Разве есть у нас крылья, как у птиц? Если посмотреть — не увидишь. Но мы летаем. И видим с высоты то, что другие племена не могут увидеть. Когда мы смотрим на солнце, как смотрит на него орел, оно не обжигает нам глаза, потому что само солнце признает нас свидетелями времен.
Солнце — родной брат кометы, которую называют звездой. Солнце так сильно любит свою сестру — звезду, что не может не любить детей звезды, а мы — дети звезды.
Дэвла — Бог наш — сказан солнцу: «Затмись перед звездой, потому что звезда сопровождает своих детей — цыган».
Дэвла создал солнце, луну, звезды. Мы любим смотреть на них огромными глазами. Бог создал все, чтобы светить нам — сынам звезды и ветра, свидетелям времен. Мы смотрим на звезды и считаем дни, недели, месяцы. Мы читаем наши пути на небе и на земле. И звезда сопровождает нас, умеющих видеть лучше других людей.
Прежде чем пуститься в долгий путь, длиной в неизвестность, чтобы взглянуть на первых кочевых цыган, нужно вслушаться в три слова: «Чизан, гитан, богем».
Чизан — это скрипач, одетый в куртку, вышитую золотом, и в черные брюки с орнаментом, он исполняет плывущие напевы или неистовые плачи.
Гитан — это танцовщица. Красный цветок в ее черных волосах, кастаньеты и бубен сопровождают движение ее ног, ее руки омыты солнцем.
Богем — смуглолицая женщина с глубоко посаженными глазами, босая, в ушах ее золотые кольца, руки ее протянуты за милостью. Она притягивает и отталкивает, она зовет к себе колдовством, которое живет вокруг нее, умением читать линии рук и чувством прорицания. Она отталкивает детьми в грязных лохмотьях и подозрениями.
Нас гонят отовсюду, но Христа тоже гнали, когда он шел по земле. Когда Христос покинул Иудею, с ним рядом был цыган, который привел его в страну фараонов. Он хотел узнать Египет, но люди там погрязли в суеверии, и он ушел оттуда. Он пришел в Индию и познал мудрость. В Персии он впитал музыку. Всюду, куда бы он ни приходил, он познавал.
Однажды один из наших вождей племени рома, который захватил власть силой, стал нас истреблять, и колдуны наши повелели нам уйти. Мы ушли в страну Шэл и там встретили братьев своих, но на страну Шэл обрушился дождь из железа, и вода вышла из берегов. Мы пошли по миру.
В наших легендах говорится о том, что огромная подземная пещера простирается под земным шаром и мы должны в ней спрятаться когда-нибудь, потому что люди забыли свои души, занялись своими телами. Жадность воцарилась на земле. Люди стали похожи на кровожадных животных, умывающих руки в крови своих братьев. Люди впали в нищенство и в беспредельную войну. Короны королей пали, война озарила шар земной, океаны окрасились в красный цвет, земля и моря покрылись костями мертвых, голод и неизвестные болезни, преступления против закона пришли на землю. Дороги покрылись толпами бродящих с места на место. И уцелеет лишь один, который, как бешеный волк, будет пожирать мертвечину и бросать вызов Богу, но Бог отвернется от всех, и тогда мы выйдем из пещер и начнем все сначала.
Так говорил мой прадед, так говорят все цыгане.
Что есть красота в том мире, который для нас?..
Коней остановили на высоком берегу Тверцы. От реки поднимался густой туман, плотный влажный воздух облегал тело.
— Распрягай! — раздался возглас баро.
Мужчины останавливали лошадей, укрепляли повозки на месте. Из них с шумом повысыпали черноволосые цыганята, степенно сошли женщины. Не прошло и получаса, как палатки укрепили под соснами, внизу у реки заполыхал костер. Все занялись привычными делами. Риста отошла в сторону и встала на берегу, пристально вглядываясь в темнеющую даль. Ветер трепал ее волосы.
— Ты что? — подскочил Леший, ревниво и жадно оглядывая ее гибкую фигуру.
— Тревожно мне, — сказала она, помолчав.
— С чего это вдруг?
— Не знаю, драго.
И оба умолкли, погружаясь в вечернюю тишину, Пахло в лесу грибами, скошенным сеном несло с того, лугового берега, дым костра прибавлял горьковатый вкус этим запахам и в то же время нес с собой еще один — домашний запах печеной картошки и нехитрой похлебки, варившейся на костре. Было в этом что-то столь древнее, вошедшее в кровь, столь цыганское, что казалось: века соединились воедино и нет рядом огромных городов, а осталось только одно маленькое кочевье — их жизнь и судьба.
— Эй, — окликнули их от костра, — поесть надо, не стоять же вам всю ночь в обнимку.
— Идем, Леший, — сказала Риста. — Леший ты и есть — от леса не оторвешь.
— Да и ты ведьма, смотри, как бы русалкой не стать.
— Ой, не боюсь, как жена твоя, вешаться не стану, за себя постою.
Хотел Леший ее ударить, но сдержался — чего себя перед табором позорить, когда-нибудь он с ней за все посчитается. Мало ее цыгане били, до полусмерти убивали, отлежится, отмоется, синяки сведет и краше становится, только глаза злее блестят, особо когда золото видит. Ведьма!
У костра, уже успев выпить и закусить, мирно беседовали старики, подходили потихоньку мужчины, женщины разливали похлебку. Только Мара — глухая старуха — отрешенно сидела в стороне. Никто не решался ее беспокоить — старость сама знает, что ей делать — жить под солнцем или ждать смерти. Рождалась песня:
Ой, заря алая,
Угасни, угасни!
Заря алая, прочь иди!
Вы разгоритесь светом,
Вы разгоритесь светом,
Ясные звездочки!
Федька, старший сын Лешего, сидел белый, ни жив ни мертв — Риста и с ним игралась. Теперь он ревновал ее к отцу, и Леший понимал: думает, кого убить — себя, ее или отца, но не было у Лешего на него зла, просто жизнь перепутала, стреножила их, как лошадей, и вырваться нельзя, к тому же, как ни пытался забыть Леший свою любовь к жене, после ее самоубийства свербило на душе. Он нахмурился еще больше, но сыновей своих не трогал, как будто вина какая на нем была. Хорошо, что хоть младший в город подался, в ансамбль, уж больно гитарист мастерский и голосист. Да что скрывать, он и сам еще певец хоть куда. Это у них в крови: и отец его в кабаке пел, и дед хореводом был, а прадед, как говорили старики, весь табор мог своим голосом поднять, да и кузнецом был отменным — в него Леший талантами, да судьба не сложилась. А теперь вот — Риста. Он на нее глаз положил, когда ей шестнадцать было, а ему-то тогда сорок шесть стукнуло, и жена еще в самом соку была. А он нет-нет да на Ристу взглянет — огонь бесовский так и горит в ней. Прошло время — Риста всем женихам отказывает, путается с кем попало, особенно за золото — на все идет, больно золото любит. Правда, никогда с гадже не уходила, но обирать она их умела — больно хороша цыгануха, а пока чужой разбирается, что к чему — табора и в помине нет, ищи-свищи. Зато свои били Ристу как могли, досаждала она всем, никого не слушала, ни с кем не считалась, даже на баро огрызалась. Вот это-то Лешему и нравилось в ней: сам он, стиснув зубы, терпел приказы старейшин — не уходить же из табора. Своя дума была у него, своя мысль. Он цыган получше многих, ему и карты в руки. В общем, не выдержал Леший, подкатился к Ристе. Она за золотое ожерелье на все была согласна. Но решил Леший, что она к нему и без золота бегать будет. Так ей и сказал:
— Не цыгане у тебя были, так, гулянье одно; ты и золото полюбила, потому что не знаешь: жить с цыганом настоящим — это и есть счастье.
А Риста смеется:
— Да теперь я уже золота не разлюблю, если его вкус узнала раньше, чем тебя.
Встретились они однажды. На той поляне вся трава изрыта, все кусты поломаны: за сосну держался, чтобы в небо не взлететь.
Вот с той поры с Розой у них совсем плохо стало, и раньше неладно было, а потом и совсем никуда. Ну, Риста, конечно, бегала от него, за золотом бегала, все кричала:
— У тебя жена да сыновья, а у меня золото и воля.
Но уж когда они вместе были, весь мир рушился. Вот сидит она далеко от него, с молодым цыганом переглядывается, и тоскливо у Лешего на душе.
Тьма сгустилась. Тени скользнули вдоль поляны.
— Не спится, чявалэ, — сказала Мара и тяжело вздохнула. — Что-то мучает, душе покоя не дает. Вот и ты, Леший, как ручей замутненный, жил себе легко и свободно, да перегородило тебя деревце, сброшенное бурей, дышать трудно стало. А рассказал бы мне, старой, что у тебя болит, может, и полегчает?!
— Я, пхури, от себя болен. И никто помочь не сможет, кроме меня самого. А мне уже и радости не надо, от нее тоже устаешь, от радости. Как птица я пел, как песня жил, ничего вокруг не замечал. Не понимал тех, которые по-другому все видят. Вот и споткнулся.
— Так в чем же грусть твоя, морэ? Что в тебе ноет? Или сказать не можешь? А ты избавься от кручины, глядишь, и снова посветлеешь.
— Вот ты долго жила, пхури, людей видела, все понимаешь, скажи, сделай милость, от любви умирают?
— Э, родной ты мой, хоть и из чужого табора, сколько я на земле этого зелья повидала, сколько о нем слышала! Еще как умирают, только от нее и умирают те, у кого сердце слабое. Как музыка эта любовь: начнет птица петь и остановиться не может. Пока не допоет до конца, груз свой несет.
— Значит, нет другой дороги у любви, пхури, кроме как к смерти?
— А не торопи свою смерть, молод ты еще. Она сама в свой черед придет. И никто из людей тебе не поможет: они завистливы, не могут чужой радости видеть.
— Разве смерть — это радость, пхури?
— Покой всегда радость!
— А человек успокоить не может?
— Через слова чужие ты страдаешь, Леший, через память страдаешь.
— Наверно, пхури?! Как понять мне это? Заблудился я в лесу, не вижу дороги.
— Ты послушай, что я тебе скажу. Помню об этом давненько, еще от своей бабки, а та от своей слышала. В давние года, значит, все это приключилось. А в старину как: законы почитали, не то что сейчас. Удержу никому нет, потому как Бога в сердце не держат. И жили тогда двое: цыган с цыганкою. Уж так они любили друг друга, что и сказать невозможно. Сразу, как встретились, так и полюбили. Она — молодая да пригожая, а он старше ее был годков на двадцать, да умом взял. Радости их конца не было, завидовали им люди. Лишь одно у них было плохо: ревновала она его даже к пню березовому. Он себе посмеивался поначалу, а потом стал примечать: куда ни пойдет — она следом потихонечку. Ну да ладно, что об этом говорить?! Жизни ему никакой от ее ревности не стало. А любил тот ром свободу, милый ты мой, пуще всех даров земных: весельчак он был, да и пел так, что Боже ж ты мой!.. Охватила тут его тоска великая, взыграла в нем ярость, и, несмотря на любовь свою, стал он с другими цыганками заигрывать. А его цыганка пуще злится да в сердце своем злобу таит. Вот раз увидела она его с другой цыганкой да нож на него и подняла. В какие годы, ромалэ, дэвлалэ, это может быть — чтобы женщина на мужчину нож подняла?! Пролилась кровь!.. Вот, золотой мой, как дело было…
— Ну и что, убил ее цыган, бабушка?
— По закону нашему, цыганскому, должно бы, да где там?! Любовь сильней. Любой другой ром забил бы ее до смерти, а он поднял нож, и руки у него опустились. «Не могу, хассиям, — сказал он себе, — не могу любимую убивать». Бросил нож и пошел прочь. А она засмеялась ему в лицо, слабым посчитала. Известное дело, понять ли ей мужскую любовь, в мужской душе разобраться ли ей?! Вот так и стал он ее избегать: кровь между ними легла. Это, Леший, не простое дело.
— Кто тебе о моей жизни рассказал, пхури?
— А зачем говорить? Глаза у меня есть, сердце тоже, жизнь прожила большую. Болит твое сердце, чяво, не от обиды, от крови болит. И не смыть тебе этой крови вовек. Видишь, какое дело, думал ты, никто не узнает об этом, думал, Роза такая смирная, да к Богу тянется, а вот сердце закипело, и она за нож взялась. Шрамы заживают — кровь остается, ведь она горячая, кровь-то… И гаснет твоя любовь потому, что кровь ее отталкивает. Скоро и совсем умрет. А родиться заново ты не можешь.
— Не могу, бабушка, сил не осталось.
— Допой свою песню, чяво, как рому положено, да душу успокой, иначе большому горю быть.
Мара встала и не прощаясь ушла в темноту.
— Глядите! — На реку машет молодая цыганка, а сама трясется.
Обернулись все и замерли. От реки медленно-медленно плывет к ним, возвышаясь над соснами, белая женская фигура.
— Покойница на табор идет, — еле выдохнул Леший.
Закричали старухи хором:
— Перо жгите, чявалэ, перо!..
Мигом вскочили цыгане, приволокли подушки, перины, распотрошили их и лихорадочно стали жечь, огородив огненной стеной весь табор.
Женщина подплыла к огню, и руки ее стали вытягиваться, но через огненную преграду не могли они пройти. Все сгрудились в стороне у палаток, один Леший замер у костра. Он узнал в женщине свою жену, Розу, только лицо ее стало строго и значительно, каким никогда при жизни не было.
«Эх, — подумал Леший, — по мою душу покойница пришла. Мстит, что неотпетую в гроб положили, видно, моя вина в том, что жизни она себя лишила. Да ведь давно не появлялась, что же она сейчас пришла?»
И вспомнил он. В первый раз где-то здесь они встретились. Он из тюрьмы возвращался и повстречал незнакомый табор. У него никого не осталось, и гол как сокол — только пепел позади, а тут — табор и девочка лет пятнадцати сидит у дикой малины. Сердце у него зашлось: цыганочка да вольная жизнь. Посватался он к ней. Все о себе рассказал. Невеселый получился этот рассказ.
За пять лет до их встречи стукнуло ему двадцать шесть. Тут жить бы да жить, война позади, вольница впереди. Он, правда, и тогда в другом таборе жил — свой немцы в Полесье расстреляли. Так вот. Остановились как-то в заброшенной деревне, палаток не ставили, в старых домах пожить решили. Встали как-то утром, глядят, что такое: деревня окружена солдатами, аж сердце заколохнуло — все как в войну…
А в войну вот что было. Табор их не успел от немцев скрыться. Пробирались глушью, болотами, чтобы от фронта оторваться, в тыл подальше уйти. Недалеко уже от своих были, да на немецкую засаду напоролись. Немцы вышли рассеянной цепью, с автоматами — стреляли, пока весь табор не полег, даже лошадей поубивали. Только он, двенадцатилетний парень, сумел спастись: где ползком, где бегом — ушел в болота, притаился, а потом через фронт махнул, скитался, голодал, воровал, пока к чужому табору не прибился.
Так вот. Вышел баро вперед, а навстречу ему офицерик молоденький:
— Велено табору на земле осесть и сельским хозяйством заняться, свою деревню и колхоз создавать.
Подивились цыгане:
— Мы, мил человек, испокон веку на земле не селились. Мы по ней гулять призваны, колесить на телегах вдоль да поперек. А к сельскому труду мы не приучены и, как это делается — не знаем. До войны видели: вы своих, русских, кто от деда и прадеда на этой земле сидел, из деревень выселяли, видно, они не справились, а как же мы, незнающие, справимся?
Офицер тот в ответ:
— Дело нехитрое. Инвентарь вам справим: дома, видите, уже есть, паспорта мы вам выдадим. Всех перепишем и выдадим. Кто вздумает бежать — пять лет тюрьмы за бродяжничество. — И добавил, как бы извиняясь: — Ведь для вашего же блага!..
Что можно сделать? Баро только зубами скрипнул. Костров не жгли, песен не пели. Лешего аж к земле пригнуло. Он теперь знает: нету счастья, если чужой от тебя его требует. Счастье только в тебе самом: живешь как хочется — счастлив, гнуть тебя начнут — беда, лучше вешаться. Но тогда Леший многого не понимал, только злился и мрачнел. Тошно было смотреть, как цыганам паспорта выдают, да при этом еще руку жмут и поздравляют. Не понять чужим цыганской жизни, не понять: что другим на радость, цыганам на горе. Леший тоже паспорт получил. Ночью порвал его и подался на волю, задами через болото хотел выйти, да не смог. Поймали, судили и дали те самые пять лет.
Ну, лагерь, известное дело, что такое — проволока да вышка; только хуже того — блатные. У них свои законы — волчьи, своя жизнь — собачья. Не по их живешь — прирежут, искалечат. В такие дела лагерное начальство не лезет. Правда, Лешего блатные не трогали — горяч цыган, силен, тоже убить может, это у них ценилось, уважение вызывало. Но насмотрелся там Леший всего, смертей повидал, грязи, наломался на лесоповале. С пустой душой вышел из лагеря. Ни Бога, ни черта он теперь не боялся, только воли хотел. Вернулся в табор после срока, да табора уже не было: кто осел в колхозе, кто сбежал и сгинул. Повертелся Леший, покрутился, да и пошел куда глаза глядят. Вот тут, под Питером, и встретился с чужим табором, женился на Розе.
Вот она, Роза, за огнем стоит, руки к нему тянет, зубами скрипит. Дотянулась бы до него, если бы не огонь, задушила бы, кровь бы выпила. Волосы-то, волосы как вьются — во все стороны. Страшно видеть ее. Душа у него замирает, ни очнуться ему, ни вздохнуть. Как же это так вышло? Ведь тридцать лет вместе прожили, ведь любил он ее, не с той страстью, что Ристу сейчас любит, но как точку опоры в потерянном для него мире. Всегда надо, чтобы родной был рядом — корни, ветви и побеги, тогда только ствол стоит. Корни его в войну исчезли, а с Розой они свое дерево растили. Да какая-то она не такая была, не цыганская. Не только его она раздражала, но и весь табор. Гадать ходила с неохотой, а можно было бы, не пошла бы вовсе, да знала, если не пойдет — убьют. Правы старики: если женщины гадать не будут, чем табор станет жить? Да только Роза меньше всех денег приносила, а ему нужны были деньги. За деньги можно все. Вот, дай, может быть, баро деньги там, в деревне, не стал бы их держать офицер. Но говорили, что дальше тоже солдаты стоят, так и им надо было денег дать, а поймают — снова дать денег. Золото должно быть у вожака, золото, тогда можно все купить — и ту свободу, которую он, Леший, потерял на целых пять лет. Вот и мучил он Розу, как у цыган положено, чтобы нерадивая жена радивой стала, да все без толку. А когда он коней воровал, она все боялась, чтобы с ним чего не случилось, все просила: «Лучше украшения смастери. Ведь смотри, как их покупают — у тебя руки золотые».
Руки у него действительно золотые, в прадеда он: отец рассказывал, что прадед мог на ходу коня подковать — кузнец был от Бога, и уж украшения делал — на ярмарках и знать и беднота сбегались поглядеть. Еще отец рассказывал, что дед, то есть его, Лешего, прадед, силы был необыкновенной. Когда у барина одного лошади понесли, дед схватил их железной хваткой и остановил на всем скаку. Перепуганная барыня ему в благодарность изумрудное ожерелье подарила, а он ей в ответ — браслет своей работы. Так барыня говорит: «Работа такая, что не благодарность получается, а равноценный обмен».
Вот таким был прадед. И богат был, как князь. Да время все деньги повышибло: революции, войны — что могло остаться в семье? Тут бы шкуру свою спасти. Так и пришлось Лешему все сначала начинать, все своим горбом добывать. Да как тут деньги делать? Кругом — нищета, за украшения гроши дают, ромны мало денег приносит. Вот и оставалось — коней перепродавать. Времена, понятно, не сладкие, можно было и на двойной против прежнего срок угодить за проволоку, а не повезет — так и навсегда там остаться. Поэтому и боялась Роза за него. Если он в отлучке, идет в лес с лесовиком разговаривать. Надо пойти да вбить в землю колья, привязать к ним рубаху и спрашивать лесного человека: «Что с моим мужем будет?»
По преданию, если услышишь голос мужа, песни цыганские, свист или щелканье кнута — значит, цыган твой с удачей вернется, собака залает — неудача, ключи забренчат — тюрьма, выстрелы раздадутся — погоня и смерть.
Роза говорила, что ему всегда удача и веселье шли. Что же, это правда, иначе не сидеть бы ему здесь, за огненным валом, не обмирать от ее белых цепких рук, неужто теперь удача с ним распростилась? Теперь, когда ему удача нужна. Ведь деньги есть, молодая цыганка — пусть не жили вместе, но ему она принадлежит; кое-кто на него с надеждой посматривает, теперь он почти у цели: захочет — и станет во главе табора, еще покажет себя. Вот только теперь надо справиться с этой удушливой тошнотой, и все будет в порядке. Неужто Роза ему враг?
Когда это произошло? Когда он с Ристой спутался или когда впервые ударил Розу? Все женщин бьют. Но как впервые жену ударил, хорошо помнит. Помнит, потому что она упала и свернулась, как побитая собака, и даже поскуливала, а он как был в сапогах, так и хотелось ему этими сапогами растоптать ее. Злобное опьянение накатило на него. И откуда что взялось? От такого не уйти, не скрыться. Только вспомнил вдруг, как уголовники в лагере забивали так же шпану-подростка, чем-то не угодившего им, и очнулся сразу. Поднял Розу и больше не бил, ну, иногда заедет кулаком, синяк поставит, так кто же такую жену непутевую долго выдержит — какая-то не от мира сего была она. Правда, случилось еще раз с ним это кровавое наваждение. Пришли цыганки домой, кто еды, кто денег несет, только Роза одни медяки принесла — весь табор хохочет. А тут Риста подскочила — совсем еще девочкой была тогда — и кричит:
— Смотри, смотри, что я украла, пока твоя Роза хозяйку жалела!
И показывает золотые серьги и цепочку золотую. А Роза побледнела.
— Зачем ты так, Риста, — говорит, — у нее недавно муж погиб да сын больной остался, она и без того горе мыкает.
Весь табор затих. Леший аж позеленел от злости — у самих двое цыганят некормленых, у него давно работы нет, а она чужаков жалеет. Небось когда за ними деревня с ружьями охотится, тут никого не жалеют. Схватил он Розу за волосы, да так и поволок в палатку, думал, убьет, да только она уже без чувств была, еле откачали. Вот Риста, ее мужики втроем чуть не прибили, а она ругалась, дралась с ними, царапалась, как кошка, пока в силе была, а потом три дня отлежалась и хоть бы что. Зато Розу его пальцем тронуть нельзя было — белеет и умирает словно, чуть замахнешься на нее. Он и так был чужим в таборе — без роду, без племени, — в третьем таборе жил, никого родных не имел. Что ты за ром, когда никого нет у тебя. Только в снах воспоминания носил, часто приходили они к нему по ночам. Да тут жена еще чудила. Хоть и родной ее табор, да не к месту как-то она была. Хотя в жизни всякое бывает: старики рассказывали, что попадались такие цыганки, которые гадать не могли научиться и воровать не умели. Так их выгоняли. Они в город шли и там милостыню просили. Пропадали они. Правда, пела Роза, как, наверно, в старину цыганки в хорах пели. Голос низкий, грудной, да все песни выбирала грустные. У костра цыгане замирали, да и в городе, если кто слышал Розу, так говорили: «Артистка!» Наверное, когда-то вот из таких полевых цыганок певиц в хоры и выбирали. Может, там было бы ее место? По правде сказать, Роза красивая была, но как-то по-городскому: высокая, худая, волосы не черные, а каштановые, глаза зеленые, косы она вокруг головы укладывала, когда пела — как-то светилась даже. Любимая песня ее была старинная, наверное, еще от бабки услышанная и как-то по-особому спетая:
Улетели надежды и радости.
Мы с тобою чужие совсем.
Ах, погибла, хозяин любимый, пропала я,
Нету сил больше жизнь коротать.
Приходи поскорее, хозяин любимый мой.
Я умру, ожидая тебя.
Жить наскучило прозябаючи,
Никому я теперь не нужна.
Ты приди, ты приди, ненаглядный мой,
Ты приди, ты приди поскорей,
Залечи в груди рану сердечную,
Помоги мне про горе забыть.
Только ты эту грусть беспросветную,
Только ты ее можешь понять.
Ноет сердце мое несогретое.
Нету сил больше жизнь коротать.
Пела Роза и все на него смотрела. Будто жили они одной семьей, а чужие были, не понимали друг друга.
Леший дико огляделся вокруг. Тьма чуть посветлела, сырость пробирала до костей. Костер и Роза как бы слились в один огненный столб. Федька стоял под сосной на коленях и истово молился: за мать, наверное, молился. И Роза такая была — не просто иконы почитала, а искренне, от души христианскому Богу верила и в церковь ходила. Раз попали они в деревню. Пока он делами занимался, смотрит — Розы с детьми нет. Люди говорят: в церковь пошла. Он туда.
В старой деревенской церкви, которая только что была отреставрирована, еще пахло краской и ярко сверкали росписи, молилось несколько старух, а в углу, отдельно от них, стояла на коленях Роза, рядом с ней, видимо давно обученные молитве, шептали слова прощения его сыновья, и хотя молились они искренне, Леший заметил, как священник был неприятно удивлен появлением цыган в церкви, все время обходил их стороной. Впрочем, Роза и не подходила к кресту, видно, ей казалось, что общее причастие не для нее, а ей достаточно тихой молитвы за свои беды, за сыновей, за мужа, за табор, за неприкаянность и одиночество, в котором она жила, и может быть, просила Бога либо дать ей покой, либо избавить от жизни, которая ее не щадит и которая ей не под силу.
Леший едва дождался конца службы, чтобы увести из церкви Розу и сыновей. Ничего он ей не сказал, только старался с тех пор, чтобы сыновья были больше с ним, чем с матерью, чтобы росли мужчинами, а не божьими угодниками. Цыган только на себя положиться может — ни Бог, ни закон его не защитят. У цыган свой Бог и свой закон, а что у чужаков принято — то пусть им и останется, они свою жизнь никому не навязывают, только почему-то другие пытаются в их жизнь влезть.
Леший очнулся и увидел, как тихо, отделившись от табора, Риста подбежала к Федьке и стала его успокаивать, уж больно нелепо она уговаривала его, как-то по-матерински гладила, и Федька послушался ее, встал с колен и, стараясь не глядеть на страшную фигуру матери-покойницы, пошел вместе с Ристой к цыганам. Кольнуло Лешего в сердце, как ни потрясен он был появлением Розы, а ревность все же взвилась в нем. Риста и Федька оба молоды, красивы, она пляшет как никто, он гитарист на славу, вот и спелись, сплясались. Тут недавно Риста табор от беды отвела своей пляской. Были в городе небольшом, зашли на окраине в столовую, а там, известное дело, есть нечего — килька в томате да чай с речным песком. Мужики стоят, человек десять, на столе водка и пиво, а закуски никакой. Как цыган увидели, так спьяну и завелись:
— Самим есть нечего, а тут еще цыган корми.
Кто за бутылку схватился, кто за нож, ну, быть бы неладному. Да тут Риста сразу в центр выскочила, прошлась так, что все замерли, а она давай петь:
Девушка — молодочка,
Ты — моя красоточка,
До чего ж ты статненькая,
Как серебряная ложечка!
Едут сваты к тебе,
Замуж звать тебя хотят.
Федька не растерялся, схватил гитару, благо всегда с собой, да такой концерт они закатили, что потом мужики наперебой весь табор угощали, чем могли. Вот так. Артист, конечно, большое дело, да разве жизнь от этого легче? Все равно он Ристу не отдаст, хоть с собственным сыном придется схлестнуться. Посмотрим, хватит ли у того смелости на отца руку поднять.
Вот Роза стоит, за его жизнью пришла, потому что умерла страшно, и он, конечно, виноват, ну, не впрямую, в петлю он ее не толкал, да только из-за Риеты у них с Розой совсем плохо стало. Она ему, понятно, не перечила, не угрожала, такого цыганка не посмеет, но однажды попросила: «Опомнись, мне и жить незачем, если ты к другой уйдешь».
Но он ее не послушал. Риста, как ветер, трепала его, никто, кроме нее, ему не нужен был. Тогда младший и сбежал в город, в ансамбль, сказал матери: «Не могу отца видеть. Уеду в город. Мне так лучше будет, да и ты приезжай, ты ведь тихая, не таборная».
Знал он, чем отцу досадить. Всю жизнь Леший говорил, что жить в таборе надо, что мало осталось настоящих таборных семей, что ансамбли — это город, это оседлость, а где оседлость — там смешение с чужаками, скоро цыган совсем не останется. И вот собственный сын ушел из табора, можно сказать, по его вине, в глаза людям смотреть стыдно стало. Он о Гришке с тех пор и слышать не хотел. А Роза совсем замкнулась в себе, похудела, постарела, петь перестала, сидит молча, как деревянная, и жизнь из нее постепенно уходит. Говорила ей Мара, что плохо это кончится, если душа из живого тела уходит — человек жить не может, душу удержать нужно, как бы жизнь ни била. Но, видно, поломалась Роза, тяжко ей было все эти тридцать лет, хоть и был он с ней не так суров, как другие цыгане со своими женами, но уж больно она не от мира сего. Правду она говорила, не куражилась, как он к Ристе отошел, как перестал совсем с Розой постель делить, так и кончилась ее жизнь. Вернулся табор с дневных трудов, а она на сосне висит. Сняли ее, погоревали, как положено, но отпевать не стали, нельзя самоубийцу отпевать и поминальные молитвы читать. Так похоронили. А каково это ее душе? Она так в Бога верила, душа ее туда, к нему, рвется, а ее здесь, у недоброй земли оставили. Вот и пришла она за ним. Этого она ему никогда не простит. Видно, его смерть пришла, если Роза, его кроткая Роза, стоит вон там, за огнем, и жаждет убить его. Но он так просто не дастся, он еще поборется. Во-первых, он ничего никому не скажет, а закажет поминальные молитвы за нее, во-вторых, хватит разговорами заниматься, пора к делу переходить. У него сейчас самый возраст: силы есть, деньги есть, опыта накопил — на три жизни хватит. Он может стать вожаком. Вот он, нынешний баро, стоит, крестится и огонь поджигает. Еще не стар. Всего на пять лет старше его, Лешего, еще чернота есть в волосах и в бороде, глаза сверкают, лоб высокий, умен, ничего не скажешь, даже мудр, но уж слишком. К чему эти древние законы? Надо хитрым быть, изворотливым, богатым. Тогда и удача будет, и табор не разбредется по свету, и все пойдет по закону, как у цыган заведено. Только брезговать ничем не надо, а то все чистенькими хотят остаться. А как, когда весь мир против тебя? Баро все под других подлаживается, справедливым хочет быть. Ведь это надо же: если кто попадается из таборных, то выручает он только тех, кто по глупости попал или несправедливо взяли, а про остальных говорит: «Пусть отсидят, умнее будут!»
Правда, во многих местах уже знали его «справедливость» и с ним считались, но тем, кто сидит, от этого не легче, уж он-то, Леший, знает, что к чему. Вот вернется пара таких сидевших, они вожаку покажут «справедливость». «Справедливость» — только для своих, а чужаки сами за себя постоят. Если соблюдать их интересы, то давно цыгане прогорели бы: либо с голоду сдохли, либо стерли бы их с лица земли. По каким только землям не прошли они — от Индии до Англии, от Египта до Китая, — тысячи и тысячи лет дорог, везде жили, ни с кем не воевали, но ни с кем и не смешивались, а потому и выжили. Земля не держала, меч не сек. Только и было оружия: хитрость да нож, а если бы не это, сгинули бы без памяти о себе, как тысячи других народов. Это он, Леший, а не нынешний баро, знает, какое оружие нужно цыганам, их маленькому табору. Совсем мало людей. Если дело так дальше пойдет, то табор вымрет, исчезнет. Нужно, чтобы молодые здесь оставались, здесь рожали своих детей, и не меньше пяти человек — он Розе простить не мог, что у него только два сына, — но по-хитрому надо с молодыми, по-умному. Вроде и отпускать, но отпускать так, чтобы они поняли, что лучше вольной жизни нету, чтобы бегом обратно бежали и на коленях ползали, чтобы приняли их в табор. Вот тогда они уже и сами не уйдут, никогда не уйдут. Жизнь покатится своим чередом.
Крик ужаса разнесся над табором. Леший очнулся от своего полубреда-полуяви и увидел, что огонь пошел по траве. К счастью, он двинулся вниз, к реке, и там пропадал в песке. Но если здесь торфяная почва — быть беде. Леший вскочил и сделал шаг к огню. Ему показалось, что он слышит тихий стон, и он в ужасе попятился назад. Подняв голову, он увидел, как тень Розы начала расти в полумгле, вытягиваться над лесом, уходить вместе с предутренним туманом. Наконец брызнули первые лучи солнца, над соснами, над рекой повисли оранжево-розовые облака. Огромный костер догорал, женщины стали разгребать остатки пуха, заливать огонь водой. Кто-то побежал к коням, насмерть перепуганным этой ночью и долго не дававшимся людям. Все ожили, зашевелились.
Мара подошла к Лешему:
— Смерть за тобой идет!
Он вздрогнул:
— Не каркай, старая, замолю грехи и поживу еще, поборюсь.
— Нет, судьба по пятам ходит. Готовься!
Леший только отмахнулся с досадой. Теперь будут судить да рядить за его спиной. Многие рады страху и унижению его, а многие и сами испуганы и за этот страх будут его ненавидеть.
«Эх, Роза, Роза, что же мне теперь делать, — думал Леший, — теперь ты мне не подвластна, да и никому из людей. Какая сила движет тобой, чем тебя умилостивить? Что делать, чтобы ты забыла тот страшный миг, когда осталась одна на сосне?»
Знал Леший, что ничего в своей жизни не изменит, что Ристу не бросит, что золото будет и дальше копить и будет драться с баро. Хитростью возьмет его. Ждать смерти некогда ему, годы идут, да и других преемников готовит себе баро. Он, Леший, не по вкусу баро и старикам табора, чужой, вороватый, настороженный, холодный, как считают они. Но он своего добьется.
Леший спустился к реке, умылся, полюбовался, как играет рыба. С каким-то молодым задором втянул свежий воздух, расправил плечи и поднялся на откос к табору.
Он не стал садиться к общему костру, чтобы поесть, а пошел в палатку. Рухнув на перину, полежал с открытыми глазами, пока все не завертелось в голове, и уплыл в тяжелый, выматывающий сон.
Погрузился Леший в какой-то странный сон, да и непонятно — сон ли, явь ли, что-то ему мерещилось, что-то вспоминалось, что-то виделось. Дурной был сон, дурной, как эта ночь. Сначала привиделся ему отец. Привиделся совсем молодым, каким Леший его и не помнил, — юный, стройный, красивый. Такой, каким Леший себя в юности воображал, но отец-то его, видимо, таким и был. Всегда славился Илья своими плясками: когда он на «закуску» выскакивал из хора, где хореводом был дед Лешего, — а в хоре много знаменитых танцоров и певцов, — все сначала замирали, а потом взрывались громом рукоплесканий. Илья огнем носился по сцене, красная его рубаха полыхала в одно мгновение в разных концах, и весь хор заводился на вихревой ноте, вступая в пляс.
«Что тут делалось с господами, — рассказывал отец, — хлопали, кричали, бросали деньги, шампанское подносили — принимали не хуже, чем любимых певиц».
Еще любил отец рассказывать одно приключение, бывшее с ним когда-то. Дед-то Лешего был хореводом, но жена его жила не в хоре (странно!), а вместе с сыном в таборе. Почему так получилось — не помнил никто, но до десяти лет Илья жил вольной жизнью, а потом отец забрал их в город. Надо сказать, что хор — тот же табор, только собирались в нем наиболее одаренные — певцы, танцоры, гитаристы, — и все подчинялись хореводу, подчинялись строго: от него зависел их хлеб, да и сама жизнь в хоре. Мать Ильи была танцорка не из последних, она-то и приучила его к пляске. Воля дала Илье красоту и смелость, но манеры были у него дикие. Так и жил он — дикарь дикарем. Отец даже порол его, пока не выучил на людях держать себя с достоинством.
И вот, получает как-то Илья записку: так, мол, и так — хочу вас видеть. Конечно, цыган молодой, помчался на свидание. Встречает его девушка редкой красоты, улыбается и говорит: «Прошу вас ко мне на день рождения пожаловать. Дорогим гостем будете!»
Илья разоделся, причесался и пришел в барский дом. Ну, как господа раньше жили, мы теперь не знаем, а тогда, как увидел цыган, только недавно из табора приехавший, огромный стол с разнообразными блюдами, так глаза и загорелись. Руками стал себе на тарелку накладывать, а когда услышал гробовую тишину, так и замер — понял, что дикарь, он дикарь и есть. Господа воспитанные сделали вид, что ничего не произошло, да у Ильи кусок в горле застрял. Только когда его сплясать попросили, вышел он на середину, да как припустится в пляс. Все повскакали с мест — какие уж тут манеры, часа три его не отпускали. Потом он пил и ел со всеми, а красавица хозяйка так была восхищена его пляской, что просила, чтобы он обучил ее танцу.
Каких только историй не наслушался Леший от отца, а тот от старого цыгана-сказочника, утверждавшего, что ему-то в свою очередь рассказал это цыган закоренный, то есть настоящий, и не верить этому нельзя.
Так вот, говорил отец Лешему, в одном таборе славился молодой цыган как большой мастер в торговле лошадьми, и был он среди других цыган уважаем, несмотря на свою молодость. Звали его Миша Бахтало (Миша Счастливый).
И вот этот Миша узнал, что верстах в шестидесяти от цыганских палаток собирается большая ярмарка, где можно хорошо заработать. А идти туда надо было так: с одной стороны лес стоял, а с другой — степь. Миша набил мешок продуктами и пустился в путь заранее, чтобы поспеть к началу ярмарки. На той ярмарке он очень хорошо заработал, напихал полные карманы денег и отправился в обратный путь к своим палаткам. Ночь застала цыгана в лесу. Он сбился с тропы и стал блуждать. Тьма вокруг непроглядная. Вдруг Миша заметил вдали — чуть поблескивает огонек в тумане и слышится цыганская заводная песня. Подходит он ближе, видит, будто люди толпятся, а на пне сидит старый лесовой бес, хлопает в ладоши в такт песне, а вокруг бестолковою толпою — ведьмы, бесы, и все они хмельные. Хотел Миша спрятаться от бесов: понял он, что попал на дьявольскую свадьбу. А лесовой, сидящий на пне, увидал Мишу и радостно закричал: «Миша, как ты сюда попал? А ну, иди ко мне!»
