Василий Радин ВСЕ МЫ ЛЮДИ ДАЛЕКИЙ ГОСТЬ

ВСЕ МЫ ЛЮДИ

Ответственный секретарь в любой редакции — должность, хлопотливее которой просто невозможно придумать. Если тебя угораздило сесть в секретарское кресло — я тебе не завидую, хотя и сочувствую. Придется с того злопамятного дня тебе постоянно помнить массу серьезных и совершенно пустяшных дел. Причем ты не знаешь, может, после выхода газеты забытый тобой пустяк окажется важнее незабытого серьезного материала.

Секретариат только во время редакционных торжеств уважительно называют штабом. А в обычные газетные будни он скорее похож на склад: сюда каждый старается втиснуть свой опус, считая его абсолютным шедевром и рассчитывая не меньше как на открытие номера.

Все утро тащат и тащат секретарю информации, корреспонденции, зарисовки, письма, очерки, отчеты со всевозможных совещаний… И все срочно, все в последнюю минуту. В отчаянии захлопнешь дверь, чтоб хоть просмотреть сообщения ТАСС, отобрать самое главное и сдать в набор.

К концу дня голова наливается гудящей свинцовой тяжестью. Доходишь до такого отупения, что по нескольку раз читаешь одни и те же строчки и ничего в них не понимаешь…

Однажды в обычный шумный, суматошный день, устав читать и править материалы, я просматривал фотоснимки. Здесь были и темнолицые каменщики, и снятые на фоне облаков, с подойниками в руках, улыбчивые доярки, штурмующие ворота хоккеисты и сияющие перед объективом самодеятельные артистки… Кого только не было! Один снимок, сделанный для Крышкина весьма оперативно — сегодня утром на областном совещании медиков, — все-таки пришлось «зарубить»: он оказался невыносимо трафаретным.

Нашел сюжетный ход, старый халтурщик! Поставил несколько человек вокруг известного в области хирурга и щелкнул их с неживыми, постными физиономиями.

Я уже подыскивал слова, которыми завтра начну разнос нашего фотокора Петра Крышкина, когда лицо одной женщины, стоявшей на втором плане, показалось мне знакомым. Одета она была, как и все, по-городскому, только голова повязана большим мордовским платком. Смотрит не прямо, как остальные, а в сторону, отстранилась, будто собралась уйти. Мне чудилось в ее задумчивом взгляде что-то тревожное. Я повернул снимок: «Заслуженный врач Сураев среди передовых медиков». Крышкин — в своем амплуа. Сколько раз я ему говорил, чтоб сопровождал каждый снимок подробной подписью. Ну погоди, милейший Петр Иванович!

Безусловно, эту женщину я где-то встречал. Но где? Вот глупая привычка — обязательно надо вспомнить, где, когда и при каких обстоятельствах произошла наша встреча, если лицо, как это на снимке, показалось мне знакомым…

Я шел домой медленно, не пряча лицо от ветра с редкими пушинками отцветших тополей. Мысли мои привычно кружились вокруг завтрашнего номера, но все чаще и чаще меня смущал вопрос, на который я не дал ответа. Где, когда я встречался с женщиной в мордовском платке?

Утром я, не снимая пальто, попросил секретаршу редактора Сонечку позвать мне Крышкина. Соня вернулась ни с чем: заперта лаборатория.

И тут Крышкин верен себе. Утром все сотрудники приходят к девяти, Крышкина никогда нет. То ушел на завод фотографировать, то за фиксажем отправился. Но врасплох поймать его трудно, обязательно вывернется: «Всю ночь печатал снимки, неужели днем часок поваляться не могу?» Вообще-то ругать его не за что: загорится — такой кадр сделает, хоть сразу на выставку! Из-под палки же серятину дает: условия, мол, такие. Освещение плохое, закрытое помещение…

Только после обеда Крышкин втиснул в узкую дверь располневшее тело. Смахнул с боку на грудь два фотоаппарата (с некоторых пор позаимствовал у кого-то из столичных гостей этот жест) и сел на стул, небрежно привалясь к моему столу.

— Три завода обегал. Двадцать отличных кадров сделал! — похвалился Крышкин, не глядя, впрочем, мне в глаза. — Устал.

Я вынул из папки снимок медиков и положил перед ним:

— Петр Иванович, фамилии сих деятелей народной медицины у тебя есть?

— А как же? Сейчас.

Он поспешно бросился шарить в своих карманах, которых было не менее десятка.

В общем-то я уже понял, что он опять забыл о фамилиях. Сколько раз ругали его за эту безалаберность! Сколько удачных снимков пришлось из-за этого бросить в корзину…

— Ах, шут возьми! Неужели блокнот выбросил? Неужели выбросил? — зачастил он. — Сейчас в лаборатории пошарю.

В лаборатории он возился подозрительно долго. Видно, старался убедить в старательности поисков. Наконец вернулся растерянный:

— Извини, Михаил Леонидович. Не могу понять, как это получилось? Ведь когда фотографировал, все время собирался всех переписать, кто откуда. Я же специально из разных уголков области подыскал людей. И вот выскочило из головы. Эх, дурная башка! — он стал стучать кулаком по кудрявой своей голове. — Какой снимок, балбес, загубил, а?!

Не знай я его, мог подумать, что он с досады разобьет голову: так искренне бичевал он себя.

— Ну ладно, забыл так забыл. Может быть, хоть знаешь, откуда эта женщина?

— В платке? Из какого-то далекого района. Я ее еще просил снять платок… Район запамятовал…

— Конечно, будь она помоложе, другое дело…

Нет, Крышкин — не помощник. Надо пойти в Министерство здравоохранения. Уж там-то кто-нибудь знает.

Сделал макет номера, положил на стол редактору и пошел в министерство.

Смотреть снимок в лечебном отделе сбежались едва ли не все сотрудники. Но кроме хирурга назвали фамилии лишь двух врачей. Одна оказалась заведующей районной больницей, другая — главврачом поликлиники небольшого городка на севере республики. Женщину в мордовском платке не знал никто…

Расстроенный, шагал я по длинному коридору, когда одна из сотрудниц догнала меня и посоветовала зайти к Марии Федоровне Клементьевой, работавшей в министерстве больше двадцати лет.

— Она не только медработников знает, но и детей их по имени назовет. Феноменальная память!

— А где можно ее найти?

Мне назвали номер кабинета. Я скоро отыскал его. Судя по громоздким шкафам и лежащим рядами вдоль стен связкам пожелтевших бумаг, в комнате помещалось архивное хозяйство министерства. Навстречу мне поднялся мужчина с постным, отрешенным лицом. Не успел я открыть рот, он заявил: «Марии Федоровны не будет месяц — только что уехала на курорт».

Я положил снимок в ящик, и не проходило дня, чтоб не взглянул на него. Все больше и больше мучила меня мысль о том, что женщина в мордовском платке — та, след которой я потерял больше двадцати лет назад. Я хотел этого и боялся, что это окажется действительно она. Я не знал, как я поступлю тогда…

…А память каждый день возвращала меня в зиму 1944 года на крутой днепровский берег и в землянку медсанбата. Кто воевал, тот знает, что такое быть раненным зимой. До того как попадешь в госпиталь, испытаешь прелести всех видов транспорта. Помаешься на спине задыхающегося от усталости товарища. Будешь коченеть на еле плетущихся скрипучих дровнях. Их сменят буксирующие в сугробах машины. Наконец товарные вагоны, трясущиеся на кое-как залатанных дорогах, доставят тебя в тыл.

Меня швырнуло на землю разрывом мины уже в самом конце атаки за безымянный украинский хуторок. Не наскочи бежавший впереди автоматчик на мину, не ломал бы я сейчас голову над макетом. Крупным осколком мне разворотило ногу, и хмурый ротный санинструктор Григорьевич, матерясь, заматывал мне ее поверх бинтов выдранным низом своей рубахи: не держали бинты кровь. Потом тащил меня на шинели по снегу, и я зубами вцепился в отворот, чтобы не свалиться с нее и не орать от боли.

Скоро я потерял сознание и очнулся, когда меня затолкали в кузов полуторки на ворох соломы, перемешанной со снегом, вдвинув между стонущими и ругающимися бойцами. Кузов затянули брезентом, сквозь дыры в котором просвечивало пасмурное небо, и мы тронулись.

Недавняя метель поработала на славу. Полуторка то и дело натужно буксовала на заносах. Я слышал, как шофер и санитар хлопали дверцами и вооружались лопатами — железо звякало о стылую землю. Мы ничем не могли им помочь и только жались друг к другу, чтобы сохранить драгоценное тепло.

Шофер и санитар, видно, скоро окончательно выбились из сил, и шофер все чаще стал таранить небольшие сугробы. От толчков и тряски как будто становилось теплее. Если бы не раны!

Рядом со мной лежал моряк, неизвестно каким путем очутившийся в пехоте. Витиевато матерясь и сотрясая мерзлый брезент здоровой рукой, он грозил шоферу, что за эти тараны он обязательно вывернет ему руки-ноги.

И шофер, и санитар не обращали никакого внимания на его угрозы и старательно выгребали из-под машины снег, когда таран не удавался. Они ничуть не обижались на нашу ругань. А мы-то разве не знали, что они не виноваты. А если и ругались, так что ж из этого? Казалось, от ругани боль в ранах затихает, да и злость выльешь наружу.

Только поздно вечером наша машина остановилась. Мы, окончательно измотанные холодом и болью, услышали хриплый и радостный голос шофера:

— Вылезай, братцы, у кого есть ходячая способность! Приехали!

Санитар откинул заледенелый брезент и опустил задний борт. Я поднял голову и огляделся. Машина стояла возле длинного серокаменного помещения, придавленного толстой снеговой шапкой. По широкому тамбуру, выступавшему из середины здания, и высоким, упиравшимся в крышу воротам я легко определил, что раньше здесь была ферма.

В тамбур, как в пещеру, уходили санитары, пригибаясь под тяжестью носилок с ранеными. Стремясь облегчить труд санитаров, некоторые тяжелораненые подползали к открытому краю кузова и терпеливо ждали своей очереди, глядя на коровник, из-под крыши которого, как из топящейся по-черному бани, шли легкие, синеватые дымки.

— Братцы! Топят! — радостно охнул моряк, забыв про шофера. — Честное слово, топят!

В морозном воздухе густо хрустел под сапогами и валенками снег, деловито перекликались санитары, монотонно гудели укрытые чехлами моторы машин. Спасены! Теперь будем жить! Сверху щедро лился синий свет низко спустившихся звезд.

Вскоре подошла и моя очередь. Два санитара грубовато взяли меня за плечи и здоровую ногу и опустили на носилки. Вдоль стен коровника тянулись невысокие пары. Толстый слой соломы, накрытой плащ-палатками, шинелями, желтел то тут, то там. Между нарами, вдоль прохода, стояли красные печурки. От них, подвешенные к потолку проволокой, в маленькие приплюснутые окошки тянулись жестяные трубы. Печурки до того раскалились, что от них с треском отлетали искры. Но все равно в помещении было холодно. Из маленьких окошек, забитых дощечками, заткнутых соломой, вползали клубы морозного пара и растекались по нарам. Гнулись от порывов холодного воздуха желтые трепещущие огоньки самодельных керосинок.

Вместе с вновь прибывшими в помещении набралось с полсотни раненых. Занято оказалось меньше четвертой части огромных нар. Но мест санитары не выбирали, устраивали всех подряд. Видно, ждали новые машины.

Меня положили напротив тамбура. Холодновато. Я укутал одеялом раненую ногу и чуть задремал, как вдруг меня разбудил злой возглас:

— Тыловые крысы! Заморить нас хотите?

Так и есть. Опять наш моряк. Не мог выместить зло на шофере, решил излить его здесь. Теперь он широко размахивал левой, здоровой рукой, выискивая в своем богатом лексиконе непечатные выражения. Около него собралось еще пять-шесть солдат.

— Правильно орет старшина! — обрывали они тех, кто просил прекратить истерику. — Так отдать концы недолго.

Метнув из-под черных кустистых бровей яростный взгляд, старшина схватил за руку санитара, несущего пустые носилки:

— А ну доставь сюда начальника! Живо!

Мерцавший поблизости огонек погас. То ли от ветра, то ли от крика старшины. Перепуганный санитар, маленький, тщедушный человек, что-то хотел сказать, но в это время к старшине подошла сестра в накинутой на плечи шинели.

— Зачем вам начальник? — спросила она старшину в упор.

— Иди-ка ты, милая! Я ему самому скажу! Я ему покажу, как издеваться над защитниками Родины! — кричал старшина больше для окруживших его солдат.

— Шла бы ты, сестра, правда, от греха подальше! — уговаривали другие.

Девушка сдернула с головы ушанку, будто та мешала ей, и хриплым, простуженным голосом настойчиво произнесла:

— Зачем вам начальник? Говорите все, что хотите, мне!

— Мы на фронте кровь проливаем! А тут нас холодом и голодом морят! — распалялся старшина, подогреваемый своей ватагой. — Братцы, тут вредительство! Пойдем, проучим кой-кого!

Возбужденная группа тронулась было к выходу, и неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не резкий, повелительный окрик, заставивший людей остановиться:

— Эй, бузотеры, стойте! Начальник не может прийти!

— Это еще почему? — обернулся моряк.

— Почему? Он сам ранен! — тряся маленькими кулачками, гневно, сквозь слезы выпалила сестра. — Все наши врачи и санитары третьи сутки на ногах. А вы?! Да какое вы имеете право? — она подошла вплотную к моряку. — Крикун несчастный…

Старшина даже попятился, не ожидая такого решительного отпора. Сестра, видно, хотела добавить еще что-то резкое, но дверь тамбура со скрипом открылась, и двое санитаров внесли за ручки большую дымящуюся кастрюлю. Сестра повернулась к ним, что-то на ходу шепнула и вышла. Старшина, не успевший ответить, растерянно смотрел ей вслед. Ватага разбрелась по нарам.

Когда мы, не евшие с самого утра, расправились с сытным ужином — мясной лапшой, по проходу прошла та же сестра в сопровождении двух новых санитаров в чистых халатах, которые держались немного поодаль. Она шагала быстро, не глядя по сторонам, и вместе с санитарами скрылась за дощатой перегородкой в конце помещения. Вскоре оттуда послышались громкие вскрики: видно, тут же, после дороги, начали оперировать.

Медсанбаты всегда производили на меня гнетущее впечатление. В санроте, куда попадешь с передовой, ты еще разгорячен боем и вроде самой боли от ранения не чувствуешь. Да и не держат там долго. А в медсанбате нервы начинают расслабляться, боли в ранах свирепеют с каждым часом, и ждешь не дождешься, когда тебя отправят дальше, думая, что уж там-то, в тепле и уюте настоящей госпитальной палаты, сразу полегчает.

К ночи моя нога стала гореть, будто ее поджаривали на огне и со всех сторон кромсали клещами. Так, видно, было со многими. Всю ночь в огромном, угрюмом коридоре раздавались стоны и бессвязная ругань в бреду.

На другой день с утра привезли много раненых. Более часа двери тамбура не закрывались совсем: все вносили и вносили тяжелораненых. Хотя мороз был лютый, санитары побросали свои шинели. С воспаленных от натуги лиц и мокрых спин поднимался в воздухе белесый пар.

Непонятно было, когда санитары и сестры отдыхали: утром просыпаемся — они на ногах, вечером засыпаем — они все еще работают, возятся с нами. Ночью — опять дежурство. Глядя на изнурительную работу медперсонала, смягчился и морской старшина: он то и дело склонялся над тяжело раненным соседом, поправлял здоровой рукой бинты на его ранах, вместе с сестрами кормил его.

Настала моя очередь занять место на операционном столе. Когда сестра сняла с ноги повязку, ко мне подошел хирург в надвинутой на самые брови белой шапочке. На землисто-сером продолговатом лице его сухо горели глубоко ввалившиеся воспаленные глаза.

Хирург ткнул костлявым длинным пальцем мою отекшую, посиневшую ногу и крикнул сестре:

— Лекалова! Люда, новокаин есть?

— Да, три дозы, — ответила сестра безразличным голосом. — Последние.

Я не видел девушки: она стояла за моей головой, но по голосу сразу понял: это та самая сестра, что поставила на место разбушевавшегося старшину. Люда! Мне захотелось хоть чем-то обрадовать ее, показать, что я не был, не мог быть среди крикунов, и я сказал:

— Вот и пусть эти три дозы останутся про запас. Доктор, тащите мои осколки без замораживания.

Хирург сразу повернул голову и, остановив на мне оценивающий взгляд, улыбнулся скупо, благодарно:

— Это мы, голубчик, без тебя знаем, что делать.

Конечно, хирург был уверен, что такой полускелет, как я, вряд ли выдержит операцию без обезболивания. А я чувствовал: за моей головой устало стоит замечательная девушками не мог сдержать желания показать свою стойкость.

— Не бойтесь, доктор. Ничего плохого не будет, — упрашивал я. — Я уже на фронте две операции перенес.

Хирург перестал ощупывать ногу и сверкнул по мне смеющимися глазами:

— Посмотрите, Люда, на этого храбреца! Я его кромсать собираюсь, а он меня успокаивает. Значит, есть еще порох, а? Ну, ну…

На фронте к операциям готовятся быстро. Два санитара притянули к столу мои ступни и живот, а потом так прижали плечи, будто припаяли к доскам.

Не Люда, а другая сестра, худощавая и высокая, смазала мне ногу чем-то прохладным и стала тихо переговариваться с хирургом. На грудь мне положили марлевый щит — это для того, конечно, чтобы я не мог увидеть, что они будут делать. Две мягкие руки коснулись моей головы.

Я почувствовал, что хирург уже режет мою изрешеченную осколками ногу. Вначале боль была терпимой. Потом же страшной силы ток пронзил все тело. Если бы я вскрикнул, боль хоть немного уменьшилась бы. Но, видно, столько сил я потратил на то, чтобы подавить вскрик, что потерял сознание.

Словно издалека до меня донеслись слова хирурга о том, что у меня большая потеря крови. Потом я стал учащенно дышать, потому что мне не хватало воздуха, и хирург резко произнес:

— Камфару!

И опять страшная боль во всем теле. Огромная тяжесть навалилась на грудь. Чувствую, начинаю задыхаться. Гибну, хочу звать на помощь, но нет уже сил и крикнуть. И тут я увидел, что сверху на меня смотрят два глаза, синие-синие, с темноватым оттенком. Как глубокие озера в глухих мордовских лесах, мягкая вода которых прибавляет сил в жаркую летнюю пору.

Я не смог видеть отчетливо черты ее лица: оно расплывалось, словно в тумане. Все внимание приковали глаза, из которых лился густой и сочный свет, дающий силу и твердость, которые так нужны были мне в те минуты.

Я забыл о ранах и видел только склонившееся надо мной бледное лицо. В нем не было ни испуга, ни жалости, а только нежность, глубокая, всеобъемлющая… Хирург откинул скальпель и небрежно бросил: «Конец», девушка устало закрыла глаза и отняла руки. С опущенной головой, измученная и разбитая, прошла она мимо стола операционной. Хирург мыл в углу руки и расхваливал меня. Он, видите ли, насчитал больше двадцати осколков, а я ни разу не закричал.

В нашем лазарете с вечно закрытыми окошками трудно определить: ночь на дворе или день. Да и какая в этом нужда? Спали и днем, и ночью, когда не беспокоили раны. Одна забота: покрепче стиснуть зубы, чтоб не стонать, не беспокоить соседей…

— Ярцев! — сосед по нарам толкнул меня в бок. — Спишь? Сестра кличет.

Я повернулся: передо мною стояла сестра Люда. Серьезные синие глаза смотрят пытливо, изучающе.

— Как вы себя чувствуете? — простуда не прошла: голос у нее по-прежнему хриплый. А я молчу и не знаю, что ответить. Еще выше поднял голову и сел, опираясь на левую руку.

— Как нога? — снова спрашивает она, а взгляд ее устремлен на меня.

«И зачем ты спрашиваешь? Ты же видишь, мне с тобой хорошо! — хочется ответить ей. — Сядь рядом и подольше не уходи».

Но разве хватит смелости так ей сказать? Я только покачал головой, и при этом на моем лице, чувствую, всплыла бессильная, жалобная улыбка. Люда, смутившись, пошла к дежурному столику, отгороженному полосатыми байковыми одеялами. А я стал ругать себя: не нашелся, что сказать, растяпа.

Вечером Люда мерила раненым температуру, делала уколы, заботливо меняла многим повязки. Все быстро, плавно, мягко. Приятно было наблюдать за всем, что она делает. Вот подошла к тяжелораненому, который лежит человека за четыре от меня. Поднявшись на нары, Люда встала на колени возле темнокожего пожилого солдата и положила ему под мышку градусник. Раненый лежит на спине, черты лица его заострились, он с трудом выговаривает слова:

— Сестренка, скажи… только правду… Не жилец я, а? В живот угораздило… А?

— Ну что ты, миленький, что ты! — прервала его Люда и ласково погладила по щеке. — Ты ведь знаешь, какой у нас хирург! Вот увидишь, все будет хорошо…

Блеклые глаза солдата немного ожили, и когда Люда направилась к своему столику, он долго смотрел в ее сторону. «Да она со всеми такая внимательная, заботливая, — подумалось. — Чего это я себе голову морочу?»

* * *

Ночью стали мучить раны. Начавшаяся вечером тупая, ноющая боль перешла в сплошное жжение. Дежурь другая сестра, я, не задумываясь, попросил бы ее сделать обезболивающий укол. Но у Люды я этого не попрошу. «Даже наотрез откажусь, если сна предложит сама», — решил я.

Она как будто прочитала мои мысли. Подошла. Открыл глаза: она уже стоит у моих ног, держа в руке шприц.

— Тебе надо сделать укол, — говорит тихо, будто боится, что услышат.

Я сел.

— Зачем? — говорю тоже тихо, обессилевшим голосом. А в ушах стучит: «Тебе, тебе».

— Это морфий, будет легче.

— Побудь возле меня, — попросил я и пододвинул руками раненую ногу, чтобы ей было куда присесть.

Она смотрела на меня понимающе и печально. Потом сказала шепотом:

— Мне долго нельзя.

Но все же села у моих ног и, опершись на руку, тихо продолжала:

— У тебя тяжелые раны. Надо больше отдыхать, а без укола не заснешь.

— Мне не хочется спать. Я буду смотреть, как… дежуришь. — Не повернулся язык сказать «ты». — Никакого укола не нужно.

— Дай руку, — решительно сказала она.

Я хотел засучить рукав, но у меня ничего не получалось. Она улыбнулась, стала помогать, и мы вместе оголили руку выше локтя. Она смазала мою бледную кожу спиртом и сделала укол.

— Сестра, сестра, — заохал напротив боец.

— Скоро приду, — прошептала она, вставая. Положив шприц на столик, пошла на зов. Она долго говорила с раненым, вынула из кармана блокнот, что-то записала в него. Какая-нибудь просьба солдата, завтра днем она все сделает. Вернулась ко мне и присела на краешек нар.

— Полегче?

Я ничего не ответил. Для чего? Она и сама видит, что мне хорошо. Чувствую, как от радости сияют глаза. И Люда улыбнулась, будто мы с ней давным-давно знакомы. Она прислушалась к завыванию ветра за стеной и погрустневшим голосом сказала:

— Каково сейчас нашим на передовой?..

— В такой буран хорошо за «языком» ходить, — я смутился, почувствовав бахвальство в своих словах.

— Приходилось? — с интересом спросила она.

— Приходилось. Я до первого ранения был в дивизионной разведке, — уже уклончиво ответил я и ничего не стал говорить о себе, хотя на моем счету было два стоящих «языка».

— А страшно в разведке?

— Первый раз, кроме интереса, мало что чувствуешь. Второй раз уже боязно. Потом постепенно привыкаешь.

— Я тоже, когда была на передовой, просилась в разведку. Не взяли.

Мы умолкли, подавленные воем бушующей вьюги. Немного погодя я спросил:

— Люда, а где ты училась?

Она подняла голову, тревожно посмотрела на меня, а затем ее потемневший взгляд уплыл куда-то далеко-далеко…

— Этой школы теперь нет, — с трудом выговорила девушка и, сдерживая слезы, прикусила губу. А потом справилась с волнением, вскинула на меня повлажневшие глаза и добавила: — И ничего нет: ни дома, ничего…

* * *

С нетерпением дожидался я Клементьевой! Боялся, как бы курортные страсти и дорога ее не доконали. Много ли надо семидесятилетней старушке: сорвет в поезде какой-нибудь хулиган стоп-кран, и случится с ней сердечный удар. О чем только не думалось!

Без малого через месяц дозвонился: приехала Мария Федоровна. Я бегом в министерство. Но оказалось, что к работе она еще не приступала: отдыхает после дороги. Дали адрес. Конечно, не очень удобно врываться в чужую квартиру по такому «служебному» делу, но я уже не мог себя остановить. Вот он, ее дом. Открыла мне сама Мария Федоровна, аккуратненькая, сухонькая старушка, Сообщил, волнуясь, как семнадцатилетний, зачем пожаловал, и показал фотоснимок. Мария Федоровна не спеша надела очки, и маленькие глазки ее за стеклами молодо заблестели:

— Как же, как же. Знаю я эту женщину, — обрадованно сказала она. — Достойная работница, примерная, заботливая.

— А как ее фамилия?

— Фамилия? Позвольте, позвольте. — Старушка заходила по своей маленькой комнате с фотографией в руках. — Кажется, Ведина. Или нет, нет… Вельдина. Точно — Вельдина.

— Вспомните получше, Мария Федоровна. Может быть, не Вельдина? — приставал я, на что-то еще надеясь.

— Нет, точно Вельдина. Моей младшей сестры внучка недавно замуж вышла. У ее мужа тоже фамилия Вельдин. Точно: Вельдина это.

«А что я убиваюсь, — вдруг сообразил я, — ведь фамилия Люды вряд ли осталась прежней? Не будет же она столько лет одна жить».

— А звать? Как зовут ее? Не Людмила?

— Вот имени не знаю.

— А где теперь она работает?

Старушка опять задумалась.

— Она работала… Она работала в Куликове… Или нет… нет. Не помню, как зовется село, а находится оно, точно помню, километрах в двадцати от Ковылкина. Знаете? Когда я в тех местах в командировке была, там каменный медпункт строили. Знаете, прекраснейший медпункт…

Огорченным уходил я от старушки. Почти месяц ждать ее, как заморскую гостью, и вот остаться ни с чем…

Расстроенный, возвращался я в редакцию, и студеный ветерок не мог охладить моего пылающего лица. Словно и не было этих двадцати лет, словно не было сотен командировок и тех бед и радостей, семейных забот, что выпали за эти годы на мою долю. Перед глазами стояло выхваченное колеблющимся мерцанием коптилки бледное лицо Люды. Ее рассказ, прерываемый стонами товарищей, вспоминался до мельчайших подробностей.

…Когда началась война, Люде, студентке-второкурснице Киевского университета, удалось выехать в деревню Каменка к родителям. Она успела добраться до них, но уйти дальше всем вместе не удалось: немцы заняли города, находящиеся к востоку от Каменки.

Отец и мать Люды, оба старые учителя, всю жизнь учившие людей быть правдивыми, жить честно и более всего беречь гражданскую совесть, не могли сжиться с гитлеровцами. И однажды метельной ночью Михаил Ильич, кинув на плечо наспех собранный мешок, ушел к партизанам.

Нудно, в постоянном страхе потянулись дни. Даже днем редко можно было увидеть на улице человека. Люди стали бояться друг друга. Ночью старенький домишко Лекаловых сотрясался от ударов, которые отдавались в самое сердце. Это дежурившие по ночам полицаи стучали по углам домов прикладами. Стучали то ли от страха перед партизанами, то ли от показного лихачества. Возле дома Лекаловых стояла молодая стройная березка, и ее почему-то невзлюбили полицаи. Они измочалили весь ствол. И когда били по дереву, в доме раздавались звуки, похожие на протяжный стон.

Мглистой декабрьской ночью в окошко осторожно постучали, и мать впустила Михаила Ильича. Впустила осторожно, не зажигая света. Хозяин вошел крадучись, как в чужой дом. Он сказал, что пришел по заданию отряда, и расспрашивал о жителях села, о настроении, о тех, кто переметнулся к оккупантам. Потом собрался в соседнее село. Прасковья Васильевна, испугавшись, начала отговаривать мужа, потому что повсюду рыщут полицаи и доносчики, в одном селе схватили двух стариков и, говорят, на днях их будут судить за помощь партизанам. Но отец был неумолим:

— Я теперь, мать, человек военный, — строго сказал он, — и должен выполнять приказ. Придет пора, и Людмилу заберу с собой.

