-прежнему у золотых крестов служат свою лунную всенощную.

Город Белый лунною ночью – завороженное царство принцессы, наколовшей пальчик о золотое веретено. Но кто полюбил город ночью, сильно полюбил, тому и днем хорошо. Когда заря занимается, не тот ли это самый ночной серебряный дед едет на возу сена по заливному лугу? Переехал дед луг. У чугунного моста его собачка на возу затявкала, а из леса отзывается другая собачка. Деду чудно, останавливает лошадь, смотрит на лес и смеется. От зари нос у деда краснеет, а нос у него попугайчиком, и на самом конце торчит пучок рыжих волос. Собачка тявкает, лесной дед ухмыляется и чешется волосатой щекой о плечо.

– Чего ты, дедушка? – спрашивает рыбак, водяной дед.

– Как чего? Слышишь, – говорит лесовой, – моя тявкает, а там лесовая собачка откликается. Чудно!

Заря колыхается, и по мосту через Ведугу едет дед вовсе красный. А на воде не те же ли древние ночные суда плывут теперь ласточкой, распустив паруса? Этот кормщик деревянный, вырезанный с рулем из одного куска, это женка с бронзовым, чуть прикрытым телом: он управляет, она, помогая ветру, ступает по берегу бронзовыми ступнями и, шутя, ведет судно-ласточку. Не из того ли ночного царства принцессы все эти люди, суда, река, этот базар возле древней стены с грозными бойницами? Смотришь, смотришь на все это, и так хочется днем рассказать о том, что привиделось ночью.

II

Юрьевы от благоверного князя Юрия ведут свой род. Поднять бы старого Гурьича, вот кто рассказал бы о прежней славе и богатстве этих князей. Но Гурьич теперь далеко от нас, и когда нынешнего деда спросишь, отвечает одно: «Поднять бы Гурьича!»

Было время, когда площадка садовой террасы словно отдыхала на окружающих ее клумбах цветов и на ней, как на троне, сидела княгиня и знала только цветы. Князь тогда часто бывал в халате и с трубкой в руке на балконе, с другой стороны дома, на красном дворе. С черного двора на красный выводили породистых кобылиц и Марса, славу Юрьева и всего света. Гурьич был тогда мальчиком на конюшне и все просил конюхов дать ему почистить Марса, но конюхи опасались и не допускали мальчишку. Только уж когда Гурьич стал конюхом и даже сделался первым человеком на черном дворе, мог он и чистить, и кормить, и поить, и выводить Марса с кобылицами к господскому дому. Но радости мало было Гурьичу: Марс в то время на ноги сел, и кобылицы стали не те. Конец Марса был поворот в истории рода князей Юрьевых.

– Эра! – говорит теперь юрьевский батюшка, вспоминая те времена.

Раньше князья занимались лошадьми и хозяйством, а княгини сажали цветы. Теперь же княгини из сада вышли на балкон и стали хозяйствовать, а князья в саду занимались цветами. Что там вышло в господском доме, отчего стало так, неизвестно.

– Чужая тайна грудью крыта, – говорит юрьевский батюшка, не в силах объяснить это событие; но помня, что Марс кончился около этого времени, многозначительно устанавливает:

– Эра!

При барыне рассыпали стену между красным и черным двором, срубили старые ивы, и все стало видно, что делается и на красном, и на черном дворе, и на деревне, и на полях, и на лугах. Княгиня все замечала, все считала, сама объезжала поля, сама секла ленивых мужиков и сама щупала кур. Тяжелые времена наступили для крестьян села Юрьева!

Гурьича жизнь до седых волос прошла так, что вспомнить добрым словом можно было ему только время, когда Марса почистить хотелось и добрый князь на балконе сидел.

Старый князь жил и во время гонений, но был словно в плену у княгини, к людям из сада никогда не выходил и даже спал там, в беседке. Думали, князя уж больше никогда не увидим, и что настал конец ему, свет переделался, началось бабье царство, и время рождения антихриста от седьмой девицы исполнилось. Но вдруг показался князь на балконе в орденах и с лентой через плечо.

– Запрягите моего лучшего жеребца в навозные сани, – вымолвил князь, – гоните гонца по всем моим деревням в пусть кричат: «Вольные, вольные!»

Марса не было. Заводских лошадей княгиня перевела и оставила только рабочих. Но молва скорее коня разнесла всюду княжеское слово. Замутился крещеный народ и весь собрался к господскому дому.

– Вольные! – объявил князь с балкона своему народу.

Поклонились люди, со слезами припали к земле, как в церкви, когда выносят св. Дары. А когда, умиленные, подняли головы, на балконе вместо князя стояла сердитая княгиня и показывала народу свою голую ладонь.

– Когда шерсть на голой ладони вырастет – будете вольными! – сказала княгиня и прогнала всех со двора.

Но воля все-таки вышла, и поговаривали, что шерсть у княгини на ладони стала показываться и что князь выходил на балкон опять в орденах. Тогда не мужикам, а чужим людям продала княгиня всю свою землю, оставила себе сад и Сердечко, самый лучший клочок земли. Мужикам дали Глинище, и воля стала пуще неволи.

Показались признаки близкого светопреставления. За Ведугой леса обмерили, в самых глухих и темных местах пролегла цепь антихриста, чугунка огненной змеей пробежала в славном древнем городе Белом, и телеграфные проволоки опутали весь свет.

Из лесов в нагорье Ведуги пришли какие-то люди в лохмотьях, с горящими глазами и, поднимая двуперстие, говорили:

– Свету конец!

– Слава Тебе, Господи, – отвечали пророкам.

– Настало время, покайтеся, близок час, упадает дуб, откроется гроб князя Юрия!

– Дай-то, Господи, а то уж наши-то князья ни на что не похожи стали: бабы из них поддевки шьют.

Услыхал старый князь о близкой кончине мира, или сам прочитал в родословной книге, или вспомнил, что Юрьевы от благоверного князя Юрия ведут свой род, – князь в последний раз встрепенулся и вышел из сада. И пришел князь на то самое место, куда некогда благоверный князь Юрий пришел со своим воинством.

Прежняя молодая Ведуга бежала под берегом, и старый берег был, как отец, над ней. Сел князь на кургане под сенью священного дуба и задумался.

– На сто колов! – прошептал ему голос.

Князь обернулся. В пустом дубу сидел монах с кружкой. Перекрестился князь, положил в кружку денег.

– На сто колов! – ответил монах.

Князь о чем-то догадался, мысль свою достать золотой гроб князя Юрия оставил, вернулся опять к себе в сад и скоро преставился. Завещал князь похоронить себя возле беседки в саду, но княгиня и тут по-своему сделала: схоронила она князя на сухом месте в церковной ограде, обнесла могилу золоченой решеткой, поставила мраморный памятник и скоро, устроив свои дела и передав их молодому князю, легла рядом со стариком.

Гурьич был веселый, прибауткам и всяким безделушкам у него счету не было, наговорит мех и торбу, насыплет короба всяких присказок, да и ругаться примется, тоже, бывало, не найдет себе стрешника. Но перед концом и у Гурьича все стало отходить, таял, изнывал как черный слежавшийся старый снег весной. За день до конца Гурьич слез с печи и потихоньку куда-то ушел. Хватились, бросились искать и нашли его уж далеко в поле, куда-то скоро, скоро шагает.

– Куда ты идешь? – спросили старика.

– Домой! – сказал Гурьич. – Куда же мне больше идти? – удивился даже, что спрашивают. – А вы куда думали? Домой иду.

Все тут и поняли, что Гурьичу конец настал. Привели его домой, одели, положили в красном углу, причастили св. Тайн. Гурьич, уже причастившись, лежа, поймал рукой за ушко поросенка, попросил ножик и сам зарезал.

– Помяните меня! – сказал Гурьич, показывая на поросенка. И кончился.

II Бабье царство

Бабье царство настало после старого князя и Гурьича. Мужья стали уходить на сторону, а бабы править мужской работой: пахать, сеять, косить. Пашущих баб в нагорье Ведуги стали звать распашонками.

Сойдутся теперь два старика, нагорный с низинным, и бывает у них разговор о земле, о лесах, о дорогах, о скотине, о корме, о хлебе.

– У нас, – говорит низинный дедушка, – земли светлые.

– А у нас земли темные, – отвечает нагорный старик.

– У нас от леса луга заросли: там кочка глядит, там можжевельник растопырился.

– А у нас луга чисты, лес сведен, земля голая. Народ у нас выбитый: мужья разошлись, остались бабы, старый да малый.

– Так Господь жить не наказывал.

– Не складывается no-Божьему. Мы не вольны, живем, как горох при дороге.

Говорят старики меж собою и сами посматривают на благоухающий сад юрьевской усадьбы, как, может быть, и первые люди смотрели на потерянный рай. А в старом саду пустые стволы и в пустых стволах муравьиные кочки. Идет молодой князь между пустыми стволами, из дупл, как грехи, вылетают черные птицы, соловьи поют, но голоса их, как воспоминание, сон, и сад – не сад, а сонное видение.

Князь садится на лавочку, и чудится ему, будто подходят старые деревья с пустыми стволами, окружают лавочку, опускают ему на плечи огромные свои корявые ветви. Озирается вокруг себя князь, и деревья тихо расходятся. Князь встает с лавочки, и деревья с тихим шепотом провожают его до дому, ожидают его у окон, подкарауливают, протягивают на крышу свои старые ветви; и пилят пилильщики, и поет сверчок.

Загорается у князя наверху огонек и долго ночью желтой звездой светит в темном саду. В старых книгах читает молодой князь о том, как пришел благоверный князь на Ведугу, и как веник плыл, собирая святых отцов, и о кургане, и о пророчестве: последний в роду Юрьевых достанет гроб золотой, и тогда будет конец.

Светится желтая звезда в саду. Смотрит на нее Стефан, сын Гурьича, и хриплым басом в тишине разговаривает со сторожем.

– Наш князь хороший, простой, только тут… – Касается лба Стефан и скажет:

– Наш князь с максимцем.

Живет Степан в двух полосах; трезвый – золотые руки, пьяный – бешеный и никуда не годится. Князь не пьет, но тоже двойной. То добр, прост, все раздает и во всем каждому встречному открывается.

– Все ваше, земля – Божия! – говорит в эти дни князь мужикам.

Обежит молва о Божьей земле село, собираются на сход мужики, начинают землю столбить[4], а князь уж в другой полосе: ходит по хозяйству, все считает, все метит, записывает, бранит лентяев: вылитая мать!

– Захлебнется! – знают вперед мужики, чем все это кончится.

Подговаривают Сережку-барина выкинуть штуку. Барин положит камень в молотилку так, что все зубья из барабана вылетят, или у жеребца причинные места скипидаром вымажет: мало ли что может сделать Сережка-барин. Князь вспылит, изругает, изобьет барина, задрожит и уйдет.

– Захлебнулся! – бежит радостная молва по селу. Запирается молодой князь у себя наверху и снова читает о пророчестве: «Последний в роду Юрьевых достанет золотой гроб князя Юрия, и тогда будет свету конец».

– А если я – последний?

Жутко подумать о кончине света, когда в темные окна лезут верхушки старых деревьев, и ночные головастые бабочки тукаются в стекло, и где-то между огромными: черными стволами зарница блеснет; кажется, вот загорится небосклон на краю, вот оно-то начинается, о чем не у нас решено. Вырваться? – не вырвешься, крикнуть? – никто не услышит. Беспокойные насекомые стучатся в окно – жить хотят, – а сверчок поет, словно давно уже все окончилось и он после того поет.

– Последний в роду, – думает князь и слушает, как виноватый, во всем последние звуки.

Пустует пустушка в сыром саду, квакает квакушка в пруду, ухает ухальница в сажелке, затонница в затоне, букает букальница, и турлушка вечную трель ведет, выходящую из самых недр темного омута. В этой трели турлушки есть что-то святое, какая-то светлая точка есть на дне темного омута, где словно собраны все грехи.

– Последние будут первыми, – вспоминает князь всегда, когда видится ему светлая точка, – все они были, чтобы создать меня!

С радостной улыбкой оглядывает тогда молодой князь собранные им старинные вещи: на стенах висит славянское и варяжское оружие, древние иконы, пронзенные татарскими стрелами и одежда славянского князя: светло-голубая ферязь, малиновое оплечье, шлем самого князя Юрия.

Последние будут первыми. Молодой князь спасет свой народ, он отроет золотой гроб благоверного князя, и пусть тогда будет этому свету конец!

– Захлебнулся! – бежит радостная молва по селу.

И спешит народ к усадьбе: кто луга травит, кто выдергивает молодые прививки в саду, кто, как мышь, сверлит стену амбара и спускает зерно.

Так скоро все княжеское добро пошло бы прахом, и настал бы конец князьям Юрьевым и конец всякой повести.

Вдруг Бог послал избавление и спасение княжескому роду от погибели. В Семибратский монастырь из чужих стран приезжала православная царевна помолиться Богу. Царевна отговела страстную, а на Пасху город Белый устроил большое торжество в честь заморской царевны. Благочестивая царевна пожелала во имя одного святого дела соединить на торжестве все сословия, в особенности дворянское и купеческое. Сама, не гнушаясь никем и не брезгуя ничем, ради хорошего дела, православная царевна объезжала мещанские, купеческие и дворянские дома, приглашая всех к доброму делу. Так приехала царевна и на Сборную улицу к Плещихе, в большой белый каменный купеческий дом. Старая Плещиха живет наверху, а внизу у ней за решетками сидят девки-поганки и трут табак. Бывает, разыграются девки, окно забудут закрыть, ветер подхватывает табак, и вся Сборная улица чихает.

– Вы чего, девки-поганки, развозились! – крикнет сверху Плещиха.

Окна закроются, но не скоро уляжется табак, и чихает всякий прохожий, кто любит табак и не любит. А многим, многим хотелось бы постоять около плещихиного дома. Красавица-сирота жила у Плещихи, как замарашка у Бабы-Яги. Кто видел тяжелую черную косу на девичьей груди, как она спускается, спускается…

– Богиня! – вздыхал образованный.

– Сорок конфеток стоит! – облизывался простой человек. Но кто бы ни был, ученый-разученый, богатый и бедный, родовитый и простой, все равно: вздохнув о красавице – чихнет.

– Будь здоров! – со смехом провожают его табатёрки.

Царевна приехала к Плещихе по делам православия, пленилась красотой сироты и позвала ее непременно к себе.

Сирота не ударила в грязь лицом, а тут же попросила царевну быть на балу ее чепчиком.

– Chaperon? – догадалась умная царевна, – я очень, очень рада быть вашим чепчиком[5].

В пунцовом тарлатановом платье, давно уже вышедшем из моды в других краях, сирота заткнула за пояс всех красавиц, одетых в модные платья. Князь Юрьев увидел на балу красавицу, и замарашка в один миг стала княгинею.

Взялась молодая княгиня за хозяйство в Юрьеве. Не через пень в колоду, не по-княжески работала. И отступили заросли терновника, шиповника, крыжовника и татарника от старого дома. На треснувшие пустые стволы легли железные скрепы. Речным чистым песочком золотились дорожки в саду.

Простились мужики с надеждой завладеть господской землей, но таковы мужики: что бы ни было, уважают хозяйство.

– Царь-баба! – назвали княгиню.

Женатый князь перестал думать, что он последний в роду и должен спасти народ. Передав все хозяйство молодой княгине, он сделался начальником города Белого и человеком стал.

III Сухая весна

Князь-начальник полюбил город Белый какою-то лунной любовью: прекрасно ему все древнее, новое унизительно дурно. А вовсе не плохо бы посмотреть ему ранней зарей, как сходятся по белым тропинкам и съезжаются по белым дорогам в базарный день: всякие здешние босомыки и заречные лесные бороволоки. Приезжает дед с лесовою собачкой на сене, старый, нос попугайчиком, с пучком рыжих волос на конце.

Осенив себя двуперстным крестом, дед становится в сенном ряду. Слетаются птицы, сходятся, съезжаются со всех сторон люди. Пахнет от босомык деду-бороволоку махоркой – он поморщится.

– Чурки, бревна! – ворчит дед.

Ко всякому слову бороволок говорит свою присказку, и хоть за сто верст от Белого помяни «чурки-бревна», вспомнят деда с пучком волос на носу и с лесовою собачкой на сене.

Бороволоки, помоложе годами, съезжаются за это время с заречной стороны из Боровинки, где земля светлая и хлеб не растет, зато много травы и лесов. Едут с гор, с темной земли босомыки, огурщуки, зимогоры, везут зерно и картошку. Приходят рассольные старухи, что весь день, как неживые, сидят над кадушками с огуречным рассолом и повторяют одно только свое: «Огурчики солененькие!». Приходят бабы качанные, укропные, солопницы, замочницы и те, что последний крест, последнюю икону выносят: этих сторожит старуха базарная, Тараканница, и скупает у них старье. В том углу, где сидит Тараканница, сходятся все рискунцы, что сами за свой страх и риск промышляют: идет кандидат, пишет прошения, профессор отгадывает по оракулу. Идет зачем-то Сашка-поездошник, что грабит в поездах. И, оставляя за собой следы лошадиных подков, в пятипудовой чугунной шляпе и с пятипудовым медным посохом, в белом, сшитом из паруса балахоне, приходит и неподвижный, как огромный снежный болван, стоит весь день посередине базара Яша – Божий человек.

Возле древней стены города Белого закипает люд: кто рассказывает зачем-то чужому человеку всю жизнь свою от младых ногтей, кто слушает, кто приглядывается, кто торгуется, кто ругается, кто крестится на видные через бойницы золотые кресты древних церквей.

Тот же самый базар, на прежнем месте, что и в те времена, те же поросшие теперь кустарником и мхом древние стены, те же церкви, та же у старого берега молодая, сильная Ведуга бежит.

После обедни на базар приходит и сам начальник города Белого, высокий худой князь с длинными усами и рассеянным взглядом. Руки у начальника всегда лежат назади, а шинель поверх рук спускается хвостиком. Князь идет, натыкается, знакомых не узнает, незнакомым вдруг поклонится так приветливо, что хвостик шинельный болтнется. В праздник с князем идет Царь-баба; она князя одергивает, направляет, подсказывает, кому кланяться. За князем и Царь-бабою идут господа, их зовут на базаре гужеспинники. Черный мохнатый чужеспинник – это тот, что весь день сидит в Правлении и глаз не поднимает, – пишет и пишет. Раньше думали: он много работает, труженик, а оказалось – он так сидит. Второй княжеский друг – худой, голова толкачиком, лицо тонкое, словно из бумаги вырезано, а усы толстые и прозвище чужеспиннику – Полый Сучок. Третий друг – молодой, сын богатых родителей, ничего не признает, ни на что не глядит, идет и свистит на все ветры. Царь-бабе до них дела нет, она смотрит за одним только князем.

Лунною ночью, гуляя по улицам древнего города, князь-начальник полюбил древний каменный город и днем, узнавая его в старинных вещах, подходит к Тараканнице. У зябкой старухи и в теплое время стоит горшочек с углями, а в зимнее время пар столбом валит от Тараканницы. У кого спичек нет, подходят к теплой старухе закуривать, и она достает из-под юбки красный уголек. Там в тепле у Тараканницы хранятся и всякие древние вещи. Только божественное старуха держит в ящике-столе напротив себя.

– Никола Угодник, Божья Матушка, обоим вместе более тысячи лет, ровесники! – предлагает старинные иконы Тараканница.

– Дай луковицу! – требуют чужеспинники. Протирают луком черную икону, яснеет Никола Угодник: могучий лоб, плешинка, кудерки седые, глаза милостивые, прекрасные.

– Хорош Никола! – шепчут друг другу чужеспинники.

– Чем хороший? Тараканы съели, – нарочно громко говорит Царь-баба.

И цену сбивает. Не будь княгини – нищим ушел бы отсюда князь.

Там под капустным листом – крест византийский, там кровавый сверкает на солнце рубин, там голубые перегородчатые эмали, какие-то очи из той страны, словно дневные звезды, воспоминания о больших ночных звездах.

Есть какая-то лунная отрава в этих старинных чудесных вещах, укрывшихся на площади, окруженной сенными и дровяными возами.

– Почем дрова, почем сено? – спрашивает Царь-баба, а князь, как отравленный, как заколдованный, встречается глазами только с эмалями.

Княгиня спешит вернуть князя сюда, в этот обыкновенный мир: князь мог бы и тут любоваться солнечным светом, душистым сеном, зелеными пирамидами овощей и золотистыми бородами бороволоков. Но князь не хочет возвращаться домой, спорит, как маленький, и с помощью друзей увлекает княгиню к седой башне, где, по сказаниям, есть ход из крепостной стены в Семибратский курган.

Седая башня, насквозь пробитая ядрами, стоит у начала подземного хода среди целого поля, засыпанного обломками другого какого-то огромного здания. Обломки под ногами, словно грешники скрежещут зубами. Испуганный, под сводами уцелевшего алтаря филин мечется, летит к отверстию, ошибается, ослепленный солнечным светом, летит к другому окну и бьется у железной решетки. В алтаре на земле есть черная ямка: это бродяги кашу варили, а некогда на этом самом месте престол Господний стоял. В церкви, где когда-то народ собирался, теперь стоят кусты бузины, березка белая, стройная посредине между ними, словно венчается, и корявые, скрюченные, низенькие, но старые осинки в притворе шепчутся, вспоминают, как некогда их бабушка тоже венчалась тут.

Очарованный каким-то видением прошлого, стоит на этом месте князь и видит ему только видные образы.

– Тут должен быть ход в Семибратский курган! – говорит князь.

– Ну и Бог с ним, что ж тут хорошего? – отвечает княгиня и уводит князя на мостовую обыденного города Белого.

И так год прошел и два, и три. Бог все не давал князю наследника.

– Царь-баба проста ходит, – осуждали мужики княгиню, – живет, как почка в жиру.

Князь снова и сильнее прежнего задумался, а в городе говорили о задумчивом князе:

– Начальник ретивый и добрый; всем хорош, только чуть-чуть с толоконцем.

В городе не винили княгиню в бесплодности.

– Наш начальник с максимцем! – говорили о князе. – Это все он.

Сказать, что значит «с максимцем», никто бы ясно не мог, но только не винили княгиню.

И еще прошел год, и еще, наследника не было, имение росло и росли у князя с княгиней несогласия.

Бывало, молча едут из города в Юрьево, только пока гремят колеса по грубым мостовым. Но только выехали за город на мягкую полевую дорогу, княгиня придирается к чему-нибудь и начинает князя пилить. Она цепляется за все, что только видит, слышит, мучится сама, стараясь ухватиться за что-то главное, отчего бы князь вдруг взорвался и весь оказал бы себя, но главное не дается княгине. И так едут они, пленный князь и молодая княгиня, ожидающая сильного ответа на свои бабьи слова. Но князь все молчит и молчит. Обоз, представляется князю, идет обоз по накатанной дороге, а пролетка скачет по камням и вечно будет скакать и никогда не обгонит обоза.

Князь вдруг начинает рукой крутить, будто вертит маслобойку за ручку.

– Что с тобой? – на минуту обеспокоенная, спрашивает Царь-баба.

– Зуб ноет, – притворяется князь. Помолчат немного, и опять она пилит.

– Барин, – хочет и не может сказать Стефан, – барин, да что ты молчишь, что ты смотришь на бабу, побей ты ее!

Поднять бы старого Гурьича, посмотрел бы он вокруг себя на эту голую землю, на баб-распашонок, на деловитую княгиню, задумчивого князя; вздохнул бы старый Гурьич и осудил:

– Слаб стал человек, князь землю осилить не может. Землю возьмешь в руки – хорошо, она возьмет тебя – худо, и тошно на человека смотреть!

Трезвый Стефан – золотые руки: он и кучер, он и конюх, и сторож, и староста. Пьяный Стефан – весь в дьяволах. Не любила княгиня пьяных и давно прогнала бы Стефана, да ничего не поделаешь: нет мужиков, все на стороне, одни бабы в Юрьеве, старые старики да малые дети; бабы сеют, бабы пашут, бабы косят, но за кучера никак нельзя посадить распашонку.

Пьяному с каждого порога дорога: чуть выпил, идет Стефан, играя грязным пальцем на пьяных губах, к барскому балкону.

– Полтысячи лет! – приветствует он от всей души барыню.

– Здравствуй, Стефан, – притворно кротким голосом отвечает княгиня.

– Еловый сучок! – продолжает Стефан.

– Какой это сучок?

Сучок, а вот какой сучок…

Марфа, жена Стефана, смотрит беспокойно из окошка людской, как муж с барыней разговаривают, выходит, копается возле чана с дождевой водой, словно не замечает, и когда уж барыне станет невмочь, бросается к мужу и уводит его по не зарастающей, вечной тропинке от балкона к людской, к деревянному домишке под черепичной крышей. К полудню Стефан забирает силу над Марфой, к вечеру муж бьет жену.

– Шумят, – говорят прохожие, – черт проехал на дикой козе!

Ночью избитая женщина ставит тонкую свечку перед Иваном-Осляничком: он сымет обиду.

Иван-Осляничек был святой, лицом, как ангел, прекрасный, хотел смирить себя и выпросил у Господа себе звериное лицо, ослиное. Ему, святому со звериным лицом, снимающему обиды человеческие, хочет поставить женщина свечку, а рука то тянется к заступнику, к Ивану-Воину. И падает Марфа, и часами лежит, неподвижная, темная в свете лампады, темная от обиды, бьется, пока не поставит свечку и Осляничек обидяющий не сымет обиду, и станет на душе радостно.

В забытьи приходит к Марфе Богородица, хорошая, ласковая женщина, и, показывая дитя, говорит ей тихим голосом:

– Марфа! – говорит Богородица, – будет тебе искушение – ты не искушайся и будут обиды великие – не обижайся: поставь Ивану-Осляничку обидяющему свечу – он снимет обиду твою.

Успокоенная, засыпает Марфа. Засыпает без Стефана сторож, прислонившись к дровам; засыпают псы, свернувшись калачиками в ямах, вырытых курами. Вот когда, в ночной тишине, из-под соломенных крыш выходят на свой жалкий промысел возле господской усадьбы люди, похожие на изгнанных и проклятых Адама и Еву. У него – пила, у нее серп и мешки для травы. Голодным людям раем кажется житье в этой княжеской усадьбе, но первых людей манит не украшенная высокими деревьями и цветами земля, а голая: им нужен хлеб, трава скоту и топливо.

Тихо крадутся голодные люди к пустому раю; за ними на привязи идут животные. Прежние громадные деревья в раю, звезды блестят, соловьи поют. Озираются первые люди на единственный огонь в старом доме – большую желтую звезду. Он тихо пилит, она осторожно рвет траву и набивает мешки. Животные в ночной тишине мягкими губами захватывают сочную траву и слышно жуют.

Разгорается желтая звезда между черными стволами, чья-то тень медленно движется от стены к стене, останавливается, виднеется протянутая рука…

Это благоверный князь Юрий выводит в защиту своего народа полк за полком на городскую стену. На голове у князя мягкая шапка с узорчатым верхом и соболиною опушкою, на плечах узорчатая мантия, под нею светло-голубая ферязь с зеленым оплечьем. В руке у князя золотой Сион, украшенный драгоценными рубинами.

Эту протянутую руку с Сионом видят из сада Адам и Ева и озираются в страхе, но это не Божий страх. И если бы Сам Господь среди ночи вдруг явился в сиянии и воскликнул: «Адам, Адам!» – он испугался бы не Божьего голоса, а света: увидят при свете злые люди, оберегающие рай. Им кажется, не ангел с мечом остерегает рай, а злой человек.

До утренней зари горит желтая звезда, и выходят полки на крепостную стену, и под стрелами врага невредимые плывут над толпой чудотворные иконы. С утренним светом все исчезнет. Это не древний князь Юрий ведет свой народ, это наверху, в господской усадьбе, в комнате, увешанной старинным славянским оружием, из угла в угол, в раздумье о прошлом, ходит последний в роду Юрьевых. А в саду, на лугу и на полях не Адам и Ева пришли в потерянный рай, а простые мужики-босомыки и бабы-распашонки со своим скотом обложили со всех сторон княжескую усадьбу.

На рассвете, до солнца, без седел на острых хребтах лошадей, орошенные, холодные, как трава, озираясь, с припасенными за пазухой камнями, едут старики. Женщины идут потихоньку с мешками травы, прячась за ветки, за кусты, готовые чуть что покажется, бросить добытое и бежать без оглядки, как спугнутые козы.

Наступает дельное утро в господской усадьбе, и раньше всех через белые столбики выходит большая красная корова и уводит за собой стадо сытых коров. Пастух идет за коровами, весь заплатанный, и хлопает длинным арапником. По вечной тропинке из людской на скотный двор идет Марфа, за нею Стефан; его плечо и ее соединены жердью, и на жерди висит ушат. У колодезя с большим кругом они останавливаются. Он вертит круг, она ловит худую бадью; спешат, пока не успело все вытечь, опрокинуть в корыто. Сливают бадью за бадьей в корыто и потом наполняют ушат и снова, соединенные жердью, уносят ушат по вечной тропинке и снова несут его пустой. Распашонки ведут к корыту поить лошадей, запрягают, едут в поле, и двор пустеет. Кружатся ласточки, выходят на солнышко куры ямки копать. Соединенные жердью, еще долго ходят Стефан и Марфа по вечной тропинке.

– Уехали? – слышится с балкона голос проснувшейся хозяйки.

– Давно уехали, – отвечает Марфа.

Торопится хозяйка: без нее не будет дела; тут нет своей воли, все так устроено, чтобы рай зеленеющий и расцветающий с птичьими песнями – забыть; все так заведено, чтобы хозяин сошелся со всем, как навоз, удобряющий землю.

– Галка засиделась, – жалуется Марфа на курицу.

– А Стефан?

– Бог милует: утро держится, что вечер скажет. Солнце вышеет. Белые струйки поднимаются от темной вспаханной земли. Княгиня спешит туда, в марево: там она – распашонки пашут, нет ее – сидят и болтают. Межами, бороздами ходит по вспаханному полю княгиня. Там рукою землю потрогает: не суха ли, не сыра ли, рассыпается, мажется… Там ощупает на свежей, мягкой земле ногой твердый орех и крикнет на распашонок. В белых, колеблющихся струйках земли, между черными птицами, идущими за сохой, она сама, как большая темная птица, и черные глаза ее, проникающее в землю, – птичьи глаза.

Была сухая весна. Земля распаренная, жаркая, отдавала последнюю влагу солнцу белыми струйками; напрасно ожидала эта сильная земля пахаря с плугом: бабы чуть ковыряли ее сохами. Где-то плачет дитя, оставленное на меже; мать не слышит, ведет и ведет длинную мелкую борозду: не столько пашет, сколько птиц кормит червями. Закричался ребенок; довела борозду мать, вынимает грудь – молоко перегорело. И растет дитя больное, слабое, и на поле колос вырастет мелкий на тонкой, длинной соломине – колос-зажмура, что все вверх глядит и на Бога обижается.

Сухая весна, когда не от теплых весенних дождей растает снег, а только от горячего солнца. С осени сухая земля весной сразу поглотит всю влагу: не было весенних ручьев, не было широкого разлива, была сухая весна. Близко около полудня, когда все дрожит, колеблется, соединяется, разъединяется в мареве, княгиня возвращалась домой по меже, разделяющей землю господскую и крестьянскую. Впереди марево создало море, и над ним парила в воздухе единственная березка с обкусанной макушкой. Ребенок где-то плакал, сверкала палица пашущей женщины.

– Где это плачет дитя? – подумала княгиня, но море расстилалось перед ней, и все закрывало и все уродовало весеннее марево.

Пашущая баба крикнула на лошадь, но слово не раздалось, а глухо кануло вниз; княгиня обернулась туда и увидела дитя. Сверкая палицей, подходила соха, остановилась возле ребенка. Лошадь изморенная прямо в оглоблях легла, и глаза ее от солнца красными кровяными шариками горели на темной земле.

Мать стала кормить дитя, и оно успокоилось и улыбнулось княгине.

– Отдай мне мальчика, – любуясь младенцем, сказала княгиня. – Отдай мне его. Мой, мой! – играя с ребенком, говорила она. Распашонка смеялась, довольная.

– На что тебе ребенок. Отдай мне, – повторила княгиня.

– Как на что? Вырастет – кормильцем будет.

– А девочку отдала бы?

– Нет, и девочку не отдам.

– На что же тебе девочка?

– Как на что? Ведь и наши матери были девочками.

Княгиня хорошо знала распашонку: артельная баба рожала частых детей от разных отцов; родит, покормит немного, завихрится – и опять родит, и опять завихрится.

– Да куда же девать их будешь, как будут жить они?

– Подрастать будут и отходить, а другие, Бог даст, опять будут рожаться, подходить и отходить, так и пойдет.

И улыбнулась распашонка, артельная женщина, медными, едва сгибающимися щеками, а глаза были веселые и стыдливые.

«Подходить и отходить, – удаляясь, повторяла княгиня, – завихрится и опять: „подходить и отходить“».

Море исчезло куда-то, березка, парящая в воздухе, стала на свое место, показался знакомый и глубокий длинный овраг через все крестьянское поле. Весенняя вода из года в год размывала эту темную землю до красной глины и глубже, все глубже, – теперь овраг глубокою, какою-то бесстыдною щелью был на этой темной земле. Ива стояла у края оврага и, расщепленная молнией, упала с этой стороны на ту сторону, и на темной мягкой земле к этой иве уже легла белая, твердая тропинка: по иве овраг переходят. Ива лежала и зеленела. По расщепу этой упавшей, но все еще зеленеющей ивы княгиня хотела перейти овраг. Вдруг ей показалось: в этом овраге между камнями и вывороченными корнями упавшей ивы было что-то человеческое…

Белым полднем, когда в весеннем мареве все колеблется, мысли тоже двоятся, троятся, соединяются, разъединяются. Но теперь они вдруг соединились у княгини в одном ясном желании: дитя нужно иметь, все равно какое, свое или чужое, красивое или уродливое, и может быть, лучше уродливое, здоровое или больное, и может быть, лучше больное.

– Вот мое счастье! – прошептала княгиня и стала, цепляясь за камни, спускаться в овраг. На дне его весенняя вода оставила только слякоть, повыше был камень плиткой и над камнем другой камень – торчком; на камне-плитке, покрытом мягким, высохшим илом, под тенью другого камня заяц спал с раскрытым ртом, и недалеко от него под корнем ивы жаворонок спустил одно утомленное крыло; тут, возле жаворонка, была крохотная детская ножка.

– Вот мое счастье! – шептала княгиня, цепляясь за камни и корни. От шума скатившейся глудки жаворонок проснулся и улетел, а заяц, перепрыгнув овраг, сел на краю. Держась за корень ивы, вся на весу, княгиня протянула руку и тронула ребенка за ножку: она была холодная, и муравей бежал по ней, как по корню.

Смерть была в этом красном овраге, а вокруг, на темной, беспредельно широкой земле, исходя к солнцу, поднимались белые прозрачные струйки, как исходит кадильный дым в алтаре, когда поют херувимскую. Облака белые, словно молоком напоенные, выдвигались с края земли, земля ожидала влаги и сева.

IV Перед севом

Пришла пора сева; батюшка после обедни раздал посевные просфоры, но сеять боялись и ждали теплого, хорошего весеннего дождя.

Стефан пил и бил свою жену Марфу ужасным боем, обещаясь каждый день перебить ей душевую кость. Он бил свою жену и летом, и зимою, и осенью, но весною бил за все четыре времени года и каждую весну бил за все прошлое. И настала весна – конец, пришел такой день и час, что или Стефану пропасть пьяному, или Марфе лечь под ударами.

Днем в этот день Стефан не пил, был робок, видно, сильно хотел перебороть себя. К вечерней зори вышел посидеть на завалинке, и тут подошел к нему Сережка-барин.

– Жива? – спросил барин.

Стефан ничего не сказал. Барин хотел угодить Стефану, стал рассказывать, как и он бил свою покойницу: топил – из воды выплывала и приползала домой, жег – не сгорала, душил – отживала и померла своей смертью.

– Баба живуща, как кошка, – сказал барин, – ей ничего не деется.

Стефан слушал-слушал, встал, плюнул барину в рожу и пропал на всю ночь.

Марфа долго со страхом ожидала Стефана и уснула. Ей привиделся вещий сон. Приходит Богородица, хорошая женщина, и говорит ласковым голосом:

– Марфа! Завтра тебе искушение будет, ты не искушайся, и будет тебе обида – не обижайся, и страсть тебе будет – ты не стращайся. А после искушения, обиды и страсти будет тебе женское счастье. И показала Богородица Марфе своего мальчика.

Пробудилась Марфа от сна, упала на колени перед иконой и помолилась. А на дворе зарница играла, и в темной избушке от нее словно белым крылом махало. Рано утром приходит к Марфе князь и просит ее икону продать: Ивана-Осляничка обидяющего.

– Это не Иван, – сказал князь, – это Христофор; у него было красивое лицо, а это он сам выпросил себе у Бога звериное.

Марфа для господ ничего не жалела, но вдруг ей вспомнился сон, и князю она ответила строго:

– Для кого, батюшка, Христофор, а для нас Иван. Осляничка я тебе не отдам.

и кончился для Марфы этот памятный день, и ни разу еще этой весной не сияло так солнце, не синело так небо, не чернела земля, ожидающая влаги. После обеда с края неба стало глухо ворчать.

Чуяла Марфа беду и стало ей жалко, но кого, разобрать не могла и пожалела свою единственную корову Зорьку. Зорька в этот день немо, так немо ревела. Марфа для чего-то в этот день перевела корову в хлев и после этому дивилась больше всего.

– Словно кто нашептывал мне, – говорила Марфа, – переведи ты корову в хлев.

И в избе Марфа крепко-накрепко затворила окна и дверь. Грозы Марфа боялась.

Стемнело. Махнуло в избушке белым крылом. Грянул гром. Стала Марфа зажигать страстную свечу и вдруг не гром уж ударил, дверь затряслась, и по двери словно поленом ударили, и голос там Стефанов был.

Как ночью во сне, когда страсть надвигается, вдруг подломятся ноги и бежать нельзя, так и тут, наяву: как стояла Марфа перед иконами, так и осталась. А он подбежал к окну возле божницы, стучит и кричит:

– Отворяй! Не отворишь – я птичкой влечу.

Отвела Марфа глаза от Бога к окну. Гром ударил, крючок соскочил, и распахнулось окно. И видит Марфа: голова в окне без картуза, Стефанова голова, и бороденка его жиденькая, и нос коротенький, и вихры, только глаза не Стефановы, а красные, дьявольские.

Лезет в окно худой, коротенький, в чем душа держится, в руке топор, а Марфа оробела, сотворить молитву не может, пятится все к двери, ближе, ближе…

– Подавай мне корову, – крикнул Стефан, – за коровой пришел; пропью корову.

– Иди возьми! – сказала Марфа и вспомнила с радостью, что Зорьку она в хлев перевела.

Стефан побежал на двор и вернулся.

– А, ты надо мной намываться! Подавай мне корову, куда спрятала?

И подступает к ней с топором.

