Из моего сада открывается вид на широкую пойму родной Мокши — пейзаж, в любое время года по-своему красивый, волнующий.
Река, делая крутой изгиб, подступает к самым домам села. Приволье ребятне: утром вместо нудного умыванья можно бултыхнуться в прохладную, бодрящую воду, пугая стаи серебристых мальков. Да и нашему брату, пожилому человеку, приятно вечерком после работы не спеша спуститься к реке, смыть дневную усталость. А посидеть, посумерничать над тихо катящей свои воды рекой, последить умиротворенным взглядом за низко стригущими над темнеющим на глазах зеркалом воды ласточками — лучшего средства для успокоения и придумать нельзя.
С мольбертом я люблю выходить в сад ранним утром, когда за поймой, из-за гряды густо-зеленого дальнего леса, первыми вестниками наступающего дня вырываются теплые лучи встающего солнца, когда все вокруг неуловимо меняет окраску вслед за тем, как лучи эти набирают силу, накаляясь и багровея. Только лишь все: и пойма, и гряда дальнего леса, и купы садов, и сама река, укутанная легким туманом, — было серовато-голубым, как уже зарумянилось, заалело, а потом и вовсе раскалилось до ослепительной белизны. Значит, поднялось солнце. Начался новый день.
Не успевает кисть за этой буйной игрой красок, которые живут в самом воздухе утра, бодрящем и свежем, вызывающем желание сделать что-то доброе, нужное всем людям!
Случалось, я мастерил несколько подрамников и расставлял их вокруг себя веером, а потом, спеша за игрой света, успевал нанести на этюдах всего лишь по одному-два мазка. Скоро самому стала смешна эта погоня за игрой солнечных красок. «Не спеши поймать краски солнца, — сказал я себе, — попробуй взрастить их в душе своей — и твой пейзаж вызовет ответные чувства».
Пять лет, как мы с женой переехали сюда, пять лет нашему молодому саду, который мы посадили за старыми грушами, оставшимися от прежнего хозяина. Без малого пять лет, как меня охватило прежнее увлечение — накупил красок, полотен, наставил в доме всевозможных картонов, подрамников — не пройти.
Но только совсем недавно, когда на пойме за Мокшей в утреннем прозрачном воздухе янтарем заблестели бревна поднимающегося сруба, когда в рассветной тишине стал долетать до меня веселый перестук топора нетерпеливого новосела, как впервые за годы, прошедшие с войны, стали наваливаться на меня, заслоняя все, воспоминания. Этот желтый смолистый сруб, — мне так и кажется, что пойменные километры не рассеивают острого, терпкого соснового запаха, — вызывает из горького прошлого незабываемый, невыразимо прекрасный и трагический эпизод…
…Бой уже затихал. Наш взвод пробивался через вражеский заслон к пойме безымянной речушки. Проскочи какие-то полсотни метров по пойме — и нырнешь в гущу деревьев, откуда тебя сам черт не выкурит.
С какой надеждой мы смотрели на эту темную зелень сомкнувшихся крон, уже ощущая прохладный сумрак, который не выдаст, не подведет.
Однако стоило нам сунуться в пойму, как вдруг из гущи деревьев жестко хлестнул по траве крупнокалиберный пулемет. Первой же очередью срезало вырвавшегося с пятеркой бойцов вперед нашего взводного. Мы залегли, стараясь как можно плотнее вжаться в жесткую сентябрьскую траву. Из бойцов, бежавших рядом с лейтенантом, кто-то было поднялся, чтоб помочь командиру, но пулемет заговорил снова.
Тут на недолгий срок пугливое осеннее солнце выглянуло из-за скопления облаков, высветило нашу пойму — и увидели мы: вражеский пулемет бил из-под сруба, что был поставлен на лесной опушке. На солнце сверкали янтарем свежие смолистые бревна.
Видно, какой-то лесник хотел соорудить сторожку себе, да не успел, а теперь немец засел за толстыми стенами сруба и неплохо пристрелял свой сектор — пули ложились прицельно, взметывая фонтанчики земли вдоль всей нашей редкой цепи.
— Вперед! — хрипло крикнул раненый взводный и привстал, опираясь на автомат.
Передние бойцы кинулись к нему, но очередь врага посекла траву под ногами, и вот уже двое из них распластались на земле, обливая ее кровью.
И сам лейтенант, то ли оступившись, то ли обессилев, опрокинулся назад.
Я приотстал от бойцов, потому что был ранен в плечо, и лишь мы переправились через реку, наш санинструктор, белокурая, сероглазая Женя, пришептывая что-то про себя, начала старательно и быстро перевязывать мне рану. Занятая перевязкой, она не видела, как первый раз упал взводный, не видела она и его второго падения, но неожиданный хриплый голос его, который она, наверно, узнала бы из тысячи, обеспокоил девушку. Лежа на боку рядом со мной, она споро бинтовала мне плечо, а сама то и дело взглядывала туда, куда повел бойцов ее любимый. Я, как мог, отвлекал ее внимание.
— Ну вот, Ванюша, и все, — ласково проговорила она, завязывая бинт, и вдруг охнула, заметив раненого лейтенанта.
— Ты полежи пока здесь, — просительно сказала она. — Я к лейтенанту.
— Нельзя туда сейчас, — ухватил я ее здоровой рукой за плечо, прижал к земле.
И тут же вдалеке пророкотал пулемет — пули засвистели над нашими головами. Но и это не отрезвило девушку.
— Пусти, Ваня! Я осторожно… — тихо шепнула она.
— Нет! — отрезал я. — Видишь, сколько там ребят полегло?
— Так что же делать?
— Надо как-то выкурить его оттуда. А то он на этой низине нас по одному, как куропаток, перещелкает.
Слева раздался стрекот нашего «дегтяря».
Со сруба посыпались крупные щепки. «Так его, так», — шептали мы с Женей, хотя и понимали, что на таком расстоянии толстые стены — надежная защита вражескому пулеметчику. Горячая трасса из сруба протянулась к прибрежному кусту, где залег наш пулеметчик. В это время вскочил на ноги с автоматом в левой руке и гранатой в правой высокий и гибкий, как лоза, сержант Умаров.
«Давай, Рахим, давай, дорогой!» — не помня себя, кричали мы, всем сердцем помогая ему проскочить оставшиеся метры. Но Умаров как-то странно дернулся на бегу и свалился ничком. Через мгновение, взорвавшись в руке сраженного сержанта, взметнула в небо землю, огонь, дым и куски его тела не успевшая к цели граната.
«Видно, в срубе еще и снайпер! — горько подумал я. — Эх, сейчас бы парочку гранат, чтоб обогнуть этот проклятый сруб и жахнуть фашистам в спину!»
— Неужели погиб? Неужели погиб? — твердит в исступлении Женя. Она, конечно, думает не об Умарове, а о взводном. Чувствую, еще минута — и моя затекшая рука не удержит ее.
— Женя, — шепчу я, — Женечка, он жив, жив. Потерпи немного. Еще часок, и солнце сядет. В сумерках мы и взводного выручим, и с этим фрицем покончим.
Вижу: не слышит она меня, не понимает. «Неужели погиб? Неужели погиб?»
А солнце садилось за верхушки деревьев так мучительно медленно…
Для человека, сколько-нибудь сносно владеющего техникой живописи, не составляет особого труда уловить примерно такое же освещение, какое помнит сердце, найти подходящую натуру, добиться нужного эскиза, расставить соответствующим образом фигуры. Чей-то веселый сруб, поднимающийся в пойме на фоне хвойного леса, так живо напомнил мне трагический эпизод моей военной биографии, что я готов все свободные от уроков часы стоять на берегу реки за мольбертом в попытке воссоздать хоть частичку того, что случилось тогда, чтобы хоть так искупить свою несуществующую вину…
Но как сегодня, когда прошло столько лет с того трагического дня, передать в картине всю силу отчаяния, любви и верности, которые толкнули нашу Женю на гибель ради спасения жизни любимого?
…Зазевался я, что ли, или обессилел от раны, но, выбрав момент, Женя ловко выскользнула из-под моей руки и ужом поползла вперед, к лейтенанту.
Патронов у нас было немного, чтобы палить в белый свет, но, видно, жизнь и смерть сосредоточились в ту минуту в одном — будет ли жить наш взводный, которого любила и к которому рвалась бесстрашная девушка, — и мы палили для острастки по срубу. Надеялись, что вражеский снайпер и пулеметчик побоятся хотя бы шальной пули. Очевидно, какое-то время наша беспорядочная пальба держала их в укрытии, но стоило врагу убедиться, что наши пули не достигают цели, пулемет из-под сруба заговорил методично и страшно.
Скользнув береговым склоном к нашему пулеметчику Савельичу, который лежал в кустах боярышника и пока не рисковал больше соваться вперед и обнаруживать себя, ждал сумерек, я раздобыл у запасливого пулеметчика пару «лимонок».
Теперь следовало обогнуть врага этим же чистым полем, которым ползла сейчас к лейтенанту Женя, и подавить огневую точку гранатами.
Я вжимался в землю как только мог, не обращая внимания на обжигающую боль в левом плече.
Только бы успеть! Только бы не попасть на мушку к снайперу, прежде чем успею швырнуть в этот проклятый сруб хотя бы одну «лимонку»!
Я не видел, не знал, что происходило в пойме, и приподнял голову лишь тогда, когда по моим расчетам был слева от сруба, у самой кромки леса. Так оно и оказалось. Можно бросаться на штурм: достаточно пробежать пятнадцать — двадцать метров — и граната достанет врага. Можно для большей безопасности и надежности проползти еще немного и подобраться к срубу вплотную лесом. Но кто знает, не поставили ли педантичные фрицы сзади парочку-троечку мин, чтобы обеспечить себе безопасный тыл? И вообще, откуда они здесь взялись? Может быть, в лесу нас ждет не спасенье, а новая вражеская засада?
И в этот момент, занятый своими мучительными соображениями, между очередями вражеского пулемета я услышал сдавленный, отчаянный стон:
— Коля!
Это кричала, несомненно, Женя. Я оглянулся. Девушку я сразу не разглядел, но снова раздался уже отчаянный, безнадежный крик:
— Коля-а-а!
То, что я увидел, потрясло меня. Наш лейтенант приподнялся в сухой траве на локтях, затем неловко встал и, как слепой, растопырив руки, шагнул на крик.
И тут снова застучал вражеский пулемет. Не помня себя от злости, от горя, от слепящей глаза ненависти, я рванулся к срубу и одну за другой швырнул гранаты…
…Скоро солнце опять спрячется за гребень дальнего бора, а на моем этюде все только ощерившийся злым огнем смолистый незакрытый сруб да серая выгоревшая осенняя пойма с распластавшимися то тут, то там бойцами.
Как выразить мне в картине все, что столько лет волнует и мучает меня? Ведь если бы не моя медлительность и рассудительность перед последним решительным броском, вполне могло статься, что и наш юный взводный, и сероглазая Женя остались бы живы? По крайней мере, в этом бою…
— Здорово, сосед! — слышу я и вздрагиваю от неожиданности. За оградой моего сада — лицо Петра Лукича Чуклаева, на котором выделяется черная квадратная борода. Заискивающе и одновременно изучающе сверлят меня его глубоко посаженные глаза.
Давно я не видел соседа. Одет, вижу, небрежнее, чем обычно, — суконная фуражка, потрескавшиеся, в засохших потеках глины сапоги, помятый пиджак.
— Ничего видик получился, — кивает сосед в сторону картины. — Не хуже, чем в магазине продают. Чего ты, Иван Аркадьевич, свой талант в четырех стенах прячешь?
— Какой там талант!
— Нет, не скажи, не скажи, сосед, — осклабился Чуклаев. — Устроил бы как-нибудь в селе выставку. А не то продал бы хоть соседям что из своих картин. Наверно, немало ты их намалевал?
— Немало, — простодушно признался я.
— Вот-вот… Хоть бы показал когда по-соседски.
— Заходите, если интересуетесь, — сказал я и пожалел сразу же: «И кто за язык тянул?» Не нравится мне этот человек — и все тут.
А Петр Лукич тем временем уже перешел в наступление:
— Нет, и вправду, людям сказать — засмеют. Пятый год живем рядом, а ни разу друг у друга в гостях не были…
Я пожал плечами:
— Как-то все случая подходящего не было.
— Так, брат, случая ждать — никогда соседской горилки и не попробовать. Зашел бы на часок, а?
— Да я… — развел я беспомощно руками. — Вон этюдов наставил… Заканчиваю, а там и дела есть…
— А, большая печаль! — махнул рукой Чуклаев. — Что с ними сделается? Пущай себе постоят, отдохнут. Посидим, поговорим. А дела, брат, никогда не кончатся. Пошли-ка!
— Может, все-таки посреди недели как-нибудь, Петр Лукич?
— Обижаешь, Иван Аркадьевич, — черная борода соседа уперлась мне в грудь. — Не бойся, не задержу я тебя, а уважение окажешь…
Он оторвал руки от загородки и решительно прибавил:
— Ну, жду я тебя, очень жду, дорогой сосед!
Чуклаев повернулся и, твердо ступая чуть вывернутыми ногами, выбрался на тропинку между нашими дворами. Держался сосед прямо, был он еще здоров и крепок, хотя и числился в пенсионерах.
Плотно звякнула щеколдой высокая дубовая дверь в каменном заборе, окружавшем его усадьбу, сыто рыкнул пес, гремя цепью.
Убирая мольберт и краски, я раздумывал над этим неожиданным приглашением. Мы с женой Клавой недолюбливали своего соседа, хотя и сами объяснить не могли бы почему. Можно бы и не ходить к нему, но приглашение соседа — особая статья, с соседом жить. Мало ли что? Не сумел отказаться вовремя, теперь и вовсе неловко, — не сдержишь собственное слово. Жаль, у Клавы в школе вторая смена: вдвоем все-таки было бы веселей.
Не спеша прикрыл я калитку и зашагал к чуклаевскому особняку. Рядом с моей хатой его домина выглядел настоящим дворцом. С высоким, едва ли не в этаж каменным фундаментом, просторной застекленной верандой, окнами с резными наличниками, весь он излучал спокойствие и достаток. Железная крыша, обшитые дорогой рейкой стены, низкий заборчик, отделявший от сада огород, — все ежегодно обновлялось, подкрашивалось и подмазывалось. Все свидетельствовало о неусыпных заботах хозяина.
Пес, сидевший на цепи в конуре, молчал до тех пор, пока я не ступил на высокое крыльцо. Стоило же мне сделать первый шаг, как он зашелся истошным лаем.
Петр Лукич торопливо выскочил на крыльцо.
— Цыц ты, холера! Проходи, гостюшка дорогой.
Тут из-за веранды кто-то окликнул Чуклаева:
— Хозяин, подь-ка на минутку!
— Чего там?
— Чего-чего, нужон!
— Проходи, Иван Аркадьевич, проходи в дом, — засуетился Чуклаев, сбегая с крыльца.
От веранды, левей, тянулся широкий, в два кирпича, ряд кладки, за которым стояли двое рабочих. Один, кряжистый, широкоскулый, с твердым, уверенным взглядом, держал в руке кирпич и слегка подбрасывал его, будто взвешивая. Второй, высокий, худой, с ввалившимися небритыми щеками, понуро стоял рядом.
— Слабоват кирпич, — сказал кряжистый, когда хозяин остановился около кладки.
— Это почему? — поднял лохматые брови Петр Лукич.
— Почему-у-у? — протянул второй мужик, не поднимая головы. — Брачок, видать. Вот и слабоватый.
А кряжистый хрястнул тот кирпич, что подбрасывал на ладони, о колено, — в руках осталось по ноздреватой половинке.
— Не себе, видно, брал. Вот он и хлипкий, твой кирпич.
— Сверху, видать, попался — подмок, — оправдывался хозяин, — а возьми-ка снизу — колуном не расшибешь, хоть церковь клади. — Петр Лукич повернулся в мою сторону. — Не купишь две-три сотни?
— А зачем мне? — вежливо отказался я.
Чуклаев шагнул через ступеньку, чуть не упал — выставил вперед руки, чертыхнулся. Но тут же овладел собой, нашептывая мне:
— Проходи, проходи, гостек дорогой!
Едва за нами захлопнулась дверь, над просторным запечком зашевелилась пестрая ситцевая занавеска. Раздвинулись ее половинки, и показалось худое, бледное, сморщенное, как печеная картошка, лицо женщины.
— Лежи, лежи. — Чуклаев на ходу задернул занавеску, извиняющимся голосом сказал мне: — Третий год старуха моя с печи не слезает. Теперь вот и с головой ей худо.
В поселке ходил слух, что прибил когда-то Чуклаев свою жену спьяну. С тех пор и лежит она в богатом доме, не видя белого света, а по хозяйству управляется жена племяша, которого носит где-то по белому свету. Одни говорили, что, приревновав молодую жену к дядьке, завербовался парень, другие — что схлопотал тот в дальних краях срок и отсиживает.
Расположившись в саду за мольбертом, я не раз чувствовал, что кто-то наблюдает за мной из-за высокого забора — думалось, она это, молодайка. Но видел я ее только издали, чаще всего возвращавшуюся с Петром Лукичем с базара, завязанную по брови в глухой серый платок, в длинном бесформенном платье, пыльных ботинках, с тяжелыми корзинами в обеих руках.
Мы прошли в большую светлую комнату с богатым резным буфетом у одной стены и круглым столом с четырьмя стульями — у другой. На недавно промытом, выскобленном полу — фабричной работы ковровая дорожка. В углу — разросшийся, в голубой крашеной кадке фикус с влажно блестевшими, тоже, видать, недавно протертыми, листьями.
Петр Лукич постучал в глухую стенку жестким крючком прокуренного пальца. В двери показалась молодая женщина в мордовском нарядном сарафане, с яркими бусами на груди. Лицо ее, с большими, подернутыми усталостью серыми глазами, показалось мне бледным, изможденным.
— Антонина!
Женщина бросила на меня короткий удивленный взгляд, — так смотрят, когда не ожидают увидеть человека и вдруг он перед глазами, — на ее бескровных губах едва удержалось готовое спорхнуть приветствие. Но уже через мгновенье взгляд ее остыл и губы поджались, как от испуга. И вот она уже скучно и покорно глядит на Чуклаева.
— Что, Петр Лукич?
— Не сообразишь? — осклабился тот. — Спроворь-ка, нам, дорогуша, чего-нибудь на стол. Гость наш торопится, на минуточку заглянул…
— Сейчас я.
Он заговорщически подмигнул мне и вышел.
Женщина, перегибаясь над столом тонким станом, быстро поставила две мелкие тарелки, вилки, ножи, две хрустальные рюмки. Прижимая к груди буханку, нарезала хлеба.
— Чисто у вас, — уронил я словно про себя. Но, кинув на дверь быстрый взгляд, она откликнулась:
— Чисто не там, где метут, а где не сорят.
— Ну уж, не скажите! У хорошей хозяйки сор не залежится…
— Детей нет в доме — откуда ж сору-то быть? Мой-то мальчонка сюда только спать приходит…
«Какую ж, однако, пустяковину я ей говорю», — корил я себя запоздало. Сразила меня и меткость и немногословность ее. Действительно, откуда ж быть сору в доме, если дом без детей? Больная хозяйка с печи не слазит, а Чуклаев, видно, в поисках лишнего рубля с ног сбился. Ее мальчонка? Не тихий ли молчун Колян из пятого «В» ее сын? То-то видел я его несколько раз около чуклаевского забора. Одного, без товарищей.
Почувствовал я в словах Антонины и откровенную тоску. А может, и показалось мне это, почудилось, потому что у самого последнее время душа не на месте — увижу чужих ребятишек, заговорят о детях — душу мне выворачивает. Не было у нас с женой детей, а решиться взять малыша из детдома никак не могли — оба на работе, кто за ним присмотрит? Школа, ее неугомонные обитатели, заботы о них — искренних, привязчивых, легковерных — поглощали нас целиком. Но иногда, как сейчас вот, сердце колола неведомая обида. Ну почему нам так не повезло в жизни!
Пока я предавался своим грустным размышлениям, женщина неслышно выскользнула из комнаты и вернулась с подносом, уставленным тарелками с закуской. Тут и аккуратно нарезанные помидоры, огурцы, зыбко вздрагивал холодец.
Вошел хозяин с запотевшей бутылкой водки в руках и притворно изумился, глянув на стол:
— Ай спасибочки, Антонина батьковна! Не задержала!.. А где же груздочки, дорогуша? Где же они, ядрененькие? И сальца, сальца отрежь… И чего же только две рюмки поставила? Я уж гостям сказал — идут, в сенцах руки споласкивают…
— Рабочим, что ли? — удивилась Тоня.
— Рабочим? Подымай выше! Покупателям!
Петр Лукич жестом истинного хлебосола пригласил меня к столу.
