Если идти у нас осенью по краю поля по склону, то, не зная вперед расстояния, можно сильно ошибиться. Кажется, до зеленого островка на безграничном безлесном пространстве – помещичьей усадьбы – рукой подать. Но вот под ногами глубокая промоина. Только обойдешь – снова ров, словно пасть из красной глины на черной земле. И так поля, склоны с пожелтевшей травой и рвы; ни деревца, ни кустика. И людей не видно. Спутанная лошадь с угнутой в тощей траве шеей, ворон, да стая табунящихся, готовых к отлету грачей, – вот, кажется, и все живое. Между тем вся эта земля разбита на бесчисленное количество полос, и в этом месте, как нигде, идет борьба за клочок земли. Люди живут в огромных селах, оттого и не видно далеко жилья. Эти места были описаны Тургеневым, но теперь леса вырублены, мужик измельчал, помещик разорился или превратился в кулака. Теперь великий художник не стал бы писать о наших местах.
Вот Дубровка – роща из вековых дубов. Кто-то из хозяев ее говорил. «Эта роща при нашей жизни никогда не будет продана». Но теперь ее рубят. Чем дальше в глубину рощи, тем глуше и глуше удары топоров. Показывается группа золотисто-желтых кленов, ясеней и лип, а среди них дом-вилла, весь обвитый покрасневшими уже листьями дикого винограда. В окнах тяжелые рубчатые ставни, двери заколочены. В доме никого нет. Тишина. Только звенит осенняя птичка, чуть шелестят листья и слетают один за другим с высоких лип на крышу покинутого дома.
Я был в этом доме лет пять-шесть тому назад. Тогда хозяин, – самый либеральный из крупных владельцев нашего уезда, – увлекался биметаллизмом. Он ходил в кабинете из угла в угол и говорил, говорил без конца. Время от времени он подходил к столу, брал иностранный журнал, читал выдержку и снова ходил и говорил. Молодой студент, только что выпущенный из тюрьмы марксист, опровергал его:
– Экономическая необходимость, борьба классов, революция…
– Неизбежная революция?! Что вы, что вы, молодой человек!? Наши мужики и революция!.. Разве это возможно? Посмотрите…
И хозяин широким жестом указывал на вид из окна.
С горы вниз к реке расстилались сады. По левую сторону реки на безграничном пространстве желтела спелая рожь помещика. А по правую сторону к самой воде ползли избы деревни, словно кучка потемневшей прошлогодней соломы. За избами – узенькие полоски крестьянских полей.
Теперь я почти на том же самом месте. Выходит старик-сторож.
– Господа уехали за границу. Мужики выгнали… Вон пашут!
И на правом и на левом берегу копошатся черные точки. Это мужики запахивают посеянный ими на помещичьей земле хлеб.
Как же это случилось? Как время разрешило спор помещика и студента? Вот что можно понять из речей сторожа и рассказов соседей.
Почти прямо после 17-го октября крестьяне явились к владельцу с требованием земли. Они указывали на несправедливость: у них по семи сажен на душу, у владельца многие тысячи десятин. Говорили о каких-то правах на землю, о каких-то старинных документах. Во что бы то ни стало они хотели «столбить» землю, т. е. ставить столбы на «справедливых» границах. Помещик убедил их ехать с собой в губернский город «искать правов», как говорили мужики. Он обещал их даже содержать на свой счет. Поехали. Ходили, ходили по разным местам, никаких правов не нашли и вернулись ни с чем.
В следующий раз мужики явились с дубинками и топорами. Их встретили казаки и разогнали. Мужики принялись за работу; казаков отпустили. Но когда поспели хлеба, то от уборки хлеба мужики отказались и явились с требованиями в дом помещика. Сыновей – октябриста и кадета – не было дома. Старик не занимался хозяйством и ничего в нем не понимал. (Не так давно я где-то читал его воспоминания о славянофилах).
Мужики явились к старику прямо в дом и с шумом потребовали к себе хозяина. Старик вышел, по своей всегдашней привычке нервно подергивая плечом и ногой.
– Попляши, попляши! – громко сказал кто-то из мужиков.
– Прошу тебя снять шапку, видишь, я постарше тебя, а стою без шапки, – сказал всегда неизменно вежливый аристократ.
– Нет, уж… Довольно мы настоялись перед тобой без шапки, теперь постой и ты перед нами…
– Как тебя зовут?
– Зовут… А зимой зовут Кузьмой, а летом зовут Филаретом.
– Го, го, го, го…
Кончилось тем, что землю отдали по дешевой цене в аренду. Нельзя было ничего сделать, все отказались работать, и даже домашняя прислуга ушла…
Я спускаюсь с горы по краю поля из помещичьей усадьбы к мужикам, сеющим хлеб. Сеют и запахивают привычно, обыкновенно, весело, совершенно так, как на своей земле, как будто ничего не случилось.
– Ну, как дела?
– Слава Богу! Благодать. По десятинке на душу прибавилось землицы, а у кого есть скотинки побольше и по две взяли.
– Да как это вышло?
– А так… умилились господа и отдали.
В конце августа или в начале сентября жизнь помещика перестраивается с лета на осень. Как-то незаметно устанавливается длинный вечер с лампой. Первое время неловко: не сразу приспособляются коротать время. Выглянуть в окно? Там тьма неоглядная, беспросветная. В городе фонари, блестят лужи, темные фигуры людей. А тут ничего: тьма. Да и никому в голову не придет, когда зажжена лампа и начался длинный вечер, раздвинуть шторы и выглянуть в окно.
Но теперь совсем другое дело. Теперь, если кто-нибудь идет мимо окна за чем-нибудь в другую комнату, непременно раздвинет шторы и вглядится в тьму.
– Ну, что, не видно?
– Нет, темно…
Вдруг стучит сторож.
– Хрущевы горят!
Пожар далеко. В бездне тьмы светится яркая точка, и оттого далеко виден горизонт, видны даже облака, светлые у самой точки, как от зари, и черные, зловещие там, где зарево переходит в тьму. Одна светлая точка, но освещено полнеба.
– Да нет, это не Хрущев, у него уж два раза горело, и гореть нечему. И Хрущев чуточку поправее. Ростовцев, это вот так…
– Как свеча горит, это, верно, солома – ометы горят. Если бы усадьба, так огонь бы широко разбрасывало.
И все долго смотрят на светящуюся точку в ночную тьму и молчат. Редко кто-нибудь скажет отрывисто:
– А разгорается.
И снова молча смотрят с балкона из тьмы на зарево. Жутко.
– Господи! Господи! – шепчет старушка. – И все-то горят, и все-то горят.
– А словно стихает?
– Нет, нет, это так. Вишь, вспыхнуло: это верно, усадьба занялась. Жарко горит!
– Надо спать ложиться, а то долго будет гореть, все равно не дождемся.
Но не спится: в глазах светящаяся точка. Посмотреть, не потухло ли.
– Ну что? Петух?
– Горит.
Спят. И снится светящаяся точка во тьме; из дома виднеются горящие ометы, усадьба…
Стук, стук, стук…
Сторож стучит палкой в окно. Что-то случилось.
– Пожар?
– Соседи горят.
От соседей может перекинуть сюда. Это – уже настоящий страх, реальный. И все бегут на пожар. Бьют набат.
– Это вы, батюшка?
– Я.
Батюшка, подобрав подрясник, бежит, спотыкается по грязной дороге.
– Поджог, несомненный поджог, это они Семена Федоровича выживают, – задыхаясь говорит батюшка.
Семен Федорович – такой же мужик, как и другие, но занимался тем, что снимал помещичью землю в аренду по 15 рублей за десятину и сдавал крестьянам по 22 рубля. Теперь, хотя землю у него мужики и отобрали, но осталась злоба, раздражение. Быть может, его хотели выжить для большей уверенности, из опасения, что вернутся прежние времена.
Горят скотные дворы. Огонь медленно ползет по крыше к амбару. Моросит осенний дождичек. Ничего не стоило бы перебить огонь. Но толпа народа стоит молча и смотрит в огонь. Никто не шевельнется, ни одной бочки, ни одного ведра. Странно и страшно смотреть на эту мрачную толпу. Это молчание, перешептывание во время пожара – невиданное, неслыханное дело. Все смотрят как раз на то место, где, по предположению, должна находиться скотина. Тут горит соломенная крыша; несомненно, скотина давно уже задохнулась в дыму. А скотина – самое главное для арендатора: постройки принадлежат помещику.
Сам арендатор с батюшкой и сыновьями возятся у огня. Жена его выносит из дома детей, мал-мала меньше, она сажает их на камни. Холодно, сыро: дети пищат. Она укутывает…
…Как ни в чем не бывало, согнув головы, начинают щипать траву. После разглядели местечко, где в углу, прижавшись, скотина спаслась от огня и дыма. Но тут спасение скотины показалось прямо чудесным. И та самая толпа, которая равнодушно смотрела, как мать вопила, схватываясь за грудь, пригибаясь от горя к земле, где на камнях плакали дети, теперь ахнула и умилилась.
– Потому что она, скотина-то, Божья тварь, вот Господь ее и милует…
– Бессловесная она, и Господь ее хранит.
Бабы тоже собираются к мужикам, радостно ахают и изумляются.
– Вот у Ростовцевых намедни лошади тоже жалостно горели. Как загогочут черным голосом, да как зачали глаза лопаться, а языки повысунули длинные.
– И все ногами-то дрыгают, все дрыгают…
– Грех, – сказал старик.
– Грех, грех, – повторили другие.
А в нескольких саженях от толпы убивалась мать с маленькими детьми, укутывала их и не могла укутать; дрожали и плакали дети. Но никто и не подумал сообщить радостную весть. Все жалели скотину, все смотрели на нее умиленно. Но мать с детьми никто не замечал.
Помещики бегут… Исчерпают все средства, призовут стражников, в некоторых случаях казаков, а потом бегут.
Невыносимо тяжело тому, кто любит свою землю, кто сросся с ней и твердо решился отстоять свое существование в деревне без стражников, казаков и драгун, путем уступок, соглашений. Прежде всего, нужно быть чистым в прошлом, иначе в сгущенной атмосфере трудно проникнуть в глубь мирных средств. И как бы ни был хорош и уступчив помещик, между деревней и усадьбой все стоит какая-то перегородка. Помещику кажется дикой и грубой деревня; а деревне не до тонкостей.
Утром староста неизменно жмется в дверях.
– Ясенек срубили. Арбузы порваны. В парник лошадь ногой попала.
И так без конца, каждый день.
И становится обидно, досадно. Земля отдана, луга отданы, лес вырублен. Остается сад, где дорого каждое дерево, все посажено почти что собственными руками… И вот срубят дерево. Это все равно что к писателю или ученому забрался бы кто-нибудь в кабинет и начал распоряжаться бумагами. Сад помещика – это интимная сторона его жизни. Поднимается дрянное чувство. Зовут старосту. Начинаются переговоры:
– Вам теперь все отдано: поля, луга…
– Точно так, благодать; корова придет домой, разлопается, страшно смотреть.
– Так чего же вы в сад гоняете скотину?
– Ах, они хамы, с.д., вот озорники, ды нешь это можно, разбойники…
– Ты с ними поговори.
– Поговорю, поговорю, ды нешь так можно…
А на другой день опять то же. И крестьяне, как общество, в этом не виноваты. Арбузы тащат мальчишки, лошадь пустит кто-нибудь по недосмотру, дерево срубил «хам и озорник».
И владение собственностью стало невозможным. Нужно звать казаков и бороться не на жизнь, а на смерть. Нужно убивать людей за дерево, за тыкву, вообще за неодушевленные предметы. Или бежать.
А там, в деревне, за валом, обсаженным ивовыми кустами, за этой перегородкой относительного благополучия нищета царит, великий хаос.
Вот стоит кучка, о чем-то беседует. Подхожу к ним. Задаю вопрос, что будет, как земли всюду станет мало. Говорю:
– Население размножается…
– Известное дело, размножится.
– А потом что?
– Да вот в Саратовской губернии много земли, говорят.
– А потом?
– Потом в Сибирь. А там пройдет уж лет сто. Там уж не знаю что, потерпит ли Господь наши грехи, или холера придет. Вот прошлый раз так по сто гробов в день к родителю таскали.
– Да что, дядя Кузьма, далеко ходить; намедни в Мореве поела баба опенков и померла. Ржавчина, вишь, пала на них.
– Не ржавчина, а сварить не сумела. По-настоящему сварить, так каждый гриб есть можно, хошь мухомор.
Мало-помалу собирается народ. Образуется настоящая сходка. Рассказывают про июльскую забастовку.
– Мы-то ничего бы. Так, только поговорили. А так, глядишь, идет сила великая. А впереди идут двое. И как зачали читать, как зачали. Та, та, та. Вот, говорит, тебе небо, а вот земля. Небо Божье, а земля ничья…
– Ничего не поняли?
– Зачем?… Поняли. Вот только про царя это напрасно читали…
– Врешь ты, про царя студенты не читали ничего, а это в бумажке сказано. Сейчас принесу.
Приносит правительственное сообщение. Говорю, что тут про царя ничего нет.
– А так это в другой.
Приносит выборгское воззвание. И там про царя ничего не сказано… И, наконец, вспомнили. Про царя это было в книжке, а книжку нашел дядя Кузьма на огороде, под «глудкой».
Молодые революционеры, рассудительные бородатые мужики и старые древние люди, наконец, крикуны, болтуны – все галдят, все шумят, все по-своему доказывают, что земля нужна. Начинает казаться, что это весь смысл раскопанного муравейника. Один только старик со средствами, немного кулак, держится в стороне.
Это – представитель черной сотни.
– А что, барин, – говорит он, – эта Дума в Москве?
– Нет в Петербурге.
– В Пи-тер-бур-хи? А я думал, что в Москве. Так она в Питербурхи!
М. Г., г. Редактор!
В интересах литературной этики не откажите напечатать это письмо.
В № 11160 «Бирж. Вед.» помещена статья «Писатель или списыватель?», называющая писателя А. Ремизова вором, экспроприатором и др. именами. Для доказательства приводятся тексты сказок «Мышонок» и «Небо пало» в рассказе народном и г. Ремизова.
Эти сказки взяты из записок Импер. русск<ого> геогр<афического> общества, в собирании которых принимал участие и я, почему и позволяю себе сказать несколько слов, насколько основательны утверждения, что сказки, написанные г. Ремизовым, представляют из себя копию с собранных нами сказок.
Иллюзия тождества достигается автором заметок просто: он выпускает то, что добавлено г. Ремизовым. От этого не только рядовой читатель обманывается, но и крупные газеты («Голос Москвы», «Русское Слово») перепечатывают заметку.
Можно двумя способами сделать художественный пересказ произведений народной поэзии: 1) развитием подробностей (амплификацией), 2) прибавлением к тексту. Работа художника может состоять в прибавлении только одной мастерской черты, в развитии одной подробности. Вот эти-то мастерские штрихи умышленно и опускаются в названной заметке.
Для примера я приведу то, что пропустил, напр<имер>, автор заметки в «Мышонке»:
«Жил-был старик со старухой, и такие богомольные, что не только ни одной службы не пропускали, а другой раз и нет ничего, а подойдут, хоть так потолкаться около церкви. И все старики и старухи почитали и всякому в пример их ставили. Вышли они раз от обедни – дело было в престольный праздник – и идут себе домой к пирогу посидеть, старуха-то эта, старикова жена, такие пироги испекла – оближешься».
Вот это-то указание на то, что старик и старуха были богомольные, и превращает сказку из этнографического материала в художественно-законченное произведение, восстанавливает ее подлинный смысл.
Критиковать г. Ремизова очень трудно. Работая над воссозданием народных мифов и легенд, он оперирует с большим научным багажом. По литературной традиции, начиная от Пушкина, народная поэзия используется у нас без ссылок на источники. А. Ремизов первый ввел у нас примечания. Мы все, следящие за его деятельностью, знаем, что примечания он пишет чуть ли не под каждым словом, и не только в таких журналах, как «Русск. Мысль», а даже в маленьких: «Журнал для Всех» и «Всем. Панорама».
Пишет он эти ссылки, пользуясь заветом средневековых художников: не таить в себе мастерства, облегчать другим трудный путь. Кого же «экспроприировал» А. Ремизов, кто «пал его жертвой»?
«Мышонок», напр<имер>, записан мной, пишущим это письмо. «Небо пало» – Е. Н. Ончуковым. Пользуясь указаниями акад. Шахматова беречь при записях народные слова, я часто упускал целое сказок за частностями. Своей обработкой А. Ремизов часто воссоздавал мне не только смысл сказки, но и образы, и быт рассказчиков.
Таким образом, я как собиратель не могу считать себя «экспроприированным», и читатели, если сличат подлинные тексты народных сказок и сказок г. Ремизова, не найдут тождества.
Автор «Лимонаря» и «Посолони» не нуждается в моей защите. Если я позволяю себе выступить с настоящим письмом, то делаю это для того, чтобы восстановить истину перед широкой публикой, для которой, как я знаю, наш специальный сборник неизвестен.
Примите и проч.
Член Импер. геогр. общ. М. Пришвин
В городе не очень большом, в черносотенной слободке на Сборной улице, поселился я в год, когда кричали: «Бей жидов!». Не успел я хорошенько устроиться, мальчишки уличные стали кричать на меня: «Жид!», – за мальчишками и взрослые, и все за мои черные волосы. Прислуга Маша пришла наниматься к нам и спрашивает:
– А вы не жиды? Нет? Честное слово, вы не жиды? Я боюсь…
И рассказывает, отчего она так боится евреев: как же их не бояться? Служила у евреев ее подруга Даша, и жилось ей очень хорошо, в жизни своей так не ела, кормят, как на убой; но это не так! Когда месяца через три Даша разъелась и стала, как бочка, заперли ее в шкаф и начали сок выжимать, давят и выжимают, давят и выжимают, а соком этим хотят причащаться; чуть-чуть совсем не прикончили, насилу вырвалась и убежала через окно.
– Так вы не жиды?
Интересовался я тогда стариной, покупал книги, рукописи, приглядывался к древним иконам. Однажды иду я так, все разглядывая, по базару и вижу издали, моя знакомая старьевщица сидит не в обычной бронзовой позе, а вертится вокруг себя, как кубарь, и кричит. Оказалось, у бабушки кто-то стянул кошелек с копейками. Когда я подошел, она еще не успокоилась, но любопытные все уже разошлись, жаловаться было некому больше, старушка, все еще сердитая, обернулась к старой иконе и упрекает Николая Угодника, что проглядел и дал старуху в обиду.
Икона была темная, закоптелая, изъеденная тараканами, но из-под копоти выглядывали священные черты византийского письма. Я стал торговать у старушки Николу Угодника, и она мне очень дешево его уступила, должно быть, за то, что Николай Угодник ее кошелек проглядел. Вот эту-то икону я повесил в красном углу, зажег лампадку, и стало у меня хорошо: икона эта, Никола Угодник, любимая русскими купцами, соединила меня со всей моей родней купеческой.
И вот, когда я повесил икону и зажег лампаду, и прошли первые минуты радостного, детского, светлого настроения, чувствую странный запах не то гиацинтов, не то покойника – гиацинты пахнут покойником, – исходит из того угла, где висит Николай Угодник. Я подумал, это от воображения: сначала вспомнилось при свете лампады детство, а потом и разные покойники. Пробовал я силой воли вернуть себя к радостному чувству – нет! Запах трупный до того становится сильным, что даже в ноздрях щекочет, и особенно ясно и сильно пахнет, когда я начинаю ходить из угла в угол: пахнет сильнее там, где висит Никола Угодник, меньше возле форточки; каждый раз, как я подхожу к иконе, меня обдает волной трупного запаха, и жутко вспоминается народное поверье, что икона, внесенная в дом, как святая и чистая, открывает спрятанные трупы и всякую нечисть. Жутко стало, и уснул я в эту ночь, как в детстве, с головой под одеялом, и снилось мне, что я – «жид» и меня обвиняют в ритуальном убийстве, и уста мои немы…
Утром, особенно когда я открыл форточку, сомнений больше никаких не осталось в нормальности моих чувств: в комнате пахнет действительно трупом, и мои домашние тоже чувствуют запах, и Маша, прислуга, чувствует, и опять нам повторяет свой рассказ о приятельнице Даше, как ее хотели жиды в стену замуравить.
– Кто знает, – говорит она, – может быть, и тут что-нибудь есть.
Посмотрела на икону и совсем уверилась, это Никола Угодник открыл, в флигеле не было иконы, а вот, как внесли, так и запахло.
Хозяйка нашего флигеля, тоже суеверная женщина, как вошла и понюхала, так вся и побелела, видимо, колебалась между страхами: религиозным, полицейским и хозяйственным. Конечно, и она слышит запах и верит, что икона может труп открыть, но ведь если подумать, что явится полиция – страх полицейский! и если будут ломать полы – страх хозяйственный…
– Чувствуете? – спрашиваю.
– Мой нос не чувствует, – отвечает бледная хозяйка.
И квартира остается так и стоит весь день, а ночью закрываем мы эту комнату наглухо и ночь плохо спим. В первый раз в жизни я задумываюсь серьезно о легенде распятого Христа еврейским народом. Я задумался над этим в первый раз, оттого что с детства понимал это просто: «Христос всех любил, а разные толстые фарисеи за это его ненавидели, с фарисеями другие ничего не понимающие люди, все, ничего не понимая, распяли его». Никогда мне в детстве не приходило в голову переносить тех евреев на этих: на часовых дел мастера, портного, зубного врача. Теперь же, когда я сам попал в «жиды», вдруг открывается весь ужас этого и вся бездна этого страшного преступления пользоваться св. Писанием для погрома…
Мы открыли утром дверь, невыносимый, ужасающий запах вырвался из закрытой комнаты и наполнил всю квартиру, мгновенно пропитал одежду, белье, воду в рукомойнике, чай, булки – все пахло трупом. Опять я приглашаю хозяйку.
– Слышите?
– Верю!
– Нет, сами-то чувствуете?
– Чувствую.
И глаз не спускает с Николая Угодника. Теперь она соглашается поднять пол, но только своими средствами, не заявляя полиции – нет ничего больше у домовладелицы страха полицейского!
Начинают ломать полы, а по Сборной улице из домика в домик слух бежит, как запах подпольный.
– Жиды в стену младенца замуровали.
Оторванный от занятий, хожу я из угла в угол, прислушиваясь к ударам топора наверху. Маше-болтушке раздолье теперь: врывается прямо без спроса с улицы и вносит с собой эти темные уличные слухи и тут же сама их развивает. Воображение и нервы мои расстраиваются, и в голову приходит: что если правда труп младенца?
– Кто раньше тут жил?
– Женщина одинокая.
Возможно! А я жид… я жид, потому что время такое, правосудие далеко, расправа короткая, и унизительно для меня погромщикам показывать свои бумаги…
Время было такое!
– Стук, стук! – наверху.
И этот черный, изъеденный тараканами Николай Угодник, и запах одуряющий; не заглушает даже табак. Жутко…
– Нашли!
– Что… нашли?
– Слава Богу – радостная бежит сверху хозяйка, – крыса, крыса удавилась!
Скоро все успокоилось на Сборной улице, и легенда о том, что икона трупы открывает, до времени спряталась в хорошенький соседний дом с геранями на окнах, как прячется потухающий огонек в глубину лампадного стаканчика.
Я рассказал это своему соседу во время процесса Бейлиса, чтобы показать ему, как из ничего собирается иногда темная туча, как бессилен бывает человек остановить ее…
– А все-таки Бейлис виновен, – сказал мой знакомый.
– Как? Факты?
Он верит и больше ничего, верит в существование ритуального убийства, как темное русское простонародье, и факты процесса располагаются у него по линии веры. Я это высказываю ему, он упрекает меня в таком же обращении с фактами, уверяет, что сам обладает объективной истиной: ритуальные убийства, несомненно, существуют, и Бейлис скорее всего виновен.
Вот… И не один раз я слышал сам, высказывались так:
– В этом деле меня волнует положение невинного человека; что существуют или не существуют ритуальные убийства, я не знаю, может быть, и существуют…
Этим открывается лазейка, и снова прячется от света дневного кровавая легенда, настанет час, и она опять оживет. Так, я думаю, осталась лазейка и в ответе присяжных. Пусть Бейлис оправдан, мое положение «жида» на Сборной улице остается по-прежнему. Необходимо во что бы ни стало сломать половицы и крысу найти.
Вблизи того места, где некогда собиралось Новгородское вече, до сих пор сохранился уголок Великого Новгорода: группа тесно стоящих одна к одной маленьких деревянных церквей и Ярославова башня. Не раз вглядывался я тут с восторгом в пропорции маленьких храмов, похожих на старые деревья, поднимающиеся от земли к небу.
Проходя однажды этим древним городом с одним моим знакомым, старым генералом, слышу я от него такие слова:
– Если бы моя власть, я сейчас же велел бы срыть эти бессмысленные здания, черные и страшные. Помилуйте, ведь они всякую охоту молиться отбивают, то ли дело церковь нынешняя, стоит веселая и молиться зовет, смеется, как клюковка!
Срыть церкви! А генерал, я знал, – человек очень верующий, усердный православный христианин. И вдруг срыть!.. Негодует на здания, – чем они ему мешают? Не так ли, чем иногда мешали и жившему в Новгороде в ссылке Герцену? Не странно ли, что Герцен, друг художника-мистика Витберга в Вятке, здесь, в Новгороде, презрительно называет прекрасные древние здания «пережившими свой смысл». Почему же для Герцена, новгородского периода его жизни, не находилось смысла в том, что в наше время составляет содержание многих произведений наших лучших художников? Я думаю, это потому, что Герцен очень томился жизнью в Новгороде, ему хотелось «жить», как и генералу, ненавидящему старинные церкви, хочется не мечтать, а говеть, молиться в современных условиях. Герцену – делать большое общественное дело, генералу – домашнее, обоим действовать, быть. Так что, по-моему, не совсем лишены смысла генеральские слова – смысла жизни, проливающегося в трещины старых форм. А эта упорная борьба самого же духовенства с археологией, которую принято объяснять только эстетическим невежеством семинаристов! Я видел в Костроме белую церковь и разглядел под известкой драгоценные замазанные изразцы. Но даже и это варварство я не считаю плодом исключительно невежества: у батюшки свой вкус к белому, радостному, вот он и замазал старое и вокруг церкви тополя посадил. Да, он невежда в искусстве, но если бы он был художник, он создал бы свой, иной стиль, а в старом не стал бы молиться, значит, замазывание не плод одного невежества, а также какого-то смутного требования иных форм для современной жизни.
Помню, я разглядывал однажды в музее темную икону византийского письма и, как плохой археолог, думал о том, что, может быть, некогда эта икона была почитаема и сотни тысяч людей поклонялись ей, целовали и по вере своей получали исцеление, а вот теперь живая святыня умерла и лежит в этом археологическом склепе под стеклом.
– Луком бы ее! – сказал в это время один старый священник, слушатель Археологического института.
– Я тогда еще не был знаком с обычными приемами археологов, не понял священника и очень удивился его словам.
– Луковицу надо пополам, – объяснил он, – половиной потереть, икона и повеселеет.
– А вы любите веселых?
– Ну, ко-нечно же! – засмеялся он и как-то особенно подмигнул.
Так и начался наш разговор о радостных иконах и так шуточками продолжался вплоть до того, как священник коснулся в своем рассказе своей какой-то душевной боли. Насколько я уловил, боль эта была в борьбе с различными сомнениями в религии. Борьба, впрочем, закончилась благополучно: из мрачного душевного состояния открылся радостный выход.
– Я понял вдруг за чтением Библии, что жизнь есть радость, счастье.
И батюшка так выразительно махнул рукой в сторону черной иконы, что у меня осталось в неясном сознании представление, будто батюшка оттого мучился, что верил в черные иконы, а теперь расстался с этой верой и стал радостным. «Во что же он теперь верит? – не раз приходило мне в голову. – Не может быть, чтобы этот старый священник так-таки весь целиком и отдался житейским благам». И как бы в ответ на это случай свел меня с другим священником на Оке, в очень глухом селе Тульской губернии.
Отец Николай до этого был в богатом приходе и сам о себе говорил теперь, что тогда ему «ветер был в зад». За какие-то пустяки совершенно невинного о. Николая сослали в глухой уезд и этим разорили и повернули всю его жизнь вверх дном. Несправедливость была так велика, что прежняя вера потерпела жестокое испытание. Бывало, прежде он молился в большой каменной, устроенной и отделанной им же самим церкви, а теперь на Оке церковь-завалюшка была до того запущена, что паникадила спускались на колесиках от прялок, а на дверях визжали бутылки с песком, как в кабаке. Но замечательно, что в этой мрачной обстановке, расставаясь со многим, во что раньше безотчетно верил, батюшка из года в год оживлялся и веселел. Когда я видел его в последний раз, он был занят отделкой своей старой церкви и борьбой с живописцем: хотелось во что бы то ни стало сделать радостной, наполненной молодыми ликами, а живописец был старик, постник, покуривал ладаном и хотел писать лики старые. Помню, когда рассказывал о. Николай о своих планах устройства церкви радостной, наполненной ликами младенцев и вообще живых, семейных отношений, невольно мне припомнилось читанное об этом у Розанова; до того было похоже, что я даже спросил тогда: не читал ли батюшка Розанова. Но о. Николай в таких глухих местах и понятия не имел о писаниях Розанова.
– Представьте себе, – спросил я о. Николая словом Розанова, – что невесту и жениха после совершения обряда оставить в церкви без людей для брачного сочетания.
Эта знаменитая розановская «позиция», с которой он открывает свою пальбу в монахов, как она покажется простому сельскому священнику?
– Представьте себе это только на одну минуту!
– И представляю, – спокойно ответил о. Николай, – это же и бывало в старину, откуда идет настоящее православие.
И рассказал что-то подобное из Библии, потом из книги Товита привел, как архангел Рафаил был сватом и прочел из псалма: «И на ложах своих возрадуются».
– Слышите: на ложах! Чего же вам больше. Никакой загадки мне ваш Розанов не загадал, я сам это знал. В православии есть все, решительно все для радостной человеческой жизни, а только монахи его испортили. А женская красота, да ведь это Бог знает что или произведение искусства: Венера Милосская и тому подобное, почему это грех? Все это монахи, а не православие виновато.
Напрасно я старался ввести батюшку в круг розановских «ужасных сомнений» в Христе, о. Николай во всем соглашался с Розановым, решительно во всем и настаивал, что это не Христос, в ком Розанов сомневается.
– Не знаю, как Розанов, – сказала тут же и матушка, вязавшая чулок, – но понимаю и всегда думаю, что Христос был хороший, очень хороший!
– Все это монахи, все монахи, а не православие, – твердил батюшка. – Вот приезжайте ко мне через год, увидите, какую церковь устрою.
Через год я получил письмо от о. Николая, и в нем он, между прочим, пишет:
«О церкви своей… Если хотите, у меня в куполе семья: Вера, Надежда, Любовь – малютки с матерью, отрок Артемий в синих порточках – деревенский мальчишка, Дмитрий царевич – детеныш. При входе в настоящую картина: Христос на открытом месте распростер руки ко всем, тут и убогие, и нищие старухи, юноши, матери, мальчики. Своя собственная композиция, единственная в мире, нигде не найдете. Цель: поставить Христа ближе к народу».
И много еще я мог бы привести примеров, из которых ясно видно, что всем известное явление «обмирщения» духовенства вовсе не совпадает с понятием падения. Вернее будет признать, что в стране нашей черное и белое духовенство расходятся в самой основе, в понимании существа православия, что произошел распад, нарушено установившееся в веках равновесие между сущим и должным. И вот отчего Розанов, явно же выступающий против Христа, многими православными священниками признается истинным христианином: по их мнению, он борется только с маской Христовой, а не с самим Христом. Я заимствую слова «маска Христова» от одного старого священника, живущего в глубине России, отца Спиридона; он, достойный, глубокоуважаемый в своем краю священник, необыкновенно замкнутый и сдержанный человек, не раз во время наших долгих вечерних бесед загорался пророческим гневом и называл маской Христовой тот «темный лик», против которого так восстает Розанов. В первый раз в своей жизни от православного священника, живущего в недрах России, я услышал глубокое объяснение тому всем нам известному явлению обмирщения белого духовенства. Все, что сказал мне о. Спиридон, быть может, не ново с религиозно-философской точки зрения, но в устах провинциального священника и выраженное с пламенной верой, как исповедание, заслуживает глубокого внимания.
Некогда мир был до основ потрясен идеей бессеменного зачатия. Забыв старый мир, начали строить новый как отображение второго лица Св. Троицы. Ослепленные новой идеей, первые строители забыли, что не менее чудесно и зачатие обыкновенное. В этом была их основная ошибка, и за то мы теперь платимся.
В наше время идея бессеменного зачатия приелась, стала пресна, никого больше не поражает, и, может быть, потому-то и пришли монастыри в такой ужасающий упадок, а оставленный мир покрылся публичными домами и кафе-шантанами.
Раз я признаю действие божественной силы, то что же в самом деле особенного в факте непорочного зачатия, почему именно такое зачатие должно считаться чудесным, а обыкновенное унизительным или недостойным внимания и удивления? Напротив, обыкновенное зачатие по своей очевидности должно бы более поражать, чем зачатие бессеменное. Но, ослепленные новой идеей, первые строители церкви совершенно забыли об этом, и размножение рода человеческого вышло из круга христианского спасения.
Так некогда было нарушено равенство лиц Св. Троицы в их земных отображениях, Отца и Сына. Но что это значит? В том самом месте, где идея бессеменного зачатия была признана исключительно руководящей миром, являются магометане и приносят старую библейскую семью (многоженство). Каждому верующему в Промысел Божий страшно становится на этой мысли, так поразительно тут Его проявление: попытка подчинения мира господству исключительно сына Божия, второго лица Св. Троицы, так сурово осуждается вторжением в страну магометан – тут есть над чем пораздумать.
Нужно внимательно вглядеться во второе лицо Св. Троицы. Сын, Иисус Христос, остается всю жизнь девственным, почему Он девственник? Отец сотворил мир, породил его, почему же Сын не порождает? Оттого, что Он тогда бы не только был Сын, а и Отец; Он же есть только – Сын. Если де Он, по божественной своей природе, только – Сын, то по человеческой – девственник. Эта девственность не есть его какая-нибудь особенная заслуга, а просто Он таким должен быть, иначе Он и не мог бы быть. Перенося божественную природу на человеческую, мы думаем, что индивидуум избирает девство в силу внутреннего своего сродства, его вкус влечет, ничто иное, как вкус. Такие как родились сынами, так навеки и остаются по образу Христову, влекутся образом Христовой девственности. Есть между ними сродство такое, чтобы восполнять стадо Христово.
Сын есть только – Сын, а то Родитель вселенной. Рождающий, Отец. Раз Он Отец, то все земное должно получить свое отечество по образу Отца Небесного. «Для сего преклоняю колени мои пред Отцом Господа нашего Иисуса Христа, от которого именуется всякое отечество на небеси и на земли» (Пс. Ефес. 3: 14–15).
Отец отделил часть своего божественного творчества, сделал земных отцов продолжателями своего божественного творчества, так что отцы восполняют стадо отцов сообразно Отцу Небесному. Как девственник, руководствуясь вкусом, своим индивидуальным средством восполняет стадо Христово, так отец земной восполняет стадо Отца Небесного. Где Дух Святой, там свобода – говорит апостол Павел. Вкус – свобода, единственный распределитель между тем и другим.
Таким образом, являются две партии – девственников, продолжателей дела Сына, и отцов, продолжателей дела Отца. И нам остается только сделать вывод: если лица Св. Троицы равны, то и их отображения земные равны: отцы и девственники.
Почет одинаковый, хотя дело их совсем разное. Нужно только хорошенько вглядеться в апокалипсические картины. Вот некие поющие гуслисты, они поют как бы новую песнь перед престолом, и никто не мог научиться той песне, кроме этих ста сорока четырех тысяч, искупленных от земли. Это те, которые не осквернились с женами, ибо они девственники, это те, которые следуют за Агнцем, куда бы он ни пошел. Так рисуются девственники в Апокалипсисе: поют, не все поют, а только они, как певчие в церкви; поют и следуют, как следуют за царем телохранители, стремительность у них, куда бы Агнец ни пошел, они следуют, не сидят, а ходят. Так изображено дело девственников.
Совсем иначе в Апокалипсисе изображены отцы. На престоле там Сидящий и вокруг престола двадцать четыре ветхозаветных патриарха, облеченные в белые одежды, с золотыми венцами на головах сидят. И когда животные воздают славу, честь и благодарение Сидящему на престоле, живущему во веки веков, тогда двадцать четыре старца падают перед Сидящим на престоле и поклоняются Живущему во веки веков, и полагают венцы свои пред престолом, говоря: достоин Ты, Господи, приять славу, и честь, и силу, ибо Ты сотворил все, и все по Твоей воле существует и сотворено.
Так изображено дело отцов. Как девственники поют, так эти сидят, там движение, тут покой. И неужели же такое положение отцов унизительно? У всякого свое дело и положение. Дело отцов подробно изображено в Завете Ветхом, дело сынов в Завете Новом. Спрашивается, если лица Св. Троицы равны, если их земные отображения равны, то почему же отдавать предпочтение Новому Завету перед Ветхим? Стоит только на минуту признать равенство заветов, и все ветхозаветные лица возрастают в своем значении и становятся равноправными с лицами Нового Завета.