Куда деваться? Миша был парень отчаянный, подошел он к бесу, а тот и говорит ему: «Ты что, меня не помнишь? Да ты мал был еще тогда. А я тебя сразу узнал. Я с твоим отцом был в приятельских отношениях и носил ему лесное сено для лошадей. Давай, Миша, выпьем». Налил лесовой бес дорогого вина себе и Мише. Что делать? Выпил он с ним. Голова у него затуманилась, а лесовой снова говорит ему: «Уважь, Миша, спляши на нашей свадьбе, дай им всем ума, покажи, как плясать по-настоящему надо». А в сторонке стоит молоденькая, как вербочка, свежая, как ягода лесная, ведьма и все смотрит на Мишу. Вынул Миша из кармана платок и в раскачку пошел к ведьме. А она бросилась к Мише, тряхнула одним плечом, и плечо задрожало бисерной дрожью по-цыгански, и ноги у обоих стали выписывать фигуры. Понял лесовой, что его внучка влюбилась в Мишу. Взмолился лесовой и говорит: «Внучка моя тебе сердце отдала, а нельзя это, она же — ведьма». Тут красавица ведьма расхохоталась и промолвила: «Ну что здесь такого, пусть берет в жены ведьму!»
Крепко ругнул лесовой внучку, свалился пьяный с пня и уснул богатырским сном. А остальные ведьмы и бесы по лесу разбрелись.
А ведьма говорит: «В лесу мне каждая тропка знакома, пойдем, я тебя провожу, здесь недалеко стоят ваши цыганские палатки. Я тебя доведу ближней дорогой. Но только до дороги доведу. На дорогу выходить мне нельзя». Довела она Мишу, как обещала. Остановился Миша, снял с шеи крест и мигом надел ведьме на шею, а потом схватил ее в охапку. Стала она вырываться, но Миша крепко ее держал. По лесу пошел вой и плач, вокруг Миши завертелись страшные чудовища, но он ни на что не обращал внимания. Он решил жениться на красавице ведьме и, сжимая ее крепко в своих объятиях, шел с ней по тропке, а потом выпрыгнул на дорогу. Мгновенно все стихло, и ведьма бессильно повисла у Миши на руках. И вот в небе заиграло солнце.
Очнулась ведьма, обняла Мишу и сказала: «Вырвал ты меня из бесовских рук, теперь я твоя». Пришел Миша с ней в церковь. Отец Пафнутий окрестил ее, помазал миром, окропил святой водой, дал поцеловать крест и нарек ей имя — Евдокия. Миша купил ей крест, а свой от нее забрал. Надела она себе на шею крест, и пошли они к палаткам. Там он родителям все рассказал, выложил из карманов заработанные на ярмарке деньги и отдал отцу. Сыграли богатую свадьбу. Весь табор гулял неделю. Цыганки дивились, а цыгане восхищались Мишиной храбростью и дали ему прозвище Рома Бесы. И так пошел цыганский род Бесы. Род этот древний и существует уже века. Клялся цыган, рассказавший это, что все — правда. «Тэлмар ман о дэвэл!» («Убей меня Бог!»)
Леший даже во сне слышал голос отца и как он его наставляет. «Учись жить!» — говорил отец. Говорил же это отец потому, что, живя в Москве, зимой они с матерью выступали в «Поплавке» — грязном, старом корабле, пришвартованном в Каменщиках, тогдашней окраине города, — Леший бегал по всем барачным закоулкам, дрался со шпаной насмерть и вырос — босой, раздетый чуть ли не догола в любой мороз, — не был он особенно силен, но ловкостью обладал такой, что ухватить его никто не мог, тем и спасался. Отец его за драки не лупил, а только обучал «городским манерам», чтобы вырос как господа, а не как шпана. Лупили его нещадно, лишь когда старших не слушал или слишком дерзок был, а это в нем как заноза сидело.
«Леший, ты — Леший и есть», — с досадой говаривала мать.
Его Лешим-то с рождения прозвали. Он, как появился на свет, так на повитуху взглянул, что та его чуть не уронила и закричала: «Тьфу ты, леший!»
Так и пошло — Леший.
Да и характер у него с детства не мед. На него внимания не обращали, да и он ни к кому не ластился. Отец с каждым годом становился все серьезнее и мрачнее. Было о чем задуматься: хоры сразу после революции разогнали, прозвав цыганскую песню «буржуйским лекарством», а цыган — «буржуйскими подпевалами». Кто подался в кочевье, а кто в городе осел и ремеслом занялся. Отец же пристроился выступать в кабаке, а летом уходил в табор. Там и жену себе нашел. В городе мать прозвали Сонька-драчунья. Бедовая она была, никому не спускала, нюх на людей имела собачий. Что и говорить — времена для цыган были грустные. Не отец был опорой семьи, а мать. Она выкручивалась, как могла, чтобы содержать ребят мал мала меньше. А что мог отец? Воровать — так за такие дела недолго и головой поплатиться, да и не приучен он был к этому. Организовали было цыганские колхозы, артели, школы, даже техникум был. Отец уже подумывал туда пристроиться, но только так долго думал, что все это доброе начинание закончилось. Странное было время: сначала разрешат, а потом разгонят, да еще и посадят ни за что. Цыгане старались с государством не связываться, но как было жить?
Те, кто пел в хоре, уже чуть ли не два столетия, из поколения в поколение, в городе жили. А началось все с гитары — подарка графа (Леший как будто услышал всплеск гитарного перебора — так и зазвенело все внутри).
Много есть сказов у цыган про это. А один сказ тянется ниточкой аж от самого Милентия Соколова — цыгана уважаемого и почитаемого среди цыган других. Любят передавать старики цыгане этот рассказ, а особенно слова, якобы сказанные Милентием: «По какой враждебной причине наш народ гоняли и почему мы ушли с родины своей, говорить не будем, когда-нибудь это прояснится, но только скитались мы по миру, и наконец в 1450 году впервые наш большой цыганский род (а цыгане всегда родами жили) появился в России. И вот шествуем мы по большому российскому селу. В кибитках сидят престарелые и маленькие курчавоголовые детишки, смуглые дочерна, с бронзовыми лицами от загара, а жители собрались посмотреть на наш народ, никем в России не виданный и не ведомый. Народ цыганский рослый, красивый, в пестром необычном одеянии и, несмотря на томительный, жаркий день, идет за повозками пеший идет бодро, весело, шумно. За одними повозками на цепях идет с десяток медведей, за которыми бежит множество сильных и красивых собак. И вдруг все это шествие, растянувшееся чуть ли не на все село, остановилось. Люди с ведрами побежали к колодцу и стали обливать водой лошадей, медведей и собак…»
Ну а потом уже старики другие этот сказ продолжают: «Возле последней повозки стоял отменный человек высокого роста, могучего сложения, в ухе у него блестела серьга, у пояса висела трубка. Он стоял, опершись на посох, внушительный, обаятельный, безупречно красивый и величественный. Во взоре его светился недюжинный ум. Возраст его определить было трудно, но из-под шляпы ветер разбросал волосы, белые как снег. Все говорило о том, что он был не молод. Это и был Милентий Соколов. И вот двое старых крестьян решились спросить у этого человека:
— Скажи нам, добрый человек, откуда вы, куда следуете и что вы за люди такие?
Человек улыбнулся доброй улыбкой и заговорил теплым, низким, певучим голосом с каким-то неведомым для крестьян акцентом, но речь его они поняли. Он сказал:
— Ну, будем знакомы. Меня зовут Милентий Миронович, фамилия моя Соколов. Едем мы издалека. Путь наш длинен и нелегок. Мы проехали немало стран. Пробираемся мы к Дунаю, на Аккерман. А вот кто мы? Мы — цыгане! Я — вожак этих людей. Мы такие же люди, как и все! Сейчас мы остановимся в ближайшем лесу, побудем там дня два-три: отдохнут старики, детишки, животные, они тоже Божья тварь и даны в помощь человеку, да и сами мы отдохнем, а потом на заре опять тронемся в путь. Вот так вся наша жизнь на колесах и проходит. А на Аккермане мы пробудем месяца два, подработаем денег на жизнь.
Тут крестьяне опять спрашивают:
— А как же вы живете, когда приходит лютая зима?
— Мир не без добрых людей, — ответил Милентий. — В холода мы в деревнях останавливаемся, мужики нас не чураются, принимают. Мы не взыскательны, неприхотливы, никому не мешаем. До тепла на месте стоим, а места всем хватает. А если кто позволит себе обидеть нас, то мы за себя постоять умеем. За постой мы в долгу не останемся. За зиму мы бесплатно перечиним всем сбруи, исправим телеги, колеса. Заново перекуем лемехи для сох, у кого плоха лошаденка, сменяем да вылечим, подберем сильную рабочую лошадь. Да вот, к примеру, скажу, пословица есть: „Гора с горой не сходится, а человек с человеком встречаются!“ Если случится нам опять к вам заехать, вы что же, не примете нас?
— Оставайтесь, — закричали мужики наперебой, — хоть сейчас найдем для вас место.
— Ну вот и спасибо, — добродушно засмеялся Милентий, — только без нужды мы собою не беспокоим. Будьте здоровы!..
И цыгане двинулись в путь к виднеющемуся вдали лесу. Милентий шагал за повозкой, а мужички с затаенной грустью смотрели ему вслед. Полюбился им Милентий, и почувствовали они, что теряют что-то уже давно им знакомое. Табор скрылся за поворотом, а мужички, расходясь по избам, все обсуждали не ведомое им ранее событие.
Цыгане всегда, останавливаясь в лесу, подыскивают место для своих палаток на пригорке и чтобы внизу бежал ключевой ручей или речка. Палатки ставят старики. К палатке присоединяют еще одну, которая зовется палатуны, то есть задняя. В ней ставится телега с утварью, там прячутся лошади и собаки в непогоду. Вокруг палаток прокапывают канавы для стока дождевой воды, чтобы вода в палатку не попадала, чтобы сухо было внутри.
В таборе каждый знает свои обязанности без всякой подсказки со стороны и без дел никто не бывает. Мужчины выпрягают лошадей, их принимают подростки лет по пятнадцати и ведут купать. Молодые ребята выгружают повозки, молоденькие девушки стирают белье и стелят постели, мальчишки лет по десять — двенадцать собирают хворост для костров, девочки десяти — двенадцати лет занимаются с детишками, женщины готовят ужин, старушки чинят белье, одежду, старики кормят животных. А после ужина — общее веселье.
И вот табор Милентия Соколова расположился в лесу. Стало вечереть. Поспел ужин. Поели, напились душистого чая, и началось: зазвенели гитары, скрипки, цимбалы, бубны. Даже старики, не выдержав, пошли в пляс. Где уж там молодежи равняться со стариками, которые все умеют? Ну, а другие цыгане, которые любят рассказ старинный, собрались послушать сказочников, их воспоминания о далекой, древней жизни цыган. Ветром песни из табора донесло до села. Поняли мужики, что табор справляет новоселье. И вот молодые ребята да девушки из села пошли к цыганам. Те встретили их приветливо. Милентий, как старый знакомый, принял их у своей палатки, угостил душистым чаем с баранками. А парням было не до угощения — так они изумились волшебной красотой табора и красочным пестрым одеянием цыган. Когда же пошло общее веселье, так все и совсем сдружились. Крестьянские девушки влюбились в удалых, красивых цыганских парней, а парни крестьянские чуть с ума не посходили от красоты цыганок. Так и гуляли допоздна. А назавтра явились с подарками. А когда табор собирался в путь, привезли из деревни несколько подвод с продуктами в подарок цыганам на дорогу. Обнимались все, как старые друзья, и звали цыган пожить у них зимой.
Вот это-то село и разнесло по всей округе слух о цыганском таборе, об их музыке, песнях, и быстро этот слух дошел до городов российских. И цыганами заинтересовались другие люди: господа, купечество, писатели, сановники важные.
А Милентий кочевал себе по Руси. И вот однажды расположился он со своим табором в лесу, который принадлежал князю Бугарнэ. Объездчики князя обнаружили в лесу большое скопление какого-то народа и предложили цыганам освободить лес. Цыгане — народ мирный, и они тут же начали собирать палатки, но Милентий, бросив на них укоризненный взгляд, наказал:
— Палаток не трогать! Потом он повернулся к старшему объездчику и добавил: — Денька два отдохнут старики, детишки и лошади, тогда мы сами уедем, а баловать силой своей не смейте, не то и мы силу покажем.
Доложили объездчики князю о словах Милентия, а тот злобой вскипел и сам помчался с охраною гнать неизвестное сборище. Приближается он к лесу и слышит песню дивной красоты и стройные голоса, а среди тех голосов выделяется необыкновенной красоты голос. Остановился князь Бугарнэ и мгновенно изменил свое решение. А потом к табору подъехал и спросил:
— Кто здесь старший?
Вышел Милентий и представился:
— Я — Милентий Миронович Соколов!
Протянул Бугарнэ Милентию руку и сказал восхищенно:
— Вот ты какой красавец, орел, беркут, а почему — Соколов?
Отвечает ему Милентий:
— Понимаю, с добром ты пришел, интересуешься, пойдем к моей палатке, я тебе расскажу.
Бугарнэ ему на это говорит:
— Я князь Бугарнэ, это мои леса!
Ну, пришли они, значит, к палатке Милентия. Усадил тот князя на широкий пень у палатки, а сам сел напротив него на траве, по-цыгански, и сказал:
— Слушай, князь, я тебе буду рассказывать. Мой дед Бамбай был отличным кузнецом, но помимо своей работы занимался ловлей птицы сокола, учил его и выгодно продавал господам для охоты. Господам полюбилась выучка цыгана, и они приписали моему деду фамилию Соколов. Вот с тех пор наш род и владеет этой фамилией.
Бугарнэ остановил Милентия:
— Постой, постой, я что-то слышал о цыганах, так что же, я среди цыган нахожусь?
Милентий улыбнулся и ответил:
— Считай, что так, князь!
— А что, могу я послушать ваши песни? — спросил Бугарнэ.
— Отчего же, это будет можно, это — угощение нашему гостю! — И Милентий подозвал к своей палатке цыган.
— Кто сейчас пел один? — спросил Бугарнэ.
— Мы все здесь поем от души, — уклончиво ответил Милентий.
И грянула хоровая песня, и среди всех голосов снова выделился тот голос, что так понравился князю Бугарнэ. Он соскочил с пня и, указав на молодого цыгана, сказал:
— Вот он, тот тенор!
— А Бог его ведает, тенор он или кенар, — ответил Милентий. — Это мой младший сын Корней, правда, он у нас мастер что петь, что плясать и на гитаре играет подходяще. Думаю, попозже из него толк должен получиться.
А хор уже пел медленную, тягучую песню, и она жгла пламенем, проникая внутрь человека. И от края круга, чуть покачиваясь и приглаживая кудри и поддергивая согнутой рукой рукав рубашки к локтю, шел на середину молодой цыган, а навстречу ему шла его сестра — красавица Тереза: одно плечо ее дрожало бисерной дрожью, на другом плече перекинутая шаль связана по-цыгански узлом, а ноги четко выводят ритм мелодии. И они так плясали, что все вокруг были словно околдованы, а потом Милентий бросился к дочке, а с другой стороны седая дородная цыганка бросилась к Корнею, и они вчетвером вели эту пляску, да так, что князь Бугарнэ на какое-то время впал в неистовство. А когда Милентий заиграл на гитаре цыганскую пляску, князя Бугарнэ озноб прохватил.
— Да, — сказал князь, — вы своей игрой и плясками способны самого черта с ума свести, и ад, услыша вашу симфонию, весь до единого перекрестится. Я завтра приеду с друзьями, пусть и они послушают. Я привезу вам гитары — гитары редкие, только на них вам играть нужно. А в лесу моем живите сколько хотите и никто вас трогать не будет!
На второй вечер Бугарнэ явился в табор с друзьями и вручил замечательные гитары Силантию Панкову и так сказал:
— Дарю вам эти две гитары, делите сами!
Одна гитара была старинная, французского мастера Ремера, другая — меньшей ценности — испанская. Французская гитара досталась Милентию Соколову по жребию. И в веках она прославилась в роду Соколовых и стала называться соколовской, и воспевали ее всячески потомки.
А князь Бугарнэ подошел к Терезе и надел ей на шею ожерелье из черного жемчуга и кольцо с голубым бразильским бриллиантом. Возмутился Милентий, подошел к дочери, снял ожерелье и кольцо и так сказал князю:
— Возьми все это, не покупай дочь мою, вот когда она полюбит тебя, это будет честно, а золото у меня самого есть.
— Тогда пусть это все пойдет табору, за искусство большое его, — сказал Бугарнэ, — а мне позволь бывать у вас. Буду ждать, когда твоя Тереза мне свое слово скажет.
И с той поры стал князь ездить за табором и добился взаимной любви Терезы, и она вышла замуж за князя и стала жить с ним. Часто приезжали они в табор, полюбившийся князю, и тот платил большие деньги за песни. Князь говорил своей жене, красавице цыганке: „Поедем в табор, хочу песни послушать да умные речи твоего отца“. И они ехали к Милентию и вели кочевую жизнь…»
Так из поколения в поколение передается эта легенда. А было то или не было, кому судить об этом?
Пушкин слушал хоры. Толстой и Куприн любили пение цыган и много писали о них. Но прошли годы. Перешла знаменитая соколовская гитара в род Панковых. Играла на ней Валентина — виртуозная гитаристка. Потом война — первая мировая.
Ушли мужчины из хоров цыганских, революция разбросала всех, а в девятнадцатом году умерла Валентина. Завещала лишь одно — сварить поминальный кисель на соколовской гитаре.
«Эх, ушли хоры, ушло счастье», — пронеслось в голове Лешего.
Он столько раз слышал от отца о хорах, о певцах, о гитаристах знаменитых, что казалось ему, сам жил больше там, в тех, ему неведомых временах, чем в своей опостылевшей жизни. Он это чувство всегда носил с собой. Да и с кем мог он поделиться своими воспоминаниями, своими душевными движениями? Он, всем чужой, в чужом таборе, на чужой земле. И сама жизнь его как будто принадлежала кому-то другому. Когда была жива Роза, ей выплакивал он свою душу, никто не мог, как она, остро чувствовать чужую беду, боль и безнадежность. И говорить-то ничего не говорила, но слушала так, что легче на душе становилось. А что теперь? Не с Ристой же о жизни говорить, а всем остальным, даже собственным сыновьям, он не нужен — посторонний. Вот и вертится у Лешего в голове — чужая жизнь как своя, своя как чужая.
Кружит над лесом цыганская песня. На поляне цыгане в разноцветных одеждах. Скрипач играет медленную и очень грустную мелодию, в нее вплетаются голоса нескольких гитар, хор вторит им:
Там, где снежные поляны
И дорога кружит змеем,
У костра сидит цыган,
Одинокий, незаметный.
В его жизни много было
И печали и обмана.
О любви поют тугие
Струны старого цыгана.
lice давным-давно забыты
Города… И даже кони
Разбрелись… Гремят копыта, —
Не изловишь, не догонишь.
А над лесом снег и птицы,
Все вокруг в узорах белых.
Табор спит. Дорога снится
Всем цыганам… Минут беды.
Эх ты доля, доля, доля!
Сколько боли и обмана!
И плывет над лесом долго
Песня старого цыгана.
И вступает хор, и выплывает из него, словно красная птица, женщина, запевая величественную молитву о свободе.
Вот дед его был хореводом знаменитого хора. Старик важный, холеный, красивый. Вел себя так, что господа с ним первыми здоровались. Порядки у себя в хоре держал строгие, старинные. Костюмы всегда выбирал сам — чтобы без всяких вольностей. Деньги заработанные сдавали в общий котел, а там уже дед распределял кому сколько. Подарки, правда, разрешал оставлять, только особо ценные отбирал в пользу хора. Зато содержались на эти деньги малые дети и беспомощные старики. Для горожан странным, наверное, казалось цыганское житье. Покупался дом, такой, чтобы весь хор, весь табор мог в нем уместиться, и жили все вместе — куча детей, старики, семьи певцов, танцоров. Целый день музыка играет, пляски идут, песни звучат, самовар кипит — топот, гомон, крик, как понять обывателю, что это для хора рабочая обстановка, репетиция, образ жизни. Поэтому и пели так цыгане, что дух у всех захватывало, потому что волю в себе хранили свято, дух свободный, просторы и в душе и в песнях звучали.
Но в хоре обычаи были строгие: девушку одну к гостю не пускали — обязательно ее сопровождал кто-то из мужчин. Отец рассказывал, что мать его, когда была молода и хороша, очень нравилась одному купцу. Тот ей и подарки дарил — колечки с бриллиантами и ожерелья всякие, деньги давал, да, кроме поцелуя через платочек, ничего добиться не смог. Ее бы убили — не дай Бог, нарушит она цыганские законы. Много разного рассказывал отец Лешему об их роде, о жизни цыганской. Да вот Лешему некому пересказать теперь: табора своего нет, жены нет, сына старшего Риста с ним развела, младший сам от него в город ушел. Обрубок он, обрубок и есть. А ведь какие корни у него!
Род их из Испании вышел. Пришлось им бежать от гнева инквизиции. Отец рассказывал, что ему дед говорил, будто долго-долго их предки жили в Испании и стали христианами не только по принуждению, но и по духу. Однажды один из них, по имени Люцеро, решил жениться на красавице цыганке, дочери объездчика лошадей из Толедо. А так как оба были благочестивые христиане, то решили обвенчаться в церкви. С тем и пришли они к священнику. Тот очень удивился, поразились и гости, бывшие тогда у священника: никогда раньше цыгане с такой просьбой не приходили. Всегда они женились сами, по своему языческому обряду. Решил священник выяснить — насколько знают они молитвы и обряды, стал их выспрашивать. Оказалось, что все знают, особенно красавица невеста. Была она очень благочестивой, и тогда один из гостей сказал: «Соедини их, Господи, а мы поприсутствуем на необычном бракосочетании, такого зрелища мы никогда больше не увидим».
И священник согласился. Свидетелями были цыгане, пришедшие с молодыми, и гости. Потом всех позвали в дом молодых, и там два дня пили и ели, а больше всего плясали. Плясали огненные танцы фламенко, которые по сию пору танцует вся Испания. А надо сказать, что Люцеро был великолепным танцором, потом инквизиция узнала, что его приглашали танцевать на все пиры и свадьбы, во все города и деревушки, куда докатилась его слава. Надо думать, что и на своей свадьбе он не оплошал, да и невеста от него не отставала.
Но нашелся завистник и предатель. Вскоре в инквизицию поступил анонимный донос, что Люцеро — двоеженец, что жил он раньше по цыганским обычаям со своей двоюродной сестрой, которую теперь, правда, бросил, и поэтому ему понадобилась христианская свадьба, чтобы предыдущую свою женитьбу скрыть, а новую жизнь начать. Кто донос написал — никто не знал. Но пока инквизиция всех опрашивала, молодые цыгане не стали дожидаться, чем дело кончится, собрали свои нехитрые пожитки и — в дорогу. Так и стал их род кочевать из страны в страну, пока не добрались до Бессарабии, а потом в Россию попали — с тех пор и гуляют по ее просторам. Когда прибыли они на Украину, отец, как помнит Леший, с гордостью сказал: «Здесь еще твой прадед бывал. Отличный был кузнец. Дожил до ста лет. Я его седым стариком помню, так он и тогда лошадей подковывал и такие украшения делал, что диву давались, а плясал-то как, плясал-то…»
«Эх, — думал Леший во сне, — мне бы краем глаза на те украшения взглянуть, мне бы день так пожить, как прадед мой жил, мне бы ночь так поплясать, как Люцеро на своей свадьбе плясал».
Всем он чужой, никому не нужен, а если цыган чужак, какая жизнь у него, какие надежды? Куда идти ему, с кем поделиться, кому душу излить? Не в церковь же идти, как Роза ходила. Стыдно на старости лет. А то пошел бы в церковь, стал бы на колени да помолился бы на икону — глядишь, полегчало бы на душе.
Тени изогнутых стволов качались от налетающего ветра и снова застывали на мгновение. Лес двигался, словно танцуя под неслышную музыку. Каждое дерево, поддаваясь порыву, стремилось проявить и свою волю. Оно сопротивлялось вмешательству извне и ничего не могло с ним поделать. Деревья напоминали людей. Ночь, поглотив на своем пути все живое, старательно укрывала собой то, что еще совсем недавно казалось таким светлым и стойким. Предметы вновь возникали из темноты угрюмыми и постаревшими.
Ничего, кроме пустоты, не осталось после того дня, когда фашисты расстреляли у него на глазах весь табор, где были его отец, мать, сестра и братья. У Лешего сложилось твердое убеждение, что фашисты — самые чуждые всему живому люди, и даже не люди они вовсе, потому что убивают все живое, все, что не подходит их узкому миру. Да и не только один табор Лешего был расстрелян. Цыгане, что живут под Ленинградом, рассказывают, что в сорок первом году в Гатчинском лесу фашисты окружили огромный табор — там было семьсот человек. Что фашистам от них надо было? Да ничего. Они делали свое зверское дело. А чтобы не скучно было, заставили мужчин рыть траншею, а женщин и детей петь и плясать. Но поскольку таборная песня не нордическое высокое искусство, после концерта весь табор расстреляли, потом трупы бросили в траншею. Многих — полуживыми. С тех пор, так говорят цыгане, в том месте после захода солнца раздается цыганское пение, а потом доносятся стоны.
«Может быть, — думал Леший, — так же стон стоит и над тем местом, где и мой табор расстрелян. А может быть, уже успокоились их души — Роза за них молилась, поминальные свечи ставила, никогда о них не забывала, как о своих родителях помнила».
Дурной сон прервался, и он со стоном отбросил его. Серое облако над ним вытянулось вперед, как будто старалось ухватить ускользающее от него небо, на котором еще кое-где гасли разноцветные пятна. Небо все больше тускнело, превращаясь в одно тонкое бледное пространство.
Леший взглянул на это облако, потом перевел свой взгляд на землю, усыпанную упавшими листьями, и, утопая в ворохе их, медленно двинулся по тому, что еще недавно было дорогой. Он шел наугад, словно ступал по совсем неясно обозначенному, и каждый шаг его, хотя был почти неслышным, оставлял позади частицу его воспоминаний.
Еще вчера он совсем не думал о том событии, которое с ним произошло. Леший старался отогнать от себя желание пойти наперекор им, этим, испокон веку знавшим, что они будут делать завтра и послезавтра, людям, бросить им в лицо гортанные слова, обозначающие его несогласие с ними. Но он впервые испугался, поняв, что останется один, и некуда будет вернуться, не с кем будет поделиться ему своей удачей или горечью. Он впервые испугался! И это он — Леший! «Настала пора выбора, — подумал он, — и если уж Риста осмелилась ему что-то сказать, то, значит, неладное происходит с ним. Так ли это, — мелькнуло у него мгновенно, — так ли это?» Но осознать свои мысли он не успел…
— Здоров, морэ. — Голос ударил резко, как будто явился ниоткуда.
— Слава Богу, — неторопливо ответил Леший, хотя и вздрогнул от неожиданности.
— Обижаешься на нее?
Человек, сказавший это, был небольшого роста. Глаза на его плутовском лице постоянно двигались. В них было желание уступить, спросить что-то помягче, чтобы выпросить, выклянчить для себя, — это была цыганская вкрадчивая речь, усвоенная с годами.
— Чего тебе? Ловэ?
— Нэ, спросить хочу. Ты, никак, совсем от нас уйти собираешься?
Леший ничего не ответил.
— А тебе зачем? — после паузы спросил он. — Все хочешь первым узнать? Когда уйду — все увидят.
— Не проживешь…
И опять Леший сделал паузу, прекрасно понимая, что все, что он скажет, станет достоянием табора, и если уж что-то решать, то надо решить сначала для себя и утвердиться в этом и только тогда произносить слова.
Риста оскорбила его. Нет, Боже сохрани, чтобы то, что она сделала, послужило поводом для цыган сказать, что он перестал быть Лешим. Но она при всех спросила: «Ты уходишь?»
И эта назойливая мысль, внушаемая ему разными людьми, в последние дни превратилась для него в муку. Еще вчера, на цыганском сходе, он мог отбросить Ристу пинком ноги, как ненужную вещь, появившуюся на дороге, но то, что он не сделал этого, еще больше утвердило его в мыслях, что она в чем-то была права.
Маленький цыган исчез так же, как и появился, а Леший вышел к палатке, стоящей у трех деревьев, где Риста хлопотала у костра.
— Эй, чяя, а ну-ка…
Изогнувшись, как кошка, она быстро выпрямилась и прыгнула на его зов. На мгновение ее щека коснулась его щеки, и повеяло теплом и дымом костра, у которого она хлопотала.
— Я не хотела, Леший, вырвалось!
Он сообразил: она поняла еще вчера, что в нем созрело какое-то решение.
— Как ты догадалась? — спросил он.
И она, обманутая этим вопросом, напоролась, словно на стену, на сверкнувшую в воздухе плеть, и неожиданный крик, никого не удививший в таборе, повис в воздухе. Он бил ее долго и сосредоточенно, как будто выполнял нужную ему работу, а потом так же неожиданно засунул плеть за голенище сапога и равнодушно отвернулся.
Она лежала на осенней земле, сжавшись в комок, и, когда он сделал первый шаг, удаляясь, губы ее прошептали:
— Значит, я угадала…
Баро покачал головой, и старики закивали.
— Что скажу я вам, чявалэ, — молвил баро, — чужим стал Леший среди нас, скучно ему, душа его тоскует, уйдет скоро.
— Чужой табор его вскормил, не привык он к нам, да и тюрьма подпортила, — сказал Матвей.
— На место баро метит, — послышался чей-то голос.
Баро повернулся, словно высматривая того, кто это произнес, но не удостоил его ответом.
— Я за ним только один грех знаю, — зазвучало в тишине.
— Жаден.
— Золото любит.
— А ты?
— Пусть уходит, — сказал баро. — Чужой!!!
…Леший подходил к ним медленно, издалека вглядываясь в лица, будто пытаясь прочитать на них свой приговор.
— Что вы решили? — резко крикнул он, не доходя нескольких шагов.
— Забирай свое золото и уходи! — сказал баро. — Не столкуемся.
— Пора бы знать тебе, баро, что жизнь переменилась, — медленно процедил Леший, — и то, что ты защищаешь, уже не имеет цены.
— Что можешь знать ты о другой жизни? — ответил баро. — Что можешь ты знать о ней? Ты стал одиноким, Леший, тоска гложет тебя.
Леший слушал, опустив голову.
— Разве может дерево само срубить себя? — наконец сказал он.
— Все в мире едино, — ответил ему баро.
— Даже на расстоянии? — спросил Леший. — А если мы в другом лесу?
— Дерево должно оставаться деревом! — крикнул Матвей.
— Я уйду, — сказал Леший. — Мне скучно с вами.
— К тому времени, когда ты надумаешь вернуться, я еще буду жив, и ты придешь сюда только гостем, — сказал баро.
— Зачем вы мне, если я решил что-то? — ответил ему Леший.
— Ты уходишь один? — спросил баро.
— Нет, за мной побежит Риста.
— Пустая ветка, — сказал баро, — сухой кустарник.
— Лес чище будет, — усмехнулся Матвей.
Злобная улыбка мелькнула на губах Лешего. Он, как зверь, оскалил ряд золотых зубов.
— Ты долго не протянешь, баро! — сказал он.
Цыгане, окружавшие вожака, зашумели. В воздухе мелькнул нож. Он был брошен плашмя и упал рядом с Лешим в знак того, что дорога назад отрезана и оскорбивший — уже чужой.
Но Леший не увидел этого. Быстрыми шагами он уходил от костра. Пока его сутулая фигура не скрылась между деревьями, старики долго глядели ему вслед.
— Позовите Ристу! — сказал баро.
Она появилась, как всегда, невозмутимая и уверенная в том, что, кроме побоев, ей ничего не грозит.
— Мы это дело покончим, — неожиданно сказал Матвей, не дожидаясь, пока кто-нибудь нарушит молчание.
Риста стояла, склонив голову, всем своим видом выражая покорность, ожидая выслушать все что угодно, заранее соглашаясь со своим будущим.
— Ночь еще пробудешь, — сказал баро. — И все!
— Куда я пойду?
— Леший возьмет тебя с собой.
— Значит, вы так и не поладили?..
— Не твоего ума дело — иди!
И она ушла.
Эта ночь была беспокойной. Шумели, переговариваясь, деревья. Небо затянуло тучами, но дождя не было. Иногда в просвете облаков появлялись всполохи и тут же исчезали, природа была в тревоге. Цыгане угомонились необычно рано, и только у одного из костров, подперев голову руками, сидела Риста и глядела в огонь, словно высматривая в нем что-то. Леший возник неожиданно.
— Завтра уходим, — сказал он, — пора!
Риста встрепенулась.
— Ты и вправду возьмешь меня с собой?
— Куда тебе деваться? Забьют они тебя до смерти.
— А мы в город?
— Еще не знаю. Вот в Москву зовут.
— Белолицые?
— Нэ, рома!
— Ох, Леший.
— Нэ, больше я не сяду, не бойся.
— Откуда ты их знаешь, запутают они тебя. Послушай, Леший, а может, мы уйдем с тобой в Сибирь? Там таборов и дорог много. Затеряться легко.
Он присел рядом с ней, обнял ее за плечи и тихо, почти еле слышно сказал:
— Некуда тебе от меня деваться. Так уж случилось.
Редкие звезды, вспыхивавшие сквозь разрывы облаков, на мгновение перестали светить, и все поглотила подступившая со всех сторон темнота.
Утро встретило их на небольшой станции, где они, ежась от холода, ожидали первого поезда. На перроне было пустынно. Только изредка, непонятно откуда, слышался пьяный вскрик, но обладателя голоса не было видно. Наконец из-за угла небольшой станционной постройки, едва держась на ногах, показался здоровенный детина, горланящий песню. Он медленно надвигался на Лешего. И в этот момент на дороге, ведущей к станции, появилась дребезжащая телега, в которой сидели старый Матвей и с ним еще двое цыган. Они подкатили к платформе, и Матвей кинул к ногам Лешего мешок.
— Возьми, морэ, свое золото!..
— Зачем мне? Я еще достану.
— Бери, Леший, свои деньги, нам твоего не надо! — крикнул Матвей.
Цыгане слезли с телеги, поднялись к Лешему и стали полукругом возле него.
И в этот момент пьяный, с трудом передвигая ноги, добрался до Лешего.
— Эй, он что, обижает вас? — крикнул пьяный цыганам. Те усмехнулись.
И тогда пьяный, размахнувшись, со всей силы ударил Лешего в лицо. Кровь появилась на разбитых губах Лешего, но он не тронулся с места. Видя, что его молодецкая удаль не встречает никакого отпора, пьяный, процедив сквозь зубы оскорбительное «цыган», медленно отправился восвояси.
— Знаешь законы, морэ, — сказал Матвей. И, сняв с пальца массивный золотой перстень, надел его на палец Лешему. — А теперь иди, джа дэ влэса[122].
— Нет! — крикнула Риста. — Зачем ему лишняя кровь?
— Молчи, — сказал Матвей и так посмотрел на нее, что она вся съежилась.
А Леший уже скрылся за станционным поворотом. Риста вскочила с места и кинулась вслед за ним.
— Нет, — кричала она на бегу, — не тронь его, он — пьян, он — дурак, он наших законов не знает! Откуда ему знать, что ты не имеешь права устраивать драку в присутствии старого цыгана?
Но она опоздала. Когда она достигла угла постройки, то глазам ее открылась страшная картина: к маленькому, почти покосившемуся забору был прибит ножом пьяный, а возле него, устремив невидящие глаза в небо, стоял Леший и что-то бормотал.
— Идем отсюда скорей! — закричала Риста, и Леший, словно опомнившись, бросился за ней.
Вокруг было тихо. До прихода первого поезда оставалось сорок минут.
Как же это получилось: жили одной семьей, а стали совсем чужими? Да и были ли родными? Я-то любила, а его что ко мне толкнуло? Ведь как встретились-то мы? В девках я смешливая была да жалостливая. Вольно жила, счастливо. Мать умерла рано, отец баловал меня, холил, но все же он мужчина, к нему со слезами и думами не пойдешь. Я все больше с деревьями да травами разговаривала — они меня всю жизнь понимали. Оттого и в Бога уверовала и, когда стояли возле деревень, бегала в церковь. Лет в десять один православный священник крестил меня, и такой покой в душу пришел, что казалось, всю жизнь счастлива буду. Да, в юности все счастье предполагают, а как Бог нами располагает — о том не знаем, не ведаем. И потому я гадать не любила, что человеку Божий промысел открывать — человек поломаться может, даже о счастье узнав, иногда задумывается: что же я могу в этой жизни, если Бог уже все предопределил? Вот так. Да что поделаешь: табор есть табор. Если бы я гадать не ходила, ни мне, ни детям моим, ни мужу — чужаку в таборе — не жить. А как без табора? Не городские мы жители. К городу привычка нужна, там дыхание другое, а на воле, в дороге Бога лучше чувствуешь. Живешь в таборе большой семьей, людей видишь и песни поешь, что еще женщине нужно? И была бы я счастливой с таким мужем, да другая дорогу перебежала, и счастье отняла, и жизнь мою загубила.
А полюбила я своего мужа с первой же минуты, как увидела его. Стояли мы в тверских лесах. Я в малиннике засела, боюсь, медведь выйдет, сижу, малину собираю да на тропку поглядываю. Вдруг слышу — сучья ломаются, хвоя скрипит. Выглянула, а по тропе цыган идет — красивый, сильный, да печальный очень и седина в волосах. Увидел меня, остановился, и что-то ласковое промелькнуло в его глазах. Так на меня посмотрел, что обмерла я вся.
— Ты цыганка? — спросил.
— Да, цыганка я.
— А что за табор здесь стоит?
Я ему сказала. Опечалился он больше прежнего.
— Один я, без табора, без семьи и без кибитки, жизнь лихоманная во все углы носом тычет.
Почему он мне это все сказал, мне, первой встречной на его пути цыганке, до сих пор не пойму. Пожалела я его, да и с той минуты на всю жизнь полюбила, хоть и старше меня он был вдвое, а понимала я его, сердцем понимала.
Привела цыгана в табор. Назвал он себя Лешим — потом рассказывал мне, почему его так прозвали. Он много о себе рассказывал. И стал с той поры он с нами жить. Совсем скоро он ко мне посватался. Отец видит: цыган серьезный, деловой, я его люблю, да и отдал меня за него, думал, что я за ним от бед спрячусь, а вышло — наоборот.
