…Все гонят вас с ожесточеньем,
А после смерти роковой,
И волк посмотрит с отвращеньем
На труп холодный и худой…
— Давно это было. Кочевал по свету цыганский табор, и когда встречался с другим табором, то между цыганами стычки происходили. И все из-за вожака: как он скажет, так и будет. Случалось, убивали цыгане друг друга. И был в таборе молодой цыган, решивший положить конец этому. И сказал он вожаку: «Зачем братьев убиваем? Неужели мирно жить не можем?» «У каждого табора своя дорога, — ответил вожак. — Нельзя дорогам пересекаться. Это закон, и ты, морэ[1], не перечь. Так было, так и будет».
Ушел молодой цыган из табора, от братьев своих, но не было ему ни удачи, ни счастья. Кто один остается, тот с жизнью не справится. Не может цыган жить один…
Вот что сказал старик Анжей.
— Зачем же, дадо[2], цыгане уходят из табора? — спросил Артур.
— Душа рвется в мир, — сказал Анжей. — Если ты — человек, сам ищи свою долю!
Кнут погасил очередную сигарету, взглянул на будильник. Проснулся и встал он давно. Уже десятый час, а он все ходит по комнате из угла в угол.
В окна светило холодное солнце, расплывшееся в тумане. Пронизывала сырость. Пепельница полна. Полпачки выкурил Кнут, а день еще впереди.
На улице взвыла сирена автомобиля; с коммунальной кухни слышался грохот посуды, звучали голоса.
Кнут лег на диван и укрылся пледом. Шум раздражал. Он вскочил, опять закурил, но сломал сигарету в пальцах, взял телефонную трубку, набрал номер. Занято, черт возьми.
Зачем он влез в это дело? Не для него оно. Знал ведь. Однако поддался на уговоры. Рома[3] — настырны; если привяжутся, не отстанут: «Ты — наш, ты — свой, кто поможет, как не ты? Подержи у себя эти камешки. Большие ловэ[4], брат, а места не займут. Не трусь». Ну и — поддался. И что ж? Пропала сумка… Раджо сказал вчера перед вечером: «Здесь, морэ, считай, пятьдесят тысяч баксов».
А вечером — пили. Потом Минта домой его отвезла, кто-то помог подняться по лестнице; он рухнул, да ненадолго. Приснилась дрянь, и его как подбросило. Сунулся в уголок, за тахту, где была сумка, и — ахнул: нету!
Минта в дом с ним не заходила, это Кнут помнил точно. А кто? Не сами же улетели проклятые камни? Кто-то еще вертелся по комнате…
— Спишь, морэ? — раздался голос Раджо, в двери показалась его сияющая физиономия.
— Трещит башка, — буркнул Кнут. — Места не нахожу.
— А я с лекарством. — Раджо достал бутылку.
Отодвигая неизбежный разговор, Кнут засуетился: стаканы, тарелки, сало, огурчик…
Они уселись за стол.
— А ты здорово выпил вчера, — сказал Раджо. — Думал я, не подниму тебя.
— Чего ж пришел?
— Э, дело не убежит, а убежит — мы догоним легко, — сказал Раджо. — Сперва поправим здоровье.
Коньяк обжег горло и пищевод. И тотчас же полегчало.
— Раджо, — сказал Кнут, — ты вчера здорово гулял. Не зря ты людей собрал, Раджо.
— Не тереби, морэ, — вяло отреагировал Раджо. — Давай повторим.
— Уходишь, Раджо, от разговора.
Раджо поставил бутылку на стол и глянул в упор:
— Что случилось, морэ?
— Ничего, Раджо, — сказал Кнут, — но есть предчувствие.
— Говори.
— О камешках беспокоюсь. Вроде лежат, а я в панике.
— Ну, ты артист. Пугаешь меня. Слушай байку. Да выпьем еще. А то сохнет во рту… Знаешь такого? — Он назвал имя известного всей Москве руководителя цыганского хора. Кнут кивнул. — Ну вот, слушай. Он, морэ, был помешан на камешках, собрал, говорят, коллекцию, как в музее. И мандражировал. Опасался обыска, ночи не спал. Как-то велел жене собрать все как есть да завернуть в тряпку. Держи, говорит, всегда при себе, а если будет шмон, я моргну и — выкидывай за окно во двор. Так и сделали. Живут. Когда чего сильно ждешь, оно и случается. Кто-то стукнул на этого рома — скупает, мол, краденое. Ну и явились с ордером трое. Шмонать его. Дом двухэтажный, недалеко от «Динамо», ты, морэ, знаешь эти дома. Вошли с понятыми под вечер. Артист испугался, моргает зенками, жена кидает тряпку во двор… Менты ушли, хозяин — туда. Нет ничего. Только мусоровоз пыхтит, опрокидывает контейнеры в кузов. Камушки-то упали в контейнер. Ну и с концами. Ром — в свой «Москвич», помчался за мусоровозом. Ездил за ним полдня, до люберецкой свалки. Копал там, как бомж. Ничего не выкопал. И теперь там месторождение, понял? Люди прознали, ползают в сапогах, ищут камни. А ром неделю жену колотил, забросил ансамбли и запил…
— Врешь, Раджо, — в тоске сказал Кнут.
А Раджо смеялся, сверкая зубами.
— Ладно, замнем для ясности. Может, и вру, — сказал он. — Слушай еще: есть дело.
— Уволь, дорогой. Мое дело — гитара.
— Да что ты с утра как не родной, — сказал Раджо. — Вот слушай. Захомутала меня одна парны[5]. А наши, ты знаешь, не терпят такого. Вот горе. Может, что присоветуешь, Кнут? Больше пойти мне не к кому.
— Эх, Раджо. Взял бы ты цыгануху… Спокойно бы жил, морэ.
— Я — спокойно? Ты меня знаешь.
— Знаю. Знаю и то, что парны цыгане тебе не простят, не позорься.
— Вот и спрашиваю: как быть?
— Бросай ее.
— Не могу.
Раджо — закорённый[6] цыган. Всегда своего добивается. А таким, как сейчас, Кнут не видел его: в глазах тоска. А вроде бы пришел веселый…
— Уезжай из города, морэ. Хочешь, поеду с тобой, куда скажешь. Все брось. Помни Зенту.
— Это прошлое, брат. Та жизнь ушла. Куда бежать от судьбы? Сам лезу в удавку.
— Да ты в своем уме, Раджо?
— Э, морэ, — с усилием улыбнулся цыган и чубом тряхнул. — Шучу я. Нет у меня никого. Не бери, пожалуйста, в голову… Захотелось тебя повидать, вот и все.
Раджо встал, не допив коньяк, и вышел молча, по-трезвому.
Кнут так и не понял, что с ним. Он скрытный. Зачем явился? Что на душе его?
Но разобраться с пропажей надо немедля. Возможно, кому-то понадобилось подставить Кнута в темной игре. Цыгане шутить с ним не станут. Надежда одна — на Графа.
Граф жил на Ленинском, в доме с тяжелыми лоджиями. В подъезде реле. Не знаешь код — не войдешь. Но цыгане код знали и заявлялись без приглашений. Для них дом Графа открыт. Открыт и кредит. Когда должники с ним рассчитывались, он ласково улыбался: «Морэ, ты уже на коне? Смотри. Не тороплю тебя, друг». Но все знали, он помнил долги. А красив он как бог: рослый, стройный, волосы перехвачены лентой.
Никто не спрашивал Графа, чем он живет. Его дело. А только к нему сходились дорожки разных дел, о которых не принято говорить за общим столом. Кнута он привечал безотказно.
Идя по проспекту, Кнут думал о камешках. Глаза его жили сами. Привычка. Где бы ни был цыган, чего бы ни делал, с детства в его крови — осторожность. Весь мир враждебен цыгану, так повелось. Не расслабляйся, морэ, а будь как пружина.
Кнут мало-помалу пытался восстановить вчерашний вечер, начало ночи, лица людей, разговоры за коньяком. Минта его отвезла на машине… Да, Минта… Но кто-то еще мельтешил. Она отвалила, да, а кто-то, обняв его, поднял по лестнице и приговаривал: «Морэ, морэ, ты ноги-то переставляй…»
Кнут встал, как будто споткнувшись на тротуаре. Его обошли прохожие. «Нож!» — блеснуло в памяти, как фотовспышка. Нож его ввел домой. Мелкокостный вертлявый чяво[7] — с комплексами, весь в шрамах, драчливый, как фокстерьер.
А перед тем как сесть к Минте в машину, Нож беседовал с Графом в лоджии. Это точно. Мельком увидев их из-за стола, Кнут удивился, но тут же картинка смазалась и ушла в подсознание. Теперь проявилась, будто на негативе, брошенном в фотораствор. Ну хорошо. А Раджо при чем? Он друг, не подставит. Может, забеспокоился… Или и в самом деле его припекло с этой бабой?..
Внезапно Кнут вспомнил сон, поднявший его с дивана. То была весть из мира, открытого интуиции, а не разуму. Будто изба стоит в поле с высокой травой. И он бежит к той избе, а ноги съезжают с невидимой горки в обрыв или пропасть. Но он не падает, а летит, перебирая ногами в воздухе. Это легко и весело… В комнате много дверей. В них входят, из них выходят старухи. Одна из старух — его бабушка… Повернулась, прикрикнула, как бывало: «Кто тебя звал? Тебе рано! Придет твой час!» Он замер, не зная, куда идти, но бабушка подхватила его неожиданно сильной рукой и вытолкала из опустевшего зала. Что потом?.. Потом он проснулся от дикого сна и больше не мог уснуть, взял сигарету.
Кнут верил снам. Они не обманывают. Этот сон вещий. «Поберегись…» — будто запела серебряная труба.
Опять он вляпался. Камешки, деньги…
Ноги сами затормозили возле торгового павильона с вывеской «Рома». Кнут зашел, не зная зачем. За прилавком сидела пригожая дева с густо накрашенным ртом.
— Слушаю вас, молодой человек.
Кнут взял пачку «Мальборо» и спросил:
— Если не секрет, почему называется так?
— Имя такое — Роман, — сказала молодуха.
— Ром?..
— Чего? — разинула рот продавщица.
Кнут отмахнулся, она не в курсе. Выйти хотел, но в павильон входил Граф, красивый, как в мексиканском сериале.
— Вот это да! — сказал он. — Здорово, морэ, ты тут чего потерял? Ну, пошли.
Он развернулся и взял Кнута под руку. Продавщица спросила вслед:
— Зайдешь еще, Граф?
Граф не ответил.
— К тебе я иду, — сказал Кнут. — Купил пачку сигарет.
— Вот и ладно. Выкладывай, дорогой. Я весь внимание.
Граф ласково улыбнулся. Кнут не спешил открыться, что-то его удерживало.
— В гости не позовешь? — спросил он.
— Не стыдно, морэ? Мой дом — твой дом. Не хочешь на улице, дома поговорим, если дело стоит того…
Была ли то ностальгия, как знать? Все чаще в последнее время Кнут вспоминал свой поселок, родню. В Москву уехал оттуда за славой. Ее предрекали ему земляки. Вечерами, когда он гитару брал в руки, люди вокруг замирали. Они собирались над речкой. Старик Антал, который перевидал на своем веку десятки великих певцов и волшебных гитар и вроде нечем было его удивить, повторял: «Да, ромалэ, нам выпало счастье. Вот этого паренька сторожит великая слава. И нам будет честь, ромалэ». Все знали, что еще скажет старый, и он говорил: «Это в Венгрии было. Бамбай Панков услыхал красивый цыганский напев; пробился в толпе, увидел двоих мадьярских цыган. То были братья Киш. Один играл на цимбале, другой на вине[8]. А вина к мадьярам от мавров пришла. Тут цыгане ее и освоили. Подождал Бамбай, пока цыгане собрали деньги, что им набросал народ, и пошел с ними. Заворожила мелодия. Он сам стал играть ее, поначалу на вине, потом и на шестиструнной, испанской гитаре. У Бамбая вырос внук Дорофей, дружил с Милентием Соколовым — два чяво вместе росли, и оба играли на вине. Спросили деда, что за мелодия. Он, подумав, ответил: „Адава амари романы венгерка“[9]. Друзья пошли в лес и подобрали мотив по памяти… К деду вернулись, а он ругается: „Что же вы врете, паршивцы, музыку портите!“ „Так поиграй нам еще, мы выучим, дед“, — взмолился Дорофей. „Играю три дня. Не освоите — я вам не дед, а вы — не цыгане“. Двух дней хватило!.. Бамбай похвалил. И пошла, ромалэ, по свету цыганская венгерка. Запомните все: в России первым ее сыграл Бамбай Панков. Последним, ромалэ, ее исполнил Федор Иванович Губкин в тысяча девятьсот девятом году. После Губкина по-настоящему ее не играют, не могут. Но ты, морэ, — Антал вытягивал руку в сторону Кнута, — ты сыграешь».
Вот это и провернулось у Кнута в памяти, пока Граф вел его под руку к дому.
Граф шутил, рассказывал анекдоты и сплетни; Кнут отвечал односложно, вежливо улыбался. И опять провалился в прошлое. Дед Антал сидел перед ним как живой, рассказывал сказку о Бихари-скрипаче.
«Бихари, ромалэ, — говорил Антал, — ходил со скрипкой своей по дворам с малых лет. Игрой кормил мать и сестер. А жили в пещере, как все цыгане, когда оседали на новых местах. И во дворцах играл Бихари. Очень любила его послушать графиня одна, баба щедрая. И раз собрал король той земли музыкантов на праздник. Прибыли дальние, ближние. Только цыган не позвали. Началось состязание. Графиня та говорит: „Ваше величество, почему нет цыган?“ Король смеется: „Разве они музыканты?“ Графиня вспылила: „А Бихари?!“ Король дал приказ найти скрипача-цыганенка, чтобы графиня не дергалась. Отыскали его в пещере, доставили в целости вместе со скрипкой. Давай, говорят, пиликай. Его и не нарядили. Стоит оборвыш со скрипкой — перед вельможами, дамами, королем — во дворце на полном свету… Но красив собой цыганенок был, ромалэ, и вид его был здесь необычен: стройный, кудрявый да черноглазый. Он растерялся сперва, но графиню увидел и осмелел. Подстроил скрипку, повел смычком… Все и замерли.
Долго ли, коротко ли, взял последнюю ноту и опустил инструмент. Первой очнулась графиня — захлопала, закричала: „Бихари, Бихари, Бихари!“ Король спустился к помосту, поцеловал его бронзовый лоб, сказал: „Отныне ты дворянин, малыш. Тебе дадут грамоту“. Цыганенок тут поклонился и звонко сказал: „Спасибо тебе, король. Но что я буду один дворянин меж цыганами? Давай дворянство нам всем“. Засмеялся король, не дурак был. И приказал дать цыганам денег, не гнать их, не обижать, а Бихари чтоб учился всему, что должен знать настоящий музыкант. Ну, прославился Бихари среди гадже[10], но никогда от цыганского звания не отказывался. С тех пор все цыгане — дворяне. Хотя и без королевских грамот».
…— Дед был хитер, — вслух сказал Кнут, не сообразив, что он не один.
— Ты о чем? — спросил Граф.
— Вспомнил одного нашего старика, — засмеялся Кнут. — Ох и хитер был.
— Посвяти и меня, — сказал Граф. — Может, и я посмеюсь.
— Антал его звали, он меня наставлял: мол, не лезь не в свои дела и женщинам воли не давай над собой, если, мол, хочешь как следует на гитаре играть.
Граф зычно захохотал:
— Ну, дед!.. Вези его сюда, пусть нашей хевре вправит мозги.
— Деда нет, Граф…
— Царствие небесное! — Граф обмахнулся щепотью. — А женщины… Это, морэ, дурман. Помимо сговора бывает любовь. А где любовь, там слезы и кровь. Недавно был случай: баро[11] зарезал в таборе цыганку свою — так решил крис[12]. Она с гадже связалась на стороне… Потом баро неделю сидел на могиле и плакал. Сперва, значит, кровь, потом слезы. Бывает наоборот: сначала слезы, а после — кровь. Не может ром зависеть от бабы. Прав был твой дед. Ты что, наскочил на юбку?..
— Не то, Граф. Я сдуру вляпался. Влез в чужие дела. Раджо мне камушки навязал, подержать пока что. Я сдуру взял.
— Ну? — Граф остановился.
— Утром гляжу — их нет.
— Шутишь?! Раджо не знает?
— Иду к тебе за советом: что делать? Это свои сработали. Раджо узнает — и кончилась моя жизнь.
Они были уже у подъезда огромного дома, построенного в шестидесятые годы. Дом вплыл на проспект, как линкор. Его окна напоминали бойницы, надстройки над крыльями — орудийные башни.
— Есть у тебя враги, морэ?
— Откуда мне знать? Нынешней ночью Нож со мной был. Заходил. Думаю… Много чего я думаю.
— Нож? — удивился Граф, набирая в подъезде код; щелкнул замок. — Ну, этот джентльмен — не проблема.
Они поднялись на лифте.
У Графа в доме была, как всегда, Земфира — худая, высокая, по-цыгански одетая. Бесшумно вышла из кухни, проинформировала:
— Раджо звонил два раза, ты ему нужен.
— Перебьется, — сказал на то Граф. — Еще позвонит. Сооруди, Земфирочка, натюрморт… А ты, морэ, не стой, как в гостях. Все будет шукар[13].
Граф любил щегольнуть цыганским словцом. Но получалось фальшиво. У Кнута слух абсолютный — фальшь ловит сразу. Давно Граф отвык от родной речи.
Земфира вкатила столик с номенклатурной жратвой из валютного магазина.
— Угощайся, морэ!
— Да ничего не хочу, — ответил Кнут. — Не идет.
— Здорово, чявалэ[14], — сказал вдруг Раджо, войдя из коридора, будто его нанесло сквозняком.
Глаза его искрились.
Он пожал руку Графа. Сказал ему:
— Я рассчитал, что ты уже дома, и — точно. Как жив-здоров? А с Кнутом мы виделись, похмелились… Что невеселый, морэ? Не допил?
— Раджо, — ответил Кнут, глядя ему в глаза, — пропали камни, их кто-то взял этой ночью.
Раджо сорвало с кресла, он встал.
— Не дури. Я тебе дал на притырку[15], ты взял. Не так? Горбатого лепишь, Кнут?
— Да ты сядь, — сказал Граф. — Кнут не темнит. Похоже, он облажался[16]. Подумаем вместе, как выйти из этого, чья работа.
— Я и не видел, их толком, — сказал Кнут. — Поставил сумку за тахту, потом мы сюда поехали. Ночью меня, бухого, подбросила Минта. Не поднималась ко мне. И вроде Нож еще был, обнимал-целовал, вел по лестнице. Уложил, ботинки с меня снимал, и я отключился. Не ты ли, Раджо, приставил его ко мне?..
— Плетешь, — насупился Раджо, брови его сошлись. — Так и так, ты в ответе. Камушки с кровью достались, морэ. Я тебе дал их как человеку. И сам за них отвечаю перед людьми. Они с меня спросят, что я скажу? Мне не простят.
— Помоги в таком случае разобраться, куда они делись.
— Я помогу, — сказал Раджо с угрозой. — Но я тебе в оперы не нанимался. И срок — неделя. Выбор такой: камни вернешь или баксы с тебя. Пятьдесят штук, ты знаешь. А нет — поставим на счетчик.
— Откуда мне взять, ты сбесился?
— Твое дело, морэ. Ты на виду. Думай сам.
— Вот невезуха, — огорчился Граф. — Ты вправду влип. Да глупостей не сотвори. Помозгуем, найдем вариант. Иди, друг, я позвоню тебе, время — деньги.
Кнут ушел, не прощаясь, со смутным чувством, что Граф и Раджо сыграли в четыре руки. Во всем какая-то фальшь.
Жаль, — сказал Граф. — Морока выходит.
— Пеняй на себя, — сказал Раджо. — Тебе приспичило. Мне — камни, тебе — гитара, а Кнуту — хрен с повидлом. Хочет не хочет, отдаст инструмент, что ему делать, нищему… А мне Бог, может, простит. Снимет с крючка и меня. Бог добрый, не так?..
— Позычим[17]. — Граф потянулся, зевнул, закинул холеные руки за голову. — Так ли, иначе ли, без гитары этой мне жизни нет. Царская вещь. А Кнут не продаст ее. Никогда. Нипочем. Он говорил лично мне… С камнями, конечно, это комедия. Лучше бы Нож гитару увел.
— Ага. И ты бы играл на краденой?.. Ты битый фраер[18], морэ. А делаешь из себя целку. Кнута тебе жалко, но инструмент из коллекции — требуешь. Дай, мол, сюда любовь свою, бедный цыган-музыкант.
— Замнем, — сказал Граф. — Хорош базарить. Ты вот что скажи: как попала эта гитара в его руки? Это же батовский инструмент.
— Говорит, наткнулся на барахолке в Чите. Был там с ансамблем, увидел издали чудака. Тот мордовал эту вещь, не понимая, что у него в руках. Терзал при народе. Все дело случая. Повезло. Кнут взял ее за бесценок, как табуретку.
— Задаром, значит, досталась. — Граф усмехнулся. — Так и уйдет от него.
— Для тебя, Граф, стараюсь.
Граф глянул, будто ударил шилом.
Раджо осекся: с Графом не пошутишь. Вроде цыган по рождению, но у него свои шутки. Бывало, зажжет за столом в кабаке бумагу весом сто долларов и пригнется с ней, скатерть поднимет. «Морэ, ты что?» — «Беда, хассиям[19]! Рубль потерялся, ищу…» Цыгане смеялись. А это он так гуляет, с такими причудами. Если ж по-трезвому — сторонись его. Говорили, Граф держит общак[20]. Свой банк у него, своя агентура и вилла не то на Кипре, не то в Америке. Ну, и любит ваньку валять; а если что, из любого делает клоуна.
— Короче, — сказал, отводя глаза, Раджо, — будет тебе гитара. Кнут сам ее принесет.
— Душа болит, морэ. Жалко мне этого рома. Может, оставим, как есть?
— Кончай. Карусель завертелась, — выговорил Раджо. — Пойду я.
— Нет, брат, поедем со мной, полегчает. Я приглашаю.
Кнут сидел в сквере у памятника Грибоедову и смолил сигарету за сигаретой. Время к вечеру, надо куда-то идти, а все обрыдло. «Раджо и Граф, Граф и Раджо…» — вертелось в мозгах, как припев неведомого шлягера. Оба знают, что нет у него ни камней, ни ловэ. Снюхались, видно. И что-то им нужно. Какой еще «вариант»? Граф зря ни слова не говорит. «Вариант»? Кнуту вспомнилось: Граф приставал, гитару хотел купить, помахивал пачкой долларов. Он сам бренчит мало-мало… Два-три аккорда — его потолок, «цыганочка с выходом» в теплых компаниях. Отдать ему батовский инструмент — все равно что невесту послать на панель. Или продать в бордель дочку.
— Мэрав ман![21] — вырвалось вслух у Кнута.
Мысли пошли дальше сами. Надо найти барона. Барон Графу вправит мозги. Только он, а больше никто. Это — раз. Второе: Раджо. Что с Раджо? Тут темное дело. Он другом был. Цыгане не подставляют друзей. Но Раджо — чер[22], а вору закон не писан. И все-таки он закоренный ром, так?
— Не помешаю? — Черноволосая женщина, лет тридцати, с макияжем, как для кино, смотрела в упор, вынимая из сумочки сигареты.
— Свободно…
— Я на минуту, — сказала она с хрипотцой. — Выкурю сигаретку. Не возражаете?
— Сиди сколько надо, — резко ответил Кнут.
— Зачем так грубо, мы незнакомы.
— Я же сказал — свободно. Кури, твое дело.
Женщина сбила мысль, ведущую к истине. Надо уйти самому. Она не отстанет… Она прикурила от зажигалки и, щурясь, спросила по-свойски:
— Не в духе, молодой человек? Чем помочь?.. Я не кусаюсь, ты не беги.
Вокруг были люди. Парны смотрела сочувственно.
— Я бы с тобой пошел, — сказал медленно Кнут, желая отшить ее наконец, — да зелененьких нет. Или берешь деревянными?..
А ей — что с гуся вода. Усмехнулась:
— Ты мне понравился. Я тебе дам за красивые глазки. Ты не цыган ли, парень? Я от цыган без ума.
— Обойдусь, дорогая… — Кнута развлек разговор.
— Есть женщина? — поинтересовалась она матерински. — Может, ты голубой?
Кнут засмеялся:
— Цыгане обходятся, знаешь ли, без чужих. Нет своей — лучше потерпеть. С улицы не берем.
Глаза биксы[23] расширились от деланного ужаса.
— Как это можно терпеть?
— Секрет, — веселясь, сказал Кнут. — Большой секрет для маленькой компании.
Вот так баба!
— Как тебя звать, красавец? — спросила она, чуть придвинувшись.
— Роман. А ты, белолицая?
— Вика. Годится? — Она невзначай положила теплую руку ему на бедро. — Пошли со мной, — подмигнула она.
— Не серчай, — сказал Кнут. — Настроение не позволяет. Да и некогда.
— Я просто тащусь от тебя, — тихо сказала Вика.
— Нельзя мне, — сказал Кнут, хмелея. — Кроме того, имей в виду: цыгане не делят ни с кем ни женщину, ни свободу, ни лошадь.
— Брось это, морэ, — внезапно молвила Вика, и от этого «морэ» Кнут отрезвел. — Я знаю цыган. Вы такие же. Ваш один ром покоя мне не дает. Слова говорит, сорит баксами. Угорел от меня. А ты что, особый?
— Как его звать? — спросил Кнут.
— Раджо, — вздохнула женщина. — Атасный мужик, горячий. В любви объяснялся мне. Я, говорит, тебя на руках носить буду, только живи, говорит, со мной одним. А я — нет. Я его не полюбила.
— Зря. Полюби! А то зарежет. Я его знаю, — сказал Кнут, поднимаясь. — Может, когда увидимся. Будь.
Не ожидая ответа, он пошагал по аллейке, а Вика, щурясь от дыма, смотрела вслед.
В ресторане веселье было в разгаре. Люди с деньгами гуляли напропалую. Денег они не считают, деньги для них — пустой звук.
Кнут прошел в артистическую со служебного входа, переоделся, открыл сейфовый шкаф своим ключом и взял гитару.
— Ты что это, морэ? — спросил скрипач. — Ты ж выходной?
— Ножа сегодня не видел? — спросил в свою очередь Кнут.
— Мелькал. Собирался зайти еще. На что он тебе?
— Соскучился я по этому подонку, — сказал Кнут. — Вот как нужен! Хочу поглядеть ему в очи. Пойду поработаю, что ли…
Он вышел к микрофону. В зале стало потише. Кое-кто сюда приезжал слушать Кнута. Люди узнали его семиструнку. Любители передавали друг другу легенды о нем. Из зала на авансцену пошел в своей красной рубахе и лаковых сапогах тенор Цыно, оставив за столиком общих знакомых лабухов.
— «Красный тюльпан», — сказал Кнут в микрофон, и кто-то зааплодировал: «Просим!» Пара аккордов, и Цыно вступил:
Красный тюльпан отцветал горделиво
И, опуская свои лепестки,
Тихо шептал мне: «Родился счастливым —
Не торопись погибать от тоски.
И не жалей ни о чем понапрасну,
Не возвратить то, что сгинуло, нет,
Но будет на нашей улице праздник,
Мы горькие думы утопим в вине.
Хватит тебе вспоминать об ушедших
И доверяться несбывшимся снам.
Мы ведь с тобою — два сумасшедших,
И оттого трудно дышится нам!»
Кнут поддержал его, вторя, и оба голоса слились:
Помнишь, тюльпан, как я цвел горделиво?
Это великое счастье — цвести!
И был хоть недолго, но очень счастливым,
Душу мою удалось мне спасти.
Гитара взвила мелодию.
Красный тюльпан отцветал горделиво
И, опуская свои лепестки,
Тихо шептал мне: «Родился счастливым —
Нe торопись погибать от тоски…»
— Цыно! Кнут! — взорвался зал. — Браво, чявалэ! Еще!
Цыно успокаивающе раскинул руки, сбежал по ступенькам в зал. Его хватали за рукава, тянули за столики.
— Нет, не могу! — кричал он, прижимая руки к груди, и прорвался к своей компании. К нему потянулись с рюмками.
Кнут сказал в микрофон:
— Пою сам! По заявке души.
— Тишина, тишина, мужики! — заорал некто. — Делаем тихо! Ша!
Не грустите, мой друг, не грустите!
Все проходит, какая беда?!
Если сможете, молча простите:
Мы расстались, мой друг, навсегда.
Я вам горе принес и — немало.
Я вас мучил, но все же любил.
Если б вы мою жизнь понимали,
Бог бы нас никогда не забыл.
Все проходит, мой друг! Раньше срока
Истекают года без следа,
И останемся мы одиноки:
Как огонь, и вода, и звезда!
Не понять вам, мой друг, жизни нашей.
Все лишь только в себе сохраним.
Пусть, как призраки, в памяти пляшут
Наши страстью согретые дни.
На одни небеса уповаем,
Одного в сердце Бога несем,
Но живем на земле и не знаем,
Для чего на земле мы живем…
Тяжело в этом нам сознаваться,
Но ведь ложь никого не спасла.
Значит, время пришло расставаться,
Потому что любовь умерла!..
Кнут, оборвав аккорд, прижал струны мокрой от внезапного пота ладонью. Из зала справа раздалось рыдание, женщина крикнула:
— Душу мне рвешь!
На сцену вылетел из-за кулис ансамбль, взвилась плясовая. Уходя, Кнут увидел Ножа, появившегося из стеклянных дверей. Он буксировал незнакомую девку, едва перебирающую ногами.
Кнут спрыгнул в зал, пошел навстречу. Увидев его, Нож отодвинул хмельную биксу к служебному столику. Она плюхнулась на стул, а Нож отступил на шаг перед набегающим Кнутом.
— Выйдем-ка, морэ! Есть разговор, — бросил Кнут с ходу и потеснил Ножа в вестибюль, к гардеробу.
— Да ты что, да ты что… — противился Нож, — не видишь, морэ, я с дамой…
Кнута трясло.
— …Твою мать, твоих дам в бога-душу… — сказал он сквозь зубы, а Нож сунул руку в карман, собрался.
К ним развернулись оба охранника. На бритых рожах амбалов было написано любопытство. Переглянулись. Разборки им не впервой. Ножа они знали. Но знали и Кнута. Свой гитарист, его трогать нельзя. Он вроде имущества здесь… И Нож оценил ситуацию. Ему не светило.
Впрочем, он испугался. Никто еще Кнута не видел таким.
— Где сумка, Нож? — спросил Кнут, глядя ему в глаза. — Кому сдал?
— Морэ, какая сумка? Да я… Мэ мэрав![24]— Ночью ты был в моем доме, паршивец.
— Да вот те крест! — Нож рванул рубаху под курткой. На его впалой груди блеснул рыжий крестик.
— Где сумка, Нож? Вещички там не мои. Я ведь на крис тебя выведу, голову потеряешь, ворюга.
— Да за такие слова… — Нож снова полез в карман.
Он не ходит без пушки и знает, что все это знают. Глаза его бегали. Поглядывал на охранников. Брал на понт…[25]Кнут ударил его в лицо, и он рухнул. Охранники улыбнулись:
— Кончайте, ребята…
Они подняли Ножа на ноги, как ребенка, один у него из кармана выдернул пушку, приговаривая:
— Не дергайся, ром…
— Дэвлалэ![26] — размазывая кровь из опухавшего носа, придуривался Нож. — Что я сделал этому психу?
Охранники отпустили его.
— Раджо тебя подослал? — спросил Кнут, остывая. — Скажешь не мне, так крису. Я тебя, морэ, похороню. Ты меня плохо знаешь… Кто, говори… Сделаю тебе встречу с Раджо — и запоешь. Сумку Раджо притырил. Его эти вещи.
Нож, успокаиваясь, оглянулся:
— Ребята, все в норме, дуру[27] отдайте.
Старший охранник извлек обойму и положил пистолет на пол. Нож поднял ствол, сунул за пазуху и бросил Кнуту:
— Иди, морэ, к Графу. Его наводка, ты понял? Вмажь и Графу, боксер долбаный.
Кнут плюнул ему под ноги и пошел в зал.
На эстраде пел хор. Кнут вспомнил Блока: «…A монисто бренчало, цыганка плясала и визжала заре о любви».
Поздним вечером в московской квартире, в Плющеве, вдруг ни с того ни с сего заговорили цыгане о Пиковой Даме. Вспомнили таборные времена… Загалдели:
— Ромалэ, Пиковую Даму вызовем?.. Это не грех! Являлась в табор, пускай Москву теперь навестит!
— Да вы, ромалэ, посходили с ума, — урезонивал старый Михай.
— Ты, Михай, в городе живешь, все забыл, — базарила молодежь. — А мы еще помним.
Михай посмеивался:
— Ну-ну. Тут ведь у вас тарелки летают да дураков уже лечат по фотографиям. Рекламу слыхали? Кругом колдуны. Но это — гадже… А вы-то что взвились?
Раджо был внутренне с ним согласен. Но не высовывался.
— А что, ромалэ, — сказал Нож, — всамделе вызовем эту налачи[28] да и поспрашиваем, как жить. А то скучно, тоска берет.
Тут Раджо не выдержал, выступил:
— Я сам был свидетель: поставили табуретку у порога, за порог выложили карту, как положено. Сидим, ждем Даму. До трех часов ночи сидели, звали ее. Разошлись наконец — сколько можно?! Один дурачок, однако, остался: упрямый. Я, говорит, еще подожду. Догоню вас. Мы в ночевку ушли на воздух. Стоим на улице, курим. Что-то и спать расхотелось. Слышу стон… И ползет тот парень, что задержался, руки протягивает: «Помогите!» Ну вот. Поставили его на ноги — обвисает, слова не может выговорить… А пришел в себя и докладывает: видел Даму, она, мол, дверь сорвала. И, говорит он, она высокая, неописуемой красоты. В темноте, говорит, она была в белом платье, а на свету во всем черном, белое только лицо. И молчала, тянула руки… Ну, парень перетрухал, окно на веранде высадил, хотел, говорит, бежать, да ноги не послушались. А Пиковая Дама развернулась, сплыла с крыльца прямо к нему. Тут он пополз от нее, а дальше не помнит…
Нож заявил:
— У нас по-другому вызывали. В темной комнате мазали мылом стекло, так? Клеили на стекло всю колоду… Нет, не клеили… Выкладывали на сухую сторону. Потом все хором: «Пиковая Дама, явись!» Тогда, ромалэ, в форточку влетал шар вроде молнии и — повисал… Секете?.. Из шара вытягивалась черная грабка с когтями… — Нож понизил голос. — И тянется эта грабка[29] к одной цыганухе, и будто лепет детский из шара: «Иди, иди сюда…» Все мандражируют, цыгануха шатнулась да сшибла пустое ведро. Ну, хипеш![30] Шар расплылся. Дама оттуда базлает[31]: «Не надо!» В руках у той цыганухи как-то стекло оказалось, руки горячие, а Дама, видать, тепла не выносит. Она ведь кантуется в облаках… Цыгануха выпустила стекло, оно грохнулось на пол: дым, искры, огонь… — Нож вдохновился, взял сигарету, закурил. — Ну, ромалэ, мы сквозанули. Врать не буду, я сам не видел, но рома после сказали: вернулись, а там — нет колоды, ведро стоит как стояло, стекло целое, только все черное. Вот так: ни икры, ни молоки.
— Это Бэнг[32] творит… — сказал кто-то, крестясь.
— Может, попробуем? — подначил Раджо.
— Не лезь на рожон! — крикнул тот же цыган.
Смех смехом, но Раджо взгрустнул. Вспомнил, что Кнута подставил. А тот его другом считает. Вся гадость идет от Графа. Раджо подумал, что Граф — живой Бэнг.
— Судьбу не пытай! Нельзя ее тормошить, — сказал запальчиво Край, нервный и щуплый ром.
Краем его прозвали за то, что через слово «край» повторяет.
— Цыц, — сказал Раджо. — А то отдам тебя Даме. На опохмелку, вместо огурчика.
— Мне твои шутки… — Край задохнулся от ярости, а цыгане заржали, развеселясь.
— Грехов на твоей душе много, — сурово сказал, войдя в комнату, старый Михай.
— Размар ману кхам[33], если я грешен, — бросил в ответ Раджо.
— Это, морэ, не клятва, — заметил Михай. — Раньше цыгане клялись у разрытых могил…
— Что замолчал? — сказал Раджо. — рассказывай. Будет сегодня одним страхом больше.
— Ну, слушай, орел. Идут цыгане на кладбище. Ставят человека у могилы. Он в простыне, под ней — голый. Если взял с собой он железо, золото, серебро, клятва недействительна. Барон велит обыскать его. Зуб золотой не считается, это можно, даже если таких зубов полон рот.
— Не выдергивать же… — вставил кто-то из молодых.
Старый Михай взглянул отчужденно:
— На зубы запрета нет… Тут же крест с распятым Иисусом… Цыган лезет в яму, глядит на крест, говорит: «Боже, я невиновен, ты знаешь. А если вру, накажи. За три дня, за три месяца, за три года ты поломай меня, Боже, и иссуши мою кровь, чтобы лег я в эту могилу!» Вот так клялись в таборах.