— Иван Аркадьевич, садись, садись, дорогой! Чем богаты, тем и рады. Эх, жаль, первая соседская рюмашка у нас случается, сразу и последняя.
С тарелкой груздей и куском розового сала вернулась Тоня. Петр Лукич засуетился, начал резать сало. То ли резал он так неловко, неумело, то ли руки у него дрожали от чего-то, но молочно-белые, с розовыми прожилками ломти сваливались с деревянного кружка. Да и другие тарелки вздрагивали беспокойно, того и гляди свалятся со стола.
— Пусти-ка, Лукич! — Тоня легонько оттеснила его от стола и взяла сало. Нож заходил около самых пальцев левой руки, которыми она придерживала шмат, быстро, так что и говорить было боязно, как бы не порезалась. Но вот аккуратные, ровные ломтики веером легли на тарелку, и я со вздохом облегчения обратился к хозяину:
— Чего же, Петр Лукич, последняя-то?
Чуклаев не успел ответить: на веранде затопали сапогами, загремели краном рукомойника, и он кинулся гостям навстречу:
— Проходите, проходите!
Вскоре мужчины, которых я принял за рабочих, по очереди взглядывая на Тоню, разместились за столом. Чуклаев наполнил рюмки и приглашающе поднял свою.
— Ну, за ваше здоровье, дорогие гостюшки!
Кряжистый проворно ухватил рюмку, показавшуюся маленькой в его широкой, с толстыми и короткими пальцами ладони.
Высокий же не торопился брать угощение.
— А женщин чего же, Лукич, обходишь? Непорядок.
— Женщин? — удивился Чуклаев. — Жена третий год ничего, кроме кипяченого молочка, не потребляет. Где уж ей пить водку?
— А молодая?
Высокий выразительно повел рыжим прелым чубом в сторону Тони, остановившейся у серванта.
— Правда, — запоздало присоединился к высокому и я. — Без женщин стол не стол, угощенье не угощенье.
Тоня благодарно обернулась, и лицо ее залилось таким девическим румянцем, что нам даже неловко стало, словно мы предложили ей что-то стыдное.
— Спасибо! — взмахнула она густыми ресницами. — Пейте сами на здоровье! Не пью я.
— Это с каких же пор? — повысил Чуклаев голос. — Неси рюмку и стул. Садись — не ломайся.
— Не пью я, — повторила Тоня. — Плохо мне с нее, с водки!
— А кому с нее хорошо? — хохотнул кряжистый. — Моя бы воля — век бы не пил…
— А не угощали б, так и забыл бы, как она пахнет, так? — поддакнул Чуклаев и снова обернулся к Тоне: — И я попрошу тебя, Антонина, не будешь?
Голос его звучал просяще, заискивающе, но глаза смотрели сурово и требовательно.
Тоня присела к столу, глядя исподлобья на меня, словно коря за это ненужное ей приглашение.
— И что у тебя за посуда, Лукич? — отставил высокий рюмку. — Отродясь не пил я такими наперстками. Водки жалеешь, так и скажи… Или цену я тебе плохую даю?
— Что ты? Что ты, Андреич? Найди, Антонина, всем стаканы! И водку из буфета тащи!
Тоня поднялась молча и через минуту появилась снова — со стаканами и двумя бутылками водки на подносе. Она безучастно поставила все это на стол и снова с немой укоризной взглянула на меня.
Ее появление с бутылками кряжистый встретил восторженно. Чтоб не переливать водку, он уже опрокинул содержимое рюмки в рот и теперь по-хозяйски срывал с бутылок плотные нашлепки.
— Вот это еще куда ни шло! А то дом торгуют, а поставили наперстки.
— Какой дом? — вдруг встрепенулась Тоня.
— Какой-какой! — передразнил кряжистый. — Этот, красавица.
— Как этот? — ахнула женщина. — Петр Лукич!
— Что, Петр Лукич! Не ослышалась. Этот! Так что, Тонька, может, последний раз пьем здесь, — вроде посерев сразу и осунувшись, подтвердил Чуклаев. — Продаю Андреичу свои хоромы и уезжаю…
Хозяин и гости дружно чокнулись, нацепив на вилку кто помидор, кто огурец, выпили, шумно задышали. Я пригубил рюмку и смотрел за Тоней, горестно поникшей и безразличной ко всему происходящему.
— Пробуйте, гостеньки, груздочки — сам солил! — похваливал Чуклаев угощенье. — Антонина, глянь-ка, чего там у нас еще найдется закусить. Ветчинки пошарь.
Женщина водила пальцем по столу, катая хлебную крошку. На лице ее проступила бледность.
Гости подняли стаканы во второй раз, а она так и не двинулась с места.
— Антонина! — в голосе Чуклаева проступило раздражение. — Ты, голубушка, не заснула? На столе же пусто!
— Да брось, Петр Лукич! — запротестовали гости. — Не надо ничего.
Чуклаев еще больше закуражился.
— Или в этом доме убудет? Тащи, Антонина!
Тоня встала, усталая, безразличная, прошла на кухню.
Чуклаев, проводив ее ревнивым взглядом, подвинулся поближе ко мне, положил на плечо руку.
— Зачем я тебя позвал, сосед дорогой?
Он мог теперь и не говорить мне этого, я и сам сообразил, тем более что тот, кого Чуклаев назвал Андреевичем, хрустя огурцом, заявил по-хозяйски твердо:
— Не тороплю, Лукич, но к воскресенью хорошо бы дом освободить. У нас, знаешь, с машинами туго, второй раз не сразу выпросишь…
— Как скажешь, Андреич, — покорно согласился Чуклаев. — К воскресенью так к воскресенью.
— На постой, что ли, просишься, Петр Лукич? — спросил я.
— Не за себя хлопочу. За Антонину с пацаном.
— Они сами-то как?
— А что они? На улице небось хуже. А я тебе, соседушка, за это шиферу по дешевке…
Я не заметил, когда вошла Тоня. Губы ее дрожали.
— Как же так, Петр Лукич, продаешь дом, а мне ни слова? Куда я с дитем?
С безвольно опущенными руками она стояла возле окна. Догорал закат. Жаркие блики его отражались в стекле, и слезы, медленно бежавшие по щекам женщины, казались каплями крови.
— Если вы, Тоня, не против, переезжайте к нам, — выдохнул я.
Тоня взглянула на меня, и в лице ее отразилась не столько благодарность, сколько растерянность.
А Чуклаев обрадовался такому исходу:
— Ну что ты за человек золотой, Иван Аркадьевич! Думал, как буду просить тебя приют для Антонины с пацаненком дать? У тебя ж не ахти какие хоромы. Ан ты сам опередил! — заглядывал он заискивающе мне в глаза, суетился, подливал водки в стакан. — Хочешь, я тебе за это шиферу на крышу продам?
Это бы, конечно, неплохо прикупить у соседа немного шифера на крышу: с углов промокает моя старая хатенка. Но брать что-либо у этого человека мне никак не хотелось. Чем восстановил он против себя, убей бог, не знаю. Но не хочу, не могу принять от него благодеяния. Даже в такой форме, за свои кровные денежки не могу.
— А что? — кипятился Чуклаев. — Дранка — вещь пустая, недолговечная. Шифер понадежнее будет и покрасивше.
«А может, взять все-таки? — думалось. — Под боком же. Ни с перевозкой не мучиться, по заказам не бегать, в очередях не стоять…»
На счастье, прислушался к разговору товарищ Андреича, сердито отодвинул тарелку с капустой.
— Это как же, Лукич, понимать прикажешь? Сулил шифер мне, а теперь на сторону спускаешь?
— Э-э, — махнул рукой Чуклаев. — Зря, Гаврила, шумишь! Ему, думаешь, много надо? Весь двор-то с заячье гнездо! А уж крыша…
— Экий ты! — не успокоился Гаврила. — Спустишь ты соседу своему десяток-другой листов, а мне вдруг их как раз и не хватит… Из-за десяти листов в город ехать? Я, брат, люблю все с запасом. Запас есть не просит…
— Да куда тебе его весь? Там на два дома!
— Это уж, Лукич, не твоя печаль.
— Из-за десятка-то листов сколько шуму?! Да и шифер-то мой пока, закладу с тебя, Гаврила, я вроде не брал…
— Уговор дороже денег, Лукич, — хмуро изрек и Андреич.
Тогда я возмутился:
— Да не надо мне ничего! Успокойтесь! Не надо мне никакого шифера. И вообще… если хотите знать, — вырвалось у меня против воли, — я железом решил крышу крыть.
— Железом? — поднял брови Чуклаев. — Деньжата завелись? Так, может, мне не Андреичу, а тебе по-соседски дом-то уступить, а?
— Что ему в ём волков морозить? — ухмыльнулся успокоенный Гаврила. — Один с бабой живет, да и то целый день в школе пропадает…
— А с чего вы, Петр Лукич, надумали дом-то продавать? — спросил я.
Чуклаев чокнулся своим стаканом со стаканами гостей, осторожно притронулся к моему, не дожидаясь никого, выпил, захрустел огурцом. Потом вытер рот рукавом, вставая из-за стола, поманил меня за собой.
Тенью скользнула мимо нас в небольшую комнату рядом с просторной горницей Тоня. Она с трудом сдерживала слезы.
— Будет, будет мокропогодить! — сердито цыкнул на нее Чуклаев. — Сказал же Иван Аркадьевич, возьмет пока к себе.
Тоня не ответила, прикрыв за собой скрипнувшую дверь.
— Вот лучше петли смажь, чем сырость разводить! — добавил Петр Лукич. Он остановился перед дверью, что была с Тониной комнаткой рядом, и, щелкнув выключателем, толкнул ее.
— Входи, Иван Аркадьевич!
Я вошел, и на меня дохнуло запахом давно непроветриваемого склада.
Чего тут только не было! Старинного черного дерева резное кресло не иначе как украшало когда-то кабинет титулованной особы. Об этом красноречиво свидетельствовал герб, вырезанный на высокой спинке, — два скрещенных копья, над которым хищно растопырил когти двуглавый орел. На широких разлапистых ножках из-под сбитого местами слоя пыли светилась замысловатая инкрустация. Рядом с креслом — ведерный самовар. Его украшали медали множества выставок, участником которых довелось побывать этому знаменитому на весь мир изделию тульских мастеров. Уникальной была ручка крана — томная латунная красотка, лукаво натягивающая на ножку тесный гусарский сапожок. Не хотелось проявлять к чужой вещи излишний интерес, но, по-моему, гусарский ментик, распахнувшийся на этой прелестнице, был отделан красной и голубоватой яшмой. Дорогие стулья с бархатными подушками лежали на крышке большого рояля, занимавшего весь левый угол комнаты, прислоненные в беспорядке к роялю стояли связки больших ковров. Весь правый угол — настоящий иконостас — десять — двенадцать больших старинных икон, написанных на толстых досках; три-четыре более поздних изображения Христа и апостолов в богатых рамках, медные литые распятья, темно-коричневые, маслянисто-отсвечивающие староверские складни…
Святые лики тускло смотрят из глубины своих рам, печально и строго, будто осуждая эту бессмысленную свалку дорогих вещей, в компанию которых они попали.
Я скользнул рассеянным взглядом по богатым окладам икон, явно попавшим сюда из какого-нибудь разграбленного храма.
— Что скажешь?
Я пожал плечами. Что можно сказать?
— Богато, Лукич.
— То-то что богато, — глухо сказал он. — Это продать — второй дом можно огоревать! Так, нет?
— Ну… — я не спешил с ответом, думая, где же можно найти покупателя на этот дорогой утиль. Разве что в музее? Пожалуй, единственная по-настоящему ценная вещь здесь — большой концертный рояль. Да вот разве иконы, если это не подделки ловких мастеровых. А кресла, стулья, зеркало — на большого любителя старинной мебели. Только писателей, ученых, историков в нашем провинциальном городке не водилось. Театра, который бы приобрел себе эту рухлядь на реквизит, тоже не было, а везти в областной центр — себе дороже обойдется.
Он, очевидно, понял причину моего замешательства. В черной массе его бороды сверкнули крепкие зубы, глаза прищурились.
— Напрасно сомневаешься, дорогой соседушка! Один роялишко полдома стоит — аж из самого Берлина привезен. Мастер какой-то там знаменитый делал его… И креслице из княжеского дома, сказывали… Это толкнуть — ба-а-льшие деньги огрести можно… А кому все это? За что день и ночь маялся? Думал, сыновья попользуются. А они разве дураки — приедут в нашу дыру?! Они вона как расправили крылья — под самой Москвой в начальниках ходят. Иди достань их! А я здесь что вижу за свой труд?! Состарюсь — кружку воды некому подать.
— К ним хочешь податься?
— К ним, Иван Аркадьевич.
— Так ведь продавать будешь креслице-то, Петр Лукич, спросить могут, как к тебе попало?
— Попало — как пропало, — глаза Чуклаева спрятались под насупленными бровями. — Купил в голодное время. Мешок картошки человек отдал, можно сказать, от смерти человека спас. От себя оторвал…
— Ну, если так…
Но хмель в голове Чуклаева, видно, мгновенно прошел: разболтался он тут, язык распустил.
И когда я шагнул к иконам, чтобы посмотреть поближе, может, удастся обнаружить хоть год изготовления — на поздних-то иконах, что в мастерских иконописных делали, на окладе, на металлической рамке дату и город выбивали. Но Чуклаев уже легонько тянул меня за рукав из своего хранилища.
— Пошли, Иван Аркадьевич, гости ждут — заждались… Антонина! — загремел он.
Дверь из соседней комнаты приотворилась, и показалась Тоня. Лицо ее, против ожидания, было спокойно.
В кухне ее встретил вернувшийся из школы сынишка. Он бросился к матери, чумазый, веселый, разгоряченный то ли недавней игрой, то ли какой работой. Нас, возившегося в темноте коридора с замком Чуклаева и меня, мальчик еще не заметил.
— Посмотри, что я принес!
Он сунул матери книжки, что держал в руках, и стал торопливо снимать толстый ранец. Снял, расстегнул ремни и перевернул. На пол высыпались комочки сухой земли, вывалилось несколько крупных луковиц и следом глухо стукнула здоровенная свекла. И как только умудрился он всунуть ее в свой ранец?
— Видела! — обрадованно выпалил мальчик, и под его форменной фуражкой возбужденно и радостно вспыхнули точь-в-точь материны, серовато-голубые глаза.
— Где это ты взял, сынок? — безразлично, думая о своем, спросила мать.
— На экскурсию ходили, — торопливо рассказывал парнишка, — смотрим, посредине поля — куча и никто ее не караулит…
— А учительница? — снова спросила Тоня. — Она тебе разрешила?
Коля опустил глаза.
— Она не видела.
Тут Коля разглядел Чуклаева, а затем и меня. Лицо его залилось румянцем, и он совсем тихо промолвил:
— Ее там уже коровы ели, эту свеклу, — и опустил голову.
— Что коровы? — усмехнулся, закончив возиться с замком Чуклаев. — Коровы съедят, какой-нибудь толк будет. Холода придут — померзнет вся свекла, так и пропадет…
— Что вы такое говорите, Петр Лукич? — возмутился я. — Свекла колхозная, не сегодня, так завтра вывезут ее с поля.
— Да, вывезут — держи карман шире! Слышишь, мальчишка говорит: уже коровы ее топчут…
— Правда, — пустил слезу Коля.
Его мать прижимала к глазам платок, сдерживая слезы.
— Не нервничайте, Тоня, — пытался я успокоить ее, понимая, что не свекла эта — истинная причина ее слез и не ее вина, что мальчик взял из неохраняемой кучи свеклу. Видно, не раз видел Коля, как тянул с колхозного поля или с заводского склада Чуклаев.
Вот и сейчас он потрепал парнишку за вихры.
— Молодец, Колька! Одна курица от себя гребет, а ты человек. А то, что земли натащил, это, брат плохо. Нечего попусту в ранце землю таскать! Иди да сложи свою добычу в корзинку в сенях. Раз там, на поле, нашей Пеструхи не было, дома свою долю съест! — довольный, расхохотался он. — Ага?
Я опешил. Конечно, было, наверно, жестоко гнать сейчас проголодавшегося мальчишку назад из дома, но я не мог ничего другого придумать.
— Нет, Коля! — сказал я, заикаясь от волнения. — Петр Лукич шутит, шутит… Тебе надо пойти назад и положить свеклу на место… Завтра в школе об этом поговорим. На сборе. Ты же пионер?
— Пионер.
Мальчик с надеждой взглянул на мать, но та безучастно молчала. Он перевел глаза на дядю. Тот среагировал быстро:
— Что же это получается, Иван Аркадьевич? Мальчонка с утра в школу ушел. Столь часов просидел там голодный, холодный. Устал, а ты его опять из дому гонишь?! Это педагог называется! Мучитель ты, а не педагог!
— Ну об этом не вам судить! — вспылил я, не в силах сдержаться. — Тоня! Если вы действительно остаетесь без крыши, то перебирайтесь к нам. Можете это сделать прямо сегодня.
Коля замотал головой, взглядывая ничего не понимающими глазами то на меня, то на дядю.
Тоня оторвалась от стены, бледная и усталая, за считанные минуты, что я провел в этом доме, постаревшая, осунувшаяся.
— Спасибо вам, Иван Аркадьевич, на добром слове. Только стесним же мы вас.
— Стесните не стесните — это дело десятое. В тесноте, да не в обиде.
Коля стал проворно засовывать свеклу и лук в ранец.
— Ты чего? — вяло спросила мать.
— Так унесу в поле скорей, как Иван Аркадьевич велел!
Я шагнул к двери, и мальчик, застегивая на ходу ранец, устремился за мной.
Пожалуй, Клава знала меня лучше, чем я сам. Она спокойно выслушала мой сбивчивый рассказ, так и не выпустив из рук карандаша, которым изредка делала пометки в тетрадях. Стопка их, лежавшая от нее по левую руку, потихоньку перекочевывала на правую сторону стола.
— И что ты все, Ваня, учишь людей, как им надо жить? — наконец сказала она. — Пусть приходит Тоня с сыном к нам. Но, пожалуйста, не заводи ты с ней душеспасительных бесед.
— Почему, Клава? Разве «сеять разумное, доброе, вечное» — не долг наш?
— Ах, оставь! Ты как дитя порой. Неужели твоя Тоня жила бы в этом доме если бы что-то ее не держало там?
— Ну почему вдруг «моя»? У человека несчастье, а ты так рассудочна.
— Хм… Я же сказала: пусть приходят… — и она углубилась в тетради, всем своим видом показывая, чтобы я отстал от нее с такой чепухой, но тем не менее досказала то, что считала нужным сказать: — Она вполне самостоятельный человек, и сынишка не в пеленках. А врачи говорят, что муж ее из больницы не выберется…
— Откуда у тебя такие сведения?
— Я, оказывается, открыла тебе, милейший Иван Аркадьевич, Америку! Да об этом все село знает! А ты из-за своей излишней доверчивости всегда у всех проходимцев на крючке. Да неужели ты до сих пор не сообразил, зачем тебя Чуклаев затащил к себе?
— Зачем? Попрощаться по-соседски, обычай не нарушить.
— Ну, что я говорила? Нет ума — пиши пропало, дорогой! Неужели ты думаешь, для него было главным — посидеть по-соседски с тобой за чаркой, если во дворе уже хлопотали будущие хозяева? Для них он угощенье приготовил, не для тебя — пойми ты это.
Свет от торшера падал сбоку на смолисто-черные волосы жены, и в глазах под нависшими ресницами ничего нельзя было прочесть. Зато она видела и мое замешательство, и мою растерянность.
— Вот ты представь на секунду: если бы не ты, что бы стал делать Чуклаев с Тониной семьей?
Я пожал плечами в полнейшем недоумении. Действительно, об этом я и не подумал вовсе. Тоне, очевидно, пришлось бы бросать работу, отрывать мальчишку от школы, чтобы ехать вместе с Чуклаевыми. Ведь нужно же тому, чтобы кто-то ходил за его больной женой!
Когда я высказал эти туманные соображения, жена отодвинула тетрадки, положила ручку, повернулась, насмешливо глядя на меня.
— И это все, что ты можешь сказать?
— А что еще?
— А то, что, решив продать дом, Чуклаев, как раз напротив, думает развязать себе руки. Разве для него не обуза Тонина семья? Пока муж в больнице и еще жив, трогаться ей отсюда никак нельзя. А, не дай бог, скончается в больнице племянник Чуклаева, обычай-то как раз заставит дядю взять на себя хлопоты о семье. Вот, узнав о безнадежном состоянии племянника, он и торопится. Не может Тоня сейчас с ним поехать, не может…. А поблизости ее устроить не у кого — у всех домишки, как наш, а семьи-то посолиднее…
Клава говорила ровным голосом о том, что продать такой дом, такие хоромины в нашем селе — дело нелегкое, вот и нашел себе Чуклаев покупателей на стороне — в Заозерье.
