Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 24 августа 1933 г.:
Узнала об отце прадеда: Александре Бернацком, жившем 118 лет (род. в 1696 г., умер в 1814 г.), застав четыре года XVII в., весь XVIII в. и 14 лет XIX в., т. е. всего Наполеона! Прадед — Лука Бернацкий — жил 94 года. Зато все женщины (все Марии, я — первая Марина) умирали молодые: прабабка гр<афиня> Ледуховская (я — ее двойник), породив семеро детей, умерла до 30-ти лет, моя бабушка — Мария Лукинична Бернацкая — 22 лет, моя мать, Мария Александровна Цветаева — 34 л<ет>. Многое и другое узнала, напр<имер> что брат моей прабабки был кардиналом и даже один из двух кандидатов в папы. В Риме его гробница <…>.
А про деда Мейна узнала, что он не только не был еврей (как сейчас, желая меня «дискредитировать», пустили слухи в эмиграции), а самый настоящий русский немец, к тому же редактор московской газеты — кажется «Голос» <…>
Узнала, что семья (с самого того 118-летнего Александра) была страшно-бедная, что «паныч» (прадед Лука), идя учиться в соседнее село к дьячку, снимал сапоги и надевал их только у входа в деревню, а умер «при всех орденах» и с пенсией, «по орденам», в 6000 руб. <…>
Герб Бернацких — мальтийская звезда с урезанным клином (— счастья!). Я всегда, не зная, мальтийскую звезду до тоски любила [9; 248–249].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 28 августа 1933 г.:
<…> Моя бабушка 12 лет вместе с сестрами 14-ти и 16-ти во время польского восстания в Варшаве прятала повстанческое оружие (прадед был на русской службе и обожал Николая I) [9; 253–254].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Родился он в семье, выделявшейся трудолюбием, высокими этическими правилами и необычайным дружелюбием к людям. Его отец, наш дед, был сельским священником в селе Талицы, Владимирской губернии; строгий и добрый, рачительный хозяин, он заслужил глубокое почитание округи. Старший сын его, Петр, пошел по его стопам; второй, Федор, был инспектором гимназии, третий был наш отец; четвертый, Дмитрий, — профессор русской истории. Росли папа и братья его без матери, в бедности. Мальчики ходили босиком и пару сапог берегли, обувая их лишь в городе. В двадцать девять лет отец уже был профессором. Он начал свою ученую карьеру с диссертации на латинском языке о древнеиталийском народе осках, для чего исходил Италию и на коленях излазил землю вокруг древних памятников и могил, списывая, сличая, расшифровывая и толкуя древние письмена. Это дало ему европейскую известность. Российская академия присудила ему премию «За ученый труд на пользу и славу Отечества». Болонский университет в свой 800-летний юбилей удостоил отца докторской степени. Погружение в классическую филологию с памятниками древности и музеями Европы пробудило в отце интерес к истории искусств, и в 1888 году он возглавил кафедру изящных искусств Московского университета. Так он перешел от чистой филологии к практической деятельности основателя Музея слепков работ лучших мастеров Европы для нужд студентов, не имевших средств ездить за границу изучать в подлинниках древнюю скульптуру и архитектуру. Здесь, как и в филологическом изучении, его трудолюбию не было конца. Его беспримерная энергия в этом бескорыстном труде изумляла всех знавших его. <…> Уступчивый и нетребовательный в жизни, отец проявлял невиданную настойчивость в преодолении препятствий на пути к созданию задуманного — такого и в Европе не было — Музея слепков, а препятствий было много. Занятость и усталость нисколько и никогда не делали его раздражительным [15; 18–19, 20].
Василий Васильевич Розанов (1856–1919), философ, писатель:
Мало речистый, с тягучим медленным словом, к тому же не всегда внятным, сильно сутуловатый, неповоротливый, Иван Владимирович Цветаев или — как звали его студенты — Johannes Zwetajeff, казалось, олицетворял собою русскую пассивность, русскую медлительность, русскую неподвижность. Он вечно «тащился» и никогда не «шел». «Этот мешок можно унести или перевезти, но он сам никуда не пойдет и никуда не уедет». Так думалось, глядя на его одутловатое с небольшой русой бородкой лицо, на всю фигуру его «мешочком», — и всю эту беспримерную тусклость, серость и неясность.
«Но, — говорит Платон в конце «Пира» об особых греческих тайниках-шкафах в виде Фавна, — подойди к этому некрасивому и даже безобразному фавну и раскрой его: ты увидишь, что он наполнен драгоценными камнями, золотыми изящными предметами и всяким блеском и красотою». Таков был и безвидный неповоротливый профессор Московского университета, который совершенно обратно своей наружности являл внутри себя неутомимую деятельность, несокрушимую энергию и настойчивость, необозримые знания самого трудного и утонченного характера. Цветаев — великое имя в древнеиталийской эпитафике (надписи на камне) и создатель Московского Музея Изящных Искусств. Он был великим украшением университета и города.
Александра Жернакова-Николаева, магистр философии:
Иван Владимирович был человеком, всецело преданным своему делу. Человек он был мягкой, нежной души, иногда совершенно наивный. Я помню, как однажды он рассказывал о совете, который он дал императору Николаю Второму. Было это на одной из аудиенций, которые охотно давал ему государь, прекрасно относившийся к профессору Цветаеву. Речь зашла у них о студенческих беспорядках. Иван Владимирович поведал государю, какие милые и приветливые бывают студенты, когда осматривают музеи и картинные галереи. Иван Владимирович кончил свою речь словами: «Ваше Величество! Надо основывать больше музеев и галерей, тогда не будет студенческих беспорядков…» [1; 53]
Софья Ивановна Липеровская:
Строительство Музея изобразительных искусств заканчивалось в 1912 году. Иван Владимирович был часто в отъезде — собирал материалы для экспозиции. Из Египта были вывезены подлинные мумии, саркофаги. Профессор Цветаев задумал построить музей как дворец культуры, своего рода лабораторию в помощь научным работникам, историкам и искусствоведам. В музее большая библиотека, прекрасны кабинет гравюры, читальный зал. На постройку здания и на организацию музея затрачены громадные суммы, которые Иван Владимирович умел добывать от крупных фабрикантов и знати. Хотя в музее был целый штат сотрудников, самые трудные дела он брал на себя. Приближался день открытия музея. Иван Владимирович предложил показать экспозицию сотрудникам, научным работникам и своим друзьям. Марина и Ася позвали на эту экскурсию и меня. Ивана Владимировича я видела до этого в домашней обстановке в Трехпрудном переулке, когда ему приходилось отвечать на насмешливые заявления дочерей и на их упреки в консерватизме. Здесь, в музее, он показался мне человеком большой воли, кипучей энергии. С увлечением рассказывал о преодолении трудностей в поисках материала и при пересылке в Москву драгоценного груза.
Когда мы шли по лестнице, украшенной колоннами из розового мрамора, он обратил наше внимание на две колонны: они едва заметно отличались по цвету от других. Оказывается, в пути разбились две колонны. Как заменить, когда найти точно такие невозможно! Только после долгих поисков, переговоров удалось купить еще две колонны, подобные тем, какие были уже поставлены. Иван Владимирович сообщал нам об этом как о большой победе.
Сколько забот и внимания, не говоря уже о больших капиталах, вложил он в дело своей жизни. А воспользоваться плодами этих усилий не пришлось — он умер вскоре после того, как ему поручили быть директором музея. Последними словами его были: «Я сделал все, что мог» [1; 36–37].
Марина Ивановна Цветаева:
В день открытия музея — майский, синий и жаркий — рано утром — звонок. Звонок — и венок — лавровый! Это наша старая семейная приятельница, обрусевшая неаполитанка, приехала поздравить отца с великим днем. Никогда не забуду. Отец в старом халате, перед ним седая огнеокая красавица, между ними венок, который та упорно старается, а тот никак не дает надеть. Мягко и твердо отбиваясь: — «Помилуйте, голубушка! Старый профессор в халате — и вдруг венок! Это вам нужно надеть, увенчать красоту! Нет уж, голубушка, увольте! Сердечно вам благодарен, только разрешите мне этот венок… Экая вы, однако, прыткая!» Итальянка, сверкая глазами и слезами, а венок для верности над головой отца придерживая: — «От лица моей родины… Здесь не умеют чтить великих людей… Иван Владимирович, вы сделали великое дело!» — «Полноте, полноте, голубка, что вы меня конфузите! Просто осуществил свою давнишнюю мечту. Бог дал — и люди помогли» [7; 164].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Простой, добродушный и жизнерадостный, он в домашнем быту был с нами шутлив и ласков. Помню я его седеющим, слегка сутулым, в узеньких золотых очках. Простое русское лицо с крупными чертами; небольшая редкая бородка, кустившаяся вокруг подбородка. Глаза — большие, добрые, карие, близорукие, казавшиеся меньше через стекла очков. Его трогательная в быту рассеянность создавала о нем легенды. Нас это не удивляло, папа всегда думает о своем Музее. Как-то сами, без объяснений взрослых, мы это понимали.
Папе шел сорок шестой год, когда родилась Марина, сорок восьмой — когда родилась я [15; 20].
Валерия Ивановна Цветаева:
Отец поощрял в детях, поддерживал, не жалея средств, все, что могло повысить их культурный уровень: общее образование, знание языков, помощь репетиторов и гувернанток, занятия музыкой, путешествия, но личное повседневное руководство разве мог он взять на себя? Да педагогика и не была его призванием [1; 15].
Марина Ивановна Цветаева. В записи Л. Либединской:
Помню, я была совсем маленькой, шли мы как-то с отцом по улице. Вдруг откуда-то из-за угла прямо на нас вылетел рысак. Я очень испугалась и хотела бежать. Но отец крепко стиснул мне руку и остановился посредине мостовой. Кучер грубо выругался, натянул вожжи, и пролетка, которая летела прямо на нас, свернула вбок и промчалась мимо. Когда смолкло цоканье копыт, улеглась пыль и я немного пришла в себя, отец сказал: «Если на тебя надвигается что-то, с чем ты не можешь справиться, остановись. Самое страшное в таких случаях — начать метаться…»
Валерия Ивановна Цветаева:
Непоправимым злом в нашем доме было отсутствие обязательной и привычной заботы об отце, не слыхавшем заслуженного им благодарного «спасибо» от детей и жены, не видавшем от них ни ласки, ни внимания [1; 20].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. В. Розанову. Феодосия, 8 апреля 1914 г.:
Его кончина для меня совершенно поразительна: тихий героизм, — такой скромный!
Господи, мне плакать хочется!
Мы все: Валерия, Андрей, Ася и я были с ним в последние дни каким-то чудом: В<алерия> случайно приехала из-за границы, я случайно из Коктебеля (сдавать дом), Ася случайно из Воронежской губернии, Андрей случайно с охоты.
У папы в гробу было прекрасное светлое лицо.