— То было в таборах, — возразил Раджо. — А мы в Москве, морэ. Тут и на кладбище не пройдешь, охрана не пропустит. А мне охота судьбу поспрошать.
— Душа не может блуждать, она должна прислониться, — сказал ему Михай. — Все знают, что ты, Раджо, чер. Судьбу не зови, не пытай ее, легче не станет.
— Не тронь меня, Михай, — выговорил Раджо. — Тошно и без тебя.
Михай смолчал и вышел. Цыгане опять загалдели:
— Ромалэ, вызовем Пиковую Даму?
«Дети они… — подумал Раджо. — А детям играть положено. Любят страшные игры. Ну, пусть…»
— Ближе к ночи посмотрим, — сказал он. — Стол накрывайте, нечего тосковать, не цыганское это дело. Женщин зовем? Кончай толковищу. Дама потерпит.
Ну, это быстро. Стол да гитары… Да песня.
Сияла ночь в кострах горящих, —
грянуло за столом, —
И плач гитар над степью плыл,
И это было — настоящим,
И сам я — настоящим был!
Хор взмыл:
Я росы пил порой рассветной,
Смотрел, как кони мнут траву,
И я любил не безответно,
И чувствовал, что я живу!
Душа в незнанье обреталась
Среди сверкающих миров…
И вот одна тоска осталась
И от любви, и от костров!
Кто-то вскрикнул:
— Дэвлалэ! Ромалэ!
Все повернулись, увидели: в проеме окна меж раздвинутых штор нарисовалась женщина в белом. Она вплывала, как облако, и, опустившись, застыла.
Цыгане обомлели.
— Кто звал меня? Кто тут смелый? Спрашивай, я скажу, — прозвучало в тиши.
Раджо хотел сказать громко, да губы не слушались, вышел шепот:
— Что ждет меня? Кто меня губит?
— Ты сам. Помнишь Зенту? Ты погубил ее жизнь и себя, украв ее честь. Смерть ты привел. Из-за тебя зарезали Яноша. Янош был тебе братом. Мать, отец Зенты — где они, Раджо? Вся кровь на тебе, а ты жив.
— Нет мне прощения… — сказал Раджо шепотом и ужаснулся, увидев себя в пустых глазах Пиковой Дамы.
Свет погас. В темноте мерцали одежды Дамы. Ее лицо было как будто составлено из светящихся точек. Она была совсем рядом. Раджо поднял руку — коснуться, но пальцы вошли в пустоту. А голос звучал:
— Ромалэ, не ваш уже Раджо. Гоните его. Его ждут невинные души. Раджо ответит там…
— Я не хотел, — сказал Раджо беззвучно.
— Тебя ведет зло. Тебя колыбелит Бэнг, что говорит — то и делаешь.
Край прыгнул к выключателю, свет вспыхнул, и Пиковой Дамы не стало, лишь колыхались шторы на сквознячке.
Раджо трясло. Он плеснул водки в стакан, выпил, как воду, но зубы стучали о стекло. В груди, однако же, потеплело. И Раджо выпил еще, не закусывая.
— Дай гитару, — сказал, не глядя ни на кого.
Гитара будто сама легла ему в руки. Ему показалось, живая она. Повиновалась. И уже слушался голос.
Ах, память, как убить тебя? Не знаю?!
И радость оживить мне как — скажи.
Вокруг лежит в огнях Москва ночная,
И в небо улетают этажи,
— запел он балладу Кнута.
Домой к себе вернусь я спозаранку,
Чтобы дождаться солнечного дня,
И вдруг возникнет старая цыганка
И дружелюбно глянет на меня.
«Ну что ты, ром, грустишь? О чем забота?
Давай я кину карты, милый мой!
Наверно, ожидаешь ты чего-то?
Наверное, страдаешь об одной?» —
«Послушай, пхури[34], ночь меня не лечит,
И солнце не спасает поутру…» —
«Сейчас тебе, мой драго[35], будет легче,
Сейчас твою судьбу я посмотрю…»
Еще мгновенье — и она смеется,
Над картами колдует в тишине,
А сердце у цыганки так и бьется,
И больше никакой печали нет!
«Ах, драго, драго, что же ты, стареешь?!
Забыл, как ты по миру кочевал,
И не считал, когда летело время,
И все свои заботы забывал.
Коней поил, плясал, когда был праздник,
Лихим ты был, я помню, как сейчас…» —
«Послушай, пхури, разве было? Разве
Один раз в жизни только звездный час?» —
«Да, дорогой, всегда одна дорога,
И друг — один, и женщина — одна!
И Бог — один, и — никакого Бога,
Но это тоже — не твоя вина…»
Раджо передал гитару за спину себе, там кто-то взял ее.
— Зовите пхури, ромалэ. Я прошу.
Когда опять появился Михай? Видно, вошел незаметно. Сказал в тишине:
— Бэнг здесь был, ромалэ. У Раджо взял здоровенный кусок души. Ему надо. А ты ему, морэ, не поддавайся. Ты сильный ром, захочешь, так справишься.
— Зовите пхури, ромалэ, — твердил свое Раджо.
— Ну, жди, коль приспичило.
Раджо встал и пошел, как слепой, в дальний угол. Зашарил по стенке руками.
— Что ты, морэ? — забеспокоился старый Михай. — Да помогите ему, уведите!
Никто не тронулся с места.
— Чего тебе еще? — спросил Раджо стенку. — Мало тебе, проклятая?
И опять, будто кто-то врубил реостат, лампы под потолком затлели, потухли, опять появился белеющий призрак и зазвучал механический голос:
— Кто еще хочет знать судьбу? Знать, напугались? Не бойтесь.
— Уходи, — сказал старый Михай, — мы никому не делаем злого. И ты не держи на нас зла.
Раджо стоял перед призраком-тенью.
— Ты сестра Бэнга? — спросил он с внезапным вызовом.
Ему показалось, женщина улыбается.
— На что тебе знать? — сказала она. — Я судьба. Ты хотел меня видеть. Смотри. Вы все хотели. Смотрите. Куда вы денетесь, ромалэ? Все вы мои. Но знание — тяжко. Не всякий вынесет правду.
Край вышел из ступора, встал, шагнул к выключателю, но женщина подняла прозрачную ладонь, и он замер. Она сказала ему, будто нехотя:
— Скоро умрешь, цыган.
Край выхватил пистолет и высадил в призрак обойму. Пиковая Дама смеялась.
— Я не могу умереть, — сказала она. — Ты, дурак, ничего не понял.
Край поднял руку перекреститься — лампы опять засветились.
— Что это было, ромалэ? — спросил Край. — Все ее видели?
Но цыгане потрясенно молчали.
Раджо вернулся на место трезвый и посеревший. Чуб его сник, лоб был в капельках пота. Уселся и Край. Но не хотелось ни пить, ни петь.
Появилась старая пхури. Из складок юбки достала стеклянный шар размером с теннисный мячик и положила на край стола, отодвинув темной ладонью тарелки. Склонилась, забормотала:
— Великие духи земли и неба, избавьте нас от всего, что пугает цыган в земной жизни. Мы грешны, глубин не знаем, на высоте не бываем. Судьбы наши закрыты от нас, за что нас наказывать?
Гадалка дунула — шарик засветился и медленно завращался у ее губ.
— Не тревожьте судьбу, ромалэ, она не прощает любопытства. Дэвла дал нам способность угадывать будущее, проникая во времена. Но мы от века платим за это. Дорого это стоит.
— Предки наши, — сказал Раджо, — и в самом деле, видать, пытали Пиковую Даму. А нам не положено?
— Э, золотой мой, знай свои корни, но еще надо понять их. Смотри на гадже: они много знают, да мало что поняли. Знания не избавили их от страданий и горя. Слушай меня, красивый. — Старуха взяла руку Раджо и повернула ладонью вверх. Глаза ее распахнулись.
— Что видишь, пхури? — спросил он.
— Вижу, что не городской ты цыган. Ты кочевой человек, и, жил бы, как предки, весь мир был бы твой, и душа бы светилась. Много ты бед натворил против воли своей.
— Знать, судьба вела меня, пхури. Не сам я. Судьба довела в Москву. И здесь кочую из хаты в хату. В розыске я.
— Слушайте, морэ, что расскажу, — приосанилась пхури. — Слушайте да мотайте на ус. — Она помолчала, требуя тишины. — Римляне решили распять Иисуса. Двоим солдатам дано было восемьдесят монет и послали их за гвоздями. Надо было четыре длинных гвоздя — приколотить Иисусу руки и ноги. Солдаты пропили в кабаке половину денег, хватились — а уже полдень. К заходу солнца им приказано было принести гвозди. Ну, они бросились к кузнецу: «Быстро давай четыре гвоздя на распятие. Иисуса-преступника будем казнить». Кузнец был еврей, знал Иисуса. Сказал: «Для Иисуса гвоздей не стану ковать». Солдаты ему показали сорок монет и заорали: «Именем императора, старый хрыч!» Старик ответил: «Не будет гвоздей». Солдаты зажгли ему бороду и прокололи его своими длинными пиками, а он смотрел им в глаза и не плакал. Пришли солдаты к другому кузнецу. Их в Иерусалиме было много — целая слобода. Приказали отковать за сорок монет четыре толстых гвоздя. Тот ответил: «За сорок монет могу сделать штук пять небольших гвоздей. У меня жена, дети, нельзя мне в убыток работать». «Еврей, — зарычали солдаты, — заткнись и делай, что говорят. А то и этого не получишь». Ну, он испугался, стал к горну. Солдаты торопят: «Давай-давай, Иисуса распнем на рассвете». Услышав это, еврей воздел руки, в ужасе замер. И в тишине услышал голос соседа, убитого солдатами: «Ария, бросай клещи и молот. Гвозди куешь для казни Невинного». Голос был тихий, как дуновение. Ария бросил молот: «Не буду!» Слышали и солдаты этот голос. Узнали его. Но были пьяны и злы. А пьяный солдат — это бык без рогов. Наставили свои пики: «Именем императора!» Еврей на колени упал: «Не могу я гвозди ковать для смерти Иисуса. Меня Бог накажет». — «Ах, так?..» И его закололи. Солнце уже опустилось, солдаты бросились к третьему мастеру. То был сириец. Ворвались к нему, а пики в крови. Он увидел кровь и начал работу, ни слова не говоря. Но как только он отковал первый гвоздь, послышались голоса убитых. Он бросил все и отпрянул от наковальни. Солдаты прикончили и сирийца. Скажу вам, ромалэ, вот что: солдаты уже трезвели. Если б не пропили половину денег, они бы вернулись в свой лагерь, сказали бы там о голосах мертвецов. Это считалось дурным предзнаменованием… И продлилась бы земная жизнь Иисуса. Но без монет и гвоздей они побоялись идти назад. Солнце уже за гору зашло. Солдаты нашли цыгана за воротами Иерусалима. Он только что раскинул шатер и кузню устроил… Монеты цыган положил в карман, лишь после того раздул горн. Вот первый гвоздь отковал, остудил, вот второй, вот и третий готов, взялся за четвертый. Один солдат говорит: «Спасибо, цыган, теперь есть гвозди Иисуса распять…» И тут же пришли с ветерком дрожащие голоса убитых: «Останови работу, человек…» И стало совсем темно. Солдаты схватили готовые гвозди и в ужасе убежали. Цыган удивился, но дело кончил: монеты в кармане… Он бросил четвертый гвоздь в воду. Однако вода испарилась, а гвоздь и не потемнел. Он пылал, как кровавый. Цыган лил и лил воду, она испарялась. Вспомнил цыган загробные голоса, понял, что дело нечисто. Гвоздь освещал все вокруг; цыган кое-как собрался, подался в пустыню. В полночь сделал привал в камнях у колодца. Только раскинул шатер, а у ног его — гвоздь, брошенный возле иерусалимских ворот. Гвоздь пылал, как только что из огня. Цыган до утра поливал его из колодца, да все было зря. Засыпал песком, песок сплавился, гвоздь остудиться не хочет. Цыган — бежать, гвоздь за ним. Добрел цыган до кочевых арабских шатров. Не спит, не ест, все думает, как бы отделаться от гвоздя. Идет араб, говорит: «Почини колесо!» Цыган клещами взял гвоздь и засадил его в то колесо. Потом снова отправился в путь, не смея оглядываться. Долго ли, коротко ли, добрался в Дамаск. Обосновался на время там. Совсем было успокоился. Но принесли ему саблю, чтоб починить рукоятку. И рукоять налилась алым светом, в ней был этот гвоздь… Потомки цыгана, который выковал гвозди на крест Иисуса, с тех пор не живут на месте. Спасаются от наваждения. А Иисуса римляне, всем известно, прибили тремя гвоздями: обе ноги пригвоздили одним.
Пхури умолкла, а Раджо вскричал:
— На мне, говоришь, проклятие?
— Сам думай, морэ. Тебе решать. Пока не решишь — добра не жди.
Сказав это, пхури приблизилась к Раджо, отвернула ворот его рубашки, коснулась обнажившегося плеча. Раджо отпрянул.
— Ты что делаешь, старая?
— Тавро я поставила. От нечистой силы оно тебя защитит. Не бойся теперь и Пиковой Дамы.
На плече Раджо закраснелась, как после ожога, звездочка: знак кровной мести. Такие метки мужчины сами себе наносят каленым ножом после того, как от чужой руки гибнет кто-то из родичей.
— Руки мои посмотришь? — спросил растревоженный Раджо.
Пхури оглядела его с головы до ног, будто впервые увидела. Раджо вывернул ей ладони.
— Видишь, чяво, на левой — линия жизни очень короткая. Лишнее ты живешь, если по ней судить. Но на правой — линия жизни долгая. Вьется! Дэвла с твоей судьбой спорит — хочет, чтоб жил ты. А может быть, так, что кто-то другой прикрыл тебя своей смертью.
Раджо вспомнил, как в доме царя из-за него принял смерть строптивый цыган… Тот цыган не стал пить со всеми и бросил в лицо царю: «В твоем доме чужак, а я с чужими не пью!» «Опомнись, — сказал ему царь, — здесь не бывает чужих». «Вот он, — сказал цыган, указывая на Раджо. — Кровь на его руках. За одним столом с ним не хочу сидеть». «Так уходи», — сказал царь. Тот цыган в тишине пошел прочь. Остановил его вопль цыганки, сидевшей подле царя: «Будь проклят! Царя оскорбляешь! Не жить тебе!» Тот цыган вправду умер не своей смертью.
Пхури сказала:
— Все, что тебе полагается знать, ты услышал. А больше, Раджо, я ничего не скажу.
Она вышла.
Когда жив был отец, Вику учили музыке. В доме стоял рояль. Вика играла гаммы, отец сидел за столом в каракулевой плоской шапке и черкал ручкой.
Он сочинял стихи. С матерью они ссорились, потому что Вика была с отцом заодно.
Когда отца отвезли на Немецкое кладбище, к матери стали ходить мужчины. Вика мешала всем, и мать ухитрилась сдать ее в интернат.
Там Вика бренчала на пианино, училась кроить мужские трусы, грубить и быть неподатливой. От жизни защиты не было, и, в общем, жизнь ей не нравилась.
Потом мать пропала с концами, и Вике выдали паспорт. Комната уцелела. Вика нашла покупателей на рояль и постепенно перетаскала в комиссионку модные шмотки матери из гардероба. Она потом долго решала, чем ей заняться: музыкой или стихами. И деньги ушли.
Все это было, было… Но было давно и плавало в мути ненужных воспоминаний.
Первый настоящий мужчина Вики был, как тогда говорили, слегка с прибабахом. Он был существенно старше ее и казался горбатым, вроде артиста Джигарханяна. Она звала его Горбуном. У него была болезнь позвонков, называвшаяся то ли спондилит, то ли спондилез. Оттого большая лохматая голова была опущена, будто он собирался боднуть собеседника или принять на голову мяч. Он глядел исподлобья, глаза его волшебно лучились от частых болей. Иногда он выглядел как христианский мученик; но зато знал на память разные стихи и выучил Вику пить коньяк…
В последнее время он ей снился. Будто свеча и тени на потолке, она встает навстречу ему, чувствует его руки на теле, губы его сухие. Горбун больно и нежно сжимал ее грудь, она выгибалась под ним… Просыпалась. Минуту лежала, приходя в себя и пытаясь рассортировать сон и явь… И снова ныряла в чушь сновидений.
«Кто там?» — спрашивал он из-за двери. «Я», — говорила она, входила, он брал ее на руки, было светло, он раздевал ее и фотографировал в таком виде…
Сон опять обрывался. Сны заставляли ее и еще кое-что вспоминать. Она была свежая девочка, не истаскалась… А Горбун служил в какой-то конторе под номером, и к нему нельзя было позвонить на работу, сказал раз, как отрезал: «Не положено, Викунья». Он звал ее Викуньей, как ламу из зоопарка. В Москве водил в кабаки и в «Березку» за шмотками. У него были чеки. Курил «Филип Моррис». А перед концом всего они летали на Черное море. На пляже в крошечной бухте камень лежал вроде белого зверя. Песок был горяч. Вика хотела его подразнить, сказала: «Отстань. Завтра я уезжаю…» Какая-то баба, явная поблядушка из местных, пыталась его увести под предлогом массажа «на мануальную терапию». Вике было уже все равно, все до лампочки, но нельзя же… Она повторила: «Отстань». И встала, стряхивая песок… А вода шипела, откатываясь по гальке. В бухточке не было ни души, загорали они нагишом. Горбун притянул Вику силой. Она противилась. Солнце раскалило его живот и твердую грудь. «Я закричу», — сказала она с внезапной ненавистью. Но ноги уже не держали. Он прислонился к камню спиной, приподнял ее за крепкие ягодицы и насадил на себя. Потом они вошли в теплую воду. Вернее, он внес ее.
Назавтра они уехали в Симферополь и улетели первым же рейсом.
Контора послала его за границу. В Америку, кажется, в Перу, к викуньям. Его и его спондилит. После его отъезда она затвердила по памяти:
Невыносимо, когда насильно,
А добровольно — невыносимей.
Вспоминать так вспоминать. Пора писать мемуары. Мемуары биксы. Она опять задумалась о горбатом. Откуда он взялся?
Утром в метро, в полупустом вагоне, она ощутила взгляд человека в джинсовом костюме. Да, он был в атасной «варенке», набыченный, с кейсом. Смотрел, как будто фотографируя. Она опустила в книжку глаза. Но он гипнотизировал. Стало неуютно. В Москве тогда ловили маньяка. Вика захлопнула книжку и вышла на первой же станции. Он бросился следом. Вика пересекла платформу, вошла в поезд встречного направления. Он остался. Подняв глаза, она встретила его взгляд. Он был без шапки: лохматая голова, наклоненная, как перед броском. Вика подумала, что никогда его больше не встретит. А жаль. Нестандартный мужик и чем-то задел. Хотел бы пристать, вошел бы в вагон. А он не вошел. Она даже как будто обиделась.
Но никуда он не делся, присох. Вновь пересев из поезда в поезд и проезжая опять ту же станцию, Вика увидела: он сидит на скамье, положив ногу на ногу, ждет. Ее в последний момент как вынесло из сходящихся вагонных дверей.
«Кто вы такой? — спросила она. — Вы маньяк?» «Маньяк, — согласился он. — А по паспорту Игорь». — «Отчество есть, наверное?» — «Ну, не так строго! Можно и обойтись, я думаю». — «Дело ваше. Меня зовут Вика». — «Полное имя — Викунья?» — «Виктория».
Вечером они встретились, и она напросилась к нему. То есть он осторожно спросил, а она сказала: «Не возражаю». Жил он в шестиэтажном доме на Бронной. Квартирка что надо, с огромной кухней. Книжные стеллажи, магнитола… Коньяк, балык, лимоны и музыка — что еще надо девушке, знающей себе цену?
Через час он баюкал ее, посадив себе на колено. Но не грубил, осторожничал. Она чувствовала, как налились и твердеют ее соски, и, лепеча что-то, вздрагивала в его аккуратных сильных руках. Он стал весь железный, так он себя держал. Она испугалась — не будет ли ему плохо? Мужчине вредно такое терпеть… Это она давно уже знала. В общем-то он довел ее до состояния, когда — по какой-то долбаной формуле — масса сама переходит в энергию.
Тахта была набита морской пружинной травой…
Но Вика совлекла горбатого на палас, и он раз за разом входил в нее и прорастал в ней, как дерево. А после она на нем гарцевала. Он так показал, и это пришлось ей по вкусу.
Он ее многому научил, этот Игорь без отчества.
Так это было. А когда горбатый уехал к викуньям за океан, нашелся высокий гривастый и диковатый художник, вовлек ее в тусовки богемы, где много пили и вязли в разговорах, не имевших смысла для Вики. Но ей главное было — не оставаться одной. Ей звонили, звали ее. Мужики были слабоваты, не то что горбатый. Зато, завывая, читали стихи и отбивали Вику один у другого; она же чувствовала себя переходящим призом, как золотая Ника на фестивалях. Там и встретила бородатого барда. Он вроде был альпинистом и пел под гитару — сухопарый, свитый из жил и мускулов. Слегка выпендривался, но, как и Вика, знал себе цену. Он пел:
У лосиных вождей говорливые ночи и дни,
Для горящих коней никакого спасения нет…
Я — седой человек, перед городом падаю ниц
И меняю слова на цветные монеты…
Есть седые глаза, есть цветные глаза у меня,
А еще у меня есть четыре окраины света!
Я — седой человек, на закате последнего дня
Все меняю слова на цветные монеты…
На цветных куполах петухи окликают зарю!
Окликай, окликай, все равно никакого ответа.
Я — седой человек, по ночам помолясь словарю
Все меняю слова на цветные монеты…
Глаза его часто бывали печальными, злыми. При первом знакомстве он, кончив петь, спросил ее:
— Вам не скучно?.. Поедем отсюда.
— Куда же?
— Ко мне!
— К вам не хочу, — сказала она, уже зная, что в незнакомом доме можно нарваться черт знает на что. Был уже опыт.
— А то — к тебе… — медленно сказал он. — Если можно.
Как ни странно, у Вики они пили чай, и он опять играл на гитаре. Он ее загипнотизировал, видимо. Потому что она, как дура, стала читать бородатому барду стихи своего сочинения. Хотелось выглядеть если не Беллой Ахмадулиной, так хоть Риммой Казаковой. Насчет стихов он, помнится, отреагировал так: «Лучше дай текст. Я увижу глазами. На слух не воспринимаю». И сунул бумажки в чехол от своей гитары. Больше они об этих стихах не говорили. А кончилось дело на старой тахте, стонавшей под ними так, что в какой-то момент Вика трезво подумала, что пора купить новый станок… Бард был неутомим, и борода ему не мешала.
Сорвался он на рассвете. В коридоре зацепил соседский велосипед, и соседка выскочила на грохот, запахивая свой драный халат.
Тот день запомнился. Вика не успела поспать, как заявился участковый с каким-то ментом в форме.
— Одевайся! — сказал незнакомый милиционер, не поздоровавшись, не спросив ни о чем.
— Какое право?! — взвилась Вика. — Да кто вы есть? И в чем дело?
Он издали показал какое-то удостоверение.
— Не мудохайся, — бросил. — А то в рубашке пойдешь. Без трусов.
Глаза его были блудливы. И участковый переминался, побагровев. Вика подумала, что еще немного, и эти двое завалят ее на тахту, ищи потом правду.
…В отделении Вика поуспокоилась. Тут были люди. Дежурный у телефона сидел. Томились бомжи, пьяный показывал татуировку: художественно наколотый крест во всю грудь. Все курили.
Вика прорвалась к телефону и позвонила барду, благо он записал свой номер на сигаретной пачке, которую она прихватила из дома с паспортом.
Бард явился, выставив бороду.
— Сожительствуете с гражданкой? — усмешливо спросил его мент. — А постоянное место жительства вашего? Род занятий?
— Я вам покажу сейчас род занятий моих, — зловеще бросил бард, оглядев сержанта от кончиков сапог до фуражки. — Где тут старший по должности? — Он предъявил дежурному лейтенанту красную книжку, и тот приподнялся за своим столом. Участковый опасливо отступил.
— Второй этаж, товарищ Костюрин, — отрапортовал дежурный. — Пройдите к начальнику отделения.
Бард пошел на лестницу, а дежурный нажал клавишу своего пульта и торопливо доложил в микрофон:
— Товарищ подполковник, к вам из «Правды» корреспондент. Костюрин.
Возле Вики вдруг никого не стало. Она уселась на деревянную скамью и сложила руки на круглых коленях. Дежурный отвел глаза и сделал вид, что читает бумажку.
Бард спускался по лестнице, за ним — подполковник милиции, красный, как помидор.
— Извините, — сказал он Вике. — Вот ваш паспорт. Вас отвезти на машине?
— Она уже прокатилась, — сказал бард. — Счастливо оставаться. Думаю, вы меня поняли, подполковник.
— Все в норме, — сказал тот. — Бывают ошибки и в нашем деле. Прокол, прокол, товарищ Костюрин…
Вика встала, бард взял ее под руку, подмигнув ей, и, не глядя на милицейских, повел к выходу.
— Суки! — сказал он, выйдя на улицу. — Молодец, что мне позвонила…
— А как же?..
— Да так. Без проблем. Вот суки!
— Ты их уговорил?
— Не то слово. Был случай, я в «Правде» работал, да не прижился, а корочки, — он похлопал себя по карману, — пока что при мне. Стражи народной нравственности обделались. Соседка твоя их вызвала, ясно? Поосторожнее с ней — сексотничает. Ты, конечно, девушка видная, Вика, все при тебе, но все-таки вспомни хотя бы науку старого Генриха Гейне, который не рекомендовал высовываться. Впрочем, он был задирист. — Бард придержал Вику и прочитал со значением:
Погибнет дуб, хоть он сильнее стебля,
Меж тем — тростник, безмолвно стан колебля,
Под бурями лишь клонится слегка…
Ясно, деточка?
Месяца два с Костюриным пролетели как день. Но он был неуправляемый: много пил и скандалил в компаниях. А потом вдруг исчез, и телефон его не отвечал.
Имя его наконец мелькнуло в газетах и облеклось в шепотливые сплетни: «антисоветчик», «агент ЦРУ и Израиля», «сбежал за рубеж» и так далее… Вспоминать о нем вслух показалось Вике опасно.
Да так и было на самом деле. Пока не настали новые времена.
Но к этому новому времени Вику уже несло из рук в руки. По наклонной она покатилась после неряшливой попойки на квартире поэта-песенника — кругломордого, черноволосого, похожего на жука-навозника. Звали его Валера…
Песенник сильно гулял и, обжимая девчонок, лазал под юбки. На его счет гуляли и прихлебатели из какого-то ВИА, что означало вокально-инструментальный ансамбль.
— Из воздуха делаем бабки, — кричал поэт, мешая коньяк с шампанским. — Надо жить, пока мы живы. Будем живы. Богу милы, а людям не угодишь!
Этот песенник с жидким отвислым брюшком в тот вечер организовал нечто, что в Библии, или еще где, называется «свальный грех».
Играли в «ромашку», меняя партнеров. Много после Вика такое же наблюдала на пленке у Графа — в подпольном фильме «Эмманюэль». Короче, Вику использовали трое козлов, причем она так возбудилась, что ей не хватило бы и дюжины. Коньяк обессилил тех мужиков, а она шла вразнос, как уголовница-нимфоманка, три года не получавшая кайфа.
Как-то после того одна из новых подруг повела ее в «Метрополь» под охраной какого-то Глеба, и этот Глеб сосватал ее клиенту за баксы.
В пасмурный, хмурый осенний вечер за столиком второразрядного ресторана «Памир» она познакомилась с цыганом. Она почему-то была одна и привычно не удивилась, когда возле затормозил коренастый и, видимо, сильный парень в остроносых туфлях с металлической отделкой. Его волосы спадали на плечи, глаза смеялись.
— Скучаешь? — спросил он с ходу.
— Скучаю, — оценив его в долю секунды, сказала Вика, — присядь, поскучаем вместе.
Парень вроде слегка опешил, замялся, но сел. Вика мигнула официанту, и тот подлетел, играя локтями.
— Шампанского и коньячку, — скомандовал лох, демонстрируя широту.
— Чем будете закусывать?
— Это как скажет дама…
Вика отмахнулась:
— Сами соображайте.
Парень был явно цыган.
— В городе живешь? — спросила Вика.
— Это вы в городе, а мы всегда живем в таборе.
— Ты у меня первый знакомый цыган, — улыбнулась Вика. — Это даже интересно. Это надо отметить, если столкуемся. Цыган! Надо же…
— А цыгане — не люди?
— Только у меня высокий тариф. Я работаю, милый мой, не за так.
— А поговорить за так с тобой можно? У меня вот сейчас настроение — с бабой поговорить…
— Поговори, золотой, — засмеялась Вика.
Официант принес бутылку шампанского и в графинчике жидкость коричневого цвета. В этом заведении ее подавали клиентам с улицы как коньяк.
— Меня Раджо зовут, — сказал цыган.
— Красивое имя. Индийское?
— Вроде того. Мы вышли из Индии… Ладно, выпьем за встречу, за разговор!
— Меня зовут Вика. За встречу не пью, а за разговор — пожалуй.
— Дело такое, — сказал вдруг Раджо, — что по цыганским законам мне, мужику, с тобой не положено знаться. Но ты с виду не бикса.
— Заблудшая я, — смирно, привычно ответила Вика. — Запуталась я, золотой, и сама не знаю, чего хочу.
— И со мной такое бывает, — с горечью произнес Раджо. — Это как в лесу: вроде бы все знакомо, идешь и идешь, а потом дурман нападет, и плутаешь. У нас говорят в таких случаях: лесовой хозяин водит. Невзлюбит — и водит.
— Лесовой хозяин? Леший, что ли?
— Вроде того. Добрым-то он помогает.
— И меня кто-то по жизни водит, — сказала Вика.
Загремела дурная музыка, оркестр старался вовсю.
— А ты чем занимаешься? — спросила Вика.
— Я — чер!
— Что это? Не понимаю.
— Вор я, цыганский вор!..
Вика удивилась. Но стало еще интереснее. Таких она не встречала.
— Налей-ка мне, Раджо, еще шампанского. Везет мне на чудаков. Вот и с вором познакомилась.
— А что вор? Все — судьба. Она и ведет по дороге. Так, значит, записано на небесах. Я, например, и не думал воровать. Жил в таборе, коней менял, кочевал, а что в Москву попаду, и не мыслил.
— Раджо, — раздался вдруг голос подошедшего Графа, — красивую девчонку ты подцепил. — Граф по-свойски подмигнул Вике, где-то они уже встречались, но он не хотел обнаруживать знакомство.
— Присаживайся, морэ, выпей с нами, — сказал Раджо.
— Спасибо, морэ, — ответил Граф. — Хочу сказать тебе кое-что.
— Говори, она нам не помешает, что ей до наших дел?
Вика не поняла, о чем они толковали. Разговор шел обиняками. Поминали какого-то музыканта с гитарой… Граф посидел, пригубил шампанского, на коньяк посмотрел брезгливо, зная ему цену. Ушел наконец…
— Пошли отсюда и мы, Раджо, — сказала Вика. — Не хочу быть здесь…
Ночь облегла окна. Вика и Раджо вновь и вновь ощущали друг друга. От Раджо пахло табаком. Но этот запах, смешанный с запахом пота Раджо, был почему-то приятен Вике. У него было горячее крепкое тело. Она трогала пальцами его мышцы. Живот его был плоским, упругим. Раджо был первозданен, природен. Вика давно не теряла себя так, как с ним. Вбирая его могучую плоть, она все никак не могла насытиться его силой. Они любили друг друга со страстью молодоженов.
Но настал момент, и Вика вдруг отключилась.
Проснулась она в постели одна — Раджо исчез, как сладкий недолгий сон. В окна глядело утро. Хотелось есть и выпить чаю с лимоном.
Умолкла в доме электропила, донимавшая Кнута, с улицы не было слышно машин и людских голосов. Молчал телефон. Кнут не привык к тишине. Иногда он молил о ней Дэвлу, вспоминая одного старого цыгана, проведшего жизнь в кочевьях. «Тишины бы мне, морэ, тишины…» — просил тот. Тогда Кнут был слишком молод, чтобы понять старика, а позже и он беззвучно орал: «Тише!» Но вот пришла тишина, а ему беспокойно и хочется шума жизни. А то город как будет вымер. И отчего-то становится жутко. Это проделки богини Сары Кали… Она хитра и коварна чисто по-женски. Выждав, она наносит удар.
Кнут забылся коротким сном. Его разбудила Анжела. Собственно, не будила, а вошла, стала у изголовья, и он очнулся, ощутив ее присутствие. Так бывало всегда.
— Что нужно? — спросил Кнут.
— Мешаю?
— Я думал, ты уехала.
— Уехала бы, — сказала она, — да ты здесь один. Не боишься?
— Мне одному неплохо. Привык я. Музыке нужно, чтоб было тихо.
— Музыка! Твоя музыка! Сколько ты заработал, морэ? Ловэ тебя не волнуют, а я не могу жить музыкой. Ты вроде в мире чужой. Да все мы, рома, живем как чужие.
— Помолчи, Анжела, — сказал Кнут.
Но та продолжала:
— Цыгане всегда воровали, чтобы выжить. А ты не воруешь ли жизнь у меня?
— Почему же не уходишь? — спросил Кнут. — Это не табор, здесь наш закон не действует, в таборе бы с тобой рассчитались.
Анжела невесело засмеялась:
— Того мира давно уже нет — ни цыганской свободы, ни старых запретов… Вижу бродяг на улицах, грязных, полуголодных детей; они воруют и побираются в городах. Любишь нашу музыку — уходи в кочевье, живи, как они.
Кнут встал, негромко сказал:
— Не понимаешь меня, Анжела, прощай…
Она кинулась ему на шею. Забормотала, обнимая, целуя, плача:
— Оставь все это. Не могу без тебя. Уедем за границу. Ты такой музыкант, что всем будешь нужен.
— Э, Анжела, надо еще кое с чем разобраться.
Кнут махнул рукой. Не первая это сцена. И не последняя.
В дверь позвонили. Анжела вытерла слезы, пошла открыть. Возвращаясь, бросила с горечью:
— Твои друзья… — и вышла на кухню.
— Что с ней? — спросил скрипач. — Шунэс, морэ[36], что с твоей ромны[37]? Заболела?
— Ага, — сказал Кнут. — Проходите, чявалэ. Чаю выпьем.
— Сыр дживэс, морэ?[38] — спросил высокий худой цыган.
— Ничего, — ответил Кнут. — Понемногу.
— Как твои гитары поживают?
— Есть проблемы, — сказал Кнут, — но думаю, уладятся. Подустал я в последнее время.
— В табор езжай, давно ты хотел. А то, пока приедешь, многие оттуда исчезнут.
— А что такое, морэ?
— Я вот тоже в ансамбль хочу.
— Правильно, брат. Как тебя отпустили?
— Сбежал. Шуму будет! Барон пришлет за мной людей.
— Барон!.. Да ты что? Он уже не обращает внимания.
Кнут достал пару бутылок. Когда вошла Анжела с чайным подносом, на столе уже были стаканы с водкой.
— Тавэн бахталэн, чявалэ![39] — Кнут выпил залпом.
Цыгане взглянули на это с некоторым недоумением.
— Настроение такое, — пояснил Кнут. — Спой-ка, брат, — попросил он худого цыгана, — а я тебе подыграю.
Они оба взяли гитары.
Мы в степях все, как дома,
Багандян сада рома.
Всю ночь до зари
Багандя чаери.
Темным лес да поляна —
Вот приют для цыгана.
С песней кочевой
Мы живем одной семьей.
— Понравилась? — спросил цыган.
— Старинная, — сказал Кнут. — В тысяча девятьсот десятом году ее положил на ноты Александр Александрович Панков. Автор ее — петербургский цыган, из хора Николая Ивановича Шишкина.
— Откуда ты все это знаешь, морэ?
— Городские рома рассказывали.
— Хоровые, что ли?
— Ну да, — сказал Кнут.
— Есть они еще?
— Те, что живы, — старики да старухи. Скоро совсем никого не будет. Ну, ромалэ, примем еще по одной!
И они выпили, и зазвучали песни. Тишину растворила музыка, шум нарастал, жизнь продолжалась.
— Хотел давно спросить тебя, морэ, — сказал худой цыган, — что за фламенко такое? Слыхали мы в одном городке на концерте, что это песни испанских цыган. Очень мне это дело пришлось по душе — фламенко.
— Это и песни, и танцы — фламенко. В Испании, в Андалусии, у цыган эта музыка стала своей, вобрав в себя элементы арабские и испанские. В общем — народная, понял, морэ?
— Ты увлекся, — внезапно сказала Анжела. — Думаешь, он тебя понял?
Худой цыган взглянул удивленно:
— Почему она, морэ, думает, что я тебя понять не могу? Ты — наш, и я тебя понимаю.
— Анжела, — сказал Кнут, — пойди-ка чаю завари…
Анжела вышла.
— Ну ладно, брат, — сказал худой, — попили, попели, спасибо тебе, поедем. Кстати, помощь не нужна?
— Какая помощь? — насторожился Кнут.
— Прослышал я, что у тебя не все ладно. Не чурайся таборных, зови в случае Чего.