Пробыв дома не более часа, Михаил Ильич ушел, пообещав прийти под следующее утро, а для них настал заполненный тревогой день. Чтобы отвлечься от беспокойных дум, они придумали себе работу: носили из сарая в сени дрова, а пятнадцатилетний братишка Федя, взяв мешок, пошел с товарищами на дальнее поле искать оставшиеся неубранными подсолнухи.

После обеда нагрянули в дом три полицая. Люда была в сарае, когда мать впустила их. Дочь зашла на кухню и услышала, как те, рассаживаясь за столом, нагло требовали от матери угощения. Одного по голосу Люда узнала. Это был осужденный за хулиганство и отпущенный немцами на волю Филька Парасюк. Хлопая ладонью по столу, он требовал:

— Господам полицаям, Прасковья Васильевна, треба покушать. Желательно ветчинки с яичницей. Только без шельмовства — чистую глазунью! Чтобы глазок к глазку!

— Что вы, ребята, какие сейчас яйца? — заговорила было мать.

Филька грубо прервал:

— Вы что, Прасковья Васильевна? Не знаете, кто мы?! Зато мы, уважаемая, знаем, кто-о вы. И мы знаем все-о-о! Учтите — все-о-о!

«Неужели им известно об отце?» — мелькнуло в голове у растерявшейся девушки, и ее охватил страх. Полицай же, войдя в начальственный раж, лез из себя:

— Госпожа учительша, тебя тут любят, обойди все село, а яйца достань!

Люда больше не могла стерпеть хамства новоявленных господ и с размаху открыла дверь, чтобы войти в горницу. Но путь ей преградила бросившаяся навстречу мать, по загоревшимся глазам дочери понявшая, на какой рискованный шаг та решилась. Тревога за мужа, а теперь и за дочь умножили ее силы, наполнили ее хладнокровием. Она молча оттеснила на кухню пылающую гневом Люду и прикрыла за собой дверь. Потом пошла по селу занимать и покупать яйца.

Пока мать ходила по селу, пока молча жарила яичницу, гости опорожнили несколько бутылок самогона, захваченного с собой. Филька то и дело звал Прасковью Васильевну в горницу, чтобы вести с нею «наиоткровеннейшие речи».

— Выпьем, Прасковья Васильевна, за великую свободу и за нашу вольную жизнь! — выкрикивал он.

От постоянных попоек глаза его налились кровью. Они то беспокойно бегали по лицам дружков, то обращались в сторону Прасковьи Васильевны, загораясь холодным блеском удовлетворенного самолюбия. Полицаи сидели, не сняв новых полушубков, не сняв шапок. На Фильке чудом держалась заломленная на затылок не то румынская, не то итальянская военная фуражка со сложенными, как у пилотки, боками. Карабины полицаи держали возле себя, прислонив к стенке. Они молча тянули самогон, лишь Филька уже который раз обращался к Прасковье Васильевне:

— Вы же моя училка! Вы были для меня страшнее богини. Меня понос прошибал от ваших строгих взглядов! А теперь? Теперь я с вами говорю, как равный с равным, а захочу — и выпью с вами! Разве это не свобода?! Прасковья Васильевна, выпьем за великую Германию!

Парасюк налил в стакан самогона и поставил на край стола. Он ткнул пальцем в сторону стакана, приглашая Прасковью Васильевну к столу.

— Нет, ребята, я никогда не пила и не пью, — проговорила Прасковья Васильевна. — Не гневайтесь.

Она вышла на кухню, не закрыв за собой двери, и внесла дымящуюся сковороду.

— Что я говорил? — ликовал Филька. — Есть глазунья! Теперь грех не добавить! Садись, Прасковья Васильевна! Не гневи меня!

Охваченная тревогой за мужа, Прасковья Васильевна подавила отвращение и заставила себя сесть за стол.

Но она не знала теперешнего характера бывшего ученика. Верно, он и в школе отличался отвратительным упрямством. Когда его, уличенного в воровстве или хулиганстве, заставляли признать вину, все было безуспешно. Теперь Филька заматерел еще более. Он стал беспощадным к людям, чем-либо не угодившим ему. Филька видел, как тяжело его бывшей учительнице, и испытывал сейчас чувство дьявольского мщения за все, что когда-то терпел в школе от учителей.

— В ручки, Прасковья Васильевна, в ручки! — издевательски вежливо командовал Филька и, взяв стакан, вложил его в пальцы учительницы.

— За победу великой Германии! — выкрикнул он, глядя, как дрожит в руке учительницы стакан и выплескивается на платье сивушная жидкость.

Женщина было поднесла стакан ко рту, но, видно, запах остановил ее. Полицай заулюлюкал:

— Не пойдет так! Пригубить надо, Прасковья Васильевна, пригубить! Пренебрегать таким тостом опасно! Особенно вам…

Люда боялась за мать. Она стояла у кухонного стола, глядя невидящими глазами то в окно на улицу, то из-за шторы в горницу. С тяжелым чувством слушала она раздававшиеся там голоса. Душа девушки пылала в смятении: она возмущалась, что мать потчует незваных гостей, и понимала, что иначе в ее положении, видно, нельзя поступить.

От этих мыслей отвлек девушку голос, который показался Люде знакомым. В отличие от Парасюка, этот полицай говорил очень мало, к Люде сидел спиной. Она никак не могла понять, кто это. И вот снова его голос:

— Отстань, Парасюк. Чего пристал к человеку?..

Люда подошла поближе к неплотно прикрытой двери и увидела своего одноклассника Василя Соболя, с которым училась в средней школе в райцентре. Это был средних способностей ученик, ничем не выделявшийся, если не считать того, что на Люду он обращал больше внимания, чем другие ребята. Но, первая отличница, она к таким взглядам относилась неприязненно.

Василь сидел о понуро опущенной головой, напротив Фильки, а в центре стола восседал жирный коротышка, с приплюснутым, как у жабы, пухлым лицом, по всему видать — старший полицай, который заметил Соболю:

— Не встревай. Пусть парень отведет душу.

Парасюк, вдохновленный поддержкой начальства, сразу посерьезнел. Нарочито медленным, вялым движением он направил свободную левую руку к стакану Прасковьи Васильевны, вцепился в донышко распухшими в суставах грязными пальцами и прижал край стакана к плотно сжатым, посиневшим губам матери. Стакан звякнул о зубы. Парасюк осклабился: еще одно усилие — и он покорит свою учительницу, которая была для него воплощением всего советского, всего того, против чего он сейчас борется вместе с немцами. Он все больше нажимал на стакан, голова женщины клонилась назад, и сама она вот-вот могла свалиться с табуретки.

— Помни о муже, — тихо, злобно проговорил Парасюк, и учительница невольно открыла рот.

— За здоровье Гитлера! — гаркнул Парасюк.

Прасковья Васильевна, давясь кашлем, задыхаясь от едкого сивушного запаха, со слезами на глазах бросилась от стола.

Люда не выдержала:

— Что вы, подлецы, делаете?! — гневно крикнула она, войдя в горницу и бросаясь к матери. — Почему издеваетесь над старым человеком? Оставьте наш дом! Уходите!

Но полицаи как будто и не слышали ее слов, а только, обернувшись, с наглым пьяным интересом смотрели на нее. Только Василь растерялся, смущенно опустил глаза. Люда ухватила за плечи мучимую кашлем мать и увела ее на кухню. Потом вышла в сени, чтобы отдышаться, отдохнуть от пьяного гомона, от табачного смрада, отравлявшего весь дом. Она прислонилась головой к прохладной глиняной стенке, прижав руками разболевшиеся от напряжения виски. Ей было больно и стыдно. За маму, добрую, слабохарактерную женщину, которую, оказывается, враги могут заставить делать все, что им заблагорассудится. Тревожно за отца, о котором сегодня высказано было столько загадочных намеков. До слез жаль себя, братишку, знакомых, односельчан, для которых наступили тяжелые, омраченные нуждой и неволей дни.

Она увидела, как кто-то чужой, не мать, осторожно отворил дверь, но не тронулась с места: Василь.

— Хочу поговорить, — подходя к ней, торопливо произнес он, — по важному делу…

— Не подходи! — вскричала Люда. — Не хочу иметь с тобой никаких дел!

— Это касается твоего отца, — тихо проговорил он.

Чувствуя страшную ненависть к Василю, как и к его дружкам, Люда не стала вникать в смысл его слов.

— Немецкий прислужник! Убирайся вон! — выкрикнула она ему в лицо и побежала в соседний дом, где жила школьная сторожиха.

Когда вернулась домой, полицаев уже не было. Мать кормила вернувшегося с поля голодного Федю, а потом они втроем убирали замусоренную, заплеванную горницу.

Михаил Ильич пришел, как и обещал, только на следующее утро. И не успела закрыться за ним дверь, в дом ворвались немцы в сопровождении полицаев, которые, оказывается, вторую ночь сидели возле дома в засаде. Долговязый немец и Парасюк схватили старого учителя и стали заламывать ему руки. Федя бросился на помощь отцу. Но офицер отшвырнул его в угол. Мальчик встал и бросился на него с кулаками. Тот левой рукой ухватил мальчишку за плечо, а правой, с зажатым в ней пистолетом, ударил по голове. Федя упал замертво. Люда метнулась к нему, но другой услужливый солдат, подумав, что снова нападают на офицера, с остервенением ударил девушку прикладом в грудь.

Люда не помнила, как немцы уводили отца, как мать вместе со школьным сторожем хоронила Федю. Она пришла в себя через несколько дней, Когда дома никого не было. Потом пришла Прасковья Васильевна и прерывающимся, чужим голосом проговорила:

— А я, дочка… Я ходила… ходила…

Она ничего больше не сказала, и, как подкошенная, упала на кровать. Больше она не вставала. Только на другой день Люда узнала у соседей, куда ходила мать. Она ходила на площадь перед бывшим сельсоветом, а теперь комендатурой, где оккупанты повесили отца.

Похоронив мать, Люда пошла на восток, навстречу советским войскам. Она не знала, сколько времени шла, где проходил ее путь. Добрые люди жалостно качали головами, глядя на изнуренную голодом девушку, и заботливо усаживали за стол. Она шла и днем, и ночью и не боялась теперь ни злых людей, ни волков, которых почему-то особенно много развелось в военные годы…

* * *

В жизни часто бывает так: находишь не там, где ищешь. Только я закрыл дверь своего кабинета, как ко мне заскочил литсотрудник сельскохозяйственного отдела Саша Суров и ликующе провозгласил:

— Михаил Леонидович, с вас шампанское! Я нашел таинственную женщину в мордовском платке. Можем завтра же поехать к ней в гости!

В дверях уже толпились любопытные. «Откуда они и Суров знают о моих поисках?» Но сейчас мне было не до догадок.

— А как ее зовут, если ты ее нашел? — ни на что не надеясь, спросил я.

— Докладываю. Людмила Михайловна. Фамилия Вельдина. Заведует медицинским пунктом в Лаймове. Какие еще нужны сведения?

Я не верил своим ушам. В Лаймове… Это же то село, о котором говорила Клементьева. И Вельдина. И Людмила.

— Это она! — обрадовался я. — Наверняка она! Где ты ее видел? Когда? — наступал я на Сашу.

— К сожалению, не видел я ее, Михаил Леонидович. Командировка кончилась. Успел только заехать в райздрав.

— Э-э-э, — осмелели, входя, сотрудники. — А мы-то спешили на шампанское!

— Шампанское будет. Несколько позднее, — успокоил их я и выпроводил из кабинета.

Теперь можно было допросить подробнее Сашу: откуда он узнал о моих поисках. Все оказалось просто: Крышкин снабдил отъезжающих в командировки фотографией, что была у меня, и просил обязательно заглядывать в здравотделы. Саше повезло раньше других с командировкой именно в этот район.

Ехать, ехать, не откладывая, решил я, хотя не представлял еще, как я объясню это свое отчаянное желание жене. Вера знала о моей фронтовой привязанности. Я ничего не скрывал от нее, но до сего дня я сам не знал, что память всколыхнет мое чувство так глубоко и безоглядно.

Какой же светлой и чистой была наша встреча, чтобы пронести ее через столько лет!

* * *

…Гудел за стеной коровника буран, вскрикивали в бреду раненые, и тихо звучал вздрагивающий голос Люды:

— Это было возле Миллерово. Почему-то я запомнила этот город. Уже слышен был фронт. Одна старушка спрятала меня в погреб, и я там просидела несколько суток. Все порывалась выйти на свет. Конечно, совсем безумная была. Удержала старушка, сберегла. Через село шли отступающие немцы и зверствовали, как хотели. Страшно сидеть все время в темноте. Ты этого ни разу не испытывал? Я счет дням потеряла. И вот надо мной открывается крышка, и наклоняется военный, я даже испугалась вначале. Старушка кричит: «Выходи скорее! Свои!» А я уже не хочу выходить. Боюсь. Сама не знаю чего. Вылезла наконец, упала на грудь солдату и разрыдалась. До этого не плакала, даже когда хоронила маму. Какая-то каменная была. А тут разревелась, никак меня не остановят. Вроде заморозили меня, а тут стала оттаивать. С тобою так не было?

Я молча киваю головой и смотрю в глаза этой хрупкой девушке, на которую война обрушила столько бед. Чувствую, как во мне разливается нежность, и хочется сделать для нее все самое хорошее, на что я только способен.

В углу кто-то громко застонал. Люда поднялась и, задержав на мне затуманенный грустью взгляд, быстро пошла к бойцу. Склонившись над ним, она мягко коснулась ладонью его воспаленного лба, поправила съехавшую с головы взлохмаченную пулями шапку и с минуту поговорила с ним. Потом вернулась и снова села у моих ног.

— Уже полночь, — протяжным шепотом сказала она. — Сейчас дам тебе брому, уснешь.

— Не смогу я уснуть, — возразил я. — Может, завтра меня отправят дальше, а я хочу побыть с тобой. Не ты бы, я не выдержал бы операции.

— И я боялась за тебя. Чувствовала, как тебе тяжело. И ничего не могла сделать. У тебя быстро слабело сердце, и казалось, оно вот-вот остановится. Я это чувствовала своими ладонями и наклонилась совсем низко, чтобы ты меня заметил. Мне почему-то думалось, что если я буду смотреть в твои глаза, смерти не справиться с тобой. Но ты не открывал их. И я чуть не расплакалась. И ты, наверное, услышал эту мольбу и поднял веки. Они сначала дрожали. А потом ты стал смотреть спокойно, почти не мигая.

— Почему так получилось? Пока я не увидел твои глаза, я боялся, что умру. Ничего не чувствовал и не сознавал, кроме дикой боли, кроме огромной тяжести, которая давила на грудь и не давала дышать. Все силы напряг, чтобы преодолеть эту тяжесть, и тут увидел твои глаза и почувствовал облегчение.

— И я… Когда ты открыл глаза и стал смотреть на меня, я тоже забыла обо всем на свете, будто растворилась в твоем взгляде. После операции спала как убитая, еле добудились. А вообще я сплю очень чутко.

Из-под шапки у Люды выбилась густая прядь. Она хотела осторожно затолкнуть ее на место, но волосы не подчинялись: тесно им было под ушанкой.

— И что с ними делать? — с улыбкой пожаловалась Люда и, сняв шапку, тряхнула головой. Русые волосы заходили теплыми пшеничными волнами.

— Пусть немного отдохнут, — сказала Люда и положила шапку рядом с моей забинтованной ногой. Теперь девушка казалась еще моложе, как школьница.

— Люда, я тебе напишу, ладно? Как только попаду в госпиталь, сразу напишу…

Она кивнула головой и, не отрывая серьезного, задумчивого взгляда, добавила:

— Я буду ждать.

Потом, склонив голову и теребя тесемки ушанки, несмело спросила:

— Ты с кем-нибудь переписываешься?

— Ну конечно. С домом, с учителем…

— А мне не с кем, — она еще ниже склонила голову.

Я вынул записную книжку, которую подарили мне перед отъездом на фронт работники нашей типографии, не пожалев на обложку золотого тиснения, и написал адрес редакции, где работал до войны.

— Мало ли что может случиться? Фронтовые адреса неустойчивы. На всякий случай возьми вот этот. — Я вырвал листок.

Люда аккуратно сложила его и положила в кармашек халата.

— А я тебе такого прочного адреса дать не могу.

Она смотрела на меня, и ее глаза все больше и больше увлажнялись. Я тоже чувствовал, как горячо стало сердцу, как твердый ком подступал к горлу. Мне хотелось коснуться ее рукой. Но я не мог достать ее, сидящую у края нар. Тогда Люда сама протянула слегка руку и коснулась моей забинтованной ноги и стала осторожно водить по ней пальцами.

Мне бы протянуть руку, коснуться ее ладони, но все медлю: ведь мне так хорошо, как никогда не было…

Раздался скрип открываемой двери, и девушка вздрогнула. В палату вошел незнакомый солдат, впустив за собой ползущие клубы морозного воздуха. Люда встала и, надевая на ходу шапку, пошла ему навстречу. Солдат что-то сказал и снова вышел. Проходя мимо меня, Люда на секунду остановилась:

— Новую партию привезли. Спи!

А санитары уже вносили молчавших или тихо стонавших солдат. В некоторых еле теплилась жизнь. Долгая, тяжелая дорога и лютый холод вконец измотали и без того изнуренных людей. Самых тяжелых клали отдельно, ближе к операционной.

Ну, сестра, еще один, и амба, — сказал Люде молодой разбитной санитар, когда собрался выходить с носилками. — Один, да особый…

Слова санитара заинтриговали. Да и поведение его было необычным: он таинственно улыбался, пожимал плечами…

Мы ждали, что за человека внесут. Может быть, старшего офицера или даже генерала? Но их не стали бы вносить после всех. И вот смотрим: несут лежащего на спине немецкого офицера. Лицо землисто-серого цвета. Со лба сползли на глаза бинты, на щеках ржавые пятна запекшейся крови. Когда его несли, голова моталась в обе стороны, и мы поняли, что немец без сознания.

— Ну, куда свалим? — беззлобно спросил разбитной санитар.

Люда с застывшим взглядом смотрела на носилки и ничего не отвечала.

— Ну, куда положить, сестра? — уже тише повторил парень. Носилки остановились, и санитары с напряжением держали их на вытянутых руках.

Люда все еще отрешенно смотрела. Лицо ее внезапно вспыхнуло.

— Уберите его! — вскрикнула она. — Сейчас же уберите его!

Прижав к груди судорожно стиснутые руки, она рванулась к носилкам, но тут же отскочила назад, побежала к дежурному столику и скрылась за висящими одеялами.

Санитар недоуменно посмотрел ей вслед и повернулся к товарищу:

— Положим в тамбур.

Из дежурной клетушки послышались тихие, сдержанные всхлипывания. Меня пронзила острая жалость к Люде и предчувствие какой-то неминуемой беды. Было очень больно оттого, что я ничем не могу помочь ей, не могу даже просто, по-солдатски, подойти к ней и положить на плечо руку. Скоро я задремал и, когда меня разбудили громкие голоса, не сразу вспомнил, где я:

— Они истязают наших людей! А мы должны лечить их?! — звенел гневный голос Люды. — Нет! Нет! Ни за что!

— Пусть они многие — звери, убийцы, но ведь мы-то люди! Мы должны поступать гуманно, — уговаривал девушку хирург. — Этот немец для нас уже не враг, а раненый, к тому же полумертвый…

— Ну и пусть дохнет! — послышалось с нар.

Но хирург не обратил внимания на выкрик. Он подошел к Люде и, взяв за руку, тихо сказал:

— Я понимаю ваше состояние: вам тяжело. Но поймите одну истину: есть общечеловеческие нормы, которые нельзя нарушать. Я вдвое старше вас, и поверьте мне: этого немца мы должны лечить не ради него самого, ради нас самих, ради наших идеалов.

— Как? Лечить? — опять встрепенулась Люда. — У нас для своих раненых не хватает лекарств, а мы будем расходовать на фашистов?! Они живыми сжигают людей, а вы… А вы…

Девушка отвернулась и выбежала из помещения. Хирург безнадежно махнул рукой, пошел в операционную.

Только теперь я заметил, что немец лежит возле двери. Бьющий из щелей ветер шевелил свисающую с носилок полу шинели. На сапогах оттаивает снег, стекая крупными каплями на зеленый брезент носилок. Значит, это хирург приказал санитарам внести немца. Наверное, кто-то доложил ему, что на улице замерзает человек.

На нарах подняли головы.

— Что ни говори, доктор прав, — высказался лежащий возле меня пожилой солдат, держа на груди забинтованную руку. — Уж коли попался к нам, хоть и враг, помощь какую-нибудь надобно оказать.

— Ты все равно, как монах, рассуждаешь, — со злостью сказал молодой темнолицый сибиряк. — Если ты фашистов за людей считаешь, представляю, какой ты был боец. Тебе не воевать, а в церкви служить.

— Пленным всегда помощь оказывали, — несмело возразил пожилой.

— То другие войны были, фашистов не было. Ты разве не читал, как они людей живыми закапывают?! — злее проговорил сибиряк. — По-твоему, лечить их за это? А после в тыл. Там у матерей и детей последний кусок отберем и отдадим этим гадам?! Так, что ли? Молчишь?

Сибиряк, охваченный гневом, пытался перегнуться через меня, чтобы схватить огромной лапищей пожилого солдата, но я вовремя привстал и уговорил сибиряка не связываться. Пожилому ничего не оставалось, как замолчать и тем самым признать поражение. Да что там говорить, когда и так все ясно! Только вот непонятно, почему таким добреньким стал сразу наш хирург? Оказывается, не один я так мыслил. Немного погодя заговорил и моряк:

— Я смотрю, этот тихоня хирург очень уж к немцам жалостливый. Что-то здесь не так. У меня из плеча вынимал пулю — как в собачьем теле ковырялся. А тут — гуманность!

Люда не приходила. Да и раненые не звали ее. Если бы не этот немец, они бы десятки раз уже позвали сестру.

Но вот она пришла. Видимо, долго бродила по метели: и плечи, и шапка, и складки телогрейки — все запорошено снегом. Уставшая и разбитая, с тенью горькой обиды на лице, она медленно прошла вдоль нар, не глядя, по обыкновению, по сторонам на нас. Когда девушка подошла к дверям тамбура, кто-то из раненых сказал не то ей, не то товарищу по нарам:

— А немчура-то бормочет про себя.

Люда остановилась возле меня и посмотрела выжидающе, с виноватой улыбкой. Конечно, ей нечего сомневаться в правильности своего поступка, который одобряет почти весь медсанбат. И я хотел об этом сказать, но меня опередил сибиряк.

— Сестра, — сказал он, — этот «гуманист» откуда взялся?

— Напрасно вы так о нем, — ответила она. — Он хороший человек.

— Ты не думай больше об этом, — сказал я, желая подбодрить ее, и кивнул в сторону немца: — Фриц все равно умрет.

— Спите, спите, — сказала девушка, скупо улыбнувшись.

Раненые смолкли. Только и слышно, как свистит за стеной ветер. У меня отяжелели веки и вскоре смежились. И вижу во сне, будто я у себя дома. Мать недавно помыла полы и скамейки, и они желтели, как воск. Я удивляюсь, зачем она нарядилась, как на праздник? Сквозь промерзшие окна пробиваются солнечные лучи, озаряя избу тихим радужным светом. С потолка свисает колыбель, и в ней лежит на спине мой брат. Лицо у него белое, как бумага, и глаза закрыты. У него тяжело вздымается грудь, и он жалобно просит меня:

— Батяй, симан! Батяй, симан![1]

Я хочу подойти к ведру и зачерпнуть кружку воды, но я не могу идти. Посмотрел на ноги: они опутаны веревками, и я не могу развязать их. Хочу позвать на помощь маму, но пропал голос. И я в отчаянии машу руками, но мама все равно не подходит, она где-то во дворе.

Очнулся. Но что такое? Голос брата все еще слышен…

— Батяй, симан! — слышу где-то позади себя.

Я повернул голову, и все тот же голос:

— Батяй, симан!

Но это же мордовские слова. Где-то здесь есть мордвин, и он просит пить. За три года на войне я не слышал ни одного мордовского слова. Но не может быть, чтобы на моем пути не встречались земляки. Возможно, они не раз были со мною рядом. Но мордвина трудно отличить от русского как по лицу, так и по выговору. Поэтому я был очень удивлен, услышав родную речь. Может, этот голос во мне звучит как продолжение сна?! Я толкнул сибиряка:

— Леша! Спишь?

— Нет. Чего?

— Слышишь голос?

— Давно бормочет. Это немец.

— Немец? Не может быть! Это не немецкие слова!

— Да ты, видать, и вправду не проснулся. Мы уж тут досыта насмеялись: все команды выкрикивал. Наверное, думает, на фронте, против нас воюет.

— Подожди, не шуми, — прошу я товарища. Я приподнялся на локте и стал пристально всматриваться в немца.

— Батяй, симан, — уже безразлично, безнадежно просит он, и я вижу, как жалобно, по-детски, словно плача, растягивает он последнее слово: «Си-и-ма-а-а-н».

Что-то резкое толкнуло меня в сердце, и я что есть силы стал кричать:

— Сестра! Сестра! Сестра!

Тут же подбежала Люда и испуганно спросила:

— Что с тобой? Что случилось?

— Люда, ты слышишь? Слышишь? Это не немец! Это мордвин. Он говорит по-мордовски.

Она с недоумением смотрит на меня, а потом спрашивает:

— Как? Откуда ты знаешь?

— Это не немец! — кричу я. — Он говорит по-мордовски! Дай скорее ему пить!

Забыв про раны, я соскользнул на край нар и схватил ее за руку.

— Это не немец! Не немец! — кричу ей в лицо. Но она стоит, как каменная, и смотрит на меня отчужденно.

— У тебя жар. Ложись и успокойся.

— Дай же ему пить! — в отчаянии со злобой кричу я. — Дай ему пить! Какая ты бессердечная!

Люда, не говоря ни слова, пошла в дежурный закуток. Все напряженно ждали, выйдет она оттуда или нет. Но вот одеяла раздвинулись — Люда несла стакан воды. Медленно, очень медленно подходила она к таинственному раненому. Десятки пар глаз наблюдали за ней. Она остановилась возле носилок и посмотрела в лицо полумертвого человека, у которого чуть шевелились губы:

— Батяй, симан…

Люда склонилась над носилками, но, будто испугавшись, тут же выпрямилась. Немного постояла, потом снова наклонилась и подняла левой рукой страшную с кровавыми сгустками голову и прислонила край стакана к черным, потрескавшимся губам.

Раненые вытянули с нар головы, зорко всматриваясь в загадочного человека.

— Пьет, пьет! — послышались голоса.

Люда прошла мимо меня, безразличная, отрешенная. Через несколько минут она возвратилась вместе с хирургом, сосредоточенным и хмурым. Он остановился возле носилок и, склонившись над раненым, пощупал у него пульс. Потом что-то сказал Люде. Она прошла к своему столику и тут же назад, неся в руке шприц. Свободной рукой она расстегнула у полуживого человека верхние пуговицы немецкой шипели и френча и сделала укол. Вяло, безразлично, будто по принуждению. Вскоре пришли два санитара. Они взяли носилки и понесли в операционную.

Кто же этот человек? Я верил, что он не фашист. Но почему он в форме немецкого офицера? Возможно, он партизан? А как партизан мог очутиться вместе с нашими ранеными? Как правило, партизанские отряды действуют в тылу врага, а раненых партизан переправляют через линию фронта на самолетах. Да и не слышно, чтобы поблизости, в этой степной стороне, были партизаны… Значит, остается одно: этот мордвин изменил Родине, дослужился у немцев до офицерского чина, и вот теперь сама судьба привела его к нам, чтобы он сполна получил за предательство…

Весь медсанбат ждал: придет в сознание загадочный немец или нет? Из операционной вышел санитар. Я хотел спросить его, кто этот человек, что известно о нем из его документов. Но санитар сам спросил нас, остановившись посредине помещения:

— Кто знает, с какой партией привезли этого немца?

— Как так немца? — спросил я. — Разве он сказал, что он немец?

— В том-то и дело, что немец. Вильгельм Шнейдер. Чистый пруссак.

Санитар еще раз оглядел палату и громко повторил:

— Я спрашиваю, кто из раненых приехал вместе с немцем.

Никто ему не ответил. Солдаты удивленно смотрели друг на друга.

— Ну, так и запишем: с неба упал, — мрачно пошутил санитар.

Я совсем растерялся, когда Люда прошла мимо меня, даже не взглянув. Она шла вместе с высокой операционной сестрой. Значит, хирург решил делать операцию.