За несколько дней до его болезни разбились: 1) стеклянный шкаф 2) его фонарь, всегда — уже 30 лет! — висевший у него в кабинете 3) две лампы 4) стакан. Это был какой-то непрерывный звон и грохот стекла [8; 125].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Высокая, темноволосая (в раннем детстве нашем мама носила прическу, затем сняла косу, и над высоким лбом ее я помню волнистые волосы). Черты ее удлиненного лица не были так женственны и гармоничны, как у первой жены отца, — та была красавица, — но высокий лоб, блеск карих, умных глаз, нос с горбинкой (длиннее, чем требовал канон красоты), рот — в уголках его затаилась тонкая горечь, гордая посадка головы — во всем этом была суровая юношественность [15; 20].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. В. Розанову. Феодосия, 8 апреля 1914 г.:
Мама была единственной дочерью. Мать ее, из польского княжеского рода, умерла 26-ти лет. Дедушка всю свою жизнь посвятил маме, оставшейся после матери крошечным ребенком. Мамина жизнь шла между дедушкой и швейцаркой-гувернанткой, — замкнутая, фантастическая, болезненная, не-детская, книжная жизнь. 7-ми лет она знала всемирную историю и мифологию, бредила героями, великолепно играла на рояле.
Знакомых детей почти не было, кроме девочки, взятой в дом, вместо сестры маме. Но эта девочка была безличной, и мама, очень любя ее, все же была одна. Своего отца — Александра Даниловича Мейн — она боготворила всю жизнь. И он обожал маму. После смерти жены — ни одной связи, ни одной встречи, чтобы мама не могла опускать перед ним глаз, когда вырастет и узнает.
Мамина юность, как детство, была одинокой, болезненной, мятежной, глубоко-скрытой. Герои: Валленштейн, Поссарт, Людовик Баварский[21]. Поездка в лунную ночь по озеру, где он погиб. С ее руки скользит кольцо — вода принимает его — обручение с умершим королем. Когда Рубинштейн пожал ей руку, она два дня не снимала перчатки. Поэты: Heine, Goethe, Schiller, Shakespeare. — Больше иностранных книг, чем русских. Отвращение — чисто девическое — к Zola и Мопассану, вообще к французским романистам, таким далеким.
Весь дух воспитания — германский. Упоение музыкой, громадный талант (такой игры на рояле и на гитаре я уже не услышу!), способность к языкам, блестящая память, великолепный слог, стихи на русском и немецком языках, занятия живописью.
Гордость, часто принимаемая за сухость, стыдливость, сдержанность, неласковость (внешняя), безумие в музыке, тоска.
12-ти лет она встретила юношу — его звали Сережей Э. (фамилии я не знаю, инициалы — моего Сережи!). Ему было года 22. Они вместе катались верхом в лунные ночи. 16-ти лет она поняла и он понял, что любят друг друга. Но он был женат. Развод дедушка считал грехом. — «Ты и дети, если они будут, — останетесь мне близки. Он для меня не существует». — Мама слишком любила дедушку и не согласилась выходить замуж на таких условиях. Сережа Э. уехал куда-то далеко, 6 лет мама жила тоской о нем. Поклон издали в концерте, два письма, — всё! — за целых 6 лет. Тетя (швейцарская гувернантка, с которой дедушка не был в связи!) обожала маму, но ничего не могла сделать.
Дедушка всё замолчал.
22-х лет мама вышла замуж за папу, с прямой целью заместить мать его осиротевшим детям — Валерии 8-ми лет и Андрею —1 года. Папе тогда было 44 года.
Папу она бесконечно любила, но 2 первых года ужасно мучилась его неугасшей любовью к В. Д. Иловайской.
— «Мы венчались у гроба», — пишет мама в своем дневнике [8; 122–123].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Вторым браком Иван Владимирович женился на юной Марии Александровне Мейн, долженствовавшей заменить мать его старшей дочери Валерии и маленькому Андрею, — женился, не угасив любви к умершей, привлеченный и внешним с ней сходством Марии Александровны, и ее душевными качествами — благородством, самоотверженностью, серьезностью не по летам [1; 147–148].
Иван Владимирович Цветаев (1847–1913), отец М. И. Цветаевой, родился в селе Дроздове, расположенном недалеко от Иваново-Вознесенска, в семье священника, окончил Шуйское духовное училище, затем — Владимирскую семинарию. Ему принадлежит идея создания Музея изящных искусств, одно время носившего имя императора Александра III. Ныне Государственный музей изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в Москве:
Редким совершенством владевшая также и практически четырьмя иностранными языками, превосходная переводчица лучших беллетристов Италии, Германии, Франции (а я и не знала, что со стольких языков, — говорю я себе), отличная пианистка и большая любительница палитры, она горячо отдалась делу созидания нашего просветительного учреждения. Не один раз она ездила в художественные центры Западной Европы, принимая живое участие и в разработке требований для нового Музея, и в собирании памятников искусств для наших коллекций. Область классической скульптуры она знала, как, может быть, немногие женщины в нашем отечестве: она вела в течение целого ряда лет дневники и записи по музеям, особенно увлекал ее Альбертикум, знаменитый музей Дрездена. Здесь она нарисовала и первый план будущего Московского музея.
Она ездила на Урал для ознакомления с производящимися там у нас ломками белого мрамора. Когда осенью того же года внезапно ее поразил неизлечимый недуг, то и больная, в Италии, в Германии и на Южном берегу Крыма, она до самой преждевременной кончины (5 июля 1906 г.) не переставала думать об успехах нашего Музея. И одной из ее предсмертных печалей была горечь сознания невозможности увидеть свою Москву, свой дом и Музей. Делая предсмертные распоряжения, Марья Александровна завещала значительную долю своего состояния в вечный капитал Музея изящных искусств для составления из процентов при нем отделения библиотеки имени ее отца.
Марина Ивановна Цветаева:
Она вела всю его обширную иностранную переписку и, часто, заочным красноречием своим, какой-то особой грацией шутки или лести (с французом), строкой из поэта (с англичанином), каким-нибудь вопросом о детях и саде (с немцем) — той человеческой нотой в деловом письме, личной — в официальном, иногда же просто удачным словесным оборотом, сразу добивалась того, чего бы только с трудом и совсем иначе добился мой отец. Главной же тайной ее успеха были, конечно, не словесные обороты, которые есть только слуги, а тот сердечный жар, без которого словесный дар — ничто. И, говоря о ее помощи отцу, я прежде всего говорю о неослабности ее духовного участия, чуде женской причастности, вхождения во всё и выхождения из всего — победителем. Помогать музею было прежде всего духовно помогать отцу: верить в него, а когда нужно, и за него. Так, от дверных ручек упирающегося жертвователя до завитков колонн, музей — весь стоит на женском участии. Это я, детский свидетель тех лет, должна сказать, ибо за меня этого не скажет (ибо так глубоко не знает) — никто. Когда она в 1902 году заболела туберкулезом и выехала с младшими детьми за границу, ее участие не только не ослабло, но еще усугубилось — всей силой тоски. Из Москвы то в генуэзское Нерви, то в Лозанну, то во Фрейбург шли подробные отчеты о каждом вершковом приросте ширящегося и высящегося музея. (Так родители, радуясь, отмечают рост ребенка на двери и в дневнике.) И такие же из Нерви, Лозанны и т. д. любовные опросные листы. Когда дозволяло здоровье, верней болезнь, она, по поручению отца, ездила по старым городкам 1ёрмании, с которой был особенно связан мой отец, выбирая и направляя, торопя и горяча, добиваясь и сбавок и улыбок. (Ауделового немца добиться улыбки…) <…>
Мать до последней секунды помнила музей и, умирая, последним голосом, из последних легких пожелала отцу счастливого завершения его (да и ее!) детища. Думаю, что не одних нас, выросшими, видела она предсмертным оком [7; 159–160].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Мать знала покойную Варвару Дмитриевну, урожденную Иловайскую, — бывала с отцом на раутах у Цветаевых. Любовалась ею, ужаснулась смерти ее от родов и голосу, обращенному над могилой к вдовцу: «На чаёк с вашей милости!» Об этом она писала в своем дневнике. Она вступила второй женой в дом, в котором еще пахло смертью. Она плохо рассчитала свои силы по отношению к старшей из этих детей и не справилась ни с замкнутым нравом той, ни с горячим нравом своим, оставив в падчерице своей навсегда недобрую память [15; 21].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
В доме, бывшем приданым Варвары Дмитриевны и еще не остывшем от ее присутствия, молодая хозяйка завела свои собственные порядки, рожденные не опытом, которого у нее не было, а одной лишь внутренней убежденностью в их необходимости, порядки, пришедшиеся не по нраву ни челяди, ни родственникам первой жены, ни, главное, девятилетней падчерице [1; 148].
Валерия Ивановна Цветаева:
В нашу семью она вошла ураганом. И дальше не сумела дать покой и здоровый семейный уклад. Трудно было и ей самой, и другим с нею тоже [1; 21].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Из двух дочерей от второго брака Ивана Владимировича наиболее для родителей легкой оказалась (или показалась) младшая, Анастасия; в детстве она была проще, податливее, ласковее Марины и младшестью своей и незащищенностью была ближе матери, отдыхавшей с ней душою: Асю можно было просто любить. В старшей же, Марине, Мария Александровна слишком рано распознала себя, свое: свой романтизм, свою скрытую страстность, свои недостатки — спутники таланта, свои вершины и бездны — плюс собственные Маринины! — и старалась укрощать и выравнивать их. Конечно же, и это было материнской любовью, и, может быть, в превосходной степени, но в то же время это была борьба с самой собой, уже состоявшейся, в ребенке, еще не определившемся, борьба с будущим — столь безнадежная! — во имя самого будущего… Борясь с Мариной, мать боролась за нее, — втайне гордясь тем, что не может одержать победу! [1; 149]
Валерия Ивановна Цветаева:
Мария Александровна сама была человек порывистый, несдержанный [1; 15].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Мама не любила хозяйства, — так нам после говорили о ней, и хоть я помню, как она метила по канве — затейливыми, по печатным тетрадочкам образцов, буквами — белье, и даже вышивала порой, крестиком, и заказывала обеды и ужины, и поливала цветы; и помню гневные стычки между ней и бонной или экономкой Августой Ивановной, долговязой немкой, — но все это делалось поверхностью сердца. И как ни строга она была к нам, и как ни долги и пылки были ее нам нотации — мы никогда не восставали против нее. Оттого ли, что мы обе были — в нее, и понимали ее с полуслова, — мы ее жарко любили. Именно жар был в наших отношениях с матерью, и его — хоть отец был к нам всегда добр — не было в отношении к отцу. Отец нам был скорее — дед: шутливый, ласковый, но далекий. С матерью же общение было самое тесное, хотя мы и жили в отдалении — она внизу, мы, дети, на антресолях [15; 24–25].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Детей своих Мария Александровна растила не только на сухом хлебе долга: она открыла им таза на никогда не изменяющее человеку, вечное чудо природы, одарила их многими радостями детства, волшебством семейных праздников, рождественских елок, дала им в руки лучшие в мире книги — те, что прочитываются впервые; возле нее было просторно уму, сердцу, воображению [1; 150–151].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Мамины рассказы! О чем? О чем только не! О старом короле Лире, изгнанном дочерьми, которым он отдал корону и царство, о его ночи под грозой в поле… О молодом Людовике Баварском, любившем луну и пруды, музыку, отрекшемся от престола, поселившемся в лесу, во дворце Бург, жившем ночью под музыку Вагнера — театр и оркестр, — а днем спал. Он утонул в озере (или бросился в него). Мама с дедушкой плыли по этому озеру на лодке. Мама, сняв с пальца кольцо, опустила с ним руку в воду, разжала руку — и оно, замедленное водой в падении, ушло, золотнув, в глубину… Это мы понимали. <…>
Со страстной любовью к отцу своему мама рассказывала о путешествиях с ним за границей, о поездке по Рейну, реке легенд, текущей меж гористых берегов, о старых замках на утесах, о местах, где пела Лорелея. Мы уже знали о ней знаменитую немецкую песнь Гейне. И родным становился зеленый, пенистый Рейн. <…>
Она постоянно читала нам вслух, забирая нас вниз, к себе, от гувернантки (то француженки, то немки). В высокой, зимой холодной «маминой гостиной» с большим книжным шкафом и книжными полками, картинами, с ковром поверх старого холодного паркета, сидя за своим, ореховым письменным столиком, при свете зеленого фарфорового абажура ее — еще с девических лет — лампы, она читала нам свои любимые, еще ее детства книги, — а мы на ковре слушали ее мастерское чтение. Не мы одни: большая перламутровая раковина, сиявшая, как заря, и в которой шумело море. И голубые шары, три — как основа, и на них четвертый, и как ни верти их — все так же: один сверху и снизу три — такие голубые, светлые, темные, такие глубоко голубые, что — синие, как мамино сапфировое кольцо. <…> Раковина была Мусина, шары — мои; затем мы менялись, и счастью нового обладания не было ни дня, ни краю. Так мы менялись всем, все деля. Только одно осталось на все детство: «Ундина» — навек Маринина, «Рустем и Зораб» — мой [15; 11, 25].
