Несколько юношей, непринужденно развалясь в мягких креслах и качалках, расставленных в зеленой гостиной, курили, изредка перебрасываясь короткими фразами. Большинство в гимназической и студенческой форме, двое в смокингах. Хорошенький зеленый попугай, покачиваясь на трапеции, подвешенной к потолку высокой клетки, насвистывал французскую шансонетку. Дымок крепких египетских папирос принимал причудливые очертания и застывал в воздухе. Белый медведь, подбитый ярко-красным сукном, тупо глядел на собравшихся вставными желтыми глазами.
– Ну, что же, начнем? – предложил румяный блондин в смокинге и запел, потягиваясь, арию из «Пиковой дамы»:
– Однажды, в Версале, au jeu de la reine…
– Не нужно, Юрка! – остановил его бритый сероглазый путеец. – Начать бы можно, да мы ждем одного субъекта, гимназиста…
– Сегодня чрезвычайное собрание?
– Да, милый Юрочка, сегодня собрание чрезвычайное, с вынутием жребия. Один из здесь присутствующих, не позже, чем через двадцать пять часов, отправится ad patres.
Гимназист в мундире перестал дразнить попугая и обернулся:
– Прошлый раз ушел Борис?
– Совершенно верно, Коленька. Прошлый раз ушел Борис, господин гимназист С.-Петербургской XX гимназии. В газетах по этому поводу была поднята нелепейшая шумиха.
– Ну, господа, мы скоро начинаем? Я уже два часа здесь! – заволновался Коленька.
– Мой дорогой, я не понимаю, почему вы плохо чувствуете себя. Возьмите танагру, садитесь в качалки и помечтайте или перелистайте этот томик. Это восхитительные «Les trofees» Эредиа в редком, хотя чересчур громоздком, академическом издании.
– Однажды, в Версале, au jeu de la reine, – снова затянул Юрий.
В комнату вошел Паша и остановился, растерянный.
– Творец, и откуда ты нам посылаешь такого раритета! – повернулся путеец к Юрию.
– Однажды, в Версале, au jeu de la reine… Казимир, этот раритет, как ты изволишь выражаться, уже давно хочет побывать в клубе. Почему бы нам не доставить ему удовольствия? Я уверен, что на наше настроение не сможет повлиять никто.
Казимир резко повернулся, так что громко звякнул браслет с золотым медальоном – миниатюрный снимок с Джио- конды.
– Господин прозелит, садитесь, вот на этом кресле удобно! – закивал Юрий. – Казимир, начинай.
Казимир уселся в качалку и, плавно раскачиваясь, заговорил медленно и мечтательно.
– Мы ничего не ждем в жизни. Жизнь скучная и пошлая вещь. В жилах у людей иная кровь, чем текла раньше. Голубая кровь течет в жилах мечтателей, возлюбивших белую невесту-смерть больше хамки-жизни с раскрашенным лицом. Но мало голубокровых и чужды им люди с горячей, клокочущей в жилах, красной кровью. Все, что придумывали люди, чтобы забыться, мы испытываем: вино, прекрасный опиум, изощренные ласки. Раз в две недели мы собираемся вместе, чтобы поскучать, покурить, прочесть две- три страницы достойного нашего внимания поэта и поболтать. Раз в два месяца мы в первом часу ночи надписываем свои имена на кусках картона и бросаем картон в вазу. Вазу подносим попугаю. Попугай великолепно обучен и вытаскивает один кусок. Тот, чье имя на нем написано, кончает с собой не позже, чем через сутки. Яды, браунинги, ножички для вскрытия жил у нас всегда имеются. Пока попугай возится с вазой, приходится испытать несколько острых мгновений. Ради этих мгновений мы и устроили клуб. Уставов, конечно, никаких. Уклонений не бывало. Каждый волен не приходить в зеленую гостиную. Если вы, господин прозелит, ждали каких-нибудь страшных слов и мистических обрядов, вы разочаруетесь. Ничего подобного у нас нет. Я уже устал говорить… Картон на круглом столике. Юрий, ты обнесешь гостей, не правда ли? Карандаши тоже на столике. Картон с надписанным именем бросайте вот сюда.
