Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1920 г.:
У меня не грехи, а кресты [12; 127].
Александр Александрович Туринцев. В записи В. Лосской:
Влюблялась она часто и конкретно. У нее были бесчисленные романы. <…> Она относилась к любви совсем как мужчина. Выбирала, например, себе в любовники какого-нибудь ничтожного человека и превозносила его. В ней было это мужское начало: «Я тебя люблю и этим тебя создаю»… От такого отношения к любви — исключительно доминирующего — впечатление было какое-то противоестественное [5; 146–147].
Владимир Брониславович Сосинский (1900–1987), писатель:
Гронский, Штейгер, Иваск, Слоним, Резников, Гуль — это все выдумка, придумано Мариной Ивановной, но придумано так талантливо, что заставило некоторых из них поверить, что романы были. Марина Цветаева — волшебница и чародейка — создавала людей, вызывала их из небытия, из нетути, и наделяла их несметными богатствами. Она их переделывала, перекраивала, перекрашивала или просто выдумывала. И их такими новорожденными изображала в своих дивных письмах.
Боже! Какие они все у нас красавицы, рыцари, боги, как умны, вдумчивы, романтичны, как ловко, подражая Марине Ивановне, владеют эпистолярным пером, хотя никто из них, за редким исключением, недостоин был приблизиться к ней даже на пушечный выстрел. У Марины Ивановны с рождения была волшебная палочка, и она могла из ничего сделать поэта. Она любого могла заставить писать хорошие стихи, хорошие письма.
Она заколдовала даже — в круге своем — и великих поэтов, которые были поэтами и их не надо было учить писать стихи и эпистолы. Два гения нашего столетия! Но это тоже не были романы [1; 372].
Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова:
Она видит людей такими, какими ей хочется их видеть. Иногда действительно на время она превращает их в тех, какие представляются ее воображению. Но какая горечь остается, когда созданный мираж исчезает.
Марина часто строит односторонний роман, создает из встреченного ею человека — свой образ: рыцаря, или героя, или даже еще не раскрывшегося, не нашедшего себя поэта — и обращается к нему как к найденному избраннику, не замечая, что он и не разделяет, и не понимает даже ее чувств. В реальной жизни она встречает своих героев только заочно: Райнер Мария Рильке, или почти заочно: Пастернак — они ей по плечу, как она любит говорить [1; 296].
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Ее «бурная» жизнь страшно преувеличена. В Берлине я никого не знал, кроме К. Б., с кем у нее был настоящий и очень трудный роман. Остальное — это были разные «amities[38] или «amities amoureuses»[39]или мифы… Штейгер, например, — это чепуха. Его сестра говорила о брате своем, что романа не было. Они ведь виделись всего раза три.
У нее было так: получит письмо, почувствует родственную душу и — уже миф. В этом смысле письма ее — это дневник. <…> А репутация женщины с бурной жизнью — это все бабские разговоры. Это неверно и фактически, и психологически. И особенно много выдумывали, конечно, женщины [5; 155].
Сергей Яковлевич Эфрон. Из письма М. А. Волошину. Мокропсы, Чехия, 1923 г.:
М<арина> — человек страстей. Гораздо в большей мере чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при к<отор>ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше [13; 306].
Марина Ивановна Цветаева. По воспоминаниям Н. Кончаловской:
Я никогда не удерживала мужчину, если он уходил. Я даже не поворачивала вслед головы, хоть иногда и не знала, отчего он уходит. Уходит так уходит!.. И они не уходили, они как-то исчезали. День — не пришел, два — не пришел, три — не пришел, а потом так и не приходил никогда. И так все… Почему так было — не знаю!.. [1; 509]
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:
Любимых забываю вместе с собой, любившей. Ибо если дружба — одно из моих обычных состояний, то любовь меня из всех обычных состояний: стихов, одиночества, самоутверждения —
И — внезапное видение девушки — доставая ведро упала в колодец — и всё новое, новая страна, с другими деревьями, другими цветами, другими гусями и т. д.
Так я вижу любовь, в которую действительно проваливаюсь и выбравшись, выкарабкавшись из (колодца) которой сначала ничего из здешнего не узнаю, потом — уже не знаю, было ли (то, на дне колодца), а потом знаю — не было. Ни колодца, ни тех гусей, ни тех цветов, ни той меня.
Любовь — безлица. Это — страна. Любимый — один из ее обитателей, туземец, странный и особенный — как негр! — только здесь.
Глубже скажу. Этот колодец не вовне, а во мне, я в себя, в какую-то себя проваливаюсь — как на Американских горках в свой собственный пищевод [10о; 483].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1920 г.:
Какие сейчас слова, вместо «любовь».
Ю. З. напр., — «Это не должно быть названо», М-ти, например: «Откровение», НН напр., «приятно» — а делают всё то же самое!
Или боятся, что как скажешь слово «любовь» сейчас же счет за ботинки или вексель на вечную верность. А мне любовь — без «любовь» — оскорбление, точно я этого слова не заслуживаю — хотя бы в награду за то, что никогда ведь: ни векселей! ни верности!
А может быть — просто напросто — никто из них меня не любил? («Может быть» — восхитительно!) Не любил ни одной секундочки, потому и не сказал ни разу. — Мужчины слишком честны: люблю они говорят только той, которую любят — вплоть до женитьбы! — (Подвиг!) — А кто бы из этих — них — всех — на мне женился?
Так, делая всё, что полагается, по крайней мере хоть словом не лгут.
(А у меня глупая уверенность: раз целуешь — значит любишь! Мужчины не целуют par delicatesse de cœur[40]!)
— А у меня другое: мне нужно слово.
Для меня ведь: «les ecrits s’envolent, les paroles — restent!»[41] [12; 136]
Павел Григорьевич Антокольский:
Ее пылкие и восторженные привязанности возникали внезапно и исчезали бесследно. След от них оставался только в стихах. Марина зачеркивала не стихи, а причину их возникновения [1; 88].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1920 г.:
Дорогие правнуки мои, любовники и читатели через 100 лет! Говорю с Вами, как с живыми, что вы будете. (Не смущаюсь расстоянием! Ноги и душа одинаково легки на подъем!)
Милые мои правнуки — любовники — читатели! Рассудите: кто прав? И — из недр своей души говорю Вам — пожалейте, п. ч. я заслуживала, чтобы меня любили [12; 146].
Роман Борисович Гуль:
Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого [1; 254].
Анастасия Ивановна Цветаева:
В Наде соединилась красота матери и отца, но сходство с отцом было явно. Как хороша! В улыбке ее — ироничной — нежность; волосы каштановые, пышные; прелестный румянец. Не верилось, что <…> она — больна!
Маруся тайно полюбила Надю за ее обреченность, скрывая эту любовь от всех [15; 106].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Медон, 23 мая 1928 г.:
Дорогая Вера Николаевна,
Ваше письмо совершенно изумительно. Вы мне пишете о Наде Иловайской, любовью к которой — нет, просто КОТОРОЙ — я болела — дайте вспомнить! — год, полтора. Это было мое наваждение. Началось это с ее смерти — я тогда была в Германии, в закрытом учебном заведении, мне было 10 лет. «Умерла Надя Иловайская» (письмо отца). Последнюю Надю я помнила в Нерви — розу на гробах! — (все вокруг умирали, она цвела) — Надю на Карнавале, Надю на bataille de fleurs[42]. Я ей нравилась, она всегда меня защищала от матери, которой я тогда — et pour cause![43] — не нравилась. Но дружны мы не были — не из-за разницы возраста — это вздор! — а из-за моей робости перед ее красотой, с которой я тогда в стихах не могла справиться (пишу с 6-ти лет, в Нерви мне было 8 л<ет> — проще: дружны мы не были, потому что я ее любила. И вот — неполных 2 года спустя — смерть. Тут я дала себе волю — полную — два года напролет пролюбила, про-видела во сне — и сны помню! — и как тогда не умерла (не сорвалась вслед) — не знаю.
Об этом — о, странность! — я Вам говорю ПЕРВОЙ. Помню голос и похолодание спинного хребта, которым — с которым я спрашивала отца на каком-нибудь Ausflug[44] в Шварцвальде (лето 1904 г.) — «А… Надя Иловайская… когда умирала… очень мучилась?» Эту любовь я протаила в себе до — да до нынешнего часа! и пронесла ее сквозь весь 1905 г. Она затмила мне смерть матери (июль 1906 г. — от того же) [9; 236–237].
Марина Ивановна Цветаева. Из очерка «Дом у Старого Пимена»:
Когда я в закрытом учебном заведении во Фрейбурге из письма отца узнала о смерти Нади, первое, что я почувствовала, было — конец веревки, вдруг оставшийся у меня в руке. Второе: нагнать. Вернуть по горячему еще следу. Даже (как слезы) загнать — откуда пришло. Сделать, чтобы этого еще не было. Опередить — назад. Восстановить ее на прежнем (живом, моем) месте и, встав перед ней, не пустить. Первый ответ на удар было: сорваться с места. Но куда? Новодевичье кладбище далёко, да там ее и нет. Где же искать? В Нерви, конечно, где я ее видела в последний раз, на фоне лигурийского залива, под изгибом белой шляпы, выгнувшейся из заворачивающего экипажа. И вот, как по команде, — в Нерви. Обежав шагом колотящегося сердца все виноградом крытые дорожки нашего сада с прямо на голову свисающими лимонами и мандаринами, спустившись на мою соименницу «марину» («Видишь, вот ты и знаменитость! Везде твое имя написано», — смеясь, Надя, мне…), оттуда — в дом, сначала в их комнату, где они вдвоем с Сережей кашляли: кто — кого, потом в столовую, где под Новый год пускали лодочки с желаниями, и все они задумали одно, а она — другое, и ничего не сбылось! Потом в монастырский дом, не обнаружив ее нигде, обнаружив, что ее нет — везде, я стала в тупик. Где же мне ее искать, чтобы сказать… Что? Да то самое. Устав гадать и отложив на перед-сном, опять перечла письмо отца: «Сообщаю вам грустную весть. Вчера, такого-то февраля, умерла в больших страданиях бедняжка Надя…»
У — мер — ла. Значит, нигде?
И вот начинаются упорные поиски ее — везде. <…> Нади я не увидела никогда, как ни взывала, как ни умоляла, как ни подстерегала — на всех коридорных поворотах оборотом головы жирафы на каждый мнящийся шум, шумок; как ни выстаивала — стойкой вкопанной гончей — все на той же полянке нашей ежедневной прогулки, пока другие ловили мяч; как воровски ни врастала в стену в простенке между платяными шкафами, мимо которых сейчас должна пройти; как ни выглядывала за благоприятствующей завесой ладана в ряде семисотлетних деревянных неразумных и разумных дев и, еще настойчивее, из собственных глаз выскакивая — в многообещающих портьерах Fremdenzimmer[45]… С порога Fremdenzimmer, с постели Krankenzimmer[46], во всем движущемся, во всем кажущемся — в каждом молчании — в каждом звучании — крадучись — наскоком — самоутверждаясь — развоплощаясь…
Нади я глазами не увидела никогда.
Во сне — да. Все тот же сон: прихожу, она только что была, иду за ней — она уходит, зову — оборачивается с улыбкой, но идет дальше, хочу догнать — не могу.
Но знаки — были. Запах, на прогулке, из цветочного магазина, разом воскрешающий цветочный бой и ее, цветком. Облако с румянцем ее щек. С изгибом ее щеки. Даже жидкий ячменный кофе, пока не налили молока, — с золотом ее глаз. Знаки — были. Любовь всегда найдет. Всё было знак.
Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь была — тоска. Тоска смертная. Тоска по смерти — для встречи. Нестерпимое детское «сейчас!». А раз здесь нельзя — так не здесь. Раз живым нельзя — так. «Умереть, чтобы увидеть Надю» — так это звалось, тверже, чем дважды два, твердо, как «Отче наш», так бы я со сна ответила на вопрос: чего я всего больше хочу. А дальше? Дальше — ничего — всё. Увидеть, глядеть. Глядеть — всегда. <…>
Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь. Иногда скрыть (стыд) пересиливает знать (страсть). Страсть тайны — страсть яви. Так было и со мной. Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать. Я жила, как робкий нищий, случайными подачками, как потом, выросши, в Революцию, подачками музыки на улице, ночью, под чужими окнами.
<…> Я жила случайными словами о ней, без моих, наводящих. Больше скажу: как только отец, нашими далекими еловыми походами (а мать все лежала, лежала, лежала, это было ее последнее лето, уже лежачее, уже под елями), как только отец начинал нам что-нибудь о той рассказывать, я каким-нибудь косвенным, отводящим, уводящим в подробности болезни и от любимой вопросом, с какой-то неправдоподобной, противоестественной для меня хитростью и удачливостью отводила (грозу счастья). Так я, совсем маленькая, молила Бога в сочельник утром, чтобы вечером еще не было елки, которой я так безумно ждала, которой жила. Так я, старше, с первых слов, уверткой или шуткой, пресекала любовное признание, конца которого, случалось, потом уже никогда не слыхала.
Что тянуло эту юную покойницу из тайного далека, с Новодевичьего в Шварцвальд (издальше!) ко мне, маленькой девочке, ей так мало знакомой? Ибо теперь вижу, что моя любовь была ее воля, что она ко мне шла, за мной ходила по меховым горам Чернолесья, она тихонечко и настойчиво зазывала меня в пену местной Ниагары — маленькой, холодной, глубокой и бурной речки, обрывающейся, как жизнь. Она заставляла меня молчать о ней — всем, особенно матери. Она глядела на меня из каждого миловидного жарового женского лица с санаторского кресла. Она, пользуясь моей близорукостью, заставила меня влюбиться в одну такую молодую больную, сменой сходства и несходства, очарования и разочарования, грубо говоря: неизбежностью контраста в свою пользу только пуще предав — себе. Влюбленность, которую я при своей тогдашней и всегдашней честности: бесстрашии осознания и названия, ни секунды не ощутила изменой: только подменой — и какой болевой!
Больше скажу: молодая покойница точно передала мне весь свой неизрасходованный румянец, ибо как только кто-нибудь: «Бедная Надя!» — или мать, глядя на свою сотоварку (ту самую!): «Боюсь, что она будет умирать, как Надя», — я, как разогнувшаяся пружина, не вскочив со стула, а выскочив из себя, уже неслась «за книгой» или «за палкой», зная, что через еще-секунду уж не смогу, никакой силой, никакой волей сдержать румянца: пожара! Любовь слепа? Но как люди на нее слепы! Так, даже мать никогда не разгадала моей тайны, — на лбу написанной! — озабоченно говоря мне по возвращении: «Какие у тебя резкие движения! На полуслове… Так ведь испугать можно. Книга… Палка… Ведь не горит!» Нет, горит.
<…>
Милая Надя, чего тебе от меня было нужно? Стихов? Но они тогда у меня были детские, к тому же — немецкие…
Почему именно за мной ходила, передо мной вставала, — именно мной из всех тех, которые еще так недавно за тобой и вокруг?
Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя — ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя? [7; 129–133]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма В. Н. Буниной. Париж, Медон, 23 мая 1928 г.:
«Надя Иловайская» для меня — вся я 10 лет: БЕЗДНА. С тех пор я — что? научилась писать и разучилась любить. (И первое не совсем, и второе не совсем, — даст Бог на том свете — первому разучусь совсем, второму научусь заново!) [9; 237]
Софья Ивановна Липеровская:
К тому, кто чем-нибудь интересовал Марину, она подходила прямо, с неожиданными вопросами и необоснованными утверждениями, которые провоцировали реплику, протест… Начинался горячий спор — этого она и добивалась и тогда закрепляла вражду или дружбу беседами, записками, обращениями. Одноклассницами своими интересовалась мало — привлекали старшие.
<…> Марина сближалась то с одной, то с другой; каждая открывалась ей какой-то своей стороной, проявляла те качества, в которых в ней раньше не замечали.
В каждом человеке старалась пробудить к жизни скрытые в нем сокровища — стремления, увлечения, мечты… Сама «мятежница с вихрем в крови», она звала к мятежу, к бурному выражению чувств, к подъему всех душевных сил. «Все, в чем был этот тайный жир, я любила…» И не любила бесстрастных, холодных, будничных людей [1; 31–32].
Татьяна Николаевна Астапова:
Она могла легко опоэтизировать действительность, порой искажала ее… «Нет, как могла я так ошибиться!» — с волнением говорила она об одной ученице из старшего класса, которая недавно приглянулась ей. Цветаева рассказывала, что они долго ходили с ней вечером по Москве, много говорили, и все очарование исчезло. «Сначала мне почудилось в ней сходство с одной девушкой, живой, энергичной, порывистой, а внешне такой худенькой, хрупкой. Оказалось, совсем не то: она груба, неинтересна, и что за привычка говорить и наваливаться всей своей тяжестью на чужое плечо. Это так неприятно!» — Цветаева сделала брезгливый жест рукой, как бы стряхивая что-то со своего плеча [1; 46].
Софья Ивановна Липеровская:
Особенно привлекала Марину тихая, задумчивая Валя Генерозова — блондинка с лучистыми серыми глазами. Валя не была похожа на других. Доброжелательная, ласковая со всеми, она не искала общества подруг, часто оставалась одна. Она жила в своем поэтическом мире.
Очень эмоциональная, музыкальная, выступала на вечерах: пела романсы, читала стихи. Ее заветная мечта — учиться после гимназии музыке — не осуществилась из-за недостатка средств. Так и погиб ее талант, и она не нашла своей самостоятельной дороги. Марина первая подошла к Вале и предложила ей дружить. Они писали друг другу письма, а ночью, когда все спали, Марина пробиралась к Вале, и до рассвета у них длилась тихая, задушевная беседа. У Вали появились тетрадки, книги, которые она читала по ночам и прятала не только от начальствующих лиц, но даже от наших ревнивых глаз. Потом я узнала, что это были дневники Марины и ее матери. Если было тогда для Марины что-нибудь святое, о чем она говорила без тени осуждения, это память о матери и ее любовь к ней.
Гордость и независимость, а вместе с тем и беспредельная нежность, неудовлетворенная потребность «прижаться» к любимому человеку — эти противоречия в характере Марины оставались с ней до конца жизни [1; 33–34].
Валентина Константиновна Перегудова:
Марина ни с кем особенно не общалась и, казалось, ни на кого из девочек не обращала внимания. Впервые я стала к ней присматриваться после того, как мне дали прочитать написанный ею рассказ, ходивший у всех на руках.
Название его и содержание я забыла, но начало его хорошо запомнилось: «Их было четыре, — четыре звезды приготовительного класса…» Затем следовали их имена и фамилии. Помню мое удивление, когда среди этих «звезд» я увидела себя. Мне было, конечно, весьма лестно находиться среди «звезд», но рассказ был совершенно неправдоподобен. Марина «приготовишкой» меня не знала и своей богатой фантазией превратила меня, самого обыкновенного ребенка, любившего в то время играть в куклы, прыгать по дорожкам сада через веревочку или играть в «классы», в какую-то необыкновенную, бог весть чем только не одаренную девочку.
На почве этого события состоялся наш первый настоящий разговор с Мариной, в котором я пыталась убедить ее в неправдоподобности данной мне в ее рассказе характеристики. И тут я впервые увидела такую знакомую мне потом улыбку Марины, когда она сказала: «А мне захотелось сделать вас такой!» Тут, кстати, замечу, что, несмотря на нашу в дальнейшем дружбу, мы всегда оставались с ней на «вы». После этого разговора я стала замечать, что Марина очень часто на меня смотрит, как бы желая что-то мне сказать.
В нашем саду при гимназии стояла деревянная гора для катанья зимой на санках. На перилах ее верхушки я любила сидеть, когда там никого не было, отдыхая от вечного шума и гама, царивших в кругу девочек. Марина, гуляя по саду, заинтересовалась (как она мне потом говорила) этой фигурой, с «глубокомысленным» видом высиживавшей положенное для прогулки время на верхушке горы. Девочки подшучивали надо мной, считая, что я «позирую», «бью на оригинальность». Возможно, что доля правды в этом и была, — за кем из нас в том возрасте подобных грехов не водилось! Я видела, как Марина иногда останавливалась у горы как бы в раздумье: подняться или нет? Но на гору она не поднялась, а как-то вечером подошла к моей парте и положила передо мной записку.
Очень хорошо помню начало этой записки, написанной характерным почерком Марины, установившимся-с детских лет: «Это будет последний и решительный бой, — хотите Вы моей дружбы?» Решительным боем оканчивались предшествующие ему внутренние бои — колебания Марины из-за боязни быть навязчивой (так говорила мне она).
Марина меня уже давно интересовала, и подружиться с ней мне бы хотелось, поэтому я запиской ответила ей о своем согласии. С той поры мы стали много времени проводить вместе. Встречи и разговоры наши происходили обычно в дортуаре, неизменно на моей кровати, после того как всегда дежурившая «ночная дама» укладывалась спать, а начальница гимназии, завершив свой обычный, обязательный для нее обход, удалялась. Марина пробиралась ко мне бесшумно, и разговаривали мы тихо, чтобы не разбудить соседок по кроватям. Мы делились всем, что нас интересовало, волновало в нашей повседневной жизни, рассказывали друг другу о том, что было в нашей жизни до нашей с ней встречи, мечтали о будущем, вернее, делилась своими мечтами Марина. <…>
В Марине было много того, чего не хватало мне, заурядной девочке, и меня неудержимо влекло к ней, такой особенной, так выделявшейся среди других девочек своим внутренним миром. Ко мне она привязалась, по-видимому, за мое ласковое к ней отношение, за умение и любовь слушать ее, за мое восхищение ее способностями к литературному творчеству, о которых я могла судить по ее дневникам, рассказам и стихам. <…>
Дружба с Мариной была яркой страницей в моей однообразной жизни в пансионате. К сожалению, Марина очень недолго пробыла в нашей гимназии, всего лишь один учебный год. Говорили, что ей предложили уйти от нас якобы за «свободомыслие». После ее ухода мы долго переписывались, но все ее письма и стихи погибли во время моей кочевой замужней жизни. Каким-то образом уцелели две дорогие мне открытки. Одну из них я получила в адрес гимназии, будучи в 8-м (выпускном) классе, после моего посещения Марины у нее дома в Трехпрудном переулке. Эта встреча с Мариной хорошо запомнилась мне.
Как сейчас, вижу домик, огороженный забором, слышу скрип снега под ногами на дорожке, ведущей от калитки к крыльцу. Был вечер. Снег сверкал при свете электрического фонаря красиво и радостно. Радостно встретила меня и Марина, поджидавшая меня, так как мы предварительно договорились о встрече. Провела меня в «свой кабинет» — маленькую комнату, почти все пространство которой занимали большой письменный стол и диван. Перед глазами и сейчас зажженная лампа на столе, а под ней, свернувшись калачиком, спящий кот. И всюду книги: и на столе, и на диване, и даже на полу. Мы уселись на диван и, не спуская друг с друга глаз, говорили и говорили. Я была невероятно рада видеть Марину, — мы не виделись с ней больше года. <…> Говорила, как всегда, больше Марина. Она говорила о прочитанных за последнее время книгах, о своих новых стихах, которые дала мне прочитать. Содержание их я не помню, но запомнилось, что в них, то есть в их форме, появилось что-то для меня новое, делающее их более сложными для восприятия. Марина обещала прислать мне их. Помню, на диване лежала книга «Война и мир» Л. Н. Толстого, которую она перечитывала. Я не забыла, как Марина возмущалась Наташей Ростовой, вышедшей замуж и превратившейся, по ее словам, из многообещающей девочки в обыкновенную «наседку», ушедшую с головой в житейские мелочи. Уверяла, что в предстоящей ей в будущем личной жизни она будет свободной от пут заурядного семейного быта, отдаваясь целиком работе на революционном и литературном поприще. <…> Вспомнила, конечно, и пансион, наши встречи в дортуаре. На мои вопросы об учебе в новой гимназии Марина отвечала весьма скупо: «Ничего интересного. Все то же, что и везде». <…>
По просьбе Марины я осталась у них ночевать, и, конечно, мы не спали почти до утра, увлеченные прерванным ужином разговором. В то же посещение я увидела у нее на столе фото какой-то группы, среди которой была и Марина. Мне понравилось лицо Марины с такой знакомой мне милой улыбкой, и она не задумываясь вырезала себя и протянула мне этот маленький снимок, который сейчас лежит передо мной на столе и так отчетливо напоминает мне далекое прошлое. Через день после этого посещения Марины я получила от нее письмо:
«Дорогая Валенька! Мне сегодня было с Вами хорошо, как во сне. Никогда не думала, что встречусь с Вами при таких обстоятельствах. Так ясно вспоминалось мне милое прошлое. Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех, глубже. Никогда я не уйду от Вас. Что мне сказать Вам? Слишком много могу сказать. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла.
Вам теперь очень грустно. Как мне жаль, что я не могу быть с Вами. Милая Кисенька моя, думаю, что вскоре напишу Вам длинное письмо. Если будете слишком грустить — напишите мне, я Вас пойму. Помните, что я Вас очень люблю.
Ваша МЦ
Перечитала сегодня Ваши письма. У меня они все.
Стихи пришлю, Кисенька милая».
Эта встреча была в начале 1909 года. Стихи Марина действительно мне прислала и переписка у нас продолжалась до моего отъезда из Москвы.
Второе из сохранившихся у меня писем я получила от Марины после нашей прощальной встречи на Страстной площади перед моим отъездом из Москвы в начале 1910 года.
«Конечно, Валя, так и нужно было ожидать. Все хорошее кончается всегда. Сошлись на мгновение, взялись за руки, посмотрели друг другу в глаза и прочли там, я думаю, хорошие слова. Вы такая чуткая и нежная! Лучше Вас друга не найду никогда. Думаю о Вас и тоскую и желаю Вам быть счастливой, как только можно быть. А я пойду одна на борьбу, пойду, нерадостная.
Кто знает? Может быть, мы еще встретимся с Вами в жизни, может быть, заглянув друг другу в глаза, рассмеемся и скажем: «Да, это та!» Все возможно.
А теперь мы ничего не знаем. Будущее скрыто. Как хотелось бы мне крепко прижаться к Вам и «завыть». Эх!..»
<…>
Заканчивая воспоминания о первом периоде моего знакомства с Мариной, хочется рассказать об одном стихотворении Марины, сохранившемся в моей памяти. Как-то, в бытность Марины в нашей гимназии, когда мы вечером были, как обычно, в классе для приготовления уроков, одна из девочек неожиданно обидела в моем присутствии другую девочку. Неожиданно для самой себя я вскочила с парты и весьма горячо (что вообще несвойственно было мне из-за ненужной застенчивости) выступила в защиту обиженной девочки. Тем же вечером, вернее, как всегда, ночью, Марина принесла мне стихотворение, посвященное мне, сказав: «Увидела сегодня еще незнакомые мне огни в ваших глазах».
Я два озера встретила на дальнем пути —
Голубые, далекие, чистые.
В них дрожали огни убегавшей реки,
Отражалися звезды лучистые.
Темный лес их глубокий покой сторожил,
Их порывы ревниво берег,
Но порой в них метался и бил
Бурной жизни кипучий поток.
Пусть стихотворение это несовершенно по форме, пусть по-детски наивно, но в нем — свойственное Марине немедленное реагирование на заинтересовавшее ее какое-либо событие стихами или прозой. В атмосфере, царившей у нас в пансионе, наши с Мариной отношения многим казались непонятными и кое-кого из взрослых беспокоили. Марина считалась «неблагонадежной», и боялись ее влияния на меня. Некоторые же девочки объясняли мою близость с Мариной опять-таки желанием пооригинальничать. Мы не были подругами в общепринятом понимании этого слова. Между нами была какая-то особенная дружба, большая, искренняя, родившаяся благодаря такому особенному человеку, каким была Марина [1; 22–28].
Софья Ивановна Липеровская:
Дружба с Мариной была для Вали плодотворна. Она подняла ее в собственных глазах и в глазах других. Валя стала глубже и требовательнее к себе, хотя на некоторое время забросила ученье, отвечала на уроках невпопад, потому что мысли ее были далеко или читала письма Марины к ней, или сама писала Марине письма.
«Я люблю Вас по-прежнему, Валенька, больше всех и глубже всех. Никогда не уйду от Вас. Будь я средневековым рыцарем, я бы ради Вашей улыбки на смерть пошла», — писала Марина Вале, ученице 8-го класса. Такие романтические отношения сохранились у них и после гимназии, до замужества Марины, когда она
Наконец-то встретила
Надобного — мне:
У кого-то смертная
Надоба — во мне.
Что для ока — радуга,
Злаку — чернозем,
Человеку — надоба
Человека — в нем.
Еще в гимназии Марина начала писать повесть. Главные героини — светлая трепетная Валя и гордая, замкнутая, умная, с холодным сердцем Маргарита Ватсон. Повесть осталась неоконченной. Марина к ней потом не возвращалась, это была проба пера [1:34].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:
Наибольшим событием (и наидлительнейшим) своем жизни считаю Наполеона [10; 453].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Она выписывала из Парижа, через магазин Готье на Кузнецком, все, что можно было достать по биографии Наполеона, — тома, тома, тома. Стены ее комнатки были увешаны его портретами и гравюрами Римского короля, герцога Рейхштадтского. Марина любила первую жену Наполеона, смуглую Жозефину, и ненавидела мать «Орленка», вторую жену Наполеона — «белобрысую» австриячку Марию-Луизу, для которой, чтоб иметь сына, он должен был оставить любимую, но бесплодную Жозефину. Боль, с которой говорила об этом Марина, и боль, с которой сна удерживала себя от слов, — были равны. Словно о себе она тосковала, с такой страстью вжилась она в судьбу Наполеона! Кого из них она любила сильнее — властного отца, победителя стольких стран, или угасшего в юности его сына, мечтателя, узника Австрии? Любовь к ним Марины была раной, из которой сочилась кровь. Она ненавидела день с его бытом, людьми, обязанностями. Она жила только в портретах и книгах. «L’imagination gouverne le monde!» («Воображение правит миром!») — повторяла она слова Наполеона. И тотчас же… «Et j’ignore absolument се que je saurais etre dans l’action» («И я совершенно не знаю, чем бы я смог быть — в действии» — слова его сына). (Это двойное утверждение было взято Мариной эпиграфом в ее первую книгу стихов «Вечерний альбом».) <…>
Поглощенность Марины судьбой Наполеона была так глубока, что она просто не жила своей жизнью. Полдня запершись в своей узенькой комнатке, увешанной гравюрами и портретами, окруженная французскими книгами, она с головой уходила в иную эпоху, жила среди иных имен. Все, что удавалось достать о жизни императора Франции, все превратности его судьбы, было прочтено ею в вечера и ночи неотрывного чтения. Она входила ко мне и читала вслух, половину уже наизусть зная, оды Наполеону Гюго, показывала вновь купленную гравюру — Наполеон на Св. Елене, перевешивала на стену у своего стола овальный портрет отрока Рейхштадтского, знаменитый портрет Лоренса — нежное личико мальчика лет девяти, с грациозной благожелательностью и с недетской печалью глядящее из коричневатых волнистых туманностей рисунка, словно из облаков. Ни одна из жен Наполеона, ни родная мать его сына, быть может, не оплакали их обоих с такой страстной горечью, как Марина в шестнадцать лет! Быт, окружавшие ее люди — все было вдали. Все было только помехой к чтению. Лишь вконец устав, она выходила из своей комнаты, близоруко щурясь на всех и вся, с минуту смотрела, слушала, уж вновь готовая уйти в себя и к себе [15; 268–269].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Она была увлечена Наполеоном Бонапартом, нет, влюблена в него, готова за него жизнь отдать — столетие спустя; как всякая страсть, которая не есть призвание, это было наваждением, и, как всякое наваждение, это вскоре прошло.
Прочтя в Москве все книги о нем — а их было немало — и перелюбив все его портреты, она отправилась в Париж, к гробнице Наполеона, как крестоносец — к Гробу Господню <…>.
Гробница ужаснула холодной полированной огромностью своей и смертной мраморностыо, которых не согревала даже надпись: «Я хотел бы, чтоб прах мой покоился на берегах Сены, среди французского народа, который я так любил!»
Нет, прах Марининого Наполеона остался на острове Святой Елены! [1; 161]
Анастасия Ивановна Цветаева:
Увлечение Марины Наполеоном не утихало — оно продолжало жить в ней как буря. Она его прятала в себе, но оно, как солнце, рассыпало из себя протуберанцы. И комната ее по-прежнему пылала портретами — его, и Римского короля, и, более поздних лет, — герцога Рейхштадтского. Их теперь было столько, что не хватало стен: Марина купила в Париже все, что смогла там найти. И в киоте иконы в углу над ее письменным столом теперь был вставлен — Наполеон. Этого долго в доме не замечали. Но однажды папа, зайдя к Марине за чем-то, увидал. Гнев поднялся в нем за это бесчинство! Повысив голос, он потребовал, чтобы она вынула из иконы Наполеона. Но неистовство Марины превзошло его ожидания: Марина схватила стоявший на столе тяжелый подсвечник, — у нее не было слов! [15; 307–308]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Кламар, 2 февраля 1934 г. (комментарий к фотографии Мура):
А вот Вам мой чудный Мур — хорош? Во всяком случае — похож. И более похож на Наполеоновского сына, чем сам Наполеоновский сын. Я это знала с его трех месяцев: нужно уметь читать черты. А в ответ на его 6-месячную карточку — Борис Пастернак — мне: «Всё гляжу и гляжу на твоего наполеонида». С 11 лет я люблю Наполеона, в нем (и его сыне) всё мое детство и отрочество и юность — и так шло и жило во мне не ослабевая, и с этим — умру. Не могу равнодушно видеть его имени. И вот — его лицо в Мурином. Странно? Или не странно, как всякое органическое чудо [8; 411–412].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. Я. Эфрону (1881–1914), старшему брату С. Я. Эфрона. <В Москву.> Москва, 10 июля 1914 г.:
Я ушла в 7 ч. вечера, а сейчас 11 утра, — и всё думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. (Пусть Петр — камень, для меня Вы — Петенька!) Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность! Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, где каждое слово — Вам.
Как Вы адски чутки!
Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я всё думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
Прихожу — и говорю совсем не о том, не так. Слушайте, моя любовь легка.
Вам не будет ни больно, ни скучно.
Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью, — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: «ах!».
Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мне ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
Не обижайтесь за «мальчика», — это все-таки самое лучшее!
— Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки. Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца, — ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: «надо есть», но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала «не надо».
— Вчерашнее письмо разорвала, яйца сегодня съела. —
Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко.
Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым.
Но что-то говорило: «нет!»
Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Всё говорило: «да!».
МЭ.
Р. S. Спасибо за рассказ о черном коте [13;186–187].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма П. Я. Эфрону. <В Москву.> Москва. 14 июля 1914 г., ночью:
Мальчик мой ненаглядный!
Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет.
Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и всё понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов; «Люблю обоих, любите оба — навек!»
Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
Пламя, что сжигает меня, сердце, что при мысли о Вас куда-то падает — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.
Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. Всё во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. — Зачем «оставить»? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым.
О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы.
Помните: что бы я Вам ни говорила, каким бы тоном — не верьте, если в этом не любовь.
Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову. Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых. Вот скоро уеду. Ничего не изменится. Умерла бы — всё бы осталось. Никогда никуда не уйду от Вас.
Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.) продолжается бесконечностью любви. Завтра достану Вам крестик.
Целую
Стихи 12-го июля 1914 г.
Не думаю, не жалуюсь, не спорю,
Не сплю.