– Отойди, окаянный! – молвила Марфа, а про корову не сказала и тут жизнь бы свою отдала, но не сказала бы. Стефан поднял топор, хотел ударить, но тут Зорька немо, так немо заревела. Сердце у Марфы и так на одной волосинке висело, но тут гром ударил, махнуло белым крылом, и оборвалась волосинка. Когда опамятовалась Марфа, слышит шум, как из ведра льет дождь, а рука на чем-то липком лежит и поросенок это липкое лижет.

– Господи, Иисусе Христе! – прошептала Марфа, поднялась, затеплила от лампады свечку и поглядела, что у притолоки поросенок лижет, но не поняла сначала и только когда уж со свечкой наклонилась, увидела: это Зорькино вымя лежит вырезанное. Вот какую обиду надумал злодей!

С этой же свечкой прямо пошла Марфа к божнице и молится:

– Иван-Осляничек обидяющий, сыми обиду мою! Лились потоки небесные, не умолкая гром гремел, то покажет старый господский дом, словно черный корабль между волнами, то корявые огромные верхушки лип, словно отбитые, куда-то летят, то Ведуга блестит, как змея в чешуе.

Но Марфа не видит ничего и не слышит, только смотрит в озаренное лампадой лицо Богородицы, переводит глаза на Ивана-Воина, Ивана-Осляничка, да крылья белые постоянно мелькают в глазах.

– Иван-Осляничек обидяющий, сыми обиду мою! – шепчет Марфа и протягивает свою тонкую свечку к святому с ослиной головой, но руку словно кто отводит: рука тянется к Ивану-Воину.

И опять долго молится Марфа, и опять хочет поставить свечу Осляничку, и опять рука тянется к Воину.

В третий раз прошептала Марфа молитву, и свечка ее, тонкая копеечная свечка, легко стала перед иконой и загорелась просто, спокойно. Так же и у Марфы на душе стало покойно, будто и ее жизнь горела, как эта копеечная восковая свеча перед Осляничком.

– Поставь Осляничку обидяющему свечку: он сымет обиду твою! – вспомнились Марфе слова Богородицы.

Но не успело у Марфы от сердца отойти, слышит она шум на дворе, и человеческие голоса все ближе, ближе и много, много народа входит в избу.

– Получай хозяина! – сказали.

И положили Стефана на лавку под образами, о чем-то говорили, о чем-то спрашивали, пожалели Марфу и вышли вон. Так и осталась Марфа одна с покойником, долго стояла и не могла долго в себя прийти, а когда опамятовалась и свечку хотела покойнику в головах поставить, он открыл глаза и сказал Марфе ласковым, душевным голосом:

– Марфа! – сказал Стефан, – что ты ставишь мне свечку: я еще поживу.

Встал покойник с лавки и пошел к Марфе.

Дождь стихал на дворе, шумели только потоки воды на земле. На небе вспыхивающее красное пламя показывало черные гряды расходящихся, бегущих туч, а между ними все яснее и яснее светилась прозрачная зеленая ткань. Последний медленно проходящий клок, словно волосы, свесился над двором и закрыл зеленую прозрачную ткань; красное пламя из этого черного клока вспыхивало и освещало ряды страшно напуганных черных избушек у реки. Клок-волосы медленно сваливал за реку; снова показалась зеленая светлая ткань; все яснело, яснело и, наконец, побеждая все далекие красные огни, луна кротким евангельским светом осияла избушки, струистую реку, старый парк и старый двор.

Лампада-луна светилась и перед иконой, и Богородица с младенцем в руках говорила молящейся женщин:

– Марфа, после искушения, обиды и страсти будет тебе женское счастье.

V У святого колодезя

В день Николы Вешнего солнце в окошко глядело, жаворонок пел над полями, благовест Семибратского монастыря собирал воедино людей и полоски разделенной земли. По дороге из Юрьева шли три женщины: одна в сарафане с красными цветами, другая в сарафане с белыми цветами, третья женщина была под годами, и сарафан у нее был в темных цветах.

– Милые! – говорила женщина в сарафане с темными цветами, – есть теперь люди, Бога не сознают, говорят:

– Бога нет.

Женщина посмотрела на поля, на зеленеющие всходы.

– Милые, а это кто же нам посылает? Бог, милые девушки, Бог!

Молодые девушки плохо слушали: что им было до старого Бога, когда молодой Бог в окошко глядел на утренние росистые поля и молодой звонарь весело звонил: «Девки в лентах, бабы в бантах».

Благовест все креп и креп. Со всех трех сторон сходился народ. С четвертой, где нет ни сел, ни деревень, показалась черная старушка со свечкой в руке.

– Чья это старушка? – спросили девушки.

– Судьба! – сказала женщина в темных цветах.

– «Девки в лентах, бабы в бантах», – звонил теперь вовсе близко молодой звонарь.

Народ вбирался в церковь, как пчелы в улей, но весь не вобрался: у Святого колодезя под ракитами, возле деревянной часовни, будто рой отроился; это были те, кто пришел сюда за советом к старцу Егору. Три юрьевские женщины у Святого колодезя наполнили пузырьки святою водой и сели на лавочку под ракитами. На ракитах пел соловей, в роще куковала кукушка.

– Ты о чем будешь спрашивать? – шептались одна с другой женщины на лавочке, на камнях, на пнях.

У одной поросенок хворал, у другой корова, у третьей дочка засмыслилась.

Там говорили о счастье, там о женской доле, там о судьбе.

– Милые, – говорила женщина в сарафане с темными цветами, – судьба женская еще во чреве матери отпечатана.

– У всякого есть своя доля и мера, – отвечала ей какая-то женщина с меднокрасным лицом, с окровавленными ногами.

– Крапивой, крапивой на ночь обложи, завтра ноги живые пойдут, – сказала женщина с темными цветами.

– Как звать тебя? – обрадованная советом, спросила нездешняя женщина.

– Меня зовут Марфой – сказала женщина в сарафане с темными цветами.

– Ну, вот же спасибо тебе, Марфа, за твою крапивушку. И земно ей поклонилась.

– А меня зовут Татьяна Одинокая, я не здешняя, – молвила женщина с медно-красным лицом.

И, понизив голос, с лицом, обращенным к Марфе, но глазами, далекими отсюда, шептала:

– Вот что, Марфуша, шла я сейчас полями и видела, чья-то старушка со свечкой все доли обошла. Чья это, Марфушка? Тяжело вздохнув, ответила Марфа:

– Судьба, Татьянушка, у всякого есть своя доля и мера.

Седой старичок, опираясь на костыль, тихо поднимался в гору, откуда бежала св. вода. В руках у него был какой-то медный сосуд и св. Копие. Старец помолился в часовне.

– Для чего водица? – спросил он первую женщину, подавшую ему пузырек с водой.

– От поросеночка, батюшка; не знаю, какого оставить поросеночка: пестренького или беленького.

Женщина спросила просто, без страха, как у простого хозяина. Какой-то чужой молодой человек, одетый по-городскому, глядя из толпы на старца, спрашивал Марфу:

– Кто он, откуда он у вас?

– Как откуда? – удивилась Марфа. – Бог послал. От Марфиных слов показалось чужому, будто Бог – простой белый старик и живет вместе со всеми под соломенной крышей.

А старец в это время, услыхав о поросенке белом и пестром и, сливая воду со св. Копия, как ласковый, добрый, но знающий и сильный хозяин, дельно спросил:

– Какой поросенок потверже?

– Пестренький потверже, – ответила женщина.

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, – благословил старец женщину и, отпуская ее, сказал:

– Оставь пестрого.

– Что он тебе сказал? – обступили первую женщину другие.

– Он велел мне пестрого оставить. Послушаешься меня, говорит, и будет тебе во всем хорошо.

Другие женщины теснились возле старца с пузырьками святой воды, одна за другой спрашивали о своих мелких делах. Одна показала больную грудь, другая вынула из мешка больную курицу. Старец со светлой улыбкой окропил водой больную грудь и больную курицу, и улыбка его, не утомляясь в святой воде, переходила на баб, на кур, на поросят, на жениха и невесту, на старушек-бобылок лежачих, что все больны, как не зацепить их, на жадных старушек, что все с клубочками сидят и шьют на то время, когда руки владеть не будут, на домовитых хороших старух, что, не помня себя, работают до гробовой доски для своей семьи, и на девушек в сарафанах с белыми и красными цветами, и на весь крестьянский скот и живот.

– Я по мужнину делу, – шепталась Марфа с полюбившей ее Татьяной Одинокою. – Видела я, Татьянушка, вещий сон: приходит ко мне Богородица…

Татьяна перекрестилась.

– Да, Татьянушка, приходит ко мне в сонном видении Матушка Пресвятая Богородица, хорошая женщина, вся в белой одежде, с ребеночком в руках, и говорит тихим, ласковым, хорошим голосом: «Марфа, чтобы ни было с тобой нынче, не бойся. Будет тебе всякое искушение, – не искушайся. И будет тебе обида великая – не обижайся. И страсть будет – ты не стращайся. Искушению не поддавайся. Страсть будет – зажги страстную свечку, обида будет – поставь Ивану-Осляничку обидяющему свечку: он сымет обиду твою. А после искушения обиды и страсти выйдет тебе женское счастье». И показала дитя.

– Слава Тебе, Господи! – перекрестилась Татьяна Одинокая.

– Мальчика мне показала, Татьянушка, – продолжала Марфа. – И было мне искушение: приходит сам начальник в избу и деньги дает мне за Ивана-Осляничка, большие деньги. «Это, говорит, не Иван, это Христофор, у него не ослиное было лицо, а это он у Господа выпросил себе ослиное. Ну, уж нет, говорю ему, батюшка, по-ученому, может быть, и Христофор, а по-нашему Иван-Осляничек обидяющий». И как только это вымолвила, вспомнила сон – и отошло искушение.

– Слава Тебе, Господи! – опять перекрестилась Татьяна Одинокая.

– После искушения приходит ко мне мой бешеный, пьяный-распьяный, прости Господи, царство ему небесное.

– Пером землица! – промолвила Татьяна Одинокая.

– Подавай, – кричит, – корову, пропью! – Я коровушку перед тем в хлев спрятала: он давно добирался до Зорьки. Спрятала я коровушку, а она, как услыхала, что он бьет-то меня, и зареви: немо так, немо заревела. Побежал он туда и вымя ее вырезал, и выменем хлоп меня по лицу.

– Окаянный!

– Господи, Боже мой, – молюсь я, – Иван-Осляничек обидяющий, сыми обиду мою. – Твержу молитву, хочу свечку поставить Ивану-Осляничку, а рука-то тянется к Воину.

– К Ивану Воину тянется.

– К нему тянется. И раз, и другой раз не принимает, а я все твержу: «Иван-Осляничек обидяющий, сыми обиду мою».

В третий раз принял свечу. Стало мне светло на душе и радостно.

– Снял обиду?

– Снял, Татьянушка, обиду, а за обидой-то страсть приходит: несут его.

– Мужа?

– Стефана несут. Какой бы ни был муж, а муж: жалко. Ручки у него золотые были: трезвый муху не придавит, пьяный – весь в диаволах. Положили его на куте и ушли, я свечку в головах поставила, думала: кончился. И только я свечку поставила, он открывает глаза и покойницким голосом говорить мне: «Я еще поживу». Встает с лавки, идет ко мне…

– Покойник?

– Вот уж и не знаю: впала в беспамятство, а как опомнилась, он возле меня на полу мертвый лежит.

Марфа наклонилась к Татьяне и тайну свою, страшную, мучительную тайну прошептала ей на ухо.

– Для чего водица? – спросил в это время старец последнюю перед Марфой женщину.

– От мужа, батюшка, муж дерется.

– Муж дерется, – повторил старец, – надо терпеть.

– Терпела, отец мой, терпела, знает Господь да темная ночь, как я терпела, мочи нет.

– Мочи нет.

– Прости, батюшка, утопиться хотела.

– Что ты глупишь!

Женщина стихла.

– Сказывай!

– Перед Светлой заутреней приходит ко мне…

– Ну, приходит к тебе.

– Перекрестись, говорю, немытое рыло, время ли теперь: Господь во гробе лежит.

– Хорошо сказала, правда твоя!

– А он самосильно лезет. Собралась я с последним и спихнула его. Охнул и пошел вон из хаты.

– Напрасно так. Не властна жена мужу отказать. Ты откажешь, а он другую найдет; ты же виновата будешь.

– Ну, сказывай.

– Стало мне жалко мужа, вышла а на двор, а он…

Прости, батюшка, вымолвить страшно.

– Сказывай.

– А он с телушкою…

Старец опал в лице, ушел в себя и вернулся с ответом.

– Женщина, на ком хочешь вину искать? Зачем ты ему отказала? Не властна жена мужу отказать.

– Судьба моя горькая…

– Судьба твоя с пьяницей жить. Что же делать? Надо терпеть.

– Терпеть, батюшка.

– Уши не растут выше головы: против судьбы не пойдешь. Он скажет, а ты перемолчи.

– Так, батюшка.

– А если муж скажет слово, а жена десять, так уж тут мало хорошего. Ты женщина, тебе надо терпеть. Судьба твоя такая. А пьяному нет судьбы.

– Пьяный весь чужой.

Старец благословил и отпустил жену пьяного мужа, но она не ушла.

– Есть еще что? – Да, батюшка, та телушка бутеет.

– Корову продай мясникам, – зашептали вокруг женщины, – это бывает; у нас тоже причинала корова от свекра.

– Для чего водица? – спросил старец Марфу, последнюю женщину.

– Видела я, батюшка, сон: приходит ко мне в сонном видении Богородица и говорит мне ласковым, хорошим голосом: «Марфа, будет тебе искушение – не искушайся. Будет тебе страсть – не стращайся. Обида будет – не обижайся. А после обиды и страсти будет тебе женское счастье». И показала дите, мальчика.

Марфа все рассказала.

– Женщина! – молвил старец, – не ложен твой сон. И ничем ты не мятись, и не пугайся покойником. Нужно ему было. Нужно ему было семя человеческое на земле оставить. Туда ему нельзя было взять.

Старец помолился и общим большим крестом благословил всех и все; и больную грудь женщины, и больную курицу, и жениха с невестой, и старушек-бобылок, добрых и жадных, и коров, и телят, и поросят, и Татьяну Одинокую, и Марфу, и будущее дитя ее, семя человеческое.

VI Веселая горка

Не так давно еще возле Семибратского кургана был хороший лес. Теперь от него осталась только небольшая заповедная рощица. Богомольцы, проходя этой рощей в монастырь, охорашиваются, оправляются, и после них к Петрову дню вырастет знаменитая семибратская земляника. К сенокосу схлынет простой народ, в монастырь приезжают господа, гуляют по роще и не нахвалятся душистой земляникою.

Редко кто из этих господ пойдет на совет к отцу Егору, а если кто, наслышанный от народа о прозорливом старце, посоветуется – выходит неловко: на все умные вопросы господ отец Егор отвечает доброй, растерянной улыбкой, принимается искать в келье какие-то дешевые книжки, листки, крестики, всем этим наделит, поцелует в плечо и отпустит с миром.

– Молитвенный дар! – почтительно вслух говорят о Егоре монахи, провожающие к нему в келью господ.

– Нет у него дара рассуждения, – думают про себя монахи, видя недовольных господ.

– Простенький! – говорят образованные люди.

Чистых гостеньков монахи ведут к Егору только по их просьбе, от себя же всегда советуют для беседы сходить к отцу Леониду. Вот кто может разговорить и разутешить, вот у кого великий дар краснословия и рассуждения, вот у кого золотые уста.

– Он у нас многограмотный! – гордятся Семибратские монахи отцом Леонидом.

Веселая горка, где стоит келья отца Леонида, вся в цветах, и вид на город и реку почти такой же чудесный, как и от Семибратского кургана. На Веселой горке веселая трава, веселые цветы, веселый садик и даже сосны смотрят не угрюмыми вещими птицами, а тоже веселые, и монахи в шутку зовут их «мироносицы отца Леонида». Весною цветут на Веселой горке тюльпаны, гиацинты, жонкилии, летом ремонтантные розы, осенью астры и георгины и в ту пору, когда всякий цветок, убитый морозом, склоняет головку, на Веселой горке, не унывая, цветут бессмертики.

«Мой Сион» – в шутку называет отец Леонид город Белый. Все цветы на Веселой горке – дар Сиона: благодарные дамы во все времена года убирают Веселую горку цветами.

Теперь отец Леонид остарел, лежит больной на своем клеенчатом диване, возле дивана стоит тележка, и в ней больной выезжает в другую комнату давать советы по старой памяти посещающим Веселую горку дамам, ровесницам отца Леонида. Старость и болезни изранили тело отца Леонида, но голова его по-прежнему свежая. Будь вечный день и постоянно будь новые люди возле старика, он, как бессмертик, остался бы вечно живым, но безлюдие, ночь и тишина томят его: кутается, зябнет, заснуть не может, и мысли скрипят, как жернова без муки.

«Старость есть грех, – думает в эти ночи отец Леонид, – грех, иначе говоря, есть вред».

Мысль о грехе-вреде всю ночь не дает покоя старику, уводит его в темный омут, похожий на ад, такой страшный, что, явись молодому один раз, и кончился бы молодой человек. Но со стариком каждую ночь повторяется одно и то же, и он привык, к утру всегда справляется с адом и радуется заутреннему звону, свету и солнцу.

– Грех, конечно, есть вред, – под утро думает отец Леонид, – но, с другой стороны, все это ведет к счастью: люди стремятся избежать греха-вреда и устраивают жизнь свою к лучшему. Было время, скороходы за сто верст письма носили – ну что тут хорошего! а теперь почта и телеграф; в старину, бывало, в дорогу щи мороженые берут, нынче везде на вокзалах буфеты. Отлично живут! – веселеет под утро отец Леонид, – куда лучше прежнего: грех ведет к счастию.

После обедни часто приходит кто-нибудь за советом. Келейник хочет помочь встать с дивана и сесть в тележку.

– Не надо, я сам, я сам, – громко и бодро говорит отец Леонид.

Есть возле дивана в стене гвоздик, подальше вбит второй, и третий. От гвоздика к гвоздику тянется старик к своей тележке, сам садится, сам выезжает в другую, светлую комнату и вглядывается, узнавая забытое лицо своей гостьи.

Кто эта дама в старомодном темном платье смотрит на разбитого параличом старика, пугается, говорит ему о страхе своего близкого конца?

– Сударыня! – утешает отец Леонид, – когда вы будете умирать, ангелы на серебряном блюде принесут вам отпущение грехов, посадят вас на это блюдо и живой унесут на небо! Не бойтесь!

Дама улыбается, старик по улыбке узнает в ней Вареньку: она до сих пор носит в его сад цветы.

– Полегчило! – шепчется потом Варенька с другой старушкой, гуляя в монастырской роще, – сильно полегчило, – а вам что сказал?

– Я букет ему принесла, – с улыбкой говорит старушка, – он взял белую и красную розу: «Красная роза, – говорит, – вы, белая – я, монах».

– Все такой же! – смеется Варенька.

– А мне сказал, – говорит третья старушка: «Не осуждайте нас, одежда еще не делает монахом, это подобно костюму барыни, чудесный белый костюм, как эта белая роза, а загляните внутрь…»

– Все такой же! – смеются все вместе.

И старушки сдружаются, идут с Веселой горки в монастырскую гостиницу, кушают знаменитую семибратскую уху из бирючков, пьют чай и, закусывая невынутыми просфорами и улыбаясь далеким радостным образам, повторяют друг другу:

– Он все такой же!

Однажды не старушки, а молодая, сильная дама с румянцем, побеждающим здоровый загар, и темным пушком-усиками вошла в келью отца Леонида и застала врасплох старика. Было прямо после обедни, когда радостный звон вместе с радостным солнцем общей волной врываются в окно кельи. Молодая дама прошла одну комнату и заглянула в другую, где спал отец Леонид.

Келейника не было; отец Леонид, не зная, что в дверях стоит и смотрит на него молодая дама, перебирался от гвоздика к гвоздику, стремясь поскорее достигнуть тележки. Вдруг скрипнула половица; старик оглянулся, выпустил гвоздик, покачнулся и рухнулся на пол. Молодая дама быстро умела поднять старика, уложить на диване, успокоить, обласкать. Села сама возле и рассказала о себе ему, как родному.

– Есть ли кого любить? – спросил ее прямо отец Леонид. Молодая дама замялась, но, посмотрев на умное и ласковое лицо старика, стала говорить намеками.

– Да можно ли его любить молодой женщине? – перебил отец Леонид.

– Я люблю его, но не всегда: когда задумается, его нельзя, невозможно любить, да он тогда и не здесь, не с нами бывает, представляется ему, будто он последний в роду и достанет золотой гроб князя Юрия и спасет свой народ, и последний первым сделается.

Княгиня все рассказала, что знала о князе.

– У вас нет детей? – подумав, сказал отец Леонид.

– В этом наше несчастье! – обрадовалась княгиня, что старик понял ее.

– Несчастью нельзя поддаваться, счастье сделать нужно.

– Как же можно счастье сделать? – спросила княгиня.

– Как сделать счастье? А вот что ты испробуй… Отец Леонид припомнил похожий случай и дал свой совет.

– Будет у вас дитя не свое, но это все равно: лишь бы князь за свое считал и поверь, княгинюшка, обойдется твой муж и забудет своего Юрия.

– Я сама так думаю, но ведь это обман.

– Тайна, а не обман. Есть большая правда на свете и правда коротенькая. Большую правду Господь нам откроет там, на небе, а здесь мы живем по коротенькой правде. Ты хочешь ему и себе в этой жизни счастье сделать, и сделай: князь обойдется. Но только держи это в тайне.

Леонид приподнялся, благословил княгиню, поцеловал и сказал на прощание:

– С Богом, гора!

Княгиня вышла в сад утешенная, обрадованная.

– Полегчило, княгиня? – спросили ее две старушки в саду.

Княгиня улыбнулась старушкам хорошей улыбкой, они улыбнулись ей, и хотя не знали, что она спрашивала, казалось, все понимали. Вокруг было множество цветов, и белый Сион на солнце весь горел золотыми крестами.

VII Две правды

Раз в году открываются водяные ворота в крепостной стене, и над толпою народа плывут к Ведуге темные лики в золотых ризах с самоцветными камнями. Чудотворные иконы берегом реки оплывают стену до Белой башни, повертывают на ту сторону и возвращаются назад к водяным воротам. В тот же день ворота забиваются досками на целый год, и ветер гремит ими в непогодь и швыряет кирпичи в реку с высокой седой башни над водяными воротами.

Некогда благоверный князь Юрий обошел ту же самую стену с теми же самыми иконами и спас город. Теперь, когда идут вокруг города, мало кто знает, почему он идет: обходят, как с исстари заведено, молятся без молитвы, крестятся, машут руками, как мельницы крыльями, кланяются, как дерева на ветру.

Обойдут раз в год стену и потом опять живут как ни в чем не бывало. Если же с кем-нибудь вовсе худое выйдет, возьмет копеечную свечку, обойдет зачем-то с ней город, отчего-то станет легче, и опять все наладится. Две правды живут в городе Белом: одна за стеной и другая вокруг стены. Страшно бывает днем за стеной встречаться с седою, древней башней; прохожий перекрестится, словно дань отдаст, и бежит из-за стены на базар, и обыкновенные дела ему после страшного кажутся веселыми. А лунною ночью, когда все новое спит и оживает каменное древнее, пугает керосиновый огонек в окошке мещанского домика или одинокий гуляка-фонарь. Две правды живут в город Белом: дневная – близкая и далекая – лунная.

Князь обходил крепостную стену с народом. В толпе было много людей из-за Ведуги, где земля светлая, песчаная, неплодородная, но почему-то в лесах сохранилось много великанов с волнистыми громадными бородами. Эти люди в овечьих шкурах, идущие за иконой, показались князю остатками седой старины.

– Кто эти люди, откуда вы? – спросил князь великанов.

– Мы – бороволоки со светлой земли, – ответили мужики в овчинных тулупах.

Светлая земля, населенная бороволоками, показалась загадочной князю, и потом дома он внимательно разглядывал карту древней Сар-матии. И там было племя, сходное с бороволоками, но только у тех бороволоков были копыта, рога и хвосты. Ведуга в то время текла в обратную сторону. И внезапно у князя в тиши его кабинета мелькнула мысль: взять на себя труд доказать, как с изменением русла реки племя бороволоков постепенно лишалось рогов, копыт и хвостов.

«Зачем это нужно?» – на минуту подумал князь, приступая к огромной работе. И тут же ответил себе: «Нужно знать свой народ».

В это самое время княгиня возвратилась из Семибратского монастыря и стала делать счастье князей Юрьевых. Марфу княгиня перевела к себе в дом и устроила в особой комнате рядом со своей спальней. Перенесла Марфа к себе Богородицу, Ивана-Осляничка, Ивана-Воина, повесила картину Афонской горы, св. Серафима с медведем, царя Ивана Грозного, розовую бумажку от кяхтинских чаев и стала всем им одинаково молиться за княжеское семейство все равно как за свое. И свою особенную, Марфину, тропинку пробила она от дома к леднику, и по всему стало видно, что ходить ей по этой вечной тропинке, пока жива будет.

– Марфа, а ты будто горошку поела! – стали говорить ей с соседней тропинки от людской к скотному двору.

Не брехом, как другие бабы, отвечала Марфа на эти слова, а молча глазами просила не трогать ее на вечной тропинке.

Наступало время рабочей поры, день ото дня прибавлялось работы, но княгиня все позднее и позднее выходила в поля. Утром она звала к себе Марфу и перекладывала с ней, советуясь шепотом, какие-то подушечки от самой тоненькой, в блин, и до подушки-перины.

– Эта на самое последнее время, – шептала Марфа об огромной подушке.

– Не велика ли? – сомневалась княгиня.

– И вы-то не маленькая, – отвечала Марфа, – еще прибавить бы, позаметнее.

Марфа, одев княгиню, садилась, распускала ненужные больше подушки-блины и все прибавляла и прибавляла пуху к огромной подушке.

Скосили на лугах сено, высушили, скопили, сжали рожь, сразу подошли овес и пшеница. Час пропустить в такое время – деловому хозяину за год покажется.

– Не замечает? – спрашивала Марфа.

– Что он может заметить, – говорила княгиня с досадой. – Прибавь еще!

Наконец, княгиня не выдержала и, с помощью Марфы, медленно и торжественно ступая, поднялась наверх по винтовой лестнице, постучалась и затворилась с князем. Обратно князь осторожно сам свел княгиню и под руку с ней вышел на двор, со двора на плотину и дальше в поле, где кипела работа.

Увидели в полях невиданное: под руку с быстрой княгиней шел медленно князь, обходя на дворе куриные ямки, камни на дороге и кучи хвороста на плотине. Возле канавы, отделяющей господскую землю от крестьянской, где раньше княгиня, не задумываясь, бывало, прыгала, не подобрав даже юбки, теперь князь сам положил кладочки. Не оставляя работы, искоса все смотрели с полей, долго не понимая; как гурт скота, когда вдали покажется не то волк, не то собака, не то Бог знает что. Вдруг, словно из-под земли, вырос Афонька-дурачок и, указывая на княгиню, громко сказал:

– Вот гора идет!

Те, кто ближе был к Афоньке, услыхали, догадались и от копны к копне, от серпа к серпу, от граблей к граблям обежало все поле:

– С червячком стручочек съела!

Урожай был на господских полях. Урожаю, хоть и чужому, всегда рады бывают крестьяне. Радостно встретили в полях и радостно проводили князя с княгиней, как и в былое доброе время.

С этого дня княгиня в поле больше не показывалась. Князь верхом объезжал поля, считал копны и сидел в пыли на гумне, когда молотили хлеба, и вечером сам с балкона выдавал распашонкам квитки и делал наряд. Былые счастливые времена подошли, когда князья управляли хозяйством, а княгини в глубине сада цветы сажали.

Кто знает, быть может, и тогда, как теперь, княгини, сажая цветы, управляли невидимо князьями? Простому народу казалось, будто князь хозяйствует, народ не ведал, что делается с другой стороны дома, на террасе, выходящей в сад. Там, в тиши вековых лип, князь давал отчет за день: и сколько вышло снопов в новом скирду, и сколько зерна свезли в амбары, и каков умолот, и какова поденная плата, и много ли в половень свалили мякины, и сколько с мельницы привезли отрубей. Простой народ не знал, что бывало на террасе, окруженной цветами, когда рассеянный князь что-нибудь пропускал, – а он всегда забывал об отрубях и мякине, – как он глаза отводил от больших строгих глаз княгини, как тупился и боялся весь вечер встретиться со страшными черными глазами: раздражать княгиню было опасно.

Но мало-помалу князь привык ко всему, меньше стал забывать, меньше к осени было и работы. Княгиня становилась все спокойнее. А когда позднею осенью все окончилось, и Марфа рано с молитвою стала запирать на железный крючок дверь дома, – князь и княгиня ворковали, как голуби, не о древнем страшном князе Юрии, а о будущем, маленьком. Весною княгиня простилась с князем и вместе с Марфой уехала говеть в один большой город, где было много знаменитых врачей. Уезжая, княгиня давала всякое подробные наказы рассеянному князю, советовала повнимательнее следить за распашонками, а в городе на службе – за чиновниками. О себе княгиня обещала известить краткой депешей: если князь родится, в депеше будет слово клевер без подписи, если родится княжна – слово «тимофеевка».

– Еще проще! – посоветовал князь, – «овес» или «пшеница».

Это понравилось княгине, и хотя стоило одинаково, но показывало внимание князя и его большие успехи в хозяйстве. Садясь в экипаж и уже совсем простившись, она освободила руку из-под множества вещей, нежно потрепала князя по щеке и сказала:

– Как поправился, румяные щечки!.

– Овес или пшеница? – пошутил еще раз на прощанье князь. Кучер обернулся, подумал его спрашивают: «Захватил ли он довольно овса лошадям».

– Овса много взял, – сказал кучер, – а не хватит, прикупим: овес нынче дешевый.

Весело посмеялись князь с княгиней словам кучера, и коляска тронулась.

VIII Знаки и признаки

Семибратский курган лунною ночью высоко поднимается над Ведугой, и старый дуб ветвями неба касается. Звезды собираются к заповедному дубу, и все небо служит лунную всенощную.

Лунною ночью от белой монастырской стены отделяется дед с серебряной бородой и закидывает удочку в серебряную реку. Укроется месяц, водяному деду темно, поплавка не видно.

– Свети, месяц! – вымолвит дед.

Светило покажется. Звезды собираются к священному дубу молиться. Не вместе ли с благоверным князем Юрием, зарытым в Семибратском кургане, молятся звезды, собираясь у старых ветвей, не о нашей ли печальной земле звезды молятся и просят Бога дать ей нового великого князя?

Кто видел серебряного дедушку у реки лунною ночью, тот и утром узнает его в толпе черных монахов у Святых ворот. У старика в руке длинная удочка, в руках корзинка и в ней извиваются серебряные рыбы. Дед рассказывает монахам смешное о рыбе Марине и о змие Дреколе; монахи веселеют, мальчик-послушник начинает, шаля, бросать камешки в стену, а звонарь птичкой заливается в малые колокола. По доске, проложенной от Святых ворот к храму, монахи уходят один за другим, оправляясь, подбираясь у паперти. А у Святых ворот только мальчик с ангельским ликом большим топором обрубает весенний слежавшийся снег и дед куда-то плетется возле самой стены.

Дед – не настоящей монах: Бог знает, откуда он пришел сюда, поселился в трещине монастырской стены и живет себе на славу, промышляя рыбой. Он привык в монастыре, монахи к нему тоже привыкли, трещину обделали вроде кельи и назвали старика Бенедикт, а народ и простые монахи стали звать семибратского привратника отец Водяник. И с виду стал он настоящей монах, только не мог прочесть воскресную молитву и вместо Богородицы говорил Чудородица.

Со следами весеннего утренника-мороза на сутулой спине Водяник пробирался со щуками в свою келью, и видит старик что-то неладное возле стены, где была его келья-щель: все на земле засыпано известкой, камнями, кирпичами. Водяник посмотрел вверх на Белую башню и остался столбом стоять, пока обедня не кончилась и монахи один за другим по доске стали перебираться в трапезную. Увидав столбом стоящего отца, любопытные монахи перепрыгнули один за другим ручей и по сухой гривке, как по доске, все потянулись к нему, собрались большой черной кучей и все до одного, неподвижные, столбами глядели вверх.

Ночью, когда в реку Ведугу спускается от месяца золотое веретено, – сколько видений бывает у Семибратского кургана! Но кто из этих монахов, переплывающих Ведугу только затем, чтобы там, за рекой, в деревушке провести мирскую грешную ночь, кто из этих слабых монахов сумеет удержать видение до зари и среди белого дня видеть лунные призраки? В это не верят теперь: упал монастырь. Но если среди белого дня само явится, как же тогда не поверить?

Днем, как завороженные лунною ночью, стояли монахи вокруг водяного старика и смотрели на Белую башню, а сверху на них в блеклых красках, но в ясных очертаниях смотрело изображение благоверного князя Юрия. На князе были лиловая мантия, светло-голубая ферязь, малиновое оплечье, голова с большими печальными глазами и длинными темно-русыми волосами склонялась перед сидящим Христом; в руке у князя был Сион, передаваемый им Господу.

Дедушка Водяник первый перекрестился и сказал:

– Ход! Монахи сразу все обернулись.

– Есть ход в Семибратский курган. Это Господь указывает нашему князю достать золотой гроб благоверного князя.

Монахи перекрестились. Изображение князя Юрия было как раз против Семибратского кургана.

– Ход! – заговорили монахи.

А Водяник, так и не выпуская корзины со щуками, пошел доложить начальнику города о явлении среди белого дня чудесного знамения.

Князь, со дня на день ожидая последнего ответа о приезде княгини, спешил окончить городские дела. В утро чудесного знамения ему подали для подписи бумагу особенной важности. Начальник стал очень серьезным, взял бумагу, хотел прочесть, но вдруг улыбнулся: вспомнилось смешное из только что прочитанного письма. «Овес посеян, – писала княгиня, – неужели пшеница взойдет?»

Деловая бумага была плохо написана и трудно читалась; князь опустил ее на стол и заглянул в окно на весну.

Было первое общее весеннее купанье всех птиц, здешних и прилетающих. Скворцы и жаворонки, вороны и галки, все крылатое слеталось к реке, кувыркалось на мелкой заводи. Бывало, такою весной непонятная тревога поднималась на сердце последнего в роду Юрьевых.

«Последний в роду Юрьевых достанет гроб золотой, откроет гроб, и тогда будет свету конец», – думал князь, когда весенними яркими днями видел черных людей, черную землю, черные деревья, черных птиц. Все черным казалось князю первой весной, и только после многих мучений в темном омуте вдруг неизвестно откуда явилась светлая точка, как неизвестно откуда весной прилетает певчая птица к нашей обыкновенной земле.

«Последние будут первыми, – говорил князь. – Я спасу свой народ, и пусть тогда будет этому свету конец!»

Нынешней весной князь был спокоен: птичья радость нынешней весной была ему даром. Но, может быть, князю это только казалось? Или это была последняя радость перед самым концом?

Князю было радостно смотреть на общее весеннее птичье купанье. Он важную бумагу отложил в сторону и хотел ответить на письмо княгини веселым весенним письмом. Но только он взялся за перо и написал крестьянскую поговорку: «Сей овес в грязь, будешь князь», что-то стало мешать писанью шутливого письма, кто-то из другой комнаты Правления в открытую дверь упорно смотрел на него, следил за ним и словно видел все его тайные мысли. Князь посмотрел в ту сторону, но особенного ничего не увидел: советник Черный мохнатый, как обыкновенно, сидел, заваленный бумагами, и, свесив громадные брови, писал. Князь хотел возвратить к весеннему письму, но прежнего спокойствия уже не было, хотел посмотреть в окно на весну, но там ничего не было хорошего: вороны купались в мутной воде. Досадный говор и шум поднимались в комнате старших советников, мелькнуло белое, тонкое, словно из бумаги вырезанное, с громадными толстыми усами лицо – это Полый Сучок рассказывал что-то Черному мохнатому, а молоденький щеголь, сын богатых родителей, шагал из угла в угол и насвистывал марш; младшие советники шумели, как гимназисты на перемене после звонка. И вдруг все, словно вспомнив о князе-начальнике, ворвались к нему в комнату и перебивая один другого, рассказали о чудесном явлении изображения благоверного князя Юрия на Белой башне против Семибратского кургана.

Князь внимательно выслушал советников и опустил голову к важной бумаге, делая вид, что занят ею. Советники вышли, принялись за дело, и тишина прежняя стала в Правлении

– «Дело прежде всего!» – сказал сам себе князь и принялся готовить важную бумагу. Но не успел князь взять ее в руки и пробежать несколько строк, на бумаге откуда-то явилась огненная точка и потом из нее сложился необычайно тонкой работы рисунок: князь Юрий, склонив печальную голову, подавал Господу Сион. Князь сделал усилие читать дальше, изображение, переплывая поля бумаги в одну сторону, возвращалось с другой стороны в тонах фиолетовых, красных, зеленых.

Князь откинулся к стенке кресла, закрыл глаза, приложил руку ко лбу. В этом коротком забытьи ему ясно представилось, что всеми этими обыкновенными делами у всех обыкновенных людей не вся голова управляет, а только часть ее, ближайшая ко лбу и похожая на деревянную коробочку вроде мышиного капкана. И ясно было, что у него эта машинка была ничуть не хуже, чем у всех окружающих его умных людей: Черного мохнатого, Полого Сучка, сына богатых родителей.

«Отличная машинка!» – ответил ему какой-то внутренний голос. – «Но отчего же я не могу прочесть обыкновенную бумагу?» – подумал князь, открыл глаза и принялся читать.

Бывало когда не хочется работать, князь смотрел в соседнюю комнату на советника Черного мохнатого и, видя перед собой труженика, вечно склоненного над бумагой, сам принимался писать. И теперь, чтобы овладеть собой, князь посмотрел туда и вдруг увидел и понял, что Черный мохнатый только вид делает, будто он бумагу пишет, а сам сквозь волосы своих огромных бровей черным, блестящим глазом смотрит в ту же страшную даль, как и он сам, и что там где-то глаза их встречаются, узнают друг друга, сговариваются молчать и ни перед кем не открываться.

Князь опять откинулся к спинке кресла, опять приложил руку ко лбу, и опять ему представилась машинка, похожая на мышиный капкан, но только голос тайный теперь говорит: «Машинка испортилась».

А бумага лежала неподписанная, и от этой бумаги зависела участь многих и многих людей в краю.

– Господь указывает! – послышался чей-то голос в передней.

– Нашему князю, – ответили многие голоса.

– Есть ход! – сказал первый голос.

– Ход, ход! – подхватили многие голоса.

Дедушка Водяник с корзиной рыбы в руке вошел к советникам; с ним вошли сторожа, их жены в платочках, со швабрами, с тряпками: кто что делал, с чем был, с тем и вошел.

– Есть ход в Семибратский курган, – сказал Водяник.

– Есть, есть! – заговорили все.

Князь посмотрел на советников, словно справляясь, сон это или действительность… Советники серьезно смотрели на Водяника; о ходе в Семибратский курган к золотому гробу давно говорили, и кому же лучше знать о нем, как не водяному старику.