После завтрака с улицы послышался прерывистый гул машин. Санитары сказали, что большинство раненых повезут дальше в тыл. Мне тоже велели готовиться к отправке. Что ж, у солдата сборы недолгие: вещмешок на плечо — и готов.

Весть об отправке всполошила всех. История с немцем отошла на второй план. Все строили предположения насчет маршрута. Многим хотелось попасть в большие и красивые города: в Саратов, Куйбышев, еще лучше в теплый Ташкент.

А меня беспокоило другое: увижу я Люду или нет? Она сейчас не дежурила, но я знал, что во время отправки раненых работает весь медперсонал. Должна прийти.

Человек десять уже положили на носилки. Скоро и моя очередь. А Люды нет. Вот зашла операционная сестра. Я уже хотел окликнуть ее, спросить, где Люда. И в это время вошла она сама с кислородной подушкой в руках. Она нерешительно остановилась возле меня, опустив голову. Лицо бледное. Видно было, как тяжело стоять ей.

— Я верю, что он не фашист, — сказала она, подняв на меня грустный взгляд воспаленных от бессонницы глаз.

— Не приходил он в сознание?

— Нет. У него ранение в голову, — слабым голосом отвечала Люда. — Осколки вынули. Сделали переливание, Теперь вся надежда на организм.

— А кислород? Ему?

— Ему.

Люду качнуло в сторону, и, чтобы не упасть, она прислонилась коленями к парам и, стесняясь пристально смотревших на нас раненых, тихо сказала:

— Прощай, Миша. Может, выйду проводить.

Она сделала два-три шага к операционной, но остановилась и оглянулась просительно. По ее щекам катились слезы. И у меня словно защипало глаза. Я никак не мог сказать то, что хотел: «Мы встретимся. Обязательно встретимся!»

Ушла.

Нас уложили в крытые кузова машин.

Потемнело. С мутного неба медленно летели редкие легкие снежинки. Товарищи мои, особенно те, кого не слишком донимали раны, шутили о предстоящей дороге, курили.

Мне было тяжело. За дни, пока я был с Людой, я впитал в себя ее безмерно большое горе, оно как бы стало нашим общим горем. До этого я чересчур легко воевал. Моя ненависть к врагу не скреплялась личной болью, которую чувствует человек с потерей своих близких. Теперь моя ненависть стала безмерной, яростной… Люда, Люда… Я был между жизнью и смертью. Ты влила в меня свои последние силы. Ты оставила мне счастье видеть мир, дышать воздухом нашей земли, чувствовать, как тают на щеках снежинки. Выйди, Люда! Только бы еще раз увидеть тебя, сказать об этом!

Тяну голову, смотрю через борт, жду. Может, выйдет. Досада: машина стоит одной из первых в колонне, далековато от дверей.

Наш шофер, стоя возле кабины, вдруг спросил санитара, что прикручивал проволокой брезент:

— Слухай, Серега, ты не спросив здись, як там морожений нимец, жив ище?

— Шут его знает! Вроде жив, — безразлично ответил тот.

— А где его нашли, не знаешь? — включился я в их беседу, то и дело поглядывая в сторону дверей.

Санитар оглянулся на меня:

— И чего этот немец всем покоя не дает? Как нашли? Обыкновенно. Везли сюда партию. Село одно сожженное проехали. Видим, копошится на снегу. Остановили машину, подошли: немец! Голова как попало обвязана бинтами. Наверное, сам сделал перевязку. Руки как деревянные — обморожены. Но ползет в беспамятстве. Вместе с шофером подняли немца и положили в кузов.

— Слушайте, хлопцы, — сказал я как можно убедительнее собеседникам. — Надо сообщить военврачу. Тут не знают, откуда он взялся. А это не немец.

— Не немец? А кто же? — округлил глаза шофер.

— И сам не знаю. По-моему, мордвин. Он в бреду по-мордовски говорил. Не немец.

— Надо бы сходить, — согласился санитар. — Да уж некогда. Сейчас тронем.

И точно: от головы колонны торопливо пробежали шоферы. Загудели моторы.

— Другой раз сообщу, — успокоил меня санитар и сел в кабину.

В эту минуту показалась Люда. В распахнутой телогрейке, с бьющимися, как крылья, полами, в съехавшей на затылок шапке, она подбежала к одной машине, к другой, третьей… Она была как мальчик, потерявший родителей, и как птица, ищущая свое гнездо. Я кричу и машу ей рукой, но гудящие моторы глушат голос, перехваченный волнением. Передние машины уже тронулись. А Люда все бегает и ищет меня. Вот поехали и мы. Я кричу шоферу, чтобы остановился, но разве он услышит? Только когда тронулась последняя машина, Люда остановилась, тяжело дыша и бессильно опустив руки. Она долго провожала взглядом нашу колонну, а я смотрел и смотрел на нее, пока машины не перевалили за высокий заснеженный холм и, спустившись в лощину, покатили по глубокой, как траншея, снежной дороге…

Известно, как ходят в прифронтовой полосе санитарные поезда. От станции, где нас погрузили в эшелон, до тылового госпиталя меньше трехсот километров, а ехали мы четверо суток. Немного проедем — паровоз останавливается и начинает гудеть: кончилось топливо. Санитары попрыгают из теплушек — и бегом в лес, если он близко, или под отчаянную ругань местных жителей разберут пару сараюшек. Заборов и станционных будок уже не видно: успели разобрать до нас. Торопливо забьют тендер дровами, и паровоз, пыхтя и вздыхая, ползет до следующей станции. А то вдруг кончалась вода, и санитары с ведрами торопились к ближайшему колодцу или озерку, чтоб заправить паровозный котел.

Одно меня обрадовало: санитар нашей теплушки, молчаливый рябой солдат, еще в дороге сказал мне точный адрес госпиталя, и я на первой же стоянке, когда вагон не трясло, как в лихорадке, написал Люде письмо. Потом из госпиталя, еще и еще. Но мои письма уходили словно в пустоту. Ни одного ответа я не получил…

Я выпроводил сотрудников из кабинета, запер дверь на ключ и сел ждать, когда междугородная выполнит мой торопливый заказ. И вот он, протяжный звонок междугородной. Я поспешно схватил трубку.

Издалека, словно из-за моря, среди неясного шума слышу тихий и немного встревоженный голос:

— Вельдина слушает.

— Это Людмила Михайловна? — кричу, запинаясь.

Но трубка молчит. Что-то затрещало, вмешались отчаянно ругающиеся чужие голоса, треск, гудки. Стремясь преодолеть осточертевший шум, я уже во весь голос кричу:

— Лаймово! Лаймово! Где Лаймово?

— Вельдина слушает. Кто говорит?

— С вами говорит Ярцев. Вы меня слышите?

— Ярцев?.. — послышалось в трубке.

— Да, да, Михаил! Я лежал в медсанбате, где вы были медсестрой. Вы помните? С раненой ногой? Помните?

Я жду, я напряженно жду — и никакого ответа.

— Лаймово! Вы меня слышите?

— Очень плохо. Говорите громче.

И надоумил меня черт заказать этот мучительный разговор! Я уже совсем не верю, что это Люда.

— С вами говорит Михаил Ярцев, — громко, четко, выделяя каждое слово, кричу я. — Люда, это вы?

Слава богу, кажется, треск перестал.

— Да, — послышалось очень тихо, и не то это голос, не то трудный вздох.

— Здравствуй, Люда! Наконец-то ты нашлась! А я столько искал тебя! Сколько писем написал из госпиталя! Скажи, а чем кончилась та история с немцем? Он выжил?

— Да.

— А кто он?

Люда помедлила с ответом, а потом сказала:

— Я об этом писала тебе на редакцию… Еще тогда…

— Когда? Я не получал ни одного письма… Люда…

Нас оборвал приказной голос телефонистки:

— Линия нужна для срочных переговоров. Заканчивайте.

— Люда, кто же он, этот человек? Ты меня слышишь? Ты слышишь?

Но в трубке мертвое молчание…

Я хожу по кабинету, угнетаемый тягостным состоянием неудовлетворенности и досады. Как будто, придя из магазина, я обнаружил, что мне завернули не то, что я просил. Я стал воспроизводить в памяти весь этот трудный и путаный разговор и пришел к выводу, что Люда не обрадовалась моему звонку. И я тоже хорош, привязался к ней с этим немцем!

Да, но ведь она говорила о письмах, отправленных мне в редакцию. Куда они могли деться? Где почта тех лет?

Я отправился к ветерану редакции Кириллу Антоновичу в отдел писем. Тот поднял от бумаг коротко стриженную седую голову и посмотрел на меня поверх очков, чудом державшихся на кончике носа. Я придвинул стул и сел перед ним.

— Кирилл Антонович, — начал я не очень уверенно. — У меня к тебе дело.

Подрагивающими пальцами он снял очки, чтобы не мешали, и взглянул на меня выжидательно. Последнее время на летучках я часто критиковал отдел писем и теперь, видя некоторую растерянность самого старого нашего газетчика, испытывал неловкость. Когда он не писал, а слушал кого-нибудь, он старательно прятал руки, чтобы люди не видели, как мелко дрожат его пальцы. А слушать ему приходилось немало людей, которые посещали редакцию чаще всего с жалобами. В этом смысле работа в отделе писем самая неблагодарная, и редко кто из «писучих» газетчиков надолго здесь застревает. Кирилл Антонович, видно, по-настоящему любил свою работу. Он в отделе без малого тридцать лет. Одно время, незадолго до войны, его даже назначили редактором. За год работы на высоком посту он, говорят, ничего приметного не сделал. Но уж очень мало оставалось тогда работников, и сейчас все считали, что он крепко выручил редакцию в то тяжелое время. Для редакции Кирилл Антонович — настоящий клад. Он помнит фамилии и место жительства всех рабселькоров, а в картотеке их более пятисот! За год в редакцию приходит шесть-семь тысяч писем. Но если редактор спросит о какой-нибудь рабкоровской заметке, Кириллу Антоновичу не потребуется и минуты, чтобы найти ее и положить на стол. Так уж четко налажено у него дело.

Я был уверен, что Кирилл Антонович найдет письма Люды, если они не затерялись в дороге, и боялся я только одного: не сожгли ли архив военных лет. Надежды, конечно, было мало: в годы войны редакция несколько раз переезжала с места на место.

— Мне, Кирилл Антонович, надо найти несколько писем. Но откровенно скажу: не надеюсь.

— Это как так? — удивился он и обиженно откинулся на спинку стула. — В моем отделе, Михаил Леонидович, такого случая ни разу не было.

Пришлось побыстрее исправить оплошность:

— Дело в том, Кирилл Антонович, что письмо-то пришло еще в 1944 году.

— Ну и что ж такого? — твердо возразил заведующий. — Вот если бы оно пришло до мая 1934 года, то есть до моего прихода в редакцию, тогда другое дело. За тот период я не отвечаю.

Он вышел из-за стола.

— Как фамилия автора?

— Вельдина Людмила Михайловна. Нет, нет, Лекалова. Это теперь она стала Вельдиной.

— Лекалова А. М., — повторил он, запоминая. — Прошу потерпеть пару-другую минут.

Кирилл Антонович пошел в машинное бюро, где стояло три шкафа его архива. Почти в каждом кабинете редакции были его вместительные «крепости», но старик помнил наизусть, где письма не только за год — за тот или иной месяц. Вскоре он вернулся, неся под мышкой тощую выцветшую папку.

— Вот как тогда писали, — показал он мне ее, смахивая пыль. — За весь год двести пять писем. Нынче за три месяца в девять раз больше.

Он бережно положил папку, поближе придвинул стул и, прочно усевшись за своим столом, снова взял папку обеими руками. Я заметил, как загорелись его глаза. Селькоровские письма — страсть Кирилла Антоновича. Каждую бумажку он десятки раз переложил с места на место, но один раз прочитал, после чего аккуратно подшил в папку и потом долго-долго держал в мыслях. Содержание некоторых наиболее значительных писем он помнил десятки лет.

— Так, так, Леонидович, не надеешься, значит? — насмешливо поблескивая глазами, сказал он. Я понимал его торжество, его гордость. Но забота не проходила.

— Посмотрим, посмотрим. Говоришь, Лекалова?

Он открыл папку и стал искать фамилию по перечню авторов, нашел букву «Л», быстро провел пальцем сверху вниз и скосил на меня встревоженный взгляд. Потом провел пальцем в обратном порядке — снизу вверх и тут же закрыл папку.

— В сорок четвертом году такой автор в нашу газету не писал, — категорически заявил он. — Ну-ка вспомни получше, может, фамилию спутал или не в том году письмо-то написано.

— Нет, Кирилл Антонович, все правильно, — упавшим голосом пояснил я. — И фамилия Лекалова, и письмо написано в 1944 году. Она посылала письмо мне, надеясь, что я сумею разыскать его, когда мы расставались — я ехал в госпиталь, адреса у меня не было. А у нее и подавно. Вот я и дал редакционный…

— Личное письмо? — удивился Кирилл Антонович. — Как так? Если тебе было послано личное письмо, ты его давно должен был прочесть. Я всем, кто прибывал с фронта, вручил их почту.

Возразить было нечего. Правду говорит Кирилл Антонович: уж коли письмо пришло бы, оно здесь не могло затеряться. Был случай, когда один наш сотрудник получил письмо в 1948 году, когда демобилизовался из армии, а написано оно было еще в первые дни войны. Дошло! Благодаря редчайшей аккуратности нашего заведующего отделом писем дошло.

Кирилл Антонович смотрел на меня и о чем-то думал. Я ломал себе голову: как же так получилось? Ведь Люда послала письмо. Может быть, адрес спутала? Нет, из-за этого письмо вряд ли могло затеряться. Ведь стоило только написать название города и слово «редакция», дошло бы. Но этого Люда никак не могла перепутать.

— Подожди, еще в одном месте погляжу, — вдруг таинственно сказал заведующий.

Я слышал, как он зашел в промышленный отдел, где стоял у него самый маленький шкаф. В него он заглядывал особенно редко. Жду минуту, две, пять. Нет Кирилла Антоновича. Хотел уж за ним пойти, но вовремя вспомнил, что старик не любит, когда смотрят в его святая святых. Минут через десять явился. Но что с ним? Смотрит на меня, будто видит впервые. Правая рука лежит за бортом кителя, что-то держит.

— Ну как? — тихо, с напряженным вниманием спросил я. В глазах его мелькнули насмешливые искорки.

— Я виноват, старый дурак! — глухо сказал он. — Ведь я тебя похоронил…

— Похоронил? — удивился я.

— Скажи, на войне ты попадал в какой-нибудь трудный переплет?

— На фронте каждый попадает в переплет. При чем тут мое захоронение? — спросил я, с трудом сдерживая раздражение.

— Подожди, Леонидыч, подожди, не горячись. Тут дело серьезное. Было с тобой так, чтоб товарищи считали тебя погибшим?

Я стал припоминать. Да, действительно, такой случай был.

В последний год войны, в Венгрии, на подступах к озеру Балатон. Перед тем как занять один маленький городишко, послали нас с Иваном Сомовым в разведку. Подошли мы к небольшому заводу и забрались на водонапорную башню. Отсюда все видно как на ладони. Противник отступал из города по широкой асфальтированной дороге. Мы считали автомашины, бронетранспортеры, орудия. Решили: Иван идет в батальон доложить обстановку, а я остаюсь наблюдать. Ушел Сомов, а я задумался: чего я здесь торчу? Вот заводская труба стоит в двухстах метрах, она намного выше моей башни, с нее еще дальше видно. Спустился я с башни и пошел к трубе. Осторожно обошел двухэтажное кирпичное здание и зашел в небольшой дворик с длинными каменными сараями. Вот и закопченная котельная, над которой возвышается красная кирпичная труба. Я открыл металлическую дверь, и меня обдало теплом недавно погашенных котлов. Недолго раздумывая, закидываю за спину автомат и лезу по горячим скобам вверх. Добравшись до середины, решил перевести дух и прислонился спиной к горячей кирпичной стенке. Вдруг труба задрожала и донеслись гулкие разрывы. Забыв об усталости, я устремился вверх. Когда голова поравнялась с верхней площадкой, я глянул вокруг и чуть не остолбенел: дощатый верх водонапорной башни, где я только что сидел, разнесен вдребезги. Лишь торчит сломанной ножкой гриба кирпичный остов. Снаряды больше не рвались, но воронки вокруг башни еще дымились. Когда вот так избавишься от верной смерти, вначале испытываешь такую жгучую жалость к самому себе, что хочется разреветься. Как будто ты сидел в башне в то самое время, когда ее снесло прямым попаданием снаряда, а сейчас уже не ты, а кто-то другой смотрит на развалины и сожалеет о твоей гибели.

Вернулся я в батальон, а товарищи смотрят на меня, как будто я с того света явился. «Ты разве живой?» — спрашивают хором. «Как видите, — отвечаю им. — Что еще за шутки?» — «Да твой напарник Сомов сказал — тебя прямым попаданием вместе с башней к небу вознесло». — «А где, — спрашиваю, — Сомов?» — «Да когда возвращался, попал под обстрел. Увезли в санбат: всю спину ему изрешетило».

— Точно. Сомов Иван Сидорович. На, читай, — Кирилл Антонович протянул мне треугольный конверт.

«Сообщаю вам, товарищ редактор, что ваш бывший работник, а мой лучший фронтовой друг Ярцев Михаил геройски погиб в бою против немецко-фашистских захватчиков при выполнении важного боевого задания.

Мы с ним воевали вместе целый год, и я выполняю его предсмертную просьбу. Если, говорит, меня убьют, то пошли письмо моему редактору. А вы, товарищ редактор, сообщите о его геройской смерти его матери. Пишу из госпиталя.

Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!

Гвардии сержант Иван Сомов».


— Теперь понял? — спросил меня Кирилл Антонович.

— Кое-что. Ошибку товарища. Но от тебя-то я жду другого письма.

— Тебе легко теперь рассуждать… Пока воевал ты, я все письма, приходящие тебе, держал, как говорится, на контроле. А как только эту весть получили, так я все твои письма в похоронную папку сложил. Ты теперь понял, почему они не попали к тебе в руки?

— Так живы они?

— Живы, Леонидыч, живы!

Кирилл Антонович вынул из кармана три пожелтевших конверта с солдатскими треугольными штампами и протянул мне. Забыв поблагодарить старика, я схватил письма и к себе, в кабинет.

Мои руки, наверно, дрожали больше, чем руки Кирилла Антоновича, когда я решился их прочесть, письма двадцатилетней давности. Открываю один конверт, второй, третий. В каждом около десятка тетрадных листков. Чернила поблекли, бумага пожелтела.

«Здравствуй, Миша!

Прежде всего хочу тебе сказать, что ты был прав. Этот человек не фашист. Он настоящий герой. Весь медсанбат говорит об этом. После операции он чувствовал себя очень плохо. Пульс еле прощупывался, и мы боялись: вот-вот перестанет работать сердце. Ему сделали второй раз переливание крови. Не помню, сколько прошло времени, но вот он открыл глаза, они были блеклыми, мутными, повернул голову к хирургу и долго, долго смотрел на него. Потом спросил еле слышно: „Где я?“ Трудно выразить, как мы все обрадовались, что он русский. Но были настороже. „Вы в советском медсанбате, ни о чем не беспокойтесь“, — сказал хирург. „Я прошу позвать работника особого отдела“, — сказал раненый. Но ему все еще было тяжело, он едва удерживал тяжелые веки. „Придет время — вызовем, — сказал хирург, — вам надо отдохнуть: вам сделали операцию“. Раненый снова открыл глаза. Во взгляде его была и просьба, и жалоба. Участилось дыхание. И снова, задыхаясь, он сказал: „Надо спасать людей, поймите… Позовите…“ — Он смолк. „Следите за пульсом“, — сказал хирург и стал одеваться, промолвив на ходу, что скоро придет.

Скоро он вернулся в сопровождении старшего лейтенанта. Особист отправил всех, кроме хирурга и меня, и подсел к раненому. Я сделала укол. „Немец“ открыл глаза и сказал старшему лейтенанту:

„Я из партизанского отряда. Наш командир Костенко убит. Командование принял капитан Переялов. Но он предатель. Он…“ — и снова потерял сознание. Старший лейтенант потряс его за плечо. „Что вы делаете?! Разве можно так?!“ — воскликнул хирург. Старший лейтенант: „Привести его в сознание!“ А хирург на это: „Дальнейший допрос будет опасным для жизни. Оставьте его в покое“. Старший лейтенант встал и, когда выходил из операционной, сказал: „К вечеру я буду здесь. За его жизнь вы отвечаете головой“.

Возле партизана установили круглосуточное дежурство. Сейчас восемь часов вечера. Но он еще не приходил в сознание. Хирург говорит, что он потерял много крови. Да и руки обморожены. Меня мучает совесть: ведь из-за меня чуть не погиб человек. Сегодня днем хирург говорит: „Если бы сделать операцию на пять-шесть часов раньше, то опасности для жизни не было бы“. А я стояла, как пришибленная. Ведь если он не выживет, эта смерть будет на моей совести. Я никогда не прощу себе этого. Ведь из-за меня он оставался на морозе. Я готова отдать сейчас свою жизнь, лишь бы он не умер. Ведь он не жалел своей, чтобы спасти товарищей.

Я почему-то надеюсь, что ты успеешь написать мне сюда, в медсанбат, хотя он вот-вот должен сняться и переехать ближе к передовой. Если бы ты знал, как я жду твоего письма!

До свидания.

Людмила».


«Дорогой Миша!

Я не знаю, что со мною происходит. Мне кажется, я такая преступница, которая достойна самого страшного наказания. Сегодня военврач сказал, что партизану придется ампутировать руки. Боже мой! Я этого не смогу выдержать. И виноваты, говорит, мы сами. Вслух он не говорит, но я чувствую, что он ругает себя, что проявил бесхарактерность и уступил моему капризу. Весь персонал медсанбата смотрит на меня, как на преступницу. Некоторые вообще перестали разговаривать со мною.

Старший лейтенант из особого отдела не был вечером, как обещал. Он прибыл только через день, вернее, его принесли, потому что его сильно контузило при бомбежке. У него страшный вид. Он с трудом выговаривает слова, а глаза будто чем-то запорошены, и большей частью они у него закрыты. Чувствуется, что он напрягает все свои силы, чтобы не впасть в забытье. Вначале мы подумали, что это доставленный из санроты раненый, и дежурная сестра указала, куда его положить. Но сопровождавший носилки младший лейтенант сказал, что они сами знают, что надо делать. И двое солдат внесли старшего лейтенанта в операционную. Когда пришел хирург, он строго спросил, что это значит, почему они самовольно вошли в операционную? А когда он посмотрел внимательней, то узнал старшего лейтенанта. „Что с вами?“ — спросил он. „Контузило малость. Распорядитесь, чтобы доставили сюда партизана“. Хирург, ни слова не говоря, подошел к носилкам и наклонился, чтобы проверить его пульс. Старший лейтенант отдернул руку: „Сейчас же доставьте партизана!“ Хирург выпрямился и, глядя сверху вниз, с достоинством сказал: „Здесь приказываю только я. И сейчас я прикажу, чтобы начали вас лечить, а всякую работу я вам запрещаю!“ Тогда заговорил молчавший младший лейтенант: „Товарищ военврач, не мешайте нам выполнять особой важности задание. Это наш долг!“ — „У контуженного на фронте один долг — лечиться!“ — резко ответил хирург. „У нас бывают ситуации, когда приходится нарушать указания медицины. В данном случае без него выполнение важной операции может оказаться под угрозой срыва“. Но хирург никак не соглашался. „Понимаете вы или нет, — взволнованно говорил он, — я врач, я сейчас не должен признавать никаких ваших служебных дел, потому что вижу, в каком он тяжелом состоянии. Я сейчас отвечаю за его жизнь“. Старший лейтенант открыл глаза: „А когда ценою одной жизни можно спасти сотни? Что вы скажете на это?“ Хирург махнул рукой: „Принесите партизана“. Мне хирург наказал: „Далеко не уходите. Если что случится, пошлите за мною. Никогда наперед не узнаешь, какой номер могут выкинуть эти одержимые“.

Партизан и контуженный особист с младшим лейтенантом почти час пробыли в операционной. Когда незадолго перед концом их беседы по просьбе младшего лейтенанта я принесла воды и стала поить партизана, заметила, что младший лейтенант едва сдерживает волнение, а лицо старшего лейтенанта серо от напряжения и усталости. Когда я выходила, то услышала, как контрразведчик, став до смешного косноязычным, с сильным заиканием сказал партизану: „Так и сделал? Молодец! Это по-советски!“ Мне было радостно и горько оттого, что старший лейтенант так восхищен партизаном, а я обрекла его на тяжкую участь.

Они вызвали хирурга. „Теперь я в вашем распоряжении, — сказал старший лейтенант. — Делайте со мной что хотите“. К вечеру старшего лейтенанта отправили в тыл.

Партизан пока не знает, какая страшная угроза нависла над ним. Вчера утром спросил: скоро ли снимем бинты с рук, что за раны? Дежурная сестра отвечает, что они слегка обморожены, но бинты скоро снимут. Меня он не видел. Не знаю, как покажусь ему на глаза.

Миша! Почему до сего времени ничего нет от тебя? Ты давно должен доехать. Мне очень не хватает твоего участия. Каждый день жду от тебя письма, но ничего нет. Что с тобой? Как было бы хорошо, если бы ты был здесь! Ты бы понял меня. Ну, поругал бы. И мне, кажется, было бы легче. Здесь все теперь питают ко мне неприязнь. Даже лучшая подруга избегает меня. Я совершила ужасное, и надо по заслугам меня наказать. Но почему никто этого не делает? Почему все молчат? Скажи, Миша, как мне быть? Напиши хотя бы два слова. Сейчас я говорю с тобой, словно ты рядом. Когда мы узнали друг друга, я почувствовала себя будто заново родившимся человеком. Я снова поняла, что кроме фашистов и смерти есть и другой мир, теплый, задушевный. Есть и стремление людей друг к другу, а не только страшная ненависть и мщение. Я думала все время о тебе, когда дежурила и когда отдыхала. И чувствовала, как обволакивает меня спокойствием от этих дум. За все время войны для меня это был словно отдых. Так было все время, пока ты лежал здесь. А когда произошел этот случай, у меня появилось ощущение, будто меня терзают со всех сторон. И я защищаюсь только тем, что думаю о тебе. Мысли о тебе словно броня, которая не дает мне погибнуть.

До свидания, мой дорогой!

Людмила».


«Здравствуй, Миша!

Так тяжело мне еще никогда не было. Для меня только одно утешение, когда я сажусь тебе писать. Если бы ты был сейчас рядом! Как много я тебе сказала бы! Ну что же, неплохо и то, что я тебе пишу, а это почти то же самое, что мы беседуем. Сама судьба свела нас. Я не знаю, что было бы со мною, если бы мы не повстречались. Но боюсь, что ты меня не слышишь! И не услышишь никогда. Что с тобой?

Партизан чувствует себя немного получше. Он рассказал хирургу, что переходил ночью фронт, его заметили и открыли огонь. Немецкую форму он надел до этого, когда приближался к фронтовой полосе. Он обстрелял едущую по мосту автомашину, убил офицера и надел его форму. А шофера заставил вести машину ближе к передовой. Он помнит только, что его обстреляли, когда осветили поле ракетами. А после ничего не помнит.

Теперь партизан в общей палате. Когда я подошла к нему, чтобы измерить температуру, он покачивал руками. Очевидно, они очень болят. Глаза у него были закрыты. Когда я поднялась на нары и коснулась его плеча, он открыл глаза и внимательно посмотрел на меня. Я сказала, что надо измерить температуру, а он спрашивает: „Тебя зовут Людой?“ А потом говорит: „Спасибо, твоя кровь спасла мне жизнь“. Я ничего не ответила. Если бы он знал, что я сделала, он проклял бы меня! Он до сего времени не знает, что руки, наверное, придется ему ампутировать. Здесь есть еще один обмороженный, артиллерист. У него обморожены только пальцы на правой руке. Но он кричит на всю палату. Все раненые теперь восхищаются стойким характером партизана.

Я только на то и надеюсь, что в тылу спасут ему руки. Сегодня ходила к начальнику медсанбата, просила разрешения сопровождать его в тыл. Я буду ухаживать за ним день и ночь, но добьюсь, чтобы он выздоровел. А если нет? А если придется ампутировать руки? Нет! Об этом страшно думать. Это будет такое несчастье, какое трудно даже представить.