Не рвусь ни к солнцу, ни к луне, ни к морю,
Ни к кораблю.
Не чувствую, как в этих стенах жарко,
Как зелено в саду.
Давно желанного и жданного подарка
Не жду.
Не радуют ни утро, ни трамвая
Звенящий бег.
Живу, не видя дня, позабывая
Число и век.
На, кажется, надрезанном канате
Я — маленький плясун.
Я — тень от чьей-то тени. Я — лунатик
Двух темных лун.
Стихи 13-го июля 1914 г.
Я видела Вас три раза,
Но нам не остаться врозь.
— Ведь первая Ваша фраза
Мне сердце прожгла насквозь!
Мне смысл ее так же тёмен,
Как шум молодой листвы.
Вы — точно портрет в альбоме,
И мне не узнать кто Вы.
Мне кажется — Вас любили
<…………………………….>
Мне кажется — Вы губили
За то, что любили Вас.
Здесь всё — говорят — случайно,
И можно закрыть альбом…
О, мраморный лоб!
О, тайна За этим огромным лбом!
Послушайте, я правдива
До вызова, до тоски:
Моя золотая грива
Не знает ничьей руки.
Мой дух — не смирён никем он.
Мы — души различных каст.
И мой неподкупный демон
Мне Вас полюбить не даст.
— «Так что ж это было?» —
Это Рассудит иной Судья.
Здесь многому нет ответа,
И Вам не узнать — кто я.
МЭ
Пусть последнее слово будет: люблю! [13; 187–189]
Майя Кудашева-Роллан. В записи В. Лосской:
У Крандиевской Марина познакомилась с Софьей Парнок. Это тема ее стихов «Подруга»… Мне кажется, что это было чисто физическое увлечение.
Я думаю, когда Марина вышла замуж за Сережу Эфрона, это была обычная любовь между мужчиной и женщиной и, как вы знаете, в таких случаях женщина ничего не испытывает.
А в любви между женщинами — другое. Женщины умеют дать другу все почувствовать: «жуир»… и с Софьей Парнок у Марины было чисто физическое увлечение. Но, как бывает, ввиду того, что это было только физическое, Марина потом Софью возненавидела…
На самом деле Софья Парнок открыла Марине, что такое физическая любовь, отсюда ее охлаждение и ненависть потом.
Марина женщин вообще любила, так же как и мужчин. А в любви к Софье Парнок — любовь Сафо. Остались только стихи. И один стих о Сафо:
«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкой…»
А дальше я не помню.
Но у нее было тяготение к женщинам: в Сарру Бернар в Париже была настоящая влюбленность. Когда Марина была в Париже, она ее поджидала у выхода из театра, бросала ей под ноги цветы и т. д. <…>
Я сама не люблю женщин, они завистливые, она же была не такая, она не завидовала, она их любила [5; 57].
Владислав Фелицианович Ходасевич (1886–1939), поэт, литературный критик, историк литературы. С 1922 г. в эмиграции. Постоянный автор газеты «Возрождение» (Париж):
Среднего, скорее даже небольшого роста, с белокурыми волосами, зачесанными на косой пробор и на затылке связанными простым узлом; с бледным лицом, которое, казалось, никогда не было молодо, София Яковлевна не была хороша собой. Но было что-то обаятельное и необыкновенно благородное в ее серых, выпуклых глазах, смотрящих пристально, в ее тяжеловатом, «лермонтовском» взгляде, в повороте головы, слегка надменном, незвучном, но мягком, довольно низком голосе. Ее суждения были независимы, разговор прям[47].
Петр Петрович Сувчинский (1892–1985), музыковед, философ, один из основателей евразийского движения. В записи В. Лосской:
Первое мое воспоминание о ней относится к 14-му или 16-му году приблизительно. Я в Москве издавал журнал, который назывался «Музыкальный современник», с Римским-Корсаковым. Его жену звали Юлия Лазаревна Вайсберг. Два раза я был приглашен к ним на такие очень странные сеансы. Марина Цветаева тогда считалась лесбиянкой, и там, на этих сеансах, я два раза ее видел. Она приходила с поэтом Софьей Парнок. Обе сидели в обнимку и вдвоем, по очереди, курили одну папиросу. Для меня она была тогда «une lesbienne classique»[48]. Кто из них доминировал? Что писала Софья Парнок? Не знаю [5; 156].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Лето. <…> Мы сидим на террасе максиного дома (М. Волошина в Коктебеле. — Сост.), на открытом воздухе. Было нас — не помню точно — двенадцать-пятнадцать человек. Сегодня будет читать Соня Парнок. Марина высоко ставила поэзию Парнок, ее кованый стих, ее владение инструментовкой. Мы все, тогда жившие в Коктебеле, часто просили ее стихов.
— Ну, хорошо, — говорит Соня Парнок, — буду читать, голова не болит сегодня. — И, помедлив: — Что прочесть? — произносит она своим живым, как медленно набегающая волна голосом (нет, не так — какая-то пушистость в голосе, что-то от движенья ее тяжелой от волос головы на высокой шее и от смычка по пчелиному звуку струны, смычка по виолончели…).
— К чему узор! — говорит просяще Марина. — Мое любимое!
И, кивнув ей, Соня впадает в ее желание:
К чему узор расцвечивает пёстро?
Нет упоения сильней, чем в ритме.
Два акта перед бурным болеро
Пускай оркестр гремучий повторит мне.
Не поцелуй, — предпоцелуйный миг,
Не музыка, а то, что перед нею, —
Яд предвкушений в кровь мою проник,
И загораюсь я и леденею. <…>
Мы просим еще. <…>
— Соня, еще одно! — говорит Марина. — Нас еще не зовут, скажите еще одно!
Тогда Соня, встав, бегло поправив «шлем» темнорыжей прически, тем давая знать, что последнее, на ходу, в шутку почти что:
Окиньте беглым мимолетным взглядом
Мою ладонь:
Здесь две судьбы, одна с другою рядом,
Двойной огонь.
Двух жизней линии проходят остро,
Здесь «да» и «нет» —
Вот мой ответ, прелестный Калиостро,
Вот мой ответ.
Блеснут ли мне спасительные дали,
Пойду ль ко дну
Одну судьбу мою Вы разгадали,
Но лишь одну.
Щелкнул портсигар. Соня устала? Ее низкий голос, чуть хриплый: — Идем ужинать?
Тонкие пальцы с перстнем несут ко рту мундштук с папиросой — затяжка, клуб дыма. (А как часто над высоким великолепным лбом, скрыв короною змею косы, — белизна смоченного в воде полотенца — от частой головной боли!) <…>
Маринина дружба с Софьей Яковлевной Парнок продолжалась. Они появлялись вместе на литературных вечерах, увлекались стихами друг друга. И каждое новое стихотворение одной из них встречалось двойной радостью. Марина была много моложе Сони, но Соня прекрасно понимала, какой поэт вырастает из Марины.
Как эффектны, как хороши они были вдвоем: Марина — выше, стройнее, с пышной, как цветок, головой, в платье старинной моды — узком в талии, широком внизу. Соня — чуть ниже, тяжелоглазая, в вязаной куртке с отложным воротником. <…>
Я была в восторге от Сони. И не только стихами ее я, как и все вокруг, восхищалась, вся она, каждым движением своим, заразительностью веселья, необычайной силой сочувствия каждому огорчению рядом, способностью войти в любую судьбу, всё отдать, всё повернуть в своем дне, с размаху, на себя не оглядываясь, неуемная страсть — помочь. И сама Соня была подобна какому-то произведению искусства, словно — оживший портрет первоклассного мастера, — оживший, — чудо природы! Побыв полдня с ней, в стихии ее понимания, ее юмора, ее смеха, ее самоотдачи — от нее выходил как после симфонического концерта, потрясенный тем, что есть на свете — такое [16; 35–36,38–40].
Елизавета Яковлевна Тараховская:
Однажды она, Вера Инбер и моя сестра Софья Парнок гадали о своей судьбе, наугад отыскивая строчку стихов. На долю Марины выпало слово «плаха» [2; 67].
Марина Ивановна Цветаева. Из «Повести о Сонечке»:
«Метель» моя посвящалась: «Юрию и Вере З., их дружбе — моя любовь». Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий — моя соученица. <…>
Был октябрь 1917 года. Да, тот самый. Самый последний его день, то есть первый по окончании (заставы еще догромыхивали).
Я ехала в темном вагоне из Москвы в Крым. Над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи. Вот они:
И вот она, о ком мечтали деды
И шумно спорили за коньяком,
В плаще Жиронды, сквозь снега и беды,
К нам ворвалась — с опущенным штыком!
И призраки гвардейцев-декабристов
Над снеговой, над пушкинской Невой
Ведут полки под переклик горнистов,
Под зычный вой музыки боевой.
Сам Император в бронзовых ботфортах
Позвал тебя, Преображенский полк,
Когда в заливах улиц распростертых
Лихой кларнет — сорвался и умолк…
И вспомнил он. Строитель Чудотворный,
Внимая петропавловской пальбе —
Тот сумасшедший — странный — непокорный, —
Тот голос памятный: «Ужо Тебе!»
— Да что же это, да чье же это такое, наконец?
— Автору — семнадцать лет, он еще в гимназии. Это мой товарищ Павлик А.
Юнкер, гордящийся, что у него товарищ — поэт. Боевой юнкер, пять дней дравшийся. От поражения отыгрывающийся — стихами. Пахнуло Пушкиным: теми дружбами. И сверху — ответом:
— Он очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый, с бачками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин. Он все время пишет. Каждое утро — новые стихи. <…>
Первое, наипервейшее, что я сделала, вернувшись из Крыма, — разыскала Павлика. Павлик жил где-то у Храма Христа Спасителя, и я почему-то попала к нему с черного хода, и встреча произошла на кухне. Павлик был в гимназическом, с пуговицами, что еще больше усиливало его сходство с Пушкиным-лицеистом. Маленький Пушкин, только — черноглазый: Пушкин — легенды.
Ни он, ни я ничуть не смутились кухни, нас толкнуло друг к другу через все кастрюльки и котлы — так, что мы — внутренне — звякнули, не хуже этих чанов и котлов. Встреча была вроде землетрясения. По тому, как я поняла, кто он, он понял, кто я. (Не о стихах говорю, я даже не знаю, знал ли он тогда мои стихи.)
Простояв в магическом столбняке — не знаю сколько, мы оба вышли — тем же черным ходом, и заливаясь стихами и речами…
Словом, Павлик пошел — и пропал. Пропал у меня, в Борисоглебском переулке, на долгий срок. Сидел дни, сидел утра, сидел ночи… Как образец такого сидения приведу только один диалог.
Я, робко:
— Павлик, как вы думаете — можно назвать — то, что мы сейчас делаем — мыслью?
Павлик, еще более робко:
— Это называется — сидеть в облаках и править миром.
У Павлика был друг, о котором он мне всегда рассказывал:
Юра З. «Мы с Юрой… Когда я прочел это Юре… Юра меня все спрашивает… Вчера мы с Юрой нарочно громко целовались, чтобы подумали, что Юра, наконец, влюбился… И подумайте: студийцы выскакивают, а вместо барышни — я!!!»
В один прекрасный вечер он мне «Юру» — привел.
— А вот это, Марина, мой друг — Юра З., — с одинаковым напором на каждое слово, с одинаковым переполнением его.
Подняв глаза — на это ушло много времени, ибо Юра не кончался, — обнаружила Верины глаза и рот.
— Господи, да не брат ли вы… Да, конечно, вы — брат… У вас не может не быть сестры Веры!
— Он ее любит больше всего на свете!
Стали говорить Юрий и я. Говорили Юрий и я, Павлик молчал и молча глотал нас — вместе и нас — порознь — своими огромными тяжелыми жаркими глазами.
В тот же вечер, который был — глубокая ночь, которая была — раннее утро, расставшись с ними под моими тополями, я написала им стихи, им вместе:
Спят, не разнимая рук —
С братом — брат, с другом — друг,
Вместе, на одной постели…
Вместе пили, вместе пели…
Я укутала их в плед,
Полюбила их навеки,
Я сквозь сомкнутые веки
Странные читаю вести:
Радуга: двойная слава,
Зарево: двойная смерть.
Этих рук не разведу!
Лучше буду, лучше буду
Полымем пылать в аду!
Но вместо полымя получилась — «Метель».
Чтобы сдержать свое слово — не разводить этих рук — мне нужно было свести в своей любви — другие руки: брата и сестры. Еще проще: чтобы не любить одного Юрия и этим не обездолить Павлика, с которым я могла только «совместно править миром», мне нужно было любить Юрия плюс еще что-то, но это что-то не могло быть Павликом, потому что Юрий плюс Павлик были уже данное, — мне пришлось любить Юрия плюс Веру, этим Юрия как бы рассеивая, а на самом деле — усиливая, сосредоточивая, ибо все, чего нет в брате, мы находим в сестре и все, чего нет в сестре, мы находим в брате. Мне досталась на долю ужасно полная, невыносимо полная любовь. (Что Вера, больная, в Крыму и ничего ни о чем не знает — дела не меняло.)
Отношение с самого начала — стало.
Было молча условлено и установлено, что они всегда будут приходить вместе — и вместе уходить. Но так как ни одно отношение сразу стать не может, в одно прекрасное утро телефон:
— Вы?
— Я.
— А нельзя ли мне когда-нибудь прийти к вам без Павлика?
— Когда?
— Сегодня.
<…>
Но преступление тут же было покарано: нам с З. наедине было просто скучно, ибо о главном, то есть мне и нем, нем и мне, нас, мы говорить не решались (мы еще лучше вели себя с ним наедине, чем при Павлике!), все же остальное — не удавалось. Он перетрагивал на моем столе какие-то маленькие вещи, спрашивал про портреты, а я — даже про Веру ему говорить не смела, до того Вера была — он. Так и сидели, неизвестно что высиживая, высиживая единственную минуту прощания, когда я, проводив его с черного хода по винтовой лестнице и на последней ступеньке остановившись, причем он все-таки оставался выше меня на целую голову, — да ничего, только взгляд: — да? — нет — может быть да? — пока еще — нет — и двойная улыбка: его восторженного изумления, моя — нелегкого торжества. (Еще одна такая победа, и мы разбиты.)
Так длилось год.
Своей «Метели» я ему тогда, в январе 1918 года, не прочла. Одарить одиноко можно только очень богатого, а так как он мне за наши долгие сидения таким не показался, Павлик же — оказался, то я и одарила ею Павлика — в благодарственную отместку за «Инфанту», тоже посвященную не мне, — для Юрия же выбрала, выждала самое для себя трудное (и для себя бы — бедное) чтение ему вещи перед лицом всей Третьей студии (все они были — студийцы Вахтангова, и Юрий, и Павлик, и тот, в темном вагоне читавший «Свободу» и потом сразу убитый в Армии) и, главное, перед лицом Вахтангова, их всех — бога и отца-командира.
Ведь моей целью было одарить его возможно больше, больше — для актера — когда людей больше, ушей больше, очей больше…
И вот, больше года спустя знакомства с героем, и год спустя написания «Метели», — та самая полная сцена и пустой зал.
(Моя точность скучна, знаю. Читателю безразличны даты, и я ими врежу художественности вещи. Для меня же они насущны и даже священны, для меня каждый год и даже каждое время года тех лет явлен — лицом: 1917 год — Павлик А., зима 1918 года — Юрий З., весна 1919 года — Сонечка… Просто не вижу ее вне этой девятки, двойной единицы и двойной девятки, перемежающихся единицы и девятки… Моя точность — моя последняя, посмертная верность.)
Итак — та самая полная сцена и пустой зал. Яркая сцена и черный зал.
С первой секунды чтения у меня запылало лицо, но — так, что я боялась — волосы загорятся, я даже чувствовала их тонкий треск, как костра перед разгаром.
Читала — могу сказать — в алом тумане, не видя тетради, не видя строк, наизусть, на авось читала, единым духом — как пьют! — но и как поют! — самым певучим, за сердце берущим из своих голосов.
…И будет плыть в пустыне графских комнат
Высокая луна.
Ты — женщина, ты ничего не помнишь.
Не помнишь… (настойчиво) не должна.
Страннице — сон.
Страннику — путь.
Помни! — Забудь.
(Она спит. За окном звон безвозвратно удаляющихся бубенцов.)
Когда я кончила — все сразу заговорили. Так же полно заговорили, как я — замолчала. «Великолепно». — «Необычайно». — «Гениально». — «Театрально» и т. д. «Юра будет играть Господина». — «А Лиля Ш. — старуху». — «А Юра С. — купца». — «А музыку-то самые безвозвратные колокольчики — напишет Юра Н. Вот только — кто будет играть Даму в плаще?»
И самые бесцеремонные оценки, тут же, в глаза: «Ты не можешь: у тебя бюст велик». (Вариант: ноги коротки.)
(Я, молча: «Дама в плаще — моя душа, ее никто не может играть».)
Все говорили, а я пылала. Отговорив — заблагодарили. «За огромное удовольствие… За редкую радость…» Все чужие лица, чужие, то есть ненужные. Наконец — он: Господин в плаще. Не подошел, а отошел, высотою, как плащом, отъединяя меня от всех, вместе со мною, к краю сцены: «Даму в плаще может играть только Верочка. Будет играть только Верочка». Их дружбе — моя любовь?
— А это, Марина, — низкий торжественный голос Павлика, — Софья Евгеньевна Голлидэй, — совершенно так же, как год назад: «А это, Марина, мой друг — Юра З.». Только на месте мой друг — что-то — проглочено. (В ту самую секунду, плечом чувствую, Ю. З. отходит.)
Передо мной маленькая девочка. <…> С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками.
Передо мною — живой пожар. Горит все, горит — вся. Горят щеки, горят губы, горят глаза, несгораемо горят в костре рта белые зубы, горят — точно от пламени вьются! — косы, две черных косы, одна на спине, другая на груди, точно одну костром отбросило. И взгляд из этого пожара — такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю! <…>
— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала… Когда я вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что вас нельзя не полюбить безумно — я сама вас так полюбила сразу
— А он не полюбил.
— Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит вас — на коленях.
— Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
— Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
— Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену— весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
Это был мой последний румянец, в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех приблизительно пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета. Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
…Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку [6; 293–299].
Нина Яковлевна Серпинская (1893–1955), писательница:
Молчаливый, замкнутый, рассудочный и культурный, с непроницаемым выражением светлых зеленоватых глаз и подобранного тонкого рта, он не тратил «зря» время на болтовню во время общей еды или «чаёв» на очередных вечерах[49].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Задумчиво разглаживает голубое одеяло, лежащее в ногах дивана. Гляжу на его руку.
— «Н. Н.!» — чувствую ласковость — чуть-шутливую! — своего голоса — «чем так гладить одеяло, к<отор>ое ничего не чувствует, не лучше ли было бы погладить мои волосы?»
Смеется. — Смеюсь. — Рука все еще — движущейся белизной — на одеяле.
— «Вам не хочется?»
— «Нет, мне это было бы очень приятно, у Вас такие хорошие волосы, но я, читая Ваши стихи, читаю их двояко: как стихи — и как Вас!»
— «Ну — и?»
— «Мне запомнилась одна Ваша строчка:
На Ваши поцелуи — о живые! —
Я ничего не возражу — впервые…»
— «О, это когда было! — Это тогда было! — Теперь как раз наоборот! — Этого никогда и не было!» — и, спохватившись: — «Господи, что я говорю!»
— Смеемся. —
— «Н. Н., а я все-таки обижена, что Вы не хотите меня погладить. — Разве моя голова не лучше одеяла?»
— «У Вас очень хорошая голова, но когда я глажу одеяло, я по крайней мере уверен, что ему не неприятно.»
— «Не возразит?» — Смеюсь. — Соскальзываю на пол — перед ним на колени — головой в колени. И вот — как сон — другого слова нет. Рука нежная нежная — как сквозь сон — и голова моя сонная — и каждый волос сонный. Только глубже зарываюсь лицом в колени.
— «Вам так неудобно?»
— «Мне чудесно.»
Гладит, гладит, точно убеждает мою голову, каждый волос. Шелковый шелест волос под рукой — или рука шелковая? — Нет, рука святая, люблю эту руку, моя рука…
И вдруг — пробуждение Фомы. — «А вдруг ему уже надоело гладить и продолжает так только — для приличия? — Нужно встать, самой кончить, — но — еще одну секундочку! — одну!» — и не встаю. А рука всё гладит. И ровный голос сверху:
— «А теперь я пойду.»
Встаю безропотно. Провожаю по темным комнатам. — «Ни за что не пойду провожать!» — Во мне уже упорство.
Провожаю сначала до парадного, потом до подъезда, иду рядом.
Пустота (страх его пустоты), сознание своей негодности и его осуждения, холод, неуютность. Провожаю до Соллогуба, он идет со мной обратно. Я что-то о М<илио>ти: — «Он уже забыл!» — «Напрасно Вы думаете, это будет ему служить воспоминанием на долгие годы!» Голос — не без лукавства. Что-то говорю о нем — и:
— «Когда я с Вами рядом… Впрочем, все равно: ведь Вы — издалека — издалека.»
— «А каким бы Вы хотели, чтобы я был?»
— «Никаким. — Тем же. — Этим мне Вы так и дороги… — Когда это кончится…»
— «Что?» — «Наше знакомство.» — «А скоро оно кончится?» — «Не знаю.»
Идем по переулку. — «Знаете, если меня кто-н<и>б<удь> так встретит сейчас — никто не подумает дурно. — Хожу по улицам и колдую.»
— «Почему Вы так думаете?»
— «П. ч. я сама сознаю свою невинность, — клянусь Богом! — вопреки всему, что я делаю!»
— «Вы правы.»
Прощаясь, кладет мне руку на голову, — м<ожет> б<ыть> я подставила лоб? — Прислоняюсь головой к его плечу, обеими руками обнимаю за талью — юнкерскую! — Долго так стоим.
— «А Вы кажется мне, под предлогом, что гладите — лоб открыли? Охо!»
Смеется. — Стоим еще. — Я с закрытыми глазами. Легко-легко касается губами лба.
И ровный-ровный четкий шаг по переулку [12:99–101].
<…>
4-го русского мая 1920 а, понед<ельник>
НН! — Мое горе в том, что я, отвергая всё Ваше, не могу Вас презирать.
И еще мое горе в том, что я не всё Ваше отвергаю. И третье мое горе — что Вы + доблесть не получили в колыбель — sensibilite (этого слова нет по русски: чувствительность — глуповато, восприимчивость — обще и холодно).
Sensibilite — это способность быть пронзенным, уязвимость — за другого — души. — Вам ясно? —
И еще мое горе, что Вы, нежный руками — к рукам моим! — не нежны душою — к душе моей! Это было и у многих (вся моя встреча с З<авад>ским! — с его стороны!), но с тех я души не спрашивала.
Конечно — руками проще! Но я за руками всегда вижу душу, рвусь — через руки — к душе, — даже когда ее нет. — А у Вас она есть (для себя!) — и ласковость только рук — от Вас!!! — для меня оскорбление. Встреча с Вами для меня большое событие. Господи, когда я думаю о мирах, которые нас рознят, мне все равно — руки! — Не хочу — не льщусь — не надо! Только руки, — я за это себя никогда не продавала! Когда-то, в минуту ослепительного прозрения, я сказала о себе — маскируя глубину — усмешкой:
«Другие продаются за деньги, я — за душу.» С кожей и костями продаюсь — кому не продавалась! — и как всегда хотела быть послушной!
— Еще меня сбивает Ваше «приятно». — Ах, Господи, когда одному мучительно от несоответствия, а другому приятно от соответствия, — какие тут соответствия и несоответствия! — Исконная бездна мужского и женского! —
Милый друг, Вы бы могли сделать надо мной чудо, но Вы этого не захотели, Вам «приятно», что я такая. …Так гладят кошек или птиц…
Вы могли бы, ни разу не погладив меня по волосам («лишнее! — и так вижу!») и разочек — всей нежностью Вашей милой руки — погладив мою душу — сделать меня: ну чем хотите (ибо Вы хотите всегда только лучшего!) — героем, учеником, поэтом большого, заставить меня совсем не писать стихи — (?) — заставить убрать весь дом, как игрушечку, завести себе телескоп, снять все свои кольца, учиться по английски.
Всю свою жизнь — с 7 лет! — я хотела только одного: умереть за, сейчас, 27 бы попробовала «жить для»… Не для Вас — Господи! — Вам этого не нужно (потому не нужно и мне!) — а через Вас как-то, — словом Вы могли бы взять меня за руку и доставить прямо к Богу. — Вот. —
И блоковские «стишки» я бы Вам простила (о себе уж не говорю!), и Асину книгу, и Вашу Устинью проклятую, и огород — дружочек! — но Вы не захотели мне ничего объяснить, у Вас просто не было напряжения, воли к моему — ну, что ж, скажу! — спасению. П. ч. Павлик А<нтоколь>ский, который пишет:
— пора
Офицерам вставать за Петра —
и сам никуда не встает — такого союзника — в моем! — мне не надо. — Лучше уж такие враги, как Вы.
Вы сделали дурное дело со мной, дружочек.
Вы сказали: — «Не то, но впрочем можно и так». В первое я поверила и, поверив в первое, не поверила во второе. (П. ч. сказал НАСТОЯЩИЙ человек!)
Вы оказались слишком строгим для знакомого (какое Вам дело?) — и недостаточно — для человека так или иначе вошедшего в мою жизнь.
Да, я в Вашу комнату вошла, а Вы в мою жизнь. — В этом всё. — Я, легкомысленная, оказалась здесь тяжелее Вас, такого веского!
— Знаете, кем бы я бы хотела быть Вам? — Вестовым! Часовым! — Словом, на мальчишеские роли! —
— «Поди туда — не знаю куда,
Принеси то — не знаю что.»
И я бы шла бы и приносила. (— Господи, какая у меня сейчас к Вам нежность!) — Собакой бы еще сумела быть…
А придется мне — и это наверное будет, и мне грустно. Ну, словом: от призрака (героя какой-нибудь чужой или собственной книги) — от призрака — к подлецу (живому), от подлеца — к призраку…
— О! —
Слушайте внимательно, я говорю Вам, как перед смертью: — Мне мало писать стихи! Мне мало писать пьесы! Мне надо что-нибудь — кого-нибудь (ЛУЧШЕ — ЧТО-НИБУДЬ!) — любить — в каждый час дня и ночи, чтобы всё шло — в одно, чтобы я не успела очнуться, как — смерть.
Чтобы вся жизнь моя была одним днем + трудовым! — после которого спят — каменно.
Поймите меня: ведь всё это мое вечное стремление таскать воду по чужим этажам, помочь какому-н<и>б<удь> дураку тащить узел, не спать, не есть, перебороть (себя и трудность!) — это не просто: избыток играющих сил — клянусь! —
Но не моя вина, что все трудности мне слишком легки — все отречения! — что всё это опять — игра. Найдите мне тяжесть по мне.
И — чтобы — не тяжесть ради тяжести (как разгребание снега ради мускулов!), а чтобы это кому-н<и>б<удь> было нужно.
Распределите каждый час моей жизни, задавайте мне задачи, как сестры — Золушке:
«Отбери чечевицу от гороха…»
И только — ради Бога! — никаких фей на помощь! <…> [12; 119–121]
Прощаясь как-то, Вы сказали мне:
— «Подождите меня не любить!»
— «Подождите меня любить!» — вот что сказать Вам следовало. — Исполняю Вашу просьбу дважды.
А есть у меня чувство, что это отношение безвозвратно испорчено. — Посмотрим.
12 ч. ночи.
Давным-давно — 10 лет тому назад — я испытывала это чувство <…>.
Самое первое: ну, что я ему сделала?
И чувство такой беззащитности, такой покорности!
— Вот я, делай что хочешь, я буду всё делать, что ты хочешь, если скажешь: не дыши — не буду дышать, только не отталкивай, не отталкивай, не отталкивай, я ведь тебе ничего не сделала, прости меня, я земля под твоими ногами, топчи!
О, Боже мой, а говорят, что нет души! А что у меня сейчас болит? — Не зуб, не голова, не рука, не грудь, — нет, грудь, в груди, там, где дышешь, — дышу глубоко: не болит, но всё время болит, всё время ноет, нестерпимо! <…>
Секундами безнадежное решение: не видеться! Ни за что! — пусть соскучится! — ведь соскучится же! Пусть думает, что забыла!
И ледяной ужас: вдруг подумает, что забыла?! И потому — не придет?
— Ни за что не пойду, ни за что не пойду, ни за что не пойду, скажу себе: он уехал в Т., поверю — и не пойду, п. ч. глупо — раз он в Т-ве.
Но ведь я буду знать, что он не в Т-ве, я ведь не поверю, я буду знать…
И — главное — если бы мне сказали: через хо дней ты его увидишь. Но ведь я каждый, каждый, каждый вечер буду его ждать, и он каждый, каждый, каждый вечер будет не приходить, а что он и через 10 дней не придет — и через месяц — никогда?! Господи, когда я его 11/2 дня не вижу, мне кажется — подвиг! Ведь я все время отуманиваю себя: стихами Mme de Stael[50], людьми, все время сражаюсь, каждую минуту отстаиваю себя у необходимости в нем, для меня каждая минута — без него.
О, я знаю себя! Через полных два дня у меня будет такое чувство исполненного долга, такое сияющее чувство донесенной — непосильной! — ноши, я почувствую себя ТАКИМ ГЕРОЕМ, что — секунду тому назад и думать об этом не посмев! — вцеплюсь в любой предлог — и ринусь к нему, чистосердечно веря, что иду по делу.
Господи! Ведь я не преувеличиваю. Отбросим 4–5 часов, которые сплю, и подсчитаем минуты.
48 час. − 10 = 38 ч. 38 × 60 = 2280
38
60
——
2280 — Две тысячи двести восемьдесят минут, и каждая, как острие! Ведь это — ТАК. А для него — между рисованием, грядками, прогулками, и еще не знаю чем (м. б. любит кого-нибудь?) — для него это даже не два дня, а просто — ничего, ничего даже не заметит.
Так я еще мучалась 22 лет от Сони П<арнок>, но тогда другое: она отталкивала меня, окаменевала, ногами меня топтала, но — любила!
А этому я — глубоко и растерянно задумываюсь — просто НЕ НУЖНА. Ведь он про друзей говорит: — «Ежели бы они умерли, я бы их наверное скоро забыл…» А я разве для него — друг? — Так — «приятно».
Господи, каюсь до конца: с гордыней кончено, «приятно» — согласна, но одного не могу! Не могу! Не могу! — чувствовать себя меньше, чем стук в комнате. Этого не могу — и не гордыня встает — а последний остаток разума: «ничего не добьешься!» и — то, с чем умру — корректность. <…>
— Господи, что я ему сделала, что он меня так мучит?
А я-то думала, что уже никогда больше никого смогу любить! — Точно тогда, 17 лет, кудрявая после кори, — в первый раз!
— Стихи. — Но моих стихов он не любит, они ему не нужны, значит и мне не нужны, — что мне до того, что Бальмонт похвалит?!
<…>
— З.<авад>ский тоже меня не любил, но ему льстило мое внимание, и — кроме того! — я могла ему писать. Любил стихи. Кроме того, в III Студии я была в чести, это увеличивало для него мою ценность, — хоть именем моим мог похвастаться! (III Студия еще менее известна, чем я!)
А этот — [12; 122–125]
<…>
9-го русского мая 1920 г.
Так я только раз в жизни мучилась, — 10 лет назад! — 17-ти лет! Я совсем забыла, как это бывает. Как будто бы я лежу на дне колодца, с перешибленными ногами и руками, а наверху ходят люди, светит солнце [12; 130].
НН! А начали все-таки — Вы! (Друг дорогой, не виню!) — Вы первый сказали: — «Если бы я действительно был старым учителем, а Вы моим юным учеником, я бы сейчас возложил Вам руки на голову — благословил бы Вас — и пошел.» — Как же после этого не подставить головы — не поцеловать благословивших рук?
И — заметьте — я крепилась до следующего вечера!
Странно: все мистики любили — Ночь, пели — Ночь, молились — Ночи! — Новалис — Сведенборг — я мистиков плохо знаю, но ведь и масоны собирались ночью.
И не только мистики, — все, одаренные даром души! (О, моя Беттина!)
— И вот Вы, милый НН, мистик и существо — вопреки всему! — определенно одаренное даром души, (я бы сказала — духа!) — так просто решаете: ночь — для сна. И ничего не чувствуете в темноте. Если это в воспитательных целях, поверьте: ночь для меня — самое меньшее — целоваться!
Ночью — я чувствую — от меня просто идут лучи. И — по чести — разве я существо любовной страсти? Я, вообще, существо.
И «справиться» со мной можно было — знаете — как? — «М<арина>, подумайте глубже, почувствуйте глубже…»
— И всё. — [12; 139].
<…>
НН! В первый раз, когда Вы меня провожали, я в первый раз за всю мою жизнь остановилась не перед своим домом.
Всячески можно истолковать: 1) что мне до старого дома, раз есть новый дом (Вы), 2) просто не хочу домой 3) хочу домой, но не к себе (к Вам!) и т. д. А в итоге: ни своего дома, ни Вашего. <…>
НН хитер. Зная, что будет мучиться от меня, предпочел мучить — меня.
— Как это у него внутри, в груди? — Встречался, ждал, радовался, смеялся, провожал ночью по Поварской, гладил по голове — а потом сразу: заказ на декабристов — верниссаж — в промежутки — огород — какие-то старики — обеды и ужины…
Глядя на свои руки вспоминает ли он иногда, что я их целовала? <…>
16 го мая 1920 г. — Воскресение, — Троицын день
День нашего примирения, дружочек.
Жаль, что я в этот день не могу преподнести Вам — новую любовь! (Не готова еще.)
Мириться с Вами я не пойду, хотя книжка Ваша готова — переписана и надписана.
— «Милому ННВ. — с большой грустью — от чистого сердца — в чудесный Троицын день.»
Но у Вас сегодня — верниссаж, Вам не до Троицына дня и не до женских стихов.
Брат Володечки, Вы сейчас в роли доктора (дай Бог, чтобы не фельдшера!) — и сами этого не подозреваете.
Вы из породы «уважающих женщину», не смотрящих глубже — не подходящих ближе, чем нужно. С Вами мы наверное будем хорошо дружить, и, если Вы так умны, как надеюсь, мне с Вами не будет скучно [12; 155–156].
<…>
После встречи с НН. я как-то подавлена, открыв, что у меня живое сердце (для любви и для боли, — вот: «ноет!») я стала себя бояться, не доверять. — «Tu me feras encore bien mal quelque jour»[51] — стала меньше себя любить.
10 лет я была Фениксом — бессмысленно и блаженно сгорающим и воскресающим (сжигающим и воскрешающим!) — а теперь — сомнение — подозрительность какая-то:
«А ну-ка — не воскреснешь?»
Вчера у меня был НН. Третьяго дня я его просила в записочке передать мне с Алей книги <…>. Вчера утром он их принес.
Всего записывать не буду. Обрадовалась, но с ума не сошла. Он пришел вовремя. Сейчас я отвлечена Вячеславом, Худолеевым, — немножко пьесой, собой, а главным образом женщинами, загадкой женского.
Такие фразы: — «Это у Вас халат?» — «Нет, шаль.» — «Она немножко похожа на Вас.» — Шаль золотая с бирюзовым, (рыжее золото) — старинная — прекрасная. Если бы из худшей ткани могла бы быть безвкусной. И сейчас еще — цыганский просвет (как привкус.)