Да, тогда-то я сама не своя была от счастья. Неделю табор на свадьбе гулял: пили, ели вволю, а Леший мой еще крепче мне полюбился — пьяным не был, сколько ни пил, головы никогда не терял. Все вокруг меня ходил, все любовался. «У меня, — говорит, — теперь и жена есть, и табор есть. Жена что цветочек, а табор что цветник». С тех пор все о себе рассказывал, о своем таборе, об отце, деде и прадеде. Все боялся, что в нем ушедшие из жизни умрут и некому о них будет вспомнить. А я так все чувствовала, всех его близких перед глазами видела, что думала порой — они мои, я с ними жила, с ними хлеб-соль делила, одни песни пела, одни думы думала.
Порой они мне во сне являлись, особенно дед мужнин — хоревод и гитарист. Ласковый такой старик, стоит и смотрит на меня. Последний раз я его перед смертью видела, поманил он меня и говорит: «Иди за мной, дочка, здесь тебе лучше будет!»
Вот я и пошла, обманулась. А уж я ли не молила за него Бога? Пойду, бывало, в церковь, свечи за всех убиенных и умерших поставлю и молюсь, молюсь за упокой души усопших, за наши изболевшиеся души. В церкви легче мне делалось. Покой снова приходил, как в юности. Но могла и в лесу с деревом говорить — тоже облегчение. Все живое вокруг, все тебя понимают, все жалеют и помогают. Только люди друг друга не слышат и понять не хотят. А ведь как просто — живи и люби, но не могут. Самое оно, оказывается, трудное — любить. Любить — это все от человека в себя вместить, все взять — и боль его, и беды, и радости, и жизни другие, и все, что мучает, и все, что радует. Да бывает так, что ты можешь на себя все взять, а другой не может и еще раздражается — зачем, мол, тебе мои дела, моя душа? Так и у меня с Лешим. Он и взваливал свою жизнь на меня, но и раздражался, когда я его слишком жалела, вроде бы цыгана жалеть нельзя, да что делать, хоть и приспособился он к жизни, а все не по нем. Вот и боялась я за него, а он злился на меня. Так всю жизнь и прожили. Ох, нелегкая жизнь у нас была. Если бы с самого начала знать все про эту жизнь?
А когда на свадьбе-то гуляли, песни цыганские пели, много пели, да все разве перепоешь? Как положено, со свадебной начали:
Добрый день, братья ромалэ,
Ай, добрый день, братья ромалэ!
На миру беседа краше,
Знаем мы о дочке вашей.
Ай, на миру беседа краше,
Ай, знаем мы о дочке вашей.
Дочку с Богом отдавайте
Или в доме запирайте,
Счастье лишь не прозевайте.
Счастья мы все желаем. Я ведь совсем молодой замуж шла. Все думала — в куклы играю. Сначала мы как бы у отца в гостях жили. У Лешего-то ни кола, ни двора, ни палатки — ничего нет. Под тридцать лет цыгану, а всего-то есть: руки, нож да легенды о его семье, да жажда жить бьется в нем, словно птица, в клеть попавшая. Он и в кузнице работал, и на торги ездил, и менял, и воровал, да мало ли чего? А я все его поджидала да ребенка ждала, уж он шевелиться во мне начал. Сразу я и подумала — мужик будет, Федькой назову, так и вышло. Счастливое было время. Отец меня не неволил, муж работал, ребенок во мне рос: я даже какой-то мечтательной стала. На берег выйду, на реку, на лес гляжу и мечтаю — о чем, не знаю. А как мальчик родился, забот прибавилось, но все ничего — в радость. Правда, мы от отца отошли тогда, самостоятельно стали жить. Леший деньги любил, но и делать их умел. Стал Феденька подрастать, я его Богу молиться учила да песни и пляски наши, цыганские, ему показывала. Тут как-то Леший и хлопнул кулаком:
— Цыганка ты или барынька? Хватит на моей шее сидеть да перед табором позорить — пора тебе деньги добывать на жизнь, а мою добычу про запас откладывать будем — деньги, они всегда нужны.
Вот тогда в первый раз я его планы узнала. У всех цыганок такая доля — семью содержать, муж только большие дела делает да гуляет, а Леший к тому же много денег собрать хотел, власть хотел получить, золотом все купить хотел, но ведь знал он, что не все покупается, не все продается, да забыл, слишком долго с гадже прожил, их думы узнал, в наши обычаи верить перестал. Сам он бегал, как волк, и хотел, чтобы я, как волчица, за добычей ходила.
Возьму, бывало, Федьку за ручку, и идем по городу или деревне да злой шепот слышим: «Вот, цыганки идут, гадалки да воровки, сглазят или своруют, беда от них». Наши-то все внимание на это не обращают, веками привыкали злых речей не слышать, чужих людей презирать, а мне боязно, хочется в церковь пойти да грехи замаливать и свои, и детей своих, и родителей, и мужа, ан нет — иди гадай, и — иду. К одной подхожу, к другой. Кто смеется, кто ругается, а кто и погадать попросит. Хорошо, кто побогаче — с чистым сердцем берешь, а иногда в деревне одни старухи, есть нечего, старушка о сыне гадает — скажи, мол, где он: не пишет, глаз не кажет, сама уже еле хожу. Хоть бы похоронить приехал. Ну что с нее возьмешь — буханку хлеба даст, и то ладно. Не деревни, а дома престарелых. Странный народ русские — матерей да отцов своих бросают да в город, там детей нарожают и бросят, чтобы государство воспитывало. Не то что уроды или памяти о прадедах нет — семьи и той нет. Ни отца, ни сына, ни брата, ни матери с сестрой, как живут — непонятно, зачем живут — неясно. Если близкой души рядом нет, Бога в душе нет, то что держит в жизни, с чем они идут по ней?! Да, Бог им судья! У них своя жизнь, у нас своя. Мы в их дела не лезем, не следили бы и они за нами, не судили бы нас, ан нет — у них мы бельмо на глазу.
Цыгане такие, цыгане сякие, а мы просто другие, чего от нас хотят, почему в покое не оставят — не знаю, ну да ладно.
Вот мне-то как жить? Иду с ребенком — мужики смотрят, женщины плюются, а я пристаю: «Дай, красавица, погадаю!» Да, видно, неискренне к ним приставала — сама не хочу, и веры во мне нету. Вот и приносила в табор гроши — наши недовольны. Леший ходит как туча. Однажды не выдержал — да как ударит меня со всего маху. Я упала, что со мною сделалось — не знаю, только не помню я ничего. Чувства все потеряла, в темени лежу, а когда очнулась, женщины наши вокруг меня хлопочут и причитают, а я лежу в луже крови и боль в животе жгучая — это из меня ребенок вышел, вторым я беременна была. Долго я потом хворала, усохла вся и детей много лет не рожала. Пхури меня все травами и заговорами лечила. Леший же почти не разговаривал со мною. Вроде бы и положено у цыган нерадивую жену бить, а я вон как — не тронь меня. Что же ему со мною делать? Месяцами стал муж мой пропадать, и не спросишь его, не узнаешь, что и как. Кончилось мое короткое счастье. Одна в постель ложусь, одна встаю. Деньги добывать не умею. С Федькой впроголодь жили, но мужниных денег не брали — для себя он их копил. Золотом и родню и табор заменить себе хотел. Цыгане наши почувствовали это и стали его сторониться — уж больно до денег жаден. Одно дело — удача: уметь добыть деньги, другое дело — жадность: желание деньги копить. Не принято это у нас, не по-людски это — жить так жить, пить так пить, любить так любить. Зачем живет тот, кто живет скучно, с оглядкой? Одна я знала — не от душевной жадности Леший жаден, а от уверенности, что деньги могут все. А доказать ему другое — нельзя, невозможно. Он во всем силу любил. Физическая сила в нем огромная — машину мог с места сдвинуть, женщин любил, ох любил на мою погибель, и всегда их силой при себе держал, и денег хотел много, денег, чтобы силу и власть иметь. Да разве цыган деньгами купишь? Эх, ошибся Леший, ошибся. Но я ему не перечила. Не моего, женского ума дело это было. Все я ему прощала, любила его душой и все его желания исполняла, потому и привязан он был ко мне, хоть и сердился на меня, хоть и ругал при всех и женщин других любил, а все же ко мне прикипел, все мне доверял, все рассказывал. Сколько мне о своей Испании говорил, все хотел когда-нибудь и в Испанию дойти, побывать на земле своих предков.
«Вот, — рассказывал он, — многого ты не знаешь, а должна бы знать. Много, — говорил, — легенд есть, в одних — мы из Египта пришли и, значит, потомки мы фараонов — царей тамошних, а кто-то думает, что мы — потомки священников, а есть легенды, рассказывающие, как из Индии пролегла наша дорога. Цыгане, мол, считают унизительным для себя жить на одном месте и не скрывают презрительного отношения к тем, кто живет оседло. Наша цыганская вера основывается на признании существования Бога — создателя, или, как мы его называем, Дэвла. Бог создан по нашему образу и подобию, покровительствует нам и прощает все прегрешения, стоит только его об этом как следует попросить. Во всех цыганских легендах о происхождении рода человеческого Бог создал цыган отдельно от других, и с тех пор они, отличные от всех, любимые его дети. Цыгане говорят, что Дэвла справедлив ко всем, но, если цыгане его о чем-то просят, Бог всю свою справедливость обращает только к ним, в ущерб прочим. Ведь именно потому, что Дэвла — Бог добрый, он должен покровительствовать бедным, униженным, оскорбленным, преследуемым, причем помощь эта всегда бескорыстна и рассчитывает Бог на одну только благодарность. Бога не надо задабривать — это его унижает. Так же, как и в Бога, мы верим в вечную жизнь. Земное существование для нас — это всего лишь часть этой жизни, причем часть, полная страданий, вера в загробную жизнь объединяет цыган во всем мире. Мы надеемся на провидение. Будущее нисколько не волнует цыгана. Он уверен в том, что не может никаким образом повлиять на него и подчинить своей воле. Напротив, прошлое всегда цыгана интересует, он живет воспоминаниями о плохом и хорошем, он убежден, что прошлое влияет на настоящее и делает его».
Иногда он пел мне песенку испанских цыган, старинную песенку, состоящую всего лишь из одного куплета:
Поскольку я родился цыганенком,
Меня страшит всякая работа,
И вместо того, чтобы карабкаться в гору,
Я предпочитаю с нее катиться.
Где он услышал эту песню — непонятно мне. Но, так или иначе, много он мне об Испании рассказывал. Раз никого из родных-близких в живых не осталось, так хоть землю, с кровью своей связанную, хотел он увидеть. И даже танцам испанских цыган меня научил — он их в городе еще в детстве видел, фламенко называются, эти танцы он особенно любил.
Мы, когда молодыми были, сбежим, бывало, от табора подальше в лес, всю одежду с себя сбросим и танцуем. Ах, как мы любили друг друга!
Хоть и трудно мне жилось, а хорошо, горевала я только, что не рожаю больше. Но Бог услышал мои молитвы, а молилась я ему день и ночь, и послал мне второго сына, я его Гришкой назвала. И такой мой младший был пригожий — глазенки большие, щечки румяные, быстрый, веселый, что Леший и тот оттаял. Стал с нами чаще бывать. Сынишки смышленые росли, я их грамоте учила и Бога почитать. Плохо тому, кто в Бога верить перестал. На кого ему опереться, от кого в бедах утешение и укрепление просить, чем дух свой взбодрить? Страшно только, когда человек изверится, когда увидит, как я, что его Бог оставил, тогда и жить незачем.
Так вот детишки наши росли, а мы, как положено, старели. И тут удар ждал меня. Совсем я мужа волновать перестала. Положил он глаз на нашу цыганку, на Марию, проходу ей не давал. А она его боялась. Она другого любила, городского, часто он в наш табор приезжал, и к нему Мария ходила. А как уедет он — она сама не своя. Вот тут и Леший возникал. И знала я, что он в ее постель ложился, и что гнала она его от себя, и что боялась его — бил он ее смертным боем, хуже, чем меня. Как тень свою он меня жалел, а от нее невозможного требовал — любви, когда она не его любила. За это он и убил ее…
Лес погружался в темноту, и деревья, усыпленные невидимой рукой, прикоснувшейся к стволам, безмятежно отдыхали до рассвета, словно совершали за день изнурительную работу и заслужили покой. Они, закрыв глаза, не обращали внимания на все, что происходило вокруг. И безмолвные птицы попрятались. И только тени выплывающей луны, которые она отбрасывала на землю, скользили мягко и осторожно.
— Спой мне, Мария, — тихо молвил цыган.
— Что тебе нужно от меня? — ответила так же тихо Мария.
— Ты понимаешь гиля.
— Но ты тоже знаешь наши песни.
— Нет, я забыл их с тех пор, как ушел в город. Я люблю их, но забыл многое.
— Будешь чаше приезжать к нам и все вспомнишь. И напишешь новые песни, и мы будем петь их.
— Ты все время говоришь мне о том, что надо остаться. Но ведь я чужой.
— Ты боишься, морэ?
— Нет, Мария. Я знаю, что Леший скоро вернется, но не его я боюсь, а себя…
Лес раскачивался под сильным ударом ветра, клонился, снова вставал и шумел. Цыгане торопливо складывали свои пожитки, собираясь в путь.
— Прощай, Мария!
Раннее утро, сырое и промозглое, заставляло его ежиться, кутаться в теплый шарф.
— Ром! — услышал он истошный крик, когда отошел немного от табора. — Ром!!!
Он обернулся. Его догоняла Мария.
— Подожди, ром, я пойду с тобой.
— Нашты, Мария.
— Трус ты, гадже.
— Нет, Мария. Я знаю, что тебя любит Леший, я не могу идти против него, он убьет нас обоих.
— Но я не люблю его.
— Это ваши дела.
— Я хочу уйти из табора.
— Уходи без меня…
Сердце никогда не подводило его. Интуитивно почувствовав опасность, он обернулся.
— А-а-а! — крикнула Мария.
Молниеносно сделав прыжок в сторону, он увидел мелькнувший нож и перекошенное злобой лицо Лешего.
— Это опять ты! — крикнул цыган.
— Леший, — начал он, — зачем ты играешь со смертью… — но не успел закончить фразы.
— Ты обманул меня, морэ, ты обещал больше не появляться здесь, — сказал Леший, — уходи, без тебя разберемся.
— Ты не тронешь ее, Леший… Пойдем, Мария!
— Нет, я остаюсь, — резко ответила Мария.
Он не успел сделать и нескольких шагов, как услышал сзади короткий вскрик. Он пошел, не оборачиваясь…
Как же я эту женщину жалела, как же я тогда кричала. Леший до полусмерти избил меня, а весь табор удивлялся — соперницу жалеет. Да в чем Мария была виновата передо мной и перед Богом? Такая ее судьба: много горя, любви мало. А в Лешем что-то от вурдалака появилось — невинная кровь ему в голову бросилась. Не может человек счастливо жить. Он и думать забыл о жертве своей, а она все вокруг него бродит и живую душу из него вынимает, ну, а когда у человека души нет, какая жизнь у него — ничто не радует, ничто не веселит.
Стал Леший снова от табора уходить, месяцами пропадать, правда, детей в сытости держал, не отказывал им, уж больно Гришку он любил. А еще Леший испугался. Когда избил он меня до полусмерти и кровью харкать я стала, схватил десятилетний Гришка палку здоровенную да на отца пошел, кричит:
— Убью, если мать умрет!
Неслыханное это дело, чтобы сын на отца пошел, а тут — ребенок. Леший убить его мог, но не тронул, отпрянул только и так посмотрел, что Гришка задрожал весь, а Леший ему:
— Уйди, не хочу кровь свою калечить, нет у меня никого, только ты да Федька, но поперек меня не стой, сорвусь как-нибудь — не сносить тебе головы.
С тем и исчез Леший надолго. Тогда и полюбила я песню свою, каждый вечер ее пела.
Улетели надежды и радости.
Мы с тобою чужие совсем.
Ах, погибла, хозяин любимый, пропала я,
Нету сил больше жизнь коротать.
Одна радость мне осталась — сыночки мои. И такие они были веселые, добрые. Бывало, в церковь пойдем, я молюсь, и они со мной. Я им много рассказывала и об отце, и о его родне, и о моем отце и матери (дед к тому времени уже умер).
Мы ведь табор бедный, малый. В городе никогда не жили, ремеслами там не занимались. Так, перебивались чем Бог пошлет. Это при нынешнем баро жить легче стало. Он умен, о таборе, как о своей семье, думает. Да и Леший помогает: такое выдумает, чтобы денег достать, что никто бы и сообразить не смог.
А детишки мои талантами в отца пошли. Федечка, тот с детства с гитарой ест и спит, да так хорошо играть научился, что любо-дорого. Ну а Гришенька, тот для меня как солнышко: везде идет со мной, улыбается, пляшет да песни поет. Бывало, все вместе выйдем — парни уже большие были, — они играют да поют, а я немного погадаю. Так не мне, а им денег и еды давали за радость, которую другим дарили, — давали на пропитание. Хоть и тяжело я жила, да счастлива была. Даже стала замечать я, что с возрастом — а было мне уже под сорок — легче мне без Лешего. Но, на беду мою, пришел как-то Леший в табор мрачный, побитый, да надолго и застрял. С того все и началось.
Давно он на Ристу поглядывал. Огонь-девка, красавица цыганка. Шальная да непокорная, на золото жадная, как и сам Леший. Я сразу их рядом поставила. Когда Риста совсем девочкой была, гадали мы с ней как-то вместе. Зашли в один дом, а там дурачок нас встречает и слюни пускает, аж испугалась я. Потом и мать его подошла и свою судьбу рассказывать стала. Муж, мол, погиб, а сын больной остался, ни уйти, ни подработать не может, так и перебиваются с хлеба на воду. Поговорила я с ней, пожалела ее, так мы с Ристой и ушли. А в таборе Риста смеется и показывает серьги и цепочку золотую, что у женщины этой украла. Я говорю ей:
— Зачем ты так? Ей и без того плохо.
А весь табор против меня — чужаков жалею. Леший меня тогда за волосы оттаскал — еле очнулась. Потом он все на Ристу поглядывал. А как подросла она, так и началось у них.
Он и раньше многих женщин брал, но как с Ристой связался, так сам не свой стал — ни я, ни дети, ни табор не нужны ему, только Ристу да деньги подавай. Уж как я горевала, как просила его. И в церковь ходила за него молиться, и Бога просила мне мужа вернуть, но ничего не помогало — все уходило от меня день за днем.
Надо сказать, что Риста под стать ему — жадная да гулящая, огневая, отчаянная. Но не пара она ему — не согреет, не приласкает, труды не снимет, детей не нарожает. Вот и пхури сказала, что меня эта цыганка погубит и Лешему счастья не даст. Знала я свою судьбу, а сделать ничего не могла. Мужик что лошадь: если сам в ярмо не впрягся — ничем его не удержать. А в какое ярмо можно Лешего впрягать, как удержать? Такой оглобли нет. Стали они вместе с Ристой из табора уходить да промышлять. Денег у Лешего много появилось, больше, чем когда со мной жил. Домой он теперь редко приходил: вернется, сыновьям гостинцев кинет и к ней опять, к Ристе. По табору идут, милуются да ругаются, а все равно видно, что счастлив Леший. Я тут — никто, и сыновья вроде бы не его. Изболелось сердце мое, высохла я вся, душа из меня уходить стала, а как жить без души — нет большего греха, чем живое тело без живой души, да что же мне делать — не вольна я в себе стала.
Тут и сыновья зароптали: Федька от ревности — он сам на Ристу поглядывал, а Гришка за меня переживал, все утешить меня старался, деньги добывал, приласкать меня хотел, все со мной да со мной, на цыганух и не смотрит. Я даже ругать его стала, мол, жениться пора, а ты все с матерью, за мою юбку держишься. Крепко переживал он, думал-думал, а потом и говорит как-то:
— Мать, я в город подамся, в ансамбле выступать буду. Только ты обещай мне, что скоро сама ко мне приедешь.
С тем и уехал сыночек мой ненаглядный. И совсем я одна осталась. Гришка далеко, Федька отдалился от меня, все делами своими занимается да помалкивает, Риста его глубоко задела, а Леший с Ристой живет, никого знать не хочет.
Что-то ведьминское в Ристе есть: она людей насквозь видит и еще сто метров под ними. И гадает: как глянет на человека, так все нутро и вывернет. Оттого и деньги гребет. А уж мужчин крутит — они очнуться не успевают.
Вот так. Да и плясунья она, надо сказать, отменная. Леший как с ума сошел, не отлипает от нее. Она и к другим цыганам уходила, и смеялась над ним, а он потемнеет, изобьет ее, а все равно к ней тянется. Колдунья, одним словом, окрутила она его. Ведь Марию он ни за что убил, а тут цыганка шалавая, что среди цыган редкость, и все ей с рук сходит. Отчаянностью берет. Они с Лешим как два костра — один вспыхнет, другой подхватит. Все Леший ради нее забыл: и меня, и детей, и даже о золоте стал поменьше думать. Только смотрит острым глазом, как бы Ристу кто не увел. Он Федьку через нее чуть не убил. Увидел раз, что они вместе стоят и чего-то там любезничают, подошел да так его огрел, что тот разом упал, а как вскочил… Да, это страшно было бы, если бы случилось. Потянулась Федькина рука к ножу и замерла на месте. Что тут было? Достань он нож да замахнись — убил бы его Леший разом, таков наш закон, шутка ли, на отца руку поднять, да Риста повисла на нем, так и обошлось. Уж как я просила Федьку ехать к Гришке в город, а он уперся: нет да нет, не поеду, говорит, так и остался подле Ристы своей. Вот и прошла черная тень между отцом и сыном.
А мне все равно стало — ни есть, ни пить не хочу. Мужа нет, дети выросли, думать не о ком. Старухой я за год стала. Ноги двигаться не хотят, зачем жить мне? В церковь пойду и жду: что Бог мне скажет, чем еще жить? А Бог все молчит, и в душе у меня все молчит, и лес молчит, и живого ничего во мне нет.
Грех самоубийства — самый большой грех. С чем я к Богу приду, что скажу? Одно сказать остается: «Боже, я не вынесла тех испытаний, что дал ты мне на земле», а он мне ответит: «Зачем же ты жила, ведь сын мой за вас вынес все на земле: и позор, и унижение, и смерть, а ты что же жизнь свою не прошла и мне ее неполной принесла?»
Что я ему отвечу? Нечего сказать мне. Только и оправдание, что сил больше жить у меня не осталось. Улетела душа моя, Господи, ушло счастье мое, растаяла любовь моя, исчезла, не видят глаза мои, не слышат уши мои, не поют губы мои. Что тебе, Господи, от человека, который ничему не радуется на этой земле? Стала задумываться я о самом страшном; а что страшнее всего — не знаешь, что там, когда жизни нет уже. Сам идешь на такое, сам своей рукой обрекаешь себя на муки. Ах, какая это боль!
Да ведь и жить незачем и стыдно. Бывало, сядем у костра. Все песни поют, едят, веселятся, а эти двое, Леший с Ристой, скандалят, скандалят, а потом глянут друг на друга да и сорвутся, в лес убегают, известное дело зачем. Я сижу ни жива ни мертва, а Федька глаза вытаращит и — со всего маху нож в дерево. Боюсь, как бы греха не вышло. Боюсь, а сделать ничего не могу, сил уже никаких нет. Жить не могу и смерти боюсь.
А что такое смерть? Главное — что навсегда отсюда уходишь, это и хорошо. Зачем на земле жить, чтобы так мучиться? Я иногда думаю, что там, наверху, где вечное блаженство и благодать, нет боли и горя, а чтобы иметь это знание, посылают нас сюда, на землю, чтобы и в блаженстве была печаль. И мою печаль не избыть. Стою я перед деревом и вижу, как тело мое качается, нет меня уже, а все вокруг есть. Вокруг все радуется, и снова с моей освобожденной душой заговорили птицы, деревья, травы, но печаль моя неизбывна, ибо умерший не от Бога, а от людей обречен скитаться возле земли, возле племени человеческого, и высшая радость ему недоступна. Печальный в жизни, печален и в смерти.
Все цыгане идут ко мне — старые и молодые. Вся жизнь человеческая передо мной проходит. Устала я от своей жизни и от чужих бед. Мать Розы ко мне пришла, когда дочка родилась, говорит:
— Погадай-ка, какая жизнь у дочки будет?
Поглядела я — да ей самой недолго жить осталось, и дочка ее не своей смертью умрет. Что сказать ей? Молчу я. А цыганке много говорить не надо — сама все чувствует. Вот когда осталась Роза без матери, росла с отцом, сразу увидела я: будет мужа на руках носить, а сама несчастной будет.
Знаем, знаем, как девушки гадают. Сядет в полночь цыганочка за стол, стакан поставит, бросит туда кольцо золотое, материнское, обручальное, рядом с ней подружки стоят, а одна лучина наготове — свет зажечь, когда надо. Сидят, одна лучина горит, и смотрят на кольцо. Можно так долго просидеть. Да уж если сел — смотри. А увидишь что — кричи, чтобы свет зажигали, иначе беды не оберешься. Когда Розино время подошло и она так гадала, да, видимо, свою судьбу видела, прибежала ко мне, дрожит, шепчет:
— Скажи мне, что за человека я видела?
Взяла я ее руки в свои, стоим одни ночью у костра, цыгане уже угомонились, спят, смотрю я ей в глаза и вижу: лихая у цыганки жизнь будет, лихой человек за нее посватается.
— Что, — говорю, — ты видела?
— Видела, — отвечает она мне, — идет по дороге цыган, идет, ко мне приближается, лицо все яснее и яснее, потом глаза его увидела — такая тоска в них, одиночество. И будто зовет меня к себе, говоря: «Иди ко мне, вместе одинокими будем!» Так мне страшно стало, закричала я и отпрянула. Тут свет зажгли. Еле дух я перевела. Что же это будет?
— А то, — говорю я ей, — будет, что станет этот человек твоим мужем и будешь ты с ним век коротать. Да больно сам по себе он живет — все один и один, и ты с ним одинокой будешь: муж не муж, подруг нет у тебя, матери нету. Только и будет у тебя, что любовь твоя и дети от любимого человека.
Задумалась Роза.
— Что же, — говорит, — такая, значит, судьба моя. Судьбу не переделаешь. Бог всем определил, какую судьбу ему человек принести должен, что о земле на том свете рассказать.
(Это она верно сказала. Она вообще все душой верно чувствовала. Судьбу не изменишь, да зачем же ей потакать?)
А Роза продолжает:
— Ведь, наверное, на том свете души говорят или как-то там передают все, что узнали и пережили на земле. Ведь в опыте этом все равны. Такой, наверное, там долгий-долгий разговор, а я там о своем расскажу.
Грустно говорить с душой, которая так в Бога верует. Бог чист и высок, а земля так грешна, столько грязи на ней — сколько там ни говори, сколько ни неси своего, всего передать невозможно, но нужно здесь родиться и умереть, чтобы все понять. Да и словами понять невозможно. Можно только душой.
Ничего я ей не ответила, сказала только:
— Молода ты еще, иди пока, повеселись, потом свою судьбу узнаешь.
А ей хочется знать, что ждет ее. Страсти девушек сжигают в эти годы. Только мы, видящие и знающие, остаемся бесстрастными и безбрачными. Если нарушает гадалка обет целомудрия, жестокая кара ждет ее. Не человек ее накажет, нет. Бог ее накажет. Одиночество ее ждет, и многое видеть она перестанет, а что будет знать, тому уже никто не поверит. Меня с детства гадалка к себе взяла. Многое я от нее узнала, многое сама поняла. Нет ничего страшней человеческой судьбы — этой бездны, в которую мне дано заглянуть. И я все в себе подавила, все чувства ушли на дно, осталась одна звезда — человеческая душа, ее любовь, надежды и страдания. Но чтобы чувствовать чужую душу, свою надо забыть. Надо чувствовать за другого и в мгновение прозревать его жизнь.
Но и сам человек в минуту страстной надежды или большого горя пытается узнать свою судьбу. Вот и Роза решила погадать. На горе свое выпытала жизнь свою дальнейшую. С камнем на душе жила.
Иногда цыганки на Пиковую Даму гадают. Пиковая Дама всю правду людям говорит: и будущее скажет, и на вопросы ответит. Вот и Роза однажды решила к Пиковой Даме обратиться. Как водится, в полночь было это. Собрались в палатке большой цыгане да цыганки. А перед входом в палатку деревянный чурбан поставили, да на него карту и положили — пиковую даму — лицом вверх. Посреди палатки свечу зажгли, вокруг устроились и хором повторяют: «Пиковая Дама, приди, приди, хотим мы на тебя погадать, поговорить с тобой!» А потом на свечу и дунули. Погасла свеча. Сидят в молчании, только неожиданно кто-то вздрогнул и скорее огонь зажег. Видят, что такое: сидит перед входом в палатку женщина высоченная, на чурбане этом, где карта лежала, сидит, красоты необыкновенной эта женщина, но вся мерцает, будто прозрачная и из мельчайших звездочек составлена. Прямо рукой подать до нее. Сидит и молчит. Преодолели робость свою цыгане, стали ей вопросы задавать. Ну, понятно, мужчины об удаче, женщины о суженом-ряженом. Отвечает на них Пиковая Дама, все как есть отвечает. Только перебивать ее нельзя. А когда не хочет говорить Пиковая Дама, начинает она отплывать, вытягивается в линию и гаснет, гаснет, а потом и совсем исчезает. И по поверью, останавливать ее нельзя — задушить может.
Вот и Роза так гадала. И Пиковая Дама все ей рассказала: ее жизнь, мужа, детей, страдания и смерть. С этим Роза и прожила жизнь свою. И все это знала, и все равно замуж за Лешего пошла, так она его любила. И цыганское венчание прошла, а дело это для женщины непростое.
Еще с самой давней старины это повелось. Венчает у нас обыкновенно старейший из всех цыган табора, и к нему же обращаются все за советами в затруднительных случаях жизни. Он же у нас разбирает всякие ссоры и несогласия в таборе и решает беспрекословно все важные начинания и общие всем нам вопросы. Для всяких таких случаев держим мы отдельную палатку, в которой никто не живет.
И вот, когда нужно венчать кого-либо, внутренность этой палатки убирается красной материей, а посредине ее ставится также красным обитое возвышение с таким же подножием. Старейший в таборе накидывает сверх своей одежды красный плащ и такую же высокую красную шапку с белым конским хвостом надевает себе на голову. Потом, взяв в руки длинную плеть, он садится на приготовленное для него возвышение, прежде чем входят жених и невеста, которые приносят с собой связанного по ногам черного петуха и белую курицу и кладут их у подножия возвышения с глубоким поклоном старейшему, целуя в то же время обе красные туфли его. Затем оба становятся перед ним на колени и ждут его первого слова, скрестив на груди руки и опустив перед ним голову. Тогда старейший берет в зубы несколько ниток разноцветного шелка и начинает их скручивать в шнурок, неразборчиво бормоча в то же время некоторые, одному ему известные, слова заклинания. Потом он велит жениху и невесте повернуться на коленях друг к другу лицом и привязывает их одного к другому за шею только что скрученным шнурком разноцветного шелка. Связав их таким образом, старейший громко обращается к жениху и невесте с такими словами:
— Поведайте оба, передо мной во прахе стоящие: какому высшему существу принадлежат тела ваши и все, чем вы обладаете здесь, на этой подлой земле, так далеко отстоящей от того священного места, где находилось когда-то наше царство цыганское?
Здесь старейший высоко приподнимает в воздухе свою огромную ременную плеть и, со всего размаха ударяя ею по голой земле, говорит с яростью:
— Сгиньте все чужие нам владетели этой подлой земли, которая вскоре должна разверзнуться и поглотить все народы, за исключением одного лишь цыганского племени, где бы ни находились его, единственно заслужившие жизнь, сыновья…
Тогда жених и невеста сильно бьют себя в грудь кулаками и отвечают с рыданиями:
— Тела, жизнь и имущество наше — все без остатка принадлежит не нам, недостойным, а тебе одному, о, великий король наш и царь, Альтруин многомилостивый.
Старейший возлагает тогда обе руки свои на низко склоненные перед ним головы жениха и невесты и опять говорит:
— Значит, тот, кого вы видите нынче восседающим на золотом троне сем, не есть обыкновенный простой человек, как вы все, а кто-то иной, до кого смертным всем так же трудно подняться в нравственном отношении, как до звезд, плавающих в необозримом воздушном пространстве над нами?
— Так есть: ты сказал истину, — отвечает жених, тогда как невеста должна теперь только лишь плакать.
— Ну, и кто же, по-вашему, тот, кто по воле своей соединяет теперь ваши обе жизни в одну неразрывную? — снова спрашивает старейший, снимая руку с головы одной только невесты, которая тотчас же должна опустить свою голову на подножие трона.
В тот же самый момент спрашивающий кладет на неподвижно лежащую таким образом голову свою левую ногу, которую уже не снимает с нее до самого окончания свадебного обряда. Жених говорит в это время такие слова:
— Тот, кто соединяет нынче меня с этой подлою, не заслуживающей такой высокой чести, коварною и низкою во всех отношениях женщиной, есть не кто иной, как сам великий король и царь бесславно погибшего царства цыганского Альтруин, беспорочный и чистый.
— Что же сталось с этим царством моим?
— Погибло оно, безвозвратно погибло и исчезло бесследно с лица земли навеки веков! — с рыданием должен воскликнуть при этом жених, много раз ударяя головой о ступени подножия трона.
Старейший внезапно и грозно вскрикивает, приподнимаясь на троне:
— Презренная гадина, встань и ответствуй!
Невеста вскакивает, как ужаленная, опять на колени, ни слова не говоря, выжидая продолжения речи.
— Кто виновен в погибели славного царства цыганского? — во все горло вскрикивает снова старейший, тогда как невеста, рыдая, ему отвечает:
— Увы мне, несчастной, то была такая же гнусная, продажная тварь, как и я, пред тобою стоящая…
— А, ты созналась, презренная, в подлой вине своей, — изо всех сил теперь должен выкрикнуть царь и, тут же схватив лежащую на земле плеть, три раза нещадно ударить ею по спине плачущей цыганки…
После того как сильно избитая цыганка целует побившую ее руку и кнут, который с восторгом кладет у ног жениха, Альтруин ее опять спрашивает:
— Как звалась эта гнусная женщина, да будет навеки проклято имя ее и она сама?
— Калиостой она называлась, и никто больше не назовется подлым именем тем…
— Расскажи, что ты знаешь о ней?
— Калиоста была, — начинает невеста, продолжая рыдать и держаться за спину, — любимой женой Альтруина, которой он верил безмерно и которую обожал больше жизни своей. Но, прельстившись драгоценными камнями персидского царя, соседа недальнего, она вздумала тайно обменять на них царство супруга своего Альтруина, которому замыслила отрубить голову во сне. Однако на первый раз убийство это преступной жене не удалось, и вот почему: когда она уже занесла свою секиру над головой спящего царя и супруга, собираясь убить его, спавшая рядом с ним собачка по имени Фесна так сильно впилась ей в ногу зубами, что она вскрикнула, как бешеная, и этим сама разбудила своего мужа. Тем не менее она успела оружие свое скрыть под ночными покровами и каким-то обманом вывернуться из грозившей ей опасности, требуя смерти укусившей ее будто бы без причины собачки. Безгранично любивший Калиосту царь поверил ей и исполнил ее гнусное требование той же ночью…
На другую ночь все было ею совершено, и таким-то образом персидский царь уже беспрепятственно завладел царством цыганским, откуда все подданные убитого разбрелись в разные стороны, рассыпавшись по горам, по долам, селеньям и городам инородным, где скитаются без постоянного пристанища и поныне…
Едва невеста заканчивает последнюю фразу, как старейший быстро спускается с трона, велев подняться на ноги жениху и невесте, вместе с которыми начинает громко проклинать и бранить на чем свет стоит Калиосту и соседа ее, персидского царя, имени которого, впрочем, при этом ни разу не произносят. Затем он велит жениху и невесте рвануть головы в разные стороны. И тогда тонкий шнурок разрывается и остается на шее одного из молодых.
Если он висит на более нежной шее молодой женщины, то иногда оставляет едва заметный кровавый след на коже: последний признак считается верным предзнаменованием измены жены и кровавой за это расплаты от мужа, который в задаток должен тут же хлестнуть ее плетью еще несколько раз не шутя. После этого старейший закалывает у подножия трона принесенных молодыми людьми черного петуха и белую курицу: невеста обязана высосать кровь из разрезанной шеи петуха, а жених, со своей стороны, проделывает с курицей то же самое, пока не перестанет литься кровь. Тогда старейший уже в последний раз громко обращается к повенчанным с такими словами:
— Теперь, когда, напившись крови друг друга, вы этим как бы смешали вместе оба своих существа, тела ваши и жизни уже не имеют ничего в себе, единственно одному из вас принадлежащего. Нет, дети мои, оба вы ныне, по воле многострадального Альтруина, пролившего за святость брачного союза безвинную кровь свою, уже составляете вместе одно целое, нераздельное, не допускающее в себе ничего личного… Идите же, взявшись за руки, в один общий шатер, и да будет вечно над вами и детьми вашими благословение великомученика Альтруина, короля и царя бесследно исчезнувшего царства цыганского…
Вот какие обычаи с древних времен у цыган водились, теперь-то все это почти позабыто, кое-где в глухих местах еще осталось, там, где не осели таборы цыганские и где волю и власть вожака почитают.
Я, старая цыганка, вообще многого до сих пор понять не могу, хотя ко мне многие идут о жизни спрашивать. Много мой народ страдал в прошлом. Зачем нужно было мужику встречать вилами или пугать палками ребенка, умоляющего о куске хлеба? Зачем нужно было, да, зачем нужно было властям по приказу прогонять несчастных, усталых людей, которые зачастую больше не знали, куда идти, да и идти не могли? Зачем нужно было иногда ставить возле лесов табличку с надписью: «Обороняйтесь от цыган».
Зачем нужно было, да, зачем нужно было с людьми, а ведь мы — люди, обходиться так? Может быть, это страх делает людей такими? Да, почему плохое и хорошее соединено в одно и зачем всех надо принимать за воров и бандитов? Почему в каждом надо видеть дурное и подозревать злоумышленника? У них свой Бог — Христос. Его тоже гнали, когда он шел по земле. «Потому что… — говорили они, — да для того… — говорили они, — что мы вас не знаем!»
Нет!.. Это потому, что милосердие забыто, когда в тени самой колокольни народ живет, не видя креста!