Меня будто кольнуло. Вот где, оказывается, видел я этого человека — в Заозерье. Посылали с комиссией районо как-то в это небольшое сельцо. Решался вопрос о закрытии там школы — мало детей ходило. Вот мы, комиссия, и посещали каждый дом, говорили с родителями, убеждали перебраться в соседнее большое село, а детей отдать пока в интернат. Именно этот высокий, худой и длинный лесник поразил меня тогда. На шее его поверх рубахи висел оловянный крест, и он к месту и не к месту осенял знамением свою впалую грудь рукой с сухими и длинными пальцами.
«Верующий он, верующий, — подумал я. — Надо потолковать с ним. Не может он вышвыривать Тоню с сыном на улицу из такого-то дома. Да там пять семей устроиться могут! И Чуклаев, видно, верующий — сколько икон у него было!»
— Ну и стратег ты, Клава! — ядовито заметил я. — Так далеко смотришь…
— Далеко не далеко, а разглядела, как ловко тебя Чуклаев одурачил.
— Это как же?
— Да ведь он только и мечтал кому-нибудь Тоню с мальчонком сбыть. Как ты не сообразишь? Не говорить же ему: иди, Тоня, со двора, ищи себе другое пристанище? Ладно, шут с тобой, — примирительно сказала жена. — Я даже рада такому обороту дела: все в доме повеселее будет… Хотя, прежде чем решиться на это, мог бы и посоветоваться со мной. Ты не находишь?
Клава ушла в школу, не разбудив меня.
На столе, рядом с чайником, как всегда закутанным в махровое полотенце, лежала записка.
«Иван! С Тоней я обо всем переговорила. К обеду, до твоего ухода в школу, они переберутся.
Целую К.»
Встал я поздно, вяло позавтракал, собрал необходимое к урокам — на сей раз они у меня были во вторую смену — и бесцельно слонялся по дому. Время текло медленно.
Настроение у меня было далеко не такое, когда берутся за этюдник, но я все-таки вышел в сад, установил свой треножник, взялся за кисть.
Над каким из этюдов продолжить работу? Перебрал десяток набросков, но взор, однако, тянуло не к ним, а на узкую тропинку, что связывала наш двор с усадьбой Чуклаева, за густой зеленью вишен и глухим забором которой слышались голоса, шум моторов грузовых машин. «Гляди ты, — подумал я невольно, — а этот Чуклаев оказался человеком слова — опрастывает домишко для нового хозяина. Возить-то ему есть чего, в один день не управиться!»
Однако скоро я поймал себя на мысли, что непривычно волнуюсь, что не нахожу себе места, и даже кисть в руках не отвлекает меня от дум о Тоне и ее мальчонке, а напротив, меня так и тянет несколькими движениями кисти обрисовать Тонино лицо с большими грустными глазами, с тонкой морщинкой между бровей — признаком то ли внутренней боли, то ли невысказанной досады. Вроде всего на минуту взгрустнулось ей, легла на бледном лбу эта горькая морщиночка, грусть отразилась в больших, широко распахнутых миру глазах, но стоит солнечным лучам коснуться ее лица — и радостно осветится вся она, красивая, юная.
Увлекся, размечтался я и не заметил, как неслышно подошла ко мне Тоня. И не увидел я ее, а услышал близко стесненное, сдерживаемое дыхание.
— Тоня!
— Здравствуйте, Иван Аркадьевич! Как красиво вы рисуете!
На ней был ситцевый в голубой горошек сарафан. Солнце осветило ее волосы, и я пожалел, что не успел набросать тот портрет, что только стоял в моем воображении. До чего же она красивая, эта Тоня.
Я смешался от своих мыслей, от таких обыкновенных и привычных в устах местных жителей слов «как красиво вы рисуете!». Я ли не понимал, что это говорят не они, а их неискушенность. И сейчас, из ее уст, эта похвала смутила, как незаслуженная награда, и обрадовала, как нежданный, но желанный подарок.
— Здравствуйте, Тоня! Здравствуйте! Вы не на работе? Ой, совсем зарапортовался. Что же вы… не перебираетесь? У вас, слышу, уже переезд…
— Да, Лукич тот шифер, что продал, грузит… А Клавдии Лазаревны нет еще?
— Через часок будет…
— Колю-то я в школу отправила…
— Правильно, — успокаиваясь и свертывая свое художество, сказал я. — Зачем уроки пропускать? Сама-то сегодня не работаешь или отпросилась?
— Ой да и не знаю, Иван Аркадьевич, как мне быть? — на глазах Тони навернулись крупные, как бусины, слезы.
— Да что ты, Тоня? Успокойся! Ну чего же теперь раздумывать, коли обо всем договорились?
— Не могу я, не могу, — она прижала ладонь к лицу и безвольно опустилась на мой складной стульчик.
Видно, ее растерянность придала мне решительности. Я сунул ей в руки свой платок — «Вытри-ка слезы!» — и открыл калитку.
— Пойдем, Тоня!
В ворота чуклаевской усадьбы кузовом вперед въезжал грузовик. Краснолицый шофер в потертой кожаной тужурке стоял на подножке и, одной рукой держась за кузов, а другой за баранку, потихоньку, чтоб не зацепить бортом кирпичные массивные столбы, подавал машину во двор.
— Хорош? — орал он, крутя головой.
— Газуй, газуй! — откликался со двора вчерашний знакомый, Гаврила.
Увидев Тоню рядом со мной, Гаврила хохотнул:
— Неплохо устроился, сосед!
На что я, ругая себя за несдержанность, ответил:
— Как видишь! Без… твоего шифера.
Крикнул и осекся, во дворе, за крыльцом веранды, торчала кудлатая голова самого Чуклаева и еще нескольких незнакомых, но явно наших, сельских, мужчин и женщин. Видно, Чуклаев сбывал им то, что не понадобилось покупателю дома: водяной насос с кругами толстого резинового шланга, трубы водяного отопления, листы кровельного железа.
«И что тебя, Иван Аркадьевич, — честил я себя, — словно за язык тянут? Вот крикнул и вроде согласился принять пошлый намек этого обормота Гаврилы. Ну зачем это тебе было надо? Мало у тебя хлопот без этих судов-пересудов?»
Мы прошли с Тоней в дом, и она вытащила из-под койки старый фанерный чемодан. Несмело поставила возле меня.
— Он не тяжелый, Иван Аркадьевич, — извиняющимся тоном сказала она.
Я, не остывший после своих запоздалых размышлений, хорохорился:
— Нет уж, Тоня! Коли уж я пришел с тобой, клади в чемодан побольше: нечего нам тут толкаться рядом со всякими… шаромыгами!
Без малого весь ее скарб уже перекочевал в наш дом и был на скорую руку свален в углу кухни, осталось захватить корзинку с разной мелочью — Колькиными подшитыми валенками, парой потрепанных сандалий и тапочек, еще бог весть какой ветошью, ведро с тарелками и чайной посудой. Вот тут-то Чуклаев, озабоченно и деловито беседовавший с покупателями, обернулся и вроде впервые заметил нас.
Он торопливо подошел к нам, махнув рукой покупателям, чтоб те подождали. А покупатели, оставив на время свои заботы, выжидающе уставились на нас.
— Спасибо, эзнай[11], спасибо тебе за все, — губы у Тони неожиданно задрожали, она вот-вот заплачет.
— Подожди, подожди. Ты куда это собралась? — с деланным удивлением воскликнул он. — Ты куда это, а? Иди, иди, положь вещи на место, — он взял Тоню за плечи и стал слегка подталкивать к дому. — Дом пока наш, бежать из него еще рано!
— Нет, эзнай, нет. Самое время!
— Это что еще за номер? Родная ты мне или не родная? — на весь двор, явно привлекая внимание, закричал Петр Лукич. — Не оставлю я вас здесь с Коляном, с собой заберу. И Сандору так отпиши: поедем с эзнаем в город. Там и врачи получше наших, сразу его на ноги поставят!
Не услышь я вчера его слезной просьбы приютить Тоню с сыном и обещания за это продать по дешевке шифер, не помни я вчерашних Тониных слез, я бы запросто поверил, что это возмущение Чуклаева чистосердечно и искренне.
Но чужие-то люди, собравшиеся во дворе, этого не слышали. Знакомых явно обескуражила и озадачила эта сцена. «Чего бы это Тоне не поехать с дядей ее мужа, когда в доме одна, не слазящая с печки больная хозяйка и некому присмотреть за домашним скарбом? Разве не требуют от нее этого и народные обычаи, и законы родства?»
— Ой, нехорошо, нехорошо, — уже запричитал кто-то из женщин, и всхлипывающий, жалкий этот голос колол мне спину. «А может, и вправду одумался Чуклаев?» — подумал я и взглянул на Тоню. Но женщина, видно, была решительнее и тверже в своих поступках, чем я.
— Отпишу, отпишу, не беспокойся, эзнай, — она мягко сбросила с плеч его руки и покрепче подхватила кастрюлю. — Счастливой дороги тебе, эзнай!
— Вай, как ты меня обидела, Тоня! Как нехорошо поступаешь! — бросал упреки Чуклаев вслед убегавшей женщине, а потом взялся за меня.
— Ох, покарает тебя бог, Иван Аркадьевич, хоть ты и учитель!
И снова сзади приглушенный шепот людей: «Ох, как нехорошо! Как нехорошо! Пожилой человек — и такое…»
— Ты что-то путаешь, сосед! — оторопело и, может быть, потому не очень убедительно начал я. — Не ты ли сам вчера просил меня приютить Тоню с сыном?
Только Чуклаев и рта не давал раскрыть, забивая мой голос своим напористым:
— И не говори, смутил, смутил ты, Иван Аркадьевич, племянницу. Нехорошо это — чужую семью разбивать, родню ссорить. Только попомни мое слово — радости тебе от этого не нажить, ты человек грамотный, партейный, а поступаешь…
Не отвечая, я пошел со двора.
Хотелось идти медленно, с достоинством, но я невольно убыстрял шаги, словно бесстыдные слова чуклаевской напраслины подталкивали меня в спину.
Я сидел перед классом, уткнувшимся в хрестоматии. Ребята старательно перечитывали эпизод из гоголевского «Тараса Бульбы» о том, как старый атаман убил за измену казацкому делу сына своего Андрия. Шелестели перелистываемые страницы, беспрестанно шмыгали носы, а кое у кого из девочек непрошенные слезинки скатывались по щекам; неисправимые озорники, вроде рыжего, как подсолнух, Димки Чалина, успев первыми проскочить главу, дергали соседок за косички; другие задумчиво уставились в книжки.
Давно пора задавать ребятам вопросы по этому отрывку или спросить одного-двух Тарасову речь о товариществе, что задал я выучить наизусть, только никак не могу я взять себя в руки и сосредоточиться…
— Чалин! — вызываю, я.
Димка, поспешно заглянув в книгу, поднимается.
Длинный мальчишка. Встань с ним рядом, так, пожалуй, почти вровень будет, а на уме одни шалости.
— Ну, Дмитрий Федорович, познакомьте нас с тем, как Тарас Бульба относился к товариществу!
Димка выпаливает запомнившиеся первые фразы:
— Нет уз святее товарищества! Отец любит свое дитя, мать любит свое дитя… — и, закинув голову, начинает шарить глазами по потолку, словно там написано продолжение монолога старого запорожского атамана.
— Ну…
— Иван Аркадьевич, я учил, — на всякий случай, пытаясь разжалобить, канючит Димка. — У них, у запорожцев, какие-то слова непонятные!
— Точно, — подхватывает дружок Чалина Петька Полфунтиков, мотая головой, чтобы его длинная челка не закрывала глаза.
— Можно, Иван Аркадьевич, я прочитаю? — тянет руку прилежная Юля Липатова, худенькая, с острым смешливым носиком и большущими синими глазами девочка.
Дай этой труженице задание, она всю хрестоматию наизусть выучит!
— Ну что ж, Юля, выручай ленивых бурсаков!
Девочка торопливо откидывает крышку парты, вытягивается в струнку.
— Нет уз святее товарищества! — пронзает настороженную тишину класса ее высокий звонкий голосок.
«Интересно, — думаю я, — сколько сегодня уроков у Тониного сынишки? Не захватить ли его домой? Парню будет приятно, что и его кто-то встречает из школы, как других… Эх, Клава, Клава, милая ты моя подружка! Что же не подарила ты мне ни сынка, ни дочурки?»
Знаю я, почему не подарила. Ленинградская блокада, голод, лишения, перенесенные в детстве, лишили ее материнского счастья. Только разве знать причину — это быть счастливым? «Что-то заболталась Юля? Велик ли отрывок?» Та всегда вылезала за рамки программы и гордилась этим.
И сегодня Юля опять шпарила дальше заданного.
— Знаю, подло… Юля споткнулась на трудном, непривычном слове.
— Подло, подло! Правильно! — подсказал ей я, ободряя, и она, четко выделяя слова, декламировала дальше:
— …подло завелось теперь на земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды да конные табуны их…
«Эх, как она по современным чуклаевым проехалась — лучше и не придумаешь! Далеко смотрел любезный сердцу моему Николай Васильевич Гоголь».
…Звонок прозвенел неожиданно.
Торопливо продиктовав ребятам домашнее задание, я с огорчением подумал, что теперь не успею за Коляном. Тот наверняка уже мчится с приятелем домой.
И точно, когда я подошел к дому, мальчишка, на ходу дожевывая булочку, вылетел к ждавшим его дружкам.
Клава возилась с цветами.
— Проходи, дорогой, умывайся! — кивнула она мне. Осторожно, чтоб не задеть лицо испачканными землей ладонями, убрала со лба выбившуюся из-под косынки прядь. — Проходи, я сейчас!
Я вошел в дом и понял, почему Клава решила задержаться. Пока мы с ней были в школе, наша гостья так похозяйничала, что комнаты было не узнать: выскобленные полы, еще не совсем просохшие, блестели, с неделю валявшиеся в углу дорожки выбиты и, наверно, проглажены — ни одной морщинки; стекла книжных шкафов в моем крохотном кабинетике лучились, как зеркальные, а подрамники и трубки холста, до этого разбросанные по дивану, по столу, по полу, аккуратно составлены в углу и прикрыты пестрой занавеской.
Сама Тоня, сидя на корточках перед чемоданом, перебирала белье.
Украдкой глянув на меня, она вынула из-под рубашек и брюк сына что-то похожее на большую толстую книгу, завернутую в платок. Я бы не придал этому никакого значения, если бы Тоня не зарделась и не сунула торопливо черный сверток под кровать.
Я и спросить ее ни о чем не успел. Она прижала руки к груди, виновато и просительно улыбнулась.
— Иван Аркадьевич, я с собой икону принесла. Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня. Я ее не повешу…
— Только нам этого с тобой и не хватало, — усмехнулся я, собираясь с мыслями. — Ты же не верующая, Тоня. Нет?
— Нет, — она нерешительно качнула головой.
— Так зачем же тебе икона?
— Я и сама не знаю, — Тоня стыдливо опустила густые ресницы. — Ее Петр Лукич мне дал… — Запнулась, отвела глаза. — Говорит, может, моему мужу… богородица поможет. Только на нее, мол, надежда. Столько мужик мается… Не хотела я эту икону брать, на ней и лика-то никакого не видать, побоялась обидеть тетку — она ведь тоже больной человек… Посмотрите, если хотите…
Тоня развернула черный платок и протянула мне икону.
Ничего примечательного, на первый взгляд, в этой иконе не было. Из глубокой рамки, словно из темной глубины колодца, смотрели грустные, укоризненные глаза святого — то ли женщины, то ли мужчины, сразу и не разобрать: на краске — сплошные потеки и трещины. Доска показалась мне излишне тяжелой для своего сравнительно небольшого размера. Видно, я достаточно долго взвешивал ее на ладони, и Тоня простодушно призналась:
— Отмачивала я ее. Думала, потом отмою, посветлей станет….
«А может, эта икона из старинных?» — подумал я, без особого интереса стал осматривать ее, неторопливо поворачивая в руках.
С улицы вошла Клава. Не обращая на наше занятие никакого внимания, она прошла в кухню, и, вымыв руки, занялась обедом.
Тоня опять деловито стала перебирать белье в своем чемодане; похоже, что судьба иконы ее действительно не волновала.
Я положил икону на стол и собрался закурить. Уже доставая сигарету из пачки и шаря взглядом по столу в поисках спичек, вдруг заметил в одной из трещин на теле иконы свежий металлический блеск.
«Не может быть!»
Я медленно, сдерживая волнение, закурил. Затем снова повел взглядом по покрытию иконы, по многочисленным крапинам, трещинкам, пятнам — тот золотистый пронзительный отсвет не возникал. «Конечно, откуда ему быть на ней? — успокаивал я себя. — Откуда многослойной древнейшей иконе взяться у этого старого куркуля Чуклаева?»
А взгляд, уже не подчиняющийся мне, снова и снова обшаривал черную доску со смутным укоризненным ликом на ней.
Торопливо достал я из столярного ящика клещи и пару отверток. Чтобы проверить свою догадку, мне нужно было снять с доски, которая могла оказаться древней, ее куда более позднее украшение — жестяные цветы. Конечно, надо было спросить разрешения на это у Тони, но я уже так загорелся, что забыл о всяких условностях.
«Если у нее есть „ковчег“, это уж, как минимум, шестнадцатый век», — лихорадочно отыскивал я на мягкой, проржавевшей от лет и сырости жести следы гвоздей. Наконец левая сторона этого примитивного оклада, сросшаяся с краской последнего слоя, сцементированная ржавчиной и плесенью, была освобождена. Осторожно, чтоб не повредить саму икону, я отделил один уголок. Вместе с окладом отстали и солидные куски краски, обнажив второй и третий слой более ранних рисунков, — и я чертыхнулся невольно: подержи Тоня эту икону в воде еще несколько дней, она могла быть вконец испорчена.
«Есть ли у нее ковчег? Есть ли у нее ковчег?» — билась теперь в моем сознании мысль.
Перед новой серьезной операцией я позволил себе еще одну сигарету. Последнее сразу же было замечено бдительной Клавой.
— Ты чего это там раздымился, Иван? — донесся из кухни ее шутливый голос. — Теперь в нашем доме две женщины, будешь дымить в коридоре…
— Согласен! — воскликнул я радостно. — Я на все согласен!
— Что это с тобой? — вытирая руки о фартук, жена выросла в дверях. Из-за плеча выглядывало лицо Тони.
Я осторожно приподнял оклад по всему низу иконы.
— Ура! — закричал я хрипло, горло от волнения перехватило. — У нее ковчег!
— Что с тобой, сумасшедший? — таращила глаза жена. Ничего не понимая, переводила взгляд с меня на икону и побледневшая Тоня.
— Со мной — ничего! — я рванулся к ним и обнял их обеих, шальной от радости. — У твоей иконы, Тоня, — ковчег!
— Да объясни ты толком, Иван, что такое — твой ковчег? — поправляя помятую мной прическу, спросила наконец жена.
— Это? Это — очень много! — спешил я поделиться радостью открытия. — Это значит, что Тонина икона написана в пятнадцатом веке, а возможно, даже еще раньше! Это значит, что ее икона — большая ценность!
Клава, однако, не разделяла моей взволнованности.
— Эта старая рухлядь? Да откуда это видно?
— Как же откуда? Вот видишь — ковчег?
— Ничего не вижу!
— A-а! Вы же ничего не знаете! Вот видите, по краю икона как бы приподнята. Как поднос! Так делали в старину доски для иконы. Это и есть ковчег! Твоя богородица написана в очень древние времена, — растроганно сказал я Тоне и поразился, что это ее не обрадовало. Ничуть.
— Ты же можешь прославиться! — сказал я. — Если мое предложение верно, место твоей богородицы в музее! Да, да!
— А чем черт не шутит? — приобняла жена гостью. — Может, и в самом деле, Тоня, тебе привалило счастье?
— Да какое же в этом счастье? — улыбнулась та грустно.
— Чудачка! Разве это не счастье — открыть для своего народа, для нашей культуры новую художественную ценность? Может, эту икону кто-нибудь из знаменитых мастеров написал? Сам Андрей Рублев, а? Ученые разберутся. Сейчас я вам покажу… Клава, будь добра, принеси мне немного постного масла… Садись, Тоня, смотри…
Я вынул из аптечки вату, бутылочку нашатырного спирта, достал из карандашного стакана скальпель.
Жена поставила передо мной бутылочку с маслом.
Я обмакнул ватку в масло, протер раз-другой уголок иконы. Сухой ваткой осторожно вытер его, снова промазал, снова вытер. Мелкие крошки краски, застарелая пыль сошли с этого уголка, и тогда, обмакнув в нашатырь чистую кисточку, я протер ею обработанное пятнышко.
Краска не поддавалась.
Я терпеливо начал все сначала.
Понаблюдав за моими манипуляциями, нанюхавшись нашатыря, Клава удалилась.
— С тобой без обеда останешься!
Тоня смотрела безучастно.