Похожа — да — на мою душу сияющую.
Увидев его, поняла, что все-таки — как-то так — по-своему — на копеечку! — любит, во всяком случае помнит. Не удивилась — обрадовалась — повеселела.
И сразу — всё забыв и миновав — о первичный дикарский инстинкт победителя! (я — не побежденная — уже победитель!) — спокойствие, уверенность, — «хочешь, люби, хочешь — нет», готовность к игре: из под угнетавшей его руки укротителя готовность тигра — к прыжку! Желание растравить немножко <…>, желание, чтобы поверил, что не нужен, страх, что поверит.
— «Словом, старайтесь не обижать, не отталкивать слишком. А то ведь — по чести? — зачем Вы мне? Веселиться у меня с Вами не выходит, для веселья у меня есть партнеры веселей…»
— «Для ума — умней», подсказывает он в растяжку — каменно.
И тут я не выдерживаю. Ибо как восторг во мне сильней смущения, так жалость во мне сильнее воспитания! — встаю: он такой высокий — и за это люблю! за то, что подымаю голову! — встаю, беру его обе руки, свожу — прижимаю к губам.
Потом сажусь на парту — он в кресло — держу его руку у щеки — что-то говорим. Я очень спокойна, чувство совершенно чистой совести.
— «Я еще раз Вас хочу попросить: не забывайте, что перед Вами живой человек. Видите: я протягиваю Вам руку на дружбу, я хочу с Вами дружить, но только: не забывайте, что мне от всего больно.»
— «Я Вас не обижал.»
— «Кому лучше знать: тому кому больно или тому кому не больно? Вы м. б. не хотели…»
— «А я в свою очередь…»
— «Всё, что угодно.»
— «Вы просите меня считаться с тем, что я живой человек, а я прошу Вас считаться с обстановкой…»
Я, ebahié[52]: — «Да разве я?!. Да я и так обхожу Вашу комнату на сто верст! — Да разве?!
— «На посторонний взгляд, Вы более, чем считались, но на взгляд более внимательный — угадывающий…»
— «Понимаю! Но позвольте мне Вам ответить…»
— «Лучше не отвечайте!»
— «Нет, не бойтесь, я отвечу очень хорошо. Играешь хорошо только собственные роли. Я не актриса. Видя Вас я не могу скрыть ни смущения, ни радости, т. е. преувеличенного равнодушия. Единственное, что я могу сделать, это продолжать обходить Вашу комнату на сто верст.»
— «Ну, предоставим всё это естественной последовательности. — Жизни.»
Потом копали книжки — его жадность — моя умиленная ирония (ему сразу 10 лет, мне — 70!), — успокоение его от меня за книгами, мое — от него
— А ведь было же! Ныло же! — Куда ушло? — Была определенная боль в груди — не аллегорическая! — самая настоящая, могу даже указать место, не боль, когда ударишься (та острее и душевно переносней), а другая, бестелесная какая-то, т. е. в другом теле отзывающаяся, — не могу выразить лучше.
Когда зуб болит иногда нарочно бередишь нерв, но в конце концов вскачь к зубному врачу, — ведь не лелеешь боль! — Так и здесь. — Разве я играла?! Ведь я мучилась, места себе не находила, всё бы — чего бы не? — отдала, чтобы не любить, забыть. Значит было!!! — А теперь нет.
Начинается с головы, падает на сердце, завладевает всем существом — стихи, бессонные ночи, необходимость умереть! — и вдруг: человек в комнате, любит (предположим) — куда ж это всё уходит? Мне нужно так: если не нравлюсь, отталкиваюсь, если нравлюсь, несусь к человеку, если отталкивает — рвусь, если возвращается — недоумеваю [12; 175–175].
Москва, 31 го мая cm. cm. 1920 г.
НН!
Мне так — так много нужно сказать Вам, что надо бы сразу — сто рук!
Пишу Вам еще как не-чужому изо всех сил пытаюсь вырвать Вас у небытия (в себе), я не хочу кончать, не могу кончать, не могу расставаться!
У нас с Вами сейчас дурная полоса, это пройдет, это должно пройти, ибо если бы Вы были действ<итель-но> таким, каким Вы сейчас хотите, чтобы я Вас видела (и каким Вас — увы! — начинаю видеть!), я бы никогда к Вам не подошла.
Поймите! — Я еще пытаюсь говорить с Вами по человечески — по своему! — добром, я совсем Вам другое письмо писать хотела, я вернулась домой, захлебываясь от негодования — оскорбления — обиды, но с Вами нельзя так, не нужно так, я не хочу забывать Вас другого, к к<отор>ому у меня шла душа!
НН! Вы неправильно со мной поступили.
Нравится — разонравилась, нужна (по Вашему: приятна) — неприятна, это я понимаю, это в порядке вещей.
И если бы здесь так было — о Господи, мне ли бы это нужно было говорить два раза, — один хотя бы?!
Но ведь отношение здесь шло не на «нравится» и «не нравится» — мало ли кто мне нравился — и больше Вас! — а книжек я своих никому не давала, в Вас я увидела человека, а с этим своим человеческим я последние годы совсем не знала куда деваться! Помните начало встречи: Опавшие листья? — С этого началось, на этом — из самых недр, — до самых недр — человеческом — шло.
А как кончилось? — Не знаю — не понимаю — всё время спрашиваю себя: что я сделала? М. б. Вы переоценили важность для меня — Ваших рук, Вашего реального присутствия в комнате, (осади назад!) — эх, дружочек, не я ли всю жизнь свою напролет любила — взамен и страстнее существующих! — бывших — небывших — Сущих!
Пишу Вам в полной чистоте своего сердца Я правдива, это мой единственный смысл. А если это похоже на унижение — Боже мой! — я на целые семь небес выше унижения, я совсем не понимаю, что это такое. Мне так важен человек — душа — тайна этой души, что я ногами себя дам топтать, чтобы только понять — справиться!
Чувство воспитанности, — да, я ему следую, — здравый смысл, да, когда партия проиграна (раньше, чем партия проиграна), но я здесь честна и чиста, хочу и буду сражаться до конца, ибо ставка — моя собственная душа!
— И божественная трезвость, к<отор>ая больше, чем здравый смысл, — она-то и учит меня сейчас: не верь тому, что видишь, ибо день сейчас заслоняет Вечность, не слышь того, что слышишь, ибо слово сейчас заслоняет сущность.
Первое зрение во мне острее второго. Я увидели Вас прекрасным.
Поэтому, минуя «унижение» — и — оскорбления всё забывая, стараясь забыть, хочу только сказать Вам несколько слов об этой злополучной книжечке…
Стихи, написанные человеку. Под сеткой стихотворной формы — живая душа: мой смех, мой крик, мой вздох, то, что во сне снилось, то что сказать хотелось — и не сказалось, — неужели Вы не понимаете?! — живой человек — я. —
Как же мне всё это: улыбку, крик, вздох, протянутые руки — живое!!! — отдавать Вам, к<оторо>му это нужно только как стихи?!
— «Я к этой потере отношусь не лирически», а стихи-то все, дар-то весь: Вы — я — Вам — мое — Вас… Как же после этого, зачем же после этого мне Вам их давать? — Если только как рифм<ованные> строки — есть люди, к<отор>ым они более нужны, чем Вам, ибо не я же! — не моей породы поэты — Ваши любимые!
То же самое что: тебе отрубают палец, а другой стоит и смотрит, — зачем? Вы слишком уверены, что стихи — только стихи. Это не так, у меня не так, я, когда пишу, умереть готова! И долго спустя, перечитывая, сердце рвется.
Я пишу п. ч. не могу дать этого (души своей!) — иначе. — Вот. —
А давать их — только п. ч. обещала — что ж! — мертвая буква закона. Если бы Вы сказали: «Мне они дороги, п. ч. мне»…, — «дороги, п. ч. Ваши», «дороги п. ч. было»…, «дороги, п. ч. прошло», — или просто: дороги — о, Господи! — как сразу! как обеими руками!
— А так давать, — лучше бы они никогда написаны не были!
— Странный Вы человек! — Просить меня переписать Вам стихи Д<жалало>вой — привет моей беспутной души ее беспутной шкуре.
Зачем они Вам? — Форма? — Самая обыкновенная: ямб, кажется. Значит, сущность: я. — А то, что Вам написано, Вами вызвано, Вам отдано, — теряя это (даже не зная — что, ибо не читали) Вы не огорчены лирически, а просите у меня книжечку, чтобы дать мне возможность поступить хорошо. — Не нужно меня учить широким жестам, они все у меня в руке.
— Как мне бы хотелось, чтобы Вы меня поняли в этой истории со стихами — с Вами самим!
Как я хотела бы, чтобы Вы в какой-нибудь простой и ясный час Вашей жизни просто и ясно сказали мне, объяснили мне: в чем дело, почему отошли. — Так, чтобы я поняла! — поверила!
Я, доверчивая, достойна правды.
Устала. — Правда как волна бьюсь об скалу (не нелюбви, а непонимания!)
— И с грустью вижу, насколько я, легковесная, оказалась здесь тяжелее Вас.
МЦ.
— И на фронт уходите и не сказали. —
Так, выбившись из страстной колеи,
— Настанет день — скажу: «Не до любви!»
Но где же на календаре веков
Тот день, когда скажу: «Не до стихов!»
(Можно было бы — обратно!) <…>
Встреча с НН. в саду. Мой лепет про покойника (выдумала вчера, всю ночь хохотала одна — вслух — до утра — не могла спать!)
— НН, у меня есть к Вам маленькая просьба: у одной моей знакомой дамы умер муж, — и вот — ее выселяют с квартиры, не могли ли бы Вы взять его к себе — пока — потом, когда она найдет квартиру, она опять его возьмет…»
(Говорила, сдавливая, проваливая смех в горло, потому — робко — неуверенно — естественно, точно стесняясь.)
— «Т. е. кого — его?» (Пауза) — «Покойника?»
— «Да.»
— «Во первых я здесь сам живу без прописки, во вторых — куда же я его помещу?»
— «Я думала, — в проходной комнате.»
— «Т. е. там, где я развешиваю хлеб?»
— «Да. — Не надолго, на неделю, она наверное скоро найдет квартиру.»
— «Но он в неделю отравит мне весь воздух. Нет, не могу, отказываюсь.»
— «Я так и думала», (и, не унывая:) — «тогда у меня другая просьба: не могли ли бы Вы его нарисовать, так, по памяти?»
— «?»
— «П. ч. карточки нет, а сам он сейчас ужасно непохож. — Так… скомбинировать…» затем, побезумившись, изложила, в чем дело.
— «Я Вам отвечу через 3 дня, п. ч. меня посылают на Зап-Фронт…»
Слушаю, не сморгнув. Сердце рухает.
Говорила ему что-то о Будде, что читала вчера его жизнь, он что-то начал советовать, я: — «Впрочем, особенно я им заниматься не буду!»
Он: — «Конечно! Что Вам — Будда?!»
(Наглость.)
…«Вы мне отравили много прекрасных вещей: Природу — Будду — Марк Аврелия…»
Он, самодовольно: — «А Вы мне — ни одной. Даже Блока отравить не смогли…»
Я, падая с облаков:
— «Я — Блока?!! Да чем же, да как же… Да понимаете ли Вы, что Вы говорите?»
— «Своим ожесточенным восторгом…»
— «Я — кому-нибудь — что-нибудь — отравить?! О, знаете: Вы очень дурной человек!»
— «Я вам говорил, что Вы будете меня очень не любить.» Потом — со зла — говорю ему, что выстригла всю его книжку.
— «Жалко. Жалко, что не сдержали обещания — и самой книжки жалко.»
— «Я же только написанное, переплет остался, можно вклеить новые листочки.»
— «Нет, все-таки будет не то. И весь поступок нестройный: сначала написать, потом вырезать, потом заново написать, опять вырезать… Лирически мне не жаль!»
— «Но я то — сплошь лирика!»
(Вчера у Бальмонта узнала, что меня какие-то «исты» пропечатали на букву е под заголовком: интимисты.)
— «Книжечка была дана Вам с доверием…»
— «Вам больше было дано, Вам душа была дана — с доверием.»
— «Я не брал на себя никаких обязательств.»
— «Принимая подарок Вы тем самым обязываетесь беречь его…»
— Но иногда дарят то, что ни самому, ни другому не нужно…» (К чести его сказать: эту реплику он проглотил, — или — тогда уж — не к чести — остроумия не хватило! — Жаль — немножко наглости больше — не в счет, а я бы любовалась и быстротой выпада и точностью.) Потом, в комнате:
— «Вам очень скучно?» (Он, прямо глядя в глаза:) — «Нет, не очень.» Потом, по какому-то поводу:
— «Нет, я люблю живое и настоящее…» Я, уже искренне смеясь:
— «Господи! У меня сейчас на губах горит…»
— «Скажите, ежели на губах горит…»
(Он или комедьянт — или маньяк — или ничтожество.)
— «Что Вы, в конце концов, думаете обо мне…»
— «По правде сказать — никогда не думал, но еже ли бы подумал, Вы наверное услышали бы много приятного…»
— «Приятного? Я уж и так его сейчас слышу со всех сторон…»
— «Ну, услыхали бы еще от меня…»
Явление его приятельницы. Истерическое поведение, она кого-то не может дождаться, ждать здесь не хочет, уж лучше дома сидеть, книжку читать — голос рвется, как нитка — если придет, угостите редиской, редиска в миске, — реплики НН, уснащенные его обычными: «неприятно», «ежели», «огорчительно» — она потом вернется, дома книжку читать, редиска в миске, — остолбенев, боюсь двинуться — уходит. Через секунду — последним фортелем — «НН! Я уйду и не приду, что взад вперед ходить, лучше совсем не приходить.» — Меню обеда, количество порций, упоминание о другом НН — тоже художнике — тоже живущем здесь (даже у моего (хорош — мой!) НН. в комнате) — чувствую что уже схожу с ума — и этот НН тоже не ест селедки. — НН: — «Давайте, я сейчас подумаю»… И я: — «А пока Вы думаете, я пойду. — До свидания.»
— Что? — [12; 190–195]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Е. Ланну. Москва, 6 декабря 1920 г.:
Дверь настежь: художник из Дворца (открывший после смерти Ирины серию моего дурного поведения — просто — за сходство с Борисом — как первое, чему я улыбнулась после всего того ужаса).
— «М. И. Я к Вам! Я по Вас соскучился. Можно?» (Когда-то видались три раза в день, теперь не видались с июня, хотя соседи.)
— «Очень рада! Садитесь. Кушать будете?»
— «Все, что дадите!»
Аля: «М.! Он тоже голоден, как смерть!» Я: «Чудесно! Два таких аппетита в доме, — мне больше не нужно! Аля, разжоги!»
И — пошло! — Топлю, колю, пилю, сидят, едят.
— «Аля, мойся!» — К 11-ти мы на улице. — Куда идти? Пошли к Антокольским (соседям, он — поэт и неплохой). Съели очень много черного хлеба и ушли. Оттуда на Арбатскую площадь, — уже 12 ч., оттуда к Скрябиным, оттуда — в 2 ч. по домам.
Сегодня он опять зайдет за мной: неутомимый ходок, как я, мне с ним весело — и абсолютно безразличен. Просто — для не сидения по вечерам в трущобе. — А о сходстве с Борисом — вот что: вьющаяся голова (хотя темная) — и посадка головы, — разлетающийся полушубок — нелепая грандиозность — химеричность — всех замыслов, — обожание нелепости, comme telle[53] — так мы, напр<имер>, в прошлом году всю дорогу из Замоскворечья к моему дому говорили о каком-то баране, сначала маленьком: бяша, бяша! потом он уже большой и нас везет (под луной — было полнолуние — и очень поздний час ночи) — потом он, везя, начинает на нас оглядываться и — скалиться! потом мы его усмиряем, — один бок жареный, едим — и т. д., и т. д., и т. д. — В итоге — возвращаясь каждый к себе домой: хочу лечь — баран, книгу беру — шерстит — баран! печку топлю, — пахнет паленым, — он же сгорбатился — и т. д.
Идем вчера, смеясь, — вспоминаем.
— «Да, но наш баран — все-таки не баран! И в этом наше оправдание», говорит он.
Крылатый баран! — поправляю я и — внезапно — «от нашего барана до Пегаса — один шаг!»
Простите за всю эту ересь — это для характеристики. Иду вчера и думаю. — «Я дура. Премированная дура. Баран-поддевка — веселье. При чем тут любовь? Зачем всегда это бесплатное приложение? — Моя галантность? — Нет, глупость. — Надо же понять, наконец, что не всякое желание другого — насущное, что есть — в этой области и — м. б. — больше, чем в других — Прихоть. А я, всегда принимающая малейшую причуду другого au grand sérieux[54] — просто дура!»
— Но, дружочек, у меня есть одно оправдание: я невозвратна. Не потому, что я так решаю, а потому что что-то во мне не может вторично, — другие глаза и голос и та естественная преграда, которая у меня никогда не падает — ибо ее нет! — при первом знакомстве, и неизбежно вырастает — во втором. — Точно, заплатив дань своему женскому естеству (формальному!) — я внимательно занимаюсь изучением того, кто передо мной.
И это так невинно, что ни один — клянусь! — ничего не помнит [9; 160–161].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. Прага, 24 октября 1923 г.:
Пришел он ко мне впервые непосредственно от той, оторвавшись от нее, случайно встретив меня в гостях, ушел он от меня — непосредственно к ней, оторвавшись от меня, случайно встретив ее на улице.
Потом — его письмо и исповедь — и мое прощение (мой промах!). И после этой склейки (трещины!) — рассказ того: «Вы знаете, почему он к Вам вернулся? П. ч. он в то утро свез ее в больницу, а вечером был у Вас». Мотивировка: «не могу без женщины».
Та умерла одна, томясь по нем, зовя его, завещав ему всё, что у нее оставалось: свои чудные черные волосы.
Когда, долго спустя, уже давно расставшись, я однажды спросила его: «Но почему же Вы ни разу, ни разу не пошли?» он ответил: — «Раз зашел, она спала, такая тонкая, тонкая куриная шея, — все жилы наружу — я не мог»… И вздохнул.
Рассталась я с ним не из-за себя, а из-за нее, из-за ее одинокого смертного часа, из-за косы, которую он взял как дикарь — трофей, из-за глаз ее, которых я ему не могла простить. <…>
Человек говорит мне то, что мог бы скрыть (его добрая воля!), человек из жалости (так он говорил) дает нежность, — мне ли судить?! И, наконец, разве эта фактическая измена — не мелочь, и не мелочность ли будет с моей стороны из-за этого — отталкивать? Не будет ли это перенесением отношения исключительно в лежачую плоскость близости — с высот дружбы? Но — ты не пошел к женщине в ее смертный час, ты, два года бывший с ней и — по своему — любивший ее, ничего не увидел, кроме «куриной шеи» — этого я не поняла и, посему, простить не смогла.
И еще: ты скрыл от меня ее существование, заставил меня почти что грабить мертвую — меня, так страдающую от чужой боли, так содрогающуюся от нее! Меньше всего меня уязвило то, что он пришел ко мне «п. ч. нельзя же без женщины». — «На это дело — есть лучше!» Это всё что я ему потом… промолчала. <…>
Да, еще одна подробность: я о ней за всю встречу ничего не слыхала, только изредка, когда я, смеясь, спрашивала: «Чья же я преемница?» он с милейшей из усмешек отвечал:
— «Ни предшественниц, ни преемниц. Всё, что не Вы — рвань», — а несколько строк, которые я ему как-то написала, он переписал, чтобы всегда носить при себе, боясь истрепать мою записку. Сейчас они, очевидно, покоятся в одном ящике с волосами — тоже трофей, ибо, по изречению Наполеона: «La plus belle fille ne peut donner que ce qu’elle a»[55].
Я — соседством не оскорблена, или, если оскорблена — за ту, а той, будем надеяться, Бог уже отверз иные уши и иные глаза [14; 83, 87–89].
Марина Ивановна Цветаева. Из записных тетрадей 1920 г.:
Кусочек письма:
Дружочек! — Только что расстались с Вами, на щеке всё еще чувство Вашей куртки. — Хочу быть с Вами и должна быть с Вами, — я сейчас обокрадена — Вы бы лежали и спали, я бы сидела и смотрела, я люблю Вас больше себя, мне совсем не нужно (до страсти нужно!) всё время говорить с Вами, я безумно боюсь Вашей усталости, — о, Ваше личико нежное, изломанные брови, кусочек уха под волосами, впадина щеки! — Пишу и уже чувствую теплую черноту Ваших волос под губами, на всем лице! — Я бы просто сидела рядом, Вы бы спали. — Ваши кверху заломленные руки! — Но Вы бы не заламывали рук, я бы упорно загоняла бы их под плэд. — Знаете, как я сижу? — Правая рука за Вашей спиной, левая у Вас под головой, тихонько и бережно соединяю обе. — Чувствую боком милый остов Вашего тела, такого пронзительного сквозь толщу всех плэдов и шуб! — Когда Вы, в первый раз после меня, ляжете ночью, почувствуйте, пожалуйста, меня возле себя, — я забыла, что лоб мой — на Вашем.
Обожаю Ваш лоб.
Вынула сейчас Вашу цепочку и поцеловала, — мне еще никто никогда не дарил цепочки — и как хорошо, что внутри, не на показ, так близко от души! Вспомните меня — живую! — как я сидела возле Вас (и еще буду сидеть!) — обняв — и не обняв — слушая — любуясь — отстраняясь, чтобы лучше любоваться — вспомните меня!
Завтра мы встретимся в Тео, увижу Вас в шубе: острая морда в воротнике, белые перчатки.
Потом увижу Вас вечером у Жозефа — Парижского мальчика — с двукрылыми волосами, с победоносным взлетом лба, в лиловой куртке.
Потом увижу Вас в театре: хочу в ложе, чтобы сидеть близко, — и, клянусь Богом, что это не пристрастье к шкуре (которой у Вас нет и к<отор>ую люблю нежнейше!) — а страсть к Душе.
Пишу Вашим пером. — Серебряное и летит. — Как я буду жить без Вас?!
(Конец ноября 1920 г.)
28-го русского ноября 1920 г.
— После вечера у Гольдов. —
То, что я чувствую сейчас — Жизнь, т. е. — живая боль. И то, что я чувствовала два часа назад, на Арбате, когда Вы — так неожиданно для меня, что я сразу не поняла! — сказали:
— «А знаете, куда мы поедем после Москвы?»
И описание Гренобля — нежный воздух Дофинэ недалеко от Ниццы — монастырская библиотека давно мечтал… Гренобль, где даже тень моя не проляжет!
— Дружочек, это было невеликодушно! — Лежачего — а кто так кротко лежит, как я?! — не бьют. — Понимали ли Вы, что делали, или нет? —
Рядом с Вами идет живой человек, уничтоженный в Вас — женщина (второе место, но участвует!) — и Вы в спокойном повествовательном тоне вводите ее в свою будущую жизнь — о, какую стойкую и крепкую! — где ей нет места, — где даже тень ее не проляжет!
А если не нарочно (убеждена, что нечаянно, — тем хуже!) — это дурной поступок, — ибо я и это приму.
Вы для меня растравление каждого часа, у меня минуты спокойной нет. Вот сегодня радовалась валенкам, — но — глупо! — раз Вы им не радуетесь.
— Хороша укротительница?! —
Аля про Ланна: (Записано 23-го русск<ого> янв<аря> 1921 г.)
У М<арины> был знакомый — Е. Л. Ланн: высокий, худой, военные гетры и панталоны полковника. Орлиный нос — орлиный подбородок, длинная тонкая шея, бешеные волосы, откинутые со лба, громовой голос, когда читает стихи. Вместо Бог с Вами говорил: Аполлон с Вами! — и говорил капризным (подчеркните!) голосом. Это колкое слово очень к нему подходит. Не обращал внимания и не сердился на наш быт, сидел на высоком кожаном диване, откидывая волосы и закидывая руки. Стянутая походка, узкая, стянутая узким женским ремешком, талия, лиловая куртка и любование маминым лиловым бархатным кисетом из под махорки. (В детстве они с братом лиловый цвет называли пурпур.)
Судорожно-спокойный и доводящий до исступления своей спокойностыо. Голос, когда не читает стихи, разбитый — и этим разбивающий.
Обращение с Мариной — под оболочкой. Старается говорить мягко, под голосом — молния.
Стихи человека, к<отор>ый на отвесной скале — и — сейчас!!! — упадет. Вид мученика, к<отор>ый с дерзостью принимает свои мучения. Нет ни минуты успокоения: вечные стрелы и вечные иглы. — Съел всё дерево познания добра и зла. — Каменный, к<отор>ый будет испытывать до смерти, хоть бы человек корчился в пене. — Мученик — и мучитель. — Больной орел.
В быту он не был бы ни отцом, ни мужем, — только сыном. На суду Божьем будет капризен, будет стоять на подобающем ему — по его мнению — месте и не будет раскаиваться.
— Никогда не будет женщиной, — хотя и не мужчина.
Он-оно.
В жизни был беспомощен и на всё махал руками. Церковь Вознесенья называл Никитским Собором, когда ел Маринины лепешки и Марина начинала разговор, вопил:
— «Нет, нет, я уж дорвался до этого!»
— Ничего не вспоминал, как будто у него никакого прошлого, кроме сегодняшнего дня, не было. Жена — по моему впечатлению — смертная.
По вечерам пил черный (Маринин) кофе, по утрам — собачий. В любви к Марине тоже был — оно. К нему шел бы плащ и дождь. Таинственность прихода.
Из породы — Гостей Оттуда, оставляющих только след плаща.
Я — к Ланну:
Ваша главная забота — не здесь — никогда. Отсюда — неуловимость. Наступаю на тень, — человек уже далёко.
Даже не наступаю на тень.
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Е. Ланну. Москва, 19 января 1921 г.:
От Ильменя — до вод Каспийских —
Плеча рванулись в ширь.
Бьет по щекам твоим — российский
Румянец-богатырь.
Дремучие — по всей по крепкой
Башке — встают леса.
А руки — лес разносят в щепки,
Лишь за топор взялся!
Два зарева: глаза и щеки.
— Эх, уж и кровь добра! —
Глядите-кось, как руки в боки,
Встал посреди двора!
Весь мир бы разгромил — да проймы
Жмут — не дают дыхнуть!
Широкой доброте разбойной
— Смеясь — вверяю грудь!
И земли чуждые пытая,
— Ну, какова мол новь? —
Смеюсь, — все ты же, Русь святая,
Малиновая кровь!
18 л<ет>. — Коммунист. — Без сапог. — Ненавидит евреев. — В последнюю минуту, когда белые подступали к Воронежу, записался в партию. — Недавно с Крымского фронта. — Отпускал офицеров по глазам. — Сейчас живет в душной — полупоповской полуинтеллигентской к<онтр>р<еволюционной> семье (семействе!) — рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-типудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет «воскресником»), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на сов<етскую> власть — слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, к<отор>ый еще не совсем проснулся!), — исполнив работу по своей «коммуне» (всё — его терминология!), идет делать то же самое к кн<язьям> Шаховским, — выслушивает то же, — к Скрябиным — где не выслушивает, но ежедневно распиливает и колет дрова на четыре печки и плиту! — (наконец, поставили!) — к Зайцевым и т. д. — до поздней ночи, не считая хлопот по выручению из трудных положений — знакомых и знакомых знакомых.
Слывет дураком. Наружность: богатырская. Малиновый — во всю щеку — румянец, вихрь неистовый — вся кровь завилась! — волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, — пара — донельзя! — моей Царь-Девице.
Необычайная — чисто 18-тилетняя — серьезность всего существа. — Книги читает по пяти раз, доискиваясь в них СМЫСЛА, о котором легкомысленно забыл автор, чтит искусство, за стих Тютчева в огонь и в воду пойдет, — любимое — для души — чтение: сказки и былины. Обожает елку, службы, ярмарки, радуется, что еще есть на Руси «хорошие попы, стойкие» (сам в Бога не верит!).
Себя искренно и огорченно считает скверным, мучится каждой чужой обидой, неустанно себя испытывает, — все слишком легко! — нужно труднее — трудностей нет, берет на себя все грехи сов<етской> власти, каждую смерть, каждую гибель, каждую неудачу совершенно чужого человека! — помогает каждому с улицы — вещей никаких! — всё роздал и всё рассорил! — ходит в холщовой рубахе с оторванным воротом — из всех вещей любит только свою шинель, — в ней и спит, на ногах гетры и полотняные туфли без подошв — «так скоро хожу, что не замечаю!» — с благоговением произносит слово «товарищ» — а главное — детская беспомощная тоскливая исступленная любовь к только что умершей матери.
Наша встреча. — Мы с Т. Ф. у одних ее друзей. Входит высокий красноармеец. Малиновый пожар румянца. Представляется — и — в упор: «Я читал Ваши стихи о Москве. Я Вас сразу полюбил за них. Я давно хотел Вас видеть. Но мне здесь сказали, что Вы мне и руки не подадите». — ? — «П. ч. я — коммунист».
— «О, я воспитанный человек! Кроме того (невинно!) — коммунист — ведь тоже человек?» — Пауза. — «А о каких стихах о Москве Вы говорите?» — «О тех, что в Весеннем Салоне Поэтов[56]». — Я: — «А-а»… (Помните?) — Пауза. — Он: — «Как мне Вас звать? Здесь Вас все зовут Марина». — Кто-то: — «Когда с человеком мало знакомы, его зовут по имени и отчеству».
Я: — «Зовите, как Вам удобнее — приятнее». — Он: — «Марина — это такое хорошее имя — настоящее — не надо отчества!»
Пошел меня провожать. Расстались — Ланн, похвалите, — у моего дома. На следующий день у Скрябиных читала ему Царь-Девицу. Слушал, развалясь у печки, как медведь. Провожал. — «Мне жалко Царевича, — зачем он все спал?» — «А мачеху?» — «Нет, мачеха дурная женщина».
У подъезда — Ланн, хвалите — расстались.
На следующий день (3-я встреча — все на людях!) — кончала ему у меня Царь-Девицу. Слушал, по выражению Али, как 3-летний мальчик, к<отор>ый верит, п. ч. няня сама видала! — На этот раз — Ланн, не хвалите! — тоже расстались у подъезда, — только часов в восемь утра.
Ночь шла так: чтение — разговор о Царь-Девице — разговор о нем — долгий. Моя бесконечная осторожность, чтобы не задеть, не обидеть, — полное умолчание о горестях этих годов — его ужас перед моей квартирой — мое веселье в ответ — его желание рубить — мой отказ в ответ — предложение устроить в Крым — мой восторг в ответ.
Его рассказ о крымском походе — как отпускал офицеров (ничего не зная обо мне! о С<ереж>е!) — как защищал женщин — бесхитростный, смущенный и восторженный рассказ! — лучший друг — погиб на белом фронте. — Часа в два, усталая от непрерывного захлебывания, ложусь. — Через 5 мин<ут> сплю. Раскрываю глаза. — Темно. — Кто-то, чуть дотрагиваясь, трясет за плечо:
«М. И.! Я пойду». — «Борис!» — «Спите, спите!» Я, спросонья: — «Борис, у Вас есть невеста?» — «Была, но потеряна по моей вине». — Рассказ. — Балерина, хорошенькая, «очень женственная — очень образованная, — очень глубокая… и такая — знаете — широ-окая!»
Слушаю и в темноте кусаю себе губы. — Знаю наперед. — И, конечно, знаю верно: у балерины, кроме мужа, еще муж, и еще (все это — почтительным и чуть ли не благоговейным тоном) — но Б<орис> ей нужен, п. ч. он ее не мучит. Служит ей два года (с 16-ти — по 18 лет!) в итоге видит, что ей нужны только его ну? — ну — некоторые материальные услуги… — Расстаются.
Потом — хождение по мукам: мальчик стал красавцем и коммунистом, — поищите такого любовника! И вот — в вагоне — на фронте — здесь на службе — все то же самое: только целоваться! А в это время умирает мать. —
Ланн! — Я слушала, и у меня сердце бешенствовало в груди от восторга и умиления. А он, не замечая, не понимая, вцепившись железными руками в железные кудри — тихо и глухо: — «Но я гордый, Мариночка, я никого не любил».
Курим. — Стесняется курить чужое. — «О, погодите, когда мне вышлют из Воронежа шубу…» — «Вы мне подарите сотню папирос 3-го сорта». — «Вам — 3-го сорта?!» — Глаза, вопреки на полнейшую темноту загораются так, что мне — в самом мозгу — светло. —
«Мне же все равно, кроме того — Вы же сейчас у меня курите 3-й — здесь всё 3-го — кроме меня самой!»
Часа четыре, пятый. — Кажется, опять сплю. — Робкий голос: — «М. И., у Вас такие приятные волосы, — легкие!» — «Да?» — Пауза — и — смех! — Но какой!!! —
— «Ради Бога, тише, Алю разбудите! — Что Вы так смеетесь?» — «Я дурак!» — «Нет! Вы — чудесный человек! Но — все-таки?» — «Не могу сказать, М. И., слишком глупо!» — Я, невинно: — «Я знаю. Вам наверное хочется есть и Вы стесняетесь. Ради Бога вот спички — там на столе хлеб, соль на полу у печки, — есть картофель». И — уже увлекаясь: — «Ради Бога!» Он, серьезно: — «Это не то!» Я, молниеносно: — «А! Тогда знаю! Только это безнадежно, — у нас все замерзло. Вам придется прогуляться, — я не виновата, — советская Москва, дружочек!»
Он: — «Мне идти?» — Я: «Если Вам нужно». Он: — «Мне не нужно, может быть Вам нужно?» — Я, оскорбленно: — «Мне никогда не нужно».
Он: — «Что?» — Я: — «Мне ничего не нужно — ни от кого — никогда».
— Пауза. — Он: — «М. И., Вы меня простите, но я не совсем понял». — «Я совсем не поняла». — «Вы это о чем?» — «Я о том, что Вам что-то нужно — ну что-то — ну, в одно местечко пойти — и что Вы не знаете, где это — и смеетесь!» — Он, серьезно: — «Нет, М. И., мне этого не нужно, я не потому смеялся». — «А почему?» — «Сказать?» — «Немедленно!» — «Ну — словом — (опять хохот) — я дурак — но мне вдруг ужжжасно захотелось Вас погладить по голове». Я, серьезно: — «Это совсем не глупо, это очень естественно, гладьте, пожалуйста».
Ланн! — Если бы медведь гладил стрекозу — не было бы нежнее. — Лежу, не двигаясь. —
Гладит долго. Наконец — я: — «А теперь против шерсти — снизу вверх — нет, с затылка — обожаю!» — «Так?» — «Нет, немножко ниже — так — чудесно!» — Говорим, почти громко. Он гладит, я говорю ему о своем отношении — делении мира на два класса-брюха — и духа.
Говорю долго, ибо гладит — долго.
Часов пять, шестой.
Я: — «Борис, Вы, наверное, замерзли, если хотите — сядьте ко мне». — «Вам будет неудобно». — «Нет, нет, мне жалко Вас, садитесь. Только сначала возьмите себе картошки». — «М. И., я совсем не хочу есть». — «Так идите». — «М. И., мне очень хочется сесть рядом с Вами, Вы такая славная, хорошая, но я боюсь, что я Вас стесню». — «Ничуть». — Садится на краюшек. Я — галантно — отодвигаюсь, врастаю в стену. — Молчание. —
— «М. И., у Вас такие ясные глаза — как хрусталь — и такие веселые! Мне очень нравится Ваша внешность».