Цыгане удалились, а Кнут прилег, закрыл глаза, ему послышалась грустная песня, уплывающая в леса…
Дождь хлестал. Одежда Кнута намокла, под ногами хлюпало. Он досадовал, что вышел без зонтика, и размышлял о предстоящем разговоре со старым бароном. Городские цыгане ему подвластны не в меньшей мере, чем таборные. Он в курсе всех дел. Кнут уже рассказал ему о своих проблемах, теперь снова шел к нему.
Дождь между тем утих, небо посветлело, и настроение Кнута улучшилось.
Барон встретил радушно, велел женщине заварить чаю. Глаза его лучились. Но он ни о чем не спросил, не торопил Кнута высказаться. Однако и не сидел на месте. Прохаживался, помаргивал.
А Кнут расслабился. Ему хорошо было здесь, у своих. И чай был отменный, крепчайший…
Снова надвинулся дождь, за окнами стало сумрачно. Барон заметил:
— С утра льет и льет. Пора бы машину завести, а то из дому не выйдешь. Ты что ж без зонтика? В городе надо зонт, морэ.
Закон есть закон. Гость должен пить чай. Гость скажет сам, с чем пришел. Думая об этом, Кнут улыбался. Наконец отодвинул чашку, высказался:
— Дело мое известное, дадо. Как быть? Раджо дал мне короткий срок, ты уже знаешь. А за его спиной — Граф. Я вроде блокирован.
— Знаю, помню, — сказал барон. — Оба ответят. Нельзя своих обижать. Разберемся.
— В таборе, дадо, было попроще. Цыган цыгана не продавал.
— Табор одно, город — другое, морэ. На Раджо управу найти нетрудно, а вот Граф высоко взлетел. Думает, он хозяин, ушел от закона. Забыл, что и он цыган — со всеми своими ловэ и бабами.
Кнут отвлекся, представил полевые палатки, вздернутые углами. Они похожи на птиц, готовых взлететь. Когда Кнут привел с собой в табор Анжелу, это был вызов закону, однако он не страшился своих: цыгане знают его гитару, они поймут и простят…
«Лачо бэвэль![40]» — сказал тогда Кнут первому из цыган, кто их встретил. А тот глянул сразу на Анжелу: «Кто это?» Она была одета по-городскому.
«Ромны, — сказал коротко Кнут и внутренне усмехнулся. — Барон на месте?» — «Вернулся…» — «Шукар», — сказал Кнут, а цыган, отступив, слился с темным деревом, будто его и не было на пути. Барон тогда был не в настроении: полулежал на ковре, подставив руку под голову, супился. Не взглянул на вошедших и буркнул: «Сказано же, чтоб никто…» «Это я, дадо, здравствуй, — сказал Кнут. — Здравствуй, баро». Тот поднял веки: «Опять ты приехал?» — «Поговорить хочу». — «Что таскаешься туда-сюда? Людей тревожишь». — «Я, баро, не могу без вас». — «Тогда оставайся». — «И остаться не могу, дадо». Барон мрачно усмехнулся: «Меж двух огней?! Кто это с тобой? Гожо чяй[41]».
«Цыганка она», — сказал Кнут. Барон хотел что-то спросить, но в палатку вскочил молодой цыган, курчавый и длинноногий. Он сел на корточки возле барона и зашептал ему что-то в самое ухо.
«Золото — мое, — сказал барон, — зови его сюда. А эти…» — «А эти?..» — «Пусть сидят». Цыган выбежал, но тотчас вернулся с двумя такими же молодцами. Они встали у входа. «Подойди, чяво, — сказал барон одному. Здоровенный красивый парень осторожно ступил на ковер. — Ты, слыхать, недоволен?» — «Доволен. Люблю, уважаю тебя, баро, но на это дело я не пойду. Возьмут нас». — «Ты уже все за меня решаешь, с братьями обсуждаешь мои слова, совсем большой ром! Может, и табор поведешь?» — «Зачем так шутишь?» — «Баба ты — не цыган. Карты мне путаешь». — «Не сердись, барон, я не против твоей воли, а думаю, как лучше сделать». — «Пойдешь со всеми, караулить будешь», — оборвал барон. «Обижаешь, дадо. Я всегда первым шел». — «Я сказал». — Барон начал подниматься, взял кнут. Цыган отступил, но выскочить не успел — кнут обвил его пояс. Барон подтащил цыгана, неспешно приставил нож к его горлу и, улыбаясь, сказал: «Уходи из табора, морэ, мы с тобой не поладим». Цыгане молча смотрели, Кнут и Анжела замерли. «Убирайся с глаз!» — бросил барон красавчику.
Тот выпутался из кнута и исчез, едва не столкнувшись на выходе с молодухой. Но она увернулась, скользнула в палатку и засмеялась. Заметив Кнута, вильнула бедрами: «Лачо бэвэль, драго», — и протянула обе руки. Барон отвернулся, Анжела нахмурилась, Кнут ей с улыбкой сказал: «Не бери в голову, Анжела, это барона ромны». «Переживает?» — засмеялась цыганка.
«Больно надо, — сказала Анжела. — Не затем мы приехали».
«Зачем же?» — спросил барон. «Посмотреть на вас, какие вы интересные, полевые рома». — «Какие же?» — улыбаясь, спросил барон, и все расхохотались.
«Ох, — смеялась цыганка, — полевые! Ох ты, дурочка безмозглая». Смех оборвался, когда цыганка спросила барона: «Простил цыгана?» — «Пусть живет. Хороший чяво». — «А что цыгане скажут, подумал? Скажут, чяво барона ослушался и — живет…» — «Опять ты за старое? — сказал барон. — Крови тебе захотелось?» — «Прости, дадо, — сказал Кнут, — разве не ты вожак?»
«Драго, ты бы молчал! — крикнула цыганка. — Чужак ты в этих делах. На пиру — свой, а в делах — чужак». — «Это правда, дадо?» — «Зачем тебе наши дела, морэ? Мы тебе верим, но не стреножим, а то ведь… А то из табора шагу не ступишь…»
«Пойдем, Кнут, — внезапно сказала Анжела. — Я устала». — «Позаботься о них», — сказал барон молодой цыганке.
Ночь была непроглядна, не видно, что под ногами. Костры не горели. Кнут и Анжела шли неуверенно. «Куда ведешь?» — спросил Кнут проводницу, державшую его за руку, как слепого. «Не бойся, морэ, побудете у меня, — сказала она. — Скоро сговор ночной. Пойдем?» «Нет, не пойду», — сказал Кнут.
Барон сказал:
— Помнишь, морэ, ты в таборе был?.. Погиб цыган, который мне перечил. Да ты помнишь, я знаю, ты памятлив.
— Помоги, дадо, — сказал Кнут. — Раджо и Граф меня в угол загнали. А Раджо — друг мне.
— Не паникуй, морэ. Плохо ты знаешь людей. Душа у него отравлена, хлебнул он горячего.
В комнату вошел незнакомый цыган и кашлянул, как бы извиняясь, что вступает в разговор:
— Всех предупредили, дадо, завтра съедутся.
— Лады, — ответил барон и повернул голову к Кнуту: — Завтра, значит, и поговорим. Иди, морэ, не переживай…
Кнут вышел, соображая, что дело кончится плохо для Раджо. Как бы не объявили ему магэрдо[42]. Он тогда станет волком, а это страшный удел — одиночество, злоба.
Кнут любил бродить по Москве. Уставали ноги — ехал в метро. На этот раз его вынесло к Казанскому вокзалу. Вышел на площадь. У клумбы сидел на бордюре старый цыган, рядом на газете бутылка водки, соленые огурцы, черный хлеб. Сверкая золотом зубов, старик пил водку из горлышка, по паре глотков зараз, и, закрывая глаза от блаженства, занюхивал хлебом.
— Лачо дэвэс, пхуро! Сыр тырэ рындуря?
— Лачхэ![43]
— Отстал от своих?
Старик, помедлив, спросил:
— Наром?[44]
— Ром! — ответил Кнут. — В городе живу.
— Давно?
— Да. В ансамбле играю.
— Отстал я от табора, догоняю. Захотелось побыть одному, — хитро улыбнулся пхуро.
— Можно и в толпе быть одному.
— Ишь мудрец, — сказал старик. — Не жалеешь?
— Чего жалеть-то? — ответил Кнут. — На то и жизнь, все узнать надо.
Старик усмехнулся:
— Присядь, чяво. — Он извлек папиросу из мятой пачки и закурил. — На палатках стоял?
— Недолго, — ответил Кнут. — За музыкой в город ушел.
— Разве в городе музыка? В лесу надо песни слушать. Хотя музыка разная бывает. Наверное, правды ищешь? Можно искать всю жизнь, у каждого своя правда. Твоя, моя — поди знай! — Старик затянулся, выпустил колечки дыма и заявил: — Жизнь — мелочь, и все в ней мелочь!
— Старик, — сказал Кнут, — тебя свои предавали? Цыгане?..
— Свои? Бывают и среди своих чужаки. С ними, морэ, не связывайся, обязательно налетишь. Захочешь исправить, а это хуже всего.
— Понимаю тебя, старик. Тогда скажи мне еще: для чего живем? Может, лучше умереть, чем жить страдая? Старый закон велит мстить за предательство, а мне самому легче в землю лечь.
— Много неотомщенных дел. У нас в таборе двое с малолетства дружили так, что водой не разлить, у нас это сильно, не то что у гадже. А выросли — зависть их разделила.
— Зависть… — повторил Кнут.
— А что мы — не люди? И зависть, и подлость, и хитрость, и дурь — все у нас есть. Мы как все.
Дома Кнут только взял гитару позаниматься, как гости явились. Двое, навеселе.
— Здоров, морэ, не ждал?
— Где ему! С утра до ночи не расстается со своей гитарой!
— Ромалэ, — вскричал Кнут, — заходите!
Все вдруг завертелось, стол, словно в сказке, заполнила снедь, зазвенели стаканы.
Заботы все отступили.
— Что давно дома не был, брат? Позабыл нас?
— Да что вы, ромалэ! Много работы. Музыку я пишу.
— Как это — пишешь?
— Ну, сочиняю.
— Играй!..
— Бросьте, чявалэ. Не готово еще. В работе.
— Играй, дорогой, мы просим. Или дай мне, у меня все готово.
Цыган перехватил у Кнута гитару, поцеловал, прижал к сердцу. Взяв первый аккорд, воскликнул:
— Хассиям, мрэдадорэ!..[45]— Подожди, морэ, — придержал его Кнут. — И я с тобой. — Он взял другую гитару. — Спою для вас.
Время, брат, меня убило, время, что я жил без милой,
Время, что я жил без друга, время, ночь да бела вьюга.
Я один во тьме скитался, я совсем один остался,
Все хотел себя понять, боль свою хотел унять.
Никогда не ведал страха, не боялся тьмы и праха,
Но остался я один, что-то душу бередит.
И она болит, и ноет, я не знаю, что со мною:
Сам себе я — господин, но — остался я один!
И к чему теперь мне воля, если я душою болен?
Как мне вырваться из круга, если милой нет и друга?
Брошу все, вернусь обратно, разыщу родного брата,
Он увел мою любовь, между нами встанет кровь.
Вьюга скроет все, что было: раз ушла, то не любила!
Брат ни в чем не виноват, брат, прости, я плачу, брат!
Брат, ведь сам я виноват, брат, прости, я плачу, брат!
Брат, прости, душа зовет, я иду… она — умрет!..
Кнут, пораженный тем, что слова родились сами собой, умолк…
— Что за баллада? Старая?
— Только что родилась, вот сейчас, — сказал Кнут, едва веря себе.
Цыгане принялись обнимать его, он, смеясь, отстранялся, а внутри все пело, и музыка продолжала звучать, и будто луч света высветил впереди дорогу, по которой надо идти.
И вдоль нее цвели травы.
Вечером появилась Анжела, молчаливая, как никогда. Они пили чай. Гости ушли гулять дальше. Кнут обнял Анжелу:
— Поговорим? Считаешь меня ненормальным? А для меня весь мир — музыка.
— Раджо тоже музыка?
— Раджо? С ним крис разберется. И все уйдет в прошлое.
— Скоро и я стану прошлым, — сказала Анжела.
— Что было даже секунду назад, то ушло, и забудь. Оно было.
Ну и денек! Опять на пороге знакомый цыган — глаза плутоватые, и бутылка в руках.
— Пьем чай? — вскричал он. — А где закуска? Мой чай покрепче! Стол собирай! Чего тут делаешь, в табор пора!
— Решу проблемы, поеду в табор, — легко сказал Кнут.
— Помощь нужна? — спросил цыган, став серьезнее.
— Спасибо. Завтра крис, старики рассудят, что надо.
— У вас, в городе? Крис?
— Ты думал?
Гитара сама легла в руки.
Душа моя, с дорогой нам не сладить,
Во все концы раскинулись пути.
Осталось лишь рукой крыло погладить
И посмотреть, как птица улетит.
Душа моя, не врешь мне? В самом деле?
Когда в полях осенних звездопад,
Деревья за мгновения стареют,
В преддверьи увядания стоят.
Душа моя! К тебе я обращаюсь
Под звон дождей и ветра перепляс,
И ты мне вновь надежду обещаешь,
Как обещала радость много раз…
— Братец ты мой, — сказал цыган, — забыл ты свое обещание.
— Какое?
— Значит, забыл… Историю нашу, цыганскую ты мне хотел рассказать: мол, в следующий раз.
— Все помню, что обещал. Но не сейчас же… Я ведь хмельной, морэ, не до историй мне. Извини, дорогой, отложим.
— Он тебе наговорит, — сказала Анжела, входя, — а ты приукрасишь, ну и пойдет гулять басня по свету.
Цыган вскочил, поклонился и выбил дробь каблуками…
Поговори-ка ты со мной…
Он взял гитару с тахты:
Ты не радуйся, а плачь, я — дьявол бешеный,
Ты не радуйся, а плачь — случайно встретились,
Но ведь знаешь: я — чужой в судьбе твоей,
Почему ты это раньше не заметила?
Небеса горят, пожаром окаймленные,
На руках лежишь, но снова в небо тянешься,
И глаза твои, безумные, влюбленные,
Говорят, что ты со мною не останешься…
Анжела пропела в ответ:
Что слова твои — одна досада,
Как звезду, их на лету не схватишь.
Я сама пришла к тебе, а ты спасаешься.
Полюбил, а за любовь не платишь!
Цыган ответил немедля:
Говори, ромны, свою боль!
Говори, милая, повтори.
Было радостно нам с тобой?
Говори, ромны, говори!
Анжела улыбнулась:
Нет у радости горьких дней,
Времени мало ей до зари.
Будет издали все видней…
Цыган перебил:
Говори, ромны, говори.
Анжела — громче:
Будет все! А пока
Тает снег на моих руках,
И качаются облака.
Свои истины расплескав…
Кнут вступил:
Мы не ведаем, что творим —
Сердце настежь свое растворив.
Цыган вывел сильно:
Говори, ромны, говори,
Говори, милая, говори!
Барон жил долго на свете, он видел всякое. В ожидании стариков перебирал свое прошлое, как засаленную колоду карт. Вспомнилось, как со старым Афиногеном — давно это было — у озера на песчаной косе сидел, любуясь танцем песка. То было солнце — слепящим шаром, а то вдруг небо темнело, и налетал шальной ветер, песок закипал, возникало гудение, вроде шмелиного, взрывались фонтанчики, вихри песка, сквозь грозовую тучу рвались веерные лучи, и образовывались фантастические, будто танцующие, фигуры зверей, а может быть, женщин. Гудение леса, песка, плеск воды были слитными, как музыка, порожденная всей природой.
«Танцует песок…» — сказал он Афиногену. «Э, морэ, цыгане давно говорят, не слыхал? Ну, так слушай. Прадеды наши пришли в края, где правил жестокий царь. Ради забавы рубил он головы людям. А в гневе был без ума и никого не щадил. Взял в одном таборе красавицу, заставил петь и плясать, сделал рабыней. Один чяво решил убить этого царя, спасти всех от него. Да схватили цыгана слуги, и царь на следующее утро казнь назначил. Согнали слуги на площадь народ, царь сидит на помосте, кругом стража. Вот уж поднял палач свой топор… „Останови его! — закричала рабыня-цыганка. — Небом тебя молю, царь, не убивай чяво. Дэвла тебя покарает, мне карты сказали!“ Испугался царь и дал знак палачу тормознуть. „Ладно, — сказал, — пощажу цыгана с условием: спляши мой любимый танец не хуже, чем в таборе плясала. Не угодишь — казню обоих“. Заиграли по знаку царя музыканты, мелодия поплыла над толпой, качнулась рабыня, затанцевала. Двигалась она все быстрее, взвив к небу руки, прося о милости Божьей. Не допросилась!.. Упала без сил. Царь приказал рубить головы ей и цыгану. Палач исполнил. Но только упали с плеч головы, вихрь налетел. С песком и пылью он поднял в небо царя, помотал и ударил о землю. Вот так, морэ. Все имеет начало, и у всего свой конец».
«И это все, Афиноген?» — «Да остальное я позабыл. Может, когда и вспомню…» — «Тогда я скажу, что было дальше: ожила та красавица, ожил и тот цыган. Добро не умирает… Так или нет, но так должно быть. Вот только наши сказки цыганские чуть не все кончаются смертью, Афиноген. Почему?» — «Ты не суди о жизни и смерти, — сказал Афиноген. — Смерть может быть прекрасной, если человек уходит из мира как закоренный ром, с гордо поднятой головой, не зная страха». — «Дивлюсь я, пожил ты, Афиноген, больше моего, все знаешь, а не то говоришь. Человек не может не бояться. Не камень он, не дерево, а — человек. Вот если через свой страх переступает — другое дело!» — «Это я должен тебе сказать, — ответил старик. — Мы вроде бы поменялись. Я все видел — и не боюсь, ты видел — боишься. Выходит, жизнь в тебе играет, сил много, а уже все одно, моя телега под горку едет. Жаден ты до жизни, осушить до дна ее хочешь, не по-цыгански это. Нельзя до дна пить — радости не будет».
Эти слова барон запомнил.
Старики входили один за другим, рассаживались степенно. Они знали, ради чего приехали, и готовились это исполнить.
— Добрый вечер, ромалэ, — повторял барон, — проходите, рады вам!
И старики отвечали тем же. Большая комната наполнялась.
Старый Анжей огладил бороду:
— Что, морэ, случилось у нас?
Он знал, в чем дело, однако обычай требовал ответа, и барон бросил:
— Не думаю я, Анжей, что разговор будет долгим. Но он, морэ, будет особый. Просил я кое-кого прийти к нам, хочу, чтобы вы посмотрели на них, да только их нет до сих пор, ждать себя заставляют. Считают себя закоренными цыганами, а закона не держат. — Барон повернулся к молодому цыгану, спросил: — Раджо и Граф здесь?
— Нет их, дадо, — ответил тот.
— Вот видишь, Анжей, время вышло, а их нет. Не хотят с нами говорить, не интересны мы им.
Скажи, Ромка, — повернулся барон к Кнуту, — может ли у нас быть, чтобы старших не уважали?..
Кнут промолчал.
Появился длинный как жердь цыган и, помедлив, обратился к барону:
— Разреши, дадо, сказать?
— Говори, морэ, что у тебя?
— Был я вчера в кабаке, где наши играют, там и Граф болтался. Пьян был, кричал. Мне не понравилось.
— Что же? — спросил барон.
— Неудобно говорить, дадо.
— Говори.
— Похвалялся: дескать, плевать он хотел на старые обычаи, мол, в городе он хозяин. Кричал, что на крис не пойдет.
— Так я и думая, — сказал барон. — Выпала эта карта из нашей колоды, крапленая она, блатными помечена. Графа можно забыть, зачем он нам, но замешаны другие рома. Он их обижает.
Дверь распахнулась, на пороге стоял Раджо. Раджо двинулся к барону и, не дойдя, упал на колени:
— Простите меня, дадо, и вы, старики, все ромалэ, простите. Что со мной — сам не пойму. Не хотел я Кнута подставлять. Граф уговорил, его та гитара заколдовала.
— Ты, Раджо, — сказал Анжей, — трудную судьбу проживаешь. Под магэрдо уже был, мы тебя отторгали, зачем опять влип?
— Прибей его, Кнут, — сказал барон, отойдя от Раджо. — Разве чер может своего продать? Он тебя братом считал?
Кнут, понурившись, наблюдал.
— Убей меня, Кнут, я заслужил это! Сил нет, не хочу больше жить, зло вокруг меня крутится.
— Принес тебе Нож драгоценности? — спросил Кнут.
— Принес, — ответил Раджо.
— Ты бы пришел ко мне, Раджо, я бы тебе эту трижды клятую гитару без ловэ отдал, — сказал Кнут.
— Зачем она мне? — крикнул Раджо. — Держит меня Граф за горло, есть одно дело, узлом он меня повязал. Сказал, достанешь, мол, батовскую гитару, живи, а нет — конец тебе, мол. Пойдешь по этапу.
Барон посмотрел на Раджо и Кнута, на стариков. Не мог он взять в толк, чего медлит Кнут. Раджо уже покойник. Или у Кнута нет ножа…
— Ладно, — сказал барон. — Мы решим, а вы оба ждите за дверью.
Раджо и Кнут вышли вон — оба понурившись.
— Ну что, ромалэ? — спросил барон.
— Разреши мне, — сказал Анжей.
— Говори.
— Не идет Граф на крис, и нам это не безразлично. Цыгане скажут: вот, мол, не держит закон, и ему сходит с рук. Прикажи, барон, чтобы ромалэ привезли сюда Графа, а мы подождем.
— Найдите его, — сказал барон, и несколько человек тотчас вышли из комнаты.
— Люди от разного страдают, — задумчиво молвил Вайда. — Один не может людям простить, что его не замечают, а в нем, копнуть поглубже, ромалэ, только труха да гниль. Другой — за ловэ гонится, как за счастьем, сам не зная, что с ними делать. А жадность его распирает. Третий тонет в страстях. И всех их, в конце концов, Дэвла наказывает.
Старики одобрительно загудели. Барон сказал:
— Отец мой привел большой табор в Россию. Разве он думал, что от огромного табора так мало людей останется? Однако жизнь по-своему распорядилась. Мне цыгане себя доверили, а я не сумел сберечь многих.
— Не твоя вина, морэ, — сказал Анжей, — такое время.
— Нет, Анжей, на мне большая вина, не надо было мне самому в город уходить, а собрать бы табор да увести за границу.
Барон мрачнел, наливаясь гневом.
— Выродки вроде Графа были во все времена, но с ними цыгане быстро управлялись, — напомнил Вайда, — раньше мы его отлучили бы и — дело с концом.
— Он цыган в городе сбивает к уголовникам, а там уже не разобрать: что — ром, что — гадже, — сказал барон. — Это чума заразная.
— Пока ждем, — начал Анжей, — я, ромалэ, вам напомню одну историю. Как-то раз Бог-отец и Бог-солнце поспорили, кто из них больше нужен человеку. Бог-отец сказал: «Я землю родил! Я человека сотворил!» Бог-солнце ответил: «А я твоего человека согреваю. Своим теплом». И решили они походить по земле порознь да поглядеть и поспрашивать, что думают люди. Одни говорили: «Нужнее нам ты, Бог-отец. Ты нас и на том свете не оставляешь». Другие: «Бог-солнце, без твоего тепла мы бы хлеба не видели и перемерли от холода».
Сошлись опять Бог-отец и Бог-солнце, сели на бугорок и спорят по новой. Бог-отец говорит: «Я царь над людьми! Что захочу, то и сделаю с ними». Бог-солнце отвечает: «Без меня ничего не сделаешь: погасну, и люди погибнут, не над кем тебе будет царствовать». А ехали мимо цыгане. Бог-отец говорит: «Давай спросим этих, кто из нас им больше нужен?» — «Давай», — согласился Бог-солнце. Остановили, спросили: «Кто вам нужнее?» Глянули цыгане, а у богов — глаза злющие, в руках — дубинки. Этому угодишь, другой озвереет… И говорят цыгане богам: «Не здешние мы, кочевые. Мы конями торгуем…»
Старики посмеялись. Анжей вздохнул:
— Только эта история к случаю нашему не подходит!..
Вошел молоденький чяво, сказал барону:
— Нет нигде Графа, дадо. Не могут его найти. Как быть? Знать, скрылся из города.
— Ладно, ромалэ, — кивнул барон, — Граф никуда не денется, отыщем и спросим с него за все. Пока с Раджо надо решить.
— Закоренный ром! — вымолвил Вайда.
— Несчастный он, ромалэ, — сказал Анжей. — Думаю, смерть за ним ходит. Как Зента погибла, он бешеным стал.
— Это его дела, ромалэ, — возразил барон. — Правильных цыган мы не судим. Зовите его.
— Раджо! Раджо! — крикнул кто-то из молодых.
Раджо вошел с опущенной головой. Знал — пощады не будет.
— Вот, Раджо, наше слово: мы уже раз отлучали тебя. И отлучаем снова. На год. На год объявляю тебе магэрдо. Третьего раза, Раджо, не будет. А Кнута оставь и не трогай. Если что, мы тебя похороним. Я сказал и дважды не повторяю.
Старики одобрили. Раджо скользнул из комнаты.
Все, окружающее людей, — театральная декорация, имя ее создателя — Бог. Сцена меняется по его замыслам, человеку неясным. Что Богу надо от нас?.. Он строит, он же и рушит, и начинаются новые действа. Человек, обессилев, плывет в потоке, чаще всего по течению. А кто выгребает против, того захлестывает волна. Все мы актеры в театре Бога. Марионетки. Ведь кукольный театр — тоже театр.
У цыган своя роль в бесконечном спектакле жизни. Конечно, им помогает цыганский Бог — Дэвла, он видит каждого и особо пристально смотрит на тех, кто не рушит обычаев и законов предков. А предки из века в век стремились всячески защищать свою жизнь и жизнь своих близких и не дать гадже убить или оскорбить себя, унизить свое достоинство. Ром должен быть постоянно настороже, так повелось. Выходит, его душа согласна со всей природой, но, с другой стороны, — природа душе иногда подсказывает такое, к чему душа еще не готова. Цыгане из века в век удивляются: Дэвла любит своих детей, почему же не бережет от опасностей? Как так? Испытывает их крепость?
Черная Сара Кали, богиня тайн, тоже не оставляет тех, кто ей поклоняется. Ее чествуют. Лодки плывут, неся ее статуи. Плывут горящие свечи, и в освященные воды цыгане макают колоды карт, чтобы карты не врали и не таили секретов будущего. Так карты купали в священных водах и тысячи лет назад…
Безмолвствует Сара Кали, глаза ее пристальны и суровы, и каждый должен в своей душе прочитать ответ на вопросы о прошлом и будущем. Пока цыган жив, он чувствует взгляд Сары Кали. Сидя у ночного костра, глядя в огонь или на звезды, думает цыган и о том, что, может быть, даст Сара Кали ответ на загадку движения таборов по земле. Эта надежда питает отверженных и гонимых. Дэвла, что ли, обрек их на странствия, ибо не было радости им нигде, куда бы ни приходили они.
Словно волки, среди волков рыщем мы,
Но не были мы волками когда-то,
Нас заставили защищать свою жизнь
И жизнь детей наших…
Время перетекает из пустоты в пустоту, а может, и нет его. Может, время придумано человеком, чтобы не потеряться в пространстве, которое разумом не охватишь.
Упади в ночную черноту леса,
Останься с ним наедине —
Услышишь дух мертвых
И, если сумеешь уцелеть,
Поймешь загадку предков твоих.
Может, повезет тебе,
И явится Сара Кали — цыганская богиня,
И она объяснит тебе то,
Что мучает тебя всю твою жизнь…
Не зная дороги, натыкаясь на препятствия, мечется человек, прозревая в страданиях. Это и есть путь познания жизни.
Среди племен и народов цыгане, пожалуй что, угадали путь наиболее верный: не ломать, не вторгаться, не переделывать, а раствориться в том, что предписано Дэвлой с начала начал.
Анжела беспокоилась. Шел третий час ночи, а Ромки все не было. Она знала, чем кончился крис: цыганки-подруги ей доложили по телефону, однако где Ромка?.. Загулял он, что ли, в своем ресторане или в гостях у кого-то? Обычно предупреждает все-таки. Да и телефон есть — мог позвонить. Тем более после такого дня.
У Анжелы все валилось из рук. Начинала что-то делать по хозяйству — и бросала. Включила утюг погладить высохшее белье и забыла о нем. Вспомнила — выключила… Подошла к подоконнику, выглянула на улицу.
В сквере напротив горели круглые фонари. Под одним в круге света, выхваченном у ночи, стояли двое мужчин, будто ждали кого-то. Внезапно Анжела узнала — ее будто током ударило в сердце — блатного цыгана, с которым недавно разбирался в ресторане Ромка. Вспомнила его кличку — Нож. Второй был ей незнаком. Не иначе как ждут Ромку!.. Это беда. Ромка наткнется на них — и что будет? Нож — уголовник, подонок и на посылках у Графа. А Граф — сам дьявол… Анжела бросилась к телефону и подняла всех знакомых цыганок. Те разбудили своих мужей, заставили их одеваться и ехать на выручку Ромке. Издалека — из разных концов Москвы. Пока кто-то доберется…
Анжела подошла к окну и увидела в круге света в аллее третью фигуру — Кнута! Все трое жестикулировали, перемещались, их тени перекрестились, а голосов слышно не было.
Анжела распахнула окно и закричала так, что на момент оглохла сама:
— Ромка, Ромка! Уходи!
Двое, услышав вопль, отшатнулись от Кнута, но тотчас приблизились к нему снова и будто приклеились на момент.
Анжела выскочила на лестницу и кинулась вниз. Ноги ее подкашивались.
— Обидел ты меня, морэ, — сказал Кнуту Нож, — крепко обидел, при всех обидел.
— Или не ты, — возразил Кнут, — меня за ловэ к смерти приговорил?
— Ты что мне лепишь? — выкрикнул Нож. — Отдал бы Графу гитару, и все дела. Тем более он тебе гроши сулил. Не так?
— Не так и не то. На что инструмент? Похваляться перед гадже и зоб надувать? А эта гитара — моя душа и моя работа.
— Ну да, ты из себя вылазишь, — злобился Нож, — что ты музыкант, а мы все — парчушки[46].
Ты никого за людей не держишь, долбаный фраерюга!
Напарник Ножа блокировал Кнута сзади, переминался и бормотал:
— Кончай толковать, делай дело, засветимся, Нож…
— Терпи, — сказал ему Нож, — еще не пора. Не кончен наш разговор. — Он снова попер на Кнута: — Из-за этой долбаной гитары Раджо сгорел на крисе. Твоя заслуга, лабух ты долбаный!
— Падаль ты, Нож, — отозвался Кнут и пошел на крик Анжелы, будто распятой в окне.
Но второй цыган заступил ему путь, и будто тупым колом ударили в спину. Грохнул выстрел — земля встала дыбом.
Двое рванулись в боярышник. А на востоке уже тлел рассвет.
На десять секунд опоздала Анжела закрыть собой Ромку. Сев на кровавый песок, она взяла его голову в свои руки и взвыла, раскачиваясь.
Барон ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть. Но в духоте, в тишине будто снова звучал голос старого Вайды: «Много дел будет, морэ, я тебе говорю». И опять барон будто ответил: «Беду накличешь». — «Не обойдется, барон. Город цыган развращает, они здесь волками становятся».
В окне среди перистых облаков мерцала звезда, как фонарь в руках Дэвлы. Барон и днем ощущал присутствие этой звезды, внимание Дэвлы к земным делам, предначертанным и неотступным.
Сочился рассвет, а сна ни в одном глазу. День обещал быть жарким.
— Извини, дадо. — Федька вошел из темного коридора и поклонился.
Барон сел на тахте.
— С чем пришел, говори. Говори…
— Кнута застрелили, дадо! — бухнул Федька, как в колокол.
— Кто, где?
— Нож. С ним еще кто-то был. Анжела видела. Кнут шел домой…
— Это Граф цыганам власть свою показал, — тяжело выговорил барон. — Поднимай, Федька, всех, пусть знают все. Делай, что говорю. Иди.
Федька ушел не оглядываясь. Барон прикрыл глаза и будто вновь очутился в лесу, среди птиц и кустов, под вековой сосной у старого муравейника. Тут в пересохшем русле ручья прыгали лягушата, на кочках сигналили красные мухоморы. Муравейник жил по извечному, неизвестно кем записанному в природе закону. Не соблюдают этот закон только люди, пренебрегая тем, что они малы и каждый из них — муравей, заблудившийся в травах и мхах мироздания. И гибнут, гибнут, а мир остается… Но каждый сам себе мир.
Очнувшись, барон представил, что будет здесь через час или два. Сюда к нему соберутся цыгане, не знающие, что делать. И он должен будет сказать. Что скажет — исполнят. А что он скажет цыганам?..
Анжела отрезала свои косы и положила их Ромке в гроб. «Не печалься, родной, — сказала ему. — Скоро к тебе приду!»
Каждый день ходила к могиле, плакала, причитала. Но как-то день пропустила, и в тот же вечер Кнут сам к ней явился, молодой и красивый, как в жизни. «Хассиям! Тебя нет, убили тебя!» — хотела Анжела перекреститься, а Кнут поднял руку: «Не надо, умрешь!» Они сели за стол, как бывало, чаю попили, легли, все, как всегда, как раньше. Проснулась — а Ромки нет. И повелось: ровно к полночи он появлялся — в комнате стол накрыт, свет яркий…
Цыганки-подружки забеспокоились: что-то неладно с Анжелой.
— Что с тобой, Анжела? Скоро в тень превратишься.
— Не могу Ромку забыть. Каждую ночь он приходит. Чай пьем, гитару берет. Играет, играет, он в жизни так не играл. А после — любит меня до рассвета.
— Дэвла милостивый! Ты так сама на тот свет отправишься… Надо пхури позвать…
— Оставьте меня в покое…
Однако не унимались подруги и чуть не силой привели Анжелу к старухе. Та объявила:
— Не иначе как Кнут превратился в нечистую силу. Не печалься — я помогу. Нарисуй крестик над своей дверью и у порога. Не посмеет нечистая сила переступить.
— Что ты, старая! — испугалась Анжела. — Как это мне от Кнута откреститься?
Сказала так и ушла, а одна подруга тайком начертила крест на ее двери.
Полночь миновала, а Ромки нет. Анжела ждет. И вдруг словно камень в окно ударил. Стекло разлетелось, и показалось лицо Кнута, перекошенное от злости, и волосы дыбом. В жизни таким Анжела ни разу его не видела. «Хорошо встречаешь, Анжела! — Ромка впрыгнул в комнату. — Собирайся!» Тут Анжела испугалась. Поняла… «Подожди, драго, подожди, любимый! Дай соберусь!» Стала Анжела одеваться. Оделась. Все украшения перебрала, разложила бусы да серьги свои.
«Чего возишься?» — подал Кнут голос. «Сейчас, драго, сейчас, материнские бусы беру, дороги они мне». — «К чему столько вещей?» — «Замерзну». — «Согрею тебя. Тепло в моем доме».
Долго ли, коротко ли, пошли они вместе. Небо темное, ночь тяжелая, душно. И ожерелье на шее — как кандалы. И лошади парой стоят, бьют копытами, шерсть на них искрится, гривы косматятся, в глазах костры. Села Анжела в повозку, Ромка взял вожжи, свистнул пронзительно, кони рванули с места и при луне, показавшейся среди туч, полетели по воздуху. Кнут затянул:
Месяц на небе светится,
А мертвый с девицей мчится!
Остановил коней возле кладбища, свистнул опять — и сгинули кони вместе с повозкой. А Ромка и Анжела пошагали к могиле, разрытой среди крестов. Прыгнул Кнут в яму: «Иди скорей, Анжела!»
«Смерть мне», — подумала Анжела и стала медленно-медленно раздеваться. Сняла платок — подала Кнуту, шаль развернула — и подала. Одна кофточка, другая кофточка. Медленно-медленно, как во сне. «Что ты копаешься? — кричит Кнут. — Надо быстрее!» Анжела тут как бы случайно порвала суровую нитку. Кнут не заметил. И бусы с шеи посыпались. «Ой, — закричала Анжела, — не могу я к тебе идти без материнского ожерелья!» Нагнулась и собирает с земли. Поднимет бусинку — подает ее Кнуту. Пока искала — нельзя оставлять, — рассвет проклюнулся и восток заалел. «Прыгай ко мне!» — кричит Кнут. «Сейчас, сейчас, вот только — сережки!» Кинула Анжела Кнуту сережку, давай вторую снимать, а Кнут руки протягивает, схватить хочет. Отпрянула Анжела, слышит — поют петухи. А Кнут зубами заскрежетал, застонал и упал ничком в яму. Захлопнулась крышка гроба, грохнулась на него земля, и холм могильный образовался. Анжела упала замертво на теплую землю и — проснулась.
— Не будет мне покоя, пока на земле живет Граф, — сказала Анжела громко вслух. Как будто кому-то ответила.
Выйдя после суда из дома барона, Раджо почувствовал себя так, будто его выпотрошили, а душу бросили на помойку. Снова он проклят и отлучен от родных по крови людей. Снова один на всем свете. И вся природа — против него. Он — гадже, а это как смерть.
Глаза его увлажнились, так стало жаль себя.
«Что это? Неужели старею?» — ужаснулся он.