Пишу это письмо, а партизан смотрит на меня, как смотрел ты. Оглянусь, и он тут же переводит взгляд. Не хочет, чтобы кто-нибудь знал о его мучениях.

Миша, я прерывалась, ставила уколы. „Это хорошо, что вы едете с нами“, — сказал он, когда подошла к нему. Он не знает, как у меня разрывается сердце от предчувствия беды. Если бы у меня хватило сил сказать ему: „Это я виновата в том, что вы остаетесь без рук!“

Миша, завтра я уезжаю с ранеными. Сегодня почты еще не было. Хорошо бы получить от тебя письмо!

Людмила».


Последнее письмо я перечитывал уже в автобусе: редактор, узнав, в чем дело, наверное, от Кирилла Антоновича, сам зашел в кабинет, положил руку на плечо: «Езжай, Михаил! Денек-другой, не волнуйся, справимся без тебя. Езжай!»

К вечеру автобус доставил меня в райцентр. Умывшись и бросив плащ с портфелем в гостинице, я пошел поужинать в местный пункт питания, величественно именовавшийся рестораном «Садко».

За соседним столиком сидели две женщины, очевидно командированные, потому что они с нетерпением поглядывали в сторону буфета, возле которого надолго приклеились белые передники официанток. За одним столом с командированными женщинами угрюмо сидит мужчина в новом шевиотовом костюме с опущенными под стол руками.

С нагруженными подносами, официантки то и дело заворачивают за буфет и скрываются в малом зале. А в наш большой зал изредка влетает ласточкой тонконогая девушка в коротком передничке и, обойдя два-три стола, убегает обратно.

Я отлично изучил привычки работников районного общепита. Потому не стал стучать по столу пальцами, не возмущался значительным временем ожидания, а спокойно вынул из кармана газету и, удобно расположившись за столом, стал читать. Я давно убедился, что для многих официанток читающий посетитель — что бельмо на глазу. Не прошло и пяти минут, как ко мне подлетела официантка с резкими угловатыми движениями, с разбега впечатала в стол раскрытый блокнотик с нацеленным в него карандашом.

Я заметил, как в меня осуждающе стрельнули глаза женщин, по осунувшимся, нервным лицам которых можно было догадаться, что они здесь томятся давно.

— Вначале возьмите, пожалуйста, заказ у них, — кивнул я на соседний столик. — Они пришли раньше.

Официантка с усмешкой отвернулась от меня и подошла к женщинам. Стоя возле стола и держа блокнот на весу, она записала их заказ и небрежно бросила мужчине:

— Вам?

— Гуляш, — поспешно сказал он, боясь, видимо, хоть на секунду задержать официантку, — и стакан жидкости.

Карандаш официантки черкнул в блокноте и повис:

— Рубль шестьдесят.

Мужчина поспешно поднял правую руку, чтобы извлечь деньги из нагрудного кармашка. И тут обнаружилось, что у него нет кисти: когда он поднял руку, из собравшегося в гармошку рукава словно вынырнула раздвоенная розовая культя. Он стал тыкать ею в кармашек, никак не находя денег.

Меня взорвало. Я повернулся к официантке и, еле сдерживаясь, сдавленным голосом проговорил:

— Скажите, вы всегда требуете деньги, не обслужив человека?

Официантка повернула ко мне колючие глазки и скривила губы:

— А вам-то что за дело?

Потом порывисто отвернулась и, махнув в воздухе белым передником, уже на ходу добавила:

— Тоже мне адвокат!

— Вот что, товарищ, — сказал я мужчине, который снова упрятал под клеенку руку. — Садитесь ко мне.

Он, ничего не говоря, пересел. И я успел обнаружить, что он без кистей обеих рук. Я долго не мог отвести оторопевшего взгляда от пустых концов его рукавов.

— На каком фронте, товарищ, угораздило? — спросил я, чтобы побороть смущение.

— Партизанил, — коротко и четко ответил он, давая понять, что дальнейший разговор на эту тему для него нежелателен. Он стал смотреть мимо меня куда-то в окно темно-карими проницательными глазами. Его сухое, мускулистое лицо говорило о большой внутренней силе и выдержке.

Я подозвал другую официантку, строгую пожилую женщину. Она чинно осведомилась, что будем заказывать. Я слегка кивнул своему соседу, уступая ему первенство. Он заказал то же самое, что и первый раз.

— Рубль шестьдесят, — сказала официантка и посмотрела выжидающе.

Повторившаяся сцена меня несколько озадачила. Сосед полез за деньгами. Он вынул из кармашка культю с зажатой в ней трешницей, протянул официантке.

Когда официантка ушла, мы поговорили с соседом о весне, о севе, коснулись тех невинных тем, которые становятся предметом разговора двух незнакомых людей. Но во время беседы меня мучила мысль, что где-то мы уже встречались.

Нам принесли ужин. И я слова готов был вспыхнуть от негодования, потому что официантка поставила мне, как и принято в ресторане, маленький графинчик с водкой и рюмку, а соседу двести граммов в граненом стакане. Но он, поняв мое намерение, остановил меня:

— Все в порядке.

А потом, повернувшись к официантке, спокойно и тихо произнес:

— Извини, Сергеевна, вышло недоразумение. Я просил не водки, а любое третье — кисель, компот…

Официантка вначале, кажется, растерялась, а потом с веселым удивлением изрекла, убирая стакан и возвращая лишний рубль:

— Ты, Кузьма, уж не в святые ли записался?

Тот усмехнулся: нашло, мол.

Мой сосед споро управлялся с ужином. Он держал вилку в правой культе, а левой прижимал к столу поставленный на ребро кусок хлеба. Сидящие в ресторане украдкой поглядывали в сторону нашего стола, но инвалид к этому был привычно равнодушен.

Официантка принесла на блюдечке стакан компота. Она явно хотела о чем-то спросить Кузьму, но раздумала.

Тот взял с блюдечка компот и поставил перед собой на край стола. А потом, убрав руки под стол, нагнулся и зубами приподнял его вверх, но тут же поставил на место, смущенно посмотрел на меня:

— Извини, дурацкая привычка молодости…

И тут я вспомнил, где мы с ним встречались. Это было сразу после войны в Саранске, куда я приехал после демобилизации. Иду, задумавшись, по Московской улице в полинялой солдатской гимнастерке и кирзовых сапогах. Возле моста меня остановил сильный, волевой голос:

— Товарищ офицер! Не обойдите вниманием жертву кровавой войны! Вы тоже фронтовик и человек.

В тени тополя человек в замасленном кителе. Чувствую, меня, словно магнитом, тянет к нему. И не хочется проявлять слабость, уступать силе голоса, потому что этот человек не просит подаяния, а требует. В его голосе нет нытья. Это голос командира, привыкшего повелевать.

Я уже тяну руку в карман за деньгами, но все еще не хочу поддаваться силе незнакомца. Ищу повода, чтобы по подчиниться ему, чтоб оправдаться перед собой. Я не дам ему денег: он специально назвал меня офицером! Он же видит, что я в солдатской форме. Льстит. Я вынул из кармана пустую руку. Теперь, когда я почувствовал, что освободился из-под влияния этого голоса, я увидел, что у человека из рукавов торчат, как рогатины, обрубки рук.

На другой день я зашел в «забегаловку» выпить кружку пива, чтоб спастись от жары, и не успел расположиться за столиком, как увидел обладателя командирского голоса. Опустив полупустые рукава вниз, он вцепился зубами в край кружки и с жадностью процедил сквозь них пиво. Поставив пустую кружку, он долго и испытующе, не чувствуя никакой неловкости, смотрел на меня. Потом спросил с оттенком покровительства:

— Давно в Саранске?

Мы разговорились. Я угостил его пивом. Восприняв это как должное, он с удовольствием выпил, а потом заказал водки. Мне стало не по себе: сейчас я буду пить на его нищенские деньги. Стал отказываться. Но он вдруг с обидой, не допускающей никаких возражений, произнес:

— Эх ты, благодетель. Порадел инвалиду, А я, значит, хуже тебя? Я не человек?

Мы выпили. Вспомнили войну, узнали, кто где воевал. Он, оказывается, женат, дочке второй год, но давно дома не был — забродяжничал. Деньги добывать для него ничего не стоит, но это не радует…

— Думаешь, сколько я вчера заработал? Двести рублей за присест, а в день иной раз — полтыщи. Только для этого мне надо обязательно выпить стакан водки. Трезвым лучше не садиться!

По тем временам полтыщи рублей — это месячный заработок рабочего. Все деньги, конечно, пропивает. Изъездил всю страну, но нигде подолгу не задерживался.

— Надо тебе добраться домой, — говорю я.

Он понурил голову. На загорелом, обветренном, словно продубленном, лице застыла боль:

— Никто там меня не ждет. Кому я нужен. Давай-ка лучше выпьем.

Я смотрел на крупные волевые черты и удивлялся: почему он стал бродягой?

Он снова предложил выпить. Я было хотел угостить его. Но не тут-то было! Угощать будет он. Так он решил отомстить мне за мою нечуткость.

Изрядно захмелевшие, прощаясь, мы обнялись и расцеловались, огорченные тем, что вряд ли когда-нибудь встретимся еще.

Я долго не мог заснуть тогда, растревоженный судьбой этого человека, и пришел к выводу, что согнула его не война, а личная трагедия. Слишком большая обида на людей звучала в его словах и слишком дорого ему было мое сочувствие.

Вскоре я уезжал, уже не помню куда, и, спеша на поезд, на перроне чуть не наступил ногой на лежащую на краю мокрого тротуара офицерскую фуражку. Возле нее сидел сгорбленный человек. Я еле узнал в нем своего знакомого. Шел моросящий дождь, с крыши лилась вода, и грязные брызги летели в пустую фуражку. Кузьма сидел, сжавшись, не обращая внимания на спешивших людей. Я поздоровался, он не ответил, глядя на меня невидящими глазами.

И вот я снова смотрю на него и еле узнаю. Кузьма сильно изменился. Черные густые волосы стали прозрачно-пепельными. Широкие плечи ссутулились и поникли. Глубокая морщина перечеркнула ровный смуглый лоб. Пожалуй, одни глаза были прежними: они подавляли собеседника застывшей, тяжелой болью.

Я не стал напоминать ему нашу давнишнюю встречу. Мало ли с какими людьми приходилось Кузьме столкнуться в те бесшабашные, кочевые годы? Хотелось спросить: что с семьей? Вернулся ли он к ней? Но не было слов начать этот разговор. Командированные соседки поужинали и, проходя мимо нашего стола, с состраданием смотрели на Кузьму. Но когда одна из них жалостливо покачала головой, я заметил, как заходили желваки на его скулах.


К вечеру следующего дня я добрался до Лаймова. Это большое мордовское село с двумя улицами: одна, длинная, растянулась километра на два вдоль Мокши, вторая — короткая, широкая — разделяет первую, создавая своеобразную площадь и центр. Я шел по селу и любовался чудесной картиной: за могучими соснами, подступающими к огородам, медленно плыло красное распаренное солнце. Утопая в гуще леса, оно полнило улицу мягким, замирающим светом. Стояла необычайная тишина: дневной гомон угас, а вечерние хлопоты еще не наступили.

Я быстро нашел медпункт — небольшой аккуратный домик из силикатного кирпича, но не решался тронуть калитку. На крылечко неожиданно вышла девушка в легком ситцевом платье. Она, не заметив меня, закинула руки за голову и любовалась закатом. У меня замерло сердце: это же она, Люда! Те же пышные, небрежно брошенные на тонкие плечи волосы, то же округлое, нежное лицо с огромными глазами.

— Здравствуй, Люда! — тихо сказал я. Она, слегка вздрогнув, обернулась.

— Здравствуйте, — и, улыбнувшись, сказала: — Вам, очевидно, мама нужна.

Я представляю, какой у меня был вид, если девушка залилась звонким смехом.

— Мы очень похожи!

— Конечно, мама!

Я все еще не отрывал восхищенного взгляда от девушки. Так похожа, так похожа…

— Мама сейчас дома, — девушка продолжала рассматривать меня с озорной улыбкой. — Пойдемте. Я вечерами помогаю ей убирать помещение.

Мы молча шли по заросшей травой улице, мимо сидящих под окнами старушек.

— Мы с твоей мамой вместе воевали… — сказал я тихо.

Девушка замедлила шаг.

— Воевали? Она мне никогда об этом ничего не рассказывает…

«И, может, хорошо делает», — подумал я, ругая себя за нечаянно сорвавшиеся слова.

— Ты, конечно, еще учишься в школе?

— Ага… Кончаю, — кратко произнесла она, глядя перед собой. Ее щеки отливали свежим загаром, глаза были полны внутреннего, трепещущего света. («Воевали… Расскажите…» — вертелось у нее на языке: это я чувствовал.)

— Большой выпуск? (Вопрос не нравится. Можно было спросить что-нибудь посерьезнее. Но говорить надо: волнение овладевает мной.)

Девушка тоже говорит односложно:

— Нет, небольшой. Двадцать человек.

Явно она думает о другом. Я вижу, что ей страшно хочется узнать обо всем, это не просто интересно. Это же мамина молодость. Но о чем спрашивать незнакомого человека? И как? Мы повернули к деревянному дому с шиферной крышей. Перед самым входом в новые рубленые сени меня что-то остановило.

— Я подожду здесь.

— Почему? Пойдемте, пойдемте!

— Нет. Нет. Предупредите маму, потом я зайду.

С замирающим сердцем я остановился у дверей. Еще не захлопнулась дверь, донесся радостный голос девушки:

— Мама, к тебе гость из Саранска.

В ответ тревожно и взволнованно:

— Гость? Где же он? И кто это?

— Не догадываешься? Он с тобой на фронте был. Я сейчас его позову.

— Нет, Леночка, нет! Погоди!

В открытое окно я заметил заметавшуюся женскую тень. Неловкость сковала и меня. Неужели двадцать пролетевших лет не стерли в наших сердцах того волнения, что согревало нас в первую встречу?

Я шагнул в сторону от калитки, чтоб привести в порядок разволновавшееся сердце.

Кроваво-красный закат, игравший в Мокше, остановил меня. Вечерний ветерок потянул от реки свежим воздухом. Я вздохнул глубоко и постоял несколько минут у реки, прикрыв глаза. Двадцать лет… Медсанбат… Худенькая большеглазая санитарка… Почему сотни встреч, событий, радостный, тревожных, горьких, тысячи километров журналистских странствий не затуманили вас?

«Чудак ты, Ярцев, — обругал тут же я себя. — У нее своя жизнь, своя семья. У тебя то же. Ничего нельзя ни изменить, ни исправить, ни вернуть…»

Я снова подошел к дому Вельдиных и, не останавливаясь, направился к двери. На мой стук никто не ответил. Я постучал настойчивей. В комнате послышались тихие шаги. Вот они совсем близко. Передо мной стояла Люда, медленно опуская ладонь вниз, будто гладя ею дверь. Она держалась спокойно, лишь губы слегка дрожали:

— Входите, пожалуйста.

Я переступил порог, и она подала мне руку. Тонкие, прохладные пальцы, коснулись моей ладони. В строгом черном платье, с собранным на затылке пучком светлых волос, она показалась мне учительницей, которая на своем первом уроке старается держаться чинно и неприступно.

— Садитесь, Миша. Не знаю, как вас величать, — сказала она, и лицо ее слегка осветилось улыбкой. — Проходите, дорогой гость.

В доме Вельдиных тот непритязательный уют, от которого на душе становится тепло. Накрытый цветной скатертью круглый стол стоял посреди комнаты в окружении четырех стульев. На нем в стакане — полевые цветы. В свежем льняном чехле — диван у стены и над ним в скромной коричневой рамке — эстамп, изображающий ночное море. Напротив — во всю стену — стеллаж с книгами.

— У вас настоящая городская квартира. А то, что не помните, Людмила Михайловна, как меня величают, так и я бы не знал вашего отчества, если бы не случай… Леонидовичем кличут…

«До чего же тяжелый, непослушный язык!»

— Значит, Михаил Леонидович… Только в моей памяти вы так и останетесь Мишей… Вы в командировке? — вдруг без всякого перехода спросила она.

Я искоса вгляделся в ее лицо и видел, как оно после первых минут скованности становилось открытым, приветливым.

— Да, в командировке. В самой короткой, пожалуй, завтра уезжаю.

— Жаль. Познакомились бы с мужем. Вчера тоже уехал.

— Он из этого же села?

— Да, это дом его стариков. Отец умер перед войной. Мать — в войну. Семья у них была большая, но в живых остались он да сестра. В Сибири живет.

— Теперь вы втроем?

— Да, у нас только Леночка. А у вас?

— У меня двое… Женился в пятьдесят шестом. В зрелом, так сказать, возрасте…

Она взглянула на меня пристально, и я увидел в ее глазах тот давний, незабытый блеск:

— Ой да что же это мы? Как друг у друга на поминках… Рада я вас видеть, Миша… Рада, дорогой вы мой… Дочь отправила, чтоб не мешала она мне рассказать-то вам все… Душу облегчить…

— Разве вы, Людмила Михайловна, виноваты в чем-то передо мной? Одно обидно, что не нашлись наши письма ни разу: ни мои — вам, ни ваши — мне… Верите, Люда, я ваши письма только неделю назад и прочитал…

— Да неужели, Миша?

— Увы… Попался случайно снимок с совещания медиков. Гляжу, знакомое лицо. Думаю, неужели в нашей области работает да глаз не кажет? Стал искать. Потом разговор наш нелепый телефонный…

— Да. И чего я только не передумала после него. Миша… Чего только не перевспоминала. А и вспоминать-то у нас вроде нечего… Чего было-то?

— В самом деле… Ничего вроде. Только я вплоть до сорок восьмого года искал тебя…

— И я догадалась, кто меня ищет. Больше некому. Только поздно было, Миша. Поздно. В сорок восьмом увидела в газете твою статью. Теперь всегда читаю… ярцевские статьи. Видела как-то на совещаниях. Вы, журналисты, всегда сидите перед трибуной, заметить не трудно.

— Почему же ни разу не подошла?

Не отвечая на мой вопрос, Люда продолжала:

— Каждое лето и каждую зиму, когда была в Саранске, — заочница я была, — встречала на улице. Но замечу издали — сворачиваю в сторону.

Теперь я понимал ее. Я переживал обиду за годы поисков, за несбывшиеся надежды, а она боялась своей памяти, чтобы сберечь хрупкое чувство к Кузьме.

Люда отрешенно смотрела на меня, облокотясь на стол и прижав к груди руки:

— Ты должен понять, Миша…

— Понимаю… Когда ты вышла замуж?

— В сорок четвертом, летом.

— За партизана?

— Да, — кивнула она.

У меня уже не оставалось сомнений, кто ее муж. Но я попросил ее:

— Покажи, если можно, его фото.

Она сняла со стеллажа небольшой альбом. Перевернула две-три страницы. Да он: Кузьма. Твердый, резкий прочерк губ. Прямой нос со слегка раздвинутыми крыльями. Но на энергичном лице пелена легкой грусти. На Кузьме китель, который плотно облегает ладную фигуру.

— Этот снимок сорок пятого года, — пояснила Люда.

«Значит, таким он был до первой встречи со мною. На лице нет еще следов пережитой душевной трагедии».

Изучающими глазами смотрит на меня Люда. Может, ей хочется знать впечатление о муже.

Я молчу, и по лицу женщины пробегает тень.

— Я с ним знаком, — наконец сказал я и понял, что не смогу скрыть от нее свои чувства. Но она ни о чем не спрашивала, а вдруг с наигранной веселостью проговорила:

— Плохая я хозяйка. Даже чаю не предложила. Извини, пожалуйста, я на минутку, — она скрылась в прихожей.

Я листал альбом, вглядываясь в Леночку, ее подружек и друзей по школе (других фотографий почти не было), а сам невольно вслушивался в звук шагов за стенкой: легкие, торопливые, они замирали то в одном, то в другом месте.

Люда принесла чайник и две фарфоровые чашки. На столе появилось варенье, сахар, печенье. Налила в обе чашки чаю и одну придвинула мне.

— Пей, дорогой гость, — сама она тоже села, хлебнула два-три глотка и с той же ложной веселостью продолжала:

— В Лаймове до войны, говорят, не имели понятия о чае. Пили только квас.

Она продолжает с неестественным оживлением говорить о Лаймове, о его растущей культуре, зажиточности колхозников.

Но вот неестественный пыл ее стал угасать, слова пошли редкие, вялые. Скоро она умолкла совсем, устало опустив руки, глядя на меня серьезными, постаревшими глазами:

— Я догадываюсь, Миша, почему ты не говоришь, как познакомился с Кузьмой. Не хочешь меня тревожить. Спасибо. Только я все знаю. И я сама во многом виновата. Сейчас он срывается очень редко… И это уже не то, что было… Совсем не то. Знаешь, почему я вышла за него? Увидела, что он один погибнет. Ампутацию он принял, к удивлению всего госпиталя, равнодушно. Ко всему окружающему — к врачам, сестрам, товарищам в палате — он был поразительно равнодушен. Со мною тоже почти не говорил. Только попросит: «Посиди минуту». А сам смотрит, смотрит, как будто прощается. Спрошу я о чем, ответит. Сам же ни о чем не спрашивал.

В день выписки я сказала ему, что поеду вместе с ним. «А потом? — спросил. — Снова сюда?» — «Нет, говорю, меня отпускают совсем. Я хочу остаться с тобой». — «Нет, — говорит он сердито. — Выходи замуж за нормального человека. Только разреши хоть раз в месяц видеть тебя». А я сказала: «Без тебя мне жизни не будет. Я буду только с тобой». Я не кривила душой: от тебя не было никаких вестей, а перед ним я ежеминутно чувствовала вину. Перед отъездом повела его в загс. Совсем растерялся: отвечает невпопад, а то и не слышит меня…

Лицо Люды было спокойным и строгим, только румянец на щеках и бисеринки пота, выступившие над тонкими бровями, выдавали волнение…

Я рисовал себе ее рассказ, как рисуют в воображении картины, которые хорошо знакомы…

Когда летом сорок четвертого года они приехали в Лаймово, село встретило Кузьму горестными вестями о судьбе его близких и разговорами о бедственном положении. Три года ничего не слышал он о родном селе, так же как и здесь ничего не знали о нем. И вот он вместе с молодой женой подошел к родительскому дому с зияющими окнами, развалившейся трубой и разоренным двором.

Не снимая со спины вещмешка, сел он на лежащий перед домом большой коричневый камень-голыш, облокотился на колени и опустил голову на изуродованные руки. Таким и увидела его соседка. Она вскинула загрубевшие руки, прижав их к продубленным солнцем щекам:

— Вай, Кузьма! Тя тон?[2] — и залилась слезами, не обращая на Люду никакого внимания. — Уж мать-то ждала, ждала, — говорила сквозь слезы соседка. — Под конец совсем ослабла, работать не могла. Одна Санда, племянница, навещала ее. Но чем она могла помочь, у самой пятеро ртов, муж на фронте… Умерла, царство ей небесное, великим постом…

Кузьма опустил к земле отяжелевший взгляд и больше ни о чем не спрашивал. Люда стояла с ним рядом, держа в руках две шинели — его, серую, порванную осколками и кругом залатанную, и свою, оранжево-зеленую, из английского сукна, почти новую.

— А тя кие?[3] — спросила женщина, взглянув на худенькую девушку в аккуратно подогнанной гимнастерке со старшинскими погонами на плечах.

Кузьма не слышал вопроса. Он тяжело повернулся к дому, который уставился на них темными глазницами окон без рам.

— Ареда пялон, ки лангста вайматада[4], — сказала соседка, обращаясь к обоим.

Но Кузьма опять ничего не ответил. Он сидел в полном оцепенении. Затем резко встал, будто кто подтолкнул его, и решительно направился в дом. У сеней он на мгновение задержался, словно раздумывая, заходить или нет, ударил раз-другой сапогом по молодой поросли крапивы, буйно поднявшейся на месте приступок крыльца, и поднялся в сени. С улицы Люде было видно, как открылась дверь, как Кузьма остановился посредине избы, медленно осматриваясь по сторонам.

Люда пошла по следам, только что проделанным Кузьмой в свежей, неисхоженной траве, потом по старым, истертым доскам; Кузьма ждал. Она подошла и прижалась к нему, слыша его тревожное, прерывистое дыхание.

— Вот и все мое богатство, — взволнованно сказал Кузьма, поводя глазами по голой избе, в которой ничего не было, кроме старой покосившейся печки и темной полочки в переднем углу, на которой когда-то стояла икона.

— Пока не поздно, одумайся, — с болью выдохнул он. — Уезжай. Моя жизнь погублена, зачем твою губить?

Она вместо ответа поднялась на носки, положила руки Кузьме на плечи и ткнулась горячими губами в его твердые сухие губы. Застыдившись своего неумелого поцелуя, спрятала лицо у него на груди.

Когда она распрямилась и, застенчиво улыбаясь, смахнула с ресниц заблестевшую слезу, Кузьма подвел ее к окну и крикнул соседке:

— Полякай, тя монь авазе[5].

Соседка повела их к себе домой. Они прошли по узкой тропинке, по обе стороны которой сушились разложенные на траве круглые кизяки. Перед окнами соседей на месте высокой раскидистой ветлы, украшавшей до войны всю улицу, торчал теперь пень с неровным, неумелым срезом. У облинялого наличника конец нижней планки оторвался и смотрел вниз.

Но в избе у соседей все по-прежнему. В красном углу все тот же блестящий яичным желтком липовый стол, за которым Кузьма и Николай, сын Поли, в студеную пору, когда ребятне не в чем было выйти на улицу, играли в польдятьксы[6]. Те же широкие лавки вдоль стен, над лоханью серое цинковое ведро на том же толстом железном пруте, который нашли они с Николаем на тракте и долго делали крюк, раскаляя железо до белизны.

Кузьма сбросил со спины полегчавший за дорогу вещмешок и поставил его на пол. Люда положила на вещмешок шинели.

— Садитесь, садитесь за стол, — суетилась хозяйка и, гремя ухватом, достала из печки закопченный чугун, пахнущий кизяковым дымом.

— Угощайтесь, милые, чем бог послал, — приговаривала она, с опаской поглядывая на руки Кузьмы. Как он будет есть ими? Она налила полную миску зеленых щей из щавеля, нарезала хлеба и подала две деревянные ложки. — Только соли нет, — запричитала. — Уж так плохо, так плохо без соли, хуже нет. Мы еще в прошлом году все кадушки, в которых что солилось, покрошили и во щах сварили, а теперь уж совсем без соли живем.

Мальчик, в короткой рубашонке и без штанишек, не отходил от бабушки и во все глаза смотрел на незнакомых людей. Люда вынула из вещмешка привычную для рук Кузьмы алюминиевую ложку, а сама взяла деревянную. Но, взглянув на мальчика, она отложила ложку и, просияв глазами, сказала:

— Как мы забыли?! У нас же гостинец есть!

Она подошла к вещмешку и, встав на корточки, что-то стала искать в нем. В избу вошли мальчик лет четырех-пяти и девочка чуть постарше, тоненькая, со светло-серым от недоедания личиком, державшая в руке маленькую плетеную корзинку со щавелем. Девочка молча протянула корзинку бабушке, глядя заискрившимися глазами на военную тетю, а мальчик сел на лавку и в напряженном ожидании уставился на вещмешок.

Люда вынула гостинцы, держа их на левой ладони, и дала каждому малышу по кусочку пиленого сахара и по две кругленьких светло-коричневых конфетки, которые тайком от Кузьмы выменяла на привокзальном рынке за два носовых платка, подаренных подругами в день ухода из госпиталя. С нежностью и затаенным в глубине материнским чувством теперь Люда смотрела на детей.

Но самый маленький, держа в одной руке сахар, а в другой конфетки, подбежал, сверкая розовыми ягодицами, к лохани с помоями и бросил туда гостинцы.

— Вай, вай, вай! — запричитала бабушка и, схватив внука за руку, два-три раза шлепнула его по черной, стриженной «лесенкой» голове и оттолкнула от себя:

— Ворть ингольден![7]

Мальчик побежал в угол и с плачем уткнулся в темные бревна.

Сидящий на скамье старший, озадаченный происходящим, на всякий случай поступил по-иному. Он осторожно спрятал под рубашку сахар и конфеты, девочка же протянула гостинцы бабушке.

Люда стояла обескураженная:

— Не понравилось, что ли? — смущенно обернулась она к Кузьме.

Тетя Поля, махнув на плачущего внука, извиняющимся тоном сказала:

— Дикай, ёфси дикай[8].

— Это все война, — с суровой грустью добавил Кузьма, глядя на оторопевших, пригнувшихся ребят. — Они подумали, что ты дала им камушки.