Марина Ивановна Цветаева:
О, как мать торопилась, с нотами, с буквами, с «Ундинами», с «Джэн Эйрами», с «Антонами Горемыками», с презрением к физической боли, со Св. Еленой, с одним против всех, с одним — без всех, точно знала, что не успеет, все равно не успеет всего, все равно ничего не успеет, так вот — хотя бы это, и хотя бы еще это, и еще это, и это еще… Чтобы было чем помянуть! Чтобы сразу накормить — на всю жизнь! Как с первой до последней минуты давала, — и даже давила! — не давая улечься, умяться (нам — успокоиться), заливала и забивала с верхом — впечатление на впечатление и воспоминание на воспоминание — как в уже не вмещающий сундук (кстати оказавшийся бездонным), нечаянно или нарочно: Забивая вглубь — самое ценное — для дольшей сохранности от глаз, про запас, на тот крайний случай, когда уже «все продано», и за последним — нырок в сундук, где, оказывается, еще — всё. Чтобы дно в последнюю минуту, само подавало. (О, неистощимость материнского дна, непрестанность подачи!) Мать точно заживо похоронила себя внутри нас — на вечную жизнь. Как уплотняла нас невидимостями и невесомостями, этим навсегда вытесняя из нас всю весомость и видимость. И какое счастье, что все это было не наука, а Лирика <…>.
После такой матери мне оставалось только одно: стать поэтом [7; 13–14].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Валерия невзлюбила Марию Александровну с детских лет и навсегда, и если впоследствии разумом что-то и поняла в ней, то сердцем ничего не приняла и не простила: главным же образом — чужеродности самой природы ее собственной своей природе, самой ее человеческой сущности — собственной своей; этого необычайного сплава мятежности и самодисциплины, одержимости и сдержанности, деспотизма и вольнолюбивости, этой безмерной требовательности к себе и к другим и столь несхожего с атмосферой дружелюбной праздничности, царившей в семье при Варваре Дмитриевне, духа аскетизма, насаждавшегося мачехой. Всего этого было через край, все это било через край, не умещаясь в общепринятых тогда рамках. Может быть, не приняла Валерия и сумрачной неженской мощи таланта Марии Александровны, выдающейся пианистки, пришедшего на смену легкому, соловьиному, певческому дару Варвары Дмитриевны. <…>
Искренне любившая отца, Валерия вначале относилась к его младшим дочерям, своим сводным сестрам, с равной благожелательностью; приезжая на каникулы из института и потом, по окончании его, она старалась баловать обеих, «нейтрализовать» строгость и взыскательность Марии Александровны, от которой оставалась независимой, пользуясь в семье полнейшей самостоятельностью, как и ее брат Андрей. На отношение Валерии Ася отвечала со всей непосредственностью, горячей к ней привязанностью; Марина же учуяла в нем подвох: не отвергая Валериных поблажек, пользуясь ее тайным покровительством, она тем самым как бы изменяла матери, ее линии, ее стержню, изменяла самой себе, сбиваясь с трудного пути подчинения долгу на легкую тропу соблазнов — карамелек и чтения книг из Валериной библиотеки [1; 148,149–150].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Лёра была на десять лет старше Марины и на двенадцать лет — меня. На семь с лишним лет старше ее родного брата Андрюши. Она никогда нас не обижала, заступалась за нас перед вспыльчивой мамой. С нами шутила, тормошила нас, поддразнивала (меня — за хныканье и заливчатый плач на «и»). Она была — особенная, ни на кого не похожая [15; 37].
Марина Ивановна Цветаева:
Бескровное смуглое лицо, огромные змеино-драгоценные глаза в венце чернейших ресниц, маленький темный сжатый рот, резкий нос навстречу подбородку, — ни национальности, ни возраста у этого лица не было. Ни красоты, ни некрасоты. Это было лицо — ведьмы [7; 37].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Из нас она отличала Мусю — за резкую определенность желаний и нежеланий, ум, характер, раннее развитие — и часто пробовала отстоять ее от маминой строгости. Муся платила ей пылкой любовью.
Лёра поселилась на антресолях, в моей бывшей детской, рядом с Андрюшиной комнаткой, через две двери от нашей детской. С мамой у нее бывали нелады; мы чуяли это, не разбираясь в причинах, не понимая их.
<…> Ее комната была — особый мир. Моему уму он был недоступен, но волновал и влек. Муся имела доступ к ее книжному шкапу (мамы ее, чем-то отличавшемуся от всего нашего): невысокий, ореховый, необычной формы, с двумя узкими зеркалами на створках. На полках жили непонятные книги (английские), в них цвели немыслимой красоты цветные картинки. Сердце от них пылало, как те лужайки, озера и Цветущие рощи и облака, — и, раз, по наг стоянию Муси, мы вырезали самое восхитившее, грубым, безвозвратным движением ножниц, причинившим Лёре столько же горя, сколько мечталось счастья от этого — нам! [15; 37]
Марина Ивановна Цветаева:
<…> В комнате Валерии, обернувшись книжным шкафом, стояло древо познания добра и зла, плоды которого — «Девочки» Лухмановой, «Вокруг света на Коршуне» Станюковича, «Катакомбы» Евгении Тур, «Семейство Бор-Раменских» и целые годы журнала «Родник» я так жадно и торопливо, виновато и неудержимо пожирала, оглядываясь на дверь. <…> Но было еще — другое. В Валерииной комнате мною, до семи лет, тайком, рывком, с оглядкой и ослышкой на мать, были прочитаны «Евгений Онегин», «Мазепа», «Русалка», «Барышня-Крестьянка», «Цыганы» — и первый роман моей жизни — «Anais». В ее комнате была любовь, жила — любовь, — и не только ее и к ней, семнадцатилетней: все эти альбомы, записки, пачули, спиритические сеансы, симпатические чернила, репетиторы, репетиции, маскирования в маркиз и вазелинение ресниц — но тут остановка: из глубокого колодца комода, из вороха бархаток, кораллов, вычесанных волос, бумажных цветов, на меня — глазами глядят! — серебряные пилюли. Конфетки — но страшные, пилюли — но серебряные, серебряные съедобные бусы, которые она почему-то так же тайно — загораживаясь спиной и лбом в комод — глотала, как я — лбом в шкаф — «Жемчужины русской поэзии». Однажды меня озарило, что пилюли — ядовитые и что она хочет умереть. От любви, конечно. Потому что ей не дают выйти замуж — за Борис-Иваныча или Альсан-Палча? Или за Стратонова? Или за Айналова? Потому что ее хотят выдать замуж за Михаил-Иваныча Покровского!
«Лёра, а мне можно съесть такую пилюлю?» — «Нет». — «Почему?» — «Потому что тебе не нужно». — «А если съем — я умру?» — «Во всяком случае, заболеешь». Потом <…> обнаружилось, что пилюли — самые невинные, contre les troubles[22] и т. д. — самые обычные барышнинские, но никакая нормальность их применения не вытравила из меня странного образа желтолицей молодой девушки, тайно наедающейся из комода сладкого ядовитого серебра.
Но не только ее семнадцатилетний пол царил в этой комнате, а вся любовность ее породы, породы ее красавицы-матери, любви не изжившей и зарывшей ее по всем этим атласам и муарам, навек-продушенным и недаром так жарко-малиновым [7; 36–37]
Анастасия Ивановна Цветаева:
Ее милое, внезапно приближавшееся на миг, с улыбкой, лицо, шутливое слово, лакомство в руку и звук ее пения — чистый высокий голос, — романсы и песни, где дышало, сияло изящество, прихоть и грация — отзвук, быть может, времен до наших, живших некогда в доме. И были цветы, маслом, на кусках светлой клеенки, на шелку подушек — рукой Лёры.
И была боль от горячих щипцов у виска, когда Лёра нас завивала и, смеясь, нам внушала: «Pour etre belle, il faut souffrir»[23]. И были граненые пробки от флаконов духов, — как от них пахло! И голова кружилась от сломанных в гранях радуг, огней, искр…
Помню споры о том, хорош или плох запах модных тогда духов «Пачули»; детское упоение нюхать выдыхавшиеся запахи пустых, из-под духов, пузырьков причудливых форм; страстную любовь к одним и оттолкновение от других; одни пузырьки были любимые, другие — противные и враждебные; это определялось сразу, с первого нюха. <…>
Любовь к необычайному, только совсем иначе, чем мама, поддерживала в нас и Лёра, устраивала, сама принимая участие, «живые картины» — «пантомимы», освещенные бенгальским огнем. Зала — темным жерлом — фоном; гостиная пылала вспышками зеленого — малинового — желтого великолепия. Лица были мертвенны, горящи, фееричны. Мы все на миг — сказочны. Жадно лилось это фантастическое вино, и мило улыбалось нам родное лицо Лёры, строя гримасы, отвращая меня от рева (что «кончилось»), обещая, что будет — еще… Во всем она помогала нам <…>[15; 38].
Марина Ивановна Цветаева:
Она после Екатерининского института поступила на Женские курсы Герье в Мерзляковском переулке, а потом в социал-демократическую партию, а потом в учительницы Козловской гимназии, а потом в танцевальную студию, — вообще всю жизнь пропоступала [7; 37].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Андрюша был старше нас на два и четыре года, уже начинал учиться и вообще — был другой. Никакой лирики, ни страсти к уюту, ни страстной любви к собакам и кошкам, ни жажды все вспоминать… жадно заглядывать в будущее — этого ничего в нем не было. Мы таскали вместе сладости, нас наказывали, нам вместе дарили подарки, мы отнимали их друг у друга, — но чувство, что Андрюша — другой, более вялый, чем мы, угрюмее, насмешливее, — присутствовало. <…>
Мама Андрюшу любила — любовалась им и старалась не быть к нему строже, чем к нам. Особенно она нежна была к нему в первые его годы, когда еще не было нас. Он был очень красив — в мать, а те, кто не знал, что это пасынок мамы, видя их вместе, — у обоих были удлиненные лица, карие глаза, темные брови, — говорили: «На маму похож» [15; 29].