Почему-то вспомнилась парны из ресторана. После знакомства он побывал у нее, в ее комнате, где на стенах картины, на полках книги, в магнитофоне — чужая музыка… Они пили шампанское из бутылки, прихваченной с собой, Раджо играл на гитаре — нашлась и гитара — и пел цыганское:
Заматыем, ромалэ,
Запием биду…
Запьем, цыгане,
Запьем беду…
Вот только имя красавицы Раджо никак не мог вспомнить. Простое вроде бы имя. А вот же! И он напрягся, ища его в памяти, будто от этого все зависело.
Тоска по жизни снедала Раджо.
Как он мог забыть ее имя после того, что было ночами, когда они сливались в одно существо и будто кровь толчками перемещалась из жил Раджо в женщину, будто его душа переходила в ее душу?.. В первый раз он бросил на стол, уходя от нее, две зеленые бумажки. Потом она не брала ничего. А Раджо делал подарки — камни и золото. Но она к камням равнодушна. «Ворованного не надо», — сказала и будто смазала ладонью по роже. Но любила после этого неистово. Соединялись они, как животные, яростно и оставались друг в друге, покуда не истощались. Но сила вновь приливала и вновь изливалась.
Глаза ее были зовущи, взгляд обволакивал, и когда оба были на людях, сердце у Раджо в груди стучало, как молоточки по наковальне.
В конце-то концов он не мог понять, сколько ни думал об этом, почему называют грехом проникновение мужчины в плоть женщины и то, что женщина тянет в себя плоть мужчины. И хочется повторять, повторять, повторять… Так велела природа.
«Родные люди отторгли, так, может, примет чужая баба», — грубо подумал он, недовольный собой и униженный жизнью.
Имя ее, конечно, он вспомнил. Затмение оказалось недолгим.
День обещал жару, духоту. Раджо открыл дверь квартиры своим ключом и, избегая соседей, вошел в комнату Вики, не постучав. Она сидела в халате, надетом на голое тело, возле распахнутого окна.
— Закончил дела? — спросила, даже не обернувшись.
— Устал я, — буркнул Раджо. — Покормишь?
Она не отреагировала.
— Ты что? — спросил Раджо.
Она взорвалась:
— Думаешь, так и буду ночами ждать, не зная, когда ты явишься?.. Я не цыганка, приятель, со мной — не пройдет.
— Помолчи, — сказал Раджо. — Да собирайся. Я погорел по-крупному. Надо уехать.
— Твои проблемы, — отрезала Вика. — Надо тебе, катись.
«Вот так вот, — подумал Раджо. — Расслабился».
— Собирайся, — повторил. — Уезжаем…
— Ты, что ли, не понял?
Препираться с Викой было чудно, тем не менее Раджо заставил себя выговорить:
— Мне нельзя сейчас в городе, кончат меня. Успокоятся, возвратимся.
— Ладно, — внезапно сказала Вика. — Коли так, я поеду. Но помни, что я не вещь. Я — свободна.
Они улетели в Адлер первым же самолетом. Оттуда — автобусом в Пицунду. Номер в гостинице. Роща самшитовая — нет, лес! И сосны над пляжами… Барашки пены на набегающих и шуршащих прибрежной галькой волнах. Солнце, вода и рыжие скалы, истонченные у подножия обрывов…
Жизнь проста и прекрасна. Будто нет и не было за спиной угрюмого, раскаленного города с пыльной листвой тополей и чахнущими осокорями.
В гостиничном баре красные от загара курортники пили кофе, коньяк и дымили импортными сигаретами.
Раджо скоро устал от всего. И Вика будто закисла. У нее были свои воспоминания.
Нависло предчувствие катастрофы. Оно разрядилось, когда такси, в котором Раджо и Вика поехали в горы, попало в аварию на вираже завившейся серпантином дороги. Машина вильнула, увертываясь от встречного «мерседеса» с пьяной компанией местных гуляк, и, вмазавшись краем в дерево, завалилась на бок.
Отделались, в общем, испугом и ссадинами.
Правда, таксист сломал руку… Но кому это интересно?..
После на побережье обрушился ливень. Двинулись к морю оползни глины.
Раджо не выдержал, позвонил на хату в Москву. Трубку взял Нож.
— Где пропадаешь? — спросил он.
— Дела, — сказал Раджо. — Новости есть?
— Кнута замочили! — с вызовом сказал Нож.
Раджо едва не выронил трубку. Будто его самого в упор расстрелял телефон.
Он снова спустился в бар, где к Вике уже клеился некто в футболке с оранжевым гномиком, напечатанным во всю спину. Раджо взял Вику за руку и увел, преодолев ее легкое сопротивление.
— Кончаем базар, — сказал он грубо. — Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал.
Он тут же и рассчитался с портье. Вика помалкивала, видя, что Раджо завелся, но не понимая отчего. Однако она была в его власти.
Жара держалась в Москве вторую неделю. Люди задыхались без свежего ветра. Отдыха не было и ночами. Раджо не нравилось жить у Вики в ее коммунальной квартире и сталкиваться в коридоре с соседями. Но эта хата была надежна. Кроме того, в данный момент его жизни это был выход из одиночества, подстерегавшего Раджо, как волка подстерегает охота с флажками. Но если б Вика была не парны, а своя!.. Тогда все было бы проще.
Небо давило, и Раджо молил о дожде.
На столе у Вики лежали стихи, напечатанные на машинке. Он не понимал их. Но перечитывал день за днем от нечего делать, и постепенно они проникали в него. Кто сочинил?
Мы — вместе! Нас соединила вечность,
Как будто вечно было так.
Мы с этим мыльным пузырем,
Который бьем ногами,
День, утро, ночь и вечер…
Мгновенья грань нелепа и проста.
Смеешься?
Смеешься темными глазами — пространствами —
Пещеры вижу в них!
И дождь твоих волос, как замок,
Обрушившийся на меня,
И я поник…
По нашим жилам сыплется горячий,
Сухой песок, как будто мы в бреду.
И я, все видящий, вдруг стал незрячим…
Жара… Сухой песок… Часы песчаные идут…
О, почему нет рядом никого,
Кто мог бы восхититься нашей наготой в пустыне
солнца —
Видно, оттого
Безумен танец наших очертаний…
В нем этот мир, как облако, растаял
И стал виденьем странной красоты.
Да, в танце — мир, и все его пути… и ты…
Я и влюбленный, и — безумец,
Впиваюсь в твои груди и молчу.
Они лишают жизни, как Везувий…
Пью засуху из губ твоих… Лечу…
О, почему нет рядом никого,
Кто мог бы восхититься сюрреальным
Сплетеньем наших тел? Пустыня солнца!
Видно, оттого нет рядом никого,
Кто мог бы восхититься
Стриптизом, приближающим ребенка,
Который ждет нас молча в пустоте…
О, почему нет рядом никого,
Нет никого во всей пустыне солнца?
В пустыне той исчезли все пророки,
И мы с тобой, как боги, одиноки…
По нашим жилам сыплется сухой песок.
Изгой — ребенок ждет нас… нас… В пустыне
солнца — тишина!..
«…Мы с тобой, как боги, одиноки…» — повторял Раджо.
Как-то Вика спросила его:
— Ты доволен? Вот я с тобой, ты со мной, а жизни все-таки нет.
— Не понимаешь меня, — сказал Раджо. — Ну, я такой, какой есть. Цыган я, ром. Таким и останусь.
— А как же я? — спросила Вика…
Вика пристала как банный лист: давай, мол, рассказывай все о цыганах. Откуда взялись, как и что. Свою-то жизнь Раджо не очень отчетливо представлял, кое-что стал забывать, а тут — вынь да положь всю историю от сотворения мира.
Но от природы Раджо был любознателен, слушал людей не вполуха. Кнут неустанно его просвещал, пока был жив и пока не влез по-медвежьи в их дружбу Граф.
И Раджо принялся вентилировать Вике мозги. В самом деле, негоже: баба с цыганом живет уже почти что как с мужем, а ни о чем не имеет понятия. Хотя она и с образованием.
— Айсберг знаешь? — спросил ее Раджо. — Десятая часть над водой, а остальное все в глубине. Как айсберг плавает в море, так и цыгане бредут по землям среди племен и народов. Носит нас ветер судьбы, а держат течения жизни.
— Да ты поэт! — восхитилась Вика.
— Э, радость моя, цыганское счастье — музыка да работа. Мы сами себя придумали и каждый день сочиняем.
— Цыгане, я знаю, пришли из Индии, — заявила Вика. — И законы ваши оттуда. Родовые связи да кровная месть… Первобытная жестокость, не так? Цыгане — как секта.
— Я ж говорю, — втолковывал Раджо, — это верхушка айсберга.
— Допустим, — сказала Вика, руководствуясь женской логикой. — Допустим, вы правы, живя по своим законам. Но ты! Ты говоришь, что нарушил цыганский закон, и ты в этом упорствуешь, да? Не жалеешь? Не каешься?
— Думал, ты поняла, что я защищаю жизнь и свою свободу. Ну, хватит.
Раджо включил магнитофон. Прозвучало:
Добрый день, ромалэ, спозаранку…
Извините, мангэ со багав…
— Красивая песня, — произнес Раджо с чувством.
— Ты сумасшедший, Раджо, — сказала Вика. — Уезжай в табор. Может, там тебе будет лучше. А я уж как-нибудь перебьюсь. Хотя… Тоска меня съест.
— Знаешь ли ты, что такое магэрдо? Это проклятие, вроде анафемы. Я осужден судом стариков. Цыгане не примут меня. Я прокаженный. Сечешь? И что же ты без меня станешь делать?..
Вика обняла Раджо сзади, прижала его голову к груди, приникла губами к его влажному от пота виску с трепещущей кровеносной жилкой, шепнула:
— Ты — крест мой. Судьба.
Сон пришел к Раджо на рассвете. Будто в вагонном тамбуре электрички к нему подступили трое цыган, наставили стволы и требуют ловэ. Они спокойны, и Раджо спокоен. Он говорит, что — пустой, взять с него нечего, но мужики не верят. Однако и не шмонают[47]. Но самый главный из них набрасывает на шею Раджо скользящий шелковый шнур и затягивает петлю. Боли нет, а только чудно, что они не лезут в карманы к нему, где лежат камни. За эти камни пришили Кнута-музыканта, и кровь на них… А пахан повторяет: «Сдай, что имеешь, Раджо, или возьмем твою жизнь».
Раджо проснулся, так и не испугавшись. Задумался, что теперь делать с камнями. Несколько штук он уже сплавил на выезд из города. А остальные? Может, Дэвла не хочет, чтобы он воровал?
Он рассказал Вике сон, и она его стала по-своему растолковывать. Но Раджо лишь усмехался: Вика — не пхури, куда ей! Ее гадальные книги — энциклопедия. Правда, и Библия есть у нее. Там кое-что можно найти.
Утро пришло с переменой погоды, или погода — с сиянием утра. Радуга перекинулась аркой. Подняли крик воробьи.
Торопясь по своим делам, Раджо с новым интересом вглядывался во все. Город будто отряхивался, проснувшись. На лицах людей читались заботы о хлебе. Внезапно Раджо стало всех жаль, как родственников, терпящих неудачи. Он ощутил, что со всеми схож. Сам идет по Москве, как гадже.
Раджо пришел на скамью у Чистых прудов на бульваре. Зажег сигарету, бездумно смотрел на детей, разъезжавших по очереди на двухколесном велосипеде, и не заметил грязного старика, явившегося, словно тень. Старик попросил закурить.
— Бери, — сказал Раджо и протянул ему пачку.
— Можно взять две, молодой человек?
— Бери, сколько надо.
Старик не поблагодарил, только кивнул и взглянул исподлобья. Задымив, завел разговор:
— Случилось что, парень?
— Да так, по мелочи…
— В жизни нет мелочей, — объявил старик, — но нету и смысла. Я знаю, я прожил много. Честно скажу, устал я.
— Судьба во всем большую роль играет, — сказал ему Раджо словами воровской песни гадже. — Надо ловить момент.
— А я побираюсь, — внезапно сказал старик.
— Голодный, отец? Пошли, порубаем. Я угощаю, понял?
Старик не смутился:
— Ну, коли так, добрый человек… Ты — цыган?.. Покорми. А то уже подвело. Не ел со вчерашнего.
Раджо повел его в кафе при индийском большом ресторане и заказал для него котлету с гарниром, салат и кефир. Себе взял чай, бутерброд. Старик все схавал[48] за полминуты. Ну — метеор[49]!
— Ты вообще-то чем занимаешься? — спросил Раджо, когда они вышли и закурили по новой.
— Бутылки собираю. Я бомж.
— Это что означает?
— Без определенного места жительства. Дочка моя меня кинула, парень. Муж ей попался — выродок, из Ташкента, бывший сотрудник органов. Дочка в его руках раскисла. Они и организовали все дело: квартиру продали, меня — на улицу, деньги в карман, сами — в Ташкент.
Старик как будто не врал. Раджо дал ему денег, спросил напоследок:
— Ну и что ты решил за долгую жизнь?
— Долгую? — улыбнулся старик. — Мне еще нет шестидесяти. Буду судиться с дочкой, так я решил. Поговорил вот с тобой и вижу — добрые люди на свете есть. Ты меня понял, поймут и другие. Так я решил, дорогой мой. Счастья тебе…
…Вики не было дома, и настроение Раджо снова испортилось. Вроде день начался хорошо, были предчувствия удачи, но жизнь обманула, и Раджо лег на тахту с сигаретой. Пепел он стряхивал на палас.
Вика, впрочем, примчалась минут через сорок. Была в магазине. Глянув, спросила:
— Опять не в себе?
— Все нормально, — вяло отреагировал Раджо.
Вступать в разговор не хотелось. Они бы поссорились, разругались бы, если бы не появился Нож, которого Раджо не смог найти днем.
— Проходи, морэ, где ты прячешься?
— Задами хожу, — объяснил Нож. — Мы с тобой, считай, оба на мушке! В городе вся родня Кнута. Да и барон меня ищет.
Нож глянул на Вику, она молча вышла.
— Граф подорвал, надо слинять и нам, — сказал Нож, будто был в сговоре с Раджо.
— В табор езжай, — буркнул Раджо. — Только скажи мне, морэ, сперва: кто и зачем пришил Кнута? Ты понял? Кто?
— Граф, говорят, приказал. — Нож глянул Раджо в глаза. — А в таборе мне делать нечего. Лягу на дно. Две хаты — на выбор.
— Валяй, — сказал Раджо. — Будешь пить чай?
— Извини, не могу. Поканал[50] я…
Раджо чуть придержал его:
— Ты не ответил насчет Кнута. Чья работа?
Нож вышел, будто не услыхал.
Вика, войдя, присела к Раджо и тихо проговорила:
— С тобой так трудно…
— Мешать мне не надо, — сказал Раджо. — Мы с тобой оба свободны. Но только я привык быть один, а ты не можешь…
— Ты ни во что не ставишь меня. А я не подстилка тебе, как другие женщины.
— Ну да. Ты ведь хочешь и рыбку съесть и на кол не сесть.
Раджо привлек ее, расстегнул ее халатик. Вика поддалась. Она постоянно хотела его…
Потом они слушали старую запись, и музыка заполняла весь объем мира:
На одни небеса уповаем,
Одного в сердце Бога несем,
Но живем на земле и не знаем:
Для чего на земле мы живем?
Раджо приснился табор. Будто он видит с горы повозки и лошадей, уходящих в красный закат. А сойти к ним нельзя — обрыв под ногами. И табор движется от него. Он кричит: «Ромалэ, постойте, я с вами!» Однако его не слышат. Он прыгает и летит, ужасаясь, что расшибется внизу о камни. Но нет — воздух держит. И Раджо перебирает окрепшими ногами… Вот он уже над табором. Видит своих. Они машут руками, зовя его. Рядом с бароном — Кнут, живой и веселый. Кнут говорит, подняв очи: «Летаешь? Меня научи. Я тоже хочу».
Проснувшись один, Раджо проглотил стакан холодного чая, взял свою сумку и кинулся на вокзал.
По лесу будто буря прошла: тропа завалена кронами сломанных сосен. Птицы порскали из-под ног. Краснела в траве земляника. Еж прошумел в кустарнике, выставил мордочку, замер.
Раджо выбрался на поляну, поросшую некогда колокольчиками и лиловым люпином. Сейчас поляна была в разоре, будто ее истоптало стадо быков.
Раджо присел на поваленную березу и закурил, глядя на свежее кострище с золой, не сметенной в кучу.
Табор обычно природу не портит. Это кострище осталось не от табора. Значит, после цыган на полянке были случайные люди, гадже, а им — все одно… Цыгане, наверно, сорвались, как на пожар. Куда?..
Раджо курил сигарету за сигаретой и наконец поднялся уйти. Тогда и почувствовал чей-то взгляд. Окликнул:
— Кто?
Из кустов тотчас высунулся черноглазый таборный пацан.
— Дай закурить, — звонко сказал он.
Раджо захохотал:
— Ну, герой. Где рома?
— Барон велел уходить, неладно здесь, Раджо.
— На, кури и скажи мне, чяворо: что тут у вас?
— Кое-кто в город ушел, а чужие цыгане тебя искали. Да с деревенскими не поладили наши.
— Кто же меня искал?
— Откуда знаю? Говорили, что из-за тебя погиб ром. Родня его, ну.
— И что барон?
— Барон сказал, в городе крис был…
«Ничто от них не укроется», — подумал Раджо и окончательно понял: табор не примет его. И цыганенок подтвердил:
— Тебе здесь опасно, Раджо.
— А ты что один? — спросил мальчика Раджо. — Мишка — твой брат? Он же в городе. Ты, что ли, тоже нацелился?
— Хочу, — сознался цыганенок. — Устал я с ними.
И так прозвучало «с ними»… Мол, ему трудно со стариками.
— Что же ты в городе можешь делать?
— В ансамбль пойду. Ансамбли тоже кочуют.
— Смотри. Не так это просто. Идем, дорогу покажешь.
— Нет, морэ, я не могу, на станцию бегу. Сам найдешь. Они у реки стоят. Дня два или три побудут, а дальше, как скажет барон. Только не примут они тебя…
— Будь здоров и удачи тебе, — напутствовал цыганенка Раджо, встал и пошел напрямик, через лес.
— Морэ, не говори там, что видел меня, — звонко раздалось вслед.
Здешний барон принял Раджо сдержанно и это — удивило. Вроде он передал приветы из города, выполнил поручения. Но спрашивать не положено, все будет ясно с течением времени. Чаем, во всяком случае, барон угощал. Правда, молча чаевничали, пока барон не спросил:
— С нами идти хочешь?
— Нет, дадо, поговорить хочу, душа болит. Меня ищут, за смерть хотят спросить, а я не виновен в смерти цыгана.
— Что ж не помог ему, пулю не удержал? — спросил барон. — Еще говорят, ты с парны связался.
Раджо промолчал.
— Говори, Раджо, облегчи душу. Потом захочешь, а нас не найдешь, уходим подальше. Решили смуту пересидеть.
— Ладно, я понял, дадо. Только не торопи, дай решить…
Пхури сидела у огня, глядя на закипающий чайник. Раджо подошел неслышно, однако старуха своим вопросом опередила его приветствие:
— Покоя ищешь?
— Смерть за мной ходит, — сказал Раджо.
— Сам виноват. Если бы Зенту силой не взял, жил бы ты в таборе.
— Как мне уйти от прошлого?
— Дэвлу спроси, он знает, а я скажу так: найди того, кто Кнута убил, и, если нет на тебе вины, накажи его смертью за смерть.
— Думаю я об этом, пхури. — Раджо налил себе чаю в кружку и, обжигаясь, стал дуть. — Горячий!
— Не торопись. Время есть.
— Расскажи мне о Саре Кали, старая. Ты о ней знаешь все.
— Знала когда-то, может, что вспомню…
Пхури, раскачиваясь, забормотала. Слов ее Раджо сначала не разбирал, а только слышалось: «Хас-сиям!»
Потом речь старухи стала помедленнее:
— Злая богиня жила, дьявол, Бэнг. Имя ее было Шушна, или же Ахи[51]. Землю хотела поджечь, чтобы все люди погибли. А как-то решила украсть золотое колесо[52]. Но самый великий Бог — Индра увидел и поразил Ахи молнией. С тех пор, что ни год, бьются добро со злом. Рома наши верят, что Индра — святой Георгий, а дракон — дьявол, Бэнг… Черная Сара Кали — богиня судьбы и удачи. Есть ее изваяние, Раджо, в церкви во Франции, неподалеку от южного моря. Море то — Средиземное, в середине земель.
— Разве она не богиня времени?
— По-разному говорят: кто — так, а кто — этак. Ты наш язык, Раджо, знаешь. И знаешь в нем старое слово «трущуп». А это крест, так считается. На самом деле не крест, а трезубец индийской богини Шакти. Все перепутано, переплелось, начала нашей дороги не видно. Время, удача — все вместе. А вот судьба — это участь каждого.
— Значит, если умру — судьба?
— Не будь слабым, тогда будешь жить, — сказала старуха.
Раджо смолчал, пошел прочь, а она приставила руку ко лбу и долго глядела вслед.
Раджо бродил по табору и впитывал, как родниковую влагу, цыганскую речь, привычные запахи, шумы. А ночью, когда запылали костры, слушал песни.
Дэнтэ мангэ воля,
Тэ воля разгуляться.
Дэнтэ мангэ сватэіша
Повидаться.
Ай нэ миро сыво,
Сыво раскосмато.
Ев ман долыджала
Нэ, жэко свато.
Ай, нэ, ту, закэрка,
Муй пэскэ шаляса,
А ту зачурдэла
Сыво блатаса.
Ай, нэ, яда свато:
Свато разгулялся,
Тэ палэ бравинта
Ев са хватался.
Лес шумел, вторя песне, и летняя ночь пролетела как вздох. Раджо к рассвету уснул у костра, и снилось ему, что он летает.
Солнце было уже высоко, когда он проснулся. Но в таборе — тихо и сонно. Раджо пошел умыться к реке. Кусты трогал ветер.
— Рано поднялся, морэ, все еще спят, — сказал подошедший с берега старый цыган.
— День будет славный, — ответил Раджо.
— В такую погоду приятно ехать, мы скоро тронемся, морэ. А ты, морэ, иди. Нельзя тебе с нами.
Граф ночью вернулся домой, проверил окна, дверь в лоджию и устроился спать. Но спал вполглаза, вполуха, готовый вскочить в любой миг. Только к утру как провалился в небытие. Однако его разбудил домофон.
— Кто? — спросил он, вытащив пистолет, хотя пока это было глупо.
Снизу ответил знакомый голос. Он ждал и не ждал эту женщину. Вожделел и боялся.
— Ты одна? — спросил он.
— Одна.
Граф нажал кнопку… Лифт загудел. Звоночек в квартиру. Граф глянул в дверной глазок… Отворил и отступил, давая ей пройти.
— Рановато, Минта, — сказал он. — Что-нибудь важное?
— Думала, позже тебя не застану. Прячешься ты, стал пуглив?
— Не твоего ума дело. Зачем пришла?
— Может, тебе что надо… — сказала Минта. — Старинные вещи, иконки. Знаю одну старуху. Поедем?..
— Нашла тоже время! Я под прицелом. А впрочем… Иди свари кофе, оденусь.
Когда-то женщина эта жила с ним. В любви она была несравненна. Но то было раньше. Теперь он боялся ее, как всех, кто в его прошлой жизни дневал здесь и ночевал.
Минта сварила кофе мгновенно.
— Ты спешишь, словно нас кто-то ждет, — сказал Граф с неосознанной тревогой. — Налей еще чашку.
Она нацедила кофе ему и себе.
— Боишься, цыган, золотой мой? Охотятся?
— Охота пуще неволи. Пока еще я тут хозяин. Разберусь и с бароном.
— Ты его не осилишь, бриллиантовый.
— Поешь похоронную? — Чтоб прежде времени не сорваться, Граф встал, прошелся от двери к тахте. Усмирил себя: не пора. Хрипловато сказал: — Уймись. Закрой эту тему. Бросаешь меня, я правильно понял?
Женщина обвила его шею горячей рукой. Он почувствовал ее груди и губы. Ее другая рука скользнула в ворот его рубашки. И он приласкал ее, как бывало. Ее руки делали что хотели, распаляя его, тормоша. Но и он вел партнершу, как в танце, — к экстазу. Он знал свое мастерство в этих играх и ликовал, прорываясь в женщину и тем снимая нервное напряжение.
Лампа под абажуром, расшитым изображениями змей и летучих мышей, освещала залу со старинной мебелью и кресло, в котором сидела седая цыганка. Она пила чай из чашки, какие можно видеть в музеях фарфора. Минта устроилась на скамеечке у ее ног, а Граф сидел рядом на стуле и слушал тиканье старых часов. Больше не раздавалось ни звука.
Наконец старуха заговорила:
— Времени не было прийти ко мне? А может, я что расскажу? Ты ведь интересуешься стариной.
— Интересуюсь… — осторожно сказал Граф, подумав вскользь о многогранном смысле понятия. — Но интерес мой не праздный.
— Не обижайся, Граф. Знала я одну даму, испанку. Ее привез к нам русский цыган. Была у них дочь, ушла в табор.
— Да ну? — сказал Граф. — Романтика!
— Не торопи коней. Ты помнишь свой род?
— Всегда был один, сколько помню себя, — помрачнел Граф. — А в чем дело?
Словно не слыша его, старуха продолжила:
— О ком говорю, писала мне из табора. Потаенно писала. Она давно умерла. А письма остались. Может, и пригодятся тебе…
— Сколько людей, столько судеб, — сказал Граф, тревожась. — Бог навязал узлы, а мы пытаемся развязать…
— Иные люди — как шахматные короли, иные — пешки. Но пешки проходят и в королевы, в хозяйки. А что на доске король?.. У него власти нет. Только видимость.
Граф усмехнулся:
— Любите шахматы?
— Играла когда-то… Ты, Минта, — сказала она цыганке, — пойди-ка чайку завари.
— Мне бы кофе, — вымолвил Граф.
— Сделаем, золотой.
Минта вышла. Старуха легко поднялась, пошла к комоду, достала из его недр связку писем.
— Сам решай, интересны ли.
Граф осторожно взял письма.
— Прочту.
— Читай, разбирайся. И малых не презирай. Твоя власть — не власть. В оболочке — труха. Радуйся малому.
Вошла Минта с чаем и кофе.
— Могу иногда приходить? — спросил Граф.
— Навещай, коли время найдешь. — Старуха помедлила. — О тебе я знаю и то, чего ты не знаешь. Прадед твой в Россию табор привел из самой Испании. Сильным цыганом был, страха не знал… Говорят, уходя в дальний путь, просил о милости Сару Кали. Долго молил, прежде чем табор поднять.
Старуха явно разволновалась. Слезы побежали по морщинам ее лица. Она вещала или молилась на свой абажур.
— Милостивый, всемогущий Дэвла! Обрати свои очи на чернокудрых цыган, сделай так, чтобы не по могилам шли, сохрани детей их, жен их. Пусть всегда живут заново, покидая земли для новых земель, пусть не видит их злоба гадже. — Махнув сморщенной темной рукой, старуха вернулась в реальность. — Письма прочтешь, узнаешь кое-что о себе. Они твоей матерью писаны. Понял?.. Ты не пошел к барону, — старуха взглянула пронизывающе, — а это отец твой. Иди говори с ним… Или ты будешь с отцом воевать?
— Боже мой! — сказал Граф.
Он не мог найти других слои и повторял: «Боже мой, Боже мой, Боже…»
Но что-то восстало в нем. Он ощутил удушье гнева. Судьбе охота его сломать?..
— Ты знала, Минта? — спросил он, вскипев. — Барон в курсе дела?
Он говорил в пустоту. Старуха будто уснула, осев в своем кресле. Минта же, опустив ресницы, гремела посудой, будто со зла.
Граф резко встал. Ушел, не простившись.
Вторые сутки Нож пил один и в компании. Но не пьянел. Уже точно знал, что подписан ему приговор и от цыганской разборки ему не уйти. Дел кровной мести рома из виду не упускают, будь то хоть в поле, хоть в городе. Вся родня Кнута уже в Москве.
Водку Нож пил стаканами, не по-цыгански, а утопить страх в стакане не получалось. Душа дрожала.
Одна надежда — на Графа; Граф обещал прикрыть — если что. Но и Граф как пропал. Облажался с этой гитарой и путает след. В силе волчий закон: «Умри ты сегодня, а я завтра». Но ни сегодня, ни завтра Нож не хотел загибаться. Жить ему нравилось. Ему нравилось видеть ужас в глазах фраеров и силой брать деньги, вещи и баб. Он был дитя уголовщины, круто замешенной на насилии. И не на что ему было оглядываться: отец сгинул в лагере, родичей он не знал, они затерялись по таборам, кочевавшим где-то в Сибири… Но до сих пор он мог всегда укрыться у здешних цыган. Теперь же боялся их больше, чем оперов. Пролил кровь лабуха — и горит.
Собутыльники бесконечно базарили. Их голоса шли к Ножу, как сквозь вату. И все об одном. «Разве это цыгане! Да их бы старинные рома и на выстрел не подпустили». — «Дед говорил, к цыганам в хоры цари приезжали, князья да купцы-миллионщики, бриллианты дарили, золото сыпали под ноги…» — «А пели как! Ныне так петь не могут!» — «Городские и на рома не похожи…» — «А в таборах еще держат старый закон…»
— Мы-то кто? — спрашивал Нож, подняв зачумевшую голову.
— Мы-то? — засмеялись в ответ. — Мы — загумленные!
Точно. Граф его обротал, как двухгодовалого жеребенка. Кто-то свел их в шашлычной. Граф пива поставил. После недолгих заходов спросил прямо в лоб: «Ловэ нужны, старина?» — «Кому не нужны?»
Граф немедля выдернул из своего большого лопатника[53] ровно три сотни баксов, шлепнул на влажный стол: «Держи, морэ. Отдашь, когда будут!» «Заработаю, — сказал Нож, — будь спокоен». У Графа уже на него досье тогда было, знал: Нож с азартом ходит и на мокрые дела.
После Граф двое суток таскал Ножа за собой по кабакам, от гостиницы «Советской» до «Невы» и «Арагви», оттуда — по частным квартирам гадже, и Нож восхищался: «Вот ром! Настоящий!» Денег Граф не считал.
В конце загула они оказались на хате у женщин, украшенных кольцами и ожерельями, как новогодние елки. Тут Нож как будто в клетку попал, почуял: дело не просто. Граф себя вел как артист цыганского театра. Он давил понт[54] и сказал о Ноже: «Телохранитель мой, не обидьте…» Проснулся Нож рядом с коротко стриженной парны. За ночь она его обессилила, высосала… Улучив момент, Граф тихо бросил Ножу: «Кое-что есть, пригляделся, морэ?» Ушли от баб, и Граф уточнил: «Вечером увезу этих млех[55] в валютный кабак, а ты поработай — верное дело. Будет зеленый свет. Ключи у меня. Держи! Подломишь[56] хату, и я тебя две недели не знаю. Не напортачишь?» — «Что ты!» — «А наховирку[57] сдашь мне». — «Не сгорим?» — «И не мысли, морэ, надежно…»
Нож вздрогнул, снова вникая в гвалт.
— Толковищу[58] заделаем?
— Псих ты. В крови искупают.
— А мы не видали крови, ромалэ?
— Это цыгане, не гадже…
— О чем базар, ромалэ? — Это Граф появился, на этот раз в куртке и джинсах, красивый, как гангстер в американском кино.
— Где ты был, морэ? — кинулся к нему Нож.
— Никак, ты соскучился, — ухмыльнулся Граф. — Не горюй, вот и я… Миша, — сказал он без паузы, обратившись к цыгану, недавно пришедшему в город из табора, — на тебя вся надежда. Парламентером пойдешь к братьям Кнута. Скажешь, что кодла тебя прислала. Мол, облажались, ошиблись. Любые деньги дадим, все искупим. Ты — закоренный ром, тебе поверят, дашь клятву.
— На смерть меня посылаешь? — вскинулся Миша. — Пускай идет Нож, это его работа.
— Ножа уделают сразу, рта не успеет раскрыть. Ты пойдешь, я сказал!.. А к барону я сам покапаю. Понятно, орлы?
— Уработают нас, — сказал Миша.
— Не бойся, все будет шукар, ты меня знаешь.
— Пусть Раджо идет.
— А где он? Ему магэрдо объявили, кто его будет слушать!
— Говорят, он живет у лубны[59].
— Вот кого надо мочить, — вдруг озлобился Нож.
— Ну-ну, морэ, бабу эту не тронь… — осадил его Граф и пошел восвояси с двумя амбалами, бывшими возле него в последние дни неотлучно.
В подъезде передовой охранник замешкался. Граф шагнул первым и тут же нарвался на Анжелу. Она по-бабьи ударила его сбоку ножом. Удар пришелся в плечо. Амбалы взяли Анжелу в тиски. Граф морщился — больно.
— Пришью эту суку! — бросил телохранитель, вывернув руку Анжелы до хруста.
Она изогнулась, обвисла, как кукла.
— Отставить! — бешено крикнул Граф и вдруг добавил тихо и с чувством: — Пусти ее, морэ, руку ей испортишь. Она права. Настоящая цыгануха. Все бы такие были.
У охранника челюсть отвисла от удивления, а Граф смиренно сказал Анжеле:
— Я не хотел его смерти, просил попугать. А Нож не понял. Я не велел, видит Дэвла. Не ходи за мной, не ищи, тошно и без тебя. Иначе… знаешь, что будет.
Трое сели в машину, машина взяла резко с места. Анжела стояла оплеванная и ненавидящая. С утра в этот день сердце ее неистово колотилось, она повторяла последнюю песню Кнута. И эта песня вдруг загремела набатом:
Увидел во сне я чудесный цветок,
О солнце грустилось ему,
И был тот цветок, как мы все, одинок,
И спрашивал он: «Почему?
Ведь я не виновен, что тучи вокруг,
И радости нет никому,
И все мимолетно, скользит мимо рук,
Скажите вы мне: почему?
Едва расцветешь — с неба падает град,
И жизнь отлетает во тьму.
Ну в чем я виновен? В чем я виноват?
Скажите вы мне: почему?»
Сказал я цветку: «Эту жизнь полюбя,
Ты в том виноват, мой цветок,
Что хочешь всего только лишь для себя,
И будешь всегда одинок!
Другие цветы не волнуют тебя,
И Бог это видит с небес,
И он, все живое на свете любя,
Тебе не дарует чудес.
Придет твое время, и ты отцветешь
И канешь бесследно во тьму,
И, может быть, ты никогда не поймешь,
Зачем это все, почему…»
…Раджо всегда сторонился стаи или ходил вожаком. Он был удачлив. А угодил в западню, связавшись с Ножом и Графом. Нож оказался убийцей, Граф — пауком, с какими Раджо сроду не знался.
Но Раджо сам влез в его паутину, когда случилось дело в Малаховке.
Втроем — Раджо, Нож и Коля-цыган — взяли там дачу народной артистки. Коля-цыган и навел: на эту дачу он как-то гостем ходил, пел-танцевал для гадже и высмотрел все, что надо — подходы, заходы, секреты.
Дом был зимний, хозяйка в нем жила шумно и нараспашку: она развелась с третьим мужем. Коля-цыган сказал, что хата набита добром, глаза у него разбежались от блеска камней и рыжья[60].
Нож сдуру стал хвастать Графу — вот, мол, наклюнулось, все на мази. Граф влез, вызнал сам, он вхож к артистам: у этой бабы полно старинных вещей, на тачке[61] не вывезешь.
Ну ладно, пошли они, выбрав время под утро. Коля на стреме остался, Раджо и Нож ввалились в окно.
Точно вроде бы знали от Графа: артистки в ту ночь нет на даче, убыла на гастроли. И вот первый, главный облом: она сама в доме. Приподнялась в кружевной рубашке: «Кто там? Вы кто?» Раджо узнал ее по открыткам. На портретах — богиня красоты, а тут, спросонья да без помады, — баба как баба… Рвать надо было из этого дома… Однако Нож вызверился, наставил пушку. «Жить хочешь, сука? — спросил. — Только пикни!» Он сгреб со столика кольца да серьги. «Кто еще есть тут?» — «Да никого, я одна». — «Пойди, глянь! — велел Ножу Раджо, а женщине бросил: — Молись, коли врешь».
Она обманула. Нож возвратился, таща за собой мальчика лет пяти в полосатой пижаме. Это был новый, страшный облом. Раджо как током ударило. Но он был в горячке. Вскрикнув, артистка рванула ящик из тумбы стола, стоявшего у кровати. Раджо перехватил ее тонкую руку. В ящичке был ПМ[62]. Помимо него — две пачки баксов в банковской упаковке, рыжие и белые кольца с камнями, колье. «Дура, — подумал Раджо. — Нашла место, где прятать». Мальчик захныкал: «Мама!» Вывернувшись, он бросился к ней и прижался. Артистка уже ничего не соображала. Обняв мальчишку, замерла, сидя на пышной кровати, и повторяла: «Берите, берите все и идите. Берите. Идите. Идите». — «Дама права, — сказал Раджо. — Пора нам канать». — «Морэ, она нас видела», — бросил Нож. Надо было взять его за шкирку и вывести. Но Раджо не знал, на что тот способен. Впервые был с ним в таком переплете. «Свяжи обоих простынями и полотенцем. Да сделай, чтоб не базлали, понял? Чтоб было тихо, когда уйдем. А я еще помацаю[63] в доме…» Он вышел, пройдя все насквозь, но ни на что и не глядя. И тотчас выскочил Нож. Тихонько свистнул Коля-цыган — путь свободен.