Глас народа, глас Божий, – сказал князь, помолился со всеми на образ, закрыл Правление и пошел искать ход.

В крепостной стене есть старинная седая башня Пустуй, пониже Пустуя – огромный белый каменный дом вдовы Плещихи; от Пустуя до Плещихи и от Плещихи по всей Миллионной горе скотные дворы и свал нечистот; между дворами и ямами вьется завитушками Сборная улица. Этой улицей вел князя Водяник, за князем шла толпа и росла все больше и больше, навертываясь, как снежный ком в оттепель. Возле башни водяной остановился, пролез в стенную щель, за ним пролез князь, и оба стали спускаться по темной лестнице. Был огонь внизу и вокруг него множество черных икон, увешанных чистыми полотенцами и украшенных бумажными розами; в углах шевелились старухи, как потревоженные стенные мокрицы, и все пошли навстречу князю, словно давно-давно ждали его.

– Вы какие старухи? – спросил князь.

– Мы пшенные старухи, – отвечали мокрицы.

И рассказали пшенные старухи, что они девушки, а пшено им идет от Плещихи и не поровну, богатым больше, бедным меньше: у них в стенном ходу был богатый и бедный ряд. Бедные мокрицы просили уравнять всех, богатые жаловались, что бедные бесчинно ведут себя в святом месте, все, и богатые и бедные, просили прибавить к пшену снетков и сушеных ершей.

Бедным князь обещал всех уравнять, богатым – ввести благочиние и прислать от себя снетков и сушеных ершей, лишь бы открылись по чистой думе: «Есть ли ход из Пустуя в Семибратский курган?»

Пали пшенные старухи в ноги начальнику:

– Есть ход! – сказали.

И чистой кровью открылись:

Идет ход из Пустуя под Сборную улицу и под плещихиным домом закрыт кованой дверью с железным замком. Пшено же они получают за вечное поминовение плещихиной родни и за то, что молчат про кованую дверь, а то станут копать и плещихин дом провалится.

– Ход, ход! – обежал слух всю Сборную улицу и всю Миллионную гору, и толпы несметные стали собираться возле Пустуя. Выползли на Божий свет и пшенные старухи, повторяя начальнику все одно и то же: «Во всем воля Божья», – и показывали на свету зеленое плеснявое пшено и просили даже князя попробовать. Из верхней части Пустуя вышли какие-то безродные, посинелые босомыки и предлагали начальнику безданно и безпошлинно копать и выкопать с ручательством гроб золотой.

День был базарный, весь народ с площади устремился к Пустую, и остался на возу сена только старик с седой бородой. Лесной дедушка повернулся лицом к народу и, почесывая волосатой щекой о плечо, рукою стал махать, звать кого-то к себе, а дед заметный: борода белая, нос красный попугайчиком. Водяник узнал его и, все не выпуская из рук корзинки со щуками, пошел спросить, что нужно лесному хозяину.

– Что ты машешь? – спросил водяной.

– Чурки-бревна! – сказал лесовой. – Чего это народ валит?

– Как чего? Ищут гроб золотой, скоро свету конец.

– Свету конец! – зевнул лесовой. – Ну и слава Богу – почудили и будет.

И, не продав сена, лесной старик поехал в лес.

– Что ты, дедушка, сено везешь назад? – спрашивали старика бороволоки.

– Свету конец, подковки сдирать! – отвечал лесовой хозяин. Бороволоки пошли в глубину лесов и, встречаясь на лесных тропинках, говорили друг другу:

– Свету конец, леший велит подковки сдирать.

IX Толкуша

Плещиха ничего не боялась. Она знала кровь человеческую: ей была известна каждая капелька крови жителей города Белого, их отцов, дедов и прадедов. А если кто новый приезжал в город Белый и селился в нем, она так и считала: это новый, это не наш, – значит, ожидать можно всего, но только это не имеет никакого значения. Вздумай кто-нибудь похвалиться или обещать невиданное, Плещиха перебирала в голове родню и говорила: «Это было у деда». И когда все знают, что это уже было, то и не удивляются.

– Штукатурка обсыпалась, – сразу поняла Плещиха причину явления знамения, – что же тут особенного?

Но, считая веру в чудесное полезной для людей, прибавила:

– Это я так думаю, а там Бог знает… Мы, Плещихины, были всегда средней религиозности.

Князя Плещиха звала толкушею, и когда ей сказали: «Господь указал нашему князю поднять золотой гроб благоверного Юрия», ответила просто:

– У них это в роду: отец его тоже толкущей был. Но плещихины слова в этот раз были бессильны: или уж наждались, наголодались люди Сборной улицы и дошли до последнего? Или, может быть, самой Плещихе конец пришел?

Курица-вещунья пропела среди белого дня петушиным голосом.

– Сем-ка и я посмотрю, – встревожилась Плещиха и открыла окно.

Столпотворение Вавилонское, Содом и Гоморра были на улице: копали под самым плещихиным домом, колебалась земля, дом дрожал; стройными рядами, отливая на солнце синим бархатом, перебирались сытые крысы в соседний дом.

Курицу-вещунью одну боялась Плещиха и, когда снова запела курица петушиным голосом, задумалась:

«Как быть с толкушею?»

Были какие-то трубы со скотных дворов и ям Миллионной горы, и все они сходились в одну плещихину трубу на дворе. Когда загремели железные ломы о кованую дверь, Плещиха вдруг вспомнила о трубе и сказала:

– Сем-ка я их угощу.

И угостила.

Князь был наверху. Слышал удары железных ломов о кованую дверь и с фонарем в руке хотел уже спуститься туда. Вдруг зашумело внизу, и босомыки, тесня друг друга, задыхаясь в зловониях, стали выбираться наверх.

– Что такое?.. – спросил князь, но, оглядев босомык, сам догадался.

Плещиха спокойно лежала всем своим большим животом на подоконнике и, седая, белая, спокойно глядела вниз. Князь хотел ей что-то приказать, но ему почудилось: это не Плещиха сидит, а большая белая обезьяна.

– Обезьяна! – хотел крикнуть князь, но вдруг остановился.

– Захлебнулся! – сказали в толпе.

Белая обезьяна сидела в открытом окне, редко мигая, спокойно и вдумчиво глядела на него маленькими, умными, живыми глазами.

– Толкуша! – говорили глаза белой обезьяны. – И отец твой, и дед твой, и прадед были толкушами.

– С максимцем! – шептались возле самого князя пшенные старухи.

– И отец твой, и дед твой, и прадед – все вы были с максимцем! – выговаривали, редко моргая, умные глаза белой обезьяны.

Теснились вокруг князя, давили друг друга, всем хотелось видеть его.

Князь оправился, собрался с духом и крикнул туда, где спокойно сидела белая:

– Обезьяна!

– Ты сам обезьяна! – спокойно ответила она и побежала в толпу обезьян, обезьян, обезьян! Князь опять раскрыл рот.

– Опять захлебнулся! – крикнул кто-то в толпе.

И снова полезли все, давя старух и детей, смотреть, что делается с князем.

Но князь был спокоен. Князь в другую сторону повернулся, где было мало народу, и тихо пошел с улыбкой, читая поданную ему депешу.

– «Овес» – было там одно только слово.

Княгиня загорелая, румяная вернулась и легла в постель с мальчиком. Марфа приехала больная, но не ложилась и вымыла чистенько пол, постлала половики, зажгла перед всеми иконами в доме лампады. Еще другую Богородицу, Нечаянных Радостей, привезла с собой Марфа и повесила рядом с прежней.

– Обе матушки пресвятые Богородицы, Иван-Осляничек обидяющий, Иван-Воин!

Так молилась Марфа, благодаря все это родное семейство.

По чистым половикам тихо подошел к Марфе князь.

Марфа, сияя внутренним светом, как на своего ребенка, посмотрела на князя и слегка погремела дверной ручкой.

– Войдите, – слабым голосом сказала княгиня.

Князь увидел младенца. Обыкновенный младенец был: красный, головка толкачиком. Но князю в первую минуту показалось, будто младенец не такой, как у всех, а ему почему-то теперь хотелось, чтобы как у всех был его младенец.

– Что ты смотришь так? – спросила княгиня.

– Толкачиком… – пробормотал князь.

– У всех младенцев головки толкачиком, – сказала Марфа.

И князь успокоился.

Назовем, конечно, Юрием? – спросил князь. Княгиня смутилась: младенец уже был окрещен и назван в честь Ивана-Осляничка, снимающего обиды человеческие, Ваней. Но, чтобы не огорчить на первых порах князя, больная моргнула Марфе и ответила:

– Юрием, Юрием…

Князь совсем успокоился и вступил в мир скромных надежд и нечаянных радостей.

Посмеялись в городе Белом над всей этой историей и забыли. Но в лесах за Ведугой не так прошло.

– Исполнилось три с половиной времени, – говорили пророки, обходя леса, – свету конец!

Бороволоки, услыхав о конце, стали подковки сдирать, а лесные женщины, ощупывая за пазухой припасенные мешочки с ногтями, живые ложились в гроб.

«Затрубит архангел в трубу, – думали женщины, – ногти срастутся».

И видели они высокую гору, и видели они на горе Михаила Архангела, и видели самих себя, как ползут они на гору, цепляясь за камни длинными ногтями.

Но час обещанный пришел, архангел не трубил в трубу, в лесу было темно, не загоралась земля. Тогда вышли из гробов женщины, одетые в белую одежду, и спрашивали пророков: «Когда же будет свету конец?»

– Кончилось! – ответили пророки и вывели женщин из темного леса на чистое место и показали им небо, все усеянное звездами.

– Все там! – сказали пророки.

И поняли женщины, что забыты они здесь на земле, и горько-горько заплакали.

Саморок

I

Раз на маленькой снетоушке из Большого озера в Крещеные Нивки приплыл атаман одной самой счастливой рыболовной артели Степан-ведун. До сих пор поминают добром у нас, в Паозере, этого Степана; был он такой ведун, что, бывало, на любом месте зачерпнет горсть воды и без ошибки скажет, есть ли тут рыба и какая. Приплыл этот Степан в Крещеные Нивки и сел на большой смолистый пень покурить. Крещеные Нивки самое любимое паозерами место – высокий лесистый кряж, и под ним бухточка ласковая, только не говорит: «Заезжайте, пожалуйте!» В чуму скотскую, очень давно, похоронили здесь простого мужика Фому и поставили на его могиле крепкий дубовый крест, чтобы чума испугалась и поскорее ушла. Теперь к этой могиле ходят старухи Богу молиться, веруют, что тут не простой мужик, а сам Фома-апостол зарыт. Крест стоит высоко на кряжу; вокруг него большая густель, от прежних полей осталось одно только название «Крещеные Нивки».

Оглядывая любимое место, думал Степан про себя: «На воде ноги жидки… что наше рыбацкое глупое дело? То ли вот взять бы тут утвердиться; сиди на месте, и никто тебя не догонит, а наше дело пустое: дунул ветер, и нет тебя, – на воде ноги жидки». Дальше больше раздумывал Степан, сидя на смолистом пне, писал на палочке ножиком, и выходило ему по крестикам на палочке, что землю он может осилить, а эти места как раз в то время и отдавались. И такой был атаман крутой и горячий, что сразу и решил отсюда ехать в город и делать заявку на Крещеные Нивки. Только стал, было, подниматься со своего пня Степан, вдруг слышит, кто-то его на пню придерживает. «Ай, леший сильней водяного!» – сказал атаман, рванулся, отодрался, подивился на пень, что уж очень смолист, и подумал: «Сам пень смолист, или кто насмолил?» Этого атаман не испугался, перекрестился на Фому-апостола, сел в свою снетоушку, парус поставил и прямой поветерью покатил в город к начальнику делать заявку на землю. Ветру на Большом озере еще надбавило, не успел Степан хорошенько одуматься, как сидел уже в прихожей у начальника. На лавочке, где он присел, лежала какая-то грамотка; Степан ее не заметил, сел и прикрыл. А была это какая-то очень нужная грамотка; хватились ее, искали, искали, да так, что из-за этой грамотки все между собой переругались и начальник обещался к Новому году всех прогнать. Тут понадобилось Степану выйти на минутку покурить, приподнялся он, а лавка с ним поднимается; рванулся атаман, грохнула лавка, все оглянулись на Степана и ахнули: нужная грамотка назади к атаману примазалась. Пробовали отдирать – не отдирается, отмачивать – не отмачивается, отогревать смолу утюгом – штаны горят. Что делать? Сняли с грамотки копию и засвидетельствовали. Все тут, конечно, повеселели, помирились, начальник всех простил и дело о Крещеных Нивках сделал с большим удовольствием. На базар Степанову грамотку тоже заметили, стали смеяться, что неграмотному мужику грамотка сзади пристала, и прозвали его Грамотным. Так эта кличка пошла вечно ему и детям его, и все, кто селился в Крещеных Нивках, становился Грамотным.

Жил Степан долго и хорошо на своих Крещеных Нивках, а умереть пришлось на воде. Ловили рыбу сетями, увидали большого сига, закричали вдруг Степану перенять сига, пугнуть. Степан стоял на берегу под Фомой-апостолом, против самого глубокого места; услыхал крик, повернулся как-то неловко и – в бучило. Так и сиг ушел, и Степан утонул. В это время починок Грамотных на Крещеных Нивках был уже порядочный: и поля были вокруг, и бани у реки, и часовенка с чугунной доской возле Фомы-апостола. После Степана осталось два сына – Кон и Пимен, да еще дочка Маша, девица вроде чернички, божественная. Кон, старший брат, был раньше парень-мот, шлялся на сторону, наживал и спускал, и пустел, и до того дошел, было, что жить стало нечем; пустой человек взял, да и повесился на березке. Ему бы на осинке вешаться, а березка – дерево хорошее, чистое, не приняло скверны и обломилось. Грохнулся о землю повешенный пустой человек, поднялся и стал жить совсем по-другому: был гол, неработень, пьяница, а теперь нет ему спокойной минуты, все время кипит, в деле ему черт помогает за десятерых, и все ему мало, все ему некогда, и одни только слышат слова от него: «Работы много, а работников нет». Все боялись повешенного: что-то он принес оттуда с собой, чего другие не знают, и свою особенную тайну имеет. Сторонились, боялись и звали его не Коном, а Каином.

Другого брата, Пимена, звали Саморок за то, что он всякое дело по-своему начинал, за всякую вещь, самую простую, брался по-иному, как будто раньше его и люди вовсе не жили на свете, или такие были глупые, что умного человека лишь с толку сбивали. Одному брату было так мало дано, что на том свете в счет будущего у черта забрал, а другому старик Степан постарался: не знал Саморок, куда приложить свою силу. Один сухонький, рябой, зенками своими цеплялся за каждого; другой смотрел через головы, а лицом и повадкой был вылитый отец-атаман: рост дубовый, в плечах полверсты, глазища в кулак, а рожа – как самовар. Братья с детства были приучены: один, старший, Кон, землю пахал, другой, Пимен, был пастух-скотовод. И так братья жили в русле Адамовом, Каин – земледелец, Авель – пастух; один из чужих мелочей крепко сколачивал себе земной ящик, другому всякое дело шутя давалось; сверх всяких своих забот всегда находил время читать Священное Писание и твердо верил, что божественная грамота с неба упала, а не как все Грамотные, что примазалась к штанам первому атаману у казенного начальника.

II

Было дано Пимену, младшему брату, жить радостно возле земли, и за этим большим своим счастьем не видел он душу своего родного брата, не знал, отчего тот раньше мотался, не понимал, почему вешался. Но пришел такой час, и сразу ему все открылось. Вышло между братьями из-за такого пустяка, что и рассказывать нечего, но жить больше вместе стало нельзя; и в тот же час, как увидел это Саморок, забрал своих коров и, в чем был, вышел из дома. Хотел он идти, как Лот, не оглядываясь, но одна корова отбилась, из-за нее посмотрел туда и видит: бежит, догоняет его сестра любимая, Маша, черничка божественная. Пробовала Маша успокоить брата, разговорить словами обыкновенными, что нельзя так все по-своему начинать, нужно смотреть на людей, везде же люди живут как-нибудь.

– Рад бы я, сестрица, вернуться, – сказал Саморок, – да он же убил меня, на родной земле буду жить я мертвецом. Ты не думай, что всех покойников зарывают в землю, другие по земле ходят и с ногами, и с подковками. Мне другую нужно землю искать.

Удивилась девушка: жил все время Пимен с ней молча, а тут вдруг заговорил, да как хорошо, вроде как по-божественному.

– Вот видишь, – говорил Пимен, – люди живут, как на поле полосы от передала до передела. Наступает время, и нет полос, вся земля Божья. Потом опять все переделят на полосы, и каждая полоска живет под началом хозяина. А посмотри, вон там лежит одна отбитая, задернелая, в сыром месте. Так вот, сестра, после этой обиды моя доля, как эта полоса, не пойдет в простой передел, полоса моя косокрайная.

– Наступаешь ты, братец, на верный путь! – говорила Маша.

– Путь мой теперь будет особенный…

Радостно, легко было идти Маше с братом; не видела она корявой дороги, не знала, куда и зачем идет. Что эти горькие полынные кустики на межах, что эти прошлогодние татарники, – старые пауки, межевые караульщики… Без караула, свободная и неделенная, лежала у ней большая земля и дожидалась своего единственного пахаря.

Хотела уговорить брата вернуться назад, – затем и вышла из дома, – а тут и про дом забыла; и в город пришла, не помнила, когда пришла; и протекло много времени, – она его не считала, – и все ждала, когда опять заговорит ее брат, как тогда, после беды своей – по-божественному.

Но Пимен молчал и работал. Маша тоже работала и чего-то ждала. Работа у них была по коровьему делу и шла хорошо – купили даже собственный дом в слободе. Убрала Маша собственный дом по-городскому, вычистила, приготовила гнездо, а Пимен запил. Пил он не для пьянства, а, как сам говорил, для души: в трезвом виде человек жесток, в пьяном – сердце мягче и понятливее. Большой был, крепкий человек Пимен, и пить ему приходилось ведрами. Но сколько ни пил он, все чувствовал, что черта человеческая лежит высоко.

Пил и молчал. Больше это бывало в праздники. Хуже нет времени праздников тому, кто оторван от родины и к ней никогда не вернется. И питье бывает тут невеселое.

– Ну, – скажет, – Маша, Пимен ушел.

– Куда, братец?

– А к себе в гости.

И все. Напрасно ожидает сестра, что хоть в праздник заговорит брат, как тогда. Пройдется по двору, посидит на лавочке Пимен, вернется, выпьет, опять немного походит и опять:

– Маша! Пимен уехал.

Смотрит Маша на свои чистые половики-дорожки и думает: «Ох, вы дорожки мои белые, дорожки, увели бы вы меня, дорожки…»

– Маша, Пимен уехал к себе в гости, Пимен гостит.

Страшный становится Пимен: шея, как у быка, глаза в три яруса – черное, белое, красное. Тяжелый ходит, гнет половицы, бык-человек, а сердце мягкое, спрашивает задушевным голосом, покачиваясь:

– Маша, сестра моя милая, скажи, куда мне девать свое естество?

Подумает Маша про себя, что правда, как же можно быть такому великану без жены, не прямо словами подумает, а так пробежит это темной догадкой. И Маша, черничка божественная, отвечает:

– Остерегайтесь, братец, своего естества.

Бывает, в такие праздники Пимен что-то замыслит свое тайное, уйдет от сестры и глубокою ночью вернется, как виноватый вор. Только это редко бывало. Пимен боялся этого удовольствия. Своя баба умерла в первый год от родов, жена брата, злейшая, напугала, зря не хотел жениться и с чужой бабой гулять не понимал. Был тут какой-то' крючок… И это заметили, с кем по тайному своему пьяному делу приходилось встречаться Пимену. Удивлялись эти люди, что такой великан перед гулящей девкой дрожит и разговаривает, как с барыней.

– Чужая… – лепетал великан конфузливо.

– Чужая? – смеялись простые гуляки, – то лучше, что чужая; на чужом огороде своя же баба и то слаще, а уж чужая…

Смеялись, ходили кругом-около возле его «крючка», догадывались.

– Не грех ли? Какой это грех! Не будь этого самого греха, не согреши Адам и Ева в раю, так и нас бы не было.

– Об этом в Писании ничего не сказано, – отвечал Саморок, – сказано только: ослушались, и больше ничего.

– Как не сказано, – смеялись гуляки, – двое жили в раю, мужчина и женщина, – сказано? А согрешили они очень просто: дождик пошел, одна капелька холодная упала на Адама…

Смеха этого Пимен не понимал, а чтобы оставили, улыбался виновато.

Не всегда случалось, что в такие ночные тайные прогулки и достигал чего-нибудь Пимен. А шел он домой все равно виноватый, как самый последний вор, боясь встретиться с людьми, шел задами-огородами, капустниками. И даже в своем собственном доме боялся громко постучаться и только чуть-чуть шевелил железной скобой. Маша отворит, и – как нет ее, разве только вспомнит передернуть часовую цепочку с гирями.

При свете лампады кажется, бегут эти белые, чистые половики-дорожки в родимый край, лучше рая, к людям, чище ангелов, а про себя кажется, будто где-то на дне бочки сидишь с огуречным рассолом, капустой, дегтем и всякою дрянью вонючей.

В ночной тишине у брата с сестрой бывает такой разговор:

– Маша, куда мне давать свое естество?

– Остерегайтесь, братец, своего естества.

III

Пимен своих коров держал для молока и масла, любил их, ходил за ними, как за детьми, а на мясо он покупал чужих коров и резал их. Никогда не задумывался, отчего это свои коровы у него – как святые в оправе, а чужие идут под нож. Это ему так было от бабушки в Крещеных Нивках. Когда старушка ослабела руками, а коровы были все тугосисие, – мальчиком еще приучился Пимен доить за бабушку и ходить за животными и понимать их; когда, случалось, нужно бывало зарезать скотину, бабушка перед этим молилась; верила бабушка: если помолиться как следует и лампадку затеплить перед иконами, то корова перед концом радоваться будет. И когда еще ножик точат, и корова замычит, – бабушка скажет:

– Радуется! Вы думаете, она не понимает? Еще как знает-то! Мычит, радуется перед концом, что Господь ее скоро простит.

Так и Пимен принял это от бабушки и резал чужих коров просто. Зато своих коров до того уж любил и жалел, что на скотном дворе его ждали, как дети своего доброго дядюшку. А в разговор с ними Пимен никогда не вступал, как это бывает у других, считал это делом пустым: бессловесное животное человеческого языка не понимает. Разговаривать с животным и понимать его нужно в строгом молчании. Насчет этого молчаливого разговора особенно хороша была у Пимена одна корова чужестранного рода, такая умница, такая красавица, что и сам прежний хозяин ее, барон, за удовольствие счел бы для себя ее подоить, да вот не далась она ему. И на баронском дворе она была первой красавицей, привезенной из Швейцарии, рая коровьего, но только никто к ней не мог подойти и подоить. Не понимали грязные скотники и скотницы, что не их самих, а грязи ихней боится чужестранная корова, и звали красавицу грязные скотники «Забастовкою». Когда увидел барон, что ничего с коровой не поделаешь, решил продать Забастовку. Пришел покупатель, махнул неловко рукой, а Забастовка тоже как махнет его на рога! Тогда барон и послал за Пименом, чтобы тут же в стойле и порешить Забастовку. Помолился Пимен, как всегда перед боем, сестричка-черничка лампадку зажгла, – взял свои железа убойные и пошел на баронский двор. Окружили на баронском дворе Пимена грязные скотники, говорят-шушукают, что Забастовка мужика распорола, кишки выпустила, а уж раз крови испробовала человеческой, захочет и другой раз. Страха этого перед животным Пимен вовсе не знал, и когда ему говорили о страхе, то видел, что губы шевелятся, а понимать этого не понимал. Он прямо подошел к стойлу, отворил, – все скотники грязные, как тараканы – в щель. Вышло так, будто много лет ожидал Пимен увидеть такую корову-красавицу, а Забастовка ожидала чистого скотника, могучего, прямого и бесстрашного. Она прямо стала ему бок лизать, а он чесал ее между рогами. Полюбовались друг другом и пошли по баронскому двору: Пимен впереди идет со своими железами убойными, Забастовка идет за ним. Дома ведрами стала давать она Пимену свое молоко и была самой послушной, самой понятливой коровой,

Грязные скотники барону говорили, что Пимен колдун, а барон очень любил колдовство и нарочно позвал Пимена, чтобы у него тайну выведать. Но никакой тайны тут не было.

– Это не тайна, – говорил Пимен, – а понимание. У коров, как у людей: на что уж бабье дело, слабое, а ведь другой подойдете – цоп! так она его так цопнете! Вот и корова так.

– Понимание! – удивлялся барон. – Как при таком понимании резать?

– А корова этому радуется – это коровья самая первая радость, чтобы Господь ее простил. Страха, этой нашей слабости, у нее нет.

– Так я же не о коровьем страхе спрашиваю – я о тебе, как ты ничего не чувствуешь: своих любишь, чужих бьешь?

– Я же не от себя бью: Богом назначено бить, я и бью, в этом я не хозяин. А вот в своих коровах тут уж воля моя, – свою корову я жалею и понимаю.

Пытался барон оттягать у Пимена Забастовку назад, но, когда привели ее на баронский двор, она подмяла еще одного грязного скотника, и пришлось отдать ее Пимену навсегда в обмен на простую корову. А Пимену при его жизни вся радость в коровах была; ему эта Забастовка была счастьем, и этого, конечно, не понимали в слободе люди с мертвой душой. Когда потом стряслась беда с этой коровой и самим Пименом, то в слободе говорили:

– От Забастовки Пимену в башку маленько горошку подсыпало; начал спрашивать с этого времени, как ему жить и что в жизни главное, Христос или коровы. Ежели, говорит, коровы, то нужно с коровами жить; ежели Христос, то коров нужно оставить. Какой был умнейший купец, а вот попало ему горошку, и затвердил: «Христос или коровы?»

Вышло это в день Пименова годового праздника – для себя он, по мужицкой привычке, считал годовой деревенский праздник Нила Сорского в Крещеных Нивках самым большим праздником. К этому празднику он с Машей всегда за неделю готовился, как будто ожидал, что к нему все Крещеные Нивки придут на праздник, и все будут удивляться и радоваться, что Пимен, прежний простой мужик, стал богат и живет вроде купца. И когда он так с Машей готовился, то это бывала у него самая счастливая неделя в году, словно теперь уж они не сидят и не проводят время попусту, а собираются ехать на свою счастливую родину. Тут уж в этих священных сборах каждая мелочь становится как бы священною. Чистят, моют, прибирают, расставляют, раскладывают целую неделю брат с сестрой и целую неделю бывают счастливы, вплоть до того, как придут домой от обедни. Было ли это оттого, что Пимен от мужиков отстал и к купцам не пристал, или уж он так от себя, без купцов и мужиков, был такой Саморок косокрайний, – только гостей у него не бывало. Приходят брать с сестрой домой: нет никого; ехали, ехали и никуда не приехали. Тут уж за всю эту счастливую неделю хватит такая заливучая, деревянная тоска, что если быстро оглянуться назад, перехватишь глазом, как деревянные стулья, мелькая, бегут. В этой деревянной праздничной скуке наливается Пимен вином и вид принимает быка: шея толстая, глаза в три яруса – черное, белое, красное, слоняется, гнет половицы и приговаривает:

– Сестричка-черничка, Пимен уехал.

Из года в год он пил все больше и больше, а черта, где кончается сам человек, все была не достигнута. В этот раз, наконец, Пимен достиг этой звериной черты. И было это последнее не стакан, даже не чашка, а самая обыкновенная рюмочка из-под дьякона. Отказался дьякон выпить, рюмка стояла невыпитая и долго так стояла. Скучно стало смотреть на нее, выпил эту роковую рюмочку Пимен и вдруг вышел за черту, куда-то на край, и на краю этом все качается: заборы серые, домики слободские канареечного цвета в три окошка и собственный двор его, чисто-начисто выметенный и окруженный проваленными темными сараями, – все это качается, и он, Пимен, теперь быком тяжелым идет по краю, и все под ним колышется. А с того конца-края навстречу ему, быку, выходит из темного проваленного сарая чистенькая коровка; на середине двора чистого, празднично убранного коровка вдруг повернулась к нему, хвост подняла и медленно, чтобы видел, знал, понимал хозяин-бык, взяла и напачкала для праздника, и раз, и два, и три. Тут заревел Пимен настоящим быком, откуда что взялось! – так страшно, не по-человечески, что Маша бросилась скорее к иконе, обмакнула вербу в святую воду, хотела окропить быка-человека. А Пимена в доме уже не было, выскочил в сени и хватил корову батогом по кресту. Коровий крест самое слабое место; другой раз мальчишки хлыстиком положат корову, а как Пимен ударил Забастовку батогом по кресту, она так и села; живая сидит, удивленными глазами смотрит на любимого хозяина, пробует подняться, не может, мычит, спрашивает мыканьем, что же это с ним сталось такое, – был человек, а стал дикий бык с рогами и хвостом – вот так праздник Божий!

Прибежала Маша, окропила святою водой Пимена и Забастовку. Пимен пришел в себя, а корова так и осталась лежать; приподнимется на передние ноги, упадет и мычит, опять приподнимется и все мычит, и мычит.

Три дня, не переставая, пока не кончилась, мычала на дворе Забастовка, и много раз брал Пимен свои железа убойные, и возвращался домой так: не налагает рук на свою корову. Отчего же раньше легко так бил, пластовал, как портной сукно? Не другой ли бил за него? Сидел у окна Саморок и вглядывался в того другого Пимена, кто убил его корову. Вот Саморок живет для своих коров, любит их, ходит за ними, как за детьми, доит, чистит, прибирает, а Пимен бьет чужих коров; вокруг него кровь ручьями льется, там ноги, там рога, там хвост, все это Пимен раскладывает одно к одному: там горка с мясом, там с копытами, с рогами, с хвостами…

Было время, брат родной Кон пришел и выгнал родного брата словами убойными, а вот теперь Пимен приходить с убойными железами и выгоняет Саморока…

– Маша, – спрашивает, – как ты это дело рассудишь: правильно ли я сделал, что ушел тогда?

– Правильно, братец, – отвечает Маша, – это Бог тебя увел от греха, и, видишь, Бог тебя за это наградил богатством.

– А что если я и сейчас опять подымусь и уйду от Пимена?

Не сразу Маша, поняла, как же это можно уйти Пимену от самого же Пимена, но по сердечной догадке ответила:

– Наступаешь ты, братец, на истинный путь!

Подняться бы нужно было и теперь, как тогда; в этих делах можно только сразу подняться. Саморок поднялся, а Пимен спросил:

– Как же теперь с коровами?

И Саморок не ушел. Слободские судьи потом говорили:

– Ему это от Забастовки горошку подсыпало, подбелило, подчернило; стал полубелый, получерный, с горошком, ходит по городу и спрашивает попов: «Христос или коровы?»

IV

Думали в городе, что Пимен с толку начал сшибаться, а у него это крылья росли; дальше больше росли, и вдруг мясник поставил всему духовенству вопрос. Началось это в тот самый день, когда наш архиерей задумал поехать на юг отдохнуть. Собралось на вокзале много народа, и Пимен тоже, сильно выпивший, стоял головой выше всех как раз против самого архиерея. Перед самой площадкой вагона, где стоял архиерей, много было попов, черных и белых, – провожали больного епископа. У одного батюшки в левой руке был какой-то кругляк, хорошо, по лавочному завернутый, перевязанный веревочками. Пимену разное лезло в голову насчет этого кругляка, и, Бог знает, откуда всплыло передуманное за чтением св. Писания о тайне круглой, закрытой. Читает Пимен, края-слова заучивает, а о большом, о середине, и думать не смеет: то для чающих закрыто. Бывало, нет-нет и мелькнет мысль похотливая – на что же он и был Саморок, – что если бы это открыть, найти бы такого попа из обещающих Бога, упасть бы на колени перед ним и умолить, и упросить, все чтоб без утайки раскрыть насчет обещания, а потом опять покаяться и, как все чающие, в покорности и смирении жить, но только чтоб все-таки знать насчет обещания. Эту мысль при чтении св. Писания Пимен отгонял как похотливую и дьявольскую. Но теперь она опять пришла. На поповский кругляк смотрел теперь Пимен как на особенную, закрытую тайну, и вокруг нее стоят теперь священники, и сам епископ внимательно смотрит.

– Что же это может быть завернуто у батюшки: сыр? или, может быть, кочан капусты? – того хуже.

И епископ тоже внимательно смотрит; вот пальцем подозвал попа с кругляком.

– Это что у тебя, арбузик?

Удивило это Пимена: и то, что он, епископ, такой большой человек, одинаков с ним думает о пустяке и что лучше еще его, мясника, простого человека, догадывается.

– Арбузик? – спросил архиерей. Батюшка улыбнулся и ответил:

– Паникадило.

В эту минуту Пимена вдруг будто лукавый толкнул, – конечно же, был человек сильно, сильно выпивши, – толкнуло Пимена подступить к ним ко всем и сразу задать свой большой вопрос страшный, и тут же обещаться на веки вечные. И так это сладостно подступило, чтобы обещаться не как-нибудь и не куда-нибудь, а раз навсегда в блата и мхи непостоянные, где вечная стоит ограда, и у той ограды быть сторожем.

Сердце таяло, грудь растворилась, голубок стучал, и Пимен выступил…

Такие были ангельские слова на устах, а сказались только:

– Человек я малограмотный… Удивился архиерей.

– Мясник я, Пимен… так что я от себя научился, а у меня коровы, хочу Божьего дела, а у меня коровы..

Все путалось, все говорилось не то, и вдруг пошел на поправку с отчаянием.

– Слышал я, как вы у батюшки арбузик просили, а он вам подает паникадило… Вот и я так: хочу арбуза, мне подают паникадило, хочу Богу молиться – арбуз мешает.

– Густо замесил! – шепнул и толкнул Саморока батюшка с паникадилом.

Саморок вовсе спутался. Прозвенел третий звонок; архиерей благословил всех и умчался.

– Густо замесил, – сказал громко батюшка, – нужно было о Боге, а ты о коровах.

– И об арбузе! – засмеялся второй батюшка.

– Вот он и уехал! – смеялся третий. Животики надорвали батюшки, сами себя застыдились, озирались кругом – не видно ли? Подымали благообразные апостольские лица, проводили для успокоения по всему лицу и бороде ладонью – ничего не помогало, ослабевали пружинки, и все один за одним ложились и хватались за живот.

– Густо замесил, Саморок! Посмотрел на них Пимен серьезно и вдруг как бы отрезвел; так посмотрел, что и попы успокоились и участливо стали Пимена спрашивать, чего он хотел от архиерея.

– Есть у меня векселек, – загадочно ответил им Пимен, – человек я маленький, темный человек.

– Густо месишь! Подлей водицы!

– Так вот у меня, батюшки, есть векселек, хотел это я векселек предъявить…

Покачали головами попы, разошлись, и с ними разошлась по городу молва о новом Пимене, о его векселе.

Так впервые тут помаячило Пимену, как бы это собраться всем чающим и предъявить вексель обещающим… Сначала он стал робко об этом говорить, нащупывать, как кто о Боге понимает, как верует, и мало-помалу он с этим вопросом плывет, как броней одетый корабль, и все вокруг него, как вода, раздается. Откуда что взялось! Себя самого за последнего темного человека считал, и вдруг от его вопроса все зашевелилось вокруг. Что же, если бы настоящий-то пришел и спросил по-настоящему?

Вернулся архиерей с юга. Докладывают ему, что вот человек по городу ходит с вопросом, и вопрос этот вредный. Вспомнил архиерей, как ему на вокзале какой-то пьяный великан бормотал о коровах и об арбузе, и послал к нему миссионера Круглого.

– Какой это у тебя вопросик? – спросил Круглый. Был теперь Пимен уж не тот смирный, что искал только случая упасть на колени и благословиться идти во блата и мхи непостоянные утверждать неколебимую ограду каменную, – Пимен теперь стал Саморок, первый чающий, вексель предъявляет обещающим.

– Вопросик, – сказал Саморок, – самый простой: спрашиваю, есть ли Бог? Отвечают: «Как же не быть Ему?» Проверяю обещающих: есть ли Бог? Обещающие не дают ответа. Мой вопрос самый простой: скажите мне сразу, есть ли Бог?

Улыбнулся Круглый.

– Есть ли Бог? – Да как же нет? Один ученый сказал: если и нет Его, так надо бы выдумать.

– Зачем выдумывать?

– А чтобы такому, как ты, прислониться.

– Понимаю, – сказал Саморок, – вы, стало быть, веруете, что Бог есть забор, веруете забору, а зачем же вы обещаете Бога?

Смутился Круглый: это же он не про себя, это он про одного ученого француза говорил.

– А сам как? – страшный приступил Саморок лицом к лицу, глаза, как ножи. – Сам как веруешь?

– Я вижу, – ответил Круглый, – ты хочешь, чтобы я тебе живого Бога на блюде подал.

– Хочу живого, а вы мертвого, вы мертвого нам обещаете. Дивился, несказанно себе самому дивился Саморок, откуда же это у него, у последнего человека, власть такая явилась смущать и даже потрясать, и в гнев и ярость приводить больших людей самым простым и первым вопросом: «Есть ли Бог?».

Так раздумывая, как всегда о чающих и обещающих, шел однажды по улице Саморок, и день обыкновенной человеческой жизни показывался ему в неясных обрывках, несвязанных: там говорили о белых усах – почему о белых? Там барыня хвалилась, что горничная у нее грамотная и может читать вывески; там в открытую дверь храма виднелась горящая зеленая свеча; там лежали окорока для праздника, шли исповедоваться, и тут же ветчину торговали: вперед знали, что Бог простит грехи, и нарочно дорожка скользкая усыпана была черными углями, чтобы грешники не упали и все у них кончилось бы с грехами благополучно, а то грешников не будет, к кому же тогда пойдет ветчина? Угольки рассыпали два мальчика и, рассыпая, спорили, кто старше, Христос или Боженька.

– Боженька старше! – говорил один.

– Старше Боженьки Иисус Христос, – отвечал другой.

К этим голосам прислушался Саморок, и видит, что за мальчиками идет какой-то простой, но чисто одетый рабочий человек и улыбается. А дети все спорили, спорили и подрались за Боженьку и за Христа, санки опрокинулись, угли рассыпались. Тогда рабочий подошел к ним, разговорил, помирил, даже угли подобрал. Саморок очень удивился, что человек взрослый, рабочий, тратит столько времени с мальчишками.

– Они спорили, – сказал рабочий, – о Боге, спрашивали, кто старше; один говорил, Боженька старше, другой, что Иисус Христос; спорили и подрались из-за Бога. Вот я им и говорю: из-за Бога драться, дети, не следует, – Бог есть любовь.

– Как ты сказал, – еще больше удивился Саморок, – Бог есть любовь?

– Да, я так верую сам, и больше, по-моему, веры нет никакой. Рабочий остановился возле деревянного домика, откуда слышалось пение священных песен и музыка.