Христос нигде не обличил ветхозаветную семью, а ведь как Он обличал: «Горе вам, книжники, фарисеи и лицемеры!» Почему бы не обличить ему и царя Давида, которому сказано: «И дал тебе дом господина твоего, и жен господина твоего на лоно твое. И дал тебе дом Израилев и Иудин, а если этого для тебя мало, прибавил бы тебе еще больше» (2 кн. Царств, гл. 12, ст. 8). Нигде в Евангелии Господь ни одним словом не осудил библейскую семью. В основу церкви легли мысли не Господа нашего Иисуса Христа, а Павла апостола, так что мы теперь скорее должны называться павликианами, а не христианами. Как на ужасающий пример искажения учения Христа, достаточно вспомнить толкование монахами притчи Господней, что будто бы девственники приносят плод в 100, вдовцы в 60, а женатые только в тридцать.
Когда христианский мир, ослепленный идеей бессеменного зачатия, начал строить церковь, то кто же из мира, кроме монахов, принимал участие в ее строительстве? Исключительно благодаря их вине мир остался за оградой христианского спасения. Это правда ежедневная наших будней, очевидная. Спросите любого нашего крестьянина, в поте лица своего обрабатывающего землю, надеется ли он своим трудом достигнуть спасения. И вам крестьянин ответит, что этим нельзя спастись, что для спасения нужно бросить землю и уйти в монастырь. И еще пример: почему существует столько подобных печатных руководств для спасения в монастыре и совершенно не существует никаких наставлений для спасения внутри семьи? Потому что молчаливо признается церковью единственно средство спасения: оставить мир и уйти в монастырь.
Мир попран монахами. И, конечно, они, а никто другой, являются виновниками современных бед нашей мирской, семейной и общественной жизни. Все мы так или иначе бессознательно или сознательно пропитаны монашеским учением и оттого, спустя рукава, устраиваем свою жизнь на земле. Только мало-помалу попранный в своих правах мир начинает сознавать свою покинутость и предъявлять свои права к церкви. И наоборот, духовные лица начинают идти в свою очередь навстречу миру. Так образовались два нынешние потока в религиозном движении: от церкви к миру и от мира к церкви.
Одним из первых лиц у нас, задавшихся идеей низвести благодать Христову на все мирское, во все стороны, слои и уголки нашей обычной мирской, личной, семейной и общественной жизни, главным образом семейной, был у нас архимандрит Феодор Бухарев. В то время (в половине XIX в.) мысль эта была еще настолько нова, что митрополит Филарет смотрел с недоумением на взгляды Бухарева. За свои идеи он пострадал и, в конце концов, был лишен сана и умер нищим мирянином. Ввести семью в круг спасительной жизни была главная задача Бухарева. Соловьев распространил эту мысль на государственность и общественность, Неплюев на все виды труда. Протопресвитер Янышев и проф. Гусев признавали равенство девства и супружества для спасения, а примкнувшие к их взглядам тридцать два священника, известные под именем «общества церковного обновления», имели одной из задач предоставление епископского сана женатым священникам.
Одновременно с этим потоком из церкви к миру всем известен другой поток: от мира к церкви: славянофилы, Достоевский, К. Леонтьев, Вл. Соловьев и другие писатели, имена которых хорошо известны всем. А в последнее время явился еще интересный писатель В. Розанов, прозванный духовными сферами язычником, кощунственным, проповедником разврата. Розанов до того, однако, со своим «язычеством» близок к существу общего движения среди белого духовенства, что как бы прямо говорит устами их самих, и, может быть, слова его понимаются священниками лучше, чем им самим. Не язычник Розанов, а христианин, поскольку мы веруем в отца. Защищая отчество и материнство, он не выходит из пределов христианства – вот тут-то и есть весь секрет. Не Ветхий Завет он защищает, а христианство, которое, по словам своего Божественного Основателя, ни йоты не должно изменить в Ветхом Завете, первая заповедь которого: «Раститеся и множитеся и наследите землю». Розанов только о том и говорит, что заповедь эта входит в ограду спасения не отпетая, не похороненная. Он защищает христианскую же мысль, но забытую и оставшуюся в тени, и достает ее из праха забвения из старинных сундуков. И вот-то дивится ей сам! а другие отрекаются от того, что он в христианском же сундуке нашел: святая семья! Не язычник Розанов, а христианин под осенением отца. Он взял идею отчества, понес ее и по уши погряз в идее Отца, был поглощен и вопил поглощенный, что не в отставке Отец, не за штатом по преклонности лет.
Ведь нас трижды опускали в купель, а не один раз во имя только Сына; на деле же выходит, будто мы крестимся только во имя Сына. Были в истории секты, учившие, что Сын меньше Отца, но не было таких сект, где бы Отец был меньше Сына. Вот Розанов и вступает в противоборство в отношении 2-го лица Св. Троицы, и нет в этом ничего удивительного: он выступает воинственно, но не враждебно, как выступают воины на людей чужой страны воинственно, но не чувствуя личной вражды. Выступает Розанов в защиту идеи униженной, попранной и, в конце концов, воюет не с Христом, а с маской Христовой.
Дело в том, что христианство есть синтез Ветхого и Нового Завета, сумма органическая и нераздельная. Не Сам ли божественный основатель сказал: «Не думайте, что я пришел нарушить закон или пророков. Не нарушить пришел я, а исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна черта не прейдет из закона, пока не исполнится все.
Христианство есть триединое по образу и подобию равных и равнозначных между собою трех лиц Пресвятой Троицы. Но Промыслом Божиим в истории человечества там и тут подчеркивалось особенное проявление, преобладание одного из этих лиц. Так, Рим с авторитетом папы скорее отображает первое лицо Троицы; Византия, где процветали науки, искусства, – второе лицо, а протестантство во всех своих видах – третье лицо св. Троицы, потому что оно нашло в себе силу отвергнуть авторитет, как творческий дух вообще на известной ступени не нуждается уже больше в подмостках: „Где Дух святой, там свобода“.
Промыслом Божиим в истории человечества сказалось особенное действие того или другого лица Св. Троицы. Византийское христианство, разделенное с Римом, пришло на Русь, и, казалось бы, что Русь должна была усвоить это враждебное чувство к Риму. Но посмотрите на русского человека, он меньше, чем к чему-либо враждебен, как к человеку другой веры, стоит на войне только прекратиться враждебным действиям, как русский братается с турками, французами, немцами. Природа русского человека наиболее терпимая из всех других христианских народностей Европы, и, может быть, именно здесь, в России, должно начаться осуществление идеи Триединого Христианства как свободного, по требованию совести, синтеза католичества, православия и протестантства, как трех совершенно равных и равночестных между собою исповеданий, по образу и подобию равных и равночестных между собою трех лиц пресвятой Троицы.
Было время, когда идея поклонения только Сыну была принесена на Русь, в Киев, из Византии, и вот начинают тогда строить на Руси храмы, посвященные св. Софии. Последующая Киевскому периоду история Московская показывает, что идея второго лица Софии-премудрости не была понята: Софию приняли за Матерь Божию, и вот начинается в Московский период строительство храмов Богородице (исключения только подтверждают правило). Третий период русской истории начинается неслыханным и единственным в христианской истории действием. Император Петр I бежит из Москвы и строит на новой земле храм Пресв. Троицы. С основанием этого храма, первый раз за 17 веков существования христианства было составлено русским священником величание Св. Троицы. И раньше пелось величание, но в нем выделялось опять-таки второе лицо: „Величаем Тя, живодавче Христе, и чтем всесвятого Духа Твоего, Его же от Отца послал еси божественным учеником Твоим“. Таково было прежнее величание. Ныне в память Полтавской победы составляют и первый раз поют в Троицком соборе: „Величаем Тебя, Триипостасный Боже!“ Так Петр I провиденциально положил идею триединого христианства и с него начинается нынешнее движение внутри русской церкви».
Вот что приблизительно говорил мне о. Спиридон в своем деревянном домике за долгими вечерними беседами.
Книгоиздательство «Путь». М., 1913
Руководящая мысль автора этой небольшой, но содержательной книжечки состоит в том, что современное интеллигентное общество в своем служении церкви принимает ее видимую часть за целое. На это «сбиваются роковым образом все рассуждения Толстого, Мережковского и русской интеллигенции». Народная душа, наоборот, если видит несовершенство в земной церкви, находит себе утешение в церкви небесной, невидимой: так создалось сказание о граде невидимом Китеже. Мысль эта совсем не новая, но вышитая на узоре необыкновенно поэтического сказания о невидимом граде Китеже и притом очень заботливо, искренне и талантливо, увлекает. Жаль только, что автор мало анализирует факт, почему же Толстой и другие именно «роковым» образом смотрят на церковь видимую. И что без этих роковых писаний современного человека может дать факт народного устремления в церковь невидимую? Как странно, что никто из писавших о Светлом озере и граде Китеже не останавливается на моменте безысходной мрачности своих впечатлений. В самом деле, отбросим на мгновение поэтическую этнографию Китежа и перенесемся в другой край. Совершенно та же апокалипсическая легенда о низ-ходящем граде, совершенно та же религиозная психология людей, и вот мы что видим в одном уголке Кавказа: десятки лет священным долотом и священным топориком люди долбят каменную гору, веруя, что град, украшенный аметистами и топазами, низ-шел в эту гору. Не то ли и в Китеже:
– Старушка, ветхая, сморщенная, лезет ползком к коряге, подле овражка, и что-то тычет туда, за корягу, в валкий, провалистый мох, образующий что-то вроде отдушины.
– Бабушка, что ты?
– Пообносились угоднички-то. Ризы ветхие, холстинки им сунула. Не прогневались бы!
Тихо плескалась вода…
Отбросьте эстетику умиления автора – получится дыра Кавказа: представьте роковую душу интеллигента, потомка этой старушки, ищущего видимую церковь на земле, – и будет трагедия, и с нею смысл.
Мы ехали посмотреть один, судя по объявлению, очень выгодно продающийся дом на окраине Петербурга, в этом многоверстном кольце деревянных строений, охватывающем каменный город. Казалось, что расчет наш был точный и разумный: вместо того, чтобы платить тысячу двести рублей ежегодно за квартиру в пять комнат в казенном доме, купить дом в деревянном и расходовать деньги для себя, а не для домовладельца; и потом какое же сравнение воздуха в части каменной и деревянной, а проезд каких-нибудь лишних двадцать минут – пустяки. Самое же главное – не выгода материальная, а простор душе. Приятель мой, чиновник Министерства народного просвещения, сохранил от своих предков стремление обзавестись собственным домиком и жить в нем независимо, как жил его дедушка, дьякон в Лебедяни, полвека тому назад. Портрет этого старика возле бревенчатого мещанского домика с палисадником висит у чиновника на видном месте. Не раз в мечтах о прошлом приятель мой снимал эту лебедянскую фотографию и, глядя на нее и представляя родной город, приходил в умиление: душу свою он сравнивал с душой Лебедяни, как у Роденбаха сравнивается это в «Мертвом Брюгге». С трудом выносил я эти признания: во-первых, душу героя сопоставлять с городом в России невозможно, просто нет этого у нас, а потом какая же в Лебедяни душа? Но приятель мой страдал разными болезнями, ему хотелось покоя физического, – я не спорил и с удовольствием поехал с ним покупать идиллический домик в деревянном Петербурге, будто бы похожем на Лебедянь.
Теперь в большой моде в Петербурге разглядывать различные архитектурные сооружения прошлого времени: раньше Петербург считался очень скучным и некрасивым городом, теперь его только что открыли. Я лично могу понимать красоту городских архитектурных сооружений только по книгам, когда они там отдельно от других строений и жизни улицы прекрасно воспроизведены на блестящей бумаге. А так все боишься, как бы не попасть под трамвай, и решительно ничего не видишь. В этом смысле благодаря многим вновь изданным книгам я вполне присоединяюсь ко всеобщему мнению, что Петербург вновь открыт. И в этот раз, проезжая Дворцовую набережную, мы с приятелем любовались дворцами, только чувствовали, как скучно в этих роскошных строениях, и с душевным трепетом ожидали простых деревянных Лебедянских домов. Скоро они и начались, желтые домики в охре. Погода была превосходная, мы сошли с извозчика и решили пройти две-три версты до желанного домика пешком. Несколько времени шлось очень хорошо, но потом желтое стало утомлять глаз.
Мне кажется, что архитекторы вообще совсем еще не научились ценить окраску домов: все у них лишь линии, но почему же не краски? Сколько раз я останавливался на красоте форм какого-нибудь дома только благодаря тому, что рядом был некрасивый, но подходящим образом окрашенный дом. Теперь же в деревянном городе вокруг нас была одна только охра, мы шли по какому-то кошмарному желтому городу. На улицах никого не было. Два хулигана, сипло бася, попросили у нас «ради Христа». Пристала чужая, очень ласковая собака. А главное, – что все было желтое в ярком солнечном свете.
Трудно передать, что мы увидели, когда пересекли всю толщу желтого города: там речка с черной водой и бабы белье полощут, фабричные трубы, болотные кочки и перелески, заборы, капустники. Это была помойная яма огромного города, и тут где-то мы разыскали наш дешевый домик. Он был, конечно, желтого цвета и довольно большой, со множеством отдельных квартирок. В переднюю часть коридора выходили двери квартир, в задней – одна к одной двери от необходимых мест с замочками; все невыразимо смердило и оканчивалось помойной ямой. Вся местность была здесь как помойная яма. Дым серой птицей с огромными крыльями висел над большим каменным городом. Там что-то варилось, сюда лилось… Мы бежали скорее-скорее по желтому городу туда, под темные крылья каменного…
Ежегодно пятьдесят тысяч нового населения, прибывающего в Петербург, вытесняют людей из желтого города, и они бегут, как мы, неминуемо к центру, под серые крылья. Вот почему такой ужасающий рост цен на жилища, такая переполненность города, такая строительная горячка, такая борьба, движение и мечта о дедушке-дьяконе в лебедянском деревянном домике с палисадником. Недавно я узнал, что есть на свете какие-то города-сады и что в Петербурге даже организовалось Общество городов-садов. Я подумал, что это какое-нибудь новое Общество петербургских мечтателей, и поехал смотреть чудаков. И мне пришлось встретиться с совершенно для меня новой породой мечты, которая меня сейчас очень увлекает: мечта людей не деревенских, как мой приятель, а выросших на камне, людей чисто городских, мечтающих о новом городе. Показывали диапозитивы этого нового города, устроенного где-то в Англии «по системе Гоуарда». Перед нами была типичная картина средневекового скученного города, но окруженного не желтым кольцом деревянных строений, как у нас, а полями и рощами. В новом городе скученность домиков куда больше, чем у нас в самом тесном дачном поселке: один дом тесно примыкает к другому, и по улице нет ни одного дерева. Сады скрываются за домами, приходятся как раз на месте наших помойных ям, и такой величины, чтобы один чиновник мог сам обработать лопатой, т. е. пять-десять квадратных сажень. Все подлинно сельское возмущается в душе, когда видишь эти диапозитивы с квадратиками в несколько сажень для каждого чиновника, но в том-то и дело, что это не сельская расплывчатая мечта о дьяконе, а строгая умственная мечта горожанина. Сколько думал тут человек над планировкой улиц, над этой паучиной сетью, окружающей центральный парк! Оказывается, все эти наши широкие петербургские улицы – совершенно непроизводительная трата пространства и труда на мощение. Нужен только один проездной путь, и вовсе не нужно остальных улиц мостить целиком. Мостовая только, чтобы двум разъехаться, остальная часть – под газоном. Тогда не нужно и разбирать мостовую для прокладки водопроводных труб и проводов: все это – под газоном. Есть и фабрики, и настоящие улицы, но все это на своем месте. Главное, что отличает мечту о новом городе от сельской мечты, это – не подчинение стихии, а господство над ней; сельская мечта оканчивается помойной ямой, городская – квадратиками линий по белой бумаге.
Мой взгляд, что совершенно бесплодной мечты не бывает: при известной ловкости ее всегда можно бывает превратить в денежное и даже весьма полезное дело. Так случилось и с мечтой о городе-садике. Пусть эти квадратики – недостигаемый идеал, но посмотрите, что навертелось вокруг этой затеи. Прежде всего, ясно стало, что жить в таком квадратике можно только с товарищами, которым можно доверяться и положиться на них. Значит, необходима кооперация; новый город строится на кооперативных началах. И если главный принцип нового города – кооперация, то почему бы с идеей нового города не обратиться в старый и строиться тут на кооперативных началах?
– К сожалению, идея эта уже испорчена, – говорит оратор садов-огородов.
Идея кооперативного строительства домов превратилась в спекуляцию на «постоянные квартиры», т. е. в использование не чувства общественности, а мещанского чувства самоличной собственности.
Но причем же тут самая мечта? Почему бы не обратиться с мечтой о садах-огородах к этому кошмарному желтому городу, окружающему каменный?
Слушая необыкновенно даровитого оратора и, должно быть, очень хорошего человека, я мысленно переделывал ужасающий желтый город в город-сад; со мною в той же комнате переделывали пять-шесть солидных господ и три седых старушки – члены этого чрезвычайно интересного Общества.
Теперь, когда мир попрал все законы христианской культуры, где-то в глуши Новгородской губернии долетают до моего слуха такие слова:
– Слава Тебе, Господи, вся Россия обрадована, воистину Христос воскрес!
Изумленный этими словами, спрашиваю крестьянина, в чем дело, чем обрадована Россия.
– Казенку закрыли, – ответил крестьянин серьезно.
Перекрестился и прибавил:
– Все стали как красные девушки, воистину Христос воскрес.
Эти слова увели мою мысль далеко в историю кабаков, из которых выходила всякая бунтовщицкая, разбойничья голь вплоть до последних нынешних хулиганов. Я рассеянно спросил крестьянина:
– Куда же пьяницы делись?
– Оделись, ваше благородие, их теперь не узнаешь, человек вошел в свой вид.
И указал мне на рабочего, занятого прессованием сена:
– Вот они тоже были этим занявши.
Я подошел к рабочему, прессующему сено.
– Простите, – сказал он, – мы люди слабонервные, нас к вину тянет сила.
– Магнит.
Он пояснил мне удивительное свойство силы «магнит» из одного человека делать двух: самый смирный на свете – один человек и самый буйный на свете – другой человек, а сила-магнит делает так, что самый смирный делается самым буйным. Вот он теперь две недели не пьет, зарабатывает в день полтора рубля, оделся, обулся, пришел в человеческий вид.
Я спросил бывшего пьяницу, почему же раньше он не пробовал записаться где-нибудь у священника, дать обещание.
– Не могу, – ответил он, – считаю это за грех, вроде хотя бы за рыцарство.
Что такое рыцарство, он мне тут же и объяснил: это когда человек входит в сделку с Богом, остается, например, человеку и жить-то, может быть, всего год, а он обещается три года вина не пить: «рыцарство», когда человек Бога испытывает.
Еще больше удивила меня на днях встреча с одним стариком: человек он крайне правый, но вечно зол на начальство, повторял всему и каждому на тысячу ладов, что начальство у нас – немцы и поляки; в случае войны этот старик всегда пророчил беду. Теперь я встретил его и говорю:
– Вот вы говорили, а смотрите, как дружно поднялся народ.
– Слава Тебе, Господи, – перекрестился он, – видел я, как шли, и уж, признаюсь, всплакнул.
– Как же раньше вы говорили?
– А раньше было другое, теперь казенку закрыли.
Вот опять: там смирение христианское является будто бы после закрытия казенки, тут умный и прямо мудрый старик объясняет взрыв патриотических чувств закрытием казенки. Все это наивно и грубо, но так убедительно.
А вот еще из обрадованной России: вот я приезжаю в знакомый трактир, заказываю себе чаю, меня окружают толпой крестьяне, мещане, прасолы и подают лист бумаги.
– Пиши, – говорят.
Вся эта гурьба людей просит меня в резких словах написать Государю прошение, чтобы закрыть казенку на все время войны.
Объясняю, что война требует больших денег, что доходы поступают с вина.
– Знаем. Пиши, что вместо вина жертвуем по пяти рублей с головы.
Я был уверен, что, скажи я одно слово, и они принесут деньги, и они были уверены, что вся Россия принесет – как один человек принесет – деньги.
– Не лучше ли подоходный налог? – спросил я.
– Так нельзя, – ответили они, – могут обидеться, скажут, не в свое дело суетесь, а то так просто, что готовы по пяти рублей с души вместо вина. А когда кончатся деньги, опять по пяти и еще.
– Пока не одюжим врага…
Первое, что меня так поразило в Петрограде во время военных событий, это – мгновенное исчезновение хулиганов: в последнее время их было такое множество, что картина быта от их исчезновения существенно изменилась. А в провинциальном родном, богатом купеческом городе меня так же поразило исчезновение черносотенцев. Куда они тоже исчезли?
Я пошел искать их прежде всего на собрании гласных городской Думы, из которых значительно больше половины было черносотенцев. Один из первых вопросов заседания был выбор старшего главного на место прежнего, безнадежно потерявшегося за границей. Мне назвали кандидата умеренно-прогрессивной партии, а черносотенца не могли назвать, потому что будто бы черносотенцы держат это в большой тайне. Наступает время выборов, и все почти единогласно выбирают прогрессивного человека Николая Николаевича; а у черносотенцев никакого кандидата не было, и потом по всему ходу собрания оказывается, что нет и черносотенцев: все действуют дружно и заодно.
Исчезли хулиганы, исчезли черносотенцы, исчез всякий сор. Всем известно это угнетающее чувство провинциального сора, выметаемого на улицу, теперь ничего этого нет, и родной городок выступает в благородных чертах.
Несколько дней тому назад привезли к нам давно с волнением ожидаемых раненых. Мне рассказывал председатель Красного Креста, что известие о прибытии раненых он сообщил на ходу, так кое-кому; и этого было совершенно достаточно: шестьдесят прекрасных купеческих пролеток явилось на вокзал, – приходилось чуть ли не по целой пролетке на каждого раненого, – и потом было столько внимания, столько любовного усердия.
– Этого мы и не стоим, – говорили солдаты.
Зная, как трудно находить помещение в столицах, я спрашиваю: Почему так много в Москву, почему не сюда, в провинцию, к этим людям, поистине жаждущим этого дела?
При подсчете раненых оказалось – одного не хватает; я после узнал от солдат, что он сошел потихоньку где-то возле своей деревни; побудет и вернется, а побыть ему непременно нужно. Еще я видел двух солдат без тех пальцев, которыми спускается курок ружья: почему бы этих солдат, сделав им необходимое, прямо не отправляют на родину? Есть даже не раненые, а просто больные, случайно попавшие в строй; они тоже лежат у нас, а где-то в Малороссии, наверно, ходят их родные в город и ловят каждое слово о войне: не услышат ли чего о своих?
Богатый купец, – из тех, которые в обычное время питают какой-то инстинктивный страх к интеллигенции, – узнав, что я пишу, предоставляет теперь мне свой кабинет в лазарете. Я – в роскошном помещении, предназначенном для богадельни; хожу от одной койки к другой, спускаюсь вниз покурить вместе с легко раненными, возвращаюсь в кабинет и везде встречаюсь с бегающим в деловых хлопотах о раненых, слывшим когда-то за главного черносотенца хозяином. И так ясно становится, что черносотенец – не весь человек, а дух, случайно на нем почивающий.
Ни одна книга о войне не расскажет того, что узнаешь от солдат, внимательно расспрашивая каждого, как и где он получил свою рану. Вся нынешняя война – больше в ямках: выкопает себе ямку и лежит.
– Налево была кукуруза, направо горела деревня, впереди, вижу, далеко человек выскочил и опять закопался; жду, когда он выскочит… Что-то прогудело и хлопнуло; покосился туда: человек сидит без головы, а впереди опять выскочил во весь рост человек и пропал; я опять покосился на соседа и подумал: сколько у человека крови!
В этих ямках от человека требуется страшно много внимания, о страхе думать некогда, нет страха вовсе, и потом он совсем исчезает, так что многие из этих солдат совершенно спокойно ждут возвращения в бой.
Меня остановил рассказ о сражении в роще, где все перепутались:
– Смотришь из-за дерева, – кто там за другим, свои или чужой? Свой – перебегаешь, чужой – пхнешь.
А глаза у рассказчика – добрейшие, и он же, много раз «пхнувший штыком» врага в лесу, рассказывает, как очутился раненым рядом с австрийским офицером: оказалось, вражеский офицер по-русски хорошо говорит и крест на нем – православный. Солдат и спрашивает: «Почему же офицер против своих же сражается?» Офицер будто бы и отвечает: «Что и рад бы не стрелять, да сзади немцы, нарочно в первую линию ставят; не станешь стрелять, они тебя сзади убьют».
И вообще много об австрийцах говорят хорошего, вражда совсем не переходит в чувство личное: тот, личный враг, им представляется где-то на прусском фронте:
– Те – сурьезнее!
Главная улица моего родного города, где живет много богатых купцов, два раза в день теперь одевается, утром в красное, вечером в зеленое: красное – утренние телеграммы в руках жителей, зеленое – вечерние.
Город читает, деревня слушает и глубоко переживает услышанное, украшая его собственным творчеством. Я появляюсь то там, то здесь, стараясь в тяжелый момент увидеть подлинные черты лица своей родины. Раз я приехал в город, купил телеграммы и узнал о несчастии на прусской границе; я рассказал об этом кучеру, он перекрестился и, помолчав, спросил:
– Откуда у него такая сила?
Я ответил, что враг наш железный, и вкратце передал историю нашего железного врага. Не знаю, что пережил в этот день кучер; вечером ехали мы с ним молча, кругом были необозримые поля черноземной России, где-то далеко на чистой полосе горизонта, под нависшей тучей, стояли два мужика: один, вероятно, шел из города и рассказывал встречному о несчастии…
Бог знает, что тут думалось в сумраке, но только я вдруг сказал решительно:
– Глеб, а все-таки мы победим!
– Бог знает, – ответил он, как мне показалось, поправляя меня.
Так все теперь отвечают в России, когда скажешь слишком решительно: «Мы победим; я успел уже полюбить эту поправку на голую железную волю и смутно слышу в ней силу, большую, чем железный закон».
Спустя немного, я сказал еще кучеру, что и немцы – христиане.
– Я знаю, – ответил он, – только мы христиане простые, а они христиане косвенные.
– Как?!
– Так что они косвенные: немец вперед знает, а я вперед знать не могу; у нас просто живут, а немец придет, посмотрит на меня и определит, кто я и на что я ему годен, он вперед знает, что из меня выйдет.
Все темнело и темнело в поле, потом луна взошла очень большая и полная, но при несчастье двери к природе закрыты: луна и земля были сами по себе, а железный человек шел сам по себе прямо на нас, и было так страшно думать, что ему все известно вперед, на что мы с Глебом годны и что из нас выйдет.
Я пропустил один мировой день в деревне и вот с волнением подъезжаю к городу. Что-то белеется на фонарных столбах; этого раньше не было, что это? Останавливаемся и читаем объявление городского головы: он приглашает почтительно собраться в церковь и помолиться по случаю дарованной нам победы. Поразило это меня, что победа нам дарована, от волнения совершенно не думал, где это, на каком фронте, как это могло случиться: дарована победа, и нет железного человека, он не придет, не определит, на что я годен ему.
Потом побежали мальчишки с красными телеграммами, возле одного собралась большая толпа, и в толпе, я видел, робко протискивалась простая деревенская женщина, я видел, как она колебалась, нужно ли ей тоже покупать телеграмму; все великое мировое событие этой неграмотной женщиной понимается одним чувством утраты своего близкого, и вот я вижу, как она подает кому-то прочесть свой листок, слушает, крестится, плачет и радуется, что железный враг побежден. И словно кто нож вынул из сердца: с каким любовным вниманием смотрели мы, уезжая из города, на табун прекрасных наших грачей, на свежие весенние всходы озими. Только все это скоро прошло, железный враг показался в новых очертаниях: где-то во Франции, и Глеб на мое «Победим» опять низменно ответил: – Бог знает.
Побывал я на местах недавних сражений, видел, как теперь там по теплым местам сеют хлеб, и слышал, как говорят нам, приезжим, вместо нашего «здравствуйте» – «слава Богу».
Двигаясь все ближе к братской линии, видел я поля, покрытые большими ямами от бризантных снарядов, теперь залитыми водой; однажды все поле было покрыто озерками, словно большими глазами. Тут люди еще не пахали землю, а только, бродя между озерками, собирали картошку и взывали к нам: «Соли, соли!» – места соляного голода. Так, пробираясь по этим местам все дальше и дальше, я достиг, наконец, братской линии и увидел, наконец, в ямках живых людей с ружьями в руках. Здесь я останавливаюсь и начинаю рассказывать с самого начала, как я попал на братскую линию и что мне тут показалось.
Волочиск – пограничная станция. Тут уже был маленький бой. За лесом на болоте здесь стоит первый крестик братской могилы. Взорванная водокачка, таможня, множество остатков пострадавших от взрыва товаров.
В этом местечке я очень мучился в поисках пропуска в Галицию, потерял много времени, и спутники мне сказали потом, что «Волочиск волочит».
У меня было письмо к коменданту Волочиска от одной влиятельной особы, я был уверен, что меня пропустят в Львов по железной дороге. Но даже не распечатав письма, комендант мне сказал:
– За пропуском? Невозможно!
Прочел, смягчился немного и все-таки повторил, что невозможно. Это был прапорщик запаса, бывший учитель гимназии, филолог. Мало-помалу мы с ним разговорились о его деле, как он, филолог, вдруг погрузился в железнодорожное дело и все на свете забыл и помнит только, что когда-то давно-давно рыбу удил, и было там все голубое позади…
В комендантскую стали приходить различные просители; я сел в сторонку и думал: «Как мне быть?»
В комнату приходили все больше за пропуском люди, не знавшие о запрещении движения по железной дороге, каждому нужно было вновь объяснять, и я видел, как филолог все больше и больше сердился.
Жена львовского пристава особенно долго объяснялась:
– Вы знаете, как дорого мясо во Львове, немыслимо жить, немыслимо жить!
Она приехала сюда, в Волочиск, и посылала отсюда мужу кондуктором дешевые бифштексы, теперь соскучилась, хочет к мужу.
Батюшка объяснил, что приехал по просьбе людей высокопоставленных к русским людям, освобожденным от иноземного ига.
Околоточный, в полной форме, при всех документах, объяснял, что ищет места во Львове, что во Львове большая нужда в полиции.
Потом, все прибывая и прибывая, приходили разные подрядчики, маркитанты и люди разных профессий: турок ехал бузню открывать, бессарабец – ресторан, кто с мукой, кто с табаком, кто с чаем-сахаром и теплой одеждой. Бог знает откуда и с чем только не являлись люди, – как вороны, когда где-нибудь у берега вытряхнешь из сумки лишнюю пищу, и вороны, раньше невидимые, возникают в воздухе темными точками, летают, кричат, хватают, дерутся…
Филолог был совершенно измучен, как вдруг среди этой толпы явился совершено серый хохол, даже с кнутом в руке.
– Цибулю везу!
Сразу повеселело, комендант даже поинтересовался, куда хохол цибулю везет.
– В Новую Россию!
И рассказал, как он отсеялся, отпахался, взял насыпал воз цибули и поехал в Новую Россию смотреть город Львов.
– На лошади едешь, на лошади можно! – сказал комендант.
– На лошади можно? Не поехать ли на лошади?
Так мы пришли к соглашению ехать на лошадях. До Львова никто не соглашался везти нас: у извозчиков был какой-то страх перед Львовой, главное, боялись почему-то, что из Львова не выпустят. Наняли до Тарнополя и поехали. За нами поехали хохол с цибулей, молдаванин-ресторатор, турок с халвою, всякие маркитанты, впереди тоже ехали с мукой, с табаком.
Подволочиск – на другой стороне пограничной речки, в Австрии. Речка направо широкая – пруд мельницы, налево ручеек и в нем удильщики, как будто и не было войны, удят рыбу. Наш столб, австрийский столб, сломленная рогатка, и мы в завоеванной и, может быть, даже в освобожденной стране. Сожженные дома, разбитые снарядами стены, следы пуль на стенах – странно, почти радостно смотреть на стены, пробитые пулями, ищешь следы пуль глазами и, не находя их иногда, с презрением отвертываешься от уцелевшей стены. Хочется, чтобы все больше и больше было следов разрушения, чтобы ярче и ярче разгорался пожар – начало того чувства тяги на войну, что неминуемо приведет в самый бой!
В Подволочиске у этого коменданта мы должны были взять пропуск, как говорили нам, пустая формальность: всем дают, кроме ворон. Но этапный уехал куда-то на весь день, и пропуск давал пристав в полицейском участке. Сказали, что в ратуше полицейский участок, и мы сразу нашли его все по тем маркитантам: они все прибывали и прибывали, располагаясь возле ратуши со своими подводами.
В самой ратуше, ставшей полицейским участком, сидели два писаря, один местный инженер, другой служащий на фабрике жестяных этикеток. Давно прошло назначенное время для пропусков, но пристав не являлся. Больше всего сердился околоточный, и мы посмеивались над принцем в роли нищего. Никто не осмеливался сходить к нему на дом, народу все прибывало и прибывало. В комнате было накурено, невероятно душно, на душе безнадежно и страшно, у меня было предчувствие, что опять не пропустят нас. Из окна было видно, как по улицам, пустым и разрушенным, бродили группы евреев, по случаю праздника «кучки» (кущи) одевших особые единообразные с меховой оторочкой шапки, с длинными пейсами, мрачные от перенесенного несчастья, совсем какие-то особенные люди.
– Фанатики! – сказал наш околоточный.
И потом прибавил:
– Хасиды и цадики.
После, в дороге меня не раз бесил самоуверенный тон околоточного. Это было только начало. Я просил объяснить его, что такое хасиды и цадики.
– Просто фанатики – отвечал околоточный и смотрел на эти интересные фигуры людей с явным отвращением.
Писарь-инженер вмешался в наш разговор и долго рассказывал о положении евреев в Галиции; мне показалось интересным, что, по словам инженера, образованная часть еврейства больше, чем в России, разрывает связь с стариками, и потому здесь действительно между стариками много фанатиков.
– Хасиды и цадики! – твердил околоточный. И так мы были до вечера. Народу, подвод собралось бесчисленное множество, и вот вся эта толпа дрогнула.
– Идет!
Наверно, кто-нибудь его очень рассердил. Даже у околоточного, просматривая документы о свободном проезде по всей России, он придрался:
– Не сказано: по Галиции.
– Галиция – тоже Россия, – ответил околоточный твердо. Но, главное, испортил дело подрядчик. Он вздумал напомнить начальству, что день его стоит двести рублей, он потерял день и подводу.
– А у вас есть свидетельство о неподсудности? Свидетельства не оказалось, пропуск подрядчик не получил.
– Следующий.
Но околоточный не хочет ехать без нас, а мы еще можем попытаться у этапного.
И опять мы едем назад в Волочиск и приговариваем:
– Волочиск волочит.
За большим столом на вокзале обедают сестры милосердия, хорошие сестры, строгие лица, словно монахини, и между ними усы, огромные, добрые военные усы и хлыстик на плече.
– Велите написать в канцелярии пропуски – скорей!
С болью в сердце видел я, как наш почтенный старик-подрядчик бегом бежал в канцелярию.
Потом усатый комендант махнул хлыстиком и подписал всем своим чернильным карандашом, и все сестры видели, как у него это красиво выходило.
– Я всегда чернильным карандашом подписываю, – сказал он сестрам, – скорей.
Мы ночевали в грязной деревушке Фридриховке возле Волочиска. Плохо, тревожно спалось, возникали подробности виденного за день, вспоминалось, что в сожженном Подволочиске почти вовсе нет собак – куда они делись? Там, на войне?
Утром догнали мы обозы, узнали хохла с цыбулею, бессарабца желтого, турка с халвой и множество других маркитантов и увидели новое множество их. Быть может, невидимыми воздушными путями вместе с нами летели на войну и хищные птицы. Смотрю на дорогу, покрытую обозами, на поля и думаю о птицах, вспоминаю…
Еще в самом начале войны по земской дороге ехала со мной старая акушерка с волосатой бородавкой на щеке. Возле дороги стояли карликовые сосны. Я сказал акушерке:
– Сосны, будто игрушечные.
– Это не сосны, это ели. Сосны не растут на болоте.
А уж это было вернее верного, что сосны. Я сказал опять, что сосны это.
– Сосна не растет на болоте! – строго и окончательно отрезала акушерка.
Немного спустя наша лошадь остановилась, ямщик посвистел, помолчал, еще посвистел, нет: лошадь не затем остановилась.
– Уморилась! – сказал я.
– Нет, не уморилась, – ответила акушерка, – теперь все лошади останавливаются: война.
Кучер согласился с акушеркой. Я спросил:
– Может быть, их мобилизация напугала?
– Всегда во время войны лошади останавливаются, – отрезала акушерка.
Я вдруг понял моих спутников, это они так по-своему переживали далекую страшную войну, это они так передавали свои глубокие, щемящие чувства. А вокруг были все болота, мелкие сосны и ни одной птицы.
– Ни одной птицы! – сказал я вслух.
– Птицы? Что захотели! Птицы теперь на войне.
– Вороны улетели! – сказал кучер, – вороны, ястреба, сорочье всякое…
– Все улетело!
Неправда, я потом это проследил, вороны все были на своих местах. Но что-то глубоко щемящее запало в душу, когда говорили о птицах.
Помню, въехал в Москву после большого сражения, привезли множество раненых в горах. Я въехал в Москву и чувствую, что не та Москва. Извозчик стал мне рассказывать о раненых, какие они, откуда, и долго-долго рассказывал о раненых и про войну и после всего сказал:
– А что там птиц!
И как дошел до птиц, так зарыдал. Все ужасное о человеке не могло пробить у него слезы, как дошел до птиц – зарыдал.
Сердце раскрывается в каких-то странных образах: какие-то странные чувства животных – лошади останавливаются; какие-то странные птицы – за тысячу верст чуют войну.