Я, ребячливо: — «А теперь пойте мне колыбельную песнь» — и — заглатывая уголек: — «Знаете, какую? — Вечер был — сверкали звезды — на дворемороз трещал… Знаете? — Из детской хрестоматии…» (О, Ланн, Ланн!)
— «Я не знаю.» — «Ну, другую, ну хоть Интернационал, — только с другими словами — или — знаете, Борис, поцелуйте меня в глаз! — В этот!» — Тянусь. — Он, радостно и громко: — «Можно?!» — Целует, как пьет, — очень нежно. — «Теперь в другой!» — Целует. — «Теперь в третий!» — Смеется. — Смеюсь.
Так, постепенно, как помните, в балладе Goethe «Der Fischer»: «Halb zog sie ihn, halb sank er hin…»[57] Целует легко-легко, сжимает так, что кости трещат. Я: — «Борис! Это меня ни к чему не обязывает?» — «Что?» — «То, что Вы меня целуете?» — «М. И.! Что Вы!!! — А меня?!» — «То есть?» — «М. И., Вы не похожи на других женщин!»
Я, невинно: «Да?» — «М. И., я ведь всего этого не люблю».
Я, в пафосе: — «Борис! А я — ненавижу!» — «Это совсем не то, — так грустно потом». — Пауза. —
— «Борис! Если бы Вам было 10 лет…» — «Ну?» — «Я бы Вам сказала: Борис, Вам неудобно и наверное завидно, что я лежу. — Но Вам —16 лет?» — Он: — «Уже 18 л<ет>!» — «Да, 18! Ну так вот», — «Вы это к чему?» — «Не понимаете?» — Он, в ответ: «М. И.! Я настоящий дурак!» — Я: — «Так я скажу: если бы Вы были мальчик — ребенок — я бы просто-напросто взяла Вас к себе — под крыло — и мы бы лежали и веселились — невинно!» — «М. И., поверьте, я так этого хочу!»
— «Но Вы — взрослый». — «М. И.! Я только ростом такой большой, даю Вам честное слово партийного» —
— «Верю, — но — поймите, Борис, Вы мне милы и дороги, мне бы не хотелось терять Вас, а кто знает, я почти наверное знаю, что гораздо меньше буду Вас — что Вы гораздо меньше будете мне близки — потом. И еще, Борис, — мне надо ехать, все это так сложно…»
Он, — внезапно, как совсем взрослый человек — из глубины: — «М. И., я очень собранный».
<…> Протягиваю руки.
Ланн, если Вы меня немножко помните, радуйтесь за меня! — Уже который вечер — юноша стоек — кости хрустят — губы легки — веселимся, болтаем вздор, говорим о России — и все как надо: ему и мне.
Иногда я, уставая от нежности — «Борис! А может быть?» — «Нет, М. И.! — Мариночка! — Не надо! — Я так уважаю женщину, — и в частности Вас — Вы квалифицированная женщина — я Вас крепко-крепко полюбил — Вы мне напоминаете мою мамочку — а главное — Вы скоро едете, у Вас такая трудная жизнь — и я хочу, чтобы Вы меня хорошо помнили!»
22-го русск<ого> января 1921 г.
— По ночам переписываем с ним Царь-Девицу. Засыпаю-просыпаюсь — что-то изрекаю спросонья — вновь проваливаюсь в сон. Не дает мне быть собой, веселиться — отвлекаться — приходить в восторг. — «Мариночка! Я здесь, чтобы делать дело — у меня и так уж совесть неспокойна — все так медленно идет! — веселиться будете с другими!»
— Ланн! — 18 лет! — Я на 10 лет старше! — Наконец — взрослая — и другой смотрит в глаза! —
Я знаю одно: что так меня никто — вот уже 10 лет! — не любил. — Не сравниваю — смешно! — поставьте рядом — рассмеетесь! — но то же чувство невинности — почти детства! — доверия — успокоения в чужой душе.
Меня, Ланн, очевидно могут любить только мальчики, безумно любившие мать и потерянные в мире, — это моя примета [8; 175–180].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки 1919–1920 гг.:
Письмо к Б<орису> Москва,
15-го русск<ого> февраля 1921 г., вторник.
— День отъезда —
Борюшка! — Сыночек мой!
Вы вернетесь! — Вы вернетесь потому что я не хочу без Вас, потому что скоро март — Весна — Москва— п. ч. я ни с кем другим не хочу ходить в Нескучный сад, — Вы, я и Аля — п. ч. в Н<ескучном> с<аду> есть аллея, откуда виден, как солнце, купол Храма Спасителя, п. ч. мне нужен Егорушка — и никто другой!
Б<орис> — Русский богатырь! — Да будет над Вами мое извечное московское благословение. Вы первый богатырь в моем странноприимном дому.
— Люблю Вас. —
Тридцать встреч — почти что тридцать ночей! Никогда не забуду их: вечеров, ночей, утр, — сонной яви и бессонных снов — всё сон! — мы с Вами встретились не 1-го русск<ого> янв<аря> 1921 г., а просто в 1-й день Руси, когда все были как Вы и как я!
Б<орис>, мы — порода, мы — неистребимы, есть еще такие: где-н<и>б<удь> в сибирской тайге второй Борис, где-н<и>б<удь> у Каспия широкого — вторая М<арина>.
И все иксы-игреки, Ицки и Лейбы — в пейсах или в островерхих шапках со звездами — не осилят нас, Русь: Б<ориса> — М<арину>!
Мое солнышко!
Целую Вашу руку, такую же как мою. Мне не страшно ни заноз ни мозолей, — я просто не замечаю их! — Лишь бы рука держала перо, лишь бы рука держала такую руку, как Ваша!
Чуть вечереет. — Скоро Вы. — Скоро отъезд.
Заработают колёса. Вы будете улыбаться. И я улыбнусь — в ответ. Я не буду плакать. Я привыкла к разлуке. — Всё мое — при мне! И вся я — при Вас! Дружочек, забудьте все наши нелепые выдумки, мои дурные сны, Ваш на них ответ.
Всё это — ересь. — Я не Вам верна, а себе, — это вернее. И верная себе, верна Вам, — ибо не Вы, не я, — Дух, Б<орис>! — Наш богатырский дых! Никогда не забуду: темный бульвар, мой рассказ о Егории — скамейка — спящая Аля — раскинутые крылья шубы. (Где-то она?! Спаси ее Бог, равно как ее хозяина!)
Спасибо Вам, сыночек, за — когда-то — кусок мыла, за — когда-то — кусок хлеба, за — всегда! — любовь! И за бумагу, Борюшка, и за тетрадочки, и за то, как их сшивали, и за то, как переписывали Ц<арь> Девицу, — и за то как будили и ««будили меня! Спасибо за скрипящие шаги у двери, за ежевечернее: Можно? — за мое радостное: Входите.
Я затоплена и растоплена Вашей лаской!
И за ночь с 17го на 18е февраля — спасибо, ибо тогда прозвучали слова, к<отор>ые — я до Вас — слышала на земле лишь однажды.
Вы — как молотом — выбили из моего железного сердца — искры!
До свидания, крещеный волчек! Мой широкий православный крест над Вами и мое чернокнижное колдовство.
Помните меня! Когда тронется поезд — я буду улыбаться — знаю себя! — и Вы будете улыбаться — знаю Вас! — И вот: улыбка в улыбку — в последний раз — губы в губы!
И, соединяя все слова в одно: — Борис, спасибо! Марина [12; 255–257].
Марина Ивановна Цветаева. Письма Вишняку 1922 года, переписанные в рабочую тетрадь в 1952 г, составившие основу документальной повести «Флорентийские ночи»:
Девять писем
с десятым, невернувшимся, и одиннадцатым — полученным
17 июня 1922 г.
— Письмо первое —
Две тщетности — на сон грядущий. (Это наш с Вами час, днем мы — ремесленники.)
Мой родной! Книга, которая сейчас — Вашей рукой — врезалась в мою жизнь — НЕ случайна. Услышав — обмерла[58].
Вы сами не знаете — Вы ничего не знаете! — до чего всё ПРАВИЛЬНО.
Но Вы ничего не знаете, Вы только очень чутки (не СОЧУВСТВЕННО, — как зверь: всем востромордием!) — в какие-то минуты Вы безошибочны.
Я не преувеличиваю Вас, всё это в пределах темнот (которые беспредельны!) — и мехов (шепотов, бормотов и т. д.). — Пока. —
Я знаю Вас, Вашу породу, Вы больше вглубь (и не отвес, а винт), чем ввысь. А вглубь — это ночь. Уносит — рассвет, уводит — закат, ночь втягивает и погружает. Тонет сама. Поэтому мне с Вами хорошо без света: в голосах (как в мехах!), я бы сказала: в голосовых настороженностях. Это не переутончёние: я просто точна.
Поэтому во все ТАКИЕ часы Вашей жизни (срок полгода!) Вы будете — со мной.
Есть люди страстей — чувств — Вы человек дуновений. Мир Вы воспринимаете накожно: это не меньше чем: душевно. Через кожу (ощупь, пять чувств) Вы воспринимаете и чужие души, и это, может быть, верней. Ибо в своей области Вы — виртуоз (попутная мысль: забалую?) Вам не надо всей руки в руке, достаточно и рукава.
Поэтому Вы так дома в некоторых моих стихах (НЕ в Красном Коне!). — Чуткость на умыслы. — Я не преувеличиваю Вас в своей жизни — Вы легки даже на моих пристрастных (милосердных! неправедных!) весах. Я даже не знаю, есть ли Вы в моей жизни? В просторах души моей (слово Кн. Волконской о В. Соловьеве) — нет. Но в том: ВОЗЛЕ ДУШИ, в каком-то МЕЖДУ, во всем предсонном, во всем где «я — не я и лошадь не моя» — там Вы не только есть,только Вы и есть. (Сейчас!)
Вы слегка напоминаете мне одного моего друга — пять лет назад — благодаря которому я написала много лишних стихов, враждебных всем как не мои и близких только — всей его породе.
Но я не хочу сейчас говорить о нем, я его давно и совсем забыла, я хочу сейчас радоваться Вам и тем темным словам (силам) которые Вы из меня выколдовываете.
Последние годы я жила такой другой жизнью, так КРУТО, так СКУПО, в таких ледяных задыханиях, что сейчас — руки развожу: я???
Мне нежно от Вас как от меха. (Другие будут говорить Вам о Ваших высоких духовных качествах, еще другие — о прекрасном телосложении. — Может быть! — А для меня — мех.)
Но мех — разве меньше? Мех: ночь — логово — звезды — вой — и опять просторы.
Логос и логово. (Я — к Вам, и я — к Белому, кроме того — оцените цинизм! — неплохое название для статьи. Но я не пишу статей!)
— Мои нежный! — (От присутствия которого мне нежно: дающий мне быть нежной)
— Не окончено —
19-го нов<ого> июня 1922 г.
— Ночь вторая —
Вино высвобождает во мне женскую сущность (самое трудное и скрытое во мне!).
Женская сущность — это жест (прежде чем подумать!). Зоркость не убита, но блаженное право на слепость.
— Мой нежный (от которого МНЕ —) всей моей двуединой, двуострой сущностью хочу к Вам — в Вас: как в ночь. — Стихи и сон! — (Ваши слова, — всё помню!) Как многие увидели во мне — только стихи!
Помню еще слова: нежность и жадность, всё помню и беру Вас с собой в свой еженощный сон — благословенный.
Вы для меня ночь, вся ночь: от шарлатанств ее — до откровений — самый тайный — самый темный дом моей души.
Всё через душу, дружок, — и всё обратно в душу. (Самопитающийся фонтан.) Только шкуры — нет, как и: только души. Вы это знаете, с Вашей звериной ощупью. — Мой сплошной мех! (не только зверь, — и хвоя).
А если в окрасках: Вы — карий: Как Ваши глаза. Мой маленький, таких писем я не писала никому[59]. Всё знаю: и Вашу поверхностность, и легковесность, и пустоту (ибо Вы — пусты), но Ваша земная поверхность (шкурная восприимчивость к душе другого!) мне дороже других душ.
За Вашей пустотой — пустоты (отроческих глаз, — недаром ОТРОК — Вам, и недаром от Вас — Флорентийские Ночи!). <…>
— Ночь третья —
20 июня 1922 г., 4 1/2 ч. утра (а в 2 ч. расстались!)
<…>Мой мальчик, мой мальчик родной, темно-каряя моя радость, мой бедный спорный дом! — Поймите, между тем часом и этим неполных три часа. Как я хотела быть с тобой, вылежаться на твоей груди за все эти дни и ночи. Губами вглубь.
Когда я сидела с Вами на той бродяжной скамейке («галантность», «воспитанность») у меня душа разрывалась от нежности, мне хотелось взять твою руку к губам, держать, так, долго — так долго… Губами — руке: — Спасибо за всё.
Но ты видишь: мы расстались почти сурово. (Первые птицы! Мой с Вами час!) Я могу без тебя, я не девочка и не женщина, мне не нужны ни куклы, ни мужчины. Это я и раньше знала. Теперь я знаю одно: то, чего не хотела — и то, чего не хотела знать. Может быть ты скажешь: — Такой мне тебя не нужно. Иду и на это. На одно не пойду: ложь. Я хочу, чтобы ты любил меня всю, какая я есть. Это единственное средство (быть любимой — или нелюбимой).
Чувствую себя Вашей, как никогда ничьей. Уже не боюсь слов. Когда возобновятся все ваши перекрестные крутежи, я всё равно от тебя уйду (из тебя — уйду). Уйду от робости, недоумения, — о боли моей ты не будешь знать.
Мой век с Вами — час. И мне нужно от Вас только одного: Вашего разрешения: вот этих слов: «Люби меня как хочешь и как не хочешь: всей собой!» — Я ведь говорю не о жизни, не о ходе дней, — какое время вместит любовь? Я говорю о разрешении на ВНУТРЕННИЙ разбег, ибо и его могу сдержать. Сдерживаю. (Уже не сдерживаю!)
Мне нужно от Вас: моя свобода к Вам. Мое доверие. — И еще знать, что Вам от этого не смутно.
Небо совсем светлое. Над колоколенкой слева — заря. Это невинно и вечно. Я тебя люблю сейчас, как могла бы любить твоего сына. Хочу только: головой в плечо.
Не думай, что я миную в тебе простое земное. Люблю тебя всего — понял? — с глазами, с руками, с повадками, с твоей исконной ленью, с твоими огромными возможностями тоски, со всей твоей темной (вне>) бездной: жаления, страдания, отдачи. — Что это не на меня идет — ничего. Я для себя от тебя хочу ТАК многого, что ничего не хочу. (Лучше не начинать!)
Только знай — мой нежданный, недолгий гость — мой баловень! — что никто и никогда тебя так — (не так сильно, а так именно). И что я отступив от тебя, уступив тебя: как всякого — жизни, как всякому — дорогу <пропуск одного слова>, никогда от тебя не отступлюсь.
— У нас с вами неверные встречи. Я сейчас совсем спокойна, как мертвая, и в этой полной ясности утра и души говорю тебе: с тобой мне нужны все тесноты логова и все просторы ночи. Все тесноты и просторы ночи. Чтоб я, вжавшись в твое плечо, могла прослушать всего тебя.
Какое бесправье — земная жизнь! Какое сиротство! Жму твою руку к губам. Пиши мне. Пиши больше. Буду спать с твоими письмами, как спала бы с тобой. Мне необходимо от тебя что-нибудь живое.
Все небо в розовых раковинах. Это самый нежный час. И что-то уже отлегло: начало письма. Растворилось в тебе.
У меня странное чувство: вслушайся внимательно: точно что-то взято у тебя. — Спи спокойно. Первые шаги на улице, наверное рабочий. — И птицы. — Аля спит.
М.
— Письмо четвертое —
Мой нежный!
Несколько слов в Ваш утренний сон: ночью рука от нежности все-таки не удержала пера!
У меня к Вам еще два блаженных камня — колеблюсь — нужно, чтоб знали, но — если Вы человек — Вам не может не сделаться больно.
Буду ждать. Не камни: две ЛЮТЫЕ мечты, неосуществимые в сей жизни, исконная жажда моего существа, самая тайная, семижды семью печатями запечатанная.
Теснейше связаны: нет одной без другой, — по замыслу.
То для чего я на свет родилась. <…>
М.
Рассвет какого-то июньского дня, суббота.
(Только у большого человека такое письмо не вызовет самодовольной улыбки. У большого — вообще и у большого в любви (Казановы, от меньшего — ПЛАКАВШЕГО!).)
— Письмо пятое —
25 нов<ого> июня 1922 г., воскресение.
Дружочек!
Рвусь сейчас между двумя нежностями: Вами и солнцем. Две поверхности: песчаная — этого листа, и каменная — балкона. От обеих — жар, на обеих — без подушки, на обеих — закрыв глаза.
И не перо одолевает, а Вы, — ибо стихов я сейчас не пишу. (Писала пол-утра!)
— Солнышко! Радость! Нежность! — Вчера не горел свет, и я руки себе грызла от желания писать Вам.
(Не путайте моих утренних, дневных, вечерних писем — с ночными! Все разные, все — я, но больше всего я — та, те. С Вами.)
У меня были такие верные — в упор — слова к Вам. Это был мой час с Вами, который у меня украли, с клочьями вырвали. Лежала — и воспитанно скрежетала.
— Дура? —
Я сейчас поняла: с Э<ренбургом> у меня было Р, моя любимая (мужественность!) буква: дружба, герой, гора, просторы, разлука: всё прямое во мне.
А с Вами: шепота, щека, щебеты спропуск одного слова> и — больше всего — жизнь, до безумия глаз мною сейчас любимое слово: в каждом стихе Жизнь. И в этом: «дружочек!».
Мой родной, знаю, что это безобразие с утра: любовь — вместо рукописей! Но это со мной ТАК редко, тАк никогда — я всё боюсь, что это мне во сне снится, что проснусь — и опять: герой, гора…
— Радость! —
А вчера весь вечер я Вами любовалась — честное слово: до умиления! Такая внезапная мужественность: стихи — мои, проза — моя, пьесы — мои и ни одной секундочки — соба-ака! — (как ругательство!) — внимания ко мне, имя которой для Вас ДОЛЖНО сейчас звучать как: мое!
Я знаю, история синицы и журавля. Но, увлеченный синицей (целыми стаями синиц, т. е. стихов) — в руках — не прогадайте журавля — в руках же!
— Смеюсь. — Ничего не прогадаете: mit Haupt und Hauch und Haut und Hoar[60].
— Вы не устали слушать? — Пишу сразу три стиха. Ну и книга же будет! (Продам Гуковскому.)
— Письмо шестое —
26 июня 1922 г., ночь
Родной!
То, что сегодня слетело на пол и чего Вы даже не увидели, было ненаписанное письмо к П<астернаку>. Вы сейчас ложитесь. Боже, до чего я умиляюсь всеми земными приметами в Вас: усталостью (тигринооткровенным зевком!) зябкостью («не знаю почему — зубы стучат!» — у подъезда) внезапной (но еженощной!) ночной прожорливостью (в Prager-Diele — шницель).
— «Но Вы из меня делаете какое-то животное!»
— Не знаю. Люблю таким.
И еще — меня сейчас осенило — Вы добры. Это не пустое слово. Вам часто жаль, т. е. больно, болевая возбудимость в Вас не меньше радостной. В этом мы похожи.
Мой родной мальчик, беру в обе ладони Вашу дорогую головочку, какие у Вас нежные волосы, стою над Вами как над маленьким. — Сколько у нзе с вами могло бы быть. (NB! маленьких?)
Теперь слушайте, это настоящая жизнь.
Вы лежите, я вхожу, сажусь на край, беру к губам руку, вгребаюсь, любуюсь, люблю. За окном — большая жизнь, чужая, нам нет дела, всё проще простого: Вы, я. И целая ночь впереди:
Я Вам рассказываю — всякие нелепости, смеемся — ничего любовного! — ночь наша, что хотим то и делаем. Но ночь еще своя, собственная, со своими законами, и вот — через смех, произвол, пену — ПРАВДА: единственная: губы к губам.
Вы прелестно целуете (уничтожьте мои письма!) без натиска — нежно <пропуск двух-трех слов> настойчиво и осторожно, с каждой сотой секунды глубже, как человек, который хочет пить — и не сразу…
Некое душевное изящество, выдержка, — до поры. С Вами не смутно (тяжелой смутой) — нежно, очень нежно, еще нежней, сверх-сил-нежно (игра: холодно, теплей, еще теплей, совсем тепло, — до «горит» у нас с Вами не доходило!).
Плывешь. Вы невинны (радостью), Вы не сопреступник, не соубийца души, тьмы Вы сюда не вносите — только темноты.
Как я бы хотела, как я бы хотела — ведь это нежнейшее, что есть — Вашего засыпания, какой-нибудь недоконченной фразы, всего предсонного с Вами! —
Чтобы лучше любить! Ибо тогда души безоружны и явнее всего.
Милый друг, я только в самом начале любви к Вам — Любови! — еще ничего не было, я только учусь, вслушиваюсь.
Я бы хотела многих Ваших слов, никогда не скажу. Чувство: ничего не опережать, заострить внимание и вглубь (себя, другого). Из этого может вырасти огромное — при бережности. Бережность, это Ваше слово, помню и благодарю.
Ведь всякую встречу можно повернуть самовольно (исказить!) эта встреча да будет по замыслу, не Вашему, не моему, самой любви, самой судьбы. — Если ей вообще быть суждено! —
Будет час: у меня встанет к Вам неутолимая жажда — ах, знаю! — но это еще не скоро, и от Вас не зависит. Это — этап.
Не обманывайтесь внешними признаками: руки и губы нетерпеливы, это — дети, им НУЖНО давать волю (чтобы не мешали!), но главное не в них: душа, вначале опережающая, в середине запаздывает: или недолет или перелет, ибо она не наша <здешняя> и не соизмеряется.
— Спокойной ночи. Прочтите это письмо на ночь, и тут же — сонно-выпадающим от сна карандашом — несколько слов мне, НЕ ДУМАЯ. — Буду любить и беречь.
Сегодня в кафэ мне на секунду было очень больно, Вы невинны, это я безмерна, Вам этого не нужно знать.
Спите. Не хочу ввинчиваться в Вас как штопор, не хочу розни, ничего не хочу хотеть. Если всё это — замысел, а не случайность, не будет ни Вашей воли, ни моей, вообще — в какие-то минуты — ни Вас ни меня. Иначе — бессмысленно: МИЛЫХ — сколько угодно.
Я хочу — ЧУДА.
М
— Письмо седьмое —
— 30 нов<ого> июня 1922 г., ночь
Мой дорогой друг!
— Ибо сейчас обращаюсь к другу. —
Мой дорогой друг! — Хотите правду о себе, которой Вы от любящей никогда не услышите? Мы сейчас сидели за столиком, Вы слушали стихи, и музыку и меня. Сейчас я дома и одна и думаю и первая мысль: это человек ПРЕЖДЕ ВСЕГО — наслаждения. О, не думайте: я беру это слово во всей его тяжести, и оттого что я его так беру — мне почти что больно (ибо это — неизлечимо).
Не наслаждение: женщины, вино и прочее простое, а: дерево, музыка, свет. Всё доходит, но исключительно через шкуру, точно души никогда и не было. (Ваша шкура — медиум.) Всё Вас гладит, всё по Вас — как ладонь. Мне любопытно: ЧЕМ Вы слушаете Бетховена?
(Не говорите: не люблю, боюсь слишком явной расщелины, ибо бетховенское: Durch Leiden — Freuden[61] — мое первое и последнее на земле и на не-земле!)
Ладонь — люблю, вся жизнь — в ладони. Но поймите меня! Нельзя — только ладонь.
Стихи Вы любите — даже не как цветы: как духи. Разрывается у Вас от них душа? Боль, — что она в Вашей жизни? (В моей — ВСЁ.)
Мой родной! Если бы это окончательно было так — и завтра! — я бы нынче не тянулась к Вам как тянусь. Я хочу для Вас страдания, но не грубого, как те явные чудеса, не поленом по голове бьющего (ибо тогда человек тупеет: обрубок, бык), а такого: по жилам как по струнам. Как смычок. И чтобы Вы за этот смычек — отдали последнюю душу! — Чтоб Вы умели жить в нем, поселились в нем, чтоб Вы дали ему в себе волю, чтоб Вы не разделывались с ним в два счета: «больно — не хочу».
Чтобы Вы, сплошная кожа, в какие-то часы жизни стояли — без кожи.
Я не хочу, чтобы Вы — такой — такой — такой — в искусстве, миновали что бы то ни было «потому что тяжело». Вы не любите (НЕ ХОТИТЕ) Достоевского и Вам чужд Врубель — пусть это будет сила в Вас, а не слабость, преодоление через знание, а не закрывание глаз. Я не хочу Вас слабым, потому что не смогу Вас любить.
Будьте слабым в личных проявлениях, в маленьких пристрастиях, но не переносите этого на большое, слабости не терпящее. Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего умели: УМИРАТЬ. Эпикурейство обязывает.
Будьте.
Это слово случайно осталось последним. Прервала жизнь. Это слово не случайно осталось последним.
Я Вас бесконечно (по линии отвеса, ибо иначе Вы этого принять не можете, не вдоль времени а вглубь не-времени) — бесконечно, Вы мне дали max много: всю земную нежность, всю возможность нежности во мне, Вы мой человеческий дом на земле, сделайте так чтобы Ваша грудная клетка (дорогая!) меня вынесла, — нет! — чтобы мне было просторно в ней, РАСШИРЬТЕ ее — не ради меня: случайности, а ради того, что через меня в Вас рвется.
Беру тебя за головочку (я стою, ты выше меня, тянусь) смотрю на тебя, потом, не отпуская рук, сама подставляю голову. И потом, чуть запрокинув: на. Возьми меня с собой спать, в самый сонный сон, я буду лежать очень тихо: только сердце (которое у меня — очень громкое!). Слушай, я непременно хочу проспать с тобой целую ночь — как хочешь! — иначе это будет жечь меня (тоска по тебе, спящем) до самой моей смерти. Ты ведь знаешь, что мне здесь важно.
Поцелуй за меня мою вторую мечту.
М.
— Письмо восьмое —
2го нов<ого> июля 1922 г., ночь
<Поперек страницы, перед началом письма: NB! Думаю, ЧТО между 30т<ым> нов<ого> июня и 2ым нов<ого> июля — либо письмо Б. П., либо письмо к Б. П., либо усиление дружбы с Белым. Слишком явный — солнцеворот (от корреспондента!). — Проверить. — (1932 г.)>
Милый друг!
Как Вы похожи на Ваше письмо! (Читала его более внимательно, чем Вы — писали.) — Линия наименьшего сопротивления.
Мне нравится Ваше письмо, перечитывала его за два дня — четыре раза (часы, конечно, знаете).
Я бы одно только хотела знать: для меня ли Вы его писали, или для себя, или
Вы в письме плывете: не гребя, на спине. Как это у Вас еще хватило силы держать перо? (Не силы — действенности!)
Некоторые места, которых сразу не поняла (почерка), так и остались темными. Косноязычия в письме нет, оно плавное: слово за словом. А Вы уже вообразили, что тонете в море?
Вы любите слова, Вы к ним нежны и они Вам благодарны: льнут. Во мне, думаю, Вы любите главным образом слово, через слово и душу. Бывает, что через душу — слово. Я бы предпочитала единовременность и единоглавенство (хорошее слово? — выдумала — и по Вашему поводу! Подарите мне за него мундштук — только не белый. А свой вчера сходя с автомобиля — каталась с Белым — потеряла[62]. Непременно подарите! — Список растет.)
Вчера я с иронической рыцарственностью Вас защищала, это меня услаждало, гладило по сердцу, хотя и знаю, что:
…за добрые дела
Лозэн, не любят!
<…>
Есть нежные слова в Вашем письме, тоже гладящие по сердцу, по всему верху груди — ладонью. С таким письмом хорошо спать. — Спасибо.
По Вас не скучаю — пока, но (знаю себя) через три дня бы заскучала. И потом — Вы дома, очень думать о Вас значило бы — и Вас заставлять думать, т. е. из дому — уводить (не самомнение, первая гадалка скажет!), а я против даже самого нежного насилия. А если сами думаете обо мне — Вам меня уводить не приходится.
Хочу Ваших писем. Продолжайте. Письмо — испытание.
«…нежность на исходе» (от растраты). Это чудесно и правильно. И, смотрите: от «на исходе» — неизбывность, чем больше даешь, тем больше остается, закон правильный даже в мире внешнем. (Я, напр., раздающая НАПРАВО и НАЛЕВО — в самом злободневном— партийном — смысле! — стихи из Ремесла (NB! ВАШЕГО) и отчаивающаяся когда-либо до конца избыть.) Я бы хотела прочесть Ваши стихи. — Дадите? — Прочту внимательно и скажу правду. (Оттого, верно, и не дал! 1932 г.)
Вы, конечно, из лени, не напишете мне ни строчки, Вы вроде Али, которую нужно соблазнять неграми или хватать за загривок: пиши! Днем — море, вечером — сон.
Когда я уеду — и вот, не знаю, что дальше. Вижу себя, глядящую — согласно Вашему определению — вполоборота, через плечо, но не на Вас: на себя — эту.
Моя нежность! Завтра или послезавтра спрошу Вас, что в точности Вы делали во втором часу ночи, нынче, в воскресенье.
Помню Ваши утренние волосы: кудрявые, и дневные: проборные, и ночные: лохматые, — самые милые! И всю Вашу небрежную (не бережете!) нежность. Но слишком думать о Вас нельзя.
Спокойной ночи. — Если Вам сейчас снится хороший сон — то, конечно, моей милостью.
9-го нов<ого> июля 1922 г., ночь
— Письмо девятое, последнее —
Мой родной,
Сегодня наши мысли врозь, Вы берете в сон — другую, я — целое небо.
От стихов (напряжения) мне страшно захотелось спать, я ждала Ваших шагов, мне не хотелось, чтобы я когда-нибудь — в будущем — смогла сказать себе, что хоть раз пропустила Вас по своей вине, я взяла подушку и легла — головой в дверях балкона. Подымаю глаза: две створки двери — и всё небо. Шагов было много, я скоро перестала слушать, где-то играла музыка, я вдруг почувствовала свою низость (всех годов и последних дней!) я знаю, что я не такая, — это только потому, что я пытаюсь — жить.
Жить — это кроить и неустанно кривить и неустанно гнуться и уступать — и ни одна вещь не стоит (да и не стоит! простите эту грустную, серьезную игру слов), всё на мягких ногах, как тот идол, а когда хочешь выправить (не жить — быть!) — весь хребет трещит, разрыв (не с человеком, — только души!).
Мой родной, я совсем не знаю, доходит ли. Я еще полна этим пустым небом. Оно плыло, я лежала неподвижно, я знала, что я, лежащая, пройду, а оно, плывущее, останется. (Небо плывет вечно и безостановочно: с тех пор как земля и раньше чем земля, а я—всё прохожу: вечно и безостановочно. Я — это все те которые так лежали и смотрели, лежат и смотрят, будут лежать и будут смотреть: видите — я тоже бессмертно!)
И вспомнила утро: недоуменно, вне негодования. Это просто была не я. Разве я — могу кроить и рассчитывать. Нет, это жизнь за меня старается. Я могу — да — рваться (как ребенок: к тебе) — разрываться — но дальше!.. Все исхищрения, все лоскутья (урезки!) — как не завести рук за спину?
Разве нужно — в таком осуществлении — такой ценой?
Друг, должно быть небо — и для любви.
Знайте, не раскаяние и не угрызение, ни от чего не отказываюсь, пока под веками и на пороге губ. Простите меня за мои сегодняшние слова и помыслы, я была не в уме.
Друг, Вы сегодня не пришли, потому что писали письма, мне уже не больно от таких вещей — приучили — (Вы — и все, Вы ведь тоже «бессмертны»! — как та лежащая: глядящая я) — когда Вы когда-нибудь, на досуге, перечтете мои записные книжки — не только ради формулы и анекдота — когда Вы иначе, меня живую ища, перечтете — Вы заново увидите нашу встречу. Думаю, в жизни со мной поступали обычно, а я чувствовала необычно, поэтому никого не сужу. От Вас как от близкого я видала много боли, как от чужого — только доброту, никогда не чувствовала Вас ни тем, ни другим, боролась в себе за каждого — значит: против каждого.
Это скоро кончится — чую — уйдет назад, под веки, за губы — Вы ничего не потеряете, стихи останутся. Жизнь прекрасно разрешит задачу, Вам не придется стоять распятием (да простит мне Бог и Ваше чувство меры — непомерность сравнения!). Родной! Вне милых бренностей: ревностей, нежностей, верностей, — вот так, под пустым небом: Вы мне дороги. Но мне с Вами просто нечем было дышать.
Я знаю, что в большие часы жизни (когда Вам станет дышать нечем, как зверю задохнувшемуся в собственном меху) — минуя мужские дружбы, женские любови и семейные святыни — придете ко мне. По свою бессмертную душу.
А теперь — спокойной ночи.
Видите, небо рознит меня не с Вами, только <фраза не окончена>
Целую Вашу черную головочку.
М.
Письмо десятое, невозвращенное
Письмо одиннадцатое, полученное:
Вы поймете, Марина, как мне трудно писать: я сознаю себя кругом виноватым. Виноват в отсутствии той «воспитанности» (внутренней и внешней), которую Вы так цените. Но постигает же людей чума, и меня постигла жестокая прострация, гнусное состояние окостенения, оглушения, онемения. Всё проходило мимо и никакие силы не могли бы заставить меня делать то, что делать было необходимо. Сейчас всё это — позади, и я чувствую какую-то особенную послеболезненную бодрость. Мне очень тяжело, что мое молчание могло Вас навести на ложные предположения. Я долго и тяжко спал. Спящие не ходят на почту. (Я, 1932 г. — Но едят.) Прошу этому верить.
Я возвращаю Вам письма дабы у Вас была полна» уверенность в том, что они — не у меня. Я оставил только одно — последнее, переданное Вами в день отъезда. Оно мне дорого, как завершение какого-то пути, как последнее слово удаляющегося голоса, Впрочем, если Вам не по себе от этого листочка в моих руках — верну его тотчас.
Я шлю Вам (заказным)
1) 2 конверта с документами
2) тетрадь 21 г.
3) Стихи 17 г.
4) — 18 г.
5) Две записных книжки
6) Книги Ахматовой
7) Юношеские стихи
Лиловую книжечку, куда Вы записывали мне стихи, я оставил. Не в виде документа или памятки, а просто как кусок жизни переплетенный в кожу. (Я, 1932: какой в этой фразе (и образе) — ЖИР!) Если это не по праву (не «законно») — напишите, пришлю.
Корректуру «Ремесла» (в сверстанном виде) высылаю той же почтой. Ради Бога — не задерживайте и верните Durch Eilboten[63] и заказным. Книга появится в конце ноября и будет хорошо отпечатана, не беспокойтесь.
Если напишете — отвечу без промедления. Я проснулся. У меня отшибло намять на личную жизнь. Помню человеческое и общее. И Вас помню на балконе, лицом вверх и глазами в ночное черное небо, равно безжалостное для всех.
Белый шлет Вам привет и просит стихи в «Эпопею». Сообщите, какие печатать. Как Ваша литературная работа? Гейне переводите? Из записных книжек не хотите чего-нибудь смастерить?
Я посылаю Вам на этой неделе 20 000 германских марок. Вы живете в стране со зверской валютой, и, представляю себе, как это мало. А Гика?