Губы Люды сложились в страдальческую, грустную улыбку, когда она еще раз оглядела притихших ребят. Она села за стол и стала вместе с Кузьмой есть горячие, пахнущие дымом щи. Отломив от ломтя землисто-зеленого хлеба маленький кусочек, она жевала вязкую, как глина, горьковато-сладкую массу. Не было сил проглотить, но она крепилась. Кузьма понял ее состояние, шепнул:

— Не бойся, ешь. Он из лебеды, лопухов и мерзлой картошки.

Сам он ел хлеб, как будто давно к нему привык.

Не успели они выйти из-за стола, как вошла высокая, сутулая, с огрубевшим от ветра лицом усталая женщина. Кузьма с трудом узнал в ней Анну, молодую хозяйку дома. Ей не могло быть больше двадцати семи лет, а гляделась она на все сорок. Анна сразу узнала Кузьму и засияла улыбкой:

— Вай, сосед, это ты?! — обрадованно сказала она и хотела было обнять его, но, подойдя близко и увидев что-то неладное с руками Кузьмы, испуганно проговорила:

— Без рук, что ли, вернулся?

Кузьма протянул ей руки, Анна тут же взяла их, будто взвешивая на своих потрескавшихся, мозолистых ладонях, розовые обрубки.

— Вай, вай, Кузьма! Как же ты будешь жить?! — она смотрела в глаза Кузьме с тоской и состраданием. Потом опять оглядела его с ног до головы: — Ничего, Кузьма. Голова есть, жить можно. Николай мой хоть бы таким пришел. Хоть без рук, хоть без ног… Только бы пришел…

Она бессильно опустилась на скамью:

— Уже год ничего не получаем от него. Может, и в живых нет…

Ребятишки, наученные бабушкой, съели гостинцы и убежали на улицу. Анна, обедая, рассказывала Кузьме о сельских новостях, о раненых и убитых, а потом, встав из-за стола, перекрестилась, снова села на место и начала говорить, изливая душу, о колхозе, о лесозаготовках, о всем, что с начала войны легло на женские плечи.

— Кто председателем-то теперь? — спросил Кузьма.

— Ой, не спрашивай лучше. Сугубов, живодер проклятый! — гневно выпалила Анна. — Третий год пошел.

Сугубова Кузьма знал. Тот был года на три постарше. Еще подростком его прозвали Собачьим Палачом. И прозвище пристало неспроста: Роман обладал редкой способностью приманивать собак, которым рубил хвосты.

Анна рассказала, что года за три до войны, Сугубов куда-то вербовался, потом работал налоговым агентом, перед самой войной заведовал махорочным пунктом, а в сорок первом, как только председатель ушел на фронт, Сугубова и привезли в колхоз из райцентра на машине.

— Вначале ничего, никого не обижал, присматривался, — говорила Анна. — А потом поснимал прежних бригадиров, назначил завхозом Кулька, дружка своего рябого, отлынивающего от фронта, вроде с грыжей. Поставил кладовщиком соседа-жулика. Взял силу и попер на людей. Никого не стал признавать — ни больного, ни голодного. Чуть что — штраф. Ослаб человек, не вышел на работу — вычет пять трудодней. Опоздал — снова штраф. Так и держит в кармане штрафную книжку.

Поперек слова не скажи…

Гостеприимные соседи предложили Кузьме и Люде располагаться у них: дом большой. Но Кузьма отказался: надо обживать свой. К счастью, разоренным он стоял недолго, и напрасно Кузьма так плохо думал о своих односельчанах. Только Люда смахнула пыль с печки и подмела избу, как возле дома показались два подростка с деревянной кроватью, сзади них шла по жаре, опираясь вместо палочки на сковородник, сгорбившаяся старуха. Кузьма узнал кровать, которая, сколько он себя помнит, всегда стояла у них в доме. Старуха объяснила, что перед смертью мать Кузьмы попросила знакомых взять и приберечь ее добро: может быть, кто-нибудь и объявится из ее сыновей, или, может, дочь приедет из Сибири. Старушка сообщила, у кого находятся и другие вещи. Кузьме не пришлось ходить за ними. Вскоре принесли и стол, и скамейки, и чугуны с ухватами, и даже ступу с пехтилями, хотя они совершенно не нужны были сейчас: чего толочь-то? Оставались пустыми только окна: рамы вставили в колхозной конюшне. Пока за ними не пойдешь, никто не принесет.

Не хотел Кузьма после услышанного идти к Сугубову. Но надо: без разрешения своих рам не получишь. И Кузьма отправился в правление. Он вышел из дома и хотел было перейти на теневую сторону, но из переулка споро выехала легкая, дорогая тележка. В небрежной позе, привалясь к спинке и держа в одной руке вожжи, в тележке восседал одетый в полувоенную форму плотный мужчина.

— Кузьма! — окликнул он Вельдина.

— А, товарищ Сугубов, на ловца и зверь бежит, — узнал Вельдин Романа Сугубова.

Роман остановил лошадь, положил вожжи и, не слезая с тележки, молча протянул руку:

— Здорово, здорово, фронтовик! — Сугубов правой рукой пожал Кузьме локоть, а левой дернул вверх по очереди рукава:

— Миной, что ли? — осведомился он.

— Нет. Раненый на снегу почти сутки пролежал.

— А-а, — протянул председатель. — Чего же в дом инвалидов не попросился? Кто тут за тобой ходить-то будет? Семьи вашей, почитай, никого не осталось. А в колхозе без тебя нахлебников пруд пруди…

Кузьма почернел лицом.

— Я нахлебником век не был. И у тебя ничего не прошу, — звенящим от гнева голосом проговорил он. — Вот только рамы хочу забрать в хомутарке…

— Ну что ж, бери… Возражать не могу — твои. Но и помочь не могу, дела…

Председатель взял вожжи, хлестнул жеребца — и густая волна пыли окутала Вельдина.

Кузьма скрипнул зубами и пошел к хомутарке.

Он подошел к ней, обходя кучи навоза и гнилой соломы, и остановился перед окнами. Да, это они, знакомые с детства рамы. Вон нижняя, на которой виднеются десять черточек. Их Кузьма вырезал, когда впервые самостоятельно сосчитал до десяти. Он боялся забыть счет и каждое утро, просыпаясь, бросался к заветной раме и водил пальцем по отметинам. Это была самая хорошая рама. Нижняя створка открывалась, как форточка, можно было просунуть в окно голову и переговариваться с Колькой. На втором окне тоже памятка: на среднем стояке трещина по диагонали — покосило их дом немного, зажало раму. Третья избита в середине нижней перекладины: бригадиры имели привычку стучать кнутовищем по раме, собирая народ по утрам.

Кузьма не спешил. Он думал, как ловчее взять рамы: не просто это с его культями. Зашел в конюшню. В загоне стояла одна худая кобыла. В бок ей толкался спотыкающийся жеребенок. Кузьма увидел на соломе у самой плетневой стены только что проснувшегося и удобно усевшегося сторожа деда Федота. Тот сразу узнал Кузьму и возымел большое желание поговорить с ним о фронтовых делах.

— Об этом у нас еще будет случай поговорить, — сказал Кузьма. — А сейчас пойдем в конюховку.

Дед поднялся, озадаченно поглядел на Кузьму и пошел следом. Возле окон они остановились, и Кузьма сказал:

— Вот что, дед, я сейчас заберу эти рамы, потому что они с материного дома.

— Что, что? — переспросил старик и приложил к уху ладонь, делая вид, что не слышит.

Кузьма молчал.

— А председатель?

— Что председатель? Я ему сказал: рамы мои.

Старик сердито посмотрел на Кузьму:

— Записка какая есть?

— Записка? Записка здесь не нужна, свое беру, — Кузьма уже задумчиво смотрел на большие ржавые гвозди, которыми были прижаты к проемам его рамы.

— А как ты их возьмешь-то, а? — вдруг обрадованно захихикал старик. — Рук-то у тебя нету!

— Вот привязался, старый хрен. Возьму!

Не обращая больше внимания на старика, Кузьма потрогал правой культей гвозди, крепившие раму сверху и снизу, и отошел, задумавшись.

— Что, крепка крепость-то, а? — ехидничал старик, наблюдая за действиями Кузьмы.

«Да, шляпки гвоздей плотно прижаты к рамам, так их не отогнешь, — подумал Кузьма. — Надо идти за топором. Или хоть бы достать такой же гвоздь, чтоб поддеть и отогнуть эти». Кузьма обрадовался, увидев, что третья рама снизу прижата гвоздем не совсем плотно. Хорошо, что вставлявший рамы поленился еще раз ударить по последнему гвоздю. Кузьма пошарил глазами вокруг и увидел возле разбитой телеги небольшую деревянную планку. Он поднял ее обеими руками, пристроил к раме и стал нажимать на гвоздь. Вот уже планка вжалась между рамой и гвоздем. Еще усилие — и гвоздь достаточно отогнулся. Теперь, чтобы вытащить, надо его расшатать. Шляпка гвоздя впивалась в культи, и скоро рукава гимнастерки потемнели от крови. Но Кузьма не обращал внимания ни на боль, ни на кровь. Когда гвоздь начал легко проворачиваться в раздавшемся гнезде, Кузьма, как в детстве, положил конец рукава на гвоздь и вцепился в него зубами. Опершись локтями о раму, он изо всех сил тянул гвоздь на себя. Заныли челюсти. В ушах как будто кто катал острые камни. Они росли, давили мозг, и, кажется, не отпусти сейчас этот проклятый гвоздь, в голове что-то разорвется…

Но нет, Кузьма не привык сдаваться. Он испытал на войне, что значит смертельный рубеж. Он переходил его, когда бросался в рукопашную. Он убедился давно, что на войне выживает тот, кто не щадит себя, кто, вступая в схватку, переполняет себя одним только стремлением — победить, во что бы то ни стало победить!

Когда перед глазами Кузьмы воочию встал его первый рукопашный бой, он почувствовал, как напряглись мускулы, как замерла боль в скулах — и полетел спиной с гвоздем в зубах в прелую солому.

— Аника-воин, — хохотали над ним старик Федот и откуда-то прискакавший рябой завхоз Кулек. — Завалился, как на перину…

Кузьма вскочил на ноги. Засучив левый рукав, он вложил в культю добытый гвоздь и стал освобождать верхнюю часть рамы. Снова ржавая шляпка впивалась в тело, снова сочилась кровь, но Кузьма уже не чувствовал боли. Он рассвирепел, зная, что сзади безжалостно смотрят на него две пары холодных глаз и радуются каждому промаху. Не выйдет! Он выпрямил верхний гвоздь и принял на себя свободно подавшуюся раму.

Сзади раздался сиплый голос завхоза:

— Чего безобразничаешь? Кто разрешил разбоем заниматься?

Кузьма молчал, занимаясь своим делом.

— Может, мы тебе хотели новые рамы сделать? — продолжал завхоз.

— Вот себе их и вставьте, — Кузьма принялся за очередное окно.

Люда пошла искать Кузьму, когда он уже возвращался домой с прижатыми под мышками двумя рамами. Третья была нацеплена на правую руку через открытую форточку. Люда промыла ему раны и хотела перевязать. Кузьма со смехом отмахнулся:

— Теперь они всегда будут в царапинах. Бинтов не напасешься.

Кузьма улыбался. После смертельно опасного перехода через линию фронта он еще ничего значительного не сделал. Этот вынутый гвоздь — первое его стоящее дело.

Утром Кузьма отнял у Люды ведра, когда она собралась за водой, и сам пошел к колодцу. Та прильнула к окну, наблюдая за ним с беспокойством и тревогой. Вот он взял обеими руками привязанный к концу веревки стальной крюк, старательно прицепил к нему ведро, зажатое между колен. Затем стал раскручивать барабан, придерживая его ручку обоими запястьями.

Раскрутив веревку, он стал медленно поднимать ведро вверх, вертя ручку барабана. Люда стала успокаиваться: все получается хорошо. Уже и ведро вынырнуло из сруба и повисло под барабаном. Сейчас Кузьма подвесит его на левую руку и подтянет к себе. Он уже потянулся к ведру. Но почему он его не берет? Ну да, он же его никак не достанет. Правая-то почти возле локтя прижата к ручке барабана. Кузьма выпрямился, придерживая обоими запястьями ручку лебедки и глядя на ведро. Уже три женщины с коромыслами подошли к колодцу. Одна из них хотела подхватить висящее под барабаном ведро, но Кузьма что-то сказал, и она отошла назад. Он же подпер правой культей ручку так, что она врезалась в тело, и снова потянулся к ведру. Все ближе, ближе подтягивается рука. Кузьма почти распластался под барабаном. Что он делает? Он же может свалиться в колодец! Испугавшиеся женщины схватились за головы. Люда отскочила от окна и бросилась на улицу.

Но все обошлось: Кузьма стоял около ведер, веселый и оживленный. Он с удовольствием рассказывал Люде, как чуть не сорвался в колодец за ведром. Качался как весы: туловище тянет вниз, в колодец, а ноги едва держатся на земле, если бы рукой за вороток не зацепился — быть бы ему в колодце. Подтянуть ведро не мог — коротка веревка. А раскрутить больше нельзя: стальная ручка сорвется с культи — и ведро рухнет вниз. Что же, с позором отступить и попросить женщин? Нет, он отступать не будет! Рванув на себя правую руку, Кузьма отпустил барабан, а левой мгновенно подцепил устремившееся вниз ведро. От удара окатило водой ему все лицо и гимнастерку, но ведро надежно висело на локте.

Так с отчаянными усилиями заново осваивал Кузьма простые людские дела, к которым приучен был с детства.

Люда сходила в райцентр и принесла из райздравотдела приказ о назначении ее заведующей Лаймовским медицинским пунктом. Оставалось попросить правление колхоза о выделении санитарки, которая исполняла бы и обязанности уборщицы, и можно начинать работу. Вечером Люда пошла к председателю.

Правление колхоза помещалось в пятистенном доме в центре села, где сходились две главные улицы. Люда поднялась на небольшое крылечко со снятыми перилами. В прихожей уже стояли две пожилые женщины в линялых красных сарафанах. Люда спросила, где кабинет председателя, и открыла показанную ей тонко скрипнувшую дверь.

— Кто там? — не поднимая головы от вороха бумаг спросил сидящий за столом плотный мужчина в полувоенном кителе.

— Мне нужен Сугубов Роман Захарович.

— Я Сугубов, — человек наконец поднял голову, продолжая меж тем перебирать бумаги на столе. У него оказалось крупное лицо с волевыми, жесткими чертами. Черные пронзительные глаза.

— Я новая заведующая медпунктом, — взволнованно сказала Люда, остановившись в некотором отдалении от стола. — Пришла просить для медпункта санитарку.

Глаза Сугубова слегка зажглись интересом и радушием.

— Как ваша фамилия? — спросил он, окидывая ее оценивающим взглядом.

— Вельдина.

— Так вы Кузьмы Вельдина жена?

— Да.

— Садитесь, пожалуйста, садитесь. — Сугубов кивнул на стоящий перед столом венский стул с гнутой спинкой. — Разговор серьезный…

— Спасибо, — строго проговорила Люда, но не села.

— Вам очень идет форма, — любезно заметил Сугубов, продолжая бесцеремонно разглядывать ее.

Люда молчала.

— Хорошо, я выделю человека, — поняв свою оплошность, заявил Сугубов. — До свидания.

— До свидания, — Люда с облегчением вышла из кабинета.

Медпункт располагался в доме, оказавшемся без жильцов: пожилые умерли, молодые пропали без вести на войне. Для санитарки-уборщицы здесь работы достаточно: надо ежедневно мыть полы, кипятить воду, дежурить днем. На другое утро пришла к Люде долгожданная санитарка — болезненная старуха лет шестидесяти, которая уже и забыла, когда в последний раз мыла полы. Люда снова пошла в правление, чтобы попросить другую помощницу. Конечно, и полы помыть и воды принести могла бы и сама. Но в здравотделе строго предупреждали: в селе запущена профилактика, дело хлопотное — придется много ходить по домам, по фермам и станам. Без молодой, энергичной санитарки не обойтись.

Председателя Люда встретила у правления. Его уже поджидала тележка, возле которой стоял, придерживая крупного, породистого жеребца, конюх.

— Я к вам, товарищ председатель, — прервала Люда разговор Сугубова с конюхом.

Сугубов с готовностью повернулся: он, видно, давно заметил ее приближение.

— Слушаю вас.

— Дело в том, — начала Люда, — что назначенная вами женщина для работы в медпункте не подходит.

Сугубов на мгновенье задумался и, коснувшись рукой ее плеча, сказал:

— Пойдемте в кабинет.

Он сел за стол и пригласил ее устроиться напротив.

— Кого тебе прислали-то?

— Фамилии я не знаю. Зовут Настасьей Филипповной, едва ходит старушка. Какие уж там дела?

Лицо председателя помрачнело. Склонив голову, он сказал:

— Вот, Михайловна, даже в таком простом вопросе никому нельзя довериться. Завхоз вроде толковый человек, а видишь, кого он тебе прислал. И так везде, — он доверительно посмотрел на нее и продолжал: — Все сам, сам… Трудно… Ну как устроились?

Люда замялась.

Не дожидаясь ответа, он покачал головой сочувственно:

— Знаю, знаю, неважно. Дом-то у Кузьмы совсем никудышный. Тяжело тебе с ним будет.

Вырвав из блокнота листок, он быстро черкнул в нем карандашом:

— Вот что, Люда, прости, я уж так тебя буду называть, зайди к кладовщику. Он все сделает. — Он протянул ей записку.

Люда мельком взглянула в листок: «Отпустить 16 кг муки». Она вспыхнула:

— Зачем? Я не за этим пришла. — Она решительно протянула записку назад.

— Нет, нет, — прервал ее Сугубов. — Ты будешь лечить колхозников, и колхоз тебе за это дает. А насчет санитарки не беспокойся, позабочусь. Будет тебе санитарка.

Он поднялся, широкоплечий, сильный, и, обойдя стол, приблизился к ней. Она тоже встала, бледная от волнения, с запиской в руке. Она снова хотела положить клочок бумаги, который жег ей пальцы, на стол:

— Мне обещали паек в райздравотделе.

Но железная рука председателя мягко удержала ее ладонь:

— Не спеши. Ты еще совсем девчонка. Не знаешь жизни. Пока раскачается твой райздрав, вы с Кузьмой по миру пойдете. Бери!

— Мне нужно идти, — просяще сказала Люда, освобождая руку, но записку взяла. «Правда, что есть им с Кузьмой уже сегодня?»

После обеда в медпункт явилась новая санитарка — молодая, плотная, сбитая и розовощекая Проса.

Она оказалась отличной помощницей, в один день все перемыла, перетерла, успевая записывать приходящих больных. Проса даже заносила в табель все их жалобы, чего от нее и не требовалось. К вечеру Люда брала этот список и, положив в сумку необходимые лекарства, навещала больных прямо в домах. Там, кроме лечебных процедур, находились для нее и другие заботы: по просьбе малограмотных женщин писала письма на фронт, читала солдатские треугольники и вместе с изнуренными непосильным трудом и постоянными тревогами женщинами делила их горькую, ненадежную радость за тех, кто был еще жив.

Кузьма же приучал свои руки к новым и новым занятиям и всеми силами старался, чтобы для Люды домашних дел оставалось как можно меньше. Он приносил воду, топил печь, варил пищу, подметал и даже мыл пол. Верно, готовя топливо, он управлялся только с хворостом: он его ломал. Толстые дрова пока не для него, потому что взять топор, как прежде, он не мог. Он попытался привязать его ремешками хотя бы к одной культе, а второй придерживать. Но, когда по старой привычке размахнулся, топор рыбой выскользнул из-под ремешка, перевернулся в воздухе острием назад и, грозно прошумев мимо виска, ударился сзади в стену. После этого он не брал в руки топора.

Однако стремление во что бы то ни стало делать все, что делал раньше, в нем не умирало, а крепло. Он с благодарностью вспоминал хирурга, который обтянул кожей обрубленные концы лучевой и локтевой костей. На каждой культе было у Кузьмы вроде двух пальцев. Одно плохо — они не шевелились. Но Кузьма верил в то, что если их нельзя заставить шевелиться, то приспособиться к ним можно. Он стал настойчиво тренироваться. На его руках каждый день появлялись новые раны. Они постоянно кровоточили. Люда пыталась промывать их и лечить. Но он резко бросил: «Не надо! Пусть привыкают».

Они мало говорили друг с другом, только вечерами, да и говорить было некогда. Кузьма ни минуты не сидел без дела. Он даже стал меньше читать, хотя с детства книги были его страстью. Теперь он знал: чтение отвлечет его от главного — от рук. Когда кончались домашние дела, он начинал столярничать. Он снял с полки в сенях пару толстых досок, сделал верстак и все время пилил, строгал и стучал молотком. Как-то вечером он кликнул Люду, копошившуюся в избе.

— Что? — высунула она из-за двери голову.

— Иди, иди сюда, — смеялся Кузьма.

— Да у меня руки в муке.

— Да не нужны будут твои руки. Иди.

Люда закрыла дверь избы, выйдя во двор.

— Ну, закрой глаза, — дурашливо приказал Кузьма.

— Закрыла.

— Теперь открой, — он прошуршал стружками, и Люда увидела перед собой неказистую, но по всему крепкую табуретку.

— Садись. Выдержит, не бойся…

— Я-то не боюсь. Меня выдержит, а двоих может и не выдержать.

— Я садиться не хочу. Для тебя мастерил.

— Спасибо, Кузьма, милый. Только я не о тебе говорю.

— Люда, дорогая ты моя! Не шутишь? — слезы радости застыли в глазах Кузьмы.

Осенью ей пришлось первый раз перешить пуговицы на своей шинели, а вскоре еще и еще раз.

В один из осенних дней ее встретил Сугубов и попросил зайти.

Войдя в кабинет, Люда села на стул и стала ждать, что скажет председатель. Сугубов открыл ящик стола и вынул оттуда какую-то светло-розовую бумажку.

— Вот ордер на зимнее пальто, — сказал он, протягивая ей красующийся печатью и четким штампом документ.

Люда взяла ордер, и глаза ее затуманились не то от радости, не то от жалости к себе. Ведь она еще ни разу в жизни не носила приличного пальто, о котором так мечтала будучи студенткой. А сейчас оно ей особенно нужно: скоро холода, и она должна думать не только о себе, но и о ребенке. Надо поблагодарить председателя и сегодня же поехать в раймаг. Но когда она взглянула на председателя, что-то в его взгляде сковало ее.

— Я не могу принять такого подарка, Роман Захарович, — и положила ордер на стол.

Сугубов опешил:

— Это как же так? Я специально выпросил ордер для тебя у заведующего райторготделом. По секрету сказать, я сам ходил в магазин и отложил уже это пальто. Отличное, темно-синее, драповое — тебе пойдет. Не вечно же ты будешь с этим… — Он кивнул на живот. — Родишь, еще такой красавицей будешь…

— Ничего, — с достоинством сказала Люда, — опять переставлю пуговицы у шинели…

Люда не хотела говорить о случившемся мужу: тот с первой встречи не мог терпеть Сугубова. Но не сумела ничего скрыть и вскоре рассказала все. Кузьма оставил рубанок, которым строгал доску, повернулся к ней и, остановив взгляд на подурневшем, в темных пятнах лице жены, сказал:

— Не переживай. Правильно сделала. Этот человек ничего не делает без корысти.

Шла последняя военная зима. Газеты приносили радостные вести. Когда Люда приносила домой газету, она читала ее вслух от первой строчки до последней.

Письма товарищей с фронта были бодрыми. Друзья рассказывали о подвигах, о наградах, об освобождении иностранных городов. Все чаще лаймовцы стали получать из армии посылки. Вельдиным за низкую цену предлагали немецкий ситец и фланель для будущего первенца, но Люда отказалась наотрез. Так же, как и Кузьма, она чувствовала к посылкам и их хозяевам неприязнь.

Начало мая для Вельдиных ознаменовалось двойной радостью: не успела Люда родить, как мир огласила весть о конце кровопролития, о нашей победе над фашистами.

В село стали возвращаться победители, взволнованные, растерянно сияющие, со звенящими орденами и медалями на груди. В честь их на последнее, что было в домах, устраивались шумные гулянья, и Кузьму, как фронтовика, никто не забывал пригласить. Возвращался он подавленный. Видя, как омрачают мужа такие гулянки, Люда уговаривала отказаться от приглашений.

— Это невозможно, — грустно ответил Кузьма. — Я нанесу человеку непростительную обиду. Обычай.

Но отхлынула первая волна прибывших из армии, прекратились на время гулянки, а настроение Кузьмы по-прежнему было мрачным, даже Леночка его не радовала. Его тяготило отсутствие настоящей работы, оторванность от людей. Он приучал свои руки ко всякому делу, чтобы быть в селе не объектом жалости и сострадания, а полноценным, полноправным человеком. Но как ни старался, как ни мучил культи адскими упражнениями, в конце концов пришел к выводу, что не в силах делать то, без чего в деревне не может быть уважаемого мужчины — работать топором, косой и лопатой.

Люда хотела уже поговорить с председателем о какой-то работе для мужа, но Кузьма опередил ее. Он сходил к бригадиру первой бригады, другу детства Федору Кирдянкину, и попросился в учетчики. Все переговоры с Сугубовым Федор взял на себя.

Шел второй год жизни Вельдиных в Лаймове. Когда Люда на работе, Леночка оставалась у соседки, тети Поли. Кузьма с увлечением взялся за новое дело. С саженкой в руках он измерял убранные площади и обработанные пары, начислял трудодни колхозникам и заполнял трудовые книжки, помогал бригадиру. Но с наступлением зимы, когда работы поубавилось и не увлекала она больше новизной, Кузьма опять загрустил. Дома он по-прежнему работал много, но без прежней напористости, без увлеченности.

Люда всеми силами старалась отвлечь его. Тщетно. Кузьму не особенно радовало даже то, что они, наконец-то, сняли с плеч старые шинели и оделись в гражданское. Люда же на свою беду расцветала на глазах. Из щуплой голенастой девушки она превратилась в миловидную женщину со спокойными глазами и приветливой улыбкой. Сугубов не ошибся в ней: красота Люды становилась притягательной. Его неодолимо тянуло к ней. Он старался делать для нее только хорошее, чтобы вызвать расположение к себе. Но видел, что она старается ни в чем не переступить рамки служебных отношений, ничего не хочет принять от него. Его самолюбивой, властной натуре как раз не хватало ее спокойной гордости. Таких женщин он еще не встречал. И оттого сильнее росла в нем неутолимая жажда покорить ее.

Осенью комсомольцы уговорили Люду вместе с ними пойти к председателю и попросить его освободить из-под зерна сельский клуб. Хотя ребята и шли к Сугубову, но мало верили в успех задуманного, потому что наслышались об упрямстве председателя. Переговоры начала Люда.

— Роман Захарович, — сказала она, — мы, комсомольцы, приняли на своем собрании постановление, в котором просим правление колхоза освободить клуб. Война год как кончилась, а молодежи до сих пор собраться негде. Скучно живем. Зимой с ума от тоски сойти можно. Надо освободить клуб.

Сугубов чуть не рассмеялся, услышав такое категорическое решение. Не будь с парнями Люды, он так и сделал бы, а потом строго выговорил бы юнцам, чтоб не беспокоили больше по пустякам. Он сам знает, когда и что надо освобождать. Сугубов смотрел на Люду, на ее сухо блестевшие ожиданием глаза и решил не огорчать ее. Весной так и так придется брать из клуба семена.

— Освободим.

И по-настоящему изумился, когда увидел, как вполусерьез сказанное им слово преобразило скупую на благодарность красавицу. Она одарила его улыбкой.

Зимой Сугубов снова удивил Люду. Он сам пришел в медпункт, обтер о половик заиндевевшие чесанки и, сняв шапку, подсел к накрытому салфеткой столику.

— Я к тебе по делу, Михайловна, — вкрадчиво начал он. — Колхоз уже не бедный, хлеба вдоволь. Можем кое-кому и помочь.

Люда насторожилась, вспомнив о подаренной муке, но Сугубов продолжал совсем о другом:

— В селе у нас есть нуждающиеся семьи. Особенно старики, у которых погибли сыновья. Так вот, я думаю, неплохо выдать им хоть по полпуда хлеба.

Он промолчал, ожидая, какое впечатление произведут его слова.

— Знаете, Роман Захарович, я сама об этих людях не раз думала. Но не знала, чем им помочь. Трудодней у них нет. Вы не представляете, Роман Захарович, как вы это хорошо решили!..