Я теперь вижу их на полях сражения, это обыкновенные птицы, обыкновенные хищники, жалкие, голодные бродят по полям, и вместе с ними бродят люди, выкапывают себе картошку, и я тоже вместе с ними высматриваю себе там ямки окопов, там обойму, там ранец, там крестик над неведомой могилой.
До Тирасполя почти никаких видимых следов войны. Всходят хорошие озими, такой добрый, густой чернозем, едешь себе спокойно, будто в родную деревню к матушке в Орловской губернии.
– Как спокойна душа, когда пропуск в кармане, – сказал мой спутник околоточный.
– И Бог с ним, со днем, – ответил подрядчик, – зато сегодня погода хорошая, посмотрели исторические места.
– Места…
Околоточный встрепенулся:
– Ну и что же, проеду, посмотрю, а может, и место выйдет.
Дорога удивительная, у нас, может быть, только в Крыму есть такие дороги, и ни малейших следов от прохода войск, так что нет-нет и подумаешь, что войско здесь вовсе не шло. Таким детски-наивным кажется мне теперь это внимание к мелочам после виденных окопов с живыми людьми. Благодаря этому вниманию я, однако, разглядел довольно любопытное явление. В канавках, сопровождающих дорогу, я замечал иногда банки из-под австрийских консервов, иногда в очень большом количестве, и тут же часто виделись бумажки от махорочных пачек; это значило, что австрийцы шли тут и русские шли и даже можно сказать, что махорка преследовала консервы. Я обратил на это внимание моих спутников; заинтересованные, они всматривались теперь так же внимательно, как я, и время от времени восклицали:
– Консервы!
– Махорка!
Конечно, это было не так часто, но тем сильнее было впечатление, когда мы вновь и вновь открывали, что махорка не отстает, махорка неустанно преследует банки.
Время от времени нас отвлекали только от этого интересного наблюдения католические фигуры святых, расставленные по бокам дороги. Некрасивые фигуры, но очень уж заметные.
В окнах домиков нас встречали иконы, выставленные с верой, что война благополучно минует. Когда иконы и фигуры миновали, мы опять глазами в дорожные канавы, и опять время от времени радовались:
– Консервы!
– Махорка!
Первые окопы мы увидели на горке только уж перед самым Тарнополем, тут же были и первые полевые могилки, благодаря близости города убранные живыми цветами. В городе при въезде были разрушенные казармы; несколько обстрелянных домов, а потом опять ничего, город как город. И только уж всматриваясь в дома, начинаешь замечать, что эти спущенные занавески не поднимаются, что розы в садиках цветут без хозяев, для себя самих.
На базаре нам встретилась надпись «Первая русская лавка», и тут же стоял первый наш русский городовой. Он отдал честь нашему околоточному, произошла сердечная встреча и почти дружеский разговор. Вопросы наши были: кто градоначальником, кто уездным начальником, кто приставом? А кто в Львове? А Петров здесь?
– Точно так, ваше благородие, Петров здесь. Это было почему-то очень важно, околоточный повеселел, и нам стало как-то на душе хорошо: если Петров здесь, то мы как у себя.
– Все-таки свой брат полицейский, – поделился с нами радостно околоточный.
С помощью этого городового мы нашли какого-то австрийского городового, и тот повел наших куда-то в манеж, где стояли подводы русинов. Хорошо, что не пошел туда, может быть, я не решился бы насмерть перепуганного старика-русина принуждать ехать во Львов. Тут война прошла, теперь война там, где-то во Львове, и ехать во Львов отсюда им казалось все равно, что ехать на верную смерть. В ожидании своих спутников я бродил по бульвару, разглядывал в витринах фотографии прежних жителей Тарнополя: сколько тут было счастливых парочек – что с ними сталось теперь? Дома пустые, на лицах в беспорядочном движении какая-то еврейская беднота. Иногда посмотришь в лицо, и в ответ вдруг снимают шляпу… Как-то очень неловко, я поскорее зашел в ресторан гостиницы, где мы остановились, и тут застал своих спутников, – все устроено, за четыре рубля в сутки старый русин везет нас на паре в одной телеге до самого Львова.
В тот день мы успели доехать только до Зборова, места становились волнистее, чернозем жиже, по-прежнему время от времени мы замечали движение махорки вслед за консервами, но опять-таки ничего похожего на картинное поле сражения не было.
С нашим стариком русином в первый раз я заговорил так: где-то вправо виднелось большое селение, все сиявшее на солнце новыми железными крышами; я спросил старика, как называется это селение, и он, посмотрев, ответил мне:
– Пид бляхою.
Это значило, что селение крыто железом, а названия он не знал, но в этом ответе «пид бляхою», в этом взгляде робком и чуть-чуть лукавом было что-то бесконечно знакомое, словом, я сразу почувствовал, что это был, действительно, русский мужик.
– Понимаешь по-русски? – удивился я.
– По-русски розумею – я русский, – отвечает он, – по-российски нит…
И так было дальше: я нигде, никогда не слышал этого неправильного прилагательного «русинский».
Не зная совсем малороссийского языка, я все-таки хорошо понял все, что он мне рассказывал: как у него австрийцы взяли детей на войну, что у него мало земли, что он очень боится ехать в Львов.
После от сведущих людей я узнал, что мы ехали по «мазепинским» местам, что эти места не дают ни малейшего понятия о действительной преданности ожидаемой, желанной России – и я сам потом встречал этой преданности живые свидетельства. Но и то, что встретил на первых порах даже в «мазепинском» краю, меня поразило: так охотно, так просто беседовал со мной этот мазепинец, почти нигде не было войск, даже разъездов, патрулей, и везде было так, будто едешь по родной земле, способной нести крест татарского и всякого ига.
Ночевали мы ужасно, где-то в каморке, около лошадиного стойла, пахло навозом, пробовали печь затопить, стало пахнуть печью и потом еще Бог знает чем. Измученный, я решился уже лучше отворить дверь прямо в лошадиное стойло, отворил и вижу: в лунном сиянии сидит наш старик на телеге, видно, как сел с вечера, так и сидит, видно, что бесконечно взволнован этой поездкой в страшный Львов, никогда им не виданный, и думает теперь об одном – поскорее бы добраться туда и выбраться.
Он очень просит меня теперь же ехать:
– Пане, мiсяц свiтит так ясно, так…
Он сказал одно непонятное слово, я попросил его повторить: как светит месяц? – спросил я.
– Так файно! – ответил он.
Я успел сообразить, что это сделано из немецкого «fein».
– Рад бы сам ехать, – ответил я, – да наши паны спят так крепко, так файно!
Остальную часть ночи я спал и не спал, я участвовал в каком-то огромном сражении слов. Мне чудилось, что эта война слов ничуть не менее страшная, чем там на братской линии, только эта война незаметна. Потом в битве приняли участие иконы, фигуры, перстосложенья, поклоны, цветочки на свечах… Мне казалось этой ночью, что всегда была и есть война во всякой повседневности, только невидная. Меня очень заняла эта ночная мысль о повседневном существе войны, и я не расставался с ней до самой братской линии.
После этой ночи, после этого сна все изменилось в нашем путешествии, и вся дальнейшая поездка мне вспоминается как сон со все нарастающими и нарастающими образами. Мы ехали теперь дальше по местам сражений за обладание столицей Галиции, от Злочева к Подгайцам и потом к Гнилой Липе.
Горы становились все выше, местами я чувствовал себя почти как в судакской долине. Помню, где-то меня очень пленила одна деревушка: вишни, каштаны, тополя и липы, бывшие когда-то в садиках, размножились, вышли из своих загородок, сошлись в один роскошный парк, и в этом парке очутились, как гости, белые, крытые соломой мазанки нашего точного малороссийского образца. Где-то высоко на горке виднелась деревянная двухкупольная униатская церковь, такая же прекрасная, как наши северные деревянные церкви.
Мы то спускались, то долго поднимались в гору, стараясь обогнать бесконечные обозы, и когда достигали вершины подъема, то открывался новый и гораздо больший подъем.
И по мере того как дорога становилась труднее, возле в канавах все больше и больше виднелось трупов лошадей, замученных в обозах, павших в пути. Я помню одного жеребенка, брошенного на погибель: стоит неподвижно возле зелени с полузакрытыми глазами, покачивается и опять стоит по-прежнему с одной подогнутой ногой; мы почти час спускались и поднимались, когда поднялись наверх, я посмотрел: он лежал, вытянув ноги, пал. Потом я это и после замечал, что лошадей как-то очень уж жалко, а для людей не находишь этого чувства, для людей совсем другое чувство, и я о нем теперь как-то даже ничего не сумел бы сказать: большое чувство.
Мы поднялись высоко, но еще много, много выше налево была часовня: я потом спрашивал офицеров, бывших в этом бою, о часовне, и они мне живо отвечали: «Да, да, часовня была!» Часовня – как небольшой древнегреческий храм с колоннами, но с куполом. Другие холмы налево были покрыты желтеющими лесами, направо внизу была необъятная долина с лесами, садами, селами, церквами униатскими и костелами.
Попадались русские окопы, русские, вероятно, отсюда наступали, возле окопов были ямы от австрийских бризантных снарядов, здесь начинался бой. Хотя мы очень спешили, но все-таки в одном месте не удержались от любопытства, вышли посмотреть окопы. Тут один старичок нам рассказал, что вон из того леса выехал австрийский офицер, а из того вышел русский солдат. Офицер выхватил револьвер: бац, бац, бац – много раз выстрелил. А солдат стал на колено, приложился и сразу убил офицера. И сразу выскочило много русских солдат и погнали из леса австрийцев.
Мы спросили, кто же подобрал потом того убитого офицера. Русин ответил, что закопали, только некогда было, плохо закопали: мантель виден.
И повел нас показывать мантель; он виднелся, действительно, уголком из земли, и тут же крестик стоял в поларшина высотой из тонких прутиков. Как хорошо бы теперь кому-нибудь проехать по этим местам с специальной целью восстановить памятники этих одиноких и братских могил…
Потом мы проезжали фольварк, попавший под ружейный и артиллерийский огонь, сад был весь белый, как в снегу, от бумаг. Очень мне хотелось порыться в этих архивах, но спутники мои очень торопились, я успел разглядеть один только листок, и то на нем было написано: «Waaren».
Мы видели, где установилась наша артиллерия, как постепенно приближались наши окопы к неприятельским позициям, история борьбы махорки с консервами тут развертывалась с захватывающим интересом. Хорошо, что мне случилось поведать это все, не слыхав еще ни одного настоящего выстрела, а то бы совсем было не интересно: после живой братской линии прошлое не интересует.
Мы видели по ямкам от снарядов, где наша теперь уже бесспорно славная артиллерия нащупывала австрийцев, поняли, что называется перелет и недолет, какие ямы делает граната и шрапнель, полевой и тяжелый снаряд. Видели места перевязочных пунктов, покрытых окровавленною марлей и ватою, видели братские могилы в кукурузе и как одна малюсенькая девочка, становясь на могилу, доставала себе кукурузу. Я спросил эту девочку, знает ли она, что тут похоронены люди, и сколько их тут.
– Богато! – ответила девочка.
Мы видели раньше поля, покрытые уже довольно высокой озимью, потом, где сеяли. Здесь еще не оправились от сражения, здесь просто массами люди бродили по полям, выкапывали себе где картошку, где капусту, тут же в полях что-то глодали собаки и клевали вороны.
С одного холма мы вдруг увидели, что впереди нас движется целое войско казаков, движется очень медленно, и нам неминумо придется его обогнать. Русин наш вдруг остановил лошадей.
– Война! – сказал он с ужасом.
Он уже вообразил себе, что мы догнали войну. Уговорили ехать, догнали войско. Опять останавливается.
– Дурак! – сказал околоточный.
Я понимаю, почему он рассердился: вероятно, он тоже чуть-чуть побаивался, можно ли так просто взять, да и обогнать войско.
Казаки сами даже без предупреждения охотно сторонились и давали нам вправо, но как раз, когда они сторонились, наш околоточный кричал нашему старику громко:
– Вправо!
И русин в ответ неизменно восклицал:
– Вишти, вишти!
И сворачивал влево, именно туда, куда сторонились казаки.
Весь мокрый от гнева, околоточный обертывался к нам и говорил:
– Ну какой же осел, ну какие же они дураки, ох какие… Вправо, вправо, дурак!
И старик сворачивал в самое лево, в самую пущу казаков, я удивлялся их терпению, мучился каждую минуту невыразимо, что кому-нибудь это, наконец, надоест, и он хлестнет старика нагайкой.
Но казаки ехали невозмутимо, страдали только старик, околоточный и я за старика. По некоторым отдельным замечаниям, словам, выражению лица я был убежден, что старик вовсе не дурак, напротив, очень умный, и тонкий, и ловкий, я очень удивлялся, почему же происходит такая невообразимая каша. И вдруг мне вспомнилось, что за границей обыкновенно при встрече сворачивают не вправо, как у нас, а влево. Старик воспитался на этом, в страхе от вида войск и от окрика он и сворачивал туда, куда ему подсказывал весь опыт его длинной и, может быть, праведной жизни. Тогда, сообразив это все, я ласково сказал старику:
– У вас «вишта» сюда, а у нас в эту сторону, – и показал ему раз десять пальцем вправо: – русски сюда, – говорю, – а российски сюда.
Он сразу понял, и сразу все пошло в ход, и мы, и казаки, и скоро мы их объехали. Тут я объяснил околоточному, в чем дело. По упрямству своему и по невозможности представления свертывать влево, он не соглашался; но я тут же ему и доказал. Кто-то спускался с горы на возу и, увидев казаков, от страха лег ничком в телегу и пустил лошадь на произвол судьбы.
– Посмотрите, что лошадь сама свернет влево, – сказал я.
И действительно, лошадь свернула влево, в самую гущу казаков, и произошло Бог знает что.
Это был мой первый удачный опыт хорошего влияния на околоточного, и я чрезвычайно горжусь им.
Когда дело объяснилось, все мы повеселели и посмеялись, и старик ожил: казаки оказались вовсе не такие страшные люди.
Смеркалось. Лошади шли слабо. Но стоило нам только сказать кучеру:
– Вiйско доганят!
– Вiю, вью! – кричал старик.
И лошади снова трусили. Вовсе стемнело, и звезды показались, когда приехали, наконец, в несчастные Подгайцы.
Стены, пробитые снарядами и заткнутые мешками с соломой, стены, усеянные пулями, стены черные, разрушенные, обгорелые, и сквозь них мелькают небесные звездочки. Мелькнул и один живой, человеческий огонек. Мы заехали сюда покормить лошадей. Пожилая женщина, печальная, встретила нас, провела в хату. Пусто было в хате, и только много, много висело кругленьких образков, все Божией Матери. Мы спросили женщину, что она тут пережила, какой тут был бой.
– Наигорчайший бой! – ответила женщина.
Показала на стену, пробитую пулями:
– Як настрекало!
Дрались тут семь дней. Стало попадать в хату. Выкопали землянки. Вдруг австрийцы бегут и кричат:
– Heraus, heraus!
Бросились за австрийцами.
– Вiйско текало, мы текали за вiйском.
Пришли в какую-то деревушку, и опять войско текало, и опять русские.
– Мы в Перемышляны, и опять русские, и опять наше вiйско текало, мы бочком, бочком, в лiс и к русским.
– И так вернулись домой?
– Bсi на свое повертают, – вздохнула женщина. – да ниц немают.
Она мало жалуется на войска, ей главное досадно на своих же односельчан: кто не убежал за войском, выходил из своих земляных ям и грабил своих же.
– Австрийцев уже нит? – спросила женщина.
– Что австрийцы, – сказали мои спутники, – вот поскорее бы немцев одолеть, немцы сильнее.
– Житье у них липше, вот и сильнее, – ответила женщина.
Прощаясь, наши сказали:
– У русского царя вам будет хорошо!
– Дай Боже, пане, пане, нам жить все одно, тилько спокой, тилько спокой!
Дальше дома этой несчастной деревни были вовсе разрушены: отступая, австрийцы, не жалея, стреляли по своей же деревне; при свете звезд в полной тишине эти пахнущие гарью развалины щемили душу невыразимо. В этих черных развалинах я поднял какую-то белую записочку, сунул в жилет, и, вспомнив теперь пережитое, нашел ее у себя, – вот что в ней написано:
«Катерина Грималавска маэ честь повiдомити, що вiнчанэ ii доньки Катерини з паном Максимом Стасишином в церкви парахiяльний в Пiдгайчиках».
Очень я просил своих спутников переночевать в Подгайцах, чтобы днем все видеть, как дальше была война за обладание столицей Галиции, но они очень спешили, и мы поехали ночью во Львов.
Это было 1 октября, ночь была ярко-звездная, прямо перед нами, куда шла война, была на небе около Медведицы комета.
Пережитое за день переносилось теперь в темные поля, и чего-чего там не казалось, в этих черных полях.
Мало-помалу я стал разглядывать тьму и увидел по обеим сторонам дороги, в канавах, черные ямки, одна возле другой, бесконечным рядом на версту, на другую. Потом оказалось, что мы все смотрели на эти черные ряды и думали об одном же, но боялись вслух сказать, принимая за свое воображение. Наконец, я говорю своим спутникам:
– Да ведь это же все окопы!
– На минуту мы остановились, я пошел к левой канаве, что-то звякнуло у меня под ногой, посмотрел: коробка из-под консервов.
– Австрийские окопы!
– Махорка! – ответили мне с другой стороны.
И сразу все стало понятно: австрийцы отступили к дороге на Львов и окопались в дорожной канаве, потом их выбили из окопов, и русские заняли их позиции на этой же самой дороге, только в противоположной канаве – теперь эти норы австрийские и русские были разделены только дорогой.
Ночью время идет иначе, чем днем, я не могу определить даже приблизительно, сколько времени тянулись эти окопы, но пока они тянулись, я душою был здесь, в Галиции, когда они кончились и комета ушла куда-то вправо, за войной, к Гнилой Липе, я вдруг почувствовал, что Львов взят, и как будто поехал домой, ехал из города в деревню, спешил поскорее привезти своим телеграмму Верховного Главнокомандующего о том, что Львов взят.
…теперь весь загружен: садишься на извозчика и не очень веришь, что проберешься между обозами. Так и случилось: по одну сторону почему-то остановился обоз с фуражом, по другую повозки с мебелью и всякой рухлядью все еще выезжающих жителей, а под шумок лошади беженцев воруют казенное сено. Вокруг везде – серые фигуры военных, большинство которых только что вернулись с поля сражения. С виду все эти фигуры, части такого громадного целого, что всякого возьмет оторопь подойти к ним и о чем-нибудь расспрашивать, но это только так кажется. Стоит любого из них спросить о моменте решительной встречи с неприятелем, как на лице спрошенного появляется какая-то детская улыбка, и начинается рассказ о пережитом, как будто призывающий и вас к совместной думе о том, что это значит. Я видел в лазаретах людей, умирающих в страшных мучениях от столбняка. Сознание их не покидало, ответы на вопросы врачей они давали, но голос их слышался, казалось, из самой глубины, – голос заточенного, замуравленного где-то в недрах самой преисподней. И вот даже у таких людей при вопросе о моменте решительной встречи появлялось на лице что-то похожее на усилие улыбнуться такой же застенчивой, детской улыбкой. Вот этот свет какого-то далекого, несмелого вопроса тайной нитью соединяет эти грубые фигуры людей, наполнивших город.
Теперь уже кончено смертельное напряжение, нам теперь ясно, что враг спешит отступать, но видно по лицам, что человек еще живет тем особенным светом, – не жестокости, как можно бы ожидать, а отречения. Да и эти серые, грубые шинели связывались где-то в моем представлении с черными рясами отречения.
Фонарики зрения у них такие маленькие, поражают простотой их попытки рассказать, что с ними было. За день я слышал множество рассказов и записываю их вечером в том порядке, как они мне припоминаются.
Маленький этапный прапорщик смотрел с улыбкой, как лошади беженцев воровали казенное сено. Я подошел к нему и спросил что-нибудь рассказать о себе во время отступления из Пруссии.
– Я в обозе, я не воевал.
– Что-нибудь из обозного.
Прапорщик стал рассказывать о какой-то серой лошади с человечьими глазами. Отступали в порядке так, как и было об этом написано, но все-таки нужно было спешить. Приводят казаки серую лошадь, прекрасную, а ноги отчего-то не разгибаются – упрется и стоит. Окрутили ноги соломой – не идет, били кнутом, ничего не выходит – стоит. А нужно нам двигаться непременно, – не стоять же из-за лошади. Прапорщик уже приставил ей к уху револьвер, а она тут и посмотрела на него человечьими глазами. Пожалел, разломали одну польскую повозку, уложили и повезли. Сколько перенес неприятностей из-за нее от этапного, а вот все не может прикончить, думает – выздоровеет. Прибыли на место, у нее начались судороги.
– Черт знает, какая баба! – сказал боевой старый капитан с клюквенным носом. – Вы были обязаны ее прикончить!
– А вот не мог!
– Попадись мне и человек такой, я бы облегчил.
– Неужто бы облегчили?
– Спросил бы, как он желает, конечно, а потом бы и облегчил. Прапорщик выразительно посмотрел на меня и ничего не сказал капитану. Я спросил прапорщика, кем он был в мирное время.
– Бухгалтером.
– Спрашиваете, как себя чувствуешь, когда потеряешь связь? Очень скверно себя чувствуешь. Выслали из… обоз на север, а мы тоже на север впереди едем; про обоз ничего не слыхали. Видим: немцы свернули на запад, а обоз – прямо на немцев. Вот немцы увидели нас – за нами, догонят нас, а обоз идет за немцами. Дорога шоссейная, рядом – простая, мы – по шоссейной, немцы – по простой; по обеим сторонам дороги – леса; ни им, ни нам развернуться нельзя. Едем близехонько: мы – впереди, за нами – немцы, за немцами – наш обоз. Под вечер видим впереди, на дороге, стоит большая 42-х-сантиметровая пуговица. Подошли мы к ней… Ну, что сделаешь? Митюхи поглядели, покачали хоботом, видим, не взять ее никакой силой, – бросили, отошли и оглядываемся: что немцы с ней делать станут? Вечерело; наши Митюхи цигарки курят, глядят, а у тех – фонарики. Бились-бились, восьмерку лошадей запрягли – не берет. Потом стали вбок забирать, в лес; все и ушли, а та штука осталась. Видим: немцы ушли, мы – ночевать, а утром и наш обоз подошел – опять оглядывать пушку. Поглядели-поглядели и бросили. Так она и потеперь стоит там одна, и никому не взять: выдумали тетку больше себя.
Я спросил, почему же немцы ушли.
– Дали дрелимона, – сказал капитан. Сыграли Дрейфуса.
На этом фронте мне ново было встретиться с каким-то особенным отношением наших солдат к германцам: наступление колоннами, заведомо обреченными на полное истребление, вызывает, с одной стороны, большое уважение, а с другой – чувство, похожее на то, когда хорошему охотнику приходится стрелять в сидячую птицу. Теперь давно уже нет тайного страха перед наступающим на нашу землю железным механизмом: механизм часто ломается целыми частями, из-под него показывается человек, и это вызывает то новое для меня на этом фронте отношение к «немцу». Мне рассказывал артиллерийский офицер, как он выехал из своего «кабинета» посмотреть действие наших снарядов за высотой 103, – батарею, стрелявшую по невидимой цели. Вот увидели действие пулеметного и ружейного огня на колонну: целая колонна германцев лежит на дороге почти в полном боевом порядке. Приехали в деревню, куда был направлен огонь всех батарей.
Деревня вся сгорела дотла; везде валяются оторванные конечности, а самих тел нигде нет; объехали всю деревню кругом – нигде нет убитых и нет могил. В роще обратили внимание на широкую полосу, похожую на дорогу, – не тут ли? Покопались и… да, эта проведенная машиной дорога была громадной могилой; машина провела ров аршина полтора глубиной; положили тела, засыпали, прогнали войско, и могила стала дорогой.
Ничего нет наивнее и хуже, как в наше время скрывать что-то от народа. Хуже ничего нет, потому что сам же народ больше всяких властей его хочет победы, наивнее ничего нет, потому что как ни малограмотен народ, но в такое время все становятся как бы грамотными. Как будто можно бросить камень в пруд и запретить воде волноваться.
Живу я в довольно глухом месте, нарочно посылаю в город три раза в неделю, и все-таки, если что-нибудь совершается выдающееся, большей частью узнаю я от кого-нибудь из местных малограмотных людей. Так вот и в этот раз чуть ли не раньше газет узнал я от простых мужиков про события возле Государственной думы.
Понятие, выбранное парламентской историей и произнесенное теперь у нас, вызвало из недр простого народа широкий отклик совести. И еще бы не вызвать, когда каждый, самый даже темный крестьянин, понимает, что не армия виновата, а внутренность, снабжающая армию. Можно себе представить, какое впечатление на простой народ на почве больной «внутренности» вызвало известие о министерстве общественного доверия. Ответственное министерство в народе называется просто «ответственностью». Спросишь говорящего об ответственности, кто и перед кем должен отвечать.
Ответят – сподручники.
Так называется правительство.
И на вопрос, перед кем отвечают сподручники, говорят:
– Перед Государем, народом и Думой.
Иногда прибавят, что Государственный Совет – это лишнее, от него только путаница.
Иногда кроме сподручников называют хищников-купцов, всех, кто наживается на несчастье войны, а то даже назовут какое-нибудь лицо, более других виноватое в недостаточном снабжении армии. Странно бывает послушать, как этот народ, мирный и малосведущий в истории, начинает теперь по-своему обсуждать понятия, выработанные историей других народов.
Первую весть об этой «ответственности» занес мне Хорь. Мне уж не раз приходилось писать здесь, что у меня есть сосед-хуторянин, тот самый не умирающий тургеневский Хорь, который в противоположность самому углубленному Калинычу, занят вопросами общественности.
– В Думе заявили ответственность, – сказал Хорь. И сейчас же добавил: Теперь ему пощады не будет. «Его» Хорь назвал по имени, главного виновника в недостаточном снабжении армия.
– … вовсе Россия, – продолжал Хорь, – но, может быть, теперь будет у нас настоящая власть.
– Какая же это будет власть? – спросил я.
– Административная, – ответил Хорь.
Конечно, я был поражен: в другое время кто же больше Хоря этого бранил нашу административную власть, слушая его беспощадную критику, можно было считать его за отчаянного революционера, говори он свои речи не на своем уединенном хуторе, а в селе, так давно бы ему в кутузке сидеть, и тут вдруг этот же Хорь понимает ответственное министерство как торжество административной власти.
– Что эти суды и пересуды, – говорит Хорь, – таскался я много лет по судам, нам нужна власть твердая, короткая, неукоснительная и справедливая.
– Может быть, такая божественная власть?
– Божественная власть, конечно, такая, только до Бога далеко, а у нас на земле власть административная.
Понятно было одно, что это не та наша обыкновенная власть, а новая, идеальная, – пахарь взалкал по хорошей власти.
Я залюбовался клеверным полем:
– Какая благодать!
– Благодать-то благодать, – усмехнулся Хорь, – да недалеко уйдешь с такой благодатью.
Он хотел сказать, что нет ничего лучше клевера, да вот приходится оберегать его.
– Народ не может оберегать себя, – сказал Хорь, – народ этого не любит и не может. Нужна власть. Наше правительство слабое: не знает времени. Правительству нужно время знать. Теперь время такое, что каждого нужно выслушать, понять, исполнить, что желает народ. Время сейчас народное. А вот дай, перейдет срок, и он опять всунется к полям, замолчит: пожалейте тогда, делайте, что хотите, ваше от вас не ушло и не уйдет во веки веков, потому что народ власть не любит. Ихнее от них не уйдет.
– Вернется народ в поля, – сказал я, – опять произвол?
– И опять произвол, а потом опять чистка.
– И так до скончания века, одно и то же?
– До скончания века, до последнего Страшного Суда.
– А потом?
– Потом так и останется: власти больше не будет, и народ будет сам, последние будут первыми, а первые в огонь. Только до того времени далеко, сейчас народ без власти не может.
Так вот и в самых глухих местах по-своему разговаривают о всем, что пишут в газетах, разговаривают грамотные и неграмотные, время такое, что все тайное становится явным.
Покидаю литературные конюшни и с котомкой странника отправляюсь смотреть, как собирается Русь для встречи врага.
Как все изменилось! Прошлый год в это же самое время я ехал по этой же самой реке Мете на ее единственном пароходике. Купчик в каюте второго класса хвастался перед барыней, только что благополучно убежавшей из Германии:
– У нас всего много!
– А у них даже соль десять пфеннингов.
– У нас две копейки.
– Мясо у них…
– Мясо у нас объяснено.
– Мука…
– Мука объяснена.
Купчик не давал барыне высказаться: масло, крупа, дрова – всего теперь много в России, и все теперь «объяснено» губернатором.
Теперь этот купчик молчит. Я слышал, как его в третьем классе допекали мужики, что вот, когда у мужиков не было хлеба, он продавал муку по 2 р. 40 к. за пуд, а теперь у мужиков он покупает по рублю.
Купчик больше не хвалится. А барыня в трауре: потеряла на войне близкого человека. Барыня полушепотом исповедуется, видимо, совсем незнакомой ей женщине купеческого звания:
– Всякий, даже каторжный труд я взяла бы как милость Божью, лишь бы не это одиночество. Думала раньше: дом, хозяйство, садик любимый – это уж при мне на всю жизнь, а теперь на все смотреть не могу…
– А все-таки жизнь ваша легкая! – неожиданно ответила вдове женщина купеческого звания:
– Как?
И обе женщины, как два государства враждебных перед войной, жутко молчат…
По-прежнему в это время докашивается на лиманах сено, а на гористых лесах – жнут женщины рожь. Но только радость свою, очи свои прекрасные закрыла теперь мать-пустыня; жнут и косят люди так, чтобы насытиться.
Я выхожу на берег, присоединяюсь к детям, спрашиваю ребят:
– Грибы или ягоды?
– Пробки! – отвечают мальчики.
Они пробки собирают: у заливных берегов реки осели пробки; множество деревушек на берегу реки, в деревушках годовые праздники, и сколько бутылок выпивалось прошлый год, столько пробок оставил весенний разлив на берегу. Множество пробок, у одного мальчика их целая пирамида.
В шалаше у знакомого Алексея Васильевича, разговаривая о пробках, мы оба радуемся, что нет на Руси больше пьянства, а когда вечером стало холодно, перед едой Алексей Василия неожиданно воскликнул:
– Вот бы по стаканчику!
И так пожелал, будто выпил, и, уже выпивший, стал душевно рассказывать:
– Побывал в Петрограде, подивился: пьют какую-то ханьжу. Спрашиваю, как делается. – А просто, говорят, смешай горячий спирт с квасом, вот и будет ханьжа. Перед праздником говорю себе: «Олешка, ты чем хуже других?» – и купил, еще купил себе большую газетину: Выпью, думаю, и почитаю; завернул бутылку в газетину… шишки еловые! хорошо! Налил спирту в стакан по нижнее пятнышко, квасом долил, выпил – что за диво! Напиток, говорили, дерзкий и опасный, а действия нет. Налил еще спирту по середнее пятнышко, половину за половину квасом налил, выпил – ничего! В третий раз наливаю по верхнее пятнышко, сижу, дожидаюсь – ничего, будто квасу напился. Газетину смотрю… шишки еловые! в газетине большими буквами напечатано: «Конец Европу!». Слава тебе, Господи! и даже перекрестился. Конец врагу Европу, дерзкому, матушка Русь одолела лукавого злодея. Читаю…
Алексей Васильевич вдруг переменил свой веселый шутливый тон:
– … читаю, а черти клещами за слова, черт знает что бормочу, похолодел даже: вот она какая ханьжа, вот она куда бьет! Входит Яков Макарыч. «Угости!» – говорит. – «Сделай милость», – отвечаю. Выпил он раз и два. «Почитай теперь!» – говорю. Читает, а я хохотать, и он хохотать. Щекочут нос черти, бормочем слова, как при столпотворении вавилонском. С тех пор закаялся пить ханьжу, самое это последнее дело; тому это пить, кто уж и родителей не почитает.
И долго нехорошими словами честил Алексей Василии ханьжу. Я спросил про газету.
– Цела! – ответил он, – вот, почитай.
Беру газету и читаю «Конец Европы»:
«Национальное сознание и национализм – явление XIX века. Кристаллизуются национальные государства. Национальные движения XIX века противоположны универсальному духу средних веков, которыми владели идеи всемирной теократии и всемирной империи и которые не знали национализма».
– Вот тебе и конец Европу, – смеется веселый Василич, – ну, дальше!
– Национализм есть партикуляризм; империализм есть универсализм.
– А не знаете ли вы этого человека, вот кто писал это? – спрашивает мой слушатель.
– Знаю, человек православный.
– Вот и я думал тоже: православный он человек, только, видно, как и мы с тобой, православный с загуляевой улицы.
Наше чтение слушали и в соседней палатке. Когда мы улеглись на сене и замолчали, я слышал:
– Хитрый человек, Библию знает!
– Библию знает-то – хитрый? Ничего ты не понимаешь! Хитрый человек – это кто изобретает полезное, а Библию знает-то – проходимец.
– Проходимец, а сыт.
– Ну, так что: завернут ему в бумагу селедочный хвост, возьмет эту бумагу, попишет, а ему за это деньги.
– А может быть, он профессор?
– Профессор того хуже: еще что наколдует.
С котомкой странника и фельетоном Бердяева «Конец Европы» возвращаюсь я назад в свою литературную конюшню. Бедные люди открывают мне глаза на бедность нашего богатого ученого слова. Красным карандашом я подчеркиваю иностранные слова фельетона очень распространенной газеты, весь лист становится красным. Потом я нахожу другой фельетон «Конец интеллигентского сознания» и подчеркиваю: «Сознание нашей интеллигенции не хотело знать истории как конкретной метафизической реальности и ценности. Оно всегда оперировало отвлеченными категориями социализма, этики и догматики, подчиняя историческую конкретность отвлеченно социологическим, моральным или романтическим схемам».
У нас мостовую украли. Стоя на посту по ночам, городовой перетащил камушек за камушком к себе мостовую и уложил ее на дворе своего собственного дома. Бог бы с ней, с этой мостовой…
но эта мостовая странным образом связана со старой купеческой правдой родного мне города. И узнал-то я об этой мостовой случайно во время размышления о толстовской эпопее войны. Сижу я в своей комнате, стараясь припомнить места, где был великий писатель, коснулся этого огромного дела – снабжения питанием армии и вообще придал бы исключительное значение этой жизни в тылу с точки зрения Марфиного дела. Или тогда было время другое, или эти вопросы не занимали писателя?
Мне вспоминается виденное при поездке на фронт: все эти человечки, занятые делом снабжения, эти огромные обозы, вся эта тыловая гуща и потом в заключение тоненькая полоска стрелков, лежащих в окопах, – эта полоска передовой войны только при первом впечатлении заставляет забыть про все огромное, необъятное тело врага. Но теперь я живо чувствую здесь, как солдат на позициях его – врага нашего, и так мне становится нехорошо, будто я уже им завоеван, и все мы здесь им, в тылу, минуя фронт, завоеваны.
В это время по улице, залитой светом провинциальной луны, проходит таинственный человек и тишину города заполняет ласкающими, мирными, такими детско-наивными звуками. Мне казалось, что тысячи лет прошло с тех пор, как я слушал колотушку нашего уездного города, тысячу лет я провел где-то в напрасных исканиях и не знал, что разгадка всего заключается в этой некогда слышанной и никогда не виданной колотушки.
При звуках этой колотушки все преобразилось в оценке тех маленьких, жалких людей, я их жалел и прощал, потому что они не знали, что делали.
Под звуки тысячелетней колотушки выхожу на улицу родного, дремлющего под звездами города. Как и тысячу лет тому назад, выходя из этого домика, боюсь, что наткнусь на камень – большой, неуклюжий камень лежал на улице, все ругались, его объезжали, обходили, спотыкались и так из поколения в поколение вырабатывалось особое чувство боязни этого камня, без этого чувства я не мог бы выйти на улицу в старое время и теперь я его вновь переживаю, боязливо ищу этот камень. И вот камня этого теперь я больше не вижу! Неестественным, невозможным кажется мне, чтобы камень этот как-нибудь уничтожили: камень очень большой, и если бы взялись за камень, то исчезла бы колотушка, загорелось бы электричество. Может быть, я заблудился, не та улица? Нет! Тысячелетнее чувство не обманет, ноги сами нащупывают то место, где был камень, ровное, мощеное место, камень исчез, как нос в повести Гоголя.
Напротив места, где был камень, – только я не верю, что его нет где-нибудь, как и тысячу лет тому назад, стоит славный купеческий дом, остаток тех времен, когда каждый крупный купеческий дом был банкирской конторой. В то время нельзя было нажиться, как теперь, случайное обогащение тогда носило характер естественный, казалось, что обогатился человек потому, что на широком гужевом пути из Украины ручей бежал, Богом созданный под мельницы. Под тяжелой аркой естественно возникшего огромного дома у мельницы сохранилась еще лампада, на дворе я до мельчайших подробностей помню все многочисленные объемистые склады, всякие кладовые, чуланы – целое отдельное хозяйство, как феодальный замок. Одно маленькое окошко с железной решеткой, как в тюрьме, выходит на двор – тайная комната, где старик деньги считал. Это тайное дело, а на улицу – лавочка, где старик любил отдыхать. Бывало, приходит к лавочке мещанин, шапку снимет, просит пятьсот рублей, едет на Украину пшеницу покупать.
– А когда отдашь?
– Сами знаете, будут деньги – отдам!
Другой придет под баранов просить, третий так, из процентов.
– Что с тебя взять, пять или шесть? Ну, черт с тобой, бери за пять.