Я понимал, что взялся не за свое дело, что устанавливать возраст иконы, а тем более трогать слои изображения — занятие не для дилетантов, как я, а для опытных реставраторов. Ведь легко и вовсе испортить вещь. Но меня, хотя я и не отдавал себе отчета в этом, вдохновляло Тонино присутствие и, как ни горько признавать, ее неосторожное обращение с реликвией. Но ведь она могла испортить икону от совершенного незнания, непонимания ее ценности, а я-то понимал, что могу нанести произведению древних мастеров непоправимую порчу. Понимал, но не мог преодолеть себя. Не мог.
Когда спирт наконец растворил слой краски, я осторожно стал действовать скальпелем: скоро пятнышко величиной со спичечную головку сверкнуло огненно-красным светом. Было такое впечатление, что в замочную скважину заглянул солнечный восход.
— Что это? — ахнула Тоня.
— Ага! — торжествовал я. — Что это? Проснулись все-таки! Это, Тонечка, кусочек того рисунка, на который намалевали твою богородицу неизвестного пола!
Я обнял Тоню и, подхватив, закружил по комнате. Она растерянно и несмело отстраняла меня, но я сгоряча успел даже поцеловать ее.
Когда директор вызвал меня к себе, я и предположить не мог, о чем пойдет у нас разговор. Думал, опять, как и в прошлом году, начнет уговаривать, чтобы я не наставил двоек даже самым матерым лодырям, что водились в шестом «Б». «Уж если по алгебре или геометрии Лилия Ивановна Аданчик умудряется вытянуть своих недоучек, то по литературе сам бог велел трояки им поставить» — так или близко к этому должен рассуждать мой уважаемый директор. За отстающих его в районе не гладят по головке.
Но Семен Далматович меня удивил.
Еще от порога он встретил меня суровым взглядом, забыв поздороваться.
— Иван Аркадьевич, на тебя жалоба.
Директор облокотился на стол и подул по привычке в сложенные лодочкой ладони, будто они у него озябли.
— Что такое? — невольно улыбнулся я. — Какая жалоба?
Но он оставался серьезным. Его лысина медленно наливалась краской, что не предвещало ничего хорошего.
— Какая жалоба, говоришь? А что это ты, советский учитель, коммунист, повесил рядом с портретом Гагарина какого-то святого? Икону?
Я засмеялся. Вон оно, оказывается, что. Я действительно повесил Тонину богородицу на стену, чтобы просушить ее. Написав старому товарищу, художнику-профессионалу, в Москву письмо с просьбой связаться с каким-нибудь музеем древнего искусства и показать им нашу икону, я в ожидании ответа решил хорошенько подготовить ее к дальней дороге. Ну, повесил. Ну, сушится икона. Что из этого следует?
Рассказываю, а на лице у директора все та же недовольная гримаса. Глаза хранят металлический холодный отсвет.
— Все, что ты говоришь, Иван Аркадьевич, интересно. Только скажу, дружок, икону надо снять. Сам атеистические лекции читаешь, а дома икону повесил.
— Даже если эту икону написал ученик Дионисия или Андрея Рублева?
— Даже! Сунул бы ее куда в сарай — да и дело с концом!
— Странно мне тебя, Семен Далматович, слушать. Ты же историк. Неужели не понимаешь, будет большая потеря для мирового искусства, если такая древняя вещь погибнет?
— У меня нет времени заботиться о мировом искусстве, но в селе, где я отвечаю за атеистическую пропаганду, я таких экспериментов не позволю! Сейчас же, как только вернешься домой, сними икону со стены.
— И куда же ее деть прикажешь?
— Это уж твое дело, — махнул рукой директор. — А то с твоими фантазиями насчет шедевров древнего искусства можно и в районе прогреметь. Хорош учитель… с иконостасами!
«И кому это так любопытно, что у меня на стенах висит? — размышлял я, шагая домой в тот день. — Кому это так интересно в чужие окна заглядывать? И директор тоже хорош, ханжа первостатейный».
От чуклаевского двора снова отходили груженные домашним скарбом и строительными материалами машины. Ну и запаслив Петр Лукич! Ничего не скажешь.
Из грузовика, что вез доски и черные рулоны толя, выглядывала довольная физиономия парня, которого я видел в памятный день у Чуклаева. Когда я поравнялся с ненавистными чуклаевскими воротами, грузовик медленно развернулся на выезд и парень осклабился.
— Здоров, учитель! Зря от шифера отказался. Я его на базаре с надбавкой «толкнул» — шифер теперь в цене!
Я промолчал.
Грузовик медленно шел рядом, тесня меня к чуклаевскому забору.
— А что молодку забрал, — орал парень, — одобряю! Девка в соку!
Он заржал, и грузовик фыркнул, набирая скорость.
Сегодня, несмотря на неприятный разговор с директором, несмотря на его нелепое требование и сплетню, пущенную каким-то недоброжелателем, я спешил домой. Спешил к темному угрюмому лику плохо выписанного святого с большими резкими дугами бровей и горькой складкой презрительного рта, спешил к уголку высветленного мной старого, неведомого пока рисунка, спешил к своей неоконченной картине трудного и памятного боя на лесной опушке. Спешил, хотя мне и не хотелось признаваться в том, к медленно оттаивавшему Тониному взгляду.
Настоящей любви, о которой пишут в романах, которую широкоэкранно демонстрируют в кино, я не знал. И до сих пор словно не подозревал, что она существует на свете. Что-то кольнуло меня сладко в сердце, когда в лесах под Брестом я таскал нашей санинструкторше Зое, черноокой, пышной девахе, полную каску набиравшей спелость и сладость малины. Она охотно ссыпала ягоды из каски в подол своей узкой юбки и, сверкая круглыми коленями и обжигая меня шалой улыбкой, уходила в свой блиндаж.
Но когда я как-то вечером, отпросившись у комвзвода, прибежал в заветный затишек у блиндажа санчасти, я увидел, как у той березы, где я высыпал Зое малину в подол, она стоит с лейтенантом из соседнего взвода и заливисто хохочет, а проныра лейтенант целует ее в загорелую высокую шею, я вовремя сообразил, что, может, не я первый начал собирать для Зои недозрелую малину или у лейтенанта в арсенале ухажерства было что-нибудь посильнее мгновенно набивавшей оскомину ягоды — и раздумал ходить к Зое в санчасть.
С Клавой мы встретились после войны на курсах переподготовки учителей русского языка и литературы, на которые послали всех, кто, как я, ушел на фронт с последнего курса, не успев сдать госэкзамены, и тех, кому война, как Клаве, помешала провести свой первый учебный год. Мы сидели с ней в одном ряду и часто оставались в одиночестве, когда наши разбитные однокурсники затевали в перерывах между лекциями сердцещипательные разговоры, соображали всевозможные вечеринки. И не могли предположить, что через десяток лет судьба столкнет нас на одном забытом полустанке, где на всю школу приходилось два учителя, — и оба, по несчастью, «русаки». Как мы там с Клавой год вели четыре начальных класса по всем предметам, мне сейчас не рассказать и не вспомнить, но вели. А вечерами, по очереди подтапливая общую печурку в выделенном для педагогов стылом домишке, разделенном дощатой перегородкой на две половины, подолгу выслушивали жизненные одиссеи друг друга.
Клава перенесла блокаду в Ленинграде, она была бледной и худой. В магазин мы ходили по очереди, покупали продукты, которые там имелись, с первых дней не разделяя, где ее деньги, где мои, я, как мог, поддерживал ее силы — и мы сами не заметили, как перешагнули грань, сделавшую нас мужем и женой.
Была ли это любовь, я не знаю. Не знаю.
Когда в поселке началось строительство бетонного завода, нашу школу расширили, приехали новые учителя — и работать, как прежде, нам стало удивительно трудно. Нас не понимали. Мы решили ехать на ее родину в Мордовию. А здесь нас направили в это село.
Я хотел ребенка, и Клава хотела его. Но шли годы, а детей у нас не было и не было. Я уже было решился: в летние каникулы отправлюсь в соседний район, где есть детдом, и беру малыша, но Клава останавливала меня. Народ здешний казался ей недружелюбным и настороженным, подрастет малыш — и непрошеные доброхоты обязательно выложат ему правду-матку. И мы решили, поработаем еще год-другой и уволимся сразу оба. Возьмем себе малыша и с ним, как со своим, переедем сразу подальше от мест, где нас знают. Собирались, не раз возвращались к этому разговору, но как-то не делали последнего решительного шага. Да и местные врачи все убеждали Клаву: не потеряна для нее надежда иметь собственное дитя. Моя бедная Клава все ждала и ждала…
И вот я спешил домой, хотя знал, Тоня еще на работе в конторе сельпо, у Клавы еще два урока. Я спешил и оправдывал себя: я тороплюсь посмотреть, нет ли письма из Москвы и не высохла ли икона, которую я сейчас в угоду директору занавешу марлей, чтоб не вызывать досужих толков.
Занавешу и буду ждать Тоню, Она должна прийти первой.
Каково же было мое удивление, когда, открыв калитку, я увидел Тоню. Сидя перед распахнутым в сад окном, она расчесывала густые и длинные, закрывающие и плечи и грудь волосы.
Видно, она была глубоко погружена в свои мысли или само занятие поглотило все ее внимание, только Тоня не слышала моего приближения.
Она пришла много раньше конца своего рабочего дня, если успела вымыть голову и, сидя в одной, едва прикрывающей по-девичьи высокую грудь рубашке, медленно, будто нехотя, проводила широким гребнем по влажной волне волос… Видимо, художник был во мне куда сильнее учителя и моралиста: я замер, боясь движением или дыханием потревожить женщину, расчесывающую волосы.
Я давно не видел таких дивных волос, ниспадающих на грудь. У моей Клавы была короткая стрижка; в бигудях из тряпочек и бумажек по утрам она являла довольно забавное зрелище, и, несмотря на ее ежедневные старания, короткие волосы торчали прямыми жесткими прядями.
Тонины волосы взволновали меня. До чего же трогательна их красота! Хочется взять их в руки и гладить, гладить… Ах как он груб, но как он прав, этот оголтелый деляга из чуклаевской машины! Ее красота — это красота самой жизни, которую я высвободил из затхлого мира чуклаевщины, скопидомства и религиозного дурмана. Она ведь поверила, поверила, что чуклаевская богородица поможет мужу!
— Тоня! — сказал я как можно убедительнее. — Ради бога, не пугайся. Постой так еще несколько минут. Я лишь сделаю набросок…
Тоня вздрогнула, откинула со лба и глаз влажные пряди, прикрыла руками полуобнаженную грудь.
— Иван Аркадьевич! Это вы?
Она бросилась в комнату и захлопнула за собой дверь.
— Тоня! Что же ты?
— Нет, нет, Иван Аркадьевич, — снова показываясь, сказала она просительно. — Только не это. — Тоня сейчас была в серой блузке — изделии местной портнихи.
— Ну почему же, Тоня? Ты такая молодая и красивая! Если не получится портрет, его никто и не увидит, кроме нас с тобой. Посмотрим и выбросим.
— Ну что вы такое говорите, Иван Аркадьевич. С меня — и портрет?
— А что же в этом удивительного? У тебя такие волосы!
— Волосы, может, и неплохие, да сама я…
— Что… сама?
Лучше бы я не говорил этого. Тоня схватила со стола расческу, зеркальце, сдернула со спинки стула синюю отглаженную ленту и, мотнув волосами, как гривой, выбежала в сад. А что, если сделать Тоню героиней моей картины? Вот с этим тяжелым жгутом золотистых, окрашенных пламенем заката волос? Она принесет в полотно контраст между бессмыслицей кровавой бойни и неувядающей женской красотой.
Что ее так глубоко ранило? Почему ей не хочется увидеть себя воплощенной на холсте? Излишняя деревенская скромность или что-то другое, чему виной мир чуклаевской усадьбы, в которой она провела, видно, немало лет?
Я взял мольберт, краски, этюдник и пошел в сад.
Тоня сидела на скамейке у крыльца и, скрутив тяжелым венком непросохшую косу, задумчиво смотрела куда-то вдаль. Я не стал ее окликать, не стал звать к себе, хотя и знал, что вряд ли будет какой толк от моей сегодняшней попытки прибавить на картине хотя бы один штрих.
Я устроился на своем шатком сиденье, поставил треножник, укрепил подрамник с неоконченным холстом и вяло занялся красками. Сморщенные полупустые тюбики валились у меня из рук.
Все внимание оставалось там, у крыльца, где сидела Тоня. Я водрузил на подрамник запасной отгрунтованный холст и стал рисовать поразившую меня женскую голову.
Но почему-то совсем невыразительной получалась у меня головка. Ведь Тоня была наедине с собой, со своими мыслями, может быть, вовсе не безмятежными. Вряд ли в тот момент она хотела кому-то понравиться…
А если нет?
Если именно хотела понравиться кому-то? Если думала о нем? Просто я, старый пень, притащился из школы раньше времени.
Что, если болезнь мужа — не преграда для извечного женского стремления — быть обольстительной и желанной?
Чьи-то легкие, осторожные шаги за спиной заставили меня вздрогнуть. Но я не стал оборачиваться.
Тоня… Клава не стала бы подходить ко мне. Да и волноваться ей не от чего: все этюды, наброски измучившего меня боя на закате она видела, видела и картину, которую я начал рисовать. К тому же Клава моя куда грузнее нашей нечаянной квартирантки, гибкой, как девушка-подросток.
Она стояла довольно долго за моей спиной, прежде чем осмелилась спросить:
— А кто это, Иван Аркадьевич?
— Кто? — Не оборачиваясь, я грубовато ответил: — Это, дорогая, ты. Только я рисую тебя по памяти…
— Я? — изумилась Тоня. — Вы шутите?
— Нисколько. Если у тебя нет никаких срочных дел, ты бы села вот здесь…
— Вы не смеетесь надо мной, Иван Аркадьевич?
— Да нет же, чудачка, нет… Какой может быть смех?
Тоня прошла под яблоню и села, поджав колени к подбородку.
— Сегодня все утро читала, — тихо, словно про себя уронила она.
— Что?
— «Белые цветы» писателя Абсалямова.
— Ну что же. Это хорошая книга.
— А теперь вот не могу больше, — голос Тони неожиданно стал хриплым.
— Почему же? — я смотрел на картон, торопливо рисуя ее в новой позе, и не сразу увидел, что, прикусив губу, она едва сдерживает слезы.
— Что с тобой, Тоня?
И вдруг она упала лицом в траву и плечи ее стали вздрагивать от прорвавшихся рыданий.
Я сбегал в дом, принес стакан воды и, встав перед ней на колени, бережно приподнял Тоню за плечи. Не обращая внимания на воду, она уткнулась мне в грудь.
— Тоня! Милая! Ради бога, успокойся! — бормотал я растерянно. — На платок, вытри лицо. Что с тобой? Ну, скажи же, не скрывай! Если я могу тебе помочь, я все сделаю… Выпей воды, успокойся!
Продолжая рыдать, она взяла стакан обеими руками, словно боясь выронить, отпила глоток, другой.
— Иван… Аркадьевич… Я… я… так вам благодарна… Ко мне еще… никто, как вы с… вы с Клавдией Лазаревной… не были так добры… Вы как свои, как родные…
— Ну вот и умница! Вот и успокойся! Мы все для тебя сделаем…
И как это получилось, я и сам не знаю, только ладони мои, поддерживающие Тонину голову, притянули ее или сама Тоня подалась ко мне всем телом, и вот уже мои губы ощутили солоноватость ее губ, сначала податливых и безвольных, а потом горячо ответивших моему поцелую.
— Ну вот и молодец, вот и умница! — бормотал я бессвязно, когда мы, оторвавшись друг от друга, застыли в смущении.
— У меня в прошлом, Иван Аркадьевич, — опустила Тоня глаза, — ничего светлого. И в будущем меня ничего не ждет… Вряд ли мой-то вылечится, мне врач сказал… по секрету…
— Ну что ты, Тоня, — возражал я, сдерживая разбушевавшееся сердце. — Сейчас легочные болезни и в более зрелом возрасте хорошо вылечивают. А он же у тебя молодой…
— Молодой…
— Ну вот…
— Не люблю я его, Иван Аркадьевич… Не люблю. Если б любила, Петр Лукич никогда не заставил бы меня… Никогда…
Она опять разрыдалась, и снова я, не владея собой, обнял ее и поцеловал.
— Ты что говоришь, Тоня? — шептал я. — Ты такая молодая и красивая!
Тоня подняла свои длинные густые ресницы.
— Это правда, Иван Аркадьевич?
— Правда, правда, Тоня. Я буду счастлив… если ты разрешишь мне рисовать тебя.
— Ой, да как же я могу вам отказать, Иван Аркадьевич? Что хотите просите!
Она уже не плакала больше. Щеки ее порозовели, она поднялась, выдернула из венка косы какую-то шпильку, и золотым снопом опять обрушились на ее плечи волосы…
— Ой, что же это я? С минуты на минуту Клавдия Лазаревна должна прийти, а у нас и накормить ее нечем…
Тоня ушла. А я снова сел на стульчик перед этюдом, и чувство запоздалого раскаяния охватило меня. Как я мог не сдержаться? Как мог позволить себе эти поцелуи?
Широко распахнутыми, жаждущими любви и жизни глазами смотрело на меня с этюдника Тонино лицо.
— Прикрой-ка, Аркадьевич, дверь! — сказал директор, когда утром следующего дня я вошел в учительскую. — Пока нет никого, я хочу сказать тебе пару слов.
Семен Далматович заложил руки за спину, вытянул шею, как рассерженный гусь, и заходил из угла в угол.
— Ох и наделал ты дел со своей иконой. Уже до района дошло! — бросил он на ходу. — Я им: «Убрал, мол, икону! Убрал!» А тут кто-то дотошный уже сообщил: не убрал, оказывается, ты ее, а настоящий иконостас соорудил! Занавесочкой прикрыл.
Я хотел сказать, что никакого иконостаса у меня нет: повесил икону сушиться и прикрыл ее марлей, чтоб на нее не падали прямые лучи солнца, но директор не дал мне даже рта раскрыть.
— Подвел ты меня, брат. Ох, как подвел! — понизил он голос до шепота. — У тебя в каком классе сейчас урок?
— В шестом «А».
— Та-а-ак! Подменю тебя кем-нибудь, а ты — одна нога здесь, другая там — снимай и прячь подальше своего святого! Если честь школы тебе дорога…
Шагал я домой и ломал голову: «Что делать? Может, прав Семен Далматович: сунуть куда-нибудь подальше икону, хотя бы снова в Тонин чемодан, и пусть там лежит себе до письма из Москвы? Может, за неделю и не испортится окончательно? А если письмо не придет?» — спрашивал я себя. — Может, мой Аким где в командировке? Будет мое послание лежать в ворохе почты, дожидающейся хозяина. Может, срочно дать ему телеграмму, чтоб, если дома, откликнулся?
«Послушай! — перебивал меня мой противник — извечная наша осторожность и леность. — И чего ты ломаешь голову из-за чужих забот? Своих, что ли, дел не стало?»
«Эх и эгоистом же ты, брат, стал в этой деревенской жизни, — снова корил я себя. — Да как же можно рассуждать так, когда в твоих руках, может быть, находится редчайшая вещь?».
Когда я вошел в горницу, возле стола, как озябшие воробьи, сидели Коля с двумя приятелями.
— Чего не в школе, ребята? — спросил я.
— А мы на второй урок пойдем: у нас ботаники не будет — Элла Петровна заболела…
— Вот что, оказывается…
На столе, прикрытом газетой, чего только не было: еловые шишки, желуди, кленовые листья, трубки камыша.
Ребята было начали собирать со стола свое хозяйство, я остановил их:
— Сидите, сидите, я сейчас ухожу! — и остолбенел: нижний край марли, которой я прикрыл икону, колыхался от ветерка, тянувшего от окна. Кто-то, значит, любовался моей иконой.
Я уже было хотел пожурить Колю за длинные руки, но мальчик опередил меня:
— Иван Аркадьевич! Что это за икона у нас такая, что старушки перед ней до самого пола кланяются?
— Какие старушки? — опешил я. «Только этого не хватало? Вот откуда все несчастья! В самом деле, иконостас в доме».
Ответил Гена Курносов, бригадиров сын:
— Я, Иван Аркадьевич, позавчера был у вас, встал на стул, чтоб эту икону посмотреть, а тут как раз почтальон тетка Прасковья с какой-то незнакомой старушкой к вам зашли. Тетка Прасковья газеты положила на комод, а старушка-то прямо у порога на колени — бух! — и головой до самого пола… Тетка Прасковья обернулась и тоже давай креститься…
«Ох и натворил ты, Иван Аркадьевич, дел своей неосмотрительностью! Ясное дело, почтальонша Прасковья по всему селу новость разнесла — у учителя богородица висит! Все ясно… Тут не только до района — до области долетит, не успеешь оглянуться…»
Надо что-то придумать.