Есть у Вас новые стихи? Пришлите, пожалуйста, по старой памяти.
Желаю Вам добра Ваш
Берлин, 29.10.22.
Все люди берегли мои стихи, никто — мою душу. (1932 г.) [10; 91–106]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных — они уникальны.
Два человека — он и она! — равновозрастных, равномощных во врожденном и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нем эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в не поправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!
Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений [1:212].
Роман Борисович Гуль:
Одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердилле.
В Берлине, в издательстве «Геликон», он выпустил «Темы и вариации», «Сестру мою — жизнь». Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку — «Световой ливень». Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой [1; 254–255].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла — всё, все, включая обертки от присылавшихся им бандеролей), но привезенные — сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничье любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия. <…>
Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935–36 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновременно предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились — негаданно и неудачно — в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной событиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погруженный в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для нее не оставалось. Его отчужденность и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили ее, тем более, что ее заочность с Пастернаком была единственным ее оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.
В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал ее, но с заоблачностью их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на нее невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.
Влияние на творчество Цветаевой ее переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью — другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи — самоотдачи, обретшей конкретного адресата. <…>
В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.
Пастернак любил ее, понимал, никогда не судил, хвалил — и возведенная циклопической кладкой стена его хвалы ограждала ее от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем… Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила ее читающая и критикующая эмиграция. (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.) [1; 212–213]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 а:
Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, — что уцелеет? И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатим. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)
Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!) — Только к концу 2-ой стр., при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!
Теперь слушайте:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт».
Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) — «потому что в доме совсем нет хлеба». — «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» — «5 фунтов». — «А у меня 3». — «Пишете?» — «Да (или нет, не важно)». — «Прощайте». — «Прощайте».
(Книги. — Хлеб. — Человек.)
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно, большой рукописи. Недоуменный вопрос — на круговую: «Господа, фабула ясна? И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки». Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М. И.!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности»…
И мое молчаливое: Зорок. — Поэт.
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И. Г. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — «Как живете? Пишете ли? Что — сейчас — Москва?» И Ваше — как глухо! — «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и —»
И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темноты.
11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
<…>
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:— Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому». Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?).
Я — правда — просияла внутри.
И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость. И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»
Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т. Ф. — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т. Ф. — допроводить ее!
И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение. Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. <…>
Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности. Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг — мир (вселенная!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны. Все только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?
Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю [8; 222–224].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 19 нов<ого> ноября 1922 г.:
Мой дорогой Пастернак!
Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же.
Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!) <…>
Ваше письмо я получила нынче в 6 1/2 час<ов>утра <…>
Теперь слушайте очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречала, сидела, говорила, и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) — жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.
А с Вами — удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили — и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно — простите за смелость! — Вы в ней не живете. Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы — поэт и «ирреальны», и Белый поэт, и Белый «ирреален», — нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.
<…>
Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. — Закинутые лбы!
Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу — ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. — Локоть и лоб [8; 225–227]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 10 февраля 1923 г.:
Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место — фонарный столб — без света, сюда я вызывала Вас. — «Пастернак!» И долгие беседы бок о бок — бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!).
Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь.
Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если «хочешь» — можно (и должно!) расхотеть, хотенье — вздор. Что-то во мне хотело. Да Вашу душу вызвать легко: ее никогда нет дома! «На вокзал» и «к Пастернаку» было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд — я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.
Рассказываю, потому что прошло.
И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми «косыми ливнями» — это будет: мой вызов, Ваш приход. <…>
Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Так удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету. Больше просить об этом не буду, но ответа жду. Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) — рана на жизнь.
Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения [8; 229–230,232].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 14 февраля 1923 г.:
Это прорвалось как плотина. Стихи к Вам. И я такие странные вещи в них узнаю. Швыряет, как волны. Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений, — да и просто шумов. Прочтете — проверьте. Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу. Разве от человека такое бывает?! Я с человеком в себе, как с псом: надоел — на цепь. С ангелом (аггелами!) играть трудно.
Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!), не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, — расстались, как разорвались! — и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, — исподволь — и всё так хорошо пойдет.
И вдруг — Вы: «Дикий, скользящий, растущий»… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами! — (и вот уже стих: С аггелами — не игрывала!)
— Смеюсь, это никогда не перейдет в ненависть. Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству.
Пастернак, я в жизни — волей стиха — пропустила большую встречу с Блоком (встретились бы — не умер), сама 20-ти лет — легкомысленно наколдовала: — «И руками не потянусь». И была же секунда, Пастернак, когда я стояла с ним рядом, в толпе, плечо с плечом (семь лет спустя!), глядела на впалый висок, на чуть рыжеватые, такие некрасивые (стриженый, больное — бедные волосы, на пыльный воротник заношенного пиджака. — Стихи в кармане — руку протянуть — не дрогнула. (Передала через Алю, без адреса, накануне его отъезда.) Ах, я должна Вам все это рассказать, возьмите и мой жизненный опыт: опыт опасных — чуть ли не смертных — игр.
Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтобы сквозь Вас — как сквозь Бога — ПРОРВОЙ! [8; 235–236]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 14 февраля 1925 г.:
Борис!
1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С<ережи> (не требование) было назвать его Георгием — и я уступила. И после этого — облегчение.
Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя — любовь, обезвреживать барса (Барсик — так было — было бы! — уменьшительное). Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас. Так, назвав этого Георгием, я сохранила права на Бориса. (Борис остался во мне.) — Вы бы ведь не могли назвать свою дочь Мариной? Чтобы все звали и знали? Сделать общим достоянием? Обезвредить, узаконить?
Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала ко звуку. <…>
Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы — с той карточкой. Вы мой воздух и мой вечный возврат к себе (постель). Иногда Вы во мне стихаете: когда я стихаю в себе. Жила эту зиму «Детством Люверс», изумительной, небывалой, еще не бывшей книгой. Многое попутно записала, может быть напишу [8; 242].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Прага, 26 мая 1925 г.:
Ох, Борис! Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева — с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь — свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. — Едино. — Ах!
Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты — не потому что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни — как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.
Есть сухой огонь (весь «Молодец») вообще, вчитайся, я тебя очень прошу. Сказку эту («Упырь») можешь найти в 5-томном издании Афанасьева (кажется, III том), сделай мне радость, прочти. А взрыв не значит поцелуй, взрыв — взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать [8; 246–247].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. ю июля 1926 г.:
Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты — этого унижения я бы не вынесла.
По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне — не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.
Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал—
Я много об этом думала — и до тебя — всю жизнь. Верность, как самоборение, мне не нужна (я — как трамплин, унизительно). Верность, как постоянство страсти, мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность — все разводит!) Одна за всю жизнь мне подошла. (Может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее.) Верность от восхищения. Восхищенье заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость, а восхищенность. Это мне подошло. Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы еще раз и по-новому дать героя (себя).
Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гете и от Гейне, взглянув на их Katchen-Grethen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами.
Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи — всё. Психею — на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.
Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частей, что моя ma cause[64], сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне — показательна.
Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому — от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль. Не было еще умника, который сказал бы мне: «Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь». Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)
Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и — может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. — Говорю о составе. — Мужчина жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. — Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты.)
У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб — оцени. Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду — первая. Что до мужского настоящего — я в нем никогда не числилась. <…>
Разные двигатели при равном уровне — вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав — особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней — очевидно хозяйкой дома — незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) «Воздерживающейся крови»… Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу — когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души — и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.
Ты получишь в руки, Борис, — потому что конечно получишь? — странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в «Молодце» с цветком, помнишь? (Весь «Молодец» — до чего о себе!)
Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и — твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь — заочная со всеми улицами мира, и — ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь — пока еще хочется брать!
Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической — нет, с эпической высоты!
Пиши или не пиши мне обо всем, как хочешь, Я, кроме всего, — нет, раньше и позже всего (до первого рассвета!) — твой друг.
М. [8; 262–265]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Р. Н. Ломоносовой. Париж, Медон, 13 февраля 1931 г.:
С Борисом у нас вот уже (1923 г. — 1931 г.) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но Катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка — перекаты грома, и опять ничего — живешь.
Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья — он, его семья, моя жалость, его совесть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я — не мой Борис, просто лучший русский поэт. Сразу отвожу руки.
Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой З. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук-Рукописи. Вот оно, то «Царствие Небесное» в котором я прожила жизнь. <…>
Потерять — не имев [9; 329].
Марк Львович Слоним:
После писательского съезда в июне 1935 года в Париже она в кулуарах виделась и разговаривала с неожиданно приехавшим Пастернаком. Когда я спросил ее об этом свидании, она сказала с горечью, которой я никогда не забуду: «Это была «невстреча»», — и потом вдруг повторила — не закончив — последнюю строфу своих стихов к Блоку:
Но моя река — да с твоей рекой,
Но моя рука — да с твоей рукой
Не сойдутся…
[1:317]
Борис Леонидович Пастернак (1890–1960), поэт, прозаик, переводчик:
Цветаева была женщиной с деятельной мужской душой, решительной, воинствующей, неукротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно рвалась к окончательности и определенности, в преследовании которых ушла далеко и опередила всех [1; 286].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы, 30 июня 1923 г.:
Милый Александр Васильевич!
Передо мной двенадцать неотвеченных писем (Ваше последнее, Вам первому).
Ваше письмо разверстое как ладонь, между Вами и мной ничего (никакой связи!) — ничего (никакой преграды!) кроме этого исписанного листа. Ваше письмо — душа. Как же мне не отбросить все счета (благодарности, вежливости, давности и прочих достоверностей!)
Но это не все! Незнакомый человек — это вся возможность, тот, от кого всего ждешь. Его еще нету, он только завтра будет (завтра, когда меня не будет!) — Человека сущего я предоставляю всем, имеющее быть — мое. (NB! Вы, конечно, существуете, но для меня, чужого. Вас конечно еще нет. X для Y начинается в секунду встречи, — будь ему хоть 100 лет!)
Теперь о Вашем письме, о первом слове Вашего письма и целой страницы к нему пояснений. Вы пишете человеку: дорогой. Это значит, что другой, чужой, Вам дорог. Что же на это может возразить другой? Быть дорогим, это ведь не наш выбор, и не наше свойство, и не наша ответственность. Это просто не наше дело. Это наше — в данный час — отражение в реке, страдательное (т. е. обратное действенному!) состояние. Я же не могу сказать: «я не дорогая!». Это не свойство — слово неизменное и незаменимое, я употребляю его и в сравнительной степени, так, часто, говоря о человеке «Он такой дорогой!» (Что, кажется, основательно разрушает все только что мною сказанное!)
Ваш голос молод, это я расслышала сразу. Равнодушная, а часто и враждебная к молодости лиц, люблю молодость голосов. Вот эпиграф к одной из моих будущих книг: (Слова, вложенные Овидием в уста Сивиллы, привожу по памяти:) «Мои жилы иссякнут, мои кости высохнут, но ГОЛОС, ГОЛОС — оставит мне Судьба!» (Сивилла, согласно мифу, испросила Феба вечной жизни, забыла испросить себе вечной молодости! Heслучайная забывчивость!)
Так вот, о голосе, Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы. Слово «за всю мою недолгую жизнь» меня как-то растравило и пронзило, не знаю как сказать. Есть такие обнаженные слова. В них говорящий сразу беззащитен, но беззащитность другого делает беззащитным и нас! Итак, за «всю недолгую жизнь» ни одного стиха? Дитя, дитя, да ведь это похоже на бескорыстную любовь, т. е. на чудо [8; 560–561].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы — Прага, 14–15 июля 1925 г.:
Дружочек, у меня так много слов (так много чувств) к Вам. Это — волшебная игра. Это полное va banque[65] — чего? — И вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! — может быть его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, чего много, чего никогда не истрачу — душа? Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего. И вот этим «последним»…
Дружочек, это свобода сна. Вы видите сны? Безнаказанность, безответственность — и беззаветность сна. Вы — чужой, но я взяла Вас в свою жизнь, я хожу с Вами по пыльному шоссе деревни и по дымным улицам Праги, я Вам рассказываю (насказываю!), я не хочу Вам зла, я не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем — иным — моим миром! <…> Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров.
Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом. Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдерживает. Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет — вечный. Не заподозрить — ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что так дается. Войти в этот мир — вслепую [8; 566].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы, го июля 1923 г.:
Милый друг,
Это хороший душевный опыт, не Ваш лично или мой, а проверка души, ее могущества, ее зоркости и — ее пределов.
Давайте на совесть: ведь сейчас между нами — ни одной вражды и, ручаюсь, что пока письма — ни одной вражды не будет. Вражда, следственно, если будет, придет от тел, от очной ставки тел: земных примет, одежд. (Тело отнюдь не считаю полноправной половиной человека. Тело в молодости — наряд, в старости — гроб, из которого рвешься!)
Может статься, мне не понравится Ваш голос, может статься — Вам не понравится мой (нет, голос понравится, а вот какая-нибудь повадка моя — может быть — нет) и т. д. Ведь тела (вкусовые пристрастья наши!) бесчеловечны. Психею (невидимую!) мы любим вечно, потому что заочное в нас любит — только душа! Психею мы любим Психеей, Елену Спартанскую мы любим глазами (простите за «мы», но я тоже люблю Елену!) — чуть ли не руками — и никогда наши глаза и руки не простят ее глазам и рукам ни малейшего отклонения от идеальной линии красоты.
Психея вне суда — ясно? Елена непрестанно перед судьями.
Есть, конечно, предельная (т. е. — беспредельная!) любовь: «я тебя люблю, каков бы ты ни был». Но каковым же должно быть это ты! И это я, говорящее это ты. Это, конечно, чудо. В любовной стихии — чудо, в материнской — естественность. Но материнство, это вопрос без ответа, верней — ответ без вопроса, сплошной ответ! В материнстве одно лицо: мать, одно отношение: ее, иначе мы опять попадаем в стихию Эроса, хотя и скрытого. (Говорю о любви сыновней. — Вы еще следите?) Итак, если при встрече (ставке) мы так же оттолкнемся, — а может быть отклонимся — друг от друга, как ныне притягиваемся, — вывода два: или душа — ложь, а «земные приметы» — правда, или душа — правда, а «земные приметы» — ложь, но ложь-сила, тогда как душа — правда-слабостъ. (Соединительное тире!) [8:568]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Мокропсы, 25 июля 1923 г.:
Дружочек, встреча со мной — не любовь. Помните это. Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, — мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту М<андельшта>му:
— «Что Марина — когда Москва?! «Марина» — когда Весна?! О, Вы меня действительно не любите!» Меня это всегда удушало, эта узость. Любите мир — во мне, не меня — в мире. Чтобы «Марина» значило: мир, а не мир — «Марина».
Марина, это — пока — спасательный круг. Когда-нибудь сдерну — плывите! Я, живая, не должна стоять между человеком и стихией. Марины нет — когда море!
Если мне, через свою живую душу, удастся провести вас в Душу, через себя — во Всё, я буду счастлива. Ведь Всё— это мой дом, я сама туда иду, ведь я для себя — полустанок, я сама из себя рвусь!
Дружочек, это все не так страшно. Это все, потому что Вы там, а я здесь. Когда Вы увидите меня, такую равнодушную и такую веселую, у Вас сразу отляжет от сердца. Я еще никого не угнетала и не удушала в жизни, я для людей — только повод к ним самим. Когда это «к ним самим» — есть, т. е. когда они сами — есть, — ВСЁ ЕСТЬ.
Над отсутствием я бессильна [8; 574].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. 27 августа 1923 г.:
Дитя моей души, беру Вашу головку к себе на грудь, обнимаю обеими руками и — так — рассказываю.
Я за этот месяц исстрадалась. Вы действительно дитя мое — через боль. Достоверности следующие: ни на одно из своих последних писем я не получила ответа, мое последнее письмо (опущенное мною лично, в Праге, 28-го июля) пропало, как Ваше последнее. Станьте на секунду мной и поймите: ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом. Не подозревайте меня в бедности: я друзьями богата, у меня прекрасные связи с душами, но что мне было делать, когда из всех на свете в данный час душ мне нужны были — только Вы?! О, это часто случается: собеседник замолк (задумался). Я не приходо-расходная книга и, уверенная в человеке, разрешаю ему все. Моя главная забота всегда: жив ли? Жив — значит, мой! Но с Вами другое: — напряжение мое к Вам и Ваше ко мне (?) было таково (о, как я не знаю, не знаю, не знаю других!) что молчание здесь было явно-злой волей: злой, п. ч. мне было больно, волей, п. ч. этого другой и хотел. Я много думала, я ни о чем другом не думала, о Вы не знаете меня! Мои чувства — наваждения, и я безумно страдаю!
Вначале это был сплошной оправдательный акт: невинен, невинен, невинен, это злое чудо, знаю, ручаюсь, верю! Это жизнь искушает. — Дождусь. Дорвусь. Завтра! — Но завтра приходило, письма не было, и еще завтра, и еще, и еще. Я получала чудные письма — от друзей, давно молчавших, и совсем от чужих (почти), все точно сговорились, чтобы утешить меня, воздать мне за Вас, — да, я читала письма и радовалась и отзывалась, <но> что-то внутри щемило и ныло и выло и разъярялось и росло, настоящий нож в сердце, не стихавший даже во сне. Две недели прошло, у меня появилась горечь, я бралась руками за голову и спрашивала: ЗА ЧТО? <…>
Друг, я не маленькая девочка (хотя — в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала — все было! — но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия — о стену! — никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы.
Последние дни я уже чувствовала к Вам шутливое презрение, я знала, что Вы и на это письмо мне не ответите.
Я получила Ваше письмо. Я глядела на буквы конверта. Я ничего не чувствовала. (Я не из плачущих, слез не было ни разу, не было и сейчас.) Я еще не раскрыла письма. Внутри было — огромное сияние. Я бы могла заснуть с Вашим письмом на груди. Этот час был то, к чему рвалась: в сутках 24 ч., а дней всех 32 = 768 часов, о, я не преувеличиваю, Вы еще меня мало знаете: знайте! Это письмо было предельным осуществлением моей тоски, я душу свою держала в руках. — Вот. —
Думаю о бывшем. Дитя мое, это был искус. Одновременная пропажа двух писем: два вопроса без ответа. В этом что-то роковое. (Принято: «роковая случайность», но может и быть: случайный рок, рок, случайно зашедший в наши 20-го века — двери!) Жизнь искушала — и я поддалась. Вы, мое кровное, родное, обожаемое дитя, моя радость, мое умиление, сделались игроком, почти что приказчиком, я вырвала Вас из себя, я почувствовала омерзение к себе и неохоту жить. Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто — губ. Целый тревожный вечер вместе. Тревога шла от меня, ударялась в него, он что-то читал, я наклонилась, сердце обмерло: волосы почти у губ. Подними он на 1/100 миллиметра голову — ябы просто не успела. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, слова прощания уже кончились, руки не расходились, и я: «Если бы»… и как-то задохнувшись: «Если бы…» (…сейчас не была такая большая луна…) и, тихоньковысвободив руку: «Доброй ночи!»
Изменяем мы себе, а не другим, но если другойв этот час — ты, мы все-таки изменяем другому. Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ, губы того — только желание убить боль.
Это было вчера, в 12-том часу ночи. Уходил последний поезд. <…>
У меня есть записи всего этого месяца. «Бюллетень болезни». Пришлю Вам их после Вашего следующего письма.
Убедите меня в необходимости для Вас моих писем — некая трещина доверия, ничего не поделаешь [8; 583–585].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. 28 августа 1923 г.:
Милый друг,
Выслушайте меня как союзник, а не как враг. Мне предстоят трудные дни. Расстаюсь с Алей и отправляю ее в гимназию (в Моравию). <…>
До отъезда своего из Праги, мне необходимо от Вас настоящее письмо, с ним, в Моравии, буду счастливой, без него буду томиться и рваться, о я еще далеко не вылечилась, мне необходимо сильное средство, какое-то Ваше слово, не знаю какое.
Я сейчас — Фома Неверный, этот последний месяц подшиб мне крыло, чувствую, как оно тащится.
Убедите меня в своей необходимости, — роскошью быть я устала! Не необходима — не нужна, вот как у меня. Но, дитя, до слова своего — взвесьте.
После такой боли, как весь этот месяц напролет — немножко боли больше, немножко меньше… Ведь я еще не ввыклась в радость, покоя и веры у меня еще нет.
Я сейчас на внутреннем (да и на внешнем!) распутье, год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города (может быть — большого нового горя?!) и большой новой в нем жизни, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно, для нее мне нужен покой, то есть; ВЕСЬ человек — или моя обычная пустота.
Не будьте моим врагом, не вводите в обман, не преувеличивайте чувств и слов, вслушайтесь.
Могут ли все мои мысли и все мои чувства и каждый мой стих и каждый мой сон, вся я (а где мне — конец?!) идти к Вам домой?
Вот вопрос, на который я жду ответа.
Достоверно же — так:
Скорее всего в первых числах (около 5-го) поеду в Моравию и пробуду там до 15-го. Адрес свой тотчас же по приезде сообщу, пишите мне в Моравию о том, как жили в Prerow, о том, как сейчас живете, мне все дорого о Вас. Если я там буду с Вашим настоящим письмом (к<отор>ое хочу получить еще в Праге) я буду очень счастливой, буду неустанно о Вас думать и брать Вас с собой всюду, Вы будете моим неизменным гостем и спутником, моей тайной радостью. Вернувшись в Прагу, опять-таки напишу Вам. Только сообщите: не пристраивают ли к Вашему дому — еще этажа?
— Удивлены? — Теперь, дружочек, слушайте. Разгон у меня был взят. Камень летел с горы и ничто не могло его остановить. За месяц (миг!) он пролетел… но что считать, когда дна нет?! Ваше отсутствие, затемнив мне Вас — ко мне, уяснило мне себя — к Вам. Душа шла гигантскими шагами, одна, в темноте. Вы же не можете не видеть разницы тона и темпа в тех письмах — и в этих.
«Пусть все это игра — и притом
Может выйти — игра роковая…»
— Все мои игры таковы. —
Из Праги перед отъездом вышлю Вам «Бюллетень болезни», Вам он необходим, как известный переход. Это — точная запись, почти что — час за часом.
Забыла сказать, что у меня к Вам целая стая стихов [8; 586–588].
9-го августа 1923 г.
(NB! Письма не читайте сразу, оно жилось и писалось — месяц.) Переписываю это письмо почти без всякой надежды его отослать, так, «на всякий случай» (на случай чуда!). Это — записи многих дней, и перенося их на этот лист бумаги, я занята скорее приведением в ясность своей души, нежели чем-нибудь другим. Итак — на всякий случай! — слушайте.
26-го июля.
А! Поняла! Болевое в любви лично, усладительное принадлежит всем. Боль называется ты, усладительное — безымянно (стихия Эроса). Поэтому «хорошо» нам может быть со всяким, боли мы хотим только от одного. Боль есть ты в любви, наша личная в ней примета. (NB! Можно это «хорошо» от всякого не принять.) Отсюда: «сделай больно», т. е. скажи, что это ты, назовись.
Верно? Кажется, да.
Смогу ли я, не считаясь (с чужим расчетом) быть с Вами тем, кто я есмь. Вы в начале безмерности.
* * *
Помните, что Вы должны быть мне неким духовным оплотом. «Там, где все содержание, нет формы» — это Вы обо мне сказали. И вот, эта встреча чужого отсутствия (сплошной формы) с моим присутствием (содержанием) — словом, в Б<ерлине> у меня много неоконченных счетов, я должна иметь в Вас союзника, некий оплот против собств<енной> безмерности (хотя бы стихии Бессонницы!) Стихи мои от людей не оплот, это открытые ворота, в которые каждый волен. Я должна знать, что я вся в Вас дома, что мне другого дома не нужно.
(Вы наверное думаете, что я страшно торгуюсь: и собакой (слепого!) будь, и оплотом (сильного!) будь. Деточка, м. б. все выйдет по-другому, и я от Вас буду искать оплота?! — Шучу. —)
Знайте, что я далеко не все Вам пишу, что хочу, и далеко еще не все хочу, что буду хотеть.
Однажды, когда мне было 17 лет, один человек говорил мне, что меня любит. — «Отыщите мой любимый камень на этом побережье», ответила я: «тогда я поверю, что Вы меня любите». Дело было в Крыму и побережье длилось на несколько верст.
Вы, ничего не говоря и без всякой моей просьбы, этот камень взяли и подали. Этот камень — «Добровольческий Марш» в «Ремесле», и этот камень еще — то (не знаю, что) что Вы мне из всех людей сейчас в письмах даете.
Хорошо именно, что Вам 20 л<ет>, а мне 30 л<ет> Если бы я была на 7 лет старше, я не говорила бы о материнстве.
Что совершает события между нами?
30-го июля.
Мой друг, скучаю без Вас. Скука во мне — не сознание отсутствия, а усиленное присутствие, так что если быть честным: не без Вас, а от (!) Вас.
В каком-то из Ваших писем Вы, на не совсем еще умелом, но чем-то уже мне кровно-близком языке Вашем, пишете: «мне не хватало теплоты». Прочтя, задумалась, п. ч. во мне ее нет. И тут же, мысленно перечеркнув, поставила: нежность. И тоже задумалась, потому что во мне она есть.
Дитя, никогда не берите (а м. б. — никогда не ждите!) — никогда не применяйте ко мне того, что заведомо не может жечь: ведь даже лед жжет! И бесстрастие жжет! А вот теплота — нет, п. ч. она тогда уже жар, т. е. ее уже нежность. А нежность: от ледяной — до смоляной! И все-таки — нежность.
Так вот, об этой нежности моей…
Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело — срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо. Людей Вы через меня любить не научитесь, всё, кроме людей — ДА! Но живут «с людьми»…
У меня нет даже этого утешения: Вашего опыта со мной. Мой случай слишком редок (не читайте: ценен), чтобы когда-либо в чем-либо Вам служить.
1-го августа.
Я давно не слышала Вашего голоса, и мне уже немножко пусто без Вас. Молчание мне враждебно, я молчу только, когда это нужно другому. Голос — между нами — единственная достоверность. Когда я долго Вас не слышу, Вы перестаете быть.
О разминовении взглядов и пр<очем>.
Пока я буду говорить: «Нет, не так, так не надо, так — надо» — все хорошо, ибо за всеми этими нет — одно сплошное ДА. Когда же начнется: «да, да, правильно, совершенно верно» — ВСЁ поздно: ибо за всеми этими да — одно сплошное НЕТ.
(В первом — сосредоточенное внимание, страстная жажда правды, своей и чужой, исхищреннейщее и напряженнейшее проникновение в другого: ЧУДО доверия, все взятые барьеры розни.
Во втором: снисхождение, высокомерие, усталость, равнодушие, бездушие.
В первом: tout a gagner[66]
Во втором: rien a perdre![67])
Присылайте мне вырезки всех Ваших статей: газетами брезгую, но Вас (сущность) чту. Вы для меня не газета, а книга, распахнутая на первой странице. Бытия.
Мне это важно, как встреча с Вами вне Вас и меня, как Вы — и мир. Много ли Вы в газетах лжете? (Иного они и не заслуживают.) — Прочувствовать Вас сквозь ложь. —
Стихи сбываются. Поэтому — не все пишу.
Перечтите, если не лень, в «Ремесле» — Сугробы.
«И не оглянется
Жизнь крутобровая!
Здесь нет свиданьица,
Здесь только проводы…»
Писано было в полный разгар дружбы, все шло к другому, — а ведь вышло! сбылось! В час разминовения я бы иначе не написала.
Я знаю это мимовольное наколдовыванье (почти всегда — бед! Но, слава богам — себе!) Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь.
Как странно, что пространство — стена, в которуюломишься!
2-го августа.
Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса.
4-го августа.
Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну— как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в «избытке чувств», Вы только услышите, как «уста глаголют». Если Вы меня заставите с Вами быть человеком, т. е. считать, я замкнусь, п. ч. считать я не умею.
В молчании — что? Занятость? Небрежность? Расчет? «Привычка»? Преувеличенно-исполненная просьба? Теряюсь. Через несколько дней (10, примерно) привыкнув и отказавшись, успокоюсь. Но пока мне эти дни тяжелы. <…>
3-го августа (перепутала записи)
<…> Сейчас, когда я, всходя по тропинке, раздвигала маленькие нежные колкие елочки, у меня было чувство, что это всё — Вы, Ваша душа, а мысли были такие: Держал пари с Х<одасеви>чем:
«Окручу в три письма». Х<одасеви>ч: «Нет, в пять». — «Три. Пари». — «Пари!» (Дружочек, что Вы выиграли?)
Руки, гладившие елочки, думали одно, голова другое. Потом я уже перестала гладить елочки, легла на спину и стала глядеть в небо. Постепенно все уплыло.
5-го августа.
Мне некому о Вас сказать. Аля, с 2-х лет до 9-ти бывшая моим «в горах — отзывом», сейчас играет в куклы и глубоко-равнодушна ко мне. Вы моя тайна, сначала радостная, потом болевая. О, Бог действительно хочет сделать меня большим поэтом иначе бы Он так не отнимал у меня всё!
Наблюдаю боль (в который раз!) Те же физические законы болезни: дни до, взрыв, постепенность, кризис. До смерти у меня никогда не доходило, т. е. чтобы душа умерла!
Боль для меня сейчас уже колея, с трудом — но ввыкаюсь.
Я поняла: Вы не мой родной сын, а приемыш, о котором иногда тоскуешь: почему не мой?
6-го августа.
Болезнь? Любовь? Обида? Сознание вины? Разочарование? Страх? Оставляя болезнь: любовь, — но чем Ваша любовь к кому-нибудь может помешать Вашей ко мне дружбе? Обида — да, поводов много: просьба не писать, отзыв о Х<одасеви>че, отзыв о его жене, упрек в эстетстве… Но только по шерсти — разве это не превращаться (Вам) в кошку? Со знание вины? Т. е. содеянное предательство. — Но разве у меня есть виноватые? Разочарование: «слишком сразу отозвалась». Друг, я не обещала Вам быть глухой! Страх: вовлечься. Я не вовлекаю и не завлекаю, я извлекаю: из жизни, из меня — в Жизнь!
И, последнее, просто небрежность. Не верю в такую простоту. Небрежность — следствие. <…>
8-го, на горе.
Нет, мне еще очень больно. Но я безмерно-терпелива. Сегодня утром — письмо, смотрю — не Ваш почерк, все равно чей, раз не Ваш. Завтра а недели, как я получила Ваше последнее письмо. Что я теряю в Вас? Да временное русло своей души, общий знаменатель дел и дней, упор свой. — Опять разливаться! —
Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми мне тисками. И еще — моим деревцем!
Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня — мою! Я за сто верст.
Если Вы тот, кому я пишу. Вы так же мучаетесь, как я.
12 bis авг<уста>, понед<елъник>.
Боль уже перестала быть событием, она стала состоянием. Что Вы были — я уже не верю, Вы — это моя боль. Ваших писем я не перечитываю, я не хочу, чтобы слова, сказанные вчера, звучали во мне и сегодня, не хочу ни вчера, ни сегодня, а завтра — меньше всего. Я с Вас оборвалась, как с горы. — Точное чувство.—
Живу, уже почти не жду почтальона, пишу, шью, хожу. Как я странно в этой встрече предвосхитила боль. Ведь не иначе было бы, если бы мы, предположим, в упор встретились, и так расстались. Но, ручаюсь, что моя боль — большая, я обокрадена — на все будущее, тогда бы — только на бывшее. — Бюллетень болезни — так бы я определила письмо. Внимательный ли я врач? И послушный ли я больной? <…>
14-го августа, вторник.
Думаю иногда: кто же будет той последней каплей горечи, превратившей меня в насыщенный (ею) раствор? <…>
Мало того, что я Вас никогда (глазами) не видела и (ушами) не слышала, надо еще, чтобы Вы исчезли из моего внутреннего слуха и взгляда: чтоб неслышанный голос — замолк!
И после этого мне говорят, что я выдумываю людей!
Бог хочет сделать меня богом — или поэтом — а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываю Богу, что он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «Поди-поживи»…
Так он меня отпустил к Вам — на часочек.
Теперь Вы видите, как пишутся стихи. <…>
Пространство — стена, но время — брешь. Будет день, число, час, я все узнаю. Это дает мне спокойствие. Я не люблю участвовать в своей жизни: о, не лень! — брезгливость: устилать себе дорогу коврами. Пальцем не шевельну, чтобы облегчить себе ношу, сократить себе сроки.
16-го авг<уста>, четверг.
А вчера был соблазн. Я сидела с человеком, заведомо знающим Вас. И, после долгих борений, прохладно: «Кстати, не знаете ли Вы адр<ес> такого-то?» — «Знаю, т. е. могу. Вам это срочно?» — «О, нет. У меня с ним дела». Спросила — и отлегло. Не из какой-либо пользы — будь Вы в соседней комнате, я бы без зова Вашего туда не вошла! — нет, только лишний соблазн (уже преодоленный!) лишний барьер (уже взятый!): лишний — труднейший! — себе отказ. Это — из болевых достижений, а из радостных:
некое удостоверение в Вашем существовании: разесть адрес — есть человек.
Кстати, адр<еса> Вашего так и не знаю, весь упор был в вопросе, ответа я как-то недослышала: не то узнает, не то может, не то мог бы узнать.
<…> Дитя, каждое мое отношение — лавина: не очнусь, пока не докачусь! Я не знаю законов физики, но не сомневаюсь, что где-нибудь, под каким-нибудь параграфом умещаюсь целиком.
М. б. из этих записей мало встает боль? Но это единственное, к чему я ревнива.
Кстати, нынче три недели, как от Вас ни слова. А я думала, что пройдет в 10 дней!
18-го августа.
Вчера отправила Вам письмо.
Боли хотели — Вы, а получила ее — я. Справедливо?
Вы украли у меня целых три недели жизни. Вы бы могли их получить в подарок. А сейчас — украли и выбросили, ни Вам, ни людям.
Писала я эти дни мало и вяло: точное ощущение птицы, которая не может лететь. Беседа со стеной, за которой никого нет. БЕЗ ОТЗЫВА! <…>
21-го ав<густа>, вторник.
Еще несколько мыслей вслух. — К Вам ли все то, что я чувствую, или не к Вам? «Повод» для чувств, — но почему именно Вы, а не сосед? Соседей у Вас много. Помню, я с первого разу, прочтя Ваш отзыв, как-то по-человечески, лично — взволновалась.
Ах, встречная мысль! М. б. я пишу к Вам — через Десять лет, к Вам через двадцать, выросшему, человеку. М. б. я только опережаю Вас. — Но откуда тогда любовь к деревцу?
В четверг будет ровно месяц с Вашего последнего письма. В этом какое-то успокоение.
25-го, суббота.
Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная история — не в моей жизни, а вообще в жизни душ, душу имеющих. Вы, очевидно, бездушная кукла, эстет, мелкий игрок. Но все эти определения все-таки не изъясняют Вашего поведения, ах как мне хочется назвать Вас одним словом! Это последняя страница моего письма, вырывать его из тетради не буду, мало того: когда-нибудь, в свой час — Вы его все-таки получите.
На днях уезжаю, для Вас мой след потерян, а для меня — Ваш во мне! Оставляю Вас здесь, в лесах, в дождях, в глине, на заборных кольях, — одного с здешними заживо-ощипанными гусями.
В Прагу Вас с собой не беру, а в Праге у меня хорошо: огромное окно на весь город и все небо, улицы — лестницами, даль, поезда, туман.