Он указал на ажурную вазу и опустил в нее свою визитную карточку, украшенную гербом.
– Прошу вас!
Юрий, взяв четырехугольный продолговатый картон, задумался. Сколько раз ему приходилось участвовать на этих «чрезвычайных собраниях», и все же он не мог не волноваться. Ему казалось, что все это несерьезно, что он играет в какую-то запретную игру и сейчас все кончится и можно будет уйти.
Паше хотелось спать, и он плохо сознавал, как попал сюда и что от него требуется. Машинально написал свое имя; когда напомнили – опустил картон в вазу.
Стало неожиданно весело.
– Господа, вспомним Петрония! – неестественно развязно предложил Казимир. – Розы, кто хочет роз!
Он сломал несколько стеблей бледно-алых тепличных роз и бросил цветы на пол.
– Подбирайте, кто хочет! Коленька, будь виночерпием, шампанского!
Наполнив узкие бокалы редерером, выстроились рядом. Казимир схватил вазу, поставил перед попугаем и закричал:
– Господа, что-нибудь веселенькое!
«Иду к Максиму я,
Там ждут меня друзья», –
сочным юношеским голосом затянул Юрий. Все подхвати-
ли. Паша заулыбался и тоже хотел петь, но не знал слов.
Попугай посмотрел на вазу и, подсвистывая Юрию, нагнулся и вытянул картон. Песня оборвалась. Юрий подбежал к попугаю, отнял картон, взглянул и тихо сказал:
– Паша.
Общий облегченный вздох.
Казимир подошел к обреченному и пожал ему руку.
– Поздравляю Вас. Вам яду?
– Пожалуйста! – обрадовался Паша, сознавая, что его желание исполняется и смерть близка и уже готова взять его.
– Вот. Действие начнется через четыре часа, почти безболезненно; умрете приблизительно часов через десять. Впрочем, Вы, вероятно, раньше. Примете в вине?
Казимир с ласковой и серьезной улыбкой высыпал в бокал порошок и передал Паше.
– Вот.
Паша перекрестился и выпил. Виновато улыбнулся: «Горьковато немножко».
Клубисты смущенно переглядывались. Казимир, подняв над головой вырванный из книги листок, заговорил нараспев:
– Кончим наш прекрасный вечер чтением поэта, умеющего радоваться и призывать к радости. Коленька, читай, ты умеешь.
Коленька улегся на медведя, обнял красивую белую голову и, взглянув на листок, начал декламировать:
Шампанское в лилию! Шампанское в лилию!
Ее целомудрием святеет оно,
Mignon с Escamilio! Mignon с Escamilio!
Шампанское в лилии – святое вино.
В тяжелой тьме, нависшей над альковом,
В усталости разъединенных тел,
Поставившей желанию предел,
В смятении, неизъяснимом словом,
Я чувствую, властителен и смел,
Что, весь в огне, хочу желаньем новым –
И снова отдаюсь блаженным ковам,
Слепорожденный, в ласках я прозрел.
Но замираю в упоенной лени:
Восторженный порыв утихнул и угас.
Целую обнаженные колени,
Ловлю мерцание усталых глаз,
И вижу небо в звездном облаченьи,
Где ангелы ликуют о свершеньи.
Угрюмо пьют вино. Трусливы и грубы,
В шелку и шеншелях шикарные кокотки.
Сигарный дым свился в душистые клубы.
Бриллианты свет струят, разнузданный и четкий.
Колышет жирный смех двойные подбородки.
Гул покаяний, клятв и смрадной похвальбы,
И похоть, хохоча, рукой сжимает лбы,
Прокравшись в кабинет скользящею походкой.