Аким откликнулся довольно быстро. Через неделю от него пришло письмо, в котором он сообщил, что знает художника, который в молодости принимал участие в реставрации рублевских шедевров, а позже сам вернул к жизни десятки картин древнерусских мастеров, что теперь украшают столичные музеи. «Было бы хорошо, если бы приехал ты сам, — писал Аким, — мы бы с тобой навестили места, где шли бои за Москву, вспомнили бы фронтовых друзей. Лена моя тебя тоже очень ждет…»
«Да, это было бы неплохо — повидаться с фронтовым товарищем. Только вряд ли у меня сейчас что выйдет. В Москву и обратно — только на дорогу четыре дня. Да там минимум дня три-четыре надо побыть: нельзя же так: „Здравствуй, Аким, и до свидания, пора уезжать“. Итого: неделя. А кто за меня уроки будет вести? Да и как отпрашиваться будешь? Что скажешь? Икону, мол, повез? Так тебя и послушает Семен Далматович, особенно после всех этих разговоров!»
«Придется отправить посылкой», — решился я наконец. Сколотил фанерный ящик, написал адрес и отнес посылку на почту. Возвращаемся с Колей домой — навстречу директор.
— Откуда? — спрашивает.
— С почты, Семен Далматович. Икону в Москву отправили.
— Ну вот и отлично! Вот и отлично!
Директор повернул на свою улицу, а нас догнала Тоня.
С того памятного дня прошла всего неделя, но Тоня на глазах изменилась, ожила и расцвела.
— Мамк, ты что сегодня такая красивая? — недипломатично спросил ее Коля. — У вас что, праздник в конторе?
— Да никакого такого праздника. С чего ты взял, сынок? — потрепала сына по плечу Тоня.
— А новый платок?
— И правда, Тоня, — присоединился я к мальчику, тоже обратив внимание на ее новый расписной платок, — он очень тебе идет.
— Вы все шутите, Иван Аркадьевич.
— Какие шутки! Расправь-ка его хорошенько на плечах!
Я и прикоснуться не успел к ней, а щеки Тони полыхнули жарким румянцем, будто обжег я ее своими словами. И мне стало неловко от своих слов, ничего не подозревавшего Коли, редких прохожих, что попадались нам навстречу.
— Вот в этом платке я и буду писать тебя. Согласна?
— Соглашайся, мамка! Соглашайся! — кричал радостно Коля. — Иван Аркадьевич может все нарисовать.
— Что делать, придется соглашаться — разве двоих переспоришь!
И вот уже Тоня со смехом рассказывает нам, как поссорилась с председателем сельпо из-за сорной и сырой муки:
— И где только они ее хранят? Я ему кричу: «Вас за такую муку посадить мало!» А он мне: «Из хорошей-то муки и болван хлеб выпечет. Ты вот из плохой попробуй!» Хоть кол ему на голове теши. Сгоряча чуть заявление об уходе не подала! Потом подумала: куда же я сейчас, без работы, без квартиры?
— Ну о какой квартире ты говоришь, Тоня? Мы же вас не гоним. Живите сколько хотите, и нам с Клавой веселей!
В этот день я окончательно убедился, что Тоне не нужно от жизни многого, чтобы чувствовать себя счастливой. Просто не имела она до сей поры и малого. Какая-то душевная травма однажды потрясла ее, оттеснила светлое в душе, и теперь она медленно оттаивала от любого знака внимания, от малейшей радости. Она хотела смотреть на себя моими глазами, полностью вверялась мне — это льстило, но я чувствовал, что с каждым днем моя ответственность за судьбу этой женщины возрастает.
Она, спокойная за сына, с которым со всем запасом неистраченной материнской нежности возилась с утра до ночи моя Клава, изредка ходила теперь в кино.
Возвращалась она то возбужденная со сверкающими от пережитого глазами, то тихая и печальная. Все чаще она стала делиться увиденным с Клавой и превращалась в совершенную девчонку манерой рассуждать, нисколько не отделяя реальную жизнь от показанной в кино.
Меня радовало, когда она вынимала из шкафов в свободную минуту книжки, как протерев их слегка влажной тряпкой, зачитывалась и совсем забывалась. Как потом, спохватившись, краснела до корней волос, а через пять минут напевала что-нибудь из недавно услышанного по радио.
…Завидев приятелей, Коля отпустил руку матери и вихрем умчался вперед. Мы идем с Тоней, и, чтобы не молчать, я говорю ей о том, каким хочу написать ее портрет.
— Я уверен, он выйдет, он получится. И все будут восхищаться твоей красотой.
— Да уж…
— Нет, я верю, что твой портрет обязательно попадет на республиканскую выставку в Саранске и каждый будет покорен твоими глазами. Только нужно, чтобы они отражали миг высшего проявления счастья.
— А я не хочу, чтоб мой портрет попал в Саранск.
— Почему?
— Не хочу — и все. Я даже не хочу, чтоб его видела… Клавдия Лазаревна.
— Ну почему же?
— Потому что такой портрет может сделать меня несчастной снова…
«Легкомысленный я человек, — думаю я о себе. — Женщина доверилась мне всей душой, она благодарна мне за то, что ее жизнь пошла по другому руслу, а я хочу спугнуть все это одним неосторожным упоминанием, одним неловким сопоставлением — ведь Тоня сердцем чувствует, что ее близость ко мне не может не беспокоить жену».
Очевидно, всем литераторам сам бог велел везти в школе два воза — свой предмет и длинный перечень общественных нагрузок.
Я веду комсомольский политкружок, перед Майским и Октябрьским праздниками с утра до ночи рисую лозунги и плакаты, а мой литературный кружок поставляет чтецов на все школьные концерты и шефские выступления, а теперь еще полшколы стало бредить стихами…
Но я не скажу, что многочисленные общественные обязанности до сих пор меня угнетали, нет… Они занимали мое время, отвлекали от домашней обыденщины. А работу с ребятами я успел полюбить. Очевидно, поэтому я не преуспел в живописи, потому что много времени и сил отдаю детворе.
Но если признаться, последние годы нет-нет да и почувствую сильное утомление, нервозность, беспричинное раздражение. Что-то сердце начало пошаливать.
…После Октябрьского праздника директор распорядился провести общешкольное родительское собрание. Мой голос, что не стоит собирать всю массу родителей, лучше провести собрания по классам, как в вате, увяз во всеобщем молчании братии. Только химик — саркастическая, желчная Ирина Александровна — по-своему поддержала меня: по-мужски глубоко затянувшись сигаретой, она бросила свое обычное: «Чем бы дитя не тешилось…» — и выпустила длинную струю дыма. Однако Степан Далматович, то ли не расслышал ее реплики, то ли решил не реагировать на нее, продолжал ровным, хорошо поставленным голосом лектора-общественника:
— …именно общешкольное. У нас есть некоторые вопросы, которые следует довести до сведения всего контингента родителей.
И вот актовый зал, а попросту коридор второго этажа, забит до отказа. Сюда стащили стулья со всех классов, а в задних рядах соорудили нечто вроде скамей, положив на табуретки длинные толстые доски и обернув их газетами. Учителям мест не хватило, и мы стояли кучкой несколько в стороне от импровизированной трибуны.
Степан Далматович начал разговор с успеваемости. Постоянно отвлекаясь, он успел перечислить отличников, хорошистов и троечников лишь по младшим классам, а в коридоре уже стало душно и жарко.
Видно, последнее время я изрядно переутомился: монотонный голос директора выводил меня из терпения.
— Может, хоть дверь приоткрыть… — шепнул кто-то из учителей, опасливо косясь на директора. И неспроста. На этот шепот обычно тугоухий Степан Далматович, панически боявшийся сквозняков, среагировал мгновенно. Он приспустил очки на нос и укоризненно глянул на того, кто внес такое легкомысленное предложение.
— Мы — взрослые люди, можем немного и потерпеть. Не так ли?
— Потерпим, чего уж там! — откликнулись отзывчивые родители. А я почувствовал, что к горлу подступает противная тошнота. Настоящее удушье. Тут уж не до директорского доклада. Все свои силы я собирал в кулак, чтобы сдержать этот приступ, не выдать слабости.
В какой-то момент я почувствовал, что могу упасть, если сейчас же не покину этот душный зал. Я стал проталкиваться к выходу, словно не замечая строгого директорского взгляда.
Передохнув немного на школьном крыльце, я решил больше не искушать судьбу, — однажды во время затянувшегося педсовета я потерял сознание прямо в учительской, — и потихоньку направился домой. Хорошо, Клава не заметила моего ухода, а то еще и с ней стало бы худо. Да и директор бы обозлился: «Демонстративный… семейный уход с мероприятия…»
Тошнота между тем не проходила. К ней прибавилось и острое покалывание в сердце. Потому шел я медленно. Пройду два-три дома — и снова присаживаюсь на бревнах, которых, слава богу, навалено у каждого двора.
«Только бы благополучно добраться до дома. Только бы добраться». Я давно убедился: для больного сердца полный отдых и покой нельзя заменить никакими лекарствами.
Вечерело. Я издалека заметил, что окна светились только в Тониной комнатке. Значит, кроме Тони, никого дома нет, Колян ее где-нибудь еще носится на улице.
С трудом поднялся я по ступенькам крыльца, и меня бросило в холодный пот, подкосились ноги. Острые клинья подступили к сердцу со всех сторон. Я не в силах и в половину легких вздохнуть — так закололо. «Ничего, ничего. Это скоро пройдет. Главное — отдохнуть, и все будет в порядке», — утешаю себя.
Прислонил голову к стене, сижу, прислушиваюсь к биению сердца, но не могу расслышать его ударов: в груди сплошная щемящая боль…
Наконец отошла тошнота, отпустило и сердце. С наслаждением, так что даже голова закружилась, я вдохнул вечерний прохладный воздух. «Посижу. Подышу, — думаю. — Не зайду до Клавиного прихода в дом. Пусть это будет мне вместо прогулки».
Вдруг слышу смутные голоса. Все громче и громче они. «Да это же у нас в доме! Может, Тоня, с кем-то беседует? Ох, что-то не похоже это на мирную беседу».
«Погубил ты мою душу!» — плача, выкрикивает женский голос.
«Может, радио это?»
«Уходи ты, Христа ради! Вот-вот хозяева придут!..»
«Какое радио? Это же Тоня!»
«Перестань ныть: „Хозяева, хозяева!..“» — мужской голос раздражен, хрипл. Он показался хорошо знакомым, но вспомнить, кому принадлежит, я не мог.
«Для тебя они никто, а ко мне как к родной отнеслись…»
«Да ну!»
«Человеком я себя здесь почувствовала, а не приживалкой…»
«Хватит! Слышали! О деле надо говорить, а не слюни распускать».
«Да это же Чуклаев! И как он здесь очутился? Ведь он же клялся, что навсегда покинул наше село. И что ему нужно от Тони?»
Мне хотелось, как в юности, пружиной вскочить с места, распахнуть дверь и вышвырнуть из своего дома этого мерзавца. Без слов, без объяснений.
Но голова кружилась, ноги меня не держали. Только в сознании отчетливо записывался ненавистный вкрадчивый голос, уговаривающий женщину:
«В город тебя возьму. Настоящей барыней по нынешним временам сделаю. Работу свою бросишь, будешь по магазинам ходить, наряды выбирать… А что с твоего благоверного взять? Гнилые легкие ни один врач не вылечит. И моя тоже на ладан дышит, прости меня, шкабаваз[12]. Помрет, и, слово тебе даю, сразу же с тобой распишемся, чтобы все как у людей было…»
«Ох и подлец! Ох, подлец! Бедное мое сердце, ну сделай так, чтоб хоть на несколько минут вернулись ко мне силы! Я должен, должен выкинуть этого паука из своего дома. И почему Тоня позволяет ему говорить такие слова? Почему не прогонит?»
Чуклаев вновь заговорил, но тише и невнятнее. Может, отошел в глубь комнаты или отвернулся от двери.
И снова долетел голос Тони:
«О том, что было, эзнай, забудь. Я теперь не та — другая!»
«Э-эзнай-а-й! Давно ли Петрушей звала? И на прощанье приласкать не хочешь. А я-то к тебе столько верст добирался. Вот и денег принес, на всякий случай…»
«Нет, нет! Убери свои деньги. Убери! Мне от тебя ничего не надо. Уходи, эзнай, уходи. Прошу тебя!»
Слышать такое мне нестерпимо больно. Я медленно, собрав все силы, поднимаюсь на ватных ногах. Держась за стены, начинаю подвигаться к двери. А с каждым мгновением приближающиеся голоса разрывают мне душу.
«Бери, глупая… Здесь же целая сотня. Пальто себе к зиме справишь, белье купишь тонкое. Я ведь любя тебе даю их. Без задней мысли…»
«Нет, нет, не-е-ет!»
«А такую-то я тебя еще больше люблю!» — В комнате загремел опрокинутый стул. И тут же взвился умоляющий, испуганный Тонин голос:
«Пу-усти! Ты что-о, с ума сошел, эзнай? Пу-у-сти!»
Я рванул дверь, ввалился в избу, пытался было что-то крикнуть, но тут же рухнул без сознания.
Три недели провалялся я в больнице. Врач заявил: давно надо было проверить сердце и беречься, глядишь, дело до инфаркта и не дошло бы. Но, как говорят, что случилось — того не воротишь. Оставалось теперь вести себя смирно, выполнять все предписания врача.
Приходила утром и вечером каждого дня медсестра. Она чрезвычайно выразительно, хотя и одним кивком головы, приказывала мне перевернуться на живот. Каждый раз с внутренним протестом, хотя при одном ее появлении Тоня выскальзывала из комнаты по обнаруживавшимся внезапно делам, я безмолвно выполнял это приказание, по что-то новое в наших с Тоней отношениях незримо вырастало и крепло во время моей болезни. И справиться с этим я не в силах.
Не успевала за медсестрой захлопнуться дверь, я уже задыхался от желания видеть ее рядом, смотреть на тугой жгут волос, казавшийся тяжелым для тонкой шеи.
Клава, очевидно, замечала это мое нетерпеливое ожидание. Когда ей случалось в перерывах между уроками заскочить ко мне, проведать и сообщить последние школьные новости, когда вечерами, прикрыв газетой настольную лампу, чтоб свет не падал мне в глаза, она подолгу сидела рядом, проверяя тетради, иной раз я ловил ее взгляд, быстрый и тревожный. Но это с одинаковым успехом можно было отнести и к беспокойству за мое сердце.
Мне было стыдно лежать и думать о другой, когда без малого десять лет шагала по жизни со мной эта бескорыстная и преданная женщина. Ну разве это ее вина, что природа обделила ее таким женским обаянием, как у Тони? Разве она виновата в том, что истощение, болезни, пережитые в блокадном Ленинграде, лишили ее счастья материнства?
Я все понимал. И тем не менее мне лишь на минуту удавалось отогнать от себя другой образ, ставший родным, близким, притягательным до крайности, — я боялся, что, забывшись в полусне, могу шепнуть ее имя.
И еще я думал о своем нечаянном открытии — об иконе. Будучи в больнице, я спросил жену, нет ли письма из Москвы. Клава торопливо взглянула на врача и молча покачала головой.
Но на другой день с утра радостно сообщила:
— Успокойся, дорогой! Звонил Аким: говорит, отдал икону реставратору.
Не знаю, в какой форме она посвятила в «переговоры» с Акимом Тоню, но в сговор вступила и та.
— Ваш знакомый сказал Клавдии Лазаревне, чтоб вы, Иван Аркадьевич, не беспокоились. Мастера, которые ремонти… Ну, которые с иконой нашей возятся…
— Реставрируют?
— Вот-вот… Что под слоем, который вы хотели снять, снова икона — не очень старая по времени… И думать, мол, о ней… беспокоиться нечего.
Стоило Тоне споткнуться на слове «беспокоиться», как я понял уловку жены. Ей хочется оградить меня от волнения этаким образом: икона — пустяк и думать о ней не стоит. Но ведь и без Тониной наивной оплошности я понял: что-то тут не то. Что бы Аким стал мне названивать по телефону? Да ему для этого надо ехать на почтамт, отстаивать очередь, чтоб добиться звонка в наше захолустье. Да он вообще телефон терпеть не может, потому и домой не ставит. Значит, он давно прислал письмо, а они его мне не дают, что-то утаивают. Что ж? Будем действовать по-своему.
Лежу на высоких подушках и наблюдаю, как пришедшая с работы Тоня смахивает тряпкой пыль. Тоня уничтожала ее и вчера, и позавчера, и три дня назад. Просто не может она сидеть без дела. Или ищет занятие, когда наедине со мной? Вот она протерла книжный шкаф, стулья, телевизор, перешла к окнам.
В белой кофточке с короткими рукавами, в цветастом коротком передничке и в таком же цветастом платочке, повязанном по-мокшански, с узелками на лбу, она выглядела бы совсем девчонкой, если бы не какая-то вялость, безразличие, которые проступают в ее движениях. Вот уж который раз она водит тряпкой по оконной раме, а сама смотрит куда-то в сторону.
По улице прогромыхала автомашина с молочными бидонами, гуднул уходящий в город автобус, а Тоня все водит рукою по косяку и смотрит в одну точку, уйдя в невеселые думы.
Я окликнул ее, и она вздрогнула, встрепенулась, обращенные на меня синие глаза оживились.
— Что, Иван Аркадьевич? — Тоня бросила на подоконник тряпку и подбежала ко мне.
— Садись, Тоня. Посиди со мной.
Она быстро принесла стул, и, поставив его рядом с моей кроватью, села. Я снова, и уже в который раз, удивился, как быстро с ее лица улетучились безразличие и гнетущая тоска. Положив на колени руки, она обратила ко мне расцветшее в улыбке лицо. Ей было радостно, когда она оказывалась нужной.
— Может, сходишь в магазин, купишь чего-нибудь?
Она тут же с готовностью вскочила.
— А что купить, Иван Аркадьевич?
Что же, правда, купить? Мне ничего не хочется, я потому и позвал ее, чтобы отвлечь от тягостного состояния.
— Да купи, Тоня, конфет. Или чего-нибудь другого, сладкого. Смотри сама. Прогуляйся! Не спеши. Это вот я лежу, как привязанный, а тебе-то чего сиднем сидеть?
Но что такое? Почему взгляд Тони стал блекнуть, краска оживления на лице погасла и она опустила голову.
— Хорошо! Я пройдусь немного, — сказала она и, совершенно подавленная, вышла из спальни.
«Что это с ней? Что за мгновенные перемены настроения?»
И вдруг меня будто ужалила догадка:
«Да ведь она подумала, что я нарочно выпроваживаю ее, чтобы не надоедала своим присутствием».
— Тоня!
Обернулась, на лице недоумение. Чего еще, мол?
— Да шут с ними, Тоня, с конфетами! Не хочу я оставаться один. Посиди, пожалуйста, со мной.
С каким-то недоверием во взгляде, чего-то еще боясь, Тоня снова присела на стул, смотрела на меня и ждала.
— Что муж-то пишет? — спросил я как только мог участливо, в душе казня себя за этот иезуитский вопрос.
— Теперь будто лучше себя чувствует. Пишет, может, через полгода и выпишут…
— Это хорошо!
— Хорошо-то хорошо, Иван Аркадьевич. Да вот квартиры не находится. Думала, неделю-другую мы у вас проживем, а уж сколько времени прошло.
— Из-за этого не стоит расстраиваться. Ведь мы же неплохо разместились. Никто никого не стесняет. Это даже хорошо, что вы живете с нами. Кто бы сейчас за мною ухаживал?
— Я и так день и ночь благодарю вас, Иван Аркадьевич. Совсем бы пропала, если бы не вы…
В глазах Тони тепло и благодарность. Слова текут тихо, спокойно.
Но вот она снова вспомнила о квартире, и голос неприятно затвердел:
— Все село обошла, никто не пускает. Вижу: из-за Чуклаева. Не любят его здесь. Буду в городе искать угол.
— Не торопись. Куда ты к зиме поедешь? В городе еще труднее найти жилье. Если уж сниматься с места, то весной. Может, к тому времени и с иконой все определится, какой-нибудь музей купит ее.
— Товарищ ваш пишет, будто…
Тоня остановилась, испуганно прикусив губу, и залилась краской.
— Что — «будто…»
— Да ничего особенного… будто отдал он ее кому-то посмотреть…
— Это я, Тонечка, знаю. А что еще он пишет?
— Да я ж сказала, Иван Аркадьевич: ничего особенного. Клавдия Лазаревна лучше знает…
— Я вижу, и ты все знаешь, да сказать мне не хочешь…
— Ну, не сорока ли я болтливая, — запоздало казнила себя Тоня. — Ничего особенного в письме и не было…
— Так найди-ка мне его, Тоня, я взгляну, что там…
— Да откуда ж я знаю, Иван Аркадьевич, куда его Клавдия Лазаревна положила?