– Хочешь, – сказал рабочий, – зайди к нам посмотреть; мы не дереву молимся, а духу, и драться нам не из-за чего. Божество деревянное у нас давно разбито. Бог есть дух, Бог есть любовь.

И увидал Саморок голые стены, а люди сидят хорошие, и как-то особенно молятся, – и хорошо, и тяжело: не на чем глаз остановить.

– А Христос у вас голенький, – сказал после службы Саморок.

– Голенький, – улыбнулись братья, стали ему рассказывать и пояснять Священным Писанием, отчего Христос у них голенький.

Все было так ясно и хорошо в их речах; и раз и два и три все ходил к ним потом слушать рассуждения, а чего-то главного не мог понять.

Была в их речах, скрывалась где-то простая самая подковырочка вроде бородавки к потайному ключу, и ее никак не мог понять Саморок: слушал, кивал огромной головой, будто во всем соглашался, а в то не мог проникнуть и мучился.

– Вера приходит от слышания, – сказал однажды евангельский брат.

И вдруг как свет какой с неба упал. Саморок поднялся и воскликнул:

– Ага! Понимаю: все нужно принимать на себя!

Понял он в эту минуту вдруг, что в Священном Писании все о нем же, о Самороке, и говорится все о нем, до малейшей черточки; и все сразу ясно, как день, отчего и эти люди так молятся, и отчего Христос у них голенький.

– Понимаю, – воскликнул Саморок, – все нужно принимать на себя!

Слезы ручьем потекли из глаз его, слезы радости, что душа себе выход нашла. Братья и сестры по духу окружили его, радуясь новому брату. Тут же перед моленной, на улице, чтобы все видели, стал на колени Пимен, не стыдясь, не унимая бегущих слез.

А прохожие смотрели на него и, смеясь, говорили:

– Вот человек, – нашел себе веру, и водка у него слезами выходит.

V

На коленях перед иконами стояла Маша и была в молитве своей тиха, как спокойная речка в русле Адамовом.

– Что ты молишься богам деревянным? – говорит ей брат.

И снимает иконы. Огонь в печи разводит. А Маша, немая, смотрит, будто приведена сама на сожжение.

Окруженные пламенем стоят в печи иконы, и еще есть надежда, еще верит Маша, что останутся неопалимые, как три отрока в пещи огненной.

Горят. Но Маша верит, что святой это пламень, бежит смотреть, не покажется ли чего из трубы. Дым из трубы валит простой.

– Сбегала, посмотрела? – усмехается Саморок, – нет ничего.

И спокойно, помешав жар, закрывает трубу.

Но это кажется только, что ничего не случилось; не та Маша, и Пимен не тот теперь, – оборвалась речка Адамова.

Брат с сестрой вместе читают Библию, он ее учит:

– Нужно все примать на себя. Что бы ни было, все на себя; о нас, живых, в этом доме идет речь, а не о тех, что там. Где там? Что там? Того мы не знаем. Нужно все примать на себя!

Начали от самого сотворения мира книгу на себя переводить: вот она, прежняя наша тьма, когда еще мы верили в богов деревянных, хаос вселенной – хаос нашей души. Этот первый свет – свет истинной веры. Стал свет, и отделилась ночь. И было утро, и был вечер – день первый.

– Нужно все примать на себя, – говорил Саморок. – Бог значит свобода, а не дерево. Адам – разум твердый, а не мужик Адам. Понимаешь?

До полуночи книгу на себя переводили и пришли к тому месту, как Лот в пещере уснул с дочерьми и Бог не осудил этого, и дети, рожденные Лотом от родных дочерей, были угодны Богу, творившему род человеческий.

Это как? Лотову пещеру как принять на себя?

Крепко задумался о Лотовой пещер Саморок, и так уснул с нерешенным вопросом: что значит пещера Лотова?

Снился ему в эту ночь лес необыкновенный, лес большой, на всю землю лес, натемно закрывающий небо. Из лесной густели, из темени в разных сторонах взывают люди к закрытому небу, молятся; но слова молитвы падают, слово Бог стало звук немой и сухой. И вот во тьме лесной показались огни и голоса. «Это мы, – говорят, – идите за нами, мы вас выведем». И повели род человеческий в разные стороны строить храмы из драгоценных камней, создавать в лесу небо. Он, Саморок, не хочет идти за разбойниками, он один, сам хочет найти правильный путь; идет он в темном лесу и вот видит перед собой пещеру…

Петух закричал. Проснулся Пимен, открывает глаза: вся в белом, в лунном сиянии стоит на коленях Маша и молится горячо на пустые места, где раньше стояли боги деревянные.

– Речка Адамова!

Задрожала Маша, испугалась брата. Но Саморок ласково поднял ее и, лаская и уговаривая, вошел с нею в пещеру Лотову.

Когда на другой день заканчивалось молитвенное собрание общины христиан, вспомнил свой сон Саморок и как он потом вошел в пещеру, и открылось ему тут, что Бог есть свобода и начало жизни. Радостно после службы объявил он своим братьям по духу, что этою ночью, подобно Лоту, сочетался, и так этому быть: Бог есть жизнь и свобода. И тут опять будто сон наяву: как в лесу тогда, вдруг все замолчало, и он один. Или эти братья только вид делают, что свободные? Наступило молчание, и все, ничего не сказав ему, разошлись из моленной. Как потом приходил к нему старший брат и ласково, запинаясь, говорил ему об исключении грешника из общины, и как потом гнал он брата этого по городу метлой, и как потом с сестрою выходил навсегда из дома, – все было как сон: лес, необыкновенный, большой, на всю землю лес, натемно закрывающий небо, и в лесу голоса и обманчивые огни.

Дня через три голодные, с жалобным мычанием, тем же следом вышли в поле пятнадцать коров. Впереди шла самая старая корова, вся в зализах, корках и со скрипучими копытами. На окраине города, у двух дорог – в лес и поле, – коровы остановились и долго стояли, будто советуясь, куда же идти, – в лес за хозяином, или в поле. От старой коровы развелось все это стадо, она одна помнила Крещеные Нивки и первая двинулась в поле, а за нею и все стадо пошло. Шли коровы гужом, не останавливаясь, полями, лесами, берегом речки, по высокому кряжу, до самого Фомы-апостола, где некогда утонул первый Грамотный. Поселок «Крещеные Нивки» стал теперь настоящим селом с церковью, но старая корова узнала прежний дом и у ворот остановила все стадо. Брат, прозванный Каином, сразу узнал старую корову, впустил ее со стадом, накормил и пошел в город узнавать, что там случилось такое, отчего коровы покинули брата.

– Ушел Христа искать, – сказали в городе. – От Забастовки ему маленько горошку подсыпало, ходит и спрашивает: «Христос или коровы?». Теперь бросил коров, ушел искать Христа.

Брат Каин тут помолчал, что коровы пришли к нему, придержался, а потом уж само собой вышло, что раз человек ушел Христа искать, то куда же деваться коровам? Так они и остались у Каина.

Старички

Бывает в Крыму весной, – отчего это бывает, мне объяснили ученые: при медленном согревании моря и все еще очень холодных горах верхний, горный слой атмосферы уляжется, не смешиваясь, на нижнем и так долго пребывает, пока вдруг от какой-нибудь ничтожной причины равновесие нарушится; тогда, бывает, при ясном небе с шумом и свистом косой полосой от края плоскогория к берегу моря мчатся захваченные ураганом облака, цветы, крыши домов и повергаются в море; на воде, до той поры спокойной, синей, поднимается белый вихрь, похожий на зимнюю нашу метель, и так странно бывает смотреть, как в белых клубах этой метели мчатся куда-то красные розы.

Я это видел сам весной в Крыму: летели в море цветы персиков, ветки кипарисов, розы, магнолии; теперь, при воспоминании, из белых клубов метели встают передо мною человеческие лица: старички Михаил Иванович и Прасковья Михайловна; теперь мне кажется, будто весенний ураган вместе с цветами унес в море и их…

Было это в одном курорте на Южном берегу. Я жил у своих друзей в лучшей свободной комнате: друзья мои занимались «туберкулезной промышленностью», как в шутку называют в Крыму курортное дело. Когда приезжие снимали мою комнату, я переходил в другую, свободную. И так, странствуя из коридора в коридор, из этажа в этаж, очутился на самом верху, на башне.

Вокруг моей башни на крыше дома была устроена широкая площадка с лавочками; сюда постоянно приходили жильцы любоваться видом Генуэзской крепости, восторгались, пели, шутили, объяснялись, и каждое, даже тихо сказанное слово было слышно в башне, – вот отчего эта комната оставалась всегда пустой.

Все, должно быть, издавна привыкли думать, что башня пуста, и не стесняясь говорили все. Я кашлял, стучал, меня пугались, вскрикивали, убегали. Но мало-помалу и я привык не обращать внимания, и ко мне привыкли.

И мало было интересного для наблюдения в этом почти исключительно дамском пансионе. Дамы были все скромные; кто не имел средств, чтобы поселиться у дорогого и веселого Александра Безродного, кто боялся прямо подступиться к веселью, постоянно ссорились между собою, скучали, и все представляли себе, что настоящий Крым не здесь, а где-то там, у недоступного Александра Безродного.

Поселился одно время и у нас веселый кавалер, но с ним стало еще хуже: все дамы разделились на две злейшие партии. Едва-едва как-то отделались от этого кавалера, как в его комнату прибыл другой; тот ухаживал, этот прямо стал делать серьезные предложения и распугал весь пансион. После этих двух неудач владельцы пансиона расстались с мыслью развеселить своих дам способом Александра Безродного и в свободной комнате поместили старичка Михаила Ивановича со старушкой Прасковьей Михайловной. И вот, как это ни странно бывает, чего напрасно ожидали от молодых, веселых людей, сделали эти очень старые люди: они соединили обе наши враждебные партии без всяких усилий со своей стороны. После обеда приходил на площадку Михаил Иванович с полными карманами конфект и бубликов. Строгая Прасковья Михайловна всегда приносила с собой книжку толстого журнала и принималась читать что-нибудь вслух. Делая вид, что внимательно слушает, Михаил Иванович потихоньку бросал вниз из одного кармана кусочки бубликов собакам и птицам, а из другого – детям конфетки: внизу собиралась большая толпа детей, птиц, собак; все это возилось, пищало, шумело, но Прасковья Михайловна читала журнал, не обращая внимания на то, чем забавляется Михаил Иванович, как хороший священник служит Богу и не замечает толпы. Это повторялось у нас каждый день, и мало-помалу все привыкли к этим старичкам: кто присаживался слушать чтение Прасковьи Михайловны, кто под журчание чтения просто любовался морем, кто из старых дам, переживая давно прошедшие времена, задумчиво что-то вязал. По утрам обе когда-то враждебные партии уже начинали совершать совместные горные экскурсии, гуляли в общественном парке, катались на лодке. Было очень ясно, сухо, тепло, почти жарко. Но ранней весной в Крыму это бывает, говорят, перед сильной грозой и страшным ураганом…

Рано я вышел на площадку башни и видел, как Михаил Иванович направляется в горы со своей строгой старушкой. Смешон был старичок в своем костюме туриста, как будто на него были надеты две юбки, подлиннее и покороче. Как всегда, старички шли, окруженные детьми и собаками; направо и налево сыпались конфетки и бублики. У Прасковьи Михайловны и на этот раз, как всегда, была какая-то книжка. Они, конечно, отправлялись к Царской площадке, где в тиши утесов Прасковья Михайловна обыкновенно читала вслух, а Михаил Иванович, делая вид, что внимательно слушает чтение, пускает с пальца божьих коровок.

– На Царскую площадку? – крикнул я.

– На Царскую! – весело ответил Михаил Иванович. – Идем обед зарабатывать.

Я тоже скоро отправился в горы, забрался высоко и так до вечера пробыл возле одной знакомой висячей горной сосны. Вечером, подходя к дому, я услыхал какой-то подозрительный небывалый шум в нашем пансионе, и зачем-то из соседнего пансиона к нам шли чужие люди. Я спросил на ходу, что случилось, и мне ответили странно:

– У вас какого-то старичка запечатали.

В доме было смятение; по коридорам неслись горничные, дамы, кухарки, – все перемешалось, как в урагане. Я спрашивал; мне на ходу отвечали:

– Михаила Ивановича запечатали. И проходили мимо.

Я спрашивал других, кто запечатал Михаила Ивановича. Мне отвечали:

– Становой запечатал Михаила Ивановича.

– Может быть, арест на имущество?

– Какое вам там имущество: самого старика запечатали, – такое свинство!

Встревоженный каким-то неясным и, очевидно, большим происшествием, я тоже за всеми бросился вверх; в коридоре второго этажа людей было еще больше.

– Михаила Ивановича запечатали! – слышалось со всех сторон.

Наконец, в третьем этаже толпа любопытных стояла плотной стеной, и перед закрытой дверью одной так знакомой мне комнаты стояла Прасковья Михайловна и то хваталась за ручку, то беспомощно отступала и тихо плакала. Ее старались успокоить, говорили, что все разъяснится скоро, на станового пожалуются губернатору.

– Пустите меня к нему! – твердила Прасковья Михайловна и снова хваталась за ручку, и снова отступала: дверь была заперта.

– Он там? – спросил я соседа.

– Запечатали, а вы не знаете…

И все мне рассказали: как Михаил Иванович сегодня на прогулке скоропостижно скончался в горах, как его привезли сюда и запечатали, а Прасковью Ивановну к нему и не пустили даже до приезда законной жены.

Я ничего не понимал от волнения, не мог даже и вообразить себе, чтобы у старичка Михаила кроме Прасковьи Михайловны была какая-то еще законная жена. Только мало-помалу разъяснилось, что, правда, у Михаила Ивановича есть законная жена, и хотя вот он уже сорок лет путешествовал с Прасковьей Михайловной, право войти к мертвому имела только жена та, законная: пока она не приедет, Прасковье Михайловне войти нельзя: мало ли что может случиться с вещами покойника. «Для вас все это спокойнее», – будто бы такими словами утешал Прасковью Михайловну становой.

– Возмутительно. Сейчас же будем телеграфировать губернатору! – твердила одна молодая взволнованная дама.

– Осталась одна с ридикюльчиком! – повторяла другая старая дама.

Целых два дня мы были в ожидании законной жены, боязливо озираясь на комнату-могилу, опускались вниз и все один перед другим старались высказать свое сочувствие Прасковье Михайловне. Цвели уже розы. Носили старушке самые хорошие, редкие цветы. Было много цветов, но природа без дождя была мертвая. Дождей всю весну не было. Кипарисы от дорожной пыли стояли серые, как в саванах, море казалось без ветра мертвой зыбью. Все омертвело, в сухом зное не сами раскрывались цветы, а как будто их выдвигали невидимые руки.

Знатоки говорили, что так бывает всегда перед грозой и страшным ураганом.

При этой затихшей природе не хотелось гулять, мы целый день проводили на башенной площадке, тихо беседовали и потом вечером тех, кто боялся покойников, провожали за двери комнаты.

Законная жена все не ехала. Последняя ночь была особенно томительной: мы долго не расходились и беседовали о праве законной жены обладать мертвым телом. Большинство думало, что получится разрешение, если сорок лет он жил с другой, та не едет.

– Явится! – говорили немногие опытные.

И, правда, она явилась на следующее утро: тоже глубокая старушка, в коричневой старомодной соломенной шляпе, вероятно, из какой-нибудь глуши дворянских доживающих усадеб. Из экипажа она прямо, – и видно, в большом горе, – пошла к хозяевам дома. И тут неожиданно для всех оказалось, что эта старушка горевала не менее Прасковьи Михайловны. С глубоким удивлением выслушали мы рассказ, каким хорошим мужем был всю жизнь Михаил Иванович. Долго мы ничего не понимали, пока старушка не рассказала одну страницу в характере Михаила Ивановича: лет уже сорок тому назад он заболел и весной уехал путешествовать; с тех пор ему для здоровья каждую весну было необходимо уезжать; возвращался же он домой только осенью.

«С одной жил, с другой путешествовал», – поняли мы, и все переглянулись, и точно сговорились в этот момент оберегать старушку от Прасковьи Михайловны. Мгновенно по всему пансиону разнесли наши дамы весть о необыкновенной жизни Михаила Ивановича, и все чувствовали одно: необходимо оберегать законную старушку. Позаботились даже, чтобы не дошло к ней чрез прислугу о Прасковье Михайловне: все горничные и кухарки были предупреждены.

Очень странно только мне кажется теперь, почему так вдруг все забыли о самой Прасковье Михайловне, как будто ее тут и не было между нами.

Я не помню присутствия Прасковьи Михайловны, когда распечатали дверь покойника. Настоящая, законная жена подошла к телу Михаила Ивановича и сначала все гладила, гладила рукой его волосы, а потом плакала, как плачут все настоящие, убитые горем жены. И горе ее было так просто и так полно, что в голову не пришло посмотреть вокруг себя на другую старушку.

Пришел священник, служил панихиду, принесли гроб, уложили, убрали цветами, повезли. Мы все провожали покойника до границы соседнего курортного имения, и только уже когда гроб и старушка скрылись на повороте за пыльными кипарисами, все стали искать в толпе Прасковью Михайловну. Встречались глазами и спрашивали молча: «Где Прасковья Михайловна?» Переводили глазами в другую сторону: и там не было Прасковьи Михайловны.

– Где же Прасковья Михайловна? – спросил, наконец, кто-то вслух.

Ее между нами не было. Все молчали в тревоге. Дома, не сговариваясь, пошли прямо в ее комнату, но и там ее не было, и на башенной площадке, и никто нигде ее не видел в курорте. Мы вообразили себе, что она где-нибудь в горах на своем обычном месте, на Царской площадке. Пошли туда – и там не было. Кричали – не отзывалась, и хотели уже подниматься выше по разным направлениям, как вдруг тут ринулся с гор к морю косой полосой, увлекая с небес облака и срывая на земле цветы, ураган. С большим трудом побежали мы домой в последней надежде, что она откуда-нибудь пришла, но ее дома не было.

Где же она была, куда делась? На другой день я уезжал из Крыма и удивлялся, как всех наших дам соединило эта печальное событие: все они вместе ходили теперь по берегу и собирали вчера унесенные и снова теперь возвращенные морем цветы.

Аптека счастья

I

У соседей на дворе я заметил садик немецкий: на крыше небольшого дома растет сеяная трава и поставлены скамейки, внизу под деревьями резонатор и эстрада для музыки, теперь все в бумажках, тряпках, все засыпано сухими листьями каштанов, ничего больше не убирается. Смешной садик с музыкой – следы немецкого влияния в польском городе. Я помню такой же другой садик в другом городе, только вместо настоящей музыки там был граммофон, и когда весной прилетал соловей, фрау Вейс выносила граммофон на столик, заводила его и странно… Теперь, через много лет, звуки соловья и граммофона для меня сочетаются в полную гармонию. Но что не сочетается, когда пройдет много лет? А фрау Вейс находила тогда прекрасном сочетать сирень, соловья с граммофоном.

– Wunderschon! – восклицала она.

Цвела сирень, пел соловей, играл граммофон, а фрау Вейс делала с нами расчеты: можем ли мы, начинающие литераторы, рассчитывать в будущем жениться на порядочной женщине. Вокруг этого садика на Малой Охте была невылазная грязь, капустники, лачуги пропащих столичных людей. Мы с товарищем снимали у фрау Вейс целую квартиру в четыре комнаты с кухней за четырнадцать рублей в месяц; весь низ большого, деревянного, крашенного охрой дома состоял из маленьких квартир, в них жило множество всякой интеллигентной бедноты. Весь верх занимала фрау Вейс, казалось, совершенно одна, так молчалив и тих был ее больной муж, фабрикант ковриков из кокосовых орехов. Утром наша хозяйка летала сверху вниз и в свой садик в неустанном труде, после обеда она стучалась в квартиры жильцов, неизменно повторяя одни и те же слова:

– Молодая женщина, не хорошо сидеть дома, гулять, гулять, пошел гулять!

II

В сиреневый садик выходили молодые и старые женщины, усаживались на лавочках, слушали граммофон. Их дети бегали, играли; чуть заметит фрау Вейс драку, сейчас же находит виновника.

– Ты с ума сошел! – кричит фрау Вейс.

И, бывает, отшлепает.

Наказывает, награждает, устраивает всевозможные игры для чужих детей, даже поет, даже учит танцевать свою любимую крейц-польку. Я забыл немецкие слова той песенки, но помню, в ней был какой-то пьяный Schwiegersohn, идет этот зять большими шагами, – вот и все содержание песенки.

И это на болоте, среди капустников или вовсе невозделанных торфяников. Удивляются теперь, что у немцев не бывает чувства тоски по родине, – да чего же им тосковать: с родиной они и не расстаются, среди петербургских болот фрау Вейс была совсем, как в Германии.

И вот появляется у нас в доме Вильгельм Федорович, приличный, прекрасно одетый, всем кланяется, дальний родственник фрау Вейс. Слушать граммофон в садик он почему-то не ходит, чуждается нас. В его комнате висела большая карта Петербурга. Проходя мимо квартиры в часы, когда она проветривалась, мы замечали, как эта карта, начиная с центра, мало-помалу покрывалась булавочными флажками. Тогда и в голову не могло прийти, как теперь, заподозрить немцев в шпионстве. Но все-таки мы очень удивлялись, как эти флажки все прибывали и прибывали, а потом стали убывать, и через месяц остался только один. Ранним утром Вильгельм Федорович куда-то исчезал, возвращался поздно вечером. Лицо его, энергичное и довольное, по мере исчезновения флагов потухало и, наконец, когда остался единственный флаг, стало несчастным. В этот вечер мы встретились в коридоре лицом к лицу, я был поражен несчастным выражением всегда довольного лица, и, мне кажется, в эти минуты этот немец похож был на русского.

III

Мы выразили свои знаки сочувствия Вильгельму Федоровичу, он растрогался и просил нас в свою комнату.

– Здесь, – говорил он, – помещается мой велосипед, здесь помещается мой фотографический аппарат, здесь помещаются мои коньки и здесь помещаются мои скэтинг-коньки.

Мы указали на единственный загадочный флаг:

– А что это значит?

– О, это мой большой секрет! – ответил Вильгельм Федорович. На другое утро последний флаг исчез, вечером Вильгельм Федорович явился довольный.

– О, мои большие друзья, сегодня у меня будет большой, большой праздник. Я вас всех приглашаю.

Что было думать о странном поведении нашего немца? Мы говорили друг другу: «Вильгельм сошел с ума».

Заработала, застучала, загремела тарелками фрау Вейс, собрались в квартире соседа какие-то аптекари или оптики, совсем похожие на Вильгельма, сытые и довольные, счастливые, пришел и больной муж фрау Вейс, фабрикант кокосовых ковриков. Конечно, мы начали праздник с вопроса, почему торжество.

– Молодые люди, не торопитесь, больше всего людям мешает, когда они торопятся; такие люди не достигают цели.

Сделав лукавое лицо, Вильгельм поднес палец к улыбающейся, сияющей своей щеке.

– И больше всего это опасно молодым людям! – пригрозил он нам этим своим пальцем.

IV

Остальная часть вчера до глубокой ночи была посвящена биографии виновника торжества. Мы узнали, как трудно было Вильгельму Федоровичу где-то в русской, глухой провинции, но он все-таки никогда не падал духом, не расставался с мечтой о службе в большой-большой аптеке, в большом-большом городе и даже о собственной аптеке. Он изучал каталоги, знал все аптеки в России, писал, но все было напрасно, везде ему была неудача. Наконец, он скопил порядочную сумму денег, взял отпуск за месяц, и вот объяснение военных действий: флаги был поставлены на места всех существующих в Петербурге аптек, и составлен был план обхода всех их, начиная с центра, в последней аптеке Вильгельм и добился места провизора.

– О, это очень поучительно для вас, молодые люди, – лукаво подмигнул нам Вильгельм, – вы теперь знаете, как нужно достигать своей цели.

Провизоры и аптекари закурили сигары, фрау Вейс открыла окно в свой сиреневый садик. Все были очень счастливы, все говорили речи, и только больной фабрикант кокосовых ковриков молчал и совсем не похож был на немца: не было вкуса к немецкому счастью, не было охоты его достигать. Больной фабрикант кокосовых ковриков был очень похож на русского.

Во время войны я обеспокоился за судьбу старого своего приятеля и прозвонился в его собственную аптеку на большой улице большого города.

– Здесь Вильгельм Федорович? Голос очень знакомый ответил:

– Вильгельма Федоровича больше нет. Я назвал свое имя.

– Был Вильгельм Федорович, теперь я – русский человек. Василь Василич.

Цепочка Иисусова

I

Когда заболеет дитя и мать, нуждой убитая, повторяет: «Поскорей бы прибрал Господь!», на пороге является высокая строгая старуха и спрашивает:

– Не улетела еще ангельская душка?

– Поскорей бы прибрал Господь! – отвечает младенцева мать.

– Грех так, – говорит мирская няня, – пределы Господа неведомы.

И начинает долго молиться. Потом без еды и сна сидит на полатях строгая и печальная, как Божия Матерь с Младенцем в руках. В избе тогда вовсе нет тяготы от больного ребенка, мать спокойно хлопочет с пирогами у печи, отец с хомутами входит и уходит. А то святое дело на полатях кажется вовсе не дело: так сложилось из света и теней похоже на Богородицу.

Из света лампады Родионовна творит себе молитву Иисусову: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя!». Из теней разное складывается Родионовне, больше всего беспокоят хвостатые. Лезут из-под лавок, лезут из-под печи, лезут из всех щелок, лохматые и голые, рогатые и безрогие. Становятся на цыпочки, тянутся, взбираются по спинам, заглядывают, вздыхают, шепчут, порой вздуваются над полатями – доски трещат и вот-вот полати повалятся.

Молитва Иисусова – непрерывная цепочка святых заветных слов, сначала на губах, потом в сердце, потом сливается с движением крови. Оборвись тут одно звенцо из цепочки Иисусовой – и пропало все: лихая нечисть живо растащит дитя. И вот уж тяжко, вот уж как бездомно бывает Родионовне! Но глаза не отрываются от озаренного лампадой лика Божией Матери, крепче и крепче связывает цепочка молитвы Иисусовой больное сердце новой матери с неизвестным сердцем младенца.

Когда, слава Богу, оздоровел младенец, трудно бывает Родионовне, новой матери, покинуть свое дитя, ее дитя, и единственное. Уходит домой, шатаясь от горя, будто мать, родное дитя на войну проводившая.

И так она много рождает детей, но дети не ей достаются.

В сочельник Нового года за лесом помирал старый дед. У деда никого не было в избе, только сиротка-младенец. Без дедова ухода закричалось, потом стихло и загорелось дитя. За поздней обедней сказали про это Родионовне. Помолилась она за больное дитя и твердо решила ехать к больному. После обедни пошли на кладбище поминать покойников. Родионовна тоже понесла туда свои поминальники. Кладбище далекое и тесное: гроб на гроб, покойник не покойника, камень на камень. Свою могилку узнают только по зарубкам и соснам. И даже зарубки сходятся. А так сухое кладбище, высокое, песочек, покойникам лежать хорошо, а живым помянуть – удовольствие. Разложили в это новогоднее утро женщины свои пироги, пришел батюшка, окадил, пономарь собрал в мешки поминальники, Пономарев поросенок прибежал добирать, а за поросенком давно уже следил узкомордый волчонок.

Родионовна молилась и плакала о том, где свежее и больше чуялось горе. Когда все разошлись с кладбища и осталась одна, покрошила свои пироги над всеми могилами, и разные птицы стали слетаться на крошево. И хорошо было зимой между соснами, бело, светло было на душе у Родионовны.

А тот волчонок, стерегущий Пономарева поросенка, все полз и полз по канаве, наполз почти на самую Родионовну, струсил и пустился бежать через поля в казенный лес. Волчий след на поле перехватили охотники, побежали по следу, но вдруг замутилось на небе, снег повалил, ветер поднялся и замел волчьи следы. Только в самой глубине казенного леса, куда ветер не проходит, на пнях и волчьих кустарниках остались какие-то незанесенные снегом волчьи заметки. По этим заметкам другие волки понимали свое волчье и тут же оставляли новые заметки, и новые волки, читая старое, прибавляли свое. Так по-своему они узнавали и свое волчье и всякие человеческие новости. Паршивый узкомордый волчонок все разболтал на кустах и пнях, про Пономарева поросенка и про старуху Родионовну.

Как замутилось небо, как помело сверху и снизу, замутилась душа у Родионовны. Не попасть, думает, к младенцу, пропадет без нее дитя: на небе-то, конечно, прибавится ангельская душка, с неба смотреть будет новая звездочка, а на земле против нее тесное кладбище. Сама не своя металась к окошкам Родионовна, выглядывала, не утихнет ли метель. Не утихало, и Родионовна весь день была сама не своя. Под вечер вошла к ней соседка с ребенком – такое славное было у нее дитя – цветок.

– Ангельская душка, – спросила Родионовна, – посмотри в окошко, можно ли мне ехать, волки не обидят меня?

Верила, как в старину все верили, что дитя никогда не обманет, и самому только надо делать точно, как скажет дитя.

– С дороги не собьюсь, не застыну, волки не обидят меня?

– Волки, бабушка, тебя не обидят.

Теперь нечего было больше раздумывать, ехать или не ехать.

Соседка пошла запрягать буланую лошадку, а волчонок, стерегущий буланку, побежал в казенный лес, оставляя на кустиках заметки, что Родионовна собирается на ночь ехать на буланке в казенный лес.

II

Ослепила метель все большое глазастое поле; залепила слух ушастому лесу, но волки по-своему гуляли: этою ночью ветер стихнет и месяц покажется. Старая волчиха-хороводница опять захотела испытать силу и здоровье своего лобастого друга, ставила метки в лесу, готовила большую рождественскую свадьбу. Осторожно, вдумчиво обнюхивали волки заметки, неслышно ступали по рыхлому снегу и собирались на опушке возле старой волчихи.

Месяц взошел, и опять стало поле глазасто. Показалась черная мельница. И так чисто, так все заметно на белом: полынки на меже, те будто ряды мужиков вышли поле делить и между собою тихо советуются.

Лес прислушался: далеко на Пониковке маленькая собачонка тявкала на луну. Огненным волчьим глазам все было видно: как на белых серебряных волнах плыла маленькая черная лодочка, покажется наверху волны и опять надолго под водою спрячется, и опять всплывает, и все подвигается к большому неподвижному черному острову, к мельнице.

Вот и мельницу проплыла, взбирается выше. Старый лобастый волк попросил у волчицы место впереди и приготовился выступить.

А Родионовна плыла в своей лодчонке совсем не по волчьим заметкам. Заметила себе в жизни Николу Угодника, старца строгого и милостивого, заметила Ангела-хранителя душ и телес наших, заметила Богородицу Деву, Матерь Бога нашего, и Дитя Ее безутешное, Сына Человеческого. По обещанию к больному младенцу держит путь, доверившись буланке, и не правит: сама знает буланка, где твердое, а дернешь, ступит с дороги, и потом уже из снега не выбьешься. Задремала старая, и представляется ей, будто она уже доехала и сидит там, на полатях, качает дитя. Твердо держит молитву Иисусову, а внизу под полатями будто бы волки. Вот сколько набралось волков, один на другого вздымается, все выше и выше лезут к полатям. Отвела глаза от иконы, глянула, сколько их, и вдруг оборвалась цепочка Иисусова: хочет сказать Иисусе, а выходит Сусе и Сусе, хочет помолиться Богородице, а молится какой-то Чудородице. Как оборвалась цепочка Иисусова, то будто на каждое прежнее святое звенушко новый волк прибавился. Хотела утешиться: ей, грешной старухе, достойный по делам конец пришел, а дитя все равно умирает, детскую душку Господь возьмет к себе. Глянула, а дитя не плачет, все лучшеет, цветки-яблочки на щеках, ручонками к бабушке тянется, и не видно волков. Господь вовсе и не думает дитя к себе брать. Господь младенцу жить велит.

А волки все лезут и лезут.

И слышит Родионовна, как в жилах ее не молитва Иисусова, а живая младенцева кровь переливается и у младенца ее кровь, и что ее, то – младенцево, и что его, то ее – материнское. Сила почудилась великая, хотела то, другое кинуть в зверей, но опомнилась и вдруг сама кинулась с младенцем в самую гущу зверей. Стала на коленки, земно поклонилась и говорит:

– Батюшки волки, не ради себя, а ради ангельской душки прошу, не пугайте дитя, вы же и сами отцы!

Что ответили волки – не слыхала: пробудилась в сугробе, ничего не видно вокруг, только буланкины уши из снега, как рожки, торчат.

III

Старый волк на опушке леса смутился: вот сейчас только черная лодочка выплыла на знакомый высокий гребень белой волны и вдруг сгинула, словно сразу пошла на дно лунного моря. Подождал – не показывается. И сильный уступил место умной волчице.

Знала волчица – место еще выше мельницы, выступила из тени лесной и глубокими снегами повела на то высокое место. Там сверху волки все увидели и поняли. Серебря спинами, незаметно прокрались к самому краю отвертка и вдруг оттуда огненными глазами своими разом глянули.

Родионовна металась возле саней, но чем больше нукала буланого, тем глубже он опускался в сугроб.

Только придумала вылезть на дорогу и за вожжи тянуть туда буланку, что-то сверкнуло – и Родионовна, как была, так и осталась на месте неподвижная.

Старый волк опять переменился местом с волчицей, утвердился задними ногами, хотел прыгнуть, но тоже вдруг замер, как и Родионовна.

Есть у волков мертвый страх к неподвижному. Даже нового выворотня боится волк: не сразу поймет, и только уж как бы умолив неподвижное в чем-то, робко подходит оставить на нем знак почета.

Страх неподвижности и молчания: обломись и тресни под ногой у Родионовны какая-нибудь твердая и хрупкая от мороза полынинка или сама она двинься назад – волки бы кинулись. Но она не назад в страхе бросилась, вперед шагнула с молитвою, упала на колени, земно поклонилась и молвила:

– Батюшки волки, не ради себя, а ради ангельской душки.

И так опять осталась, еще более неподвижная и непонятная. И уже дрогнули волки, не бежать ли назад к месяцу от темного, на белом неподвижного и живого? Но умная волчица осторожно обошла лобастого, понюхала неподвижное живое, отдала свой знак почета и трепета и удалилась краем отвершка. Потом один за другим все волки почтили неподвижное и след в след за волчицей, исполнив все, как она им указала, волки покинули страшный отвершек.

Так неприкосновенная от злобы звериной поднялась Родионовна и поехала дальше к больному ребенку. И сон ее на санях весь исполнился: дитя она отходила, старого деда похоронила, сироту взяла к себе на Пониковку и стала ему живой, земной матерью.

И до сих пор на краю леса стоит, уши развесил, казенный лес, поле глядит, лес слушает. А на другом конце поля слободка Пониковка, как старуха, сидит, и все, что покажется в поле, что почудится в лесу, собирает в сумку.

Много коробов всякой всячины лесной и полевой набрала старуха в сумку. Много раз от самой Родионовны слушали мы с трепетом рассказ о ее странной волчиной ночи и дивились обычаю волчьих заметок. Строгое лицо бабушки не унижается, когда дело доходит до этих заметок на ее спине.

– Поднялась – вся-то мокрехонька! – тонко улыбаясь, говорит Родионовна. А мы – слушая, смеялись над волками, но не над Родионовной.

Косыч

I

Какая теперь охота! Но мы пошли и охотились в краю Тургенева с Косычом-монопольщиком. Зайцев было очень много, потому что охотники ушли на войну; гончие работали отлично, а перехватить зайца нам почему-то все не удавалось. И уже близился вечер, кончалась охота, как вдруг по дороге из одного перелеска к нашему, прямо на Косыча выкатил русак, над русаком, как поддужный, летел ястреб, позади «по зрячему» в облаке пыли неслась вся стая гончих с великим гомоном. Времена были совсем не тургеневские и не охотничьи, но это на охоте забывается: сердце охотника одинаково во все времена. Сердце замерло, сжалось в ожидании. Дело было верное: Косыч сидел в кусте, невидимый зайцу, и целился. И вот я глазам и ушам своим не верил: целясь, он так и застыл с наведенным в зайца ружьем, выстрела не было, и осечки не было. Косыч был как соляной столб. Огромный русак пронесся возле него, и за русаком в отчаянии и ужасе промчались все гончие.

Косыч что-то бормотал о дороговизне пороха.

– Десять рублей фунтик, извольте его покушать!

– Зачем же шли на охоту?

– Тридцать копеек выстрел, а там убьешь, не убьешь – неизвестно. А может быть, он вернется на вас. Становитесь на место, бежит!

Но это не заяц возвращался, а молодая гончая, заяц так и не вернулся. Измученные, скоро прибежали все гончие; вечерело, охота окончилась, и на небе заваривалась звездная каша.

Печально было наше возвращение на Косычов хутор. Поля были убраны, а что на помещичьих землях оставалось неубранным, то так и оставалось совсем, это теперь мыши обращали в труху. Мышей в этом году! Что ни шаг, то две-три. Усталому нельзя было присесть на копну – копны от мышей были как живые. Потемневший от дождя не перевезенный хлеб, развеянное ветром просо, картошка, уже побитая морозами, никому теперь не нужная, брошенная в поле, и, главное, эти полчища мышей, заступившие место человека, – неловко было нести ружье, забаву барских времен.

Хутор был возле самого большака, где и теперь, запечатанная, стоит «винополия». Косыч тут был сидельцем чуть ли не с основания монополии. Когда вино прекратилось, Косыч купил рядом в развалившемся дворянском гнезде двенадцать усадебных десятин, открыл лавочку, хозяйствовал и торговал очень бойко.

На месте сгоревшего в забастовку дома он выстроил из парковых деревьев новый дом. Вчера между грядками лука и капусты я нашел чудом уцелевшие маргаритки и бессмертники – остатки распаханных клумб.

С этими цветами в руках я перенесся, будто за сто лет, в свое детство, вспомнил, как мы сюда съезжались на елку в Рождество и ночевали вповалку на сенных матрацах, как раз ночью старый отставной полковник вздумал зачем-то пройти через дамскую комнату, и оттуда крик раздался: «Адама вижу», – и голос полковника: «Еву слышу!» – и потом хохот был у них и у нас долго, и я слышал смеющийся голос ее, а она, вероятно, слышала мой.

Странно мне было, когда мы подходили к усадьбе теперь, во время войны. Казалось, будто те милые покойники дворянского гнезда теперь уже второй раз умирали. Спутник мой говорил о своем хозяйстве с достоинством, что все у него есть: две коровы, две лошади, десяток овец, всякие птицы, две свиньи. На свиньях хозяин остановился особенно.

– К чему дело идет, неизвестно, – говорил он, – а с этими свиньями я отсижусь от немцев, года два могу просидеть: вместо мяса кусочек сала, – сало свое! – горсточку пшена, – пшено свое! – выходит отличный кулеш, кусочек хлеба, – мука своя! – и сыт человек, а больше что ему надо. На Бога не жалуюсь, нет, на Бога не жалуюсь!

– Вы будто в крепости! – сказал я.

– Не в крепости, а в неизвестности, – ответил он. – Вы газеты читаете, ну, как теперь, что? Правда, говорят, турка с англичанкой помирилась?