Они ушли перелесками на Овражки и с первой же электричкой доехали в Косино, на потаенную хату. В вагоне Нож сказал Раджо о том, что тот сам уже понял, но знать не хотел, готов был уши заткнуть и зажмуриться. Нож замочил артистку и мальчика.
Громкое вышло дело. Газеты писали: «Нелюди». Это о них. О нем. Нож с тех пор Раджо боялся, а Раджо как заморозили. Не мог он переступить того, что так кончилось на малаховской даче. Хотя понимал: иначе быть не могло, раз уж судьба его приговорила связаться с мокрушником… Граф получил свой хабар[64] и держит Раджо с тех пор на коротенькой привязи. Одно слово Графа — и Раджо кончат цыгане. Детей цыгане не убивают. Это — за гранью всего. За это полагается казнь, и каждый цыган сочтет своим долгом, перекрестясь, исполнить ее…
Раджо жил, зная это, готовый ответить жизнью, и душа его рвалась. Да, он, бывало, и сам убивал, но ребенок… Нож, встречаясь с ним, чуял, что ходит по лезвию. Они подельники, да, однако Раджо сорвется — и кончено.
Природа работает без выходных, силы ее беспредельны. Она совершает ошибки и походя их исправляет, не останавливая движения. Нож продвигался к небытию, сопровождаемый взглядами Раджо, а человеком он уже не был, поскольку природа принять его не могла.
Если б не Граф, непостижимо державший в руках цветные нити событий и души цыган, промышлявших в Москве, Ножа давно бы не стало на свете. Возможно, и Раджо ушел бы в рай или ад.
Граф постарел за полдня: появились седые нити в фасонной его артистической гриве, вспухли мешки под глазами. Минта была рядом с ним, но он не видел ее. А будто видел грязь на проселке, хмурых цыган, шагающих обочь телег, будто слышал давние голоса. «Сбежала», — сказал громко кто-то. Барон ответил: «Забудь». — «А закон?..» — «Она не женщина». Под сапогами барона чавкала грязь. «Убью, видит Бог!» — крикнул мужчина и отступил на обочину.
Графу стало холодно. Он подумал, что замерзает душа. Надо или нельзя к барону идти? Надо ли будет упасть ему в ноги? Как новоявленный блудный сын? Может быть, врет старуха. Все врем… Воспоминания путались. Вот, например, вопрос: врала ли женщина, встреченная на пороге нынешней жизни? Или ее поставил рядом с ним Бог, мастер организовывать разные случаи?.. Черноволосая, гибкая, сильная телом и смуглая, как цыгануха. Но не цыганка — парны. Она актриса была. Ее подругу зарезал в Малаховке Нож. До сих пор Раджо думает, что на ту хату навел их Коля-цыган… А не знает, кто вывел Колю и как прошел старт операции.
Смуглянка актриса сперва показалась Графу ожившей вакханкой из старой картины. Но он не смог проникнуть в ее существо, то есть в мысли и душу. Она виртуозно лгала ему, и он лгал, это было естественно в их отношениях, в нескончаемом единоборстве самца и самки, наездника и лошади, сладострастия и пресыщения. Она его исчерпала и бросила, как использованным презерватив. Но научила жесткости. Он стал, как дерево, именуемое самшитом. Лишился сентиментальности… День за днем они оба жили инерцией ночей. «Я ничего другим не оставлю», — шептала она, втягивая его в себя по ночам. «Зачем это?» — спрашивал он, но она стискивала его бедра руками, вонзала свои крашеные ногти в его тело… «Если сумеешь меня высушить, — смеялся Граф, когда они отваливались друг от друга, — используй как ладанку и носи на груди». — «Ах, ты любишь игрушки, мой милый Граф, ваша светлость! Поиграй мной еще. Представь, что я неваляшка. Как говорят в твоем мире ворья и рэкета? Я твоя мара, марго, марьяна. Еще говорят — профура и профурсетка, а также, кажется, бикса и шмара. Впрочем, вы, цыгане, не уважаете лагерный жаргон. У вас, слава Господу, свой язык. Но я-то интеллигентка, мой Граф. И предъявите мне сей момент бабью радость, сиречь балдометр, он же ваш шампур и мой прибор! Я поиграю им, привяжу красный бантик и, может быть, поцелую, если он будет прилично вести себя. То есть, — болтала она, содрогаясь, елозя по нему, распростертому, и массируя его своим телом, как гейша в порнографическом видеофильме, — то есть если твой член правительства будет вскакивать даже перед моей фотографией в шубе и сапогах до колен». Она любила скакать на нем перед зеркалом, наслаждаясь видом своих торчащих грудей. «Что дальше?» — спросил как-то Граф, оставшись без сил. Он был вял и влажен, выжат, как тряпка. «Дальше? Рожу от тебя. Ты хороший производитель. Смешаются гены. А полукровки талантливы и красивы». — «Любви в тебе нет?» Граф закурил сигарету, она осторожно взяла ее из его рук, затянулась, вернула: «Ты, ты вроде праздника. Лакомый ты. Я бы тебя и съела, чтоб никому не достался. Однако, кажется, я сыта. Осталось лишь в самом деле бантик тебе на член привязать». — «Ну, ты тварь!» — «Иди ко мне напоследочек, ну-ка, сделай, как ты умеешь, достань до сердца». — «Тварь! — закричал он. — Лубны!..»
Вот чем оно завершилось, вступление Графа в московские игры. Теперь он самшитовый, щепочку не отколешь. Ему в плечо дышит Минта…
Она заварила новую порцию кофе и налила себе в чашку сливок. Граф пил только черный. Притом с коньяком. Решился: «С бароном поговорю, да и уеду к чертям — в Германию или в Польшу. Если он в самом деле мой отец — тем лучше. Скажу: „Здравствуй, дадо, и до свидания, аривидерчи, чао, гуд бай…“ А закоренные рома получат, что заслужили. Мои руки чисты, и совесть в порядке — вот что я ему скажу».
Он зажег сигарету и, притянув Минту, устроил ее на своих коленях.
Вечером фонари отражались в темной воде. Москва-река уходила под мост в стрелах теней и в мелкой ряби. Вика любила минуту-другую побыть на Большом Каменном мосту, глядя в тревожную и притягивающую глубину. Со свойственной ей простотой общения порой она перебрасывалась на мосту парой слов с такими же одинокими, никуда не спешащими девушками. С мужчинами было сложнее. Она точно знала, каких приключений ищут они вечерами. И отшивала.
Однажды, впрочем, попался чудак, ничего от нее не желавший. Пристроился у парапета неподалеку и молча глядел на бегущую воду. Честно-то говоря, он здесь уже был, когда появилась Вика, гонимая тревогой за Раджо. Она тормознула в пределах видимости чудака. Так спокойнее. Не совсем одиноко. Женщина на мосту — это приманка. Хотя, в общем-то, уличных баб на Большом Каменном не бывает. Они работают в скверах на Пушкинской и Петровке, на Чистопрудном бульваре, у Патриарших… Чудак стоял и стоял, потом неспешно приблизился, странно сказал в пространство:
— Река — это люди, народ…
— Вы философ? — спросила Вика.
— Избави Бог, — усмехнулся он. — Это работает воображение. Движение вод питает фантазию.
Глаза встретились, искорка проскочила. Он был в хорошем возрасте, между тридцатью и сорока. Прижав руки к сердцу, представился:
— Артур.
Вика вспомнила роман «Овод». Его родители, очевидно, были романтиками. Артур так Артур. Представилась и она. И ее поразило, ударило в душу, тотчас же сказанное Артуром: «Викунья?» На ее имя так реагировал только Горбун — в незапамятном прошлом, когда она была девочкой, жаждавшей приключений.
— Викуньи живут в зоопарке, — фыркнула Вика.
— И в Андах, — заулыбался Артур. — Они, я слышал, не терпят неволи, не размножаются в клетках.
— Я, между прочим, тоже не размножаюсь, — не удержалась Вика от глупой реплики.
Глаза Артура блеснули.
— Пройдемся к Крымскому мосту? Не против? — спросил. И утвердил, переиначив слова популярного шлягера: — О, эти глаза — не против…
Он деликатно предложил руку. Она приняла вызов. Грудь ее отвердела, коснувшись его плеча. Они пошли к Крымскому мосту, затем по набережной к Лужникам, вышли на Комсомольский проспект и оказались в конечном счете в новой квартире кооперативного дома. Из вещей здесь были кровать-раскладушка, пыльный ковер, пачки книг на полу и пара эстампов грузинского происхождения.
— Я-то живу в коммуналке, — просто сказал Артур. — А это квартира друга-поэта.
— Сейчас он придет? — спросила Вика, знакомая с нравами вольных художников. — И вы оба лишите меня невинности?..
Артура перекосило.
— Ты за кого меня принимаешь?! Хозяин в командировке…
Он повозился на кухне, принес кофе, сухарики. Подносик поставил на табуретку.
— Больше здесь ничего, — сообщил. — Перебьемся?.. — И он обнял ее за плечи.
Вике стало смешно. Он деликатничал с ней, в самом деле, как с целкой. Она запустила руку в его штаны и увлекла его на ковер. «Не спеши, дорогой, не спеши…» — вразумляла она Артура, но трудно было его удержать.
Вероятно, он натерпелся без женщины. Она не успела и охнуть, как он разрядился в нее. И отпал, обливаясь потом.
После того она все же взяла свое. Силы Артура хватило почти до рассвета. Она обротала его и раз за разом учила тому, чему этот чудик раньше не выучился.
Под конец она умирала под ним, так он раздухарился в ту ночь.
Утром они пили кофе с теми же сухарями. Ужасно хотелось есть, но магазины были закрыты… Они лежали нагие бок о бок, Артур исповедовался, а Вика считала волосики на его впалой груди. Он рассуждал о каких-то березках, своем понимании патриотизма, о жизни внешней и внутренней. Вика и не старалась понять, в чем разница этих жизней и что он имеет в виду, говоря о потоке энергии, жажде пространства, прерывности времени… Его рассказы были невнятны и странны. Прошлой ночью он будто кого-то настиг на Софийской набережной у британского посольства, и тот, кого он догнал, был не чужой человек, а старинный приятель Артура. «Но этот самый приятель, — с надрывом сказал Артур, — смолоду изменил своим принципам». Какие там были принципы, этого Вика не рассекла. Вроде бы речь у Артура с бывшим его однокашником шла об искусстве. А поняла Вика то, что сам Артур что-то пишет, но для себя самого, поскольку сердце его переполнено гневом. Он этот гнев изливает в стихах и прячет их в стол в своей комнате, находящейся в коммуналке. А еще Артур — не тщеславен… И он похвастал, что сочиняемое не дает никому, ибо оно должно «отлежаться» — так он считает.:.
Наговорившись, Артур уснул, а Вика тихо оделась, положила в сумочку сигаретную пачку, где были записаны адрес и телефон артуровской коммуналки, и отправилась восвояси из этой квартиры.
К вечеру, не дождавшись Раджо, Вика вздумала навестить вчерашнего знакомого в его коммуналке. Она раза три набрала его телефонный номер, но тот телефон был занят или неисправен.
Вике было нехорошо, ее томили предчувствия. Пошла наудачу.
Нашла его дом без труда, поднялась на четвертый этаж, запыхавшись. Дверь в квартиру была приоткрыта, в общем коридоре висели велосипеды и детская ванночка. Из одной комнаты доносился сильный контральтовый голос женщины, перебиваемый голосом Артура. Они спорили.
Вика медленно, без стука отворила дверь этой комнаты.
Артур сидел в старом кресле, выставив острые коленки. На подлокотнике кресла — женщина лет тридцати, худощавая, босиком, в мужском халате. Лицо ее было заплаканное. Она обнимала Артура. Впрочем, красивая, оценила Вика.
Увидев Вику первым, Артур встал, стряхивая с себя руки женщины. Та поглядела на Вику, вспыхнула, выпрямилась, поправила прическу.
— Познакомьтесь, — глупо сказал Артур. — Это Вика, а это Ира.
Женщины обменялись взглядами.
— У меня дело к тебе, Артур, — сказала Вика, — но вижу, ты занят. Утром позвоню.
— Зачем же! — крикнул Артур. — Я сейчас… Я сварю кофе.
Он вышел, как убежал.
— Я бы на вашем месте оставила его в покое, — молвила Ира. — Артур невезучий. С ним одни неприятности.
— Думаю, вам виднее. Я познакомилась с ним всего-навсего прошлой ночью на Большом Каменном мосту, — сказала Вика и повторила: — Всего-навсего.
Достав из сумочки сигареты, она закурила.
Ира молчала. Глаза ее сузились, рот сжался в прямую линию. Вика прошлась перед ней взад-вперед, вильнув бедрами, как манекенщица. Пусть эта баба рассмотрит ее получше.
— Подружились? — спросил Артур, войдя в комнату, и встал у порога, как посторонний.
Ира сидела все так же на подлокотнике кресла. Вика смотрела на облупившуюся краску на ногтях ее маленьких ножек и думала о том, что здесь делать ей нечего: чужие люди, чужая жизнь… У этой бабы под халатом есть все, что требуется Артуру. Если, конечно, он еще в силах. Вот она скинет халат…
— Привет вам, птицы! — сказала Вика и, отстранив Артура, вышла из комнаты.
Нужен ей этот самодовольный философ, как рыбке зонтик… Она медленно-медленно спустилась по лестнице. Слышала, как наверху грохнула дверь.
Артур нагнал Вику на улице и поплелся, что-то лепеча. Она не слушала, занятая своими мыслями.
— Это моя приятельница! — взывал он. — Между нами ничего нет.
Со своими кудрями, свисающими, как у эстрадного певца, чуть не до плеч, Артур походил сейчас на библейского молодого пророка. Если б не джинсы и модные кроссовки, если б надеть на него рваную хламиду и лентой схватить через лоб шевелюру, да еще бы он был босой и пыль пустыни на пятках — можно его и в оперу. На роль нищего дервиша, что ли… Вот что лезло Вике в голову, пока Артур шел рядом, жестикулируя и приспосабливаясь к ее шагу. Он нервно смеялся, трогал ее руку. Она уходила, вяло соображая, как бы избавиться от этого зануды.
— Я работал, как негр на хлопковой плантации, — говорил между тем Артур, продолжая что-то свое, — но встретил женщину, и все кончилось. «Наконец-то», — подумал я, но она заявила, что я чужой для нее…
Он почти декламировал.
Закапал тяжелый дождь. Он испятнал асфальт, капли взрывались в пыли. Вика вспомнила теплые руки отца, дурную злость покойной матери, затем Горбуна, свою ресторанную эпопею, музыканта, которого подразнила однажды, подсев на бульваре. И барда-диссидента, выручившего ее из милиции. Кажется, бард уже в Париже поет. Или в Лондоне?.. Все равно. А она здесь учит любви недоумков. Тоже культурная миссия. Спасает терпящих бедствие от их комплексов.
Дождь усилился. Вика вышла к исходной точке последнего дивертисмента, на мост. Артур шел и шел, говоря, говоря и пытаясь заглянуть ей в глаза. «Он, видимо, графоман, — решила вдруг Вика и пожалела его за его графоманство. — Но между тем та самая Ира — штучная баба, и все при ней», — подумала Вика, призвав себя к объективности. Так что бегущий за ней чудак не должен бы обижаться на жизнь. Одна его ждет, уже голая под халатом, а он семенит под дождем за другой, сам не зная зачем…
Мост накрыло настоящим дождем. Вика ускорила шаг, побежала. Артур бежал рядом. Умолк. За спуском с моста на набережной остановилась обогнавшая их белая «Волга».
— Не довезешь ли к дому? — крикнула Вика.
Не хватало ей еще превратиться в мокрое пугало.
Дверца машины открылась, будто сработал телекинез. Оттуда вылез Раджо в замшевой куртке, теплой не по погоде, в сверкающих металлическими набойками остроносых черных туфлях. Он сделал шаг навстречу.
— Куда пропал, морэ? — крикнула Вика. — Где тебя носит? — Повернувшись к затормозившему Артуру, она безжалостно пояснила: — Это любовник мой, Раджо-вор. Познакомься. И можешь идти к своей Ирочке. Читай ей стихи.
Раджо молчал, глядя на обоих.
— Тебя долго не было, Раджо, — сказала Вика. — Я мало-мало не закрутила новую любовь.
— Закон прав, а я нет, — сказал Раджо. — Зачем я тебе, а ты мне, ты — парны?
— Не убивай его, Раджо, он безобиден. Я сама ему навязалась.
— Кто это? — вскрикнул Артур.
— Я же сказала, его звать Раджо. Беги, дурачок. Мы разберемся.
— Прощай, лубны, — сказал Раджо, приближаясь.
Вика не уследила, откуда в руке его взялся нож, голубовато сверкнувший в дожде.
С коротким выдохом он ударил ее, как мясник, один раз, под грудь, точно в сердце, и придержал осевшую на мокрый асфальт в свете подфарников. Выдернул нож, не поглядев на Артура, и отвернулся, шагнул к машине. Хлопнула дверца, «Волга» отъехала задним ходом, заложила вираж через осевую линию и унеслась, растворяясь в дожде…
«Давно пора навести здесь порядок», — примерно так думал барон, маятником расхаживая по комнате.
Пора, пора было разобраться, не оставляя в людях сомнений, и с Раджо, и с Графом, к которому тянутся молодые. Да и Нож загулялся на белом свете. Всему есть предел… Людям пора напомнить, что старый закон — закон и в Москве.
— Разреши, дадо? — сказал молодой цыган, переступив порог.
— Говори.
— Раджо прикончил парны, с которой жил последнее время… Это позавчера. И той же ночью двоих в коммерческом магазине на Пятницкой. Охранника и кассиршу. Озверел.
— Зови стариков.
Старики сходились поодиночке. Не торопясь, пили чай. Разговаривали… У каждого свое за душой. А старость торопит выговориться.
— Что скажу я вам, ромалэ, — говорил Анжей. — Раньше цыгане делали по уму. Найдут богатого человека, придут к нему, потолкуют. Так, мол, и так, продай камни и золото за хорошую цену, мы платим. Если тот не дурак, он отдавал. Без хлопот.
— А не соглашался? — съехидничал кто-то.
— Торговались цыгане, знаете сами как. Стоял на своем — это дело другое. Тогда уже чистили его дом.
Возражавший Анжею старик дополнил картину цыганского рэкета, рассказав о хитром контрабандисте, задумавшем переправить через кордон краденые бриллианты. Заделал он камни в каблук сапога. Сам надел модные туфли с высокими каблуками. А сапоги надел брат, который его провожал. На таможне — досмотр. В Шереметьеве таможенники дошлые. Оглядели цыгана: «Разуйся-ка, гражданин». Он снял свои модные… Распотрошили один каблук — ничего, другой — ничего. Огорчились, конечно. Но делать нечего. Иди, говорят, на посадку в самолет. Вот тут цыган взвился. Что, мол, босой полечу? Они ему: извини, долетишь как-нибудь. А он бушует: «Будете отвечать!» Пришел начальник, подумал и говорит: «Есть провожающие?» — «Брат стоит, нон он!» — «Бери у него ботинки». — «Да он в сапогах! Что ж я, в Германию — в сапогах?» — «Ничего, долетишь, а то жди следующего рейса». Плюнул цыган, кричит брату: «Снимай сапоги, ботинки отдашь сапожнику!» Ну, надел сапоги и улетел.
Расхохотались старики.
— Загнул, морэ, — не разогнуть.
— Чячипэ[65], — сказал баешник. — Правда и то, что за те камушки никто не лишился жизни. Это я точно знаю. Со мной это было.
— Помним, как ты летал в Германию в сапогах, — посмеялись цыгане.
Барон прислушался. Старики должны выговориться.
— Негоже, ромалэ, цыган сталкивать, — заметил Анжей. — Графа звали на крис — не явился. Кнута Нож убил — будто так и надо.
— Перебить этих всех — и делу конец! — загалдели старики.
— Нет, — сказал барон, — каждый пусть за себя ответит. А как — потолкуем.
— Прости, баро, — сказал Анжей, — может, Нож, Раджо, Граф и еще кое-кто забыли, кто они? Не знают, кто их сотворил?.. Как-то один поп цыгана спросил, чего тот в церковь не ходит и не читает Евангелие. Цыган ответил, что он неграмотный. «И не знаешь, кто тебя сотворил?» — «Помилуй Бог, откуда мне знать?» Тут поп подозвал ребенка: «Скажи, дитя, кто тебя сотворил?» — «Отец наш небесный». — «Срам-то какой, — сказал поп, — дети знают, а ты, мужик в летах, не понимаешь, кто тебя создал». Цыган подумал, заметил вот что: «Этот ребенок живет еще мало, недолго, он и запомнил, кто его сделал. А я забыл: жизнь сложная, много я повидан на своем веку. Всего не упомнишь».
— Ничего они не забыли, — сказал барон, выждав смех стариков, — и полагают себя закоренными. Из-за них и таких, как они, о цыганах плетут небылицы. Мыслимо ли — Нож зарезал народную артистку и ребенка?! Поздно мы спохватились — вот в чем беда.
— Раджо — другой, — сказал Анжей. — Он на ребенка руки не поднимет. Он честный вор.
— Говорю не о Раджо.
В комнату тенью скользнул молодой цыган.
— Родня Кнута здесь, дадо.
— Зови.
Вошли несколько пожилых цыган и почтительно замерли у порога.
— Проходите, ромалэ, присаживайтесь, — пригласил Анжей.
Из вошедших выдвинулся Афиноген:
— Извините, ромалэ, и ты, баро, извини, если не так скажу: не трогайте вы того, кто застрелил Кнута, сами с ним разберемся.
— Так и будет, ромалэ, — сказал барон, — не сомневайтесь.
— Да поможет тебе в твоих делах Дэвла, барон, — сказал Афиноген. — А мы пойдем, забот много.
— Чаю бы выпили, — сказал Анжей.
— Спасибо за приглашение. Только времени нет. Пока дела не сделаем, чай в горло не пойдет.
— Понимаем вас, ромалэ.
Старики разом закурили свои трубки. Затихли. Наконец Анжей сказал, будто плеткой хлестнул:
— Сдается мне, барон, что ты Графу мирволишь.
— Есть у меня сомнение, — тихо ответил барон. — Вот и прошу совета. Всем вам известно, что в таборе была у меня цыгануха и в город ушла. Я жалел, но ей не препятствовал — не жена она мне была по закону. А привязался так, что, сдается мне, ромалэ…
— Извини, барон, — перебил его Анжей. — Мы знаем, о чем ведешь речь. Знаем столько, сколько и ты. Надо все прояснить.
— Кое с кем пора свидеться мне, — сказал барон, — тогда и решим. Остальное решили, ромалэ?.. С Ножом разберутся родичи Кнута, они знают закон. А Граф — за мной, мое дело. Лишнюю кровь лить не будем. Раджо пусть волком походит: долго не выдержит.
Старуха курила крепкие сигареты. Предпочтительно — «Приму». Барон принес с собой блок «Голуаз» французского происхождения. Вскрыв пачку, старуха достала сигарету, оторвала от нее фильтр… «Голуаз» ей понравился.
— С чем пришел, баро? — спросила она, глубоко затянувшись. — Душа неспокойна? Может, и помогу. Только чаю попьем. Не возражаешь?
Барон кивнул.
Они пили чай с мармеладом и рассыпчатым печеньем. Старуха говорила неспешно:
— Цыгануха-испанка твоя, которую ты из табора упустил, заехала в Питер на пятом месяце беременности. Нашла хоровых, они ее приголубили. Стала им как своя… Питерские рома — это целая роща от общих корней. Да ты, верно, знаешь, барон… Масальские, Загряжские, Ильинские, Солдатовы… Корень Соколовых, корень Бауровых… Хор Соколовых.
— Она что, с ними и работала?
Старуха уже как будто сама себя слушала, и глаза ее заволакивались:
— Наши семьи переплелись. В начале моего рода — Панковых — был Крема, поляк. Лошадьми занимался, барышничал. Крема женился на дочери Иллариона Каурова — Анфисе и ушел за ней в табор. Анфиса ему родила троих сыновей: Колко, Кувари и Страмку. Братья крали коней. Они пользовались шестами, перепрыгивая через заборы и строения. А силы были неописуемой. От них и пошло цирковое искусство прыгать с шестом. От Колко пошли Колковичи, из них моя прабабка — Дарья Ивановна Масальская, жена прадеда Петра Михайловича Панкова. Ванюша Страмку жил в Новгороде. Было ему чуть не сто лет, когда на мосту через Волхов привязался к нему известный боец татарин, стал задирать, к перилам прижал. Ванюша рассвирепел и вышиб из татарина дух. Потом выбросил его в реку через перила. А всего он жил сто двадцать семь лет и держал по полсотне коней-битюгов. После в дело вступил его сын Архип, выбранный в старосты Конного рынка… — Старуха вздохнула. — Тогда еще полевых цыган с хоровыми было не разорвать. От кочевья — сила и удаль, а от хоров — знание барского обхождения.
Барон ждал, когда старуха дойдет до главного, но она не торопилась.
— Ты вот что скажи, — спросил наконец барон, — сын он мой или нет?
— Да, барон, — резко сказала старуха. — Граф тебе сын!..
Домой барон возвращался затемно. Не спешил. Пошел вкруговую. Кое-что вспомнил.
…Деревня у озера. Корчма или чайная, в зале накурено. Может, это столовая. Люди пьют пиво. Играют в карты. Берет и он пару кружек. У входа семья цыган: мужчина, женщина, у нее на руках ребенок лет шести или семи. Мужчина кричит хозяину, чтобы тот принес пива. Ребенок пугается, плачет. Мужчина отвешивает ему оплеуху. Плач становится громче. Женщина закрывает ребенка руками. «Цыгане. — Хозяин пожимает плечами. — Мужик пьет и пьет, жена понукает его ехать дальше. А он пьет. Мальчишка голодный…» «Дай-ка нам пару сосисок и булочку», — говорит цыган. Хозяин приносит. Женщина улыбается. Ребенок с жадностью ест. Когда цыгане уходят, все смотрят вслед. Женщина тянет ручную тележку, ребенок сидит на поклаже сверху, цыган бредет следом…
Картина меняется, как в театре после антракта. Коренастый угрюмый цыган сидит с длинной трубкой в зубах перед входом в двускатную палатку. «Кто видел мою цыгануху?» — спрашивает он громко. Никто ему не отвечает. Он повышает голос: «Вы что молчите, ромалэ?» — «Ушла она, дадо…» — «Ну, так найдите». — «Видно, сбежала. Ищут».
Барон ощутил вдруг теплое дуновение, исходящее сверху. Остановился, поднял глаза. Тепло посылал сгусток света, меняющий форму. Возникло видение: сперва глаза, затем и лицо смеющейся яркой цыганки, галлюцинацией зазвучал сильный гортанный голос: «Сердце болит? Я говорила тебе: не прыгай в омут, не вызнав его глубины. О таборе думаешь, не обо мне. Ухожу, ухожу… Будет сын у тебя — не узнаешь его».
Голос звучал как музыка приближающейся скрипки: «Помнишь ли сказку об умирающих деревьях? У них ведь законы правильные, как у нас: то, что благо несет, принимаем, чего не надо — то отвергаем. Воду берут деревья из глубины, свет — с неба, тепло — от солнца. Борются между собой за жизнь, но без нужды друг друга не убивают». — «Зачем говоришь мне это? — спросил барон темноту. — То лето было сухое, поили коней, купали. Хорошие были кони, дай Бог любому. Когда ты ушла в лес, меня в таборе не было. Ты ушла в лес…» — «Откуда ты взял?» — «Старики сказали». — «Сказка, барон». — «Ну как же: мол, пошла твоя цыгануха к какому-то мужику, он ее ждал в лесу, высокий, седой. И вроде заколдовал, взял с собой». — «Не так. Не к человеку ушла я. А от тебя. От человека». — Между прочим, в ту ночь у костра только грустное пели. Не слышала? Слушай же:
«Среди ночи и белого дня
Над любовью своей я не волен.
Но она позабыла меня,
Напитала разлукой и болью».
Барон пришел в себя, лишь очутившись возле дома. Кто-то стоял у подъезда с краснеющим огоньком сигареты. Гулко покашлял. Барон подошел, узнал Раджо. С Раджо нельзя говорить, он проклят, но никого вблизи нет, и барон, помедлив, спросил:
— Что здесь делаешь, Раджо? Зачем ты связался с чужой? Цыганок тебе не хватало?
— Убил я ее! — сказал Раджо.
— Еще мой вопрос: как ты допустил, что Нож погубил ребенка?
Раджо опять закашлялся, не ответил, барон пошел в дом. Не о Раджо он думал — о разговоре с Графом. Судьба внезапно выбросила ему эту карту из полной колоды.
Гадже боятся смерти. Цыгане — нет. Когда старики уходят из табора умирать, им ставят палатки. Инстинкт говорит старикам, что срок вышел и ничего нельзя изменить — такова воля Дэвлы.
Барон пока не задумывался о своей смерти, а в делах, сопряженных с опасностью, предоставлял все судьбе и природе.
Когда начинаешь жить, знал он, вступаешь на дорогу к знанию, которым владели те, кто жил до тебя. Но дорога не перестает быть твоей, и все, что будет с тобой, — это только твое. Хочешь понять других — гляди в себя, но без лукавства и страха. Тогда поймешь все вокруг.
Он с почтением относился к мудрости криса. Потому что крис принимал любой опыт, даже и отрицательный. Опыт не обманывает. Но когда что-то выходит за рамки закона… Приходится выйти за рамки опыта. И искать решение, как говорят теперь, нестандартное. Самому.
Барон призвал пхури. Она раскурила трубку, сказала без предисловий:
— Граф должен склониться перед тобой, как веками склонялись цыганские сыновья перед отцами. Не захочет — убей. Ты обязан, барон.
Барон, чернея лицом, согласился. Пхури права. Она не дает обманных советов. Ей дано видеть лицо судьбы. Гадает она не за деньги, а чисто и строго. Своих не обманешь. Кроме всего, за такой обман платят жизнью, не меньше.
Пхури цыгане зовут не походя, а только в самые трудные времена, и получают все, что накоплено в ее душе, принявшей тысячелетия жизни народа. Ей Дэвла спешит подсказать, как помочь соплеменникам справиться с силами, ополчившимися на ее братьев.
Небо свинцовело и давило. На улицах было мрачно, люди спешили в свои дома, к телевизорам, нагнетающим предчувствие катастрофы. В скверах бродили полубезумные старики и говорили сами с собой, молясь, очевидно, о тихой и скорой кончине.
Надо мириться с сыном — вот о чем думал барон. Если он не поймет, придется пролить его кровь, но это безумие. Это безумие жизни. «Цветы и трава не знают привязанностей и не испытывают страданий…» — вспоминал барон фразу, взявшуюся неизвестно откуда. Еще какие-то фразы вертелись в его полуседой голове. «Нет памяти о прошлом, — как-то сказал старый Анжей, — да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после…» — «Это Экклезиаст, сын Давидов, царя Иерусалима, — ответил ему барон и добавил: — Увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, потому что это — доля его, ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?» Так или вроде того записано в Библии.
Барон думал и о другом. Цыганские кланы, взбудораженные переменами всего и вся, сперва пытались вписаться в всплески мистицизма и суеверий, но начинались события на окраинах, и вожаки повели цыган в глубины России. Был старинный расчет на то, что в глубинке ни власти, ни люмпены не доберутся до таборов и судьба избавит цыган от исторической роли козлов отпущения в дикие, полуголодные годы.
Но вожаки ошиблись. Словно морские приливы, которые, следуя один за другим, увеличивают высоту и мощь набегающих на берега волн, ненависть и раздоры катились навстречу цыганам из центра России, притом окраины бывшей империи продолжали гореть кострами военных конфликтов. Таборы делились и уходили частями, ища пристанища по всей Центральной России. Будто богиня Сара Кали взмахнула жезлом, и надвинулся вал цунами, поднявший все, что так долго отравляло сознание миллионов людей. Что будет на развалинах?.. Что-то новое… Пока надо выжить в меняющейся вселенной. Пока сработал инстинкт выживания.
Барону казалось, люди живут по инерции, будто уже нет прошлого, и вперед двигаются ощупью, как в тумане, не видя и не понимая будущего. Они лишены информации и барахтаются в страстях, захлебываются словами….
За столом, где собиралось обычно много людей, на этот раз сидели трое: старый Анжей, пхури, барон.
— Анжей, — сказал барон, — душа моя устала. Сил еще много, вроде бы разум при мне, а душа — устала. Может, я живу лишнее?
Анжей смотрел с испугом.
— Что делать? — снова спросил барон.
— Э, ромалэ, не тужите, — усмехнулась пхури. — Слушайте да мотайте на ус. В старину вожак табора как-то повздорил во время кочевья с одним волостным начальником. Скажем, со старостой. Тот наседал, вожак не хотел уступить. «Что, — говорит, — ты можешь мне сделать?» — «А сделаю тебе то, — отвечал староста, — чего бабушка твоя и во сне не видела». — «Фотишь — мамонишь — на грех наводишь. Как хочу, обведу, изругаю тебя дураком, а ты пальцем меня не тронешь. Вот как!» — поддразнил цыган старосту… Ударились об заклад, согласившись на том, что если сумеет цыган, стоя перед старостой, громко ругать его на все корки, а староста будет при этом чуть ли не кланяться, то вожак получает рубль серебром, а не выйдет — выиграл староста. Сроку на это — месяц. Дело же в октябре. Проходит недели три. Спорили под хмельком, староста и забыл, что к чему. Вдруг получается в волостном управлении донесение об убийстве неподалеку. Писарь со старостой едут расследовать. Писарь — на земских, староста — на своей лошаденке в телеге. Староста думает о своем: заночевать у знакомой вдовы… Дома ли баба? Вдруг видит: стоит у дороги крытый мережею[66] шалаш, в шалаше сидит без рубахи хмельной старик да орет: «Ой, жарконько мне, ой, моченьки нет!» Изумленный староста слез с телеги, чтоб урезонить пьяного, и, подойдя, узнал вожака: «Да это ж ты, Масафеич!» — «Я, Трифон Петрович». — «Что делаешь тут?» — «Надумал тетеревов ловить. Раскинул сетку. Только жара одолела». — «В мереженном шалаше-то? Да ты с ума спятил. В пору шубу надевать, а ты и рубаху снял». — «Право слово, Трифон Петрович, взопрел. Ты думаешь, что это мережа, так и не греет. Мережа-то она мережа, да не простая…» — «Какая же, Масафеич?» — «Делал ее лет двести назад дед моего прадеда в земле Кордемон-миндель-диян из белого буремпутера под самым солнышком. А трава буремпутер такого рода…» — «Ты, Масафеич, и в самом деле рехнулся?» — «А вот войди-ка сам, так увидишь», — сказал вожак. Он пропустил в шалаш старосту, а сам выскочил и обмотал шалаш в другой ряд свободным концом мережи. «Ну, как, — спрашивает, — не холодно, Трифон Петрович?» — «Да все равно что на улице». — «Ну, посиди-ка тут день-другой, ты согреешься». — «Смеешься, что ль, Масафеич?» — «Как не смеяться над дураком! Вишь поверил, что под мережой жарко!» — «Ах ты подлец! Да я тебя!» — рванулся было староста… Однако! Цыган забил колья глубоко, мережевые стены-то не порвешь — они крепче тесовых. «Пусти, дьявол!» — кричит староста. «Посиди, ваше почтение», — отвечает хладнокровно тот. «Пусти!» — «А ты помнишь заклад?» — посмеивается вожак. «Чтоб тебе сдохнуть, собака! Пусти, говорю!» Добрый час препирались, пока староста на кресте не поклялся простить цыгану проделку, отдал рубль, а вожак дал ему нерушимое слово ничего не рассказывать людям…
Гадалка отговорила, Анжей с бароном поулыбались. Барону стало полегче.
— К чему же ты, старая, клонишь? — спросил он.
— Сам думай, тебе нужно думать — не мне… Не напрягай цыган без нужды, и так хватает сумятицы.
— Что ж мне, блатным поклониться?
— Он для тебя не блатной. Твоя кровь. С ним по-другому надо.
— Не торопись, морэ, — поддержал Анжей. — Позволь, сведу тебя с человеком, поговори с ним. Он — наром, но о цыганах давно пишет книги и многое знает о нас: Россию объехал, бывал за границей, у тамошних ромалэ, дружит с русскими рома, с кэлдэрашами, с рычарами, с сэрво. Историю нашу пишет.
— Ученый, что ли?
— Писатель, — ответил Анжей. — Старинные цыганские гилы собирает, песни сам сочиняет. Женат был на городской цыганухе.
— Лады, — подумав, сказал барон. — На городской, говоришь, был женат? Ну, сведи.
Артур приехал как по тревоге.
Увидел барона, сидевшего за столом, а на столе бутылка и водка в стакане. Тикали часы на старом комоде.
— Лачо бэвэль! — сказал Артур.
Барон поднял голову и молча посмотрел.
— Добра и света вам, ромалэ, — сказал Артур.
— Проходи, морэ, присядь, — пригласил Анжей.