— Такая тайна? У нас с ней от тебя тайн нет. Ты как член нашей семьи. А теперь, когда я свалился, и вовсе… Поищи-ка, поищи письмо…
Тоня посмотрела на меня умоляюще.
— Как я теперь Клавдии Лазаревне на глаза покажусь?
— Да не бойся ты, ничего я ей не скажу. Поищи, поищи письмо.
— Не надо искать, Иван Аркадьевич, — решилась она, нервно теребя в руках косынку. — Ругал вас очень ваш товарищ из Москвы. Говорит, могли вы уни… унихальную…
— Уникальную, может?
— …Вот-вот… Уникальную вещь испортить…
«Уникальную! — Я ликовал — Аким безделицу уникальной вещью не назовет!»
— А ничего он не написал, что там… под черным слоем на иконе?
Тоня опустила голову и молчала: очевидно, радость, бушевавшая в моем сердце, прорвалась и в голосе. А ей наверняка и врач и Клава наказывали беречь меня от всяких волнений.
Нечестно было с моей стороны подводить ее, настаивая на подробностях, но остановиться я уже не мог.
— Ну что там, Тоня? Одно слово…
Тоня молчала, отвернувшись к окну.
— Не знаешь или не хочешь сказать? Ну, Тоня. Теперь уж все равно не успокоюсь, пока не узнаю детали. Скажи только, есть там что-нибудь или нет?
— Какой вы, однако, Иван Аркадьевич! Ну неужели нельзя потерпеть до поправки?
— Тоня! Да ведь один раз живем! Вдруг со своим мотором не дотяну я до этого открытия?..
— Да что вы такое говорите! — искренне всполошилась Тоня. Она рванулась к кровати, мягко нажав на плечи мне, заставила опуститься на подушки и подоткнула одеяло.
— Выпейте-ка лучше лекарство и забудьте обо всем. Да случись такое, я весь век себя проклинать буду. Надо было мне притащить ее сюда, эту икону. Вот вам из-за нее сколько неприятностей! Какой-то древний апостол на ней изображен под чернотой-то…
Я с удовольствием хлебнул с ложки, что протянула мне Тоня, горчайшее лекарство и разулыбался, словно малыш, которому дали любимейшее лакомство.
— Да неужели это правда, Тоня?
— Правда, правда, только успокойтесь…
— Теперь ты, Тоня, богатый человек! Древние иконы очень дорого ценятся. Кучу денег тебе пришлют!
Тоню не обрадовали мои слова. Лицо ее было задумчивым, озабоченным.
— Не возьму я никаких денег.
— Почему? — искренне удивился я. — Не краденые…
— Не краденые, да и не честные…
— Это почему же не честные? Все знают, как ты гнула горб на Чуклаева. Этот бессердечный человек выгнал тебя, иконой расплатился. Ты вправе продать ее, выкинуть — все, что хочешь!
— Да как же я могу? Ведь пока у Чуклаевых жила, я на нее… молилась.
— Ох, беда большая! — рассмеялся я. — А теперь ведь… не молишься? Нет?
— Нет, — прикусила губу Тоня.
Но я видел, что не молитва, а что-то другое, более серьезное, сдерживало ее, омрачало радость.
И Тоня решилась, сказала, как в ледяную воду бросилась:
— Что молитвы, Иван Аркадьевич? Я ведь… воровать ему помогала. Сколько шиферу на своей спине перетаскала, одна темная ночь знает… И Сандора-то моего он сгубил, — она всхлипнула, сдерживая слезы, но они уже катились по бледным от волнения щекам. — Сколько раз Сандор жаловался мне: «Тошно воровскими делами заниматься!» Снег ли, дождь — днями и ночами маялся он в разъездах. Все чуклаевские дела проворачивал. Ранней весной отправил его Чуклаев отвезти ворованный тёс, а лед на реке уже ослаб, провалилась машина. Искупался тогда Сандор в ледяной воде, с тех пор и слег…
Тоня смотрела мимо меня в окно, будто не мне, а кому-то далеко находящемуся отсюда раскрывала душу:
— Три года мыла, ворочала я в этом доме, а зачем, для кого? Только жизнь себе и мужу загубила. Вы не подумайте, что о деньгах я печалюсь: почему не мне в карман шли они? Не могу себе простить, что сдуру тогда я душу дьяволу продала. Он ведь какой лисой прикинулся: «Дом вам с Сандором поставлю! Племянник ведь, не сторонняя душа. У него ума нет — ты хоть помогай дело делать!» Что за дело? А он в потребсоюзе тогда работал, дефицитные товары припрятывал и с моей помощью в полторы, а то и в две цены сбывал. Ох, какой же я зверюгой была! Себя до сих пор стыжусь…
Как-то в Рузаевку с нейлоновыми кофточками поехала. Двойную цену за них брала. Одна девчонка уж очень хотела кофточку красивую заиметь; вижу, третий раз деньги пересчитывает: жалко с ними расставаться и кофточка приглянулась — глаз не оторвет.
«Ладно, — говорю, — хватит считать. Кофточке износу не будет, все кавалеры — твои!» Она и правда послушала, протягивает мне деньги, я ей кофточку. Девчонка обрадовалась, пошла. А я деньги пересчитывать. Рубля не хватает. «Ах ты, — думаю, — обманывать вздумала!» За ней. Догнала, налетела коршуном. Девчонка чуть не плачет. «Студентка я! — говорит. — Всю стипендию вам отдала. Месяц голодать буду!» — «Ну и голодай!» — кричу. Швырнула ей деньги, забрала кофту. И тут же какой-то толстой бабе продала за полную цену.
Распродала я товар — и на вокзал. Смотрю, на перроне — толпа. Посредине — плачущая женщина с грудным ребенком: и вещи, и деньги в поезде у нее утащили. А люди протягивают женщине деньги, кто сколько может. Смотрю, четверо ребят молодых с рюкзаками стоят с моей знакомой нечаянной, — ну, кофточку-то я у которой назад забрала, — разговаривают, смеются. Услыхали, в чем дело. Вывернули карманы, всю мелочь, что была, отдали. «Нам, — говорят, — деньги уже не нужны, через час дома будем». А сами веселые, шутят, смеются, и моя знакомая разулыбалась, достает свою несчастную стипендию, которой даже на кофточку не хватило, — и тоже рубль дает…
И вот еду я в электричке домой, а студенты эти с девушкой не идут из головы. И впервые задумалась я о своей судьбе. Как же я живу? Не обкрадываю ли я себя? Но недолго продолжались мои сомнения. Приехала, отдала выручку хозяину, похвалил он меня, обласкал — и снова пошла прежняя карусель.
Сандор, еще до того как в больницу попал, все говорил: «Давай уедем от эзная, недобрый он человек». А я все верила: поставит он нам дом, столько я ему денег натаскала — уйти не могу решиться. Уговариваю Сандора: «Потерпи!» Доуговаривала — погубила…
Тоня горько усмехнулась.
— А ему-то, Чуклаеву, всего-навсего нужны были наши даровые труды!
— А ты не ошибаешься, Тоня? По-моему, ему… немножко больше нужно было от вас. От тебя особенно… Не думаешь, что он даже обрадовался, что твой Сандор в больницу попал?
— Откуда вы это знаете? — потупилась Тоня.
— Сам слышал в тот день, когда беда со мной случилась, — тяжело признался я. — Не хотел слушать, да пришлось: сил не было войти в дом и вышвырнуть его отсюда…
— Ой, Иван Аркадьевич! — закрыла пылающее лицо руками Тоня. — Я тогда не в себе была. Он мне деньги предлагал, а я думаю, ну зачем я его, изверга, в дом пустила? Зачем вашу-то квартиру разговорами с ним оскверняю? Что обо мне подумаете, вдруг придете, боюсь!
— К чистому грязь не пристанет…
— Ой, слова это все, Иван Аркадьевич… А видите, как в жизни выходит: на квартиру-то нас никто не пустил… — Она, словно стряхнув с себя робость, продолжала: — Если бы не вы тогда, не знаю, что бы со мной было… наверно, опять бы он меня утащил…
— Да неужели, Тоня?
— Сама не знаю, Иван Аркадьевич… Боюсь я его. Не глядите, что он сухой, как выжатый, а силы в нем еще на двоих. И нутро у него темное, страшное. Боюсь, он и убить может…
Она говорит, а я и слышу и не слышу. Только чувствую, Тоня около главного кружит, высказать его боится.
— Как мы жили в Мурманске! Бедно, голо, а счастливо. Я с Коляном возилась, Сандор на дровяном складе работал. Ничего-то у нас с ним не было, одна совесть чистая. На душе спокойно — и жизнь легко текла. Сюда приехали — зазвал старый ворон! — и не заметили, как оба в ярмо попали. Чуклаев тогда заместителем председателя сельпо был. Сандора экспедитором взял. Сандор говорит: «Не знаю я этих дел, в тюрьму угожу!» А я, дура, настаиваю: «Люди же работают! И около хороших товаров всегда, глядишь, и себе полегче достать будет!» Ну, поселились на первое время, конечно, у них. Думаем, оглядимся немного, уйдем. А он: «Куда уйдете от своих-то? Живите!» Его Агра тогда покрепче была, тоже ласково встретила. Не знает, куда посадить. А я и не знала, что забивал он ее до беспамятства, вот баба и радовалась — может, при нас-то не будет! Куда там! А он и комнату выделил, и подарков нам с Сандором надарил. И на нашу благодарность все приговаривал: «Ладно, ладно. Какие могут быть между своими счеты?»
«Давай-ка, Сандор, — говорит как-то, — собирайся в командировку. Бумаги я тебе все оформил. Получишь в Саранске партию верхнего трикотажа прямо с фабрики: неделю надо будет ждать — жди. Две придется — две жди. Без товара чтоб не возвращался». Я рада: Сандор у меня при хорошем деле. Заработок неплохой у экспедиторов, уже планы строю, что в первую очередь купить смогу, что потом. Да и самой работу, думаю, надо подыскивать: сколько же можно чужой хлеб есть?
А Чуклаев, будто видя мои сомнения, зашел как-то в комнату нашу, говорит:
«Эх ты, милаха! Жизнь-то одна. Не спеши горб наживать. Ты на свой век еще наработаешься. На-ка тебе джемпер, принарядься!»
Дает мне джемпер дорогой, я и не видела таких, не то что носить.
— Надевай, — говорит. — Хочу посмотреть, как ты в нем выглядеть будешь.
Я было хотела в большую комнату побежать, где зеркало висит. А он: «Тут, у себя, переодевайся! Моя Агра его не видела, ничего не знает про джемпер. Твой, скажешь! Красивая ты, тебе и носить красивое надо!»
Я отвернулась: тяну через голову старенький свитер, чтоб надеть подарок. И не догадываюсь, что это он все придумал, чтоб со мной наедине остаться.
Надела я джемпер, снимать не хочу: такой красивый, теплый да мягонький.
А Петр Лукич: «Истопила бы баньку, Тоня! Страсть хочу попариться!»
«Отчего же не истопить? — отвечаю. — Я хоть волосы щелоком промою, расчесать не могу, свалялись!»
Ушел он. Я от радости, что у меня такая обнова, бросилась баню готовить. Протопила, все шайки обмыла, веники запарила, вернулась в дом и опять джемпер надела — так уж он мил мне, удержу нет.
Сижу, любуюсь нарядом, вдруг влетает Чуклаев: «Кто ж так баню топит? — кричит. — Дыму напустила!»
«Да что вы, — говорю, — Петр Лукич? Я только что оттуда. Никакого дыма. Вам первый парок!»
«Хорош парок! — сдвинул он брови. — Идем-ка!»
Пошла я за ним в баню. А там в самом деле дым. Немного, но есть. Откуда взялся? Хорошо помню, уходила — никакого дыма не было. «Наверно, кто-нибудь созоровал», — говорю. «Я тебе созорую! Так-то ты меня благодаришь!» Я дрожу, слова не могу сказать. «Снимай джемпер», — говорит. «Ну и ладно, — думаю. — Отбирает. Чужое — оно и есть чужое».
Сдернул он с меня джемпер и за бумажную кофточку ухватился. А я, глупая, дивлюсь: зачем ему такая дешевенькая вещь понадобилась… А ему вовсе не тряпки мои нужны были, саму меня тряпкой сделал…
Тоня замолчала, уголки ее губ скорбно опустились. Лицо осунулось, потемнело. Она выглядела сейчас приниженной и постаревшей.
Я молчал, стараясь ни единым словом, ни жестом не спугнуть этой горячей исповеди, потому что видел: в Тониной душе идет мучительная борьба разноречивых чувств, она проклинает все то, что вчера еще составляло основу ее жизни, основу ее существования.
— И вы представляете, Иван Аркадьевич, я ведь едва не поверила в чуклаевскую любовь. Он насмехается над Сандором, а я, вместо того чтоб заступиться, остановить, еще добавляю жару в огонь. Однажды приехал Сандор весь мокрый, замученный, лицо почернело. «Пришлось, — рассказывает, — всю ночь в лесу промаяться: машина в кювет сползла, застряли. И, как на грех, ни одного попутчика — ни одной грузовой машины, чтоб вытащить. Пешком до ближайшего колхоза семь километров шел по непогоде, трактор просил». А Чуклаев хохочет: «Врешь ведь. Кого провести хочешь? Чую, с лесничихой Дарьей всю ночку провел. Она бабенка лихая!»
Я хохочу тоже и того не вижу, что мой Колька тут же сидит, уроки делает, наши насмешки над отцом слышит — чуть не плачет.
А Чуклаев иной раз и вовсе разойдется:
«Да, Колян, неважный отец тебе достался. Рузаву[13]себе завел. Ему теперь ее детей одевать-обувать надо, не до тебя. Ты, Тоня, не корми его: пусть к лесничихе на блины едет».
Сандор, бедняга, умывается ледяной водой, теплой у меня боится попросить, а у самого зуб на зуб не попадает…
Упрашивал он меня тогда часто: «Уедем отсюда, Тоня. Чую, не будет у нас здесь жизни». Сандор меня сильно любил, во всем слушался. А я ему: «Подожди немного». А чего уж там ждать: покорной лягушкой перед змеей чувствовала себя. Захочет — проглотит, не захочет — мимо проползет…
А теперь мне и тетку Агру жалко. Зря ее обижала. Ой, зря… Кажется, язык бы себе вырвала — так бывает стыдно за ту боль, что я причинила этой доброй женщине. Недавно ее сестра рассказала: Агра плохо слышит, бил ее эзнай смертным боем. А она, бедняжка, никогда не жаловалась мне. Посмотрит пустыми тоскующими глазами, еще меня же и пожалеет. Догадывалась, видно, что эзнай и из меня душу вынул… А я, дурочка, не понимала ничего, думала, проклинает меня старуха.
Синева на окнах стала густеть. Я едва различал Тонино лицо, но не просил ее зажечь свет. Может быть, этот полумрак и помогал моей собеседнице.
— Он ведь, — продолжала Тоня спокойным, размеренным голосом, — уже второй раз со мной переговоры ведет. Просто я вам ничего не рассказывала…
Первый раз пришел — я ни слова, ни полслова. Противен он мне стал, поняла я его предательство и по отношению к Агре, и ко мне… Теперь так думаю: невтерпеж ему стало, что я выше его поднялась. Он думал, что растоптал меня, а я, оказывается, человеком себя чувствую… Так, нет, Иван Аркадьевич?
— Да-да, — поспешил откликнуться я. — Да, Тоня!
Мне было тяжело. Надо было сказать этой женщине, так доверчиво и безбоязненно открывшейся мне что-то мягкое, душевное, успокаивающее, а я не мог. Ну зачем она все рассказала? Зачем приоткрыла мне тайну своего невольного падения? Зачем в припадке искренности лишила меня состояния бессловесной влюбленности, которое я испытывал, которым жил и радуясь и мучаясь. Как я теперь смогу писать ее портрет? Ничего у меня не получится. Ничего. Ведь я теперь знаю об унижении, пережитом этой женщиной, что не может не отразиться в выражении ее лица, ее глаз, таких наивных, широко распахнутых в мир. Ожившие в нашем доме, они уже не останутся на моем портрете такими искренними и беззаботными.
Тоня поднялась со стула.
— Как темно стало, Иван Аркадьевич. Зажечь вам свет?
— Спасибо, Тоня, не надо. Я полежу так. Пусть отдохнут глаза.
Клава пришла поздно.
— Ну, как дела, дорогой? — бодро спросила она, потирая красные руки и согревая их дыханием. — Директор интересуется твоим самочувствием. Спрашивает, сможешь ли ты за оставшиеся две четверти нагнать пропущенные уроки?
— А иконой он больше не интересуется?
— Да что ты? Зачем ему она?
— Зачем? Да он же первый меня чуть ли не в религиозности обвинил. А вообще-то, что у нас с иконой происходит? Где письмо Акима? Или ты опять скажешь, что он по телефону звонил? Давай-давай письмо.
На удивление, Клава не стала спорить. Порывшись минутку в письменном столе, она вернулась с двумя конвертами. Один из них был распечатан.
— Это и есть телефонный звонок? — кивнул я.
— Да.
Она глянула на меня заботливо и строго.
— Только не волнуйся. Не придавай своей нечаянной находке вселенского значения, иначе сейчас же оба письма — в печку. Ясно?
— Ясно, мой генерал.
Клава, сказав, что ей надо навестить одного больного ученика, вышла из спальни, оставив меня наедине с посланиями друга.
«Все-таки до чего моя Клава деликатна!» — растроганно подумал я о жене. Первое письмо было распечатано, судя по всему, в те дни, когда я сильно болел. Клава понимала, как важно для меня получить от друга хоть какую-нибудь весточку. А второе письмо пришло, конечно, недавно, когда я уже лежал дома. Только и тут, думаю, чтоб не создавать сложностей для Тони, она наверняка предупредила почтальоншу, и та принесла ей письмо в школу.
Однако как бы там ни было, долгожданные письма теперь в моих руках и я жадно пробегаю их строчки.
«Здравствуй, чертяка!
От души поздравляю тебя с замечательной находкой; черной завистью сгораю, но сердечно благодарю тебя, как один из тех, кто дышит живописью, что ею живет. Спасибо за радость! А теперь о том, что сделал по твоей просьбе. Не удивляйся, что так подробно пишу: такие находки в искусстве не часты!
Как только получил икону, в тот же день отвез ее чудо-реставратору. Тот, брат ты мой, за свои полвека работы и без малого восемьдесят лет жизни открыл миру десятка два полотен известных древнерусских мастеров. Веришь, взял он твою икону, руки у него задрожали от волнения. Стара, говорит, стара. С одного захода, говорит, вряд ли точно установишь, какой век. Но, полагаю, не моложе шестнадцатого.
Теперь ты понимаешь, чудо гороховое, что в твоих руках было?
Я не стал больше мешать старику. Ведь, несмотря на более чем почтенный возраст, он отдает любимому делу каждую минуту, пока не сваливает его в постель очередная хворость. В его годы это понятно. Он велел мне прийти через три недели. Поэтому я тебе, Ваня, долго и не писал.
И вот по истечении этого срока пошел я к Леопольду Ксенофонтовичу. Открыла дверь его дочь, тоже художник-реставратор, и проводила в мастерскую.
Старик сидел за столом, он виден был мне со спины и немного сбоку. В руке скальпель, на столе всевозможные шприцы, кисти, склянки, не хуже чем в больнице. На главах старика — цилиндрические очки, как у часовых дел мастеров.
— День и ночь проводит над вашей иконой, — говорит мне шепотом дочь. — С таким увлечением работает, что все болезни забыл! Врачей гонит.
Она вышла, а я потихоньку подошел вплотную к старику и через его плечо уперся взглядом в нашу красавицу. Она оказалась открытой только сверху на треть, и я прочел церковнославянскую вязь: „Святой апостол Петр“.
Я тихонько кашлянул. Леопольд Ксенофонтович освободил глаза от линз и так посмотрел на меня, будто не узнал. Я, брат, смутился, начал бормотать, что я приносил эту икону и хотел бы знать…
— Еще не готова, братец! — сказал старик. — Приходите через неделю! — и тут же забыл о моем существовании.
Ничего не попишешь, приходится терпеть. Таких мастеров по всей Москве на пальцах одной руки пересчитаешь. Перед ними заслуженные да народные художники заискивают, не то что наш брат — любитель. А он со всеми одинаков. Он знает одно дело — воскрешает древние образы. Этим только живет. Это его и радость, и вдохновение, и стимул жизни.
Будь здоров, дорогой друже, и жди терпеливо.
Поклон Клаве,
Аким».
Я размечтался. Ведь если икона наша даже не пятнадцатого, а хотя бы первой четверти шестнадцатого века, она будет объявлена государственной ценностью! Ее должны взять в музей, и в документах будет указано, что в собственность государства ее передали учитель Панькин Иван Аркадьевич и Мялева Антонина… Как ее отчество?