Я сказал, что не слыхал этого и вообще надежды на скорый мир нет никакой.

– Вот и я так думаю, – живо подхватил Косыч, – а знаете, как я это узнал? Намедни мужичок едет. «Куда?» – спрашиваю. «В город, к жене». – «Зачем жена в городе?» – «Штаны шьет на армию». – «Какие, – спрашиваю, – штаны?» – «Стеганые!» Как сказал стеганые, я понял: теплые штаны шьют, значит, зимовать собираются, и мира не будет. Вот я тут и порадовался за себя. И он снова надоедливо стал перечислять свое добро.

– Нуте-с, – говорил он, – дровец я себе хороший сделал запас, дубовые, шкуренные, года на три хватит, гречиха у меня родилась, – каша будет гречневая; а главное, просо, вот чудо-то просо какое у меня вышло, у всех пустое, а у меня умолот! Зерно я теперь не выпущу, ни одного зернышка не выпущу: буду свиней кормить, потому теперь расчета нет кормить человека.

И еще он говорил о своем подвале, что запасся картошкой, свеклой, капустой свежей и соленой, огурцами и даже мочеными яблоками.

Так мы подходили к хутору, вошли в его новый бревенчатый дом. Хозяин пошел в кухню сам варить кулеш: ни жены, ни детей у него не было. Я остался один со своими воспоминаниями. В окна были видны, как и в те времена, те же не измененные временем деревни Кибаевка и Шибаевка. Из-за гумна Крыски Задирина месяц всходил. Такое безлюдье в деревне – ни человека, ни звука. Казалось, что люди уже все ушли туда, к заставе земли и неба, где жило это чудище призаставное.

II

Луна всходила. Но с лунным светом не вставали покойники. Так всходила луна над голой землей, и я был один на сырой земле. Потом вошел с дымящейся пищей другой человек, и все это наваждение кончилось, и все стало обыкновенным.

– Сахаром я вполне обеспечен, – говорил другой человек.

– Да будет вам, – остановил я его, – может быть, завтра же и вас позовут туда. Он открыл рот.

– Двадцати зубов не хватает.

– На это теперь не посмотрят. Он согнул голову так, что шея стала дугой, и по дуге этой чесал – знак какого-то хитрейшего обхода-маневра.

– Опоздаете, пропустите!

– Не пропущу-с!

Согнул голову на другую сторону и почесал с другой стороны.

Я пожелал ему покойной ночи и лег на диван. Он с большими хлопотами, принимая какие-то меры от насекомых, лег в кровать и, пожелав мне еще раз покойной ночи, загасил лампу.

Скоро я увидел перед собой красный огонек, перед огнем сидел нагой человек, огонек близился, близился, я открыл глаза: Косыч сидел перед лампой и пересматривал свою ночную рубаху.

– Блох боюсь, – сказал он, – а вас тоже это разбудило? Я отвернулся к спинке дивана, попробовал вновь заснуть, но не мог и скоро сидел сам перед огнем.

– Я каждую ночь так мучусь, – говорил Косыч, – засыпаю только под утро.

– И ничего не находите?

– Редко нахожу.

И их действительно не было, я уверен теперь, что их не было, что это все создавала ночная фантазия в отместку за правду-неправду дневную, а меня Косыч заразил своей фантазией, как автор читателя. Я метался в бессоннице, то видел паразитов огромными, как в микроскопе, то уверял себя, что это воображение создает их. Но дело не менялось: воображаемые огромные насекомые мучили больше действительных. От бессонницы, от нечего делать и читать я стал развивать свои мысли вслух: что ничего нет вообще на свете, и все это нам кажется, словом, говорил, как у Шопенгауэра, и разъяснял примерами нашей обыкновенной жизни.

– А как же земля? – спросил внезапно Косыч.

– Земля и земля: такая же разница, как между действительной ничтожностью блохи и нашим воображаемым огромным, в сто тысяч раз увеличенным насекомым. Устаньте получше – и нет блохи. Продайте хутор – и нет земли.

– Не может быть, – воскликнул он, – если бы так, почему же война?

Я хотел и о войне сказать в том же роде, но он уже не слушал, а думал по-своему:

– Из-за земли же идет война и во все времена была из-за земли.

Тогда мне вдруг стало ясно, отчего он такой скупой и скучный, почему создал себе эту свою крепость-хутор во время войны и так за нее держится, – он верил в землю как в твердыню, как в причину всех причин, как в мир в себе.

– Из-за земли же война! – повторял он.

– Пусть так, – отвечал я, – но представьте себе, что после войны землю не станут делить и она будет общей собственностью. Тогда ясно будет, что ваша твердыня тоже от воображения.

– Этого не будет, – сказал он, – я не отдам…

– Все согласятся, вы останетесь один со своими двенадцатью десятинами.

– И моя земля будет моя. Я не отдам: купил – и кончено. Силой возьмут? Но это будет несправедливость, и люди опять раздерутся, и все пойдет с начала.

– Причиной этого все-таки будете вы, а не земля, – говорил я.

– Нет, земля, нет, господа, тут что-то есть и в самой земле. Я еще мальчишкой деньги копил, чтобы землю купить. Купил и стал другим человеком. Захотелось раз мне пересадить одно большое дерево, стал я подкапываться. Копаю – черная земля, как деготь; вот, думаю, какая моя землица! Копаю дальше – земля стала серая: думаю, как же, купил черную верхнюю землю, а это чья? Да моя же, моя и серая! А потом пошла желтая – и желтая моя! И красная земля пошла – тоже моя! А там уж я и не знаю что: камни, и, может быть драгоценные, – мои камни! И золото, и железо, и вода, и огонь – все мое! И до самой внутренности. Глубина и непостижимость, а вы говорите – облигации.

– Я про облигации ничего не говорил.

– Все равно, так думаете. Сила, говорите, в том и власть, что немец обезьянку к пулемету приставил? Нет, сила во внутренности земли, кто понимает ее внутренность.

III

Разговор этот был очень полезен: воображаемые блохи исчезли, мы скоро уснули. Но сон был странный. Ветер в эту ночь взревелся в саду и на улице, как будто там все наше с поверхности земли сметалось, летело, проваливалось и там попадало на огромные черные колеса чертовой мельницы. Так исчезли надежды – будущее рухнуло, и вкус исчез, настоящее рухнуло, и уже окончательно умерли покойники. А дом прежней этой дворянской усадьбы будто стоит, как тогда. Я вхожу в этот дом – дом пустой. Ни портретов, ни мебели, нет ничего. Только в одном углу будто бы горой насыпаны яйца. Полюбопытствовал я, подхожу к этим яйцам, и вдруг Косыч орет:

– Не смейте трогать мои яйца! И как загудит опять, как загремит там внизу, где-то на черных колесах! Яйца и провалились.

– Хотите, – говорит Косыч, – посмотреть, что у нас там, под землей, делается?

Мы опускаемся и видим серую, как Нева осенью, реку.

– Река, – объясняет мне Косыч, – это отработанный дух человеческий, мы его переделываем в прежнее состояние и упражняем на вещах чисто материальных: вот, посмотрите на ту сторону мельницы.

Глянул я на ту сторону, увидел великую силу народа, и все что-нибудь тащат, кто куль с мукой, кто бочонок с маслом, кто ящик с макаронами, и чего-чего только не тащат. Лица же у всех отнюдь не печальные, напротив, довольно веселые.

– Это их укрепляет и веселит! – объяснял Косыч. Разговоры же у них были самые обыкновенные, совершенно такие же, как и у нас теперь.

– С вазелином надо покончить! – кричал один. – А то вдруг мир, так с ним и останешься!

– Зерно придержите, советую зерно придержать.

– Постное масло? – спрашивал кто-то по телефону.

– Зерно придержите: кормите свиней, свинья теперь дороже всего в мире.

– А с вазелином советую совсем дело покончить! По ту сторону мельницы стоит множество корабликов, грузят их, и они в несметном числе уплывают по серой реке. А я будто бы прошусь у Косыча постранствовать на кораблике.

– Странников, – отвечает он, – теперь нет, все чем-нибудь заняты, если хотите узнать что-нибудь, станьте в какой-нибудь хвост. Странствовать теперь нечего, да это и не река, это отработанный дух человеческий, мы его возвращаем в первоначальное состояние и упражняем в вещах простых, материальных.

Всю ночь снилось-чудилось, всю ночь свистел ветер, бесилось что-то на черных колесах мельницы, а утром, когда рассвело, неузнаваем был сад: убитые еще раньше морозом листья сразу, в одну ночь, разлетелись по ветру, яблони стояли какими-то многорогими серыми животными, все было серо, обнаженно, и осины, и клены, и ясени торчали бревнами, все было кончено, голо, и только в вишневом саду на верхних тончайших ветвях последние редкие огненно-красные листики над всем этим серым умершим были как сходящие из воздуха пламенные языки над бездною.

Грезица

Ужасный немец

Раненый сказал:

– Мне много лучше сегодня, сестра, присядьте. Ужасного немца я видел во сне. Будто бы в какой-то разрушенный пепельный город вступил наш отряд, и князю нашему говорит вестовой: «Ваше сиятельство, тут у нас германец в плен взят, офицерского звания». – «Господа, – сказал князь, – делать пока нечего, пойдемте немца посмотрим». Приходим мы в сарай, в темноте чуть видно копошится пленный где-то в дровах. Выводят его на свет: маленький немец, стройный офицерик, видно сразу, что человек высшего круга был, а теперь весь в навозе. И стыдно очень ему, и жаль мне его. Дают папирос, а про спички забыли, стоит с незакуренной папиросой во рту, и еще ему стыднее. «Дай огня», – говорю вестовому. Подносит унтер спичку, и тут упади папироска в грязь. Унтер все стоит со спичкой, думает, германец поднимет. Не хочет он поднимать, растерялся. Жалко мне его отчего-то очень, как вдруг он по-немецки к нашему князю с самыми дерзкими словами: «Доннерветтар!» – кричит. Князь на него с саблей, и все, кто тут был, кинулись к немцу с саблями. Только замахнулись рубить его, немец вмиг стал маленький, как обезьянка, вертит пальцем вокруг носа, и от этого на щеках у него шерсть показывается и на губах тараканьи усы в обилии вырастают. «Нате, – говорит, – подите, что, съели?» Те так и застыли с поднятыми саблями. В ужасе отхожу я и от них и от немца.

Встреча

– Сестра, не бывает с вами, что так и вся война покажется сном? Конечно, бывает. Это когда о себе задумаешься, о том, с чем своим пришел на войну; тогда это, военное, кажется, видишь во сне. И так когда эти разные большие государства выступали, припомнишь, по правде, что со мной в тот день было, как себя чувствовал, чем занимался, то государство, будто незнакомое светило, восходило, а сам в свете его жил, но по-своему, совсем отдельно, с приключениями, как во сне. Вот расскажу вам один свой день, когда выступала Англия. Помню себя на одной деревенской станции. Поезд подходит, народ лезет в вагоны. Обер-кондуктор, знакомый мне, важный, как самый большой генерал, пробует остановить толпу – нельзя остановить! И начинает своим личным делом заниматься, торгует сига.

– Англия не выступила? – спрашиваю.

– Кажется, выступила.

Равнодушно так говорит, а мне в этом большой вопрос: выступит Англия – так, не выступит – я выступлю. А я, будто, куда больше Англии, если я выступлю, то со мною все любимое и непобедимое выступит: и леса, и поля, и звери, и птицы, и покойники, близкие, далекие, все вместе. Только это не в мыслях, а в сердце ходуном ходит. В мыслях об этом одно только гвоздем вбито: выступит Англия или не выступит?

– А у вас, – спрашиваю обера, – нет свежей «Копейки»?

– Извиняюсь! И опять про свое:

– Вот, посмотрите, сиг – что такое сиг? Рыба; что такое рыба? И то свою разницу имеет: сиг ладожский одно, сиг волховской совершенно другое.

– И люди равные, – говорит рыбак скромно. А обер важно, по-генеральски:

– Скажите, пожалуйста, человек разница, и рыба разница!

Тут я плачу за сига рыбаку в пользу обера, и тот, приморгнув мне, с рыбой в руке, ведет меня в первый класс. Теснота и в первом классе непродеримая, все входы, выходы, переходы, площадки вагона завалены вещами, Люди сидят один возле другого, стоят один к одному, даже под лавками лежат, даже на самом верху под крышей, как летучие мыши, привесились. Только одно отделение спасено от напора людей, и дверь к нему завалена мешками, корзинами. Разобрав с обером вещи, я вхожу в отделение, дверь за мной закрывается и опять заваливается вещами. Тогда я увидел перед собою… кого увидел! А так для всех обыкновенно: дама там сидела одна, с ней было двое детей, две прислуги и большой серый кот в плетенке из-под печений, перевязанный веревочками, чтобы не выскочил. Смотрю я на эту женщину и узнаю… Но я не могу сейчас прямо назвать ее, расскажу пока не военный сон, а настоящий, свою грезицу.

Нищий

Заезжает будто бы в мою избушку Сазонов-дипломат и везет меня в автомобиле в Гаагу на конференцию. «Закусим», – говорит Сазонов при входе в зал и подает мне на тарелочке сандвич величиной в пуговицу. – «А, может быть, – спрашивает, – вы предпочитаете на черном хлебе?» – Скок! Язык у меня выговаривает сам: «Мерси вас». Сазонов-дипломат прыг от меня и пропал. Так завез он меня в Гаагу и бросил одного. Зал конференции будто бы очень большой; белый, чуть-чуть с золотом, пол ясный, как вода. Все в этом зале на меня смотрят, и у всех на устах мышь-шепоток перебегает: «А этот зачем, как этот попал сюда, кто привел его?» – «Сазонов!» – хочу я крикнуть, но крикнуть не могу. И вот идут-плывут ко мне кавалерственные дамы с золотым подносом, и на подносе несут дамы вещи драгоценные, самая дешевая стоит тысячу. «В пользу мира» на лентах написано. Из всего же так выходит: «Если я настоящий, то заплачу тысячу, а если явился незваный, то с великим срамом я укачусь куда-то по наклону». Какая там тысяча! Девяносто рублей с мелочью все мои деньги. Пробую укрыться за спинами гостей – все расступаются, пробую улизнуть – в дверях лакеи, как меделяны, по мне стоят, за мной следят. «Взмилуйся, государыня-рыбка!» – молюсь я. И вижу – на подносе между тяжелыми золотыми вещами, незаметно притаившись, лежит маленькая черепашинка с белым крестом из цветка. Вот я обрадовался: «Золотая рыбка посылает мне белый крест на черепашинке, правдивей, проще, красивей всех будет моя вещица, и девяносто рублей положить за нее в пользу мира совсем хорошо и прилично». Так все в зале, чувствую, начинает милеть, ласковеть, а в окне деревенский рассвет начинается, прекраснейшая птица-галка по небу летит, и я молюсь туда, куда галка летит: «Господи, благодарю Тебя, что Ты дал мне еще раз посмотреть на красоту мира. День новый – Твое новое веление, помоги мне исполнить и узнать в нем еще лучше сотворенное прошлое, помянуть всех своих родственников и православных христиан». Помолился я так и положил все свои девяносто рублей на поднос. И так оно очень хорошо бы сошло, но язык мой обрадовался победе и сам говорит: «Это что девяносто, это мелочь, дома у меня денег куры не клюют». – «Куры денег никогда не клюют», – строго отвечают кавалерственные дамы – и черепашинку мне не дают. Тогда далеко среди белых дам узнаю даму, пославшую мне черепашинку с белым цветком. Имя ее Елизавета, как в «Тангейзере», лицом, совсем ни к чему, похожа на сестру нашу Елизавету Васильевну, а голос, как она позвала меня, ее голос собственный. Жалуюсь я Елизавете: «Ложь в этом зале от начала до конца, и ничего им от этого, я же всего на пылинку соврал – и то мне достанется». «Им это дозволено, – печально говорит она, – они богатые, а тебе, нищему, и на пылинку соврать нельзя, тебе это не дозволено». И удалилась, а пол медленно наклоняется, и качусь я по нем, сшибая на пути столики с вазами, куда-то в провалища, к последнему моему пришибу.

Вот мой сон, теперь я продолжаю рассказ свой спокойно.

Пересадка

Слово, какое же слово после многих лет молчания скажу я, как разобью эти каменные, чужие годы? Кот меня выручил в первую минуту.

– Кота, – говорю, – детки, я возьму себе на колени, а сам сяду.

– Бери! – ответили дети.

Сижу я, поглаживаю кота, хороший, серый, отличный кот. Елизавета не смотрит на меня и не знает, что это я тут возле сижу. Читает газету, а на уголке газеты, вижу, крупно напечатано: «Англия», и что дальше, не видно.

Совсем теперь не в Англии дело, когда возле она тут, а почему-то все и тянет, и подмывает болтнуть что-нибудь. И не своим настоящим, а голосом поддельным, чтобы, как у всех говорится, спрашиваю:

– Скажите, что в газете, как, не выступает ли Англия?

Не слышит или нарочно молчит. А я еще прибавляю:

– Это очень важный вопрос!

К счастью, в окне какой-то офицер показался. Она открыла окно и спросила:

– Кирасиры не ушли?

Голос был – ее голосом, и хочется мне, чтобы все было по ее голосу, и эти кирасиры какие-то не ушли никуда.

– Кирасиры? – останавливается офицер, – не знаю, драгуны, те еще не ушли.

– Кирасиры не ушли! – говорит обер-кондуктор.

– Драгуны! – строго поправляет офицер. – Так точно, – соглашается обер, – я же и говорю, что драгуны.

– Кирасиры и драгуны – большая разница, – говорит офицер.

И окно закрывается. Опять она садится на свое место и читает газету. Понемногу я чувствую, что к соседству еле привыкаю и как-то становится «все равно».

– Сударыня!

Даже «сударыней» осмелился назвать и только хотел выговорить «Англия», среди чистого тюля внезапно останавливается поезд. Дверь открывается с треском, люди хватают мешки свои, корзины, бегут, орут. Слышен голос обер-кондуктора:

– Пересадка, господа!

Какой-то широкозадый, разноплечий, кудрявый еврейчик бежит мимо нас и кричит общественно:

– Пересядка, господа, всем пересядка!

Другие в тревоге спрашивают:

– Катастрофа?

– Пересядка, всем пересядка!

За еврейчиком с узлами, с корзинами, с мешками бегут разные люди, молодые, старые, женщины, дети, новобранцы, лезут друг на друга, давят, ругаются, обижаются, Среди этого гомона ее настоящий, прежний голос призывает меня на помощь:

– Что-нибудь возьмите, помогите.

– Кота, – говорю, – непременно возьму я, и еще, что велите, все возьму.

– Вот и хорошо, берите Серого, больше ничего не нужно, так скорее добежите и место займете.

– Где-нибудь да займу, непременно займу.

– Чтобы нам вместе быть, как ехали, так все вместе и поедем.

Говорили это простое мы так, будто никогда и не расставались. И узнавать нам друг друга не нужно было, само узналось. А что Англия выступила и война началась мировая, это было где-то далеко в стороне.

Кот ученый

С драгоценным котом бегу я, догоняю еврейчика, на ходу спрашиваю, куда мы бежим и что такое случилось.

– А вот что случилось! – показывает он обломки товарного поезда.

По обломкам, по вывернутым шпалам бежим, перескакиваем, перелезаем через горы щепы, бочек, товаров, рядом с нами бегут и хотят обогнать нас новобранцы, сзади общая наседает погоня, а впереди бежит только один высокий, худой, в калошах на босу ногу, калоша одна у него соскакивает, пока он поправляет, мы проносимся мимо него и врываемся в первый вагон: всего шесть вагонов, а народ бежит из пятнадцати. Занял я место одно для нее, другое для детей и на него поставил плетенку с котом.

– Зачем тут кот? – спросил кто-то придирчивый.

Всюду бывает такой. И место у него хорошее, и ничего ему не надо бы, а вот придирается и придирается. Спорить нельзя с ним, за молчание тоже обидится, приласкать как-нибудь – не нахожу слов приласкать.

– Вот люди, – ворчит он, – в такое время котов с собой возят.

– Всякие люди есть! – начинают поддерживать те, кто удобно устроился.

А в вагон врываются все новые партии бегущих, каждый раз, как ворвется толпа, ищу глазами – нет и нет ее. Выглядываю в окно: с узлами, с мешками бегут там, и конца краю народу не видно. Придирчивый вовсе озлился.

– Милый, – прошу его, – минутку обождите, сейчас придет женщина с детками, не для себя я занял места.

– А кот зачем? – кричит он. – Военное время, а они котов возят.

– Долой кота! – кричат другие.

Успокоить их невозможно. Лезут в вагон новые прибегающие, дверь до половины завалена вещами. И через гору лезут, давят, кричат, ругаются, обижаются. Спасая людей, свистит кондуктор. Поезд трогается, люди бегут за поездом, и вижу в окно: мои близкие там тоже спешат, машут, делают знаки кондуктору.

– Извиняюсь, извиняюсь! – кричит с подножки обер-кондуктор.

Так бывают сны такие глубокие, что никак не пробудишься, и когда, уже совсем приходя в себя, начинаешь различать все обыкновенное, и столик, и обои, и картинки на стенах, кажется, что принес с собой из того мира какую-то вещь и показать ее можно другим. «Был я, – начну рассказывать, – на неведомых тропинках и видел, стоит на прежнем месте, у Лукоморья, дуб и кот ходит – жив еще кот, вот я его с собой захватил».

– Долой кота! кричат. – К черту кота!

Откуда-то, кажется, с верхней полки, жилистые тянутся руки, поднимают плетенку и бросают в окно.

Хохочет толпа вся вместе, а в одиночку, наверное же, у каждого есть своя грезица тайная. Вокруг леса горят на болотах, и поезд, разбрасывая новые искры в сухмень, тоже по-своему над чем-то грохочет.

На неведомой станции

Через пепел горящих лесов, как незнакомое светило, было тусменно-желтое солнце над черной спаленной пустыней болот. В вагоне говорили нелепое:

– Правда, что Новгородскую губернию перегонят в Томскую?

– И очень просто!

Другие говорили о станции, что эта станция, где сейчас поезд остановится, неизвестная.

– Бывает разве неизвестная? На карте все станции указаны.

– Поди-ка ты, все. О всем думали, все пересчитали, а про одну и забыли.

– Это в каждом деле бывает.

– Ну, и осталась неизвестная, захочет поезд, остановится, не захочет, мимо пройдет, ни спроса, ни ответа за это нет никому.

С большим трудом выбиваюсь я из вагона посмотреть неизвестную станцию. Тут у самого полотна учат людей в вольной одежде и с крестами на шапках. Девочка маленькая сидит на шпале, горько плачет, озаренная странным светом незнакомого солнца. Нищенка откуда-то взялась, просит у меня ради Христа. Я спросил у нищенки, почему так мало стало нищенок, куда они девались?

– Все тут, – отвечает, – у кого же просить, теперь нас забыли, теперь все о себе думают.

– Все о родине думают, – поправил я нищенку. Не понимает она и повторяет:

– О себе, теперь все о себе думают, теперь о других думать некогда, своего горя довольно.

– Ну, вот вам и «Копейка», – говорит обер, – я же верно вам говорил: выступила.

– Англия объявила войну – напечатано в газете.

– Объявила? Ну, слава Богу! – говорят возле кондуктора.

Только нищенке той нет никакого дела до Англии, она спрашивает девочку, почему она плачет. И девочка, всхлипывая, ей говорит, показывая на ополченцев:

– Татку бегать заставили, бабушка, вон он бежит. И, казалось, не солнце было на неведомой станции, а неведомое желтое светило так странно и отдельно от нас и не для нас было в пепле горящих лесов, и я, и нищенка, и эта девочка, трое мы, совсем ничего не знали про новое светило.

– Татку бегать заставили, – всхлипывая, повторяла девочка.

То не леса, то сама земля горит – ползучий, медленный, невидимый огонь на болоте валит деревья. Сядет птица на дерево, запоет, а дерево повалится. Перелетает на другое, и то валится. Пепел солнце закрыл совершенно. По черной поляне будто бы я бреду с посошком в город великий. Вот он прежний город славный, белый цвет на болоте. Весь он теперь, от края до края, засыпан пеплом горящих лесов. Выхожу я из пепла на широкую улицу, где много светлее, и мостовая на ней не асфальтовая, а костяная, белыми и черными шашками, все дома одинаково пепельны, и у каждого рядами костяные статуи, в черном – мужей, в белом – жен. Улица мне эта хорошо знакома, не раз я проходил по ней к одному дому тайно, теперь открыто вхожу в этот дом, потому что не от кого теперь в городе скрываться. В этом доме теперь открыто встречает меня над пеплом идущая Грезица, и сама подает мне тот самый потерянный белый крест из цветка.

Посев

Есть такая примета в наших местах, что как под окнами покажется молодая крапива – конец водяной весне, земля начинает дышать, муха волю получает, мужик соху налаживает, и близко время ярового посева.

Теперь, в годы военные, к этому еще прибавилось: когда молодая крапива под окнами показывается – солдаты с фронта на посев просятся. Прошлый год в начале апреля в газетах проводили полезную мысль, что очень хорошо бы для посева давать эти отпуски как можно чаще.

Прочитал я это, посмотрел зачем-то в сад и вижу, в моем саду соседка Дарья, огородница, великая наша капустница, идет между яблоньками, наряженная в палевое платье, на всем желтом в саду она палевая, как первая полевая бабочка-капустница. Идет по саду Дарья и делает вид, будто срывает молодую крапиву или собирает сморчки. Выхожу я на крыльцо.

– Здравствуйте, Дарья Мироновна, что скажете?

– Молодую крапиву порвать, да вот еще… – Подает десяток яиц. – Попросить вас… – Сконфузилась. – Мужа нельзя ли выпросить, чтобы для обсеменения земли, мужа… – Запуталась в словах.

– Для обсеменения, – говорю, – можно, вот сейчас и в газете об этом напечатано.

Живо написал ей прошение и газетное о посеве тоже вставил в бумагу. Понравилось.

– Сала, – говорит, – не желаете ли, свинью сегодня опалила.

Поговорили немного про хозяйственное: чем кормила свинью, какой вес вышел, сколько сала, почем сало.

– Для вас будет сало бесплатно, денег мы с вас не возьмем.

Очень благодарила за прошение и ушла тем же путем, через сад, и на крапиву больше уже не смотрела.

Живешь на хуторе, газеты читаешь, и представляется, Бог знает как далеко находится фронт. Недели не прошло, как написал я прошение, смотрю в окошко, опять по саду в палевом платье идет Дарья Мироновна и с ней зеленый фельдфебель с крестами и медалями. Сад в это время набух, побурел, ивки зазеленелись, комар заиграл.

Благодарят за прошение. Сало принесли, денег не берут и говорят – не за прошение сало, а так, пo-соседству, по-приятельски. Я, конечно, чаем угощать. Чинно сидят за столом огородники, только разговор плохо клеится. О войне он, будто, знает что-то, но, я думаю, ничего не знает. Примусь говорить, что по газетам знаю, – ему неинтересно: я ничего не знаю. Перешли на хозяйство. Они про семена огородные, как и где хорошие семена доставать. Я же рассказываю о постройке своей, что вот как трудно теперь строиться, далеко ли старая плотина наша, трудно ли камень привести – пятачок за камень просят!

– С какой же плотины, – спросил фельдфебель, – вы камень возить хотите?

– С нашей, – говорю, – со старой, вот что в ваш огород упирается.

– В огород упирается, – говорит, – плотина моя.

– Бог с вами, – отвечаю я, – эту плотину еще при царе Горохе мои предки насыпали.

Спокойно говорю, потому что уверен, как я сижу перед ними – так это я, а они – так они. Сосед слушать ничего не хочет, говорит, что еще осенью пень лозиновый выкопал на этой плотине.

– Не знал, – говорю, – не допустил бы.

Он же отвечает:

– А я вам теперь камень не дам.

«Вот, – думаю, – на свою голову выписал!»

И говорю ему резко, что возчики наряжены, посеем овес и примемся за камень.

– Как вам угодно-с, а камня я вам не дам.

– Посмотрим!

И разошлись.

Сразу тогда на место фельдфебеля Курносова стал мой враг – огородник Курносов: все неприятное в нем в один миг собралось и вражески предстало: и личность его – что деревянный он какой-то и пыжится, и поведение его в прошлом, и род его, весь Курносов род, и что у Дарьи, жены его, глаза, как у мопса. Об этом всем Павлу рассказываю, своему работнику, и Павел с большой охотой прибавляет новые качества. От обедни мужики заходят к Павлу, я им рассказываю про плотину. Они свое наращивают, и все мы растим врага, будто в оттепели снег катим. Обещаются ему ноги переломать, но знаю, ни один не тронется, а у Курносова родни много – гора.

Затужил я сильно. И поймет меня вполне только тот редкий человек, кто строился в тысячу девятьсот шестнадцатом военном году. Чудище прожорливое где-то всего в двух днях езды от нас пожирает людей, новых призывают – оно пожирает новых, опять призывают. И работников нет. Соберутся хромые, убогие, киластые – тюк! тюк! топориками, тошно смотреть. А слово сказал – уйдут к соседу работать. Что же я скажу им, когда приедут плотину ломать: «Подождите денек-два, ребятушки!». Подождут! Уедут и не приедут, а потом еще будет дороже.

Посылаю к соседу Павла, тот слушать ничего не хочет: «Не дам!» – и весь разговор.

К адвокату в город. Тот посылает в губернию добывать какие-то владенные записи очень далеких времен. Когда тут ехать!

– Так, – говорю, – можно всем моим добром завладеть: и лесом, и скотом, и землей.

– Конечно, – говорит, – можно, если силы хватит.

Советует силой, и хорошо бы, но у соседа родни гора, а у меня Павел старый, и тот уйти собирается куда-то на легкую жизнь.

Время идет, я все тужу. Строиться необходимо, двор завалился вовсе, и с улицы, с проезжей дороги все видно, что на дворе моем делается: корова загуляет, тогда все кругом говорят, что у Алпатова корова гуляет. И вот-вот уведут коров и лошадей цыгане на ярмарку.

Так приходит время яр снять, хорошее, бывало, время: слышишь, как гуси вверху летят в тумане, видишь, как из тумана отличные эти наши птицы грачи вылетают на посев помогать, и туман этот, хороший туман, теплое дыханье земли нашей.

Главное же, что не один сеешь, а все кругом в степи, куда ни посмотришь, все сеют яр. Им желаешь добра, и они тебе добра желают. Встретишься: «Бог помочь!» Отсеешь: «Слава Богу!»

Сеем на одной стороне пруда, а на той сеет фельдфебель. Как посмотришь на зеленого с крестами в ту сторону, так свою обиду и на всю степь переведешь. Не земля это, кажется, великая, а шматы и хлопья ее, растерзанной хищным зверем. Всюду война у земли, мелкая война. Подлая, и, главное, такая привычная, что жизнь эту стали миром называть. Там полоску пропашешь – драка! Там посаженное дерево уволокли – звать урядника. Там – телят на землях моих пасут – загоняем телят. Целый год изо дня в день живем так – и воюем, и кажется высший дух нашей жизни – дух победителей и побежденных. И это называется миром!

Худые мысли приходят, но и худые мысли отдых дают, все-таки мысли. А больше всего о плотине думаешь, что вот, отсеемся, приедут возчики – что тогда делать?

Не в охоту посеяли яр. Сразу, как отсеялись, привалил в одно утро весь народ плотину ломать, и каменщики тоже все сразу пришли фундамент закладывать. Лошадей поставили на дворе, сами у крыльца собрались, галдят.

Будь прежнее время – выставил бы им вина казенного: «Вот, ребятушки, пейте, а курносова родня мешать придет, чур, за меня стоять!» И постояли бы. Так эти дела всегда делаются, но без вина жить и хозяйствовать в нашем краю все равно, что воевать без артиллерийских снарядов.

«Разве, думаю, попробовать гарного спирту пообещать, рискнуть?» Смотрю на возчиков в окно, раздумываю, поглядел в другое окно, в сад и своим глазам не верю: опять по саду идет Дарья, вся разодетая в палевое платье, и с нею враг мой, при всех медалях, крестах, лица у них не такие, как прежде, надутые, лица у них серьезные и вместе вольные, будто преображенные.

Сад еще не совсем оделся, далеко видно, как идут по саду люди, и листочки рожками на ветках яблонь, зеленые, такие молодые, что еще и тени от них нет, и, словно удивленные, смотрят, будто козочки с рожками. Птицы-поползни по стволам яблонь бегают, щеглы, синицы возню затеяли, утренний соловей налаживает песню, учится.

– Проститься пришел, – говорит мой враг.

А она платочком глаза утирает: кончился посев, кончился отпуск.

– Приведет ли еще Бог увидеться!

И ничего того нет, что я думал о своем враге: смелое лицо у него, решительное, и все по правде, и какие же у нее глаза мопсии? Хорошие женские глаза!

Благодарят за мое прошение. И о хозяйстве говорят: хорошо отсеялись, земля-то как рассыпалась!

Неловко было, но я все-таки сказал о плотине, как нам с плотиной быть.

– Ломайте, – говорит, – ваше дело!

Проводил я их до старой плотины, вместе ломать велели, и распростились.

И странно было думать, что причиной мира нашего была война, а то, что называется миром, чуть не привело к войне.

Страшный суд

I. На трубу Архангела

На войну ехали разные люди, как будто затрубил Архангел и всем неотложно понадобилось вставать и бежать.

Овечки – те просто стадом пошли, и говорить о них нечего, а козлища-грешники торопились ужасно.

– Не успею, не попаду, – каждый думал про себя и спешил перебить дорогу другому.

На моем пути явился какой-то Причисленный к министерству, глазки у него ребячьи, рот старческий, губки тонкие, как листики. Он для войны и причислился, ходил в полувоенной форме, обещал меня устроить, во всем помочь и даже сказал:

– Я буду вашей нянюшкой.

Стали мы с ним ходить в кофейню, беседовать. Вокруг нас, столик к столику, собиралось множество всяких людей, все говорили, что война эта последняя, и у всех был тайный последний вопрос: «Чем все это кончится?» Многим казалось, что старый генерал знает больше других, все его спрашивали и доходили до последнего, генерал откидывался на спинку стула, разводил руками и на всю кофейню всем зараз объявлял:

– Ну, господа, этого никто не знает!

– Как же так, как же быть? – всюду спрашивали генерала. Еще раз, и еще, и еще, в разные стороны медленно повертываясь, повторял генерал:

– Никто, никто этого не знает!

– А Вильгельм?

– И сам Вильгельм ничего не знает!

В кофейне наступало молчание, всех давило неизвестное будущее: как будто раньше все знали вперед и теперь только стало видно, что никогда никто ничего не знал ни о чем.

– Все-таки во всяком же деле необходима какая-нибудь логика, – пробовали сказать самые ученые люди.

– Никакой логики, – твердил генерал, – никто ничего не знал, не знает и никогда никому ничего не узнать.

– Как же быть?

– Так и будете, пройдет, все само узнается.

Все понемногу смирялись, пили кофе молча, только мой Причисленный кривил свои тонкие губы. Я иногда высказывал ему свои предположения, он сейчас же их опровергал и даже иногда умел склонить меня на свою сторону. Я потом высказывал его собственные взгляды, он их также разбивал. Когда я приходил, воодушевленный победой, он старался запугать меня какими-то огромными германскими мортирами. Если при неудачах я падал духом и ссылался на те мортиры, он уверял меня, будто все эти мортиры – одежда голого короля и их вовсе нет. Утомленный бесплодными разговорами, я напомнил Причисленному о его обещании устроить меня на войну, и как об этом сказал – он исчез. И опять мне стало, как в сновидении о Страшном Суде, что я не попаду ни к овцам, ни к козлищам, и останусь жить по-прежнему один без Суда.

А туда мимо меня все ехали и ехали разные люди. Ехали гимназисты и старцы, княгини, купчихи, лабазники, осетины, евреи, татары. Ехали всякие ряженые: путешественник неоткрытого севера ехал членом общества изучения культурных зверств, собиратель византийских эмалей прикомандировался к обществу сохранения памятников братских могил, этнограф ехал буфетчиком в Львов, журналист дьячком в униатскую церковь.

Не один раз так повторялось мне сновидение о Страшном Суде, что на каком-то огромном вокзале собираются все с вещами, самые обыкновенные люди, обыватели, которых ежедневно всюду всю жизнь встречал, и среди них нет ни одного большого человека. Сквозняк на вокзале ужасный, у меня инфлюэнция, насморк, платка с собой нет, чихаю, на меня обижаются, поведение мое неприлично, выйти невозможно: в мужской уборной дамы устроились…

Воскресали мертвые, приходили из далекого моего умершего, забытого прошлого и даже говорили со мною на «ты». Один даже расцеловал меня, и в кантах и ремешках непонятного мне военного назначения едва узнал я контролера нашей Рязано-Уральской железной дороги: сыскал некогда себе большую известность за покровительство зайцам. Расцеловались…

– Ты теперь кто? – спросил я.

– «Белый Волк», – ответил он, – еду устилать поле сражения своими собственными трупами.

Я один не имел никакой лазейки на войну, и так мне всегда представлялось о Страшном Суде, что затрубит Архангел, все побегут к поезду, а у меня чемодан преогромный, тяжелый, бегу я с чемоданом, запыхался, спотыкаюсь, и вот все-таки кое-как добежал до станции к третьему звонку, сунул чемодан на ходу.

– Нельзя, – кричат, – не туда!

– Ради Бога, – прошу, – хоть чемодан-то отдайте!

Не пускают и чемодан не отдают, а в чемодане и все мое оправдание на Страшном Суде. Согласен теперь остаться и без Суда, лишь бы отдали мне чемодан. Но поезд с чемоданом уходит, и к одинокому, на пустой, покинутой всеми земле, подходит моя покойная старушка с назиданием:

– Говорила я тебе, дитятко, собирай свои ноготки, затрубит Архангел, полезут все к нему на гору, срастутся ноготки, и будет чем уцепиться, а вот ты не слушал меня, ну, и сиди теперь с голыми пальцами!

II. Отсрочка

Прошло года два с половиной, опять я в той же кофейной и опять толчея, валом валит народ, как и тогда, и генерал по-прежнему сидит, и Причисленный, и все прежние знакомые приходят, советуются, бегут, как и раньше бежали на трубу Архангела, только теперь назад, в обратную сторону.

– Куда вы теперь спешите?

– На места продовольствия!

– Что же там, или Страшный Суд не удался?

На ходу все повторяют:

– Отсрочка, отсрочка Суду!

Вот дипломат, барон Пупс, бывший начальник санитарного отряда, теперь едет в другом каком-то костюме.

– Вы теперь кто, барон?

– «Уполоборона».

Это значит, уполномоченный по обороне.

Причисленный перечислился. Рекомендуется:

– «Женотруд»!

Организует женский труд на трамваях столицы. Кто заготавливает горох, кто фасоль, кто мороженое мясо и солонину, не перечесть всех, не пересчитать, все вместе называется «Заготсель», значит, заготовка по сельскому хозяйству.

– «Заготсель» на учете? – спрашивают генерала.

– Отсрочка, – говорит генерал.