Люда искренне радовалась, что она ошиблась в Сугубове, что ошибается в нем и Кузьма. Разве могла она предположить, что никакой здесь заслуги Сугубова нет, что это райком партии предложил колхозам оказать помощь нуждающимся людям.

— Я хочу попросить тебя вот о чем, — поднялся нехотя Сугубов. — Надо составить список. Кто лучше тебя это сделает? Ты же все равно ходишь по дворам по своим медицинским делам… Не обременит тебя моя просьба?

— Что вы, Роман Захарович? Я сегодня же обойду все Лаймово, — загорелась Люда, чувствуя себя вовлеченной в очень важное, благородное дело.

Сугубов же решил добить ее своей добротой, своей заботой о людях. Собираясь уходить, он осмотрел промерзшие углы, поднял нахмуренные глаза к черному, отсыревшему потолку и будто мимоходом сказал:

— Думаю, приспело время поставить вопрос на правлении о строительстве нового медпункта, — он улыбнулся, изучающе разглядывая Люду. — Не возражаешь?

Люда, благодарно сияя, смотрела на него.

— Спасибо вам, Роман Захарович!

Дома Люда рассказала мужу о посещении Сугубова. Кузьма воспринял ее радость холодно:

— Никакого медпункта он строить не будет. Напрасно ты ему веришь.

— Ты его не знаешь! — выпалила Люда, и первый раз оборвалась меж ними нить взаимопонимания. — Ну ладно, не уважаешь ты Сугубова, — говорила она. — Да, он резок, властолюбив. Но он не тот человек, что бросает слова на ветер.

На другой день Люда с радостью убедилась, что была права: председатель — человек дела. К обеду она принесла в правление список, а до вечера указанным в нем семьям привезли обещанную муку. Люда цвела от радости, Кузьма же впервые провалялся полдня на кровати.

Через несколько дней Проса, прищуривая бесовские глаза, сказала:

— Людмила Михайловна, председатель колхоза тебя к себе приглашал.

— Когда, сейчас, что ли? С утра?

— С утра. Видно, невтерпеж ему, — заговорщицки поджала губы молодуха.

— Проса! — одернула ее Люда. — Что ты наговариваешь?

— Да уж чего там наговаривать? Как кот он на тебя глядит. Только что не облизывается.

— Вот глупость! — рассмеялась Люда. — Насчет нового медпункта, наверно, хочет поговорить…

— Хочет, хочет… — взялась за тряпку Проса, усмехнувшись про себя: знаем, мол, чего он хочет.

Сугубов радостно встретил Люду и, лишь она присела на краешек стула, сказал:

— Хорошее дело мы с тобой, Михайловна, начали. По нашему примеру вон и в других колхозах стали выдавать помощь старикам.

— Ну, моей-то заслуги, Роман Захарович, здесь мало, — раскраснелась Люда. — Я только медик. Исполнила свою первую обязанность.

— Нет, нет, и не говори. Я видел, как душевно ты отнеслась. Уважают тебя у нас. Такого хорошего фельдшера, говорят, в Лаймове еще сроду не было.

Люда смутилась. Она чувствовала, как горят ее щеки, и не знала, куда девать глаза. Ведь еще никто не отзывался так о ее работе.

— А знаешь, Михайловна, насчет медпункта я кое-что начал.

Люда подняла на него благодарный взгляд.

— Говорил я с предриком. Мы с ним старые товарищи. Обещал, когда будут смету составлять, запланировать нам медпункт. Нет, говорю, Филипп Филиппович, не по-дружески это, большие ли деньги нужны для нас. Если бы в этом году? А откуда же, говорит, взять деньги, если их нет? А ты, говорю, из других статей выкрой. У нас же, говорю, медпункт лучший, наверно, в районе. Где лучше всего опорный медпункт сделать, чтоб учить медиков из других сел? У нас, в Лаймове. А как принимать гостей в гнилом медпункте? И, знаешь, убедил. Ладно, говорит, что-нибудь придумаем.

Сугубов обошел стол и остановился возле нее. Люда встала и оказалась с ним лицом к лицу. Роман Захарович положил руку ей на плечо, продолжая:

— Сегодня же, Михайловна, напиши заявление в райисполком. Не стесняйся, распиши, в каком состоянии находится наш медпункт.

Люда чувствовала, что сугубовская рука парализует ее волю. Ей хотелось сбросить ее с плеча, но не было сил, и она лишь опустила глаза, не совсем понимая, о чем ей говорит председатель. Опомнилась, когда сугубовская ладонь с плеча мягко подвинулась к шее. Лишь тогда Люда отшатнулась, будто поправить волосы. Глаза Романа Захаровича обволакивали ее лаской:

— Приходи с заявлением, повезем в райисполком.

— Хорошо, — уронила она против воли. И на лице ее застыла растерянная улыбка.

Она торопливо попрощалась. Но и по дороге домой не покидала ее печальная задумчивость. Она смутно чувствовала, как Сугубов все больше и больше берет над ней непонятную власть, будто куда-то ведет ее, и она, не сопротивляясь, идет за ним.

Она стала ездить с председателем то в район, то в соседний колхоз, то в дальнюю бригаду. Роман Захарович обязательно находил подходящий предлог, требовавший ее присутствия. То в райисполком с заявлением, то в город за аптечками для бригад и ферм, а то председатель утром примчался на бричке прямо к медпункту и, постучав кнутом в окошко, крикнул, что в лесу одному колхозному пильщику помяло бревном ногу. Но когда они, гоня коней, приехали в лес, «помятый» парень вовсю орудовал топором. Ногу ему только чуть прищемило. Сугубов почем зря ругал посыльного, который-де поднял панику.

Обратно ехали тихо. Стоял март — чудесная, ясная пора. Над ровной, белой, не изрытой еще солнцем дорогой и плотными сугробами ликующе синело небо. От него не хотелось отводить взгляда. Первое вешнее тепло, ласковый ветерок вселяли смутные, незнакомые желания, приятно расслабляли. Роман Захарович увлеченно развивал перед Людой будущее колхоза, то и дело заботливо поправлял наброшенный на ее ноги тулуп и каждый раз будто случайно скользил рукой по ее коленям.

Как-то с Сугубовым Люда ездила в райцентр.

В село они вернулись вечером, и когда она зашла домой, удивилась, что Кузьмы еще нет. Она пошла к тете Поле, взяла Леночку и уложила ее спать. Занялась домашними делами, с напряжением прислушиваясь к шорохам и скрипам во дворе.

Кузьма пришел поздно ночью. Переступив порог, он прислонился плечом к дверному косяку и уставился на жену мутным, отрешенным взглядом. Люда испуганно встала: с ним этого ни разу не случалось.

— Отойди, не касайся меня, — сказал он, еле держась на ногах, и побрел к кровати.

Она стала снимать с него одежду, и ее пронзила щемящая жалость к этому самому близкому для нее человеку, который был сейчас как никогда беспомощным. А Кузьма уже сквозь забытье бормотал:

— Пусть попробует… Убью гада… Люда…

Только когда он окончательно утих, женщина вдруг отчетливо осознала: «Это же он о Сугубове. Это же мои поездки толкнули его на пьянку». Она с ужасом вспомнила, как суше и неприветливее стали с ней лаймовцы.

Утром Кузьма встал раньше обычного, бледный, осунувшийся. Люда поднялась вслед за ним. Она обняла его, прижалась:

— Прости меня, милый…

— Ты меня прости, — помрачнел Кузьма. — Спешу, — добавил он, уходя, — счетовод заболел. Мне придется аванс начислять…

Если бы Люда могла предположить, как сложится этот день, она не пустила бы Кузьму в контору…

Первыми зашли в правление два пожилых колхозника, искавшие завхоза. Увидев за счетами Вельдина, они потихоньку вышли и, присев на лежащее под окнами бревно, завели негромкий, степенный разговор. Потом в открытых дверях показалась высокая худощавая женщина в белом платочке. Выгоревшая ткань еще сильнее подчеркивала загар и худобу ее щек. Она поздоровалась и остановилась у порога.

— Ты чего, Саша? К кому? — обернулся Кузьма.

— Да уж хоть к тебе, что ли. Нет председателя. Слава богу! — Женщина облокотилась на барьер, которым были отгорожены столы счетной части. — Посмотри-ка, сколько мне отвалили трудодней за июнь?

— За июнь пока не начисляли. Счетовод заболел.

— Ну тогда хоть за май посмотри.

Кузьма вынул из шкафа ведомость и быстро нашел ее фамилию.

— Двадцать восемь.

Обветренные сухие губы искривились:

— Эх, душегуб он, душегуб, и больше никто, — она мрачно покачала головою. — Ни одного дня не пропустила. Больше сорока трудодней должно быть…

— Штрафанул, что ли?

— Видать.

— За что он тебя?

— Не знаешь? — плюнула на пол Саша. — Подстилкой не захотела быть, вот за что! Третий год мучает проклятый! Не проходит месяца, чтобы не штрафовал. К чему-нибудь да придерется. А этот раз посылал с мужиками бревна грузить. Не поеду, говорю. В войну здоровье надорвала. Теперь мужики есть. И самому тебе неплохо бы поработать в лесу. Растряс бы немного жирок-то, меньше бы стал бегать куда не следует. Вот и мстит.

Кузьма слышал о затянувшемся конфликте между председателем и Сашей Куфтиной. Она, как могла, отстаивала свою честь и доброе имя, хотя ей обходилось это дорого. Сугубов назначал ее на самые тяжелые работы, оскорблял, штрафовал и, не будь у нее ребенка, давно бы отправил на торфоразработки. Саша, слывшая раньше первой красавицей на селе, безудержно веселая, радостная, стала нервной, раздражительной.

Кузьма сочувственно слушал ее, с огорчением думая о том, что бессилен чем-либо помочь.

В проеме двери потемнело, на пороге неожиданно выросла плотная фигура Сугубова.

Не здороваясь, он бросил Саше:

— Рано за авансом, Куфтина. Работать надо.

Саша, полыхнув черными глазами, отвернулась и быстро вышла, хлопнув дверью.

Сугубов прошел за барьер к Вельдину. Вынув из кармана гимнастерки блокнот с черной дерматиновой обложкой, он протянул его Кузьме:

— По этим записям подчисть ведомость за июнь и составь сводку за полгода. Чтобы готово было до обеда.

Председатель направился в кабинет и плотно закрыл за собой дверь.

Раскрывая таинственный черный блокнот, о котором он слышал так много гневных слов, Кузьма с удивлением подумал: «Как это Сугубов мне его доверил? Кроме счетовода, наверное, еще никто не держал его в руках».

Кузьме бы, как это делал счетовод, внести в ведомость председательские записи и тут же отнести блокнот. Но он не торопился. На первой же страничке шли графы: число, месяц, фамилия, за что оштрафован, размер штрафа.

«По всем правилам», — с сарказмом заметил Кузьма и стал просматривать записи. Вот и фамилия Саши. 7 января штраф за пререкания с бригадиром Комлевым. Февраль. Опять у Саши вычли десять трудодней «за грубое поведение на собрании».

Кузьма с возрастающим возмущением листает и листает злополучный блокнот. За что только не наказывает Сугубов колхозников! «За опоздание на ферму», «за явку в пьяном виде в кабинет председателя», даже «за глупые, вредные частушки». Не иначе частушки про самого председателя. Не миновал штрафа и бригадир Федор Кирдянкин: «подрыв авторитета председателя». Видно, в чем-то не согласился с Сугубовым бригадир.

В душе Кузьмы, прежде решившего не вмешиваться в сугубовские дела, вспыхнуло желание сейчас же порвать, сжечь этот ненавистный для всех блокнот. Нет, он ни за что не станет высчитывать у людей трудодни по этим записям! За спиной Кузьмы послышались тяжелые шаги. Взгляд Сугубова не сулил ничего доброго:

— Что ты, роман, что ли, читаешь? Целый час бездельничаешь. Тут не библиотека, — съязвил Сугубов, скривив губы, — а правление.

— Какое к черту правление! Самоуправство одно! — Кузьма швырнул блокнот на стол. Тот, скользнув по крашеной поверхности, свалился на пол. — Я по этим незаконным штрафам высчитывать трудодни не буду.

— Это как так не будешь? — вскипел председатель. — Ты что, саботажничать вздумал? Подыми блокнот, иначе я тебе остальные кости переломаю!

До режущей боли в груди Кузьма сдерживал себя, чтобы не ударить по раскормленному, наглому лицу. «Нет, лучше уйти», — мелькнуло в голове.

— А ну с дороги! — приглушенным яростью голосом сказал он и поднял руки, чтобы отстранить Сугубова, загородившего выход из-за барьера. Но тот, стоя на месте, ударил по костистым концам рук Вельдина. Огненная вспышка боли пронзила все тело. Уже не помня себя от обиды и боли, Кузьма стал теснить Сугубова в угол. Тот, пятясь, схватил тяжелую чугунную чернильную подставку и швырнул в Вельдина. Кузьма не чувствовал боли, но к левому глазу хлынула горячая красная струя.

— Ну погоди, сволочь! — выругался Кузьма, замахиваясь культей на Сугубова, прижавшегося в угол. Но в это время кто-то схватил Кузьму и стал тянуть назад. Похрабрев от неожиданной помощи, Сугубов рванулся вперед, норовя ударить Вельдина по лицу. Кузьма откинулся головой, удар слегка пришелся по скуле, а за его головой что-то глухо хрустнуло, и державшие его, как клещи, руки внезапно ослабли. Оглушил воющий голос бригадира Комлева. Не успел Кузьма осознать это, кто-то второй опять схватил его сзади и, оторвав от пола, понес к выходу. Теперь уж Сугубов не один, а вместе с завхозом Кульком и бригадиром Комлевым, державшим левой рукой окровавленный нос, кулаками и пинками выпроваживали из конторы непокорного учетчика.

Кузьма залил йодом пораненную голову, перевязал ее, умылся, с жадностью выпил кружку холодной воды. Его колотила неслыханная обида. Нет, это конец. Надо сейчас же идти в райком, рассказать обо всем, что вытворяет Сугубов. На клочке бумаги он написал: «Люда, пошел в район. Когда приду, все расскажу».

Кузьма шагал быстро. Он гневно обдумывал все, что скажет секретарю.

«Разве мы за это проливали кровь на фронте, чтобы этот мерзавец издевался, — про себя говорил Вельдин. — Разве так учит партия руководить?! Он никого не признает. Он окружил себя подхалимами, которые смотрят ему в рот и во всем поддерживают. Я прошу послать в колхоз комиссию и проверить все на месте».

…Возле здания райкома партии стояло более десятка телег с привязанными к коновязи лошадьми. В коридоре было много народу. Одни сидели на стульях, другие стояли, негромко беседуя. Вельдин шел решительным шагом, выискивая на дверях нужную ему фамилию. Кабинет первого секретаря находился в самом конце коридора. Народ здесь стоял особенно густо. Но Кузьма все же открыл дверь и увидел, что это еще не кабинет, а лишь приемная, где за столом сидит худощавая, с резкими чертами лица старушка. Она легко встала навстречу Вельдину.

— Вы к товарищу Нокову? — голос у старушки оказался неожиданно густым и властным. Она кивнула на обитую черной кожей широкую дверь. — К сожалению, у него сегодня не приемный день.

Кузьма смотрел на нее широко раскрытыми глазами.

— Товарищ Ноков готовится к бюро, — еще громче сказала она.

Этого она могла уже не говорить: Кузьма решительно шагнул к черной, как сажа, двери, рванул ее на себя, а вторую толкнул коленом.

Бросилась в глаза блестевшая над большим столом лысая голова.

— Извините, я по важному делу, — устремясь к столу, сказал Вельдин. — Я должен вам доложить, товарищ Ноков, о беззакониях лаймовского председателя.

Ноков встал, вышел из-за стола и показал пальцем на один из стульев:

— Садись.

Старушке он махнул рукой, и та скрылась бесшумно, прикрыв за собой дверь.

Ноков прошелся по кабинету и, возвращаясь к столу, сказал:

— Начнем по порядку.

Он остановился, глядя на Кузьму пытливым взглядом:

— Фамилия?

— Вельдин, Кузьма Калинович.

— Так, так, Кузьма Калинович. Где руки потерял?

— На фронте. Где же еще?

— Так, так. А ведь я тебя, голубчик, знаю, — многозначительно заявил Ноков, садясь за стол.

— Откуда? — удивился Кузьма.

— Это ты в правлении совершил покушение на председателя колхоза?

— Я не совершал никакого покушения, наоборот, видите: мне череп проломили, — Кузьма наклонил забинтованную голову.

— А бригадиру тоже не ты лицо изувечил? — недоверчиво проговорил Ноков.

— Комлев сам ко мне подлез под затылок, — оправдываясь, сказал Кузьма. — Я и не думал нос ему расшибать.

— И год назад не ты разорил колхозную конюховку? — наступал Ноков.

— Разорил?! Да я свои рамы взял. Дом-то с пустыми окнами стоял — ветер гулял…

— Так вот, голубчик, — сказал Ноков, откинувшись на спинку кресла, — на тебя возбуждено уголовное дело…

Кузьма вскинул голову, не веря своим ушам.

— Товарищ Ноков, тут… что-то не то, — сказал он, с трудом подбирая слова. — Хотя Сугубов может все…

— Скажи спасибо Сугубову: он пожалел тебя, приостановил уголовное дело.

В Лаймово Вельдин возвращался на следующее утро. Мысли путались у него в голове.

«Как же так? — думал он. — Я преступник, Сугубов — благодетель. Чего же я сделал не так? Что же, я должен был послушаться Сугубова и вычесть незаконные штрафы?» — «Да, должен был послушаться!» — подсказывал чужой голос. «Но это же несправедливо!» — возражал Кузьма. «Сам заварил кашу, а теперь расхлебывай! — ликующе восклицал невидимка. — Иди лучше поклонись Сугубову, попроси прощения и, как советовал Ноков, еще спасибо скажи, что от тюрьмы спас».

— Нет! К черту! — Кузьма прибавил шаг.

А в это время Люда металась по хате. Когда она прочитала его записку, она еще ни о чем не беспокоилась. Кузьма мог задержаться и приехать на другой день. Что касается загадочных слов «приеду — все расскажу», подумала, что он, скорее всего, имеет в виду приспособления для своих рук, которые давно собирался заказать в районной мастерской. Но к ночи забеспокоилась: пора бы и обернуться. А на утро всеведущая Проса сообщила, что Кузьма подрался с бригадиром Комлевым и оба покалечили друг друга. Вскоре зашедший за таблетками колхозник уточнил рассказ Просы: Кузьма избил председателя, и его уже посадили.

Люда пошла в правление, но там никого не оказалось. В сельсовете молодая девушка-секретарь тоже ничего толком не знала. Люда решила найти самого Сугубова. Она спрашивала каждого встречного, но никто председателя не видел. Она пошла к нему домой. Но лишь взялась за калитку, как к ней кинулась целая свора собак. Под их невообразимый лай в распахнувшееся окно высунулось изможденное лицо:

— Нет председателя, — не ожидая вопросов, сказала болезненная женщина. — С Комлевым в район уехал.

Ночь прошла в сплошной тревоге. Люда часто просыпалась и прислушивалась к ночным звукам. Словно чувствуя состояние матери, беспокойно спала и Леночка. Она хныкала и просилась к матери. Люда взяла девочку к себе на кровать, прижалась к ней и все думала, думала о муже.

Только бы он пришел, и кончилась эта нелепая история! Она верила: Кузьма добьется своего и будет делать руками все, что захочет. Она поможет ему в этом. До сего времени она не до конца отдавалась его мечте, а теперь будет, как и он, вкладывать в эту мечту всю душу. Вдвоем они обязательно добьются цели.

Утром она опять заспешила в правление, но Сугубов уже уехал в поле. Побежала к себе. Проса разговаривала с двумя больными. Осмотрела их. Один с аппендицитом, надо срочно отправить в участковую больницу. Проса побежала за подводой. Бригадир Кирдянкин сразу нашел лошадь и приехал сам. Об истории с Кузьмой он ничего не знал, но успокаивал Люду, твердя: «Кузьма первым в драку не полезет». Он, Кирдянкин, руку даст на отсечение: не полезет Кузьма первым в драку. Сугубов виноват.

Сугубов, Сугубов… Люда никогда в пять часов не уходила с работы: всегда находились дела. А тут побежала, надеясь, что муж дома. Но там опять пусто.

Люда пошла к тете Поле, которая сидела в тени вместе с Леночкой и внуком. Люда попросила сердобольную женщину еще немного побыть с девочкой, чтоб поискать председателя, который один наверняка знает, что с Кузьмой.

— А вон, кажись, и он, — показала тетя Поля на дорогу.

Люда обернулась и увидела едущего в тележке Сугубова. Она устремилась к нему. Сугубов натянул поводья.

— Роман Захарович, — подбежала к остановившейся бричке Люда. — Ради бога, что с моим мужем? Где он?

Сугубов медлил с ответом. Он в упор смотрел на нее.

— Что же вы молчите? Что с ним?

— Поехали, все узнаешь, — сказал тот холодно.

— Говорите, пожалуйста, здесь, — взмолилась она.

Он отвернулся и слегка тронул лошадь. Люда осталась на месте, молча глядя ему вслед. Тележка проехала несколько шагов и остановилась.

— Подойди сюда, — строго сказал Сугубов.

Люда медленно, нехотя подошла. Не глядя на нее, Сугубов сказал:

— На твоего Кузьму завели уголовное дело. Он Комлева избил, на меня набросился. Сейчас говорил по телефону с первым секретарем райкома. Говорит, был твой Вельдин у него на приеме. Значит, на свободе пока…

— Роман Захарович, — полными слез глазами Люда смотрела на председателя. — Неужели ничего нельзя сделать, чтоб не посадили Кузьму?

— Подумать надо. Поговорить кое с кем… — Сугубов перебирал в пальцах ременные вожжи. — Вот если бы ты сама немного потрудилась…

— А что я могу? — подняла Люда бледное лицо.

— Многое. Почти все… — председатель смотрел мимо нее. — Вот встали посреди села с такими разговорами, — недовольно выговорил он. — Меня в Липках ждет товарищ Камаев. Он в районе влиятельный человек. Все может сделать. Поедем, побудешь с нами, не убудет тебя, а он, глядишь, где надо, замолвит словечко — и Кузьма дома… Конечно, обидел Кузьма меня. Не стоило бы ему помогать. Тебя жалко… Так едешь?

— Еду, — Люда села рядом с председателем.

Сильные руки резко хлестнули жеребца по потной спине. Бричка понеслась к березняку у речной излучины.

«Кузьме объясню, он поймет, — решила про себя Люда. — А под суд из-за Комлева идти — этого только не хватало…»

Люда знала, куда она едет с Сугубовым. Еще зимой за Мокшей, на самом краю березовой рощи колхоз построил пятистенок для животноводов. В летнее пастбищное время, когда дояркам в день надо трижды идти к стаду, выгоднее жить рядом с привольным пастбищем, чем гонять скот. Пока же ни доярок, ни телятниц здесь не было, просторный дом навещали знакомые Сугубова — любители охоты и рыбалки в благодатных местах.

Только они выехали из села, перед ними распахнулась примокшанская пойма с блестящей лентой реки, окаймленной зеленью лугов и кустарников. Люда почувствовала, как прислонился к ней плечом сидящий рядом Сугубов, но не отстранилась. Что бы ни говорил Кузьма, она сейчас не могла не испытывать к Роману Захаровичу чувства признательности. Сквозь кофточку она ощущала твердость его руки, умело сдерживающей горячего жеребца.

— Роман Захарович, что же произошло в правлении? Что послужило причиной?.. — она хотела сказать «скандала», но слово показалось ей неподходящим. Потом чуть не сказала «драки», но нет, ей не верилось, что ее Кузьма мог опуститься до этого. Так и не закончив предложения, опустила глаза.

— Что ж, все просто, — тут же откликнулся Сугубов. Он, видно, давно ждал этого вопроса. — Никитича, счетовода, совсем скрючило, хоть аванс задерживай. А ты знаешь, что такое аванс перед уборкой. Только и гульнуть немного. В уборочную у нас — сухой закон. Вызвал я твоего Вельдина, все-таки полеводческие трудодни все у него, говорю, давай скорее составляй ведомость. Через час прихожу, и, что ты думаешь, сидит твой благоверный с Куфтиной и сладко беседует. К ведомости он даже не приступал. Я стал выгонять из правления распутную бабу. А Кузьма за нее, полез на меня в драку. Я, конечно, оттолкнул его, не могу же с калекой воевать — и ушел. После меня зашел Комлев, и твой, рассвирепевший, как зверь, набросился на него и раскровянил ему лицо. Ох, распутная баба! Сколько говорил: «Нечего в правлении делать! Не здесь надо мужиков искать!»

— Неужели Кузьма из-за нее? — охнула Люда.

— А что — не стоит? Она еще ничего… Но не от тебя бы ему бегать…

«И почему я его не оборву? Почему я его слушаю? — казнила себя Люда, но молчала. — Не мог Кузьма из-за чужой женщины скандал затеять. Что-то не так».

— Ладно, дело прошлое. Нечего о нем больше говорить, — деланно вздохнул Сугубов. — Будем выручать Кузьму. А сейчас — прочь тоска. Отдохнуть едем. На веселый лад надо настраиваться, Михайловна…

Он вроде шутливо обнял ее, прижав к себе. Краска стыда ударила ей в лицо — навстречу, из-за косогора, поднимались колхозники с косами на плечах, они понимающе кивали головами, отпускали соленые шуточки.

Председатель запоздало отпустил руку. Люда не поднимала глаз.

Они переехали сильно обмелевшую Мокшу, не замочив ступиц брички, и стали подниматься на отлогий правый берег. Показался залитый солнцем, красующийся янтарными бревнами, смолистой тесовой крышей дом.

Роман Захарович остановил коня в тени раскидистой березы. На крылечко выбежала молодая женщина, которую можно бы назвать красивой, если бы не застывшая в лице покорность. Как будто по этому миловидному, молодому лицу провел кто-то грубой рукой и снял всю его яркость и свежесть.

Сугубов неожиданно легко спрыгнул с брички:

— Вера, где гости?

— Где же им быть? В лесу ходят… С приездом!

— Спасибо, Сугубов старательно привязал коня. — Люда, возьми осторожно под рогожкой угощение для дорогого гостя, соберите там с Верой на стол. А я пойду, поищу их.

Люда подняла мешковину, прикрывавшую охапку сена в хвосте брички, и увидела сумку с торчащими головками бутылок.

Вера, взяв сумку, кивнула Люде:

— Пойдем, что ли? — и успокаивающе качнула головой. — Не бойся! Люди вроде хорошие.

— Я не боюсь, — Люда пошла за женщиной в дом, испытывая страшную неловкость от того, что, не собираясь, не подготовившись внутренне, попала на вечеринку. Да еще с незнакомыми людьми. А у самой такая неприятность… «Ради Кузьмы, — думала она. — Потерплю».

В первой комнате ничего не было, кроме стоящего посредине длинного стола и деревенских скамеек вдоль него. Двери в две другие комнаты были плотно прикрыты, заглянуть туда она не решалась. Вера молча приготавливала закуску — ветчину, яйца, лук, огурцы.

— Умыться не хочешь? подняла она грустные глаза. — Вовсю можно отдыхать. Было бы желание…

— Желания-то у меня как раз и нет… — усмехнулась Люда.

— Вот выпьем рюмочку-другую — и появится.

— Вряд ли появится!

На пороге показался невысокий худощавый мужчина лет тридцати, с живым, энергичным лицом. Он был в кителе. На плечах темнели пятна от споротых погон. За ним шагал парень в темном костюме под ручку с Сугубовым.

— О-о, да тут рестораном запахло! — шумно заговорил первый. — Здравствуйте, девицы-красавицы! С хозяйкой мы познакомились. А вот вы, вижу, тоже гостья? — протянул он руку Люде. — Камаев.

— Вельдина, Людмила. — Люда смутилась. — Я тут действительно первый раз.

Сугубов тоном хлебосольного хозяина предложил садиться за стол. Вере кивнул повелительно:

— Арт инезинкса[9].

Та сразу вышла, не сказав ни слова.

Люда с горечью сознавала, что не находит подходящего момента заговорить о своей беде. Гости мыли руки, перебрасывались ничего не значащими фразами. Узнав, что она воевала на Втором Украинском фронте, Камаев искренне обрадовался:

— Мы же были почти вместе! Наши дивизии пол-Украины прошли рядом.

Люде понравился этот веселый, жизнерадостный человек, и когда она стала отказываться от предложения сесть за стол, сказав, что нельзя ей задерживаться, что у нее ребенок, это сразу огорчило Камаева.