Откуда мы? По-разному говорят легенды об этом. В стороне от трех племен: людей белых, черных и желтых и двух цветных: коричневых и красных, есть шестое племя — цыган. Это люди Бога, свидетели Бога. Мы произошли от Адама, Авель — наш отец, мы видели ложь двух других, Каина и Сета, мы были спасены Богом от потопа, мы достигли высоких гор, чьи вершины упирались в небо. Мы взяли с собой кости своих отцов. Мы знали пророчества. Наши легенды от царицы ночи и принца тьмы, они каждый день размышляют над первым откровением Бога к людям. Что говорить об этом, поговорим о Розе…
Любила Роза Лешего, сильно любила, да себя переделать не могла. Ей бы монашкой родиться, а не цыганкой, страсти в ней истинной не было. На заработки выйдет — денег не несет, гадже ей, видите ли, жалко. Потому и видеть вокруг себя перестала. Как может цыганка мужа отдать, отпустить? Она мужа то Марии, то Ристе отдавала, то в город он от нее сбегал, а она все твердит: «Он меня любит, мы с ним как две ветки одного дерева».
Ветки-то ветки, да просто Лешему деваться некуда было: везде он чужой, все его презирали и боялись, а в городе делать ему нечего, вот сейчас выгнали его, но пропадет он в городе, тоска его съест, недолго ему жить осталось, чувствую. Я это знаю. Да что мое знание? Сам человек, если и знает свою судьбу — а Леший знает, — ничего с ней, судьбой своей, поделать не может. Леший — цыган таборный, закоренный, только табор — его смерть, а он вместо сородичей своих деньги полюбил, будто деньги ему спасение дадут. Смешно мне: от судьбы не спасешься…
Это Леший лучше всех, может быть, знает, ан нет, в глубине души пытается себя обмануть, судьбу, как Ристу, за хвост схватить. Судьба человека не поддается ему, и потому ему еще страшнее жить на земле. Вот, думает он, узнаю судьбу и переделаю ее, а судьба над ним смеется, поманит, порадует год-другой, а потом таких тумаков надает, такие синяки поставит, что и жить не хочется. А жить надо. Надо потому, что, пока солнце светит, трава растет, цветы распускаются, должен быть человек на земле. Если всего этого не будет — и человек не нужен. Только гадже этого не понимают, а мы, цыгане, знаем это. Вот Роза, не виню я ее, но и не одобряю, не по-цыгански она поступила. Жизнь от начала до конца знать нельзя. Только главные ее моменты видишь в гадании, остальное — жизнь, да все ли мы жить умеем?
Леший, когда хотел на Розе жениться и в табор войти, пришел ко мне. О главном гадании говорить пришел.
— Послушай, пхури, я хочу пройти через это, — сказал Леший, а мне показалось, что он даже удивился своей решительности.
— Не боишься? — спросила я его.
— Разве это причиняет боль? — спросил Леший.
— Ты не привык к нашему табору, а в своем таборе не узнал этого обряда. То, что нам понятно, в тебе может отразиться другим, но как хочешь, драге, как хочешь…
— Я хочу узнать о себе, — сказал мне Леший.
И вот день, и последовавшая за ним ночь стали для него самым резким воспоминанием из того, что он так старательно берег в своей памяти. Сам мне об этом он и говорил. Казалось ему впоследствии, что все это только сон и что такие сны могут стать роковыми промежутками в самых его неожиданных поступках, всплесками наиболее ярких событий. Но все его существо тянулось к этим воспоминаниям, и он, как больной, требовал от своего сознания этой памяти…
— Я ничего не боюсь, пхури, я хочу знать.
— Ну что же, если баро позволит…
— Позволь мне пройти через это, — обратился Леший к баро, и тот произнес:
— Пусть так и будет…
Вечерние тени плескались в полукруге. Тишина была музыкальной прелюдией к мелодичному звону гитар, настраивавшихся на волну чего-то необычного. Табор был взбудоражен, как проснувшийся улей. Пестрые наряды цыганок магически мелькали там и здесь, и Лешему виделась в этом подготовка к какому-то действу.
— Не боишься? — снова спросила пхури.
— Что, скажи, надо делать? — ответил Леший.
— Тебе скажут.
— Куда идти?
— Тебя позовут…
— Иди, морэ, ничего не бойся, ты сам хотел, — сказал баро, и ему неожиданно стало не по себе, но он не успел как следует осознать это.
Леший увидел двух высоких смуглых людей, подошедших и остановившихся рядом с ним.
— Пойдем, — сказал цыган с трубкой в зубах.
— Иду, — откликнулся Леший и двинулся следом за цыганами, искоса поглядывая по сторонам.
Он не боялся того, что свершится, потому что не знал этого, но предчувствие неведомого сковало его ненадолго и парализовало волю. И все, что происходило потом, оставило неизгладимый след в нем, потому что он узнал судьбу свою, хотя подспудно и не верил в мистические обряды…
Зачем шумят деревья осенью, оплакивая свое умирание? Ведь они знают, что возродятся будущей весной, станут еще прекраснее. Зачем они шумят, скидывая свой наряд? Существо человека, многократно меняющего свой наряд, находится в какой-то замкнутой орбите, потому что, грустен он или весел, преображается ли под воздействием внешних или внутренних событий, он по-настоящему умирает лишь один раз. Единственный раз оплакивает он внутри себя уход в страну, ему непонятную, хотя и много раз виденную им в снах, но так никогда и не постигнутую до конца…
Шумят деревья, вокруг кольца костров, а в середине костра лежит Леший. Руки его раскинуты, он словно распят и не может двинуться, и пхури читает над ним свои заклинания. И перед Лешим, словно кадры кино, проходит его настоящее, прошлое и будущее, и он не удивляется этому, постигая табор, с которым сроднился. «Неужели такое может быть?» — думает Леший и снова видит своего отца и деда, цыган давно умерших и живущих с ним рядом, и вся его жизнь возникает перед ним.
— Ты хочешь еще знать, морэ? — спрашивает, наклоняясь над ним, пхури.
— Что могу я еще узнать, пхури? — отвечает он. — Я видел все!
И надвигается на него море музыки, и звуки захлестывают его, и он не понимает, что это за музыка, но она умиротворяет его душу, и, значит, она истинна…
Все узнал Леший, все понял, а изменить ничего не смог. Был он счастлив или несчастлив тогда? Чего ждал, чего хотел? Зачем на Розе женился, если все наперед знал? Почему с баро решил схлестнуться, зачем на место вожака рвался? Разве он не понимал, что чужой он здесь? Разве уж так надеялся на деньги или на хитрость свою? Многое он знал, а попробовать хотел, с судьбой сразиться захотел. Тем и погубил то, что приобрел: Розу, семью, Ристу, Марию, из табора ушел, один остался.
Гадалке верят и не верят. В судьбу верят, в предсказание верят. Затем и идут ко мне, чтобы узнать. Да только не верят в то, что с судьбой сражаться нельзя. Я по молодости пыталась приглянувшимся объяснить, что нельзя судьбу обойти, нельзя изменить. С жизнью своей сражайся, с делами чужими, с характером своим, а с судьбой, той, что наверху Богом записана, сражаться нельзя. Чем больше избегаешь ты ее, тем больнее она бьет тебя. Судьбу изменить только высший чистый человек может, тот, кто все искушения отверг, кто таинства постиг, кто духом живет, а не грешным телом, кто своим умом и душой управляет, кто видит свет истины и стремится к ней. Да где же таких найдешь? Такие раз в сто лет и то не рождаются, а потому — не спорь с судьбой, она отомстит. Вот Леший из тех, кто всегда с судьбой спорит, а потому вся жизнь его — поражения и потери, и того хуже — страдания бесконечные. Совершит и страдает и опять совершит что-то. Тайное гадание прошел, все узнал, а опять спорит: не как святой, а как воин спорит, а это — преступление против собственной жизни. Оттого так и сумбурна его жизнь, цельности в ней нет, нутра, что ли, нет, мечется он из стороны в сторону, нигде и ни в чем покоя найти не может, а судьба его стегает да приговаривает: «Не спорь со мной, не спорь!»
Вот Роза — та другая была. Стержень ее судьбы не качался никуда, не спорила она со своей горькой участью, и оттого, видно, Бог наградил ее кротостью особой и добротой. Она многое знала, да ничего со своим знанием поделать не могла. Она судьбу в зрелые годы не вопрошала — боялась этого, как греха: Бога она призывала, а просить за себя не хотела, если и просила, то за детей. К ней какая-то симпатия у меня была. Уж очень тихой она была, очень мужа да детей любила и, казалось, такой судьбы не заслужила, да против того, что на роду написано, не пойдешь, даже Бог судьбой не управляет человеческой, это — нечто, существующее само по себе, с чем мы рождаемся и умираем.
Вот Риста, та вся в своем огне, в своих желаниях, а не как Леший, с судьбой не спорит, а с жизнью дерется, как может. Верно, почувствовал это Леший, что так привязался к ней. Вообще, я давно заметила, что мужик умен умом каким-то земным, выпытывающим, узнающим, зато женщина, если не квочка дурная, а умна, умна умом большим, как изначально знающим высшие тайны, а потому сообразно необходимости поступающая. Ей не нужно познавать, она сама из другого бытия, она как бы воплощает на земле то, что ей там предначертано было, как работа и испытание.
Риста над жизнью смеялась всегда и сейчас смеется, Леший серьезно смотрит. Риста вольна, как ветер, Леший хочет быть вольным, рвется отовсюду, а сам привязан к себе, как бык на цепи. Риста деньги любит, чтобы бросать их и дразнить ими, а Леший копит, как скупой, думает, деньгами все сделать можно. Не по-цыгански это. Деньгами жизнь не купишь, дорогу не купишь, солнце не купишь. А зачем о деньгах так думать, чтобы себя изводить? Как жить и когда жить, если о деньгах только беспокоиться? Жизнь — это твое место среди всех земных существ.
Есть люди, что живут как Бог на душу положит, есть люди, что всю жизнь свое место ищут, есть люди, что от места своего бегут и все живое на пути убивают, а есть люди, что только за деньгами идут, как слепые за поводырем, и умирают без души и сердца. А зачем жил, как жил — и вспомнить о них нечего. А Леший ради денег живет, а еще хочет вместе с ними душу спасти, власть иметь, почета и уважения хочет. Не разумный он человек. Даже самый разумный иногда не разумным живет.
Все добродетели и пороки, все страсти и молитвы переплелись в этой семье. Хорошо, Гришка, младший — он больше на мать похож, — уехал в город, чтобы в клубок этот не попасть, а кто попадает в клубочек или кого воронка вокруг затянет — беда, целым и невредимым ему не выбраться, вот как с Розой это произошло. Ведь, наверное, и она молилась: «Да минует меня чаша сия», а не миновала, не прошла мимо. Хоть и была она верующей христианкой, а не отпели ее, не помолились за нее, вот и ходит душа неприкаянная за табором, отомстить хочет. Быть беде, большой беде быть скоро!
Еще вот старший у Лешего, Федька. Мало того что непокорен, что отца ненавидит и мечтает за мать отомстить, еще ведь он в Ристу влюблен, с ума сошел совсем. Знает, что Риста и Леший путаются, и волком воет. Он меня однажды спросил, изведясь от ревности: «Даже если что с отцом и случится, как же я ее любить смогу? Ведь убью я ее, к прошлому приревную и — убью».
Я его отчитала — всем им человеческая жизнь — копейка, убить ни за грош готовы — и сказку о солнышке рассказала.
Жил да поживал в давние годы в одном цыганском таборе красивый да ладный цыган. И так он был красив и добр, что все любовались и не могли на него налюбоваться. Всем помогал этот цыган, чем мог, выручал в трудную минуту. И не было в таборе человека, который бы не любил этого цыгана. Правду говорят или нет, знать я того не могу, но когда тому цыгану настала пора жениться, выбрал он в жены себе самую красивую цыганку. И она его любила, и все у них было хорошо, пока не случилось это.
Поехал как-то этот цыган по своим делам, а жене наказал: «Будь возле палатки, никуда не ходи, я вернусь скоро».
С тем и уехал. А цыганка его к ручью подошла воды набрать, вдруг видит: чье-то лицо в воде отражается. Испугалась она, бежать хотела, а голос такой ласковый ей и говорит:
«Не бойся, красавица, я давно за тобой приглядываю. Люба ты мне давно».
«Что ты, — отвечает цыганка. — Не знаю, кто ты есть, но у меня ром свой. Муж мой законный».
«Сгинул твой ром, — отвечает ей голос, — убили его злые люди. А ты молодая и осталась одна-одинешенька. И некому будет тебя ни приласкать, ни приголубить».
«Ты хоть покажись, — отвечает цыганка, — а то я один только голос слышу».
Повернулась она и видит: стоит перед ней красавец молодец, весь в красном, а на голове корона сверкает. И подумала тут цыганка: «А если и вправду муж мой сгинул, что я одна делать буду?»
А это черт развлекался да красавицу смущал, проверял ее. Попутал, в общем, нечистый цыганку, сманил ее. Ушла она с чертом.
Воротился домой цыган, все вверх дном перевернул — нет жены нигде. Как сквозь землю провалилась. Пригорюнился, не ест, не пьет. Тоскует. Вот и выходит он однажды утром в лес на зорьке, на колени становится, руки к солнцу тянет и говорит: «Если ты мне, солнце, не поможешь, не смогу я жить больше. Тоска меня съедает, и нет мне места на земле без жены моей любимой. Все время помню о ней — и днем и ночью».
А солнышко ему и отвечает: «Не проста разлука длинная, она сердце проверяет, а проста разлука короткая, вроде бы и страха нет, а что-нибудь да случается. Попутал речами сладкими жену твою нечистый, а освободить ее только я смогу. Не печалься, ступай, скоро она к тебе вернется».
Отправился цыган к себе в палатку, речью согретый, а солнце как жару поддало, да так, что черту в его берлоге ни спать, ни лежать невозможно. Вылез он оттуда весь потный и слабый. Тут солнце ему и говорит: «Сожгу тебя своими лучами, если ты цыганку не отпустишь».
Испугался черт, хотел удрать, да разве от солнца удерешь? Пришлось снимать ему колдовские чары с цыганки и домой ее отпускать. Идет она по лесу и не знает, где была да когда из дома ушла. Прилегла отдохнуть и заснула. И снится ей сон, будто муж ее возле стоит и горькими слезами по ней плачет. Открывает она глаза, а это — наяву. Кинулся он к ней, целует, обнимает, а о том, что с ней было, и не спрашивает. Больно рад, что жена вернулась. С той поры этот цыган таким домоседом стал, что все в таборе над ним смеялись. А куда ни пойдет — жену с собой берет, никуда ее не отпускает и одну не оставляет. Больно уж любил ее, боялся, что к ней опять черт приставать будет.
Вот как любить-то умели. А мы, грешные, только о себе печемся, о себе помним, свою боль пестуем. Разучились любить. Оттого и мир без любви пропадает.
Я стар, и мне трудно удержать поводья. Скоро кончится моя жизнь, которая не всегда была прочной: дороги ускользали из-под ног, кнутовища ломались, ножи ржавели. И все-таки жизнь моя была ладно скроена, хотя не все это понимали. Ведь словами не насытишь. И важно занимать место среди своих братьев. Если ты не умеешь владеть ножом и плохо знаешь лошадей, то хотя бы говорить ты должен уметь.
Я прожил трудную жизнь — знал голод и нищету, видел много смертей, понял, что такое власть. И вот теперь я вожак и в ответе за те жизни, которые возле меня, и понял я, что нужно думать не только о куске хлеба, но и Боге, о смерти, о любви. Только тогда ты поймешь свою дорогу, именно ту, которая тебе нужна, и не будешь метаться, как Леший. Он думает только о золоте да за радостью бегает. Хочет стать вожаком. Какую правду может дать цыганам такой человек? По какой дороге поведет он их? Что скажет о мире, о его путях? Что есть у него свое? Что может он противопоставить городу? Что может вообще такой человек? Разве соперник он мне? Я бы мог с ним расправиться. Но его надо просто прогнать, чтобы не смущал он цыган. Золотом счастья не купишь. Накопил он золото, пусть к гадже идет, в маленьком мирке они зажаты. Небо и солнце не видят, да и любить не умеют. Проклят Леший — не умеет любить. Играется только. Потому кровью залит и смертью опоганен. Все у него как в городе, а город — проклятие земли, скопище муравьев, не думающих о добре. Они суетны и злы. Вот почему я осуждаю цыган, уходящих в город. Они хотят жить лучше, забывая об одном: жить богаче — не значит жить счастливее. В городе они теряют связи с миром, которым так богаты мы — дикие цыгане. Мы презираем городских, они презирают нас. А правда одна — любовь к человеку. И у нас эта любовь живет дольше, чем среди каменных стен.
Что можно сказать о нас: мы везде и нигде. Мы рассеяны по всему миру, но во многих странах нас не считают своими и не берут под защиту. Наоборот, нас считают лишними и хотят избавиться от нас при первой возможности. У нас плохое имя среди чужих: имя воров, мошенников и даже похитителей детей. Откуда они это взяли, эту чудовищную ложь? Чужие говорят, что у нас нет языка, а только жаргон, что наша одежда криклива, что наши вожаки деспотичны, дети — ватаги оборванцев, а женщины ведут себя вызывающе. Но этот ярлык, который привесили нам те, кто нас боится, не останется на века, он исчезнет, когда просветлится разум у тех, кто о нас ничего не знает.
Мы делимся на три группы: рома, кало и мануши. И каждая имеет свой диалект. Ромы, например, включают в себя: кэлдэрариев, ловари и чурари, которые тоже делятся на рода. Кэлдэрари имеют рода: Белкэшти, Лайдакэшти, Зингурешти. Кэлдэрари живут во всем мире, а вот род Белкэшти встречается только в Америке и в Испании. Название каждой группы берет свое начало от ремесла, которым занимались в прошлом или занимаются сейчас цыгане. Так, кэлдэрари, от румынского «калдера», что означает «котел» или «чан», часто являются жестянщиками или лудильщиками. Ловари (от венгерского «ло» — лошадь), когда появились в Европе, занимались торговлей лошадьми. Чурари (от румынского «чуро» — сито, решето) делали и продавали эти вещи.
Род получает имя общего предка. Вот род Жонести происходит от Жоно, который мог быть отцом, дедом или прадедом. Число родов может быть большим, тогда оно делится и образует новые рода. Так, к примеру, члены рода Гунешти связаны с лицом по имени Гунжа, но он в свою очередь мог принадлежать к роду Колешти, будучи сыном Колжи. Иногда род называют по какой-нибудь черте предка, как Бедони — «невезучий», Папинешти — «крадущий гусей», Минешти — от клички старой свиньи Мины, на которой одна цыганка будто бы перевозила своих детей и скарб в Сербию.
За порядком у нас смотрит крис — цыганский суд, в нем: закон, правосудие и трибунал. Крис диктует нам нормы жизни и, словно совесть наша, следит за их выполнением. Крис разбирает все вопросы: воровства, измены, обмана, нарушения запрета, жалобы женщины на плохое обращение с ней мужа или родни, соблазнения девушек, разногласия между родами. Крис собирается и тогда, когда надо принять какое-то важное решение: как относиться к власти… Для слушания дел выбирают уважаемых людей, глав больших семей, славящихся своей честностью и мудростью. Обычно это люди, стоящие во главе рода. При разбирательстве дела могут присутствовать все желающие, в том числе женщины и даже дети, но они не имеют права принимать участия в обсуждении, за исключением тех случаев, когда к женщине обращаются с вопросом. Кричать и браниться не разрешается. После того как выслушают обе стороны, выносится решение, и оно — окончательное.
Крис устанавливает у нас состав преступления и определяет меру наказания, но он не приводит приговор в исполнение. Это делает род. Сейчас мы уже не сечем плетьми, а налагаем штрафы. К особым мерам мы прибегаем редко, в качестве исключительного случая. Случай, когда после принятия присяги «солах» или «совлахава» (клятвы) виновный не сознается в совершенном злодеянии, очень редок. Клятвопреступление и дача ложных показаний считаются тяжким грехом, и виновный знает, что его постигнет страшная кара.
Наиболее строгим наказанием является коллективное отречение от виновного и его изгнание. Отверженный не может общаться с табором, с женой, матерью и детьми, так как в этом случае они тоже станут «нечистыми». Это означает для цыгана утрату самого смысла жизни, и он предпочитает скорее умереть, чем принять такое наказание.
С чужими мы не смешиваемся. Это — отклонение от наших норм, и сделавший это изгоняется. Если у отца есть сын, которого пора женить, он подыскивает ему подходящую невесту и посылает к ее отцу сватов для переговоров. Если предварительная встреча прошла хорошо, он сам едет к отцу девушки, который после долгого обсуждения и колебаний дает свое согласие. У молодых ни о чем не спрашивают. Семья жениха выплачивает семье невесты определенную сумму. Это не выкуп, а плата за женщину, уходящую из рода, и залог того, что в будущем этому роду будет отдана другая девушка-невеста. При возвращении роду другой невесты возвращаются и деньги.
Вот и Риста, проклятие табора нашего, любила когда-то, до того как растеряла это. Монти она любила. Куда ни пойдет, и он за ней следом. Она остановится, и он стоит. Если б был жив Монти, не допустил бы Лешего до нее, никому он ее в обиду не давал, да и Риста привыкла к нему, не играла с ним, как с другими, не замечала будто бы, а то вдруг как крикнет ему:
— Эй, чяво, погоди, я сейчас вернусь, я тебе скажу что-то…
И как засмеется. А Монти замрет, дыхание затаит.
В таборе все меньше цыган оставалось. Плохо ли, хорошо ли, а в город уходили. Чем их манил город, не знаю. Старики еще крепко за обычаи держались и проклинали уходящих.
— Не цыгане это, — говорили они, — и знать нам их не надо. Пусть живут по чужим законам. Но рано или поздно Дэвла их накажет.
Только заметил я тогда, что в таборе пить стали больше, словно тоску свою заливали, напьются и песни поют. А вокруг цыгане соберутся: слушают, плачут. Так и жили мы, пока не случилось это. Все мне Риста потом рассказала.
У реки мы стояли в то жаркое лето. Дождей не было, и коней все время поили. Хорошие у нас были кони, дай Бог любому таких коней иметь.
Отошла однажды Риста от табора, да и Монти поблизости не было. Отлучился куда-то по цыганским делам. Видит Риста: человек возле дерева стоит, сам высокий и седой. Задумался. А на Ристу и не смотрит.
— Ты что здесь делаешь? — спрашивает его Риста, а он молчит. Подошла к нему Риста поближе и снова спрашивает: — Зачем ты здесь, добрый человек, очутился?
Только тогда словно от сна очнулся этот седой человек и посмотрел на Ристу. А как глянул на нее, так и заворожил. В общем, полюбила его Риста сразу, так только цыганки любить умеют. Оглядел седой Ристу и так ей сказал:
— Нет мне нигде покоя, чяери: в городе — нет и в поле — нет. В лес иду, и там тоска меня точит, любил я — умерла моя любовь, оттого и горе со мной живет и думы всякие. И избавиться я от них не могу.
— Не печалься, добрый человек, — говорит ему Риста. — Я пойду с тобой, забудет твое сердце тоску свою.
Сказала так и ушла за седым человеком, как сгинула. Только я да Монти день и ночь о ней грустные думы думали. Долго искали Ристу цыгане — нигде найти не могли. Вот приходит как-то раз Монти ко мне и говорит:
— Не могу я, дадо, жить больше, сердце мое измучилось без Ристы. Как жить без любимой? Проклянешь ты меня, если я уйду от вас? Но даже если и проклянешь, все равно я пойду искать ее.
Понял я его и не проклял, только выпил в ту ночь, когда ушел Монти, да все песни грустные пел. Ушел Монти петь для чужих, а с Ристой так и не встретился.
Прошло время. И вот однажды едут цыгане по лесной дороге, вдруг видят: что такое? У дерева цыганка сидит, а на коленях у нее — голова седая. Подъехали поближе, Ристу узнали. Она ничего не говорит, только плачет, а потом словно очнулась и так мне молвила:
— Из-за меня он погиб, из-за того, что надежду ему дала, а потому ухожу я от вас, нет мне радости.
Сказала так и исчезла. А с той поры за табором тень ее ходила: и день и ночь, никак не отставала. Говорили старики, что это душа Ристы в тень переселилась. Правду или нет они говорили, как я могу знать, но тень эту я и сам видел.
А потом вдруг Риста вернулась в табор как ни в чем не бывало и стала цыган с пути сбивать. Видно, память о мертвом истерлась в ней.
Леший мне не соперник. Ничего у него в душе нет, а значит, и зрение притупилось — откуда ему правду увидеть? Старики цыгане всегда знали: если правит злодей — нет счастья никому, если вожак кого ненавидит — на всех отыгрывается. Что же станет с табором: лучшие либо уйдут, либо погибнут. Останутся худшие и понесут зло по свету, а потом и сами исчезнут в глуши. Если добро в душе не пестовать — зло верх возьмет. Кто совершает насилие над чужой тенью с помощью власти и обмана, кто достигает корысти за счет других — не возрадуется в следующем своем рождении. Его душа испытает все муки ада, часто не понимая, за что она расплачивается. Что бы там чужаки ни говорили и ни выдумывали, добро и зло всегда ощутимы. Добро — это тяжелый труд души, и потому оно требует личного выбора, иначе ей с таким грузом не справиться. Человек, несущий добро, должен быть полностью свободен. Перед кем ему ответ держать? Только перед собственной совестью. Что может Леший, не зная цели, гоняясь только за золотом? Мы — бродяги, веками идем по миру и в душе своей несем правду и красоту. Как бы грубы мы ни были с этим миром — это всего лишь отклик на то, как мир беспощаден к нам. Но мы-то знаем, чего мы хотим, и обязаны нести в душе своей это знание.
А что же даст моему племени Леший? Он думает, что я злюсь на него из-за того, что он за властью гоняется. Никогда вожаком ему не быть. Душой не вышел. Злит он меня только жадностью своей, которая на табор действует.
Однажды чуть ли не на ножах столкнулись, а дело было так. Узнал Леший, что у деда одного в той деревне, где мы зазимовали, клад спрятан, да так еще спрятан, что дед сам не помнит, куда царские золотые червонцы закопал, — считай, больше полвека прошло. В революцию, почитай, закапывал, хотел добро свое сохранить, да с тех пор по земле две войны прокатились и сам дед в каких только передрягах не побывал. И дом сгорел, и участок при доме не раз рыли-перерывали. Как же теперь клад тот найти? Старик много лет про клад соседям рассказывал и так всем надоел, что только отмахивались от него: решили, что он на этом помешался. Сам старик не очень-то клад искал. Что толку, если найдешь, ведь он не спекулянт какой-нибудь. Что ему с этими деньгами делать?
Прослышал и Леший про клад. Смотрю: он, Леший, так и вертится возле того старика, все дни у него проводит. И дров ему нарубил, натаскал, и крыльцо поправил, и телегу починил — что за напасть? Леший ведь задаром ничего не сделает. Стал я внимательно следить за ним. И вот что узнал.
Раз дед тот в компании мужиков, подвыпивши, завел свой разговор о кладе. Мужики давай смеяться:
— Дед, а, дед, что за клад заколдованный — век прошел, а хозяин его никак не сыщет? Может, и клада-то никакого нет?
— Как так нет, когда я сам в большую крынку червонцы сыпал и в землю закапывал.
— Закопать-то ты закопал, а где теперь откопать?
— Эх, если б знать, где откопать, а то все с места сдвинулось с тех пор, все переменилось. Сам я свой огород не узнаю. А то бы найти его интересно.
Ну, известное дело, мужики побалагурили да разошлись. А Леший, что выпивал с ними, как о деньгах, о царских-то червонцах, услышал, так они ему в душу и запали. Стал он с той поры старика обхаживать. Стал с ним вспоминать — где же клад может быть. Видно, что-то они придумали и порешили так: если найдут клад — делят его пополам, и каждый делает со своей половиной то, что он хочет. Так договорившись, ждали они весны.
Вот весна зазвенела. Стал табор в дорогу собираться, а Леший с нами не идет — потом, мол, догоню.
Мы снялись с места, и Роза с детьми с нами ушла. Все вместе стали колесить по дорогам. Ушел табор, а Леший с дедом остался. Они перерыли весь сад, ну точно как в старинной сказке: «Перекопали братья сад, клад не нашли, но землю вспахали, а возросшее на земле стало их богатством».
Но тут произошло нечто иное, как узнал я потом. Перекопали Леший со стариком огород так глубоко, что в том году и речи не могло быть о посадках, зато клад нашли в одном из дальних концов огорода, совсем не там, где предполагал старик. Шутка ли, пятьдесят лет назад закапывал! Деньги честно поделили пополам. Да что с ними делать несчастному старику? Хоть обратно в землю их зарывай. Не помню: по-моему, умер дед с расстройства.
Зато знаю, с деньгами теми — царскими золотыми десятками, которые очень ценятся на черном рынке, — уехал Леший в Москву. Было это в середине лета, а к концу лета он нагнал табор. Приехал с такими деньгами и с такими подарками, что пришлось мне призвать его к себе. Вошел он в палатку мою самодовольный и гордый. Невольно раздражал меня. Ведь еще не вожак. Деньги — не власть и не ум. Деньги — просто вещь. А он стоит передо мной, глаза сверкают, сам ухмыляется. От него я узнал, что в Москве он менял золотые, проделывал всякие махинации. Делать деньги — не плохо, но делать так, чтобы власти не волновались и табор не трогали, а здесь — царские червонцы. За это по головке не погладят, весь табор прихватить могут. Разозлился я тогда, сказал ему: «Вон!»
А он опять ухмыляется: деньги для него — защита!
— Вот, — говорит, — заберу Розу и детишек и уйду.
Думаю, что хорохорился он, потому что куда ему без табора? Таких дедов с золотом раз-два и обчелся, а жить-то надо. В городе хорошо деньги тратить, а жить — невозможно.
Но он вышел, чтобы уйти. Вслед ему я сказал:
— Розу с детьми не бери, пропадут они там, а сам иди, попробуй.
И тогда он споткнулся. А потом пришла Роза и стояла на коленях, просила не выгонять Лешего, говорила, что без него жить не сможет и что не виноват он — судьба его испоганила, корней лишила, вот и мечется он между деревьями, не зная, куда ему врасти. Пожалел я тогда Розу. Лучше бы не жалел, и жива была бы она, заразу нужно вырезать полностью: с мясом, с корнями, с кровью, иначе начнется заражение и умрет человек. Вот так и случилось в моем таборе. Заразил всех Леший, и пришла смерть, и пришел разлад.
Любовь — великая сила, но и великое зло. Она может возвысить человека, а может и унизить так, как не сможет никакая каторга. А может и совсем убить человека. Потому-то холодные люди не хотят любить. Страх перед страстью живет в их иссохших телах. Да и душа для любви нужна, а у них давно души нет. Вот Роза умела любить, потому и погибла, за любовь свою ответила.
В любом таборе всякий цыган столько про жизнь знает, что мог бы научить кого угодно. Вот и сидят вечером, когда табор располагается на ночевку и цыгане зажигают костры. Молодежь песни поет, танцует, а старики соберутся в кружок, обсуждают дела свои цыганские и вспоминают о былом. Много дорог позади, чего только не перевидано! Большие мастера цыгане всякие истории рассказывать. И не поймешь, чего в этих историях больше: правды или придумки.
А тут ночь. Звезды. Лес шумит. Испуганная птица вскрикнет, зверь пробежит. Сидят цыгане у костров до самого рассвета и говорят. У нас разговор начинает обычно Пилич, цыган невысокий, юркий, с глазами острыми и живыми.
— Раньше как покойников хоронили, — говорит он, — раньше покойников прямо в землю зарывали. Кладут человека, а сверху землю сыплют, каменья бросают, песок. Стоит один цыган у могилы и думает: «Вот был я жив, а помру — и меня зароют. Так хотя бы такой груз тяжелый не клали. Что ж выходит, раз я помер, значит, со мною можно всякое вытворять?» И тогда пошла новая мода: стали делать ящики и гроб в ящики класть, а то еще каменные ниши стали выкладывать в могиле, вроде крышки, а сверху — легкие доски, и уже на доски землю стали сыпать. Лежит человек в могиле и испаряется. Земля его сверху не давит, вот и идет он испарениями, особенно поутру, когда роса выходит. В это время покойник появляется на белом свете, как столб. Подойдешь к кладбищу, волей-неволей испугаешься, а когда боишься, всякое видится. Пар выходит из могилы, а чудится, будто сам покойник вышел. Отсюда и разговоры, что душа отлетает и ходит по свету…
Тут цыганка Валя его перебивает:
— Вот ты, Пилич, говоришь, что кажется, а я тебе расскажу историю, которая с моим дедом была. Ехал табор большой дорогой от деревни к деревне. Видят, лесочек. Остановились. Палатки поставили на лужайке. Вечер уже наступил. Пошли цыгане за клевером, чтобы лошадям дать, и тут дед мой увидел стадо неподалеку. Подобрался он к стаду, схватил овцу и побежал обратно. Идут цыгане к палаткам, в лес зашли, стали через сосняк проходить, а один цыган схватил деда за рукав и говорит: «Смотри-ка, кто-то под деревом сидит! Как будто девчонка маленькая. Наверное, грибы собирала да заблудилась».
Смотрят цыгане: и впрямь девчонка в белом платочке и в белом платьице сидит под деревом и плачет-заливается. А на руке у нее узелок. Что ж, надо пожалеть ребенка. Стали цыгане к ней подходить, а она пуще прежнего плачет. Еще поближе подошли, а она плачет все сильнее и сильнее. А когда совсем близко подошли — так завыла девчонка, что и деревья к земле стали гнуться. Испугались цыгане, бросили сено, овцу бросили — и бежать, а девчонка за ними. Совсем заплутала она цыган, из сил они выбились. Только под утро, полумертвые, добежали до своих палаток. А девчонка все бежит за ними и воет. Только она до палаток добежала, как солнце взошло и петухи в деревне пропели. Повернулась тут эта девчонка и в лес пошла, и где она прошла — деревья, как косой, повалило… Тогда дед мой и говорит цыганам: «Не иначе как убили здесь эту девчонку. Неотпетая она, потому и чудится».
Сразу же собрали цыгане палатки свои и уехали с того проклятого места.
Тут старик Кало в разговор вступает:
— Вот, послушайте, ромалэ. Умер цыган. И после смерти своей стал к жене ходить. То ли не отпела она его, то ли при жизни он с нечистой силой был связан, только после смерти каждую ночь он являлся. «Подвинься, — говорит жене, — я лягу с тобой рядом».
Сначала жена испугалась, а потом надоело ей это дело. И она к соседу пошла, чтобы тот научил ее, как быть.
«Надень хомут, — говорит сосед, — на тонкую веревочку и над самой дверью повесь. Как придет твой муж, хомут зацепит, а он ему на шею и упадет. Перестанет он тогда ходить к тебе, потому что пуще всего нечистая сила хомута боится».
Так оно и случилось. Наступила ночь. Пришел покойник. Едва дверь открыл — тут-то ему хомут на шею и свалился. Подошел он, покачиваясь, к цыганке своей и говорит: «Ну что, нашла и на меня управу? Дай-ка я тебя хотя бы на прощанье потешу».
И начал ее щекотать. До истерики довел. Она уже и смеяться не может, а покойник все щекочет и щекочет. До самых третьих петухов издевался он над женой своей, а как пропели петухи — задрожал цыган, завыл диким голосом и сквозь землю провалился.
Тут в разговор обычно молодой Макея вступает:
— Это что еще! А вот было. Жили в таборе два брата. Пошли они как-то воровать, а мужики деревенские их поймали и убили. Однажды сидят цыгане у костра и слышат: песни поют, все ближе и ближе. Выходят к костру два брата убитых и рассказывают, как дело было: «Мужики, мол, нас в реке утопили. Похороните, ромалэ, а то нет покоя нашим душам. Каждую ночь все ходим и ходим». Подошла к цыганам их сестра, сняла крест со своей груди и надела на старшего брата. Наутро собрались цыгане хоронить убитых братьев, глядят — тот, что с крестом, лежит на поляне, а второй брат исчез. А у него семья была: жена, дети. Пошла семья его в поле, и тут как закричат цыганята: «Дадо, дадо!» Увидели отца они и бросились к нему. А он мертвый лежит на земле, а в кулаке — горсть гороха зажата. Собирал он горох для детей своих, да утро его на поле и застало, не успел он уйти…
— Говорят, что когда покойники кажутся, то это не к добру, — опять вступает цыганка Валя. — Особенно, если это утопленники или удавленники.
В одной деревне женщина повесилась. Любила она парня — цыгана, что каждую зиму в ее доме останавливался, да только не смотрел он в ее сторону. Семья у него была — жена, детишки. Вот она из ревности и повесилась. Похоронили удавленницу, как полагается. Проходит неделя, другая. Под вечер пошла как-то жена этого цыгана по деревне и видит — батюшки-светы: удавленница стоит, вся в белом. Стоит, ни слова не говорит. Окаменели ноги у цыганки: ни крикнуть, ни позвать на помощь не может. Еле с места сдвинулась. Не помнит, как домой прибежала. Рассказала она мужу своему об этой встрече. Опечалился тот, нахмурился, да ничего в ответ не сказал. А прошло еще несколько дней, и помер цыган ни с того ни с сего. Знать, за ним удавленница приходила.
— Да, всякое бывает! А какие страхи в войну приключаются, — начинает цыганка Зина. — После сражения большого остановились как-то цыгане на ночлег. Только полночь наступила, как раздался вой вокруг, весь лес завыл, запел. Перепугались цыгане, столпились у палаток своих, не знают, что и делать. Лошади взбесились, разбежались по лесу. А с рассветом все прекратилось. Это мертвецы неотпетые просили, чтобы их похоронили. Оттого и душа их бесновалась. Оттого плакали и выли они… А еще бывает, что покойники весть о себе подают.
У одной цыганки сердце больное было. Совсем девочкой умерла. Хоронили ее, как невесту: фату надели, платье белое, туфельки новые. Проходит день, проходит два — плачет мать. Утешиться не может. И вдруг на третью ночь является матери сон: приходит к ней дочь покойная. Приходит и говорит: «Зачем ты мне туфли новые надела? Уж как они мне жмут, как тяжело мне ходить в них. Ты сходи, купи легонькие тапочки, отнеси их женщине по такому-то адресу, у нее сын помер. Ты положи тапочки ему в гроб — он мне их на том свете передаст». Все сделала цыганка, как дочь ей во сне наказала: тапочки купила, вспомнила адрес и пошла в тот дом. И верно, там у цыганки сын утонул. И когда мать девочки попросила разрешения положить тапочки в гроб парню, ей позволили. Похоронили парня, а на следующую ночь снова видит цыганка во сне свою дочь. Является та и говорит: «Спасибо тебе, мамо, получила я от тебя все, что просила!»