Ни векселей, ни расписок и даже записей: все держал старик в памяти, все дело было построено на совести. Удивительно легко вместе с векселем разрушился этот мир патриархальных отношений, основанный на доверии!
Глубоким старцем выходил еще на лавочку Николай Иванович, мы, бывало, высказывали ему, что торговля есть тот же обман. Серьезно смотрел он на нас, раздумывал и отвечал настойчиво:
– Тайна, а не обман.
Однажды, когда вся патриархальная жизнь была только воспоминанием, когда уже давно в городе были банки, присел я на лавочку, и старик указал мне на большой, неуклюжий камень, торчавший из мостовой.
– Вот этот камень объезжают, – говорил старик, – обходят, ругают, а камень все лежит. Что в нем пользы, для чего он лежит и мешает? Вот так и правда на свете.
Каинова легенда преследовала этих новых людей – кулаков, объезжающих камень-правду: это с тех пор стали говорить в народе, что за всяким торговцем, за спиной всякого капитала лежит преступление. Раньше купечество жило миром, теперь в одиночку, а Каин был одинок.
Дворянству давали собрания, всякие милости, а Каина клеймили презрением, и он черствел и мельчал, распыляясь все больше и больше. Государство наше не признавало Каина, и вдруг теперь, во время мировой войны, предъявило к нему требование как к государственному, организованному сословию, запросило его о Минине!
В прежние времена на всем сословии лежала черта бережливости, в наше время на все это уездное купечество легла тень скаредной скупости. А этого нет и не должно быть в изначальном купечестве, скупость – это сознательное ограничение способностей, угашение духа: человек не рискует, а сидит и режет купоны. Даже странно припомнить жизнь этого начального купечества в нашем городе. Тут был дом одного коренного купца, выстроенный знаменитым Растрелли. Не где-нибудь в Москве, где связь – хранилище культуры поддерживалась между купцами борьбой за старую веру, а здесь, в этом уездном городе, православный купец дожил до Растрелли! Он прожился, как многие в переходное время, он не был мотом и прожигателем жизни. Но странно, что потом в короткое время дом переменил много владельцев – в этом доме все проживались! И вот один, последний владелец, посмотрел на дом суеверными глазами: велел срыть дом до основания и сложить из кирпича обыкновенный купеческий дом окаянного типа, из дерева срубить сараи и стойла. Стоит теперь на месте прежнего замка Растрелли окаянный купеческий дом, огромный, пустой. Выходит из него по вечерам одинокий старикашка посидеть на лавочке. Он – один и занимает в доме всего только две комнатки, а когда выходит на лавочку, любит засветить весь свой дом – представляется ли ему через это, будто он соединяется с большой родней?
– Чудак! – объясняют прохожие.
И они такие люди все у нас чудаки, чудаки – люди с общественно нераскрытыми силами.
Многое вспомнилось мне во время этого странствования по улицам родного города, при звуках тысячелетней колотушки. В конце концов я вернулся опять к тому самому месту, где некогда торчал из земли камень-правда, я опять остановился на этом месте и тут встретил знакомого. Не сразу мы заговорили о камне, связанном со старой купеческой правдой.
– Все на козла, все на козла, говорит мой новый собеседник, – чем виноват козел?…..
О власти мой собеседник философствует по-своему. Я забыл его образные выражения…
– Потому нет и Минина, – рассуждает мой собеседник. – У нас наживаются молча, а проживаются с шумом. Как ежели заговорил человек про гражданственность, стало быть, он проживается, у него нет ничего и никто уже не ценит его слова. Минин же говорил и не проживался, не от скудости, а от полноты говорил, – вот в чем секрет!
Тяжело это слушать, когда враг у ворот: что же дальше, неужели нет выхода? Приходим в мою комнату, молча смотрим в темный угол комнаты, где видится всадник на белом коне, – голова у дракона злая, маленькая, копье у Георгия тоненькое, а тело чудовища преогромное…
Я спросил собеседника, думал ли он о том, какая связь между геройскими делами на фронте, тех настроений, с которыми они приезжают оттуда, и этим нашим брюзжанием на дорогие дрова, сахар… и всякие нехватки.
– Соединяется, просто соединяется! – живо отозвался мой собеседник.
И посмотрел на икону Георгия.
– Враг один, только туда он лицом, а к нам задом.
Вот тут-то я и вспомнил о потерянном камне.
Выслушав мой рассказ о купеческой правде, связанной с большим, торчавшим тут из земли камнем, мой знакомый расхохотался, повторяя:
– У нас мостовую украли!
Мостовую украли, мостовая одно время исчезла с этого места, как исчез у героя Гоголя нос. Проснулись однажды жители города и видят, что нет мостовой, грязное, проломанное место, а из него огромный торчит камень-правда: мостовую украли. Хватились, а мостовая на дворе у городового, он стоял на посту возле того камня и по ночам от скуки камушек за камушком таскал на свой немощеный двор. Сначала было незаметно, а когда обнажился камень-правда и вокруг него проезжие обмяли дорогу, чудовищно выросший камень-правда открыл глаза: мостовую украли. И не возить же назад мостовую городового, дело сделали проще: камень взорвали, раздробили на мельчайшие кусочки и умостили ими все украденное место: и ныне правда больше не колет глаза.
Теперь очень популярно бранить торговцев и сваливать на их вину. В известной части населения большой успех имел недавний фельетон Немировича-Данченко, где он ругал купцов буквально площадными словами. И я не читал еще нигде ответа купцов. Удивительно, как никто из них не рассердился. По-моему, это объясняется не сознанием своей виноватости, а тем, что вообще наше третье сословие любит отмалчиваться, вообще не любит слова вслух. Любопытно приглядеться к их выборам: выбирают молчаливого, на говорящего смотрят подозрительно.
Обывательский гнев на торговца понятен, на то он и обыватель, чтобы за деревьями леса не видеть. И я, как обыватель, тоже чувствую естественный гнев на торговца, который вчера мне продал дрова за 35 к. за пуд. Но есть простой способ упокоиться: нужно себя вообразить, например, хозяином дровяного леса. Положим, я владею участком леса и желаю продать его на дрова. Ко мне приезжает наш лесной царь и дает на месте громадную цену: 20 к. за пуд. Неужели я скажу: возьмите за 10 к.? Я продаю по 20 к. и делаюсь врагом отечества.
Живу я в купеческом городе, очень типичном и ярком, ежедневно беседую с десятками мукомолов, кожевенников, дровяников, – громадное большинство их находится в том же положении, в каком представляю я себя с участком леса. Конечно, есть хищники, сознательно набивающие цену, но они все наперечет, и дело вовсе не в них.
Слов нет, поругаться не мешает, но до известных пределов, для того чтобы этим не закрывался самый предмет.
О самом этом предмете на днях я беседовал с биржевым маклером, человеком, переносящим всякое время, как оно есть. Высказываю ему свои общие соображения. Коренную причину беды нашей я вижу в том, что народ наш (не говорю о причинах этого) не любит и чуждается власти: какой-нибудь продувной писарь или старшина, вертит по-своему целой волостью, а мужики очень рады, что вот нашелся такой человек на дурное и необходимое дело; в то же самое время народ мечтает о власти справедливой, совершенно иной природы, и новые люди…
– Новые элементы, – перебил меня маклер, – никакого значения не имеют.
И объясняет мне, что копейка, собранная у верующих крестьян, во много раз превосходит сделанное «элементами», победа сложится из этого, а не из того, что делают и хотят еще больше делать «элементы».
В нашем рассуждении получается порочный круг: беда существует, причина – пассивность, а деятельность вредна.
– Как же быть?
Долгое молчание и, наконец:
– Терпение!
Потом вдруг маклер перекидывает мост на время после победы. Не узнать его! Представляя себе счастливое время, он клеймит народную темноту и всех, кто ей в прежнее время способствовал, зло критикует весь нынешний строй, все наши порядки.
Перекинул фантастический мост в послепобедное время и стал совсем другим человеком.
Будь я маклером и вообще практическим человеком, я сказал бы просто, немцы сильны своей организацией, сделаемтесь в этом так же сильны, а потому что мы русские и за нами правда, то непременно победим. Но если я так скажу, то маклер назовет меня человеком, далеким от жизни, доктринером, а свою фантазию он принимает за жизнь.
Вся эта разруха торговая напоминает мне то время, когда, пользуясь критическим положением власти, мужики пошли грабить имения помещиков. В то время случилось мне быть возле одного хорошо устроенного имения. Жалко мне было не владельцев, не имения, а земли нашей, хорошей черноземной земли. Тяжело было смотреть, как на глазах наших обдирали ее мужики, словно тащили шкуру с недобитой скотины. Она и так, эта земля, вся ободранная, до полного безобразия: в самом центре черноземной России чудовищные овраги, местами похожие на какую-то глиняную Швейцарию, страшно смотреть, как тут люди не ценят жизни, не любят природы. И вот на этой-то земле рубили немногие защитные леса, сады, с утра до вечера тащились мимо нас подводы с награбленным имуществом. Однажды мы подошли к этим грабителям и спросили их, когда же кончится все это безобразие и они начнут настоящее дело.
– Скоро кончится, – отвечали мужики, вполне сознавая, что такое состояние жизни есть безобразие.
– А как скоро? – спросили мы.
– С первого января, – ответил один. Другой пояснил:
– Старый-то закон весь вышел, а новый, сказывают, с первого января начинается.
Вот и в наше время происходит совершенно то же самое: не потому грабят нас, как пишет Немирович-Данченко, что купцы у нас такие плохие патриоты, а просто закон старый весь вышел, и новый не начинается.
Даже к сельскохозяйственным животным стали мы за время войны относиться много человечнее, потому что их стало очень мало. А с рабочими отношения теперь совершенно иные: не только нельзя стало крикнуть на рабочего, – боишься даже сделать необходимое замечание. У меня хозяйство маленькое, и все держится на одном хорошем работнике, уйди он – и я должен буду стать на его место, значит, с утра до ночи убирать скотину, возить воду, рубить дрова, пахать, косить. Поэтому за работником я очень ухаживаю. Иногда, ложась вечером спать, чувствуешь себя благодетелем этого рабочего: я плачу ему самое высокое жалованье и, несмотря на годовое условие, уже два раза его повышал; у меня на хуторе кормится вся его семья, лошадь его стоит в моем сарае возле моего запаса сена, я отпускаю его обрабатывать его собственный надел и часто даю ему в помощь свою лошадь, а в обращении с ним никогда не позволяю себе даже повысить голоса – чего же больше? Вечером, засыпая, иногда я думаю, что рабочий вопрос для себя я на время войны разрешил благополучно, и тут же, по странной логике засыпающего человека, перехожу от рабочего вопроса к сахару: как я тоже очень удачно запасся сахаром!
Это утро готовило большое испытание моему благополучию: утром неожиданно рабочий вместе с женой своей, скотницей, просят расчета. Причина ухода, я знаю, ложная: будто бы хотят жить дома и хозяйствовать у себя. Уговариваю, упрашиваю, слышать ничего не хотят. В обед уносят из кухни свои образа, узлы, укладки. В сумерки мы своей семьей убираем скотину, косим траву лошадям и коровам, месим какую-то дрянь свиньям. Страшен был только первый момент, как при купанье в холодной воде, броситься в эту яму черного труда, расстаться со своим высшим положением. Но по военному времени, если господин станет сам ухаживать за своим животным, сам будет пахать и косить, никого это не удивит и никакого толстовства не выйдет. Все получается, будто так оно и быть должно, и здоровый труд на свежем воздухе, в конце концов, дает жизнь. После ужина я как ни в чем не бывало по-прежнему спокойно сижу на своей терраске, обращенной в сад, и слушаю, как в тишине время от времени падают спелые яблоки. Только все-таки день, тяжело усевшийся на плечах, не дает мысли надолго оторваться от земли: в тишине сада мне теперь кажется, будто я слышу, растут не деревья, а цены. Я вдруг понимаю, отчего бросил меня работник: я не прислушался к росту цены на труд, а кто-то из соседей переманил работника. Так понятно становится, что не высокая цена – причина беды (к этому скоро привыкаешь), а что цена сильно живет и растет. Будто за облаками, за тучами кто-то делает новое быстрое время, а нас, отстающих, перегоняет ценой, этим бичом времени, в мир совершенно иных отношений.
Как все изменилось в этом маленьком мире нашего хозяйства с тех пор, каким застает его мое первое сознание. Помню, в детстве вечером читает вслух моя мать газету и вдруг останавливается, прислушивается, спрашивает, обращаясь в переднюю:
– Кто там?
– К вашей милости! – отвечает робкий голос.
После «милости» мне уже хорошо известно, всегда просят денег.
– Что тебе?
– Сделайте милость, дайте под кружок.
Это значит, он просит пять рублей и за них обязуется обработать кругом десятину: пахать, сеять, косить, возить, все за пять рублей. Теперь эта работа самое меньшее стоит рублей пятьдесят. Но и тогда кружок, если не ошибаюсь, давал помещику большую выгоду сравнительно с летней платой за труд; по существу, это была особая форма землевладельческого ростовщичества. В то время, однако, отдавать свою землю под кружок не считалось делом зазорным. Правда, иногда богатый помещик скажет гордо: «Я свою землю никогда не отдаю под кружок», но гордость эта основана вовсе не в признании в кружковой системе вымогательства, а просто потому, что богатый хозяин кружковую небрежную работу не находил «рациональной» в агрономическом отношении. В руках его всегда оставалось общее могучее средство привлечь на свою работу от зари до зари сколько угодно работников, средство это – необходимость крестьянина, по своему малоземелью, дорабатывать себе хлеб батрацкой работой.
Добро, конечно, сильнее зла, если то и другое будут меряться в одиночку, но зло берет числом, скопом, – столько накопилось содеянного зла в отношении… малоземельного сословия! Вспыхнула забастовка, и после нее как-то вдруг совершенно исчезла кружковая система вымогательства сильным крестьянского труда. Зато в нашем уезде быстро распространилась ничем не лучшая система обработки земли посредством обязанных. Это хозяйство состоит в том, что помещик свою запольную землю дешево отдает в аренду крестьянам, а за недобранную часть ренты крестьяне обязуются обработать землю помещика, лежащую вблизи его усадьбы. В техническом отношении работа обязанных еще хуже, чем кружковая; там на отдельного крестьянина еще можно влиять, но влиять на целое общество нелегко. Вот, например, дожди задержали уборку, а в жаркий день зерно от этого сразу подошло и потекло. Крестьяне рвутся к своим полям, но вечером староста оповещает обязанных косить «барскую» рожь. Условие так составлено, что крестьянам не дадут убрать арендованные ими земли, пока они не уберут помещичье поле. Конечно, они торопятся, делают кое-как, лишь бы поскорее дорваться до своего хлеба. В конце концов, у помещика убрано скверно, и у крестьян зерно утекло.
Теперь, во время войны, вот именно этим летом, рухнули и эта отвратительная «организация труда». Под тем предлогом, что крестьяне, вследствие грядущих военных наборов, не могут вперед ручаться за возможность выполнения обязательства, они повсюду отказываются закабалять себя обязанным трудом на будущее лето и предлагают просто арендную плату. У моих соседей борьба за обязанную работу продолжалась целое лето и кончилась победой крестьян: у помещика остался выбор: или бросить свое поле незасеянным, или получить деньги, – он выбрал последнее.
Будущие военные наборы, конечно, в этой борьбе только предлог; на самом деле крестьяне теперь со всей очевидностью поняли цену и значение своего труда, может быть, поняли даже условности ренты и даже денежных знаков, все это теперь видно насквозь…
Но вы глубоко ошибаетесь, если увидите в этой борьбе труда с рентой какие-нибудь проблески сознательного организованного движения в крестьянской среде: между ними идет такая же борьба, и друг с друга за обработку они берут, кажется, больше, чем с помещика.
От отдельных крестьян еще до войны не раз мне приходилось слышать осуждение забастовки: «С этой забастовкой мы в яму попали!» В виде утопии тут же высказывали, что вот если бы всем работникам не выйти на помещичьи поля, так это куда бы лучше забастовки, но тут и признавалось, что это невозможно; потому что нет в деревне никакого согласия.
Нет, никто не устраивал эту нынешнюю борьбу труда с рентой, она загорелась, как и война, за полем зрения нашего разума. И смотря по тому, чего мы чаем от времени после войны, какими глазами смотрим на мировую борьбу, такими же глазами смотрим и на эту ломку нашей повседневной хозяйственной жизни.
Так своими глазами посмотрел на дело и начальник губернии, повелевший крестьянам обязательно работать на землях помещиков. Так, оценивая поступок губернатора, посмотрело и какое-то совещание, ссылаясь на принудительный труд враждебной страны, представляющей из себя осажденную крепость.
Русский народ тысячу раз доказал уже, что он не боится принудительного труда во имя интересов государства. Он только просит не смешивать государственные интересы с помещичьими. Помещикам края, о котором я пишу, нужно только подешевле отдать свою землю в аренду крестьянам – тогда пустых земель не останется.
Кто вырос где-нибудь в Ельце или в Лебедяни в маленьком домике городской бедноты, бесправной, забытой, заброшенной, той бедноты, которая у нас называется мещанством, – только этот человек да, может быть, столичный рабочий, да беднейший студент, во всей мере испытывает страдание от недостатка сахара.
Нужно знать, сколько стаканов выпивается с одним мельчайшим кусочком сахара, как мало, в сущности, требуется, чтобы удовлетворить этот голод. С точки зрения физиологии, мне кажется, тут ничего не поймешь, если не знать стороны душевной этого питания. В двух словах это не расскажешь… Как-то так, Бог ее знает, ну, положим, где-нибудь на слободском бугре вонючем, заваленном отбросами кожевенного завода, стоит домик и в нем живет благородная женщина с вечной цигаркой махорки во рту, дети ее полуголые бегают, вокруг ни лозинки, и вот тут-то бы кусочек сахару! Но сахару нет, и, въезжая в город, вы видите длиннейший, безнадежный сахарный хвост. Хорошо быть графом и чувствовать «отрадно» в таком хвосте, но когда знаешь все в тошнотворных подробностях, ох, как тяжело такому человеку переезжать в тележке, нагруженной многими пудами сахара, через этот сахарный хвост! Я это только что испытал и хочу рассказать, в немногих словах изобразить обстановку, в которой один российский гражданин везет пуд сахару, а другой из-за фунтика стоит под дождем целый день.
У меня тоже долго не было в деревне сахару, заменял его медом, но каким медом! По доверию к соседу пчеловоду я не пошел смотреть, как он «спускает», и он спустил мне в мед всякой дряни, с «червой», с «хлебушком», прибавив муки, воды, патоки. Эту сладко-горькую зеленоватую жидкость пчеловод продал мне в большом количестве, и вот уже месяца полтора я питаюсь этой гадостью. Приходит в гости батюшка, большой любитель чайку попить, а я ему этот мед. Поморщился. Спрашивает:
– Почему вы не запасаетесь?
– Как, где?
– Вам везде можно.
Отвечает совершенно так же, как мужики на полях после работ, после настойчивых – то умоляющих просьб, то угрожающих требований «керосинова брата», гарного спирту.
– Ну, где я вам достану спирту!
– Вам везде можно!
– Где, – спрашиваю батюшку, – достать сахару?
– Хоть бы в потребилке.
Это правда, я там мог бы достать, но я капризничаю. Когда мне в городе сказали, что я как сельский житель должен искать сахара в местном кооперативе, сунулся я в нашу потребилку. Обыкновенная толпа чающих, как и в городе, стояла возле потребительной избы, только тут баб было больше. Один крестьянин широко «разделывал» стоящего на пороге избы члена правления.
– Не горячись, милый! – уговаривал его наш хитрейший Семен, – видишь, я старый член, и еще член правления, и то не получил.
– Не получил! Ах, ты, член-перечлен, ты не получил.
И опять стал «пушить» его. Главные упреки его были в том, что сахар многими пудами отпускают богатым и влиятельным лицам, и кто смел, и кто знает ходы и переходы – тот два съел. Спор принял широкие размеры, когда кооператор стал предлагать мужику сделаться членом общества и тот стал ему доказывать, что он такой же, как и Семен, член всего русского общества.
– Не горячись, милый, не горячись, – уговаривал Семен, – нужно уметь лавировать собою.
В это время вышла барыня с мешком сахара, бабы, подвинутые бойким спором, кинулись на нее:
– Шляпу, шляпу с нее сдирай!
Барыня едва отбилась и, негодующая, увезла свой сахар от воинственных баб.
После этой сцены я не стал добиваться сахару и запасся спускным медом.
– И не выкидывает? – спросил меня батюшка.
Я догадался: многие думают, что от меда выкидываются на тело прыщи.
– Нет, говорю, ничего пока не выкидывает.
– Ну, смотрите!
Вскоре, правда, мы все стали замечать на себе какое-то скверное действие меда, перестали его употреблять и вовсе лишились сладости. В это время приехала к нам, будто из другой стороны, племянница из Калужской губернии и привезла свой месячный пай, свои б/8 ф. сахарного песку. Удивительно, как это разно в России: в то время как в нашей губернии большинство людей мечтают о карточной системе как о манне небесной, когда у нас чуть ли не на каждом шагу слышишь: «Взяли бы пример с Германии!», – в Калужской губернии (местечко Галкино), уже как в Германии, там введена карточная система, и всякий, без различия своего происхождения и ценза, во всякое время, без всякого хвоста может получить в месяц 6/8 ф. сахарного песку!
И как быстро приспособились калужцы к этим миниатюрным порциям. Когда мы хотели наброситься на сахар, племянница остановила нас: «Сахар еще не готов!» Оказалось, что в 6/8 ф. всего только 42 ложечки песку, и долго этим не проживешь. Получив свои 6/8 ф. песку, калужец немедленно варит его в молоке до твердого состояния и потом уже употребляет этот очень спорый сахар, как обыкновенно, в прикуску. Мы питались этим сахаром всей семьей чуть ли не целую неделю. А когда сахар кончился, то племянница нам рассказала, что калужская аристократия вечерний чай вообще предпочитает пить без сахара, так чай будто бы ароматнее. Утренний кофе мы заменили горячим молоком с булкой и так стали понемногу жить. Я опять повторяю, что нам, мало-мальски состоятельным людям, жить без сахару можно, и крестьяне многие совершенно не чувствуют утраты сахара, по-настоящему страдает только особый городской «чаевой» люд. И вот, как я теперь убедился, без карточной системы мы, состоятельные люди, буквально воруем принадлежащий по всему праву этому люду сахар. Однажды, когда у нас вовсе не было сахару, я получаю от одного общества, членом которого я давно состою, общества, которое не имеет дела с потреблением, – я получаю извещение, что на мое имя там оставлено пять пудов сахару!
В семье переполох, оживление, торопят скорее ехать: «А то раздумают», «а то сами съедят». И не пропадать же, правда, сахару; конечно, я поехал получать.
Был день окладного дождя. Под этим дождем от Мясных рядов, через всю Успенскую улицу и вплоть до Бабьего базара на целую улицу тянулся хвост – выдавали по фунту. Я ехал этим хвостом за сахаром, как счастливый охотник, но когда пришел в зал общества, странное чувство, как озноб, стало забираться в мою душу: барышни шушукаются о своем, мне кажется, они шушукаются о тайне сахара; головку за головкой я выношу сахар в тележку – мне кажется, из окон домов следят за мной; с сахаром, хорошо укрытым от дождя, еду опять вдоль хвоста, и мне кажется, что вот-вот увидят, что у меня в тележке. Мало того: когда я уже подъехал к своему дому, домашние мои сделали так, чтобы укрыть сахар от глаз прислуги: это почему-то нехорошо, или невыгодно. Словом, это было так, будто украл…
Живу я далеко от центра, и все некогда заняться, съездить, разузнать, почему так долго не вводят карточную систему у нас везде. Неужели так трудно это? Неужели будет хуже жить просто, по-калужски, не воруя, считать, сколько ложечек в фунте, варить молочный сахар: о вареве с удовольствием вспоминают наши дети, но пуды сахара, провезенные тайком вдоль сахарного хвоста, съедятся на радость, ох, на радость!
Дожди нас только пугали все лето, но вреда такого, как в прошлом году, не принесли, убрались благополучно, а зерно, чуть-чуть волжкое, можно потом перелопатить. Вечера стали длинными, с полными закромами зерна можно спокойно сидеть и читать о борьбе за твердые цены. Как-то читают теперь те, кому не продавать хлеб, а покупать!
Сегодня мне бросилась в глаза одна газетная заметка: «Крестьяне и твердые цены», в которой указывалось, что по каким-то необъяснимым причинам крестьяне теперь неохотно продают зерно и даже будто бы, чтобы укрыться от возможной реквизиции, зарывают его в ямы.
Не слышал я, чтобы кто-нибудь в нашем краю зарывал бы зерно, но удерживаются от продажи – это верно, это чувствуешь по самому себе, как сам относишься к своему собственному зерну…
Необъяснимых причин этого явления, по-моему, не должно быть и для жителя города. Разве не замечаете вы, что каждый обитатель города стремится запастись мукой, сахаром, керосином и всякой всячиной. В нашем провинциальном городе я знаю людей, дома которых теперь настоящая полная чаша, напоминающая отдаленных знакомых по книгам времен натурального хозяйства. Мало-мальски запасливый и бережливый хозяин теперь стремится превратить свой дом в магазин. Мимо этого магазина без вывески толпа, образуя хвост, проходит в прежние пустеющие магазины.
В деревне, как в городе, есть богатые и бедные, но, конечно, характернее для деревни представление магазина без вывески, так же как для города характернее всего хвост перед пустым магазином. С самого начала войны очень бросалась в глаза эта борьба деревни с городом, и, вероятно, не мне одному приходилось сравнивать эту борьбу с войной промышленной Германии – огромного города, с земледельческой Россией – огромной деревней. И так оно приходится в настоящее время: Германия – сплошной общественный магазин, Россия – магазин без вывески.
В деревне запасы все на виду, каждый знает, у кого сколько намолочено. Сейчас, когда хлеб еще не продавался и солому не сожгли в печах, кажется, вся деревня завалена хлебом. Казалось бы, тут и жить, а вот плотник Осип чуть с голоду не умер среди этих запасов. Он плотник, хозяйством занимается небрежно, родилось у него что-то копны две и те полторы копны украли мальчишки. Пошел он к соседям рожь покупать. И такое вышло положение во время хорошего урожая: среди запасов зерна, отличный работник Осип, переходя от одного дома в другой, от одного магазина без вывески к другому, ничего не купил и некоторое время побирался, как нищий. Ему не продавали, потому что ожидали чудовищных цен в три рубля за пуд. Да и за три бы не продали, потому что это у крестьянина всегда так: вздумайте вы ему предложить цену на что-нибудь, совершенно цены не имеющее, напр<имер>, за снег возле дома, и он, не зная в чем дело, снег не продаст. А разве во время обсуждения себестоимости хлеба эти выкрики невероятных цен не были ценою снега, не донеслись до крестьянина?
Но это я не считаю самым главным, это случайное в положении плотника Осипа. Так, на днях совершенно случайно попал у нас под корзину цыпленок. Хозяйки взыскались, хозяйки ссорились, винили соседей, ястреба и возле самой корзины, где был цыпленок, сыпали зерно другим курам. Так среди обилия корма цыпленок погиб под корзиной от голоду.
А чтобы понять в главном, почему крестьянин не везет зерно в город, нужно хорошенько тоже вникнуть в положение владельца деревенского магазина без вывесок. Дело в том, что война-то затяжная!.. Отдам я, положим, весь свой зерновой запас, коров, свиней, овец…. а дальше что? Мы не знаем, когда
война кончится и должны не закладывать добро… а хозяйствовать, не трогая инвентаря, как будто войны вовсе и нет. Словом, отдавая «десятину» во время этой расчетливой войны, крестьянин создает государство, а жертвуя все, разоряет. Удивительно, как во время войны развилось у крестьянина это чувство бережливости: раньше, в пьяное время, он жил кое-как, продавал сразу, а потом вскоре и сидел на бобах до нового урожая. От этого хозяйства он и сам истощился и землю истощил до последнего. Теперь он захотел жить получше и очень научился ценить всякого рода выучку, которую называет образованием. Для примера этой новой бережливости далеко ходить мне незачем, довольно рассказать о своем работнике. Мне захотелось хозяйствовать по-новому и взять в работники не обыкновенного батрака, за которым нужно постоянно следить, а настоящего сельскохозяйственного рабочего, понимающего дело. Все теперь удивляются, как это мужичок, сам похожий на барина, у которого сын служит в земстве помощником бухгалтера, нанялся ко мне в работники. Причина этого мне известна и находится именно в связи со стремлением нынешнего крестьянина к бережливости. У работника моего от нынешнего урожая скопился запас ржи в двадцать четвертей, за прежнее время часть такого урожая он немедленно продавал, часть оставлял для скота и часть, очень скудную, для себя. Теперь он этот запас ржи хочет получить с меня за свои услуги, а свое оставить неприкосновенным для следующего года.
– А вдруг на будущий год не родится, – сказал он мне, – теперь я буду обеспечен.
Очень разумно: так должен бы делать каждый хозяин. Я спросил только, почему же он раньше так не думал.
– А вот прежде и не думал, – ответил он, – мало ли о чем я прежде не думал.
Я спросил его, а как он поступил бы, если бы цена на рожь установилась рубля в три.
– И за три не расстался бы, – сказал он…
Это и все, что я хочу сказать: необъяснимых причин в стремлении крестьянина удержать теперь свой запас для себя нет никаких.
Милая моя тетушка, хорошая моя, старосветская вы моя! Не обижайтесь только, пожалуйста, на старосветскую – это лучше всего. Довез я ваш окорок до Петрограда благополучно, сейчас он уже коптится, но в дороге много он причинил мне хлопот. Вы мне советовали подсунуть его под нижнюю лавку, потому что внизу холоднее, я так и хотел сделать, но там внизу был чей-то другой окорок, и корзина с яблоками; пришлось определить его на самую верхнюю полочку, и оттуда он, где-то возле Лебедяни, рухнул вниз.
– Это ветчина, я у вас ее реквизирую! – сказал один господин в форме.
– Сделайте, – говорю, – одолжение, – кушайте.
– Этого, – отвечает, – мало, еще штрафу 500 р., и три месяца тюрьмы.
– Шутите, – говорю, – это нарочно.
– Как шучу, вчера один помещик тоже втяпался с телятиной: протокол составили, телятину отобрали.
Потом он смилостивился, сам помог мне наверстать на окорок больше газет, чтобы не похоже было на ветчину, и, подвинув корзину с яблоками, уложил под нижнюю лавочку, рядом со своим окороком. Чудеса творятся! Как будто мы переезжали не границу Орловской и Тамбовской губерний, а двух экономически воюющих стран, как будто перед таможней многие, напуганные словами чиновника, стали подальше запрятывать свое съестное добро. И вот даже здесь, в Петрограде, я не мог добиться правды: имел ли я право везти с собой окорок или нет. Так это напомнило мне далекие студенческие времена, когда, бывало, едешь к вам в деревню и везешь тюк нелегальной литературы: Бебеля, Каутского, Энгельса. Как переменилось время! Раньше прятали Бебеля, а теперь окорок. «Это символ!» – восклицает наш батюшка. И я присоединяюсь к нему: да, это символ; этот окорочный интерес ныне объединил всю Россию и стер ту обычную пропасть между столицей и провинцией. Раньше я приезжал из деревни, как из неведомой страны, и меня влекло рассказывать здесь о ней свои сказки. Теперь этим здесь никого не удивишь, потому что сами столичные люди стали провинциальными, но только без сказок. Вот, бывало, сидишь у вас на балконе, впереди наш обыкновенный пейзаж, налево возле конюшни свежуют барана, а вы тут, глядя на барана, возбуждаете аппетит: «Ну, и баранчик, чесночком бы его нашпиговать, схожу за чесночком, а ты сбегай на парники за салатом». В столице же, как и откуда получается продукт, было неведомо. Теперь этим заняты все, и гораздо больше, чем в провинции, и так все перевернулось шиворот на выворот, что уже рассказывать хочется в провинцию, а не сюда с провинции. Но сказки съестные не идут на ум (сказки у нас политические), да в том-то и разница с прежним, что это новое городское еще не успело обрасти сказкой, и между нашей прежней жизнью в провинции и этой новой такая же разница, как между красным пасхальным яичком и белым яйцом с пятнами грязи, прямо из-под курицы.
Я вам передал самую характерную черту времени, что жизнь наклонилась в материальную сторону, но я больше скажу: в погоне за материальным она приобрела черты искусства спортсменского. Вот, например, наш Александр Михайлович, чиновник средней руки, жалованье рублей что-то четыреста. Бывало, он отслужит свои шесть часов и потом читает по археологии, или едет в какое-нибудь общество слушать доклад. Теперь после службы Александр Михайлович наметит себе, например, масло или говядину, или сахар и отправляется путешествовать по кооперативам. Не легко это путешествие по нынешним временам: трамваи переполнены, не всегда удается даже стать, а часто прицепишься и висишь. Еще труднее потом ехать домой с добычей. Измученный спортсмен приезжает, наконец, домой с маслом.
– Почем купил? – спрашивает Софья Павловна.
– По рубль восемьдесят, – торжествующе говорит Александр Михайлович.
– А Сергей Петрович купил по 90 к.
– Как!..
И начинается длинный разговор о том, как и где ухитрился Сергей Петрович (приват-доцент истории) купить масло по 90 к. Вчера я видел трех лиц, которые купили масло в один и тот же день: один за 90 к., другой за 1 р. 80 к. и третий за 3 р. 60 к. – это истинная правда. И так во всем решительно, особенно плохо с мясом. В мясном хвосте вы, конечно, не увидите чиновника и приват-доцента: в мясной хвост из лавки поступают какие-нибудь жалкие обрезки по существующей таксе. А хорошее мясо продается по рублю, по рубль двадцать и больше (цены всевозможные) с заднего хода; мясник своих клиентов извещает обыкновенно по телефону. Так муж и превращается в спортсмена по мясным, масляным и всяких таким делам, а жена готовит сама в кухне, потому что прислуга с 8 утра и часто до четырех стоит в каком-нибудь хвосте. Вы спросите, что же делают в это время власти, как они это допускают. Я отвечаю вам: власти работают в комиссиях. На каждый предмет потребления существует своя комиссия. Вы себе даже и вообразить не можете, какой огромный труд несет на себе каждый из членов комиссии, какие тут сидят ученые, трудоспособные и даже честные люди. Дни и ночи работают эти бесчисленные комиссии, из них, как из колодцев, ручейки текут в реки, так текут из комиссий всевозможные доклады в особое совещание, а потом из особого совещания по рекам и ручьям плывут в нашу обывательскую жизнь: твердые цены, таксы, нормы, правила, законоположения и проч. У нас представляют себе так, что… общество страдает. Здесь, в комиссии, думают наоборот, что страдают, отдавая себя целиком на службу государству, чиновники… Дело в том, что пока живая мысль какого-нибудь члена комиссии воспримется всеми членами ее, пока она будет разработана и затем доложена в особое совещание и там опять переработается и окончательно затвердеет, за этот большой промежуток времени живая мысль отдельных свободных людей уже превращается в деньги – так получается, что на одной стороне бревна-мысли, по другой деньги. Вот, например, до чего додумались колбасники. Твердая цена на мясо приплыла, наконец, в Сибирь. Тогда сибиряки, в обход твердой цене, стали подсаливать мясо и торговать им без всякой таксы, как материалом для изготовления колбасы. И началась в Сибири мясная вакханалия, поголовное истребление скота и приплода его, будто бы во имя колбасы, продукта народного питания (два рубля фунтик). Теперь это заметили и начинают разрабатывать в комиссиях меры против колбасы. Но пока разработают и убьют спекуляцию, на этой стороне еще что-нибудь придумают. Трагедия! О том, как делу этому помочь, я спрашивал одного экономиста, работающего в комиссии. «Ничего не поделаешь, – ответил экономист, – экономический закон прежней жизни состоял в том, что предложение было больше спроса, а теперь спрос обгоняет предложение, и мы за этими не можем угнаться».
В результате – положение нашего Александра Михайловича, археолога, занимающегося мясным и масляным спортом, и положение хотя бы нашего родственника Ивана Петровича. Захожу я на днях проведать его. Помните, мы его называли Онегиным из купцов: человек и с деньгами, и с головой, как тень, бродил между нами и не знал, за что взяться, ездил в Бельгию изучать стеклянное дело – ничего не вышло, хотел эксплуатировать торф – не довел до конца, и многое-многое, о чем вам было известно и чему и над чем мы раньше просто смеялись. Посмейтесь же теперь! Заглянул я к нему: у него теперь мыловарение, фабрика гигроскопической ваты и чего-чего нет. А чего-чего мы не ели у него в это голодное будто бы время: икра, вестфальская ветчина, всякие семги и балыки, коньяк превосходный, вино и даже шампанское! Закусили мы с ним, выпили – превосходное расположение духа. Немцев очень хочет разбить. Смеялся над моим народолюбием.
– О ком, – говорит, – тебе теперь скорбеть, о России? Россия покрывается сетью железных дорог и фабрик. Кого проклинать, бюрократа? Он теперь умирает и скоро умрет естественной смертью или насильственной – все равно. Кого жалеть, мужика? Мужик богат. Рабочего?
И рассказал он мне об одном рабочем, мастере-слесаре, что он будто бы зарабатывает около тысячи рублей в месяц и что однажды на его, на Ивана Петровича, глазах, чтобы не стоять в мясном хвосте и не терять золотого времени, купил себе икры за восемь рублей фунт и весь фунт тут же на его, Ивана Петровича, глазах и съел.
– С булкой? – спросил я.
– С булкой, – отвечает.