Зажгла тупым огнем бессильных стариков
И, с пьяными следя истомный стон смычков,
Блестя глазами, вышла на ловитву.
И все слышней, слышней по гулкой мостовой
Тяжелые шаги солдат, идущих в битву,
И псов встревоженных недоуменный вой.
Пианино. Канарейки. Фикус.
На окне – дешевая герань…
Даже здесь возможен строгий искус
И упорная, недремлющая брань.
Будь один. Испытывай повсюду,
Проходи сквозь Узкие Врата.
В мезонине совершится чудо,
В строчках блекнущих проснется красота.
Закликал Черный Див, готовясь к встрече,
Дружинники багряные щиты
Безмолвно подняли – и в лютой сече
Спокойно примут вольные кресты.
Молись Дажьбогу! Тепли в храмах свечи!
Плачь, Ярославна, плачь! Не знаешь ты –
Погибла рать в чужой степи далече
И половцам ворота отперты.
Шумит ковыль над павшими полками;
Рабом князь Игорь уведен в полон
Трояновыми темными тропами!
Обида встала, слыша горький стон,
И плещет лебедиными крылами,
И кличет русичей на тихий Дон.
Пребудь один – не пастырь и не брат;
Всегда приветлив, сдержан и спокоен.
Не бойся смерти. Помни, строгий воин,
Что умерли Сенека и Сократ.
Не жди триумфов, славы и наград,
Беги пиров и в цирках мерзких боен.
И жребия высокого достоин
Блюди священный Рим – вселенский Град.
Приникла ночь. Уже умолкнул форум.
Я нынче не смутил себя укором,
Ни радостью. Окончены дела;
Красс отразил парфян надежным станом,
Благим богам принесена хвала
И приговор подписан христианам.
М. Фельдману
На улицах дымящие костры
Едва виднелись в облаке тумана,
Что медленно вставал от Ангары,
Холодный пар и окна ресторана,
Огни пролеток – все казалось мне
Страницею старинного романа,
Где я герой, спешащий в тишине
На выручку прекрасной героини,
Томящейся в морозной западне;
На окнах и столбах лукавый иней
Чертил узор, капризный и простой,
Слагая чертежи из белых линий.
Я вспоминал блаженный летний зной
И подымался, холод проклиная,
По лестнице знакомой и крутой.
Звонил. Давнишний друг уже встречая,
Меня в большую комнату вводил,
Где ждал стакан дымящегося чая,
И, шкаф раскрыв, тихонько говорил,
Что нынче будет очередь де Лиля
И подождут Эпиктет и Эсхил.
И долго мы за строчками следили,
Пленяясь красками чужой мечты;
Мы в те часы причастниками были
Молитвенной, нетленной красоты!
Закрыта книга. Поздно. Первый час.
Пусть завтра вновь к себе зовет столица,
Сегодня мне напомнит мой рассказ,
Что жизни перевернута страница.
Пусть маятник отсчитывает бег
Моих минут, часов, кричит о деле,
Я помню холод, помню первый снег,
В глухой тиши счастливые недели.
Я знаю, помню; сумрачен и строг,
Учась, следил чужие песнопенья
И в первый раз тогда в созвучья строк
Упорно вкладывал свои сомненья.
И в первый раз таинственной любви
Я ждал в тревожном сумраке предчувствий
И я творил, любви сказав «живи»,
И я любил, мечтая об Искусстве.
Мне давних дней забыть вовек нельзя,
Пусть я ушел, мечта моя едина;
Во мне твой холод, ты моя, моя,
Великая Сибирская равнина!
Август 1917 г. Петроград.
Маме
Все как было, мальчик, все в порядке:
Пыль всегда обтерта со стола;
Все твои альбомы и тетрадки
Для тебя, хороший, сберегла.
Все как было: красные гвоздики
Каждый день меняю на окне;
Та же грусть в старинном темном лике,
Только ты – в далекой стороне.