— Говорят, в России есть река заколдованная, — говорит Пилич. — Как только спускается вечер, поднимаются с реки песни цыганские. Остановишься рядом — заслушаешься. Многие цыгане приезжали к этой реке послушать дивное пение. А началось это вот с чего: неподалеку проезжал табор цыганский. И были в том таборе два брата, певуны да плясуны известные. Пошли они сено для лошадей взять, а стога на другом берегу реки стояли. Сели братья в лодку и поехали на тот берег. Набрали сена полным-полно. Стали возвращаться обратно, да не выдержала лодка тяжести, перевернулась. Утонули братья. С тех пор на этой реке песни и раздаются…
Каких только чудес не было, особенно в старое время. Мне мой дед про такой случай рассказывал. Раньше-то солдат в армию на долгие годы забирали, не то что сейчас. А кому охота половину жизни своей терять? Тем более цыгану. Вот и спасались по-всякому от службы царской. Выпало одному молодому цыгану в армию собираться. Сели родители его, стали думать да гадать, как бы сына от такой напасти избавить. Порешили ему руку поломать. Да уж больно плохо у них это получилось: недолго мучился парень — помер! Испугались родители. Что делать?! А если узнают? Тюрьмы не миновать. Надо убегать с этих мест. Ночью тайком похоронили они своего сына, даже священника не пригласили, так, без обряда, и похоронили, а наутро укатили подальше от этого места. Да только не было им покоя. Куда бы ни приехали, каждую ночь к ним сын приходил, плакал, песни пел. Пришлось им возвращаться, могилу разрывать да хоронить его по обряду христианскому…
Или вот еще что было. Повадился один цыган по ночам в табор ходить. Понравилась ему девушка из этого табора. Вот как-то ночью приезжают сваты эту девушку сватать. Сговорились родители выдать дочь за этого парня.
«Только одно у нас условие, — сказали сваты. — Днем свадьбы делать не будем, только ночью».
«Да как же так? — подивились родители невесты. — Разве можно дочь замуж выдавать не по обряду цыганскому? Нет, мы на это не согласны».
Короче говоря, пока судили-рядили, утро наступило, глядят цыгане — нет сватов, как сквозь землю провалились. Поняли тогда, что на мертвый табор наехали, что и жених и сваты — все это неотпетые покойники. Да только не уберегли родители дочь свою. На следующую ночь тайком сговорил цыган девушку и взял ее с собой. Больше ее уже никто не видел.
— Что ты тут страхи всякие нагоняешь, — недовольно пробурчал Кало, — я расскажу, как покойник не чудился, а наяву вышел.
— Да ты что, старый, сдурел, что ли? — перебил его Пилич.
— Погоди, послушай лучше. Умер один старик. При жизни здорово выпивать он любил. Да, видно, не рассчитал. Нашли его наутро совсем синим. Что делать? Положили его в гроб, к иконам, а сами цыгане сели за стол, выпивать начали, покойного вспоминать. Тут одна цыганка и говорит матери: «Смотри-ка, что покойник делает!»
Поглядела старуха. А цыган померший с лица занавеску снимает. Старуха брату своему сказала, а тот — куму, а тот — свату. Зашумели цыгане. А покойник уже в гробу-то сидит! Как кинулись цыгане врассыпную — кто в дверь, а кто в окно! А покойник увидел все это и — бегом к столу. Взял бутылку со стола, налил себе водки в стакан, выпил, крякнул и заголосил на весь дом: «Куда же вы разбежались, цыгане? Давайте пить! Водки-то, славу Богу, на всех хватит. Эх вы, похоронить меня захотели. Да я вас всех вперед похороню…»
Рассмеялись все.
— Здорово он всех одурачил, — улыбался Кало.
— А вы рты разинули, как мужики на медведя. Приходилось мне с медведем работать. Помню, поймали мы медвежонка в лесу, то ли у него мать убили, то ли отбился, только привязался он к нам, как к родителям своим, всюду с табором ходил. Подъедем мы к деревне — мужчины идут с медведем мужикам представление давать, а цыганки по садам да огородам шныряют. Сбежится народ на такое диво, вся деревня соберется: и стар и млад. А мишка такие чудеса откалывает! И колесом ходит, и на задних лапах бегает. А потом, когда представление кончится, мужики спрашивают у нас: «Вам сколько платить-то надо? Уж мы сейчас сбегаем. Больно вы нас распотешили».
«Нет, мужики, — отвечаем мы им, — у нас медведь особенный, он плату только на следующий день берет. А чтобы сразу — так того не бывает, сразу наш миша ни копейки не возьмет».
А для чего мы это говорили? Ведь если мужики по избам побегут, то они наших цыганок настигнуть могут, ведь, пока мы представление даем, цыганки наши и по домам, и по дворам шастают. Кто масла возьмет, кто яйца, кто молоко. Тоже работают. А потом цыганки нам знак дают, чтобы уходили. Уж тут скорее ноги уноси, пока деревенские не хватились. А как обнаружат пропажу — табора уже и след простыл…
Или вот еще дело было: вышла замуж цыганка за русского парня. Это — грех великий. Разгневался отец, и долгое время не могли молодые в таборе появиться. Однако время шло, и когда гнев отцовский поутих, приехала цыганка в табор мужа своего показать. Недобро встретил отец зятя. Но все-таки, слово за слово, разговорились. Понял старый цыган, что зять его парень не промах, по цыганскому делу хорошо соображает. Велел отец самовар поставить, а тут и другие цыгане подошли.
«Налей, миленький, чашечку крепкого чая, посидим вместе, родителей твоих помянем…»
Пошли тут беседы, разговоры. Любят цыгане у костра время коротать. Иной раз не заметишь, как утро настанет. Вот и заговорили о старине, как русалки на табор ходили.
«И чего они хотят, эти бабы голые?»
«А может, какой цыган приглянулся?»
«Да нет, кабы так, одна бы приходила, а то сразу десять идут».
«Как начнут палатку раскачивать, колья выдергивать, так нет от них никакого покоя. Чем только и спасаться?! Головешки в руки брали, с огнем на них шли».
«Хорошо бы к одному ходили, а то сразу ко всему табору».
«Не верю я в этих русалок, — усмехнулся зять, — сказки все это».
Не успел он промолвить последних слов, как в таборе крик раздался:
«Змей, змей!»
Кинулись цыгане на крик, глядят: змей ползет огромный такой да страшный.
«Караул, — кричат цыгане, — караул!»
Разбежались кто куда, только самые смелые остались. Схватил отец кнут и давай змея стегать. Застегал до смерти. Содрал со змея шкуру и принялся на костре сушить. Высушил, отрезал кусок и подает зятю.
«Бери на счастье, — говорит, — хорошая это примета у цыган».
«Да не верю я в эти приметы, отец, — отвечает ему тот, — не верю».
Но чтобы не обидеть старого цыгана, взял парень кусок змеиной кожи, привязал на веревке и надел на шею. А наутро послал его тесть в деревню лошадей менять, а сам сзади пошел, чтобы проверить, на что тот способен. И такая удача выпала парню, что сказать кому — не поверят. Двух дохлых кляч на двух рысаков выменял, да еще в придачу двух овец взял. Вернулся он в табор и глазам своим не верит: неужели такое счастье может привалить? А тесть ему и говорит:
«Ну что, обманул я тебя? Разве не принесла тебе удачу змеиная кожа?»
Так до утра и проговорят цыгане…
…Перед рассветом кричали вороны, заглушая все голоса. Ночь длилась бесконечно долго и никак не хотела кончаться, судорожно цепляясь за жизнь. Тени бродили вокруг вожака, выискивали таинственные углы для своих рисунков, прятались за предметами, иногда выходили на свободу и снова таились.
Перед рассветом кричали вороны на своем языке, непонятном людям, они переговаривались между собой, как много лет назад, словно не замечая всего, что происходит вокруг.
Вожак поежился, вздрогнул и снова заговорил:
— Много тайн несу я в себе, не все из них знаю. Они погружают меня в неведомое и недоступное, когда что-то открывается мне — приходит боль. Ничего, кроме боли, знание не приносит. Так уж повелось в мире, что судьба распоряжается, как она хочет.
Разве не случайно возникла жизнь на земле и все то, что ее вдохновило? Разве не случайно Некто, которого я зову Дэвлой, вдохнул жизнь в мое тело и дал мне душу? И потом, за минутой минута жизнь росла, как цветок, принимая все более удивительный вид, заставляя любоваться собой. Все, что рождалось, цвело, все, что отцветало, умирало.
В жизни, Леший, мы все разные, у всех у нас свои мысли. Зато после смерти мы все одинаковые. Наши мысли растут в нашем мозгу даже тогда, когда мы умерли в этом мире. Из глубин приходит Дэвла и ведет умершего в рай или ад. Все мы сцеплены в одно колесо в этой жизни и за ее порогом. Разве ты не знаешь этого, Леший? Почему так черны твои мысли? Что таишь ты в глубине своей, Леший? Ведь и ты умрешь когда-нибудь, поздно или рано. И уйдешь в вечное ничто. Либо ты сразу пойдешь в ад, либо вернешься и будешь страдать на этой грешной земле, если никто не отпоет тебя.
В день, когда умрет твое тело, выйдут к тебе великие — Мать и Отец.
Отец — твое сознание, которое горит в пустоте, и свет этот так ярок, что только чистые душой не боятся его, а сливаются в вечной радости. А ты, Леший, со своею жадной душой идешь на бледный свет и в аду увидишь таких же, как и ты, думающих о корысти.
В смертный свой час ты увидишь Мать — Любовь в лучах яркого солнечного света, и, хотя этот свет будет звать тебя, ты испугаешься его и пойдешь за тусклым дымом костров ада. Вот что я предрекаю тебе, Леший!
Ты не боишься, я знаю, да и ты знаешь, что я не Дэвла. Ты знаешь, что не я буду решать твою предсмертную судьбу, но говорю тебе, как много узнавший: плохая душа у тебя и злые мысли. Не любишь ты никого, кроме себя. Все тянет тебя в ад.
Дэвла к нам, смертным, бесконечно милостив за наши земные страдания. Он дал нам свободу, чтобы мы были сами собой, мы — цыгане, самый свободный на земле народ. Никакие гонения не смогли нас заставить отказаться от нашей свободы. Наше назначение, быть может, нести тоску Дэвлы по свету, нести мудрость, мужскую и женскую, красоту земли и неба, звуки музыки и все цвета, которые есть в природе. Взгляните на цыганские карты, может быть, вы что-то поймете?
Обманули ли наши легенды, в которых мы иногда говорили о Египте, стране фараонов, из которой мы ушли по воле жрецов, потому что узнали слишком много? Мы прокладывали новые пути себе и другим, мы долго бродили по Индии, познав ее тайны и ремесла, и все это передали другим людям, которые до сих пор нас ненавидят, даже не зная толком почему. Мы всегда раздражали людей, и никто не мог нам помочь. Нас жгли на кострах, вешали, травили собаками, и не было нам спасения. Никто не спрашивал, как мы живем, но все кричали — убить! В этой страшной борьбе с миром мы замкнулись в себе и несли с песнями свое предназначение и свои проклятия. Но мы сохранили свое благородство, а ты его утратил, Леший, и потому вот тебе мое слово: ты уйдешь к чужим, может быть, они и поймут тебя. После смерти своей ты увидишь все, что потерял в этой жизни, Леший. Твои Мать и Отец проклянут тебя!..
— Ты мне жизнь поломал! — кричала Риста на Лешего. — Жила бы в таборе и горя не знала, а теперь с тобой среди чужих в этом городе мыкайся. Что я тут могу? Не будешь же у соседей просить, гадать им, это уже не деньги добывать, это попрошайничать. Я нищенкой быть не привыкла! Ты меня озолотить обещал, помнишь, Леший?
Леший сидел мрачный и злой. «Бить ее, — думал он, — так ведь бил уже не раз, не помогало. А что ей скажешь? Здесь, в городе, жить по-другому нужно». Что он здесь может? Он в городе уже не цыган вольный, а мелкий воришка или спекулянт.
Ах, Риста, Риста! Она теперь подрабатывает в ресторане. Как пляшет, как поет! Гадже с ума посходили, наперебой приглашают ее. Сколько раз она уже дома не ночевала! Убить ее только и осталось. Но ее убить он не может. Что-то есть в ней колдовское, без чего он, Леший, жить не хочет. Она это знает и пользуется этим.
Риста чувствовала себя на высоте именно здесь, в городе, она королева здесь, равных ей нет, нет таких, как она. Но сама она тосковала по табору. Нет в городе воли, а быть королевой в тюрьме и скучно, и ненужно для нее. Да как в табор вернешься? Повязана она с Лешим по рукам и ногам. Вместе с ним и ее из табора выгнали. Значит, и воли ее лишили, свободы, той свободы, без которой она жить не могла. С Лешим в городе она как в тюрьме. А из тюрьмы не сбежишь. Да и куда? С гадже ей противно жить, хотя гулять хорошо — ради нее денег не жалели. Значит, жить ей с Лешим до конца дней своих?..
Сколько она себя помнит, она о любви думала. Пхури поверила ей. С трех лет она на цыган поглядывала. Захватывала ее эта радость — она не такая, как мальчишки, она — цыганка, они ее щупают со всех сторон, и снизу и сверху, и ей это нравилось. В пять лет она в отца влюбилась, да так, что мать не подпускала ее к нему. А она все к отцу в постель норовила залезть.
— Эх, мать, — говорил отец, — берегись. С десяти лет по цыганам пойдет.
Так оно и случилось.
Как приятно было, созревая, чувствовать себя женщиной! Молодые цыгане ощутили ее зов, ее желание, ее силу. Это была ни с чем не сравнимая радость. Ведь она это познала. Пхури сказала ей:
— Судьба твоя — любовь к мужчине, любовь везде и постоянно. Желать ты будешь до самой смерти.
С этим Риста не спорила. Но была ли это радость или беда, сама она этого не знала.
Сбежала она из табора в первый раз в двенадцать лет. С городским цыганом из ансамбля. Скитались с ним из города в город, и спала с ним повсюду: в машине, в поезде, в гостиницах, на вокзале, в поле. И это нравилось ей. Она ушла от него тогда, когда он напился и позвал к ней своих друзей. Их было четверо. Она выжила только благодаря своей молодости. С тех пор она презирала мужчин и пользовалась ими ради денег. Только Федька тронул ее немного, да еще тот — седой, который умер. К Монти она относилась как к другу. Искренняя ее страсть и ненависть к отцу, к отцу, которого она так любила в детстве, немного растрогали ее.
Нет, все-таки любить она не умела. Страсти бросали ее от одного к другому. А по-настоящему она любила и ценила только деньги. И это тоже сблизило ее с Лешим. Свободу свою она любила и знала ей цену. Сколько били ее: и цыгане, и гадже, а прибрать к рукам не могли — ничья она, пойди поймай вольную птицу.
Два таланта было у Ристы: пляска и гадание. Когда плясала она, казалось ей, что чья-то сила поднимает ее за волосы и несет над землей, такое в этом было счастье, что большего и не надо. И когда гадала она, что-то внутри поворачивалось у нее, какая-то завеса спадала, и все, что у человека на роду написано, она сразу видела. Может быть, не так подробно, не так точно, как это было у пхури, но видела она много, далеко она видела.
Когда она еще маленькой была, пхури увидела, как она гадает, и только головой покачала:
— Э, ромны чяя, Дэвла тебе такой дар послал, да характером не сподобил, больно суетлива ты, а то взяла бы я тебя к себе, и слава о тебе была бы большая, как среди цыган, так и среди гадже. Но, видно, не судьба. Так всю жизнь свою в суете и проживешь.
Но Риста не жалела об этом. Разве смогла бы она прожить в цепях таборных запретов? Что ей лишнее знание без любви? Нет, это не для нее.
И пошла Риста от одного к другому. Уезжая в город, гуляла она с чужаками до упаду, дни и ночи напролет. Но дела не забывала. Никогда ее ясный ум не затемнялся, никогда сердце ее не сжималось. Обкрадывала она своих ухажеров так, что те без штанов оставались, а она возвращалась с деньгами в табор. Что положено — баро отдавала, а остальное — себе: ни мужа, ни брата у нее не было. И оттого еще ценила она свою волю, что могла самостоятельной цыганкой быть, богатой. Уж она-то одна никогда не пропадет! Да и дела без мужчин у нее шли неплохо. За ее гадание бабы ей все несли: и деньги, и вещи золотые. А если не давали, она сама брала. Так в доверие входила, что ее одну оставлять в доме не боялись. Или табор на деревенских наведет, к тому, кто побогаче. К хозяйке придет:
— Погадаю тебе, золотая моя, никто того тебе не скажет, что я скажу, всю правду скажу.
Пока она обомлевшей хозяйке зубы заговаривает, глядишь, цыганки уже все обобрали. И отпускает Риста бабу, как общипанную курицу, а та до времени и не догадывается.
Табор смеется:
— Ай да Риста! Ну цыганка, не промах!
И Ристе хорошо, и табор с наваром. Она не то что Роза. Та других жалеет, да о муже и сыновьях думает, все за них волнуется и Дэвле молится. О Розе один цыган в сердцах сказал:
— Подпорченная она!..
Вот именно, подпорченная.
Недаром Леший Ристу предпочел. Она, Риста, многим желанна, а уж Лешему как сладкая ягода пришлась. Он ее ублажает, как никто. Думает, что можно Ристу чем-то удержать. Нет, если Риста не захочет, ее ничем не удержишь.
Видит Дэвла, она не хотела смерти Розы. Больше того — ей при Розе удобнее было, не так цеплял ее Леший. А сейчас что? И не жена она ему, да повязал он ее так, что отцепиться трудно. Уж не месть ли это Розы? Проживи, мол, как я, в тисках, а там посмотрим.
«Сколько же я буду у него в неволе жить? — думала Риста. — Мне жить хочется, а здесь что? Смотри на него, пылинки с него сдувай. Нет, не хочу. Роза ему здесь нужна была бы. Уж она-то бы скрасила его одиночество в городе, а я для этого не гожусь». Только стены обшарпанной квартиры — где он только ее достал? И ковер на полу — вот все их богатство. Живут они, как в кочевье, а город другого требует. Леший все жадничает, хочет на коне в табор вернуться, а ей деньги нужны здесь и сейчас.
Что он, Леший, здесь? Мелкий воришка, спекулянт, а вот она сможет все сделать, чтобы выжить в таком страшном мире, как этот бешеный город. Пожить в нем немного даже интересно: огни вокруг горят, мужчины у твоих ног, стоит только спеть им с чувством и станцевать с огнем — и все: деньги и поклонники, поездки, подарки, веселье — все это приятно, если бы еще Леший со своей ревностью не лез. В ресторане много интересных людей бывает. Вот одно знакомство у нее долгое.
Особенно хорошо пела она и танцевала в этот вечер. Зал так и взрывался аплодисментами. Да и сама она чувствовала — хорошо, вот сейчас по-настоящему. Ресторан замирал, потом такая электрическая искра пробегала между людьми, что все были готовы вскочить и плясать вместе с ней. Какой-то кудрявый тип высыпал перед ней дорожку из двадцатипятирублевок прямо к своему столику. Хотел, чтобы она пришла к нему и посидела немного. А может быть, конечно, если она захочет, и спела бы ему. И что-то нашло на нее в тот вечер. Там, у столика, пела она так, как в таборе у костра иногда пела:
Ай, зачем ты, отец,
Замуж выдал меня?
Ай, забил меня муж
Да прогнал из шатра.
Он пытает меня:
«Что же ты принесла
Мне от братьев своих,
От богатых таких?»
Боже, Боже, хочу
Я кукушкой взлететь,
На березу я сяду
Против дома родного.
Схватит братец ружье,
Вздумает подстрелить
Он кукушку, меня.
Я скажу ему: «Братец,
Я — сестрица твоя.
Ай, забил меня муж,
Прочь прогнал из шатра,
Попрекает меня,
Мол, приданого нет,
Не взяла ничего
От отца своего
Да от братьев своих,
Что в богатстве живут.
Золото, серебро
Взять он хочет от нас». —
«Ты не плачь, не грусти,
Дорогая сестра,
Ты с березы слетай
Под родительский кров».
Я с березы слетела,
В девицу превратилась.
И заплакал отец,
Братья плакали все,
Как узнали меня.
«Ах, откуда тебя
Бог в шатер к нам занес?
Ты, сестрица, не плачь,
Все-то будет у нас.
Поживем, заработаем,
С голоду не умрем.
И приданое мы
Соберем для тебя:
Золото, серебро,
Все, что надо тебе.
Хорошо будем жить».
Вот такое таборное причитание спела она в ресторане. Затосковала по табору, по воле настоящей, по людям свободным. Тогда-то и подошел к ней пожилой человек с большой шевелюрой седых волос. Не сразу поняла она, что он тоже ром, только городской. Подошел он к ней и сказал:
— Вы прекрасно поете. Много лет я не был в таборе. А вы мне всю душу разбередили.
— Кто вы такой? — спросила она у него.
— Обо мне долгий разговор. Давайте чуть позже. А вот вы кто? Как попали в городские клетки? Ведь вы же полевая цыганка, я это сразу понял.
— Да, я — полевая, угадали, но иногда и птица может в клетке оказаться.
— Не по воле ли черта? — усмехнулся человек и пристально посмотрел на Ристу.
Риста вспомнила лицо Лешего, смотрящего на нее угрюмо и подозрительно в последние дни, связала свое воспоминание с последней фразой и рассмеялась.
— По воле черта? — переспросила она. — Наверное, так оно и есть на самом деле. А может, я сама — дочь черта. Есть такая история у цыган. Не хотите послушать? Она короткая.
— С удовольствием, — ответил человек. — Но когда? И где?
— Сейчас и прямо здесь. Жили бедные цыгане, оседло жили. Семья была большая, двенадцать детей. И понравилась эта цыганская семья черту. Полюбил он цыганку и давай к ней во сне приходить. Так или иначе, а наступила пора цыганке рожать. Никому ничего не сказала цыганка, а отправилась одна ночью в баню. Здесь ее и захватили роды. Долго она мучилась и наконец без чувств упала на лавку. Пришел к ней черт и принял девочку. Обмыл он новорожденную в кипятке, сделал все, как надо, и говорит цыганке: «Пусть поживет девочка у тебя, но настанет срок, и я заберу ее».
Наутро приходят цыгане в баню и видят: спит цыганка на полке, а рядом ребенок красоты неописуемой: глаза черные, как вишни, а сам зрачок синевой отдает, ресницы огромные. Как откроет девочка глаза — смотреть в них невозможно, поневоле в сторону отворачиваешься.
Стала девочка расти в доме у цыгана. И с первого дня пришла в этот дом удача. Обзавелся цыган парой лошадей, корова появилась, овцы, в общем — достаток явился в дом. А все оттого, что дочь черта помогала. Как идти хозяину по цыганскому делу, так он всегда к девочке обращается: если кивнет головой — значит, будет удача, если нет — на двор носа не показывает.
Стали замечать цыгане, что странной растет девочка, с другими детьми не играет, а все больше сама с собой да с собаками дворовыми. Днем спит она, а как вечер наступает — просыпается и начинает ползать по дому и сразу — к печке, с углями играет горящими, в рот их кладет и смеется, а то поползет в баню и давай там куролесить, особенно к ночи. Холодной воды девочка не признавала, только кипяток любила.
Ну, долго ли, коротко ли, как-то раз ночью поползла девочка в баню. Никто и не спохватился, так как привыкли к этому. Утром просыпаются — нет ее. Все обыскали — нигде не нашли, только на полке в бане обнаружили аккуратно сложенную детскую одежду. Поняла тогда цыганка, что это черт свою дочь забрал.
— Все это интересно, — сказал человек, — но есть у меня к вам два вопроса: первый — вы что же, в деревне жили оседло?
— Нет, мы кочевали и сейчас кочуем. А второй вопрос какой?
— Это что, черт вас в ресторан забросил?
Риста засмеялась. Они разговорились. Ее потянуло к этому человеку. Ведь он тоже ром. Но другой, из иной жизни. Ее поражала его культура, манеры, воспитание. Среди своих городских поклонников она почти не встречала таких людей. Ресторанная публика кормила ее, но ум Ристы, острый и точный, не имел путеводителя. Все, что приобрела она в жизни, далось ей опытом и наблюдательностью.
Пихта, так звали нового ее знакомого, поразил ее. Он был поэтом. Стихи были его жизнью. Риста впервые услышала от него строки чуждой, не цыганской поэзии, и многое сразу же запало ей в душу. Она любила проводить с ним время. Пихта, хотя и был близок с ней, иначе Риста не могла, не представляла себе других взаимоотношений между мужчиной и женщиной, на самом деле стал для нее прежде всего другом, покровителем, отцом, и Риста оценила это. Она любила, когда он писал стихи. Что-то необычное появлялось в такие минуты в его лице, любила, когда он тихим голосом напевал под гитару свои или чужие романсы или цыганские песни. Эта городская музыка была ей чужда, но она трогала какие-то струны души, совершенно незнакомые ей самой. В такие минуты она из шалой, огненной Ристы превращалась в другую женщину, внимательную и тонко чувствующую. Эти переходы были столь разительными, что порой удивляли ее саму, но ей нравилось это необычное для нее состояние. Она интуитивно понимала, что, может быть, в столь необычной для нее обстановке выявлялись черты характера, которые никогда бы в таборе, в жизни, не приспособленной для долгих раздумий, не проявились бы. Здесь, в городе, она старалась быть такой, какой подсказывала быть ее новая натура, это производило эффект необычайный: таборная цыганка с манерами прирожденной интеллигентки — это приводило всех в восторг. Только Пихта втихомолку подтрунивал и посмеивался над ней, но ему она прощала — он во всем был так корректен, что невозможно было сердиться на него.
А вот Леший, тот раздражал ее все больше и больше. Он напоминал ей о таборе, будоражил постоянно. Здесь, в городе, он был ничто, маленькая инородная песчинка в многотысячной толпе. И это он, который привык быть на равных в таборе со многими. И это он, Леший, который мечтает о власти в таборе, власти неограниченной и безраздельной. Леший постоянно говорил о таборе, припоминал мелкие стычки и обиды. Хвастался своими победами. Он много пил, и пьяный заставлял ее плясать и петь для себя одного в этой обшарпанной однокомнатной клетке. Риста испытывала при этом страшное чувство стыда и отвращения, как будто ее выпачкали в грязи, именно такое чувство, какое она испытала в ранней юности, когда ее заставили переспать с теми, с кем она этого делать не хотела. Что общего было в этой ситуации и той, она понять не могла, но чувствовала, что петь и плясать здесь, для одного Лешего, так же противно, как принадлежать нежеланным людям. В конце концов ей все это надоело, и она окончательно ушла к Пихте.
Приятно было сидеть с ним в свободные вечера под мягким светом старинного абажура, среди книг, картин и ковров. Пихта что-то пишет, Риста тихо напевает под гитару или рассказывает ему цыганские истории.
— Послушай, Пихта, — улыбается Риста, — я припомнила одну интересную историю. Кочевал цыганский табор, и была в нем одна семья — муж да жена, а детей у них не было. Вот как-то раз неподалеку от этого табора остановился другой, и оказалось, что в этом, другом таборе родня жены проживает. А тут такой грех случился, что загуляла жена от мужа своего с другим цыганом. Тайком, конечно, чтобы люди не заметили и не догадались. Вроде бы она и гадать ходит, а сама потихоньку на свидания бегает. Да разве долго утаишься? Прошла неделя, другая, и стал кое-кто из цыган замечать: уйдет Лиза гадать, а следом за ней ухажер ее собирается.
Как-то раз взяла Лиза ведро и сказала мужу, что за водой пойдет. И тут же из другой палатки выбежал ухажер Лизы и сделал вид, будто к лошадям направляется. Подошел один цыган к мужу и говорит: «Смотри-ка, ромны твоя загуляла!»
«Ладно, — отвечает тот, — вечером узнаем». Пришла Лиза домой как ни в чем не бывало, чай поставила. Сели они с мужем чай пить, тут муж ее и спрашивает:
«Ты где была?»
Только она хотела рот раскрыть, чтобы оправдаться, да он и слушать ее не стал. Схватил кнут и давай хлестать. До крови избил. Цыганка криком кричит, а ему нипочем, так избил, что живого места на ней не осталось. Да только разве так от любви отваживают? После этого дня еще пуще прикипела Лиза к своему ухажеру. Улучит удобную минутку и — к нему. Муж ее бьет, а она все равно бегает. Тут уж стала родня из другого табора заступаться:
«Что же ты издеваешься над женой своей?»
«Ах, издеваюсь?!» — совсем рассвирепел муж. Запряг он лошадь, надел на Лизу ошейник, к оглобле привязал и давай вокруг табора кружить. До тех пор жену свою гонял, пока она совсем из сил не выбилась. А как Лиза на землю упала, так он ее волоком тащить начал. Не стерпела тут родня Лизина, похватали цыгане колья, топоры, шошки, и — табор на табор — драка пошла. Крепко бились цыгане, многих покалечили, а потом божиться и клясться на иконах стали, разбирать, в чем дело.
«А ну расскажи, Лиза, как дело было? Ходила ты на гору к ухажеру своему?»
А та бормочет:
«Не была я на горе!»
«Как так не была, когда тебя видели».
«Не была я на горе, под горой была!»
Тут все цыгане рассмеялись и присудили: прогнать Лизу из табора вон за измену. Пусть родня ее забирает. А наутро разъехались таборы в разные стороны.
Расхохотался Пихта:
— Это ты что же, про Лешего мне, что ли, рассказываешь?
— Да нет, я просто так, о жизни…
Риста обнаружила, что уютное существование успокаивает ее, что ее не так тянет в долгие хмельные загулы, что меньше волнуют поклонники и деньги. Одно было плохо — именно в такие минуты она особенно отчетливо вспоминала табор и жизнь в нем, ту настоящую волю, о которой в городе и представления не имели.
Пихта не ограничивал ее свободы. Они жили вместе, но каждый сам по себе. Когда Риста надолго пропадала — могла, например, улететь с кем-нибудь из поклонников на юг на несколько недель, — Пихта не разыскивал ее, не бил во все колокола, не устраивал ей сцен ревности по возвращении, а воспринимал все как должное, отдавая дань ее характеру. Он всегда радовался ее приходу или приезду, встречал, как долгожданного гостя: разогревал еду, купал ее, как ребенка, в ванной, но никогда не ревновал. Их отношения складывались, как отношения отца и дочери, но, поскольку они не были связаны кровными узами, их близость была естественным продолжением тех дружеских уважительных отношений, которые установились между ними. Все предполагало эту близость, ненавязчивую и трогательную.
Пихта не пытался переделать Ристу. Он понимал — она такая, какая есть. Но подбросить ей томик стихов Верлена или Рембо, Пушкина или Есенина и наблюдать за ее реакцией, слушать ее суждения, иногда смешные, иногда очень точные, доставляло ему истинное наслаждение. Он заметил, что нравятся ей стихи наивные, те, которые можно положить на музыку.
Однажды он предложил ей подобрать на гитаре мелодии к тем стихам, которые ей нравятся. Риста промолчала, но через неделю она усадила его в кресло возле письменного стола и очень серьезно попросила послушать ее. Пихта открыл рот от удивления — Риста выбрала стихи Аполлинера «Я в Париж свое горе принес».
Тех богов ждал великий погост,
Ждали слезы ивы плакучей.
Так велики, Любовь и Христос
Ныне мертвы и кошки мяучат.
Я в Париж свое горе принес…
В напеве Ристы было столько трагичности, столько подлинного чувства, и в то же время романс был истинно цыганским, глубоким и многозвучным. Пихта понял, что Риста не просто подбирала мелодию, но глубоко проникла в смысл стихотворения и почувствовала его внутреннюю музыку. Все это очень радовало Пихту и даже восхищало. Он ведь прекрасно знал, как далек табор с его кочевым укладом от того, что он предложил Ристе: попытаться понять, что есть жизнь, пока еще не доступная для нее. Пихта записал романс на пленку и очень похвалил Ристу.
— Понимаешь, — сказал он, — твой романс очень хорош. Ты поняла, что чувствовал человек, написавший эти строки. Если ты напишешь еще несколько романсов, то, может быть, из тебя получится интересный композитор. — И Пихта доброжелательно улыбнулся.
— А если я больше ничего не напишу?
— Этот романс, который ты сделала, удивителен, — уклонился Пихта от ответа.
Ристу порадовала похвала Пихты, но работа над музыкой была конечно же не для нее. Она ничего больше не сделала, и Пихта не укорял ее — у каждого своя дорога.
Жизнь их шла, в общем, мирно и довольно размеренно. Длилось это недолго — месяца три. Потом вновь появился Леший. Он разыскал Ристу в ресторане, отозвал в сторону и процедил сквозь зубы:
— Сегодня ты пойдешь со мной!
— Леший, никак, ты с ума сошел? Когда это ты научился мне приказывать?
— Я плачу. У меня теперь денег столько, что на весь табор хватит. Хочешь, я тебе «мерседес» куплю?
— Ну, Леший, совсем спятил. Пусть меня гадже на машинах возят, а мне-то они зачем? Я все равно в табор пойду.
— Никуда ты без меня не пойдешь!
— Да ты что? Как хочу, так и живу!
— Кто тебя в табор пустит? Тебя, как и меня, выбросили оттуда. Мы должны вместе табор завоевать, купить, победить. Я тут дельце одно провернул с валютой, теперь мы на коне.
— Вот именно — на коне?! Да после твоего дельца нас баро и к опушке леса не подпустит. К той опушке, где табор стоит, не то чтобы обратно принять. Баро таких дел не любит. Опасно дразнить гусей маленькому народу — так всегда говорит баро. Нет, Леший, с тобой пропадешь. Я уж лучше сама по себе.
— Ах, сама по себе! Ну ладно.
Тут Ристу стали звать на эстраду. И она вышла злая, разгоряченная и запела:
Как пошла я в лес,
Собрала я там грибов,
Воротилась их варить —
Пьяный муж пришел,
Выбросил грибы,
Рассердился на меня,
Принялся меня он бить.
А куда мне бежать?
Умер батюшка мой,
Матушка уже стара,
Матушка совсем слепа.
Он мне руку сломал,
Серьги — прочь из ушей.
Он ребенка убил,
Руки все поломал,
Выдрал волосы мне —
Голова моя гола.
Я в больницу пошла,
Там никто не помог.
Голова моя гола.
Мать к себе не берет,
Мои братья в тюрьме —
Бедная я девочка!
Что поделать мне?
Молодой мне жизни нет.
Старый батюшка, прими!
Публика, совершенно не понимая цыганских слов, что-то почувствовала и бурно зааплодировала, столько страсти было в исполнении Ристы, столько неподдельного страдания за унижения, что она, когда сошла с эстрады, буквально валилась с ног. К ней подскочил Пихта.
— Откуда ты выкопала эту песню?
— Она даже времени рождения не имеет, — ответила Риста, — такая она старинная. Сколько себя помню, ее всегда цыганки пели и плакали.
Риста вскоре бы забыла об этом случае, если бы Леший вновь не напомнил о себе. Через неделю он пришел домой к Пихте видно, выследил ее. Вошел в дом, хмуро поздоровался с хозяином. Бросил косой взгляд на книги и недовольно сказал:
— Это все сжечь надо. Для костра только и сгодится. Больно уж вы по-городскому живете. Послушай, — сказал он Пихте, — я с тобой как цыган с цыганом поговорить хочу.
— Ну что ж, говори.
— Я о тебе многое узнал. Понимаю, что ты не признаешь наших законов и ничего со мной на ножах решать не будешь. Но еще я понимаю, что не жена тебе Риста надолго, так — побалуешь, и все. А я без нее жить уже не могу.
— Ну что ж, еж за еж, насчет того, что побалуешь, этого я не скажу. Я к ней как к родной дочери отношусь и по-своему даже люблю ее. И потом, она же во всем свободна: что хочет, то и делает. А? Риста, скажи сама: чего ты хочешь?
Риста выскочила вперед, совершенно обезумевшая от гнева.
— Этот ром не только мне судьбу искалечил! Он и жену свою до смерти довел, и Марию убил! Гони его, Пихта! Надоел он мне! Надоел! Надоел!
— Так не полагается поступать цыгану, Риста. Леший — наш гость.
Но и Лешему уже передалось настроение Ристы.
— Ах ты, тварь! — крикнул он Ристе. — Не жить тебе на земле!
И он выскочил за дверь.
С той поры Пихта стал беспокоиться за Ристу: он встречал и провожал ее, и это внимание, не свойственное для таборных цыган, очень ее растрогало. Но Лешего не было. Он исчез.
«Опять небось ворует», — думала Риста, не испытывая при этом никакого облегчения, она знала, что рано или поздно Леший приведет в исполнение свой приговор. Но понемногу успокоилась. Притих и Пихта.
Леший появился в ресторане через два месяца. Когда Риста увидела его, мороз пробежал по ее коже. Пихты рядом не было, а глаза Лешего были полны ненависти к ней.
Она вышла на эстраду, руки ее дрожали, и голос срывался, но понемногу Риста успокоилась и допела песню до конца.
«Ай ты, кумушка, ай ты, кума,
А ну-ка, наши рассуди дела». —
«Ай, эти ваши цыганские дела
Не довели бы меня до суда!» —
«Коли хочешь в жены меня взять,
Пойди попробуй серого достать.
Хоть для меня ты серого достал,
Но как же хвастаться при этом стал!» —
«Ай ты, кумушка, ай ты, кума,
А ну-ка, наши рассуди дела». —
«Ай, эти ваши цыганские дела
Не довели бы меня до суда!»
Риста впервые подумала, что ей нравится петь для других, и, если Леший ее сегодня убьет, частица этих песен останется в тех, кто их сегодня услышал, когда они будут вспоминать этот вечер. И, оглядев ресторанный зал, она не заметила нигде Лешего.
Закончила работу она поздно. Никого не просила проводить себя, да и чем могли ей помочь эти гадже, которые против цыганского ножа Лешего и копейки не стоят? Она знала, на что шла…
Леший возник неожиданно. Он молча подошел к ней и также молча ударил ее ножом. Она охнула, постояла мгновение, успев подумать: «Ну вот и все кончилось», — и потеряла сознание.
Очнулась Риста в больнице. Над ней стояли врачи, висела капельница, ей щупали пульс и говорили:
— Молодая, жить будешь только потому, что молодая и энергии в тебе много.
Когда она стала понемногу подниматься, к ней пустили Пихту. Риста расплакалась у него на плече.