– А как же он булку достал?
Иван Петрович тут немного смешался и сказал, что булку он как-то достал. И я понял, что рабочий с икрой – это легенда сытого и довольного собой человека, тем более что потом в тех же выражениях о рабочем с икрой рассказал мне и Костя. Вот тоже и Костя, посмотрели бы вы теперь на Костю! И мало ли их таких. Общее мое впечатление от этой жизни такое, что теперь как-то все продается и все можно купить и все есть, лишь бы были деньги, что брать с собой окорок у тетушки из деревни смешно человеку молодому, энергичному и образованному. Простите, милая тетушка, я подарил этот окорок нашему бедному археологу, а сам что-нибудь выдумаю, непременно что-нибудь выдумаю и скоро буду богат и привезу вам в деревню окорок и не простой, а вестфальской ветчины нашего национального русского, изготовления. Целую вас, дорогая моя. Любящий вас племянник
Михаил Хрущевский
Дорогой батюшка, о. Афанасий! Напишу вам в этот раз, как я нашел себе место, как устроился и какие перемены вижу вокруг себя. Помните то время в начале войны, как многие из нас одевались в военное платье, и кто мог воевать – воевал, кто не мог – лечил и собирал раненых, кто и этого не мог – ехал так, посмотреть на войну. Всех тянуло туда. Теперь тянет в обратную сторону – к делу продовольствия армии и населения. Потому ли это стало теперь самое главное, по другим ли каким причинам, но маскарад продолжается: тогда переодевались в военное, теперь в чиновничье, все хотят стать чиновниками. Мы с вами думали: стоит мне явиться сюда и сказать, что я агроном, практический хозяин, и меня сейчас же подхватят и назначат заниматься продовольствием. Не тут-то было: это у нас в деревне пустота и безлюдье, а в городе народу хоть отбавляй, куда больше, чем до войны, война тут совсем незаметна. Я целый месяц метался по канцеляриям правительственных учреждений, всюду подавал прошения с двумя рублевыми марками, бумаги куда-то уходили, рубли пропадали. Словом, попасть к делу казенного продовольствия было гораздо труднее, чем раньше попадать на передовые позиции. Но я думаю теперь, что причина неудач моих была в том, что я шел обыкновенным, формальным путем и как-то не попадал на человека. И вот однажды мне выпало счастье: шел я к одному действительному статскому советнику, не думая просить место у него в канцелярии, а только посоветоваться. Выслушал он меня внимательно, ничего не сказал, взял под руку, познакомил со всеми в канцелярии, потом положил на пустой стол какие-то дела, зажег электрическую лампочку. «Довольно, – говорит, – вам шататься, садитесь, служите! – А как же, – говорю, – прошение? – Вот пустяки, не все будет дело, как-нибудь на досуге возьмете, да и напишете, с Богом, служите!»
Знаете, батюшка, было такое чувство у меня странное: я хорошо помню, как вас посвящали в дьякона, как в торжественном облачении архиерей маленькими ножницами подстригал вас и два протодьякона, рыжий и черный, размахивали кадилами и создавали над вашей склоненной головой целое небо из ладана. А меня посвятили слишком уж просто, провели в кабинет, показали, я вошел, а они – щелк! – и закупорили. Щелк! – и здравствуйте: я – Государя нашего коллежский регистратор.
Между тем, это не шутка, и я все равно, как и вы тогда, вступил в мир совершенно иных отношений, и обыкновенный полевой мир стал для меня недоступен. Знаете, сколько нас таких здесь? Недавно градоначальник этим поинтересовался. Подсчитали: восемь миллионов! Всего живущих в Петрограде около трех миллионов, а чиновников оказалось восемь. Как это вышло? А вот как: один и тот же чиновник часто служит в различных учреждениях, а в особенности теперь, с развитием кооперативного дела, один обслуживает десятки кооперативов. Но как бы ни была нелепа эта статистика, сущность того, что я хочу вам сказать, она передает: на три миллиона живых людей в этом городе приходится восемь миллионов таких состояний человека, каждое из которых носит название чиновника. Значит, по численности дело ничем не хуже, чем в вашем сословии, и я стал одной восьмимиллионной частью этого великого аппарата, но над моей головой не покадил протодьякон.
Когда меня так посвятили, я вдруг почувствовал себя маленьким человеком, приготовишкой каким-то: копаюсь, ничего не понимая, в бумагах, озираюсь, прислушиваюсь к шелесту бумаг его превосходительства – вот-вот войдет, спросит и единицу поставит. Мелькнула мысль: бежать! Но я отогнал ее и решил как-нибудь действовать. Вот лежит «входящая». На ней рукою начальника синим карандашом написано: «Вытребовать из штаба сто экземпляров правил». Беру телефонную книжку, звоню в штаб, спрашиваю… Там ничего не понимают, в канцелярии смеются, входит его превосходительство:
– Да разве так можно! Напишите отношение!
Смеется:
– Человек прямо с огорода!
И, как бы извиняясь пред кем-то:
– Ничего не поделаешь, время изменилось, людей нет, теперь все такие: беда мне!
Я защищаюсь: для чего писать бумагу, когда можно по телефону в один момент.
– Кто же вам что-нибудь даст по телефону, какие у него будут оправдательные документы?
– Ваше превосходительство, – говорю, – я был на фронте, там по телефону целые корпуса передвигают.
– То на фронте…
Хотел, было, я сказать, что скорость не мешает и в тылу, и в особенности в нашем деле продовольствия, но не посмел, побоялся, возьмет сразу и прогонит. Только так задумался вообще о бумаге: мне представилось, что бумага – это символ мира на земле, чем дальше от войны, тем больше бумаг. Груды бумаг входящих лежали на моем столе, целые шкафы стояли бумаг использованных. Я покопался, нашел как раз такую же, как моя, и написал по ней свою, потом написал таким же способом вторую, третью – и вдруг почувствовал радость: как будто одна восьмимиллионная часть всего этого мира соединилась со всеми остальными миллионами в одном великом бумажном деле, и почувствовал легкость необыкновенную. Но это продолжалось не долго, бумаги написанные нужно было нести для подписи, и вот тут началось:
«Признавая чрезвычайно важное значение постного масла для обороны государства…», – читал его превосходительство и ворчал, черкая синим карандашом: – Признавая! Вас никто не просит признавать, это уже давно всеми признано, – писал: «Учитывая чрезвычайно важное значение постного масла…»
Начеркав так по всем моим бумагам, он заставил меня вновь переписать. Я переписывал, отдавал переписывать барышне-машинистке, та в свою очередь, делала ошибки, я заставлял ее переписывать, и до самого конца занятий я не добился подписи его превосходительства, и он, схватив карандаш, быстро-быстро стал сам писать эти бумаги по-своему.
Дня два-три я был в полном отчаянии, и у меня ничего не выходило, на третий день я решил делать, как выйдет, и если выгонят меня, то пусть выгонят. И, представьте себе, вышло очень хорошо, начальник меня похвалил. Вскоре я понял причину моих неудач: я относился к делу слишком серьезно для моего все-таки значительного положения. Вам это, батюшка, совсем непонятно, а оно так: самое серьезное существо в нашем бюро, конечно, барышня-машинистка, она весь день стучит, и вся как-то замочалилась от работы, и она будет стучать вечно, движения по службе ей не будет никогда. Регистратор – следующая ступень – тоже много работает, но он все-таки иногда попробует пошутить, и очень медленно, но все-таки движется. Помощник делопроизводителя еще больше шутит и, конечно, быстрее регистратора движется по службе, и так далее, до моего начальника: тот шутит много, у него даже есть нотка иронии ко всему нашему восьмимиллионному аппарату, но все-таки он слишком серьезен, трудолюбив и прям, чтобы иметь надежду когда-нибудь сделаться министром. Так, оказывается, что некоторая доля легкомыслия в государственных людях есть качество необходимое и полезное. Батюшка, вы меня извините, но это понятно: сама жизнь очень легкомысленна, у нее нет ни малейшего постоянства, а министр очень близок к жизни: жизнь меняется, и министры меняются, сегодня один, завтра другой.
Вот я подхожу теперь к тому, о чем, собственно, хотел вам написать – как сменяются министры, как сменился наш министр и что из этого вышло. Не сегодня-завтра, я знаю, ваш Лопоухий привезет вам из города почту, матушка Анна Александровна примется разбирать солдатские письма, раздавать и читать о поклонах, а вы развернете свое «Русское слово» и воскликните:
– Перемены, опять великие перемены!
– Министра сменяют, другого министра сменяют, третьего… – говорите вы.
Все ожидают разъяснения от вас, а у вас в газете белое место. И тогда по этому белому месту всякий начинает гадать, и чем дальше, тем больше, больше, и через несколько дней такой клубок сплетется, что уже никому ничего не разобрать.
Вот совершенно то же бывает у нас перед увольнением министра. В разных этажах нашего министерства говорили самое противоречивое.
Сам министр куда-то исчез. Секретарь его, румяный от волнения, все время что-то сладострастно шептал кому-то по телефону и делал мне знаки близко не подходить. Как будто там, в пустой комнате погибающего министра, совершались роды нового. Секретарь, очень милый и расположенный ко мне человек, время от времени сам приходил ко мне наверх и сообщал последний бюллетень о состоянии здоровья министра. Но слухи эти были совершенно такие же, как и ваши, деревенские, по белому месту. Мой серьезный начальник слушал, слушал эти донесения, наконец, рассердился, загасил электричество и ушел, за ним из бюро один за другим ушли все, и я остался один дожидаться: я был уверен, что роды сегодня окончатся. Я загасил электричество везде и сел у окна, вид на город был отсюда великолепный, небо чистое и такая редкость здесь в это время: звезды на небе. Часов около десяти я услышал на лестнице знакомые шаги секретаря.
– Свершилось! – сказал он.
В это время на небе покатилась звезда и на одно мгновенье открыла душе моей своим движением все великое движение мира, я думал: «Вот настоящие звезды те, которые летят, а эти стоячие, обыкновенные звезды – что это такое?»
– Вы грустите, – говорит секретарь, – успокойтесь, нас перемены ничуть не коснуться, министры сменяются, а бюро остается. Bureau reste! – сказал он по-французски.
И тоже посмотрел на неподвижные звезды такими глазами, как будто это было огромное, безграничных размеров бюро.
Вот, дорогой батюшка, я это хотел вам сказать: не сетуйте на глушь деревенскую, не завидуйте и нам, служащим в небесных канцеляриях, тайны движения небесных светил нам также мало известны, как и вам, а, главное, и сами небесные светила меньше всех нас знают, куда они движутся.
До свидания, дорогой мой, сердечный привет матушке и деткам вашим, Государя нашего коллежский регистратор и ваш покорный слуга.
Михаил Хрущевский
Друзья мои, письмо это будет общим, потому что все вы задаете одни и те же вопросы, про дороговизну. Расскажу вам, что я думал вчера о продовольствии перед кассой электрического театра. После обыкновенных служебных занятий переоделся в черное и отправился на заседание фасольно-гороховой – есть и такая! – комиссии. Проходя мимо электрического театра, я попал в целый поток-водоворот человеческий, вся улица как бы загибалась в открытые двери театра. Мне захотелось тоже зайти в театр вместе с толпою, я стал в сторонку у витрины магазина, и вот что промелькнуло в голове у меня за несколько минут колебания между долгом службы и желанием провести вечер в кинематографе. Два Петра Иваныча, мои сослуживцы и члены этой самой фасольно-гороховой комиссии, мысленно предстали передо мной как два разных советчика. Я вас сейчас с ними познакомлю. Два совершенно разных человека и представители двух враждующих ведомств в нашей комиссии. Нужно на какие-нибудь четверть часа заглянуть в их канцелярию, чтобы понять, какие это разные люди. Один Петр Иванович в делопроизводстве своем придерживается манеры немецкой: все бумаги сортируются на огромные группы «дела» и подшиваются, основное правило тут: по исполнении всякая бумага должна быть немедленно подшита. Когда ни придешь в канцелярию такого Петра Иваныча, у него непременно кто-нибудь шьет. У другого Петра Иваныча бумаги сортируются в легонькие изящные папочки, немедленно описываются, но не подшиваются – манера французская. Встречается какой-нибудь вопрос, например, о снабжении населения картофелем.
– Картофель! – скажет в кабинете французский Петр Иваныч.
Чиновник пробежит глазами опись, надергает все, что есть о картофеле, и мчит в кабинет начальника.
Петр Иваныч немецкий даже своему чиновнику пишет что-то вроде отношения, и тот, пока-то перелистает подшитое дело, пока-то разложит на местах картофельные бумажки, пока-то дотащит тяжелое дело, пока-то сам Петр Иваныч разберется в заложках. Но зато вся канцелярская машина тут действует неукоснительно верно, и никогда тут бумажка не затеряется. А у Петра Иваныча французского бывает так, что он рассует бумаги по карманам, потом вынет где-нибудь в комиссии, прочтет, да и забудет на столе. Словом, у одного Петра Иваныча все дела, а у другого все случаи.
И вот во время моих колебаний у двери кинематографа: идти мне на заседание фасольно-гороховой комиссии или в кинематограф, – оба мои Петра Иваныча…
– Ваш долг идти в комиссию! – говорил Петр Иваныч немецкий.
– Какой там долг, – возражал другой, – просто 20-е число, идите в театр.
Теперь вникните в мое положение, друзья мои, войдите добросовестно в мою душевную драму. Вы, конечно, отлично знаете, что такое электрический театр, но вы наверно не знаете, что такое фасольно-гороховая комиссия. Произошла эта комиссия путем распыления вопроса о продовольствии. Сначала было только продовольствие, потом разделилось надвое: мясное продовольствие и мучное. Потом мясное стало делиться само по себе, а мучное само по себе. И в свою очередь эти части стали дробиться на кусочки и кусочки пылиться на мельчайшие комиссии, одна из которых и есть фасольно-гороховая. В свою очередь и наша комиссия делится на две подкомиссии: фасольную отдельно и гороховую отдельно. Должен оговориться, что в особом совещании теперь уже поняли опасность распыления вопроса на комиссии и, чтобы объединить их работу, при каждой комиссии учредили советы. Упустили из виду только одно, что люди в комиссиях, подкомиссиях, в советах и совещаниях все те же самые чиновники, уже истомленные достаточно своею работой. В какую комиссию, совет или совещание вы ни пойдете, везде вы встретите тех же самых Петров Иванычей. Вы спросите, куда же деваются общественные деятели, представители Государственной думы, Государственного Совета, всякого рода специалисты и техники? А вот куда они деваются.
В начале кого только не было в нашей, хотя бы этой фасольно-гороховой комиссии, это был настоящий Ноев ковчег, нагруженный существами самыми разнообразными, по паре от всех чистых и нечистых. Среди всех этих говорунов представители ведомств, эти молчаливые корректные люди, вначале были совсем незаметны.
Собственно говоря, цель наша была очень скромная: мы должны были обсудить меры для скорейшей заготовки фасольно-горохового пюре, продукта весьма важного для продовольствия армии. Казалось, чего бы проще, но в душе каждого общественного деятеля столько накопилось всяких больных вопросов, что он, говоря о предмете, только цеплялся за пюре: предмет же его часто был совсем из другой области и, во всяком случае, был вне компетенции нашей комиссии. Так, например, одно из первых заседаний против воли нас всех было посвящено обсуждению вопроса о солонине без костей. Кто-то усомнился вообще в питательности фасольно-горохового пюре и этим вызвал горячих приверженцев вегетарианства; эти, в свою очередь, вызвали мясоедов, и спор внезапно принял окраску религиозно-нравственного характера. В числе членов неожиданно оказался настоящий, известный всем хозяйкам в Петрограде мясник. Не имея широкого кругозора, а страстно желая что-то сказать, мясник выступил против нашумевшего в последнее время проекта удалять кости из солонины для извлечения из них жира. Мясник, человек очень дельный, очень понимающий, своею необычайной страстностью увлек в обсуждение вопроса всю комиссию.
Всем известно, что у нас на рынке теперь нет масла и вообще жиров, может быть, они и есть, но продаются по такой высокой цене, что создается представление, будто их вовсе и нет. Это обстоятельство подало мысль одному энергичному деятелю вынимать кости из заготовляемой солонины и жир из них вываривать. Для этих целей специалисты дела строительного выдумали особенные заводы, которые должны быть немедленно устроены на местах заготовок солонины. Вот на этот проект и набросился мясник со всею страстностью своего народного темперамента.
– Вы знаете, господа, – говорил он, – что такое мозговая косточка и что такое русские щи. Без мозговой косточки не может быть щей, без щей не может быть питания русскому солдату. Солонина без мозговой косточки – это тряпка, солонина без мозговой косточки все равно – постная свинья или человек без головы.
Все были очень смущены речью мясника, потому что так ясно было, что раз жиров не хватает и есть кости, которых не едят, то варить из них жир – дело в высшей степени полезное. Слабо возражали мяснику.
– Жир не пропадет, он будет только отдельно заготовляться.
– В коробочках, – горячился мясник, – но позвольте вас спросить, как эта коробочка попадет в солдатские щи?
– Очень просто: при солонине будут в магазинах отпускаться коробочки жира.
– Как вакса при сапогах? А вы знаете условия военного дела: обоз с солониной придет, а обоз с коробочками запоздает.
Не скоро, весь вечер бился мясник, но все-таки под конец всех победил, и всем стало ясно: во всех отношениях выгоднее оставлять жир в своем естественном состоянии при солонине для русских щей и заводы строить не нужно.
Так оживленно проходили первые заседания нашей комиссии, но потом общественные деятели стали посещать ее все реже и реже, пока, наконец, в комиссии не остались исключительно только одни представители ведомств, чиновники, измученные предшествующей дневной работой в департаментах и других комиссиях. Но как они ни были измучены, все-таки привычка методично работать сразу поставила комиссию на верную дорогу: теперь говорили только о предмете комиссии и, вернее, не говорили, а прямо сообща составляли обширный протокол заседания. Редко-редко залетит к нам какой-нибудь общественный деятель, и тогда бывает курьезно смотреть на него: будто муха разлетелась, села на липкую бумагу, – нет! Не пускает. Так и деятель рванется в общие, – а мы ему:
– Вы, кажется, не были в прошлом заседании, позвольте вас посвятить в сущность вопроса. Или ответим так:
– Ваш вопрос не подлежит обсуждению фасольно-гороховой комиссии, обращайтесь в особое совещание.
Или еще проще:
– Ваше замечание не относится к делу.
Так побьется, побьется, как муха на липкой бумаге, и вдруг замолчит и сидит с осоловевшими глазами до конца вечера.
Я сам так не раз сиживал с осоловевшими глазами. Тогда кажется, что конца заседанию никогда не будет, и почему-то у меня, по крайней мере, всегда, от слезы то ли в глазу, на кого ни посмотришь, видишь радугу, вокруг лица каждого представителя ведомства радуга, будто венчик подвижника.
– Всякая комиссия подобна живому существу, – говорит Петр Иваныч, – время цветения бывает кратко, отцветет, схлынут эти говоруны, свободные люди, и начинается дело рождения, воспитания; для этого остаются только люди долга, те люди, которым в комиссию ходить необходимо.
– Позвольте, – возражает другой Петр Иваныч, – это у вас своеобразное понимание долга, может быть, мы не по долгу отечеству ходим, а из-за 20-го числа?
– Хотя бы из-за 20-го: не обязательна монаху философия, а живет в монастыре, значит монах. Так и мы: ходим, работаем, не уклоняемся, а те говоруны только говорят.
– Но, может быть, они считают наше дело бесполезным и помещают свое чувство долга в другое место!
– Где веселее? Но должен же кто-нибудь заниматься заготовкой фасольно-горохового пюре.
Такие споры, друзья мои, бывают постоянно между Петрами Иванычами, и, право, не знаю, кто прав из них. Видит Бог, я хожу аккуратно во все комиссии, но в этот раз Петр Иваныч французский меня победил, в этот раз я не попал в комиссию и провел вечер в кинематографе. И, Боже мой, куда девалось мое прежнее аристократическое пренебрежение этого рода искусством. Я веселился, я хохотал весь вечер и отлично понимал всех в этом театре: они все, как и я, сбежали откуда-то и отдыхали, не думая, «а бы только пожить!», как выражаются в нашем городе.
Михаил Хрущевский
Вчера, друзья мои, выезжал в Царское Село, стыдно сказать за чем: покупать черный хлеб. Возвращаюсь из Царского с хлебом, а на столе у меня лежит почетный билет на вернисаж выставки «Мира искусства». По простоте своей роздал я хлеб жильцам голодным и себе оставил только на раз. Утром съел остаток черного хлеба, надел смокинг и – на вернисаж.
Вернисаж, нужно вам знать, происходит от слова vernir, полировать: художник полирует картины, и вообще вернисаж значит праздник художников. Раньше, во времена белого хлеба, я почему-то презирал все эти вернисажи и премьеры, теперь на черном хлебе меня затрепало: каждый день куда-нибудь, до того, что некогда сходить к зубному врачу. Итак, замечаю, что не я один, а как-то все теперь больше, чем прежде, без толку треплются.
Судьба одной картины потянула меня на вернисаж. Я видел ее в мастерской художника и принимал участие в совещании, выставлять ее теперь или погодить. Казалось, с одной стороны, что эту картину, по сюжету военную, публика неминуемо будет судить по войне, а не по искусству. А с другой стороны, выходило и так, что если пережитое нами во время войны сольется с замыслом художника, что если это не Петрова-Водкина, а наша собственная картина окажется, то как же ее не выставлять?
Как-то раз говорю одному знакомому, что вот картина есть замечательная, три года сидел над ней художник.
– Сюжет?
– Война.
– И он приемлет войну?
Такой человек был решительный, что я побоялся, и говорю:
– Нет, не приемлет.
И стал об этом раздумывать. Пушек на картине нет, аэропланов, убитых и всего только два раненых: вождь – прапорщик, центральная фигура, смертельно, и один солдатик, который, можно думать, потом вылечится. Словом, батального очень мало, но сказать, что вовсе нет, тоже не совсем верно: линия солдат со сверлящими глазами, с ружьями наперевес идет в атаку. А в то же время и не батально: земля под ними не та земля, из-за которой дерутся, а чудесно преображенная земля – мать-пустыня. Лицо у смертельно раненного – лицо существа высокого на земле: человека.
Мой собеседник спросил:
– Так он войну не приемлет?
– Нет, – говорю, – войну не приемлет.
Не согласился он со мной. Одним словом, волнение художника перед выставкой передалось мне. И как узнал, что картина выставляется, как же тут не идти на вернисаж.
Иду на выставку и представляю себе перед картиной толпу приемлющих и не приемлющих в согласии: один будет толковать ее батально – и что же? Там батально все верно. А не приемлющим тоже хорошо: не радость же войны изображена на картине. Мастерство остановит эстетов. Среди всех них какая-нибудь женщина в трауре узнает своего любимого и. «Вот, может быть, из-за этого картину надо бы подождать выставлять», – раздумывал я.
И оказалось совершенно другое, потому что я никогда не бывал на вернисажах. Собралось тут народу столько, что картин почти совершенно не видно. И какой народ? И разговор не о картинах, а о разном, что вчера видели и слышали о премьере в одном театре, в другом, о «Маскараде», о Мейерхольде, об оккультизме.
С трудом нахожу я «нашу картину», мало толпятся возле нее.
– Что это? – говорят о смертельно раненном.
– Дон-Кихот!
– Лицо иконографическое.
– А какое художественное разрешение?
– Война!
И переходят к другому. Но другое тоже только на мгновение показывается, то заслонили, переходят к третьему, к четвертому. И так как-то все кругом, и кажется, что вернисаж значит водоворот.
Картина в этот водоворот не попала, завтра ее узнают, оценят другие, но в этот водоворот она не попала: она слишком серьезна.
Вышло не так, как хотелось, но вышло к хорошему. Вы меня поймете, если представите любимое произведение как любимое существо в водовороте: сегодня оно предстало на мгновенье, удивило, но кого удивило? Предстало и погрузилось, а потом вынырнуло вверх тормашками, потом боком, потом рука, нога, нос. И главная беда в том, как хорошенько подумаешь, что не любимое это существо ныряет в водовороте, а сам ныряешь в этой праздной толпе.
Уходя с выставки, говорю знакомому, что никогда в жизни своей не приду на вернисаж.
– Придете, – спокойно говорит он.
И, должно быть, приду: затянуло меня.
На Марсовом поле, вспоминаю, что-то, где-то тут было похожее…
Тут было это. Скэтинг-ринг и вернисаж – это очень похоже. Там тоже шло все кругом. Толпа, залитая светом электричества, в пыли мастики, пахнущая пудрой, потом, духами, мчится очень скоро по кругу, не находя себе выхода: свыше было ведено неким злым существам вселиться в них и низвергнуться, но выхода не было нигде, чтобы низвергнуться, и одержимые мчались по кругу, не находя себе выхода.
Так что нового, друзья мои, о вернисаже я сказать вам ничего не могу: был скэтинг-ринг, а теперь вернисаж… Но поистине ново то, что завтра я опять за черным хлебом должен выезжать в Царское Село.
по неизданным документам составил Александр Блок.
Алконост. Петербург. 1921 г.
В этой небольшой книге, по-видимому, нет ничего блоковского, и только опытный читатель узнает в нем поэта в изысканной отчетливости выступающих фактов. Правда, у настоящего поэта (если уж он возьмется за это) факт бывает фактичнее, чем у людей, живущих в мире обыкновенного здравого смысла. Чего беспокоиться человеку здравого смысла о стенах своего домика – стоят и будут стоять. А у поэта они иногда шевелятся, и нужны очень сложные подстройки, чтобы найти и устоять в этих шевелящихся бездушных вещах. Жить-то, в конце концов, надо, писать, получать гонорар, покупать пищу и т. д., значит, ему заботиться нужно больше, чем человеку здравого смысла, у которого вещи не шевелятся, – и факт выходит фактичнее. Помню, один такой здравосмысленник, редактор большой столичной газеты, еврей, адвокат, и за месяц до революции купил себе имение – как это странно. А Блок, бывало, еще за несколько лет до революции выступал в религиозно-философском обществе с пророчеством о революции: ну, чей же факт сильнее? И вот все совершилось, как ожидалось, и стало очевидно, и адвокату здравого смысла тогда оставалось выйти на разрушенную улицу и посмотреть, как же это вышло в действительности. За этим занятием мы встретились однажды с Александром Александровичем. «Вы думаете, много пулеметов было на крышах?» – спросил он меня. – «Много, очень много?» – «А сколько?» – «Сто, двести…» – «Шесть!» (может быть, семь или девять, не помню). Удивительно, поразительно было слышать. Блок, однако, был с документами, ходил, считал, мерил кусок оторванной жизни.
Конечно, его книга будет иметь значение фактического памятника, но, вероятно, скоро утонет среди множества подобных специальных работ. Но едва ли в какой-либо книге факт будет окружен обаянием своей фактичности – так много, отчетливо он выступает у Блока. Почему так? А потому, что это книга все-таки вытекает из Блока, и если мы видим в ней аршин, то этот аршин – не «свой аршин» (всякий меряет на свой аршин), а тот особенный, святой, которым мерил и Леонардо свои фигуры.
Никто из стариков не помнит такого инея, как в девятнадцатом году нашего века, и никогда в книгах мне не приходилось про такое читать. Иней оседал и наседал целую неделю, так что на седьмой день ломались ветви и верхушки старых дубов. Особенно в березах было много погибели: начиналась обычною сказкой о царевне-березке в белых цветах с бриллиантами, но потом березка склоняла все ниже и ниже оледенелые ветви, казалось, шептала: «Что ты, мороз, ну, пошутил и довольно!», а мороз все больше и больше леденил, все ниже и ниже склонял их ветви и наговаривал: «А вы как думали, сказка моя только забава, развлечение вам?» И вот уродливо изогнутые, глыбами льда загруженные, падали верхушки и ветви, а молодые ломались в стволах пополам. Телефонные и телеграфные проволоки стали толще векового дуба, рвались, падали, их подбирали и увозили проезжие. Когда вся телефонная и телеграфная сеть погибла и остались одни только столбы, в нашей газете за расхищение народного имущества было объявлено очень большое наказание.
После инея всей мощью своей бушевал хозяин всей древней Скифии – буран. Засыпаны снегами деревни, поезда в поле остановились, и от вагонов торчали только трубы, как черные колышки. В нашем засыпанном селе крестьяне работали, как на раскопках курганов, и вечерами так странно было с вершины сугроба в прорытой внизу траншее увидеть огонек. Смотришь сверху, а там, внизу под снегом, при огоньке дедушка лапти плетет, там мальчик книжку читает, а вот там – как страшна все-таки наша зимняя сказка! – там лежит покойница: в самый сильный буран в горячке, в одной рубашке вырвалась из хаты женщина, за нею гнались, но потеряли в буране, только неделю спустя, когда все успокоилось, розвальни, прокладывая себе путь, наткнулись на тело в снегу. В поломанных березах против моего окна, изуродованных инеем, засыпанных бураном, так дивно сложилось обличье дедушки Мороза и так явственно, что мальчики в библиотеке, когда заходили за книгами, постоянно мне указывали в окно и говорили: «А дедушка все смотрит».
Ехать пришлось в это время, дорога – погибель, разъехаться невозможно, встречному издали кричишь: «Делим, делим дорогу!», потом боремся, трещат сани и, свалившись с гребешка дороги, ругаясь всем матом, засаживаем лошадей по уши. Так долго я барахтался в снежном море, и, когда выбрался, вдруг яснее, яснее стало, прояснилось, и вовсе начисто засияло солнце над Скифией. Правильным крестом расположились зимние столбы вокруг солнца. Внизу же все двигалось, все сыпалось, видна мне была только верхняя половина лошади, и в поле далеко что-то показывалось и пряталось в поземке, какие-то серые тени с ушами. Я долго в них всматривался и, когда лошадь храпнула, понял, что волки. И еще я видел, как черный ворон высоко пересек солнечный крест на небе, вокруг была древняя, страшная эллинам Скифия.
Долго мороз боролся с метелью. Он у звезд ночных просит помощи – звезды согласились, у месяца – месяц согласился, а солнце отказало. И вот прощается зима по ночам яркими звездами, а днем весна приходит сухими тропинками.
Хочется выйти на дорогу, обрадоваться человеку, разделить с ним путь до села и в селе этом обрадоваться всем живущим тут, поговорить, поесть с ними и расстаться так, чтобы дети долго помнили веселого странника. А после дорогой подумать:
– «Наша детская радость, как мячик, и в мячике горе заделано. Мячик радости прыгает, а горе в нем мнется, мнется и – раз! – мячик больше не прыгает. После к горю, как к горе, привыкают: стоит гора, ничего не поделаешь, день за днем, год за годом, и вот уже тропинка пробита наверх и оттуда видно, как всюду в долинах новые мячики прыгают. И спускается странник в долину, радуется вместе с другими, хотя знает, что за его спиной горе стоит и что у каждого из этих детей, играющих в мяч, вырастает за спиною гора».
В голубом свете первой весны странник, может быть, еще скажет кому-то, вспоминая Нагорную проповедь:
«Блаженны вольные люди, в Царстве Небесном у них будут ризы земные».
«Блаженны свободные люди, отдавшие волю свою на благо всем, в Царстве Небесном им будет вверено утро вселенной».
Так хорошо, так чисто бывает на душе, когда яркими звездами по ночам прощается с нами зима и днем весна приходит сухими тропинками.
Плуг мой старинный неуклюжий и называется «нырок», потому что нет-нет и нырнет в землю по самую ручку. Но борозда, другая, овладел я нырком совершенно, научился по-лошадиному гоготать на Рыжика, отлично держу в борозде Лопоушку. Птицы кличут одна другую, кружатся, садятся на деревья, не решаются идти вслед за новым пахарем. Бабы тоже остановились на краю поля, мужики шли делиться и стали под лозинкой. Потом, осмотрев все мои движения, птицы слетаются клевать червей, бабы за травою, мужики за лес на ту сторону оврага, и там на бугре у них начинается галдеж дележа.
Нет счастья в одиночку! Земля такого не принимает, отталкивает. То лямка оторвалась – нужно лямку перевязывать, то болты расшатались – подвинчивать болты, то лошади отчего-то не идут, и я кричу:
– В борозду!
Как эхо отвечает сосед мой хуторянин надрывно из кустов:
– В борозду, подлая!
Тоже одинокий, оторванный голос. А из кустов кто-то хозяйски строго:
– «Хомут, хомут».
Правда, смотрю, хомут рассупонился и натирает Рыжику шею. Поправляю хомут, и хорошо мне думать, что вот хоть один человек нашелся и считает мое дело за настоящее и помогает. Хочу ему спасибо сказать, а его уже и след простыл: далеко в мареве пусто, колышется какой-то незнакомый, вовсе сивый старик.
Загон мой в день чуть побольше полнивы. Утром я намечаю себе верную линию через два полынка на дерево, прорезаю так с четырех сторон, черной каймой вспаханной земли окружаю зеленый пар, и то, что вспахано, ширясь, ширясь, – одна половина моего мира, а зеленое внутри – другая.
За лесом на бугре всё делятся, день ото дня у них сильнее галдеж, и ничем это остановить нельзя: то кого-нибудь обидели – опять делятся, то кто-нибудь новый пришел – новый передел, то другая деревня грозится отобрать себе землю и наших вовсе прогнать. Бушует дележ, как мутный поток по оврагу.
Разные формы принимает зеленый пар внутри черной каймы пахоты: к завтраку закругляется, к обеду становится с шейкой, потом шейка тает – исправляю углы, пашу треугольник, из него выходит нож, потом бритва, стрелка, и когда солнце садится, я по узенькой зеленой стрелке провожу последнюю борозду и кончаю: зеленого нет, все черное, паханное, мое.
Работа медленная, и когда поймешь ее, то все оказывается в лошадях: сам выходишь либо лошади. Итак, не работа сушит, а забота о лошадях: дать отдохнуть, попоить, покормить, наносить на ночь травы – лошади пашут, человек только ходит за ними. Полегоньку работая, поднял я за неделю пар плугом, двою сохой и зараз бороню, а там, на бугре, все еще не разделено, и пар там невзметанный, заросший, твердый, как сухая земля.
По-разному мы понимаем землю и волю, но здесь, на пашне, те же самые люди говорят совсем по-другому, и много доброго получил я от них и кланяюсь теперь всем бескорыстно мне помогавшим советом и делом. А больше всех низко-пренизко кланяюсь неизвестному мне белому старцу, который мне раз из кустов крикнул: «Хомут, хомут!» – и спас мою лошадь от раны. Привелось мне с ним еще раз встретиться в жаркий полдень, когда из влажной земли поднималось марево. Худо мне было тогда на душе, скажу прямо: отчаялся. Нехорошими словами, как сосед мой, кричал я на усталую лошадь, соха прыгала, палица постоянно выскакивала. Вдруг из кустов крикнули:
– Борона, борона!
Оглянулся я, а лошадь с бороной не за мной идет, а стоит на том конце борозды и травку щиплет: до того, значит, я разошелся душой с этим миром, с этой землей, на которой родился, что лошадь с бороной потерял. Стыдно мне стало, и не знал я, какими глазами посмотреть на того, кто крикнул мне: «Борона, борона!» Улыбнулся я жалкой улыбкой, как нерадивый работник хозяину, посмотрел, а сивый старик уже далеко от меня идет, колышется в мареве, осматривает наше общее хозяйство, нашу общую землю – родимую мать.
Какая тишина в осенних полях, далеко где-то молотилка, будто пчела, жужжит, а войдешь в лес, там с последним взятком пчела жужжит, как молотилка, – так тихо! Земля под ногами, как пустая, бунчит.
Подхожу к людям в ночном с лошадьми.
– Был мороз?
– Был, да росою обдало.
Люди эти, пролежавшие всю ночь на тулупах, простые как полевые звери, и разговор их был про зайца, которому корова наступила на лапу, – все смеялись, что заяц вился под коровой, а она жевала и ничего не знала; про то, как из лака с помощью соли можно спирт добывать; про немцев, которые из дерьма масло делают; про лисицу, про выборы и где керосин раздобыть, и как лампу керосиновую переделать на масляную, про махорку и набор Красной Армии.
Я удалился от них рубежом, поросшим муравою, в Семиверхи, где сходятся земли семи разоренных владельцев. Светлый водоем в парке, обрамленный осенним цветом деревьев, как затерянное начало светлого источника, встретился мне на пути. Тут из разноцветных деревьев: кленов, ясеней, дубов и осин, – я выбираю самые красивые листы и готовлю из них цвет совершенной красоты.
Вот я вижу теперь ясно, как нужно жить, чтобы вечно любить мир и не умирать в нем навсегда: нужно с ним расстаться при жизни, чтобы он скрылся для глаза и стал как невидимый град.
Источник радости и света встретился мне на пути, но я не раз встречался с им и потом скоро терял. Как удержать мне в памяти тропинку, по которой пришел я сюда навсегда?
В пении последней пчелы слышу я голос, что нужно проститься с родною землей.
Выхожу на опушку леса и малодушно теряюсь перед наступающей тьмой. Но и тьма не могла закрыть от меня радостного мира: еще не успела потухнуть вечерняя заря, как с другой стороны поднималась луна, свет зари и свет луны сошлись вместе, как цвет и крест в ярких сумерках.
Какая тишина в ярких сумерках полей! Как пустая, бунчит под ногами земля, зажигаются звезды, пахнет глиной родной земли – невозможная красота является в ярких сумерках, когда расстаешься навсегда с родною землей.