В Праге непременно пойду к гадалке с Вашим письмом, что расскажет — забуду. А когда Бог на Страшном Суде меня спросит: «Откуда такая ненависть?» я отвечу: «Должно быть — уж очень хорошо любила».
Мне не любовь нужна, мне нужна ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ. Ваш поступок бесчеловечен. (Это не значит, что Вы — бог, или полубог!) И еще — невоспитан, это, пожалуй, меня огорчает больше всего.
26-го, воскресенье.
Кончился бюллетень, но кончилась ли — БОЛЕЗНЬ? А 27-го — письмо, и я безумно счастлива.
Прага, 5-го сенпкября> 1923 г.
Дружочек,
Вы настолько чисты и благородны в каждом помысле, так Там, живете, а не здесь, что со спокойным сердцем разрешаю Вам писать мне в Моравию, где буду не одна — что угодно.
Вы моих писем бойтесь, т. е. или сжигайте, или берегите их. В моих руках жизнь другого человека, жизнь жестока, бойтесь Случайностей, не бросайте моих писем. — Я страстнее Вас в моей заочной жизни: человек чувств, я в заочносги превращаюсь в человека страстей, ибо душа моя — страсти, а Заочность — страна Души. <…>
Шлю Вам свою любовь и память.
МЦ [8; 589–600].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Прага, 10сентября 1923 г.:
Мой дорогой вестник, молодой и нежный, я Вас даром мучила неверием. Вы невинны и Вы меня любите, но хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: «Мне надо умереть» из всей чистоты Вашего десятилетия сказать: «Да».
Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! Я могу вести десять отношений (хороши «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он — единственный. А малейшего поворота головы от себя — не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает как кожа, а под кожей — живое мясо или огонь: я: Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь — даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей. Могу жить только во сне, в простом сне, который снится: вот падаю с сорокового сан-францисского этажа, вот рассвет и меня преследуют, вот чужой — и — сразу — целую, вот сейчас убьют — и лечу. Я не сказки рассказываю, мне снятся чудные и страшные сны, с любовью, со смертью, это моя настоящая жизнь, без случайностей, вся роковая, где все сбывается. Что мне делать — с этим?! — в жизни. Целую — и за тридевять земель, другой отодвинулся на миллиметр — и внутри: «Не любит — устал — не мой — умереть». О, все время: умереть, от всего!
Этого — Вы ждали? И это ли Вы любите, когда говорите (а м. б. и не говорили?) о любви. И разве это— можно любить?! [8; 607]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Прага, 20 сентября 1923 г.:
Мой дорогой друг,
Соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено.
Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше. Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь. Перестала ли я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась — я. Изменилось одно: моя болевая сосредоточенность на Вас. Вы не перестали существовать для меня, я перестала существовать в Вас. Мой час с Вами кончен, остается моя вечность с Вами. О, на этом помедлите! Есть, кроме страстей, еще и просторы. В просторах сейчас наша встреча с Вами.
О, тепло не ушло. Перестав быть моей бедой. Вы не перестали быть моей заботой. (Не хочу писать Вам нежней, чем мне сейчас перед Вами и собой можно.) Жизнь страстна, из моего отношения к Вам ушла жизнь: срочность. Моя любовь к Вам (а она есть и будет) спокойна. Тревога будет идти от Вас, от Вашей боли, — о, между настоящими людьми это не так важно: у кого болит! Вы мое дитя, и Ваша боль — моя, видите, я совсем не то вам пишу, что решила.
В первую секунду, сгоряча, решение было: «Ни слова! Лгать, длить, беречь! «Лгать?» Но я его люблю! Нет, лгать, потому что я и его люблю!» Во вторую секунду: «Обрубить сразу! Связь, грязь, — пусть отвратится и разлюбит!» И, непосредственно: «Нет, чистая рана. лучше, чем сомнительный рубец. «Люблю» — ложь и «не люблю» (да разве это есть?!) — ложь, всю правду!» — Вот она. —
Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет, и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. «Связь?» Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки — до губ — и где же предел? И есть ли предел? Земные дороги коротки. Что из этого выйдет — не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание.
Это письмо есть акт моей вали. Я могла бы его не писать, и Вы бы никогда ничего не узнали, одно — здесь, другое — там, во мне (в молчании моем!) все сживается и спевается. Но те же слова — двум, «моя жизнь» — дважды, — нет, я бы почувствовала брезгливость к себе. Мальчик, я Вас чту, простите мне эту рану.
Теперь, главное: если Вы без меня не можете— берите мою дружбу, мои бережные и внимательные руки. Их я не отнимаю, хотя они к Вам и не тянутся, …«влеченье — род недуга». Недуг прошел, болезнь прошла, — ну, будем правдивы: женская смута прошла, но…
Jener Goldschmuck und das Luftgewürze,
Das sich taubend in die Sinne streut, —
Alles dieses ist von rascher Kürze, —
Und am Ende hat man es bereut![68]
Друг, я Вас не утешаю, я себя ужасаю, я не умею жить и любить здесь.
Я совсем не знаю, как Вам будет лучше, легче, — совсем без меня, или со мной не-всей, взвесьте, вслушайтесь. Я Вас не бросаю, я не могу бросать живое. Ваша жизнь мне дорога, я бережна к ней. Я люблю Вас как друга и еще — в полной чистоте — как сына, Вам надо расстаться только с женщиной во мне, с молодой и совершенно потерянной женщиной. Кончился только наш час [8; 608–610].
Наталия Викторовна Резникова. В записи В. Лосской:
Была большая обида с Бахрахом. Его критика на ее стихи ей очень понравилась. Но позднее, когда он пришел к нам, вместо того чтобы вести с ним интересную беседу, она стала едко над ним издеваться. Помню, она все говорила о каком-то «boudin»[69] — Вот купим «boudin», будем есть «boudin». А он ожидал от нее умных разговоров о поэзии. Так она дала ему понять, что больше его ни в грош не ставит. Помню, она просто говорила: «Я сама беру их из грязи, из ничтожества их выбираю, поднимаю их до себя, а потом возвращаю в грязь» [5; 152].
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:
<…> Цель моя была — только мистификация: оказаться после такого, после того лирического потока — дурой, занятой только кровавой колбасой. Словом, если не щадила его, не щадила и себя, ибо никакого разъяснения не последовало. М. б., взволнованный встречей, ничего и не заметил, кроме: много народу, разговоры не о том… [10; 227]
Александр Васильевич Бахрах (1902–1986), литературный критик:
Моя первая парижская встреча с Цветаевой — после предшествовавшей ей длительной переписки — произошла на квартире ее друзей, у которых по приезде в Париж она на короткий срок поселилась. Встреча эта произошла при многочисленных свидетелях и была окружена оттенком показной «светскости» и с бисквитами к чаю. Что-то в окружающей обстановке звучало как фальшивая нота. Сама Цветаева это сознавала и спустя несколько лет писала мне: «Я перед вами виновата, знаю. Знаете в чем? В неуместной веселости нашей встречи. Хотите другую — первую — всерьез?»
Но что-то за эти годы ушло, что-то выветрилось. Если быть суеверным, то надо признать, что Рок (одно из излюбленных цветаевских словечек, которое она всегда писала с заглавной буквы) был явно против нас, и какие-то «бесенята» вмешивались в наши дружеские отношения, которые так и не удалось наладить. Хотя почта в те дни действовала безукоризненно, цветаевские письма ко мне, как и мои к ней, пропадали или достигали меня с таким запозданием, что я никак не мог свидеться с ней в назначенный час. <…>
И так случилось, что за все ее парижские годы я побывал у нее считанное число раз — но я не хочу взваливать за это вину на почту! Вероятно, это происходило потому, что разговор с ней у меня никогда не клеился, мне казалось, что приходится подниматься на крутую гору. Хоть и был он утонченно литературен, но вместе с тем в каждой брошенной ею фразе, в любом ее полуслове мне чудился какой-то второй смысл, намек на что-то, что перегорело или, строго говоря, что было измышлено.
«Я у вас сейчас: я — переписка и я — встреча, в глазах двоюсь, хочу восстановить единство», — писала она, но, очевидно, для этого сроки были упущены [1:387]. 359
Марина Ивановна Цветаева. Из записной книжки:
Больше не писали и не пытались. Очевидно — устали оба. (NB! Назвать весь этот случай всерьез судьбою мне мешает некрупность человека. С Б. П. была бы — судьба и не дай Бог!) Тоже очевидно, не так уж было нужно: что совсем не было нужно — раз обошлись [10; 228–229].
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
Она меня выдумала. Я поддавался ее образу и очень это ценил. Но с другой стороны, это мешало мне жить. Как лавина! [5; 88]
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Герой Поэм («Поэма Горы» и «Поэма Конца». — Сост.) был наделен редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость — с ироничностью, отзывчивость — с небрежностью, увлеченность (увлекаемость) — с легкомыслием, юношеский эгоизм — с самоотверженностью, мягкость — со вспыльчивостью, и обаяние это <…> казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно еще пленявшего Маринино воображение XVIII столетия — праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего — рыцарственное…
Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество… [1; 236–237]
Екатерина Николаевна Рейтлингер-Кист:
Родзевича я видала у Эфронов (да и на всяких собраниях). Очень уверенный в себе (чувствовалось что привык всегда и всех очаровывать), умевший не только голосу, но и глазам придавать соответствующие нюансы (значительные, ласковые или насмешливые). Говорил очень гладко и легко. Я его воспринимала как позера, и что-то от Рудина было в нем [1; 290].
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
Мои отношения с Мариной были всегда восторженными, радостными, до самого последнего времени. Она иногда мне звонила, и мы всегда радовались друг другу. <…>
Увлечение — обоюдное — началось между нами сразу, «coup de foudre» (любовь с первого взгляда). Оно объяснялось молодостью, любовью к жизни. Наша связь длилась два года, в Праге. А потом я и не искал продолжения. Была ли это большая любовь — я не знал, по молодости, по легкомыслию… А во Франции мы уже почти никогда не виделись [5;87–88].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 27 августа 1923 г.:
Мой родной Радзевич,
Вчера, на большой дороге, под луной, расставаясь с Вами и держа Вашу холодную (NB! от голода!) руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать Вас, и, если я этого не сделала, то только потому, что лунабыла — слишком большая!
Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый чужой человек, ставший навеки родным, вчера, под луной, идя домой я думала (тропинка летела под ногами, луна летела за плечом) — «Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика — не люблю! Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась, я — не игрок, ставка моя — моя душа! — и я сразу потеряла бы ставку. Пусть он любит других — всех! — и пусть я — других — тьмы тем! — так он, в лучшие часы души своей — навсегда мой»…
И многое еще думала.
Радзевич, сегодня утром письмо — экспресс. Приедете — прочтете. Я — глубоко-счастлива, в первый раз, за месяц, дышу. (Нет, вчера, под большой луной, держа Вашу руку в своей, тоже дышала, хотя не так… покойно!) Полюбуйтесь теперь игре случая: целый месяц — почти что день в день — я молчала: жила стиснув губы и зубы, и нужно же было в последний день, в последний час…
Что-то кинуло меня к Вам. Вы были мудры и добры, Вы слушали, как старый и улыбались, как юный. У меня к Вам за этот вечер — огромная нежность и благодарность навек.
Теперь, Радзевич, просьба: в самый трудный, в самый безысходный час своей души — идите ко мне. Пусть это не оскорбит Вашей мужской гордости, я знаю, что Вы сильны — и КАК Вы сильны! — но на всякую силу — свой час. И вот в этот час, которого я, любя Вас, Вам не желаю, и которого я, любя Вас — Вам все-таки желаю, и который — желаю я или нет — все-таки придет — в этот час, будь Вы где угодно, и что бы ни происходило в моей жизни — окликните: отзовусь.
Это не пафос, это просто мои чувства, которые всегда БОЛЬШЕ моих слов.
Этого письма не закладывайте в книгу, как письма Ваших немецких приятельниц, уже хотя бы потому, что оно менее убедительно, чем те.
А пока — жму Вашу руку и жду Вас, как условились.
МЦ [14:9–11].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 22 сентября 1923 г.:
Мой дорогой,
Исполняю не Вашу просьбу, а свою жажду: пишу Вам — и счастлива, что в этот час одна. (И вот, изнизу, вступительные аккорды часов: семь.) Семь часов. Оконная синь. Ваш обычный час. Вас не будет и я Вас не жду. Мне спокойно, я с Вами.
Вы сейчас сидите над какой-нибудь книгой — ах, все книги какие-нибудь, когда не мажется их читать! — а Вам сейчас не можется, как будет еще немочься много дней! — потому что Вам можется только ко мне, со мной. — Откуда я это знаю?
Я знаю многое, чего не знала вчера, и завтра узнаю многое, чего не знаю сегодня, я, в каком-то смысле im Werden[70], — жаль, что такой короткий срок! Но не будем о сроках.
Арлекин! — Так Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего, но в этом всё — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и, в итоге, меня. Другой должен быть Богом, Бог свет отделил от тьмы, твердь от воды, «ветру положил вес и расположил воду по мере» (Библия, Книга Иова) — другой должен создавать нас из нас же (о, не из себя!) и возможно это, конечно, только через любовь. Любовь: Бог. До Вас это у меня звучало: любовь: болезнь. Отсюда и наваждение, и очнуться, и разорванность, и после разорванности (дабы спастись от нее!) оторванность (мое отрешение).
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живым! Отсюда сознание: не-женщина, дух. Не жить — умереть. Вокзал.
Милый друг. Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной, Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костел.) Друг, Вы поверили в меня. Вы сказали: «Вы всё можете», и я, наверное, всё могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали:
«Ты еще живешь. Так нельзя», — и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое «неумение жить» для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался изменить. Обманывала моя сила в других мирах: сильный там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили…
Чуждость и родность. Родного не слушаешься, чужому не веришь. Родной: тот, кто одержим нашими слабостями. Чужой: тот, кто их понимает. Вы, понимая, не одержимы, — Вы один мне могли помочь! (Пишу и улыбаюсь: Вы в роли врача души!.. Но Бог ходит разными путями! Ко мне, очевидно, иного не было…)
О, Господи, в этом-то и вся прелесть, вея странность нашей встречи: непредугаданность добычи. Все равно, как если бы шахтер искал железо и открыл золото! Что меня толкнуло к Вам? Очарование. То есть:
Jeder Goldschmuck und das Luftgewiirze,
Das sich taubend in die Sinne streut…[71]
Нет. Пример не верен: я искала золото и нашла живую воду, — о, в воде тоже золото! И серебро! — я не от чего не отрекаюсь! Вода играет и сияет и, всё принимая, всё несет. Милый врач души, все чары прёбыли.
Да, да, одному, чтобы придти к Богу (единству) нужен столпник, другому — проходимец, (моя нежность, не обижайтесь, еще неизвестно, что у Бога больше в цене! У столпника — хоть столб есть, у проходимца — только прохождение: МИМО!)
Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть-холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! Как Вы, при всей Вашей изысканности — просты! Игрок, учащий меня человечности. О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь.
Всё это, конечно, только начало. Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпустите — опять уйду, только с еще большей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!) Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.
Вы — мое спасение и от смерти и от жизни. Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)
Воскресение, нет — уже понедельник! — 3-ий час утра.
Милый, ты сейчас идешь по большой дороге, один, под луной. Теперь ты понимаешь, почему я тебя остановила на: любовь — Бог. Ведь это же, точно этими же словами, я тебе писала вчера ночью, перечти первую страницу письма.
Я тебя люблю.
Друг, не верь ни одному моему слову насчет других. Это — последнее отчаяние во мне говорит. Я не могу тебя с другой, ты мне весь дорог, твои губы и руки так же, как твоя душа. О, ничему в тебе я не отдаю предпочтения: твоя усмешка, и твоя мысль, и твоя ласка — всё это едино и неделимо, и не дели. Не отдавай меня (себя) зря. Будь мой.
Беру твою черную голову в две руки. Мои глаза, мои ресницы, мои губы. (О, помню! Начало улыбки! Губы чуть раздвинутся над блеском зубов: сейчас улыбнетесь: улыбаетесь!)
Друг, помни меня.
Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то мне дать, что ты мне дал, мне никто не даст, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой.
Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам — отнимаешь — не отнимаешь — твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение — смех стих, слов — нет — и ближе, и глубже, и жарче, и нежней — и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.
Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, — вспомни. Прикосновение губ к груди.
Друг, я вся твоя.
А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз.
М. [14:41–47]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 23 сентября 1923 г:
<…> Прожигать с Вами дни, — я бы этого вовсе хотела. У всего в человеке — свой час, у всякого часа — свой закон. Утро: одиночество, труд, добыча. (Добываешь — только когда работаешь, работа и есть добыча, в эти часы душа растет.) День: дела (у Вас), бродяжничество — у меня: набережные, овраги, пустые улицы, мысли о стихах. А с сумерками — люди, тот или другой, это час траты (растраты — не надо! Растрачиваешься в одном, коим и восполняешь. Любовь: единственное perpetuum mobile!)
Люди, музыка, огни на улицах, может «Wiener-blut»[72], может Бах, — ах, мы с Вами виг лицемерия, и час на час не приходится! А еще поздней — дом (это я говорю! Слоним бы обрадовался) — только одно бы мне с Вами было трудно: расставаться, чтобы спать.
(«Rien ne pouvait la consoler du chagrin d’aller se coucher!»[73] Один — об одной. Письмо XVIII в.) <…> Господи, какое это счастье всё любить — в одном!
Друг, это не последний день. Если бы это был последний день — я бы так не писала. Мы в начале встречи, помните это. Не надо спешки, не хочу задыхаться, хочу глубокого вздоха. Друг, это не последний вздох! Не надо так. Надо верить, надо глубоко глядеть: Вам — в себя, мне — в Вас (и тоже — в себя!), надо дать чему-то утихнуть, осесть. Водоворот может быть мелок. Проверим дно. Вы — моряк. Мне ли Вас учить?
Не слушайтесь моих отчаяний. Это — только любовь! У меня бывают часы бреда, это горячка души, в такие часы будьте врачем. Лечите — верой. Ведь это как на качельной доске: одно неверное движение — и другой летит! У нас, помимо любви, должно быть смертное содружество акробатов! В моих руках — Ваша жизнь и в Ваших — моя. Только так [14; 51–53].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 2у сентября 1923 г.:
Вы получите это письмо утром, прошу Вас: отложите его до вечера, до часа наших встреч. Это не письмо, это слова вслух, говорю их Вам, а не пишу.
«Есть час — на те слова!»
О, многое у меня в стихах бессознательно предвосхищено, я так хочу, чтобы Вы знали мои стихи. Когда это всё будет?!
Итак, вложите письмо обратно в конверт, свое внимание — обратно — в Догму. День — час римских прав, ночь — райских. (Каждая удачная игра слов — глубокая правда!)
И вот, в час райских прав, а — может быть — земных… (Что — может быть — не меньше…)
Только ада не нужно, где всё сгорает!
Дорогой друг,
Перечитываю сегодняшнюю ночь и вношу в нее следующие поправки. Начало и не-конец (единственное, где конец быть должен!) никогда не конец, но всегда начало, — вот самая точная правда о моих прошлых днях и годах и, думаю, единственная разгадка моего усугубленного одиночества в любви. Ведь и музыку слушая (а здесь — огромные соответствия!) ждешь конца (разрешения) и не получая его — томишься. (Томление: весь Скрябин.) Не могла я, музыкальная в основе и, может быть, в замысле своем больше музыкант, чем поэт, не томиться и здесь по разрешению. Но почему никогда не: «Подожди». О, никогда, почти на краю, за миллиметр секунды до, — никогда! ни разу! Это было нелегко и это совсем не походило на то, что я Вам говорила (не ложь, некое исступление гордости, сразу не привыкаешь, простите) — но сказать мне — чужому, попросить — мне, так ввериться, нет, я предпочитала — впрочем, и предпочтения не было: другой — чужой, другому до меня нет дела. Недоверие? Гордость? Стыд?
Всё вместе. Очевидно, мало любили. Очевидно, мало любила. Может быть много — но не так. (Я.) Может быть много, но не те. Это самая смутная во мне область, загадка, перед которой я стою, и если я это никогда не считала страданием, то только потому что вообще считала любовь — болезнью, в которой страданий не считают.
Оцените еще такую странность: с подругой я всё знала полностью, почему же я после этого влеклась к мужчинам, с которыми чувствовала несравненно меньше? Очевидно, голос природы, тайная надежда получить всё это — и несравненно больше! — от друга, — чудом каким-то, в которое я не верила, — п. ч. никогда не сбывалось! Я хотела достичь этого как-то помимо, без ведома, без участия другого, не хватало последнего доверия (Дай! Мой!) — я просто не вводила другого в круг своих (этих) чувств. Но тоска была, жажда была — и не эта ли тоска, жажда, надежда толкнула меня тогда к Вам, на станции? Тоска по довоплощению. Не зная главного, — ведь я не человек!
Но… отыгрывалась шуткой. Это то, что я привыкла таить даже от себя. (При таком богатстве — такое нищенство! Нет, тогда скажем: то — не в счет, si peu de peine et tant de plaisir[74], — просто нет!) Отсюда и количество встреч, и легкое расставание, и легкое забвение. В худшем случае я ведь теряла только то, что можно унести с собой: душу другого, — которую и уносила. Просто, я никому не принадлежала, ничьей не была. <…> [14; 57–59]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 5 октября 1923 г.:
Мой родной, мой любимый, мой очаровательный — и — что всего важнее — и нежнее: — мой!
Вчера засыпая думала о Вас — пока перо не выпало из рук. И вечером, подымаясь по нашей темной дороге, вдоль всех этих лесенок. И ночью, когда проснулась: что-то снилось — и вдруг: к тебе! И сейчас, утром, в чудный трезвый час.
Ты мне говорил такие слова, которых я до тебя не слышала: великие — по простоте, это последнее величие, и вот, несмотря на всего тебя и всю меня — я тебе (себе) верю. — Что из этого будет?
Синие дымки в окне: люди начинают жить. О, если бы ты сейчас взошел в комнату! Я бы ринулась к шкафу (шляпа!) — сумка в руке — где ключ? — папиросы не забыть! — на волю! Мы бы пошли в Градчаны, я бы ног под собой не чуяла, ты делаешь меня тем, чем я никогда не хотела быть: СЧАСТЛИВОЙ! (Моя прежняя реплика: «Je vaux mieux que сa!»[75]) <…>
А вот стихи. Это я — наедине с собой, без Вас. Видите невесело.
НОЧНЫЕ МЕСТА
(Естественное продолжение «Оврагов»)
Темнейшее из ночных
Мест: мост. — Устами в уста! —
Неужели ж нам свой крест
Тащить в дурные места:
Туда: в веселящий газ
Глаз, газа… В платный Содом?
На койку, где все до нас?
На койку, где я не-вдвоем
Никто… Никнет ночник.
Авось — совесть уснет!
(Вернейшее из ночных
Мест — смерть!) Платных теснот
Ночных — блаже вода!
Вода — глаже простынь!
Любить — блажь и беда!
Туда, в хладную синь!
Когда б — в веры века
Нам встать! — Руки смежив!
(Река — телу легка,
И спать — лучше, чем жить.)
Любовь: озноб до кости,
Любовь: зной до бела…
…Вода — любит концы,
Река — любит тела.
4-го октября 1923 г.
<Приписка на полях:>
NB! «блаже» здесь как сравнительная степень от «благой». Тугой — туже, благой — блаже. <…> [4; 65, 69]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 9 октября 1923 г., утро:
Мой родной,
Мы вчера хорошо расстались, — встречаться трудней, чем расставаться! — в расставании я нахожу и себя и другого, и нужные слова, и нужное отсутствие слов, расставание — полное владение, и если бы, расставшись, можно было идти вместе…
Есть нечто большее слов, — вот вчера, остановка под деревом, это верней слов, вечней слов, в словах мы только нащупываем дно, — помните, Ваше: «наконец, глубоко!» (В море.)
Слова заводят, это как рифмы, а особенно меня, знающую их отдельную жизнь. В словах мы плутаем (я, не Вы) — это глубокие потемки и иногда ужасающие мели, у меня иногда сухо во рту от слов, точно Сахару съела.
Любуюсь Вашим покоем. (Если бы Вы знали, как Вы прекрасны!) Ведь я кого хочешь выбью из седла, я действительно лошадь, Радзевич, — а может быть — целый табун, со мной трудно, но только знайте одно: я хочу быть человеком, стать им, хочу отвечать за свои слова, хочу перестать так страдать — и страдать иначе. Убейте во мне мою боль, бессмыслие моей боли, уничтожьте эту мою продольную (вдоль всей сердцевины!) трещину, возникающую только в любви. (Это самое роковое!) Ведь во всем другом я счастлива.
Начав с Тезея, будьте Дионисом. (О, я не шучу, всё это не случайно, и смысл этого еще встанет в будущем! Мы в начале дороги, как я — в начале трагедии!) Воссоедините. Конечно, нужно чудо. Дайте веру. О, я нашла слово: в любви я — хаос, и только в любви. А Хаос — знаете что? — непробужденное, не прозревшее. Хаос должен прозреть звездами.
Теперь о Вас. Откуда у Вас покой, терпение, нежность? От Вас на меня идет такой поток света и силы, что мне — просто — стыдно себя. Я в Вашу жизнь вношу смуту. Мне просто нужно ввериться Вам. Вы в этот час своей жизни — совершенны. У меня к Вам ни одного упрека, никогда, ни одного мгновения у меня, Фомы, не было чувства: ложь. (Я не о сознательной лжи говорю, о той доле словесности над временными провалами и пустотами чувства. Когда ЛУЧШЕ — молчать!)
Вы меня ни разу не обидели, Вы мне ни разу не сделали больно, Вы всегда были на высоте положения, несмотря на бессонницу, заботы, трудности дня и часа. Я с Вами глубоко-счастлива — когда с Вами!
Может быть.
И еще о другом: никогда ни к кому я не была так близко привязана. Ведь всё мое горе — что я не с Вами. (Какое простое горе!) По Вашему — недостаток любви, а мне иногда кажется: избыток. Будем точны: черезмерная напряженность, просто: РВУСЬ к Вам! Рвусь так, что увидев, сразу даже не радуюсь, что-то обрывается, я срываюсь в Вас и сначала ничего не узнаю, не нахожу, какая-то слепость (Хаос!) и постепенное прозрение (звезды!) — и уже надо расставаться.
Это — поток, и его надо втеснить в берега. Берега дает жизнь. Столик в кафэ, это не берега, это крохотный островок, просто камень — среди беснующегося моря!
Я умею быть спокойной и веселой, мы бы с Вами чудесно жили, только одна просьба: полюбите мои стихи! Не давайте мне быть одной со стихами! Оспаривайте меня, утверждайте свое господство — и здесь. Я Вам всячески иду навстречу, протягиваю Вам обе руки, зову Вас, беру Вас в стихи. Я не хочу, чтобы каждый встречный любил (слышал) меня лучше, чем Вы. Я хочу —
Всё это трудно, тяжело, но всё это пройдет. Помню одно Ваше слово, глубочайшее из слышанных мною о любви: «Любить — на это тоже нужна сила».
И вот, в полной жажде и кротости (и, может быть — в начале веры уже!) молюсь тому неведомому богу:
«И подаждь нам силу и крепость во продолжение учения сего». <…>
МЦ [14; 75–77]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 24 октября 1923 г.:
Я вернулась домой полумертвая. Ни Гёте, ни Минос, ни Апостол Павел не помогли. Постояв локтями на столе, полежав затылком на полу, не слыша вопросов, не понимая (своих же) ответов, в каком-то столбняке отчаяния, я наконец прибегла к своему вечному средству: природе. Вышла на улицу, и сразу — на теплые крылья ветра, в поток фонарей. Ноги сами шли, я не ощущала тела, (Радзевич, я поняла, я одержима демонами!), это было почти небытие, первая секунда души после смерти. <…>
Ужасает меня (восхищает) непримиримость Вашей любви. Ни кольца, ни книги, никакой памяти, мне это даже сегодня было больно.
В таком отказе — царственность, сознание права на всё, из моего мне же даришь.
Вот за это — и за ту скамейку в саду — и за молчание на улице — и за какой-то взгляд без улыбки.
Спала сегодня в Вашем халате. Я не надевала его с тех пор, но сегодня мне было так одиноко и отчаянно, что надела его, как частицу Вас. <…>
Подумали ли Вы о том, что Вы делаете, уча менявеликой земной любви? Ну, а если — да, и еслиВы — ?
«Любовь — костер, в которую бросают сокровища», так учил меня первый человек, которого я любила — любовью почти-детской, но давшей мне уже всю горечь любви недетской — человек высокой жизни, поздний эллин, бродивший между Орфеем и Гераклитом.
Сегодня я (13 лет спустя) об этом вспомнила. Не этому ли учите меня — Вы?
Но откуда Вы это знаете, не лучшей жизнью меня — живший? И почему — у Вас столько укоров ко мне, а у меня — ни одного?
Может быть женщина, действительно не в праве нести другому постоялый двор, вместо души?
Теперь, отрешившись на секунду, что я женщина — вот Вам обычная мужская жизнь: верх (друзья) — и низ (пристрастья), с той разницей, что я в этот bas-fonds[76] вносила весь свой верх, пристрастья себе вменяла в страсти, отсюда — трагедия.
Если бы я, как Вы, умела только играть и не шла в эту игру всей собой, я была бы и чище и счастливее. Моя душа мне всегда мешала, есть икона: «Спас-недреманное око», так вот: недреманное око высшей совести — перед собой.
А еще, Радзевич, неудачные встречи: слабые люди. Я всегда хотела любить, всегда исступленно мечтала слушаться, ввериться, быть вне своей воли (своеволия), быть в надежных и нежных руках. Слабо держали — оттого уходила. Не любили — любовались: оттого уходила.
Как поэту — мне не нужен никто, (над поэтом — гений, и это не сказка!) как женщине, т. е. существу смутному, мне нужна воля, воля другого ко мне — лучшей.
Вы — не «импрессионист», хотя Вас многие считают таким, не существо минуты, Вы, если будет? долго любить меня, со мной совладаете.
«Tout comprendre, c’est tout pardonner»[77] — да, я слишком много в жизни понимала.
Тот мой «промах» (прощеная измена).
<…> Всё это я рассказываю Вам, чтобы Вы видели, что я и на самом дне колодца оставалась — собой. И чтобы Вы еще, мой дорогой друг, знали, что:
«У живущего жизнью веселой —
Далеко не веселая жизнь».
За каждое чужое веселье я платила сторицей. Своего у меня не было. <…>
Радзевич, когда у меня будут деньги, я Вам подарю тетрадочку — чудную! — с моими стихами, которых нет в книгах.
(Сейчас бьет огромный дождь, которому я радуюсь: всё утро томилась, что хорошая погода, а мы с Вами не в Карловом Тыну!)
— Или и от тетрадки откажетесь?
Вот стих, который я Вам туда перепишу:
Писала я на аспидной доске
И на листочках вееров поблёклых,
И на речном, и на морском песке,
— Коньками по льду и кольцом на стеклах —
На собственной руке и на стволах
Березовых — и чтобы всем понятней! —
На облаках и на морских волнах,
И на стенах чердачной голубятни.
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! — (Под пальцами моими!)
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест на крест перечеркивала имя.
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! — Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! — Внутри кольца…
Ты — уцелеешь на скрижалях.
<…> Встретившись с Вами я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью-силой, любовью-высью, любовью-радостью. Ваше дело довершить, или, устрашившись тяжести — бросить. Но и тогда скажу, что это в моей жизни было, что чудо — есть, и благословляю Вас на все Ваши грядущие дни.
М.
<…> И — спасибо за всё [14; 81–89, 95]-
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 20 ноября 1923 г.:
Мой родной,
Я не знаю, когда Вы получите мое письмо, — хорошо бы завтра утром! Никаких спешных дел нет, мне просто хочется, чтобы день Ваш начался мною (как все мои — Вами!) Как я давно Вас не видела, и как я всех видела, кроме Вас, и как мне никого не нужно!
Я твердо решила одну вещь: Ваше устройство в городе. Я НЕ МОГУ больше с Вами по кафэ! От одной мысли о неизбежном столике между нами — тоска. Это не по человечески. Я не могу вечно быть на виду, не могу вечно говорить, в кафэ надо улыбаться (иначе — глупо), я не могу вечно улыбаться, у меня тоска — наперед. Так: радуясь Вам, я ужасаюсь «времени и месту», это мне отравляет встречи с Вами, ухожу, расстравленная.
Не знаю, душевная ли это тонкость, или соображение бытового порядка (Бог Вас знает!) — но поездки к Вам, туда, действительно — не выход. Приезжать — это уезжать. («Как приходить — уходить!») Да, но-в том же городе, без уводящей тропинки, без крика поездов, без всей этой трагической инсценировки разлуки! В одном городе — легче. У меня будет чувство, что где-то там, на такой-то улице, у меня какой бы то ни было, но — дом с Вами! Дом, где можно сидеть рядом, дом, где можно взять руку: подержав, притянуть к губам.
Дом, куда я всё смогу приносить: от бытовых уютных пустяков — до последних бурь своей души! Дом, где я Вам буду читать Тезея.
Пусть это будет нечасто: я очень терпелива, но сознание, что это может быть… Мой мальчик, Вы не знаете, как я Вас люблю.
В прошлый раз Вы сказали: осадок. До чего мы с Вами похожи! О как давно, давно, давно я это чувствовала! Затасканное сравнение, но: вода — и не пить! Так я смотрю на Вас через столик.
От многого можно — и должно — отказаться, но не от последнего права душ друг к другу, душ, всегда идущих через руки. Вот этого:
рука в руке — я не могу и не хочу отдать. Ваша рука — моя: длинная, нежная, всегда немножко холодная, рука, к которой так неудержимо/неутомимо тянутся — и будут тянуться! — мои губы.
И потом — я хочу лампы, тепла, круга, чуть ли не кота на коленях. (У нас будет кот?) Я хочу, чтобы на тенесколько часов, которые я буду у Вас, я была дома. Чтобы не было лихорадки: пить, платить, идти, хочу все время пить, мне надоела чашка или стакан, как только опущу глаза. (Нет, нет, моя киса, не бойся, будем и чай пить, и что хочешь пить — только не непременно: по вдохновению!)
Я хочу — немножко — быть в Вашей жизни: знать где Вы спите и где Вы пишете, и куда глядите, когда глядите в окно. И чтобы что-нибудь в Вашей комнате говорило Вам обо мне. Чтобы Вы, возвращаясь домой, возвращались ко мне, в меня.
Я Вам дома сейчас дать не могу, — дайте Вы его мне! Если я сейчас не могу жить Вашей жизнью, дайте мне по крайней мере — стоять над ней! Издалека — нельзя. Можно… но: сейчас это всё еще слишком горит и болит!
Я глупая — со своими просьбами?
<…> Твоя улыбка. Вижу ее. Где и когда я смогу тебе закинуть за шею руки — прижаться — так. Немножко послушать сердце! Раздвинуть рубашку на груди и губами прослушать сердце.
Ведь я помню тебя!