Артур подошел к столу.
— Ты, говорят, цыганами интересуешься? — вяло спросил барон. — С какой стати?
— Как объяснишь? Было давно: повстречал цыгануху, пошел за ней.
— Слышал я, — остановил барон. — Мне говорили.
— А как ее не стало, пишу о цыганах, вроде бы в память о ней.
— Понимаю, — сказал барон. — Значит, пишешь о нас… А что знаешь?
— Разное знаю. Слышал и о тебе. Попали мне в руки как-то — одна старуха дала — записки одной цыганки о таборе, где ты был вожаком. О вашей жизни.
— То была моя цыгануха! — воскликнул барон, подняв голову.
— Я написал об этой истории, — сказал Артур.
— Неси, прочитаю, — потребовал барон. — Зачем тебе наше прошлое?
— В нем много и моего, — возразил Артур. — Люди похожи.
— Извини, дорогой, я устал… — Барон тяжело поднялся и вышел.
— Давай, морэ, выпьем, помянем всех, кого нет, — сказал Анжей.
Выпили в тишине. Не допили, а, как полагается у цыган, выплеснули остатки на пол. Артур распрощался с Анжеем, вышел на улицу.
Моросил дождь. Прохожие, укрываясь зонтами, спешили под крыши. Близились холода. Артура томило предчувствие важных событий. Но ничего пока не происходило. Вспомнилось страшное: Раджо-цыган с ножом, Вика-Викунья, осевшая на асфальт, и белая «Волга», унесшаяся на Волхонку.
Раджо покинул инстинкт, предвещавший опасность. Он заблудился в каменных джунглях города. Он уже не понимал людей, он их в упор не видел. Он бродил по Москве, как слепой, с пистолетом ТТ и ножом, едва отмытым от крови.
В таком состоянии он был непредсказуем и, как говорят в детективных романах, очень опасен.
Поздним вечером в Кадашах он нос к носу столкнулся с Артуром. Остановился как вкопанный. Сразу узнал… Ощутил в руке нож, но опомнился и на шаг отступил. В глазах того, кто был тогда с Викой, он не увидел испуга.
Артур спросил тихо:
— Что она тебе сделала? Почему отнял жизнь?
Раджо ответил вопросом:
— Знал, что она моя? А ты кто?
— Не знал. Я ей — первый встречный. Выходит, ты покарал ее за измену…
Раджо расслабился.
— «Изменила», «покарал», — передразнил он. — Не лезь, чужак, на буфет, поломаешь закуски. Баба закон нарушила, понял?
— Не понял, — сказал Артур строго. — Она не по твоим законам жила. Не цыганка она.
— Бабе любого рода и племени волю давать нельзя. Баба — заложит, — сказал назидательно Раджо. — Как тебя звать-величать?
— Артур.
— А я — Раджо, не слышал?
— Откуда? — сказал Артур. — Вижу тебя второй раз.
— Не боишься?
— Нам делить нечего.
— Баба была с тобой, а я ее замочил…
— Судьба ее, значит, такая. Ее и твоя. — Артур глянул Раджо в глаза. — Она, по-моему, не хотела жить. Так мне почудилось, морэ.
Раджо как током ударило.
— Наш язык знаешь, морэ? Кто ты такой?
— Рат калы-калы, мэ чинав гилы[67]!
— Дэвлалэ!
— Пойдем, морэ где-нибудь посидим, — мягко сказал Артур, и Раджо молча двинулся вслед, как за старшим.
Артур и вправду был старше.
Они нырнули в переулок, ведущий к набережной, пошли к реке, каждый думая о своем.
Раджо курил на ходу, да и Артур зажег сигарету, мельком подумав, что сердце болит и болит, надо бросить курить и прекратить ночные авралы у письменного стола. А то ведь загнешься. Но рядом с ним этот мрачный цыган, убийца и вор. Конечно, он раньше слышал о нем, только не знал в лицо. Вот, познакомились. Значит, новая судьба открывается, новый сюжет, подброшенный жизнью. Так они вышли к Крымскому мосту, к новому скверу у нового Дома художника, перекрывшего пустыри.
— Может, присядем? — спросил Артур, тормозя у скамьи.
— Бравинты[68] здесь не найдем, — сказал Раджо.
— Да Бог с ней, успеем. Сердце болит. Потолкуем по-трезвому.
Они сели. Артур спросил:
— Как ты мог ударить ее ножом? Ты не любил ее, Раджо?
— Не тронь мою душу, — вскинулся Раджо. — Это у гадже все просто. Тебя бортанут, обхезают[69], ты лишь утрешься: мол, время лечит. А фраер ходит по земле и улыбается. Мы по своим счетам платим. — Его будто прорвало: — У меня капусты[70] полны карманы, ты понял? А я мотаюсь, как пес. Я не знаю тепла. В отморозке[71] я, морэ. Думал как-нибудь отогреться, а вышла смерть. Сама собой вылупилась… Знал я цыгана-артиста с ансамблем. Богатый, красивый мужик, жил в Москве, не верил ни в Бога, ни в черта, ты понял?.. А разок зашел на гастролях в церковку поглядеть старинную икону, и показалось ему, что Богородица плачет на той доске. Такое, значит, видение. И сказала ему: «Тебе жить недолго…» Вернулся он в Москву, заболел и дал дуба. И я свою судьбу попытал. У Пиковой Дамы… секешь?
— Я жил в таборе, знаю.
— Ну, секешь, — утвердил Раджо. — Мне уже мало осталось ходить по земле. Пиковая Дама сказала ясно. Да я и так знаю, без Дамы.
— Брось воровать, уходи в табор, не городской ты. А того, кому якобы Богородица ворожила, я тоже знал и слышал эту историю. Он насытился славой и жизнью, устал. Без меры пил и так далее. В общем, и без мистики помер бы. — Артур закурил еще сигарету. — Лично я судьбу не пытаю. Но знаю, что уйму времени потратил на ерунду. А если бы, вроде тебя, реагировал на обиды, пришлось бы улицу трупами замостить…
Раджо закашлял, заулыбался:
— Ну, ты даешь, Артурыч… Кто в прошлом роется да о душе рассуждает, тот, говорят у нас, могилы раскапывает. Гробокопателями цыгане считают писак.
— Ты по профессии вор. Это твоя работа. Моя работа — писать, рабочий день не нормирован. Впрочем, как и у тебя. А то, что жизнью зовешь, то уходит. И кстати, учти. Хоть ты закоренный цыган, а ведь толком не знаешь своей истории. Ты не знаешь, другой не знает… Она умирает, история, вместе со стариками. Люди не дорожат своим прошлым, им некогда думать. Могилы цыган рассеяны по земле.
Раджо странно взглянул и тихо сказал:
— Жаль, я не знал тебя раньше. Не стоило Вику мочить… Поспешил я, Артурыч.
Барон посмотрел на Анжея пронизывающе, и тот опустил глаза. Мало кто мог выдержать впивающийся взгляд барона.
— Ты, Анжей, и вы, ромалэ, знаете, — сказал барон, — еще не бывало такого, чтобы не явился цыган на крис. Не было. А Граф не идет. То ли боится нас, то ли прячется, думая уйти от ответа. Непростое дело… Да что там, он сын мой, это известно. Мне трудно решать одному.
— Да что ты, морэ! Как скажешь, так будет.
— Времена неспокойные, рассуждать некогда, — продолжил барон. — Свалка вокруг, задевают и нас. Если у нас разлад, это кому-то на руку. Цыгане не зря приходят на крис — место святое: кому нужен совет, кому — защита, кому — спасение от зла… И если мы что решаем на крисе — это закон. Для всех и каждого.
Старики закивали.
— Кнут искал у нас защиты, — продолжил барон, — а мы не сумели его уберечь. Наша вина, ромалэ. С Ножом разберутся. А кто его руку направил — как с ним?
— Подожди, дадо, — вступил Анжей, — явится Граф, тогда и рассудим.
— Нет, ромалэ, уж это дело мое. А потом вы решите, так ли я поступил.
— Не надо тебе, — сказал Анжей. — Ты хлебнул уже горя. Одного сына потерял, теперь — второй… Поможем тебе.
Барон невесело усмехнулся:
— Что мог, то и делал.
— Человеку мало надо, — сказал Анжей. — Он голым родится, голым уходит. Прочее — мусор.
— А закон, а дружба? Любовь?
— Любовь?! — повторил Анжей. — Если в душе огня нет, она умирает. Дружба, конечно, сильнее, но и друзья предают из корысти, от зависти, а кто и так, походя. А цыганский закон… Тут ты прав. Он еще держит нас на земле. Но вроде зыбким становится… Это ладно. Скажи, что задумал?
— Пожил я в городе, Анжей. С Графом поговорю — и в кочевье подамся. Табор собирать. А то рома тянутся к уголовникам. Разбрелись в пору, когда надо вместе держаться, как испокон веков. Закон должен править, а не корысть. Соберу цыган — и уйдем в глухомань, даст Бог, отсидимся.
— Смута надолго, — сказал Анжей. — Злоба лишь разгорается.
В дверь сунулась взлохмаченная голова цыганенка.
— На дворе люди суетятся, — сказал чяворо. — На наше окно показывают.
— Уходи черным ходом, — сказал Анжей, вставая.
Встал и барон, обретая вид, присущий ему в минуты опасности. Распрямился, блеснули глаза. Заметны стали его пока еще не стариковская стать и разворот плеч.
— Прощайте, ромалэ!
— Прощай, дадо!
Барон и не обернулся, скользнув в темноту…
Тяжкий труд для души — извлекать из небытия образы позабытых людей. Все начинается с силуэтов. Порой они проявляются, как в растворе при красном свете фотолаборатории. Порой оживают. Иногда уходят во тьму.
Прошлое — капризно. Но потрудись — оно высветляется.
На диване спит Раджо. Артур улыбается. Вот чудеса. Связала их Вика. Ее нет, а они друг друга нашли и, кажется, поняли.
Не отрывая взгляда от спящего Раджо — сонный, он тих, гармоничен и добр, — Артур взял телефон, набрал номер…
Вечером на окраинных улицах делалось пусто. Город как будто ждал нашествия варваров. Люди, напуганные разгулом преступности, опасались друг друга. Власти Москвы экономили электричество.
Окнами в мир для людей стали экраны их телевизоров. И оставались иллюзии.
Идя в полутьме по пустующим тротуарам, Артур представлял себе горожан, собираемых светом реклам на Тверскую и Новый Арбат. Ведет их инстинкт: в толпе — безопаснее. Заколоколили церкви, и люди стекаются к ним. В церкви можно и свечку зажечь, поставить перед иконой — многим еще непривычное ощущение. Дыхание сотен людей, не знающих, что такое молитва, колеблет желтые огоньки, и приходит надежда на что-то или кого-то, кто наблюдает с небес и, если что, способен вмешаться.
Другие, впрочем, облокотясь, жуют у стоек гамбургеры и пиццы, пьют кофе, «херши» и пепси-колу…
Артур рассчитывал повидать барона у Анжея. Он звонил предварительно. Но кто-то другой подошел. Артуру не захотелось разговаривать с кем попало. Он шел наудачу.
Во тьме переулка подсыпались двое.
— Дай закурить, отец. — Голос хриплый и наглый.
Артур сунул руку в карман, двое чуть отстранились.
— Дед, ты что, испугался?
— Отваливайте, ребята, — сказал Артур, зная все наизусть. — Не напрашивайтесь.
— Да что ты, дед…
Артур ощутил чье-то присутствие за спиной и ушел влево… Смолоду он занимался боксом, и до сих пор реакция проявлялась. Она жила в мышцах. Артур уклонился от лезвия; тот, что был позади, потерял равновесие и получил с разворота хорошую плюху в солнечное сплетение. Он упал на колени, его рвало. Двое затопали, убегая. Кто-то перехватил их у подворотни и стукнул лбами. Зажглось окно. Артур увидел знакомую бороду.
— Вот чудеса! — воскликнул он. — Я, дадо, к тебе.
— Зараза твоя Москва, — густо сказал барон. — Не выйдешь на улицу.
Артур был взвинчен и вопреки этикету обнял барона, как своего.
— Здравствуй, дадо!
— Лачо бэвэль, морэ… — усмехнулся тот, поведя могучим плечом. — Что ж ты не бережешься?
— Привык.
— Справился бы?
— Кто знает? Не люблю, когда нож вынимают. Я бы того, с ножом, отметелил. А двое еще сопливы — мальчишки.
— Ну, потолкуем, если на то пошло. Ты бы меня у Анжея не застал… Кто-то стукнул, что я у него. Я ушел.
— Скитаешься, дадо? Ищут?
— Я у милиции на примете, вроде как уголовник. Глупое дело.
— Уйдешь за кордон? Там спокойно.
— Хотел. Но табор надо собрать. Последний погром разметал его. И без того у наших много злобы на гадже, теперь будет хуже. Такие раны не враз заживают.
— Так и ушли бы все вместе, дадо.
— Надо закончить в Москве кое-какие дела. Похоже, ты знаешь какие.
— Раджо? — перебил Артур. — Дома он у меня. Спит.
— Вон оно что! Стало быть, и тебя судьба впутала… Не только о Раджо думаю. Смотри, не стань закоренным цыганом… — Барон глянул добро и усмехнулся: — А то нахлебаешься с нами горячего.
Человек не знает пределов возможного, иначе он ограничил бы жизненный поиск, а это — гибель. Жизнь каждого коротка, круг ее замкнут. За этим кругом — пространство вечности и Вселенной, откуда никто из людей не вернулся. Но многие рвутся туда заглянуть, фантазируя и молясь о выходе к горним высотам. Им светит надежда увидеть свет абсолютного знания.
Кружа по сонным окраинам от Владыкина и Вешняков до Измайлова и Стромынки, Артур себя чувствовал Гулливером в стране гуигнгнмов, где все дико и странно, но узнаваемо и наделено тайным смыслом. К себе возвращался он на метро и на троллейбусах, избегая автобусного перегара. И все чаще Учителя вспоминал. Тот был явным изгоем и жил на свете, как в ссылке.
Учитель был худ и высок. Он был стар и всегда один. В его комнате находились стол, обычно с остатками какой-то еды, да кровать с несвежим бельем и комковатой подушкой. Несколько табуреток. Книги лежали на самодельных некрашеных полках и — стопками возле окон. На столе красовалась старинная лампа с зеленым абажуром. К стене была клейкой лентой прилеплена фотография восемнадцать на двадцать четыре — явно любительский снимок, изображающий молодую миловидную даму с длинной косой, перекинутой через плечо. Конец косы был распущен. Женщина не улыбалась. Старик подолгу глядел на снимок.
Как-то сказал Артуру, что это его покойная жена. А детей у них не было.
Огромная комната эта, в которой он, собственно, доживал, располагалась в недрах полупустой коммунальной квартиры, забытой людьми и Богом на шестом этаже старомодного, разрушающегося здания на Большой Дмитровке. Подъезд вонял кошками. Здесь ночевали бомжи. Лифт, естественно, не работал, лампочки были вывернуты. Требовалось известное мужество, чтобы по вечерам навещать старика в его заблокированном жилье.
Когда-то, впрочем, имя его звучало в ряду других имен, популярных в литературной среде. Старик был известен. Его полагали одним из властителей дум студенческой молодежи… Потом забыли о нем. А он был тщеславен и стал с течением лет завистлив. Когда-то кого-то выручил, за кого-то вступился, и все это обрело в его памяти масштаб поступков, достойных увековечения в истории литературы. Он болезненно реагировал на чужие удачи. Ему недодали счастья, почета, денег, внимания — и жизнь завершалась в сумерках неудач и обид.
Он обрушивал на Артура все свои тяготы. Вечерами вдвоем они пило вино и говорили о горечи творчества и вкусе стихов, приходящих, как озарения свыше. Слушая старика, Артур проверял себя. Он примерял к себе его опыт. Страшился такой же судьбы и бесполезной траты жизненных сил. Ему казалось, что уж к нему-то главное все же придет в свои сроки. Но надо не упускать то самое, что называют походя истиной.
Время шло, он работал. Порой возвращался к сделанному, казалось бы, «на века» и, превозмогая себя, рвал страницы чистовиков. Видел при свете дня, что это — труха, блудословие… И начинал все заново с девственного листа.
Разговоры со стариком, настоящим профессионалом, опыт его и собственный опыт заставили переосмыслить работу. «Идите в люди», — порой вспоминал он рецепты маститого основоположника. Артур ушел «в люди» своим путем и счел, что ему фантастически повезло, когда этот путь его вывел к цыганам. Вывела жизнь.
Вот тут-то она приоткрылась в первооснове. От мифов и мистики до современных мистерий, связанных с выживанием тысяч и тысяч кочующих и гонимых людей, за века обретших в России дразнящий православных облик какого-то «сарацинского племени». Как только их не честили, чего на них не валили! Плуты, барышники, насмешники, попрошайки и воры… Но вместе с тем — колдуны, лошадники, кузнецы, плясуны и песельники…
Артур ухнул, как в омут, в фантасмагорию жизни цыган, он захлебнулся фольклором и на первых порах пускал пузыри, как младенец, упущенный мамкой в лохань.
Выплыл сам. Научился ловить попутные струи в водах таборной жизни, на стрежне кочевий. Только перу пока еще плохо давалась плоть этой жизни; ее вещество, в попытках представить его словами на бумаге, мертвело и рассыпалось, как рассыпаются неумело засушенные лепестки экзотических цветов.
Как ни странно, старый поэт его понял и вдохновился его неумением.
«Вы пытаетесь записать словом музыку, — сказал он. — Это под силу лишь гениям литературы. Такое бывало. Чюрлёнис пробовал музыку красками передать. Скрябин соединял цвет и звук. Эксперименты, эксперименты!.. Но Бог вам в помощь, Артур…»
Старик брал в руки бутылку и медленно лил в свой стакан дешевый портвейн. Пальцы его трепетали. Жена глядела невесело с фотографии. Он ловил ее взгляд. Слеза застывала в морщинах его щеки.
«Не попасть мне на небеса, — бормотал он. — Перестарался я в этих потугах. Кончается век, а я бы пожил еще. В Пицунду бы съездил, в Дом творчества. Но где Пицунда, скажи? Она за границей. И я в Литфонд не плачу уже года три… Они презирают меня, как старую лошадь. И похоронят ли, как полагается?»
«Перестаньте! Что вы пророчите!» — возмущался Артур, оставив попытки занять старика своими проблемами. Старик потухал так же быстро, как вспыхивал. Он глядел в себя и, похоже, не видел в себе уже ничего.
Умер он внезапно и двое суток лежал один в запертой изнутри комнате. Артуру пришлось милицию вызывать, чтобы вскрыли замок… Старик лежал навзничь на грязноватом полу.
Артур позвонил в сменивший адрес Литфонд, добился начальницы… Понял, что там привыкли к таким сюжетам. Прочее сделалось быстро.
Правда, гроб с телом поэта не выставили ни в Союзе писателей на Воровского (на Поварской), ни в ЦДЛ на Герцена (на Никитской), а взяли из морга и отвезли на автобусе в крематорий без панихиды. Но все же!
Артур купил цветы в гроб и водку для бомжей. Поминки были печальны.
…В последние дни он вспоминал хрипловатый голос наставника: «Не можешь писать, не пиши. Иди в грузчики, заработаешь на бутылку…» Он будто бранил Артура, не сомневаясь в своей правоте ругать его графоманом, притом утешительно приговаривал: «Самый большой графоман из русских писателей — Лев Николаевич граф Толстой. Навалял сто томов. А сколько мы помним? Осилил ты „Красное колесо“ Солженицына? Впрочем, этот талмуд пока не дописан. Но уже ясно, что это продукт упрямства и самомнения». Артур вздрагивал, слушая эти сентенции. Однако они заставляли думать и думать. О жизни.
…Блуждая по тротуарам, Артур не мог отделаться от картин, в свое время завороживших его у цыган в таборе, кочевавшем по Предуралыо. Видел палатки возле реки, росу на некошеных травах лесных полян, старуху пхури, сидящую с трубкой у погасающего с рассветом костра. «Что не спишь?» — спросила старуха. «Не спится», — сказал он. «Скажи, чего ищешь, освободишься от думы». — «Думаю, человек держать себя должен. Сам, без вожжей выбирать дорогу». — «Загумленные люди!» — бросила старуха, и он запомнил впервые услышанное «загумленные». После, гадая, искал синонимы, да не находил, пока не наткнулся у Даля: «ЗАГУМЕННЫЙ — лентяй, шатун, кто от работы прячется, спит за гумном…» Может, она имела в виду «зачумленных»?.. Артур остался в неведении, постеснявшись спросить у пхури, что это значит. Да было бы и некстати, ибо она бормотала: «Езжай-ка ты, чяво, из табора, сердце твое не здесь. Не рожден ты цыганом, глаза не так смотрят. Ты получил свое, и мы тебе рады, но праздник кончился. Джа дэвлэса![72]» — «Я тебя понял, пхури. Но хорошо у вас. Вольно». — «Еще бы нет! — усмехнулась цыганка. — В неволе мы не живем… А чего ты здесь ищешь, того нет нигде. По-нашему, все это лишь парамычи — сказки. Они красят жизнь, но и только. Секретов в ней нет. И мы живем без секретов. Живем, как жили, по-своему».
На диване Раджо увидел мучительный сон: будто брат Янош, родившийся вместе с ним и его двойник, лежит в траве на поляне, живой, невредимый, и в небо глядит, покусывая травинку. Сзади лес, впереди палатки табора. Тишина… Янош живой, а он, Раджо, убит, и душа его как-то вселилась в воскресшего Яноша. Тишина такая, что больно сердцу, и Божье небо над миром отмыто от облаков непогоды. Раджо во сне ощутил даже запахи таволги и медуницы. Но надо вернуться в свой образ, к себе, покинуть лес и цветы, а Янош пусть спит над рекой в сухой могилке, вырытой в белом песке. Он убит, его нет, нет и неба, и белых зонтиков таволги. Только таборный шум — скрип повозок, ржанье коней, детский плач, ссоры женщин, медленный разговор стариков, их сапоги с галошами…
Проснувшись, Раджо увидел чужую комнату с фотографиями знакомых и незнакомых цыган, костров, палаток, женщин, детей. Знать, хозяин в кочевье табор снимал — на черно-белую пленку. Еще по стенам лепились афиши, на них имена и портреты цыган-артистов из разных ансамблей.
На общей кухне не было никого. Раджо вскипятил воды и заварил себе чаю покрепче. В комнате он нашел хлеб и рыхлую колбасу. Сел за стол, стал пить чай, встряхивая лохматой, зачумленной после тревожного сновидения головой.
Решил подождать Артура. Так и так — спешить некуда.
…За квартал от своего дома Артур вошел в телефонную будку и позвонил Анжею.
— Да, — отозвался тот.
— Это я, — сказал Артур, не называя себя по имени. — Дадо в порядке, морэ?
— Барона в городе нет, — произнес Анжей, как будто не для Артура, а для кого-то. — В городе нет, — повторил он.
— Спасибо, морэ, — ответил Артур, невольно приняв тот же тон. — Будь здоров. Если что, найдешь меня дома.
Артур пошел через сквер, остановился достать сигарету, услышал сзади чье-то дыхание. Большая ладонь вдруг закрыла ему рот. Раздалось тихое:
— На баш![73]Ладонь отлепилась. Сзади — барон.
— Примешь меня? — спросил он.
— Нет проблем. Но я говорил: Раджо гостит в моем доме.
Барон усмехнулся:
— Помню. Скажи ему, чтоб исчез из Москвы. А я позвоню…
Барон будто растворился в сумерках.
Снова и снова Артур убеждался: его работа цыганам небезразлична. Утром зашел как будто бы невзначай один из московских интеллигентов-цыган, пожилой, остроглазый Петрович.
Встретив его в дверях, Артур воскликнул:
— Сюрприз! Что ж не предупредили? Я бы вас принял как полагается…
— А я запросто, по-цыгански. Как дела с книгой, Артур? Продвигается?
— Проходите, Петрович, есть чай. Посидим…
Что касается книги — трудно дается она. Одно дело книга, другое — жизнь.
Петрович вошел в приоткрытую дверь, увидел Раджо, сидящего у стола. Тот настороженно поднял глаза, Петрович кивнул ему.
Артур достал из серванта чистую чашку, блюдечко, сушки, захлопотал… Заметил:
— Заколебала меня эта жизнь, некогда сосредоточиться.
— С нами связался — не жалуйся, — усмехнулся Петрович. — Ты пословицу знаешь: «Коня у цыгана не покупай…»
— Там же второй совет, — заметил Артур: — «…И не женись на поповне…» Да я не жалуюсь, а информирую вас, Петрович.
— С бароном Ристой познакомился? — спросил Петрович. — Это ведь кладезь. Только не огорчай его, будь почтителен.
— Барон не против. Одобрил. Он в первую очередь заинтересован в том, чтобы люди продрались сквозь ложь, распространяемую о жизни цыган.
— Кое-что тут на нашей совести, — сказал Петрович.
Раджо помалкивал, слушал, не упуская ни слова. Петрович вскользь поглядывал на него и, как понял Артур, многое говорил именно для него.
— Мы о себе немало мифов распространили, — сказал Петрович. — Потом уже подключились к этому творчеству и другие. Пора издать собрание небылиц о цыганах. Вот, Артур, записал бы! Найдем комментаторов… Это будет бестселлер. А то ведь уходят в небытие язык и культура. Распадаются таборы. Оседлые рома ассимилируются…
Внезапно Раджо сказал, подняв голову:
— Я, конечно, не все понимаю, ромалэ, но что распадаются таборы и роды — это точно. Бомжами рома становятся в городах.
— Меня занимает мысль, — сказал Артур, загораясь, — что, по сути, вся история цыган в сохранившихся письменных свидетельствах — это история запретов и репрессий, не так? Государства и ныне считают цыган бродягами, образующими неуправляемые сообщества. Вроде это толпа уголовников, бредущая сквозь пространства и времена…
— Браво! — воскликнул Петрович, как на семинаре где-нибудь в институте этнографии.
— Многое мне непонятно в ваших речах, — опять вмешался Раджо, снижая уровень рассуждений. — Одно я усек: в потемках живем. Я от тебя не отстану, Артурыч. Будешь учить меня, морэ? Нашей истории?
— Конечно, Раджо. Однако здесь становится горячо. По-моему, надо тебе слинять из Москвы. Я ведь, как говорится, под колпаком. Мне — ничего, я привык. А ты, морэ, сгоришь… Соседи тебя приметили.
Барон кружил по Москве, ища Графа. Ночевал он в разных местах. Разную получал информацию. Похоже было, Граф чувствует его приближение и, как заяц в кустах, скидывает петли своих следов. Его квартира на Ленинском проспекте стала опасна — не дай Бог приблизиться к ней. Барон помнил все, но до последнего времени прошлое было задвинуто в подвалы памяти. А теперь оно ожило. Он будто рылся в старье. И ясно увидел свою ошибку. Мать его старшего сына Монти, убитого в незапамятные времена, снова смотрела с поляны цветущих саранок, взгляд ее следовал за бароном по переулкам и пыльным бульварам. Жизнь Монти осталась неотмщенной. Не захотел в свое время барон лить новую кровь, а она бы все смыла и все очистила. Так полагается. Он пренебрег… И вот плата.
Второй сын — чужой ему с колыбели, в жилах второго кипит городская отрава, он вырос на свалке, удобренной падалью, как ядовитый цветок, манящий неземной красотой. Притягательный. Сильный. Дурманящий неосторожных скитальцев.
Сужая круги, барон обнаружил Графа за столиком валютного кабака, закрытого для посторонних. Глаза их встретились.
Граф быстро встал. Барон залюбовался его лицом и осанкой. Он был похож на мать. В его облике проступали надменность и своеволие. Предстояло впервые сказать ему «сын».
— Здоров ли, сын? — спросил по-русски барон.
— Слава Богу. Здравствуй, дадо.
— Что не явился на крис, закона не знаешь?
— Ты вот что, дадо, — вымолвил Граф, — коли уж ты мой отец, говори как-нибудь по-другому, а коли нет, говори как с любым цыганом. И я, прости, дадо, тем же отвечу.
— Много берешь на себя, я такого не ждал.
Они стояли друг против друга. На них глядели.
Но барон не сел к столу с коньяком, лимоном, сыром и фруктами. Ему стало горько. И Граф не садился, прямой и жесткий. Барон сказал, как ударил:
— Ты навел смерть на Ромку-музыканта. Сгубил человека ради паршивой гитары.
— Грех не мой, — сказал Граф. — Я его не мочил. Предлагал ему кучу ловэ. Обогатил бы его на всю жизнь. Не я подставил его, а Раджо. Ромка при всех ударил Ножа. Думаю, знаешь, дадо… Нож не простил… Вот как было. Мои руки чисты.
— Не таборный ты, не ром. Прикармливаешь людей отравой. Дирижируешь хором убийц и воров. Ты, говорят, в Москве краденое скупаешь. Не так? Воры зовут тебя паханом.
Граф вспыхнул, глаза блеснули.
— Скажу и я, дадо. Мать тебя бросила и ушла. Я москвич. Не табор, а город меня растил. Какие претензии? А что молодые цыгане ко мне летят, как мотыльки на огонь, так это значит, что некуда им податься. Со мной они сыты, пьяны и нос в табаке. Не нужен им табор, и власть твоя — тьфу! Дуну — и нет!
— Гаденыш! — сказал барон.
— А говоришь, я твой сын. Обижаешь.
Барон помолчал, потом вымолвил:
— Вот тебе мое слово: явишься на крис, и цыгане решат, как с тобой поступить. Решат по закону. Меня не увидишь. Опять не придешь — пеняй на себя. Приговорят — не вмешаюсь. Шутить и капризничать не советую. Жизнь проиграешь.
— Там посмотрим, — сказал заносчиво Граф. — А ты в таком случае не встревай.
Барон отвернулся, двинулся к выходу. Граф опустился на стул, плеснул себе водки в фужер и выцедил по глотку. Не закусывая.
Он и не думал идти на крис.
…Человек — неиссякаемая возможность предательства…
Снилась Артуру мать. Она звала его: «Иди ко мне, здесь покой, тишина…» Лицо ее было усталое, глаза глубоки. Она переживала за него. Снился хмурый отец, повторявший: «За что нам это? За что?» Снилась женщина, которую он когда-то любил. Она наставляла: «Ты должен запечатлеть! Это главное».
Просыпаясь, Артур мучительно соображал, к чему эти сны, что они обещают и что он должен запечатлеть. Прошедшее? Настоящее?.. Странности, сложности бытия?..
Как-то перед рассветом во сне его посетил грустный крошечный человек с гитарой, расположившийся на его рукописях, как на эстраде. Зрительным залом был письменный стол. Человек прохаживался по бумаге и тенором пел слова, которые сам Артур когда-то сложил. Очнувшись, Артур записал их, чтоб не забыть:
Оставьте ваше колдовство,
Оставьте, не гневите Бога…
Сны казались Артуру вещими и многозначащими. От предчувствий болело сердце.
Садясь к столу, Артур пытался фиксировать сновидения, но они путались, расплывались, и не хватало слов. Остановить мгновения ночи было немыслимо.
«Какая роскошь: видеть сны! — писал он, мучаясь немотой. — Иная жизнь, не та, что ныне, когда плетешься ты в пустыне, где все всегда обречены. Но смерти больше не боюсь, я — зверь, но разумом — Всевышний! Среди чужих всегда я лишний, но не повешусь, не сопьюсь. Ведь карнавал в душе моей, там правит бал царица-радость. Там Богу ничего не надо ни от людей, ни от зверей. Там равный равному — собрат, и честь и страсть в одном порыве слились в божественном надрыве, и каждый каждому там рад… Но утро белою рекой вплывает в окна торопливо, и просыпаюсь я тоскливо, и не надеюсь на покой…»
Как-то утром с постели его сорвал телефонный трезвон, и спросонья Артур не сразу узнал голос скрипача Алика Якулова, появившегося в Москве как всегда неожиданно.
Алик звонил из Внукова.
— Давай ко мне! — закричал Артур, соображая, что надо бежать в магазин. Пока гость доедет, все можно успеть.
Артур любил эти хлопоты.
Видя Алика, всякий опознавал в нем артиста. По-прежнему он был эффектен: седые кудри до плеч, тонкий профиль, футляр со скрипкой на ремешке, переброшенном через плечо. И дорожная сумка.
Он всегда был таков. Вернее, с тех пор, как вернулся из лагеря и Артур познакомился с ним на цыганской квартире. До посадки Артур не знал его.
— Чем занимаешься? — с ходу спросил Алик. — Сочиняешь драмы любви или, может быть, диссертацию о цыганских хорах?
Умывшись с дороги, расслабившись за столом, Алик повторил свой вопрос. Артур ощутил, что вот он, момент, когда можно вызвать Алика на откровенность. Сказал с нажимом:
— Рассказывай, брат, как и когда тебя взяли и посадили за проволоку. Мне — надо. Давай все как было. А если малость приврешь — ты же пижон, я знаю, — то и это меня устроит. Лишь бы правдоподобно. Тьмы низких истин нам дороже…
— Нас возвышающий обман, — ухмыльнулся Алик, обнаружив школьное знакомство с классической литературой.
Впрочем, он до ареста учился в консерватории.
…Выпили коньячку, заели селедкой. Картошка была рассыпчатая, сосиски не разварились, стол украшали укроп и петрушка. Насытившись, Алик заговорил, начав с событий сорок девятого года.
Он, оказалось, дружил в свое время с дочкой Михоэлса и бывал в доме у Соломона Михайловича, потом убитого в Минске… В консерватории его преподавателем был профессор Ямпольский.
— Когда начали брать и студентов, — сказал Алик, — Абрам Ильич меня выдворил из Москвы аж в Чкалов, теперь опять Оренбург. Езжай, говорит, от греха, скрипку оставь, бери с собой аккордеон, явишься в санаторий связистов, будешь играть на танцах и на зарядке. Я ничего не понял, но слушал Абрама Ильича как Господа Бога; сел в поезд и сквозанул. Он мне записку дал к директору санатория… На зарядках, однако, лабал недолго. В городе появились знакомые лабухи из рижского джаз-квинтета. Был, кстати, Френкель — тогда без усов… Я с ними захороводился. Они играли по клубам. Репертуар, конечно, был еще тот: «Караван» и все прочее. Санаторий осточертел мне, ребята ездили по Сибири, а я вернулся в Москву. Не дали дойти мне с вокзала домой — взяли на улице, понял? С аккордеоном. Малость мне повезло, поскольку по паспорту я армянин, да и мальчишкой, собственно, еще был… Но требовали показаний на Ямпольского. Как он, дескать, тебя вовлекал в заговор сионистов… «Джойнт» поминали, ты понял, Артур? Давай еще выпьем… Ну, я был для органов — вшивота. Подержали недолго во внутренней тюрьме на Лубянке, потом — по стандарту — Особое совещание, статья пятьдесят восемь дробь десять, этап до Совлага-4, где потом было восстание… Каким-то чудом добрался я в лагерь с аккордеоном, и тут он меня спасал от общих работ… Меня там бандеровцы полюбили. Играл им… И доходил. В общем, долго ли, коротко ли, закосил я с этой музыкой, и начальник лагеря меня в баню запятил: топить, прибирать, лить зекам в тряпочки жидкое мыло — мыльниц не полагалось… Там были еще музыканты, из иностранцев, схваченных на гастролях. В той бане и концерты давали. В предбаннике. Профессор Тернер и Дитрих Гафт. Кто-то еще. Помню санобработки… Партия женщин прибудет, их бреют, а мы втроем-впятером наяриваем «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского». Ну, танго смерти, ты понял, Артур? Я, между прочим, был вроде старшего в банном оркестре… По той причине, что — советский, а те — иностранцы.
Артур кивал и молчал. Ему хотелось зажмуриться. Алик же усмехался, прихлебывая коньяк.
— В женской зоне кормили чуть лучше, а мы доходили. Но музыкантам добавочную баланду давали. Охрана — в основном казахи, а начальник режима лейтенант Мирошниченко сошелся в лагере с бывшей оперной примадонной Сонечкой Фридман. Она на него влияла. И пела ему. Он полюбил «Мадам Баттерфляй». Помнишь там «Сузуки, угадай!». Вот она и пела. Мирошниченко слушал и плакал. Он крепко пил… Втихаря он прикармливал оркестрантов. Как-то послал меня в женскую зону рояль настраивать в клубе комсостава. Я там неделю прокантовался. Соня картошку жарила — в жизни ни до, ни потом не ел такого деликатеса. Она жалела меня и следила, чтоб я ненароком не обожрался. Дистрофикам это — смерть. Особо, если дорвутся до хлеба…
Артур слушал и слушал. Он сам натерпелся на воле — знал холода и голод, сосущий душу и тело. Но то, о чем Алик с усмешечкой говорил, не вдаваясь в подробности, — это было за гранью жизни… Слушая и впивая его монолог, Артур думал о том, сколь коротка память общества, если под «обществом» понимать миллионы людей, отученных мыслить и сравнивать. Отученных? А — умели?..
Кто умел, ничего не забыл. Но этих умельцев это же «общество» неукоснительно гнет к ногтю. Толпа стремится их «опустить», как «опускают» блатные слабейших.
А остальное — иллюзии.