(В свое время Батищево (Смоленск<ой> губ<ернии>, Дорогобужского уезда) было Меккой народников, и все в русском интеллигентном обществе его знали. Теперь необходимо напомнить, что славу Батищевскому хозяйству создал А. Н. Энгельгардт, профессор химии, «по независящим обстоятельствам» поселившийся в этой глуши. Перед каждым выдающимся деятелем в зените его дела и славы является искушение малых сих, так и к А. Н. Энгельгардту после его знаменитых писем «Из деревни» потянулись паломники, прозванные в Батищеве «тонконогими». Не знаю хорошо происхождения этого названия, одни говорят, что кличка эта была дана первому ученику с необычайно тонкими ногами, другие, что крестьяне вообще так называли батищевскую интеллигенцию за узкие брюки.
А. Н. Энгельгардт, человек исключительной инициативы, воли и дела, а рядом с ним «тонконогие» со своим вопросом «что делать?» – вот первое, о чем мне хочется написать вам, когда, с одной стороны, народническое дело в свете грандиозного перелома в крестьянской действительности так интересно возвращается нашему сознанию, а с другой стороны, Батищево стояло почти что научным городком (Энгельгардтовская областная сельскохозяйственная опытная станция).
А. Н. Энгельгардт жил в таком маленьком и худом домике, что зимой за ночь мокрый веник примерзал к полу; по десяти лет, не снимая, он носит одно и то же платье, часто ест-пьет с рабочими, не имеет никакого общества; жизнь такую вполне можно назвать аскетической. Но подвиг совершается из целей часто земных – ему просто надо сделать доходным свое имение, применить к хозяйству свои знания по химии, потом и других научить и так оказать свое общественное «Я». Кроме того, ему хочется из русской интеллигенции выработать тип независимого сельского хозяина, в этом он курьезно сходится со Столыпиным, который хотел сделать то же самое с крестьянином.
Энгельгардту, как и Столыпину, нужно создать крепкого на земле человека, разгрузить государство от босячества и чиновничества всех видов. Для этого Энгельгардт хочет возбудить в интеллигенции чувство самости, свойственное каждому мужику, то животворное начало, носители которого в природе называются самцами и самками, в человеческом мире из уважения к интеллекту эти названия не применяются, там человека-самца называют хозяином и самку – хозяйкой.
По нашему представлению, без животворного начала самости не может быть никакого хозяйства, ни личного, ни общественного, ни государственного, и это чувство неизмеримо шире чувства собственности; без силы самости нельзя быть хозяином, нельзя даже просто быть в природе, держаться на земле, а только висеть в воздухе и спрашивать – что делать.
Вот, между прочим, этой-то самостью через мужицкую работу и хотел Энгельгардт наделить интеллигента, вернуть блудного сына из тюрьмы интеллигента в отчий дом природы.
У Энгельгардта задача была чисто деловая. Он был в России прагматистом, т. е. волю к жизни (дело) ставил на первый план в существе человека. Психологически его натура совершенно противоположна натуре народника-интеллигента, но внешним образом его жизнь совпадает с идеалами народничества; и его аскетический образ жизни, и его земледельческий труд, и особенное внимание к мужику. Он звал в «мужики» по такому короткому рассуждению: мужик умеет работать, но не пользуется своим трудом, потому что работает не по разуму, а инстинктом, как все в природе; наоборот, интеллигент все понимает, но делать ничего не умеет, – итак, надо отдать интеллигента в мужики, чтобы он внес в работу разум, не хватающий в труде мужика. Это рассуждение, вполне верное логически, все-таки до наивности просто и живо напоминает нам первый период революции, когда инженеры, учителя и другие специалисты занимались на полях и огородах сельскими работами.
Жутко читать договоры о работе Энгельгардта с «тонконогими» – работать от зари до зари, жить, есть с деревенскими рабочими и даже чаю по возможности не пить, а жалованье получать условно: хороша будет работа – получит, нет – без жалованья. И все бы это ничего, если бы вправду учиться хозяйствовать, но у «тонконогих» хозяйство не цель, а только средство для реализации своего высшего «Я». Жутко читать, как молодой человек решается бросить столичную жизнь; – ему бы такая жизнь, как алмаз, должна сиять всеми гранями, и покутить, и поплясать, и наукой заняться и художеством, а он едет в пустынные дебри Смоленской губернии, в мрачное место изгнания профессора, ставшего полевым хозяином. Еще более жутко следить, когда «тонконогий» приехал, поместился в рабочем сарае, от лихорадки работы не спал всю ночь, и вот утром староста, осмотрев его, посылает «на теплые воды», т. е. корчевать пустоши, понятно, что всем не хватает такой увлекательной работы, как бороновать или пахать, да и нельзя ее поручать первому «тонконогому» – до этого надо еще дослужиться и попотеть над корчевкой и вырубкой на «теплых водах».
Мы можем вперед сказать, чем кончится этот неестественный союз делового человека с «тонконогими». Затеряв свое в чужом деле, «тонконогие» постепенно заслоняет пустоту своего природного существа общинностью. Теперь учитель уже начинает подсмеиваться над своими «тонконогими», тут обнаруживается вся пропасть, разделившая «тонконогих» с Энгельгардтом. Пропасть эта состоит в чувстве самости, стихийно живущей в мужике, культивируемом Энгельгардтом, и от которого, как от черта, открещиваются «тонконогие» со своею общиною.
Пусть тяготеет над мужицким миром его община, созданная фискальными задачами правительства, пусть даже существует эта община как выражение общих интересов крестьянства – пусть! Внутри этой общины каждый мужик живет для себя, он сам большой о своей конуре, и в нем самом – весь творческий мир природы, сам большой и щей горшок.
Нам удалось теперь быть свидетелями величайших событий в крестьянстве, мы видим ежедневно, как из общего крестьянского мира там и тут выходят эти самости, беспощадные в своих достижениях, способные на титаническую борьбу пассивного сопротивления, лишь бы стать самими собою. Наблюдая этот закон природы, рождение индивидуальности, такой же неизбежный и жестокий, как физические роды живого существа, мы улыбаемся, когда интеллигент со старой закваской тоскует, не узнавая прежнее крестьянство, о котором он составил суждение по своему же чувству жалости к бесправному, забитому народу, прозябавшему в невежестве и бедности, как Антон Горемыка. Мы улыбаемся нынешнему разочарованию в народе. И той же улыбкой улыбался Энгельгардт «тонконогим», устраивавшим свою новую общину без самости. Но горько думать об этой улыбке, и, верно, горька была она ему самому. Сам же он выдумал призвать интеллигентов в мужики и научить их мужицкой работе. Но как же можно научиться этой работе без чувства хозяйственной самости, без того стального ума, которым дух и материя связываются в чувстве личного обладания вещью?
Печальный эпилог похода «в мужики» расскажут теперь старожилы деревни Батищево. Среди общинников был настоящий простонародный самец-хозяин Иван, который не только отдавал себя физическому труду, но и держал в голове общий план хозяйства; он и забрал в свои руки все хозяйство и с помощью капитала одного богатого общинника устроил обыкновенное батрацкое хозяйство. А «тонконогие» все разбрелись. Один из них начал на Кавказе другую общину («Криницы»), основанную на религиозных началах, но, кажется, тоже попавшую, в конце концов, в руки хозяйственного самца вроде Ивана. И много на своем веку я видел разного рода общин, но все они кончались, потому что их одухотворенные вожди не были связаны жестокими законом природы хозяйственной самости, и это брал на себя индивидуум.
Представьте себе картину мечтательно пространственных сумерек нашей родины. Кому не бросалось в глаза, что литература русская, столь отзывчивая на жизнь, кажется, ни разу не использовала широко распространенный на Западе сюжет, что какой-нибудь бедняк долгим, упорным и честным трудом добивается относительного материального благополучия, общественного положения и вообще того, что называется счастьем. В России такое счастье не может достаться труженику, потому что его перехватывает хитрец. Разбогатеть от своего труда было необычайно в России, и если бы и явился такой счастливец, то ему бы не поверили и сочинили бы непременно легенду о его первоначальном счастье – случае, например, что ночевал у него богатый купец, забыл у него бумажник с деньгами, и с этого пошло, а то – что прибило к его домику баржу с товарами, и что – попалась в неводе золотая рыбка. Словом, для среднего человека нельзя подняться над своей средой; поднимается только кулак или царский человек, и потому в русской литературе нет таких сюжетов. Над жизнью русской господствовал как бы нравственный комитет бедноты, клеймивший каждое проявление индивидуальности. И все-таки каждый даровитый человек в душе лелеял самца-хозяина, каждый хотел бы жить богато и хорошо.
Энгельгардт все это хорошо понимал и видел спасение от косности, с одной стороны, и хищности – с другой, в создании естественных условий для проявления чувства самости, которое интеллигент и до сих пор еще называет мещанством. Энгельгардт хотел всеобщего признания этой самости и возрождения, хотел в мягкие души интеллигентов вселить свой настойчивый дух, в их «тонконогие» тела влить мужицкую кровь. Но он был тоже мечтателем, как все одиночки.
В то время как он делал свои опыты, интеллигенция все сжимала и сжимала заключенный дух, который рано или поздно должен был разрушительно вырваться, и другой вулкан нашей жизни – мужик копил свою потенциальную мощь в жажде земли. Кто не слыхал этого всероссийского крика: «Земли, земли!» Наш крестьянин похож был на Адама, которого Бог вновь сотворил и вновь выгнал из рая с той же заповедью обрабатывать землю в поте лица. Но земля уже вся была в руках старого Адама, и, послушный заповеди, новый Адам бродит по всему пространству: «Земли, земли!»
Еще нет у нас такого специального исследования, которое бы анализировало до конца, что же именно хотел выразить крестьянин своим криком: «Земли!» Хотела ли земли вся эта инертная темная масса, чтобы только остаться жить по-старому, плодиться, множиться и так осуществлять естественную самость, распространяться в ширину, как всегда росло Русское государство? Или, может быть, так же, как наш ученый пионер в Батищеве, этой жаждой земли народ косвенно хотел выразить необходимость существа личной инициативы, которая должна бы оплодотворить эту пустынную землю?
И это ли не великий народный переворот? Мы не слышим больше крика «Земли!», и земля во многих местах лежит так. Зато без шума и крика хозяин подбирается к земле и завязывает свой крепчайший узел. Культ бедности, который начинается с Антона Горемыки и кончается манифестацией комитетов бедноты, окончательно потерял свое значение и растворился в повальной болезни сего обществ как «бешенство кухарок»: все общество, принужденное своими руками стряпать свою скудную пищу, ворчит неустанно, охваченное этой болезнью кухарок. Так крылатое слово вождя Октябрьской революции: «Мы научим каждую кухарку заниматься государственным делом» привело нас к необходимости считаться с этой до сих пор мало известной болезнью.
Когда-то плакали люди над повестью «Антон Горемыка», почему же теперь так слабо отзываются на ужасы людоедства Самарской губернии, и повесть о голодном едва ли станут читать. Зато теперь уже почти что можно взять своим героем удальца с войны, в запрещенное время возившего под пулеметами в Москву муку, наделив его чертами новгородских ушкуйников. Пусть наш новый герой на эти средства сколотит себе мельницу пудов на тридцать в день дохода, строит себе большой дом на хуторе и кормит не одно жирное животное в своем свинарнике. Положительные черты самости героя – отвага, настойчивость – почти-почти сейчас (не вслух еще, а молчаливо) балансируются с отрицательными.
Вы скажете, это падение идеалов. Да, это падение. Но в то же время и освобождение закованной силы земли. Энгельгардт был предтечей буржуазного строительства обыкновенной жизни земли, этого крайне нужного нам теперь дела, потому что прямо или косвенно всякая личность нуждается в этих питательных соках земли, нужно быть снисходительным к этим миллионам людей, которые размножаются и непрошенно хотят быть на земле счастливыми. И нельзя называть это естественное чувство жизни мещанством и буржуазностью. Но если вы не хотите обойтись без этих слов и они дают вам понятие о силе жизни земли, росте ее населения, растительного, животного и «человеческого», то пусть будет по-вашему, и я скажу, что Энгельгардт был предтечей буржуазной революции в России.
Ждали мы, ждали слова живого, и вот Алексей Максимович (Горький) натужился и удивил всех нас, сидящих, безмерно: жестокость (?) русского народа восходит к чтению жития святых.
От понимающих людей, наверно, уже ему, бедному, жестоко досталось, и не буду разводить критику, все-таки его ex-мысль родилась в твердом виде; на множество прежних народолюбцев революция подействовала слабительно: губки надули и крест свой испачкали.
В ожидании истинного слова и буду вам писать, как путешественник из страны дикарей, оставив в стороне свою кровную и душевную связь со своими лесными предками. Мне всегда казалось, что живем мы, люди читающие, среди неграмотных, что мы болезненно преувеличиваем значение книги, а они преувеличивают свое к ней презрение. Обижаться мне теперь не на что, хотя и обобран с головы до ног. За это время у меня, Робинзона, были такие Пятницы, что, как вспомнишь, – слеза прошибает; бывали и такие злодеи, что удивляешься, как обошелся без кровопролития, ни одной души не загубил, – все было. В стихии народной есть все, и если о ней серьезно говорить, то надо с себя начинать. И так будто предстал на Страшный Суд. Но знаете, все как-то жить хочется, и суд этот оттягиваешь, а робинзоновская точка зрения тоже позволяет сказать кое-что.
Сейчас у нас покос и жнев вместе сошлись, работа убийственная, а тут еще червяк взвалился. Я только что вернулся с прогулки: верст семьдесят босиком, ржами, овсами, лесами прошел, и везде один разговор:
– В вашей стороне червяк жрет?
– Жрет.
– Окаянная сила!
Plusia gamma называется червяк по-агрономически, льняная совка, ест и бураки, и картошку, капусту, горох, но главное – лен, так что от него остаются только одни голые стебли.
Происхождение Plusia gamma, конечно, небесное, и доказывается экспериментально: расстелили холсты белить, ночью дождь пошел, утром холсты были покрыты червями, значит, червя Бог с неба дождем послал и в наказание: ризы из церкви обобрали, вот Господь рубашку у человека отнял.
И бросились к попам молебен служить.
Молятся и смеются, да еще как хохочут, и над попами, и над самими собой. Помолились, посмеялись, утром встали.
– Ну как, жрет?
– Чернеется.
– Да ты посмотри, жрет ли.
Посмотрели и ахнули: весь червяк сидит на льне мертвый: на чернь тоже какая-то плесень напала, температура понизилась за ночь, и к утру он весь был готов.
Попы-то, попы, верно, как ликуют.
А вот книга, и в ней сказано, что Plusia gamma всего два раза и показывалась, раз была в Пруссии и один раз у нас, больше ничего не сказано, кроме анатомии, физиологии, биологии.
– И все?
– Все.
– Это причина, так сказать, а как же обойтись?
– Про это ничего не сказано.
Всего два раза показывалась, и, конечно, меры борьбы еще не выработаны, – ну разве можно все по книге сказать, и как тут обойтись без молебна.
Но позвольте мне представить дело по-агрономически, рационально.
Я был сейчас в деревне и видел страду: великую, нисколько не меньше, если не больше некрасовской, и это очень удивительно должно быть для вас, горожан, потому что страда связана с работой на помещичьих землях, – нельзя, кажется, назвать страдой работу на двух-трех десятинах с одной лошадью и коровой. И все-таки, оказывается, страда великая. Я смотрел на нее не глазами Некрасова, а женскими очами Натальи Яковлевны, бывшей учительницы, заведующей детской колонией.
Краткая история Натальи Яковлевны: была в колонии и вышла замуж за деревенского парня, оттого, что очень замучилась в колонии. Не выдержала, прокляла учительство и бросилась в деревню на безначальное житье.
Посетил я ее.
– Что вы теперь чувствуете?
– Спать хочется.
– В каком смысле?
– В обыкновенном: спать и спать. С утра до вечера одна единственная мысль в голове, как бы выспаться.
– Неужели муж не дает?
– Муж жалеет.
– Хозяйство?
– Маленькое хозяйство.
– Кто же вам не дает выспаться?
– Кузьма беспокойный. В колонии булавками кололи – рвалась куда-то жить, а теперь Кузьма обухом пристукнул, и спать хочется.
Вот мы тут и разобрали крестьянскую жизнь всю до ниточки. Начинаем с коровы, потому что это же самое главное. Для коровы нужно луг достать. Раньше это было очень просто: из полу или из трети у помещика. Теперь луг распределяет Луговая комиссия. Ловкие люди перед наделом ублаготворят, кто хлебом, кто самогонкой, кто поросенком, а когда время приходит делить луг, смотришь, мужики не делят, не косят, а «в косы играют» (режутся косами). Такое у нас хозяйство дурное, что к самой работе – голодные: ни мяса, ни хлеба, ни картошки, а только свекольная ботва, приправленная молоком. Голодные, раздраженные, как звери, делятся, подступиться нельзя. Порезались, попы драли бороды, кое-как кончили – и косить.
По дождливому времени косят исподволь, покосил, посушил, урвал воз из воды и опять немного скосил. Будь хозяйство на отдельном участке, там бы ни делиться, ни спешить – работай, когда есть силы и погода хорошая. А тут работа по Кузьме беспокойному, так и за стол не садится, с куском хлеба ходит, а как он на работу – тут все бросай и спеши, а то полосу и скосят, и помнут. Тут жатва подоспела – жать тоже миром. Так выходит, что поспать некогда, голова работает – на миллион, а дела на копейку.
Скучно мне все это описывать, поверьте на слово такой чепухе, что из-за коровы одной, лошади одной, двух подсвинков, двух овец, двенадцати кур, дети уже на последнем плане, – приходится до восхода вставать (к пастуху) и лечь перед самым рассветом. Притом злоба такая между собою в деревне теперь, что человеку страшно в глаза заглянуть.
Так ведет дело Старый Хозяин, и я критикую его агрономически. Опять без радости, поверьте мне, что весь этот ад кончается, как только человек выходит на отдельный участок.
Это вдруг поняли – деревни лопаются, можно сказать, каждый день. Одна мне знакомая деревня очень долго держалась: никак не собиралось большинства в пользу раздела. И вдруг половина дворов сгорела. На одной деревенской половине гармонья играет, на другой – плач и скрежет зубовой. И постановили на сгоревшей половине: сжечь другую половину, где на гармоньи играют.
Но до пожара второй половины все-таки не дошло: поставили сторожей, выбрали свое добро в другую деревню и начали переговоры о выходе всех на участки. Позвали землемера, и все рассыпали, как горох по кустам, и вся «страда» кончилась.
Агрономически тут нельзя успокоиться: в сущности, это старое славянское расселение починками, а каждый из этих отдельных дворов со временем должен превратиться в прежнюю деревню, и опять должен подняться крик: земли, земли. Но тут важен разлад со старым бытовым укладом.
В начале революции говорили:
– Революция произошла, а ум человеческий не произошел.
Теперь по всему видно:
– Ум произошел.
Иду я как-то к Карлу Герасимовичу и думаю: «Русский он, православный, почему же имя у него лютеранское». Спрашиваю девушку про это.
– Мы зовем его Кирюшкою, – ответила она, – а это он сам себя назвал Карлом.
Прихожу я к этому Карлу: молодой он человек из военнопленных Германии, семья обыкновенная – старики, детвора. Все садятся за стол к общей чаше. Богу помолились. У Карла чашка отдельная, и Богу не помолился.
– Вы что же отдельно, и Богу не молитесь?
– Не молюсь: германский Бог крепче.
И посмотрел на своих вызывающе, те посмотрели на него: видно – борьба.
И начинает Карл все критиковать: разве это жилье без фундамента? Разве это дом – изба? Каждые десять лет подгнивает, а вот у немцев…
– Стойло у коров холодное и темное, корм дают без меры, а у немцев…
– В избе грязь – отчего? Бабы занимаются каким-то плетеньем, а вот у немцев…
– Навоза не хватает, золу выбрасывают на улицу, а у немцев…
И так все до последнего, до самого имени собственного: нет, всю жизнь надо переделать и начать с собственного имени, он теперь не Кирюшка, а Карл…
Смешно, конечно, но ведь если с большой высоты посмотреть на западника Чацкого в староколенной Москве, чем он отличается от Карла и что он, кроме западного, дает старой Москве.
Наш Карл – это Чацкий в деревне, свой самородок деревенский.
Наше село сидит на торфяном болоте, пусть оно раньше называлось Иваново, а теперь стало называться Люксембург, ничего от перемены названия болоту не сталось: грязь в Люксембурге совершенно та же, как испокон веков было в Иванове.
Не понимайте только меня, как любят понимать русские люди, притчами, я не хочу сказать, будто ничего вообще не переменилось, вот, например, недалеко от этого Люксембурга есть маленькая деревенька и в ней теперь завелось электричество, притом безо всякой помощи правительства, просто крестьяне купили себе для пахоты трактор и этот же мотор приспособили в темное время для освещения. В деревне этой даже нет ни одного коммуниста, а просто порода людей такая: лет тридцать тому назад, когда только что появились волшебные фонари, в этой деревне был первый волшебный фонарь. Зато верст двадцать от нее есть другая деревня, там никогда не было волшебного фонаря и теперь она самая озлобленная, темная, и от революции ничего не перенимает себе хорошего. Нет, я не хочу говорить притчами, что ничего не переменилось к хорошему в жизни местных людей, а исключительно, что в Люксембурге от перемены названия грязь не уменьшилась и как было, так и осталось болото.
Был в этом болоте человек, у него был большой двухэтажный дом ужасных пропорций, без всяких украшений, просто кирпичный сундук. В нижнем этаже была мясная лавка и бакалейная, приказчики продавали, а сам хозяин, человек пожилой, но еще крепкий, в то время чуть только мука в бороде стала показываться, сидел обыкновенно на камне возле лавки: чего ему соваться самому, поработал довольно, дело налажено, сиди и сиди. В налаженном деле и с улицы, чуть перебой, – слышно. Тогда хозяин встает с камня и в дверь: «Стерва».
Все затихает. Хозяин, прозванный у нас Никола Сидящий, опять садится на камень, глядит на базар и молчит.
Хороши базары были в Иванове, кто не любит и не понимает базара, тот ничего не понимает в этом житье-бытье. Вот в том-то и штука, не с лица надо смотреть нашу провинцию, лицо у нее под платком и только нос виден, но живот, у-у какой живот в базар раздувается. Со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных с раннего утра трусят лошадки и везут, чего, чего не повезут бородатые овчинные мужики. Бывало, купишь себе горячей самодельной колбасы с пол-аршина с ситником, мнешь это, а леший прямо на тебя лезет по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, куда ты прешь?» – а он все лезет и лезет и прямо на меня, наметил и прет; вот и добрался.
– Чего тебе, дедушка, надо?
– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.
– Я не торгую.
– Чего же ты возле бочки стоишь?
– Колбасу ем.
– Колбасу…
А сам наметил себе еще где-то и полез в самую гущу куда-то за чистым деготьком, и так он целый день будет лазить, валять ребят, баб давить, и сколько их, леших, тут лазит, толчея, теснота в брюхе базарном несусветная.
Живот раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, разные спекулянтики шныряют, скупают, перепродают. К вечеру брюхо повисло, и остался на площади только сор и навоз, да Никола неизменно сидящий на камушке.
Ну, как вы думаете, запой есть болезнь, или же, как голод телесный, например, к людоедству приводит, а так голод духовный к вину и самому ужасному безобразию? По-моему, так исходит от духа: нельзя же сидеть годы на камне и только смотреть по постным дням на базарное брюхо. Раз в месяц это бывает с Николой, поднимается с камня, и сейчас же, как вороны на падаль налетают, сбегаются разные людишки смотреть, что будет разделывать Никола Сидящий. Сначала из лавки торчма головой летят приказчики в грязь, потом собираются в очередь здешние известные люди:
Лихобор, первый в очереди, кривоглазый, с полотенцем на плече, трактирный слуга,
за кривым рыжий Барбос, вышибало из темных номеров Анны Ивановны Мейер,
за рыжим плешивый, маленький Щучка,
за кривым, рыжим и плешивым всегда Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины и под самый конец Бегунок, мужичонка мусорный, плохенький, за пятак пять верст пробежит. И в стороне от очереди из любопытства стоит поп Сашка с двумя дурачками, один Сало-Макало («коли бы деньги, я бы сало макал»), другой Григорий Великий (ходил с Петром Великим в поход против Александра Македонского).
Как раненый медведь в берлоге зверует в своей лавке пьяный Никола Сидящий, не подходи близко, каждому морду морсом закрасит. А поп Сашка со своими дурачками подзуживает очередь:
– Ну, подходи, Лихобор.
– Что же, не подойду?
– Попробуй.
– Стервятина.
И летит Лихобор с разбитой рожей в базарную грязь.
Здорово, хохочет поп Сашка:
– Ну, как ты, Барбос?
– Стервятина.
И рыжий кровью рожи своей поливает грязь.
За рыжим плешивый Щучка, Фунтик пухом летит, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, мусорный мужичок Бегунок, и Григорий Великий, и Сало-Макало, одного попа спасает его благодать, он смело входит в берлогу и запирается в лавке с Николой Сидящим.
Если для прежнего русского человека страшнее слова, как война, нет. Суд страшнее войны: война ахнет, как муху обухом по затылку, так кончено, а суд, как мухе паутинная сеть; тут разбираются и, как из мухи паук, выпивает судья из жертвы своей каплю за каплей. И как это страшно подумать, что вот я, какой уж там я, Бог его знает, отбитый, отшитый под лопухом в дряни сидел, и этому самому «я», Страшный Судья с золотой цепью велит: «С великим своим мусором и подлостью приступите…»
Больше всего на свете боялся Суда Никола Сидящий, и вот, когда лавка его после побоища опять открывается, то вся очередь уже опять тут с раннего утра дежурит, и все по порядку старшинства без всяких споров и торгов получают: Лихобор побольше, Барбос поменьше, Бегунок, Григорий Великий и Сало-Макало получают требухой и овечьими шейками.
Вспомнишь все это как было, и кажется, прошло сто лет, и рассказываешь своим правнукам, а как сообразишь, то оказывается так быстро время летело, и много всего было, и я летел по разливу на своей лодочке, но, когда спала вода, кто остался? да все те же самые люди.
Николу Сидящего с камня, конечно, сразу разливом сняло, где он был, что делал, как кормился – ничего не могу сказать. Раз, когда подходили казаки, я видел его на бревнах возле биржи, Никола сидел, надвинув козырек в пол-лица; в черных картузах те же, надвинув козырьки в пол-лица, как вороны сидели на бревнах, и другие наши купцы. Все молчали; как нам кажется, и птицы сидят и молчат, а на самом деле все отлично понимают друг друга без слов.
Дожидались и ничего не дождались хорошего. Сколько надписей сменилось на доме Николы Сидящего, в боевое время надписи были мелом, такая-то рота или дивизия, потом и по-настоящему: Женотдел, Утромот – чего-чего не было красным написано и расписано по дому Николы Сидящего… И вот, наконец, появилась белым по синему: «Чайная Нэпо», застучали молотки на базаре – строили, городили ларьки, лавки, навесы, мужик попер опять весь на базар, живот стал опять раздуваться, и Никола Сидящий, уже весь сивый, показался снова на камне, сидит, но не торгует пока и едва ли когда-нибудь осмелится – грузен как-то и даже в новых деньгах соображать плохо умеет.
Торгует в ларьке первый из очереди Николы Сидящего, Лихобор, бывший трактирный слуга, двухмиллиардные налоги не почесав в голове платит, лохматую шапку надел, дочка в шляпе ходит.
Хлестко берет и вышибало Барбос, Щучка надел галифе и стал, как журавль на тонких ногах, Фунтик, кумовья Опилковы, сваты Обрезковы, Тютюшкины, даже мусорный мужичок Бегунок ходит теперь с папиросами. Ну, а уж поп Сашка, трудно сказать, как ему стало: пожалуй, что поп проиграл. Под горячую руку в революцию отказался от Бога, в коммунисты пошел и на выгоцком деле был на заготовке кислой капусты, но не сумел уравновесить себя, был сокращен, исключен, пробовал опять в попы возвратиться – не приняли в попы, и от нечего делать сколотил ларек, торгует. Дело его ничего, только весь он издергался, стонет, как воробей, клюнет и оглянется, клюнет и оглянется, возле лавочки своей минуты не постоит спокойно, раскладывает, перекладывает и то рукой держит, то ногой – смешно. И прозвали попа Сашку за живость его на базаре «Живая Церковь». И так это пошло по базару во всеобщее употребление, и тот леший, когда начинает лезть и давить народ, ему укажут дорогу: «Куда ты лезешь, пошел в Живую Церковь, вон там».
Бывало, купец сам на резиновых шинах летит и поджилки трясутся, и как не трястись, его нажива на большом поле, и уж если пролетишь, то пролетишь по-настоящему, а так на фунт ему какая-нибудь часть копейки достается; теперь на фунт норовят пять нажить, и риску нет никакого, хочешь – торгуй, хочешь – лежи, товар все равно дорожает, чего такому купцу бояться, его сама судьба богатит.
Ну, а если бы и пролетел, куда пролетел: ниже того, где был, не упадешь. Вот почему новый купец отчаянно смел и его судьба богатит.
Зато старый купец Никола Сидящий всего боится, он теперь окончательно сел, и жизнь несется мимо него. Только твердо верит Никола в одно: что всему этому будет конец. Не на что выпить больше Николе, но зато духовного вина у него в изобилии и дар пророческий открылся ему на старости лет. Из далеких глухих мест приезжают к нему залетные люди узнать, как и когда все это кончится. И Никола Сидящий по апокалипсису им точно сроки указывает.
Слушаешь, слушаешь его предсказания, и досада возьмет, он одну книгу прочел и предсказывает, а я миллионы и ничего не могу предсказать, в досаде и скажешь:
– Никола Яковлевич, апокалипсис написан на греческом острове, почему же вы его так-таки прямо на Россию и переводите?
– Приходите, – скажет, – завтра, отвечу.
Назавтра выискал строку и указывает:
– Северные царства. Видите, – скажет, – прямо и сказано, что все сие совершится в северных царствах.
Раздосадуешься и, откуда что возьмется, сам ему наговоришь от своего разума, как непременно будет в России.
– Ну?
– Приходите завтра, отвечу.
Назавтра:
– Ну, как будет, по-моему?
– Будет.
– Ну?
– Только будет сие на малое время.
А потом и пошел, и пошел по своему вечному плану.
Перебьешь:
– Ну, на малое-то время все-таки будет.
– Будет, ну так что: на малое-то время тебе и поп Сашка предскажет, иди в Живую Церковь – спроси…
Так в нашем местечке после революции разделилось все на две церкви: одна у камня Николы Сидящего, мертвая церковь, предсказывает на вечные времена, презирая малое время, в котором жить нам и умереть, а другая, живая церковь, в ларьке попа Сашки интересуется только тем, что на малое время.
С бульвара на бульвар с полупудовой жестянкой керосина шел я и на Тверском приустал, сел на лавочку; как раз против меня была полусгнившая скамейка, на спинке ее разглядел я застарелые, почерневшие вырезанные когда-то слова: «Долой большевиков», на этой скамейке сидят две старухи, одна простая, другая была раньше барыней. Когда мимо старух проходят кто-нибудь мало-мальски хорошо одетый, старуха-барыня привстает и поет своим ужасным старушечьим голосом:
Голубка моя, умчимся в края,
где все, как и ты, совершенство.
Вы сами, наверно, не раз слышали и запомнили, «Голубка» пристает на весь день.
– Голубка моя… – Кто-то подал.
– Мерси, – сказала барыня.
– Спаси Христос, – сказала простая старуха.
Я схватился за карман, но в одном у меня ничего не было, а пока рылся в другом, остыл (обойдется без меня), и, как всегда бывает, когда откажешь в милостыне, стало на душе пусто. Да, это не взятку дать, там можно научиться давать, а милостыню «творят», это особый дар, тут чуть на волосок сознания – и выходит филантропия, еще волосок – к филантропии, выходит политическая экономия.
Пока я так размышлял, толпа окружила плачущую девочку и участливо ее расспрашивает, почему она так плачет.
– Мальчика выгнали из булочной, – сказала девочка, – просил милостыню.
– Твой братишка?
– Нет, чужой, да у меня тоже есть маленький братишка, ну, как его выгонят.
И вот как утешали девочку и бранили кого-то, оскорбившего святое народное чувство; видно было, что не угас в народе этот дар – творить милостыню. Простая старуха поднялась с той скамейки, где другая поет «Голубка моя», – подала девочке и прошамкала:
– Ах, шевяки, шевяки.
– Большевики?
– А то кто же, батюшка, все шевяки, раньше в церковь, бывало, копеечку несешь, и хорошо: со свечкой простоишь или поставишь, теперь давай все тысячи.
А шевяки все шли и шли по бульвару толпой. Тут были, наверно, больше приказчики, чиновники, чеховские вторые скрипки, выбрались из своего сонного обывательского подполья, шли скоро, энергичнее, бодрее, как заграницей, где давно уже была революция.
«Так вот отчего, – думал я, – была раньше такая пропасть между видимостью нашей и заграничной, мы того не переживали, а когда до нас дошло, стали быстрее. И появились интеллигентные нищие с пеньем и музыкой, совсем как на парижских бульварах».
Не успел я об этом подумать, как появился другой интеллигентный нищий, стал возле старух и засвистел на свирели. Помню, еще перед войной тут в кафе был чешский оркестр, во главе его был энергичный горбоносый, до Пана только рогов не хватало, играл он тоже на свирели и всегда имел большой успех у публики.
В восемнадцатом или девятнадцатом году, когда вся торговля была закрыта, проезжал я в Москву и тоже под вечер шел по бульвару. Помню, злейший ветер гнал холодную пыль по сухой земле, и вот у памятника Пушкина стал этот Пан, еще в цилиндре, а концы брюк уже поистрепались и были упрятаны в сапоги. Пан поставил цилиндр у памятника и засвистел. Ах, до чего бывают иногда хороши звуки шарманки или свистульки, если ко времени, откуда-нибудь из-за угла, с чужого двора, и прямо хватит за сердце, с расширенной душой я бессознательно достал целую керенку и незаметно опустил ее в порыжевший цилиндр.
Счастливый день вышел.
В самые тяжкие годы видел я, как из деревни в деревню проходили через всю страну люди, не имея ничего, питаясь лишь подаянием. Ни за какие деньги, бывало, в избе хлеба не купишь, а так попроси – не откажут. И до такой чепухи доходило в голодный год, когда губерния на губернию наваливалась, и эти беженцы не хотели работать, потому что так подавали – какая нелепость. Но беженцы были несчастны, и им подавали, губерния кормила губернию.
Боже мой, кого я узнал в этих звуках теперь: этот сгорбленный старик с седой щетиной на щеках был тот самый Пан. А играл он по-прежнему. Нежданным гостем залетел на бульвар солнечный луч, и вдруг чудесно вспыхнули последние, не облетевшие октябрьские листки на деревьях. Как люблю я эти последние вестники любви умирающей природы, какой великий завет таится в недрах земли – умирая послать привет свой нашему Солнцу. Умирающий Пан играл на свирели, забылись все мелочи жизни, и радостно подал я старику миллион.
Буйно, размахивая руками, с энергичными лицами проходили молодые люди в прекрасных сапогах.
– Ах, шевяки, шевяки, – повторяла старуха.
Вот когда освободится душа от тела и улетает к себе в вечный дом, то по дороге все простит, все забудет, и станет ей жалко человека, может быть, даже совестно уходить от его страданий и мук в свой хороший дом, вот она задумается, остановится, оглянется на землю и… это звезда на небе.
А у человека на земле милостыня.
Звездами украшено небо.
Милостью простого сердца украшена моя бедная родина.
Москва, октябрь 1922
Вы не правы, милый мой зарубежный друг, грусть совсем не соответствует моему нынешнему душевному состоянию, но когда я пишу для «Накануне», то, в сущности, я пишу для Вас и мне становится грустно: неужели мы с вами никогда не увидимся? И как досадно думать, что я не могу настаивать на вашем приезде сюда исключительно по невозможности достать для Вас в Москве сносное жилище: на литературном заработке этого сделать нельзя, я сам, уже хорошо приспособленный, сытый, живу в такой сырой комнатке, что редкий день не болит голова. Но вообще я здоровый, мирюсь со всем ради того, что в России я имею квартиру для своей души: леса наши мало-помалу очищаются от лома первых разрушительных годов революции, на гарях поднимается буйная поросль, возле дорог открываются мирные пешеходные тропинки, по которым можно совершенно спокойно ходить.
Не стыжусь сознаться вам и в том, что после голода и занятия не своим делом радость бытия, как было принято у нас говорить «животная», вытесняет у меня всякую грусть. Поешь – хорошо, удастся выпустить, хоть и с большими опечатками, книгу – и думаешь: «заслужил отдых, заслужил!» Раньше, бывало, как-то иначе: выпустишь книгу и не глядишь на нее, поешь – и загрустишь.
Опишу вам, как началось во мне это оправдание бытия и как вообще снова стал заниматься своим делом.
Немного больше года тому назад в глухую деревню, где я был учителем и кормился исключительно тем, что подадут родители моих учеников, приехал первый торговец, и купил я у него зажигалку с бензином. До этого я высекал искру из своей яшмовой печати куском старого напильника, затлевший кусок трута клал на угли и дул, пока не вспыхнет лучинка, от этого дела во рту у меня всегда пахло копченым сигом и при недостатке питанья позывало на сига. И вдруг зажигалка – чик-чик! – и готово. Первую ночь я, как ребенок, спал с зажатой в кулак зажигалкой. Потом вместо лучины явился керосин, тоже огромная радость.