— Знаешь, — говорила Риста сквозь слезы, — я совсем по-другому смотрю теперь на все. Я полюбила все, что меня окружает. Ведь если я умру, никогда больше ничего на земле не увижу. Давай уедем в табор, Пихта. Мы их найдем, и ты сможешь вспомнить о своем детстве.
Пихта утешал ее, как только мог, и соглашался с ней:
— Хорошо, уедем. Если меня в таборе примут, я готов вернуться к ним…
Они стали понемногу собираться в дорогу. Риста не пожелала брать с собой ничего лишнего: только золото и те дорогие вещи, что ей дарили за пение. Все уместилось в рюкзаке. Пихта запер на замок квартиру, где прожил так долго, что сроднился с ней. Он вновь возвращался туда, где были его корни и откуда его изгнали пятьдесят лет назад. «Назад, в неизвестность», — подумал он про себя.
Одевшись по-цыгански, чтобы ехать вместе с Ристой в табор, Пихта испытал странное возбуждение. Это возвращение к своим истокам как бы придавало ему новые силы, дарило молодость. Риста узнала, что табор ушел в Молдавию. Решено было ехать на поезде вслед за цыганами до Тирасполя, а там искать по Бессарабии.
Впервые за сорок лет Пихта ехал без билета (на этом настояла Риста), перебираясь с поезда на поезд, из вагона в вагон, переругиваясь с проводниками. Когда выходила какая-нибудь серьезная стычка, Риста начинала неистово ругаться по-цыгански, и никто ей противостоять не мог. Все шалели от этого бешеного натиска, холодного блеска глаз цыганки и беспощадной брани, обрушивающейся на них. Пихта только сейчас стал узнавать, что такое Риста, когда увидел ее в родной для нее стихии. Все то, что происходило с ним и с ней, радовало и печалило его одновременно. Печалило понимание того, что он давно уже не тот и не такой, как остальные цыгане, радовала эта бесшабашность, воля и разгул энергии. Сможет ли он снова стать своим для соплеменников через столько лет?
Из Тирасполя они решили идти пешком по жаре, в пыли буйного молдавского лета. Однажды, когда они сидели на обочине дороги и наскоро ели то, что у них было, а это оказались абрикосы, украденные из сада ближайшего села, мимо них с грохотом пронесся огромный фургон, в котором мелькнули головы лошадей. Проехав метров двести, фургон резко затормозил, и из него выскочил моложавый мужчина, направляясь к ним.
— Здорово, цыгане! Полдничаете или обедаете?
— Тебе-то что? — вспыхнула Риста.
Пихта насмешливо молчал, наблюдая, как мужчина пытается осторожно и как можно проще заговорить с ними, найти, как ему казалось, тот язык, который мог быть понятен цыганам.
— Да мне, красавица, ничего от вас и не надо. Я вот только спросить хотел: не задержитесь ли потрудиться в цирке-шапито. У меня есть маленький медвежонок и две молодые норовистые лошадки, а работать с ними некому. Артист наш, понимаешь ли, — мужчина взглянул на Пихту, — придумал аттракцион: медведь на лошади едет, ну, ясное дело — сложный номер, а он, артист этот, ногу сломал на репетиции, в больнице лежит, и зверей я, можно сказать, на свои деньги кормлю. Не выручите, а? Хорошо заработаете…
Пихта насторожился. Ему до боли захотелось ехать в цирк, к медведю и к необъезженным лошадям, чтобы искупить свой давний позор. Сначала каждый день, потом реже, но все же хотя бы раз в год, снилось ему, как он укрощает коня, и он просыпался тогда с чувством непреходящей боли, той боли, которая изменила всю его жизнь. Но решать могла только Риста. Здесь она была главной. В этой бродяжьей жизни ему многое было не под силу. А Риста то ли что-то угадала в нем, то ли денег решила подзаработать, сказала «да», подобрала их нехитрый скарб и решительно пошла к фургону.
Риста ловко ухаживала за лошадьми. Пихта пытался приручить медвежонка, но охотнее все же часами возился с молодой, не дававшейся в руки лошадкой, которая не подпускала к себе никого. Сначала Пихта был нерешителен (отвык от кочевья, от запаха лошадиного пота, от ощущения животных, с которыми цыганам так часто приходится иметь дело), но потом понемногу стал привыкать. И удивлялся, глядя на Ристу.
— Ну, чяя, ты огонь!
— Я-то огонь, — отвечала Риста, — а ты неизвестно кто.
Больно колола Риста. На воле стала она наглой и даже злой. Только теперь понял Пихта, почему так часто били ее цыгане. Он и себя ловил на мысли, что появляется в нем острая неприязнь к Ристе, особенно в те минуты, когда она бывает раздраженной и крикливой. И все же Пихта был счастлив. Не безоглядно, конечно, как в молодости, во времена удач, во времена надежд, а как-то тихо, словно возвращаясь из небытия к подлинной жизни. На самом же деле Пихта прожил не одну, а несколько жизней, каждая из которых имела свои особенности, свои приметы и своего Пихту.
Есть люди, которым на роду написано — вместить в одну свою жизнь все, что могут прожить несколько человек, и те несколько живут мирно и спокойно, помня, что их счастье — их собственная заслуга, а на самом деле их жизни проживает Пихта, беря на себя чужие страдания и радости.
Слепой случай перевернул первоначальную, заданную от роду жизнь Пихты.
Родился-то он в большом таборе, в богатой семье. Отец его, закоренный ром, воровал лошадей и продавал их во все концы России. Отличался он, однако, одной особенностью. Брал только красивых, сильных, необъезженных лошадей. Сам их приручал, холил и ездил на них. Шла молва в округе о том, что отец Пихты любит лошадей такой любовью, как иные и женщину не любят, знает лошадей так, как иные цыгане себя не знают. Для него само собой разумелось, что и дети его живут и чувствуют так же, как и он. Правда, младший, Пихта, все время проводит с гитарой, да кто из цыган не поет да на гитаре не играет? Конечно, старый цыган, отец Пихты, не знал, что мальчик бредит музыкой и какими-то, неизвестно откуда выплывающими словами. В таборе, в цыганской семье все заняты поиском куска хлеба насущного, там и речи не может быть о подобных вещах.
Как-то под вечер приехали к отцу богатые покупатели. Долго торговались, наконец ударили по рукам.
— Лошадь прекрасная, ромалэ, — говорит отец Пихты, — уж вы мне поверьте, люди добрые. А что необъезженная, так не страшно, ее и малец мой укоротит. Эй, чяво, — позвал он Пихту, — сядь-ка на лошадь да покатайся.
Перед Пихтой стояла молодая, черная с белой звездой лошадь. Она косила на него горячим глазом и словно приказывала не трогать ее. Цыганенок почувствовал это, но слова отца были сильнее его чувств. Он попытался вскочить на лошадь. Та брыкнула и кинулась в сторону. Пихта сделал еще одну попытку, но лошадь опять не подпустила его к себе. Снова и снова подходил к ней Пихта до тех пор, пока лошадь не разозлилась и не ударила его копытом по ноге. Пихта отскочил и застонал от нестерпимой боли. Старый цыган, наблюдавший все это хмуро, со стороны, резко подошел к лошади, что-то пошептал ей на ухо, потом мгновенно вскочил на нее и надолго уехал в степь. Вернулся он на усмиренном животном, и покупатели взяли ее. Отец подошел к Пихте и презрительно взглянул на него.
— Разве ты из цыганского рода? Ты — трусливый гадже, — сказал отец и сплюнул в сторону. — Уходи из табора, чтобы ноги твоей здесь не было, ты мне больше не сын.
И отец ушел, даже не взглянув на Пихту и рухнувшую на колени жену.
Через час, когда солнце опускалось за степной горизонт, Пихта уже шагал с маленьким узелком, в котором лежала горбушка хлеба и много раз штопанная рубаха. Шел Пихта куда глаза глядят. Маленький оборванный цыганенок, мало ли их бродило тогда по России? Его подобрал машинист с железной дороги: Пихта лег отдыхать на рельсы, потому что там было суше. Поезда он не боялся — тогда поезда ходили редко, машинист резко нажал на тормоза, чтобы не раздавить ребенка, лежащего на путях. Пихта стоял, спросонья выпучив глаза, под градом отборной матерщины. Вдоволь наругавшись, а про себя помолившись, что не убил человека, машинист пожалел цыганенка и взял его с собой. В городе он отвел Пихту в детский дом и первое время даже изредка навещал его.
Так началась для Пихты новая жизнь. В детском доме жилось как всем: и холодно, и голодно, и весело, и драчливо. Били его, бил и он. Были у него в детском доме и друзья (иные остались таковыми на всю его жизнь), и что-то чистое запомнилось Пихте из этой поры.
Ах, какая это была пора! Тогда ходило в миру такое мнение: каждый народ должен иметь свой язык, свою культуру, своих учителей. И были у многих народов, да и у цыганского, свои учителя и своя культура. Закончил Пихта цыганский педагогический техникум и стал уговаривать цыган отдать своих детей в школы. Трудно было Пихте сговориться с таборными цыганами, те своих детей для других дел растили. «Зачем цыганятам грамота? — говорили они. — Наши дети должны с лошадьми уметь обращаться да деньги зарабатывать». Но, видит цыганский Бог, Пихта боролся с этим мнением цыган и даже организовывал цыганские школы. Понемногу все это продвигалось.
А времена уже наступали другие: цыганский техникум закрыли, и цыгане стали возвращаться в кочевые таборы. Тогда Пихта собрал свои нехитрые пожитки и отправился за цыганами, чтобы здесь, на месте, в таборе, обучать цыганят. И целое лето возился с чумазыми ребятишками.
Потом — война! 15 сентября 1935 года в Германии были обнародованы так называемые «нюрнбергские законы». Согласно им, цыгане были объявлены чуждорасовой группой. Эти законы возникли не на пустом месте — это было продолжение фашистской политики, направленной на подавление чуждых элементов. Еще в 1899 году в баварской полиции было образовано специальное отделение по делам цыган, куда направлялись копии судебных постановлений по правонарушениям, совершаемым цыганами. Так обрабатывался народ Германии задолго до прихода Гитлера к власти. 22 мая 1928 года вышел имперский указ «О постоянном наблюдении за цыганами в немецкой империи». То же самое происходило и в Австрии. Такими же были и полицейские меры. У всех цыган старше 14 лет снимались отпечатки пальцев. К 1938 году в Бургенланде было зарегистрировано 8 тысяч цыган. Нацисты получили хороший документальный материал. 14 декабря 1937 года была опубликована директива Гиммлера, направленная против всех «асоциальных элементов, вредных для общества». Цыгане по этому документу объявлялись «закоренелыми преступниками».
Наступала пора действий. В августе 1938 года на рассмотрение Гитлеру был представлен меморандум гауляйтера Порчи. Вот что в нем было: «Принудительный труд и массовая стерилизация цыган с тем, чтобы исключить угрозу чистоте крови немецкого крестьянства».
На территории гитлеровского рейха, включая оккупированные государства, проживало примерно 500 тысяч цыган. За годы фашизма лишь в концлагерях было убито 275 200 цыган. Чем дальше война продвигалась на восток, тем сильнее было сопротивление врагу. Цыгане взялись за оружие.
Пихта не читал немецких меморандумов, но прекрасно знал, как фашисты поступают с цыганами: стоило им изловить какой-нибудь табор, как они тут же расстреливали всех подряд: мужчин, женщин, стариков, детей. Иногда цыган загоняли в дома и сжигали, иногда закапывали живьем. С ними не церемонились, они были людьми низшей расы, не стоящими того, чтобы о них жалеть.
На войну Пихта ушел добровольцем. Он провоевал в пехоте долгих четыре года. В первые месяцы войны, когда немцы шли на Москву, Пихта передал невесте своей, студентке института иностранных языков, письмо через своего друга. Его везли в госпиталь. Пихта знал, что по почте такие письма не приходят.
«Мы воюем одним ружьем на пятерых, а у немцев — танки, самолеты, артиллерия, у нас же — только люди, идущие в бой с голыми руками. Мы своими телами загораживаем немцам путь на Москву».
Прочитав письмо, невеста сожгла его и ушла на фронт. Через год она погибла.
После войны Пихта приехал в Москву и поступил в Литературный институт. Стихи, написанные им за долгие годы, стали появляться в печати. Он был уже не тот маленький цыганенок, когда-то спавший на рельсах, это был убеленный сединами человек, познавший многое из того, что выпадает на роду не каждому.
Однажды Пихта не выдержал напряжения и уехал в табор. Вернулся он оттуда с красавицей цыганкой. Жили они трудно: на хлебе и воде. Цыганские книги перестали печатать. Тема эта на многие годы стала запретной. Рада, жена Пихты, ничего этого не понимала, знала только одно: раз трудно, она должна по цыганским законам помогать мужу. И она взяла ребенка и пошла гадать.
Трудные дни начались для Пихты. По нескольку раз в неделю бегал он в милицию, вытаскивая Раду из очередной истории. Пихта ругал ее и пытался ей втолковать, что город — не табор, и что здесь свои законы, и что, если она будет гадать, ей в конце концов одна дорога — в тюрьму. Но Рада ничего и знать не хотела. Она жила той жизнью, к которой привыкла и которая казалась ей естественной. И начальник милиции не выдержал.
— Или я посажу ее, или ты отправишь ее из города туда, откуда она явилась, — сказал он и добавил шепотом: — Представляешь, что будет, если узнают, как долго я вожусь с гадающей и ворующей цыганкой?!
И Рада уехала. Так и жил Пихта одиноким, пока не появилась Риста. В душе своей конечно же Пихта чувствовал, что это уже не любовь, а лишь проблеск надежды на обновление своей жизни…
Обо всем этом передумал Пихта, лежа на грязной подстилке возле лошадей, с которыми он возился в цирке-шапито. Объезжая лошадей, он испытывал чувства того цыганенка, те чувства, которые он так и не смог ощутить тогда, в детстве: радость покорения животного, становящегося твоим другом.
Риста смотрела на него холодно и презрительно. Здесь начинался ее мир, и Пихта в нем был совершенно чужим. Все ощущения его были ощущениями новобранца, не интересующими подлинных хозяев цыганского мира. Так же, как тот, другой, чужой мир мало интересовался чувствами, страстями и жизнью цыган.
Через два месяца, которые стали для Пихты как бы переходными (он познавал далекий, полузабытый им цыганский мир), вернулся из больницы дрессировщик. Риста и Пихта, получив заработанные деньги, снова отправились на поиски табора. Они нашли его почти у самой границы, рядом с небольшим поселком. Пихта был околдован тем местом, где остановились цыгане, и той жизнью, которая открылась перед ним. Но заново войти в эту жизнь было для него очень сложно. И Риста пошла к баро.
— Я вернулась, дадо, — сказала она. — И со мной цыган из города. Он гиля пишет. Примете?
— Вижу, вижу, что не одна ты пришла, — молвил баро. — А Лешего где же ты бросила? Или он не ром твой?
— Леший в городе остался. Разошлись наши пути.
— Зачем ты вернулась, Риста?
— Не могу в городе жить, душно мне там.
— Знаю. Но здесь ты опять будешь воду мутить. Нас и так мало осталось, а из-за тебя и Лешего все снова передерутся.
— Не придет Леший.
— Придет. За властью придет и за тобой! Зачем ты привела чужака?
— Он не чужой, он ром, только отвык немного от нашей жизни. Отец его был закоренный цыган, лошадей объезжал, славился.
— Не приживется он у нас…
Пихта подошел неожиданно.
— Можно и я скажу, баро? — начал Пихта.
Баро выслушал его не перебивая.
— Ну что ж, ладно, оставайся, побудь немного. Долго ты здесь не выдержишь. Ты ведь не только городской, но и грамотный. Наша жизнь не для таких, послушай, о чем говорят цыгане, приглядись… Только не вмешивайся ни во что.
И Пихта понял, что его будут терпеть, как постороннего, и что здесь, в таборе, Риста потеряна для него навсегда.
— А с тобой, Риста, не знаю, что и делать!
Риста упала на колени.
— Не отсылай меня обратно. Леший убьет меня. И для гадже петь я устала. Одно дело — песня на воле, для себя, а другое — за деньги для чужих.
И Риста запела:
Кабы знала свою участь,
Кабы только знала свою участь,
Не пошла бы замуж,
Платок не повязала б.
В той семье никто меня не любит,
Не любят, из дома прогоняют,
Никто меня не приголубит.
Пойду слезами я зальюся
Да в море утоплюся.
Она резко оборвала пение и снова заговорила:
— Разве я плохая цыганка? Разве я не умею гадать? Разве я мало денег приношу в табор? Раздоры из-за меня?.. Характер у меня такой — цыганский! Найдется узда и на необъезженную лошадь. Придет время, и я смиренной буду. Я сильная, здоровая, детей для табора нарожаю. Не прогоняй меня, дадо! Много ли таких у нас осталось?
— Что правда, то правда! Полевых цыган мало. Надо ценить каждого человека. Ладно, — усмехнулся баро, — времена переменились. Невозможно строго следовать нашим законам, иначе мы друг друга уничтожим. Оставайся. Если выживешь — твое счастье, если не смиришься, не перехитришь судьбу — пеняй на себя.
— Живи вечно, да благословит солнце весь твой род! — вскричала Риста и побежала прочь.
— И ты иди, — тихо сказал баро Пихте…
Федька возник неожиданно.
— Вернулась?!
— Ну, вернулась, тебе-то что за забота? — весело крикнула ему Риста.
— А то ты не знаешь, что это и моя забота?! Отец где?
— В городе остался.
— Его счастье.
— Неужели на отца руку бы поднял?
— Не тумань меня, Риста… Кто это с тобой пришел?
— Так, ром один, городской цыган, гиля пишет да наши сказки собирает.
— Ты с ним в городе была?
— Там, в городе, он меня от твоего отца спас. А здесь, — засмеялась Риста, — я, может быть, всех на тебя снова променяю.
— Ладно, его я тебе прощу, стар он, да и жизнь там другая, чужая, но если здесь отец появится — пеняй на себя.
— Ох, испугал!..
— Больше пугать не буду.
И таборная жизнь потекла своим чередом. Пихта не замечал, как летело время. Он писал песни. Его уже не волновало отсутствие Ристы, ее быстрая и жесткая измена жизни. Пихта погрузился во вновь зарождающийся для него цыганский мир, но смотрел на него уже другими глазами и записывал, записывал, записывал…
Когда дожди одолели землю, Пихта отправился в Кишинев, в издательство, договариваться о новой книге. Через несколько дней, усталый и радостный от своей удачи, Пихта стоял у окна в тамбуре вагона и курил.
Поезд крутился и извивался по спирали, оправдывая движением неровность дороги, а в коридоре вагона, по правой его стороне, где расположились двери купе, шли три цыганки, аккуратно заглядывая в каждую дверь. Они, видимо, искали, где и что плохо лежит.
И вдруг из дверей купе, куда они только что вошли, послышался громкий мужской крик, и сейчас же выскочили цыганки, а следом за ними — высокий парень с русым чубом. Он громко кричал:
— Свиньи паршивые, красть захотели, я вам покажу…
Пихта обернулся. Парень хотел было занести руку и ударить одну из цыганок. Пихта бросился к нему, крича на ходу:
— С ума сошел, погибнешь!
Но парень оттолкнул его и побежал за убегающими цыганками, в одной из которых Пихта узнал Ристу. И она тотчас крикнула. Крик прозвучал как призыв. Отворилась дверь, ведущая в тамбур, и вошли три цыгана. Степенно и чинно вошли они в вагон, как будто готовились совершить будничную работу. Впереди шел Леший.
— Морэ, — крикнул Пихта, узнав Лешего, — оставь его, он — гадже, он не хотел, он не знал!..
— Убейте! — крикнула Риста.
— Риста, — взмолился Пихта изо всех сил, — ты не узнала меня, разве ты не узнала меня, Риста?
— Убейте, — повторила Риста, — а второго не трожьте, он — ром!
Тело стройного парня, выброшенное на насыпь, еще долго корчилось и извивалось в судорогах. Цыгане исчезли. «Леший снова в таборе», — пронеслось в голове Пихты.
Леший действительно снова был в таборе. Он пришел внезапно: его никто не звал и не ждал. Он явился будто бы за Ристой, но все понимали, что пришел он за властью.
— Много крови будет, — твердила пхури.
А баро молчал. Выгнать сейчас Лешего означало бы, что он постарел, показать, что он испугался. Нет, он, баро, никогда не допустит подобного.
Пусть Леший пока поживет, как и полагается гостю.
Табор затаился и ждал событий. Странно, как Федька не понимал этого. С тех пор как Риста вернулась и они снова сошлись, Федьке казалось, что он покорил ее окончательно, и она виделась ему его женой, хотя свадьбу никто и не собирался играть. Но вот появился Леший, и Риста нет-нет да и окажет ему знаки внимания. Федька только зубами скрежетал.
Когда Риста особенно разгулялась и начала заигрывать с Лешим, то пускаясь с ним в пляс у ночного костра, то подпевая его гитаре, — она как бы забыла, что произошло между ними в городе, — Федька начал бить ее смертным боем.
— Не кончится это добром, не кончится, — шептались в таборе.
А Леший не замечал смуты, поднявшейся в таборе из-за всего этого. Он ходил спокойный и уверенный в себе, швырял деньги направо и налево, проявляя несвойственную ему щедрость.
— Берите, чявалэ, берите, у меня много ловэ…
— Ай да ром, ай да черт! — восхищались молодые цыгане.
— Не к добру эти деньги, — хмурилась пхури, — проклятые эти деньги Лешего.
А Леший, раздавая деньги, пытался учить молодых цыган, как им жить надо. Кое-кто слушал его со вниманием, потому что видели, как отличается их жизнь от остального мира, как бедны они, как тяжело им в кочевье, а кое-кто хмурился, понимая, что сводятся на нет тысячелетние цыганские обычаи, полные смысла, вскормленные самой жизнью. Жестокость этих обычаев была лишь лицевой стороной их, стороной, помогающей защищаться от чужих. По словам Лешего же, надо было от всего этого отказаться и стать как бы братством кочующих разбойников: отбирать у слишком богатых из другого мира, отбирать, не считаясь ни с чем.
Баро не мог не видеть этого. Он понимал, что Леший рвется на его место, не просто хочет захватить власть в таборе, но еще и развратить его, обещая богатство и силу, избавляя от совести, разрешая любую подлость, позволяя проливать безвинную кровь.
«Леший рушит все, что мы строили веками, — думал баро. — Становится страшно смотреть на людей, которые хотят, чтобы нашелся кто-то, кто скажет им „все дозволено“. А когда такой человек появляется и говорит, все преображаются, отдавая на откуп ему свою совесть, становясь хладнокровными убийцами. Конечно, есть и другие люди, соображающие, что к чему, их не свернешь с той дороги, которую они сами для себя выбрали, и не заставишь делать то, что им не по душе. Но таких мало».
Федька старался не сталкиваться с отцом, понимая, что одно лишнее слово, сказанное сгоряча, может стоить жизни кому-нибудь из них. Но однажды, когда Федька особенно сильно избил Ристу, она убежала к Лешему, крича:
— Не жена я тебе, Федька, и никогда ею не буду, кобылу свою хлещи, а не меня. Все меня убить хотят, всем я поперек горла, так хоть поживу с тем, кто мне по-настоящему люб! А ты и не мужик вовсе, ты кобель молодой, играть желаешь, распалишь огонь, а у костра греться не хочешь. Какой от тебя цыганке прок? Ты, словно кабан, землю роешь, все от злости своей, да ничего вокруг не видишь.
Федька выхватил нож и бросился за ней следом, от ярости не заметив отца, неожиданно вставшего между ними.
— Уходи, Федька. Видишь, ко мне она пришла.
Я с ней буду, пока я в таборе, а потом уйду, и ты ее подберешь.
— Не тронь душу, дадо, — прохрипел Федька, — ведь когда-то это должно было случиться: кто-то из вас должен был умереть — ты или Риста.
— Вот как, сынок, — усмехнулся Леший, — а хочешь, все разом умрем?
— Отойди, дадо, молю тебя, не доводи до греха.
Табор притих. Мужчины подошли ближе, чтобы вмешаться при случае и погасить надвигающуюся схватку. Но Федька не успокаивался.
— Не жить тебе, Риста! — закричал Федька.
Леший не трогался с места и лишь насмешливо смотрел на сына.
— Мало тебе смерти матери, мало тебе чужой крови, ты еще и моей крови хочешь?..
И Федька кинулся на отца с ножом. Цыгане схватили его за руки, скрутили и не выпускали, пока он бился, словно в припадке. Медленно ступая, подошел баро.
— Ты, — сказал баро, — посмел поднять руку на отца. Хорош он или плох, но он твой отец. По нашим законам, — голос баро окреп и стал сильнее, — сын, поднявший руку на отца, должен умереть. Ты не убил его и потому мы оставляем тебе жизнь, но с нами ты больше не будешь. Сегодня твоя последняя ночь в таборе.
Федька молча склонил голову. Он уже опомнился и понял, как тяжело для баро принимать такое решение, ведь он терял самого яростного своего сторонника (гнев, замешенный на страсти, страшен вдвойне). Но оставить Федьку в таборе, нарушить закон баро не мог. Слишком явным был бы давний спор с Лешим, и, кроме того, ему пришлось бы отступить от своих принципов, поступиться тем, из-за чего он так ненавидел Лешего.
Весь табор был зол на Федьку, его не подпускали ни к одному костру, ни к одной палатке. Лешего недолюбливали, но то, что совершил Федька, простить не могли.
Вечером и ночью было уже холодно, но костры горели неярко, а песни звучали вяло, и, наверное бы, быстро разбрелись по палаткам, если бы вдали не возникла белая женщина. Смятение и ужас охватили цыган.
— Покойница идет на табор, спасайтесь, чявалэ! — поднялся испуганный крик.
Снова кинулись доставать перины и жечь перо. Но в одном месте, где не горел огонь (не хватило пера), оставался узкий проход. Призрак, выросший до огромных размеров, вытянул руку, и все увидели, что это кости скелета, — рука стала шарить у ближайшего костра, там в одиночестве сидел Федька. Он был белым как полотно, сидел, не в силах пошевелиться, и расширенными от ужаса глазами глядел на то, чем стала теперь его мать. Но рука прошла мимо, она что-то искала и, не в силах найти, рыла когтями землю, как дикий зверь, посаженный в клетку. Лишь когда Федька потерял сознание, рука убралась и покойница, еще немного помаячив над лесом, исчезла, растаяла в темном небе.
Бросились приводить в чувство Федьку. Когда его облили водой и осенили крестом, он встал и все увидели, что на голове у него появилась седая прядь.
— Завтра же закажу заупокойную молитву, — сказал Федька, ни на кого не глядя.
С ним не стали спорить — теперь он был чужой.
Леший наблюдал за всем, сидя у дальней палатки. Он думал о таборе, о Ристе, о Федьке, о той власти, которую он так жаждал, и о том, как ее употребить, если в конце концов он все же сумеет ее добиться. Но когда покойная Роза снова пошла на табор, впервые в жизни он понял, что боится, что есть в мире вещи, не поддающиеся расчету, деньгам, интригам, что есть не только страсть, безудержная, все отметающая, но и любовь, оскорбленная, уничтоженная любовь, за которую должна отомстить Божья власть тому, кто посмел убить и оскорбить любящего, беззащитного перед своей любовью. И впервые в жизни Леший осознал, что перед этим высшим, бессмертным он беззащитен и что смерть его, ужасная и столь же мучительная, как и поруганная жизнь Розы, неизбежна. Страх его был столь велик, что, если бы не чувство стыда перед соплеменниками, он бы вообще вскочил и убежал из табора в лес, в ночную мглу, убежал бы навсегда, потому что все меркнет перед неизбежностью смерти.
Ярость подступала к сердцу баро. И только огромная выдержка, еще не изменившая ему, удерживала его от каких-либо поступков. Что-то происходило помимо его воли. Он не только не мог повелевать событиями, хуже того — он был бессилен. Сорвалось какое-то колесо судьбы, и теперь все неслось под откос полным ходом, и не за что было уцепиться. Проще всего было бы выгнать Ристу из табора, и тогда бы и Леший и Федька почти наверняка двинулись бы за ней. Им вроде бы тогда и в таборе нечего было бы делать — пусть разбираются на стороне. Но теперь баро ничего не мог сделать. Выгнать Ристу уже нельзя — это значит спрятаться за ее спину, а он, баро, должен быть осмотрителен и хитер. Как он сожалел теперь о своей слабости, о том, что уступил мольбам Ристы и вновь разрешил ей остаться в таборе. Видит Бог — он любит Ристу, как дочь, нравится ему эта шальная цыганка. Потому и пустил ее в табор, и наказание за слабость не преминуло прийти. Столько бед началось в таборе, когда она вернулась. Теперь ее не выгнать, все поймут, что ею он хочет откупиться от схватки с Лешим. Упрямы и строги бывают цыгане, охраняя свои обычаи. А ведь нас так мало осталось на земле. Мы прежде всего должны беречь самих себя, каждого человека и не придираться по пустякам к его поступкам, особенно если все, что он делает, идет на пользу нашему племени.
Трудная это была ночь. Горькие мысли терзали баро, когда Роза-покойница вновь возникла перед табором. Новые беды предвещал призрак, и цыгане понимали это.
Под утро Федька позвал Ристу.
— Ухожу я, как баро приказал. Хотел бы остаться, да не могу его ослушаться. Мало людей, похожих на него, встречал я на земле. Он уважает прошлое и крепко держится за наши законы. Я верю в то, что он знает будущее. А этот безумец, мой отец, мешает ему, молодых баламутит. Не знаю, любишь ты или нет, но играешь с ним. И значит, помогаешь ему.
— Вот как ты запел, Феденька! Значит, ты думаешь, что я во всем покорна Лешему? А зачем он явился в табор, твой отец, ты знаешь об этом?
— Пришел за властью, это все понимают, а заодно и тобой распорядиться.
— Нет, милый ты мой, не совсем так. Вместе со мной властью распорядиться — это будет вернее. Вот так, драго. Только я ему не пара. Пусть сам свои делишки обделывает, без моей помощи.
— А коли так, пошли со мной!
— Никуда я с тобой не пойду. Мое место здесь, в таборе. Хватит, нагулялась я в городе, повидала там сладкой жизни, умной стала, на долгие годы память о городе останется.
— Ну, хорошо же! Я ухожу, Риста. В такую ночь не могу я убить тебя. Тень матери идет за мной по следу. Но жить тебе с Лешим я не дам, хотя и отец он мне.
— Испугал. С кем хочу — с тем и жить буду!
— Не прощаюсь я, Риста. Берегись, я еще вернусь за тобой.
И Федька исчез в предутреннем тумане, словно растаял. Озноб пробежал по телу Ристы, недоброе предчувствие охватило ее.
Леший остался в таборе. С уходом Федьки ему как будто бы полегчало, и он вздохнул полной грудью. Он весело шутил с молодыми цыганами, покупал девушкам подарки, не забывал и Ристу и неожиданно для всех сошелся с Пихтой. Тот, записывая народные сказки и песни, открывал для себя в этом таборе много нового и неизвестного. Пхури и Леший, который хорошо помнил и рассказывал Пихте сказки своего детства, связанные с другим табором, оказались для Пихты бездонными колодцами, из которых черпал он золото просто пригоршнями. Особенно Леший, с его удивительной манерой говорить, фантазией и прекрасной памятью, покорил Пихту. Теперь, когда между ними не стояла женщина, можно было сказать, что они стали большими друзьями, если вообще к кому-нибудь в своей жизни Леший относился как к другу. Пихта не только слушал и записывал рассказы Лешего, но и внимательно наблюдал за его тонкой игрой, за той борьбой, которую тот развернул в таборе.
— Вот, послушай, морэ, — говорил Леший, — какие в старину события бывали.
И Пихта замирал в предчувствии нового, неизвестного ему сказания.
— Значит, было это так, — продолжал Леший. — В одной деревне на самом краю в покосившемся домике возле колодца жила старая цыганка-богомолка. Боялись деревенские ее, как огня. Ведьмой считали. А колодец так и прозвали — нечистым.
Никто из него воду не брал. И к богомолке никто не ходил, да и как зайдешь к ней, если она никого даже близко к себе не подпускала. В доме у старой цыганки ничего не было: одна печка, табуретка и — все. И только иконы по всем стенам развешаны, кругом лампады горят. Прямо-таки сияют иконы.
И зимой и летом ходила старуха в рваной телогрейке, перевязанной веревкой, а за поясом у нее болтался топор. На голове же всегда был повязан черный платок, из-под которого выбивались клочья седых волос.
Когда уходила старуха из своей избы, дверь не запирала, только подопрет ее поленом и идет в лес за дровами.
Как-то раз, узнав, что старуха ушла из дому, две любопытные цыганки решили зайти в избу, чтобы узнать, как она живет.
Скрипнула дверь, и жутко и неприятно стало на сердце у цыганок. Заходят и видят: кругом кошки разной масти сидят. Сколько их — не сосчитать! Едва переступили порог цыганки, начали кошки прыгать да мяукать, словно старуху на помощь звали. А летом было дело, жара. Солнце уже к закату клонится. Как ударили лучи через приоткрытую дверь на иконы, и почудилось цыганкам, будто ожили иконы. Святые все ожили. Дыбом встали волосы у цыганок, испугались они этого чуда, а еще больше испугались того, что может старуха вернуться, что увидит она их и проклянет. В страхе выбежали цыганки из избы богомолки и только с крыльца спустились, как навстречу им старуха идет. Брови у нее нависли, глаза злые-презлые, а сама про себя что-то бормочет. И видят цыганки, что глаза у нее все меняются и меняются: то одного цвета, то другого. Совсем ноги у цыганок к земле приросли.
«Бабушка, миленькая, бабушка, миленькая», — залопотали они, а старуха подходит ближе и говорит:
«Не бойтесь, я вас не трону. Только вот что: завтра утром позовите ко мне цыган, дело у меня к ним есть…»
Пришли цыгане утром ко двору богомолки. Сняли шапки и ждут, а самим боязно. Вышла на крыльцо старуха и говорит:
«В колодце моем крест святой спрятан. Старая я стала, а мне надо крест этот из колодца достать. Поможете?»
Кинулись цыгане к колодцу, заглянули в него, и впрямь — крест каменный на дне лежит. Обвязали они крест веревками и давай тащить. Сколько ни тащили, ничего не выходит. А старуха стоит и смеется:
«Нет, миленькие, так у вас ничего не выйдет. Отойдите все от колодца!»
Отошли цыгане и встали в стороне. А старуха подошла к колодцу и что-то прошептала. А потом вернулась к цыганам, отобрала из них троих парней и говорит им:
«Вот вы идите и берите крест!»
Подошли эти трое цыган к колодцу и мигом вытащили крест. Был он легоньким, как перышко. Положили цыгане крест на телегу и отвезли его к старухе на задворки.
«Только, — говорит старуха, — крест лицом к лесу поставьте».
Так цыгане и сделали. А старуха снова:
«Завтра рано утром встаньте, помойтесь в росной воде и приходите загородку делать».
Выстроили цыгане часовню. Повесила в ней старуха лампадку да полотенце чистое.
«От этого креста, — предупредила старуха, — чтобы никто из вас ничего не брал, ни одного камушка. Молиться — молитесь, кто чистый, кто достойный. Недостойного к себе сам крест не допустит!»
Недолго после этого жила старуха, а когда померла — похоронили ее в той часовне. И по сей день горит лампадка там в любую непогоду. Пытались злые люди крест тот похитить, да только с места его сдвинуть не смогли. Говорят, что погибли они после этого лютой смертью…
Леший усмехнулся и добавил, внимательно взглянув на Пихту:
— Я и сам видел этот крест.
— Знаешь что, — ответил ему Пихта, — может быть, город меня испортил, но я что-то не очень верю во все эти чудеса.
— Как знаешь, морэ, как знаешь, — загадочно произнес Леший.
Он с радостью общался с Пихтой. В какой-то мере тот как бы взял на себя роль Розы. Леший не только рассказывал сказки, видя в этом повторение своей жизни, но и воскрешал тех, кто погиб на его глазах, и если бы Леший мог до конца разобраться в себе, исполнить свой долг перед ними, дав им новую, вечную жизнь, он, не задумываясь ни на минуту, сделал бы это.
Пихта записывал все: и о том, как предки Лешего ушли из Испании, и о том, какими замечательными кузнецами и ювелирами они были, и о том, какой смелостью и силой обладали они, и о трагической гибели цыганского рода.
В пересказе Лешего все это превращалось в легенду, а сказки частенько становились самыми обычными бытовыми рассказами. Особенно покорила Пихту одна легенда о любви, для которой не было преград. В ней Леший так поведал о чистоте и благородстве, о любви, не замутненной перенесенными страданиями и человеческой ложью и завистью, что Пихта чуть не заплакал.
— Вот, скажу я тебе, морэ, так, значит, было это все. — Леший вздохнул и на минуту задумался, а потом продолжил: — Давно это было. Стояли мы тогда у моря. И никого вокруг не было, кроме хижины старого рыбака, который жил со своей дочерью, такой красивой, что и среди цыганок такую редко встретишь. И вот, скажу я тебе, один парень цыганский влюбился в дочь старика. Прямо с ума сходил. Это же надо такому случиться?! Да и она на него поглядывала. И захотел молодой цыган оставить табор и рыбаком стать, чтобы с девушкой той не разлучаться. Но цыгане, сам знаешь, как к этому отнеслись. Ни в какую. Играть — играй, а чтобы в табор привести чужую или из табора уйти — ни за что. Раньше строго было с нашим законом. Чего только ни придумывали цыгане, чтобы их разлучить, — ничего не помогало. А старик, рыбак этот, обезумел просто и до того дошел, что дочь свою однажды убил, лишь бы она с цыганом своей судьбы не связала. С той поры стал молодой цыган словно бы не в себе. Пропадает из табора, и по неделям его найти не могут. Дело забросил, ни на кого не смотрит. Стали приглядывать за ним цыгане. И вот однажды видят, как он пробирается лесом, растущим в горах возле моря. Пошли за ним следом. Тропинка вывела их на поляну. Эта поляна была необычной, красноватые отблески костров, словно цветы, выбивались на поверхность. А прямо над поляной повис багровый диск солнца. И взмолился молодой цыган, упав на колени, и протянул руки к солнцу:
«Розмар ману кхам! (Разбей меня, солнце!) Почему я должен слепо делать то, в чем другие ошибаются? Почему погибла моя любимая, разве она в чем-нибудь провинилась перед людьми? Я убью ее отца».
Цыгане затаили дыхание и вдруг услышали, как отвечает солнце молодому цыгану:
«Не бери греха на душу свою, прости людей, разве они понимают в слепоте своей, что такое любовь и красота? Я дам тебе камень солнца, никогда не расставайся с ним. Посмотришь на него — и увидишь ту, которую любишь».