— Да, причина уважительная, — развел он руками. — Ну немножко посидите, и мы вас отпустим. Мы ведь тоже не собираемся долго задерживаться.

«Минут пять побуду и пойду», — подумала Люда и присела на краешек скамьи.

Роман Захарович взялся за бутылки. В три стакана он налил водки, а в четвертый — густого красного ликера.

— Где это ты, Роман Захарович, такую редкость раздобыл? — поднял брови Камаев.

— Есть тут у меня неподалеку небольшой рыцарский замок со старыми подвалами… Для друзей заглядываю в него — и вот, — он повертел в крупной руке необычной формы бутылку с яркой этикеткой.

«Шартрез», — прочла Люда.

— Чистейший французский дамский шартрез! — улыбался довольный председатель.

— До чего же опытный коммерсант ваш председатель, Людочка, — повернулся к Люде Камаев, шутливо и предостерегающе помахал пальцем. — С ним ухо надо держать востро!

— Я трудяга, Михаил Иванович, — неожиданно обиделся Сугубов и тем же тоном продолжил: — Выпьем же за то, чтоб не надо было быть коммерсантом для того, чтобы выпить с друзьями!

«Нет, я ни за что не буду пить», — решила Люда.

— За нашу победу, за наши успехи! — добавил молчаливый спутник Камаева.

— Салют! — Камаев поднял стакан и хотел чокнуться с Людой. Но она не брала стакана.

— Не хотите, Людочка, выпить за такие тосты? — не громко спросил Камаев. — Или в нашей компании вам неуютно?

«Я ни разу в жизни не пила», — хотела сказать Люда, но почему-то стыдно было признаваться в этом. И еще она подумала: обидится, как потом говорить о Кузьме?

— Я совсем не пью, а налили мне так много.

— Ну, тогда смочите губы, как на причастии.

Люда взяла стакан и, чем ближе подносила его к губам, тем сильнее веял ей в лицо дурманящий цветочный аромат. Она коснулась губами густой загадочной жидкости, и их приятно обожгло.

«Почему он не попросил меня выпить хоть глоток? Я бы с удовольствием попробовала, — подумала Люда, опуская стакан на стол».

— Ну и порядок! — Камаев выпил водку и с аппетитом стал закусывать хрустящим огурцом, густо посыпая его солью. — Люблю, грешник, поесть! — смеялся он.

— Нет, это совсем не порядок! — Сугубов, обойдя стол, сел рядом с Людой. — Не годится, Михайловна. А еще фронтовичка… — Он взял стакан и снова втиснул его ей в руки. Потом склонился к ней и прошептал, чуть не касаясь губами ее уха: — Судьба нашего дела решается… Я прошу тебя… Вино слабое…

Держа в руке стакан, Люда посмотрела на Камаева, с досадой подумала: «Почему он допускает, что Сугубов так развязно ведет себя?»

А председатель все настойчивей уговаривал ее. С раскрасневшимся лицом, приглушенным голосом, он подтачивал ее твердость, сковывал волю.

«Почему Камаев стал так невнимателен, как только Сугубов пересел ко мне?» — недоумевала Люда. И вот он уже о чем-то говорит через стол со своим попутчиком, но она не слышит их, потому что голос Сугубова отталкивает все другие голоса.

А тот уже несколько раз чокнулся с ней, опорожнил половину своего стакана. Она устала держать руку, но и не могла поставить вино на стол. Ее охватила непонятная оцепенелость.

— Я не могу. Я не пью, — умоляюще произносила она. Но после ее слов Сугубов вдохновлялся еще больше. Свободной рукой он уже обнимал ее, а правой норовил приблизить вино к ее горящим губам.

Глядя в стакан, Люда увидела густую, как кровь, красную жидкость и, чувствуя мучительную жалость к себе, выпила глоток, второй, а на третьем закашлялась, из глаз брызнули слезы. Красная струйка ликера потекла по со белой кофточке.

— Сугубов, не надо так! — нахмурив брови, сказал Камаев.

«Почему он говорит это Сугубову, а не мне? — мелькнуло в голове Люды. — Решил совсем не замечать меня? А я, глупая, из-за него осталась здесь…»

— Надо запить, запить кашель! — торопливо сказал Сугубов, не обращая внимания на слова Камаева, и подал ей стакан.

— Сугубов перестаньте! — уже зло проговорил Камаев.

«А я не человек, что ли? — возмущенно подумала Люда. — Почему он все решает через Сугубова?» — со злой решимостью она выпила остатки и, оглушенная крепким ликером и громким голосом возмущенного Камаева, свалилась головой на стол.

— Вы не уважаете женщину! — слышала она над собой резкие, осуждающие слова. — Значит, вы не уважаете людей!

— Михаил Иванович, простите, пожалуйста! — виноватым голосом оправдывался Сугубов. — Я по нашему мордовскому обычаю… Все у нас так делают.

— Если это обычай, то он очень дик, и его надо с корнем вытравлять! — уже не так гневно говорил Камаев. — Ну ладно, пора ехать, — он коснулся рукой плеча Люды. — Поедемте, мы вас довезем до дома.

Люда с трудом подняла голову. У нее все плыло перед глазами, а в голове шумело, как перед большой грозой. Люда молча кивнула и хотела встать, но тут же опустилась, словно кто пригнул ее обратно к столу.

— Принесите холодной воды, — сказал Камаев Сугубову.

— Михаил Иванович, — тот не тронулся с места. — Нельзя ей в такой кофточке ехать. Сейчас придет уборщица, и я пошлю ее за одеждой.

Наступило молчание. Камаев, очевидно, что-то решал.

— До свидания! — ни на кого не глядя, резко проговорил он и направился к выходу.

Когда смолк грохот колес удалившейся тележки, Люда сразу вспомнила о доме. Ее охватила гнетущая тоска. Да, она немного отдохнет и пойдет домой. Скорее, скорее отсюда, из этого места, где она так нехорошо вела себя.

Раздался скрип закрываемой двери. Люда подняла голову и увидела, что Сугубов накидывает дверной крючок. Она с недоумением посмотрела на него, не сразу поняв происходящее. А когда увидела приближающиеся к ней пьяные глаза, в испуге отшатнулась и, вцепившись руками в край стола, попробовала подняться, но грузное тело навалилось на нее…


Очнулась она, когда вновь скрипнула дверь. А ей даже не хочется смотреть, кто пришел: не все ли равно. Вошедший подошел к кровати, склонился над ней и она увидела обвязанную бинтами голову партизана из медсанбата и вздрогнула, раскрыв в ужасе рот. Она посмотрела ему в глаза, и они сразу обожгли ее, и она, как от удара, рванулась головой в сторону.

Кузьма бросил ей в лицо страшное слово и выбежал из комнаты.

Вечером Вера привела ее домой. Соседка принесла девочку и уложила в кроватку. Мужа не было. Да она и не хотела его видеть. И девочку — не хотела. Никого! Не раздеваясь, она легла. Ею владело одно желание — умереть. Чтобы не осталось ничего — даже воспоминаний о ней. Она не думала что-либо делать с собой. Она была уверена, что умрет и так.

Поздно ночью заплакала дочь. Но она не будет вставать, потому что она уже не мать, она никто. Она не человек. Девочка плачет, ее голос становится тише. Но это не голос успокоившегося малыша. Голос жалобный, просительный, слабый. Так плачет нездоровый ребенок…

Когда это дошло до сознания, Люда вскочила и бросилась к Леночке. Зажгла лампу. Взяла пышущую жаром дочурку на руки, осмотрела ее. Горло воспаленное, щечки и лобик красные, на шее — мелкая розовая сыпь. Скарлатина.

…Больше месяца она с дочкой пролежала в больнице. Приходила проведать тетя Поля и сказала, что пропал Кузьма. С того самого дня он домой не возвращался. Люда попросила соседку запереть дом, а сама с Леночкой прямо из больницы, не заезжая в Лаймово, уехала на Украину, на родину, решив больше никогда не появляться здесь.

В Каменке ее встретили тепло. Она сходила на могилу отца, матери и братишки, заглянула в школу, в которой проучилась до четвертого класса. Мемориальная табличка на углу плыла у нее перед глазами: «…школа имени М. И. Лекалова».

Узнала, что полицаи, что свирепствовали в деревне, осуждены. Парасюк два раза убегал из тюрьмы, на третий раз при побеге оказал сопротивление и застрелен.

Секретарь сельсовета, встретившись с ней, сказал, что получил письмо из армии, в котором запрашивают, проживает ли она в Каменке. Там есть и для нее записка. Она попросила показать ее. Конечно, она так и знала: Ярцев. Никто больше не мог ее искать. «Если ты жива, молю — отзовись!» — она наизусть помнила записку Михаила. Но не могла ответить.

Все ее существо заполнили мучительные думы — почему с ней так случилось? Неужели она внутренне не честна, не стойка характером?.. Она снова и снова вспоминала всю свою жизнь, стараясь обойти только тот мучительный, страшный день, хотела вытравить его из памяти. Кузьма оказался прав. Сугубов все эти два года водил ее за нос, как школьницу. Но почему же тогда Кузьма, как муж, не запретил ей вообще общаться с председателем? Почему не убедил? Но ведь он предупредил, открыл глаза. С остальным она должна была справиться сама. Она делала все так, как велит долг. Она ничего, кажется, не сделала против совести. Все это так. А почему нарушила свое слово? Разве не обещала мужу никогда не ездить вместе с Сугубовым? И все же беда не в том. Сугубов нашел бы случай… Значит, сама виновата. Не отсекла сразу и навсегда его притязания. Замечала ведь его повышенное внимание, замечала…

Из Каменки Люда поехала в Киев, к брату матери. Пробыла там с неделю, и снова потянуло в дорогу. Поехала в Куйбышев, где работала в госпитале, когда там лежал Вельдин. Знакомые врачи предложили работу в областной больнице. Один день она проработала, а на утро, взяв обратно документы, на последние деньги купила билет до Москвы и села с дочкой на «пятьсот веселый», как называли тогда товарные поезда, которые, перевозя пассажиров, больше стояли, чем передвигались от разъезда к разъезду.

Повезло: они попали в единственный на состав отапливаемый вагон, предназначенный для пассажиров с детьми и поездной команды. В Инзе в вагон села солидная пара — дородный мужчина в дорогом плаще и его холеная супруга. Они расположились в одном купе с Людой и сразу повели себя как дома. Сняли костюмы и разместили свои вещи по всему купе. Женщина вынула из сумочки зеркало и, установив его на столике, стала поправлять перманент. Мужчина вынул из чемодана копченую колбасу, яйца, сыр, пиво, и супруги стали обедать, шумно беседуя и совершенно не замечая никого возле себя. Леночка неожиданно расплакалась. Женщина протянула ей кусочек белого хлеба. Люда кивком головы поблагодарила и взяла хлеб, хотя соседи ей не понравились своей бесцеремонностью.

Вскоре на одной из остановок в вагон вошли парень лет двадцати трех в форме без погон и болезненный мужчина в потертом пиджаке. Они молча сели к боковому столику. Старший слегка вздрагивал коротко подстриженной седой головой, потом положил руки на столик и уткнулся в них лицом. Молодой откинулся к стенке и устало прикрыл глаза. Видно, дорога до поезда была у них нелегкой. В купе невольно притихли, чтобы дать людям отдохнуть. Но тут показалась проводница и, остановившись возле них, громко, будто глухим, сказала:

— Кто вас пустил в этот вагон? Живо выметайтесь! Молодой привстал.

— Товарищ проводник, — умоляюще проговорил он. — Я могу везде ехать, но отцу разрешите здесь. Мы были в соседних, там очень шумно, холодно, он не выдержит. Я его в больницу везу, контуженый он.

— Раз больной, тем более нельзя! — отрубила проводница и стала теребить старшего за рукав: — Выходите! Выходите, кому говорят!

Контуженный поднял голову и недоумевающе смотрел на нее:

— У нас есть билеты. П-покажи, Се-ергей.

— Вот что, голубчики, — сказал, вставая со своего места, дородный мужчина. — Порядок нарушать нельзя. Придется послушаться проводника.

Контуженный смотрел то на проводницу, то на солидного. Потом обратился к сыну:

— Надо идти, раз г-г-гонят? — и, опершись на столик, начал тяжело подниматься.

Люда не выдержала. Она вскочила с места, сдерживая гнев, крикнула:

— Не уходите!

А затем повернулась к солидному:

— Вы-то какое право имеете прогонять людей? Если им нельзя ехать, почему вам можно?

— А вы не лезьте, куда вас не просят! — грубо остановил ее мужчина. — К вашему сведению, мы сели с разрешения проводницы.

— Ах ты, бродяжка! — вскочила, будто проснувшись, его жена. — Мы накормили ее ребенка, а она вместо благодарности гонит нас из вагона! Как ты смеешь оскорблять моего заслуженного мужа!

Глаза женщины кипели злобой. Размахивая руками, выкрикивая грубые, неприличные слова, она наступала на Люду. От этого злобного крика, от уничтожающего взгляда и бросаемых ей в лицо слов Люду сковало ледяное оцепенение. И страшно было то, что такие жестокие люди оказываются правы: да, они дали ее ребенку хлеба, да, им разрешили ехать в вагоне, и, наконец, да, да, да, правильно то, что она почти бродяга! Надо извиниться. А контуженного пусть выгонят. Тебя это не касается.

Ее оцепенение длилось недолго. Ведь где-то, может, на месте контуженного ее Кузьма. Посадив дочь на скамью, Люда обратилась к толпящимся в проходе пассажирам:

— Женщины! Милые! Вы разве не видите, что здесь творится! На глазах выбрасывают больного человека. Чего же вы молчите?

Она резко шагнула вперед и оттерла плечом опешившую жену солидного. Несколько женщин мгновенно зажглись ее негодованием:

— Ты чего тут разоряешься? — обступили они проводницу.

— Мало места, так выгони этих жирных паразитов.

— Не видишь, что ли, спекулянты они, какую колбасу жрут!

Люда вернулась к себе. В душе она ликовала. Нет, не оттого, что в этой стычке взяла верх, а потому, что почувствовала, как в ней ломается тот панцирь отчужденности, безразличия, который вот уже несколько месяцев сковывал ее действия, мысли, желания. Ей казалось, что она перешагнула через высокую, трудную гору.

Смелыми глазами смотрела она теперь на сидящую перед ней с высокомерным видом спекулянтку, перед которой и подобными ей больше Люда никогда не отступит. Она знает, в чем их сила, на себе испытала их бесчеловечность. У них нет совести. Они не чувствуют боли и страдания других. Они сильны, когда успевают заглушить в людях то, что составляет человеческую сущность. Она научится ломать их силу.

В Кадошкине притихшие супруги сошли. Женщина что-то бурчала по адресу Люды, но тихо, боязливо, с настороженностью во взгляде.

«Так, так, милые, — весело думала Люда. — Я на вас не в обиде. Хочется даже спасибо сказать за то, что благодаря этой стычке с вами я поняла то, чего мне так не хватало в жизни».

И когда замелькали за окном ставшие родными мордовские поля и перелески, Люда, взяв на правую руку Леночку, а в левую небольшой чемоданчик, сошла в Ковылкине у переезда и бодро зашагала в сторону Лаймова.

Дома все было на месте. Об этом позаботилась тетя Поля. Но Кузьма так и не заявлялся. И не было о нем никаких вестей. Должность ее оказалась не занятой, и на другой же день, переговорив по телефону с райздравотделом, она приступила к работе.

А вечером пришел Сугубов. Не постучавшись, он вошел, плотно прикрыв за собой дверь, повесил на вешалку фуражку и с улыбкой сказал:

— Здравствуй, беглянка! С приездом!

Стоя возле печки, не отвечая на приветствие, Люда смотрела на его красное, разгоряченное водкой лицо, на самоуверенные движения, и в ней нарастала жгучая злоба. Особенно возмущало ее то, что он чувствовал себя здесь хозяином. Он вынул из кармана шкалик водки и поставил на стол. Из другого кармана достал завернутый в газету кусок сала.

— Обмоем встречу.

Глаза Люды заиграли недобрым блеском. Медленно, будто крадучись, подходила она к столу, не спуская с Сугубова пылающего ненавистью взгляда. Она остановилась и, не торопясь, вкладывая в каждое слово всю силу своего возмущения, бросила ему в лицо:

— Убирайся из моего дома, гад!

Сугубов явно не предвидел такого оборота. Он растерянно встал и хотел приблизиться к Люде.

— Что ты, Михайловна? Я ждал, что ты вернешься. Место твое хранил.

Он было протянул руку, чтобы обнять ее. Но она мгновенно отскочила, схватила кочергу и подняла ее.

— Убирайся, или я раскрою тебе голову.

Сугубов отступил к порогу, озираясь по сторонам, схватил фуражку и выскочил из дома. Люда распахнула окно и вышвырнула вслед Сугубову водку и сало.

Через неделю он пришел в медпункт. Закрыв за собою на крючок дверь, он решительно направился к Люде, принаряженный, пахнущий одеколоном. Люда протянула руку к склянке с йодом:

— Еще шаг — и я выжгу тебе глаза! — голос ее дрожал.

— Пошутили, и хватит, Михайловна. Я очень скучал по тебе, — мямлил Сугубов непривычные слова.

— Я не шучу, Сугубов, — ледяным тоном сказала Люда, успокаиваясь.

Сугубов послушно повернулся и, понурив голову, вышел из медпункта. Больше он не пытался заговорить с ней о своих чувствах…


— Потом стало легче, — закончила свой трудный рассказ Людмила Михайловна, — вернулся Кузьма.

Мы выпили еще по стакану чаю и попрощались. Я обещал обязательно зайти к ним: Кузьма должен был возвратиться через день-другой.

Ночевал я у агронома, молодого крепыша, с загорелым бронзовым лицом. Ранним утром, попив парного молока, мы направились к кукурузосажалкам, потом посмотрели майские пары, побывали на озимых. Объездили все поля, повстречались не менее чем с полсотней колхозников. Агроном свозил меня на пастбище, в летний лагерь на дойку. Доярки обрадовались, увидев всегда веселого, оживленного агронома, и сдержанно шутили с ним, и он тоже с уважением к собеседницам и с должным тактом поддерживал их шутки.

— Зоотехника бы нам такого, как Борис Иванович, — на всякий случай, видя во мне районное начальство, говорили девчата.

— А чем вам он так угодил?

— Да своего непосредственного шефа мы куда реже видим, чем агронома. И каждый раз Борис Иванович нам какую-нибудь новинку привезет.

— Да радикулит же у зоотехника, — защищал товарища агроном.

Доярки смеялись:

— Знаем мы этот радикулит. На рыбалку мотануть — спина у него не болит!

— Жалко, с председателем не поговорили. Он вам много ценного рассказал бы, — жалел агроном, когда я стал собираться в обратную дорогу.

Я уже знал, что председатель уехал искать скульптора, чтоб заказать для Лаймова памятник погибшим воинам.

— Да бросьте, Борис Иванович, — я вполне был удовлетворен. — Этот бы материал переварить: вернусь, опять начнется секретарская текучка, и отписаться будет некогда. Скажите, — спросил я, — бывшего председателя вы не помните?

Агроном весело усмехнулся:

— Сугубова? Очень смутно. По молодости лет мне не приходилось иметь с ним дел.

— А как колхозники вспоминают о нем?

— Без охоты. Он был… как бы образней выразиться… как чирий на здоровом теле. Лопнул — и человек старается поскорее забыть о нем. Знаю, что после того, как скинули его, — продолжал агроном, — Сугубов где только не работал: и лесником, и сборщиком утиля, и завхозом в школе. Теперь вроде пожарником в райцентре. В селе он не бывает: очень уж нехорошую память оставил о себе. И хоть человек он не очень щепетильный, а презрение односельчан, видимо, и ему не по шерсти.


Вечером следующего дня я вновь пошел к Вельдиным. Еще издали услышал мягкие стуки плотницкого топора. Подумал — это с ближнего переулка. А когда подошел поближе, убедился, что ошибся, — стуки раздавались от Вельдиных. Я открыл калитку. Вельдин не видел меня и старательно тесал топором сосновый кряж. Я видел крепкую спину Кузьмы, твердый профиль. Он держал топорище с помощью каких-то приспособлений, которые выступали из рукавов серой рубахи. Кузьма сделал последний взмах, и одна сторона толстого кряжа стала светло-янтарной. Срез ровный, словно сделан пилой. Кузьма поднял топор и слегка воткнул его в бревно. Затем быстрым движением колена коснулся того места, где должна была быть кисть, и один наручник освободил топорище. Затем он проделал то же самое с другим наручником и, оставив топор, выпрямился и вытер рукавом лоб. Только теперь я заметил, что топорище не совсем обычное. В том месте, где за него хватались наручники, оно было четырехгранным. И, кроме того, оно было длиннее обычного и массивнее, будто сделанное для богатыря.

Кузьма повернулся к дому и, увидев меня, заулыбался. Устремившись ко мне, прыгнул через приступки, сжал своими сильными руками мои плечи, взволнованно глядя в лицо.

— Вот ведь как бывает в жизни, — сказал он и, по-дружески тряхнув меня, медленно опустил руки. Он сделал полшага назад, чтобы лучше разглядеть меня и, по-детски радуясь, продолжал: — Чуяло мое сердце, приехал раньше обычного. И вот, видишь, не прогадал.

На крыльцо вышла Люда.

— Здравствуй… — сказала она, запнувшись, и через секунду повторила… — Здравствуй, Миша!

Она немного смутилась, впервые назвав меня по имени так просто, по-товарищески, и, быстро оправившись от смущения, сказала своим обычным, приветливым голосом:

— Кузьма, Миша! Заходите же домой!

Кузьма усадил меня на диван и сел рядом. Но разговор мы никак не могли начать. Так бывает, когда потерявшие надежду увидеться друзья не могут прийти в себя, потрясенные самой встречей, волнуются и стесняются своих вопросов. А у нас это было тем более удивительно, что только три дня назад мы с ним виделись, и все равно я смотрел на него так, будто увидел после того дня, когда лежал на санбатовских нарах, а он еще не снял таинственную немецкую форму.

— Ну как? — спросил я и запнулся, не решаясь говорить ему ни «вы», ни «ты». — Как поездка?

— Ничего, все в порядке, — обрадованно ответил он, довольный тем, что один из нас наконец-то решился. — Я ведь за протезом ездил. Последний раз подгоняли. Молодцы, ребята, за день довели мои новые руки до ума. Но устал. Удивляюсь, как живут люди в больших городах. С раннего утра шум, суета, машины туда, сюда. Пыль. Духота. Очереди кругом. Я и недели не выдержал бы.

— Это ты в дороге утомляешься, — раздался из кухни голос жены. — Туда едешь ночью и оттуда тоже без сна. А наш брат, заочник, все берет в расчет — днем стремится ездить.

Я хотел спросить Кузьму, как его протезы — позволяют что-нибудь держать, кроме топора, но боялся, что беседа на эту тему окажется для него неприятной. Спросить, как с работой? А вдруг он не работает…

— Миша, как твои поиски в колхозе? — выручает меня голос Люды. — Нашел героя? Кто из наших лаймовцев тебя вдохновил?

Я стал рассказывать о своих впечатлениях, о молодом агрономе. Чувствую, не очень связно. И вообще-то я не умею интересно говорить. Писать для меня куда легче, а тут еще волнуюсь. Но все же это лучше, чем молчать. И я собираю все, что видел. Удивляюсь, что Кузьма с интересом слушает.

— Слушай, Кузьма, — Люда появляется в дверях. — Даю вам десять минут для прогулки в сад. Нагуливайте аппетит. А потом прошу к столу. Ни одной минуты больше!

Мы вышли во двор. Кузьма толкнул дощатую дверцу — и перед нами раскинулся за домом молодой, набирающий силу сад. Яблони уже отцвели. Но мощные ветви, красивая, умело сформированная крона радовали глаз, говорили о большом опыте и вкусе хозяина. Зеленые кусты смородины отсвечивали мягкой желтизной от обилия молодой завязи. В дальнем углу сада под двумя молодыми грушами светлел, отражая кусочек неба, квадратик родничка, вода которого, просачиваясь через плетеную изгородь сада, узким ручейком устремлялась вниз, к Мокше. Здесь же, близ родничка, стоял соломенный конус шалаша, перед которым уютно разместились столик и две скамеечки.

— По заказу дочери, — Кузьма кивнул на шалаш. — Как снег сходит, сразу сюда переселяется. Целые дни здесь проводит.

Откровенно сказать, у меня старая неприязнь к аккуратненьким, ухоженным садам и домам. Мне почему-то кажется, что владелец идеального сада и шикарного домика, где даже пол в сенях блестит масляной краской, чаще всего не рад людям. Изломают, истопчут, наследят. Поэтому сад Вельдиных не вызывал во мне особого умиления. Хотя я и знал, что его выращивал инвалид, для которого сад — возможность забыться, уйти от памяти наедине с шумящей листвой. Мне бы, наверное, следовало сказать доброе слово о саде, но я не мог этого сделать. Будь он похуже, хоть немного позапущенней, он был бы мне ближе.

— Кузьма, — не утерпел-таки я, — куда будешь яблоки девать?

А он ответил неожиданно серьезно:

— Надо жену с дочерью спросить. Это их сад. Они за ним ухаживают.

— А ты? — искренне удивился я.

— У меня поважней забота есть — колхозный. Здесь я только консультант.

Я был рад, что обманулся в своих предположениях. Значит, Кузьма добился своей цели — делать все, что могут другие люди. Это ясно чувствовалось сейчас по его взгляду — живому, радостному.

— И давно? — спросил я.

— Да лет пятнадцать, Кузьма слегка задумался. — Я потомственный садовод: и отец, и дед, и прадед держали сад. Сам до армии кончил в Инсаре школу садоводов. Представляешь, как жалко было — теорию прошел, а практики… Бывало, на фронте увижу сад, так и тянет, как магнитом.

Между прочим, — продолжал Кузьма тихо, — эта страсть мне жизнь однажды спасла. Прятался я от немцев у одной украинки. Сижу в закуте и смотрю в огород. А окошко крошечное, не больше как в ладонь. А там у хозяйки пять-шесть молоденьких яблонек, слива. Запущенные, дальше некуда. Такая жалость меня взяла — больше не могу терпеть. Попросил я у хозяйки лопату и за день обработал все пристволья. Потом взял пилку с ножницами и стал приводит в порядок крону. А надо сказать, эту работу я до сего времени спокойно делать не могу. Чувствуешь себя творцом, художником. От того, какие ветки ты срежешь, будет зависеть будущее яблони — жизнестойкость, красота. И вот занимаюсь я этим делом, забыв обо всем на свете. И не заметил, как пришли к моей хозяйке немцы, сделали обыск и, как потом выяснилось, были даже в закутке, где я прятался. И тут их офицер увидел меня. Он дал знак солдатам остаться на месте, а сам пошел ко мне. Он подошел совсем близко и стал наблюдать за моей работой. А потом слышу за спиной:

— Карашо! Карашо!

Обернулся — передо мной немец.

— Черт с тобой, — говорю, — хватай! Только дай докончить яблоньку, — и продолжаю. Кончил. — А теперь, — говорю, — черт с тобой, бери!

А он подошел ко мне:

— Давай! Давай! — и берет у меня пилку. Подошел к последней, необработанной яблоньке и ткнул пилкой в толстый сук, а сам вопросительно смотрит на меня. Я кивнул головой, и он аккуратно, по всем правилам спилил его. Потом то же самое проделал с другим сучком. А я тем временем стал ножницами удалять с яблоньки лишние ветки. И хоть знаю, какая меня ожидает участь, а снова увлекся делом. «Хорошо, — думаю, — что этот боров хоть яблоньку даст закончить». И такая, смотрю, красавица получается — загляденье: чуть повыше остальных, ровная и в кроне редкостная симметрия. Немец тоже смотрит. А я срежу ветку, отойду подальше, порадуюсь и снова к яблоньке. Подошли два солдата с автоматами. Я отрежу ветку, думаю, все, последняя, сейчас заберут. Пригляжусь со стороны — нет, еще есть лишние. Отрезаю. Солдаты стоят. Ни разу в жизни не было у меня такой прекрасной яблони. Что ж, думаю, с такой красавицей в памяти и помирать не так страшно. Гляжу на нее, как дышу, — и снова нахожу лишние ветки, пусть крошечные, почти с мизинец, а все равно надо удалить.

И в это время офицер подходит ко мне, подает пилку и хлопает по плечу.

— Карош, Иван! — и добавляет своим солдатам: — Дизер гартнер ваар кюнстлер[10].

Ушли. Тут-то я и растерялся, чуть не сел на землю от слабости.