В марте прошлого года я собрался с духом и отправился в Москву на разведку. Какую тут животную радость я испытал при виде открытых продовольственных магазинов и книжных лавок – не пересказать. Помню, первые прочитанные мною в книжной лавке слова были Андрея Белого, что Россия – гнилой, смердящий труп, и все это гнилое, смердящее воскресло, причем это «воскресло» было спущено вниз пирамидкой, как в старинных рукописях. Из книжной лавки я перешел к витрине магазина Елисеева, смотрел на балыки, икру, на двинскую семгу, все время повторяя про себя:
и все это
воскресло.
Обычный в то время припев обывателей о недоступности товаров для бедного человека меня нисколько не смущал; мне бы только воскресло, а голова моя так счастливо устроена, что воскресшее непременно попадает ко мне в рот.
Тут же на Тверской некто, делающий карьеру редактора, узнал во мне старого писателя, попросил меня написать, указал тему, материалы и дал, как говорили, пустяковый аванс. Но с этим авансом я приехал в деревню и купил пять пудов хлеба – по-деревенски целое состояние. В этот момент я понял, что власть пуда хлеба надо мною кончилась, что я выхожу теперь в свет опять на свой почин, на свой загад.
Признаюсь Вам, что в юности я боялся этой силы пуда хлеба, добываемого из земли при условиях труда нашего общинного хлебопашца. Замечательно, что и крестьяне того уезда, где я жил, поняли хорошо тягость этого общинного пуда хлеба и массами стали переходить на хутора. Наша деревня вся в одну неделю разбрелась по участкам, я переехал тоже со своим хозяином куда-то в кусты на горушку и назвал этот хутор именем одного моего рассказа «Сопка Маира». Тут, на этой Сопке Маира, в августе месяце прошлого года я поселил свою семью и отправился в Москву делать литературную карьеру.
Милый друг, мы с вами воспитались в такой общественной среде, где непременным условием было при всяком выступлении признание какой-нибудь платформы или позиции. Помню, даже при вступлении в члены религиозно-философского общества Вячеслав Иванов меня спросил: «Вы на какой стоите платформе?» А когда я удивленно расширил глаза, пояснил: «На христианской или языческой?» Может быть, и вы теперь спросите меня, на какой позиции я стоял, отправляясь в Москву на литературное поприще.
Скажу вам пару слов о добродетели. Мне кажется, добродетель вообще склонна к покою, а из этого порождается лень – мать всех поисков, всякого зла. Напротив, зло всегда деятельно, у него множество агитаторов, оно заражает, и действие, видимо, такая же добродетель зла, как лень есть зло добродетели. Где было нам, голодным, жаждущим жизни корневым мочкам, разбираться в добре и в зле, в позициях и платформах. Я стал непостыдно равнодушен к словам о добре и зле: лишь бы только выбиться на свою дорогу. И такими стали решительно все в обществе, начиная от интеллигентного горожанина, кончая неграмотным крестьянином.
В Москве я поселился в такой маленькой и сырой комнате, – хуже только разве в окопе! Мебелью была одна лавка, и на ней вместо матраца енотовая, съеденная молью шуба поэта Мандельштама. Сам поэт Мандельштам с женой лежал напротив во флигеле на столе. Вот он козликом, козликом, небритый, и все-таки гордо запрокинув назад голову, бежит ко мне через двор Союза писателей от дерева к дереву, так странно, будто приближается пудель из Фауста. «Не за шубой ли?» – в страхе думаю я. Слава Богу, за папироской и нет ли у меня одного только листа писчей бумаги.
Вы спросите, дорогой друг, как это выходит, что описание литературной карьеры начинается у меня с лавки, комнаты и шубы, – потерпите немного. Вы скоро увидите, что это все необходимо. Вот еще баранина, мука, масло, которые назначил мне КУБУ (Комитет улучшения быта ученых). Мандельштам из-за этого поднял, было, настоящий бунт: он, как поэт, оказался ниже какого-то ничтожества, получает баранину по второй категории. К Мандельштаму примкнуло множество обездоленных и в высшей степени талантливых поэтов и писателей. Я сам попал ниже одной ступенью Бориса Зайцева, двумя ступенями ниже Вересаева и тремя ниже Горького (впрочем, категория Горького не обидная: он в ней один). Мы уже начали, было, вырабатывать ядовитую мотивировку коллективного отказа от академического пайка, и вдруг оказывается, что баранина, мука, чай и все прочее выдается всем категориям совершенно в одинаковом количестве и только денежное обеспечение разное, но, в сущности, то же ввиду незначительной суммы и падения курса, все сводится больше к арифметике. Принципиально, конечно, обидно, но за принцип стоял один Мандельштам, и он, увидев себя одиноким, тоже пошел получать.
Стояла жаркая осень, ледника у нас не было, спрашивается, куда девать мне два целых барана? Продавались очень дешевые примусы кустарной работы, я купил себе аппарат и решил зажарить баранину сразу и поскорей съесть. Но только что я поднес спичку к новой машине, вдруг все вспыхнуло. Счастье, в то время я еще ничего не написал, и вообще у меня ничего не было, сгорела только шуба Мандельштама.
Вот он, гордо запрокинув голову, козликом, перебегает ко мне от дерева к дереву. На пепелище своей собственной шубы он опять ставит принципиальный вопрос:
– Америка выдает помощь писателям, но требует подписи «благодарю» – не обидно ли так получать помощь русскому поэту? Не поднять ли этот вопрос в Союзе писателей?
– А что выдают? – спросил я.
– Восхитительные вещи: по двадцать фунтов белоснежного рису, какао, сахар, чай…
– Вот что, – сказал я, – напишем благодарность по-грузински: шени чириме, сульши чириме, гулыпи чириме…
– Что это значит?
– Так благодарят грузины, это значит: беру твои болезни себе, болезни сердца, болезни души… все болезни беру себе, и войну, и голод, и тиф – все себе, а вы будьте богаты и счастливы.
На этом и порешили и, поблагодарив американцев, получили их ару, а тут еще вскоре подоспел чехословацкий паек, хотя и скромный, но зато без проверки документов и обязательной благодарности.
Так у меня скопилось много добра, и, выбрав день, я повез мешки небывалых у нас продуктов к себе на Сопку Маира. Вот где было удивление, радость и какая-то окончательная реализация моей юношеской мечты о прелестях свободной профессии.
Я не шучу, милый друг, я это испытывал в легкой степени при получении первого гонорара, воплощение моей мечты золотой мне казалось тогда маленьким чудом, после я развратился и стал принимать деньги за писание, как все. Но теперь юность вернулась: на столе гора белоснежного риса с тающим маслом на вершине, потом сладкое какао и дети, повторяющие: «Ну, спасибо же этим американцам, спасибо!»
Как грустно все-таки думать, что заокеанские благодетели не понимают заключенной в самом рисе солнечной энергии, которая при соприкосновении с голодным желудком без наших забот непременно превращается в человеческий свет: благодарность.
Итак, поблагодарив с детьми на Сопке Маира американцев, чехословаков и наше КУБУ, я отправляюсь в Москву к новым литературным достижениям. Вы теперь понимаете, почему я так долго останавливаюсь на как будто бы посторонних самой литературе вещах: после всех испытаний мечта и вещь неразрывно соединились в моем существе, исчезла тоже и усвоенная в свое время черта между добром и злом, и то и другое слилось, вернувшись к первоисточнику своему: священной животной или растительной жизни. Не обрывайте, милый друг, настроение, полученное Вами от моего описания горы белого риса с тающим на ней маслом, и прямо получайте сюрприз: я продаю издательству «Круг» свой книгу «Сопка Маира» и покупаю своей семье ДВУХ КОРОВ. Поймите, что это значит: в начале письма я Вам сказал, что все Ваше счастье зависит теперь от квартиры в Москве, как только будет квартира, Одиссей смело может возвращаться в свою Итаку. А у нас в деревне все от коровы, с одной коровой – я человек, с двумя – я богатый человек. Правда, одна корова, моя Бурышка, очень маленькая, но зато она так огулялась, что молоко у нее будет, когда его в деревне нипочем не достать в зимние месяцы. Другая корова моя, Рыжка, красавица, священное египетское животное, о котором Розанов говорил, что уж если нельзя к обедне сходить, так пососу хоть вымя коровье. Вот сейчас подходит золотое время, Егорьев день, – егорьевская роса пуще овса, вернется моя Рыжка с поля и легонечко так замычит, как-то особенно музыкально, и польется благодатная струя в подойники.
И все бы хорошо, но вот какое маленькое обстоятельство неожиданно возмутило мое совершенное счастье. Пока я возился на Сопке Маира, книга моя, тоже «Сопка Маира», набиралась. Я не заботился о корректурах, во-первых, потому, что эта, уже когда-то напечатанная книга теперь набиралась по-печатному, во-вторых, новое издательство придумало необыкновенный способ гарантии себя от небрежности сотрудников – оно решило против шмуцтитула с именем автора печатать и имена всех работающих над книгой наборщиков, брошюровщиков, метранпажа, корректора и т. д. При обсуждении этого вопроса я имел свое собственное мнение. Я говорил, что так называемое имя автора, печатаемое на обложке, вовсе не есть его ИМЯ, а только плакат, необходимый в борьбе за существование; что самое имя свое автор таит, строя на нем загадку не только для читателя, но и для самого себя. Я говорил, что для всякого настоящего писателя плакат его имени есть проклятие, что Толстой бежал от плаката в мир бесплакатных рабочих, но по пути был изловлен и умер страшной смертью среди корреспондентов всего мира. Еще я указывал издательству, что наши русские рабочие устроят из этой выдумки смех и во всяком случае будет если не хуже, то и не лучше.
– Россия вам не Америка! – сказал я в заключение.
Мне ответили:
– Вы слишком много придаете значения идеологии нашего прошлого, да еще с уклоном в мистику имен.
Милый друг, многое вижу я в жизни ясно, а когда навалится на меня публика, отхожу и думаю: «Кто там разберет, наверно, и у них есть своя правда».
Так я успокоился за свою книгу и возился в деревне с коровами. Приезжаю в город, нахожу свою книгу и сначала как-то ничего не заметил, – издано по-нашему времени богато, имена всех наборщиков, метранпажа, корректора набраны крупно, все хорошо. И вдруг открытие: заглавие напечатано не «Сопка Маира», а, будь ему трижды неладно: «Стопка Маира», какой-то – «стоп!» выходит из этой затеи.
Будь это в мои ранние писательские годы, так я бы с ума спятил, а теперь покачал головой и подумал: «Ничего, умный разберет, дурак не заметит, а рабочие наши все-таки молодцы, не американцы, расписались себе, как мы с Мандельштамом по-грузински, и хохочут себе, показывая свои замечательные имена на „Стопке Маира“».
Недавно я ехал, числа не помню, только знаю, что червонец в эту ночь, повышаясь правильно до сих пор в день на пятьдесят, вдруг скакнул на сто и достиг двух миллиардов, я уехал в Кимры купить себе на знаменитом обувном рынке девятивершковые болотные сапоги.
– Ну, как червячки? – спросил меня толстый-претолстый сосед.
Я удивленно смотрел на него.
Он же берет у меня из рук газету и, заглянув на мгновение, говорит:
– Прыгают.
– Что прыгает?
– Я говорю, как червячки-то прыгают, подгребаются под два, милашки.
Тут я только разгадал, что «червячки» значит червонцы, и сказал:
– Да, червячки, кажется, милашек поедают.
– Вот все вы, граждане, такие, – сказал толстяк, – не червячки, а совсем даже наоборот: милашки гонятся за червячками, а те от них прыгают.
И вдруг, переходя на ты, спрашивает:
– Ты не постным маслом торгуешь?
– Нет, – отвечаю, – а что?
– Да что-то у тебя как-то волоса длинные, ни на что ты не похож.
– А вы чем? – спросил я.
– Я еду, – отвечает он, – с жалобой на Рефесере, иск хочу предъявить на два фунта собственного сала, было девять пудов, а осталось семь, вот до чего довели.
Все смеются и все друг с другом разговаривают так же точно, как и мы с толстяком:
– Ты, Ваня, с чем едешь?
– С колодками.
– А ты, Степа?
– Я с лоскутом.
– Миша, ты что везешь?
– Мальчиков.
– Каких, – я спрашиваю, – мальчиков?
Толстый отвечает:
– Мальчикова обувь.
Там сандалии, там «хром», в углу же на железной печке и вокруг засели Тюха и Матюха, да Колупай с братом, едут к какой-то сватье за сахарной самогонкой в девяносто пять градусов.
И всем отчего-то очень весело, все без перерыву острят, то похлопывают друг друга, то попискивают, подмигивают, будто все родня между собой или дети.
Нет, что бы ни говорили худого о торговле, но она в каком-то родстве с художеством: в ней та же страсть к жизни, аппетит и нюх. Я никогда в таком обществе не скрываю, что я литератор, напротив, cтaраюсь поскорее об этом сказать, через это сделаться своим и уже не стесняясь расспрашивать и записывать.
– А на что тебе, – спрашивает толстяк, – болотные сапоги?
– Мы, – отвечаю, живем на болоте, необходимо ходить в высоких сапогах.
– Ишь ты, писатель, все с подковырками, а ну-ка, напиши в свою газету жалобу от русского народа, что уничтожили такие его любимые старинные буквы, ять, фету и твердый знак.
– Не знал, что эти буквы любимые.
– Ну как же, они слову свободу дают, хочешь, ты их ставь, хочешь не ставь и так поймут, с ними слово кудрявей выходит. На это Колупай заметил:
– Да, три легкие буквы отменили, пять твердых дали.
– Какие же твердые?
– Скверные буквы: Ре – Се – Фе – Се – Ре!
В вагоне все засмеялись, и до самой Волги посыпались неудобные анекдоты, их все, наверно, кто-то собирает, записывает, после будет из них замечательная книга русского смеха. Неужели так пропадет? Нет, я верю, это не пропадает.
Мы спустились к привозу через Волгу, и вот уже не знаю, почему так мой толстяк, минуя казенный перевоз, подходит к небольшому частному ялику. Лодочник, глянув на толстяка, сказал:
– Ты бы лучше все-таки на казенном ехал.
Толстяк плюхнул, ялик погрузился, мы прибавились, ялик краями стал почти в уровень с водой. И так мы едем через Волгу, а лодочник рассказывает беду: неделю тому назад вот тоже так поехали и все потонули, да вот как, что и мертвых до сих пор не нашли. И будто бы люди эти были с большими деньгами.
Мы спросили, почему он думает, что неизвестные утонувшие люди были с большими деньгами, лодочник ответил:
– Рынок почуял.
Толстяк объяснил, что это значит.
– Очень просто, – сказал он, – сейчас ты увидишь, какой у нас рынок, у тебя голова закружится с непривычки. Ну вот, бывало, есть у тебя обувной магазин в Астрахани, ты пишешь письмо, тебе высылают грузом башмаки, сапоги, чего ты заказал. Нынче ты человека посылаешь купить, и если в Астрахани, положим, пять магазинов, в Кимры едет от Астрахани пять человек, из Ташкента, из Самарканда, с Кавказа, откуда хочешь, со всех концов России ты можешь теперь на базаре найти представителя, получше даже, чем было в Государственной думе. И на всех на них рынок готовит товар. Вот он приехал с долларами, поглядел и едет в Москву, меняет на черной бирже доллары на червонцы и катит обратно закупать присмотренное. Купили, отправили, кончился рынок, пусто. А вот и не пусто, много осталось – отчего? Может быть, ехал тот человек с червонцами, да и утонул в Волге, и остался его товар, рынок почуял. Понял?
Так, болтая, мы подходим к базару, и он чует приближение толстого, все, кто ни встречается, с весельем его приветствуют, похлопывают, кто сзади по лысине, кто по брюху, и мне весь базар представляется, как огромный, раздутый живот. Как сиротливо, наверно, смотрят все эти провинциальные скромные домики в пустые дни, все дремлет и вянет и так все слабо выражено, как на лице при пустом животе. Но в базарный день со всех дорог, со всех концов лесных, полевых и болотных, с раннего утра трусят лошаденки, и чего только не навезут бородатые овчинные мужики. Купив себе на поларшина горячей самодельной колбасы с ситником, мы уплетаем это около керосиновой бочки, а леший лезет прямо по бочкам, прет на баб, ноги давит, валяет ребят, кругом на него ругаются, кричат: «Куда ты лезешь, немытое рыло, куда прешь?» – а он все лезет и лезет прямо на нас и вот добрался.
– Чего тебе, дедушка, надо?
– Чистого деготьку, батюшка, деготьку.
– Я не торгую.
– Чего же ты возле бочки стоишь?
– Колбасу ем.
Колбасу…
А сам наметил где-то еще и полез в самую гущу за чистым дегтем, и, верно, так он, бестолковый, весь день будет лазать, валять баб, давить ребят, и сколько их таких леших лазает по этому огромному брюху скромного города.
Живот все раздувается, и здорово варят кишки, а в кишках, как газы брюшные, ныряют спекулянтики и вояжеры со всех концов Руси. Их очень много, в тот раз кто-то из них утонул, живот вздрогнул, замялся, и теперь опять пошло, рынок больше не чует, что не для Волги лежит один с карманами, полными червонцев.
Мы возвращаемся к перевозу под вечер, и с нами все прежние наши попутчики тоже идут. Тюха да Матюха, да Колупай с братьями. И вот на берегу Волги видим народ, мы все туда, что такое?
Утопленник.
– Тот самый?
– Ну да: еврей.
И везет же мне в жизни на утопленников, и началось это с раннего детства, когда невод к нашему дому притащил мертвеца и тут же билась маленькая, совершенно серебряная рыбка.
Тут же была рыбка золотая, толстый пакет с червонцами, кто-то сказал:
– Триллён!
Среди этой толпы по Волге, утеряв на мгновение в сознании связь с нынешним часом, я очнулся от странных слов.
Тюха говорил:
– Он лежал всю неделю.
Матюха:
– Его раки ели.
Колупай:
– Лежал, раки ели, а они росли.
Я спросил:
– Что такое, как, где?
Толстяк смеялся:
– Они говорят, он лежал, ничего не делал, а червячки-то все прыгали.
И публика хладнокровно и дельно занималась вычислением, сколько это наросло на червонцы, пока хозяин их лежал под водой.
– Нет, – подумал я, – торговля в чем-то очень похожа на художества, а где-то расходится…
В то время, когда города при помощи соли боролись, отстаивая свое существование у деревни, много лиц интеллигентных профессий бросилось в деревню; это было новое «хождение в народ», но только совсем по другой побудительной причине: новые народники «зашивались» в деревню исключительно из-за куска хлеба. Так вкрапленно по всей земле разместились инженеры, агрономы, учителя, студенты и курсистки всяких факультетов.
Помню, один инженер отлично устроился пастухом, нанял себе двух подпасков, смастерил кузницу в деревне и так очень хорошо зарабатывал. Один юрист занимался толкованием декретов, кооперацией и за свою мудрость тоже получал хлеб и сало.
Агрономы и землемеры потихоньку в запрещенное время мерили землю тем, кто выходил на отдельные участки; нечего и говорить, как они зарабатывали в этом рискованном деле.
Притаенно в порах деревенской жизни спасалось множество горожан.
У меня была семья на руках, мало приспособленная к городской борьбе за хлеб при помощи добывания соли, главное же – я не мог рассчитывать, что в скором времени явится спрос на художественную литературу, больше я ничего не умел, итак, мне оставалось тоже «зашиваться» в деревню. Моя жена вышла из самых недр народа, и мы решили с ней перебраться в ее родную деревню и там заняться по всей правде крестьянством и детей приучать к этому труду. После обычных в то время дорожных мучений, спалив за собой все возможности скорого возвращения в город, мы очутились в страшно глухих местах Смоленской губернии, в Дорогобужском уезде, около сорока верст от станции железной дороги. Я очень ошибся в расчете, ничего не вышло из этой затеи, и я могу сравнить свое положение разве только с Робинзоном, после кораблекрушения выкинутым в среду первобытных людей.
Не дешево доставалось в тех лесных местах право на землю, корчевка – это огромный труд, и потому крестьяне тут особенно дорожили каждым клочком обработанной, «мягкой» земли. Нам не только не дали надела, но из опасения, что в силу прав моей жены мы себе это потребуем, никто не решался даже сдать нам избу, против нас был применен по-настоящему бойкот, и – нечего делать – нам пришлось поселиться в лесной пуне (сарай с сеном) у ручья. Оно было и очень недурно по летнему времени: я ходил на охоту, и к столу у ручья всегда была то тетерка, то утка, зайчишка, а раз даже дикая коза; дети кое-что добывали, променивая грибы и ягоды в городе на базаре, жена часто ходила в гости к родным и приносила пироги, начиненные картошкой. Не оставлял я и свою любимую охоту на русское слово и много записывал сказок, толкаясь среди рахманых (мягких) неграмотных смоляков. Моим главным врагом по добыванию слова исстари были народные школы; бывало, на севере как начнут коверкать былины, так знай, что где-нибудь близко так называемая народная школа. Но тут народ был почти сплошь неграмотный. Конечно, это трагедия всей цивилизации, что народ при переходе на высшую ступень сознания утрачивает данное ему от природы, стирает пыльцу со своих крылышек, проползает гусеницей, окукливается мещанским коконом, но противно, что школа не смягчает этот неизбежный процесс, а, по моим наблюдениям, даже способствует ему. Наша народная школа, какой она была до революции, могла только отрывать людей от земли, превращая лучших учеников в писарей, городовых, в дьяконов, ничуть не заботясь о воспитании любознательности к стихийному творчеству своего родного края. Я не люблю русскую школу, я не расстаюсь с мыслью, что мое лучшее досталось мне только борьбой со школьной выучкой. Всю жизнь до сих пор мне казалось, что самое ненавистное, самое противное моей природе занятие есть именно учительство. И вот, верно, за это мое высокомерие суждено мне было сделаться народным учителем в самое лихое время жизни, когда шкраб в наших местах в иной месяц получал только фунтов шесть овса, ведро кислой капусты и две восьмушки махорки…
Ах, что же это такое? Я помню, что часа три стоял под дождем в очереди за кожевенными обрезками, и мне их приходилось два с половиной пайка, и что я получил какие-то пережженные и протестовал; я помню, как полудикие крестьяне, проведав, что я знаю массу всяких заговоров, стали зазывать меня с поклонами и подношениями заговаривать бородавки у коров на вымени, отчитывать непоросных свиней, чтобы они поросились, чтобы коровы разрешались от бремени не бычками, а телушками, чтобы волки не трогали в лесах стадо. Я бы мог отлично зарабатывать этим промыслом, но вот эта грозящая возможность, быть может, последнего падения и презрения к себе самому заставила меня взглянуть на учительство как на хлеб для народа, как на последний якорь моего спасения.
Приближалась осень, перед каждой избой в деревне были сложены аппетитные поленницы лучин на всю зиму; по вечерам начинали уже там и тут зажигать эти яркие огни, освещающие из окон даже и дорогу; по ночам мы глубже и глубже зарывались в сено, и, наконец, стало невозможно так жить, я сходил в Дорогобужский наробраз и, в пять минут сделавшись шкрабом, отправился с семьей пешком из своей лесной пуни на место своего назначения. За нами болотной дорогой медленно следовал воз нашего добра.
Место моего назначения, бывшее имение Барышниковых Алексино, находилось еще дальше в глубь уезда, в семи верстах от моей пуни и в восемнадцати от Дорогобужа. Я думаю, одна усадьба этого громадного имения с озером и парками занимает от пятидесяти до ста десятин; тут были – и посейчас действуют – больница, школа первой ступени, сыроваренный и конный заводы, лесопилка. Дом – дворец, громадное каменное здание стиля александровского ампира – стоит на берегу прекрасного озера, окруженного парками. Вначале весь дворец находился в ведении Комиссии по охране памятников искусства и старины и назывался музеем усадебного быта. Потом сюда внедрилась детская колония, отбив у музея три четверти всего дома, за колонией въехал в нижний этаж ссыпной пункт, еще клуб местной культкомиссии, театр и, наконец, школа второй ступени, в которую я и определился. Совершив в течение следующих двух лет цикл обычных разрушительных действий в отношении прекрасного здания, в последнее время все эти учреждения рассыпались, и дворец опять весь стал музеем усадебного быта.
Начало школы второй ступени положила курсистка физико-математического факультета Елена Сергеевна Лютова. Она сначала была тут же учительницей школы первой ступени, но по своей доброте занималась отдельно с учениками, окончившими школу. Вот из этих ее учеников и учениц мы составили приготовительную, первую и вторую группы школы второй ступени и перешли в здание алексинского дворца.
Нас было всего только четверо преподавателей: всей математикой занималась эта болезненная, но неутомимая работница просвещения Елена Сергеевна, естественной историей – сестра ее Александра Сергеевна; историей культуры занимался студент, сын местного сапожника, Сергей Васильевич Кириков, и словесностью – я. Вся руководящая роль была у Елены Сергеевны, мы только ей помогали.
Много пришлось бы рассказывать, как мы среди дремучих лесов синели в классах от холода, как добывали всей школой в лесу дрова, как приходилось на третий этаж таскать вязанки дров и отапливать музей усадебного быта, как ночью, бывало, и приворуешь дров в соседнем враждебном учреждении. А то, бывало, придет какая-нибудь бумага из города, и, намотав онучи получше, чтобы ноге в лапте было помягче, отмахнешь в день туда восемнадцать да назад столько же верст. То же случалось, когда бывало в волости собрание шкрабов, где всерьез обсуждались вопросы, например, такие, нельзя ли бумагу заменить берестой или писать стилетом на струганых дощечках; с этих собраний мы тащили на себе иногда и муку, но больше – овес. Это была настоящая школьная робинзонада; занятно, поучительно и подчас весело вспомнить, но как было жить и притом учить, считать себе это дело выходом из создавшегося сложного морального состояния духа – это, ох и ох!.. Вот это и было самое ужасное, что великое наше духовное дело упиралось своей райской вершиной в самое пекло ада материального и постоянно палило себе молодые ростки, но зато как же незабываемо прекрасны остаются навсегда моменты признания отдельными крестьянами учительского труда. Раз осенью в холодный моросливый день меня встретил один крестьянин – его звали Ефим Иванович Барановский – и ужаснулся, что я иду на босу ногу в дырявых резиновых калошах; сам он ехал в город на базар с возом. Поздно ночью – слышу я, кто-то стучится ко мне в музей, открываю и вижу: весь серый от дождя с новыми сапогами в руках стоит Ефим Иванович и говорит мне, передавая подарок, парадными своими словами:
– Категорически вам сочувствую, потому что взять вам нечего.
Да, я знаю, как доставались ему эти пуды ржи, отданные им за сапоги, и что значил этот подарок! Но мало того, передав мне сапоги, он еще сказал:
– Вы не думайте, что помрете с голоду, этого я не допущу, вы только учите, а душку вашу я подкормлю.
Это было только в самом начале моего шкрабства, и заслуг у меня еще не было; это был результат личных заслуг, конечно, Елены Сергеевны, это она сумела дать какой-то свой тон школе. Вот это что-то, вызванное из недр народа бескорыстной деятельностью курсистки, отличало нашу никому не ведомую и заброшенную школу. После в наш Музей усадебного быта из города приезжали школьные экскурсии, и можно было сравнить тех учеников и наших. Нельзя было сравнивать: те ученики были совсем иного мира, с явным налетом чего-то продувного, мещанского. Тех и других я водил по залам музея, рассказывал о Пушкине; наши ученики делали иногда глупейшие вопросы, но никто не осмелился не только спросить, но, наверно, и подумать, как спросили меня городские ученики прямо после моей лекции: «Нельзя ли нам в этих залах сегодня вечером поплясать?» Ни одной из наших девиц не пришло в голову примерить на себя музейную шляпу александровской эпохи, а у тех она сразу пошла по головам. Было очевидно, сравнивая тех и других, что при известных условиях можно миновать совершенно мещанскую стадию в юношеском развитии.
Да, я был, конечно, в исключительно счастливых условиях в своем деле преподавания древней словесности, но, конечно, благоприятно было и то, что я никогда не был учителем, не выработал себе еще шаблона, сам ужасно робел, и потому перед уроками столько занимался, что как будто сам готовился к экзамену.
Я не готовился даже, я просто сам сочинял свою историю словесности, потому что не по чем было готовиться, у нас не было библиотеки, не было даже учебников; самых старых учебников Смирнова было только несколько экземпляров. Не было вначале даже просто Пушкина, ничего не было: пустой класс с дымящей печью и дети земли, сидящие по краям ободранного бильярда.
Преподавание древней словесности в прежней школе считалось труднейшим делом, потому будто бы, что она очень далека от современного сознания учеников, но у нас в деревенских условиях она оказалась самым близким предметом. Мы начали всем классом записывать местные песни и сказки, свадебные обряды, лесные поверья. На помощь этому вскоре удалось раздобыть замечательный местный этнографический сборник Добролюбова. Старый Смирнов, конечно, тоже очень помогал для классификации собранного материала. Навернулся откуда-то Ключевский, и дело пошло много лучше, его характеристики лесного типа народа и степного легли в основу моих многих рассказов на уроках. Часто, бывало, рассказываешь о каком-нибудь древнем славянском обряде или обычае, например, что на перекрестках дорог хоронили родоначальника (Щур, или Чур), и потому теперь тоже некоторые говорят на перекрестках «чур меня», и вот вдруг кто-нибудь из учеников поднимается и спрашивает, почему теперь на перекрестках сжигают солому из-под покойника. Другие спрашивают еще что-нибудь в этом роде, и так древняя история сама приходит к нам в класс. Мы часто перекидывались из древней словесности в новейшую, так мне очень хорошо удалось оживить утраченный образ Перуна по рассказу Бунина «Илья-пророк»; найденная, помню, где то на подоконнике по пути на урок книга Сологуба открылась на стихотворении «Стрибог», выкопал я в Дорогобуже Ремизова, Городецкого и тоже нашел в них мною языческих и христианских образов. «Домострой» мне очень счастливо удалось осветить чеховским рассказом «Бабы». У нас был даже настоящий суд над преступными бабами, и при этом открылось много курьезного.
Известно, например, что у Чехова в этом рассказе очень ясно для нашего сознания проводится мысль, что принципы «Домостроя», проводимые мужем в современных условиях, доводят женщину до преступления. Воспитанные в новых идеях, мы это сразу понимаем и оправдываем «баб». Но каково же было мое изумление, когда огромное большинство моих учеников напали на баб и продолжали дело жестоких мужей-домостройцев. Оказалось, что принципы «Домостроя» были живыми в сердцах моих учеников, и мне открывалась такая еще девственная почва для многих живых уроков.
Много мы занимались историческим объяснением свадебного обряда, сохранившегося в Дорогобужском уезде во всей своей языческой наготе. Я сделал даже попытку написать свадебный обряд в драматической форме и разыграть пьесу с учениками, были планы даже поездки в Смоленск всей труппой, но все остановилось из-за одного совершенно не предвиденного мной обстоятельства: свадебный обряд в этом крае был еще настолько делом жизни, что ни одна наша девушка не соглашалась выступить в роли невесты на подмостках, ее бы это компрометировало.
Занятия сами своим ходом давали мне план и метод, и скоро они в группах приняли два направления. В старшей группе я все больше и больше старался освещать древнюю словесность новейшей; чем скучнее был памятник, тем больше приходилось говорить о новой литературе; чем занятнее был памятник сам по себе, тем меньше приходилось экскурсировать в современность. В младшей группе преподавание приняло обратное направление: тут я искал материалов для оживления урока не в новейшей литературе, а в условиях современной жизни, в живых остатках старины, и так мало-помалу предмет – древняя словесность (народная) – превратился в краеведение. У меня был большой запас своего опыта по этому предмету, множество напечатанных рассказов о жизни на Севере, и тут уже приходилось не искать материалов, а суживаться, объективироваться, потому что о себе самом говорить всегда увлекательно и легко можно потерять меру. Вследствие этого преподавания у меня явились такие мысли о краеведении, с которыми я до сих пор никак не могу расстаться, и все мне кажется – я тут открыл какую-то Америку. К сожалению, у меня теперь нет досуга пересмотреть литературу о методах преподавания краеведения, и действительно, это есть нечто новое или же я открыл Америку, уже давно известную, – не могу сказать. Одно только несомненно верно, что если и знают об этом, то не пользуются и предлагают нам обратное и очень вредное. Возьмите, например, программы нынешнего года, предложенные для летних занятий в школах. В этих инструкциях краеведение разбито на составляющие его научные дисциплины, например, ботаника, зоология, геология и так далее; даже помню, расчленение одного предмета краеведения идет еще дальше: ботаника-геоботаника, геология-геодезия и т. д. Теперь представьте себе, что для преподавания ботаники, например, применительно к делу изучения местного края, нужно не только знать ботанику теоретически и практически, но еще и главным образом местную. Дальше представьте себе, что в состав краеведения входят все области знания; спрашивается, какой же небывало ученой головой должен быть преподаватель. А вот как я преподавал краеведение, то мне кажется, так может с пользой заниматься всякий элементарно образованный человек, и вот это мне и кажется похожим на известный анекдот о Колумбовом яйце. Краеведение, по-моему, есть прежде всего не только наука, оно, вероятно, есть настолько же и искусство, вообще оно не так аналитическая, как синтетическая деятельность человека. В науке я стараюсь уйти от предмета, отделаться от его частностей и случайностей и найти общий закон; напротив, в краеведении именно эти частности и случайности мне самое главное, и задача моя – приблизить к себе предмет изучения настолько, чтобы явилось во мне чувство и образ; из множества таких чувственных фактов у меня должно сложиться лицо данного края, с одной стороны, и практическое знание о нем – с другой. Положим, теперь я имею дело с ботаникой; вот пришла программа для летних занятий, как это я сам этим летом видел в одном городке, – учительница собирает детей и отправляется с ними в поле. Вскоре экскурсия находит желтый цветок, учительница показывает лепестки, чашечку, пестик, тычинки и говорит, что это лютик. И что же получается у детей от такою урока? Понятно о цветке вообще, стесненность своей натуры и живой любознательности этим долгом мыслить логически по поводу встречающихся предметов – и ничего от знания местного края, потому что лютики встречаются всюду. Желая научить детей действительно, а не утомлять и не раздражать, я веду их к знакомой старухе в деревенскую избу, знахарке, ведающей местные травы, отсыпаю бабушке ложечки две чаю, даю несколько кусочков сахару и уговариваю ее пойти с нами в поле и указать нам «пользительные травы». Вот стоит чудесная, стройная, как девушка, трава, и у нее прекрасное имя медуница: это уже одно является приобретением, мы знаем местное имя.
– Пользительная трава? – спрашиваем мы старуху.
– Нет, батюшка, – отвечает она, – только вот мы варим ее в квасу и красим.
– Что красите?
– Портки, батюшка, портки[6]. – И так равнодушно говорит, а ведь для нас это уже настоящее открытие. Мы берем эту траву с собой, засушиваем, надписываем ее местное название, практическое применение, быть может, и легенды, связанные с этим цветком; старуха непременно что-нибудь расскажет; хорошая старуха знает по-своему все травы, и это и есть изначальное местное знание.
И так мы обходим поля, луга, лесные опушки – сколько живых интересных всем знаний в один только день и какая открыта прекрасная долинка, сплошь покрытая драгоценным валерьяной, – и все с помощью одной темной старухи. Значит, весь секрет нашего успеха состоит в том, что мы постарались через старуху приблизить к себе предмет и, так сказать, его ороднить, что ботанику в краеведческом смысле мы поняли входящей в состав жизни человека. И так можно решительно все изучать с огромною пользой, с каждодневными настоящими местными открытиями.
Впрочем, в чем же мое открытие? Что я говорю нового? Ведь, например, в Германии и даже совсем близко, в Лифляндии, школьный работник именно таким образом высосал решительно все из своего местного края, и там весь вопрос состоит в расширении научного горизонта самого учителя. Но у нас учитель не знает ничего местного. Никто не интересуется – ни учителя, ни доктора, ни юристы – никто.
Сейчас я живу в чрезвычайно интересном краю, где сотни тысяч людей занимаются сапожным, башмачным и другими ремеслами – целый мир материалов для техника, социолога, этнографа. И вы не найдете во всем крае ни одного писаного листка о жизни ремесленника, ни одного столика, на котором поставили бы для показу по одному образцу от каждого вида ремесла. Есть в этом краю несколько местных газет, но напрасно вы будете искать что-нибудь местное, кроме своих счетов, и потому газеты влачат жалкое существование. Недавно я встретил одного ремесленника и попросил его рассказать свою трудовую жизнь. Этот бесхитростный рассказ я поместил в одном московском журнале, и вот в магазине, на месте, где продавался этот маленький журнал, была за ним очередь башмачников, желающих купить журнал и почитать о себе самих. Не хватило всем, и журнальчик до сих пор ходит из рук в руки, из деревни в деревню. Между тем в этом рассказе нет ни малейших признаков чего-нибудь от себя, исключительно только честная запись, доступная всякому грамотному человеку. Скольких бы читателей приобрели мы, если бы удалось убедить местную прессу стать на путь сочувственного и напряженного внимания к жизни местного трудового человека. И что бы стало со школами, если бы они перестали учить детей ходить вверх ногами: да, если бы эта бюрократическая схоластика, наследие старых времен, исчезла и ученики знакомились с предметами как исходящими от жизни самого человека! Я готов поклясться в своей искренности, если скажу, что не талант мой, не образование, а какое-то простейшее знание, полученное от здравого смысла и доброго сердца моей покойной матери, дало мне возможность с успехом заниматься в народной школе, и если бы не страсть к писательству, берущая меня целиком, я никогда не оставил бы этого благословенного труда, вознаграждаемого высшей наградой – любовью детей.