Путешественник неоткрытого севера служит в особом совещании по топливу – «Осотоп», журналист, что ехал дьячком в униатскую церковь, сидит на бобах, знаток византийских эмалей – в комиссии «Трофей», и множество всяких других знакомых и незнакомых подходят к генералу советоваться.

– «Женотруд» на учет?

– Отсрочка!

«Осотоп», «Уполоборона», «Трофей», вся «Заготсель» вокруг генерала.

– Отсрочка, отсрочка!

Явился и тот, кто поле сражения хотел устилать своими трупами: «Белый Волк» теперь в смокинге и в лакированных сапогах, поставляет на заводы рабочих китайцев и персов.

– «Китоперс»! – говорит он генералу.

– Не понимаю, как ты сказал? – спросил я.

– «Китоперс»! – повторил он, – был «Белый Волк», теперь «Китоперс».

Все торопились, как и раньше, и меня опять увлекли.

– Ваше превосходительство, – говорю я, – нельзя ли и меня на учет?

– Ваше занятие?

– Мое занятие особенное, я так себе человече, сочинитель, но теперь хочу бросить, хочу быть, как все.

– Как вам не стыдно, – отвечает генерал, – молодой и здоровый, идите на фронт!

Так я опять не попал, опять, как во сне, все бегут, а у меня чемодан огромный, сунул чемодан на ходу…

Сновидение повторяется, я один на покинутой земле, и опять с назиданием подходит старушка:

– Говорила я тебе, дитятко, собирай ты свои ноготки…

– Милая, да это же не Архангел трубит, это бегут обратно, за отсрочкой, тут, кажется, ногти не нужны!

– Как так не нужны, для всякого дела нужны ногти, гордец ты! Все сочинял, а время ушло, видишь, все теперь кашу варят себе, попробуй теперь сварить для себя на земле что-нибудь с голыми пальцами!

Отец Спиридон

I

Перед войной, когда жили мы не спеша, удалось мне до самого океана пройти весь северный край, все это государство умершее и ныне существующее, как сказка, внутри живого, обыкновенного. Встречи с людьми далеких времен бывали в лесах, на берегах порожистых рек и спокойных озер. Мешались по воле сказителей времена и сроки, но одно было у всех:

– Близок час, – говорили они, – скоро Хозяин будет собирать урожай, плоды падают зрелые, нивы давно побелели.

С улыбкой, как сказку, слушали мы тогда о признаках конца этого света: что телеграфная проволока опутала землю, что люди стали ходить под крышами-зонтиками, что все сосчитали, и землемерная цепь антихриста пролегла по всем заповедным лесам севера. Теперь, во время войны, без улыбки оглядываешься в ту сторону и думаешь: «Уж и вправду ли не сбывается, не Хозяин ли это у нас собирает свой урожай?!»

Обойдя все это умершее государство так, будто шел по земле, бывшей некогда морским дном, под конец я посетил древний город, столицу этого государства. Город остановил меня красотой великого множества древних храмов, а в лике всюду изображенного Христа было странное сходство с чертами суровых лиц поморов, и как будто он говорил, как поморы:

– Близок час, скоро Отец Мой начнет собирать урожай, ветви склонились от зрелых плодов, нивы давно побелели.

Жизнь настоящего времени была в этом городе жалкая, как рубище нищего. Но терялась мера текущего времени в этом городе, и часто я здесь забывал даже часы завести. Время тут люди считали по звону к заутрене, к обедне, к вечерне.

– Ну, что ваши говорят? – спросил один.

Другой отвечает:

– Стоят, да вот сейчас к вечерне звонили.

Сколько сказаний, легенд и преданий сохранилось в городе: вот камень, на котором один святой приплыл сюда из Рима, вот умывальник, куда святой заключил черта и потом ездил на нем верхом, – это всем известное. А сколько тут неизвестного – ни перечесть, ни пересказать, двор каждого жителя – не разрытый курган. Особенно нравилось мне одно сказание в мертвом городе, как некогда из оскверненного места в лесную глушь церковь ушла с семью праведниками и там пребывает: умирает один из семи, на его место является новый, и так вечно, до скончания мира эти семь молятся, и этим держится, не обрываясь, род человеческий.

II

Есть в этом городе священник отец Спиридон, человек старый. Живет он, как обыкновенный священник, в одном из деревянных церковных домиков, женат, имеет детей. Матушка, тоже старая, еще с ним, дети разбрелись по свету. Когда я захожу к старику, то всегда вспоминаю сказание о семи праведниках. Стою на ступеньке дома, зимой заваленной снегом, без следа человеческого, с волнением ожидаю: «Жив ли, не ушел ли?» Вытягиваю из ворот проволоку, пускаю, что-то звенит, лает собака, а калитка все не отворяется. Я уже привык к этому долгому ожиданию, знаю, что матушка в это время мечется, ищет что-нибудь накинуть на себя. Открывается форточка, показывается лицо ее: отец Спиридон еще с нами. Гремят, звенят крючки, замки, всякие тяжелые запоры-засовы: за семью затворами живет человек, мимоходом пройдешь, ничего не увидишь. Я, хороший знакомый, и то, сколько привыкаю к тишине, окружающей старца.

– Матка! – зовет время от времени отец Спиридон свою матушку.

Она появляется с подносом, вся в ровных мелких морщинах и с таким вещным взглядом, что ничего от нее не укроется: пролети паутинка – дунет, проползи паучишка в булавочную головку – схватит. Заметила нагар на свечке, ни за что не успеешь разобрать, как она его удалила, только видишь – меркнет свеча без черного крючка в пламени.

– Ты что это? – рассеяно спрашивает отец Спиридон.

И матушка на это всегда отвечает каким-то «фигаро». Я долго не понимал, что бы значило это «фигаро», и по правде до сих пор не знаю, только думаю, что «фи», значит, скверно, потом еще гарь, и вместе выходит приличное для гостя название французской газеты «Фигаро», а главное сокращает сложную фразу: «Ничего, ничего, это я так, беседуйте, дрянь тут нагорела, так вот я ее…»

Шмыгнула матушка; и опять у нас с отцом Спиридоном не ладится разговор, у меня мелькает разное такое «фигаро», а он рождает слова, как детей, в муках.

Великую свою тайну открыл мне отец Спиридон в одну из таких минут: раз открыл мне отец Спиридон, за кого он вынул частицу с проскомидии, за Льва Толстого, за Льва! Слово за слово разговорились, и еще узнал я: за папу римского давно уж молится отец Спиридон, за Лютера, за князя Кропоткина, как шла жизнь, о чем думал – находил лиц тех, и вынимал частицу, и так их много, живых и мертвых людей скопилось в церкви отца Спиридона. Тут были французы, немцы и евреи, и христиане, и язычники, и кого-кого тут не было. Для всех них отец Спиридон строил великий храм, подобный храму Соломонову. Это храм св. Троицы, где весь мир сходился во имя Отца и Сына и Святого Духа.

III

В начале войны я посетил отца Спиридона. «Как-то он теперь молится, – думал я, – во время войны за соединение всех людей в одну церковь?» И вот снова я сижу у знакомого круглого столика. Отец Спиридон подходит к окну, всматривается, вслушивается. Новые, необычайные звуки врываются в тишину его жилища: вопли женщин, как на похоронах заплачки, скрип телеги смерти и песни солдат. В этот вечер окончились там какие-то большие приготовления, и все двигалось вперед. Мы видели, как по улице прямой к выходу из города на запад, где садилось теперь солнце, с песнями двигались войска, рядом с ними шли с узелками в руках плачущие женщины, и там дальше за городом, куда хватит глаз, до самого солнца, все были штыки. Там все пели, а здесь плакали.

В необычайном волнении отец Спиридон сказал:

– Я на минутку был с ними, и меня потянуло… меня…

Это было начало нашего разговора, и в этот вечер я узнал, что храм св. Троицы все строился, и отец Спиридон теперь молится за виновника войны.

– За Вильгельма? – спросил я.

Неверно и некстати вышел мой вопрос. Нет, не за Вильгельма: отец Спиридон нашел в себе силу вынуть частицу…

– За то существо, – как выразился отец Спиридон.

И будучи не в силах выговорить «дьявол», рассказал мне, как он понимает «то существо» – причину войны.

В этот раз, опять как будто про отца Спиридона я записал в этом древнем городе другое сказание: в одной церкви служил священник живым людям обедни; когда плохо стало между этими живыми, священник скрылся и невидимый стал ночью служить людям умершим. Так и говорят в этом городе старые люди, когда слышат звон среди ночи: «Это невидимый батюшка служит обедню покойникам».

Орел

Вижу я нашу сибирскую степь далеко от рек судоходных и железных дорог, там, где отроги Алтая из ровной степи высятся к небу, будто синие шатры великанов. Верхами на маленьких лошадках, похожих на диких куланов, идем мы к пустынной горе Карадаг ловить охотничьих орлов-беркутов. У меня к седлу привязана охотничья сеть, у спутника моего, киргиза, в руке приманка: кровавое, дымящееся сердце только что убитого нами дикого барана-архара. В долине горы Карадаг мы ставим орлиную сеть так, чтобы в ее отверстия, когда падает сверху камнем орел за добычей, свободно мог бы он взлететь, но, распустив крылья, – остался бы в сетке. Внутри этого сетяного шатра мы оставляем сердце и сами прячемся в ближайшей пещере.

До рассвета в темной пещере знаменитый охотник на беркутов Кали все мне рассказывает про орлов. Как они на охоте ловят зайцев, ломают спину лисицам и, если с малолетства приучить, даже и волка останавливают. До рассвета мы потом беседуем про орлов. И вот, когда начинает светлеть и черная гора наверху зацветает, видим, как один орел делает круг над нашей долиной. Полет его такой спокойный, – кажется, будто это мальчики змей запустили и где-то держат невидимую нам нить. Он сделал круг над нашей долиной и скрылся на вершине горы: конечно, заметил добычу, но сразу не решился взять. Посоветовался там со своими, и вот снова делает круг и камнем, с шумом, падает на кровавое сердце.

Мы спешим к нему, – запутался, а повадки своей орлиной не бросает: клюв открытый шипит, сердито нахохлился, запрокинул назад голову и глаза мечут на нас черный огонь. Кали не обращает на это никакого внимания, обертывает его сеткой, как рыбу, подвешивает орла к с седлу, и с добычей мы возвращаемся рысью в аул. Радость в ауле большая: не часто попадают в сетку орлы и за хорошие деньги можно сбыть его богатому Мамырхану, любителю охоты с орлами. Только перед тем, как сбывать, нужно приручить орла и приучить его к нашей охоте на лисиц, зайцев и, может быть, на волков. И вот как мы приручаем орла и приучаем для нас ловить зайцев, ломать спины лисицам и на всем ходу останавливать волка.

В нашей юрте от стены к стене мы протягиваем бечеву, на середину ее сажаем орла, привязываем его за лапы к бечеве, надеваем на голову кожаную коронку и закрываем ею орлиные глаза. Слепой и привязанный орел сидит на веревочке, балансируя, как акробат, а веревочку нарочно всегда шевелят и дергают, чтобы ни на одну минуту орел не успокоился и не отдохнул.

Вокруг юрты, прислонившись спинами к подушкам, сидят, пьют кумыс киргизы-охотники, и среди них на самом почетном месте сидит, пьет кумыс и ест кувардок из жеребенка сам главный любитель орлиной охоты, владелец пяти тысяч голов лошадей, наш почетный гость, царь степной Мамырхан. Он глаз не сводит с орла, и чуть он успокоился, делает знак, и киргиз дернет за веревочку.

Напились охотники кумысу, наелись баранины, улеглись спать, но и тут нет покоя орлу: кому по своей нужде выйти из юрты, проходя, дернет за веревочку, и орел на пол-юрты взмахнет крыльями; кому забота на душе и выходит проверить, все ли целы бараны, не крадутся ли волки к ним, проходя мимо орла, дернет за веревочку. И кто, даже с боку на бок перевертываясь, заметил в покое орла, хлестнет по веревке нагайкой. Так проходит и день, и два. Задерганный, слепой и голодный, орел еле-еле сидит, нахохлился, распустил перья, вот-вот упадет и будет висеть на веревке, как дохлая курица. Тогда снимают с глаз его кожаную коронку и покажут – только покажут! – кусочек мяса. А потом опять оставят орла и это мясо вываривают и дают немного поклевать этого белого, вываренного, бескровного мяса. Продержат, продергают еще день-два, показывают кусок свежего, кровавого, дымящегося мяса и отпускают орла.

Теперь орел плетется по юрте за кусочком мяса, как пес. Мамырхан, довольный, улыбается; смеются охотники, маленькие дети подхлестывают орла прутиками, и даже собаки удивленно и нерешительно смотрят, – не знают, что делать: по перьям орел – хватать бы, а ведет себя, как собака.

– Ка! – кричит киргиз, – не! – и орел плетется себе.

И над орлом все покатываются.

Мамырхану понравилась птица, он сам хочет испытать его на охоте, садится на коня, показывает орлу кусочек мяса.

– Ка! – кричит.

Орел садится к нему на перчатку. Мы едем охотиться туда, где много водится зайцев, к пустынной горе Карадаг. Вот загонщики выгнали зайца, кричат:

– Куян, куян!

Заяц бежит по той самой долине, где мы недавно поймали орла. Мамырхан снимает с глаз орла коронку, отвязывает цепь и пускает.

Взлетает орел над долиной, с шумом, камнем бросается, вонзил в зайца когти, клевал бы, клевать бы теперь или, что еще проще: взмахнуть крыльями и унести зайца на вершину горы Карадаг.

– Ка! – кричит Мамырхан.

Вынимает из голенища припасенный кусочек мяса, показывает, еще раз кричит:

– Ка!

И орел из-за маленького кусочка мяса бросает добычу, летит на седло Мамырхана, дает надеть себе на глаза кожаную веревку, застегнуть цепь на лапах. А киргиз спокойно берет себе зайца.

Орел больше не знает свободы, его передергали.

Зеленые яблоки

I

После смерти тетушки сын ее Клинушкин свои сто десятин отдает в аренду избранным хозяйственным мужикам и кое-как, холостой, на это живет, стареет, дичает в одиночестве. Без памяти любил он Колодези, хранит портреты умерших владельцев, подсаживает елочки, яблони и терпеть не может живых дворян и особенно почему-то попов.

Революции он вначале очень обрадовался. Мы с ним долго об этом беседовали, так я понял его, что из своей отшибленности и ущемленности ему как бы выход теперь явился, светлость какая-то показалась, и намеком Светлый из позора и унижения обозначился. Спросил я его тогда, не боится ли он за свою землю.

– Нет, – сказал он, – моя земля купленная на заработанные деньги, двадцать пять лет служил, трепался, копил, мне выплатят, а усадьбу оставят. Еще лучше будет, не собирать с мужиков дань, а только резать купоны.

Между тем из оврагов этой несчастной земли подымался призрак ветхого Адама и мутил жизнь мужиков. «Заповедь, – говорил он, – одна: в поте лица своего обрабатывай землю, а вы что наделали, у кого земля». Смутный, хмурый подымался весной призрак Адама. Бывало, встретятся весной два мужика и вместе радоваться, что дышит земля, и пар подымается, закрывающий солнце. Теперь встретятся из двух деревень и вспоминать: один вспоминает, что Клинушкину землю его дед пахал, а другой спорит с ним: его дед пахал тут и скородил, и косил, а хомут постоянно вон на том дубу вешал. Подойдут к спорщикам другие мужики, ввяжутся, и пошел галдеж. Старики же, раскапывая завалинки, говорят между собой:

– Не пар это, не дух земной солнце туманит, а скорбь это, братья, скорбь наша поднялась от земли до солнца.

II

Вскоре после Пасхи приходят в Колодези комитетские мужики зерно отбирать. Не очень справедливое и бестолковое дело, потому что зря его отбирали и зря раздавали. Но Клинушкин не спорил, сам отвесил, отдал.

– И все-таки хорошо, что революция, – сказал он мне после этого, – и у дворян отобрали, и у попа… Мужики все-таки лучше всех, прямее…

– А что если у нас пойдет так дальше, дальше и станет, как было во Франции?

– Как было во Франции?

Я дал почитать ему Минье, историю Французской революции.

Тут были ненастные дни, Клинушкин сидел и читал дома революцию. Раз прибегает к нему мальчик сказать: дикая утка, редкость большая у нас, прилетела на пруд. Взял охотничье ружье, подкрался, прицелился. Вдруг на том берегу пруда захлопал Шибай. Утка улетела.

– Ты как смел?

– А ты как?

– Мой пруд!

– И мой: земля общая.

С охоты своей Клинушкин возвратился расстроенный и говорит мне:

– Если ваша любимая досталась вам после риска жизнью своей и вы говорите: «Моя, моя!» – и она вам: «Мой, мой навсегда!» И в это время заявляют, что она общая, как вы об этом думаете?

Я ответил, что разно думаю об этом, когда как, другой раз отбить ее хочется себе со злости на чужое счастье.

– Это другое дело, – воскликнул он, – а вот если ее и на все общество?

– Сад и лес, саженный вами, – сказал я, – конечно, ваш, но землю вы сдаете в аренду.

– Это их, я признаю, их земля, но деньги я заработал, без выкупа невозможно.

Чтобы замять разговор об этом, я спросил, как нравится ему Французская революция. И он мне ответил:

– Робеспьер мне ужасно не нравится.

Вскоре в комитете признали, что все леса нашей волости принадлежат государству. И как только стало об этом известно, все бросились рубить и тащить Клинушкину рощу.

Так бывает, ветер попутный гонит лодку вместе с волнами, и вдруг переменится ветер, парус полощется и вот-вот погонит лодку назад.

Как пришибло хозяина, оробел. Раз осмелился сказать Павлу Гнедому:

– За самовольную рубку, смотри, брат, я тебя в комитет.

А Гнедой отвечает, как Людовик XIV:

– Я – комитет.

Как-то совсем уж по-ребячьи жалуется мне Клинушкин:

– Лесок мой защитный, посажен в овраге, защищает от размывания поле. Почему они своих оврагов не засадят, этой земли довольно у всех.

– Кто «они», – спрашиваю, – мужики все такие же разные, как жители города, кто «они»?

Напрасно я спрашивал, Клинушкин уже закусил удила; право же недурные наши с детства нам знакомые ребята разные: Павел, Евлан, Пахом, все стали «они». Клинушкин стал вдруг политическим. Ветер повернул, и лодка помчалась назад.

– Кто они?

Клинушкин сорвал и резко сказал:

– Робеспьеры.

Вскоре мужики сказали, что деньги внесут не ему, а в банк, потому что земля перейдет к ним, вероятно, без выкупа.

Ничего не ответил Клинушкин, повернулся и совершенно затворился в усадьбе. Даже в сад не показывался, там теперь ходят крестьянские коровы, овцы, аллеи не разметаются, цветы растоптаны, сирень изломана, парники разорваны. Ни Французской революции, ни русских газет Клинушкин больше не читает, там и тут ему чудятся Робеспьеры. Все новости о наступлении и отступлении узнает от старухи Прасковьи и от дочери ее, солдатки Тани.

И раньше время от времени, когда, бывало, из простора полей переходишь в усадьбу помещика, будто после вечерней прохлады полей застоявшийся воздух охватит, раздумье берет: вот она, земля, где жили когда-то скифы, и до них еще Бог знает какие всякие народы жили и переходили, а тут вот огородился человек и воображает, что овладел землей навсегда, она его собственность вечная, эта земля. Теперь мне вовсе жутко ночевать в Колодезях, и вижу я тут сон, очень страшный. Повторяется мне тут сон о каком-то жалкого вида чиновнике по фамилии Сиромахин. Входит он робко, неуверенно, извиняется, жмется, а так знаешь, что на дне-то его души все сплетено из обид, претензии, самолюбия. «Я, знаете, – говорит, – что затеял, я хлопочу у Временного правительства об отмене частицы „ин“ в моей фамилии и скоро буду называться не Сиромахин, а Сиромахо. А потом объявлю „всеобщую Сиромаху всея российскую“». И показывает на шею, как вешают.

III

Таня-солдатка, верная мужу, одна во всей деревне из верных мужьям солдаток, не хочет тайно конца войны, ей страшно об этом подумать. Четвертый год ее Ефим на войне, и вестей от него нет. Таня ему верна, не ходит на улицу, ждет. Справлялась по начальству, и ей ответили: «Пропал без вести». Ничего, Таня ждет. Пришли его товарищи, рассказали, как упал Ефим при сражении в Августовских лесах и что там этих упавших некому было подбирать, разве волкам. Ничего, Таня ждет, и не хочет одного только, чтобы война кончилась. Тогда ждать будет некого.

От разных причин бывает больно, а люди этим равняются. Никому не говорила, ни одному человеку про свое Таня, а Клинушкину просто рассказала, почему не хочет конца войны. И он это понял и больше ничего об этом не говорил с ней, только все справляется у нее о войне, как и что там говорят на деревне. Новости эти он любит, обдумывает, глядя в окно на знакомых ему во всех подробностях с детства маленьких птичек в саду, и по ним как-то ухитряется связывать мысли.

В ненастье, когда все богатые, красивые птицы умолкают, вылетает из дупла старого дерева худая серая птичка.

– Птица-пролетарий, – думает Клинушкин. В ненастье пролетарий наполняет весь сад однообразным металлическим звуком:

– Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Клинушкин им говорит:

– Что же вы хотите, товарищи, вечный дождь утвердить, нет, прогорите.

Со страхом объявляет Таня:

– Войне скоро конец, солдаты дали подписку наступать по всему фронту и разогнать немцев.

Это приятно слышать Клинушкину, спросить его, почему приятно, не сказал бы и очень бы даже удивился вопросу. Кстати, солнышко показывается, поют все богатые, буржуазные птицы. Но проходит несколько дней, опять дождь, ненастье и опять свистит Пролетарий.

Таня рассказывает:

– Не вышло наступление. Посылают на караул двух человек, а из ямы вылезает шестнадцать, и зарезали.

– Немцы.

– Неизвестно, какие-то головорезы. Посылают еще двух, и тех зарезали.

– Шпионы, изменники, большевики.

Ничего неизвестно. Выходит весь полк, окружает яму, убили пятнадцать головорезов. Стали шестнадцатого пытать. Помер шестнадцатый и ничего не сказал, кто головорезы. И не вышло наступление.

На фронте новая беда, а на деревне будто и знать ничего не хотят: играют гармоньи, и самогон льется рекой. Вот наряженная толпа идет с красными флагами. Клинушкин из окна все видит и читает на флагах: «Долой помещиков, да здравствует свободная Россия!» Оратор одет в черный сюртук, на голове котелок, а штаны зеленые, солдатские. Девушки набеленные, нарумяненные спасательными кругами закатали драгоценные ситцевые юбки на бедра. Идут босые, а в руках держат ботинки. И кажется, будто деревня какой-то пропащий от голода город разграбила и нарядилась по-своему.

Не выдержала и Таня, идет и она с закатанной спасательным кругом на могучие бедра ситцевой юбкой послушать красавца-оратора. Чудно и непонятно говорит, а как хорошо! Земля дается всем, и воля объявляется всем. Сады помещиков называются теперь садами общественными. В общественные, в свои сады зовет оратор.

Ходила с детства Таня в господские сады пололкою, теперь входит барышней: свои липы, свои елочки, яблоньки, свои цветы… Рвать цветы, доставать зеленые яблоки!

И нет на свете ничего, никакого самого сочного, самого сладкого, спелого фрукта вкуснее запрещенного зеленого яблока, когда оно еще не больше ореха. И как тянет почему-то, забравшись на самую макушку старой яблони и всякой высоты, колокольни, лестницы, крыши дома, плюнуть вниз.

Едят зеленые яблоки, плюют сверху вниз, лущат семечки.

Гармония играет всю ночь.

– Робеспьеры, Робеспьеры! – повторяет Клинушкин.

Ненавистная раньше ему помещица «Каракатица» заехала, так рад теперь и Каракатице. Она его утешает:

– Евреи начинают потихоньку землю покупать, что это значит?

– Значит, скоро вешать начнут, и рубить головы, как у французов.

А домик в городе она ему присмотрела.

Обнимая Таню, оратор говорит:

– Идейно уверяю тебя, Таня, война кончилась, Ефим не придет.

Накусывая зеленое яблоко, Таня сама себе удивляется, как легко и хорошо все кончилось: и войны больше нет, и Ефима нет, а хорошо, будто черное покрывало свалилось.

Играет, наяривает гармония, светится огонек в барском доме.

Жалко Тане смотреть на огонек.

– Хмурый, – говорит, – стал барин, невеселый.

– Был барин, – поправляет оратор, – теперь гражданин.

– Все-таки жалко, хороший человек.

Все они хороши, – отвечает оратор, – но, конечно, обида, микроб в душе. Его микробы заели.

Раб божий

Вижу я наше поле глубокой осенью, различаю, где косец оставил подряды повыше, где косил гладко, там узелец еще и от косы и от зазимка синий цветок, там в жнивье притулился зайчишка и спит с открытыми глазами.

А погода на поле такая, будто лежит где-то человек, умирает, то затуманится, то откроется, как больной человек, то забудется, то очнется.

И как забывается умирающий, то кажется ему, что весь свет забывается. А как очнулся:

– Хорош свет, еще бы немного пожить, на ребятишек хоть посмотреть, на их счастье порадоваться.

Через все это глазатое поле вьется тропа к оврагу и через овраг к селу. Пашут ее люди и не запашут, боронят, не заборонят, ни травой, ни хлебом не зарастает – озорная тропа. По тропе озорной плетется себе странник какой-то, раб Божий, и думает:

– Вот как на небе переменно и тяжко, словно человек умирает: то отдышится, то забудется.

И сам он, странник, такой же, как умирающий, еле-еле плетется, и так похоже, что через овраг такому уже не перейти: озорная тропа спускается круто в этот овраг, в сухмень пройдешь по ней, в дождик трудно, а старому совсем нельзя, старый сейчас идет еле живой.

Все деревенское стадо от нечего делать смотрит на странника, и Артемов бычок, красавец, черный, как египетский Апис, медленно подступает к идущему страннику.

Посмотрел старик на красавца бычка и улыбнулся ему, вспомнил про овраг – нахмурился. А бычок все ближе, ближе, потянулся мордой, старик дал ему руку полизать.

– Бышка, бышка! – говорит.

Прояснело на небе, и старику стало весело, вспомнил, было, про овраг, да нет его! Вот маленькая березка с обкусанной вершиной двадцать лет такая стояла – эта березка всегда была за оврагом.

– Будто Господь перенес ее! – подумал старик.

А вот и большие березы, что перед самым селом растут, стоят теперь совсем золотые, и мужики со светлыми лицами выходят встречать его и говорят ему про землю и волю: вот дождались, всем воля вышла и земли сколько угодно.

Прояснело на небе – вовсе очнулся умирающий: жить хочется, хороша все-таки жизнь, хороша.

– Мужички, – говорит странник, – что-то чудно: был тут всегда овраг, а нынче я так перешел.

– Милый, – отвечают деревенские мужики, светлые под золотыми березками, – чудо великое совершилось: Господь наш простил этот овраг.

Только промолвили это мужики, вдруг все оборвалось, соскользнул вниз раб Божий, покатился по глинищу и лежит на дне оврага, а бычок Артемов, черный, как Апис, стоит наверху и равнодушно жует свою вечную жвачку.

Стало темно, и голос из темноты послышался умирающему страннику:

– Русскую землю нынче, как бабу, засек пьяный мужик и свет-лучину, что горела над этой землей, задул. Теперь у нас нет ничего: тьма.

И видит странник на днище овражьем, будто гонят метлами-палками великой силой весь русский народ в свиной хлев куда-то в указанное место выгребать и вывозить навоз.

А погода все хмурилась, хмурилась, и нависло теперь с неба темными тучами до самого жнивья, до самой земли саваном, будто умирающий кончился.

И правда: раб Божий на глинище кончился.

Много лет прошло. Выгребают православные люди свиной навоз, и конца этой работе не видно. И весны стоят все эти годы черные: ни травы на земле, ни листиков. Как мучился народ на прежнем свете, так и тут мучится: обманула его земля и воля.

Но пришел все-таки час такой, видно, оттрудил народ грех свой: шевельнулись в водах рыбы, заиграла муха в воздухе, показались на яблонках первые листики, зазеленела придорожная трава. И как зазеленел подорожник, прибежали в сад играть ребятишки. Выглянул тогда из хлева и раб Божий, странник первой жизни, старый, навозный. Вот один мальчик зовет его:

– Дедушка, укажи, какие это листики показались.

Говорит раб Божий:

– Деточка, вот этот листик от Отца, этот от Сына, этот от Духа Святого.

Ребенок спрашивает:

– А есть мамин листик?

– Как же не быть: вот мамин, а вот папин.

– Что же я слышал, будто в прежнем свете маму мою пьяный мужик кнутом засек и папину свет-лучину задул.

– Ничего, – отвечает раб Божий, – он засек и задул, а, видно, вот ныне мы его грех избываем: ночью месяц светил; днем тепло грело солнышко, распустились вербы, и Господь семена прислал начинать посев.

И крестится раб Божий, и благодарит Господа, что допустил его хоть на ребят посмотреть.

Адам

I

Сидит на раките у летнего пруда копчик, царь маленьких птиц, и думает:

– Какая глубина в воде, какое вечное смирение ив отраженных.

А воды в пруду всего на два вершка.

Под ракитой сидит старый ходок деревенский, Никита.

– Какая большая земля русская, – думает Никита, – сколько за нее крови пролито, а нет человеку места на ней, и почему это так? Едешь по дороге, конца нет чугунной дороге, конца краю нет земле, а остановишься, подойдешь к человеку: «Мало, говорит человек, земли, курицу выгнать некуда». Так выходит, будто сотворил Бог второго Адама и за грех его обыкновенный, Адамов грех, выгнал опять из рая и заповедь прежнюю дал: в поте лица своего добывай хлеб. А про землю забыл, прежняя земля вся занята.

Сидит на раките копчик и думает, как глубоко! А старик Никита знает, что воды всего на два вершка, и та последняя вот-вот сбежит по худому спуску. И молодежь деревенская так зарится на землю, будто вот сейчас царство небесное, а Никита знает, разделить по живым душам – и достанется в нашем краю на живую душу всего по восьминнику. И тут же по своему старомужицкому чутью знает, что не может так быть, где-то есть выход на белый вольный свет человеку, и выйдет он непременно, и земли будет сколько захочется, и одна будет забота, чтобы справиться и осилить землю.

Вот лежит сто десятин барской земли, снимают ее двадцать хозяйственных мужиков, и с самой ранней весны из-за этой земли смута идет великая: одни говорят, надо землю у богатых брать и делить по живым душам, другие – подождать. А земля лежит – усаживается, зарастает бурьяном: не смеют пахать ее хозяева, и не смеет делить и брать ее все общество.

Приезжает оратор, думали, вот он о земле все укажет правильно, а он кругами-колесами говорит о каком-то Константинополе. И к этому еще приговаривает:

– Раньше вы на четвереньках ходили, а теперь поднялись на ноги. Да еще проверяет:

– Понял, Никита?

Хитрый старик наш Никита Васильев любит дурачка свалять.

– Понял, – отвечает, – раньше на четвереньках воровать ходили, а теперь поднялись на задние лапы.

– А нужен нам Константинополь?

– Стало быть, нужен!

Рассердился оратор:

– Я вам, – говорит, – об этом битых три часа толковал, а вы все нужен да нужен, совсем он нам незачем.

Сколько-то времени проходит, другой приезжает оратор, и опять не о настоящем деле, а все о том же Константинополе тоже часа три говорил и тоже Никиту спросил под конец.

– Не нужен, – отвечает Никита.

– Как не нужен! – кричит.

И еще часа на два завел.

Потом стали приезжать и о земле говорить и тоже надвое: одни говорят отбирать, а другие – подождать.

Потерял тогда Никита всякую веру в ораторов, спрашивает одного:

– Как же так выходит, что один одно говорит, а другой ни на что не похоже, а все от одного правительства, мы к этому не привыкли, дай нам конец и начало.

– Конец и начало, – объясняет оратор, – лежит в вас самих, и все устанавливает общественное ораторство.

Так и поняли окончательно из всего и вывели, что законов нет никаких, а нет законов – стало быть, нужно счищать богатых мужиков и так землю делить, чтобы хоть по ноготку, а всем безобидно.

I

Острожный страдалец и политик Иван Шибай, нынче каменщик, завтра стрелочник, а то просто бродяга лесной, водяга ночной – за тридевять земель учуял дележ. С палочкой-костыликом идет себе, весело насвистывает:


– Отрешимся от старого мира!

Говорят ему встречные люди:

– Скорбь великая залегла везде, а ты, милый человек, идешь и весело посвистываешь?

– Иду, – отвечает, – землю искать.

– Ну и пахарь! – смеются.

– Ну что ж, землю не придется пахать, так деньгами возьму, им земля, а мне будет воля.

Ближе к родным местам узнавать начинают Ивана, и как увидят, узнают – бежать! Давно считали покойником, а вот словно воскрес и показывается.

Там Иван подсобит камень поднять на телегу – спасибо скажут, там оглоблю вырубит в чужом лесу – покормят, там покажет бабам диковинку – угостят самогоном.

– Омертвили, омертвили меня, бабочки милые, на родной земле, – жалится бабам, – везде живого за покойника принимают.

Так подходит к самой своей деревне Иван, к колодезю. Баба и ведра бросила.

– Покойник пришел!

Все бабы попрятались, а мужиков нет никого, все ушли землю делить, и далеко слышно, как они там на полях и шумят, и галдят, и ругаются.

– Живыми, – сказали арендаторы, – мы не дадимся, землю себе отстоим, и ежели помереть надо – помрем и оттуда, от Господа, к вам с своими правами придем!

– Православные люди, – ставит им вопрос старый ходок Никита, – Бог сотворил землю и сказал Адаму: «В поте лица трудись!» Бог это сказал?

– Бог сказал, вот мы исполняем и трудимся. Мы – настоящий Адам, а вы безобразите!

– И мы – Адам! – закричали малоземельные и безлошадные.

– Не шумите, – успокоил Никита второго Адама, – заповедь Божия всем одна, всему Адаму со всем потомством сказал Господь, а не то чтобы выделил: тебе Иван – на! а тебе Семен нет ничего. Земля вся Божья!

Посмотрели искоса арендаторы на второго Адама: велик Адам, не справиться, изобьет.

– Правильно, – ответили, – ты говоришь, старик, что земля Божья, ну, а как скотина, своя?

– Скотину приобрел человек.

– Так вот же, братья, Бог с вами, делите землю по живым душам, оставьте только нам лишнего на скотину по одной полниве.

Согласились на этом, стали делить. Конечно, опять шум и спор. Тому недомерили, там промерили, один жалуется, что ему бугром, другой ендовой, у третьего на полосе дерник растет. Делятся и день, и два, и три делятся. И стали уж к концу подходить, вдруг откуда ни возьмись приходят барские работники.

– Вы, барские холопы, идите к своим господам.

– Господ, – отвечают, – теперь нет, теперь все граждане, и нас от них сняли, мы тоже Адам!

Приняли в часть и господских. А там приходят из города. Приплелся портной хромоногий, дворник, извозчик, человек пять сапожников и шесть кожемяк.

– Не хотим, – говорят, – кожи мять, давайте земли! И мы тоже Адам!

Делят землю на всех по живым душам, и неделю делят, и две, – все земля не дается пахать. Забурела уж и рожь, а мужики все не разделятся.

И высохла земля, и стала земля трескаться. Белым полднем покончили. И только стали было Богу молиться, вдруг из куста покойником выходит Иван Шибай.

– По живым душам делите? Примите, крещеные, и мою мертвую, я тоже Адам! И опять делить.

III

Дошло до усадьбы. Представили барину выдварительную. Он сразу выехал. Проводив навсегда хозяина, ночной сторож Петр Петров подошел к колодезю, вытянул бадью, припал к воде, долго пил, как лошадь, и остальную воду по привычке перелил в корыто лошадям, хотя ни одной лошади, ни одной коровы, даже овцы, даже курицы в усадьбе не было. Пожевал корочку, подошел к дому, поднялся по приступочкам вверх. В передней хрипло кашлянул, но никто не отозвался, не спросил, как бывало:

– Тебе что, Петр Петров?

Постоял в передней и пошел в столовую, оставляя валенками на полу огромные медвежьи следы. Столовую он много раз видел из передней, и гостиная с мягкой мебелью не удивила его, но в зале остановился и стал все разглядывать. Тут на стенах висели портреты прежних, тургеневского времени, владельцев Колодезей, на полу было разное: поломанная мебель красного дерева, мешки с гречей, и горки ржи, и сбруя, и грабли, – чего, чего только тут не было. А в углу стояло старинное трюмо, такое высокое, такое широкое, что в нем, как в тихом озере, отражалось все, что в зале было, и за окнами зала сад и даже неба кусочек. Петр Петров уставился на портреты в мундирах; все они ему казались одинаково прекрасны и все на одно лицо, и лицо это одно было – царское. Досмотрев портреты до угла, где стояло большое трюмо, Петр Петров вдруг увидел, что там в углу стоит брат его Иван Петров и удивленно, разинув рот, смотрит на него. Иван Петров был точно такой же, как брат: всклокоченные с соломинами волосы, густая, черная, словно ветром взметенная в бок бородища, сутулый, руки висят почти до колен, и полушубченко такой же старый, платаный новыми шкурками. Не ударило в голову Петру Петрову, что брат его уже лет пять тому назад помер в Питере: стоит живой, стало быть, и живой. Петр Петров смутился не этим, а что брат его, такой нечистый, посмел забраться в хоромы.

– Ты зачем тут? – прохрипел он громко. И махнул рукой в сторону людской:

– Уходи, уходи!

Иван Петров тоже рот открыл.

– Уходи, уходи!

Братья пошли в разные стороны: Петр Петров по черному, Иван Петров по парадному. В людскую с парадного было много ближе, потому в людской Петр Петров спросил Акулину и Косычей:

– А куды же брат мой, Иван Петров, прошел?

Акулина сказала:

– Перекрестись!

Косычи уши навострили.

Рассказал Петр Петров все по порядку, что ночью он под балконом на соломе дремал, а сука всю ночь кость глодала. Рано барин велел запрягать лошадь. – «Я, – говорит, – бросаю вас, будь заместо хозяина». И уехал. А он, Петр Петров, напился дюже воды из бадьи и в хоромы пошел. Стал в хоромах царские портреты разглядывать, дошел до угла, а там брат. Махнул ему рукою в людскую: «Туды, туды!». И пошли, он по черному ходу, а брат по парадному.

Перепала Акулина от рассказа. Косычи же зарадовались, что вот наконец-то барина выжили. Все, кроме робкой Акулины, пошли в барский дом, будто бы поглядеть, как ходит там хозяином Иван Петров, покойник. И когда в залу пришли, и показалось трюмо…

– Вот он! – сказал Петр Петров.

Смеясь, легли Косычи животами на гречу в мешках. Дивились и Косычи, дворовые люди, на барского человека, что всю жизнь свою спал под балконом ученого барина и ни разу еще не видал себя в зеркале. Живо смекнули дворовые люди свое дело: высыпали гречу на пол, набили мешки новыми, серебром отделанными уздечками, шлеями – ничего нет нынче дороже ремня! – и, взвалив мешки на плечи, садом и логом пустились к себе в Косычевку. А Петр Петров так и остался у зеркала, удивляясь все больше и больше его отражениям.