А в часы, когда приходит вечер,
Я в углу тихонько становлюсь
И о нашей долгожданной встрече
Всех Скорбящих Матери молюсь.
Чуть мерцает тихая лампада…
Помню, помню длительный звонок
И твое суровое: «Так надо»,
И твое молчание, сынок!
Дни бегут; недели мчатся мимо,
Увели – и нет тебя со мной…
Где ты, где ты, мальчик нелюдимый,
Жив ли ты, ответишь ли, родной?
Иль в тайге холодной и дремучей
Разгулялась злобная зима…
Горький мой! Ужели не получишь
Этого несвязного письма?
Злобные толпы, покрыв перекрестки,
Кипели в глухой борьбе;
Женщины шли, бежали подростки,
Кричали: «Убей, убей!»
Свободный город волна затопила
Враждебных, чуждых племен!
Пылали злобой и дикой силой
Кровавые сгустки знамен.
Песни вздымались и падали тотчас,
Шли солдаты, за рядом ряд,
И никто не молился: «Будь милостив, отче,
Не ведают, что творят».
Но было смятенье и скорбный ужас,
И ненависть была;
Столкнулись толпы, и вскинуты ружья,
На землю пали тела!
Свободным людям кричали: «Убийцы»,
В ответ глумились штыки…
Какие печальные, строгие лица
У погибших от братской руки!
Мы верили, знали, посмели,
И древняя пала тюрьма;
Счастливым румянцем зарделись
Одежды, ворота, дома.
Изменникам – должная кара;
Россия, ликуя, цветет…
Но мало ли нечисти старой
И нынче таится и ждет!
Таится… пора не приспела…
Является спящим в бреду…
И правит лукавое дело,
На Родину кличет беду.
Прикинется странницей ловкой,
Зашепчет: «Ой, плохо! Не зря
Видение было в Соловках –
Народу не жить без царя».
Метнется в поля, за сугробы,
Зовет: «Выходи, мужики,
Избыть вековечную злобу,
Пустить по Руси огоньки».
В казарме, в подвале, в гостиной
Пророчит разгром и позор,
И страшную ткет паутину,
Хихикая, сеет раздор.
Все чаще пустое витийство
Туманит растерянный взгляд,
И призраки братоубийства
Встают, обступают, теснят!
Смущаются люди, не зная,
Рассвет или тьма впереди…
Стань, юркая, нечисть ночная,
Не радуйся! Сгинь, пропади!
Меняя Петроград в мечтательном апреле
(«Назойлив слишком стал фабричный едкий чад»)
На светлый барский дом, построенный Растрелли,
Княжна хранит прадедовский уклад.
В отставке капитан, соседями ославлен:
– Ему Романов ли, свобода, – все равно –
Ломаясь и смеясь, о прошлогодней травле
Рассказывает барышням красно.
Княжна сердита. Он рассказывает снова:
Легко ль ему терять на свадьбу лишний шанс!
За ломберным столом – изделье крепостного –
Раскладывает бабушка пасьянс.
Зато по вечерам, в двухсветной белой зале
Сулит таинственность часов докучный ход,
И английский роман, отысканный в журнале
За восемьсот пятидесятый год.
Под утро почтальон. «Как славно встать до света,
Посылки разбирать – сестре, кузине, мне…
Ах, писем нынче нет!» Отброшена газета:
Ни жениха, ни брата на войне.
А что за толк читать о русской вольной силе,
О муках родины! Мечты сломал февраль.
Никто не поддержал склоненных белых лилий…
Эх вы, дворяне! Скучно и не жаль.
Солдатам-мужикам отдать гвардейцу шпагу,
Забыв предания и верность и гербы
И снова присягать, сломав свою присягу!
Не все ль равно? Рабы – всегда рабы.
Они сильней, сильней… А были батраками!