М [14; 121–123]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма К. Б. Родзевичу. 4 декабря 1923 г.:
В прошлую встречу (в начале ее, не в конце) я увидела в Вас начало игры. Человек, перерезанный автомобилем — как нота и краска в мировой гармонии, в такое мироощущение я не верю. Кровь — не краска, и вопль умирающего — не нота. Можно отвернуться и заткнуть уши, принять — нельзя. Всё можно, Радзевич, даже убить на большой дороге из-за гривенника, но при одном условии: знать, что этого нельзя. А за этим знанием, непосредственно, искупление. Иначе человек — не человек, человек нарушенный, ему нужно идти к врачу. <…>
Милый друг, вся наша встреча — на правде. Это ее единственный смысл и ценность. Я ни на один час не перестаю быть с Вами тем, что я есть: ПУСТЬ ЭТИМ ПУТЕМ Я ВАС ПОТЕРЯЮ, — я потеряю Вас СОБОЙ! С этого Вы меня не сдвинете. Вам придется играть одному.
Цель Вашей игры? (Ибо Вы ее уже ввели, чувствую всем существом, — у Вас уже РАСЧЕТ)
Получить меня? — Я у Вас уже есть.
Удержать меня? — Я не ухожу.
Потерять меня? — Можно, не играя. Не понимаю, не вижу смысла, кроме последнего, в который не хочу поверить, ибо ПРЕЗРЕНЕН: просто сделать больно! — Игра для игры. — Самое пустое на свете.
Друг, я Вас знаю другим: настоящим. Иным Вас не знаю. За всё наше долгое приятельство — ни одной фальшивой ноты. Я имела редкое счастье Вам не нравиться и потому — видеть Вас настоящим. Вслед за этим я имела редкое счастье — быть Вами любимой: углубленная и усугубленная настоящесть.
Что же теперь?
Теперь — игра, т. е. Вы, какой Вы со всеми, т. е. меньше, чем тогда, чем всегда. Я Вам сейчас дальше, чем в первый день нашего знакомства.
Не хочу верить. — Хочу верить! — Но, на беду, зорка и чутка, фальшь и умысел чую за сто верст. Дело не в ласковости и неласковости, допускаю, что Вам от шатания по улицам, противоестественного сидения по кафэ и пр. — со мною просто бывает скверно. — Так и говорите. — Ведь и мне от этого не сладко. — Будем союзниками.
— «Я держу свою радость на всех цепях». — Напрасно. — Спустите со всех — и то еле коснется! При моей несамонадеянности — как раз в меру. Я ведь никогда не преувеличиваю чувств другого, и, наконец — ведь это же не вексель! Что Вы потеряете от того, что я знаю, что Вы мне радуетесь? Да ведь это все единственное оправдание наших встреч! Радость друг другу — пусть через боль! Пусть… через столик!
Нет, я Вас таким не хочу. Лучше никаким, чем таким. Я могу иметь дело только с настоящим: настоящей радостью, настоящей болью, настоящей жестокостью: только с самым дном человека, со всем, встающим с этого дна.
Игра, Радзевич, для других! Я люблю СУЩНОСТИ.
— Ну, а игрок — как сущность? (Предвосхищаю реплику.) Задумываюсь, и:
— Без возможности срыва в правду — чудовище. Если Вы игрок, я — Ваш срыв в правду. Если я — не Ваш срыв в правду — я для Вас ничто.
Но Вы от этого не становитесь чудовищем. Может быть сорветесь на ком-нибудь другом.
Дружочек, я Вам еще верю (хочу верить!), я помню Вас настоящим, знаю Вашу прекрасную первичную природу, — верьте ей! Если лепить себя — то из своих данных, а не из данных соседа!
Вы лучше чем то, чем Вы хотите быть. Не убивайте в себе души, т. е. возможности страдать. И Гёте страдал. Его «окостенелость» — только маска. Есть высшая стыдливость страданья: она у него была. «Бесчувственный Гете» — вздор.
Страдание — как звук в мировой гармонии — да: но не чужое страдание, а свое в ответ на это чужое. ТАК я Ваше утверждение приму. Ваш вопль — в ответ на вопль. Стоять и глядеть, проходить и не глядеть — всё это меньше, чем человек.
И собака чувствует болезнь хозяина.
Родной мой! Борюсь за Вашу душу. В быту и в жизни дней, где все так себялюбивы, Вы самозабвенны и щедры. Это Ваша настоящая природа. Поменьше о себе и в большом! Покорять, гнуть, властвовать, — будьте только БОЛЬШИМ — и само придет! Чтобы это не силой воли Вашей, а силой сущности.
Хочу быть большим перед собой, не перед другими. Вот формула. — Что Вам от того, что Вас будут считать большим, если Вы сам будете знать обратное. И дело ведь не в количестве Вами покоренных, а в качестве! Качества же Вы никогда ни хитростью, ни захватом не добьетесь, ТОЛЬКО СУЩНОСТЬЮ: величием в себе.
В четверг увидимся. Будьте внимательны к письму.
МЦ [14; 127–133]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. В. Бахраху. Прага, 10 января 1924 г.:
Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась! В полный разгар любви, без надежды на встречу. Разбив и его и свою жизнь. Любить сама не могу, ибо люблю его, и не хочу, ибо люблю его. Ничего не хочу, кроме него, а его никогда не будет. Это такое первое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни: простой совместной жизни, то, о чем никогда не «догадывался» никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: — увы! —
В любви есть, мой друг, ЛЮБИМЫЕ и ЛЮБЯЩИЕ. И еще третье, редчайшее: ЛЮБОВНИКИ. Он был любовником любви. Начав любить с тех пор, как глаза открыла, говорю: Такого не встречала. С ним я была бы счастлива. (Никогда об этом не думала!) От него бы я хотела сына. (Никогда этого не будет!) Расстались НАВЕК, — не как в книжках! — потому что: дальше некуда! Есть: комната (любая!) и в ней: он и я, вместе, не на час, а на жизнь. И — сын.
Этого сына я (боясь!) желала страстно, и, если Бог мне его не послал, то, очевидно, потому что лучше знает. Я желала этого до последнего часа. И ни одного ребенка с этого часа не вижу без дикой растравы. Каждой фабричной из предместья завидую. И КАК — всем тем, с которыми он, пытаясь забыть меня, будет коротать и длить (а может быть уже коротает и длит!) свои земные ночи! Потому что его дело — жизнь: т. е. забыть меня. Поэтому я и молиться не могу, как в детстве: «Дай Бог, чтобы он меня не забыл», — «забыл!» — должна.
И любить его не могу (хотя бы заочно!) — потому что это и заочно не дает жить, превращается (любимому) в сны, в тоску.
Я ничего для него не могу, я могу только одно для него: не быть [8; 621–622].
Константин Болеславович Родзевич. В записи В. Лосской:
А я? Что я мог? Я не мог ничего для нее устроить. Мне было трудно самому. Ее письма… это была скорее необходимость выразить себя. А я был слаб. Она меня тащила на высоты для меня недосягаемые. Мне нужна была жизнь проще. Она искала возвышенную любовь, а не любовь земную <…>.
Я ведь встретился с ней, когда она была с кем-то в переписке. Кто это был? Бахрах? Может быть. Или еще какой-то неизвестный ее собеседник. Когда мы сошлись, мы стали большими друзьями. А потом она продолжала писать мне письма. Для нее было необходимостью выражать «lе trop-plein» (избыток).
У нас были встречи, но не было полноты совместной жизни. <…> Это была любовь неустроенная. За то время, что мы были вместе, я мог для нее сделать больше, чем-то, что я делал. Все тогда упиралось в наше бытовое неустройство. Мы жили всегда отдельно и встречались только в отеле, в ресторане или еще где-нибудь. <…> Мы были «на вы», но это не создавало отчужденности. <…> Вопрос нашей неустроенности не давил нас. Он просто не поднимался. Наша близость — это Прага… Было тогда настоящее счастье. Но она не ушла из дому ко мне. Этого я не помню. Были только прогулки, встречи в разных местах, а вместе мы не жили. <…> Это было огромное увлечение. Теперь осталось у меня к ней глубокое чувство. Теперь я сознаю, что тогда мог ей дать гораздо больше, чем дал, именно по моей вине, по моей слабости наш любовь не удалась. Это была такая любовь, которая требовала большой сосредоточенности. У меня же, стоящего на бездорожье во всех смыслах, и идеологическом, и сентиментальном, не было возможности создать то, чего она ждала. <…> Мы были молоды тогда, было увлеченье, объятья, страсть. <…> То увлечение, которое у Марины было со многими и которое я не осуществил как большую любовь и помощь [5; 87].
Марк Львович Слоним. В записи В. Лосской:
Марина Цветаева была скрытная. Играла роль и женская гордость. Полюбила она его очень. Были очень близкие отношения, настоящая и трудная любовь.
Трудная из-за ее лояльности к мужу, к которому она питала любовь, всякую, и женскую, и материнскую… <…>
Просто эта любовь к К. Б. не вышла. «Попытка ревности» ведь обращена к нему. С точки зрения чисто любовной, это была безвыходная история. История для будущего. Она не хотела уйти от мужа, и К. Б. это знал. Он ее, видимо, не так уж любил. С самого начала в их отношениях была обреченность. Он был года на 2–3 моложе ее, но казался гораздо моложе, просто был менее зрелым. Он хотел жениться на Булгаковой. Конечно, это не могло быть Цветаевой приятно…
<…> Они решили расстаться, чтобы он мог жениться на другой. Это ее, конечно, полоснуло, и она это переживала страшно тяжело. <…>
Потом, после его женитьбы, она его никогда не упоминала [5; 103].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Ю. П. Иваску. Кламар, 4 июня 1934 г.:
Эго, кажется, была моя последняя любовь, т. е. первая и последняя такая (вовсе не самая высокая) и м. б. даже вовсе-лежачая, может быть и сильная тем, что — лежачая, о, не думайте дурного, это целый мир, очень сильный, только — низкий, без всякого презрения, а топографически, линейно-низкий: — ДОЛЬНИЙ — тише воды, ниже травы — блаженный мир! в котором я никогда не жила, в который только погружалась, ибо он — самое низкое, что есть, самый уровень низости — море, а м. б. — ниже уровня, минуя — уровень: родная бездна сна.
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
К. Б. ничего никому не рассказывал — такой легкомысленный человек оказался джентльменом [5; 83].
Вера Александровна Трэйл. В записи В. Лосской:
Мур, конечно, не был сыном Сережи. Знал ли он это — не знаю, он об этом не говорил. К. Б. считает, что Мур от него. Он был очень близок с Сережей и потом остался его другом. Он, конечно, испытывал угрызения совести из-за Марины. Тогда все считали, что Мур его сын. Он всюду говорил про Марину: «C’etait la femme de ma vie»[78]. Когда я приехала, сказала ему: «Что за чушь, зачем ты бросил Марину чтобы жениться на скучной Муне Булгаковой?» А он мне объяснил: «Во-первых, она меня выдумала. Я не был такой. Год мы были вместе, и мне было тяжело не быть настоящим. А во-вторых, мне было стыдно перед Сережей» [5; 99].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Еще скажу, что Сережа любил его, как брата [1; 237]
Из писем Марины Ивановны Цветаевой к Р. М. Рильке, (в переводе с немецкого К. М. Азадовского)
St. Gilles-sur-Vie 9-го мая 1926 г.
Райнер Мария Рильке!
Смею ли я так назвать Вас? Ведь вы — воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя — стихотворение. Райнер Мария — это звучит по-церковному — по-детски — по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, — оно — из прошлого или будущего — издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся — всегда лишь следствие.)
Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.
Вы не самый мой любимый поэт («самый любимый» — степень). Вы — явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы — воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас.
Речь идет не о человеке-Рильке (человек — то, на что мы осуждены!), — а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке — Рильке из послезавтра.
Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя — во всю даль и ширь.
Что после Вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас — означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт — тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы — неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же — их изначальные слова (ценности). Если, например, Вы говорите «великой лепоте», Вы говорите о «великой лепоте», о значении слова при его возникновении. (Теперь же «великолепно» — всего лишь стершийся восклицательный знак.) По-русски я все это сказала бы Вам яснее, но не хочу утруждать Вас чтением по-русски, буду лучше утруждать себя писанием по-немецки. <…>
В Праге я жила с 1922 по 1925, три года, а в ноябре 1925 уехала в Париж. Вы еще были там?
На случай, если Вы там были:
Почему я к Вам не пришла? Потому что люблю Вас — больше всего на свете. Совсем просто. И — потому, что Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью (или судьбой, как хотите). А может быть, — от страха, что придется встретить Ваш холодный взгляд — на пороге Вашей комнаты. (Ведь Вы не могли взглянуть на меня иначе! А если бы и могли — это был бы взгляд, предназначенный для постороннего ведь Вы не знали меня! — то есть: все равно холодный.)
И еще: Вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же Вас — как чисто-человеческое (божественное) явление. В этом сложность нашей слишком своеобразной нации: все что в нас — наше Я, европейцы считают «русским». <…>
Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, — мне нужно позволение.
Ибо душа моя хорошо воспитана.
Но писать тебе я буду — хочешь ты этого или нет.
Марина Цветаева
12-го мая 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
Тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками.
Топография души — вот, что ты такое. И твоей книгой (ах, это была не книга — это стало книгой!) о бедности, паломничестве и смерти ты сделал для Бога больше, чем все философы и проповедники вместе.
Священник — преграда между мной и Богом (богами). Ты же — друг, углубляющий и усугубляющий радость (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь.
Бог. Ты один сказал Богу нечто новое. Ты высказал отношения Иоанна и Иисуса (невысказанные обоими). Но — разница — ты любимец отца, не сына, ты — Бога-отца (у которого никого не было!) Иоанн. Ты (избранничество — выбор!) выбрал отца, потому что он был более одинок и — немыслим для любви!
Не Давид, нет. Давид — вся застенчивость своей силы. Ты же — вся отвага и дерзость твоей силы. Мир был еще слишком юн. Все должно было произойти — чтобы пришел ты.
Ты посмел так любить (высказать!) нечеловеческого (всебожественного) Бога-отца, как Иоанн никогда не смел любить всечеловеческого сына! Иоанн любил Иисуса (вечно прячась от своей любви на его груди), прикосновением, взглядом, поступками. Слово — героика любви, всегда желающей быть немой (чисто деятельной).
Хорошо ли ты понимаешь мой плохой немецкий? По-французски я пишу свободно, потому я не хочу писать тебе по-французски. От меня к тебе ничто не должно течь. Лететь — да! А раз нет, — лучше запинаться и спотыкаться.
Знаешь, что творится со мной, когда я читаю твои стихи? На первый мимолетный взгляд (молниеносный, звучит лучше, будь я немцем, я передала бы: молния ведь быстрее взгляда! А молниеносный взгляд быстрее просто молнии. Две быстроты водной. Не правда ли?). Итак, на первый взгляд (раз я — не немец), мне все понятно — затем — ночь: пустота — затем: Боже, как ясно! — и как только я что-то схвачу (не аллегорически, а почти рукой) — все стирается вновь: лишь печатные строчки. Молния за молнией (молния — ночь — молния) — вот что со мной творится, когда я читаю тебя. Так должно быть с тобою, когда ты пишешь — себя. <…>
Завтра — Вознесение Христово. Вознесение. Как хорошо! Небо при этом выглядит совсем как мой океан — с волнами. И Христос — возносится.
Только что пришло твое письмо. Моему пора отправляться.
Марина
St. St. Gilles-sur-Vie
Вознесение Христово, 13-го мая 1926 г.
…перед ним
не кичиться тебе проникновенностью чувства…
Поэтому: чисто-человечески и очень скромно: Рильке-человек. Написав, запнулась. Люблю поэта, не человека. (Теперь ты, прочитав, запнулся.) Это звучит эстетски, т. е. бездушно, неодухотворенно (эстеты — те, у кого нет души, а только пять (часто меньше) острых чувств). Смею ли я выбирать? Когда я люблю, я не могу и не хочу выбирать (пошлое и ограниченное право!). Ты — уже абсолют. Пока же я не полюблю (не узнаю) тебя, я не смею выбирать, ибо не имею к тебе никакого отношения (не знаю твоего товара!).
Нет, Райнер, я не коллекционер, и человека Рильке, который еще больше поэта (как ни поверни — итог один: больше!), — ибо он несет поэта (рыцарь и конь: ВСАДНИК!), я люблю неотделимо от поэта.
Написав: Рильке-человек, я имела в виду того, кто живет, издает свои книги, кого любят, кто уже многим принадлежит и, наверное, устал от любви многих. — Я имела в виду лишь множество человеческих связей! Написав: Рильке-человек, я имела в виду то, где для меня нет места. Поэтому вся фраза о человеке и поэте — чистый отказ, отречение, чтоб ты не подумал, будто я хочу вторгнуться в твою жизнь, в твое время, в твой день (день трудов и общений), который раз навсегда расписан и распределен. Отказ — чтобы затем не стало больно: первое имя, первое число, с которыми сталкиваешься и которые отталкивают тебя. (Берегись — отказа!)
Милый, я очень послушна. Если ты мне скажешь: не пиши, это меня волнует, я нужен себе для самого себя, — я все пойму и стерплю.
<…> Кто ты, Райнер? Германец? Австриец? (Ведь прежде разницы не было? Я не слишком образована — обрывочно.) Где ты родился? Как попал в Прагу? Откуда— «Цари»? Ведь это чудо: ты — Россия — я. — Сколько вопросов!
Твоя земная участь волнует меня еще глубже, чем иные твои пути. Потому что я знаю, как это тяжко — все.
Давно ли ты болен? Как живешь в Мюзо? Красота! Высоко и достойно и серьезно. Есть ли у тебя семья? Дети! (Думаю, нет.) Долго ли еще пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья? <…>
Милый, я уже все знаю — от меня к тебе — но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне.
Марина
3-го июня 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
Многое, почти все, остается в тетради. Тебе — лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку:
«Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем с тобою делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке» А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. От него веет холодом имущего, в имущество которого я уже включена. Мне ему нечего дать, все взято. Я ему не нужна и ты не нужен. Сила, всегда влекущая, — отвлекает. Нечто в нем (как это зовется, ты знаешь) не желает отвлекаться. Не имеет права.
Эта встреча для меня — удар в сердце (сердце не только бьется, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что он совершенно прав, что я (ты) в свои лучшие часы сами такие же».
Фраза из твоего письма: «…если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда…»
Прочла и сразу: эта фраза — просьба о покое. Покой наступил. (Теперь ты немного успокоился?)
Знаешь ли ты, что все это значит: покой, беспокойство, просьба, исполнение и т. д. Слушай же — мне кажется, что я знаю точно.
До жизни человек — всё и всегда, живя жизнь, он — кое-что и теперь. (Есть, имеет — безразлично!)
Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда — беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра.
Ты живешь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда — терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час — лишь ступень — к письму.
Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще — хотеть, едино!). Я это заметила и смолкла. Теперь это прошло. С желаниями я справляюсь быстро. Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж — возле тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже стало — без тебя. Дальше — пуще. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!
Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.
В великой низости любви —
у меня есть такая строчка. <…>
Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть. Может быть — когда-нибудь — с Борисом (издалека, без единой строки от меня, он все «почуял»! Слух поэта!) — но когда — как… Не будем спешить!
И — чтобы ты не счел меня низкой — не из-за терзания я молчала — из-за уродливости этого терзания!
Теперь — прошло. Теперь я пишу тебе.
Марина
14-го июня 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie,
<…> Твои милые фотографии. Знаешь, как ты выглядишь на той, что больше? Словно ты поджидал кого-то — и вдруг тебя окликнули. А другая, поменьше, — прощанье. Отъезжающий, который еще раз-должно быть наспех — лошади уже ждут — оглядывает свой сад, как исписанный лист, прежде чем расстаться. Не отрываясь — освобождаясь. Тот, кто бережно выпускает из рук — целый пейзаж. (Райнер, возьми меня с собой!)
У тебя прозрачные глаза, лазурно-прозрачные — как у Ариадны, а морщинка (вертикальная!) меж бровей — у тебя от меня. Она была у меня уже в детстве — я всегда хмурила брови, раздумывая или злясь.
(Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе.) <…>
И вот, твои стихи, Райнер, стихи Рильке, поэта, стихи — поэзии. И моя, Райнер, — немота. Все наоборот. Все правильно.
О, я люблю тебя, иначе я не могу этого назвать — первое попавшееся и все же самое первое и самое лучшее слово.
Райнер, вчера вечером я вышла из дома, чтобы снять белье, ибо надвигался дождь. И приняла в свои объятья весь ветер, — нет! весь Север. И это был ты. (Завтра это будет Юг!) Я не взяла его домой, он остался на пороге. Он не вошел в дом, но едва я заснула, он умчал меня с собой на море.
Подаем только знаки друг другу —
И о любящих, о их включенности и исключенности («Из сердцевины Вечного…»).
И долгий неслышимый путь под луной.
И все ж это называется только так: я люблю тебя.
Марина
Любимый! Я хочу подарить тебе слово, может быть, ты его не знаешь.
«Боль — истинное слово, боль — доброе слово, боль — милосердное слово».
(Св. Кунигунда, XIII век)
<…>
Да, Райнер! Если бы написала о тебе что-нибудь, это называлось бы: Поверх горы.
Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее взгляд.
6-го июля 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
Дорогой Райнер,
у Гёте где-то сказано, что на чужом языке нельзя создать ничего значительного, — я же всегда считала, что это неверно. (Гете никогда не ошибается в целом, он прав в итоговом смысле, поэтому сейчас я несправедлива к нему.)
Поэзия — уже перевод, с родного языка на чужой — будь то французский или немецкий — неважно. Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать. Поэтому я не понимаю, когда говорят о французских, русских или прочих поэтах. Поэт может писать по-французски, но не быть французским поэтом. Смешно.
Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становишься поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз. Национальность — это от- и заключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что все (и бывшие, и сущие) заключаются в нее. И хороший немец — там! И — хороший русский!
Но в каждом языке есть нечто лишь ему свойственное, что и есть сам язык. Поэтому по-французски ты звучишь иначе, чем по-немецки, — оттого и стал писать по-французски! Немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее. Французский: часы без отзвука, немецкий — более отзвук, чем часы (бой). Немецкий продолжает создаваться читателем — вновь и вновь, бесконечно. Французский — уже создан. Немецкий — возникает, французский — существует. Язык неблагодарный для поэтов — потому ты и стал писать на нем. Почти невозможный язык.
Немецкий — бесконечное обещание (тоже — дар!), но французский — дар окончательный. Платен[79] пишет по-французски. Ты («Verger») пишешь по-немецки, то есть — себя, поэта. Ибо немецкий ближе всех к родному. Ближе русского, по-моему. Еще ближе.
Райнер, узнаю тебя в каждой строчке, но звучишь ты короче, каждая строка — усеченный Рильке, почти как конспект. Каждое слово. Каждый слог.
<…>
Можно мне поцеловать тебя? Ведь это не более, чем обнять, а обнимать, не целуя, — почти невозможно!
Марина
St. St. Giltes-sur-Vie
2-го августа 1926 г.
Райнер, твое письмо я получила в день своих именин —17/30 июля, у меня ведь тоже есть святая, хотя я ощущаю себя первенцем своего имени, как тебя — первенцем твоего. Святой, которого звали Райнер, звался, верно, иначе. Ты — Райнер.
Итак, в день моих именин я получила лучший подарок — твое письмо. Как всегда, совсем неожиданно. Я никогда к тебе не привыкну (как к себе самой!), и к этому изумлению тоже, и к собственным мыслям о тебе. Ты — то, что приснится мне этой ночью, чему я этой ночью буду сниться. (Видеть сон или во сне быть увиденной?) Незнакомкою в чужом сне. Я никогда не жду, я всегда узнаю тебя.
Если мы кому-нибудь приснимся вместе — значит, мы встретимся.
Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер («Райнер» — лейтмотив письма) — не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою — засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И — его целовать.
Иногда я думаю: я должна воспользоваться той случайностью, что я пока еще (все же!) живое тело. Скоро у меня не будет рук. И еще — это звучит как исповедь (что такое исповедь? хвалиться своими пороками! Кто мог бы говорить о своих муках без упоения, то есть счастья?!) — итак, пусть это не звучит как исповедь: телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно. И — слишком доверчиво! Доверчивы — чужие (дикари), не ведающие никаких законов и обычаев. Но местные доверять не могут. К любви все это не относится, любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу. И — великое сострадание, неведомо откуда, безмерная доброта и — ложь.
Я чувствую себя все старше. Слишком серьезна — детская игра, я — недостаточно серьезна.
Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь, оттого — изумление: именины!).
Любовь ненавидит поэта. Она не желает, чтоб ее возвеличивали (дескать, сама величава!), она считает себя абсолютом, единственным абсолютом. Нам она не доверяет. В глубине своей она знает, что не величава (потому-то так властна!), она знает, что величие — это душа, а где начинается душа, кончается плоть. Чистейшая ревность, Райнер. Та же, что у души к плоти. И я всегда ревновала к плоти: как воспета! История Паоло и Франчески — маленький эпизод. Бедный Данте! — Кто еще помнит о Данте и Беатриче? Я ревную к человеческой комедии. Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае — будут восхвалять. Тысячами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрек себя на вечную муку во имя одной души! Да если б кто и захотел — невозможно: идти на вечную муку из любви к душе — уже значит быть ангелом. Нас обманно лишали целого ада! (…trop pure — provoque un vent de dеdain[80])
Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть — рабство плоти). «Я люблю тебя и хочу спать с тобою» — так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы les plus deserts lieux[81]. Всё то, что никогда не спит, желало бы выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна.)
Je ne plaide pas ma cause, je plaide la cause du plus absolu des baisers[82].
Ты все время в разъездах, ты не живешь нигде и встречаешься с русскими, которые — не я. Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию.
Кто ж ты все-таки, Райнер? Не немец, хотя — целая Германия! Не чех, хотя родился в Чехии (NB! в стране, которой еще не было, — это подходит!), не австриец, потому что Австрия была, а ты — 6ydeud Ну не чудесно ли? У тебя — нет родины! Le grand poete tschecoslovaque[83] — так писали парижские журналы. Значит, Райнер, в конце концов, ты — словак? Смеюсь!
Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда это волки, а волки — Россия. Не поезд — вся Россия воет по тебе, Райнер. Райнер, не сердись на меня или сердись сколько Хочешь — этой ночью я буду спать с тобой. В темноте — разрыв; оттого что звезды, я убеждаюсь: окно. (Об окне я думаю, когда думаю о тебе и себе, — не о постели.) Глаза мои широко раскрыты, ибо снаружи еще черней, чем внутри. Постель-корабль, мы отправляемся в путешествие. <…>
14-го августа 1926 г.
St. St. Gilles-sur-Vie
<…> Райнер, напиши мне открытку, всего два слова: письмо, что было в поезде, получил или — не получил. Тогда я напишу тебе большое письмо.
Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь — надолго. Захочешь — недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости — ты тоже нуждаешься.)
Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость — я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?).
Уже очень поздно и я устала, поэтому обнимаю тебя.
Марина
St. St. Gilles-sur-Vie
22-го августа 1926 г.
Райнер, отвечай только «да» на все, что я хочу — поверь, ничего страшного не будет. Когда я говорю тебе, Райнер, что я — твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности — для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви. Райнер, я называюсь иначе: я — все, что ты есть, все твое бытие (быть означает: тобой живут. Etre vecu. Chose vecue[84]. Страдательный залог).
Веришь ли, что я верю в Савойю? Верю, как и ты словно в царство небесное. Когда-нибудь… (Как? Когда?) Что я видела в жизни? Вся моя молодость (с 1917-го года) — черная работа. Москва? Прага? Париж? Сен-Жиль? Везде — одно. Плита, метла, деньги (их отсутствие). Вечная нехватка времени. Ни одна женщина из твоих подруг и знакомых не живет так, не могла бы так жить. Не мести, не чистить — вот мое царство небесное. Слишком скромно? Да. Ибо слишком скверно мое царство земное. Райнер, я написала по-немецки: чистить — чистилище (прекрасное слово), чистить здесь, чистилище там, чистить, пока не сметут в чистилище и т. д. Так я пишу, Райнер, — от слова к вещи, слово создавая за словом. Так, думаю, пишешь и ты.
Итак, любимый, не бойся и всегда только «да» на каждое мое мой! дай! — так утешают нищих, невинно и без последствий. Чаще всего моя протянутая рука падает в пустоту, а подаянье — в песок. Чего я от тебя хочу? Того же, чего от всей поэзии и от каждой стихотворной строчки: истины любого <данного> мгновения. Выше этого истины нет. Никогда не деревенея — всегда обращаясь в золу. Хочу лишь слова — оно для меня — уже вещь. Поступков? Последствий?
Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня — тем глубже в меня. Я живу не в себе самой — вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня.
Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное, Ты должен упасть с неба.
Райнер, вполне серьезно: если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — «Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?» Это должно исходить от тебя. Как и число-
И город. Взгляни на карту. Не лучше ли, если это будет большой город? Подумай. Маленькие города иногда обманчивы. Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей «новизны» меня печатают только в «новейших» журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость! Итак, любимый, если когда-нибудь ты вправду захочешь, напиши мне (заранее, ведь мне нужно найти кого-то, кто побудет с детьми) — и тогда я приеду. В Сен-Жиле я пробуду до 1–15 октября, затем — Париж, где всё сначала: ни денег, ни квартиры, ничего. В Прагу я не вернусь, чехи сердятся на меня за то, что я так много и горячо писала о Германии и так упорно молчала о Чехии. А ведь три с половиной года я жила на чешскую «субсидию» (900 крон ежемесячно). Итак, между 1 и 15 октября — Париж. Ранее ноября нам не увидеться. Кстати — можно ведь и где-нибудь на Юге? (Франции, разумеется.) Где, как и когда ты хочешь (начиная с ноября). Теперь это в твоих руках. Можешь, если хочешь… разъять их. Я все равно буду любить тебя — ни больше, ни меньше.
Я радуюсь тебе так, словно ты — целая и всецело новая страна.
<…>
М.
Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе — самый новый год. (Любимый, я знаю. Ты меня читаешь раньше, чем я пишу) — Райнер, вот я плачу. Ты льешься у меня из глаз!
Милый, раз ты умер, — значит, нет никакой смерти (или никакой жизни!). Что еще? Маленький городок в Савойе — когда? где? Райнер, а как же гнездо для сна? Ты ведь теперь знаешь по-русски и знаешь, что Nest — гнездо и многое другое.
Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе — захочу туда, — а я не смею хотеть, — ты ведь знаешь, что связано с этим «хотеть».
Райнер, я неизменно чувствую тебя за правым плечом.
Думал ли ты когда-нибудь обо мне? — Да! да! да! — Завтра Новый год, Райнер — 1927. 7 — Твое любимое число. Значит, ты родился в 1876 году? (газета)? — 51 год?
Какая я несчастная.
Но не сметь грустить! Сегодня в полночь я чокнусь с Тобой. (Ты ведь знаешь мой удар: совсем тихий!)
Любимый, сделай так, чтобы я часто видела Тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать.
В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верши — как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил — (и вышло лучше!), и, чтобы меня хорошо принять, заказала — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого.
Любимый, люби меня сильнее и иначе, чем все. Не сердись на меня — тебе надо привыкнуть ко мне, к такой. Что еще?
Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече. Ты никогда не будешь далеко: никогда недосягаемо высоко.
Ты — мой милый взрослый мальчик.
Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!
Марина
Вельвю, 31-го декабря 1926. 10 час. вечера.
Райнер. Ты еще на земле, не прошло еще суток
[9; 55–74]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Н. Вундерли-Фолькарт:
…Seit R
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Медон, 10 апреля 1928 г.:
У нас в доме неожиданная удача в виде чужой родственницы, временно находящейся у нас. Для дома — порядок, для меня — досуг, — первый за 10 лет. Первое чувство не: «могу писать!», а: «могу ходить!» Во второй же день ее водворения — пешком в Версаль, 15 километров, блаженство. Мой спутник — породистый 18-летний щенок, учит меня всему, чему научился в гимназии (о, многому!) — я его — всему, чему в тетради. (Писанье — ученье, не в жизни же учишься!) Обмениваемся школами. Только я — самоучка. И оба отличные ходоки [8; 367–368].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Понтайяк, 9 сентября 1928 г.:
В сентябре должен был приехать сюда ко мне один мой молодой (18 л.) друг, чудесный собеседник и ходок. Сентябрь — месяц беседы и ходьбы: беседы на ходу! я так радовалась — и вот — как всегда — что? — несвершение. В последнюю минуту оказалось, что ехать не может, действительно не может, и я бы не поехала. Остался по доброй воле, т. е. долгу, — как я всю жизнь, как Вы всю жизнь — оставались, останемся, оставаться — будем. Так же не поехал на океан, как я не поеду к Вам в Прагу. — Порядок вещей. — Не удивилась совсем и только день горевала, но внутренне — опустошена, ни радости, ни горя, тупость. Ведь я в нем теряю не только его — его-то совсем не теряю! — а себя — с ним, его — со мной, данную констелляцию в данный месяц вечности, на данной точке земного шара.
Хороший юноша. Понимает всё. Странно (не странно!) что я целый вечер и глубоко в ночь до его приезда (должен был приехать 1-го, ходила на вокзал встречать, возвращаюсь — письмо) напевала:
Behut Dich Gott — es war zu schon gewesen —
Behut Dich Gott — es hat nicht sollen sein[86]
Я все лето мечтала о себе-с-ним, я даже мало писала ему, до того знала, что все это увидит, исходит, присвоит. И вот
«Милый друг, я понадеялась на Вашу линию — пересилила моя. Вы просто оказались в моей колее. Если бы Вы ехали не ко мне, Вы бы приехали.
Вы теряете весь внешний мир, любя меня»
А внешний мир — это и рельсы, и тропинки вдоль виноградников, — и мы на них…
В Медоне мы с ним часто видимся, но — отрывочно, на людях, считаясь с местами и сроками. Здесь бы он увидел меня — одну, единственную меня. Второй раз этого не будет, жизнь не повторяет своих даров — особенно так принимаемых.
Будь я другой — я бы звала его, «либо — либо», и он бы приехал, бросив семью, которая в данный час только им и держится (не денежно, хуже), и был бы у меня сентябрь — только не мой, ибо у той, которая может рвать душу 18-летнего на части, не может быть моего сентября. Был бы чужой сентябрь. «Бог с ним! — Так у меня все-таки — мой.
A celle qu’un jour je vis sur la greve
Et dont le regard est mieux qu’andalou —
Donne un coeur d’enfant pour qu’elle le creve;
— Il faut a chaqun donner son joujou…[87]
(Баллада Ростана. NB! Юношеская.)
Я знаю, что таких любят, о таких поют, за таких умирают. (Я всю жизнь — с старыми и малыми — поступаю как мать.) Что ж! любви, песни и смерти — во имя — у меня достаточно!