— Интересно, а если бы офицер заподозрил, что перед ним партизан, забрал бы тебя или нет?

— Сомневаться нечего, — ответил Кузьма. — Немцы — народ пунктуальный.

Мне очень хотелось знать, помнит Вельдин нашу первую саранскую встречу или нет. Но спросить об этом — ворошить в душе человека не очень приятные воспоминания, и я сказал совсем другое:

— Я, Кузьма, наверное, перед тобой в каком-то роде виноват.

— Ты? Да откуда?

— В госпитале не знали, где тебя подобрали. А перед тем как нас отправлять в тыл, санитар машины, на которой я лежал, сказал: они с шофером везли раненых и нашли тебя в снегу около какого-то сожженного немцами села, недалеко от линии фронта. Ясно было, откуда ты пробирался. Я просил его сходить к хирургу, санитар прособирался, а тут и колонна тронулась…

— А-а, — махнул рукой Кузьма. — Разобрались, что к чему.

— Ты что-то нашему особисту про предателя в отряде твердил. Что там у вас было?

— Э, брат, что ты задел. Тут рассказ долгий… Наш отряд под командованием Дмитрия Костенко досаждал фрицам. Громили обозы, взрывали мосты, жгли штабы, комендатуры. Перед одной важной операцией, когда всем отрядом решено было ударить по ближнему гарнизону, пополнить запасы оружия, наш Костенко погиб. Погиб глупо, загадочно. Ночью в землянке подорвался на гранате вместе со своим ординарцем. Одним из первых подбежавший туда заместитель Костенко Переялов пристрелил часового. В гневе будто.

Приняв на себя командование, он отменил налет. Стал посылать мелкие группы партизан на выполнение оперативных заданий. И что ни операция — провал. Не возвращались ребята. Переялов твердит: в отряде предатель. Надо удесятерить бдительность.

Никто, конечно, ни в чем не подозревал самого Переялова. Но однажды произошел случай, который заставил меня, — а я был командиром разведки, — кое о чем задуматься. Перед Днем Советской Армии, в феврале сорок третьего, вспомнил праздник в мирные дни, зашел я в командирскую землянку. После обсуждения дел говорю:

— Как праздник отмечать будем, командир?

Переялов отмахнулся:

— Какой праздник: не до праздников сейчас. У меня из головы не выходит один замечательный планчик. Давай-ка вместе обмозгуем.

И Переялов стал вслух рассуждать, как отбить у немцев обоз с теплыми вещами, предназначенными для эсэсовцев.

Но я, настроенный уже предпразднично, опять свое:

— Все-таки ты из разведки пятерых ребят отметь в своем приказе!

— Ладно, ладно, — кивнул Переялов.

О приказе он забыл.

Я не спал всю ночь. Ладно, думаю, война. Не до праздников. Но поздравить-то людей он мог. Потом убил безо всякого допроса часового, хотя выдержки у Переялова хватит на двоих. Может, убил он его до взрыва, а только говорит, что застрелил, не сдержался, мол, прибежав первым. И гибель групп одной за другой. Нежелание считаться с данными, добытыми мной и моими ребятами.

Я стал осторожнее с Переяловым.

Тут как раз у меня погиб помощник. Я взял в помощники бывшего политрука, бородача Карпуху, в первый год войны попавшего в плен, бежавшего и испытавшего все муки ада в концлагере. Карпуха появился в отряде недавно, но сражался умело и вынослив был удивительно. Он был на положении рядового, но партизаны смотрели на него как на командира и беспрекословно принимали его замечания. Черная борода почти по самые глаза мешала определить, сколько лет мужику. Я сам страшно удивился, узнав, что ему всего двадцать шесть.

Я заметил, что Карпуха осторожно изучает меня и людей.

А однажды, когда мы остались в землянке вдвоем, он врезал прямо:

— Кузьма, ты давно знаешь командира?

— Полгода.

— Как он попал к вам?

Я насторожился: вопрос политрука был созвучен моим собственным мыслям. Но я до поры до времени решил не выказывать подозрении. Зыбкие! Как можно спокойнее ответил:

— Да ведь к нам как обычно попадают — из плена убежал, а потом с месяц в глухой деревне отлеживался.

— Значит, из плена, — задумчиво проговорил Карпуха.

— А почему ты спрашиваешь?

Карпуха немного помедлил с ответом, внимательно глядя мне в глаза.

— Слушай, что я тебе скажу. В плену я работал на военном заводе. Делали снаряды. Были там и поляки, и французы, и сербы, и чехи. Но больше всего нашего брата — русских. Саботировали, конечно, как могли. То на электростанции генератор выйдет из строя, то зубчатая передача разлетится вдребезги на важном конвейере. Много кое-чего делали.

Немцы предпринимали самые строгие меры для предотвращения диверсий, вплоть до того, что меняли в цехах всех рабочих. Но диверсии не прекращались. Они, конечно, догадывались, что есть подпольная организация. Но найти нас пока не удавалось.

Наш подпольный комитет состоял из семи человек. Жизнь и работа осложнялись не только тем, что немцы с каждым днем усиливали слежку, на каждом участке поставили охрану, но и тем, что ребят косил голод. Немцы привозили новых рабочих. А чтобы столковаться, нужно время.

А тут еще один комитетчик что-то не рассчитал и сам погиб во время устроенного взрыва. Заменили парня другим, медником. Свои короткие совещания мы, как правило, проводили в разных местах и в разное время. На этот раз Арсений, наш руководитель, назначил встречу в самом тихом, безлюдном месте, где торчали недостроенные кирпичные стены почему-то непонадобившегося цеха. Здесь же вырыты были глубокие шахтные колодцы, в которые, не выдержав мук, бросились многие пленные.

Все мы, шестеро старых членов комитета и медник, расположились за высокой стеной, на самом краю шахтного колодца. Отчитались. Похвалили новичка. Его группа перерезала силовой кабель, в результате цех простоял около суток. Парень за короткий срок расположил к себе всех напористостью, когда отстаивал свои планы, готовностью брать на себя наиболее опасные задания.

На этот раз медник предложил сделать подкоп под солдатские казармы, склад газовых баллонов и взорвать их.

— Верно, это адски трудно, товарищи! — говорил медник, энергично махая правым кулаком. — Но игра стоит свеч!

В этот самый момент к нам врывается наш дозорный, неразговорчивый, тихий парень, исполнявший в комитете обязанности связного. Он стоял за стеной и должен был предупредить нас при малейшей опасности. В первое мгновенье каждый из нас подумал, что он за этим и явился. Но тот вплотную подошел к меднику, и медник прервал свою речь на полуслове. Связной, вздрагивая, с прозрачным от истощения лицом, с горящими от гнева глазами сказал голосом, перешедшим от сильного потрясения в хриплый шепот:

— Господин следователь?! Ты меня не узнаешь? Зато я тебя хорошо помню, гад!

Медник молчал, уставясь тупым тяжелым взглядом на парня. А нас, всех шестерых, какая-то неведомая сила подняла с бетонной глыбы, и мы взяли обоих в плотное полукольцо, прижав их к краю бездонного шахтного колодца. Мы чувствовали, какая страшная опасность надвигается на всех нас. Нам ничего не стоило столкнуть предателя в колодец, но медник видел по нашим суровым, беспощадным глазам, что мы ждем от него хотя бы одного слова. И он его сказал. Он весь напружинился и, дрожа всем телом, проговорил:

— Если я предатель…

Он раздвинул руками наш строй, стремительным прыжком преодолел расстояние до недостроенной стены, выломал два красных кирпича и также быстро направился в нашу сторону. Мы изготовились, мгновенно окружив его, готовые броситься сразу, как только он поднимет кирпич. Но он не поднимал его. Он протянул связному один кирпич, свирепо сказав:

— Возьми!

А второй положил на бетонную глыбу и, выпрямившись, произнес, отчеканивая каждое слово:

— Если я предатель — убей!

Он нагнулся над бетонной глыбой, ухватившись за ее край руками, и прижался правым виском к лежащему кирпичу. Парень подошел к нему, не отрывая взгляда от жутких глаз медника, и поднял над его головой кирпич. Мы отшатнулись, содрогаясь от предстоящей страшной картины. Никто из нас не вмешивался в стремительно развивающиеся события. Всех парализовала неожиданная сцена.

Грозным, карающим оружием мести навис красный кирпич. Но, соскользнув с ослабевшей руки парня, кирпич упал рядом с головой медника. Глядя на нас виноватыми глазами, парень, чуть не плача, проговорил:

— Не могу…

Тогда медник зашевелился, медленно приподнялся, будто раздумывая, взял в руки оба кирпича, повернулся к парню и, взмахнув по-ястребиному руками, как крыльями, обрушил оба кирпича на виски парня. Тот осел на землю и соскользнул вниз, в пропасть…

Медник бросил за ним в колодец оба кирпича и, обхватив руками голову, со стоном бросился на бетонную глыбу, на то самое место, где только что лежал в предсмертном страхе.

Арсений пытался заговорить с медником, тормошил его за плечо, поднимал голову. Все мы понимали, какой страшной опасности подвергаем себя и всю организацию, оставляя все это в неясности. Один из членов комитета, видно убедившись в предательстве медника, решительно мотнул головою в сторону колодца и уже протянул руки к нему, но Арсений, охваченный мучительными сомнениями, тихо покачал головой. Не мог он, не убедившись полностью в виновности человека, предать его смерти.

— Вы знаете, какое легло на вас подозрение, — говорил Арсений, — сейчас же объяснитесь, иначе мы примем решительные меры.

Медник повернул к нам голову, желая что-то сказать, но слова его застряли в нервной икоте. Очень хитро играл предатель, он знал, что ему надо выиграть время. И он его выиграл, гад! Мы увидели идущих в нашу сторону людей. Можно было еще успеть расправиться с предателем, потому что за метровой глыбой бетона они не увидели бы, как мы сбросим его в пропасть. Надо было торопиться. Мы сказали:

— Арсений, будь решительным! Давай решать скорей: мы не в нарсуде!

Но Арсений медлил. Он молчал, мучительно думая.

Время ушло.

— Кончай перекур! — заорали подошедшие надсмотрщики.

Медник вскочил на ноги и быстро направился к заводу.

Ночью взяли пятерых членов комитета и многих ребят из организации. Всех их, конечно, казнили. Я спасся чудом. Еще вечером лагерный доктор уговорил меня лечь в лазарет. По его совету, я сменил в морге куртку с номером. Доктор списал меня, как погибшего при аварии…

Карпуха замолчал и о чем-то думал, видимо все еще находясь во власти тяжелых воспоминаний.

— Что же ты не спрашиваешь о меднике? — сказал наконец он.

— А чего о нем спрашивать? — ответил я. — Все равно он когда-нибудь попадется. Виселицы ему не миновать.

Карпуха положил руку мне на плечо:

— Этот медник и есть Переялов. Хорошо, я бороду по несчастью отрастил. Пацан искрошил отцовскую бритву, и в хате, в которой я отлеживался, побриться больше было нечем. Не будь бороды, вряд ли этот гад больше часа живым бы меня здесь продержал.

Нельзя было медлить ни одного дня. Мы решили переговорить с Петей Королем, командиром взвода охраны лагеря, отважным и умным партизаном, втроем арестовать предателя и судить его партизанским судом.

Но события развернулись по-другому. Находившийся в дозоре взвод Пети Короля случайно столкнулся с группой немецких карателей. Ребята вынуждены были отойти к лесу. Завязался бой. На помощь карателям прибыло подкрепление. Бой разгорался. Надо было продержаться до вечера, в темноте отступить и выбраться в безопасное место. Партизаны защищались отчаянно. Но ряды редели. Убило пулеметчика. Карпуха заменил его. Я лег к другому пулемету. Но немцы подтянули артиллерию. Рядом со мной ударил снаряд.

Пришел в сознание в землянке. Кругом в лесу еще гремел бой. С мучительной болью и страшным шумом в голове я снова пошел на помощь к своим. Уже на подходе к краю леса чуть не нагнал Переялова, осторожно шагавшего вперед с автоматом на груди. Одетый в белый маскировочный халат, широкоплечий и сутулый, он шагал no-рысьи, часто останавливаясь и озираясь по сторонам. Я шел за ним, прячась за сосны. Возле одной Переялов остановился. Внимательно оглядевшись вокруг, он взвел автомат. И только тут я с ужасом заметил, что он целится в затылок Карпухи, который перевязывал партизана. Я не успел вскрикнуть: раздался предательский выстрел, и Карпуха замертво свалился поперек раненого товарища. Я по привычке — руку за спину, за автоматом, чтобы прикончить мерзавца. Но автомата нет. Тогда я пошел вперед, чтобы задушить предателя голыми руками. В это время Переялов оглянулся. Он понял, что я видел все, но не торопился стрелять. Скоро я понял почему: вблизи раздались громкие крики:

— Товарищ командир! Товарищ командир!

Из-за сосен показались двое партизан из моего взвода и впереди них подгоняемый дулами винтовок верзила в новом овчинном полушубке.

— Полицая в плен взяли!

Переялов опешил. При людях безо всякой причины убивать их командира он побоялся. Но и оставлять в живых свидетеля опасно. Я тоже понял, что набрасываться сейчас на Переялова — верная смерть. Я стиснул в отчаянии зубы, чтобы промолчать и не бросить в лицо предателя гневное слово, потому что он скосил бы меня при всех.

— Вельдин и вы двое, — вдруг демонстративно прокричал Переялов, — быстро к мосту. Вышибите оттуда фрицев!

— Товарищ командир, там у них бронетранспортер. Из крупнокалиберного шпарит, — торопливо сказал один из партизан.

— Выполняйте приказ! — заорал Переялов. — Полицаем я займусь сам!

— За мной! — крикнул я и бросился вперед. Чувствую, что в это время Переялов будет наблюдать, как меня, безоружного, будет расстреливать затаившийся у моста пулемет. Тот не заставил себя ждать, и только я, проскочив кустарник у опушки, выбежал на косогор, дал длинную очередь. Я бросился на землю и пополз вперед, пополз на вражеский пулемет, потому что знал, что путь назад — путь навстречу подлой переяловской пуле.

Я полз, вплотную прижимаясь к земле, спиной чувствуя ветер пуль. Видно, где-нибудь впереди был спасительный бугорок и он мешал пулеметчику взять пониже. Но бугорок все время спасать не будет. Я чувствовал, что с каждым пройденным метром для меня меньше шансов остаться в живых. И вот уже, как ножом, чиркнуло вдоль правой лопатки. Но я знал, пока еще не ранен, это пулей полоснуло бушлат. Сейчас главное — беречь голову. И продолжал ползти, прижавшись щекой к земле. Эх, как позлорадствует следящий из-за сосен Переялов, когда мое тело распластается на этом бугорке. Я хотел остановиться и подождать своих хлопцев, если они еще живы, но рука вместо того, чтобы опереться об землю, пошла куда-то вниз. Я подтянулся и… о-о! спасение!.. скатился в воронку.

Да, пока это было спасением. Скоро вечер. Немцы на ночь здесь не останутся. Делая днем облавы на партизан, каратели ночью возвращаются в свое расположение. Теперь можно отдышаться и собраться с мыслями. Благо пулеметчик, потеряв меня из виду, прекратил стрельбу. С наступлением темноты надо бежать отсюда и пробираться в другой отряд или же через линию фронта в регулярную армию. Главное — сообщить своим о предательстве Переялова. Иначе он погубит всех до последнего партизана. Ну, дальше ты знаешь…

— А ты помнишь, Михаил, нашу встречу в Саранске?

Я кивнул. А он продолжал:

— Я тогда со многими встречался, но встреча с тобой особенно запомнилась. Врезались в память твои слова об отступлении. Я долго над ними раздумывал и понял их так, как надо. Я увидел, что отступил так, что больше некуда. Сел на следующий поезд и покатил в сторону дома. В Лаймове все было по-старому, как будто я ушел только вчера, а не мотался целый год. И Люда молодец у меня — встретила так, как иного с морского плавания не встречают. И в колхозе все те же командиры на местах. Только чувствую, что сам я стал другим: больше к жизни стал приглядываться, лучше в людях разбираться. И как только приехал, по-настоящему занялся руками. Только не как прежде. Колеся по стране, я встречал немало безруких братьев и видел у них кое-какие приспособления. Пригодилось.

Потом поехал в район. Опять к первому секретарю. Смотрю, вместо Нокова — Быстров. Говорю, так-то и так-то, председатель, мол, против, но я прошу направить меня садоводом в Лаймово и показываю свой диплом. «А как же, — говорит, — без рук работать будете?» — «А вот так». Достал я из кармана садовый нож, специально прихватил, смотрю — в чернильном приборе у секретаря торчит кучка карандашей. Один красный — сломанный. Я взял его левым протезом, придвинул к себе пепельницу и очинил. Потом вынул из кармана молоток, в правую руку его и говорю: «У вас, я вижу, картина ненадежно на гвоздике держится, скособочилась чуток. Позвольте подправить». Подхожу к портрету, чуть приподымаю правый его бок и вколачиваю гвоздь.

«Садись», — говорит первый секретарь и стал подробно расспрашивать, кто такой да откуда. А потом вызывает к себе заведующего райзо. «Вы говорят, садоводов никак не можете найти. А они, оказывается, нас ищут. Подготовьте товарищу направление в Лаймово».

— Ну, а как Сугубов?

— Тут уж Сугубову деваться некуда. Да и не было у него той власти, что раньше. Вернулись из армии фронтовики, уж не старики, а те, кто помоложе. Народ боевой, решительный. Сугубов поджал хвост. Да и попивать крепко стал. А дела в колхозе и раньше неважно шли. Это он всякими обманами в передовики пролезал. А при новом секретаре райкома не много языком намелешь. Раскусили Сугубова.

— Да, Сугубов человек был никудышный.

— А ты что, встречался с ним?

— Нет, слышал. Много слышал.

Меня взволновала откровенность Вельдина, и я не мог не ответить ему тем же.

— Ты должен знать, — сказал я, — что после госпиталя я искал Люду. Для меня она была самым дорогим человеком на свете. И вот вчера впервые, после двадцати лет, мы с ней повстречались. Мне было бы сейчас невыносимо тяжело с тобою говорить, если бы я к ней чувствовал что-то, кроме сердечной, братской дружбы. И я был рад, когда убедился, что она тебя любит. Правда, та Люда, из госпиталя, все равно осталась в моей душе, как самое заветное воспоминание, как песня, которая всегда звучит в сердце.

— Я понимаю, — склонил голову Кузьма.

Мы молча сидели друг против друга, оба растроганные только что закончившимся разговором. Но вот лицо Кузьмы засияло радостной улыбкой, когда он поглядел мимо меня вдаль. Я обернулся и увидел идущую к нам Лену, в светло-розовом нарядном платье, радостную, сияющую. Ее, видимо, смутили устремленные на нее восхищенные взгляды, и она еще издали поздоровалась со мною, а подойдя ближе, шутливо сказала нам обоим:

— Передаю слово в слово приказ мамы: за невыполнение условия договора вы будете оба лишены ее расположения и пирога. От имени мамы и от себя лично приглашаю вас на ужин, — Лена склонила голову, и русые волнистые волосы упали ей на плечи. Затем, еще раз одарив нас веселым взглядом, добавила: — Ждем! — и пошла к дому. Ото всего облика девушки — легкого шага, мягкого взмаха рук, плавных очертаний шеи и плеч — веяло очарованием расцветающей юности.

— Приказ есть приказ! — весело сказал Вельдин.

А дома чувствовалось что-то праздничное, торжественное, и мне как-то неловко стало, что в некоторой степени я был виновником этих приготовлений. Кузьма пошел в спальню переодеться, а я остался в комнате, где Лена познакомила меня с двумя своими одноклассниками — высокой смуглой девушкой, с живыми черными глазами, и спокойным крепышом, из-под тенниски которого выпирали тугие бицепсы. Здесь же сидела сухопарая строгая женщина, соседка Вельдиных Анна, о которой я уже кое-что знал из рассказа Люды.

Кузьма и Люда вошли вместе. На нем был синий костюм, а на руках коричневые перчатки, поблескивающие свежим лаком. «Он их, конечно, только сегодня привез. Как-то он будет управляться с ними?» — подумал я с беспокойством.

Люда посадила меня рядом с Кузьмой, а сама села напротив, ближе к двери. Кузьма взял левой рукой бутылку, а правой — штопор и, быстро сняв с нее картонную пробку, налил в четыре рюмки водки. Остальные три рюмки наполнил красным вином. Он аккуратно орудовал «руками», то сжимая, то разжимая пальцы, и я не сразу заметил, что он этого добивается с помощью того, что каждый раз делает нажим пониже ладони другой рукой или касается края стола.

— По-настоящему не привык еще с ними, — сказал он потихоньку, склонившись ко мне. — Да и редко приходится носить их. Все-таки это так, для банкета, а работаю я только со своими, железными.

Гости приняли поданные Кузьмой рюмки, а передо мною водку Кузьма поставил сам. Люда встала, строгая, сосредоточенная. Она предложила тост за встречу друзей, и мы выпили.

Так уж водится, когда сойдутся фронтовики: о чем бы ни завели они речь, разговор все равно скатится к военным воспоминаниям.

— Кузьма, — спросил я, — чем все-таки кончилась история с Переяловым?

— Ну а как же! Сцапали! Правда, узнал я об этом уже в сорок девятом году, когда списался с товарищем с Полтавщины.

— Из соседних отрядов кого-нибудь прислали?

— Нет, так было нельзя, — спокойно объяснил Кузьма. — Переялов — враг опытный. Он уничтожил бы всех, под каким бы видом к нему их ни присылали. Выручила наша контрразведка. С ее помощью к нему прислали людей, будто от его хозяина… Взяли с поличным.

Друзья Лены с жадностью внимали словам бывалого партизана. И хотя они не раз слышали его рассказы в школе на отрядных сборах, для них каждый раз даже услышанный фронтовой эпизод становился волнующим, свежим. И это происходило потому, что Кузьма не пересказывал слово в слово то, о чем говорил раньше. Каждый раз он вспоминал новые подробности о подвигах партизан. Когда сидящая рядом с Леной быстроглазая девушка спросила, были ли в отряде женщины, Вельдин рассказал волнующую историю о санинструкторе Лиде, которая в сильный мороз несколько километров пронесла на своих плечах двух тяжело раненных партизан. Она их несла поочередно: пронеся несколько метров одного, возвращалась за другим. Одного, замерзающего, укутала своим полушубком, а другому надела на голову свой подшлемник. Спасла обоих, а сама через четыре дня умерла от воспаления легких.

Я и сам с восхищением смотрел на Кузьму. Ему повезло, он встречался в своей жизни с людьми редкой духовной силы и мужества. Чувствовалось, что они этими качествами одарили и самого Кузьму.

Но Кузьма встречал и других людей — надломленных невзгодами, с искалеченными душами, презирающих себя и ненавидящих весь свет. Вельдину хорошо знаком их мир, который нет-нет да и промелькнет, видимо, в памяти. Тогда его глаза туманятся грустью.

Вот и сейчас Кузьма поднес затянутые в перчатки ладони к лицу. Вначале я не придал этому жесту никакого значения. А когда сбоку посмотрел на его лицо, мне показалось, что оно придавлено горем. Но это длилось какое-то мгновение. Он опустил руки и встал. Обвел всех дружелюбным взглядом и улыбнулся:

— После речи хозяйки позвольте высказаться хозяину.

Он сделал небольшую паузу, глядя в открытое окно, в густоту сгрудившихся облаков, скрывавших предзакатное солнце, и мне снова показалось, что эта картина влила в его глаза каплю грусти, и сейчас все его мысли там, в отдалении. Кузьма отвел от окна взгляд, и мне снова подумалось, что я ошибся — никуда он в мыслях не уходил и грустным не был.

— Дорогие друзья! — сказал Кузьма. — Хорошо быть на земле человеком. Но не каждому это дано. Это светлое чувство не знакомо тому, кто считает себя выше других. Этого чувства лишен и тот, кто сломлен жизнью и уже не в силах поднять к солнцу свое лицо, — Кузьма замолчал, что-то обдумывая, и потом заговорил снова: — Я не знаю, за какие заслуги дается это счастье. Есть люди с большими, очень большими заслугами, но они лишены такого чувства. Значит, дело не в заслугах… Вы меня извините, я не мастер говорить, но я очень хочу, чтобы вы поняли главное…

Он снова сделал небольшую паузу, и видно было, с каким трудом он ищет нужные слова.

— За это человеческое счастье надо бороться. И бороться каждый день, каждый час! Бороться за человека, который в тебе есть, который заложен в тебе с рождения. Давайте вот за это и выпьем!

Весь вечер не покидало меня восторженное состояние. Оно продолжалось и утром, с того самого мгновения, когда, открыв глаза, я увидел себя лежащим в той же комнате, где желтый, как воск, потолок и во всю стену стеллаж с книгами, когда услышал за перегородкой еле различимые шаги Люды, готовящей завтрак. Почти одновременно встал со мною и Кузьма, показавшийся в дверях спальни.

Мы позавтракали и стали собираться: я — на автобус, Кузьма и Люда — на работу, Лена — готовиться с товарищами к экзаменам.

Люда крепко, по-мужски пожала мне руку и расцеловала.

От Лаймова до автобусной остановки на тракте около трех километров по проселочной дороге.

— А если взять чуть правее, пройдем садом, — предложил Кузьма.

— Ну конечно, садом! — согласился я с радостью.

Когда мы вышли, я заметил на правой стороне села молодой лесок. Березки, белевшие, как свечки, ровными стволами. Веселые клены, тонкие трепетные осинки. А когда мы подошли поближе, я понял, что принял за рощу защитную полосу, опоясывавшую весь сад. Деревья тянулись в три ряда, а между ними густо росли кусты акации и рябины.

Когда мы прошли сквозь густую защитную полосу, я ахнул: весь сад был усыпан бело-розовыми лепестками.

— Чувствуется, вас ждет хороший урожай, — восхитился я. — Как густо цвели!

— У нас каждый год неплохой сбор, — сказал Кузьма.

— Как так? — удивился я. — Это вроде примета яблони: год родить, год отдыхать.

— Нет, не совсем так, — поправил меня Кузьма. — За яблоней ухаживать, она каждый год будет радовать.

— Видать, у вас много мичуринских сортов, — показал я на два ряда стройных молодых красавиц яблонь, поднимавшихся заметно выше других.

Кузьма добродушно рассмеялся:

— Нет, дорогой, эти как раз свои, местные. Мне немало сел пришлось объехать, чтобы найти старинные сорта, которыми славился наш край — боровинку, скрижапель, антоновку, анис, мирончик. Ведь за войну у нас совсем не стало садов. Да и после войны, — сам знаешь, какой им был почет.

Мы прошли мимо плантаций смородины, малины, черноплодной рябины. Потом начались ряды вишен, слив, груш.

— Жаль, вот угостить нечем, — огорченно сказал Кузьма. — Ничего в саду не храню. Через полтора-два месяца приезжай. Не сможешь с женой, приезжай с ребятами. Буду ждать вас, и Люда тоже. Вон и автобус твой идет, — Кузьма кивнул в сторону ближайшего холма, опоясанного черным ремнем асфальта.

Мы подошли к остановке в тот момент, когда бело-голубой автобус, сверкая стеклами и никелем, уже сбавлял скорость.

Кузьма обнял меня за плечи, отстранив подальше от моей спины свои железные протезы. Автобус плавно остановился рядом с нами, и Кузьма опустил «руки». Глядя на меня грустным, размытым взглядом, он слабым кивком молча попрощался.

Автобус быстро набрал скорость и понесся по свинцово-синей трассе. Я долго смотрел, как шагает к своему саду Кузьма, пока он не растворился в густой буйной зелени.

Оказалось, не я один наблюдал за ним. Почти все, кто сидел в автобусе, проводили взглядом Кузьму. Сидевший впереди седой старик громко сказал, обращаясь ко всем:

— Видали? Вот это и есть знаменитый садовод Вельдин. Без рук человек, а какое чудо сотворил?

Несколько пассажиров охотно включились в разговор со старичком. Каждый рад был сказать доброе слово о Кузьме, хотя никто, пожалуй, не знал его лично. Пассажиры чувствовали, что я мог сказать о Вельдине куда больше любого из них, не случайно же тот обнимал меня, — но не спрашивали, уважая мое молчание. Я чувствовал на себе их внимательные, добрые взгляды, и меня все сильнее охватывала волна горячей благодарности к моему новому другу, к его саду, который будил столько доброго в людях. До свидания, вельдинский сад! Шуми прибоем, как шумит наша жизнь!

Загрузка...