Марина Ивановна Цветаева:
Андрюша на рояле не учился, потому что был от другой матери, которая пела, и вышло бы вроде измены: дом был начисто поделен на пенье (первый брак отца) и рояль (второй), которые иногда тарусскими поздними вечерами и полями в двухголосом пении, Валерии и нашей матери — сливались. <…> Андрюшиному роялю воспротивился сам его дед Иловайский, заявивший, что «Ивану Владимировичу в доме и так довольно музыки». Бедный Андрюша, затертый между двумя браками, двумя роками: петь мальчиков не учат, а рояль — мейновское (второженино). Бедный Андрюша, на которого не хватило: — ушей? свободной клавиатуры? получаса времени? просто здравого смысла? чего? — всего и больше всего — слуха. Но вышло как по-писаному: ни из Валерииных горловых полосканий, ни из моего душевного туше, ни из Асиных «тили-тили» — ничего не вышло, из всех наших дарований, мучений, учений — ничего. Вышло из Андрюши, отродясь не взятого на наш горделивый музыкальный корабль, попавшего в нашем доме в некое между-музыкальное пространство, чтобы было гостям и слугам, а может быть, и городовому за окном — на чем отдохнуть: на его немоте. Но по-особому вышло, и двойной запрет сбылся: ни петь, ни играть на рояле он не стал, но, из Андрюши став Андреем, сам, самоучкой, саморучно и самоушно, научился играть сначала на гармонике, потом на балалайке, потом на мандолине, потом на гитаре, подбирая по слуху — все, и не только сам научился, еще и Асю научил на балалайке, и с большим успехом, чем мать на рояле: играла громко и верно. И последней радостью матери была радость этому большому красивому, смущенно улыбающемуся неаполитанцу-пасынку (оставленному ею с гимназическим бобриком), с ее гитарой в руках, на которой он, присев на край ее смертной постели, смущенно и уверенно играл ей все песни, которые знал, а знал — все. Гитару свою она ему завещала, передала из рук в руки: «Ты так хорошо играешь, и тебе так идет…» И, кто знает, не пожалела ли она тогда, что тогда послушалась старого деда Иловайского и своего молодого второжениного такта, а не своего умного, безумного сердца, то есть забывши всех дедов и жен: ту, первую, себя, вторую, нашего с Асей музыкального деда и Андрюшиного исторического, не усадила: меня — за письменный стол, Асю — за геркулес, а Андрюшу — за рояль: «До, Андрюша, до, а это ре, до - ре…» [7; 25–26]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Любимый в семье, красивый, одаренный, в меру общительный, Андрей, вместе с тем, рос (и вырос) замкнутым и обособленным — на всю жизнь, так до конца не открывшись ни людям, ни самой жизни и не проявив себя в ней в полную меру своих способностей [1; 149].
Валерия Ивановна Цветаева:
Младшая сестра Ася, подвижная, находчивая, ловкая, в детстве с мальчишескими ухватками, была небольшого роста, худенькая, с легкими светлыми волосами, нежным цветом лица, как и Марина, и тоже близорукая. Ася обладала блестящей памятью, быстротой мысли и впоследствии обращавшим на себя внимание даром слова. Характера она была открытого, живого, довольно дерзкого, в детстве надоедавшая всем назойливым, требовательным, ноющим плачем по всякому поводу. Становясь старше, оставалась трудной в быту и трудной самой себе.
20-ти лет напечатала первую книгу «Королевские размышления» и 22-х лет вторую «Дым, дым и дым» [1; 14].
Татьяна Николаевна Астапова:
Настоящим другом Цветаевой была ее младшая сестра Ася, учившаяся в той же гимназии. Меня всегда удивляло, с какой радостью встречает Цветаева сестру и как подолгу они ходят вместе и оживленно беседуют друг с другом. Можно подумать, что они давным-давно не видались. Вот вижу их на площадке второго этажа, откуда три большие двустворчатые двери ведут в зал, в кабинет начальницы и в столовую. Они стоят возле пролета лестницы, возле чугунных перил; если одна говорит, другая слушает внимательно и с улыбкой смотрит на сестру. Ася младше Марины года на два, на три и не похожа на нее — тоненькая, нежная, с гладко причесанной головкой, на высоких каблучках, с изящным ридикюлем в руке. В ней было что-то старомодное, что-то от тургеневских времен [1; 48].
Мария Ивановна Кузнецова:
Поразила меня бледность ее лица, только где-то местами чуть покрытая нежно-розоватой тенью. Я сразу увидела большое сходство с Мариной, но Ася меньше, тоньше, нежнее. У нее добрая, прелестная улыбка полных губ. Ее ярко-желтые, вернее золотые, глаза прямо, доверчиво и ласково глядят в чужие глаза. Голос очень похож на Маринин, но нежнее. Держит она себя просто, доверчиво, любезно, нет и тени Марининой застенчивости и гордости [1; 62].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
В весеннюю свою пору сестры являли определенное сходство — внешности и характера, основное же отличие выразилось в том, что Маринина разносторонность обрела — рано и навсегда — единое и глубокое русло целенаправленного таланта, Асины же дарования и стремления растекались по многим руслам, и духовная жажда ее утолялась из многих источников. В дальнейшем жизненные пути их разошлись [1; 149].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1914 г.:
Красавец. Громадный рост; стройная, хрупкая фигура; руки со старинной гравюры; длинное, узкое, ярко-бледное лицо, на котором горят и сияют огромные глаза — не то зеленые, не то серые, не то синие, — и зеленые, и серые и синие. Крупный изогнутый рот. Лицо единственное и незабвенное под волной темных, с темно-золотым отливом, пышных, густых волос. Я не сказала о крутом, высоком, ослепительно-белом лбе, в котором сосредоточились весь ум и всё благородство мира, как в глазах — вся грусть.
А этот голос — глубокий, мягкий, нежный, этот голос, сразу покоряющий всех. А смех его — такой веселый, детский, неотразимый! А эти ослепительные зубы меж полоски изогнутых губ. А жесты принца! [11; 74]
Марк Львович Слоним:
Это был высокий, тонкий человек с узким, красивым лицом, медленными движениями и чуть глуховатым голосом.
Несмотря на широкие плечи, отличное, почти атлетическое сложение — всегда держался прямо, чувствовалась в нем военная выправка, — он был подвержен всяческим немощам. Худой, с нездоровым сероватым цветом лица и подозрительным покашливанием, он периодически болел туберкулезом и астмой. В 1925 году по просьбе МИ я устроил его в лечебнице («здравнице») Земгора под Прагой. В 1929 году у него вновь открылся процесс в легких, и ему пришлось провести восемь месяцев в санатории в Савойе, оставив МИ одну с детьми. Он не мог долго работать, скоро уставал, его то и дело одолевала нервная астма. Я всегда видел в нем неудачника, но МИ не только его любила, но верила в его благородство и гордилась, что пражане называли его «совестью евразийства» [1; 339].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Л. П. Берии. Голицыно, 23 декабря 1939 г.:
Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (среди народовольцев «Лиза Дурново») и народовольца Якова Константиновича Эфрона. (В семье хранится его молодая карточка в тюрьме, с казенной печатью: «Яков Константинов Эфрон. Государственный преступник».) О Лизе Дурново мне с любовью и восхищением постоянно рассказывал вернувшийся в 1917 г. Петр Алексеевич Кропоткин, и поныне помнит Николай Морозов. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия», и портрет ее находится в Кропоткинском Музее.
Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит: мать — в Петропавловской крепости, старшие дети — Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон — по разным тюрьмам. У старшего сына, Петра — два побега. Ему грозит смертная казнь и он эмигрирует за границу. В 1905 году Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново-Эфрон, которой грозит пожизненная крепость, эмигрирует с младшим сыном. В 1909 г. трагически умирает в Париже, — кончает с собой ее 13-летний сын, которого в школе задразнили товарищи, а вслед за ним и она. О ее смерти есть в тогдашней «Юманитэ».
В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в московский университет, филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г. -1920 г.) — непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех кого мог, — забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара — у него на глазах — лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. — «В эту минуту я понял, что наше дело — ненародное дело». — Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? — Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился — он из него ушел, весь, целиком — и никогда уже не оглянулся в ту сторону [9; 661–662].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
В годы гражданской войны связь между моими родителями порвалась почти полностью; доходили лишь недостоверные слухи с недостоверными «оказиями», писем почти не было — вопросы в них никогда не совпадали с ответами. Если бы не это — кто знает! — судьба двух людей сложилась бы иначе. Пока, по сю сторону неведения, Марина воспевала «белое движение», ее муж, по ту сторону, развенчивал его, за пядью пядь, шаг за шагом и день заднем. Когда выяснилось, что Сергей Яковлевич эвакуировался в Турцию вместе с остатками разбитой белой армии, Марина поручила уезжавшему за границу Эренбургу разыскать его; Эренбург нашел С. Я., уже перебравшегося в Чехию и поступившего в Пражский университет. Марина приняла решение — ехать к мужу, поскольку ему, недавнему белогвардейцу, в те годы обратный путь был заказан — и невозможен [1; 152].
Николай Артемьевич Еленев:
Путешествуя с Эфроном целый месяц в товарном неотапливаемом вагоне из Константинополя в Прагу, в длинные осенние ночи мне довелось слышать не раз от него о Марине. Природа лишила меня чувства любопытства. Если я почти ничего не знал в то время о внешней судьбе Цветаевой, мне казалось, что я уловил ее духовное существо, каким оно представлялось Эфрону. В отдельных замечаниях, в его голосе, когда он говорил о жене, звучало тихое восхищение. Да, собственно, в этих речах имелась в виду и не жена. Марина, какою ее истолковал Эфрон, — в поношенной шинели, грязной офицерской фуражке, с печально-тревожными глазами в ожидании какой-нибудь беды, — была кристальной чашею мудрости и писательского дарования. В его рассказах не было ни ходульного восторга, ни малейшего признака пошлого бахвальства. Втайне он безоговорочно признавал превосходство Марины над собою, над всеми современными поэтами, над всем ее окружением. Слепая любовь и всякое обожание вызывают настороженность и подозрение. Но Эфрон меньше всего напоминал человека, терзаемого тоской вожделения [1; 263].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Л. П. Берии. Голицыне, 23 декабря 1939 г.:
Но возвращаюсь к его биографии. После белой армии — голод в Галлиполи и в Константинополе, и, в 1922 г., переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет — кончать историко-филологический факультет. В 1923 г. затевает студенческий журнал «Своими Путями» — в отличие от других студентов, ходящих чужими — и основывает студенческий демократический Союз, в отличие от имеющихся монархических. В своем журнале первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала «Версты», от которых вся эмиграция отшатывается. Если не ошибаюсь — уже с 1927 г. Сергея Эфрона зовут «большевиком». Дальше — больше. За Верстами — газета Евразия (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда выступившего в Париже), про которую эмиграция говорит, что это — открытая большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются: правые — левые. Левые, ославляемые Сергеем Эфроном, скоро перестают быть, слившись с Союзом Возвращения на Родину.
Когда, в точности, Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой — не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю — около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю — это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха — как сиял! («Теперь у нас есть того… Скоро у нас будет того и того…») Есть у меня важный свидетель — сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.
Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек — на глазах — горел. Бытовые условия — холод, неустроенность квартиры — для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, — целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего: «Mais Monsieur Efron menait une activite sovietique foudroyante!» («Однако, господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше чем я (я знала только о Союзе Возвращения и об Испании). Но что я знала и знаю — это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог [9; 662].
Марк Львович Слоним:
У него было сильно развито чувство долга, в преданности он мог идти до конца, упорство уживалось в нем с жаждой подвига. Как и многие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило евразийство, оно привело его к русскому коммунизму, как к исповеданию веры. Он отдался ему в каком-то фанатическом порыве, в котором соединялись патриотизм и большевизм, и готов был все принять и стерпеть во имя своего кумира. За него и от него он и погиб. Но это случилось в конце тридцатых годов. А в начале их жизни во Франции, как, впрочем, и в Праге, для Сергея Яковлевича, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться «мужем Цветаевой» — так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе — и был прав — на собственное, от жены обособленное существование. Интересы их были разные, несмотря на «совместность», на которой так настаивала МИ, то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям [1; 339–340].
Екатерина Николаевна Рейтлингер-Кист:
Он был очень общителен (в противовес Марине). Общался с различными людьми, и его многие любили и ценили, как бы сглаживая ее резкость. Характера очень мягкого (деликатен очень) и скорее слабовольного, был легко уносим очередными фантастическими планами, ничем не кончавшимися. Его мягкотелость оборачивалась в своего рода двуличие при остроте восприятия, и он мог иногда тонко высмеять тех, с кем только что дружески общался [1; 289].
Марк Львович Слоним:
Сергею Яковлевичу не много было нужно, материальной нужды он как-то не замечал и почти ничего не мог сделать, чтобы обеспечить семью самым насущным. Зарабатывать он не умел — не был к этому способен, никакой профессией или практической хваткой не обладал, да и особых усилий для устройства на работу не прилагал, не до этого ему было. И хотя МИ он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность всецело посвятить себя писанию [1; 340].
Екатерина Николаевна Рейтлингер-Кист:
Говорить Эфрон умел и любил много и интересно. Рассказы Марины и Эфрона даже о событиях, в которых я сама принимала участие, были всегда так талантливы, что я, смеясь, замечала: «Не знала, что это было так интересно» [1; 289].
Дмитрий Васильевич Сеземан (р. 1922), переводчик, с 1975 г. жил во Франции:
Это был необыкновенно привлекательный человек: «laideur distingue»[24], настоящий интеллигент, не очень образованный, приветливый, вежливый. В нем была притягивающая духовность и на почве этой духовности близость с дочерью. Но поразительно, что такой замечательный человек попал в «engrenage»[25], которая вынудила его стать наемным убийцей. Он выполнял задания советской разведки. Был, вместе с Кондратьевым, прямо замешан в деле Порецкого. Был он и «recruteur»[26] и «participant»[27][1; 452–454].
Марк Львович Слоним:
В сентябре (1937 г. — Сост.) произошло разоблачение роли Эфрона в убийстве Игнатия Рейсса, оно было для МИ ошеломляющим ударом. Рейсс, крупный работник ГПУ, посланный за границу с особой секретной миссией, был «ликвидирован» в Швейцарии, где он, разочаровавшись в коммунизме сталинского образца, решил искать политического убежища. Сергей Яковлевич был членом группы, выполнившей приказ Москвы об уничтожении «предателя». МИ никак не могла этому поверить, как не верила она всему, что вдруг раскрылось, — и только поспешное бегство Сергея Яковлевича в конце концов раскрыло ей глаза.
Впрочем, во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала сперва М. Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но, когда она принялась читать им французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: «Эта полоумная русская» (cette folle Russe).
В то же время она обнаружила такое невежество политических вопросах и такое неведение о деятельности мужа, что они махнули на нее рукой и отпустили с миром [1; 348].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Л. П. Берии. Голицыно, 23 декабря 1939 г.:
С Октября 1937 г по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые — жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать тотчас же по прочтении — ему недоставало только одного: меня и сына.
Когда я 19-го июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела — я увидела больного человека. О болезни его ни он, ни дочь мне не писали. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде в Союз — вегетативный невроз. Я узнала, что он эти два года почти сплошь проболел — пролежал. Но с нашим приездом он ожил, — за два первых месяца ни одного припадка, что доказывает, что его сердечная болезнь в большой мере была вызвана тоской по нас и страхом, что могущая быть война разлучит навек… Он стал ходить, стал мечтать о работе, без которой изныл, стал уже с кем-то из своего начальства сговариваться и ездить в город… Всё говорили, что он, действительно воскрес…
И — 27-го августа — арест дочери. <…>
А вслед за дочерью арестовали — 10-го Октября 1939 г., ровно два года после его отъезда в Союз, день в день, — и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой [9; 663].
Марина Ивановна Цветаева:
Аля — Ариадна Эфрон — родилась 5-го сентября 1912 г. в половину шестого утра, под звон колоколов.
Девочка! — Царица бала,
Или схимница, — Бог весть!
— Сколько времени? — Светало.
Кто-то мне ответил: — Шесть.
Чтобы тихая в печали,
Чтобы нежная росла, —
Девочку мою встречали
Ранние колокола.
Я назвала ее Ариадной, вопреки Сереже, который любит русские имена, папе, который любит имена простые («Ну, Катя, ну, Маша, — это я понимаю! А зачем Ариадна?»), друзьям, которые находят, что это «салонно».
Семи лет от роду я написала драму, где героиню звали Антрилией.
— От Антрилии до Ариадны, —
Назвала от романтизма и высокомерия, которые руководят всей моей жизнью.
— Ариадна. — Ведь это ответственно! —
— Именно потому [6; 556–557].
Мария Ивановна Кузнецова:
Аля была умным ребенком, и мне всегда казалось, что она с самого раннего детства чувствовала разницу между Мариной и остальными, кого она знала. Детским чутьем она рано учуяла жизненный масштаб Марины и цену ей. Поэтому в отношении к матери у нее было обожание [1; 65]
Константин Дмитриевич Бальмонт (1867–1942), поэт, критик, эссеист, переводчик. Подружился с Цветаевой в 1920-е гг. в Москве, дружеские отношения поэтов сохранялись и после эмиграции из России:
Марина живет одна с своей семилетней девочкой Алей, которая видит ангелов, пишет мне письма, самые красивые из девических писем, какие я только получал когда-либо в жизни, и пишет стихи совершенно изумительные. Припоминаю сейчас одно, которое могло бы быть отмечено среди лучших японских троестрочий:
Корни сплелись,
Ветви сплелись.
Лес любви.
<…> Я возвращаюсь домой, Аля идет со мною. «Я хочу навестить Миррочку» (Мирра — дочь К. Д. Бальмонта. — Сост.). Метель стихла. В потеплевшем и успокоенном воздухе медленно падают и крутятся пушистые белые хлопья и целым дождем, но не влажным, отдельные звездочки снежинок. Снежинки вьются и падают на ресницы. Але трудно смотреть.
Ее маленькая ручка в моей руке. Она улыбается. Вдруг она поднимает мою руку к своему лицу и прижимает ее к своим губам.
— Каждый раз, когда я вас вижу, — говорит она вполголоса, — я вижу высокого принца.
— Аля, — отвечаю я, — хотите выйти за меня замуж?
— Этого не может быть, — говорит она.
— Почему?
— Я слишком маленькая.
— А когда вырастете?
— Этого не может быть, — настаивает она загадочно.
— Но почему же?
Она не хочет говорить.
— Потому что я буду тогда слишком старый?
Аля смотрит застенчиво и лукаво.
— Нет, вы, пожалуй, тогда не захотите. Мы улыбаемся друг другу очень доверчиво и ласково. Снежинки совсем опушили нас, и дома кругом стали красивые и сказочные.
— И потом, — добавляет Аля с большой серьезностью, — вы слишком мало меня знаете. Вы не знаете, какая я в домашнем быту [1; 93, 94].
Борис Константинович Зайцев (1881–1972), писатель, переводчик, мемуарист:
Как дочь поэтессы и девочка вообще даровитая, Аля вначале и вела себя поэтессой: видела необыкновенные сны, сочиняла стихи («Под цыганской звездою любви», — ей было лет семь, она отлично подражала Марине).
Сидя утром в столовой за кофе с моей матерью, она рассказывала, что во сне видела три пересекающихся солнца, над ними ангелов, они сыпали золотые цветы, а внизу шла Марина в короне с изумрудами.
— Нет, знаешь, у нас дети таких поэтических снов не видят. Или ты каши слишком много на ночь съела, или просто выдумываешь.
На другой день, за этим же кофе, Аля рассказывала новый сон. Но теперь это был просто Климка, вез навоз в двуколке.
— Вот это другое дело [1; 84].
Сергей Яковлевич Эфрон. Из письма Е. Я. Эфрон. Вшеноры, 21 июля 1925 г.:
Аля — девочка с золотым сердцем. Она самоотверженно привязана к М<арине> и ко мне. Готова ото всего отказаться, от самых дорогих ей вещей, чтобы доставить нам радость, подарить что-нибудь. Прекрасно пишет (совсем необычайно), я бы сказал, что это ее призвание, если бы ее больше тянуло к тетради. Страстно любит читать. Книги проглатывает и запоминает до мелочей. Рисует так, что знакомые и друзья только рты разевают, открывая ее альбомы. Но здесь то же что и в писании. Страстной воли, страстного тяготения к карандашу нет. Вообще в ней с некоторых пор (с самого приезда из России) — полное отсутствие воли, даже самой раздетской. Если ей нужно выучить несколько французских слов, то она может просидеть с ними с самого утра до вечера. Она рассеивается от малейшего пустяка и волевым образом сосредоточиться не умеет. Внимание ее пассивно. От книги она не будет отрываться целыми днями, но именно потому, что книга ее берет, а не она книгу. Какое-то медиумическое состояние. Это отразилось и на ее внешности.
Она очень полна и это портит ее. Но ей трудно живется. Она много помогает по хозяйству, убирает комнаты, ходит в лавочку, чистит картофель и зелень, моет посуду, нянчит мальчика и т. д., и т. д. Тяжесть быта навалилась на нее в том возрасте, когда нужно бы ребенка освобождать от него [13; 317–318].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, Медон, 12 сентября 1929 г.:
Аля (Ариадна), дитя моего детства, скоро 16 лет, чудная девочка, не Wunder-Kind, a wunder-bares Kind[28], проделавшая со мной всю Советскую (1917 г. -1922 г.) эпопею. У меня есть ее 5-летние (собственноручные) записи, рисунки и стихи того времени (6-летние стихи в моей книжке «Психея», — «Стихи дочери», которые многие считают за мои, хотя совсем не похожи). Сейчас выше меня, красивая, тип скорее германский — из Kinder-Walhalla[29].—Два дара: слово и карандаш (пока не кисть), училась этой зимой (в первый раз в жизни) у Натальи Гончаровой, т. е. та ей давала быть. — И похожа на меня и не-похожа. Похожа страстью к слову, жизнью в нем (о, не влияние! рождение), непохожа — гармоничностью, даже идилличностью всего существа (о, не от возраста! помню свои шестнадцать) [9; 314–315].