Впрочем, жизнь — она полосатая. Отвлекшись на пару минут, Артур сформулировал про себя парадокс, а может быть, афоризм: жизнь полосата, как форма лагерников в Освенциме и Бухенвальде. В советских-то лагерях зеки ходили в бушлатах.
Коньяк в бутылочке кончался. Алик уже устал говорить.
— Был в клубе концерт. Приезжий майор поднялся на авансцену и объявил: «Информация. Переследствие по делам заключенных Башлыкова и Соловьева окончено. Приговор приведен в исполнение. Оба расстреляны. Продолжаем концерт». Музыканты встали. Зал потрясенно молчал. Башлыкова и Соловьева все знали, оба — поэты. Их выдернули и увели из барака накануне. Кто-то стукнул, что шепчутся, обсуждая возможность побега… Оркестр зачехлил инструменты и всем составом отправился в БУР[74]. Но упираться — себе дороже. Не станешь играть — отправят в шахту, а это — кранты[75]. И седьмого ноября музыканты дали концерт при общем сборе администрации… Шикарное представление. А пока зал ревел от восторга, в бараках бандеровцы резали стукачей… Потом был лагерь на Балхаше. Зоопарк!.. Кто только здесь не сидел! Например — князь Голицын. Сюда по этапу пришли генералы из окружения Жукова. Генерал Старковский припер с собой патефон и пластинки: Вертинский, Бин Кросби. Я выменял брюки на этот патефон. Когда-то брюки мне Соня устроила… Старковский потом за них же устроился в медсанчасть. И так далее… Шили мне лагерное дело за пропаганду американской музыки, притом — групповуху. Замаячили лагерные срока… Вывели музыкантов на линейку, шмонают. Ноты собрали… Но обошлось: поскольку усатый пахан к тому времени уже отдал концы, начальство забеспокоилось о себе. А мы — на выход, с вещами. Правда, осталась зацепочка в документах: сто первый километр[76]. Но и это спустили на тормозах… Потом судьба связала с цыганами, это ты знаешь.
— Не знаю я ничего, — упрямо сказал Артур. — Давай подробности!
— Кровь мою пьешь ты. Есть у тебя еще коньячок, восполнить убыль? Налей… Ну, вкратце. На гастролях в Закарпатье — я там с квинтетом был, а пела с нами Рождественская — подходит ко мне милая такая цыганочка: я, говорит, пианистка, отец вышел из заключения, жить негде, помогите с работой. Это, знаешь ли, Илеке Фачел была, и скоро мы поженились. В Москве, опять же, цыгане нашлись, мы с Илей работали у Гуревича в крупном ансамбле, затем…
Артур слушал знакомые имена и вспоминал известных Москве, и не только Москве, гитаристов и пианистов, ансамбли, солистов, Жемчужного. Он согласился с Аликом: чистый был человек Николай Михайлович! В ансамбле его был порядок. Чиновникам он, говорили, платил из своего кармана. И никаких не имел богатств — все вранье.
Алик и Волшаниновых помянул. На его взгляд, там у них всем было не до искусства, а больше — дела цыганские.
Алик все знал о цыганских ансамблях Москвы. Он опять вдохновился и говорил без удержу. Артур, давно с ним общаясь, не подозревал, какой это кладезь.
— В «Ромэн» я пришел в 1957 году, — сказал Алик, встав и расхаживая по комнате. — Играли пять-шесть прекрасных гитаристов, скрипки, огромный хор пел. Солисты вставали, а хор сидел. С микрофоном еще не работали. Какие гитары!.. Савва Поляков, Мелешко, Русанов, Ром-Лебедев. Я гордился, играя с ними. Когда приезжал куда-нибудь на гастроли Коля Сличен ко, нам пройти по улице было немыслимо. Впереди, бывало, шагает милиционер, за ним я, за моей спиной Коля, и сзади еще милиционер. Иначе не продерешься в толпе. Как-то в зале Киевской консерватории, где нашего брата не уважали, Коля без микрофона «Старушку» пел. Люди плакали, и я на сцене заплакал…
Всякое было во время работы. По нашим следам пробирались кое-когда другие цыгане, «артисты» других специальностей. Был случай, обворовали партийного босса: взяли деньги, паспорт и партбилет. Вместо концерта нас повезли в милицию. Как-то администратор по пьянке устроил в гостинице бой с милицией, после чего был суд, адвокат. А вот еще: в комиссии по проверке ансамблей — таких комиссий было несчетно — один композитор, кажется, Баранчук, после прослушивания заявил: «Это вообще не искусство!» Тогда встал Беллаш — венгерский цыган и спросил: «Почему же билетов на наши концерты нельзя купить, люди рвутся, а всем не хватает мест?» Баранчук говорит: «Откройте баню или публичный дом — туда еще больше народу повалит». А Беллаш на это: «Публичных домов цыгане не знают, а баню помнят: убийца Гитлер нас загонял туда на смерть».
Артисты — как моряки в дальнем рейсе. У них в запасе куча историй; за чаркой байка идет за байкой. Треп продолжается бесконечно. Слушая Алика, Артур горевал, что нет под рукой хорошего магнитофона: все записать бы на пленку — получится книга смешных и грустных рассказов.
Вот две цыганки, приревновавши одна другую, сражаются в самолете, везущем ансамбль на гастроли. А в самолетике с ними едет гонорар за предыдущий концерт — живые куры в ящиках. Свалка! Летят пух и перья, и самолет едва не срывается в штопор… Вот безденежье, и ансамбль выпускает старуху гадать на базаре — для общей кассы… Вот один цыган украл у другого на сцене деньги, а после вдруг испугался и выбросил кошелек, да заметили. Тогда солистка Валя Вишневская говорит: «Чявалэ, жалко Васю, может, он нечаянно?..» Это осталось в фольклоре артистов. А был еще полевой цыган, старик из табора, пел он как Бог. Когда зал аплодировал, кланялся он цыганам, а не публике — так положено в таборе. А после ушел к своим лошадям. Когда же вышел Указ об оседлости и стали цыган паспортами одаривать, многие таборные говорили: «Пусть гадже нас убивают, пусть заставляют землю пахать, это все мы перенесем, но вот если бабы будут своими юбками нас касаться, это терпеть невозможно».
— А музыку понимать, — сказал Алик, вернувшись к началу, — меня научил Натан Григорьевич Рахлин, человек, по-моему, гениальный. «Алик, — повторял он, — если хочешь поднять зал, ищи точку и начинай вибрировать». Благодаря ему я открыл для себя Чайковского, хотя знал скрипичный концерт и все остальное.
— Клянусь, я напишу это, Алик, — сказал Артур. — Конечно, если сумею.
Алик Якулов заулыбался:
— Ты в таборе жил и, верно, помнишь, как там говорят: «Если идешь на дело, оставь все сомнения в своей палатке». Пиши, и будет удача.
— Это в таборе, — сказал Артур, — в городе по-другому.
— Ладно, оставим. Сейчас-то что у тебя?
— Знал ты барона Ристу?
— Из каких цыган? Кэлдэраши?.. Что-то припоминаю. Он вроде бы в таборе потерял сына. И что же?
— Странный чяво был его Монти. Непохожий на цыгана. И вел себя не как ром.
— Говорили, его убил гадже?
Они помолчали, выпили снова, и после паузы Алик сказал:
— Это быльем поросло. История давняя. Что тебе в ней?
— Она не кончилась. У барона еще сын нашелся. Прозвище его Граф. Живет здесь.
Алик сказал:
— Я знаю этого сноба. Скупает ворованное. Привечает валютных бродяг. Помешан на антиквариате, хотя и не различает подделок. Пижон. Цыганам морочит голову. У него пьют-гуляют ребята из ансамблей. Квартира на Ленинском, так?
— Все точно, — сказал Артур. — Вот я и влез в историю этих братьев. Хочется разобраться в сплетении судеб. Кое-что кажется мне тут мистикой.
— На глубину идешь, морэ, тебе может не хватить воздуха.
После того разговора Артур не мог заставить себя работать. Пишущая машинка, казалось, скалится на него; и только сядь к ней — укусит. Слова ускользали, не доходя до бумаги.
Раджо пришел, как всегда, без звонка и нежданно.
Встретил я чудака, — сказал он без предисловий. — Скрипач он. Я ею поначалу за рома держал, а он — гадже. Но наших знает как облупленных. И этот фраер мне лепит в лоб: «Ты что, морэ, музыки боишься?» Заметил, что я от музыки не в себе, Вика мне померещилась. А он: «Цыгануху вспомнил?» Я чуть не упал, в натуре. Все думаю, как же он угадал.
— Хорошо, что пришел, — сказал Артур. — Хотел я тебя повидать. А скрипача я знаю. Алик его зовут. Насчет музыки я понимаю тебя. Она такое, бывает, поднимет в душе, что в пору заплакать. Или кого-то убить.
— Это ты брось. Убить! Не для тебя это дело. Когда случилось со мной в первый раз, я чуть с ума не сошел. Потом себя стал оправдывать. Амнистию себе дал.
— Оправдывать? Как это так?
— Ну доказывать самому себе, что, мол, вот этот чмур — не человек и может не жить.
— Кто это может постановить, кроме Бога?
— Да Бог не всегда на подхвате; бывает, нам некогда разбираться: или — тебя, или — ты. Еще в таборе пхури мне говорила: «Ты как конь необъезженный, с места рвешь. Обротать тебя некому». Еще толковала о золоте. Мол, мы, цыгане, голодные, нам нужно золото, чтобы жить. А у гадже, мол, к золоту страсть, как у бабы к нарядам. «Что ж, — говорю ей, — пусть отдают, а то возьму сам». «Гадже не отдают за так ничего, — ответила пхури. — Однако платят. За лошадей. За подкову. Бывает, и за какую работу. Гадание — тоже работа, хотя и паршивая, много обмана. Но гадже платят и за обман». Я спросил, как мне быть в таком разе. Пхури сказала: «Женись». «Еще погуляю. Рано мне» — вот что я ей ответил, и тут она говорит: «Догуляешься, чяво». Права оказалась. Гульба моя кровью окончилась.
— Раджо, просил ты меня рассказать о цыганской истории, помнишь?
— Было такое.
— Ну, слушай… Только чайку заварю.
Раджо уселся, как ученик, у стола, закурил и притих.
Артуру почудилось: он в большом зале, полном цыган, ищущих свои корни. Взгляд Раджо прикован был к его лицу, к его жестам.
Началась «лекция». Время от времени Аргур прерывал ее, чтобы спросить:
— Понимаешь меня?
— Давай, давай, морэ. Если что, я спрошу.
Но ни о чем он не спрашивал, а впитывал информацию, как ловит дождь сухая земля.
Продолжалось это недолго. В дверь позвонили резко, трижды подряд. Раджо встрепенулся и встал:
— Кто знает, что я у тебя ночевал?..
— Барон, а больше никто.
— Не открывай пока, морэ, уйду черным ходом. Думаю, эти гости ищут меня.
Артур послушал у двери. Разобрал голоса: «К Артуру все рома ходят… Ходит и он». — «Что он, дурак?»
— Родня Кнута, — шепнул Раджо, приникший к притолоке. — Я поканал…
Артур вывел его на кухню, отодвинул засов и выпустил Раджо на черную лестницу, заставленную барахлом.
На улице дождь моросил. Раджо пошел проходными дворами, гадая, кто напустил полевых цыган на квартиру Артура. Надо и в самом деле рвануть из Москвы, пока они оглядятся и обнаружат Ножа.
Или — залечь. Полевым не нужны ни объяснения, ни разговоры о том, кто да что. Им нужен тот, кто замочил в сквере Кнута. И только…
Будто из люка канализации перед ним в пустом дворе появился вдруг Нож. Он вправду откуда-то вылез. Губы Ножа были белые, не похож на себя.
— Что делать, хассиям? Третью хазу меняю, — забормотал он. — Что делать, скажи?
— Не трухай, — сказал Раджо. — Думал бы раньше, порчь. Когда ты Кнута мочил… Связал меня черт с тобой… Иди следом. Надо рвать когти.
— Нас не примут ромалэ, на тебе — магэрдо.
— Хочешь жить, говорю, иди за мной. Хватит базарить.
Раджо свернул в попутную подворотню.
Артур отключил телефон. Он смертельно устал от всего. И содрогался во сне, ощущая безмерную тяжесть. Воображение продолжало работать, словно не уснул он, а переключился в новое измерение, где перепутались будущее и прошлое, а настоящего нет. Накатывали миги просветления, он сознавал, что вот-вот очнется, и — ничего: ни табора, ни барона, ни крови; но душа не желала на волю, и вновь он проваливался в параллельную жизнь.
…В таборе все омертвело после погрома, барон уже не могучий мужик, а тень в обвисающем пиджаке, вроде вокзального бомжа. Он вырвался из костоломки и говорит: «Горе, горе… За что?» А Артур толкует ему: мол, люди обозлены и сорвали злобу, идя громить табор… «Валят и валят все на цыган. — Поднимает взгляд постаревший барон и вроде оправдывается, чего быть не может и не должно: — Брали мы, морэ, лошадок у мужиков, это было когда? Свести коня не считалось грехом — это удаль. А ныне, морэ, нет лошадей, нечем хвастать… Цыганка, бывает, курицу схватит или какую простыню с веревки — так что? Детей наших убивать?» Во сне Артуру барон исповедуется, как попу, или, хуже того, как парторгу, что, в общем, одно и то же… Цыгане, мол, темные, как с ними быть? Цыгане думают, что все гадже враги им, а власти постановили хватать цыган, что бы где ни случилось… «Где табор, дадо?» — «Все разбрелись». — «Что же здесь было, скажи?» — «Травили нас, как зверей. Застрелил пьяный гадже старого Грофу… Вот горе!»
Артур будто пил с бароном и стариком Матвеем. Барон уронил голову: седой и шея в морщинах, тоже старик. «Помянем Грофу, редкой был доброты человек…» Барон говорил о таборных детях: «Запомнят они облаву и травлю; а я ухожу, меня ищут». «Совлахава[77], — сказал Артур, — я обо всем напишу».
Во снах он был горд, силен, в нем кипели обида и гнев. Но сны прерывались, сюжеты сменялись, как на монтажном столе, где перепутаны ленты многосерийного фильма… Живая Вика, которую он не успел понять, а лишь ощутил ее тело, прежде чем ей умереть, вошла теперь в дом полноправной хозяйкой. «Как дела, голубок?» — спросила она, трогая теплой рукой с ярко накрашенными ноготками его шею и бороду. Погладила по щеке… «Побили моих цыган, — сказал он строго, чтоб знала — не до любви. — Я напишу об этом». «С ума сошел, — засмеялась Вика и запустила руку ему за пазуху, перебрала волосы на его груди. — Лучше мы погуляем…» Прильнула, обдав его жаром грудей. Он скомкал во сне подушку, тахта содрогнулась. На миг проснулся, мелькнуло: «Я спятил!» — и вновь нырнул в горячую галлюцинацию… Вики не было. Перед ним сидел друг за столом. Имя друга было неведомо. На столе красовался паштет во вскрытой стеклянной банке. Они поминали поэта и пили. Артур втолковывал другу, что цыганухи не то что парны: они держат дом и рожают детей. «А мужчина?» — спрашивал друг, усмехаясь. «Мужчина-цыган — добытчик, дома он ест да спит». — «Спит с женой?» — «А ты думал! — Артур снисходил к невежеству гадже. — Инстинкт выживания… Память предков… Законы цыган, фараонова племени… Мы представить не можем, как все у них упорядочено. Природа работает…» Вика вошла веселая. Лицо ее мокро — на улице дождь. Поставила зонтик в угол… Друг посмотрел на нее плотоядно: плечистый, усатый самец. Артур, однако, не взревновал. Он уверен в себе и Вике… Друг встал, огорчаясь… Артуру было не до него. Вика в халате легла к Артуру под одеяло. Халат мешал, путаясь с простынями. Руки Вики блуждали… «Я здесь, — сказала она. — Вот я и нашла тебя, милый…» А на столе в полном свете скалила буквы пишущая машинка «Олимпия» в железном корпусе. Артур удивился. «Олимпия» отслужила свое, он давно купил «Эрику». Но «Олимпия» — вещь, она не подводит.
…Приснились первые строчки из повести о цыгане Монти, старшем сыне барона Ристы. Текст был такой: «Ножи сверкнули и разошлись; на плече обозначился след, как выжженное клеймо. Цыган выждал мгновение и накинул свой плащ. „Теперь ты, морэ, иди и делай что должен. — Старик дал знак, и все расступились. — Ромалэ, Монти вернется“. Но Монти был не как все: ему не нравилось убивать. И табор не понимал его. Клеймо, знак мстителя, загрубело, а воля была слаба. То есть так думал табор… Клеймо осталось знаком того, что за одну пролитую кровь прольется другая, и так — бесконечно. Это самозащита рода. Закон. Его нельзя не исполнить…»
Как и в других снах Артура, все в этом сне было ясным. И голоса людей. И слова их. Просыпаясь, Артур врубал свет, стремясь приковать ускользающие абзацы к бумаге, лежащей в готовности у изголовья. Но все обращалось при свете лампы в труху и становилось нелепым. Утром он забывал гениальные озарения. Садился работать — и возникала статья, в лучшем случае для журнала «Наука и жизнь»: «В двадцатом веке немыслимо жить по законам, рожденным в таборах полудиких кочевников тысячи лет назад. Культ цыганского бога Дэвлы стал формой без содержания». Ну и так далее.
В это утро Артур сварил крепчайшего кофе и призадумался о сюжете никак не дающейся вещи. Что это будет — роман или повесть? Как лучше расположить героев в пространстве воссоздаваемой жизни? Сколько их? Кто они? Он написал на листе бумаги: «1. Монти-цыган. Монти — особенный. В сущности — лирик. Гадкий утенок табора, будущий лебедь. Он полюбил чужую, привел ее к цыганам, так? Боготворил. Куда она ни идет, он за ней… Потом она его предала…» Стоп! Монти не был гадким утенком, разве что не желал воровать. Зато пел и плясал — хоть в ансамбль. И еще: понимал красоту. Пальцы его были чутки. Кольца, браслеты его работы шли нарасхват и в Москве… Ну хорошо, теперь… «2. Барон Риста. Барон — хранитель и, можно сказать, гарант цыганских законов. Нет, не хранитель, хранители — старики. Он — вожак. Самодержец он. Личность… Но и он бессилен держать в палатках людей, пожелавших уйти в города и жить по чуждым законам. Так… Барон пьет, видя, что рушится его мир. Выпьет и песни поет. Да так, что, слушая, плачут цыгане, не понимая, что будет. Что будет? Будет, как было в жизни, а не в легендах. Женщина предает любовь Монти. Монти гибнет в расцвете молодости. Барон идет в город. Правда об этом в цыганских байках переплетается с мистикой…»
Артуру представилось: сам он на стрежне потока.
На берегу, оставленном позади, суетятся таборные люди со своими проблемами, а впереди, на другом берегу, перемещаются маски, и предстоит сорвать их. Дело за ним. Пора строить мост, соединяющий берега, движение — двустороннее…
Он запутался в символах; душа его ныла над чистым листом бумаги. Он записал на нем: «Граф — № 3», потом крупно, без номера: «Раджо!»
Все это было как наваждение. Сны продолжались, но — наяву.
О, привет тебе, зверь мой любимый,
Ты не также даешься ножу,
Как и ты, отовсюду гонимый,
Средь железных врагов прохожу.
Как и ты, я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но отпробует вражеской крови
Мой последний предсмертный прыжок.
И когда я на рыхлую выбель
Упаду и зароюсь в снегу,
Все же песнь отомщенья за гибель
Пропоют мне на том берегу…
Солнце слепило глаза. Раджо перешел на теневую сторону Нового Арбата и, пробираясь в толпе, вырулил к площади. Надо было поесть, но в ресторане — нельзя. Прошел по бульварам, не гладя по сторонам, но примечая встречных. Решил заскочить в «стекляшку», что на углу Большой Бронной. Там всякий народ, от бомжей до иностранцев. Обслужат хоть черта.
Нытье Ножа надоело. Раджо сам себе удивлялся: он стал брезглив. Не захотел пачкать руки, услал Ножа на хавиру в Косино, а сам вернулся в Москву, не зная зачем.
Из каприза!.. Да мало кто здесь пасется в толпе из тех, чьи портреты красуются по вокзалам на досках «Находятся в розыске».
Мышеловка на Раджо открылась с дела в Малаховке. Потом еще пара скачков[78], да мокруха[79], а что на него навешают, если возьмут, это ведомо только угрозыску и Дэвле. Впрочем, люди порядочные[80] его уважают и, если что, подстрахуют. Не о цыганах, конечно, речь. Для цыган — он клейменый.
Потянув на себя тяжелую дверь «стекляшки», Раджо нарвался на инвалида и чуть не сшиб его с костылей. Это было несложно: того мотало, как в непогоду.
— Цыган, дай на хлеб! — приказал инвалид, вперяясь слепыми от водки буркалами.
— Держи, отец, помолись за меня, — сказал Раджо, вмяв ему в толстую руку пару бумажек, выхваченных из кармана.
Инвалид отвалил, бормоча:
— Человек ты…
Раджо взял пластмассовый поднос, получил на раздаче сосиски, хлеб, пару стаканов жидкого чая. Бутылка, наполовину уже пустая, была в кармане.
Устроился в уголке, чтоб видеть входящих в «стекляшку». Выпил водки. Забылся.
Кочуя по залу, к нему подгреб давешний инвалид.
— Размечтался, цыган? — загудел он. — Ты извини, я тут сяду, нет возражений? Ты меня, можно сказать, вполне оплодотворил, и я тебя уважаю… Я ожил.
Выговаривая все это, калека прислонил свои костыли к дюралевой раме стены и кое-как опустился на стул. К нему от кассы шел парень с чубиком. Транспортировал колбасу, огурец и бутылку портвейна «Кавказ».
— Садись, — сказал инвалид пареньку. — В ногах правды нет.
По Бронной неслись иномарки; выждав момент, улицу перебегали старухи из булочной и молодые мамаши с колясками.
— Выпьешь со мной, цыган? — спросил инвалид. — Без обиды?..
— Я свое выпил, — ответил Раджо, кивнув на пустую бутылку, опущенную под столик. — И лучше б ты отвалил.
Парень задвигал челюстью и положил на стол корявый кулак. Руки парня были в наколках. Глаза его сузились.
— Цыган не в себе, — сказал ему инвалид. — Сиди как сидишь. Без обиды.
Раджо заелся:
— Шлепайте оба, я вас не звал. Канайте.
Парень открыл было хавальник, но инвалид приковал его руку к столу своей клешней. На ней не хватало двух пальцев.
— Цыган, я ногу не под трамваем оставил, а возле города Кенигсберга. Слыхал о таком? Сейчас он Калининград. И за твое здоровье молиться не стану, а лучше выпью стакан в честь того, что… ты пока жив-здоров.
Не так уж он пьян был, как показалось Раджо. А парень молчал, сопел.
— Извини, — выдавил Раджо. — Откуда мне знать? Не серчай, отец. Я и правда в отключке. Никого не хочу видеть.
— Ну, будь… — Инвалид опрокинул стакан портвейна и тут же напил себе новую порцию. Парень пригубил.
— Как тебя величать? — спросил инвалида Раджо.
— Зови «дядя Володя», не ошибешься. — Он допил и встал, парень подал ему костыли. — А тебя, цыган, знаю, ты — Раджо, не так ли? Не сгори, по Бронной гуляют оперы. Тут слуги народа живут.
Инвалид ощерился и пошел, споро переставляя свои подпорки. Парень за ним — как привязанный.
Раджо смотрел сквозь толстые стекла на солнечный мир. Душа рвалась к деревьям и травам, колеблющимся на теплом ветру.
Еще часа три он слонялся по городу, ища, где больше людей, и впивая слитный шум говора толпы, сигналы машин, отравные ароматы мусорных баков, людского пота и парфюмерии. У трех вокзалов торчали военные патрули. Оперативники приглядывались к дремлющим на скамьях пассажирам без багажа. Хмельные и грязные проститутки вязались к командированным. Бомжи собирали бутылки. С ватагой дачников и подмосковных туристов Раджо сел в электричку, следовавшую до Шатуры. Выбрался из нее в Куровской. В светлом вокзале купил пластмассовую бутылку импортного лимонада… Здесь было тихо, чисто и пустовато. Выпил лимонад, отдающий неведомыми эссенциями, и сжевал шоколадный батончик… Время тянулось резиной. Он сел в автобус на площади. Сошел, увидев парикмахерскую. Очереди не было. Сразу сел в кресло к огненноглазой пышной блондинке. От нее пахло куревом. Спросила она, как цыганка: «Что будем делать, красивый?» — «Надо подстричься, да покороче бы, девушка». Она улыбнулась, глядя в зеркало, оценив его плечи и буйные кудри, тронула их матерински: «Не жаль?» «Под Кикабидзе!» — сказал отчаянно Раджо. «Ну, ты даешь, цыганок… Ладно, сделаю». Она пригнула его забубенную голову к грязноватому умывальнику и пустила горячую воду из крана. Пальцы ее приласкали, перешерстили, взъерошили… Раджо едва не уснул, пока она тихо и славно трудилась. Работая ножницами, она ворковала и время от времени заглядывала ему в глаза. Волосы валились на простыню… Раджо понял, что надо заночевать у нее, отбоя не будет. Спросил: «Когда твоя смена кончается?» Она засмеялась, прижалась к его плечу упругим бедром и положила руку ему на шею: «Завтра вечером приходи, а сегодня никак…» Он вздохнул: «Невезуха. А то согрела бы мои кости?» «Завтра, красивый, — сказала блондинка, поправив свою челочку перед зеркалом и пытливо вглядевшись в его лицо. — Я бы тебя полюбила, цыган, да ныне никак не могу. Ну — вылитый Кикабидзе… Хорош?» Она к нему подольщалась. Вглядевшись в свой новый облик, Раджо себя не узнал. Но не могло быть и речи о сходстве с грузином. Хотя никто уже с ходу не примет его за цыгана. Он вроде таджика. И надо бы тюбетейку… В общем, блондинка его возбудила. Прикосновения ее бедер и рук раздразнили его. Но хорошего — понемногу.
«В кассу не надо, рассчитывайся со мной…» — тихо сказала она, и Раджо достал из заначки зеленую полусотню, сунул в карман халатика, ощутив сквозь ткань ее раскаленную плоть. «Много даешь, — сказала парны, посерьезнев, глаза ее стали жестче. Она обмахнула его салфеткой. — Сдачи надо?» — «Не дергайся». — «Завтра придешь?» — «Не выйдет». Она вдруг ахнула и спросила, едва шевеля налитыми, крашеными губами: «А ты — не Раджо, цыган?» Он помертвел, не ответил… Стало быть, он и здесь на прицеле. Вышел из парикмахерской, не оглянувшись, пешком пошел к электричке.
Она вернула его к Москве, в Косино. Больше некуда деться. Он вышел в ночь, на платформу и пошагал по шоссе, подсвечиваемый фарами летящих машин.
Взобрался на насыпь, нашел тропу, ведущую к старым пятиэтажкам. Сюда он сплавил трясущегося от страха Ножа, а сам давно уже не бывал. Здесь надежная хата. Была надежной…
Раджо вошел в вонючий подъезд, поднялся на пятый этаж и трижды стукнул в притолоку двери, обитой истерзанным дерматином. Берлога!.. Старуха явилась не скоро. «Кто?» — спросила, не открывая. «Раджо…» — сказал он резко. И — тишина, шаги. Значит, базарят там… Дверь распахнулась, в ней двое, плечо к плечу, неразличимые в темноте. «Тебе нельзя, морэ. Ты извини. Знаешь сам… Магэрдо!» Они молчали, переминаясь. «Нож был?» — спросил Раджо. «Был, да подался в Москву, к своим корешам». — «Значит, не примете?» — «Нас не поймут. Извини. Спрашивай Графа. Обозлились на тебя ромалэ, а он еще поддал жару. Мол, Раджо не принимать. Грозил спалить[81] хату». — «Ладно, чявалэ, понял я вас». — «Зла не держи. Извини». Они отступили во тьму прихожей, захлопнулась дверь, шаги удалились. Раджо сбежал по лестнице.
На шоссе он остановил «БМВ»:
— В Москву, ребята, доставите?
На заднем сиденье — двое, рядом с шофером есть место.
— Москва большая, — хрипло сказал водитель.
— Хотя б на Таганку…
— Полста зеленых, — сказал шофер, и Раджо увидел его гнилозубую усмешку.
Двое позади молчали. Раджо был уже на пределе.
— Лады, — сказал тяжко. — Там рассчитаюсь.
Сзади — смешок.
— Ну, лезь, пассажир.
За лоха приняли. Раджо сел рядом с шофером, ненароком сдвинув по поясу ближе к руке теплую рукоять ТТ. Машина шла на подфарниках. За эстакадой, пересекающей Кольцевую, на скорости миновала гаишников и вдруг вильнула в проулок возле ограды завода «Сатурн». Вот оно, понял Раджо, ощутив шевеление сзади.
Он выдернул пистолет и, внятно сказав: «Тормозни!» — ткнул стволом водителя в щеку. Откинулся к дверце спиной.
— Кому тут жить надоело? Я — Раджо! — Он поднял ствол, отведя его дальше, сам врубил внутренний свет, оглядел чуваков, по виду — спортсменов, а может, из категории долбаных приблатненных резинщиков[82]. Еще молодые. Растеряны.
— Какой еще Раджо? — спросил один.
— Вот такой! — сказал Раджо и передернул ствол, загнав пулю. — А ну из машины, оба!
— Ты что, чувак, охренел?
— Из машины!
Парни полезли в ночь, матерясь и поглядывая на ствол.
— Что дальше, мужик? — спросил водитель, очухавшись. — Куда ехать?
— Как сказано, на Таганку.
— Этих возьмем?
— В гробу я их видел. Гони, будешь жив.
Шофер с перепугу взял резко, едва не вмазался в ограждение «Сатурна», но как-то вывернул руль, промчал под «кирпич» и по пустынной улице, параллельной Казанской дороге, вынесся к эстакаде, через нее на Рязанский проспект. Раджо сидел с пистолетом, готовый на все.
— Баба нужна? — спросил вдруг шофер, не глядя на Раджо. — Есть баба и хата. Слышал я о тебе. Ты в розыске. Баба, хата… Найдется и косячок[83].
— Засохни.
Чтоб не будить всю квартиру, Артуру Раджо сперва позвонил, найдя автомат у Таганского универмага.
— Извини, разбудил, Артурыч. Есть кто у тебя?
— Приходи, — сказал Артур односложно.
Он, оказалось, не спал. Сидел у машинки, пепельница полна окурков, и, хотя настежь окно, в комнате плавал дым.
— Травишь комаров? — спросил Раджо.
Артур улыбнулся:
— Им все нипочем. Привыкли.
— Пустишь поспать?
— Ложись на диван. А я еще посижу. Может, чайку тебе заварить?.. Вижу, прическу ты поменял. Молодеешь, морэ. Снял бы и усы.
— Забегался я, — сказал Раджо. — Я брошу кости, прости. Ноги гудят, и голова, как котел.
Едва коснувшись подушки, он отключился.
…Утром они пили кофе, Артур зевал после ночи без сна.
— Ты, морэ, теперь мне как брат, — сказал Раджо. — Больше нет у меня никого на всем белом свете. Верю, что не продашь.
— Я бы тебя приютил, — сказал Артур, — да у меня, сам знаешь, опасно. Кто попало тут толчется… — Он снова зевнул. — Извини, и я немного посплю.
— Кемарь, Артурыч. Я разберусь. Сгоняю в одно местечко и позвоню тебе к вечеру. Будешь один, подгребу. У меня есть вопросы.
— Какого рода? — спросил через силу Артур. Зевота его одолела.
— Да о цыганах, Артурыч. Не досказал ты.
— Меня не переслушаешь, я неделю могу говорить.
— Ладно. Пошел я. Сумку возьму, ты не против?
Прихватив спортивную сумку, Раджо исчез, а Артур на кухне вычистил, вымыл пепельницу под неодобрительным взглядом бабки-соседки.
— Эко накурился, как только жив… — проворчала она.
Артур не стал разбирать постель, а завалился, как пьяный, и мертво уснул. Снов не видел. Никто его не тревожил, а перед вечером его поднял настойчивый телефонный звонок. Это Раджо…
— Я жду тебя, — сказал Артур. — Заночуешь, морэ, надеюсь, не потревожат.
Раджо, войдя, раскрыл сумку, вынул оттуда импортную магнитолу и осторожно поставил на стол, а к ней выложил и десяток кассет фирмы «Сони».
— Держи на память, Артурыч.
Артура подбросило.
— Раджо, где взял? Ты знаешь…
Раджо, супясь, перебил:
— Я не баклан[84], не подставлю. Взял, как фраер, за бабки в Таганском универмаге; вот ксивы[85]: паспорт, гарантия, чек — что еще?.. Включай, слушай музыку и пиши на кассеты нашу историю. Тебе для работы.
Артур и слов не нашел, он растрогался так, что увлажнились глаза. Он мечтал о таком. Он обнял Раджо, поцеловал. И тот как будто раскис.
Впрочем, выяснилось, что оба — голодные. А Раджо принес и еду: белый и черный хлеб, твердую колбасу, красную рыбу, нарезанную ломтиками. И лимон, и коньяк, и два пучка зелени, купленной на углу.
Они устроили пир и обмыли магнитолу. Артур заправил кассету с пленкой на девяносто минут.
Он говорил, а Раджо слушал о том, как цыгане, прикочевав в Европу, с собой принесли технологию бронзы. И не Атлантида ли их прародина?.. И о цыганских отрядах — лаях, груженных всяким скарбом, о скакунах арабских кровей, носивших цыганских «герцогов», «королей» и «баронов», названных этими титулами по европейскому образцу. Вожаки цыган с головы до ног были в золоте, а таборный люд — полуголые, полуголодные рома… Церковь преследовала цыган — солнцепоклонников, обреченных Господом вечно бродяжничать… Ну, и все прочее.
Артур говорил, Раджо слушал, а в магнитоле крутилась лента в режиме «Play» и «Record». Это значило: запись идет.
Временами Артур умолкал, и они выпивали по стопочке, прокручивали пленку назад, и оба слушали, как получается. Оба балдели от удовольствия. Артуру нравился собственный голос. Но он бы себя не узнал, если б услышал со стороны… А Раджо лучился улыбками.
Идти было некуда, а главное — не хотелось. Оставив Артура, Раджо полдня бродил по стройплощадкам в Замоскворечье и присмотрел себе логово на Ордынке, в доме, давно предназначенном к сносу. Жильцы выехали со всех этажей; газ, электричество и вода были отключены, а лестничные пролеты захламлены.
Но вроде бомжи еще не освоили это строение. В дыры оконных проемов ветер вдувал больные, жухлые листья отживших век тополей. Было еще тепло, но осень близилась.
Раджо набрал газет, нашелся рваный матрац… Можно спать. К комфорту он не привык, а теперь ему стало и безразлично, где бросить кости. Лишь бы не трогали, не вязались к нему. Ослабла душа, и никаких мыслей не было… Кроме одной: не подставить Артура. Каким-то образом в подсознании Раджо теперь в одного человека соединились Кнут со своей гитарой и Артурыч, захлебывающийся своими певучими лекциями. Добрую половину их Раджо, ясное дело, не мог воспринять, но они звучали как музыка в Домском соборе, в Риге. Там Раджо как-то спасался от опера, по-собачьи взявшего его след на вокзале… Было что вспомнить. А ветерок заносил в дыру мусор.
Раджо без интереса и с отвращением хлебнул водки из горла бутылки, запил баночным пивом «Хольстен» и зажевал колбасой.
Лег на газеты.
…Осень. Багровые листья кленов летят по бульвару. Навстречу женщина в белой хламиде. Плывет по аллее — бесплотная, призрак, только глазищи горят. Наваждение, знает Раджо, свистни — и нет ее. Но он не может, губы не слушаются… Перекреститься… Рука тяжелая, не поднять. «Раджо, тебе пора», — говорит она строго, как в церкви. И близится на ветру. Красивая… Это артистка, которую Нож зарезал в Малаховке, как овцу. Мальчишки с ней нет, мальчишка в раю, перебирает желтые яблоки, падающие к его ногам, обутым в белые кроссовки. Крылышки у него за спиной — вот дела! Артистка с Викой — одно лицо. Двойняшки они, понял Раджо. Обе они — парны и простили его. Только они и знают, что не хотел он им делать зло. Кнут идет по дороге с гитарой, поет свою песню:
Осень тому виною,
Что сделала ты со мною,
Как тень за моей спиною,
Моя любовь…
Раджо ясно, что тень — это Вика-парны. И теперь эта тень — его, она не отлипнет. А баба в белом, что ходит вокруг — сама Пиковая Дама. «Ты что — моя смерть?» — спрашивает он, потому что надо точно знать, что к чему. «Пошел ты… — смеется женщина, раздувая юбки, как цыгануха на сцене. — Поговори у меня! Твой выход…»
Раджо очнулся. Ночь была лунная. Да и фонарь светил на ободранные обои. Светло было так, что хоть газеты читай. Раджо взял сигарету, зажег. Во дворе хрипло взвыли коты.
Раджо обулся, встряхнул непривычно легкой, обстриженной головой, взял куртку. ТТ передвинул за спину по ремню. Он привык ходить с этой тяжелой пушкой. Куртка просторная, под ней не видать… Перо[86] в чехольчике, в подбортовке. Пусть кто попробует прихватить его. Ночью Раджо хозяин.