Но к царской мантии вовек возврата нет.
…Под легкими и быстрыми шагами
Едва скрипит рассохшийся паркет.
В газетах и на сходках до сих пор еще грезят
О бескровной революции! Об идеальных средствах и цели!
Разве не различили за последние недели
Особенных звуков в Марсельезе?
Песни восстания тяжелой лавиной
Падают на заснувшие города и зовут!
Марсельеза изменников посылает на суд,
Казнит предателей, пощадит ли невинных?
Снова Марсельеза поет о смерти,
Поет в мятежной и радостной силе;
Неужели кто-нибудь думал: ее укротили,
Потому что сыграли на митинге-концерте?
Звуки растут и расходятся шире и шире,
Начались на фронте, перекидываются в тыл;
Быстро стихает митинговый пыл:
Нет отдыха и сказок! Война и революция в мире!
Только красное знамя на опустевшей трибуне…
Марсельеза растет! В грозно нависающем пеньи –
Прислушайтесь – говорят о жестоком отмщеньи
Павшие восемнадцатого июня!
Газетной лживой беготне
Мы ежедневно платим дани,
Но кто почувствует вполне
Трагедию старинных зданий?
Как нынче Мраморный угрюм…
Едва ль спокоен пышный Зимний…
От мрачных обессилев дум,
Дворцы скорбят о плавном гимне.
Пусть изменил солдатский штык,
Но им, огромным, близки тени
Самодержавнейших владык –
Полузабытых сновидений.
Вздыхают: «Что ж! Всему конец!»
И плачут в горести невольной.
Молчит Таврический дворец,
Но пылко негодует Смольный.
«Растрелли и Гваренги здесь
Творили вдумчиво и четко –
И я теперь поруган весь,
Я полонен косовороткой!»
Ему сочувствуя, поют
В унылой крепости куранты –
В тюрьме последний ваш приют,
Торжественные аксельбанты…
Дворцы тоскуют в тишине
Теней отверженных Элизий
И Петр на взвившемся коне
Тревожится о Парадизе.
Новых чреда испытаний
Злобно встает в темноте;
Пусть до конца не устанет
Верный прекрасной мечте!
Пусть равнодушие наше
Дрогнет, понявши урок –
Еще не исполнена чаша,
Но приближается срок.
День приближается грозный,
День унижений раба,
Когда безвозвратное: «поздно»
Нам отчеканит судьба.
От павших соратников наших
Горький услышим упрек!
Еще не исполнена чаша,
Но приближается срок.
Опять к тяжелому распутью
Россия тихо подошла,
Но дали скрыты серой мутью,
Пути окутывает мгла.
Куда идти, кому поверить,
Кто нам поверит и спасет!
Незабываемым потерям
Уже давно утрачен счет.
Знамена, красные знамена,
Надежда долгих рабских дней,
Ужели враг иноплеменный
И их, восторженных, сильней?
Иль, за позор отмстив сторицей,
Вновь императорский штандарт
Над усмиренною столицей
Поднимет новый Бонапарт?
Не различить пути в тумане,
Врага успей, устереги!
Но скоро кто-то въявь предстанет
И слышны мерные шаги.
Недоуменны и тревожны,
Готовы к новому кресту,
Мы древний меч не вложим в ножны
И не задремлем из посту.
Но дали замкнуты глухие,
Дрожит усталая рука…
– Храни, Христос, Твою Россию,
Опасность смертная близка.
Насилу миновал автомобиль
Грохочущие красные заводы;
Я грустно думал: «Пыль и только пыль,
Мы – книжники, не рыцари свободы.
Не вспыхнуть очищающим огнем:
Да, тусклы мы и тускло наше небо…»
Аплодисменты. Крики: «Все умрем»,
И резкий возглас: «Лучше дайте хлеба».
Не верим, радуясь, и холодны, кляня;
Порыв залил, едва ль возникнет снова
И нет в глазах ни гнева ни огня,
И Марсельеза гаснет с полуслова.