Галина Семеновна Родионова:
Алечка в трудные зимы в Париже, когда не мог работать больной отец, вязала на продажу шарфы, шапочки, варежки и тем помогала кое-как сводить концы с концами более чем скромного бюджета. А Аля была прелестной девушкой, сверкающая свежестью, вся какая-то чистая, как новая куколка, и очень естественная. Она отличалась от своих сверстниц тем, что не гримировалась, носила простое светлое платье с очень короткими рукавами. Белые красивые девичьи руки. Ходила в Фавьере босиком. Это босоножье очень ей шло: такая вот сказочная, светлая «принцесса-босоножка», она и по лесу пыталась ходить босиком, и по каменистым тропам [1; 422].
Марк Львович Слоним:
Когда Аля была маленькой девочкой и писала стихи, МИ была в восторге и гордилась необыкновенной дочерью: похожа на мать. Но с годами черты вундеркинда стерлись, и Аля выросла совершенно нормальной девочкой. «Она просто умная», — говорила МИ с явным сожалением. От матери она унаследовала упорство, несомненное чувство поэзии и вспышки иронического юмора, некоторую замкнутость и несколько жесткий и ревнивый характер. Я помню Алю, когда в 1931 году ей исполнилось восемнадцать лет. Это была взрослая девушка, далеко не избалованная жизнью. Знакомые МИ на нее обращали мало внимания — и это ее раздражало. Она помогала матери, чем могла, но без большой охоты, втайне ее очень любила — несмотря на постоянные ссоры и стычки. Она — естественно — хотела быть самостоятельной, идти своей дорогой — авторитет МИ давил ее, устремления и интересы МИ не совпадали с ее собственными, гармонии в их отношениях не было. Под влиянием Сергея Яковлевича, все более и более тяготевшего к Советскому Союзу, Аля уже с 1933 года стала помышлять о возвращении на родину, и из-за этого возникали новые размолвки с матерью [1; 341].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Кламар, 28 апреля 1934 г.:
Аля окончательно отлепилась от дома, с увлечением выполняет в чужом доме куда более трудную, чем в своем, берущую все время, весь день, тогда как дома у нее оставалось добрые? на себя. Причем работает отлично, а дома разводила гомерическое свинство, к<отор>ое, разбирая, обнаруживаю постепенно: комья вещей под всякими кроватями, в узлах, чистое с грязным, как у подпольных жителей, не буду описывать — тошнит.
Достаточно сказать Вам, что три дня сряду жгу в плите, порезал на куски, ее куртки, юбки, береты, равно как всякие принадлежности С. Я., вроде пражских, иждивенских еще, штанов и жилетов, заживо сожранных молью — нафталина они оба не признают, издеваются надо мной, все пихают в сундуки нечищенное и непереложенное, и, в итоге — залежи молиных червей, живые гнезда — и сквозные вещи, которые только и можно, что мгновенно сжечь. Вода кипит — надо стирать, а сушить негде: одно кухонное окно. В перерыве бегаю за Муром и вожу его гулять — и сама дышу, с содроганием думая об очередном «угле», из которого: одна нога примуса, одинокая эспадрилья (где пара?), комок Алиных вылезших волос, к<отор>ые хранит!!! неописуемого вида ее «белье» и пять бумажных мешков с бутербродами, к<отор>ые ей давала с собой на 4 ч. — зеленое масло, зеленое мясо, зеленый хлеб (все это она потихоньку выкидывала, предпочитая, очевидно, «круассан» в кафе, — меня легко обмануть!). Понимаете, Вера, из всех углов, со всех полок, из-за всех шкафов, из-под всех столов — такое. Неизбывное.
И какое ужасное действие на Мура я в вечной грязи, вечно со щеткой и с совком, в вечной спешке, в вечных узлах, и углах, и углях—живая помойка! И с соответствующими «чертями» — «А, черт! еще это! а ччче-ерт!», ибо смириться не могу, ибо все это — не во имя высшего, а во имя низшего, чужой грязи и лени.
Мур — Людовиков Святых и — Филиппов — я — из угла, из лужи — свое. Прискорбный дуэт, несмолкаемый [9; 270].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Ване, 22 ноября 1934 г.:
Если все мои письма — между нами, то это — совсем между нами, потому что это — мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели. Судить будут — все равно. Отношения мои с Алей, как Вы уже знаете, последние годы верно и прочно портились. Ее линия была — бессловесное действие. Всё наперекор и все молча. (Были и слова, и страшно-дерзкие, но тогда тихим был — тон. Но — мелкие слова, ни одного решительного.)
Отец ее во всем поддерживал, всегда была права — она, и виновата — я, даже когда она, наступив в кошелку с кошачьим песком и, естественно, рассыпав, две недели подряд — так и не подмела, топча этот песок ежеминутно, ибо был у выходной двери. Песок-песчинка, всё было так.
Летом она была на море, у нем<ецких> евреев, и, вернувшись, дней десять вела себя прилично — по инерции. А потом впала в настоящую себя: лень, дерзость, отлынивание от всех работ и непрерывное беганье по знакомым: убеганье от чего бы то ни было серьезного: от собственного рисованья (были заказы мод), как от стирки собственной рубашки. Когда она, после лета, вернулась, я предложила ей год или два свободы, не-службы, чтобы окончить свою школу живописи (училась три года и неожиданно ушла служить к Пшронскому, где дослужилась до постоянных обмороков от малокровия и скелетистой худобы: наследственность у нее отцовская), итак, предложила ей кончить школу (где была лучшей ученицей и училась бесплатно) и получить аттестат. — Да, да, отлично, непременно позвоню… (Варианты: пойду, напишу…) Прошло 7 недель, — не пошла, не позвонила, не написала. Каждый вечер уходила — то в гости, то в кинемат<ограф>, то — гадать, то на какой-то диспут, все равно куда, лишь бы — и возвращалась в час. Утром не встает, днем ходит сонная и злая, непрерывно дерзя. Наконец, я: — Аля, либо школа, либо место, ибо так — нельзя: работаем все, работают — все, а так — бессовестно.
Третьего дня возвращается после свидания с какими-то новыми людьми, ей что-то обещавшими. Проходит в свою комнату, садится писать письмо. Я — ей: — Ну, как? Есть надежда на заработок? Она, из другой комнаты — Да, нужны будут картинки и, иногда, статейки. 500 фр. в месяц. Но для этого мне придется снять комнату в городе.
Я, проглотив, но, по инерции (деловой и материнской) продолжая: — Но на 500 фр. ты не проживешь. Комната в П<ариже> — не меньше 200 фр., остается 300 — на всё: еду, езду, стирку, обувь, — и т. д. Зачем же тебе комната, раз работа как раз на дому? Ведь — только отвозить. — Нет, у меня будет занят весь день, и, вообще, дома всегда есть работа (NB! если бы Вы видели запущенность нашего! т. е. степень моей нетребовательности), а это меня будет… отвлекать. Вера, ни слова, ни мысли обо мне, ни оборота. «Снять комнату». Точка.
Она никогда не жила одна, — в прошлом году служила, но жила дома, летом была в семье. Она отлично понимает, что это не переезд в комнату, а уход из дому — навсегда: из «комнат» — не возвращаются. И хоть бы слово: — Я хочу попробовать самостоятельную жизнь. Или: — Как вы мне советуете, брать мне это место? (Места, по-моему, никакого, но даже если бы…) Но — ничего. Стена заведомого решения. Вера, она любила меня лет до четырнадцати — до ужаса. Я боялась этой любви, ВИДЯ, что умру — умрет. Она жила только мною. И после этого: всего ее раннего детства и моей такой же молодости, всего совместного ужаса Сов<етской> России, всей чудной Чехии вместе, всего Муриного детства: медонского сновиденного парка, блаженных лет (лето) на море, да всего нашего бедного медонско-кламарского леса, после всей совместной нищеты в ее — прелести (грошовых подарков, жалких и чудных елок, удачных рынков и т. д.) — без оборота.
Очень повредила мне (справедливей было бы сказать: ей) Ширинская, неуловимо и непрерывно восстанавливавшая ее против моего «тиранства», наводнявшая уши и душу сплетнями и пересудами, знакомившая с кем-попало, втягивавшая в «партию» Ширинского — ей Аля была нужна как украшение, а м. б. немножко и как моя дочь — льстившая ей из всех сил, всё одобрявшая (система!) и так мечтавшая ее выкрасить в рыжий цвет. С Ш<ирин>ской я, почуяв, даже просто увидев на Але, раззнакомилась с полгода назад, несмотря на все ее попытки удержать. (Ей все нужны!) Но Аля продолжала бывать и пропадать. Еще — служба у Гавронского и дружба с полоумной его ассистенткой, бывшей (по мужу) Волконской, глупой и истерической институткой, влюбившейся в Алю институтской любовью, — с ревностью, слезами, телеграммами, совместными гаданьями, и т. д. (Ей 36 лет, Але — только что — 21.) А еще — ПАРИЖ: улица, берет на бок, комплименты в метро, роковые женщины в фильмах, Lu et Vu[30] с прославлением всего советского, т. е. «свободного»…
Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но — никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Париж на свободе. Не сомневаюсь (этой заботы у меня нет), что она отлично устроится: она всем—без исключения — нравится, очень одарена во всех отношениях: живопись, писание, рукоделие, всё умеет — и скоро, конечно, будет зарабатывать и тысячу. Но здоровье свое — загубит, а может быть — и душу.
Теперь — судите.
Я в ее жизнь больше не вмешиваюсь. Раз — без оборота, то и я без оборота. (Не только внешне, но внутри.) Ведь обычными лекарствами необычный случай — не лечат. Наш с ней случай был необычный и м. б. даже — единственный. (У меня есть ее тетради.)
Да и мое материнство к ней — необычайный случай. И, всё-таки, я сама. Не берите эту необычайность как похвалу, о чуде ведь и народ говорит: Я — чудо; ни добро, ни худо.
Ведь если мне скажут: — так — все, и так — всегда, это мне ничего не объяснит, ибо два семилетия (это — серьезнее, чем «пятилетки») было не как все и не как всегда. Случай — из ряду вон, а кончается как все. В этом—тайна. И — «как все» — дурное большинство, ибо есть хорошее, и в хорошем — так не поступают. Какая жесткость! Сменить комнату, все сводить к перевозу вещей. Я, Вера, всю жизнь слыла жесткой, а не ушла же я от них— всю жизнь, хотя, иногда, КАК хотелось! Другой жизни, себя, свободы, себя во весь рост, себя на воле, просто — блаженного утра без всяких обязательств. 1924 г., нет, вру — 1923 г.! Безумная любовь, самая сильная за всю жизнь — зовет, рвусь, но, конечно, остаюсь: ибо — С. — и Аля, они, семья, — как без меня?! — «Не могу быть счастливой на чужих костях» — это было мое последнее слово. Вера, я не жалею. Это была — я. Я иначе — просто не могла. (Того любила — безумно.) Я 14 лет, читая Анну Каренину, заведомо знала, что никогда не брошу «Сережу». Любить Вронского и остаться с «Сережей». Ибо не-любить — нельзя, и я это тоже знала, особенно о себе. Но семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась. А взять Алю и жить с другим — в этом, для меня, было такое безобразие, что я бы руки не подала тому, кто бы мне это предложил.