Он тихо сошел во двор и угодил в середину визжащей своры собак. Одна рванула его штаны, другая молча бросилась к горлу. Ученая, вероятно.
Раджо перехватил прыжок, выставив финку. Плохо учили этого пса: напоролся и рухнул, а зубы схватили воздух, кровь брызнула Раджо на рукава… Собаки отпрянули.
Унимая дрожь, Раджо вышел на улицу, исчерченную лунными тенями.
Звонок поднял Артура с постели. Накинув халат, он открыл Раджо. Сразу увидел рваные джинсы и полосы крови на куртке.
— Это собачья кровь, морэ, не думай, — сказал ему Раджо с порога. — Кинулись псы. Да попали на волка. Пахнет-то от меня человеком.
Во сне он всхлипывал и причмокивал.
Прости нас, цыган, Сара Кали…
Раджо еще крепко спал, когда появился барон. Артур подумал, что день начинается интересно.
Старуха соседка убыла к своей дочке на дачу. А больше в квартире нет никого. Артур громко поприветствовал барона в коридоре, рассчитывая, что Раджо услышит.
— Не помешал тебе, морэ? — спросил барон, приостанавливаясь. — Наши тебя не трогают?
— Что ты, дадо…
— Как знать! Их гнев обуял.
И тут же в дверь застучали и зазвонили, как по тревоге.
— Сам открою, — сказал барон, сдвинув лохматые брови.
Он отщелкнул замок. На лестничной площадке стояли таборные цыгане в начищенных до блеска сапогах, цветных рубахах навыпуск и пиджаках, наброшенных на могучие плечи.
Увидев барона, переглянулись, притормозили.
Вася, брат Кнута, выдавил:
— Дадо! Ты здесь?
Барон усмехнулся в бороду, зубы его блеснули.
— Как видишь. А где мне быть, чяво?
— Мы к гадже пришли.
— А я помешал, — утвердил барон.
— Раджо нам нужен, ты извини. Люди сказали, найдем его здесь.
— Спит на диване, — сказал Артур. — А вы проходите, ромалэ. Всех принимаю… Позволь, дадо, скажу им?..
— Они тебе не поверят, — опять усмехнулся барон. — Не знают тебя. Я скажу: Раджо запутался, чявалэ. Он виноват, и крис наказал его на год. Но на его руках нет крови Ромкиной.
— Знаю, — ответил Вася. — Раджо пусть нам ответит, где эта падаль по кличке Нож… Они кореша.
— Не кореша они, морэ. Но если Раджо и знает, в какую он щель забился, — не скажет. Ром закоренный, нельзя. Не продаст.
— А куда ему деться, дадо? Мы здесь.
— Что стоять, проходите в комнату, — сказал Артур. — Раджо поднимем, и потолкуете. Я в курсе дела, не помешаю.
— Артур не помешает, — подтвердил барон. — Он свой.
А Раджо встретил их уже стоя. Неловко кивнув, сел к столу. Разместились и гости.
— Долго мы за тобой по городу бегаем, Раджо, — сказал Вася. — Сапоги истоптали. Ты, морэ, как лошадь скачешь. Думал, не догоним?..
— Не так, — сказал Раджо спокойно. — Я в розыске по своим делам. Портретов моих на вокзале не видели? Уголовка[87] меня обкладывает, как волка.
— Ладно, — сказал Вася. — Хотим от тебя услышать, как вышло, что твой друг Ромка нашел в Москве смерть от пули? Ты, говорят, помог. Можно, конечно, и без твоих разговоров… Приговорен ты, чяво. Но вдруг что скажешь.
— Ты, Вася, не дави. На мне и так виснет весь мир. Я уже лег. А Кнут мне был больше чем друг.
Если на то пошло, слушайте, ромалэ. Знаете Графа?.. С ума сошел Граф из-за гитары Кнута. А Ромка уперся, не продает. Понятно, он музыкант. Ну, Граф нашел ход. Взял меня голеньким, на фуфло[88]. Дай, говорит, на притырку Кнуту взятые у артистки в Малаховке камни. А нет, говорит, доведу до ромалэ, что ты замочил в Малаховке чяворо. И доказывай, что не ты. А дальше, мол, действуй сам…
Цыгане насторожились:
— Кто сделал? Газеты верно писали: «Нелюди».
— Кто со мной был, тот и сделал: погань, мокрушник. Назвать его не могу, но Граф знает. Скажу только, что это — ром, и он кровь льет, как воду. Не успел я, винюсь, в Малаховке отвести его руку. Что правда, то правда: он был со мной. Только я отвернулся, зарезал мать и ребенка…
За столом настало тяжелое молчание. Цыгане враз закурили: кто «Приму», кто «Беломор». Взял сигарету и Раджо. Но скомкал, растер ее в пальцах. Руки его дрожали, глаза пылали как угли. Артур встал рядом с бароном. Он не мог слышать этого, сердце рвалось.
— Он ром? — переспросил Вася.
— Ромом себя зовет, — сказал Раджо глухо.
— Ну, дальше что было?..
— А дальше то, что Кнут взял камушки на притырку, а Граф напоил его до отключки и подослал того рома увести камни. Меня же заставил выставить Ромке фигуру[89] крапленую. Мол, пусть гонит страшные бабки или гитару, а то блатные его поставят на счетчик… — Раджо вздохнул и поднял измученные глаза. — Граф облажался: Ромка к барону кинулся, а барон собрал крис. Дальше известно: мне — магэрдо. Граф не явился на крис, а Ромка вычислил вора и морду ему набил в ресторане при людях… Тот его в сквере и замочил. Анжела видела из окна. После она с ножом кидалась на Графа.
— Что же ты прикрываешь обоих, Раджо?
— Не был я никогда Иудой. Да уже ясно, кто что. Сами решайте. А мне так и так жить недолго. Пусть Дэвла меня растопчет, если я вру вам. Пусть душа моя и после смерти покоя нигде не находит. А вы не мучьте. Да я уже и не знаю, где тот цыган.
— Ладно, — ответил Вася, — отыщем. Но не надейся, мы не забудем, кто Ромку подставил под пули.
— Вы вот что, ромалэ, — сказал Раджо, — назначьте сколько хотите ловэ — не за Ромкину жизнь, а чтоб крест мой отяжелить. Я на табор буду работать, на всех цыган, пока жив.
— Это по-цыгански, — обронил барон.
Цыгане молчали.
— Сперва решим дело, с которым приехали, — сказал Вася. — Согласны, ромалэ?
Цыгане закивали.
Артур слушал, молчал. Сердце колотилось. Все надо было запомнить — лица людей, слова их, дым трубки барона, текущий в окно, и тополя скверика, и рычанье грузовика, завернувшего в переулок, и боль в глазах Раджо.
— Мы пойдем, — сказал Вася, встав, и все поднялись. — Извини, друг Артур, что мы тебе досаждаем своими делами.
— Приходите, чявалэ, — ответил Артур. — Мой дом — ваш дом.
Он проводил их. Остались барон и Раджо.
Раджо, показалось Артуру, посветлел лицом, как после исповеди. Барон же, напротив, сидел туча тучей.
— Чем он гордится!.. — сказал барон, и Артур понял, о ком идет речь. — Решил, что наши законы в городе не годятся. Это ошибка. Цыгане найдут его. Я думал, есть у меня второй сын. Выходит, нет никого.
— Эх, дадо, — махнул рукой Раджо, — с законом никто не считается. Вот мой закон. — Он вытащил и положил на стол пистолет.
— Убери! — прикрикнул барон. — Не игрушка. Здесь тебе не блатная малина!
Грянул очередной звонок, и Раджо сунул ТТ под куртку. Артур подумал: «Он с ним и спал».
Барон сказал:
— У тебя народу, как в корчме при дороге. Приходят, уходят…
— А это, дадо, думаю, Маштаков: он обещался прийти, рассказать свою родословную. Мне для работы.
— А! — только и сказал барон.
В самом деле явился Валера — голубоглазый, подвижный. Артур представил его:
— Певец и артист Маштаков…
— Ты, вижу, морэ, занят, — сказал Валера. — Дела у тебя…
— Садись, дорогой, по маленькой примем, и начинай свою сагу, если не раздумал. Всем интересно. А я запишу.
— Не возражаю, — сказал Маштаков. — Давайте, ромалэ, выпьем за жизнь и удачу, и чтоб душа у нас не болела.
— Загнул ты, — сказал барон. — Душа не болит у мертвых. А мы еще живы.
— Деды наши прожили не так, как мы, — сказал Маштаков. — Не сорили словами. Люди их уважали. Дед мой стоял на палатках возле деревни Струнино в Тульской губернии. Лошадками занимался. А кочевали недалеко, между конными рынками да от ярмарки к ярмарке. Принимали заказы. Слово в торговле было покрепче печати с орлом…
Маштаков говорил не спеша. Артур вставил в новую магнитолу кассету, барон покосился, а Раджо поднял большой палец — мол, вот это вещь. Пленка текла бесшумно, Артур отложил блокнот. Когда прервались, чтоб выпить по новой, он выключил технику. Валера продолжил — он снова включил. И Раджо отмяк, замечтавшись под говор артиста.
— Дед, Алексей Николаевич Маштак, это значит — еще молодой, необъезженный конь, взял в жены Марию Румянцеву, дочь священника-цыгана. Засватал ее по всем правилам, он дикости не признавал. А она была из оседлой семьи, и, в свою очередь, те кочевых не считали за людей. Уйдя из дома, Мария стала жить в таборе. Двенадцать детей родила, трое умерли. Мама моя, Вера Алексеевна, была второй по порядку. Время шло. Появились двое и у нее. Тут бабушка Мария устроила так, что дед ушел из кочевья. Она сделала умно. Поехала с дедом в Москву за покупками, а там пробилась на прием к Крупской. Красавицей, кстати, была, располагала к себе. Долго ли, коротко ли говорили, но по-людски: о жизни, о детях и о цыганах, которые хотят осесть в городе. Договорилась бабушка. И поначалу ушли из табора пять семей… Потом еще. Обосновались на Абельмановской. Женщины пошли работать на маслозавод, мужчины — по конному делу. Считалось — цыганская артель. А жили в бараках, выделенных по указанию Крупской… Дед бабушку очень любил. Но выдержанный был. Голос не повышал никогда. Ни на кого. Только раз приревновал бабку к заезжему цыгану и сорвался: грохнул по столу кулаком, угодил по стакану. Разбил его вдребезги и изуродовал себе руку. Но ни скандала, ни драки не было: выгнал того мужика — и все дело.
— Дэвлу чтили, — сказал барон.
— Дэвлу или Иисуса Христа, но чтили. Свэнто был дед. Святой человек. С Богом-то раньше наши говорили по-цыгански. И в церковь ходили, а иконы возили с собой в кочевье. Кхэнгэри[90] была для цыган вроде театра, не могли жить без пищи духовной. Это сейчас одни деньги в голове… Было, конечно, что некоторые поворовывали, но с гадже-ворами в сговор не вступали. Цыганский чер работал один.
— Об этом не суди, морэ; это ты знаешь из разговоров, — авторитетно заметил Раджо.
— Ладно, ромалэ, — сказал наконец Валера. — Спасибо вам за компанию, надо идти. Мне за город еще ехать.
— Я провожу, — сказал Артур.
Артур посадил Маштакова в вагон и вышел через вокзал на площадь. За ним выбежал цыганенок лет десяти и, обежав его спереди, закричал улыбаясь:
— Лачо бэвэль, морэ!
— Яв джиды[91], — ответил Артур, изумленный тем, что паренек так уверенно обратился к нему по-цыгански. — Откуда ты взялся?
— Здесь работаем!
Артур подумал, что чяворо послан старшими и сейчас будет клянчить деньги.
— Нет у меня ловэ, — сказал Артур.
— Нэ, я не поэтому, а увидел: ты — ром!
— Чудак, я гадже!
— Зачем говоришь? Ты — ром!
— Да нет же, я наром!
— Дадо! — закричал цыганенок. — Иди сюда, дадо.
Из-за угла показался плечистый улыбающийся цыган. Он шел спокойно, по-хозяйски. Издалека поздоровался и подозвал пацана. Сказал ему что-то тихо, тот бросился снова к Артуру, схватил за рукав:
— Пойдем, морэ, дадо зовет. Хочет выпить с тобой.
— Скажи: я не против. Иду.
Артур двинулся следом за ними, слушая звуки ночи, и повторял про себя пришедшие в голову строчки:
Что, душа, притворяться не можешь?
В ложе жесткое душу не вложишь.
Открывается старая рана:
Лучше боль, чем столетья обмана!..
На пути Артура возник вдруг дядька, не стриженный, вероятно, от колыбели.
— Ты чего здесь? — спросил он.
Артур взял дядьку за отвороты пыльного пиджака и произнес:
— Отвали!
Идущие впереди обернулись.
— Не тронь, это — ром! — радостно прозвенел цыганенок.
— Ваш чудак, ромалэ? — спросил Артур.
— С нами, с нами…
Цыгане сгрудились у корзин и мешков. Кое-кто спал, уложив пожитки под голову.
Артур подошел.
— Ты не тот ли человек, — сказал старший с виду цыган, — что с табором на Урале ходил?
— Что хочешь узнать в Москве, морэ? Я помогу, если в силах.
— Тыро чячипэ[92]. Ковры нам надо купить. Знаешь где?
Артура развеселила идея заняться поставкой ковров в цыганские семьи.
— Я, ромалэ, не по этому делу. Гилы[93] сочиняю!
Артур присел на мешки. Цыган достал водку и аккуратно разлил по стаканам.
— Тэявэн бахталэн![94] — сказал цыган.
Артур пригубил.
— Прости меня, морэ, пить не могу, сердце болит…
— Как хочешь, — ответил цыган, — я понимаю. Скажи, у тебя цыгануха была? Ее отца, барона Петровича, ты знал?
— Знал, морэ.
— Скажи мне, а знал ты Мишу?
— Не скажу, что знал хорошо, мы с ним не ладили.
— Правда твоя, — сказал цыган. — Любил он твою цыгануху. Скрестились ваши дороги, да никому она не досталась. Строптивая была. Прости меня, морэ, прошло много лет, память тебя не терзает?
— Терзает, морэ, — ответил Артур.
— По твоим глазам вижу, помнишь. Ну, выпей…
Квартира на Ленинском стала ловушкой. Граф обходил ее стороной. На домофон полагаться нельзя: цыгане освоили эту технику и проникали в дом с лоджиями, как в полевую палатку — бесшумно.
Ошибкой было оставить жить Ромкину цыгануху. Нет ничего опаснее женщины, прячущей в юбках лезвие. Женщина непредсказуема. Анжела — бешеная кошка. Она не отступится. Граф ощущал вокруг себя пустоту. МУР внезапно заметил всю кодлу, с которой он был как в крепости. И отвалили амбалы-шестерки[95]. Сменив две-три хаты, Граф понял: пора за бугор. На этот случай уже готов паспорт с греческой визой… Но жаль было упустить камни, которые, перехватив у Ножа, сумел перетырить[96] Раджо… Надо, как минимум, перехватить Раджо. Камешки — целое состояние.
Осталась единственная нора: благообразный ром в старом доме на улице Саблина. Он Графу жизнью обязан. Хавира надежная… Впрочем, все сдвинулось и уходит из рук: надежна ли?
Зря он тогда уперся и не явился на первый крис. Со своими он бы договорился. Тем более у барона взыграли отцовские чувства. Очнулся отец во мраке… Думая о бароне, Граф усмехнулся: куда он денется со своими долбаными законами!.. Пусть едет в табор и там командует цыганухами и детьми. Ему и всегда-то нечего было делать в Москве. Теперь над ним тут повис топор…
Граф подкатил к Воронцовским баням, загнал машину в гараж мастерской, которую основал старый жулик-директор. Мастерская была легальная: шиноремонт, покраска, регулировка шасси и моторов. Маленький банный бизнес. Так ли, иначе ли, тут машину можно держать хоть неделю. Никто не стукнет, не брякнет, не сунет нос за обивку сидений…
В мастерской перекрашивал «вольво» хозяин всего заведения, по банной должности — сторож. Граф вложил ему в сырую ладонь стодолларовую бумагу и загнал машину в свободный отсек… Отсюда к цыгану в хату на Саблина надо добраться уже без машины. Так сказать, «огородами».
Но странно устроена жизнь. Иногда будто чья-то рука сводит в точку, как в фокус, движение разнонаправленных сил.
Короче, в это же пасмурное воскресенье к тому же рому на улицу Саблина двинулся и Артур. Шел пешком, как обычно, и по пути слагал песню или стихи, еще не зная, что именно будет, но самозабвенно мурлыча:
Когда цыган отбросил свою скрипку
И стал без устали смеяться,
И вместе с ним смеялся зыбкий
Мир, переставший удивляться,
А скрипке не было больней,
Она, не знавшая обмана,
Влюбилась вдруг еще сильней
В ее предавшего цыгана…
Получалось коряво, но мысленным взорам Артура предстали полуседые кудри Алика Якулова, и зазвучала музыка.
Граф, попетляв по Саблина и убедившись, что нет цыганских соглядатаев, зашел со двора в седьмой подъезд бесконечно длинного облезлого дома, поднялся на дребезжащем лифте на пятый этаж, позвонил… Хозяин был дома; он редко выходил по своим стариковским делам. Но знал он всегда о том, что его никак не касалось, и это слегка тревожило Графа.
Впрочем, старик тотчас вызвался напоить его чаем. Он был спокоен и величав.
— У тебя, морэ, никого нет? — спросил машинально Граф.
— Нет, Граф.
— И никого не ждешь?
— Цыгане приходят, когда хотят…
Когда раздался звонок в дверь, они пили крепко заваренный чай с мармеладом и сушками.
— Подожди открывать, — сказал Граф и, отойдя к окну, достал из кармана свой пистолет с коротко срезанным дулом. Сдвинул предохранитель.
— Что с тобой, морэ? — спросил хозяин. — Ты стал пуглив.
— Открывай…
Хозяин вышел, впустил нежданного гостя.
— Артур? — удивился Граф, убирая оружие. — Каким ветром тебя занесло?
Артур застыл у порога.
— Вот ты где, Граф? Тебя многие ищут.
— Кто именно, морэ?
— И Анжела, и барон. Старики тебя ждали на крис, да не дождались, насколько я знаю. Впрочем, твои проблемы…
— Мои. Сам их решаю.
— Твои — это так, — повторил Артур. Хотел что-то добавить, но только махнул рукой.
Он увидел, как Граф осунулся. И в глазах Графа что-то такое… собачье. Собака, готовая укусить, но так же готовая отползти от палки, нацеленной в морду.
— Вы в моем доме, — тихо сказал хозяин. — Чай на столе. Прошу. Скандала не будет.
Не будет? Как бы не так. Щелкнул входной замок, с грохотом отлетела дверь, Граф выдернул пистолет — и все это произошло как бы одновременно. Отодвинув, едва не сбив с ног хозяина, в комнату вихрем ворвалась Анжела, бросилась к Графу, повисла на нем, как кошка:
— Убей! — Она полоснула ногтями его лицо, добираясь до глаз.
Грохнул выстрел, пуля ушла в потолок и срикошетила от бетонной панели. За Анжелой в комнату уже вдвинулся Вася-цыган в сверкающих сапогах и без шапки. За ним еще цыгане, опаленные солнцем и ветром, пахнущие перегаром. Граф рвался, Анжела не пускала его, Вася нес в руке лезвие параллельно полу.
Артуру казалось, что мизансцена нелепа, и все происходит не так, как надо по пьесе. Вася приблизился к Графу вплотную — со стуком упал на линолеум пистолет с обрубленным дулом. Кто-то разбойничьи свистнул, а Вася подался вперед с коротким и хриплым выдохом. Композиция замерла, время остановилось…
Они разлепились — Граф опустился на пол, Анжела отступила на шаг, Вася склонился к телу и не спеша вытер нож о Графов модный пиджак.
Он улыбнулся, утер со лба пот: поработал. Сказал Артуру:
— Что смотришь, морэ? Ты лучше Ромку вспомни. — Он сунул нож в голенище и повернулся к хозяину: — Извини нас, напачкали. Падаль мы вынесем; только нам пару мешков или старое одеяло. Анжела вымоет пол… Извини, тебе беспокойство. Уйдем мы. Дело не кончено.
Хозяин стоял среди комнаты, как чужой, и не тронулся с места.
А в форточку влетела ночная бабочка с черными крыльями.
Барон и Раджо неторопливо беседовали за чаем в доме Артура.
— Почему, дадо, — спрашивал Раджо, — многие ромалэ теряют себя в Москве? Только ли с непривычки? Мы в таборе — люди, в кочевье — хозяева, в городе — черт его знает кто… Наперекос у нас все. Я был человеком, а кто я теперь?.. Своим — чужой, наказали меня старики. А чужим я — блатной и дикий цыган… Ты скажи. Зента, что ли, мне мстит с того света?
— Бывает, — сказал барон. — Это работа Бэнга. Была, говорят, семья — из оседлых. Двенадцать детей; мужик — по кузнечному делу, его цыгануха — красавица, каких мало. На ней и роды не отразились. Живут себе. Но приглянулась хозяйка черту. Он ее обротал, как кобылу. Во сне приходил — и заделал ей. Вспух живот, она пошла ночью в баню. Мучилась там одна, сознание потеряла. Черт заявился и принял девочку. Тут же обмыл ее кипятком и все сделал. Ну, цыгануха очухалась, черт говорит ей: пусть, мол, пока в семье моя дочь поживет, а вырастет — заберу. Утром цыгане увидели: в бане рядом с цыганкой — новый ребенок неописуемой красоты. Глаза черные с синевой, ресницы, как стрелы, и смотрит так, что невозможно вынести ее взгляд.
Стала девочка расти. И с первого дня пришла в дом цыгана удача. Обзавелся цыган парой лошадей, коровой, овечками — небывалый достаток пришел. А это чертова дочь помогала. Как хозяину что начинать, он стал к девочке обращаться; кивнет она — значит, будет удача, а нет — и не думай. С детьми эта девочка не играла, а зналась с собаками, кошкой. Днем больше спала, вечером же просыпалась и ползала. К затопленной печи ее влекло, там в рот тянула горящие угли и заливалась смехом. Повадилась в баню и брызгалась кипятком. Все привыкли. А как-то и не вернулась из бани. Искали ее — не нашли. Только в бане на полке — платье ее. Цыгане тут догадались, в чем дело: черт забрал свою дочь… Годы прошли, явилась красавица цыгануха. Видали ее у оседлых, кочевых, свела с ума многих. Может, Зента твоя?..
— Похоже, морэ. Околдовала она меня. Считал — если не возьму ее в жены, не буду на свете жить… Вот и вышло. Ты знаешь. А здесь, в Москве, я встретил парны. Знал, что дешевка, валютная телка, да захотелось тепла. Я жил с ней, дадо. А я ведь знаешь какой — каши со мной не сваришь; но и она — не цыганка, а гадже. Как они все. Короче, пришил я ее ни за что. Вот как вышло.
— Считаешь, судьбу твою бабы определили? Сам, значит, слаб.
— Думаю, дадо, ты прав. Думаю, этих баб судьба мне подставила. Как и артистку с сыном в Малаховке. Правда, Нож замочил их, но я виноват. Я мог его руку остановить. Беру на себя этот грех. Беру на себя и расчет. Знаю, судьба отдаст мне его. Тут я Ромкиных родичей должен опередить, если на свете есть справедливость. Потом уйду от людей. Это скоро… А Граф твой, мыслю, должен слинять за бугор. Коли цыгане не остановят. Не человек он, ты извини. Это он и есть Бэнг. Хоть он тебе вроде и сын.
Барон не слушал и встал навстречу Артуру, вошедшему в комнату.
— Не скрою, дадо, беда, — сказал мертвенно-бледный Артур. — Нет у тебя и второго сына. Нарвался Граф на цыганский нож.
Барон отстранил Артура, как вещь, и ушел.
Раджо бросился следом. Грохнули двери. В окно глядела луна.
Раджо вернулся утром. Сказал, что барон сел в поезд, уехал из города. С ним двое таборных.
Артур и Раджо выпили коньяку. Что-то еще предстояло.
Спиртное пошло, как вода. Сердце Артура стучало. И худшее было — ждать.
— Раджо, — сказал Артур, подняв веки, — я твою просьбу выполнил, доложил о цыганах, что знаю. Теперь давай ты.
— Смеешься, Артурыч? Что у меня за душой! Одни только сказки.
— Рассказывай. Я с тобой в таборе у костра не встречался. Может, что вспомнишь, морэ.
Раджо задумался, перебирая забытое. Сказал, вздохнув:
— Ты сказок знаешь больше меня. Но вот что мы сделаем. И не спорь. Вруби «Панасоник», морэ, ставь свежую ленту, пусть пишет. Длинная будет сказка, пускай и не новая. Только отметь, что, мол, Раджо-чер наболтал в последние свои дни. Для поучения гадже. Такие, мол, сказки текут у цыганских костров — и нет им конца. Ими, мол, утешаются все ромалэ — от малых до стариков… И это, мол, память о Раджо, аминь.
— Я согласен, — сказал Артур. — Говори свою сказку. Но только жизнь не кончается, ни твоя, ни, надеюсь, моя.
— Тебе-то долго, — упорствовал Раджо, — а я, считай, готов на выход с вещами.
Коньяку больше не было. Артур сварил себе кофе и по заказу Раджо заделал ему чифирь, не пожалев пачку майского чая.
Настроил магнитолу. Они закурили…
— Стало быть, так, — сказал Раджо. — Жили цыган с цыганкою. Был у них сын. Бедные были, но парня работать не заставляли. Когда они померли, взял он коня и собаку, поехал. В лесу поймал зайца, развел костерок. И жарит косого. Нарисовался тут великан и базарит: «Везуха! Каждый день хаваю самое большее одного человека, а сегодня достались мне трое: цыган, лошадь и собака!» Чяво в ответ: «Что с меня толку: кожа да кости. Дай зайца срубаю и стану толще, тогда мной закусишь». — «Ладно».
Лег великан и заснул. А чяво взял горящую головешку да и воткнул великану в очко[97]. Ну, обжег. Великан рванул бегом, воет, чяво за ним. Великан доскакал до горы, кричит ей трижды: «Откройся!» Она распахнулась, и он — туда. Чяво выждал и тоже базарит: «Откройся!» И так три раза. Скала раскрылась, чяво вошел, там богатства кругом, и встречает слуга: «Куда держишь путь?» — «Да вот великана хочу замочить». — «Молодец, он всем тут осточертел. А сделай, цыган, как я говорю. Увидишь трех теток, они тебя остановят и засмеются, пошутят с тобой, пощекочут. Если в ответ хотя б улыбнешься, они тебя схавают, понял? В глаза им смотреть нельзя, и не смейся. Тогда пройдешь дальше. А великана увидишь, размахивайся и бей один раз. Он скажет: „Ах, как приятно, врежь-ка еще!“ Ты не пробуй. Скажи ему: „Только раз родила меня мать, и я только раз ударил тебя!“ И все в ажуре». — «Благослови тебя Бог, будь здоров!» — сказал чяво слуге. Все так и вышло. Тетки-колдуньи улыбались, щекотали и хохотали. Чяво на них и не глянул. Великан увидел цыгана, обхезался, шепчет жене: мол, этот цыган меня хотел зажарить на деревянном вертеле и сожрать. Поднял чяво руку, ударил великана. «Бей еще», — сказал тот. «Только раз родила меня мать, и я только раз ударил тебя!» — ответил чяво. Великан тут от злости лопнул, а чяво сшиб все замки и выпустил на волю людей, которых держал великан. Ну, он ловэ взял, сколько унес, и прихватил этих теток, что на дороге смеялись. Они волшебницы были. А конь чяво пасся в лесу. Увидали коня три разбойника. Первый разбойник забздел[98] его обротать, второй тоже в коленках был слаб. Третий же — охамел и взял коня за узду. Но чяво уже тут как тут и орет: «Оставь коня, порчь! Это мой конь, сучий ты потрох!» Испугался разбойник — и ходу. Чяво посадил одну бабу перед собой, другую — за спину, третью — на круп коня. Скачут. Конь бодрый. Разбойники только губами шлепают. Им завидно. Тут чяво им говорит: «Не тушуйтесь, ребята, давайте побратаемся».
От кофе и коньяка сердце Артура стучало, как бешеное. И Раджо начифирился, глаза налились краснотой. Ему надоело рассказывать бестолковую сказку, но он упрямо бубнил:
— Приходит чяво в трактир, заказывает пожрать и пузырь[99]. Слышит, гадже толкуют между собой: «Король ищет фею — жениться — и никак не найдет. Тоскует уже пятый год». Чяво выходит к коню: «Отвезешь меня к этой дамочке?» «Могу, — отвечает конь. — Давай сто кило винограда и золотые подковы». Ну, это дело простое. Дал чяво коню два центнера винограда «дамские пальчики» и подковал его золотом. Конь его вмиг донес к замку феи. Прыгнул чяво в окно, фея — брык! Опрокинулась в обморок. Чяво воспользовался и с ходу поставил фее пистон. Она очнулась и говорит: «Приятно познакомиться, ваше величество». — «Дура, я не король, а цыган. Люба ты мне, давай повторим это дело». Она, конечно, не против, какая ей разница. Так он жил с ней три дня и три ночи, потом она взяла свои шмотки и бижутерию, ну там кольца, помаду, кресты с брильянтами, и подались они на пляж, к берегу моря…
Увы, сказка этим не кончилась. В дела цыгана и феи вмешалось десятка два персонажей. Явились разбойники и волшебницы. Конь словил рыбу в пруду; в рыбе нашелся волшебный ножик, которым колдунья раньше убила цыгана. Чяво воскрес из мертвых и обманул короля, переодевшись пастухом… Далее было еще кое-что интересное, в результате чего конь золотым копытом убил и того короля, и ту злую колдунью. Сыграли четыре свадьбы… Разбойники и цыган женились на волшебницах. Тут сказке конец.
Артур отпал. Он и не заметил, как вырубилась магнитола, поскольку кончилась пленка.
— Артурыч! — Раджо потряс сомлевшего Артура за плечо. — Пошли, золотой. Я не могу здесь быть.
— Опасно выходить, Раджо, — ответил Артур.
— В гробу я всех видел… — Раджо зажмурился и по-волчьи клацнул зубами. — Я уже не ром, я этот, как его… Шеварднадзе… Нет, Кикабидзе! Чита-бри-та-чита-Маргарита.
Зубы его белели, как молодой чеснок.
Через двадцать минут они были перед обитым фольгой порталом, предваряющим вход в заведение с вывеской «Табор». Навстречу грохала музыка.
— Вперед! — сказал Раджо.
В вестибюле его придержал охранник:
— Здорово, Раджо, сдай пушку. С оружием не положено.
Зубы Раджо сверкнули. Он распахнул куртку, похлопал себя по бокам:
— Я пустой, морэ, что ты! — и сунул охраннику в лапу пять баксов.
Пистолет был сзади за поясом, лезвие в подбортовке. Охранник мигнул:
— Идите.
На эстраде работал цыганский хор; распаленные посетители-коммерсанты рвались поплясать, девки светили ляжками из-под мини и макси. Как всегда, в кабаке было пьяно и шумно. Официанты уже не спешили.
Ай да зазнобило ты мою головушку,
Ай да зазнобило мою раскудрявую…
Вида мангэ, чяворэ, ай бида мангэ, ромалэ…
— наяривал хор. За столиками хлопали в ладоши.
Артур и Раджо уселись в проеме за обособленным — «для своих» — столом. Отсюда видно весь зал, а сидящие за этим столом полуприкрыты декорацией полевой палатки.
Официант, лавируя между танцующими, подрулил без задержки:
— Здравствуй, морэ, давно тебя не было.
— Дела, дорогой, — сказал Раджо. — Бутылку бравинты прошу, остальное сам знаешь.
— Все будет, морэ. — Он сфотографировал острым взглядом Артура.
И как только он удалился, на его месте возник осклабившийся Нож.
— Кого я вижу! — сказал он, вихляясь под музыку. — Бросил меня? А сам опять в деле? Ну, кореш!
Раджо как будто ждал его. Он чуть прикрыл глаза и сказал:
— Сядь сюда… кореш. Есть разговор. Ты меня продал Графу. Давай повтори при свидетеле: кто кончил в Малаховке артистку и чяворо? Ну?!
— Граф тебя взял на пушку. Моя работа, он в курсе.
— Граф твой уже на том свете… кореш. Зовет нас на очную ставку.
Нож ерзнул, дернулся.
— Грабки на стол! — сказал Раджо тихо и, последив за руками Ножа, искоса глянул на Артура: — Смотри на этого гада, Артурыч. Запомни его. Напишешь потом, как Раджо-чер с ним разбирался при людях… — Он говорил не спеша, будто Ножа тут нет. Но внезапно бросил ему: — Ты от Васи, Ромкина брата, не бегай, как заяц. Зря ты меня нашел, вот о чем думай… кореш.
— Много берешь на себя, — сказал Нож, хорохорясь, Руки его блуждали по скатерти. Они его выдавали: он трясся.
Официант с подносом издали поглядел и заложил вираж, сменив курс. А за спиной Ножа затоптались блатные. Артуру стало нехорошо…
Руки Ножа внезапно замерли.
— Повтори, что сказал, — бросил он Раджо, вставая, и поглядел на своих.
Те приблизились, загородив стол от праздника в зале. Там все плясали… Но пляска сбилась. Отодвигая людей, не озираясь, от входа шли Ромкин брат Вася и трое цыган в начищенных сапогах и рубахах навыпуск. Публика приняла их за артистов.
Кодла слиняла, Нож побелел. Раджо левой рукой выдернул из за спины пистолет. Нож упал на колени. Вася уже был рядом. Его лапа легла Ножу на затылок, он вымолвил:
— Бери пушку у Раджо, кончай себя сам. По справедливости. Ты ведь — ром?
Нож, еще не веря в удачу, едва не выхватил вороненый облезлый ствол из руки Раджо. Но не успел. Раджо; пригнувшись, встречно ударил его своей финкой, зажатой в правой руке, и угодил точно в горло. Повел лезвием, повернул его, выдернул, и, пузырясь, ударила кровь. Нож упал лицом на паркет.
Раджо вытер лезвие о скатерть:
— Добей его, Вася, коли он жив.
Уходя вслед за Раджо, Артур содрогался. А Вася и родичи Кнута, верша закон, добивали кровника.
… — Прости меня, Анжей, — сказал Раджо, входя на хату к цыганам. — Нельзя мне к вам, но дело есть дело.
Он достал из-за пазухи кожаный мешочек вроде кисета, вывернул перед стариком на бархатную скатерть общего стола: вытекли сверкающие камнями кулоны, кольца, сережки.
— Откупиться хочешь? — недобро спросил Анжей.
— Поздно мне откупаться. Мирское уже не мое, я за порогом. Может, это добро пойдет цыганам на пользу. Это все, что осталось за мной. Другие долги я отдал. Ухожу. Молись Дэвле, чтоб он меня принял. Душу мою. — Раджо повторил, встряхнув стриженой головой: — Мою бедную душу…
— Зачтется тебе, — расстроился Анжей.
А что зачтется, и сам не сказал бы. Глядя в спину уходившему Раджо — статному, сильному и по-новому красивому со своей непривычной стрижкой, Анжей не нашел нужных слов. После — корил себя.
Часа два Раджо сидел на скамье в грязном сквере у дома, где когда-то Кнут жил. Сидел без мыслей, зная, что все позади, и чувствовал, как успокаивается сердце.
Свет фонарей не доставал сюда с улицы. Милицейских нарядов Раджо не опасался. И не удивился, увидев шедшую — нет, плывшую в воздухе вдоль кустов — фигуру Пиковой Дамы. Она была, как ей и положено, во всем белом.
Подплыв, склонилась к нему: «Ты готов?» «Я готов», — сказал он, поднимая взор к ее пустым зенкам. «Делай, морэ…» — сказала она и, вздохнув, растворилась.
Раджо выпростал из-за ремня свой ТТ. Рукоять была теплая. Он передернул ствольную накладку и, не давая себе отсрочки, нажал спусковой крючок.
Пуля вошла в висок и разнесла его голову.
Москва привыкла к ночной пальбе. Но все же кварталах в трех притормозила «Лада» с патрульными мусорами[100] и не спеша развернулась на происшествие.
И сказала пхури, что так было, но не поверили мы, потому что мало понимали. Нам, щенкам, казалось, что мы уже знаем, как жжет огонь, хотя мы лишь издали ощутили его. Мы-то думали, что напились воды, едва заломило нам зубы у ледяного родника. «Тот, кто один раз узнал, — не успел понять», — заметила пхури, но мы не поверили. Она сказала, что не было лучше цыгана, чем Раджо. И не было лучшей цыганки, чем его ромны. Да только время настало, и она нож на него подняла, а он ее не убил, не смог. Другой бы убил, а этот — не смог, таким уж он был. Ничего на свете он не боялся, а вот свою ромны не сумел наказать — и тем нарушил законы племени. Его цыгануху выгнал из табора крис. Такую нельзя держать.
А было все или этого не было?..
Пхури сказала: «Дэвла — знает!», но мы, щенки, ей не верили.
Еще говорили в Москве, что Риста-барон до табора не доехал.
Умер он в поезде.