Мы пламенели несколько минут –
Благословенна память их да будет!
Слова исчерпаны и нужен труд,
Но мы скорбим и молимся о чуде.
Молчания суровую печать
Когда бы на себя спокойно наложили!
Когда бы так! Работать и молчать,
Своей доверясь напряженной силе.
Идем вперед, товарищ, ты готов?
Трусливые пускай уходят в норы!
Пусть не смущают искренних борцов
Сектантские назойливые споры.
Но так не будет. Бдителен и нем
Не будет каждый в день последней брани.
Обсудят фракции… Воззвание «ко всем»,
Решил издать пленарное собранье.
Стремительно скользит автомобиль
По грязному рабочему кварталу.
Опять на митинг. Надо бы к началу…
Слова и жесты. Пыль и только пыль.
Окончен год. На новой грани,
Недоуменные, стоим –
Кто в дали темные поманит,
Россия, именем твоим?
В куски разбитая корона
Сердца надеждой не зажжет;
Что с ней вернется! Рабьи стоны,
Тупая злоба, мертвый гнет!
Но вера в пламенное слово,
В святую вольность есть ли в нас?
Убор к венцу, – венок терновый
И залит кровью светлый час.
Так. Пусть убогие витии
Слепой покорствуют молве –
Ключи вселенской Византии
Недаром вверены Москве.
Пускай дряхлеет наша слава;
Велик, Россия, жребий твой,
Не может древняя держава
Быть усмиренною рабой.
Пусть императорские плети
Не сдержит жалкая мольба –
Не годом, не десятилетьем
России мерится судьба.
Какой бы срам ни выпал ныне
И кто бы ни сулил ярем, –
Оставим праздное унынье
И рабской доли не снесем.
И дрогнут короли лихие
И будет грозен смертный бой…
Вовек да здравствует Россия,
Да крепнет в буре роковой!
Издавать стихи, выпускать художественные журналы – дело по нынешним временам трудное. Когда проф. Само- киша красногвардейцы, как «саботажника», заставляют чистить снег на улицах, а длинный ряд лучших наших писателей и художников ежедневно анафемуется на страницах официальной печати, об искусстве много не поразговариваешь, а публично – тем более.
Еще сразу после октябрьских дней, после варварского разгрома Зимнего дворца, Кремля и многих храмов (на улицах Петрограда матросы продавали части мощей в золотых ковчежцах по 200 рублей за «штуку») – бывш. Союз деятелей искусств попытался в зале Академии художеств устраивать популярные лекции о старом Петрограде – нарочито для солдат и рабочих. Лекции, однако, ни теми, ни другими не посещались совершенно, а собиравшаяся любоваться исключительно интересными старыми гравюрами немногочисленная публика (человек 40–50) уж, конечно, меньше всего нуждалась в «популярности» лекций. Вторым осенним опытом широких выступлений, предпринимаемых художниками, были газеты-однодневки в защиту свободного слова и в защиту Учредительного Собрания. Газеты эти не привлекли широкого внимания. Новых изданий в Петрограде, за исключением двух-трех брошюр дебютирующих поэтов, не было совсем; новых постановок в театрах тоже почти не было. Усердно посещался только поставленный у Незлобина «Царь Иудейский», где поражали великолепные эрмитажные костюмы – подлинные костюмы эпохи. Пытались в Мариинском к январю поставить Стравинского, но не удалось – плотники отказывались ставить даже стариннейшего «Конька-Горбунка», находя, что в нем слишком много картин. Жизнь эстетическая теплилась только в изредка собиравшемся неизменно замкнутом цехе поэтов, да на вечерах у Сологуба, где по-прежнему можно было думать и говорить о стихах
Все же многочисленные кружки и общества либо распались, либо не собирались вовсе. В декабре были устроены 2–3 студенческих вечера поэтов.