Я это Вам рассказываю к тому, чтобы Вы видели, как эта Аля мне дорого далась <…> [9; 277–279].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Ване, 11 февраля 1935 г.:
Я сейчас внешне закрепощена и душевно раскрепощена: ушла — Аля, и с нею относительная (последние два года — насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства. После нее я — вот уже 10 дней — все еще выношу полные углы и узлы тайной грязи, всё, годами скрытое от моих доверчивых я близоруких глаз. Были места в кухне, не подметенные ни разу. Пуды паутины (надела очки!) — и всё такое. Это было — жесточайшее и сокровенно-откровеннейшее наплевание на дом. Сор просто заметался (месяцами!) под кровать, тряпки гнили, и т. д. — Ох! — Ушла «на волю», играть в какой-то «студии», живет попеременно то у одних, то у других, — кому повяжет, кому подметет (это для меня возмутительней всего, после такого дома!) — всех очарует… Ибо совершенно кругла, — ни угла. <…>
Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за лекарством — был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи — она сопротивлялась: —Да, да… И через 10 мин<ут> опять: — Да, да… Вижу — сидит штопает чулки, потом читает газету, просто — не идет. — «Да, да… Вот когда то-то и то-то сделаю — пойду…»
Дальше — больше. Когда я ей сказала, что так измываться надо мной в день моего выступления — позор, — «Вы и так уж опозорены». — Что? — «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят».
Но было — куда, ибо 10 раз предупредив, чтобы прекратила — иначе дам пощечину — на 11 раз: на фразу: «Вашу лживость все знают» — дала. — «Не в порядке взрослой дочери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал — вплоть до Президента Республики». (В чем — клянусь.)
Тогда С. Я., взбешенный (НА МЕНЯ) сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы.
Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла— ни одной. — Дышу. — Этот уход — навсегда. Жить с ней уже не буду никогда. Терпела до крайности. Но, Вера, я не бальмонтова Елена[31], которой дочь буквально (а м. б. и физически!) плюет на голову. Я, в конце концов — трезва: ЗА ЧТО?
Моя дочь — первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное — последний. Разве что — ее дети. Родство для меня — ничто. Т. е. внутри — ничто. Терпя годы, я внутри не стерпела и не простила — ничего [1; 284–285].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Л. П. Берии. Голицыне, 23 декабря 1939 г.:
Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И — абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» (Страстной бульвар, д<ом> 11) — ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась [9; 663].
Марк Львович Слоним:
В 1937-м Аля уехала в СССР, вскоре была арестована, провела около восемнадцати лет в лагерях и ссылке и только после смерти Сталина, кажется в 1955 году, получила возможность поселиться сперва в Тарусе, а затем и в Москве. Она отдала все свои силы на служение памяти матери, в этом видела свою миссию и долг. Она собрала архив рукописей МИ, много поработала и продолжает работать над опубликованием ее произведений, и делает это со страстью и ревнивым обожанием, как бы искупая прежние грехи [1; 342].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Е. Я. Эфрон. 29 апреля 1917 г.:
Ирина понемножечку хорошеет, месяца через 3 будет определенно хорошенькая. По краскам она будет эффектней Али, и вообще — почему-то думаю — более внешней, жизненной. Аля — это дитя моего духа. — Очень хороши — уже сейчас — глаза, необычайного блеска, очень темные (будут темно-зеленые или темно-серые), — очень большие. И хорош рот. Нос, думаю, будет мой: определенные ноздри и прямее Алиного, вроде как у Андрюши в этом возрасте [8; 93].
Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма П. Г. Антокольскому. 21 июня 1966 г.:
Но вот что важно: моя сестра Ирина вовсе не была безнадежно больной. Она просто родилась и росла в ужасающе голодные годы, была маленьким недокормышем, немного — от недоедания — недоразвитым, т. е. в три года говорила, как двухлетняя, не фразами, а словами; впрочем, знала и стишки, и песенки. Ножки у нее были немного рахитичные, мама все сажала ее на подоконник на солнышко, верила, что поможет… Ирина была прелестная, прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами и очаровательным ротиком [17; 284].
Елизавета Яковлевна Эфрон (1885–1976), режиссер, педагог, сестра С. Я. Эфрона. Из письма С. Я. Эфрону. 1923 г. Черновик:
Ты знаешь вероятно что одно лето Ирина провела у меня, первое лето коммунизма 1918 г. Я жила у Анны Григ<орьевны>, морально было ужасно, я накупила провианта на все деньги кот<орые> у меня были (мамин залог). И Анна очень скоро сказала что все запасы истощились и выживала меня. Мы расходились в политич<еских> убежд<ениях>. Я собрала все свое самообладание и молча выносила оскорбления, только чтобы не возвращать Ирину. Она стала как бы моей дочкой.
Это была умная, кроткая, нежная девочка. Привезла я ее совсем больной слабой, она все время спала, не могла стоять на ногах. За три мес<яца> она стала неузнаваемой, говорила, бегала. Тиха она была необыкновенно, я все лето ничего не могла делать, даже читать, я упивалась ее присутствием, ее жизнью, ее развитием.
Моей мечтой было взять ее совсем и растить.
Мне предложили место сельской учительницы, я написала Марине об этом и спрашивала не даст ли она мне девочку на зиму. Уезжать в глушь одной я была не в силах. Ирина же заполнила бы всю мою жизнь. <…> Я ждала ответа от Марины, отдаст ли она мне Ирину на зиму. Вместо ответа приехала Марина и взяла у меня Ирину. Когда я спросила отчего она ее берет она ответила что теперь в Москву привозят молоко (летом молока не было) и оставаться ей в деревне нет надобности. <…>
Это было в 1918 г. На след<ующую> зиму я уехала в Витебск<ую> губ<ернию> в деревню и решила взять Ирину. <…> И получила ответ <…>, что Ирина умерла и как мне описала Ася, умирала она долго и совсем одна [13; 511–512].
Ариадна Сергеевна Эфрон. Из письма П. Г. Антокольскому. 21 июня 1966 г.:
Потом добрые люди — практичные добрые люди — убедили маму отдать нас на время в образцовый детский приют в Кунцево («при Вас девочки погибнут, а там кормят — продуктами, Ара»[32]). Мама долго сопротивлялась, наконец — сдалась. Увы, во главе образцового приюта стоял мерзавец, спекулировавший этими самыми детскими американскими продуктами. Приехавшая через месяц навестить нас мама нашла меня почти безнадежно больной (и брюшняк, и сыпняк, и «инфлюэнца», и еще что-то); вынесла меня на руках, завернув в шубу, на большую дорогу; «транспорта» в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще «дюжила» — ходила, не лежала; все просила «чаю». А пока мама билась со мной и меня выхаживала, спасала, Ирина умерла в приюте — умерла с голоду — и похоронена была в общей яме. Дети там, как выяснилось, умирали по несколько человек в день. Там просто не кормили. Так вот в маминых стихах: «Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла…» [17; 284]
Александра Захаровна Туржанская (?-1974), актриса, жена кинорежиссера Н. Туржанского. В записи В. Лосской:
Было подозрение, что Мур не сын Сергея Яковлевича, а сын К. Б. … А Сергей Яковлевич к нам подошел и сказал: «Правда, он на меня похож?» Потом был разговор с Мариной. Она при мне сказала: «Говорят, что это сын К.Б. Но этого не может быть. Я по датам рассчитала, что это неверно» [5; 100]
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
К рождению Мура я отнесся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Да и было сильное желание не вмешиваться. «Думайте что хотите Мур — мой сын или не мой, мне все равно». Эта неопределенность меня устраивала. Мое поведение я конечно, порицаю: «Отойдите, это сложно для меня» — вот что я тогда думал. <…> Потом в Париж» мы встречались с Сережей. Но он не принимал ни какого участия в воспитании Мура. Когда я с Муром встречался, мы были дружественно настроены, и не больше. Я тогда принял наиболее легкое решение: Мур — сын Сергея Яковлевича. Я думаю, что со стороны Марины оставлять эту неясность было ошибкой. Но она так и не сказала мне правду. Я, конечно, жалею теперь, что отнесся к этому без должного интереса. <…> Сын мой Мур или нет, я не могу сказать, потому что я сам не знаю. В этом вопросе, пожалуй, Марина была не права. Она мне определенно так и не сказала [5; 100–101].
Григорий Исаакович Альтшуллер:
Она дала сыну имя Георгий, но всегда звала его «Муром», ласкательным именем, которое не имело никакого отношения ни к кому из членов ее семьи. Она писала 10 мая 1925 года другу: «Борис — Георгий — Барсик — мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых — Kater Murr — Германия, в-третьих, само, вне символики, как утро в комнату. Словом — Мур». Далее в том же письме она добавляет: «Не пытайтесь достать иконку для Мура. (Кстати, что должно быть на такой иконке? Очевидно — кот? Или старший в роде — тигр?» Kater Murr — это знаменитый незавершенный роман Э. Т. Гофмана, созданный в 1819–1821 гг., полное название произведения — Житейские воззрения кота Мурра с присовокуплением макулатурных листов с биографией капельмейстера Иоганнеса Крейслера. Мурр — это ученый кот, который записывает свои воспоминания на оборотной стороне листов с автобиографией его хозяина [3; 61–62].
Вера Леонидовна Андреева:
Рядом (на пляже в Понтайяке, в 1927 г. — Сост), поджав по-турецки ноги, сидел шестилетний[33], страшно толстый сын Марины Цветаевой — Мур. Стыдно сказать, но я, тогда семнадцатилетняя большая девушка, робела перед этим ребенком. Впрочем, Мур только по возрасту был ребенком — мне он казался чуть ли не стариком, — он спокойно и уверенно вмешивался в разговор взрослых, употребляя совершенно кстати и всегда правильно умные иностранные слова: «рентабельно», «я констатировал», «декаденты». Мне он напоминал одного из императоров времени упадка Римской империи — кажется, Каракаллу. У него было жирное, надменно-равнодушное лицо, золотые кудри падали на высокий лоб, прекрасного ясно-голубого цвета глаза спокойно и не по-детски мудро глядели на окружающих, Марина Ивановна страстно обожала сына [1;365–366].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, Медон, 12 сентября 1929 г.:
Мур (Георгий) — «маленький великан», «Муссолини»[34], «философ», «Зигфрид», «lе petit phénomène», «Napoléon à Ste Hélène», «mon doux Jésus de petit Roi de Rome»[35] — все это отзывы встречных и поперечных — русских и французов — а по мне просто Мур, которому таким и быть должно. 41/2 года, рост 8-летнего, вес 33 кило (я — 52), вещи покупаю на 12-летнего (NB! француза) — серьезность в беседе, необычайная живость в движениях, любовь 1) к зверям (все добрые, если накормить) 2) к машинам (увы, увы! ненавижу) 3) к домашним. Родился 1-го февраля 1925 г., в полдень, в воскресенье. Sonntagskind[36].
Я еще в Москве, в 1920 г. о нем писала:
Все женщины тебе целуют руки
И забывают сыновей.
Весь — как струна!
Славянской скуки
Ни тени — в красоте твоей!
Буйно и крупно-кудряв, белокур, синеглаз [9; 315].
Александр Александрович Туринцев. В записи В. Лосской:
Это был какой-то херувимчик, круглый, красивый, с золотыми кудрями. Самоуверенный. <…> У него были необыкновенные глаза, но что-то искусственное. <…> Как и на Але, на нем был отпечаток Марины [5; 143].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Ване, 28 декабря 1935 г.:
…Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом — отца… <…> Очень серьезен. Ум — острый, но трезвый: римский. Любит и волшебное, но — как гость.