И солнце сбросило цыгану камень, похожий на семицветную пирамиду. Взял этот камень цыган, вгляделся в него, и перед ним предстало лицо той, которую он любил.
Не выдержали цыгане, выскочили на поляну, хотели отнять у юноши этот камень, но он бросился с ним в море. Вот так и погибли они оба, не покорившись людскому злу…
— Красивая легенда, — вздохнул Пихта, — но скажи, Леший, ты многое от себя досказал?
— Чудак ты, Пихта, конечно, жизнь у нас попроще, чем в сказках, но в ней тоже много чудес случается. Вот и однажды, знаешь ли, жили оседлые цыгане. И у одного отца с матерью было три сына, а у каждого сына по жене, а сколько было детей — Бог ведает, не о них речь. Короче тебе сказать, Пихта, из всех трех невесток больше всего любила свекровь младшую: та самой покорной и самой ласковой была.
И вот случилось однажды такое горе: заснула вечером свекровь, а наутро не проснулась. Плачут в доме, к похоронам готовятся. Одели старуху в покойницкую одежду, гроб сделали, монахиню вызвали — псалтырь читать, все, как полагается. День проходит, другой, на третий замечает монахиня, что покойница вроде бы как шевелится. Испугалась монахиня и цыганам закричала:
«Караул! Спасайтесь!»
Глянули цыгане и обомлели: и впрямь покойница шевелится. Все выскочили из дома, одна только младшая невестка осталась. Видит невестка: приподнялась старуха, села, оглядывается по сторонам — ничего не поймет.
«Что тут у вас случилось?» — спрашивает старуха.
«Так и так, так и так, — отвечает невестка, — мы тебя за мертвую приняли…»
«Да не умирала я, а заснула крепко», — говорит свекровь.
Убрались женщины в доме, навели порядок и сели чай пить. Однако же цыганам тоже надо домой возвращаться, не будешь ведь на улице ночевать. Подошел младший сын к окну и видит такую картину: сидит его мать-покойница с его женой и мирно чаи распивает. Стали цыгане по одному в дом входить, а когда все успокоилось да прояснилось, стали смеяться цыгане и старуху расспрашивать — что да как.
«Расскажи, что тебе во сне-то снилось?»
«А снилось мне вот что, — начала рассказывать старуха. — Была я на том свете, всякое там повидала, видела, как люди за грехи свои земные страдали: один — за одно, другой — за другое. Все мне нечистая сила показала, а потом и говорит: „Ступай на землю и живи еще три года. Запомни три слова волшебных, если сохранишь их в тайне, то три года проживешь, а если скажешь кому — погибнешь сразу. Тому, кто эти три слова знает, они удачу приносят“».
«А что это за слова? — стали приставать к ней цыгане. — Скажи их нам, все равно тебе мало жить на свете осталось».
Промолчала старуха, рассердилась и пошла к себе, а разговаривать больше не стала.
Так проходят три года. Осталось всего три дня до старухиной смерти. Позвала она к себе любимую невестку и говорит:
«Слушай меня внимательно, я хочу тебе свою тайну открыть».
Поняла все цыганка.
«Не надо, — кричит, — живи еще три дня, как тебе отпущено!»
«Я уже пожила свое. И что такое три дня по сравнению со всей моей жизнью? С той поры как я с того света пришла, удача поселилась в нашем доме, права была нечистая сила, вот поэтому-то и хочу я передать тебе эти три слова. Наклонись ко мне поближе».
Сказала так старуха и прошептала что-то на ухо своей любимой невестке, а как прошептала, откинулась на подушки и окаменела.
Вот так и пошли эти три волшебных слова кочевать от одного поколения цыган к другому. Если увидишь богатого цыгана, то знай — владеет он волшебными словами.
— Значит, и ты знаешь эти волшебные слова, Леший?
— Откуда мне знать, грехов на душе много, никто не доверит мне удачи, я ее сам беру…
Леший требовал от Пихты рассказов о том мире, который был ему неизвестен, особенно его интересовала Испания.
— Неужели ты там никогда не был? — спрашивал Леший.
— Не был, морэ, не был, — отвечал ему Пихта, — во время войны я в Румынии, в Венгрии, в Чехословакии побывал, а вот в Испании не довелось.
— А что ты о ней знаешь? — продолжал допытываться Леший.
И Пихта рассказывал:
— Сам я, конечно, не видел, но говорили мне, что в Викальваро в январе солнце просвечивает снежинки. И они падают, гонимые ветром. Когда-то Викальваро был городком. Сейчас — это окраина столицы, здесь живут шестьдесят тысяч человек. Они не любят цыган, потому что цыгане — их соседи.
— Почему? — нахмурился Леший.
— По совести говоря, какие между ними могут быть разлады? Ведь те рома, которые живут оседло на окраине столицы, — бедняки, такие же бедняки, как и те, которые их не любят. Все они плавают на одном корабле, название которого — жизнь! Но какое там на одном корабле! Есть понятие «бедный» и есть — «бедный цыган», и это не одно и то же. Их разделяет пропасть.
— Почему? — еще больше нахмурился Леший.
— Вот и я так же спрашивал, и мне сказали, что все цыгане — воры и все они — грязные.
В мозгу Лешего никак не мог уместится образ его предка Люцеро в виде грязного цыгана. Он виделся ему в расшитом золотом костюме.
— Но это ложь! — вскричал Леший. — Разве можно судить обо всех по одному человеку?
— Часто о народе судят по одному человеку, встретившемуся на пути, — задумавшись, ответил Пихта и, немного помолчав, продолжил: — Видишь ли, Леший, мы — цыгане, единственный народ на земле, который не уродует землю, а живет на ней. Мы никогда не выжигали леса, чтобы потом вспахать землю. Мы не вырубали лесов, чтобы строить дома, не рыли землю, чтобы добывать воду, и тем более не брали из земли ее богатств. Мы не охотились в лесах, не убивали животных. Мы шли по земле с песней и пляской, ковали железо и объезжали лошадей. Тысячелетия прошли рядом с нами, создавались и погибали империи, а мы не принимали в этом диком вращении никакого участия. Мы, цыгане, жили по своим обычаям, не уродуя землю, потому что она святая для нас и мы всегда были с ней в согласии, общались с Дэвлой и Бэнгом, с добрыми и злыми духами, подчиняясь им, а иногда и бунтуя против них. Оттого нам и судьба человека открыта, что мы не идем против жизни, а живем в ней.
— Иногда ты говоришь, как баро, — удивленно промолвил Леший, — а как же остальные люди?
— Что остальные?
— Ну, весь мир, который так ненавидит нас, он-то что?
— Мир, говоришь… Знаешь, почему мир нас так ненавидит?
— Скажи, скажи, морэ!
— Ты послушай, как я это понимаю. Мы ведь в истории не участвовали, а проходили сквозь нее. Если про евреев говорят, что они дрожжи истории и с ними связаны все человеческие встряски, за что их и ненавидят (несчастные люди эти бибалдо), то мы всегда проходили мимо, оставаясь такими, какими были испокон веков, но не пользоваться плодами других мы не могли. Мы ведь не сидели вечно в лесах и не ели коренья, как дикари, мы шли из города в город, из страны в страну, мы пользовались языком чужаков, их деньгами, их хлебом, их верой зачастую, чтобы защититься от них самих. Мы, оставаясь сами собой, брали у чужих то, что нам было нужно, чтобы выжить. Но жизнь показала, что, какова бы ни была судьба бродяги, его все равно рано или поздно уничтожают. Так уж создан человек — он уверен, что цивилизация сделала его добрым и счастливым, а на самом деле он остался суеверным и злобным, как и тысячи лет назад. Более того, мы в своих обычаях сохранили понятия чистоты, чести, верности, во всяком случае так, как мы это понимаем. Они же со своей цивилизацией уничтожили леса и реки, испоганили воздух, убили добро в человеке. И вот не пойму я тебя, Леший. Именно теперь, когда мир летит в тартарары, ты хочешь посадить цыган на землю и надеть им на головы ошейники. Ты хочешь приобщить их к золоту. Я-то не в счет. У меня судьба своя. Я болен словами, так бывает с человеком иногда, цыган он или гадже. Но ты-то, Леший, скажи мне наконец: что тебе нужно?
— Не хочу я цыган на землю сажать, что я — сумасшедший? Я хочу, чтобы цыгане приспособились к этому миру, иначе мы не выживем. Наш баро устарел, он простых вещей не понимает. Конечно, мне нужна власть и много золота, но не только это, было бы слишком смешно рваться к власти неизвестно для чего, не зная точно, чего ты хочешь и что можешь дать другим. Но я-то вижу дорогу спасения цыган и путь их достатка, чтобы они могли жить, как настоящие рома. А те, кто держится за отжившие обычаи, ведут цыган к вымиранию, эта дорога безнадежна, она никуда не приведет. Ты сам мне рассказал, как сейчас ненавидят цыган в Испании, а мы, чем мы лучше? Передохнем, как бродячие собаки, а мир вокруг нас будет богатеть и наливаться злостью.
— Пойми, Леший, я не возражаю тебе, я просто не уверен в том, что твоя дорога лучше, я не уверен в том, что твоя дорога сохранит честь и жизнь идущих за тобой людей. А мир вокруг нас не только богатеет, но и страдает. Разве тебя не интересует земля, на которой мы живем не одни, а рядом с другими племенами?
— Мне смешно слушать тебя, Пихта, ты говоришь, как чяворо, хотя совсем седой. Надо выжить. Понимаешь ли ты, выжить надо!
— Ты прав, но твоя дорога не самая лучшая.
Если с Пихтой Леший еще хоть немного открывался, то с другими он хитрил, петлял, улыбался, заманивал и по-прежнему будоражил табор, понимая, что все, что он сейчас делает, останется безнаказанным. Но что-то такое висело в воздухе, грозовые тучи сгущались, и буря не могла не разразиться.
И конечно, это Риста снова взбудоражила всех. В эти дни она была особенно хороша. Какая-то дьявольская сила появилась в ней. Она манила к себе Лешего, чувствуя, что он уже далеко от нее, что она лишь предлог, чтобы оставаться в таборе. Это злило и подстегивало ее.
Однажды у костра она ни с того ни с сего подняла яростный крик.
— Ты, — кричала она на Лешего, — чего ты здесь ищешь? Или, скажешь, я тебе нужна? Соврешь… Все знают, что ты задумал стать вожаком, да?! Ну, скажи…
— Помолчи-ка, — сказал Леший с застывшей улыбкой.
— Обидно мне, что я тебе не нужна. Зачем же, прикрываясь мной, воду мутишь?
— Тебе обидно, а я-то здесь при чем? — под общий хохот заявил Леший.
— А при том, что пора тебе ехать, разве тебя звали сюда цыгане?
— С каких это пор, ромалэ, женщина может так говорить среди нас? Или слаб баро и его уже можно заменить?
Баро молчал.
— Не слаб баро, — раздались возмущенные голоса, — а не полагается перед гостями ссоры заводить. Ты ведь наш гость, Леший. Надоел ты всем. Коли Риста тебя не терпит, что тебе делать среди нас?
Молодые цыгане отмалчивались, но все знали, что многие из них сочувствуют Лешему. Им хотелось побыстрее хорошей жизни попробовать, ведь время бежит, и все мимо да мимо их табора. Вот только тогда и пошевелился баро. Он тихо сказал:
— Ты слышал, Леший, что рома говорят: пора тебе уходить.
Он сказал это тихо, но сказал это так, что все поняли, что если сейчас Леший не уйдет, то будет убит на месте. Понял это и Леший. Он медленно встал и процедил сквозь зубы:
— Ну что ж, прощайте, ромалэ, я еще вернусь. — И медленно пошел к лесу.
Все притихли, даже Риста замолчала. Баро поймал себя на том, что почувствовал огромное облегчение. Опечаленным по-настоящему был лишь один Пихта. Ему показалось, что из табора исчезло что-то очень важное для понимания того мира, в котором он когда-то, давным-давно родился и который покинул много лет назад.
Притихла и Риста. Несколько дней она вела себя очень смиренно, ходила с другими цыганками в город, но какая-то затаенная грусть была в ее глазах. И странно посматривала на нее пхури.
В последний день Риста оживилась и развеселилась. Что-то лихорадочное было в ее пляске у костра. Ночь выдалась тихая и звездная, и, отплясав как безумная, Риста ушла в лес. Обратно она не вернулась. Нашли ее только утром. Закоченевшее тело лежало на обочине лесной дороги. В нем насчитали пять ножевых ран. Хоронили ее в ближайшей деревне. Там была церковь, и священника попросили отпеть грешную душу — ведь она все же была христианкой.
Видно, смерть Ристы немного успокоила и Розу. Тень покойной больше не тревожила табор. Да и сам табор стал совсем маленьким, понемногу разбредались цыгане кто куда. Всего около двадцати человек скиталось теперь по дорогам, и скитаниям этим не было ни конца ни края.
Пришла зима. Табор к этому времени уже был в Крыму, но и там чувствовалось холодное дыхание зимнего ветра. Лили дожди. С моря набегал студеный ветер и пронизывал палатки насквозь. Цыгане надевали на себя все, что только у них было, многие даже закутывались в одеяла и становились похожими на бродячих комедиантов со старинных гравюр или артистов провинциального театра. Конечно, самих цыган это нисколько не смущало, так повелось издревле: все свое ношу с собой или на себе. Цыган мог быть богатым или бедным, иметь большие деньги или не иметь куска хлеба, но выглядели большинство из них одинаково и жили они по одним законам.
Пихта, который все еще оставался в таборе, испытывал после смерти Ристы непереносимую тоску: не стало женщины, освещавшей его жизнь и все в таборе огнем подлинным, не фальшивым. С ее смертью и в жизни Пихты что-то сломалось: он понял, что таборные цыгане для него не более чем романтическая абстракция. И хотя эти два понятия не увязывались между собой, Пихта связал их в своем мозгу совершенно реально. Он начал тяготиться этой так называемой полной свободой, и душа его рвалась в город. Однако что-то мешало ему взять и уехать.
Поселились цыгане в старых, полуразвалившихся татарских домишках, заброшенных на окраине города, где на пригорке среди узких улиц теснились гурьбой такие же старые каменные татарские домики, заселенные теперь другими людьми, по нескольку семей в каждом, и напоминающие своеобразный табор. Во дворах сушилось белье, там же по-таборному собирались в кружок люди: кричали, ругались, смеялись, плакали — жили, потому что необходимо было жить.
То же самое было и в домишках, где поселились цыгане, но их внешнее отличие, их непривычный, какой-то вызывающий вид, их смех и пляски, пренебрежение к тому, что скажут о них другие, делали их объектом насмешек, внушали недоверие соседей, желание покрепче запереть двери и не допустить чужих до порога, желание ощутить даже в своей привычной убогости, что «мой дом — моя крепость».
Пихта особенно болезненно воспринимал сложившуюся вокруг цыган обстановку. Если табор, весь вековой уклад которого подготовил его к встрече с чужаками, как с врагами, показывал свое полное пренебрежение к окружающим, обманывать и обкрадывать чужих было цыганским призванием, то Пихта, в ком городская жизнь была отчетлива и сильна, переживал все происходящее как унижение и оскорбление лично для себя.
Цыгане прекрасно понимали, что с ним происходит, и сторонились его. Они никогда не брали его с собой в центр города, в его присутствии все разговоры стихали, и это отчуждение мучило его особенно сильно.
Баро насмешливо наблюдал за Пихтой. Этот человек, как его видел и понимал баро, осуществлял в себе связь цыган с городом, пусть едва заметную, почти неуловимую, но все же связь с Лешим, и уйти от этой судьбы не мог никто: ни Пихта, ни Леший, ни табор…
Время стремительно мчалось к развязке затянувшегося узла, и Пихта был лишь первой зацепкой, поэтому баро и табор терпели его, выжидая, когда он сам покинет их. Цыгане не хотели его прогонять, но никто не стал бы его удерживать или сожалеть о нем. Да и что его держало теперь среди них? Этого не знал никто.
Под вечер, когда городок затих и все в таборе угомонились, Пихта подошел к баро.
— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он и поежился, встретив насмешливый и пронзительный взгляд.
— О чем? — спросил баро, раскуривая трубку.
— О многом, если позволишь…
— Говори.
— Я хотел бы спросить: что будет дальше?
— Не понимаю. Что ты хотел узнать от меня?
— Многое меня волнует, — ответил Пихта.
— Ишь ты, куда хватил, сам Дэвла, давший цыганам вечную дорогу, не знает, как быть с нами теперь.
— Быть может, когда цыгане остановятся, конец света наступит, а может быть, наши ноги вертят земной шар?..
— Все может быть, только нам не дано это знать. Сложные вопросы ты задаешь: в небо словами уходишь, а что под ногами делается — не видишь. В душу свою не заглядываешь, а если в себя не смотреть, что вокруг увидишь?
Пихта опешил.
— Что ты имеешь в виду? Через себя мир видеть…
— Я хотел сказать, что не жалеть себя надо, не о себе помнить, а поглядеть в себя, усмехнуться или ужаснуться, а потом чистыми глазами на мир взглянуть. Если так будешь глядеть, то поймешь, что ты песчинка, и не более того, а все, что тебя окружает, — огромный океан, и ты в нем тонешь. Думать только о себе — безумие. Мы, цыгане, обязаны думать о мире больше, чем о собственной жизни, потому что мы, не сливаясь с этим миром, через него смотрим на самих себя. А ты уже не цыган, совсем не потому, что ты долго жил в городе, просто ты думаешь только о себе, о своей боли, о своей жизни, а между тем вокруг разлад и все летит в пропасть, а ты этого не замечаешь.
— Я не замечаю? — переспросил Пихта. — Почему ты решил, что у меня не болит душа?
— Болит, но о себе.
— A y тебя разве не болит душа о себе?
— Было и со мной такое. Но моя душа за себя отболела. О чужих бедах думать пора. Вот хотя бы о таборе. А тебе о ком думать, если ты одинок?
— Ты угадал, баро, я действительно часто ощущаю себя одиноким, потерянным, потому и хочу найти тех, кто нуждается в моей помощи и в моей любви.
— Ты сердце свое отдай, тогда и придет к тебе любовь, даже если тебя убивать будут — сердце другому отдай, а любящий всегда найдется.
— Ты думаешь и говоришь о том, о чем люди давно уже забыли, и это ты — человек с опытом. В твои слова никто не поверит, ты ждешь от мира того, чего от него ждать невозможно, а тем более получить, — сказал Пихта.
— Вот опять ты говоришь только от себя, от тех, кого ты понял, а мы, цыгане, должны нести другие истины, и их еще нет в тебе и, наверное, уже не будет.
— Я согласен с Лешим — ты заведешь табор в тупик. Мир стал другим, и цыгане должны считаться с этим.
— Мир всегда менялся, — усмехнулся баро, — а истина оставалась!
— Есть ли она вообще, эта истина, а тем более одна? Ты никогда не поймешь Лешего, он знает, чего хочет, а ты только цепляешься за отжившие обычаи. Конечно, Леший озлоблен, но ведь не он сделал себя таким, а другие. Леший мне ближе, хотя он вор и преступал закон не однажды. Леший хочет, чтобы цыгане были независимы.
— Да, он хочет приспособиться к тому, что вокруг. Но какой ценой? Послушай, Пихта, если уж ты заговорил со мной откровенно, я скажу тебе: ведь это я, только я хотел видеть Лешего своим преемником, если бы он не был убийцей, он стал бы вожаком, и все пошли бы за ним. Но убийцы табору не нужны. Сложись его жизнь по-иному, уцелей его родной табор, не попади он в тюрьму, он все видел бы по-другому. А так, что он принес нам — мысли лагерных рабов: умри ты сегодня, а я — завтра! Нет, табору не подходит, такой вожак. Нам нужен человек, а не пахан, ведущий банду. Может быть, у вас в городе он и личность со своим умом, волей, умением повелевать, умением заставить поверить в какое-то дело, в котором можно, став изворотливым, добыть много денег, но здесь он никто.
— Да, но взгляни на свой табор. Без Лешего и Ристы, что он такое? Почему женщины, которых Леший мучает и убивает, все же любят его? Потому только, что он необычен, и все? Кто, кроме него, может возбудить в них такое чувство? Согласись, что нет в таборе больше таких цыган. Даже Риста, эта непокорная цыгануха, не изменившая себе ни в чем, любила его так, как только она одна могла любить. Их разделила смерть, и по-другому быть не могло. Никогда такие люди не проходят длинной дороги в любви. Смерть — их избавление от мук и от самих себя. Это ты, знающий цыганский закон и ведущий табор, проживешь долго, несмотря на все свои страдания.
— Ты стар, Пихта, — сказал баро, — и нам с тобой нечего скрывать друг от друга. Хотя многое ты чувствуешь правильно. Признайся себе, что сколько бы ты ни прожил — жить ты так и не научился. Но есть разница между нами. У меня свой долг перед цыганами, и я его выполняю, я служу им тем, что веду их по жизни, ты же поклоняешься только своим песням, потому что еще не научился понимать людей. И как бы ни хотел ты жить освобожденно и любить безраздельно — ты не сможешь этого сделать. Ты болен музыкой и словами, и мало кто из людей понимает твою боль, им нужно другое, и совсем не потому, что они не любят песни, есть более простые истины, которые дороже им. Надо уметь видеть других, как самого себя, а ты, Пихта, всего лишь песня для себя и другого уже не поймешь. Уходи в город, что тебе делать среди нас?
Баро поднялся и, не оглядываясь, вошел в дом. И показалось Пихте, что в душу к нему закралась свинцовая туча, которая ползла по небу, готовая пролиться на землю холодным свинцовым дождем.
Поднялись в седое небо кручи,
Обступили, не дают прохода,
И висит коричневая туча
Над прозрачным сердцем небосвода.
Может, от нее укрыться лучше,
Переждать лихую непогоду?
Уходи, коричневая туча,
И не трогай поле небосвода…
Слова песни, неизвестно откуда возникшие, еще долго бродили в Пихте, пока не родилась музыка и он не записал ее.
Под утро Пихта, ни с кем не попрощавшись, вышел из дома, добрел до вокзала и взял билет на Москву. Какая-то горькая обида засела в нем так глубоко, что он не мог понять, что же это такое, почему не дано ему познать своих братьев. Эта обида напомнила ему, и провидение как бы повторило заново, то давнее детское изгнание, которое сейчас было намного острее, ведь жизнь его уже прожита и новых попыток вернуться к своим соплеменникам, наверное, не будет. Между этими изгнаниями лежало-огромная жизнь. Первый уход казался смертью, переломом всей жизни, второй — и Пихта понимал это — был предрешен, и все же в душе его всплыла именно та детская боль, та давняя обида.
Город, знакомый и близкий город, казался теперь Пихте после времени, проведенного в таборе, каким-то отчужденным и ненужным. «Почему я не сумел остаться в таборе навсегда?» — на мгновение подумал Пихта, но эти мысли быстро уступили место другим, более простым и реальным. Пихта твердо решил, что он разыщет Лешего. Тот стаи для него единственной связью с цыганами, той необходимой цепочкой, без которой для Пихты жить уже было невозможно. И еще — Леший не знал, что погибла Риста. Пихта был абсолютно уверен, что Леший никогда в жизни не убил бы ее.
Москва встретила Пихту гулом и шумом. Первое ощущение было такое, словно с него содрали кожу и он всем своим обнаженным телом вобрал энергию огромного города.
Многолюдный вокзал не утихал и к ночи. И даже тогда, когда поезда не подходили к перегону и разномастная толпа не высыпала, словно семечки из мешка, на платформу, вокзал все равно гудел и перепевал что-то свое.
Лешего Пихта увидел на деревянной скамье в зале ожидания возле хлопотливой старушки, беспокойно ерзающей в заботе о своих мешках. Черноволосый и смуглый, Леший лежал с закрытыми глазами, хотя любому, кто знал цыган, было ясно сразу, что Леший не спит, а приноравливается к добыче. А старушка ждала нападения совсем не там, где надо было, потому что спящий человек, по ее понятиям, не мог представлять угрозы.
Только теперь увидел Пихта, как под стать была кличка к Лешему. С длинной копной черных волос, с хищным, немного горбатым носом, с беспокойными даже в мнимом сне руками он действительно напоминал лешего.
Пихта подошел ближе в тот момент, когда старушка совсем успокоилась и Леший моментально этим воспользовался. Пихта взял его за руку. Дикий, совсем не испуганный взгляд цыганских глаз поразил его.
— Тебе чего? — угрюмо спросил Леший, не узнав Пихту. И вдруг заулыбался и забормотал быстро-быстро: — Лачо дывэс, морэ! Откуда?
— Пошли, — сказал Пихта, и Леший поспешил за ним. — Есть хочешь? — Пихта улыбнулся.
— Нет, — ответил Леший, — я сыт.
— Ты что, заболел? — спросил Пихта. — Зачем тебе эта старуха?
— Что ты, Пихта, о чем это ты?..
— Болен ты, говорю.
— С ума сошел, Пихта, чего тебе…
— Послушай, Леший, — начал Пихта с трудом, — ты закоренный ром, и мне не надо никаких лишних слов, чтобы начинать этот разговор. Пришлось мне из табора уехать. — Пихта невесело усмехнулся и продолжил: — Вернее, мне сказали, что пора уезжать. Конечно, я и сам чувствовал, что меня с ними больше ничто не связывает, потому что… — запнулся Пихта, — Риста умерла!
Леший замер, только уголки губ задергались у него.
— Как умерла?
— Нашли ее в лесу. Это ты ее убил?
— Совсем рехнулся, Пихта…
— Ну ладно, прости меня, Леший, я говорю что-то не то, конечно, ты не мог убить ее, ты бы никогда ее не убил.
— Говорил я ей: «Идем со мной!» — бессвязно бормотал Леший. — Так нет же, нет, не послушалась. Это Федька ее пришил. До меня добраться у него руки коротки оказались. Вот он с ней и рассчитался. Должен же был как-то этот узелок развязаться. Какая цыгануха была — таких больше не будет. Пойдем, Пихта, выпьем за упокой ее души…
К удивлению Пихты, Леший повел его не в ресторан, как он ожидал, а в старый, обшарпанный дом в одном из тихих московских переулков. Поднялись на третий этаж. Позвонили. Дверь им открыла миловидная женщина лет сорока на вид, светловолосая, полная, ухоженная. Она не удивилась пришедшим, а только улыбнулась и подала Пихте руку.
— Светлана, — негромко сказала она и еще раз улыбнулась.
— Пихта…
Она быстро накрыла на стол; в кухне и ушла, в другую комнату, чтобы не мешать мужскому разговору. А Пихта про себя подумал, что уставшие от забот городские женщины все-таки мягче и покладистее цыганок…
После этого вечера Пихта не видел Лешего несколько месяцев, а потом встретились они при довольно странных обстоятельствах, положивших конец их дружеским отношениям.
Пихта много работал все это время. Два издательства готовили к выпуску книги его стихов, и он старательно сидел над рукописями, выправляя то, что считал еще не готовым. Жил он одиноко, выходил из дома только по самым неотложным делам.
И вот однажды Пихта неожиданно получил из-за границы перевод на большую сумму денег за издание своей книги. Ненужными и нелепыми показались ему эти деньги, и он растерялся, не зная, как с ними поступить. Но все же решил сходить в валютный магазин и посмотреть там книги. У самого входа в магазин его остановили два цыгана.
— Валюта есть? — коротко спросил один.
— Есть, чявалэ, а что?
— Ты что, ром?
— Да нет, — замялся Пихта, — так, в общем, немного жил с ними когда-то…
— Поменяй нам валюту на рубли. В два раза больше дадим.
— Хорошо, — согласился Пихта, — все равно мне валюта ни к чему.
— Пошли за угол, — сказал высокий цыган.
Пихта почуял неладное, но сопротивляться не стал и равнодушно двинулся за цыганами. Какой-то нездоровый интерес, смешанный с полным безразличием к себе, вел его за этими людьми. «Так, наверное, чувствует себя кролик перед удавом», — подумал Пихта невесело. И он совсем не удивился, когда в полутемном подъезде, куда его привели, к ним подошли еще двое. Лезвие ножа сверкнуло в воздухе.
— Выкладывай валюту, хмырь, — услышал Пихта знакомый голос.
— Леший!.. — вскрикнул Пихта.
— Ты, морэ?!
Леший включил карманный фонарик.
— Что ж вы, чявалэ, своего не признали, — сказал он.
— Да он же и не цыган, — забормотал высокий.
— А вы что, сами не видите? Он вам должен паспорт показывать? Скоро как легавые будете…
Они вышли на улицу. Пихта с удивлением заметил в этой компании молодого цыгана, которого встречал в таборе. «Вот почему баро так с ним воюет. Он молодых в уголовку тащит. Да, этот человек не годится для табора. Баро был прав, — подумал Пихта. — Это тупик, из которого нет выхода», — мелькнуло у него в голове. Но это были скорее чувства, а не мысли. Ему было неприятно, противно. Все происходившее на его глазах казалось ему похожим на огромное болото, из которого надо немедленно вылезти, чтобы оно не затянуло в трясину.
А рядом суетился Леший.
— Видишь как, а? Встретились…
— Действительно, встреча!.. Послушай, Леший, а что ты тут делаешь? Грабить и на вокзалах можно.
— Ну что ты говоришь, Пихта, — продолжал метаться Леший. — На вокзалах народ бедный. Пятьсот рублей возьмешь — уже богач! А валюта — это деньги. Маленькая или большая валюта, а она в ходу. И потом, дураков всегда можно найти. Пообещаешь им один к двум, вот и попадаются. И в милицию никто не пойдет. Сам захотел поживиться.
Пихта оглянулся и встретил наглую ухмылку молодого цыгана. «Да, — подумал Пихта, — ему, наверное, это занятие приятнее, чем месить грязь на дорогах. Выродок!..»
А вслух сказал:
— Зачем молодых подбиваешь на такое, Леший?
— А это, мой золотой, тебя уже не касается. Все, кроме дураков, понимают, что мир переменился и к нему приспособиться надо, а иначе — конец! Вы-то все небось о своей чести думаете, а что много золота надо, чтобы эту честь защитить, — это вас не интересует. Чистенькими хотите быть?! Пошли, чявалэ, пусть он здесь, посреди города, стоит и свои мысли думает. О самом главном он никогда так и не узнает: жизнь-то коротка, Пихта, а?! Или ты всегда будешь жить?
Так они и расстались.
Пихта понял, что Леший ради денег идет на все. Сначала промышлял на базарах, в ломбардах, потом на вокзалах, теперь — валюта. Не гнушался и квартирными кражами. Об одной из таких квартир ему когда-то говорила Риста…
Леший в темноте нащупал рукой замок и потрогал его руками, словно примеривался к нему, потом сделал едва заметный знак человеку, стоящему позади, достал из кармана металлический предмет и стал осторожно прилаживать его к замку. На лестничной площадке, где-то между первым и вторым этажом, послышались запоздалые шаги. Леший вздрогнул и застыл как вкопанный.
— Тихо, — прошептал ему второй человек, вглядывавшийся вниз через лестничные перила.
— Ты свет вырубил надежно? — спросил Леший.
— Не беспокойся, морэ, порядок…
Их разговор был прерван совсем неожиданно. Дверь спокойно открылась. На пороге стоял старик. Свет вырывал из темноты его коренастую фигуру, немного удивленные глаза с поднятыми вверх ресницами и усмешку, которая тронула его губы, когда он узнал Лешего.
— Прекрасный гость, — сказал старик, — входи, Леший, и вы, ребята, заходите, потолкуем.
— Влипли! — крикнул человек, стоящий у лестничной клетки, и стремительным движением вырвал нож из-за голенища сапога. Он сделал это так быстро, что Леший едва успел отбить его кулаком в сторону, крикнув:
— Дурак, мы же в гости…
А старик уже повернулся и шел в комнаты, словно уверенный в том, что его новые друзья спокойно следуют за ним.
— Ты что, знаешь старика, Леший? — спросил его напарник.
— Городская родня наших таборных, — тихо ответил Леший.
— Кто тебе адрес принес, Леший? — обернувшись, спросил старик.
— Риста. Сказала, что барахла здесь много…
Вот так мстят покойные.
Стол, уставленный бутылками и тарелками, ломился от изобилия. За столом вели разговор несколько человек. При виде Лешего с компанией один из них привстал, ошалело повел плечами и некстати буркнул:
— Надо бы за водкой сбегать.
— Сиди, — осадил его старик, — уже поздно. Обойдемся.
— Ну что ж, Леший, здравствуй, — медленно проговорил один из цыган, сидящих за столом. — Давненько мы с тобой не видались, очень давненько. Вот где довелось.
Леший узнал баро.
— Здоров, морэ, — как можно равнодушнее ответил Леший. — Ты как в городе оказался? — Леший подошел к столу, налил себе водки в стакан и залпом осушил его.
— Поешьте, ребята, поешьте, не стесняйтесь, — угощал старик.
— Ладно, мы сыты, — отнекивался Леший, — идти пора.
— Нет, так я вас не отпущу, редко собираемся. Затерялись все.
— А что, старик, — неожиданно выкрикнул Леший, — у тебя гитары не найдется?
— Поищем…
Старик принес из соседней комнаты гитару с инкрустациями. Молодой цыган любовно взял ее в руки, осторожно погладил, потрогал струны и причмокнул:
— Шукар…
Он взял один аккорд, который прозвучал в тишине, словно голос, явившийся неизвестно откуда, потом еще один и еще, и гитара в руках его запела, застонала. И сразу возбуждение и веселье охватило всех, кто оказался за этим необычным столом.
— Ай да дед, — кричал Леший, — ничего не скажешь, я и не знал, что ты здесь живешь, вот так Риста…
— Живем понемногу, — в тон ему отвечал старик, подливая себе в стакан томатного сока…
А музыка звучала так, словно не было стен и вокруг шумели деревья, словно это была не городская музыка, и те, кто хотя бы раз слушал ее, не могли не понять этого.
Но музыка кончилась, и поднялся баро и сказал в тишине так, что было явственно слышно каждое его слово:
— Это последняя наша встреча, Леший! Надеюсь, что больше мы никогда с тобой не увидимся. Ты понял меня, морэ…
Наконец-то Федька добрался до Москвы. Пытаясь заглушить свою постоянно преследующую тоску и гнетущий страх перед неизвестностью, он сходился со случайными попутчиками, разговаривал с ними обо всем, что приходило ему в голову, но ничего не помогало. Страх и тоска не исчезали. Он пытался глушить их вином, но и это не приносило спасения. Истратив все свои деньги, Федька униженно просил собутыльников простить его, шел на все, лишь бы забыться. Ему просто необходимо было, чтобы исчезло в его сознании все то, что оставалось позади: табор и обида на него, отец, на которого он посмел поднять нож, лицо вожака, а главное — глаза Ристы.
Приехав в столицу, Федька поначалу оробел, но потом похмельный гул и врожденная жизненная сила, поднимающая его соплеменников со дна, взяли свое, и к дому, где жил Гришка, он подходил уверенным шагом. Брат был женат на русской, о чем в таборе не знали, иначе это бы не вызвало одобрения. Жена Гришки была художницей-модельером и шила костюмы для ансамбля. Постоянное общение с цыганами конечно же наложило на нее свой отпечаток, и в ней появилась этакая лихость: она могла выпить водки, пуститься в безудержное веселье — все это для нее не составляло никакого труда.
Когда Федька разглядел в полутемной прихожей высокую, стриженную по моде девушку в брюках и свободного покроя блузке, увидел ее шальные, смеющиеся черные глаза, он хмыкнул:
— Такая и цыганухой могла бы стать!..
— Проходите, проходите! — приглашала его Ира. — Не стесняйтесь, без церемоний, будьте как у себя дома. У нас, знаете ли, не городская квартира, а настоящий табор, цыгане из ансамбля хотя и живут в разных местах, а все-таки чаще у нас обретаются. А что, у цыган так положено?
— Видите ли, — начал Федька, — мы привыкли всегда быть вместе. А я так, я сейчас пройду, — мялся он, — а где брат-то?
— Сейчас выйдет.
И действительно, вскоре в комнату заскочил веселый, юркий, небольшого роста молодой цыган, брат Федьки, тот самый человек, который остался для него сейчас, после всех изломов судьбы, единственно родным и близким. К нему он приехал, потому что деваться было некуда, времена для Федьки настали тяжелые и непонятные.
— Ну, что же ты, морэ, проходи, рассказывай. Как дела?
Федька двигался как-то неуклюже, все смущало его в городской квартире, все было необычным, новым и не всегда понятным. Наконец после первых расспросов все уселись за стол, который накрыла Ира, и стали привыкать друг к другу. Гришка веселился и явно радовался появлению брата. Ирина смотрела на Федьку настороженно. Она по-женски сразу же поняла, что Федька явился неспроста и наверняка внесет сумятицу в ее беспокойный, хотя и с трудом налаженный быт, и, может быть, ей придется все начинать заново, или, во всяком случае, приспосабливаться к чему-то, ей не известному. Федька тоже почувствовал эту настороженность, и поэтому постоянно возникало замешательство.
— Ты надолго к нам? Зачем приехал? — Вопросы сыпались один за одним.
Федька пока отмалчивался, налегая на еду, потом выдавил из себя:
— Может, я в город насовсем приехал…
— Ты? — удивился Гришка. — Не городской ты…
— Так сложилось.
— Что у тебя случилось?
— Ты знаешь, как у меня с отцом…
— А разве он в таборе?
— В гости вроде приехал. Ну, мы с ним и сцепились. Я виноват. Баро не меня, а его бы выгнал, да я не сдержался, на Лешего нож поднял из-за Ристы.
— С ума ты сошел!
— Ну и дела у вас! — воскликнула Ирина. — Простите меня, чявалэ, не мое это дело, но такого в городе и представить себе нельзя. Вы ведь единая семья: все перед всеми и все по закону.
— Не понимаешь — молчи! — стукнул Гришка кулаком по столу.
И она замолкла, по опыту зная, что в такие дела влезать женщине нельзя, иначе она будет беспощадно бита, так, как это было в первое время их с Гришкой семейной жизни.
— Если такие дела, как же ты дальше жить будешь? — начал Гришка.
— Вот к тебе пришел, поможешь?
— А как же, а как же, брат! — воскликнул Гришка, но, увидев посуровевшее лицо жены, добавил: — Вот что, поживи немного у нас, я тебя в ансамбль устрою. Присмотришься к городу, а там выберешь себе дорогу по душе.
На том и порешили.