IV

Акулина бабам рассказывала про явление покойника в барских хоромах, а бабы Акулине рассказывали, будто кто-то видел на базаре барина в мужицком тулупе. И говорит будто бы барин:

– Все рубите в саду, оставьте одно только дерево – вам пригодится. Грабьте все амбары, только оставьте один амбар с веревками – пригодится вам.

Еще рассказали бабы, что на рассвете, с бубенцами на тройке, завернутый в медвежью шубу, как настоящий барин старых времен, проскакал какой-то мужик, – не покойник ли это Иван Петров все баламутит?

От Акулины узнали бабы, что барин бросил усадьбу и что Косычи уже это пронюхали. Не успели Косычи обернуться в усадьбу с подводами, слух обежал все окрестные деревни. Пока запрягали Косычи лошадей и выбрались, навстречу им валил народ с всяким добром: две столетние старухи диван тащили, пронесут немного и сядут, еле живые, маленькие дети дрались за портреты и за книжки с картинками; одна женщина икону несла – в одной руке Никола Угодник, в другой лампадка, со всем – с маслом и поплавком.

Как увидели умные Косычи бабу с лампадкой, поняли, какое это глупое дело, вернулись назад, захватили ломы-топоры и вскачь пустились в Колодези. Вот теперь бабье-дурачье делит внизу господское белье, всякую шуру-муру, а Косычи наверху крышу ломают.

Далеко, на всю округу слышно, как гремит железо – жуть! и как гомонят-дерутся на барском дворе – жуть! будто звери упадали.

Сняли крышу, сбросили стропила, стали разбирать ряд за рядом кирпичные стены, и когда сняли какой-то ряд – вдруг на солнце весеннем засверкало своей верхушкой трюмо. Словно из плена господского вырвалось зеркало, и не одни портреты и старый хлам, а весь божий мир отразился в нем. Никто не хотел брать трюмо, не было ни одного домика вокруг, ни одной избы, куда бы можно было втащить такое огромное зеркало. Вытащили из-под него половицы, поставили на землю, понизилось трюмо, скрылось, но стену все разбирали, и вот опять оно сверкает над развалинами, и все отраженное в нем прекрасно; и сад казался такой густой и дивный, будто рай, созданный Богом для первого человека.

Всему дивится Петр Петров, что видит в зеркале, а мелочи эти, как люди за добро дерутся и что сам он тут между ними такой нечистый, не замечает: смотрит на вербы речные, на весеннее небо с облаками-громадами, на зеленые озими, и большое и малое – даже, что погожие комарики мак толкут, – все видно в зеркале и все так прекрасно, будто Господь Бог первого Адама только-только что в рай впустил.

V

Тут не было ни правых, ни виноватых, просто время переходило. По старой привычке для оправданий говорили о будущем счастье народа, но втайне знали, что нет правды, не будет счастья, и с отчаянья громили имения, вырубали сады и леса, и землю, без того бедную, оголяли до последнего оголения, до первой глины, из которой слеплен был человек.

Наступившая ночь не дала увезти последний воз кирпичей из Колодезей, а так уже все было голо: парк вырублен до последнего дерева, и склон, на котором он рос, теперь оказался оврагом. Нет следа на том месте, где на черном дворе стояла людская, конюшни, амбары, нет служб на красном дворе, и дома нет, только стоит еще огромное трюмо и возле него последний, не увезенный воз кирпичей – ночь не дала увезти этот последний воз, и хозяин его отложил до утра свое дело.

Под балконом, хотя и следа нет от балкона, на старой соломе лежит с собаками последнюю ночь сторож Колодезей Петр Петров. Слышит он в ночной тишине, как весенние птицы – гнездовики этой усадьбы, – прилетая, вьются над пустым местом и, не узнавая его, пролетают неизвестно куда. И видит человек, которому нечего делить с человеками, какой чудесный в зеркале восходит месяц. Вокруг месяца ночью собираются семь звезд больших и семь малых и до утра сияют-блестят. Утром побледнел ущербленный месяц, и, когда солнце показалось, заметил сторож, как оно еще кусочек отъело от месяца, и он, белый, скрылся со своею звездой.

Когда месяц скрылся, приехал за кирпичами второй Адам, наложил воз, стал смотреть в зеркало на лошадь. И говорит, осклабившись:

– Вот раньше барыня смотрелась, а теперь кобыла! Подбежала собака, он опять:

– Раньше барыня смотрелась, а теперь сука! Взял кирпич, ударил в зеркало. Взял другой и еще ударил – все разбил в мелкие кусочки. Изломал красное дерево, уложил на кирпичи и уехал.

Поднял один кусочек зеркала первый Адам, посмотрелся, каким Господь Бог его выгнал из рая, бросил кусок разбитого зеркала на голую землю и пошел. Оглянулся назад – нет ничего, посмотрел вперед – одни овраги – глинища, да на них кровью плачут весенней пни молодых и старых берез.

338

Базар

(Пьеса для чтения вслух)

Время действия.

Не так легко вспомнить теперь это время, оно летело – быстрое время. В провинции по растущим ценам, этим знакам движения времени, все предчувствовали катастрофу, и когда она совершилась, и время вихрем завертелось вокруг себя, мы скоро забыли то впечатление быстроты летящего в бездну нашего быта. Мы избираем в 1917 году понедельник на маслянице, когда городские люди в провинции покупают на рынке продукты очень усердно, уездные запасаются даже на пост, и их вековая привычка к простой радости встречается с явлением внезапно возросших цен, страшным признаком улетающего времени.


Место.

Избираем место для нашего действия где-нибудь в черноземной России с бытом терпким, застойным, пусть это будет Елец. Богатый купеческий мучной центр города окружен цепью деревянных домишек полуголодного мещанства. Оба разнопоставленные классы купцов и мещан мы можем встретить в ближайшем соприкосновении в центре города в рыбном ряду у Шатра. Попадешь в рыбный ряд, будто окунулся в бочку с рыбным рассолом. Вот два дюжих приказчика опрокинули бочку с таким рассолом прямо на улицу; снег стал рыжим месивом. Барыня по месиву идет кое-как с прислугой и гимназистом покупать любимые задонские бирючки, сельский батюшка едет из деревни запастись на посток сазанами, а там подшатерная кувалда-хозяйка тащит студень, печенку, требуху и всякую всячину – кормить «подшатерную голытьбу». Этот Шатер, как в загадке, – «Без окон, без дверей, полна горница людей», – громадный площадью, на многочисленных низких столбах навес, укрывает лабиринты лавок, столов и на них тысячеголовую гидру простонародья, «подшатерную голытьбу». Тут вблизи всем торгуют, все можно найти, и даже такую певчую птичку, такого перепела, что как крикнет, бывало, весной, так вся подшатерная голытьба и все рыбные купцы повернут туда головы: «Вот так лупанул, вот так дернул!» – а потом и пошло гулять по головам, что белый не простой серый, а каких никогда не бывает перепелов на свете, белый перепел показался у нас под Шатром. Вот место какое избираем мы для нашего действия, только теперь птички такой белой больше уже не увидишь: она улетела… Высокая цена как туча нависла, и белый перепел не спасет купца от нарастающей злобы голытьбы подшатерной.


Лица.

Чертова ступа. В Кремле города, бывшего когда-то сторожевым окраины Московского государства, ныне в каменных и как бы приплюснутых, без всякой архитектуры домах, похожих на сундуки царства Ивана Калиты, живут богатые купцы, окруженные цепью полуголодных озлобленных мещанских слобод. В этих слободах рождается дух зависти и злобы, столь сильной, что носитель ее, мещанка, прозванная Чертова Ступа, может существовать не как рядовая мещанка, ворчащая на недостатки сего дня, а как одержимая, как дух, пророчествующий хотя бы только на завтрашний день. У нее маленькое, в кулачок, лицо с одним далеко выдающимся зубом, голос сиплый, простуженный; отхаркивается; в правой руке – всегда «цыгарка»; во время речи, с приподнятой рукой, двумя пальцами и цыгаркой, заключенной, как в двуперстии, она смутно (как обезьяна) напоминает боярыню Морозову в картине Сурикова.

Герасим Евтеич. Рыбный торговец, седой, с большой бородой и совершенно красным лицом; очень крепкий, коренастый старик. Может быть, он происходит от тех охранительных людей, которые некогда от самых храбрых присылались сюда для защиты окраины Московского государства. Теперь, для нового человека, очень странно гармоническое сочетание в нем, в одном лице, духа неизбежно плутующего, мелкого рыбного торговца с духом глубокой человечности. В русской общественности такой тип обыкновенно разлагается на плута и фанатика общественной морали.

Ростовщик. Он такой же двойной по вере и по делам своим, как Герасим, но Великий Пан Герасима претворяет, как у ребенка, в гармонию заветы новый и древний. У ростовщика заветы распались, и мы видим зверя рядом с Христом. Его лицо, когда спокойно, миловидно: тонкое, с розовыми пятнами на тонкой коже, глаза влажные; в гневе, налетающем мгновенно, это лицо преображается, глаза становятся сучьими, зубы оскалены. Одет он в заталысканное пальто с лисьим воротником, совершенно съеденным молью.

Мастеровой. Духовный сын Герасима Евтеича, борец за общественность, самоучка, домогатель, прототип партийного работника из меньшевиков.

Дюжий парень. В пьесе он один раз и на один момент выдвигается из толпы, как гора, не говорит ни одного слова и одним ударом (действием) прекращает весь путаный спор заветов. Он страшен безмолвием, и бессловесная роль его хотя и на один момент, но велика.

Евпраксия Михайловна. Дальняя родственница Герасима Евтеича, та русская Марфа, пекущаяся о мнозем, но не мещанка, как Марфа Евангельская, и своей бесконечной заботливостью и попечением о людях ставшая столь угодной Христу, что ныне вновь Он, может быть, из чувства деликатности не стал бы сопоставлять ее с Марией как существо низшей природы. Таких старушек можно видеть в будни у вечерни, когда, кроме них, нет никого в церкви. Летом в Ельце они одеваются в мантильку, которой очень удобно скрыть недостатки костюма, зимой в тальму.

Моряк и Химик. «Моряком» в Ельце называется шатун-пропойца; «химиком» – пропойца с изобретательностью. Насмешливая пара от цинического нигилизма.

Малые люди. Голова, поп, диакон, шибай, печной подрядчик, торговец чижами и прочие – не требуют пояснения.


Сцена.

В правом углу небольшая деревянная лавка Герасима, от нее в глубину рыбный ряд, в конце которого пожарная каланча. Налево – край базарной площади, назади которой угол Шатра, одна сторона угла против площади, другая против линии рыбного ряда.

Раннее утро. Подморозило. Крыши подсеяло белым. Полумрак. У навеса лавки Герасима горит лампада. (Слышится отдаленная песня солдат «Чубарики, чубчики».) Герасим Евтеич, с железным костылем, в распахнутом тулупе, под которым рыжее от времени пальто, подходит к своей лавке и молится. Спустя короткое время его мальчик приносит из трактира чайный прибор (чайник над чайником). Герасим молится то внимательно к духу, как бы сквозь икону, то бормочет затверженное, осматривая деловым глазом старые бочки возле лавки. Когда, утвердив на лбу неотрывно крестное знамение, он поднимает глаза к иконе, гаснет лампада, и виднеется тлеющий красный фитиль.

Действие I
I
Неугасимая погасла

Герасим. Царица Небесная, Матерь Божия, взыскание погибших… (Гаснет лампада.) – Чертенок, ты опять лампадку не налил, вот-те и Неугасимая…

(Продолжает молиться, потом осматривает, не тронут ли за ночь ворами огромный замок, виснет на нем, гремит засовами, крестится перед открытой лавкой, входит, за ним входит малъчик с чайниками. Возвращается в одном опоясанном пальто, без картуза, с бутылкой, наливает лампадку, крестится, повторяя «Взыскание погибших», масло в руке отирает о голову, все более принимая вид благообразного старца, обычной фигуры крестных ходов. Уходит в лавку пить чай.)

II
Моряк и Химик

(Рассветает. Ближе слышится та же солдатская песня «Чубарики». Два оборванца, пробираясь разными путями к Шатру, встречаются на площади.)

Моряк. Где ночевал, Химик?

Химик. Под лавкой, а ты, Моряк?

Моряк. Под шапкой. Много настрелял?

Химик. Две трынки[1]. А ты что наморековал?

Моряк. Две семерки[2], и то одна с дырочкой: цыганская.

(Проходят к Шатру, подпевая солдатам. Выходят, встречаясь, мелкие барышники.)

III
Шибай[3] и Кибай

– Здорово, Кибай!

– Здравствуй, Шибай, как дела?

– Ну, и дела: овца-то, овца-то!

– Бог знать что!

– Свинья-то, свинья-то?

– Черт-е-что!

– Веселые дела!

– Дела, нечего сказать.

– А что, как оборвется?

– Слышал?

– Да нет, ничего: лошадей покупают старых, да стригунов, а третьяков осенью на войну.

– Что же ты каркаешь: «оборвется».

– Береженого Бог бережет, не лучше бы окоротиться.

– Ну, еще повоюем.

– А мука-то, мука-то?

– Бог знать что!

– Овес-то, овес-то?

– Черт-е-что!

(Проходят чай пить под Шатер. Показываются плотники, из «негодных», к ним подходит безрукий.)

IV
«Негодяи»

Безрукий. Здорово, плотнички, что-й-то рано затабунились, ай, наниматься?

Один из плотников. Помекаем задаток сорвать, а работа… какая нынче работа!

Безрукий. Работа хороша, ну и работники. Все негодяи.

Один из плотников. Все: я по 84-й – грызляк, этот по 62-й – золотушник, энтот по голове, слаб головой, мы все негодные, все негодяи. А ты?

Безрукий. Я тоже плотником был, да вот обезручел в Карпатах, приладиться хочу куда-нибудь в сад, в караульщики.

Грызляк. Как же ты подпорки-то под яблони ставить будешь, левой?

Безрукий. Не каждый год бывает сад с яблоками, пройдет как-нибудь лето, а там кончится война, ерманец придет, правую руку приделает. Чего вы смеетесь, окромя шуток говорю, он теперь своим железные руки делает, совсем с пальцами и суставами.

Грызляк. И девствует?

Безрукий. Еще как! Сила-магнит девствует, хочешь ли топором тесать, поставь на топор, строгать – на рубанок, точить – на токарный станок, поставил на заметки, придавил…

Золотушник. Пуговку?

Безрукий. Пуговку нажал, она и…

Золотушник. Закопается?

Безрукий. И закопается.

Грызляк. Немец выдумал?

Безрукий. Он!

Золотушник. И силу-магнит пустил?

Безрукий. Он! все он: и даже к пулемету обезьянку приставил – он! И постиг унутренность земли кто? Он!

Грызляк. Все он! Удивляюсь, ну, скажи ты, милый человек, что же худого будет, ежели он к нам придет и нас, дураков, всякому делу научит?

Безрукий. А ни елды[4] не будет.

Золотушник. Обложит, говорят, обложит, а свой, едрёна мать, не обкладывает?

Безрукий. Ни елды!

Грызляк. Тот хоть умственный, а свой…

Безрукий. Шпиён!

Золотушник. Придет и придет. Ну, кормлю я поросенка, неужели ж он скажет: «Не корми».

Безрукий. Что там, ребята, да мы ли воюем? Базар.

Грызляк. Конешно, цари!

Безрукий. Вильгельм-то, я слышал, никак не против народов идет, а чтобы один был царь на земле и чтобы не с кем воевать было. И не то чтобы ему самому царем, а по очереди: нонче, скажем, год Вильгельм царствует, потом русский царь, потом французский, так по очереди пойдет и пойдет…

Грызляк. Умнейшая голова!

Слабоумный. Без головы нельзя.

Грызляк. Ну елдак с ним, придет и придет, ни елды. (Проходят чай пить под Шатер. За сценой слышится:)

Черепенники[5] горячие, черепенники!

Угольков, угольков!

Точить ножи, ножницы!

(Показываются мещанки в тальмах с корзинками, худые с острыми профилями, мастеровой, черепенщик, потом Чертова Ступа и Странник.)

V
Чертова Ступа

Мастеровой. Почем черепенники?

Черепенщик. Пятиалтынный за пару.

1-я мещанка. Не хочешь ли трынку?

Черепенщик. Самой тебе цена и совсем с подушкою – трынка!

1-я мещанка. Идол!

Черепенщик. Дура!

1-я мещанка. Идол-лобан!

Черепенщик. Желтая дура!

Мастеровой (черепенщику). Вовсе озверел народ, портками тряхнешь, кричат: блоха перелетела; прощения попросишь, мало: на чай дай.

1-я мещанка. Идолы, лопни глаза ваши!

2-я мещанка. Пралич вас всех расшиби!

3-я мещанка. Вихорь тебя унеси!

Чертова Ступа. До всех, до всех вас черед дойдет. Вот погодите, дойдет, – все будете в огне гореть, проклятые; думаете, так пройдет, нет не пройдет, – все попадетесь, всех вас истолчет Чертова Ступа, всех господ, всех купцов, всех попов, всех дияконов, вот погодите, дай срок, близится время, ой, близится время, всех обдерет вас мелким обдиром. (Все, кроме Чертовой Ступы и Странника, проходят под Шатер.)

VI
Заяц в поле

Странник. Плохо, мать!

Чертова Ступа. Чего тебе плохо?

Странник. Шибко вы тут в Ельце ругаетесь, много злости у вас тут и скверных слов, будто прелых листьев в осеннем лесу.

Чертова Ступа. Как же не ругать их, отец, все нечестивцы, все разбойники, все воры: Елец всем ворам отец.

Странник. Два у тебя, старая, глаза, а видишь одним, разуй глаза, обуй нос и увидишь зерно.

Чертова Ступа. Может, где-нибудь и есть что, – у нас нет ничего. Ты сам откуда? Где живешь?

Странник. В поле живу: я заяц.

Чертова Ступа. А родня твоя?

Странник. И родные все зайцы. (Проходят под Шатер, где теперь полная жизнь и обычный гул улицы. В церкви звонят; один удар, другой… Выходит Евпраксия Михайловна в рыжей тальме и с корзиной в руке.)

VII
Стеганые штаны

Евпраксия. Герасим Евтеич, а, Евтеич, батюшка, да что же у тебя неугасимая-то, глянь-ка!

(Из лавки выходит Герасим с чайным блюдечком у рта, быстро глотая горячее, подувая и спрашивая глазами.)

Евпраксия. Лампадка-то!

Герасим (быстро, испуганно). Потухла. Что же это такое: сию минуту сам налил, сам зажог, вот как… ну, что это?

Евпраксия (оправляет фитиль, зажигает). Все ли у тебя дома благополучно, Евтеич?

Герасим. Кто ее знает!

Евпраксия. Избави Бог. От Мишеньки есть ли весточка?

Герасим. Как же, вчера получили письмо: сдал екзамент – прапорщик, а место за ним остается бухгахтером.

Евпраксия. Ну, и слава Богу.

Герасим. За рыбкой?

Евпраксия. Спешу, тесто подходит, а потом тебя не добьешься, спешу.

Герасим. На вот сазана, хороший, малосольный.

Евпраксия (осматривая рыбу, соображая, как дана, даром или за деньги). Ну-тя, Герасим Евтеич, что же положите?

Герасим. А что с тебя возьмешь, сама знаешь, цена растет, как облако.

Евпраксия. Как облако!

Герасим. Бог с тобой, все равно не осилишь, возьми так.

Евпраксия. Спасибо, Евтеич, помогай тебе Бог, яблочка тебе не надо ли, с чаем хорошо.

Герасим. А есть?

Евпраксия. Антоновка лежит, чистая, как стеклышко. Я тебе нонче же занесу, а то с Нюркой пришлю. Спасибо тебе, спасибо, правда твоя, нонешнюю цену и не осилишь, как в пропасть валимся, и долго ли так будет?

Герасим. Бог знает!

Евпраксия. Намедни Дуняшу встретила, спрашиваю, где служишь? – Я, говорит, шью солдатам штаны. – Какие? – Стеганые.

Герасим. Неужели стеганые?

Евпраксия. Теплые!

Герасим (качает головой). Стеганые, стало-быть еще зиму воевать.

Евпраксия. То-то и я… (осторожно) ну-тя, а как же Липочка?

Герасим. Тужит. Васятка и то не может опомниться. Вчера спрашивает: жив ли папа? (Слезится.)

Евпраксия (тоже слезится). Один ведь, один у тебя… и когда же все это кончится, ох, один бы конец!

Герасим (спохватившись, сердито). Эх, Евпраксия Михайловна, ты говоришь, тебе неуправка дома?

Евпраксия. Ну, ну, и то: побегу. Лампадочку-то почаще посматривай, нехорошо: неугасимая. Антоновку я тебе нонче занесу, до запора, кушай на здоровье, Христос с тобой. (Уходит.)

VIII
Кубарь

Герасим (про себя). Чтой-то после чаю будто маленько простыл. (Жмется, разметая площадку.) Васька, принеси кубарь, погонять, погреться, простыл. (Мальчик приносит кубарь и два коровьих хвоста.) Запусти! (Мальчик запускает, Герасим подхлестывает, увлекается, входит в азарт, мальчик работает другим хвостом, старый и малый сливаются в одном деле.)

Герасим. Поддай, поддай, ему! Перехватывай! Опять прозевал! Бей! Прозевал, сядь тебе на макушку ворона! Гони сюда, не задерживай, выгоняй на чистоту! Вот так, ловко, ловко, молодец! Не становись, пострел, под локоть, ешь тебя муха! Ну, сбил с кона вовсе, эх, задави тебя задом вороная кобыла! (За это время нарастает движение у Шатра, приносят хлебы в харчевню, поют солдаты, газетчики кригат. «Елецкая газета»! Геройская защита Вердена! Продвижение англичан в Месопотамию! Сила русского штыка! «Угольков, угольков!» «Аладьи горячие»! «Черепенники, черепенники!». Приходит и становится на пост городовой, за ним диакон, сельский батюшка, Сережа-дурачок, Голова и прочие.)

IX
Поп да петух

Городовой (отдает честь гоняющему кубарь). Здравия желаю.

Диакон. Бог на помощь, преуспевайте, Герасим Евтеич, преуспевайте.

Герасим (чуть смущенный, кладет хвост на бочку, мальчик продолжает гонять). Почтение отцу диакону, вот погреться задумал, вчера замесило, а нонче морозик держит.

Диакон (садится на табуретку возле лавки). Теперь немного осталось, подержит, подержит, да пустит: оборвется. (Заметив погасшую лампаду.) Э, божественный человек, Герасим Евтеич, что это лампадка-то неугасимая нонче у тебя не горит?

Герасим (испуганно). Потухла, опять? Ну, что-то есть!

Диакон. Да что есть: видно, опять старуху на рыбе обманул.

Герасим (раздраженно). Или диакон нечестивое умыслил.

Диакон. Какую-нибудь севрюжку с осьмушкой отвесил.

Герасим. Или диакон петухом ектению пропел, тут у меня завсегда тухнет лампада.

Диакон. А у меня примета: как Герасим божественный на рыбе старуху бедную обманет, иконы у меня в образнице к стене ликом перевертываются.

(Поп входит с Головой.)

Голова. Ей-Богу, высидел.

Поп. Никогда не слыхал такого: ну, галка, понимаю, а чтобы индюх цыплят высидел. (Услыхав спор.) Опять сцепились петухи, люблю их слушать, намедни Герасим столь за веру порадел: чуть диакона до смерти книгой не зашиб, вот какие у нас бои бывают, сижу, покатываюсь, уморительно!

Голова. Поп да петух и не евши поют.

Поп (Герасиму). Ну, ну, Евтеич, давай ответ.

Герасим (диакону). Погоди, отче. (Подходит под благословение к попу.) – Вы, батюшка, на посток запастись прибыли? (Поп роется в карманах, доставая из них всевозможное, и ищет записку попадьи.)

Поп. Куда-то делась, всегда вот так попадья, сунет, когда в сани садишься, а потом ищи-свищи.

X
«Идейка»

Герасим (Голове). Лимону Петровичу. (Городовому тихо.) Ну, ты-то куда лезешь, двадцать лет на посту в рыбном ряду стоишь и не знаешь свое время: приходи перед запором. (Сережке.) – Сережа, стань в сторонку, обожди, дам. (Ваське, гоняющему кубарь.) Перестань, постреленок.

(Дурачок сел на бревно, Васька все время бросает в него ледяшками, тот отмахивается пока добродушно.)

Диакон. Есть ли чего новенького, Лимон Петрович?

Голова (не слушая диакона, продолжает нагатый с попом разговор). Ну, вот хотите, батюшка, перекрещусь на икону: высидел.

Диакон. Что такое?

Голова. Да индюх у меня цыплят высидел. Бывало, подойдешь, посмотришь, фыркнешь со смеху, а Домна Иванна су-урьезно: «Тише, тише, не дражни его». Ну, и высидел.

Поп (не слушая, роется в карманах). Такая вот попадья, и всякая попадья, подсунет в последнюю минуту, а потом ищи-свищи.

Диакон (Голове). Это бывает, индюх, – он добросовестный. А что, Лимон Петрович, новенького на фронте ничего не слыхать?

Голова. Как же: приехал уполномоченный с фронта.

Диакон. Ну-тя, как дух в армии?

Голова (необыкновенно серьезно). Твердый Дух! (Переждав.) Хороший дух!

(Голос из-под Шатра: скверная рыба, тухлый дух!)

(Выходят плотники с безруким, потом мещанки, разные базарные люди, прислушиваются, скажут: «Э-э, черт, паскудный, вихорь тебя унеси. Почем? А не хочешъ?» и т. д. и проходят дальше.)

Безрукий. Вон Голова, богатый купец, пойдемте к нему наниматься.

Плотники. Ну, что ж, послушаем, что они там гуторят.

Диакон. Стало-быть, недурной на фронте душок?

Голова. У-у-у. Тут, я вам скажу, идея.

Диакон. Ну-те, какая же идея?

Голова. У союзников, и так кругом по нашему солдату идет.

Диакон. Идея-то какая?

Голова. Чтобы все к черту под орех разделать.

Диакон. А идейка-то какая, Филимон Петрович?

Голова (рассердившись). Идея, идея. Что ты ко мне с ею пристал, что ты меня ею дражнишь, идея такая, чтобы перевести этого германца вовсе.

Из толпы. Поди-ка ты переведи, на-ка ты перевел. (Неопределенный скептический гул.)

Диакон. Боже сохрани, Филимон Петрович, я же вас не дражню, а все-таки на счет того, чтобы немца перевести, это идейка не новая.

Голова. Нет, это не то, что раньше, а вдребезги его, германца, чтобы вдрызг.

Голос из-под шатра. Мародеры, анчихристы[6].

Поп (разбирая записку). Ну, вот, Герасим Евтеич, нашел, попадья тут наковыряла: мадеполам – это у Богомолова, два подойника – это у Абрамова…

Герасим. Батюшка, погодите.

Поп. Сейчас, сейчас, вот нашел: рыба-карпия…

Герасим (подмигивая). Погодите с запасцем, батюшка, сейчас вот Лимона Петровича отпущу. (Голове.) Пожалуйте, Лимон Петрович, в лавку. (Уходит с Головой в лавку.)

XI
Народ стал есть

Из лавки. Вот севрюжинка свежая, бирючки задонские, балык, икра паюсная.

– Почем икра?

– Десять!

– Давай икру!

(Показывается Голова со свертком икры, из-под Шатра гам и спор о фальшивой монете, народу на площади прибывает.)

Поп. Почем икорка? Десять? Ой, ой, ой, Бог знать куда вскочила, Бог знать что!

Голова. Черте что, а все-таки, скажу, плохого особенно тут нет ничего, народ стал есть. Намедни смотрю, стоит рабочий в хвосте, купил фунт икры, отошел в сторону и съел.

Диакон. Весь фунт?

Голова. Весь!

Безрукий. А где же он булку взял?

Голова. Без булки.

Безрукий. Соленую?

Голова. Отвяжись, не дражнись. Я говорю, что народ стал есть: раньше покупали выбойку, нынче мужики покупают первач, пекут хлеб белый, а когда это мужик в городе свежую рыбу покупал? Мужик стал есть.

(Моряк и Химик проходят по толпе, изображая: один – сытого, другой – пьяного.)

Моряк. Мужик стал есть!

Химик. Мужик стал пить!

Городовой (Химику). Где-то ты самогончику достал?

Химик. Выпил, друг, выпил, ну и что же? Кто запретил, тот и разрешил, кто высушил, тот и опять вымочил.

Городовой. Ну, на счет этого потише.

Химик. Не боюсь, милый, никого не боюсь, скажу «не согласен», и ничего не будет.

Городовой. Ну-ка скажи!

Химик. Городовой, я не согласен! – Вот, видишь – ничего.

(За это время Голова продолжает.)

Голова. Вы, батюшка, подумайте, что Россия от войны получила плохого: народ без вина оправился, страна покрылась новыми железными дорогами, фабриками, бюрократия умирает естественной смертью, ну, что тут плохого?

Диакон (таинственно, намекая на царицу). Ну, а насчет внутреннего-то немца ничего не слыхать?

Голова. Внутренний тоже окружен, на внешнего блокада экономическая, на внутреннего демократическая. Самое же главное, что народ стал есть.

Моряк. Народ стал есть.

Химик. Народ стал пить, и есть и пить! Городовой, ты слышишь? Представь себе, что мы бедные египтяне и присягнули на верность фараону, а ты будто фараон. Ну, скажи, что ты должен делать?

Городовой. Я что, я ничего.

Моряк. Я понимаю, фараон должен первый своему закону подчиниться.

Химик. Верно. А закон этот пусть будто о вине: что запрещается бедному египтянину пить вино казенное. Ну, а фараон, значит, пьет и пьет. Что тогда будет делать бедный египтянин?

Моряк. Он будет делать самогон.

(Кругом смеются. Моряк и Химик проходят, повторяя: «Народ стал есть. Народ стал пить».)

XII
Чего-то ждут

(Разговор в группе женщин, среди которых находится и Чертова Ступа.)

– Слышала я, будто в каком-то селе упал с еропланом ерманский капитан.

– Это бывает, падают.

– Ну-тя, упал капитан прямо к бабам на огород.

– Небось, всю-то капусту поломал?

– Всю капусту, морковь и огурцы все с грязью смешал, и людей много побил, мужиков, баб, детей, и сам разбился, помирает.

– Помирает!

– Ну-те, капитан этот ерманский будто и говорит: «Я, говорит, мужички и бабочки, ничего худого обо мне не думайте, я на страшном суде за все отвечаю на вашем огороде, за огурцы отвечаю, за капусту отвечаю, за морковь отвечаю, а за людей нет, не отвечаю за людей, извините».

Моряк. За людей, конечно, чего их жалеть.

Голова (к попу). Правда, батюшка, ну, кого теперь жалеть, мужика? у него вся деньга. Жалеть рабочего, ну, когда была рабочему такая лафа? А все чего-то ждут, чего-то ждут.

Поп. Даже весьма сильно ждут.

Диакон. Шибко ждут.

Голова. И это хорошо, только бы не выходило из меры, а ежели из меры выходят, то, конечно, в государстве получаются дефекты.

(Уходит, и за ним уходят безрукий с плотниками.)

Моряк. Ерманец твой правду сказал: людей жалеть нечего, их может народиться сколько ты хочешь, абы только огурцы, абы капуста, абы морковь.

Химик. И капусты, и огурцов, и моркови, ничего не надо. Пусти вино казенное, и пошло: пришел мужик пьяный домой, через бабу перелез и… балалайка в избе. Пусти вино и ни елды, народищу этого народится сколько ты хошь!

Чертова Ступа. Сказано в Писании, что сцепится черный орел с красным, и будет война. Красный и не заклевал бы черного, да тут выйдет на помощь Клеопарда.

– Леопарда!

– Выступит Клеопарда и убьет хоботом.

– Кого убьет?

– Царя!

XIII
Тайна

(Из лавки Герасима, с площади, из-под Шатра, все возрастая, слышатся восклицания:)

– Тарань-то, тарань-то!

– Селедка-то, селедка-то!

– Христа забыли!

– Анчихристы!

– Овес-то, овес-то!

– Мука-то, мука-то!

– А баранина, а свежина!

– Мироеды!

– Шкурники!

– Христопродавцы!

– Мыла-то? А масла?

– Куда сазан въехал?

– А дрова? Ситец?

– Бог знать что!

– Ремень, веревка повеситься?

– Черте что!

(Под крики Герасим показывается с богатыми купцами из своей лавки. Его встречает Чертова Ступа.)

– Ой, будете гореть, кровопивцы окаянные, разорвись ваша утроба звериная, источи вас, идолы, волосатики, проклятущие анафемы, всем вам, купцам, всем вам жидам, писарям и попам настанет последний час!

Купцы. Ну, опять пошли бабьи пригудки, не к добру!

– От бабы никогда добра не бывает.

Герасим (Ваське.) Ты опять за кубарь взялся, перестань.

Чертова Ступа. Поставят тебя черти на кувырку, будешь кувыркаться, а они-то тебя хвостами, хвостами, как кубаря.

Герасим. Без ума ты, баба, и много вреда от тебя.

Барыня (с прислугой подходит к Герасиму). Почем снетки?

Герасим. Два рубля.

Барыня. Отвесьте пять, а то десять фунтов. А карпия?

Герасим. Рубль.

Барыня. Рыбу фунтов на десять, еще балыка, икры.

1-я мещанка. Ишь ты, и не смотрит, и не торгуется.

2-я мещанка (с угрозой кидается на барыню). Вот кто цену набивает, ишь трепалка расфуфырилась, трепачка мокрохвостая.

Сережа-дурачок (озверев, встает, как медведь, и все, что есть под рукой, рушит на Ваську).

Герасим. Почтенные покупатели, я-то за что отвечаю, цена идет мимо меня, спросите по ряду, у кого дешевле моего?

Диакон (шутит, не угадывая глубины тревоги). Я говорю, у меня примета верная: как Герасим бедную старуху на рыбе обманет, у меня в образнице иконы к стене ликом перевертываются.

Герасим (с внезапным бешенством). Ты у меня в нутре был?

Диакон. Не обманешь – не продашь, вся торговля обман.

Герасим. Врешь, диакон!

Поп. Уморительно.

Купцы. Ловко, ловко, дьякон. Ну, Герасим, за тобою ответ.

Герасим. Отвечу, отвечу, погодите; торговля, диакон, не обман.

Диакон. А что ж?

(Эхо толпы: А что ж? Росею продали, не обман? Москву продали, не обман? Петроград продали, не обман?)

Герасим. То измена и обман, а торговля (твердо, торжественно), православные люди, торговля есть тайна.

Пауза. (Проходит мужик в новом полушубке с большим хлебом.)

XIV
Большой хлеб

Герасим. Вот идет человек с большим хлебом. Эй, дядя, дай-ка твой хлеб. (Берет ковригу и показывает толпе.) Смотрите, сколько зерен пошло на этот хлеб, а не видно, все измолото, все хлеб!

Пауза.

Голос. Ну-те?[7]

Герасим. Так вот и нас жернова священные (показывает на попа и диакона) должны измолоть в один хлеб.

Голос. Правильно.

Диакон. Не понимаю твою точку, куда ты ведешь?

Герасим. Я веду к тому, что мое дело маленькое, я зернышко, расту в тайне, пробиваю себе дорогу, как мне назначено. Это не обман мое дело, это моя тайна. Тоже и поле: все оно из разных полосок, и на полосе разный колос, и каждый живет вблизи для себя, а со стороны одно поле, и такое чудесное поле, посмотри: там стрепеток, там касаточка, и колосья, миллиёны, миллиёны! Эх, братья, жизнь есть ценность и радость.

Диакон. Но скажи все-таки, куда ты нас ведешь, наконец?

Герасим. Веду я к тому, что мы, зернышки, рано или поздно должны попасть на священные жернова, а не попадем, измелет нас Чертова Ступа. Я веду к тому, дьякон, что на тебе сан. Тебе надлежит нас всех в муку смолоть, как жерновам, а ты языком мелешь. (Hapочито зевнув.) Эх, мы, грешные, языки-то мягкие.

Голоса. Убил, ну, убил.

Поп. Заморозил.

Мастеровой. Вот как верно Герасим нам про хлеб сказал. Я тоже к тому веду, чтобы из всех нас один хлеб вышел. Но как это достигнуть? Колесо вертится, а ухватиться не за что. Начать бы с какого-нибудь вывода и пойти ко всеобщему объединению.

Поп. На какой же базе?

Диакон. Что за базу считать, то есть за основание?

Печной подрядчик. Я работаю, а другой лежит. Какой же будет у нас связующий цемент? Я до кровавого пота просил Господа избавить меня от запоя, и он смиловался надо мною, я стал печи строить, первый стал печник в городе. Ну, теперь хоть убей меня, никому не поверю, что нельзя вино бросить. Это все от себя. Первоначально я думал, нужно с нутра начинать, а не с выводов.

Торговец чижами. Я хоть самоучкой учился, не ученый человек, но понимаю, как Господь Иисус Христос говорит: «Нужно все на себя принимать, а не выводы делать».

Печник. Вот, вот, с нутра надо, а не с вывода.

Мастеровой. Хорошо тебе, Сидор Иваныч, нутро у тебя такое, что умеешь ковырнуть, а как же другие останутся? И опять колесо: как я могу против колеса без вывода? Нужно, чтобы не я один, а вся механика двинулась.

Печник. Сразу не двинется.

Мастеровой. Ну, не сразу, а все-таки чтобы вперед двинулась. Как бы нам с чего-нибудь начать, потому что я считаю за базу общество.

Дровяник. Рупь я считаю за основание. Ежели как сейчас, видимо всем, рупь закачался, то и все общество закачалось.

(Выступает ростовщик. Его выступление сопровождается криками.)

– Тоже и этот полез, оглашенный!

– На божественный мед!

– Пчела носит, муха ест!

– Пес!

Ростовщик (мастеровому). Вам хочется найти такую базу, чтобы всем мошенникам, ворам и разбойникам ход был, и не базу вам хочется, а всеобщую покрышку.

Мастеровой. Я хочу всех таких, как вы, за жабры взять.

Ростовщик. В вашей базе дыра есть. Вы-то глупые, не увидите, а вор увидит. Вы думаете, вот нашли покрышку, покрыли лохань, сели на базу чай распивать, а из лоханки-то все лезут, говорят: и мы с вами чай пить хотим. Вы смотрите в эту дырку, а я смотрю в дырку Христову, чтобы сделать ход ко Христу всякому вору, всякому злодею-супостату и хулигану. За базу я считаю Господа нашего Иисуса Христа.

(Костлявая рука старухи тянется к оратору со словами: «Лисий воротник, лисий воротник, чего же ты мои две сковороды держишь?»)

Голоса. Христос, Христос, отдай мой самовар!

– А тоже Иисус Христос!

– За рупь арестовал полушубок, Христос!

– Анчихрист!

– Анчихрист те душу выешь.