И вдруг я остановил свои мечтания: «А что, если узнав истинную стоимость иконы, Тоня не захочет отдать ее безвозмездно? Не я ли сам говорил ей, что она станет богатым человеком? В самом деле, размечтался старый осел о всемирной славе, словно икона — его собственность!»
Второе письмо я начал читать со значительно меньшим энтузиазмом. Его радостный тон меня уже не грел.
«Дорогой Иван! Ура! Ты нашел уникальную вещь. У меня нет слов, чтобы выразить свой восторг. Эх и повезло же тебе, чертяка!
Однако все по порядку. Когда я через неделю, как просил Леопольд Ксенофонтович, зашел к нему в мастерскую, старика опять свалила хворь. Он лежал в постели. Я уже хотел потихоньку удалиться, чтобы не надоедать, но он слегка шевельнул головой и мне, будто издалека, послышалось: „Подождите“, — он подозвал к себе дочь и что-то потихоньку сказал. Та вышла, принесла из мастерской нашу икону, установила ее на одну из полок книжного шкафа, как раз напротив больного.
— Четвертый раз сегодня ставлю, — шепнула она мне.
Старик заговорил слабым голосом, дочь кивнула мне: приглашает нас смотреть с его стороны. Оттуда, где я стоял, икона виделась ребром.
Марина, дочь его, включила лампы дневного света. И слышишь, Ваня, я много, очень много видел на своем веку иконописных портретов, но такого не встречал. Апостол Петр удивительно реален. Он вроде и не святой вовсе, как его ровесники и предшественники. У него такой взгляд, что он вроде еще и упрекает нас за неустроенную жизнь. Упрекает и учит: „Будьте добрыми друг к другу. Будьте всегда добрыми!“ Эх, Ваня, нужен поэт, чтобы хоть немного рассказать об этом образе. А если бы ты видел, какими глазами смотрел наш ангел-хранитель Леопольд! Глаза его молодо блестели, на лице вроде даже румянец появился. По губам пробегала улыбка удовлетворенности.
— Леопольд Ксенофонтович, — тихо спросил я, — сколько вам должен за работу?
Спросил и устыдился, потому что старик сердито отвернулся к стене и лишь через минуту-другую холодно ответил:
— Этой иконе нет цены. Деньги не могут измерить ее красоту, — он повернул ко мне лицо. — Грешно было бы брать за возвращение ее к жизни деньги. Я уже вознагражден, я ее увидел и она будет жить!
Он немного отдохнул и уже спокойно сказал:
— Одна просьба к вам. Оставьте ее здесь до моего выздоровления и до решения вопроса о музее, в котором она будет храниться. Можете каждый день до тех пор приходить, смотреть, сколько пожелаете.
Не ругай меня, Иван, за то, что так я и сделал. Я оставил икону, хотя прекрасно понимаю: никакого права на это у меня нет. Но забрать, сам понимаешь, я тоже не мог: старик полон веры, что апостол Петр вылечит его. Знаю, Леопольд — не религиозный человек. Но я видел, как оживает и преображается старик, когда приносят к нему апостола и они смотрят друг на друга.
Мне кажется, больше недели держать икону он не станет. А этим временем ты сообщи мне, что думаешь делать с ней. Лучше всего приезжай сам. Не надейся, почтой я тебе ее не отправлю. И ты тоже таких глупостей больше никогда не делай. Ну, будь здоров!
Аким.
Р. S. Письмо сразу не опустил. Еще раз заходил к Леопольду. Если откровенно, соскучился по апостолу. Старик выглядит получше, посадил меня возле себя, разговорились. К нему на квартиру заходило одно светило искусствоведения, знаток древнерусской живописи. Так вот это светило утверждает: твой апостол Петр написан в 15 веке! Автора будут устанавливать другие специалисты, но уже сейчас можно сказать, что это, — и писать-то боюсь, — школа великого Андрея Рублева! Ты понимаешь, Иван? Ведь мир считает Рублева не меньшим гением, чем Леонардо да Винчи и Рафаэль.
Никак не могу поверить, что тебе, друже, так неправдоподобно повезло: такие находки случаются раз в столетие!»
Нет, не напрасно говорят, что радость — самое надежное лекарство. Письма Акима вдохнули в меня новые силы: находка находкой, тем более не моя она, а я должен написать свою картину. Написать во что бы то ни стало, пусть даже она станет моей лебединой песней. Пусть даже она станет моим завещанием!
— Тоня! — крикнул я радостно, впервые за время болезни самостоятельно вышагивая по спальне.
— Ой, зачем же вы встали? — испуганно сказала Тоня, вбежав на мой зов. — Ложитесь, сейчас же! Прошу вас!
Ее забота и участие были неподдельными.
«Чем черт не шутит? Для первого раза достаточно. Погулял — и в кровать». Я попросил ее хорошенько проветрить мой печальный приют, распахнуть пошире шторы и принести холст.
— Рисовать не дам! — категорически заявила Тоня, сверкая глазами. — Чуть-чуть отпустило — и уже за работу. Нет, Иван Аркадьевич, я вам не разрешаю! Не разрешаю — и все!
— Да кто ты такая, чтоб так командовать!
Я хотел, чтоб в моем голосе прозвучали и строгость и властность, которые бы поставили ее на место, но она смотрела на меня так решительно и непреклонно, так искренне и участливо, что я отвел взгляд, и мы оба невольно улыбнулись.
— Да я, Тоня, только посмотреть хочу на картину!
— Если посмотреть, тогда другое дело!
Тоня принесла холст и поставила его на стул, прислонив к спинке. «До чего же все манерно и вымученно! — думал я, глядя на свое детище. Театрально красива заря, золотыми бликами играющая на стенах сруба, из-за которых бил в нас вражеский пулемет. Картинны лица бойцов. Не напряжение и страсть боя в них, а какое-то тоскливое ожидание… Нет, не то, братец, все не то…»
Я откинулся на подушки, прикрыв лицо ладонями.
«Разве способны тусклые лица с моего холста запасть в душу тех, кто глянет на них, хоть на ничтожно малое время? Нет, не способны! Не сумел я передать в единой воле, в едином жесте всего сгустка чувств, обжигавших моих товарищей в тот миг, в том бою. Ведь в них должны отразиться и презрение к смерти, и момент ожидания сигнала к атаке, когда пули свистят над твоей головой, а в сердце — вскипающая решимость встать, пойти на этот огонь, на эти пули грудью, как повелевает солдатский долг… Где это все?»
Когда я открыл глаза, картины и стула на прежнем месте уже не было, а ко мне склонилось обеспокоенное Тонино лицо.
— Насмотрелись уже? — прошелестел ее голос. — Ведь просила…
«До чего же чуткое, отзывчивое сердце у тебя! До чего же чистая душа, несмотря на все, что пришлось тебе пережить!» Я видел перед собой ее затуманенные искренним состраданием глаза и, обняв рукой за шею, легонько притянул к себе голову. Поцелуй наш был коротким, но он обжег меня: я почувствовал в нем нерастраченную Тонину страсть, готовность в любую минуту отозваться на мое вспыхнувшее чувство. Я чувствовал, как, прижавшись ко мне, она вздрагивала всем телом…
Но что-то вдруг остановило, отрезвило меня. «Да хорошо ли, что я настолько привязываю к себе эту женщину, это искреннее, не знавшее, видно, настоящего чувства существо? Ведь моя невольная, второй раз прорывающаяся к ней ласка может разбудить в ней дремавшую страсть, с которой не будет сладу? Нет, надо остановить и ее и себя. Не имею я права на чувство Тони. То, что моя Клава не может наградить меня радостью отцовства, — не оправдание. Сколько мужей живут, неся свой крест до конца. Значит, и мне нужно запереть сердце, не дать воли чувствам».
— Тоня! — сказал я тихо. — Нам надо решить… как быть… с иконой…
Мой будничный голос не сразу дошел до ее сознания.
— Ой, да чего там решать, Иван Аркадьевич? Главное, чтоб вы скорей поправились.
— Я уже поправился.
— Да как же поправились, если вас как былинку качает. Вон и силы в руках совсем нет.
— Сила придет. Миновал кризис, теперь и сила будет копиться. А с иконой решать надо…
— А чего решать-то? Как скажете, так пусть и будет.
Тоня через силу отстранилась от меня, села на стул, прикусила губу, сдерживая готовый вырваться стон.
— Картина, Тоня, которая открылась под твоей иконой, большую ценность представляет… Ее место в музее. Больших денег она стоит… Надо тебе самой съездить в Москву. Я напишу другу, он тебе во всем поможет. Вместе с ним пойдете в то учреждение, где оценят картину, и ты получишь деньги.
Тоня безразлично опустила голову, разглаживая складки платья на коленях.
— Я же сказала, Иван Аркадьевич, никаких денег мне не надо. Боюсь я этих денег.
— Ну и не бери, раз не хочешь. Подари ее музею, там бумаги оформят — и дело с концом.
— Ой да как же я ее подарю, она ж не моя!
— Вот тебе раз! Чуклаев же с тобой расплатился, значит, твоя. Не посмотри я ее, так и валялась бы она в твоем сундуке. Так, нет?
— Ну так.
— Так чего же ты хочешь?
— Не поеду я в Москву, Иван Аркадьевич. Возьмите вы ее себе и решайте как знаете.
Я понимал, что говорит сейчас со мной не столько Тоня, сколько ее невысказанная обида, ее раздражение, ее отвергнутое чувство. Тут недалеко и до неприязни.
— Ладно, Тоня, — сказал я как можно ласковее и убедительнее. — Поступим пока так. Я напишу Акиму, пусть подержит икону у себя, а мы тем временем что-нибудь решим. Разрешит мне врач вставать, глядишь, и вместе махнем в Москву. Согласна?
Тоня улыбнулась вымученно и печально, кивнула головой.
— Согласна.
«Здравствуй, Иван! Очень ты, старина, огорчил меня письмом, что не твой „Апостол“. Хотя в душе — вот и пойми наши души! — обрадовался: подольше у меня побудет великий старик. Почему у меня? Да забрал я его у Леопольда. Забрал. Ни копейки он с меня за работу не взял, так что ты об этом не беспокойся. Попросил только сообщить непременно ему, в какой музей будет определен „Святой Петр“.
Принес я картину домой, повесил на самое видное место и стал любоваться. Только и дня не прошло, как моя хата превратилась в настоящую Мекку; паломничество ко мне началось, не успеваю двери открывать. Слухи по Москве плывут быстро: из одного музея приходили — не продам ли? Коллекционеры заглядывают тоже — пять тысяч, меньше никто не предлагает. Я уже, прости меня грешника, на всякий случай спросил эксперта: сколько же ему истинная цена? Говорит: „Поднимай выше! Пять тысяч — это как на аукционе, только первая заявка“.
Так-то брат. Только мне беспокойно — уж очень при виде „Апостола“ у многих моих гостей глаза загораются.
Один приятель так и заявил: „Напрямик говорю тебе, Аким, стащу я твое сокровище. Десять тысяч на стенку повесил и хочешь, чтобы я спал спокойно. Стащу!“
В каждой шутке — доля правды. Ты же знаешь, как за старинными иконами, картинами гоняются гости из-за рубежа. Немалые деньги в любой валюте отваливают. А где наживой пахнет, тут и уголовники появятся. Ты знаешь, я не из трусливого десятка. Но не сидеть же мне около нее ночами?
Будь здоров,
Аким».
Прочитал я письмо Тоне. Молчит. Задумалась. Потом со стула поднялась и также молча пошла.
— Что же ты? — удивился я.
— Как хотите, так и делайте, Иван Аркадьевич, а мне — еще раз говорю — никаких денег за святого не надо.
«Может, она по-прежнему верит в бога? Не поэтому ли пугает ее какой-либо расчет на ценность иконы?»
— Ну, не хочешь ты за нее выгоду иметь — твое дело! Хотя деньги бы тебе, дорогуша, не помешали: и квартиру надо снимать, и Колю приодеть, и мужа лечить еще сколько придется…
Она, закусив губу, молчала.
Это укрепило мое подозрение: «Верит, верит! Зачем ей иначе было хранить ненужную икону в чемодане? Место зря занимать?.. Верит».
— Хорошо, — говорю, — тогда пиши заявление, что даришь икону музею. Согласна?
Тоня безразлично кивнула.
Я вынул из стола плотный лист мелованной бумаги, и мы начали писать заявление. Я диктую, Тоня пишет. Наконец она расписалась и, поставив число, с облегчением вздохнула:
— Вот мороки-то!
— А как же! Теперь, Тоня, тысячи ценителей искусства с благодарностью будут произносить твое имя!
— Это еще зачем? — вздрогнули ее плечи.
Я вижу, как плечи Тони будто опадают, а лицо каменеет, черты его становятся суровыми и холодными.
— Иван Аркадьевич, умоляю вас, не делайте этого! Зачем перед всеми называть мое имя?! Кому это надо?! Прошу вас как доброго человека. И бумажку эту не надо посылать. — Тоня схватила заявление, и не успел я опомниться, как оно превратилось в горку бесформенных обрывков на столе. — Умоляю вас, Иван Аркадьевич, спасите мою душу. Христом-богом прошу. Возьмите себе эту икону, если она такая хорошая, подарите сами, когда захотите и кому захотите, а меня не трогайте!
Она в слезах выбежала из комнаты — и дверь захлопнулась за ней со стуком, который болью отдался в моем сердце. Что же я наделал? Все испортил! Теперь у меня не осталось сомнений, что Тоня — верующая.
Она потянулась к нам и с каждым днем все дальше уходила от этой болезни ума, все больше вдумывалась в смысл уроков, которые готовил вслух ее сынишка, читая про звезды и планеты, про лживых попов и священников, про церковь, из века в век обманывавшую народ, а я своим бесконечным разговором о ценности иконы, о необходимости непременно выручить за нее деньги, видно, поколебал в ней чувство искренней привязанности, безотчетной преданности нашей семье. Что же я наделал, педагог, инженер человеческих душ?
Прошла еще неделя.
Тоня замкнулась в себе, ко мне старалась не заглядывать, с явной настороженностью делала то, о чем я ее просил, и ни о чем не спрашивала, ни о чем не рассказывала.
Прошла всего неделя, может быть, даже меньше, но я заметил, как Тоня осунулась. Под глазами легли тени, у рта появилась горькая складка, даже походка ее стала какой-то осторожной, нерешительной. Словно женщина шла и прислушивалась к чему-то, что могло ее испугать, обидеть.
Неожиданно для меня в наши отношения вмешалась Клава. Будто в шутку, но я видел, что едва ли не через силу — годы, прожитые вместе, помогали нам видеть друг в друге все, самые малые душевные движения, — она сказала:
— Хоть ты и больной сейчас, Ваня, а я должна сделать тебе замечание.
Я поднял брови.
— Что же я натворил такого, дорогая?
— Перестань мучить бедную женщину. Если ты будешь с ней таким, как сейчас, то вы поменяетесь ролями, и она сляжет в постель, а тебе придется ухаживать за нею. Поласковее надо быть с нею.
Я попробовал возразить, но Клава — вот не знал в ней этой особенности — так гневно сверкнула на меня глазами, что даже пропала всякая охота спорить и оправдываться.
Клава, приготовив мне обед, уставив столик около кровати набором склянок, пробирок и таблеток, ушла в школу. Тоня притихла в своей комнатке, может быть, вязала, рукодельничала, может быть, просто отдыхала. А я лежал и думал, думал, как же выйти из этого заколдованного круга, в котором я очутился с иконой, с Тоней, с женой?
Мои невеселые размышления прервал торопливый стук в дверь.
— Здравствуйте! — раздался в прихожей голос нашей почтальонши.
— Здравствуйте! — ответила Тоня. — Проходите, пожалуйста.
— Да я на минуточку только. Посылочку я тут вам ценную принесла.
«Уж не „Апостола“ ли Аким прислал?» — и встревожился, и обрадовался я.
Вскоре за почтальоншей, захлопнулась дверь, а хмурая Тоня внесла ко мне небольшой, залепленный сургучными печатями ящик.
— Наверно, икону вернули, — безразлично сказала она. — Открыть?
— Ну давай откроем!
Вдвоем, сталкиваясь неловко руками, мы вытащили гвозди из крышки и сняли ее. Под двойным слоем картона, под невесомой пенопластовой прокладкой, завернутый в белую ткань, лежал «Апостол Петр». Но не наш, а копия, выполненная на холсте и натянутая на доску, значительно тоньше той, что была у нашей иконы.
Тоня вынесла мусор — ящик, обрывки бумаги, пенопласт — и вернулась, чему я обрадовался, так как мог прочитать чрезвычайно смутившее меня письмо вслух.
«Дорогой Ваня!
Ты извини, что, выполняя просьбу Акима послать тебе эту копию с апостола Петра, я взяла на себя смелость кое в чем просветить тебя. Разумеется, строго между нами.
Аким приболел немножко. Но не в этом дело. Последнее время нам не до шику. Картины его большей частью оседают в мастерской, покупают их плохо. А тут он еще реставрацию твоей иконы взял целиком на себя! Надо было, как ему советовали, обратиться в любой музей, — тем более что ты, как я слыхала, собираешься ее дарить, — за помощью, дотацией (или как там говорят, в таких случаях?), и вашего „Апостола“ реставрировали бы за государственный счет. Ведь пятьсот рублей — деньги немалые. Аким мне толмачит: Иван — сельский учитель, откуда ему взять такие деньги? Да разве я не понимаю, что неоткуда? Но тогда зачем же дарить совершенно безвозмездно? Надо хотя бы вернуть эти пятьсот, потраченные на приведение иконы в божеский вид. Или я не так рассуждаю, Иван?
Пойми меня, дорогой ты наш друг, правильно. Ни за какие коврижки я бы не начала этого разговора, будь у Акима со здоровьем получше и продай он за последние три года хоть одну картину за приличную цену.
Если ты решишь дарить „Апостола“, как и прежде, безвозмездно, считай, что этого письма не было и прости меня.
Целую твою Клаву.
Елена».
— Ой, как нехорошо получилось, Иван Аркадьевич, — вздохнула Тоня, едва я закончил читать письмо. — Ввели мы с тобой хорошего человека в такой расход.
— Ай, Аким! Ай, прохвост! — негодовал я. — То-то он меня в письмах успокаивал: «Ни копейки не взял с меня профессор». Хороши ни копейки — пятьсот рублей. Да это же моя пятимесячная зарплата!
— A он совсем не работает? — осторожно спросила Тоня.
— Да где ему работать, Тонечка? У него, считай, левой руки нет, да и на правой не все пальцы. А тут, видишь, еще картины не покупают…
— Так, может, нам ее, икону-то, ему подарить? — загорелись Тонины ласковые глаза. — А уж он нам копию пусть продаст…
«Замечательная душа у этого человека. У человека, которого я так бездумно мог обидеть навсегда…»
Я и сам думал об этом варианте, когда Тоня попросила меня самого управляться с иконой. Но ведь я-то лучше других знал, что из этой затеи ничего не выйдет. Чтобы Аким принял такой подарок? Да ни в жизнь!
Я взял в руки вялые и холодные Тонины пальцы. Она нерешительно потянула их из моих ладоней, но, когда я чуть-чуть сильнее сжал их, оставила.
«Как же теперь быть-то нам?» — спрашивали ее усталые глаза.
— Подумаем денек-другой, — сказал я на этот незаданный вопрос, — и решим. Непременно решим, Тоня!
Мы повесили копию на тот же гвоздик, на котором висела настоящая икона. Черные, строгие, неумолимые глаза смотрели с портрета на нас. В них стояли упрек и угроза.
Не знаю, сколько времени продолжался наш бессловесный разговор с этим портретом, только Тоня прервала его весьма обыденно:
— Иван Аркадьевич, может, обед подогреть? Или попозже?
— Если ты составишь компанию, можно и сейчас.
Тоня ничего не сказала, но на лице ее впервые после нашей размолвки засветилась несмелая улыбка.
Еще через минуту застучали на кухне тарелки, кастрюли, и шум их был праздничным и веселым.
Утром следующего дня к нам зашел директор. Он долго и старательно вытирал ноги в прихожей, что-то невнятно говорил Тоне, трубно сморкался в платок, который при нужде мог бы заменить столовую салфетку. Наконец добрался до моего кабинета. К этому времени я уже значительно окреп и ежедневно совершал получасовую прогулку. Правда, в это время Тоня, как неутомимый страж, стояла на крыльце, набросив на плечи шубейку. Смотрела, чтоб я ненароком не поскользнулся или не сел в сугроб, опьяненный чистым морозным воздухом.
Наступление зимы я встретил в постели и любовался падающими густыми хлопьями снега в окно. А на пороге уже стоял Новый год.
Степан Далматович пришел поинтересоваться моим здоровьем и планами.
Мы говорили о школьных делах, о том, как лучше выйти из положения с моими классами, пропустившими довольно много уроков, хотя Клава, выручая меня, ежедневно давала ребятам по программе домашние задания. Но разве это выход из положения?