Я — die Liebende, nicht — die Geliebte[88] [8; 369–370].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. А. Тесковой. Париж, Ване, 27 декабря 1934 г.:
…А вот другое горе: мое. Чистое и острое как алмаз. 21-го ноября погиб под метро юноша — Николай Гронский. Он любил меня первую, а я его — последним. Это длилось год. Потом началось — неизбежное при моей несвободе — расхождение жизней, а весной 1931 г. и совсем разошлись: наглухо. За все три года я его видела только раз, в поезде, — позвала — не пришел. (Позвала «заходить» и он, не поняв словесного прикрытия, оскорбился.) И вдруг, 21-го ноября утром в газете…
— Но это не все. Юноша оказался большим поэтом. Вот его вещь, — мой грустный подарок Вам на Новый Год. Он и при мне (18, 19 лет!) писал стихи и были прекрасные строки, и я все спрашивала его, верней — себя: — Будешь ли ты — или нет — поэтом? И вот, расставшись, стал. Сохранилась вся наша переписка (лето 1928 г.) — целое Briefbuch[89]. Он писал мне из Bellevue (под Парижем, где и мы жили первый год) в Pontaillac на океан. Он должен был ко мне приехать, но придя перед поездом проститься с родителями, застал разъяснение: мать уходила от отца. Поставив чемодан у двери, вступил в «беседу» — третьим, — и сразу скажу, что чемодан этот 6 ч. спустя унес обратно на свой чердак, где жил, т. е. остался — чтобы мать осталась и никогда ко мне не приехал — и никогда уже не увидел Океана. А мать, 6 мес<яцев> спустя (он заработал по месяцу на чек!) все равно ушла, и жертва была — зря. Все это сохранилось в его и моих письмах. Он подарил мне свой детский крестильный крестик, на котором «Спаси и сохрани». — «Я всё думал, что Вам подарить. И вдруг — понял: ведь больше этого — нет. А пока Вы со мной — я уже спасен и сохранен». Я надела ему — свой, в нем он и похоронен, — на новом медонском кладбище, совсем в лесу: был лес, огородили — и всё. Там он и лежит с 26-го ноября (вчера как раз был месяц!) под стражей деревьев, входящих в кладбище, как домой. Сколько раз мы мимо него ходили! <…>
После него осталось 500 рукописных страниц стихов: много больших поэм (знаю, пока, только одну) и драматическая вещь «Спиноза». Через несколько месяцев выйдет первая книга, стран<иц> на 130. Издает — отец. Отец его один из редакторов «Поcл<едних> Новостей».
Да, он был необычайно красив: как цветок.
У меня осталось к нему несколько стихотворение Вот одно (1928 г., весна)
Лес! Сплошная маслобойня
Света: быстрое, рябое,
Бьющееся без забрал…
Погляди, как в час прибоя
Лес играет сам с собою!
— Так и ты со мной играл [8; 417–418].
Ариадна Сергеевна Эфрон. В записи В. Лосской:
Это был позирующий мальчик. Мама с ним страшно возилась за его стихи. Он ей очень быстро осточертел своей молодостью, неглупостью, подражательством.
У него появилась какая-то невеста, не от души, а от рассудка. Неглупая. Она его очень любила и слушала. Он много говорил и думал. Гронский для мамы тогда перестал существовать. А потом он взял да и умер. И когда он погиб, вдруг — бурный взрыв стихов. Это было гораздо позднее их знакомства. Она вдруг ощутила большое горе.
Была надежда на встречу настоящую, какого-то иного качества. И появился вдруг настоящий реквием по всему им не прожитому и не состоявшемуся, как памятник, желание прошедшую жизнь скорее задержать. Я думала: «Ну вот, когда он был тут, можно было его видеть, оценить, а она умеет осознать только призрак». В этом сила поэтического воображения, претворение жизни и быта обыкновенных отношений в лирику.
Гронский был ею увлечен. Он ей тоже нравился. Ей нравился его «esprit chevaleresque»[90] [5; 149–150]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Ю. П. Иваску. Париж, Ванв, 8 марта 1935 г.:
Я была его первая любовь, а он — кажется — моя последняя. Это был мой физический спутник, пешеход, тоже горец, а не морец. Потом мы разошлись (c’est le cas de dire[91], — мы, так много ходившие вместе, — сошедшиеся — как спевшиеся) из-за вещи, которой никто не понимает (отец, мать — и даже я сама). Значит — не из-за нее. Значит, она — повод, и расхождение было заложено — м. б. именно в этом большом согласии нашего пешеходчества [9; 397].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Ю. П. Иваску. Париж, Ванв, 18 декабря 1936 г.:
Вы заинтересовались Штейгером — расскажу Вам о нем. Это — обратное Гронскому — м. б. я уже всё рассказала — и сказала. Я с ним дружила (письменно) всё лето, теперь встретилась, и мне с ним трудно потому что он ничего не любит и ни в чем не нуждается [9; 404].
Юрий Константинович Терапиано (1892–1980), писатель, критик, мемуарист:
Худощавый, слегка горбившийся, весь какой-то легкий и хрупкий, с тонким выразительным лицом, Штейгер производил впечатление незащищенности, обреченности. У него был туберкулез в тяжелой, безнадежной форме, он постоянно должен был или лежать в санатории или жить на юге — в Ницце он провел несколько лет. Несмотря на свою болезнь, Штейгер вовсе не был в стороне от жизни, он живо интересовался всем и по характеру своему, отнюдь не мрачному, любил жизнь и шутки и веселье. В первые годы, когда мы все с ним познакомились, в нем было много юношеского энтузиазма; он с увлечением вел литературные разговоры и даже увлекался политикой — был каким-то «должностным лицом» в партии младороссов[92]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Штейгеру. Морет-сур-Лоинг, 29 июля 1936 г:
Первое (и единственное) разочарование — как Вы могли называть меня по имени-отчеству — как все (нелюбимые и многоуважающие). Ведь мое имя било из каждой моей строчки, и если я, написав мысленно — зовите меня просто М<ариной> — этого не написала письменно — то только из нежелания явности (грубости), как часто — не забудьте — буду умалчивать — вопиющее. Мне не захотелось своим словом становиться поперек своему имени на Ваших устах, не хотелось становиться между именем и устами, почти что entre la coupe et les levres[93]. Я знала, что Вы напишете — М<арина>.
Вся Ваша исповедь[94] — жизнь Романтика. Даже его штампованная биография. Вся Ваша жизнь — история Вашей души, с единственным, в ней Geschehniss’eм[95]: Вашей душой. Это она создавала и направляла события. Вся Ваша жизнь — ее чистейшее авторство. И что можно в ответ на все это: всего Вас, с Тетей и с Fr
И хотите Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри. Вы — мой захват и улов, как сегодняшний остаток римского виадука с бьющей сквозь него зарею, который окунула внутрь вернее и вечнее, чем река Loing, в которую он вечно глядится.
Это мой захват — не иной. (В жизни, я может быть никогда не возьму Вашей руки, которая — вижу — будет от меня на пол-аршина расстояния, вполне достижима, так же достижима, как мундштук, который непрерывно беру в рот. Взять вещь — признать, что она вне тебя, и не «признать», а тем самым жестом — изъяты переместить в разряд внешних вещей. С этой руки-то все расставания и начинаются. Но, зная, что, может быть все-таки возьму — потому, что как же иначе дать? … хотя бы — почувствовать. <…>
— Приеду к Вам показаться. Дитя, мне показываться — не надо. И наперед Вам говорю — каким бы Вы ни были, когда войдете в мою дверь, — я все равно Вас буду любить, потому что уже люблю, потому что — уже случилось такое чудо — и дело только в степени боли — и чем лучше Вы будете — тем хуже будет — мне.
Я — годы — по-моему уже восемь лет — живу в абсолютном равнодушии, т. е. очень любя того и другого и третьего, делая для них всех все, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости — и боли: уезжают в Россию — провожаю, приходят в гости — угощаю.
Вы своим письмом пробили мою ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы [9; 565–566].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Штейгеру. St. Pierre-de-Rumilly, 8 августа 1936 г.:
Вот, дружочек, поистине сыновний поступок: сложная операция — туберкулезная опухоль — на днях режут — может — зарежут…
Если это сознательно, т. е. — чтобы сделать мне больно, т. е. — чтобы я больше Вас любила — дружочек, мне все равно уже больно, и не забудьте, что я всегда всё обскакиваю.
…тот поезд, на который — все
Опаздывают:
(и что важнее — всё).
Но есть животная боль, тревога за жизнь, — тот ланцет, перед которым я бессильна, ибо не я режу, и не меня режут — и если Вы этот ланцет хотели в меня всадить…
Если же бессознательно — то опять-таки Вы моего отношения недооцениваете — для меня это не может быть простой (хотя бы очень волнующей) новостью.
Но — в последнем счете — может быть лучше, что написали. Ибо — не напиши, напиши после операции — моя первая мысль была бы: — Резали, а не знала — и прошел бы холод чужести. Лучше — живое мясо близости [9; 569–570].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Штейгеру. St. Pierre-de-Rumilly, 21 августа 1936 г.:
Мое отношение к Вам — дело не только непосредственного чувства, но и разума, и твердой памяти, и совести (погодите сердиться! я знаю, что этого слова — не любят), я уже за Вас перед кем-то — отвечаю, и знала это с первого слова своего первого письма к Вам. Любите пока любится, дружите пока дружится — вздор, надо чтобы не перестало любиться. Мое отношение к Вам — помимо моей отнесенности к Вам: так волна несется — решение.
А то — выходит обычное лизание сливок, занятие кошачье, а не человечье. Потому я сразу и сказала слово мать. Которое точно значит — навсегда.
— Конечно, дружочек, полноты материнской отдачи у меня с Вами быть не может, ибо иначе я бы эти дни от Вас физически не отходила (как сейчас — клянусь, — не отхожу от Вас — мысленно). Этого счастья — payer de ma presence[96] (счастья, между прочим, для меня самого трудного) — я с Вами лишена. Даже того (блаженнейшего!) возгласа той восемнадцатилетней восемнадцатого века — я с вами лишена, — потому что мне и me noyer[97] придется со своими — но закончу словом матери человека, которого я больше всех и моее всех, на свете, любила — еще молодой тогда матери ныне 76-летнего кн<язя> Сергея Волконского (ему написан мой Ученик, если его помните: «Быть мальчиком твоим светлоголовым…»), на вопрос подростка и любимца-сына: (Сын ее, очень робко и почтительно — и должно быть жгуче, — ибо вопреки легенде и очевидности он всю жизнь, с малых лет, любил только женщин, с матери начиная и мною кончая, говорю: любил, не другое — итак, сын очень сдержанно и жгуче ревновал ее к дружбе с Владимиром Соловьевым: — Ты его больше всех нас любишь: больше меня…)
— Больше всего я, конечно, люблю вас, мои дети, но в просторах души моей…
Мой друг, я — совсем старинная женщина, и не себе — современница, а тем — сто лет — и так далее дальше — назад. Породив детей (говорю о сыне, об Але — когда-нибудь расскажу) — я обязана его, пока он во мне нуждается, предпочитать всему: стихам. Вам, себе, — всем просторам души моей. Фактически и физически — предпочитать. Этим я покупаю (всю жизнь покупала!) свою внутреннюю свободу — безмерную. Только потому у меня такие стихи. На этой свободе нам с Вами жить и быть. Наше царство с вами — не от мира сего. Конечно, будь я свободна, т. е. не нуждайся во мне мои, я бы просто не отошла от Вас эти дни Вашей жизни. Но я совсем не знаю, поскольку Вам это нужно: живое присутствие. Ибо, если не нужно Вам — не нужно и мне. (Потом Вы узнаете, что меня — просто нет.)
Поняв все это, Вы теперь знаете, в какой области Вам может быть предпочтение — или — Вам — замена. Только в области живой жизни и родства, и проще сказать: моего долга. Внутри же, мой друг, на той свободе сна, вы мне сейчас — самый близкий. Вы просто у меня больнее всего болите (другой меры близости— не знаю). Это место во мне Ваши свято.
…Я Вас не знаю. Если Вы из тех соловьев, которых баснями не кормят — этого Вам будет мало ( — письма и письма, а никогда ничего живого, а вечером опять один — и т. д.) — Вы просто в один прекрасный день запустите мне в голову всеми моими письмами и чувствами. (Это, в фейерверке, называется: le bouquet[98].)
— Но я-то — такой соловей, басенный, меня — хлебом не корми — только — баснями! я так всю жизнь прожила, и лучшие мои любови были таковы — так что здесь нам нужно сговориться, ибо здесь der Hund (могущего быть расхождения) begraben[99]: в моей невозможности реально быть с Вами: отдать Вам жизнь, Конечно, живи Вы в Париже — Вы бы у меня бывали, и я у Вас, — но — боюсь — это была бы грустная радость, одна растрава. «Бывать» — вместо быть. «Бывать» — т. е. непременно уходить, как вошел — уходить. Никогда не: — Который час? его спросили здесь А он ответил любопытным — ВЕЧНОСТЬ
Я Вас не знаю, сужу по себе. Я отлично умею без всего — и насколько мне отлично — с немножким. Такой непрерывности внутренней может быть не соответствует никакая непрерывность суточная, но заведомо-знать, что ее и тени быть не может-горько.
Вот в чем моя боль (от Вас): не мочь Вам быть всем тем, чем — могу и уже (внутри) — есмь. Потому что — как мало ни умей я жить — любить (хранить, служить) я — умею — до мельчайших подробностей заблаговременно пришитой пуговицы: отнять у другого и тень заботы! Непрерывно — руками — выручать. (Я бы никогда не могла любить богатого: мне бы нечего было с ним делать. Нельзя же целый день писать или читать ему — стихи. Для меня любить — прежде всего делать дело. Руками делать.) Видите — совсем просто, и может быть даже проще, чем Вы бы хотели. Вы — может быть — мучиться от меня хотели? Тогда — не удастся.
— «Тогда я не играю».
— Да будет Вам известно, что в каждой моей игре — ставкой всегда была — я: вплоть до бессмертия моей души. И проигрыш всегда был — мой: я себя другому всегда проигрывала, но так как я была бессмертная моя душа, то этого другому было — много — и часто ставка оставалась на столе — или смахивалась локтем под стол. Вот Вам ответ на игру. Можно только бояться серьезности моей игры. (Мне один умный еврей — в ответ на мои юношеские стихи: Легкомыслие (мне не было двадцати лет) очень серьезно сказал: Вы — легкомысленны? Вы — на фоне людского — и мужского и женского — легкомыслия — просто подводная яма по глубине. Вас — бояться надо.
И — боялись [9; 580–582].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Штейгеру. St. Pierre-de-Rumilly, 29 августа 1956 г.:
Суббота, третий час дня
(Списано из моей черновой тетради, куда записываю — всё)
Чтобы делать пометки на Фаусте (на этот раз — не гётевском, а народном: «Historiavon Doktor Johann Fausten, dem weitbeschrieenen Zauberer und Schwarzkunstler, wie er sich dem Teufel auf eine gewisse Zeit verschrieben, was er hierzwischen fur seltsame Abenteuer gesehen, selbst angerichtet und getrieben, bis er endlich seinen wohlverdienten Lohn empfangen. — 1587 —»[100]
— оттачиваю карандаш и обогнув спящий послеобеденным сном замок — мимо спящих собак — по страшной жаре, от которой сосны трещат, точно их жарят — иду с книгой — куда глаза глядят, т. е. приблизительно знаю, что выйду на верхнюю скамейку по дороге в С<ен->Лоран. И — внезапно понимаю, что иду к гадалке. Но для этого нужно отыскать те самые скалы, где, по слухам, она живет. Скал много: верхних — нижних — дальних — ближних — где? Сверху вижу группу камней — что-то не ту, и без всякого дома, и нижнюю и — зная, что надо подниматься — спускаюсь. Три больших камня, внизу — Борн (как на мосту написано: Le Borne (der Born, Oheim Kuhleborn[101] (Ундина). — He то. — Обратно вверх no тропинке на круто-восходящее шоссе. Над головой — если очень закинуть — холм с смутным гребнем скал. Карабкаюсь мимо одинокого дома, по явно-принадлежащему ему свежескошенному — бритому — откосу, упираюсь в каменную стену — невысокую, но неудобную — смутно слышу мужской голос: — «En voila encore une qui…»[102] (a une — в голубом немодно-широком с воланами платье — и с седою головой! И лазит как коза: беспрепятственно) — итак, упираюсь в стену и не желая пуще изумлять — голос и его собеседника, т. е. откровенно по-козьему пересекать — отыскиваю в стене брешь, и так, по отдельным камням, перелезаю. Новый подъем, на этот раз уже отвес — уже лесной. Лезу и чувствую — то. Сердце гулко (ушами слышу) бьется: ух! ух! ух! — но — приятно, без задыхания, от чистого волнения. (Так, впрочем, бывает — и разрывается.) Перед самым верхом обнаруживаю все время сопутствовавшую мне лесную тропинку, но решаю — кончить как начала — по отвесу. Долезла. Те скалы. (Пот льет и сохнет. Слизала каплю — солёная как слеза. И кровь — соленая. Не может быть человеку — весело.)
Иду по вьющейся между скалами тропинке, местами — лестницы. Высота, даль, внизу Борн, никого и ничего. Тропинка огибает низ скалы — огибаю с ней и я, я ее просто слушаюсь, и до последней минуты ничего не видя (иду минут пять между скал и сосен) — упираюсь в дом. Старую ферму. (Hof[103].) Миную одну дверь — запертую (очевидно — хлев) — и другую — тоже запертую — и такую же третью (кажется, все разные постройки), а четвертая — открыта Черно. Круглолицая румяная очень старая старуха на черном (от старости) и чистом (от служения) столе гладит черную юбку. — Bonjour, Madame… On m’avait dit — pardonnez-moi si je me trompe… — c’est bien Vous — la tireuse de cartes? — C’est moi, c’est moi, en-trez, Madame[104] (В ее голосе — покой — знающей, в моем — непокой хотящей знать.) — Les autres m’avaient dit que Vous tiriez ties bien les cartes… Et je suis venue comme les autres[105].
Проходим в комнату (та была кухня) — садимся. На столе разложенная колода. — Je viens de commencer un tres beau jeu de cartes, a nous portera chance[106]. — Сидим друг против друга, глядим друг на друга, посредине — колода. — Madame, avant de commencer k faire les cartes pour moi (чувствую молящесть своего голоса и стараюсь совладать: не испугать, ибо так просят — только о преступлении — если не о помиловании)… je voudrais Vous demander: est-ce que Vous pourriez aussi faire les cartes pour un absent?[107]<…>
Pour l’Absent
— Comment c’est — son petit nom? — Называю. — Повторяет. — Il у a beaucoup de jeux — car ce n’est pas le meme jeu — c’est le grand cours des jours. Le grand cours des jours
…Fatigue, voyage, souffrant. Des parcours dans des hopitaux. — Voila la lettre des grandes surprises! — Ilest guer, en ce moment. — Tout s’monde! Tout s’mon-de! — Il a trfes souffert, c’est un brave garcon, un tres bon garcon. II a eu beaucoup d’argent, ca lui reviendra un peu, il est tres intelligent. — Voila la lettre! — a le baisse un peu, la maladie, il est tres nerveux. II aime beaucoup une dame (недоуменно и решительно): — il Vous aime beaucoup, et Vous l’avez vu — il у a bien dix mois — il у a dix cartes — ou c’est у dix ans? <…>
Le petit cher — l’as de coeur. Il a tres bonne conduite, c’est le bon garson. Tres.
Il a ete delaisse de tout le monde, Vous etes venue vers lui — il dtait bien en danger — il est hors de danger. Pas de mort — il l’aurait desiree passe un moment. Non! non! non! Ce n’est pas la mort… Il lui reste encore de beaux jours a vivre.
C’est quelqu’un qui Vous aime, c’est un parent, c’est comme Votre fils. Ne me dites rien, ne me dites rien!
— Voila la lettre! —
(Ce retard, cet homme, cet ami fidele…)
Je l’ai a cotede Vous. Mais c’est lui — le petit valet de coeur! Il у a des evenements nouveaux qui Vous met-tent pres de lui <…>.
Il у a un autre jeune honune; il est aupres de lui? Oh nom d’un gueux!
…Il у a une autre dame qui a peine pour lui, malade elle-meme. …grande surprise, grand bonheur…
…Il n’ecrit pas, mais c’est parce qu’il est un peu insense apres sa maladie. <…> Tres nerveux, un peu in beme. Je vois bien une lettre, mais ce n’est pas encore pour demain. C’est peut-etre pas lui qui Vous derira, c’est un infirmer.
(Большая пауза)
— Vous avez bien tout dit? — Il ne faut pas tout dire. Il у a des choses qu’on doit garden Il ne faut dire que le trois par trois. Trois par trois. Je Vous en ai deja trop dit.
— Alors, Vous aves bien fini? — Bien fini, et ne Vous mettez pas en peine: il guerira. — Alors, Vous ne direz plus rien? — Chere dame, je Vous en ai dit long.
— Alors, c’est moi qui Vous dirai: il est dans un hopital, il vient d’etre opere, il ne m’ecrit pas, je ne connais pas ses parents… et je n’ose pas trop souvent lui ёспге — et je ne sais rien sur lui — et c’est pourquoi je suis venue — Vous demander a Vous — qui savez.
Она, показывая на трефовую даму внизу, сочувственно:
— Pauvre gas! Je le savais: j'etais a cote.
…Qu’est-ce que je Vous dois? — C’est toujours ce qu’on veut. <…>
Кладу. — Oh, c’est trop, c’est bien trop! <…>
— Prenez. Vous m’avez fait beaucoup de bien.
— Il a beaucoup de jeux. C’est le premier. <…> Et j’au-rai beau ne pas Vous reconnaitre — quand Vous re-viendrez — il en vient tant! — je Vous reconnaitrai a Votre jeu. Vous aurez beau avoir un grand manteau blanc, et avoir les cheveux arrangёs par le coiffeur, et etre maquillde — je Vous reconnaitrai a Vos cartes, a sera toujours le second jeu. J’aurai beau Vous oublier, comme j’ai оиЬПё Vos cartes — les cartes me diront. Il у a le grand cours des jours. Il у a le cours des jours — qui vont et viennent. Il у a le Trois par trois. Et tant d’autres encore…
— Qui Vous a appris a faire les cartes? Vous avez qa dans la famille?
— Non, Madame. J’ai commence a 17 ans. J’etais avec une dame qui savait faire les cartes. Mais elle les fai-sait pour elle. Un soir elle m’a envoyde en commission — ou j’ai eu peur. Le matin en faisant les cartes elle m’avait dit: — Je vois quelqu’un courir — et c’est moi qui ai du courir, car le soir elle m’a envoyee dans de mauvais lieux, et je lui ai dit que c’etaient des voy-ous qui ё1а1ет apres moi — mais c’etait bien le contraire. Si j’avais su tirer les cartes — je n’y serais pas allee… — Прощаемся. — Je reviendrai. Je reviendrai pour faire mon second jeu, nos seconds jeux. — Soyez heureuse, chere Dame, et tachez de profiter un peu, et grand merci a Vous[108].
Записано у нее же, пока говорила, слово в слово — 29 авг<уста> 1936 г., на скалах над С<ен->Пьером, в субботу, в третьем часу дня [9; 584–588].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Штейгеру. St. Pierre-de-Rumilly, 15 сентября 1936 г.:
Вторник — чердак — под шум потока.
…Я вовсе не считаю Вас забытым, заброшенным и т. д. Я уверена, что Ваши родители, и сестра, и друзья — Вас — по-своему — как умеют — любят. Но Вы хотите, чтобы все Вас любили не по-своему, а по-Вашему, не как умеют, — а как не умеют: Вы хотите, чтобы все Вас любили — как Вас люблю — я. И если Ваша мать сейчас, как я нынче в 5 ч. утра, не просыпается от ожога: с такими легкими навряд ли можно танцевать, это не значит, что она Вас мало любит, это значит, что sie denkt Sie[109] не так подробно, как я — м. б. и потому еще, что она Вас знает больным — 10 лет, а болезненным — и все 26, я же впервые и одновременно узнаю, что у меня где-то — сын — и что этот сын — больной, и не могу не потрястись этим всей своей привычкой ко всему исключительно-здоровому — и даже как бы несокрушимому — от меня исходящему.
То же самое, как если бы обо мне сказали, что у меня больные стихи.
Встречи с Вами я жду не как встречи с незнакомым, а как встречи с сыном — не только заведомо-родным, но мною рожденным, и которого у меня в детстве, в моем и его сне, отняли. Встречи с Вами я жду как Стефания Баденская[110] встречи с тем, кто для людей был и остался Гаспаром Гаузером, и только для некоторых (и для всех поэтов) — ее сыном: через сложное родство — почти что Наполеонидом [9:616–617].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Штейгеру. Париж, Ванв, 30 сентября 1936 г.:
— Между первым моим письмом и последним нет никакой разницы…
— Да, но между Вашим первым письмом и последним была вся я к Вам — Вы скажете: два месяца! — но ведь это не людских два месяца, а моих, каждочасных, каждоминутных, со всем весом каждой минуты — и вообще не месяцы и не годы — а вся я. Вы же остались «мертвым» и — нехотящим воскреснуть. Это-то меня и убило. В другом письме, неотосланном, я писала Вам о мертвом грузе нехотения, который, один из всех, не могу поднять.
Я обещала никогда Вам не сделать больно, но разве может быть больно от того, что человек не может тебя видеть в ничтожестве, что он для тебя хочет — самого большого и трудного, что он в тебя верит — вопреки очевидности, что он требует с тебя — как с себя. Поверьте, что если бы я Вас только жалела — Вы бы правды от меня не услышали: чем бы дитя не тешилось, лишь бы…
Но я приняла Вас за своё дитя, которое лучше пусть — плачет, только не тешится. Только не тешится. В моем последнем письме была вся настойчивость моей веры в Вас, оно, единственное из всех, было не любимому, а — равному (и только потому — суровое) — и может быть в нём я Вас больше всего — любила. И об этом стих моих — тогда — 26-ти лет:
Бренные губы и бренные руки
Слепо разрушили вечность мою.
С вечной душою своею в разлуке —
Бренные губы и руки пою.
Рокот божественной Вечности — глуше.
Только порою, в предутренний час
С темного неба — таинственный глас:
— Женщина! Вспомни бессмертную душу!
В этом письме я с Вас хотела — как с себя.
Поймите меня: я Вам предлагала всю полноту родства, во всей ответственности этого слова. И получаю в ответ, что Вы — мертвый, и что единственное, что Вам нужно — дурман. Это был — удар в грудь (в которой были — Вы) и, если я не упала — то только потому что никакой человеческой силе меня уже не свалить, что этого людям надо мной уже не дано, что я умру — стоя. <…>
…Конечно, есть больше. Есть материнское — через всё и вопреки всему. Есть старая французская баллада — сердце матери, которое сын несет любимой, и которое, по дороге, споткнувшись — роняет, я которое:
— Et voila que le coeur lui dit:
— T’es-tu fait mal, mon petit?[111]
Ho — идете ли Вы на это, хотите ли Вы так быть любимым: жаленным? Ибо, если Вы этого хотите от меня, этого от меня — хотите, оно — будет, т. е. я в вашем отношении окончательно перестану быть, сразу сниму все требования (и первое из них — равенство), приму заранее и заведомо — всё: Бог с тобой — только живи…
Но не будучи в состоянии Вам дать — ничего, кроме материнского зализывания ран, звериного тепла души, — связанная по рукам и по ногам Вашим нежеланием другого себя, невмещением, невынесением другой (всей) меня — смогу ли я Вам быть радостью? — С зашитым — отказом — ртом.
Думайте.
Я Вас хотела (мечтала) большим, свободным, сильным, родным — так — чтобы на улице узнавали, шагающим в шаг.
Не можете — что же, буду стоять над Вами, клониться, когда холодно — греть, когда скучно и страшно — петь.
Я хотела — оба (и шагать, и греть). Вы хотите — одного, пусть будет так, пусть будет как Вам нужно, всё, что Вам нужно, то, что Вам нужно, так много — так мало — как Вам нужно. Во весь рост я живу в стихах, в людях — не дано, и меньше всего (как ни странно) дано в любимых — нам — быть и жить.
Друзьям от нас не больно, мы можем им говорить всю правду, не страшась — живого мяса. Я хотела Вас не только сыном, не только любимым, а еще — другом: равным. Но пора понять, что для себя мы ничего не должны хотеть, даже нашей радости чужому росту, что и это — себялюбие («другому — как себе» — нет: другому — как ему) пора принять, что любовь — окончательное и единственное нам на земле данное небытие: не будь, иначе ты другого заставляешь быть — «не даешь ему жить» (небыть). И — возвращаясь к Вашей боли: — мой друг, после Вашего письма о 3-м часе утра за 10-й чашкой кофе — у меня и мысли не могло быть, что что-нибудь — от меня Вам может сделать больно. Это письмо меня так предельно упраздняло. Я написала Вам — для очистки совести, воззвала — с последней и малой надеждой быть услышанной, сказала — потому что не могла не сказать. Вы мне в этом письме сказали, что Вы — после двух месяцев дружбы со мной и со всем будущим этой дружбы — мертвый, я — я, как всегда, поверила, а мертвому больно быть не может, потому что ему уже было больно, так было — больно — что и стал мертвый. Гарантия. Думать о том, что я могу Вам сделать больно — после такого Вашего заявления — было бы самомнением, а если б Вы знали — как я от него далека!
Мой друг — совершенно уже по-иному — без той радости — но может быть еще глубже и моее —
Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда.
Вы — моя боль, это был мой первый ответ на то Ваше письмо, я сразу поняла: — беда! <…>
Родной, неужели Вы думали, что это так просто: очаровалась — разочаровалась, померещилось — разглядела, неужели Вы правда поверили — в такую дешевку?
Конечно, не напиши Вы мне, я бы Вам не написала — никогда (я себя знаю) ибо в Вашем молчании было оскорблено большее меня, то — за что жизнь отдам, — в моем лице (я — последняя моя забота!) — все так оскорбленные до меня: от Франца Шуберта, чья любовь не понадобилась — до le petit Marcel… в этом молчании было оскорблено всё мною на земле любимое — обычным оскорблением — незаслуженного презрения. И такое прощение было бы предательством. Но, если бы Вы мне даже никогда не написали, и этим лишили меня возможности когда-либо окликнуть Вас — у меня навсегда, всюду, даже с очередной горячей головой на груди, в этой груди осталась бы трещина.
Не надо — другой головы. Ибо — верьте мне — я человек такой сердцевинной, рожденной верности, такого единства, что — вовсе не уверенная, что это другому нужно или хотя бы — радостно — одна, для себя, из-за себя, сама с собой, сама перед собой, в силу своей природы не могу раздвоить своего существа иначе чем та река в моих стихах: чтобы остров создать — и обнять. (Как я счастлива, что это точнейшее подобие мне дали — Вы! И как я Вам за него благодарна.)
Я ухожу от человека только когда воочию убедилась, что я (такая как я есть) ему не нужна — просто по бессмысленности положения. Но до этого — много еще воды утечет — и беды притечет!
Итак —
М. [9; 619–622]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма А. С. Штейгеру. Париж, Ване, 30 декабря 1936 г.:
Я не хотела писать Вам сгоряча того оскорбления, хотела дать ему — себе — остыть, и тогда уже — из того, что останется… (Осталось — всё.)
Но нынче этому письму — последний срок, я не хочу переносить с собой этой язвы в Новый Год, но по старой памяти бережения Вас не хочу также начинать им Вашего нового, нет, получите его в последний день старого, в последний день нашего с вами года, а дальше уж — у каждого свой: год — и век.
Начну с того, что так оскорблена как Вами я никогда в жизни не была, а жизнь у меня длинная, и вся она — непрерывное оскорбление. (Не оскорбляли меня только поэты, ни один поэт — никогда — ни словом ни делом ни помышлением (Вы — первый), но с поэтами я — мало жила, больше — с людьми.)
Но если Вы, самим фактом оскорбления меня, попадаете в закон моей судьбы, то содержанием его Вы из него выступаете.
Если бы между тем Вами непрерывных зовов к себе — и тем — «большого путешествия по Швейцарии» без оставления адреса была бы наша живая встреча — я бы, пожав плечами, поняла: Вы могли ждать меня не такою. Вас например могли испугать мои седые волосы (говорят, в юности это очень страшно) — хотя, по мне, матери взрослого сына и не полагается молодости, — могло удивить, что я на 6 лет старше, чем на своем последнем вечере, могли не понравиться мои пролетарские руки, которых Вы на моих вечерах могли не разглядеть и никак уже не могли разглядеть в моих письмах — Вы просто могли меня (ту, в письмах) не узнать — бывает —
— и я бы вчуже, по слухам (такого «бывания») — поняла.
Но между Вами, непрерывно звавшим меня к себе сейчас, именно — сейчас, сейчас, а не потом — и т. д. — и Вами «большого путешествия по Швейцарии» и «разрешите мне заехать к Вам Вас поблагодарить» — нашей встречи не было, нашей очной ставки не было, ничего не было, кроме все той же моей любви к Вам. Я Вам разнадобилась до встречи, до которой Вы недотянули, и ко мне в Ванв Вы пришли чужой, а не от меня — чужим — вышли.
…17-го августа 1936 г.
…У меня силы Вашей мечты нет и я без всякой покорности думаю о том, что мы живем рядом, а видеть и слышать я Вас не могу. От Вас до Женевы час, от Женевы до Берна — два часа — и от этого трудно не ожесточиться…
…поклянитесь мне, что прежде чем меня прогнать, разлюбить, обречь на опалу, заменить — Вы действительно серьезно подумаете или хотя бы сосчитаете до ста — что бы я ни сделал, что бы ни случилось, что бы Вам ни показалось. Потому что я слишком устал и не хочу больше оставаться на улице. Если что-нибудь случится — Вы будете виноваты, а не я. Предупреждаю Вас об этом заранее.
…М. б. за 10 дней случится чудо и Вы приедете? Если хотите и умеете до гроба Ваш
16 или 17-го декабря 1936 г.
Я: — Вам от людей (NB! Вы знали — от каких) ничего не нужно?
Вы, с блаженной улыбкой: — Ни — че — го.
И дальше: — Разве Вы не можете допустить, что мне с вами — приятно?
Мой друг, Вы может быть знаете, что между тем до гроба и этим приятно — произошло, я — не знаю.
Я только знаю одно: Вы, к концу этого лета, постепенно начали меня — молчаньями своими, неотвечаньями, оттяжками, отписками, изъявлениями благодарности — с души — сбывать, а тогда, 16-го или 17-го, прямым: — Мне ничего не нужно — окончательно сбросили.
Но оскорбление даже не в этой ненужности: она для меня только глубокое изумление (как я — да еще поэту — могу быть не нужна?)
Оскорбление в этой «приятности», которой Вы подменили — сыновность — которую тогда приняли, которую тогда — вызвали, и которой я ни словом, ни делом, ни помышлением не предала и остановить которой в себе — потом — уже не могла и наверное уже никогда не смогу.
И, апогей всего, слово не для меня сказанное, при мне сказанное, мною только, во всей своей неслыханности, услышанное:
— Меня в жизни никто никогда не любил.
После этого я вся, внутренне, встала и, если еще досиживала, то из чистого смущения за Вас.
(Когда я прочла: до гроба Ваш — я сказала: Я от него не уйду никогда, что бы ни было — не уйду никогда, я от него в Советскую Россию не уеду. Никуда. Никогда.)
Теперь в двух словах: Вам было плохо и Вам показалось, что Вас все забыли. Вы меня окликнули — словами последнего отчаяния и доверия — я отозвалась всей собой — Вы выздоровели и на меня наплевали — простите за грубое слово, это так называется.
Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно.
Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил.
МЦ
От меня Вы еще получите те — все — стихи[112][9; 622–624].
Марина Ивановна Цветаева. Из письма Ю. П. Иваску. Париж, Ванв, 25 января 1937 г.:
Со Штейгером я не общаюсь, всё, что в нем есть человеческого, уходит в его короткие стихи, на остальное не хватает: сразу — донышко блестит. Хватит, м. б., на чисто-литературную переписку — о москвичах и петербуржцах. Но на это я своего рабочего времени не отдаю. Всё, если нужна — вся, ничего, если нужны буквы: мне мои буквы — самой нужны: я ведь так трудно живу [9; 408].