Ростовщик (озлобленно). Псы. (Мастеровому.) Вот она ваша база дырявая, псы, псы!

Мастеровой. Я понимаю вашу точку. Вы желаете основаться на религии, но тут честности нет, все только выходы, тут человека нельзя прижать, как в настоящее время общество вас прижимает.

Ростовщик. Глупый вы!

Мастеровой. А у вас честности нет, и на все выходы и опять тот свет.

Герасим. Алексей, что ты мелешь? Ну, священство, я сам говорю, постоянно умалчивает, а чему худому нас церковь научила?

Мастеровой. Умирает человек у вас или у меня. Кто больше болезновать будет? Конечно я, потому что у вас выход есть, все выходы и обещания, а я заперт в человеке, в человеке все, принимаю потому человека за основание.

Ростовщик. Если это ваше за базу взять, то петля будет пуще нынешней. Вы всех хотите в петлю поймать.

Голоса. И стоит вас всех, лисьи воротники, христопродавцы!

Герасим (мастеровому). Эх, Алексей, прочитай ты третью главу Ездры, он тоже, как ты, домогатель был. Там даже не человек, а баба за базу принята.

Голоса. Го-го-го!

Торговец чижами. Чего же вы грохочете? Я тоже полагаю, что в основании баба, то есть женщина. Другой всю жизнь в одном этом и мучится, но я, благодарение господу, бабочками очень доволен. Анна Иванна – покойница, тридцать лет с нею прожил, слова дурного против себя не вывела. Собралась помирать, племянницу Лизу позвала, руки наши соединила: вот, говорит, тебе жена, а тебе муж. С Лизой тоже хорошо лет уже десять живу. Нет, бабочками я очень доволен.

Ростовщик. А я с женой своей, как скотиной, двадцать лет прожил.

Голоса. Сам ты скотина!

Ростовщик. Я скотина, а вы звери – львы: вы морите жен без оглядки, как лихие львы, а я понимаю, почему я так поступал, ну, уж скажу: в юности в соборе по воздуху влюбился во Протопопову дочь Машу, а женился по необходимости: так нужно было родителю, ну, я и морил свою жену, измором в могилу загнал, собственно сам.

Голоса. Окаянный!

Ростовщик. Помирает жена, смотрю – смерть, смотрю – действительность, а то все, что по воздуху было, то воображение. И тут меня так стукануло, и такое произошло, что смерть эту я, как любовь, принял.

Пауза.

Голос. Замучил, а потом как любовь!

Ростовщик. Замучил, а потом как любовь!

Мастеровой. Выход нашел: воображение.

Ростовщик. Не воображение, а действительность. Смерть меня как бы елеем смазала, вроде как бы совокупление со смертью произошло.

Поп. Союз, а не совокупление.

Ростовщик. И тут я принял Христа не по умству, а как заразу.

Поп. Рассуждение христианское, а словесность худая.

Ростовщик. Вот как неизлечимую заразу, как сифилис принимают, так я и Христа в себя принял.

Поп. Скверные слова!

Ростовщик. И существо, бывшее во мне в затемнении, вдруг воссияло. (Мастеровому.) А ты за основание хочешь поставить человека. Что есть человек без Бога, кем я был без Бога? Скотиной! И ты и сейчас есть скотина, худой пес!

Мастеровой. Так нельзя говорить, а то я тебе скажу: пес! Что это будет: война.

Ростовщик. Яне воюю, я только хочу тебе ухо отрубить, как апостол Петр.

Мастеровой. Погоди, погоди, и я тебе воткну.

Ростовщик. Воткни, воткни, посмотрю, сколько у тебя стали!

Мастеровой. Воткну!

Ростовщик. Ты меня пузырем, а я тебя пестиком. С мужем разумным по разумию, с мужем безумным по безумию. Я держусь двух заветов. (Противники, озлобленные и готовые подраться, подходят друг к другу.)

Плотник. Позвольте, господа, если Господь всемогущ, то как Он допускает такое безобразие?

Ростовщик (оглядывается, оскалясъ, как травимый волк). Тебе все охота Бога за бороду поймать. (Мастеровому.) Пес, истинно пес, невер!

Мастеровой. Кровопийцев отец!

Ростовщик. А у тебя отец – Василий кузнец.

Голоса. Подавай, проклятый, мои сковороды.

– Полушубок!

– Самовар!

(Парень дюжий, бессмысленный и неодолимый, как стена, выдвигаясь, встает перед ростовщиком, и удар его страшен тем, что выходит из молчания, из скалы, из бессмыслицы. Поднимается гам. Там и тут из толпы, как травимый собаками кот, показывается иногда над головами ростовщик, без шапки, скалит зубы, ругается, дерется. У самого края сцены Чертова Ступа с поднятой рукой, в двух пальцах которой, как в двуперстии, цыгарка, потом Странник, Моряк и Химик.)

Чертова Ступа. Поделом, поделом всем вам, все, проклятые, будете гореть, вот скоро дождетесь: приедет черт на дикой козе, вы, проклятые, друг на друга с ножом полезете (она говорит непрерывно, а рядом с нею):

Моряк. Божество, электричество, не верю!

Химик. И в мощи не верю!

Моряк. Освещение, просвещение!

Химик. А взять нечего! (Странник, положив руку на Чертову Ступу, пытается остановить ее, чтобы сказать что-то толпе.)

Моряк (о страннике). Волоса длинные, может, что и знает.

Химик. По волосам божественный, а по говору – тульский.

(Чертова Ступа отталкивает от себя Странника и кричит):

Чертова Ступа. Близок час: едет черт на дикой козе! Всех господ, всех купцов, всех попов, диаконов, всех шапочников и всех шляпочников, зачисто всех перережут. Сын на отца, дочь на мать, брат на брата, сестра на сестру, все, проклятые, будете гореть. Всем будет Суд.

(Внезапно раздается свисток, и постовой городовой, который при драке все говорил: «Разойдитесь», отвечает свистком. На каланче бьют в набат.)

XV
Суд

Крики: Пожар, пожар, кто горит?

Чертова Ступа (всем отвечая одинаково). Ты горишь, окаянный!

(Другие, не вдумавшись, подхватывают ее слова взаправду и передают на вопрос «кто горит?» – «Абрамыч горит», или – «Ты горишь, Абрамыч, ты, Петрович!» Паника охватывает всех и доходит до Герасима.)

Герасим. Кто горит?

Голос. Ты, Евтеич!

Герасим (бросается перед иконой на колени). Матушка Царица Небесная, Взыскание погибших.

(К нему подбегает Евпраксия Михайловна с ведром антоновки.)

Евпраксия Михайловна. Ох, Евтеич, Евтеич, говорила я тебе: не перед добром неугасимая погасла.

(Уносит яблоки в лавку, возвращается с бутылкой масла.)

Герасим. Ну, ты тут лавку поприкрой, а я побегу.

(Убегает. Евпраксия Михайловна наливает масла в лампадку, притворяет двери, к ним прислоняет табуретку и на нее кладет метлу. Крестится и уходит. Площадь, ряды – все пусто. Чертова Ступа подходит к лавке, садится на табуретку; взяв с нее в руку метлу, опираясь на нее, курит цыгарку. Странник садится возле нее на дьяконов табурет. Набат все бьет.)


Особенности местной речи

1 Трынка – копейка.

2 Семерка – две копейки.

3 Шибай – барышник.

4 Ни елды или елдак с ним – циническое отрицание.

5 Черепенники – пекутся в черепках, из гречневой муки, едят постом с «конопным» маслом.

6 Анчихрист – антихрист.

7 «Ну-те» – связь между собеседниками, всевозможных музыкальных оттенков.

Халамеева ночь

Мой батюшка, Петр Иванович Майорников, в церкви перед иконой зарекся не пить, купил на последний двугривенный копеечных свечек и пошел в деревню за счастьем. У старух на свечки он выменял три старых кокошника, вытопил серебро и сделал замечательный перстень. После того все стали звать его серебренником и потащили лудить самовары.

Я с малых лет ездил с отцом по деревням скупать кокошники, по пути прихватывали дохлых баранчиков на шапочное дело, и так мы жили, перебиваясь с хлеба на квас. И таких много было у нас в слободе, все что-нибудь придумывали, каждый в голове имел свой засев, не как у мужиков, чтобы жить по капусте, по ржи или конопле. Мой отец, бывало, говаривал: «Мы, Михаила, хоть бедные люди, да благородные, пан, купец и мещанин – одна партия, бык, черт и мужик – другая».

Свой засев и у меня начался, когда я странствовал с отцом за кокошниками, очень я пристрастился к природе и особенно интересовался мельницами. Вот когда мы с трех уездов дочиста перетопили все кокошники, дела у отца пошатнулись, поглядел он раздумчиво на меня и отдал учиться на мельницу. Так я вышел в мельники и очень пристрастился к охоте, ну просто стал, как говорится, мертвым охотником. Всем это известно, какие тихие и жалостливые люди настоящие охотники, очень это удивительно: убиваешь множество птиц, зверей – убийство настоящее, а в душе страшная гуманность живет. Тихий я человек, революция мне пристала, как корове седло, И хотя, впрочем, я сам своими глазами видал, как на коровах ездят верхом. Так и я попал в революцию и даже самым страшным комиссаром сделался и собственно через охотничью гончую собаку.

Был в нашем уезде дуроломный князь, вы, верно, про него слышали: бывало, пьяный на своем коне к себе в спальню въезжает на второй этаж, и раз этот самый его ученый конь Арап доставил в земское собрание, и въехал князь в зал заседания на коне, как царь Иван Грозный в покоренный Псков. Через этот случай князь получил известность, во всех газетах это было описано под заглавием «Живая старина». И попутал же черт меня с этим дуроломным князем связаться: заарендовал я у него маленькую мельницу-колотовку, соблазнился местом из-за охоты. Говорят, сам Грозный сюда ездил: в одну сторону леса идут, и хоть сотню верст, хоть другую отсчитай, все будут леса, облоги и пустоши, в другую сторону – болота никому недоступные, там на островках разводится всякая птица, всякий зверь, и временами выходят, вылетают в леса и на пустоши. Между лесами и болотами ручей бежит, и на ручью стоит моя мельница. Весною вся утка, весь гусь валят над моей головой, осенью вся дичь рассыпается по кустам, по плесам, отдыхает, и какая жирная – убьешь одну штуку, и сала фунт, так и считаешь: фунт. Но у всякого охотника свое пристрастие, иной по волкам, иной по птицам, я любитель охотиться с гончей по зайцам. В то время, случись, издохни у меня от старости славный мой гончар костромич. Туда-сюда пошукал я, и скоро мне мужики привели польскую сучку, тоненькая, словно пружинка, и зовут Флейтой. Наговорили, как водится, про собаку семь коробов, и что будто бы даже в княжеской охоте такой собаки не бывало, а хозяин ее убит на войне.

Было это дело осенью, вышел я в лес пробовать собаку еще при звездах: потому всегда рано выхожу на зайцев, что поутру они еще не крепко лежат, скорее подымешь. Пока я переходил с княжеских мест на крестьянские, пала роса-узерка. Я люблю крепкую узерку лучше даже, чем первую порошу, по ней следы зайцев тоже видны отчетливо, зелененькие по седому, а деревья стоят золотые, и собачий голос в одетом лесу мне приятней – ну, просто прелесть как хорошо! Вижу я по узерке след: три лапы заячьих, а четвертая как-то ни на что не похожа, ни человечья нога, ни коровье копыто, скорее лошадиная подкова. Так я подумал, – это чей-нибудь конь в заячий след попадал, но прошел по следу довольно, и нет, – это лапа такая у самого зайца, вроде как бы лошадиная. Пустил я сучку по этому следу, и враз она зайца этого невидимо мне в густели подняла и залилась тонко и очень приятно, будто флейта в лесу сыграла. Диковинный голосок, и сразу мне очень понравился. На первом кругу зайца я проморгал, или так уж он невидимо прошел в густели – не привелось даже и поглядеть. Перебегаю поляну, становлюсь на другой круг. Флейта нажимает, ближе, ближе – нет зайца, а собака проходит сзади меня: значит, пока я ждал его впереди, он аккуратненько сзади меня в двух шагах прошел и не показал мне свою окаянную лошадиную ногу. Лес мне совсем незнакомый; гон подвигается в неизвестную мне сторону, и я не могу, как ни стараюсь, не только убить, а даже и повидать косого черта. Затерялся я на кругах, раз с разом перекрутился вокруг себя, все на свете забыл, и какое время, и где нахожусь; мне большая радость слушать собаку, только бы не бросала, а я своего добьюсь непременно и хоть убить не убью, а такого случая не бывало никогда со мной, чтобы не повидать тонного зайца, если собака его гоняла весь день. Мне страсть стала поперек горла, чтобы повидать узнать, отчего у зайца такая нога. Но, замечаю, уже вечерние звезды показываются, и тут я опомнился: надо как-нибудь домой попадать или готовить ночлег в лесу. Пошел я наудачу по первой зеленой тропе, шел, шел, и открывается мне луговина без края, и по ней стога сена вдаль уходят без конца, без счета. Я выбрал себе стог возле самого леса против просеки, омял ямку для ночлега и начал трубить, отзывать собаку. Сколько ни трубил, не подается собака, и слышу – парко так гонит и, кажется, прямо на просеку. В это время поднялся огромный месяц над луговиной и, как у него всегда бывает, сначала ходко пошел вверх, а потом остановился, будто опомнился, в свой вид пришел и засиял – вот как засиял, что мушку совершенно видно, как днем. Вдруг сердце у меня упало: при месяце вижу – просекой лупит на меня этот самый заяц, летит, растет, растет, и когда на выстрел набежал, так и стрелять стало страшно: какой-то с теленка ростом, но уши и все обыкновенное заячье, правая же передняя лапа – балда, просто пудовая здоровенная балда. Наждал я его близко, шагов на двадцать, навел, как на стену, и выпалил. Он сразу осел, подрыгал ногами и растянулся. А собака моя все нажимает и нажимает – что такое? Глянул туда, а просекой другой заяц бежит и опять прямехонько на меня. Я и с другим скоро управился, а там третий, четвертый. Стреляю, а они все бегут, и все стреляю, и все они бегут и бегут. Понимаю, наконец, это не просто все, и надо мне самому удирать поскорей: хотя сам и не верю в глупости, а тут потерялся. Бросился я от стога по луговине, а зайцы эти убитые за мной, который на двух ногах, который на трех, у которого ухо отстрелено, и у всех кровь капает, впереди же всех тот первый огромный с лошадиной ногой, уши на небе, как тополя стоят, дробинками все, как сито, пробиты, и сквозь ситинки звезды блестят.

Теперь я все понимаю, к чему мне это показалось в лесу: было это мне к скорби. А я тогда ничего не понял и, как поутру очнулся на стогу сена, как услыхал, что собака все лает, – до того обрадовался! Такой собаки у меня никогда не бывало, чтобы день прогоняла и всю ночь. Гляжу я, а заяц и вправду просекой бежит на меня. Убил я его, осмотрел: ничего особенного, просто у него давно была перебита передняя лапа и разрослась в огромную мозоль. Пока Флейта до меня добежала, я еще, не сходя с места, убил двух шумовых, да по пути домой, не моря собаку, свернул с лежки двух русаков. Взвалил я все пять зайцев на плечи и нарочно прохожу по княжескому двору, чтобы егеря знали наших, видели, какая у мельника собака. Иду по двору козырем, хвост пистолетом. А вечером, только сел я чай пить, входит ко мне княжеский егерь, выложил на стол двадцать пять рублей.

– Ну, ну, Михайло! – говорит егерь.

– Без тебя, – отвечаю, – знаю, что я Михайло, чего ты нунукаешь?

– Ну, ну, – говорит, – князь твою собаку покупает, прислал деньги, давай собаку.

Поднялась из меня глубина: пушил я, пушил и князя и егеря. Но спокойно так, принунукивая, дал мне егерь понять, – ежели деньги не возьму и не отдам Флейту, он сейчас только свистнет, и собаку силой возьмут. Так и приказано, если мельник не отдаст, взять силой собаку, а самого гнать в три шеи с мельницы. Стало мне на душе мелко, бесприютно, упрашивал я, даже о стену головой стукался, ревел… Егерь знай свое бормочет, как тетерев: «Ну, ну!» Он из латышей был, упрямый. Так вынули из меня душу, а кой же черт мне без собаки и мельница! С этого вечера завинтил я на всю зиму без просыпа.

Очнулся я ранней весной, когда на снегу только-только забормотали тетерева. Слышу, все говорят: революция, арестовали царя. Не будь этой обиды с собакой, ничего бы со мной и не было, потому что по природе я тихий человек и верил в постоянство: солнце, к примеру сказать, постоянное, а ветер непостоянный, солнце ветер всегда перемогает; и в человечестве тоже, казалось мне, существуют цари, князья, образованность, это все постоянное, без этого нельзя, а что разные бунты, то это, как ветер переходит, сделает свое дело сеятель, посеет, а потом работает солнышко. Об этом мы, бывало, много спорили с одним моим приятелем, Семеном Демьянычем – он мастеровой человек, в Сибири на каторге страдал за политику и сейчас жил, только одной картошкой с машинным маслом питался.

– И солнце, – говорит он, бывало, – тоже движется.

– Слышал, – отвечаю, – и солнце, и вода трепещется, а все-таки приятней нам всем бывает, ежели ветер стихнет и воды лягут.

– Тебе бы только приятней, – скажет Семен Демьяныч, – не в приятности дело.

Я это очень даже хорошо понимал, что не в приятности, и Семена Демьяныча за то уважал, но что же мне делать, если натура у меня такая: сам я тихий человек, робкий, на людях сам себя скоро теряю, а в сторонке – живу хорошо.

Но пришла и мне, тихому человеку, пора заволноваться. Как услыхал я, что революция произошла и царь арестован, подымись и во мне этот ветер, из-за собаки, конечно, и прямо я к Семену Демьянычу за город на совет. Выслушал он меня и так говорит:

– Тебе бы, Михаила Петров, надо на платформу стать.

– Что ж, – отвечаю, – станови!

– Ладно, – говорит, – придет время, станем, а вот тебе мой совет: по-го-ди.

– Для осторожности'–спрашиваю. – Это хорошо, только на этой платформе я всегда стоял, покойная платформа, да вот только собаку у меня отняли.

– Это хорошо, – говорит, – что у тебя ее отняли, хоть мало-мальски стал сознавать. Нет, за меня ты не беспокойся, я не для осторожности тебе это говорю, а потому что наше с тобой время еще не пришло. Что бы тебе ни говорили – не верь, как бы ни ласкали – не отвечай, и может быть, и собаку назад отдавать будут – не принимай, мы ее сами возьмем. По-го-ди.

Умнейшая голова у Семена Демьяныча, как сказал, так в точности все и вышло. Никаких перемен в нашей деревенской жизни поначалу не было, жили все равно как и при царе, а все-таки в конце концов и дождались: представили князьям выдварительную, чтобы в двадцать четыре часа вон, и с собой один воз мебели. Уехали князья, и началась какая-то путаница с перебоями, какие-то чужие люди показались издалека на телегах, живут при дороге, в парке, слетелись, как вороны на падаль.

Смешно теперь подумать о себе, какая в душе моей жила все-таки осторожность: собака моя собственная Флейта живет на барском дворе, и царя нет, и князей нет, а я все опасаюсь пойти и просто взять свое. Будь, конечно, люди вокруг и я бы другой был, а то какие люди! Знаете, как у нас, мужик скажет: в черта не верю, а в сумерках побоится в овин сходить; сами лезут грабить и сами же перешептываются, будто князь по саду ходит и говорит: все грабьте, оставьте только веревки вас потом перевешать. Понимаю теперь и свои сомнения: хотя Семен Демьяныч и страдал, но ведь Христос еще больше страдал, и все-таки до сих пор от этого не перевелись ни книжники, ни фарисеи.

День ото дня, однако, все тревожней становится, и в себе чувствую вроде как бы приказ: не зевай, Михаиле. Собрался я в темную, глухую ночь, прокрался на собачий двор, сгреб Флейту – и на конюшню в стойло, где стоит тот самый знаменитый Арап, на котором князь въехал в земское собрание. И только-только вскочил я на Арапа, слышу – начинается грабеж, валит народ на барский двор. Держу я Флейту в одной руке, на луке, в другой повод, и умывать, и умывать. Тридцать верст проскакал, будто живой рукой за молнию держался. Сказал зятю: «Спрячь, держи, чтобы ни одна живая душа собаку не видела». Сдал Флейтушку и опять умывать назад.

Все пошло против меня, против моих понятий; видно, правду говорил мой родитель-батюшка, что бык, черт и мужик одна партия: все признают за наше, а все тащат к себе, в свой дом. И закипела во мне тогда такая злость, какой до того в себе никак не сознавал. Лег я на голую лавку, сапоги под голову подложил и спал до вечера. Слышу, наконец, под самым моим окном гармонья рычит. Прохватился, подошел к окну, а там хромой Евтюха-горлан вот растягивает, вот надувается:

Бейте меня, колотите меня.

Коли вам надоел, вы жените меня.

Спрашиваю Евтюху, чего это там у ручья столы стелят.

– Это, – говорит, – моя свадьба, женят меня, приходи.

И моргнул мне, головой кивнул наверх, где винный завод. Вон она, какая свадьба-то выходит, нечего сказать, веселая.

Из окошка моего все было видно, и очень все казалось чудно: княжеские лакеи подают кушанья – по-господски, и тут же зарезанная свинья лежит, любители сало вырезают и на костре поджаривают – по-крестьянски. Смерклось, стемнело, и осталась наверху только узенькая как бы медная полоска, а по этой зорьке, вижу я, люди как черти черные с винтовками в руках крадутся, ползут. Минутным делом вышло: хлоп, хлоп, а красноармейцы не стали стрелять. И там уж на медной зорьке черная бочка показывается, кричат оттуда:

– При-ма-а-йтя.

Летит бочка по косогору, докатилась до ручья – кряк о камень и вдребезги. В затоне к воде прибавилось. Сверху же опять:

– При-ма-а-йте.

И другая бочка летит, и опять вдребезги, и еще в затоне прибавилось. Катали, катали, как яйца, и редкая цела доходила. Одну и вовсе дуром пустили, накось пошла, прямо на мой домик ручей перекатила, на сухом с силой взялась, подвалила ко мне на огород маленечко, словно подумала, не назад ли ей, и вдруг, здравствуйте, милости просим: перед самым моим окошком на попа стала.

Закуралесили на свадьбе немытые рыла, кто из разбитой бочки дохлебывает, кто прямо из ручья, а бабы кувшинами винную грязь таскают и таскают домой про запас.

Такую сотворили Халамееву ночь. Как тут можно думать было, что люди людьми удержатся и не пустят опять к власти князей… Переломилась в тот час душа моя надвое, и князей не хочу, и с этим народом жить тоже не радость. Вот я взял тогда и придумал себе: издохну. Взял я ведро, нацедил из бочки спирту, губу приложил и слышу сзади знакомый голос:

– Михаила Петров, ты издыхать собрался? Оглянулся я, а это Семен Демьяныч стоит с ноганом и весь в коже. Объяснил мне: завод защищал, да вот все его бросили.

– Давай же, – говорит, – вместе издохнем. Пьет и глядит на меня, пьет и глядит.

– Ну, – крикнул, – прощай, товарищ.

Гокнулся и всего себя спиртом облил. Нацедил и я другое ведро, стал рядом с покойником, и уж я лакал, лакал, уж я жег себя, жег… Ничего не помню, как я ведро выронил, как на земле очутился. А было мне, будто на небе вроде кабы аэропланы показались, и вот летят, вот летят из конца в конец, будто птицы на перелет. Стал я к ним ближе приглядываться и разобрал, – не аэропланы это, а мужики на кулях летят, как на аэропланах. Один так низенько надо мной протянул, я ему успел крикнуть, и голос мне ответил сверху:

– В Москву летим, муку менять? Халамееву ночь справлять.

Сел я на куль и только взвился на высоту, куль из-под меня и выскользни, и гок я на землю: голова болит, ноги, живот, – весь разбитый, весь поломанный, сижу и не чувствую, я это или не я. Тронул себя, ущипнул – чувствую, стало быть я. Тронул Семена Демьяныча.

– Ты? – спрашиваю.

– Я, – говорит.

– Стало быть, я не издох?

– Нет, не издох.

Выпили мы, опохмелились, в себя пришли, повеселели. И вот будто мы с того света явились или с горы Фавора: все на земле стало нам как бы в преображении. Там видим, бык в поле один ходит без коров – не бывает же так, овчонка, телушка – все разбрелось, а халдеи как лакали, так в грязи и лежат. Две бабы на камне сидят и вот голосят, вот голосят, будто в родительскую. Голуби стайками с крыши на крышу перелетают, и вороны кричат, надуваются, и все нам дивно, чудесно, и куда ни кинешь глазом, все не на своем месте, все переставилось.

– Ну, я по причине, – сказал Семен Демьяныч, – а ты отчего лег издыхать?

– Я тоже по причине; сам должен ты понимать, и их не хочу, обидели они меня, и князья мне ненавистны.

Вот тут-то и скажи Семен Демьяныч на грех:

– Ты, Михаила, сознаешь, почему же ты не берешь власть сам? Вынул из кармана пачку печатного, подает.

– Что это?

– Это, – говорит, – декреты. Человек ты грамотный, учи декреты и действуй. Так у меня тут будто хвист отвалился и крылья выросли. Взял я декреты, Семен Демьяныч мне мандат написал и наставляет:

– Учи, Михаила, декреты и помни, чтобы в точности все: сам видишь, вон эти люди лежат, как свиньи, власть над ними легко взять, да удержать трудно.

Так он мне власть передал, а сам в город, обещался живой рукой пулемет представить. Учу я декреты, смотрю, Артюшка подходит ко мне.

– Как же, – спрашиваю, – ты уцелел?

– Я-то, – говорит, – не диво, а вот как ты возле бочки сидишь и бумаги читаешь?

Показал я ему мандат, декреты, он подумал и говорит:

– Давай же вместе, я тоже маленько сознательный. Ух, и попер же у меня этот Артюха по деревням, только и слышишь везде его трубу:

– Гарнизуйтесь, гарнизуйтесь.

Набрал он каких-то безусых человек пятнадцать, у пьяных винтовки мы отобрали, вооружились, рассыпались по парку. А народ из чужестранных деревень все подваливает и подваливает и тоже: у кого винтовка, у кого наган. Обложили они нас с трех сторон. В парке же над озером было так, что раз выстрелишь – и будто сто раз ударило. Как начали мы палить, будто нас целый корпус. Вскоре и от Семена Демьяныча пулемет подвалил и зататакал. Загнали мы всю шатию-братию в грязь. Узнали они Халамееву ночь. И тут в эту самую ночь я утвердился во власти.

Смотрю теперь себе вслед, куда этот мой природный тихий человек девался, и вот оказывается, – нет, не знаем мы, на что способен каждый из нас. Вот есть у тебя умишко какой-нибудь, а приставь к нему власть – и сразу ты себе в тысячу раз умней покажешься, тот же человек и не тот. Семен Демьяныч все мне твердит: «Учи, Михаила, декреты», а мне уж смешно и слышать его старые понятия. Раз нам надо было собирать чрезвычайный налог, и так по декретам выходило, что это вроде как гуманность какая, народ, мол, для своей свободы жертвовать должен. Долго я с этой гуманностью сидел, бился, бился, уговаривал, упрашивал: ну, нет и нет начисто ни у кого. Раз случилось, был я сильно выпивши, я тогда дня не пропускал, – пришел ко мне тогда человек, стал на коленки, просит от налога избавить, клянется всеми святыми, что нет у него ничего, помянул даже и Богородицу. Противно мне стало, взял я и так легонечко его в зубы наганом толкнул. И вот тут удивление: выплюнул он зубы, вынимает из карманы деньги и все отдает. Тут сразу я все и понял, и в две недели таким способом собрал весь чрезвычайный налог, и в город представляю. Семен Демьяныч и рот разинул:

– Как это, – говорит, – тебе удалось так, Михаила?

– Посредством гуманности, – отвечаю.

Смеюсь я и знаю: самого Христа поставь собирать чрезвычайный налог, и он точно таким же способом соберет, как и я, посредством этой самой гуманности.

А между прочим, пошли дополнительные налоги, и конца им не было из-за гражданской войны. У меня же вдруг начали руки трястись, от вина ли или от своего поведения, право не знаю, просто скажу: заболел. Раз как-то сижу у себя дома, выпиваю в одиночестве, раздумываю, какая у всех ко мне ненависть, а сам я чувствую гуманность в себе, и так удивительно, что все это вместе. Гляжу я за окошко, а из перелесочка зайчик выходит: ковыль, ковыль. Моргнул я крепко, и нет зайца; значит, так только представилось. Вот я занялся закуской и потом искоса так для проверки глянул на то место, где зайчишка проковылял, а там теперь два, и передние лапки у обоих перебиты. Сморгнул я, и опять ничего. Артюшка стоит у окна с донесением, чтобы неотложно по важному делу мне в Совет на чрезвычайное заседание. «Хорошо, – отвечаю, – сейчас». Он и ушел. Поднялся, хочу идти, как меня кинет! А зайцы из леса валом валят, подстреленные, с перебитыми лапками, и впереди всех большой с лошадиной ногой; уши на небе, как тополя стоят, вот как сито пробиты дробинками, и сквозь ситинки звезды горят.

Добрался я ни жив ни мертв до конюшни, сел на Арапа, кое-как держусь и еду в Совет. Было уже совсем темно, и не разглядел я, как Арап сам ступил на лестницу. А как увидел и вспомнил, что у князя он к этому был приучен, забавно показалось: дай-ка попробую… Шевельнул я ногами, ка-ак он двинет – моргнуть не успел и въезжаю в зал заседания.

Эх, тихий я человек, робкий, пристала мне власть как корове седло, но все-таки сам же я своими глазами видал, как на коровах верхом ездят. Вышел я из своей натуры, и трудно мне было назад взойти. С одной стороны враги, с другой – эти привидения – зайцы. Пришлось мне из Совета пешком удирать через три губернии сюда на эту мельницу, и через все три губернии за мной зайцы шли.

Сыр

Моя жена очень сыр любит. Вот, – подумал я, – где-нибудь хоть бы фунтик достать, но задумался: не до сыру было, когда ели мякину. И вижу, на пороге у меня стоит Ходя, китаец, и в руке у него целая голова красного голландского сыру.

Поторговались немного, и сыр, такая редкость в то время, стал моим.

Весь последний месяц я обдумывал, как запаковать свои вещи, чтобы возможно было пудов шесть нести самому: извозчиков в то время, конечно, не было. Необдуманно я купил теперь еще сыр, уложить его невозможно, и так, круглый, занимает обе руки.

– Нет, – сказал я Ходе, – так вещи мне на вокзал не донесть. Спокойно ответил Ходя – чудные они:

– Я помогу.

Верно, ему по дороге было. Я согласился, и мы пошли. Вагон, конечно, красный, телячий, пришлось брать с боя. В нашей партии были винтовки, мы победили, залезли и закатили за собой тяжелую дверь – кончено! Пусть там на платформе ревет партия неудачников, нам хорошо.

– Сподобил Господь, – к чему-то сказал старичок, сидящий у меня на коленях.

И только мало-мальски успел я себе пот с лица отереть и передохнуть после жестокого боя за место, как вдруг: т-р-р-р… Откатилась дверь, показались люди с винтовками. Мы, было, подумали, – это вторая партия вооружилась, что еще, быть может, отобьемся, но их предводитель кратко и бесповоротно сказал:

– Вылезай, женский вагон.

Поняли: это власть.

– Граждане, – взревел какой-то герой, – не подчинимся, стой крепко на своем, все, как один, не пойдем, и крышка!

Сотни уст согласно прогремели:

– Не пойдем!

Но кто-то, ближайший к предводителю, верно, узнав у него, что в составе есть пустой вагон, быстро соскочил и пустился бежать по платформе, за ним другой, третий, все, и я, конечно, со всеми под шестипудовой тяжестью вещей бежал, падал, меня подхватывали, помогали, да, помогали, все-таки это было немного человечней атаки. Итак, мы взяли второй вагон и разместились там, конечно, тесно, на полу вплотную. Мой сосед старичок опять был возле меня и опять сказал свою поговорку:

– Сподобил Господь'

И вот, чуть бы еще немного, и поехали бы, нет! слышим – опять бегут, слышим – ревут. Глянули в щелку: вся та партия расчухала и мчится к нашему вагону. Узнав сразу нас, крикнули:

– Мости!

Показались длинные доски, и над самыми нашими головами стали мостить второй ярус.

Расселись над нашими головами, полили сверху, посыпали подсолнухами. Новая партия прибыла с досками, и опять был голос:

– Мости!

Расселись на третий ярус, остальные полезли на крышу, и она затрещала под тяжестью четвертого яруса.

Я сидел в самой гуще посередине пола и, когда намостили третий ярус, темно стало, хоть выколи глаз. Мне было, будто повесил я петельку сердца своего на гвоздик, а все остальное – ученость свою, идеи, тело, вещи, – все это брошено как-нибудь. В сердце же моем была жена, ребятишки и с ними такой покой, такое блаженство, и будто бы я им, прежде всего, по приезде показываю сыр. Так было в сердце, но мысль, как разделенная часть змеи, сама шевелилась, в той отдельной части было:

– Если ты вместе с китайцем едва мог дотащить свои вещи, то как же теперь их один дотащил?

Взыгралось мое сердце и соскочило с гвоздика:

– Ты сыр забыл в том вагоне!

Я вздрогнул, но у меня счастливая натура, потерянное всегда открывает во мне новую цельную почву, я посмеялся над пустяками и сказал соседу моему, старичку:

– А сыр-то я забыл в том вагоне.

Эти слова меня погубили: мой сыр, круглый, красный, был очень заметен, сыр, целая голова в такое время – какое счастье! Кто его не видал, кто им не любовался! Не успел я сказать «забыл», кругом меня ахнули, по всему темному подполью побежало «сыр забыл», и ко мне вернулось решение – приговор, бесповоротное, неизменное:

– Бежи!

Будь у меня вторая голова сыра, я охотно отдал бы ее, чтобы вернуть назад вылетевшие у меня о забытом сыре слова, только бы не двигаться, только бы сидеть.

Я пробормотал какую-то нелепость, что теперь уж поздно, теперь мне не пролезть, и на эти слова весь муравейник закопошился, открылось свободное место передо мной.

– Бежи! – повелительно крикнул кто-то сзади и с силой толкнул меня вперед, и там тоже пропихнули и, если бы я теперь пожелал вернуться назад, мне пришлось бы бороться с силой всего вагона, или бы истеричным голосом крикнуть: «Не в сыре дело!» – и получить прощение, как дурачок или сумасшедший. Я предпочел отдаться воле народа, полез, давя женщин, детей, дверь сама откатилась и, как бомба, я вылетел на свет, на платформу.

Все было так на платформе, как бывает в последний момент отхода поезда. Но я сразу узнал тот женский вагон, схватился за ручку, и мужской голос изнутри мне крикнул:

– Нельзя! Вагон женский.

– Сыр, – крикнул я, – сыр забыл!

Дверца откатилась.

– Сыр здесь, товарищ, – сказал военный человек, – ваш ли он?

– Его, его! – крикнули из вагона.

Все знали по сыру меня.

И я видел, как там внутри вагона быстро запрыгало круглое, красное, понеслось над головами; военный у двери ловко его подхватил, поддал вверх, как лаптой, и я бы, конечно, схватил сыр, но как раз в этот момент свистнул паровоз, рука моя дрогнула, и сыр, упав с платформы под колеса, весело покатился внизу под рельсами.

Я сделал движение бежать к своему вагону, но это мгновенно заметили, и опять, как тогда стало, будто сыр был не моя, а государственная или общественная собственность, порученная мне на хранение, мне крикнули неумолимо и строго:

– Куда, куда, лезь, успеешь!

Десятки людей стояли у двери и, брось я сыр, как хотел, все бы эти десять ринулись под колеса…

– Успеешь, успеешь, – очень спокойно, со знанием дела, как-то хорошо, почти по-родственному говорили мне сверху.

Все это было, конечно, одно мгновение, сыр еще двигался, когда я схватил его правой рукой и, прижимая к груди, левой подперся о каменный выступ платформы и выскочил.

Отечески спокойный голос был сверху:

– Вот, видишь, успел.

Из глубины вагона были голоса:

– Поймал?

Отеческий голос ответил.

– Выбрался.

И поезд тронулся.

О, как страшно было наяву исполнение моего повторного через всю жизнь кошмарного сна:

Будто бы загорается край неба, начинается светопреставление, архангел трубит в последний раз последнему поезду, праведники, ликуя, глядят в окошки, а я чемодан-то свой сунул, чемодан мой за поезд приняли, а меня не пускают. Я бы согласился с радостью гореть на земле вместе со своими бумагами, но так, чтобы праведники мои бумаги читали на небе, а я один, без дел своих, без дум, голый горел на земле – нет, нет…

Ужасный сон исполнялся, поезд двигался, я рядом бежал, прижимая к груди дурацкую голову голландского сыра.

Был один момент, дверь вагона была у самого конца платформы, после которого начиналась земля, и тогда бы там снизу уже невозможно бы было вскочить в очень высоко поднятую дверцу товарного вагона, но десятки рук меня отдельно и сыр отдельно подхватили, и потом в темноте, как самодвижущаяся танка по трупам, я полез и остановился на своем месте. Сыр двигался отдельно и, когда я прибыл, старик держал его на руках, как ребенка, и ласково говорил мне:

– Вот и сподобил Господь!

Нет, я не завидую тому, кто в том году не испытал этих ужасных путешествий и обежал слепой пропасти жизни. На верхней полке яруса умирал, хрипя, человек, в углу, на среднем, – рожала женщина, в щелки сверху лилось, и сыпались подсолнухи. Двадцать восемь часов в полной тьме я лежал, задавленный чужими вещами, и одна радость была – зажечь спичку и покурить. Один раз при вспышке света я видел, как задремавший старик держал мой сыр. И что меня поразило, в лице его была совершенно материнская улыбка. Я не пытался взять у него сыр, для меня сыр перестал существовать как моя собственность, не я спасал его, сыр в моем кошмарном сознании принадлежал всему народу. Другой раз, помню, какой-то человек наклонился к старику, взял у него сыр, поднес к уху и стал нажимать, как арбуз.

– Хлюпает, – сказал он.

И передал другому любопытному, и тот, тоже выслушав, сказал:

– Здорово хлюпает.

После того сыр не возвращался в нашу сторону, и я, решив, что его съели голодные, забыл о нем совершенно.

После двадцати восьми часов полной тьмы, корчей и страшной вони – как было радостно выйти на волю, каждый листик на дереве мне казался живым существом и все дерево большим государством зеленых жителей, я шел под солнцем в большой толпе, и шестипудовая ноша моя в то время была мне легка. Вдруг кто-то крикнул:

– Эй ты, в шляпе, стой!

– Стой, стой! – кричала масса голосов. Я оглянулся и увидел над черной толпой под солнцем, как огненный пал по суходолу, летит прямо ко мне от руки к руке мучитель – мой сыр.

Загрузка...