Да, были светлые часы высокого самосознания на том Робинзоновом острове, куда закинули меня житейские волны. Но и какие же страшные были осенние темные ноябрьские ночи на постели в холодном чужом алексинском дворце. Я ненавижу крыс, а они там были, скреблись, подбирались к самой кровати, наглели, потому что, умные, понимали, как трудно решиться высунуться на холод из-под одеяла. Это было не просто, как теперь, – чиркнул спичкой или повернул кнопку. У меня был обломок напильника и большой кусок яшмы, найденный во дворце, трут я делал из древесных грибов. Днем на свету я отлично научился высекать огонь, и едва ли кто мог в этом меня превзойти. Но в темноте сколько раз, бывало, попадешь по косточке сустава левого большого пальца, пока затлеется трут. А проклятые крысы этого стука то по косточке, то по яшме ничуть не боятся, скребутся, лезут и лезут. И холод пробирает, потому больше и не попадаешь по яшме. А когда высечешь, наконец, то скорей к столу, к тарелочке с углями и раздувать их, раздувать, пока угар явственно шибанет в голову. Тогда последнее веселое дело: приставить к углям бумажку, сильно дунуть и «вздуть огонь». Светец в Смоленской губернии почему-то называется «Гаврило», в него вставляешь заготовленную лучину и начинаешь при этом освещении работать, постоянно думая, как о болезни, чтобы не упустить лучину и вовремя сменить.
Так я жил, и вот однажды к нашему дому подъехал воз, его окружили женщины, и я скоро узнал, что это был первый «красный купец» с иголками, ситцами и всякой всячиной.
Я бросился к нему и купил бензин и зажигалку – какое это было счастье, и рассказать невозможно, это было, как Робинзону первый показавшийся вдали дымок парохода. Скоро от друзей я получил письмо с просьбой прислать что-нибудь для журнала. Я написал для пробы маленький очерк и через месяц получил гонорар, из которого вышло чуть ли не пять пудов муки; у меня просто дух захватило от такого огромного вознаграждения! И надо бы так продолжать, писать и улучшать условия своего учительского труда.
Но разве можно летающую тварь, согретую весенним лучом, остановить? Прилив жизни поднял меня и унес с Робинзонова острова.
Было высказано скромное желание оживить общественную жизнь вопросами быта, и по всему литературному фронту пошло: Троцкий сказал, Троцкий сказал…
Я слышал от писателей, которые называют себя «бытовиками», что будто бы и нет никакого еще у нас быта: милиционера, например, нельзя теперь описать, как раньше городового: сегодня он милиционер, а завтра заведующий отделом МКМ (Московское купоросное масло). Я бытовиков этих никогда не понимал; мне казалось всегда, что чем дальше писатель от быта, тем он лучше может, если захочет, и быт описать; мне казалось, что сам писатель-бытовик является категорией быта, подобной городовому… Единственное, что присуще писателю, рисующему быт, – это наличие в душе его некоторой доли уверенности, что данное явление есть на самом деле, а не только его писательское представление; это, с одной стороны, а с другой – писатель не должен быть, как фотограф, и просто переносить на бумагу то, что он видит и слышит обыкновенными глазами и ушами. Сейчас у нас господствует именно это последнее ложное представление, и потому мы в газетах видим невозможные для чтения огромные точные отчеты без всякой попытки со стороны самого автора между ее угловыми фактами жизни провести свою волшебно сокращающую диагональ.
Один «вопрос быта» меня сейчас очень занимает. Раньше я очень интересовался русским человеком в отношении его к церкви, с одной стороны, и той природной религиозности, которую называют «язычеством». Теперь тот же простой русский человек становится перед лицом науки, противопоставляемой религии; в существовании такого бытового типа я имею полную уверенность, встречаю его на каждом шагу…
Вот, например, – я ехал из деревни в Москву на конференцию по вопросу хозяйственной организации центрально-промышленной области; рядом со мной сидел в вагоне кустарь-скорняк, напротив – молодой человек в военной форме, восточного типа, армянин или грузин, – политический работник, остальная публика – все кустари-башмачники. У меня есть работа по изучению производственного быта кустарей, и я, не теряя времени, занялся скорняком и скоро выудил у него ценные для меня сведения, что скорняки, изготовляющие ценные меха, вообще развитее других кустарей, и это очень понятно: они имеют дело с модными магазинами, с франтихами-женщинами и научаются особому, тонкому обхождению. В то же самое время оказывается, что ни один вид кустарного промысла так не пострадал от революции, как скорняческий, именно потому, что в те годы исчезла модная женщина.
– А как теперь? – спросил я.
– Теперь, славу Богу, – ответил кустарь, – понемногу оправляемся, ведь мы живем исключительно от бабы! Она загуляла, и мы с ней; соболей, правда, еще мало, но каракуль пошел, а ведь мы от каждого сака по две овчинки выгадываем – понимаете? Темное наше дело, и все, я вам скажу, исключительно зависит от бабы.
– Женщина, – вмешался политраб, – такого типа со временем должна исчезнуть.
– Да что вы? – испугался скорняк.
– Ну, конечно, вы же знаете, что новая женщина не носит дорогих мехов.
– И вы думаете, что со временем все женщины будут ученые?
– Со временем, конечно. Взять пример с нашего быта и деревенского: вы знаете, например, как теперь в деревне ценится жених, какое, пользуясь нашим временем, он заламывает приданое с невесты.
– Но как же и быть без приданого?
– Как быть? Вот у меня пустая комната, привожу к себе жену и говорю: будем жить, как я живу, так и ты…
– Вам хорошо, у вас пустая комната и, так сказать, голова, а ежели изба, хомуты и прочее, а женщина у печи и на скотный двор ходит, и я всякую вещь должен завести для совместной жизни, то как же я стану на хозяйство без приданого?
С этого момента я стал решительно на защиту хозяйственного быта в избе с вещами, с приданым, против жизни головой в пустой комнате, знаю я это житье – довольно!
– А почему? – резко спросил меня политраб. Это было совершенно особенное почему, не то обычное научное в смысле детерминизма, холодное, бесстрастное, а совершенно такое же, как в Голубиной книге и у детей, источник чего – моральная или эстетическая и вообще желанная качественность.
Я вооружился терпением ученого и решил, заключив вопрос о приданом в цепь исторических причин, увести политраба в бесконечность прошлого и, возвратясь оттуда, вдруг представить дело в таком виде, что вся совокупность наших знаний о приданом не даст нам троим – скорняку, политрабу и мне – согласно решить в данный момент, следует брать приданое или не следует. Я не рассчитал того, что цепь причин бесконечна, и политраб загонит меня своим «почему» в беспредельность и никогда не даст возможности вернуться к приданому в настоящий момент. Дело осложнилось еще и тем, что скорняк понимал нас по-своему, вмешивался и все перебивал примером из жизни какого-то купца Василия Ивановича. Я, например, говорю:
– Когда между враждующими славянскими народами явились базары, кончаются воинственные набеги за женщинами, прекращается умыкание жен.
– А почему? – спрашивает политраб. Я хочу ответить, но скорняк перебивает:
– Позвольте, вы говорите, кончилось умыкание, а как же Василий Иванович умчал себе жену?
И рассказывает подробно весь эпизод такими яркими красками, что увлекает весь вагон за собой, и нам долго приходится ждать.
Так мы едем, едем, и, наконец, Москва, а цепь причин все не кончилась. Идем по улице и все говорим, говорим, на манер Голубиной книги, отчего зачался свет и т. д.; где-то на углу политраб меня уже спрашивает:
– А что было в начале: речь или мысль?
Я ответил:
– Думаю, что речь, т. е. не логическая, а вот, – как галки говорят. Он очень обрадовался и пожал мне руку. Я спросил его, почему же так он обрадовался.
– А этот вопрос – ответил он, – у меня пробный камень, вы сказали: «Речь», и я понял, что вы стоите на марксистской платформе.
После этого оказалось, что ему прежде всех дел непременно надо посмотреть могилу Ильича, мне же надо было идти в Госплан на конференцию по хозяйственной организации Центрально-промышленного района.
Я возвращаюсь к вопросам быта, ставшим в моем сознании как вопрос печати. Читатели «Известий» и «Правды», помнит ли кто-нибудь из вас две-три сухие заметки, притом помещенные на последней странице, о привлечении ученых десяти стран, каждой как Бельгия по своему пространству и называемых губерниями, для работы вместе с Госпланом над организацией хозяйственной жизни всего центрального района? Вам, конечно, известно, что центральный район в составе десяти губерний с Москвой в сердце являлся в русской истории организующим началом всей огромной бывшей Российской Империи, и в настоящее время этот центральный район, заключающий в себе величайшее богатство против других районов страны – человека с его культурными навыками, является основным в деле грядущего восстановления производительных сил всей страны?
Прибавьте к этому отмеченное мною «бытовое явление» – наличие среди рабочих, крестьян, служащих очень большого числа лиц, определяющих свой желанный и волевой мир согласно с достижениями науки, и вы поймете, почему я вопросы быта попросту называю вопросом печати.
Взяв цепь причин, я, конечно, отвечу, что печать сама является «надстройкой», не она виновата, а сама конференция, имевшая такие, казалось бы, блестящие условия, чтобы стать бытовым событием и праздником организующей человеческой воли; да, почему такая конференция прошла незамеченной общественным сознанием?
Я сидел на ней девять дней, бывая утром и вечером, материалов у меня накопилось очень много, изложить их не хватит места во всей книге журнала; моя задача теперь – только выяснить, какие же в конце-го концов недостатки в организации конференции не позволили сделаться ей бытовым событием и общественным праздником.
Приходится начать издалека.
Творческий процесс, являющийся в моральном сознании борьбой добра и зла, в моем сознании является как борьба хозяина линий прямых и линий кривых. Известно, например, что хозяин прямых линий местом своего постоянного пребывания избрал науку, а в искусстве он бывает только гостем. Там, в искусстве, засел хозяин линий кривых, и ему совершенно наплевать, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. А между тем успех всякого творчества является исключительно вопросом мирных добрососедских отношений между этими двумя хозяевами. Теперь это уже и официально признано: смычка города и деревни есть не что иное, как смычка городских линий прямых с деревенскими кривыми.
Вот я и думаю, что конференция плохо удалась именно потому, что хозяин линий прямых, Москва, несколько подавлял хозяина линий кривых – провинцию. Вы скоро увидите, когда будет изготовлена фотография, снятая с конференции, что центральным лицом на ней является тов. Егоров, представитель в Госплане наркома внутр<енних> дел. Этот замечательно активный человек, вышедший, по всей вероятности, из трудящихся, прежде чем взяться за такое огромное дело, как плановая организация центрального района, сначала основательно поработал над плановым хозяйством в своем родном Егорьевске. Стоит зайти в Областной музей (М. Грузинский, 15), чтобы посмотреть, какое чудо картографии представляет собой экономическая карта родного тов. Егорову уезда Егорьевского. Я вполне соглашаюсь с тов. Егоровым, назвавшим свое дело «революцией в области картографии», но я выскажу здесь и свое отдельное мнение, что революция в области картографии только при том условии является революцией, если карта, план находятся хоть в каком-нибудь живом взаимодействии с действительностью. Так, например, на той же самой областной выставке, где я видел карту Егорьевска, я заметил тоже мастерски сделанную карту заповедника Московского лесного института с его образцовым охотничьим хозяйством. Представьте себе лист бумаги с квадратиками, и в каждом чистенькими мордочками-силуэтцами отмечено замечательно симпатично, где сколько зайцев, лисиц, лосей, медведей, разных охотничьих птиц. Увидав такую любезную моему охотничьему сердцу карту, я бросился искать проф. Житкова, чтобы попроситься у него посмотреть на охотничье хозяйство в действительности. И что же оказалось, когда я нашел проф. Житкова? Оказалось, что в действительности в заповеднике нет ни одного лося, медведя и вообще ничего, а это только план будущего. Еще хуже было со мной недавно в одной школе второй ступени на выставке карт, диаграмм и тому подобного. Я был еще более приятно тут поражен, чем охотничьей картой, но когда поговорил с одним учеником, автором замечательной диаграммы о движении населения, то оказалось, что он вычертил карту без всякого понимания и ничего о движении населения не знает. Воистину, это был язык, показанный жизнью хозяину прямолинейных планов.
Но мне тем не менее очень понравилась энергия, с какой тов. Егоров, открывая своей речью занятия конференции по плановой организации десяти центральных губерний, сумел поставить вопрос на должную высоту, и человек центрально-промышленного района с своей организующей волей выдвинут был им во весь рост.
После этого начались доклады высоких специалистов Москвы. Было представлено множество картин разрушения промышленной жизни в первые годы революции, но, в конце концов, указывалось, что человек, основной фактор производства, тот исторический человек промышленного центра России, остался и он сравнительно скоро восстановит все.
Нужно себе представить всю трудность работы конференции, имеющей дело с совершенно новым предметом, целой огромной страной из десяти губерний административных центров, слитых в одно хозяйственное целое. Каждому специалисту нужно было проработать над установлением признака целого с точки зрения своей специальности. Нужно знать еще, что Россия вообще-то страна неизученная, и оттого моментами мне казалось, что вот мы, конференция, группа ученых людей, высадились в неизвестной стране и ощупью бродим в ней.
Иногда, слушая какой-нибудь очень специальный доклад, я уносился воображением во времена Калиты, и его дело собирания русской земли в мешок сравнивал с делом этого коллектива ученых, выдвигающих идею собирания не так земли, как самого человека. В этом плане и прошлое вставало передо мной без обычного чувства горечи, и так я решил: в наше время мы будем собирать человека, как землю собирали цари[7].
Я совершенно искренно изложил здесь свое почтительное отношение к делу хозяина прямых линий, но я уже сказал, что творческий процесс непременно является борьбой с другим хозяином, оканчивающейся мирными добрососедскими отношениями. Если бы все творчество можно было бы отдать хозяину линий прямых и совершенно бы устранить хозяина линий кривых, то на земле бы в короткое время был создан рай, и все бы в нем ужасно заскучали. Так случилось и здесь. День, два, три мы, провинциалы, терпеливо сидели, внимательно следили, как московские профессора, по правде сказать, очень неуверенно, выводили свою прямую линию. Теперь-то я очень хорошо понимаю, как надо было устроить, чтобы не убить духа: каждый из профессоров должен был вначале кратко наметить программу вопроса и потом предложить высказаться представителю с мест; в конце же диспута, проверив и себя самого, снова взять слово и выпрямить всю кривизну. Тогда бы не получилось того, что люди, десятки лет поработавшие в медвежьем углу в своей специальности, должны были на старости лет превратиться в студентов, и вся конференция – в скорые курсы для стариков.
Царство скуки началось во мне страстным желанием покурить. Я пробовал выходить в буфет, но там нарочно приставленная женщина меня строго останавливала, заявляя, что курить воспрещается. Курительной не было. Уборная же действовала, как водится, очень плохо, и вообще, там курить, пыхая быстро, как гимназисты, я не решался. Возвращаясь в зал неудовлетворенный, я плохо мог следить за докладами, они стали мне пролетать, не оставляя следа в сознании. Наконец, я решился идти в уборную и там встретил множество курящих людей; курили и говорили:
– Черт знает что! Все обдумали, все распланировали, а курительную комнату и забыли, мы даже не студенты, мы гимназисты…
Так я попал в резиденцию хозяина линий кривых, и тут везде слышалось: черт, черт, черт…
И черт, тот воин хозяина линий кривых, показался…
Вы знаете, как у нас в России распространено одно скверное ругательство святым именем, но все-таки нужно сказать, что это ругательство локализировано в известном кругу неразвитого народа и, если даже интеллигентный человек попытается иногда ругнуться по-народному, у него как-то выходит не так. Зато уж черт в России равно у всех на устах, так что иногда приходит в голову, нет ли за этим словом какой-нибудь специфически русской реальности.
И вот мгновенно обежало всю конференцию, что этнограф Василий Иванович Смирнов привез из своей Костромы черта. Тетрадки с легендой о черте («Труды Костромского научного общества», 3-й сборник) из уборной перекочевали в зал, всюду возбуждая веселье. Вскоре конференция разбилась на секции, провинция подняла голову, начались всякие эксцессы, показались нежданные частности, всякие случайности, и работа закипела полною жизнью.
Получилось такое впечатление, будто черт Василия Ивановича спас положение, и вот почему я считаю необходимым кратко изложить здесь содержание этого памятника.
Из вступления В. И. Смирнова
«В глухих, заброшенных в лесах и занесенных в снегах деревушках крестьянская масса, в толщу которой с трудом проникает политическая и общественная мысль, где неизвестна ниша изящная литература, в значительной степени продолжает жить чертовщиной, колдунами, рассказами об огненных змиях и т. д. Изменилось лишь направление народных вкусов и направление творчества, но последнее продолжает жить, притом нередко в старых, привычных для народа формах. Замечательно это свойство народной памяти твердо хранить приемы эпического склада; у нее всегда имеется богатый запас готовых выражений и сюжетов, и в эти готовые рамки легко уже потом укладывается неустанно творимое фантазией сказанье, нередко дающее объяснение новым явлениям жизни.
С особенной любовью наше народное творчество, как и наша художественная литература, разрабатывает тему о черте. Одно время, весной 1920 г. можно было наблюдать процесс такого творчества одной легенды, примеривание, так сказать, различных старых сказочных и повествовательных рамок. Может быть, потом где-нибудь будет записана окончательно развившаяся стройная легенда, отдельные варианты которой и попытки народной разработки ее удалось нам записать в Костроме».
Первый вариант
«Не у нас это было, где-то тут близко, в Ярославской губернии. Жили мужик да баба. Мужик, коммунист он был, изрубил иконы, побросал их в печку. Знала ли, нет ли про то баба, стала она растапливать печь, – не топятся дрова, да и только. „Что, – говорит баба, – за чудо!“ А из печки голос: „Это чудо еще не чудо, а вот через три дня будет чудо“. Испугалась баба, побросала все, а через три дня и разродилась, да и родила черта – мохнатый весь. Народ прослышал про это, собираться стал смотреть на черта. Что делать? Думали, думали мужик да баба, взяли да отнесли черта в лес и бросили там. Приходят домой, а черт сидит на лавке, смеется. „Вот так чудо“, – говорят. „Нет, это еще не чудо, а вот через двадцать дней будет чудо“, – говорит тот. Не знают мужик с бабой, что им и делать, отказываются от черта, и соседи никто не берет. Узнало начальство и арестовало черта».
Легенда не говорит о том, что случилось через двадцать дней. Но в это время легенда еще далеко не завершила своего развития – никто еще не указывал точно, где именно родился черт – «где-то близко, но не у нас», неизвестной оставалась еще судьба родившегося чуда.
Второй вариант
«Было это в деревне Сольникове Костромского уезда. Мужик-коммунист бросил образа в печь. Горят они каким-то особым огнем и не сгорают. Рассердился он, изругался и расколол образа. Через три дня жена его, бывшая на последних сносях, родила черта. Тужат мужик с бабой, а черт и говорит им: „Это за то, что вы жгли образа и кололи, родился я чертом. Не бойтесь, молитесь и день и ночь, через шесть дней будет чудо“».
Дальнейшая судьба родившегося черта все еще неизвестна. Зато в следующем варианте легенда окончена, и вся она обработана иначе.
Третий вариант
«Знаешь Дуняшкина деверя? – рассказывал кровельщик М. Н. Ерунов, – так вот он ходил к себе в Ярославскую губернию. У них это было, говорят, в Романово-Борисоглебском уезде – бросил мужик иконы в печку, все сгорели, одна только и осталась. „Вот, – говорит баба, – чудо-то!“ А в брюхе у ней отвечает (брюхатая она была): „Нет, через три дня будет чудо, так чудо“. Через три дня и родила баба черта – как есть черт: мохнатый, с хвостом и с рогами. Баба померла от страха, а черт как родился, так сейчас и убежал под печку – черт свое место знает. Достали его оттуда и отправили в музей».
Законченная в своем творчестве легенда становится актуальной: по словам газеты «Красный Север», перед Вологодским музеем стоял целый хвост людей, желавших посмотреть черта.
Подробности
Легенда понеслась по всей стране, докатилась до Украины, где передавали, что черт родился в Пермской губернии, а в Подольской губернии одни указывали на Ярославскую, другие на Костромскую как на родину черта. Но особенно интересна обработка легенды в Ржеве, Тверск<ой> губ<ернии>, появившаяся здесь значительно позднее, где рассказывали, что родился поросенок с человеческой головой, – поросенок родился живым, но был убит мужиком, и этого мужика будто бы расстреляли за то, что он загубил человеческую душу. Говорили, что после появления на свет поросенка был расстрелян священник, арестованный раньше за то, что он раньше предсказал рождение получеловека-полусвиньи. Вся легенда в деталях с неизбежными остротами и сплетнями носила явный характер сатиры на некоторые общественные явления того времени. Досадная молва волновала настолько, что осенью 1921 года особое ветеринарное совещание составило акт.
Акт
«Акт 1921 года 14 октября, согласно телефонограммы Уисполкома, комиссия в составе врача Филатова, Иоссель, Кринского, ветеринарного врача Волкова, под моим председательством осматривала препарат (формалин) поросенка, доставленного из рассадника Зеленкино, причем оказалось, что поросенок приблизительно шести вершков, мужского пола. Конечности развиты нормально, имеются копытца; туловище никаких ненормальностей не представляет. Черепная коробка недоразвита и неправильной формы. Лицевая сторона представляет из себя род складок, происшедших вследствие складки ушных раковин (дающих впечатление глаз), под ними имеется хрящевое образование, предназначенное, очевидно, для нижней челюсти, под которым имеется слепое отверстие (создающее впечатление носа). Под этими, т. е. складками, на расстоянии двух сантиметров имеется бородавчатое возвышение с волосами по бокам. Впечатление лица происходит исключительно вследствие случайно происшедших складок, вследствие недоразвития хрящей и вообще черепной коробки. Никаких оснований предполагать, что поросенок имеет человеческое лицо и голову, не имеется».
Заключение
Теперь от себя скажу, что легенда о родившемся черте, конечно, не миновала и моего слуха, я, например, знаю и такие подробности: в деревне Следово Смоленской губ<ернии> жена б<ывшего> военного комиссара Петра Васильевича Ермилина, Акулина, потихоньку от мужа повесила на рожденного ею ребенка крестик, чтобы предохранить его от превращения в черта; знаю, что Смоленский черт был заделан в ящик и отправлен в Москву в музей… Знаю, что и вот эта кустарная деревня Тверск<ой> губ<ернии>, где я сейчас переписываю свою работу, – такая же: в любой избе стоит мне только заикнуться о родившемся черте, как мне откликнутся новыми бесчисленными вариантами. Но я ничего не хочу больше рассказывать, потому что, кажется, уж и так хозяин линий кривых в моей работе начинает перевешивать хозяина линий прямых. Удивительно, как легко и занятно писать и читать о черте, но как трудно возбудить интерес в той области, где прямая считается кратчайшим расстоянием между двумя точками. Вот почему надо всемерно использовать отмеченный мною вначале широкий интерес в народных массах к науке, к этому «почему» Голубиной книги. Не нужно только узко понимать задачу и ограничиваться изданием «популярных книжек». Таких конференций, всякого рода съездов в Москве бывает сколько угодно, хватило бы только людей, умеющих интересно писать о них. Секрет же интересного описания я, кажется, уже здесь довольно ясно открываю: писатель добрых начал человечества не должен очень сердиться на черта, напротив, он должен так увлекательно писать о пользе науки, чтобы и сам черт записался в студенты. Вот, когда это случится, только тогда недоказуемое положение, что прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками, будет воистину доказано и перейдет из отдела аксиом в теоремы.
Всего только в одной версте от той деревни, где я живу, в другой деревне устроили сами крестьяне у себя электричество, приспособив для этого трактор как двигатель; сейчас там устраивается паровая молотилка, читают газеты, книги, вообще хорошо. Мне стоит только пройти версту, чтобы собрать материал для жизнерадостного очерка, но я не иду, потому что это будет выискивание материала. Удовольствие же писать «по градам и весям» состоит в том, чтобы писалось так же свободно, как частное письмо. Даже имена людей и прозвища я не переделываю, потому что как только станешь переменять имя, так перестает писаться свободно. А прозвища так прямо и невозможно переменять.
Так вот из-за этого, из-за близости материала, вечером я не смотрю на небо, выискивая на нем рыжее пятнышко от электричества соседней деревни, а наблюдаю возле себя.
Каждую ночь огонек 20-линейной «Молнии», привешенной над верстаком соседа моего, башмачника, через прогон тускло освещает и мою деревенскую хижину. Он работает башмаки пару за парой, иногда по трое суток подряд, засыпает на короткое время у своей липки, подложив под голову свой пиджак. В базарные дни, наработав целую корзину, он несет ее на голове так привычно, что не поддерживает даже рукой.
Глаза моего соседа выцвели от напряженной работы зрением, стали как снятое молоко и с непременной слезой, ветер как будто пошатывает кустаря, или походка его такая неровная оттого, что грудь колесом, как у гоночного велосипедиста. Мастер он недурной, выработал ценою всей жизни такие приемы, какие отличают его работу от работы соседа, и потому они с соседом знают только себя и свое ремесло: про них можно сказать, как о попах – «два попа в одном приходе, два котла в метке».
С крестьянами, теми русскими мужиками, которые веками выносили все ужасные невзгоды царизма, эти кустари имеют мало общего. Они гораздо ближе к своеобразному населению русских городских слобод. Эти кустарные деревни как бы продолжение Растеряевой улицы.
Мой сосед – человек, крайне придавленный жизнью и, кажется, туберкулезный, похож на живого мертвеца. Он занят мечтой выстроить себе новый дом. Бревна уже сложены перед его завалюшкой и над ними предохраняющий от дождя тесовый навес. Бессознательно, под лозунгом для себя самого, этот бедняк очень возможно строит его для такого чужого человека, как я.
За небольшую плату я снимаю новый выморочный дом в этой кустарной деревне, не чувствуя даже благодарности к покойному строителю: я расплачиваюсь аккуратно с комитетом взаимопомощи. В деревне я называюсь жильцом в отличие от хозяев, владельцев домов, и, конечно, как жилец, человек, избежавший необходимости строить дом для других, я непременно чужой и подозрительный человек.
Среди этих кустарей не все были неудачливые и честные в труде. Иногда на обувном деле можно было хорошо наживаться, дело обувное во время войн было золотое дно для разживы, и только жилец по природе своей не делался хозяином мастерской. И хозяева, и работники в то время легко отрывались от невыгодного земледелия и селились на окраинах столиц. Перебираясь в столицу один за другим, они и селились там рядом, занимая целые улицы, как было в европейских средних веках. Однако аромат жизни, сопровождающий человеческий труд, не оставался, как в Европе, на городских улицах, даже напротив, в Москве улицы ремесленников одни из самых жалких – там нет даже и признаков искусства. Не потому ли в городе не оставалось искусства, что наш ремесленник был целиком во власти земли?
Городской ремесленник жил мечтой возвратиться в свою родную деревню, в новый прекрасный дом, который он выстроит себе на скопленные деньги: в этот деревенский дом уходила вся его ремесленная мечта. Строили даже и за глаза, были на местах особые подрядчики и строили их по московскому шаблону, деревянные, в два этажа, с голубятником. Иногда к дому присоединяется вычурная павильонная пристройка, иногда ореховая дверь с электрическим звонком, и вокруг дома, как в дворянских гнездах, на двухстах саженях лиловое карре в два ряда. Все, как у господ, ничего своего, но что из этого?
Так вот и создавалась деревня промышленного типа, законное дитя буржуазного города.
Было время, когда в такой деревне, где я живу, стояли только такие дома-призраки, а сами жители безвыездно жили в столицах. Бывало, тут кое-где живут старики, больные, какая-нибудь богомольная старая дева спасается – и больше никого. Революция выгнала хозяев из столиц, мастерские рассыпались, каждый хозяин сделался деревенским кустарем-одиночкой, проживая в нижнем этаже своего дома-мечты или позади его в маленькой избушке-зимовочке.
Казалось бы, места довольно и для всяких жильцов, но попробуйте тут снять себе квартиру, это будет, наверно, труднее, чем в Москве: ведь дом – это для кустаря всё, и как у настоящего художника есть непродаваемая мечта, которую он бережет для себя, так и у кустаря свой собственный дом.
Особенно трудно было устроиться именно в этой деревне, составленной почти исключительно из прежних удачливых кустарей, хозяев мастерских. Жильцы этой деревни – страшные вестники грядущего наводнения жильцов из городка, в котором уже совершенно нет квартир.
Жильцы – это как бы одна партия, хозяева – другая. Мне, как жильцу, конечно, ближе они, и я расскажу о своей партии.
Эта женщина носит нам каждый день две кринки молока, она чуть ли не единственная в деревне занимается только земледелием. Другим земледелие невыгодно, кустари пашут с неохотой из-за страха перед неустойчивостью сбыта обуви. Иные для земледельческих работ держат «казачку», что тоже невыгодно. Только в сенокосе все кустари бросают башмаки, и это спасает их от окончательного разрушения своего здоровья. Еще есть земледельцы-старики, которые не могут шить башмаки по слабости зрения. Даже на глаз, без всякой статистики видно, что эти старики бодрее молодых. Так вот и Прасковья-жилица, старуха шестидесяти пяти лет, а все сама пашет, сеет, убирает хлеб, все сама. У нее были дети, вырастали, помогали и отходили на свое отдельное житье, один пропал в Красной Армии. Был у нее и муж, но бросил ее с детьми, сошелся с другой, пробовал вернуться, но Прасковья его больше к себе не пустила. Взялась она за жизнь не в своей деревне, а вот здесь у нас как жилица, да так вот и вся жизнь прошла, но память деревенская крепка: и посейчас Прасковья называется и признается как жилица.
Раз уже человек занимается земледелием, то хоть сколько-нибудь земли, все ее не хватает, потому что каждому хочется, чтобы земля была получше и поближе к дому. Со старухи же на седьмом десятке и спрашивать нечего, если глаз ее метится к запущенному участку усадебной земли какого-нибудь кустаря. Попросится у него попахать, тот согласится. Старуха подымет новь, соберет урожай. А хозяин смотрит на нее из окна и рад-радешенек: когда самое трудное сделано, земля стала мягкая, он отбирает ее у старухи и обсевает сам для себя. Тогда Прасковья начинает у другого, и другой хозяин поступает совершенно, как первый. Из этого получается что-то вечное, и Прасковья, не в пример нам, другим легким жильцам, жилица вечная..
При моем домике, в котором я теперь живу, есть избушка, вроде бани, по правде сказать, очень скверная и такая дырявая, что в иных местах между венцами можно руку просунуть, а внутреннее пространство было занято на три четверти глупой огромной дымящей печью. Но в домике перегородки не доходили до потолка, там невозможно было уединиться от своих буйных ребят. Избушка разрешала все трудности моего положения; это мой писательский кабинет. Все это мне пришлось рассказать на сельском сходе, потому что в этой избушке с женой и ребенком в то время жил человек, которого все называли бандитом.
Изложив все о необходимости иметь кабинет, я сказал, что домик могу снять только с избушкой, но вот там сидит человек..
– Ничего, – ответили мне, – его через две недели расстреляют. И кто-то шепотом рассказал мне о каком-то его темном деле с ограблением военного склада.
– Непременно расстреляют, – сказал этот человек.
– А если простят? – спросил я.
– Тогда сошлют.
– Нет, если совсем оправдают, может быть, он совсем и не виноват, бывает же так. В таком случае, кто будет его выселять, вы или я?
– Мы выселять не будем… да не беспокойтесь, верное дело. Через две недели ему будет крышка.
Конечно, я понял, что мною пользуются для выселения неудобного жильца, вышибают клин клином, но желание иметь отдельный кабинет было так сильно, что я согласился и подписал договор.
Правда, на другой же день «бандит» уехал в Москву на суд, а его жена, как мне передавали, стала уже складываться, перебираться на житье к матери. Но не успела она собраться, как вдруг возвращается «бандит», очень веселый, совершенно оправданный.
Так я и попался в ловушку, заплатив вперед за целый год.
В одном журнале я уже подробно писал об этой жилице, что она называется монашка или сестрица, что она предсказывает судьбу людей, раскрывая Евангелие, помогает укрываться беременным девушкам и часто спасает внебрачных детей. В отношении извлечения средств существования эта высокая, живая старуха очень хитрая. Дальше все сказка. Сюда она пришла будто бы из темного леса, где какой-то «святой» человек, умирая, благословил ее на житье в его келье. Там она будто бы и жила до революции. Однажды в ее часовенку пришел большевик, страшный рыжий человек, лампады все загасил, растоптал ногами, расшвырял всю часовню по бревнышку, сжег иконы и книги. Одним словом, глупая поповская выдумка. Так вот эта старуха далеко прославилась своими гаданиями, и у нас она, наверно, тоже имела бы очень большой успех, если бы не теснота, если бы она для своего творчества могла иметь обеспеченное уединение. Поселилась она в точно такой же зимовочке, о которой я мечтал для своего, тоже уединенного, писательского дела. Но хозяева ее, хитрейшие люди, следили за каждым ее шагом, встречали и провожали, выспрашивая каждого приходящего к ней человека. И, разузнав всю подноготную, опасаясь как бы не вышло им чего худого от этой старухи, стали ее притеснять и выживать. Но старуха упорно боролась. Я еще в прошлый год записал себе первое возникновение легенды о прокуроре. Во время одной очень сильной атаки хозяев с целью выселить гадалку немедленно она вдруг заявила им, что сегодня с вечерним поездом приедет из Москвы ее крестник, главный московский прокурор. Хозяева оробели. А вечером гадалка встречает у себя прокурора, беседует с ним на два голоса, сама громко жалуется ему на хозяев, прокурор же тихо поддакивает: «Подожди, подожди, я им покажу!». Так всю ночь беседовала, а с утренним поездом еще в темноте отправила прокурора в Москву и сама его на вокзал проводила.
Действие ночного диалога было чрезвычайное: не только квартиру оставили старухе, но даже лошадь дали дров привезти из леса. А мы долго еще смеялись по поводу того, как она одурачила хозяев своим несуществующим прокурором. Но вот самое интересное дальше, что происходит в течение года моих наблюдений. Чем больше старуха пользуется легендой о прокуроре, тем больше она сама верит в него, а хозяева привыкают и перестают бояться. Ведь у хозяев накопляется все больше и больше фактов против старухи, они тоже со своей стороны могут кое-что доказать прокурору.
Развязка вышла как раз через год, в день именин сестрицы. Конечно, на именины крестной должен был приехать и прокурор с разными другими важными лицами судебного мира. От нас была взята вся посуда. Все свои съедобные сбережения старуха пустила в ход на изготовление прокурорского обеда. Помню, огромную роль в этом обеде играло заливное из судака. И вот что удивительно, ведь это у нас в доме готовилось заливное, мы же знали всю историю возникновения легенды о прокуроре, между тем во время приготовления судака монашка несколько раз повторила: «Он (прокурор) еще маленьким мальчиком больше всего любил это заливное из судака».
Да, старуха в это время верила, что прокурор к ней на именины приедет. Но хозяева до того обнаглели, что, улучив время, когда монашка пошла на вокзал встречать прокурора, дочиста съели все заливное из судака. Из-за этого «заливного» скандал был ужасающий. Старуха прокляла дом и сама добровольно на другой же день исчезла в какую-то другую страну творить свои призраки.
Старуха удалилась, конечно, потому, что оскорблен был уже сам прокурор.
Слесарь Томилин, как страстный охотник, горой стоит за меня. Его положение как жильца самое прочное, потому что мастерство его полезно в деревне. Однако деревенская молва не пощадила и слесаря. Известно, что куница любит зимой попробовать дикого меда; сунется в рой, пчелы все на нее, она – в снег, поморозит пчел и обеспечит себя на всю зиму сладостью. Томилин, охотясь за куницей, сделал это открытие и стал таким способом каждую зиму через куниц запасаться медом. Кроме меня, в деревне этому никто не верит, и все считают Томилина вором специально медовым. За эту славу Томилин имеет на общество такой зуб, что не побоится другой раз и правду в глаза сказать.
Есть еще жилец Жук, хотя и башмачник по ремеслу, но не здешний: все делает на клею, скоро, продает сделанное дешево на базаре и тут же вместе с женой пропивает. Таких мастеров называют «художниками». Живет этот Жук в такой завалюшке, что в дождь может спасаться от мокроты только в печке. И, собственно говоря, живет именно в печке. Ко мне питает уважение безмерное.
К своей же партии я причисляю одного маленького обувного комиссионера, прозванного за скупость «Костяная яичница».
Есть еще один старик, пуговицами торгует на базаре, не то баптист, не то евангелист, ищет такую религию для всех людей, чтоб никак уже не признавалось войны и убийства. Все его слова не имеют в деревне никакого признания, и когда он проходит по улице, то крестьяне презрительно говорят вслух: «Вот святитель пошел».
Есть у меня еще верный человек и замечательный мастер Волков, совершенно безногий, одну ногу пришлось отнять по правде, а другую будто бы доктор Борис Васильич подравнял для удобства. Был он самый горчайший пьяница с Хитрова рынка, в полном смысле слова босяк, обувной мастер, зимой даже ходил босиком и оттого лишился ноги. Вот когда он лишился ноги, то с ним совершился полный душевный переворот, он вернулся в свою избенку и сделался замечательным мастером и запойным читателем. Он и сам обладает замечательным языком, к сожалению, речь свою пересыпает известными русскими ругательствами. Он весь целиком крепко стоит не только за меня одного, но и за всех жильцов.
Тоже большой любитель чтения Елизар Наумыч Баранов, так и прозываемый «Читатель». На почве религиозных сомнений он принялся читать книги и, скоро уверившись, что Бога нет, выписал себе «Безбожника» и все стены у себя оклеил яркими антирелигиозными картинками. Дня не пройдет, чтобы он не забежал ко мне.
Вот, кажется, и все жильцы и их сочувствующие.