В декабре же вечер поэтов в Академии художеств, где читали и Блок и Сологуб и Ахматова и многие другие; вечер, уже не популярный, собрал переполненный внимательными слушателями зал. В общем же искусство было придавлено. В Москве, пожалуй, было благополучнее. Там и все тот же привычный кружок писателей возле «Московского книгоиздательства» с Ив. Буниным во главе устраивал периодические вечера, и Маяковский со своей компанией докладывал приютившимся за столиками посетителям его вечеров:
«Ешь ананасы,
Рябчика жуй,
Последний твой денечек
Приходит, буржуй».
Почти единодушно за немногими исключениями (из них отметим статьи А. Блока в казенном петроградском «Знамени труда») писатели и поэты отказались участвовать в большевистских изданиях. Соглашающихся возили для очистки от буржуйности в Кронштадт на матросские вечера и потом признавали невиновными в «саботаже» и «соглашательстве». Первым совершил эту поездку маститый Ясинский, которого уж никак нельзя было заподозрить в пристрастиях к крайним течениям в политике.
Не избег этого и Шаляпин, удостоенный лаврового венка и похвальной статьи в «Известиях».
В общем же, эстетическая жизнь замерла в обеих столицах.
Я не был удивлен, увидев в Тифлисе объявления о художественном журнале и эстетических вечерах: всюду, где есть возможность жить, пробиваются и художественные начинания.
В январе в Ростове мне бросились в глаза объявления о «Вечере 13». Пошел; имена сплошь незнакомые: молодежь гимназического возраста. Кое-кто, усвоив себе эффектные псевдонимы вроде «Дар Гер» и «Скалагримм Березарк», дивил милую, но все же провинциальную публику плохими подражаниями Северянину и Маяковскому, в простоте душевной принимая их за последний крик моды, но в некоторых (прежде всего М. Лещинский) чувствовалось неокрепшее, но оригинальное дарование.
Как бы там ни было, вечер поэтов. Радуешься и тому, что дала молодежь, имевшая смелость устроить свой вечер.
Пора забыть дубовый шифоньер:
В нем только ноты старого романса
С пометкою: «Не забывать нюанса»
И – утешение смятенных вер –
Потрепанная карта для пасьянса,
Еще – тарелки блеклого фаянса,
На них – цветы и бравый шантеклер…
Всю мелочь, праздности пример,
Пора забыть,
Внизу – альбом, где юный офицер
Или заезжий щеголь из Прованса
Чертил слова восторженного станса –
И на полях: «Мятежный Агасфер»,
И ниже твердо: «Дурня Санчо-Панса
Пора забыть».
Синее небо. Солнце весеннее.
Талых сугробов веселое пение.
Боль нестерпимая. Я не любим.
Встречи и ласки ты делишь с другим.
Я не любим. Ты не мне бережешь
Встречи и ласки и нежную ложь.
Встретил я нынче – вы медленно шли.
Я поклонился. Взглянул издали.
Ты улыбнулась. В глазах сожаление…
Синее небо. Солнце весеннее.
Легкий шелест смолы.
На опушке – проталинки.
Стали мне тяжелы
Неуклюжие валенки.
Снег лежит голубой
На расчищенной просеке;
Встали тихой стеной
Невысокие сосенки.
Запах талой земли.
Всюду радость согласная.
Об ушедшей любви
Сожаленье неясное.
Когда над полем запах хлебный
Что день – становится сильней,
Смиренномудрые молебны
Я слышу в шорохе полей.
И в городах, в звонках трамвая,
В отгулах тротуарных плит
Все та же ясность мировая
Всегда трепещет и горит.
Еще не смея верить чуду,
Я различаю наугад
Премудрый чин и строгий лад,
И ясность тихую повсюду.
Приемля благостную суть
И правду жизни повседневной,
Я, примиренный и безгневный,
Иду в земной и светлый путь.