По типу — деятель, а не созерцатель, хотя для деятеля — уже и сейчас умен. Читает и рисует — неподвижно — часами, с тем самым умным чешским лбом. На лоб — вся надежда.
Менее всего развит — душевно: не знает тоски, совсем не понимает.
Лоб — сердце — и потом уже — душа: «нормальная» душа десятилетнего ребенка, т. е. — зачаток. (К сердцу — отношу любовь к родителям, жалость к животным, все элементарное. — К душе — все беспричинное болевое.)
Художественен. Отмечает красивое — в природе и везде. Но — не пронзен. (Пронзен = душа. Ибо душа = боль + всё другое.)
Меня любит как свою вещь. И уже — понемножку — начинает ценить… [8; 430]
Вера Александровна Трэйл (урожд. Гучкова, в первом браке Сувчинская; 1906–1987), знакомая семьи Эфрон. В записи В. Лосской:
Я этого мальчика знала до 12 лет, и я никогда не видела, чтобы он улыбнулся. В нем было что-то странное. Но про ребенка, который до 12 лет никогда не улыбался, нельзя сказать, что у него было счастливое детство! А Марина его совершенно обожала [5; 143].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:
1938. Вокруг — грозные моря неуюта — мирового и всяческого, мы с Муром — островок, а м. б. те легкомысленные путешественники, разложившие костер на спине анаконды. Весь мой уют и моя securite[37] — Мур: его здравый смысл, неизбывные и навязчивые желания, общая веселость, решение (всей природы) радоваться вопреки всему, жизнь текущим днем и часом — мигом! — довлеет дневи злоба его, — его (тьфу, тьфу, не сглазить!) неизбывный аппетит, сила его притяжений и отвращений, проще — (и опять: тьфу, тьфу, не сглазить!) его неизбывная жизненная сила [10; 554].
Мария Иосифовна Белкина:
Он был высокий, плотный, блондин, глаза серые, черты лица правильные, тонкие. Он был красив, в нем чувствовалась польская или немецкая кровь, которая текла и в Марине Ивановне. Держался он несколько высокомерно, и выражение лица его казалось надменным. Ему можно было дать лет двадцать или года двадцать два, а на самом деле он родился 1 февраля 1925 года — значит, в июле сорокового ему было пятнадцать лет и пять месяцев!..
Он был в тщательно отутюженном костюме, при галстуке (это несмотря на жару), и носки были подобраны под цвет галстука [4; 39].
Ольга Петровна Юркевич (р. 1927), педагог, дочь П. И. Юркевича:
Был он крупный, с развитым торсом. На первый взгляд его можно было принять за спортсмена. Особенно выделялись ширина плеч, царственно поставленная голова с широким, просторным лбом.
Ни тени приязни не было у него на лице. Смотрел он выше голов людей. С порога небольшими серыми глазами в частой щеточке ресниц осмотрел он комнату. Сухо, не глядя, поклонился общим поклоном и замер. За весь вечер не произнес ни слова.
Сидел он среди занятых разговором людей весьма отчужденно. Его крупная, безукоризненно одетая в серый тон фигура какого не вязалась с обыденностью обстановки. <…>
За столом, сидя рядом с Муром, я имела возможность его рассмотреть, вернее, не его, а его руку, которую он, я думаю, не без умысла, картинно выложил на рукав пиджака. Многократно вспоминая ее совершенную форму, я могу только сказать, что нечто подобное я видела в скульптурах древнегреческих ваятелей. Мне всегда хочется сравнить эти руки с руками Афродиты. Крупные, белоснежные, с великолепным сводом и тонкими аристократическими суставами. Эти руки не могли ничего крепко взять, они могли только прикоснуться [4; 108, 110].
Мария Иосифовна Белкина:
Он мог легко вступать в разговор на равных со взрослыми, с безапелляционностью своего не мнимого, вернее, не зримого, возраста, а подлинного пятнадцатилетия. Он даже Марину Ивановну мог оборвать: «Вы ерунду говорите, Марина Ивановна!» И Марина Ивановна, встрепенувшись как-то по-птичьи, на минуту замолкала, удивленная, растерянная, и потом, взяв себя в руки, продолжала, будто ничего не произошло, или очень мягко и настойчиво пыталась доказать ему свою правоту. Он всегда называл ее в глаза — Марина Ивановна и за глаза говорил: «Марина Ивановна сказала, Марина Ивановна просила передать!» Многих это шокировало, но мне казалось, что мать, мама как-то не подходит к ней, Марина Ивановна — было уместнее [4; 39–40].
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
Мур был одаренный, незаурядный мальчик. Он мог писать о литературе. У него был критический и аналитический ум. Он отлично знал французскую литературу и язык и был до некоторой степени маминым повторением (в мужском варианте) <…> Всю жизнь он был довольно печальным мальчиком, но верил в будущее. Был прост и искренен, так же, как мама. Мама ведь была искренняя и открытая, и он не лукавил и не был дипломатом. То, что он делал плохого, он всегда рассказывал, ему так нужно было, потому что правда была в его душе [5; 138].
Людмила Васильевна Веприцкая (1902–1988), детская писательница, драматург:
Прекрасно знал литературу. Тагер, однажды погуляв с ним по лесу и поговорив о литературе, пришел и сказал: «Я не встречал в таком возрасте такого знания литературы». Однако с математикой у Мура было плохо, и Марина Ивановна нанимала ему репетитора [4:94].
Татьяна Николаевна Кванина:
Мне нравилось, что Мур был учтив: когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я.
Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал [1; 474].
Георгий Сергеевич Эфрон (Мур) (1925–1944), сын М. И. Цветаевой. Из дневника:
25/III-41. Мамаша в последнее время подружилась с какой-то служащей из Группкома Гослита Ниной Герасимовной и часто к ней ходит. В четверг она где-то будет читать свои стихи, и там будет много народа. Где-то в мастерской какой-то скульпторши. Мать всячески приглашает меня и к Нине Герасимовне, и на чтение и говорит, что ее знакомые к моим услугам, но я полагаю, что я просто не могу ходить в гости как «сын Марины Ивановны» — что мое положение среди ее знакомых неравноправно. Я считаю, что я буду вращаться только в такой среде, где я буду сам Георгий Сергеевич, а не «сын Марины Ивановны». Иными словами, я хочу, чтобы люди со мной знакомились непосредственно, а не как с «сыном Цветаевой» [19; 305].
Татьяна Николаевна Кванина:
Ему было, конечно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи. Все надо было узнавать вновь, надо было найти свое место. А тут еще переходный возраст: повышенная раздражительность, нетерпимость к советам (не дай Бог, приказаниям!), болезненное отстаивание своей самостоятельности и пр., и пр. <…>
Как-то Марина Ивановна хотела поправить кашне уходившему Муру (на улице было холодно). Мур вспыхнул, сердито дернулся, резко отвел руку Марины Ивановны и резко сказал: «Не троньте меня!» Но тут же посмотрел на мать, потом на меня, и такое горестное, несчастное лицо у него было, что хотелось броситься с утешением не к Марине Ивановне, а к нему, к Муру [1; 474–475].
Георгий Сергеевич Эфрон (Мур). Из дневника: 16/VII-41:
С некоторого времени ощущение, меня доминирующее, стало распад. Распад моральных ценностей, тесно связанный с распадом ценностей материального порядка. Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. Семьи не было, был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе Маяра в Кламаре. С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я — не «свой», из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную церковь, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло «евразийство» и типография rue de l’Union. Потом — коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых — конспираторов-«возвращенцев». При всем этом — общение со всеми слоями эмиграции… и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был с ними связан ни работой, ни образом жизни. Школа же мне дала только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам — и всё. С одной стороны — гуманитарные воззрения семьи Лебедевых, с другой — поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей — кошачьи концерты в доме, с четвертой — влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой — влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой — влияние школы (католической) — влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них — и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные — так называемые объективные — ценности летели к чорту. Понятие семьи — постепенно уходило. Религия — перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философски-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжался скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дому в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением — вынужденно-матерьяльным — с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафэ, встречей с Лефортом, политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно… какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР. По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т. д.). Тот же, обычный для меня, распад, неуверенность, зыбкость материальных условий, порождающая наплевательское отношение ко всему. Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык — скорее, начинаешь привыкать, — летит к чорту. Это и есть разложение и меня беспрестанно преследует. Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь — нате: переезд — и все к чорту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодари. Сменяются: Болшево, Москва, Голицыно, комнаты в Москве, школы, люди, понятия, влияния — и сумбур получается. Наконец — Покровский бульвар. Как будто прочность. Договор на 2 года. Хожу в школу, знакомлюсь, привыкаю. Но тут скандалы с соседями. Хорошо. Кончаю 8-й класс — причем ни с кем не сблизился (еще одно предположение-надежда летит к чорту: что найду «среду». Никакой среды не нашел, да и нет ее). Знакомлюсь с Валей, вижусь с Митькой. Тут — война! И всё опять к чорту. Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери. Идут самые неуверенные дни жизни, самые панические, самые страшные, самые глупые. Дежурства, «что завтра?» и т. д. Теперь, после этого всего, — Пески. Идиотское времяпрепровождение, идиотские люди, идиотские разговоры о самоварах, яичках и т. д. Патологическая глупость, интеллектуальная немощность, прикрываемая благодушием. Пески — для меня полнейший моральный декаданс. Почему я так часто говорю о распаде, разложении? Потому что все, с чем я имел дело, клонилось к упадку. Наладились отношения с Валей — уезжаю в Пески. И никакие письма не помешают нашим отношениям клониться к упадку, и я не буду удивлен, если эти отношения прекратятся вовсе. Все это я пишу не из какого-то там пессимизма — я вообще очень оптимистичен. Но чтобы показать факты. Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое. Я от себя не завишу и пока не буду зависеть, значить ничего не буду. Но я имею право на холодность с кем хочу. Пусть не попрекают меня моими флиртами, пусть оставят меня в покое. Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоиста и эгоцентрика [19; 451–454].
Вадим Витальевич Сикорский (р. 1922), поэт, переводчик, товарищ Г. С. Эфрона:
Мать увозила меня в эвакуацию. На пароходе, несколько суток плывшем по Оке, Волге и Каме, была и Марина Цветаева. Это имя мне ничего не говорило. С ее сыном Муром, небрежно упоминавшем о мимолетных подробностях жизни в Париже, мы быстро сошлись. Поначалу он воспринимался как существо экзотическое. Он иногда с трудом цедил русские слова, еле удерживаясь от прононса. Красивый, сдержанный, глаза холодные, умные. Говорил негромко. Если бы он стал персонажем фильма или пьесы, лучше всего его мог бы сыграть Кторов.
Я читал некоторые воспоминания, связанные с Цветаевой, где Мур представлен не в самом лучшем свете. Он действительно казался рассудочным, воспринимавшим жизнь с позиции холодной безупречной логики. Но на самом деле он был не таким. В этом я убедился в самую страшную минуту его жизни, когда передо мной вдруг оказался дрожащий, растерянный, потрясенный, несчастный мальчик. Это было в первую ночь после самоубийства Цветаевой. Он пришел ко мне, просил, дрожа, разрешения переночевать. Лишь через несколько дней нашел в себе силы сказать: «Марина Ивановна поступила логично» [4; 211].