Федька остался в квартире брата, но чувствовал себя неуютно от постоянного укоризненного взгляда Ирины. Он словно бы говорил: «Ну, зачем ты, дикий человек, явился сюда, в этот чужой для тебя город, где и без того шумно и скучно жить? Сидел бы себе в таборе со своими цыганскими делами, а мы как-нибудь и без тебя прожили бы…»
Зато в ансамбле дела у Федьки наладились сразу же, и это было вполне естественно: таких музыкантов, как он, в городе найти было почти невозможно. Гитара звучала в его руках так, что казалось со стороны, будто сам Федька не принимает никакого участия в этом, просто инструмент живет своей жизнью, независимо от владельца. Федька мог играть сутками напролет, он успокаивался в музыке, прикоснувшись душой к другим звукам — звукам городской жизни, которую раньше, живя в таборе, понимал плохо или не знал вообще. Эта другая музыка была для него интересной и даже захватывающей, но одно мучило его: в каждой песне, пропетой им, в каждой мелодии, им сыгранной, слышался ему голос Ристы:
Ну-ка, Макея,
Ты возьми-ка, Макея,
Ты возьми гитару в руки поскорей.
Пусть услышат,
Пусть тебя услышат,
Пусть красавицы послушают тебя.
Расскажите,
Ну-ка расскажите,
Расскажите парню правду, все как есть.
Что же будет,
Что же с Максей будет,
Что же будет с Максей в нынешнем году?
Федьке хотелось прийти домой с концерта и дослушать этот голос до конца, поговорить с Ристой, выпросить, вымолить у нее прощение за все, что случилось. Да вот беда — дома своего, где он мог хотя бы на минуту остаться один, у него не было, даже угла не было, где он смог бы преклонить голову и поразмыслить в одиночестве.
Поздней ночью или под утро возвращался Федька в дом брата, тихо пробирался к себе на кухню и засыпал на раскладушке, стонал во сне и искал Ристу, да только никак с ней встретиться не мог.
Жить у Гришки становилось все напряженнее, назревал скандал из-за недовольства Ирины, которая, хотя внешне и не высказывала претензий, потихоньку в доме управляла. Федька договорился с директором ансамбля, и ему разрешили ночевать в одной из комнат для репетиций. По этому случаю он закупил выпивки и явился домой в прекрасном настроении. Ирина так и присела, когда увидела Федьку, тащившего в двух руках сумки со спиртным.
— Ты что это надумал? — очнулась она от замешательства.
— Не шуми, не шуми, — ответил ей Федька, — не для веселья это, а от радости. Ухожу я от вас. Буду жить в другом месте.
Она даже не спросила, куда он уходит. Сели ужинать втроем, но потом Ирина, сославшись на головную боль, ушла спать. Братья остались вдвоем. Они пили молча, не глядя друг на друга. Вдруг Федька встрепенулся, диким взглядом посмотрел в угол, побелел и прошептал:
— Вот она, пришла…
— Кто она? Кто? — подивился Гришка, никого вокруг не увидев.
— Она — Риста!
— Бог с тобой, брат?! Риста в таборе. Если уж так любишь ее, забрал бы оттуда, а то и до греха недалеко, неизвестно что выйти может.
— Нет, брат, ты ошибаешься, нет Ристы в таборе…
— По делам, что ли, уехала? — спокойно спросил Гришка.
— Нет Ристы на земле больше и никогда не будет!
— Ты что, брат, перепил сегодня? — рассердился Гришка. — Чего ты мелешь? Как это нет Ристы, куда она подевалась?..
— А вот так, нет, и все! Вон она в углу стоит и смотрит на меня. Простить не может, как мать наша отца не может простить…
И что-то еще непонятное прокричал Федька, и рухнул на колени, и быстро-быстро забормотал. А что это было: молитва или песня, никто бы не ответил.
— Брат… — кинулся к нему Гришка. — Что с тобой, брат? Что произошло? Ведь ты так любил Ристу, что и жить без нее не мог. Это я ее ненавидел за позор нашей семьи, за мать, которую она погубила, за тебя, попавшего в ее сети.
— Риста была настоящей цыганухой, — медленно сказал Федька, — она жила так, как должна была жить от рождения, и ни в чем она не виновата, а я убил ее!..
— Что?..
— Да, убил. Больше не мог вынести, как она бегает то к отцу, то ко мне. Ей как будто что-то мешать жить стало. Задыхалась она. А может, она и любить никого не могла? Такая сильная и несчастная.
— Как же это так, брат? — бормотал Гришка.
— …Выгнали меня из табора, а я по лесу вокруг кружу, как на цепи собака. Сил нет от Ристы уйти. Дождался ее, подкараулил, когда она одна останется, позвал к себе. Пришла она ко мне. Как же хороша она была в ту последнюю ночь! Как молния светилась. На колени я встал перед ней, умолял ее уйти со мной в город. А она все «нет» да «нет» отвечает.
Говорила мне: «Жила я в городе с Пихтой, с отцом твоим жила, ничего из этого не вышло, не для меня город». «Ну, — говорю я ей, — я так тебя люблю, как никого не любил, не будет мне покоя на земле, если тебя рядом не будет». А она в ответ: «Я никого не люблю, можешь мне верить или не верить, но это так, сердце мое изболелось, страсти в нем много, а любви — нет». Я уже в отчаянии был. Кричу ей: «За что же ты меня так мучаешь?» А она: «Не мучаю я тебя, Феденька, это ты сам ко мне пристал. В чем я виновата? Не звала тебя, не кликала!» Ну, и не помню я, что в эту минуту на меня нашло, выхватил я нож и ударил ее, прямо в сердце ударил. Ты же от цыган слышал, брат, наверное, совсем недавно это было: отец чуть не убил ее, а я, выходит, им не добитую Ристу до конца добил. Она сразу упала, даже не крикнула. Видно, от любви своей я и боли ей не причинил, умерла она сразу. Потом я всю ночь просидел возле нее. Если бы я на миг раньше смог понять, на что решусь, что сделаю! Вот только что передо мной был живой, любимый мной человек, и нет ничего — пустота одна. Душа ее, живая ее душа отлетела. Это невозможно разумом понять. Я тогда чуть с ума не сошел. Вон ее душа, отдельно от тела стоит, тихо спряталась в углу и на меня смотрит. Слушай, брат, может, эта душа наконец-то меня пожалеет, простит? Возможно такое?! А? Ведь никогда она меня при жизни не жалела, вроде бы и моя на час, а нет — ускользает. Убил-то я ее за то, что она была жестокой со всеми. О себе не думала, но и других не жалела. Как же жить без любви и без жалости? К ней люди тянулись, ведь она — огонь, а на поверку выходит — огонь-то холодный. Вот я и отделил эту душу грешную от тела. Мертва она, а я все равно ее люблю и забыть никогда не смогу.
И Федька зарыдал. Потрясенный рассказом брата, Гришка и не пытался его успокаивать. После этого разговора они стали избегать друг друга. Федька одиноко жил в маленькой репетиционной комнате вместе с инструментами, стоявшими за ширмой, и больше ему ничего не надо было. Иногда он пил сутками напролет, пил так, что даже повидавшие виды цыгане бежали от него в страхе. Пил и играл на гитаре. Иногда Федьке казалось, что он вообще не должен жить, и только образ покойной матери, приходившей к нему в снах, удерживал его от самоубийства. Роза как бы стерегла его и не давала совершить последнею шага.
Как же ты устала, поседела,
Мама, я хочу сказать о том,
Что немало весен пролетело
С той поры, как я оставил дом.
Но звездой над спящею Россией,
И теплом, пронзающим апрель,
Мама, ненаглядная Мария,
Ты мою качаешь колыбель.
Отшумели ветры за холмами,
Снегопады сгинули во тьме.
Кто пошлет спасенье моей маме,
А еще успокоенье мне?
Словно конь, смиренный удилами,
Я застыл как вкопанный во сне.
Кто пошлет спасенье моей маме,
А еще успокоенье мне?!
Эту песню слышал Федька от городских цыган и даже знал, что слова ее написал Пихта, но сейчас он пел ее так, словно эти слова вырвались из его сердца, и душа его рвалась обратно в табор, куда ему не было дороги.
Работа в ансамбле немного отвлекала Федьку от горестных дум, захватывала постоянными переездами, напоминающими кочевье, аплодисментами больших залов. Он чувствовал непонятное волнение от того, что людям нравится его пение и игра на гитаре. И Федька выдавал такие импровизации, что даже руководитель ансамбля, немало повидавший на своем веку талантов, цыган, говорил про него: «Артист — милостью Божьей!» А еще казалось Федьке постоянно, и от этого он совсем не мог избавиться, что Риста сидит где-то в центре зала и слушает его, и тогда к нему приходила радость — радость общения с той, которую он так любил. Он пытался рассказать об этом брату, но тот только отмахивался от него, полагая, что это всего лишь болезненное воображение. И тогда Федька уединялся и делился своими ощущениями с гитарой, и она звучала так, будто понимала и выслушивала его.
Цыганский ансамбль составляли две семьи: всего человек пятнадцать. Дочь старого гитариста, миловидная Зента, тянулась к Федьке, но ее внимание казалось ему смешным и ненужным. Он чувствовал себя стариком, прожившим долгую и трудную жизнь и уставшим от нее. Только в отличие от стариков ему предстояло прожить еще много-много лет, и осознание этого его тоже утомляло. Иногда он приходил в большую пятикомнатную квартиру, где жили цыгане одной семьей, словно в таборе, и смотрел на них отстраненными глазами. Такими ненужными и лишними казались ему их заботы. Лишние деньги Федька раздавал направо и налево, оставляя себе только на самое необходимое.
А цыгане в ансамбле жили своей жизнью: помимо сцены, женщины потихоньку спекулировали и гадали, торговали каким-нибудь барахлом, и странно было смотреть на то, как люди, которые преображались на сцене и заставляли других людей радоваться, смеяться и плакать, в обычное время становились крикливыми и безалаберными. Не совмещались в глазах окружающих эти два цыганских облика.
В этой ситуации особенно тяжело приходилось Ирине, жене Гришки. Когда ансамбль выезжал на гастроли, она старалась работать не покладая рук, чтобы цыгане не смогли упрекнуть ее в том, что она чужая. Как бы долго ни привыкала она к образу жизни мужа, к чужому для себя языку, смотреть на цыганский быт было для нее в диковинку: эта жизнь вповалку, шум, ругань, дележка денег — нет, это не для нее. Хождение цыганских женщин на рынок и в ломбард на заработки тоже отвращало ее. Руководитель ансамбля, старый цыган с седой окладистой бородой, проживший всю свою жизнь в городе, старался всем своим видом и пудовыми кулаками внушить подопечным мысль о том, что цыганские привычки должны быть незыблемыми и здесь, в городе. Он зорко следил за тем, чтобы все делилось поровну и никто никого не обижал. Так было принято издавна, еще со времени существования цыганских хоров. Федька в глубине души своей даже испытывал радость, видя все это, — да, это был табор, только табор, помещенный в город, со всеми своими устоями и законами.
Однажды началась свара.
— Ты не все ловэ выложила на стол, ты себе еще золото оставила! — кричала одна цыганка другой.
— Посмотрите на нее, ромалэ, хассиям, что она говорит? Разве она под моей юбкой сидела и видела это золото?
— Я видела, все видела, — продолжала упорствовать цыганка, — у той молодой, красивой, с ребенком на руках, ты украла кольцо…
— Пусть твои глаза выпадут, если ты видишь то, чего я сама никогда не вижу!
— Замолчите! — прикрикнул на них старый цыган. — А ты, — обратился он к возмущавшейся цыганке, — ты докажешь нам, что ничего не утаила. Сегодня же пойдем ночью за город, на кладбище, и там ты поклянешься перед могилой, жизнью своей поклянешься, что золота у тебя больше нет.
Цыгане смолкли, как будто осеклись на полуслове, потом так же молча подошли к столу и стали выкладывать на него золотые вещи, что у кого было. Все облегченно вздохнули — нет ничего страшнее ложной клятвы для цыгана. Федька тоже удовлетворенно хмыкнул, такое ему приходилось наблюдать и в таборе, но когда он поднял глаза и встретился со взглядом Ирины, то увидел в нем такое отвращение, что сразу же понял: нет, два мира соединить в один невозможно.
Она, Ирина, подумал Федька, конечно же любит его брата и молчит ради него, чтобы иметь возможность выжить в чужом для себя мире, но мир-то ей этот зачем? И все-таки пока она любит Гришку, она все терпит, а случись что-нибудь, что тогда? Уйдет, наверное, по своей дороге, к чужим для цыган людям, и никто ее не остановит. Уйдет и не повернется, чтобы забыть все то, что было ей чуждо и непонятно. Правда, старики еще в таборе говорили, что женщины-гадже хорошо перенимают цыганские привычки к профессиональному ремеслу, но ведь это в старину было.
Грустные возвращались они с гастролей, каждый со своими мыслями, в предчувствии каких-то событий, и Федька не удивился, когда через несколько дней после того, как они приехали в Москву, Гришка буркнул ему:
— Приходи сегодня к нам. Отец нас разыскал. Подойдет к ужину. Только ты поспокойнее. Отец — наша кровь, уйми руки и остуди голову. Поразмысли над моими словами.
Это был удар. Федьке так хотелось навсегда избавиться от того, что было там, позади, словно в каком-то тумане, забыть об отце, выбросить воспоминания, которые преследовали его.
Вечером, после концерта, они освободились рано. Закупив все необходимое, братья поехали к Гришке. И хотя было только девять часов, они застали дома Лешего, мирно беседовавшего с Ириной. Все такой же статный, поджарый и хищный, ничуть не изменившийся за то время, что они не встречались, Леший насмешливо взглянул на сыновей и бросил им, не поднимаясь со стула:
— Здорово, чявалэ!
Видно, язык не повернулся у него назвать их сыновьями.
— Гляжу, вы запаслись для нашей встречи, ну и я не пустой приехал. Правильно это, закон соблюдаете, не забываете, рома все-таки.
Ирина тоже готовилась к визиту Лешего, и стол был заставлен бутылками и тарелками с различной снедью. Словом, все для «дорогих гостей». Если бы здесь находился сейчас кто-нибудь посторонний, он наверняка подумал бы о том, что все собравшиеся в этом доме живут дружно и очень рады тому, что увиделись. Пили в эту ночь много и долго, до утра. И разговор был тяжелый. Гришка попытался было уйти, не слушать больше обо всем черном, что творится вокруг него, да Леший привстал и стукнул кулаком по столу:
— Сиди и слушай. Цыган не должен бежать от мужского разговора.
Удалось уйти только Ирине. Она выскользнула на кухню, чтобы помыть посуду, а потом так и прилегла там, раскинув матрас на полу. Она почувствовала смертельную усталость от того, что слышала и пережила за последний год от этой семьи.
— Ну что, — начал Леший, напрямую обращаясь к Федьке, — слышал я, как ты с бабой воюешь, расскажи мне подробности…
— Ах ты… — взвился было Федька, но тут же взял себя в руки, понимая, что в воздухе снова запахло кровью. — Я-то против баб не воюю, это ты ее убил! Ты мать убил и Ристу убил! Только моими руками.
— Вот как, — спокойно сказал Леший. — Интересно, это как же?
— А так! Что ты с матерью сделал?! Ты всего себя ей навязал, душу всю ей вынул, держал ее при себе, а жил с другими. Ты ее бросил, а сердце ее держал при себе. Вот до сих пор она и идет к тебе за своим сердцем. И ты, я знаю, ты умрешь, когда она достанет свое сердце и возьмет твое сердце, чтобы успокоиться. И Ристу ты тоже убил, потому что держал ее при себе. А любить-то вы оба не умели никогда, потому и погибла она. Потому и убил я ее, чтобы ты ее не убил. Вы жили игрой, вольной игрой, а для чего, для кого? Ты один в целом мире, и она одна была, никто ей не нужен был. Вот и расходились вы, разбегались в разные стороны. А я бы спас ее, остался бы при ней, кабы ты в таборе не появился и снова не поманил ее за собой. Если бы ты не дразнил всех, не выгнали бы меня цыгане, жил бы я с Ристой, все бы от нее стерпел, может быть, мы бы и прижились друг с другом. Но нет, ты не мог видеть, что кому-то хорошо, даже если это и твой сын. Ты снова всех перебаламутил. Свои дела выше нашей жизни поставил. И вот мы мертвы: мать, Риста и — я!.. Я — тоже мертвый! Душа во мне выгорела. И это — твоя вина.
Гришка плакал пьяными слезами, боясь вставить слово в этот страшный разговор, только кидался то к отцу, то к Федьке.
— Но как же так, как же так? — кричал он.
— Вот что, — прохрипел Леший, — вину мою только Дэвла знает. Ты мне лучше скажи: как ты убил ее?
— А что говорить: вызвал ночью из табора, просил, умолял ее уйти со мной в город, не послушалась она. А я умом помутился…
Леший вскочил и заходил по комнате.
— Ладно, — выдохнул он наконец, — что душу томить? Да и я к вам за другим пришел. Я хочу вам, моим кровным сыновьям, предложить пойти со мной в табор. Мы должны навести в таборе свои порядки, чтобы все начать заново. Со мной пойдут мои рома, мои люди. Если рядом будете и вы, сыновья мои, не станет против нас никакой силы…
— Да что ты?! — протрезвел Гришка. — Дадо, ты с ума сошел! Против своих идти? Нет, я не пойду. Табор сам по себе живет, я сам по себе. Все свою жизнь проживают. Я не хочу больше ничьей смерти. Больше я ни во что не вмешиваюсь.
Федька усмехнулся:
— Вот оно что! Сыновья тебе понадобились. Время подошло. Нет уж, хочешь власти, дерись сам за нее. Другая жизнь у тебя. Табор хочешь к рукам прибрать, чтобы кровь и рознь вокруг тебя были. Может быть, Дэвла и простит тебя когда-нибудь, но я с тобой никуда не пойду.
— Ну что ж, сыночки дорогие, сказали вы мне слова свои, спасибо вам за это, за хлеб-соль спасибо, уважили отца. Прощайте, живите, как хотите. Ни проклинать, ни тем более благословлять вас я не буду, чужие вы для меня. Так и знайте: если когда-нибудь встретиться нам придется — чужие вы для меня!
И Леший, не прощаясь, вышел в серый московский рассвет, в безлюдную тишину улицы.
Ранней, едва зазеленевшей весной, к вечеру, Леший собрал своих приспешников на городской квартире Скрипача, промышлявшего валютой. Прозвище свое тот получил за виртуозное умение обделывать самые тонкие и деликатные делишки. Это был юркий, безупречно одетый, средних лет, худощавый цыган с бегающими глазами. Благодаря своим махинациям он и умудрился въехать в квартиру в самом центре города. Она стала удобным перевалочным пунктом для всякого рода дельцов, приезжающих сюда на встречи.
Леший стоял на последнем этаже серого московского дома и смотрел на миниатюрные машины, снующие внизу. Он сосредоточенно думал и молчал.
— Ну что, чявалэ, — суетился молодой цыган, — выпьем и закусим, а потом и о деле поговорить можно!
— Цыц! — Скрипач стукнул кулаком по столу. — Видишь, старшой думает.
— А что, — визгливо сказал вор по кличке Ключ, — может быть, действительно, пока Леший мозгует, мы гульнем?
— Я готов, — крикнул Балвал, с виду еще совсем мальчишка, но уже успевший отсидеть срок за кражу.
Леший подобрал этих людей, не брезгуя. Ему нужны были помощники в борьбе с баро, а кто в таборе сумеет пойти на такое?
Сели за карты. Водка, карты да веселье — атрибуты разгула. Но это было на поверхности. Все собравшиеся кожей чувствовали, что должен состояться серьезный разговор, произойти что-то очень важное. Наконец Леший подошел к ним.
— Пора и поговорить.
Карты были отброшены в сторону.
— Вчера чяво приехал из табора…
Все взглянули на молодого цыгана.
— Он сказал, что там готовятся к свадьбе…
— Ну и что? — воскликнул Балвал. — Это не повод, чтобы прерывать игру.
— Тихо! — прикрикнул Скрипач.
— Вот именно — тихо, — с угрозой в голосе, как-то по-особому засмеялся Леший. — Я не раз говорил вам о таборе и что не мешало бы взять его в руки.
— К чему ты клонишь? — спросил Ключ.
— А к тому, что сейчас самый подходящий момент.
— Почему так думаешь?
— Я не думаю, уже решил. Свадьба — это общий сбор и повальная пьянка. Можно разжечь недовольных, угомонить тех, кто сомневается, устроить скандал и начать драку. В общем, для нас трудно придумать лучший повод, чем свадьба.
— Но ты ведь знаешь, морэ, — сказал Скрипач, — стоит тебе появиться в таборе, как все схватятся за ножи.
— Сразу видно, что ты не знаешь наших законов. Они меня примут, как гостя. Никто не пойдет против обычая.
— Может быть, но как только начнется свалка, нам несдобровать, их много, а нас… Я вообще человек мирный, дельце провернуть — это одно, а нож пустить в ход — нет, это не по мне… На мокрое не пойду. Мне еще жить хочется, а ты, Леший, нас на нож тащишь.
— Я не самоубийца. Нас четверо, здоровых и сильных. В таборе тоже не дураки, но я рассчитываю, что будет много пьяных и кто-то пойдет за нами, всегда есть недовольные, такие, как он. — И Леший кивнул на молодого цыгана.
— А что мне это даст? — спросил Ключ. — Одно дело — залезть в квартиру и взять там спокойно все, что можно унести, а другое — мокруха, как правильно сказал наш уважаемый Скрипач. Ведь под нож идем. Худо ли, бедно ли, но мы все — рома и знаем, что это такое — идти против табора. Пощады не будет.
— Ты лезешь в окно или к кому-то в карман, подвергая себя риску чуть ли не ежедневно, мой золотой, — вкрадчиво сказал Леший, — а за что ты стараешься, за три-четыре десятки, ну сотню в крайнем случае.
— Ну, надо знать, к кому лезть…
— Мелочи это все, молчи. Если табор будет в наших руках, то каждый день на протяжении многих лет весь доход, который будут приносить цыгане, попадет к нам, и, заметь, это без всякого риска. Самые красивые цыганухи почтут за честь иметь с вами дело…
— Во дает! — восторженно закричал Ключ.
— Молчи. — Скрипач обвел всех серьезным взглядом. — Говори, Леший.
— А что говорить? Если я стану вожаком, а вы моими ближайшими друзьями, то мы наведем в таборе свои порядки. Сопротивляться там некому, отчитываться нам тоже не перед кем, в милицию они, сами знаете, не пойдут. Мы своего добьемся. Риск, конечно, есть. Но кто не рискует? Ну что, по рукам?..
В комнате воцарилась тишина. В сгустившихся сумерках трудно было разобрать выражения лиц.
— Я, пожалуй, рискну, — задиристо сказал Скрипач, — что я теряю?
— Ну и я не дурак упускать свою долю.
Ключ радостно подпрыгнул на месте. Молодой цыган положил руку на плечо Лешего.
— Свадьба через неделю, морэ, — сказал он.
— Вот и хорошо, — ответил ему Леший, — значит, через неделю мы и поедем, а пока сидите в «берлогах», чтобы поменьше «светить».
Скрипач отправился провожать Лешего до метро. Они вышли на сверкающий проспект. Радостная и праздничная толпа, пользуясь теплым вечером, высыпала из домов. Леший неодобрительно и насмешливо поглядывал на людей.
— Ишь ты, хозяева, — процедил он сквозь зубы.
— Не злись, — засмеялся Скрипач, — гадже, что они понимают в жизни, пусть себе красуются. Что у них есть-то, все у нас…
Ровно через неделю все четверо собрались рано утром на вокзале. Поскольку надо было ехать около четырех часов, то днем они рассчитывали быть на месте.
Снег еще лежал нетронутым, и на нем четко отпечатывались следы снующих людей: парней и девушек, старых и не очень. Цыгане выбегали из деревенских домов, где остановились, и тут же исчезали в палатках, примыкающих к домам — всем хотелось обязательно принять участие в таком важном событии. Шли приготовления к свадьбе.
Сваты подъехали к дому невесты на двух повозках, запряженных украшенными лентами лошадьми, в гривы которых были вплетены цветы. Сваты, братья и отец жениха, одетые в красные рубахи и в новые, явно только что купленные костюмы и фетровые шляпы, торжественно вошли в дом, неся в руках дрэвца, еще не распустившуюся, но пышную ветку березы, тоже увитую лентами, цветами, бусами. Больше всего было на ней денег, сотенных купюр, которые в этом случае заменяли листья, ведь по обычаю: чем больше денег висит на ветке, тем богаче и удачливее жених.
Сваты с достоинством остановились на пороге чисто убранной и вымытой горницы, где у стола стояли, ожидая их и явно волнуясь, родители невесты. Сваты приосанились.
— Ну что, рады гостям?
— Дорогим гостям всегда радуемся, — пробасил отец невесты, седой, благообразный и крепкий цыган.
— Рады, ой рады, — заторопилась мать, еще нестарая, но уже полная и грузная цыганка.
— Ну, коли рады, то принимайте с Богом.
И сваты пронесли дрэвца в дом, прямо в красный угол, где висела православная икона. Они гордо поглядывали на увешанную крупными купюрами ветку. Сели к столу. Подавала невеста, еще совсем девочка, лет четырнадцати, круглая и румяная, но с дерзким взглядом, по которому отец жениха понял, что характер ее еще придется обламывать. После того как выпили и оживились еще больше, кто-то из цыган взял гитару. Сваты не собирались уходить без песен.
Мы сегодня к вам пришли
По чести, с пивом, водкой.
Ай, отдайте-ка вы нам Свою молодку.
Не отдадите нам ее
По чести, с пивом, водкой,
Она сделает, красавица,
Все по своей воле.
На шее у нее Висят кораллы.
Сегодня ее сватает
Большой купец, парень бравый.
Рада, так звали невесту, развеселилась и тоже запела, а потом засмущалась неожиданно и убежала.
— Ну что, чявалэ, гости дорогие, — отец невесты перекрестился на икону, — поладили мы, обо всем поговорили, значит, просим сегодня всех цыган к нам на вечеринку, а там, глядишь, и у вас свадьбу сыграем.
Сваты медленно и торжественно выходили из дома и вдруг застыли как вкопанные, словно черта внезапно увидели. К ним подходил Леший с друзьями.
— Что это вы, ромалэ, притихли? Слышал: свадьбу играть собираетесь. В гости приехал. Или прогоните?
Прогнать со свадьбы никто не мог. Гость — дело святое. Сваты хмуро пожали плечами, но у всех заныло в груди: быть беде, когда такой ворон прилетел.
— Так уж примите гостя, — с усмешкой сказал Леший и пошел прогуляться.
Деревня стояла на берегу реки. Деревья уже почти оттаяли, но снег еще сохранил белизну. Голубое небо широко раскинулось над замерзшей рекой, воздух, пропахший весной, дурманил голову. Леший ни о чем не думал, понимая: то, что должно случиться, произойдет само собой.
Ближе к вечеру табор собрался в доме невесты. Женщины нарядились в новые юбки, блузы, дорогие украшения на них сверкали, мужчины красовались в ярких рубашках, на руках поблескивали золотые перстни. Рада была одета в простое белое платье, даже необычное в столь пестрой толпе, но оно символизировало чистоту невесты, обязательную для цыганской свадьбы. Жених, молодой цыган, был гордым и счастливым. Он ходил вокруг невесты, никого не подпуская к ней. Родители сидели отдельно, образуя две солидные пары, к которым обращались все взгляды. Наконец они поднялись, чтобы вручить молодым хлеб-соль и благословить их старинной иконой. Все выслушали напутствие, захлопали, потом молодые поцеловались, а матери заплакали. Поднялась пхури и сказала несколько слов приветствия, закончив свою речь выкриком: «Бахталы!» Все подхватили возглас. Под веселые и уже немного размякшие от застолья крики перешли в дом жениха, где и началось настоящее веселье. Большой дом конечно же не смог вместить всех желающих, и часть цыган поместилась в палатке, раскинутой рядом. Лешего с его друзьями хотели посадить в палатку, но они прошли в дом. В комнате стояло несколько столов, на которых было такое количество снеди и выпивки, что казалось, и за неделю невозможно с этим управиться. Глаза загорелись, голоса зазвенели, цыгане с шумом переговаривались, появились гитары. То пели хором, то возникали одинокие голоса. Рада с женихом сидели во главе стола, по обе стороны от них — родители. Только баро и пхури были все время настороже, прекрасно понимая, зачем явился Леший на свадьбу. Невеста пела:
Я зашла в зеленый сад,
Сорвала я там цветок,
Приколола к голове,
Чтоб понравиться тебе.
Юбки нет, рубашки нет.
Не купил отец их мне.
Только замуж вышла я —
Муж купил все для меня.
— Ишь, — неожиданно раздался голос Лешего, — невеста наша знает, чего хочет.
Все сделали вид, что не заметили этого выпада, только баро нахмурил брови.
Начались пляски. Пьяные голоса, подпевая в такт, перебивали друг друга. Именно этой минуты и ждал Леший. Он поднялся и, взяв в руки стакан, воскликнул:
— Пью за здоровье молодых, особенно невесты!
Рада по обычаю поклонилась ему.
— Пусть молодая будет счастлива, — продолжал Леший, — и помнит меня всегда!..
— Что ты хочешь сказать? — встал отец жениха.
— Я? Да ничего. Я только желаю ей счастья.
— Беда идет, — прошептала пхури.
— Странно ты счастья желаешь: не поймешь, издеваешься ты или радуешься чему-то?
— Радуюсь, морэ, радуюсь, что цыгануха нашла свое счастье, ведь она была сначала со мной, а потом уже с мужем…
Рада побелела как мел. В ее расширенных глазах стоял ужас, она не в силах была подняться, не могла произнести ни слова. Все повскакивали с мест. Жених смял в руках тонкий стакан и зажимал израненную руку.
— Ты врешь, подлец! — крикнул отец невесты.
Все зашумели, но к Лешему не подходили, потому что его спутники стояли плотной толпой, обнажив ножи.
— Я не вру, — спокойно сказал Леший. — Когда я в последний раз был в таборе прошлым летом, мы встречались с ней на опушке.
— Ты врешь, Леший, — рассвирепел жених, — зачем тебе это нужно?
Но его оттащили. Закон требовал выяснить причину. Старики посовещались.
— Хорошо, — сказал один из них, — как ты докажешь свою правоту?
— А что ее доказывать, нехорошо на свадьбе такое говорить, но вы сами знаете, ромалэ, что если цыганка порочна, то свадьбы ей не устраивают. Поэтому я скажу вам: у Рады родинка под левой грудью.
Леший видел однажды, как Рада, раздевшись донага, купалась в реке.
Над цыганами, остолбеневшими от слов Лешего, повисло тяжелое молчание.
— Что ж, в таком случае на родителей невесты мы должны надеть хомут и с позором прогнать от себя, ведь это они не уберегли Раду, — сказал кто-то из стариков. — Но во всем виноват ты, Леший, если и было что-то, это ты сбил цыганку с пути. А теперь пришел к нам, чтобы ее опозорить. А если не было ничего, то Дэвла и цыгане покарают тебя.
Баро встал и подошел к Лешему.
— Ничего не было, — твердо сказал он, глядя Лешему в глаза.
Леший выдержал этот взгляд.
— Я не понимаю, — медленно проговорил он, — зачем жениха обманывать? Цыгануха она хорошая, ничего не могу сказать, но от правды вы, ромалэ, бежите, а ей замуж хочется. Вот и вышло недоразумение.
— Ромалэ! — Баро повернулся лицом к цыганам. — Все, что говорит Леший, — это ложь! Вы знаете этого человека. Он уже не одну душу сгубил. Что ему еще одна жизнь, что ему чей-то позор? У него свои цели, свои желания, ради них он пойдет на любое преступление. Двадцать с лишним лет этот человек живет в нашем таборе — это целая жизнь, и сколько горя он принес нам?! Он погубил свою жену Розу, которая ему душу отдала, он убил Марию, из-за него погибла Риста. Он сеет смуту среди молодых цыган, он разрушает табор, он делает все, чтобы мы исчезли с лица земли. Он жесток и злобен, он нарушает наши законы, презирает веру и ненавидит людей, он берет их к себе только для грязных целей, а потом выбрасывает, как тряпку. Он убивает все хорошее и доброе в человеке и выращивает посевы зла. Он оскорбляет невинных и беззащитных и приспосабливается к сильным, и все это ради одного — захватить власть в таборе. Она нужна ему, чтобы с помощью своих подручных, вот этих подонков, отбросив вековые традиции и обычаи наши, пользоваться нашими жизнями и нашими деньгами. Не ответственность за табор и безопасность братьев своих хочет взвалить он на свои плечи, а пользоваться неограниченной властью над вами, чтобы ни за что не отвечать. Вы хотите надеть хомут на родителей Рады, следуя навету Лешего. Почему вы не верите честному имени невесты, а верите тому, кто всегда вас предавал? Не потому ли, что вы стали отступать от наших обычаев? Вы стали смотреть на человека не с добром и доверием, а с подозрением и ненавистью. Как будто все люди ваши враги. Конечно, в человеке видеть проще зло, чем добро. Видеть зло с самого начала, тогда не придется сожалеть о том, что в чем-то ошибся, но если этот человек действительно идет к вам с добром, что тогда? А впрочем, какое вам дело до невиновных? Вы в первую очередь бережете свой покой и думаете только о себе. Еще раз спрашиваю вас: почему вы, ромалэ, верите этому обманывавшему вас человеку и не верите тем, кто вас не может обмануть?..
Старики согласно закивали головами, словно одобряя слова баро. В этот момент Рада, как будто отрешившись от дурного сна, закричала во весь голос:
— Он врет, врет! Проверьте меня, чявалэ! Никогда я не была с ним и не могла быть. Честной замуж иду.
— Конечно он врет, чяери, — мрачно сказал баро, — ему шум нужен.
— Мы пойдем в палатку, — крикнул жених, — и узнаем правду!
Он схватил Раду за руку и потащил ее за собой. Леший понял, что, если сейчас он не воспользуется моментом, все пропало. Он кинулся к баро:
— Как смеешь ты обвинять меня в низких помыслах и злых делах? Ты приписываешь их мне, потому что боишься, что рано или поздно, но тебе придется расстаться с властью.
Их окружили. Женщины закричали разом.
— Будь ты проклят! — крикнула с яростью пхури. — Сколько горя ты принес нам!
— Будь проклят! Будь проклят! — прокатилось по цыганам.
Нож, выхваченный Лешим, несколько охладил пыл наступавших на него цыган, но четверо против табора — этого было мало. Соратники Лешего, огрызаясь по сторонам, медленно отходили к дверям. У них был только один выход — бежать. Вывалившись на крыльцо, они на мгновение остались наедине с красным морозным закатом, который так часто вспыхивает в начале весны, чтобы отгореть морозом и уступить место теплу. Но за ними на крыльцо повалил весь табор: кто-то вооружился колом, кто-то уже успел выхватить нож.
— Эх, — закричал Скрипач, — пропадаем ни за что! Вот он, твой рай, Леший, уже не за горами.
Они оборонялись, встав в круг, но колья доставали вернее, чем бесполезные здесь ножи. Первым упал молодой цыган, и его тут же добили с большой яростью, потому что он был таборным и воспринимался как предатель. Кровь окрасила снег, и чем темнее становилось, тем ярче и зловеще выделялось это страшное пятно.
Скрипач дрался яростно. Он прыгал в разные стороны, не обращая внимания на удары. Трудно было предположить в этом хитром и осторожном жулике) столько храбрости и хладнокровия, такое презрение к смерти. Его убили одним ударом в висок, и он рухнул как подкошенный. Увидев это, Ключ взвизгнул и помчался прочь. Кто-то из толпы догнал его и всадил нож в спину. Что стало с Балвалом, Леший не видел. Все его существо охватило одно желание — жить. Он сражался неистово, но в то же время остро ощущал все, что окружало его. Он увидел в сумерках две фигуры на крыльце: баро и пхури стояли рядом и хмуро смотрели на побоище. Леший почувствовал морозный, но уже по-весеннему пахучий воздух, вытянутые и в темноте кажущиеся еще более высокими ели. Вдруг цыгане замолчали и остановились, отступили от Лешего, дав ему возможность отпрыгнуть к забору.
Медленно и торжественно на крыльцо поднялась мать невесты. Она, как флаг, развернула над собой белую простыню с пятнами крови.
— Рада — чиста! — сказала она и ушла в дом.
Баро поднял руку.
— Ты слышал, Леший?
— Слышал.
— Что скажешь?
— А то, что ты — пес, который погубил больше людей, чем я за всю жизнь. Жаль, что не я во главе табора и не травлю тебя, как бешеную собаку.
— Ты сам этого хотел. Я предупреждал тебя. Отлученный от табора, ты снова здесь и грозишь ножом, но от ножа и умрешь. Убейте его, ромалэ, он не достоин жизни.
Цыгане вновь сомкнулись возле Лешего. Неожиданно потемнело, и быстро взошла полная луна, и на ее фоне все с ужасом увидели белую фигуру Розы, стремительно приближающуюся к ним.
Раздался общий крик:
— Это проклятый! Проклятый! Это он навлек на нас все беды.
Удар палкой заставил Лешего на мгновение потерять сознание. В этот миг откуда-то из глубины перед ним предстала мать, молодая и веселая; он увидел, как они шли летом к колодцу, ему, кажется, было года два, и мать громко смеялась, подбрасывала его, кружилась, потом она держала ведро на вытянутых руках, а он бегал около. Леший чувствовал огромную любовь к матери, которая заполонила все его сердце, он любил ее, любил всей душой так, как не любил никогда на земле ни одной женщины.
Леший очнулся, почувствовав, как нож входит в него. Он услышал мертвую тишину, подивился тому, что острая боль сменилась тупой, почти нечувствительной тяжестью, и попытался пройти вперед. Ему удалось сделать два шага, но тут Роза, не та Роза, которая всю жизнь любила его и выполняла все его прихоти, а та, другая, потусторонняя, которая мстила ему после смерти за свою поруганную и изуродованную жизнь, вытянула вперед белую страшную руку и сдавила ему горло. Лешему показалось, что он видит полные ненависти глаза покойной. А может, это ему только привиделось?
— Прости меня, Роза, — прохрипел он, — я не хотел твоей смерти, просто я никогда не думал о тебе. Тем и грешен…
Уже падая на снег, окрасив его своей кровью, Леший улыбнулся молодой Розе, встретившей его в лесу и ставшей его женой.
— Здравствуй, Роза, — еще раз прохрипел он.
Но этого не услышал никто. Все увидели, как он скребет снег скрюченными пальцами. Цыгане сгорбились от печали. Невеселой запомнилась эта свадьба с кровавым побоищем.
Только луна продолжала светить в прозрачном и чистом небе.