Уже собираясь откланиваться, он взглянул на портрет апостола Петра.
— Опять у тебя какая-то икона? Откуда она?
— Из Москвы недавно прислали… — сказал я равнодушно. — Под первым слоем моей иконы, что ты видел, оказался портрет апостола Петра, работы неизвестного пока художника… Предполагают, что по времени — пятнадцатый век… Это копия.
Директор скривил губы.
— И охота тебе, Иван Аркадьевич, возиться со всем этим религиозным хламом? Ну ладно, был бы ты, скажем, стариком, пенсионером, а то ведь учитель. Дети на тебя смотрят. Да что дети, все знают об этой истории с иконой. Как хочешь, а я тебе откровенно скажу: зря ты все это продолжаешь… Так ведь и до райкома партии слух дойти может.
— А что же в этом плохого?
— Ты еще спрашиваешь?
— Постой, постой! А как же в городе, в художественной школе, в музее, а?
— Ну ты не путай кислое с пресным. Тебе отлично известно, что город и деревня — не одно и то же. Где-нибудь в Москве, в каком-нибудь академгородке, на стене у какого-нибудь профессора в квартире, икона ничего не значит. Мода, да и только! Его в религию не обратишь. Икона для него — баловство одно, чудачество, средство выделиться чем-то. А у нас — село. Понимаешь ты — село! — Семен Далматович поднял указательный палец. — Здесь на икону смотрят как на лик самого шкабаваза. А отсюда и все последствия. Ты учти только, в деревне опять пошли разговоры о твоих иконах. Значит, я должен буду принимать меры как директор… Осознаешь?
— Осознаю, — согласился я вяло. Что было делать?
Директор ушел, и настроение у меня, недавно еще такое приподнятое, упало. Я понимал, что Семен Далматович наверняка не говорил всего, щадил мое состояние. Будь я здоров сейчас, он отчитал бы меня совсем по-другому.
Я его хорошо знал. Мужик всего себя отдает школе. Прям и честен. Сам горит на работе и хочет, чтоб другие круглосуточно в классах сидели. Из школьного сада яблока не возьмет. Но чтоб ломать голову над какой-либо проблемой — на это его не сдвинешь. Есть указание из районо — согласен он с ним, не согласен — указание для него — закон, и он все сделает, чтоб выполнить его первым. Из-за этой его исполнительности наша школа в районо на хорошем счету, хоть, особыми успехами в учебных делах и не блещет. Часть этой общей славы вроде светит и нам, только радости от нее мало. Ведь с нас он требует молчаливого, казарменного подчинения. Учителя, знающие его не первый год, чтоб не осложнять отношений, в пределах разумного слушаются, новички же лезут в пузырь, но за глаза и те и другие дружно посмеиваются над своим директором, называя его с моей легкой руки не Далматовичем, а Догматовичем.
Вскоре за директором явился весь мой шестой «Б», кроме трех захворавших ребят. Как ребята ни старались не шуметь, не говорить громко, не задевать ничего, все равно домик наш наполнился милым сердцу каждого учителя шумом: скрипнул двинутый ненароком стол, заурчали старинные бутафорские ходики, у которых досрочно потянули вниз гирю… «Ах ты мой пчелиный улей! Я и не знал, что буду так волноваться при виде этих озорных, застенчивых, веселых и угрюмых мордашек!»
Прижался к книжному шкафу, искоса взглядывает на меня, а больше разглядывает книги Толя Колемайкин. Не отличник, даже не хорошист мальчишка, единственные пятерки в его дневнике мои, за литературу. Лучшего слушателя в классе я не знаю. Славный парнишка, не лгун, не забияка, и не ябеда.
Возле Толи стоят двойняшки Проса и Поля Серегины, тихие, боязливые толстушки. Они тоже никогда не жаловались учителю, а иногда даже чужую вину на себя принимали. Порой так и хочется сказать им: «Да не спускайте вы обидчикам! Давайте сдачи — и никто вас обижать не посмеет!»
Мне вдруг пришла в голову мысль, что напрасно я не боролся в классе до сих пор с тихонями и плаксами. Ведь если такими же робкими и тихими они выйдут из школы, то им нелегко придется в жизни. И в этом будет и моя вина. Мало учить ребят, надо формировать и их характеры.
Я подозвал Толю поближе и стал расспрашивать его о школьных делах.
— Ой, Иван Аркадьевич! — вспомнила вдруг Света Лазарева, высокая, тоненькая, как подсолнух, с такой же светлой головкой, обрамленной пушистыми вьющимися волосами. — У нас в школе музей революции открыли!
— Хватила! — степенно поправил ее Петя Крутояров, неведомо как затесавшийся в компанию с моим шестым «Б». — Не музей, а всего лишь комнату… — он приостановился, набрал в легкие побольше воздуху и сказал с расстановкой, чтобы не сбиться, — революционной, боевой и трудовой славы советского народа.
— И еще трактор нашей школе выделили, — снова вставила Света, чтоб последнее слово было за ней. Но и Петька не сдавался:
— Трактор? А ты хоть знаешь какой? Тракторы всякие бывают. Ну? Какой?
Светка беспомощно терла лоб, силясь припомнить марку, которую столько раз называли в классе ребята, но так и не вспомнила.
Ребята следили за этим поединком, скрывая готовый прорваться смех: любила Светка произвести в классе впечатление всезнайки. Она и вправду знала куда больше некоторых своих ровесников, даже в энциклопедию не ленилась заглядывать, запоминая значение звонких иностранных слов, но, как это часто бывает, на житейских обыденных вещах спотыкалась.
Петька наслаждался поражением.
— МТЗ — пять! Или по-простому — «Беларусь»! — гордо сказал он наконец.
— Иван Аркадьевич, а это не вы нарисовали? — отвлек внимание всех вопрос Гены Курносова, того самого Гены, который видел нереставрированную икону. Он кивнул на копию апостола Петра, на которую, шушукаясь, поглядывали и все остальные.
— Нет, не я. Это, ребята, копия с очень древней картины-иконы.
— Иван Аркадьевич, а что такое апостол? — это снова неугомонная Света. Чувствую, не случайно задала она этот вопрос. Значит, и до ребят дошли разговоры о новой моей иконе, об апостоле Петре. Впрочем, ничего удивительного. В таком селе, как наше, все на виду, ничего нельзя утаить. Не случайно же из неприязни к Чуклаеву никто не пустил на квартиру Тоню.
Возможно, ребята и о моем апостоле Петре слышали совсем не то, что нужно, и я, хоть чувствовал себя с утра не очень важно, с приходом ребят вроде взбодрился и рассказал им о возникновении христианской религии, о мифическом Христе, его двенадцати апостолах, о Петре, которого христиане издревле почитали особо.
— Первые русские живописцы, — говорил я, — писали святых с икон, привезенных из Византии. В худых строгих лицах святых они хотели выразить безмерную любовь к богу и отказ от всех радостей жизни. На молящихся смотрели суровые глаза, которые внушали: «Веруйте в бога, молитесь, и он вас не забудет».
Из века в век писание икон на Руси совершенствовалось. Появились мастера, которые уже не копировали чужие византийские иконы, а изображали святых с натуры, с живых людей. В конце XIV века выделяются такие талантливые иконописцы, как Феофан Грек, Андрей Рублев, Даниил Черный. Это были великие художники. Но, кроме икон и картин на религиозные темы, церковь им ничего не разрешала писать. Поэтому весь свой талант эти древние художники вкладывали в изображение святых, наделяя их человеческими чувствами. Изображали святых, а сумели запечатлеть живые черты своих современников.
Вот теперь и взгляните, ребята, на эту картину.
Разве это какой-нибудь святой? Да это пожилой человек, которого одолевают заботы и печали! Его взгляд невесел, он говорит, что жизнь нелегка, что в ней много страданий и горя. И в то же время, видите, он будто упрекает людей, которые живут не по совести…
Когда смотришь на этого человека, веришь, что сам он старался не обманывать людей, а чем мог помогал им. Поэтому я люблю этого человека. Он помогает мне стать более крепким, чтобы бороться даже в самом себе против лени, хвастовства, мстительности, зависти и других плохих черт. Поэтому такие картины вывешивают в музеях, где их смотрят миллионы людей.
— Иван Аркадьевич, — вдруг, перебив меня, опять воскликнул Гена, — а у Бояркина дома тоже икона есть. Ее возьмут в музей или нет? На ней женщина с ребенком нарисована.
Федя запоздало толкнул Гену локтем в бок, и, взглянув на меня, опустил глаза.
— Нет, ребята, в музей принимают не все иконы. Наиболее ценными считаются те, что написаны были до XVI века. Хорошие мастера иконописи были и в XVI веке, в это время художники писали картины на так называемые светские темы, то есть темы, взятые из жизни, из истории, а иконы стали писать «ремесленники». Поэтому иконы более поздних веков ценятся с художественной точки зрения меньше.
— Иван Аркадьевич!
Теперь опять решила привлечь к себе внимание Света-подсолнушек.
— Что, Света?
— А у Вани, — девочка кивнула на веснушчатого Ваню Надежкина, рассматривающего на моем письменном столе пресс-папье в виде старинной чугунной пушки и, видно, не слышавшего последних слов, — бабушка купила икону, так она на бумаге напечатана!
— От этих картинок, ребята, — сказал я, — кроме вреда, ничего нет. Их делают и потихоньку продают некоторые фотографы-спекулянты, которые обогащаются, обманывая верующих старух.
…За окнами незаметно загустел вечер. Я взглянул на часы; пробеседовал я с ребятами полтора часа. Иначе говоря, два урока. Только и отличия, что никто не тянул руки, если надо было что-нибудь спросить, а я не ставил отметок в журнал. Но, честное слово, проку было больше, чем если б я говорил им на уроке о религии. Разговоры о моем апостоле Петре, распространившиеся по селу, могли обрести ненужный оттенок в ребячьих душах, а теперь — я верил в это — у меня без малого тридцать убежденных сторонников.
Наступил Новый год, а с ним и зимние каникулы.
— Я со своим классом еду на экскурсию в Саранск! — объявила мне жена. — Колю забираю с собой. Ухаживать за тобой есть кому. Тоня делает это лучше меня. К тому же, ты давно собираешься писать ее портрет. Вот уедем — и начинай!
Решение жены озадачило меня. Конечно, она сама изъявила желание везти ребят. Разве бы кто-то стал настаивать, ведь все знают о моей болезни?
«Наверно, надоел я моей благоверной со своей болезнью?» — размышлял я. Не скрою, это не мешало мне втайне радоваться. Может, и в самом деле начну я портрет, который столько времени ношу в душе? Может, удастся продолжить и «Вечерний бой», заброшенный мной с самой осени?
Мы с Клавой уважали друг друга. Наверное, даже слишком. Наверное, наши отношения давно регулировались одной только рассудочностью — ни особой любви, ни ревности.
Клава — психолог. Она куда лучше меня разбирается в людях. По крайней мере, стяжатель Чуклаев никогда для нее не представлял загадки. Уже на второй или третий день, после того как мы поселились в своем домике рядом с чуклаевской усадьбой, она, увидев Петра Лукича и перекинувшись с ним парой фраз, бросила о нем решенное бесповоротно:
— Паук!
Конечно же, Тонина привязанность ко мне и мое расположение к этой несчастной женщине не составляли секрета для моей проницательной жены. Но зачем ей запускать болезнь внутрь? Чтобы она сознательно пошла на это, надо было допустить, что я совершенно стал безразличен ей. А вдруг — и тут меня впервые кольнула ревность — ей приглянулся кто-то в Саранске и экскурсия для ребят — лишь удобный предлог?
Правда, я тут же устыдился своего подозрения. Нет, нет и еще раз нет. Наоборот, это она решила проверить себя и меня. Видя, что даже болезнь не помешала мне тщательно следить за собой, быть подтянутым и собранным, она отнесла это за счет присутствия Тони. И решила дать мне возможность побыть с Тоней без посторонних глаз. Если это глубокое чувство, она оставит нас навсегда. Не случайно же она последнее время затевала разговор о том, что главное — верность друг другу и полная откровенность. «Если мне понравится кто-то, — все смеялась она, — я сразу же заявлю тебе об этом и перетащу свою кровать в другую комнату». — «На кухню?» — включался я в игру, не подозревая, что она не свое, а мое несмелое чувство имела в виду. — «Для меня, Ваня, больше собственного счастья важно твое счастье! Если ты несчастлив, я виню в этом прежде всего себя». — «О чем это ты?» — «Все о том же. Я же вижу, как ты привязался к Коляну, совершенно чужому тебе ребенку. Тебе хочется иметь своего сына, а я не могу тебе его дать. И не пишешь ты ничего тоже, видно, поэтому. А талант у тебя есть, я верю…»
Но если это так, значит, Клава поставила на карту не только судьбу нашей семьи.
«Нет, — решил я, — портрет портретом, а жизнь жизнью. Мы прожили с Клавой уже столько лет. Неужели же мы можем вот так просто расстаться? Тоня слишком молода для меня. Может быть, я и буду счастлив в любви к ней, но поймет ли она мою душу, как понимала Клава? Не свяжет ли она мелочностью, хозяйской расчетливостью и попреками за житейскую неприспособленность мою свободу?»
Рассуждая так, я все-таки ждал, ждал, когда в назначенный день Клава забежит из школы за сумочкой с деньгами и документами да небольшим саквояжем, приготовленными к поездке.
И когда Клава, прижавшись ко мне нахолодавшей щекой, взялась за саквояж, я понял, что мои догадки были верными. Она решила бросить свою судьбу в наши руки.
Мучительной была первая ночь без Клавы в опустевшем доме. Всю ночь я ворочался в постели, забываясь на минуту и снова тараща глаза в потолок, щелкал выключателем торшера, брался за книгу, кляня себя за легкомыслие, вслушивался — не донесутся ли какие звуки из Тониной боковушки.
А утром, разбитый, усталый, встал и, не дожидаясь Тони, приготовил завтрак.
Тоня вышла к столу рассерженная.
— Ну зачем вы так, Иван Аркадьевич! Вы же не окрепли еще как следует. Лучше бы лишний часок в саду погуляли…
— Ничего, ничего, Тоня, — только и нашелся сказать я. — Сколько можно болеть? Сегодня начинаем работать над твоим портретом. Только, пожалуйста, переоденься, В то платье, помнишь, которое в голубой горошек?
«То платье…»
Память мгновенно вернула меня к минутам безшабашного счастливого забытья, когда я целовал Тоню.
«Что думает она о тех минутах? Помнит ли? Молча прощает мне мою мужскую несдержанность или видит за ней больше и таит обиду за неопределенность своего положения?»
Я долго возился с мольбертом, с красками, тщательно промывал и вытирал кисти, подвязывал шторы, чтоб не заслоняли ровного утреннего света. «Каким он будет, этот день? Смогу ли я решить для себя — кто мне эта молодая, красивая женщина? Порыв сердца, которому пропахшие порохом, потом и кровью военные годы помешали испытать радость первого юношеского чувства?
Что же тогда для меня супружеский дом? Верность?»
Словно чувствуя мои сомнения, мучительные раздумья, Тоня вошла и отрешенно присела на краешек стула. Лицо ее было тускло, глаза не излучали света.
«Нет, с таким настроением я не смогу ее писать. Может, пока заняться наброском — выписать платье, фон, сделать контур головы? Первый сеанс, он и есть первый…»
Но кисть совсем не подчинялась мне. Мазки на холст ложились вяло, грубо, словно я пытался изобразить на полотне не милое застенчивое лицо молодой женщины, испытавшей смущение от пристального мужского взгляда, а грубый стол со смятой, давно не стиранной скатертью.
Я не выдержал этой борьбы с собой и, через час-полтора буркнув Тоне «спасибо», убрал мольберт и задернул штору над нишей, куда сунул начатый портрет.
Тоня так же молча, как и прежде, вышла из комнаты, а я, наскоро одевшись, вышел в сад погулять — собраться с мыслями.
Ранним утром следующего дня я снова был на ногах и с непривычным, давно не обжигавшим меня нетерпением взялся за холст, чтобы превратить все, что накануне было лишь намечено, в настоящую заготовку портрета.
Кисть моя летала по холсту, мазки были свободными и уверенными, и в портрете уже начинала биться жизнь. Я легонько напевал, и Тоня чутко среагировала на мое настроение: она светилась тихой радостью и ожиданием, улыбка вспыхивала на ее полных губах, и припухлые после сна щеки были слегка румяными.
«Вот, оказывается, в чем дело. Сегодня она веселая. Надо поддержать в ней не известно чем разбуженную радость…»
— Приснилось что-нибудь хорошее? — приветливо сказал я, и Тоня быстро откликнулась на ласку.
— Ага, приснилось. Будто меня сразу на две гулянки позвали. Одна кума день рождения дочери отмечает, вторая — радостную[14] справляет — сын из армии приехал. Что делать? Растерялась я. А дело будто в магазине происходило. Я киваю и той и другой, а сообразить ничего не могу. Как же мне к ним в гости идти, если они три года друг с дружкой не разговаривают?
Стою я, растерянная, смешавшаяся, а наш деревенский продавец Филька говорит: «Хочешь, выведу тебя из заколдованного круга?» — «Выведешь, — отвечаю, — не пойду ни к одной, да и все дела». — «Вот женщины, — смеется Филька, — волос долог, ум короток. Да я за неделю зюзюкинского парня на селютинской девке поженю! Хочешь на спор? Литр ставишь?» — «Ладно», — говорю. Сама спорю с ним, а сама думаю: «Проспорю же. Филька у нас в деревне такой пройдоха, все тайны у девок и парней знает!»
— А вдруг бы не во сне, а на самом деле такое случилось с тобой? Пришли бы и те и другие к себе звать?
Тоня на мгновение нахмурила брови — и снова будто солнышко ударило ей в лицо:
— А я бы сказала: как Иван Аркадьевич решит. Отпустит к кому, к тому и приду в гости.
Я даже опешил немного, но решил поддерживать до конца этот шутливый разговор.
— Как же я тебя не пущу, если ты приглашение примешь?
— Вы ж мужчина… Уж придумайте чего-нибудь…
Мы еще говорили о чем-то таком же пустяшном, веселом: на лице у Тони мгновенно менялось выражение, но сама она уже не выходила из того состояния светлого ожидания, радости, которое так необходимо было мне в портрете. Рисунок получался живой, брызжущий искрами счастья, излучающий радость жизни, которую распространяет вокруг себя чистая открытая душа. Я был рад, что невольно вызвал в Тоне это чудесное настроение, отзывчивость на все, а в голову стучала сумасшедшинка: «Вы ж мужчина… Уж придумайте чего-нибудь… Вы ж мужчина…»
Я не мог больше работать.
— Отдохни, Тоня!
Сам отложил сухую кисть и вышел на крыльцо, на мороз.
Чистый, холодный воздух обжег легкие. Но я вдохнул его еще раз и другой, чувствуя, как он наполняет меня живительной бодростью, как его холодная чистота отрезвляет.
«Ты не можешь, не должен вызывать в доверчивой Тониной душе чувств, на которые не имеешь права. Не должен…»
Но кто мог отнять у меня радость, кипевшую во мне помимо воли? Ведь это не кто-нибудь, а я, я вызвал в ней ответный огонь…
Когда я вернулся, Тоня стояла в прихожей и с благодарной улыбкой смотрела на меня. Видно, портрет ей нравился. Бережно я усадил ее на место.
— Продолжим, Тоня!
— Отчего ж не продолжить? Это не полы мыть, — шутливо откликнулась она, но глаза ее теперь светились иным светом — тихим и ровным. Это был не броский, озорной свет беспричинного веселья. Это был свет женской умудренности, он шел из глубины души. Я был благодарен ее глазам, теперь они не мешали мне работать. Они вдохновляли меня, и я писал, писал безудержно. На холсте, где недавно был лишь эскиз, набросок, теперь жили эти светящиеся тихим счастьем глаза, трогательно сияла подаренная мне улыбка.
Я очнулся лишь тогда, когда увидел, что на Тонином лице, на ее светлых волосах появился кумачовый отблеск. Не пожар ли где? Я взглянул в окно и обомлел — оказывается, уже вечерело.
— Тоня, милая, прости меня, ради бога, — взмолился я, только теперь заметив, что натурщица моя ссутулилась от усталости, плечи ее поникли.
— Эксплуататор я? Да, эксплуататор?
— Ой да ну вас, Иван Аркадьевич! Я во всем виновата. Я-то ведь видела, что вы целый день на ногах, без отдыха. Так и опять недолго свалиться…
Ночью я снова никак не мог заснуть. Передо мною плыли, то удаляясь, то приникая к изголовью, эти голубые таинственно-родные глаза. Я был переполнен ясным, радостным светом, который весь день вливался в меня из этих глаз. Я был рад, что не засыпаю. Совсем бы не спать и чувствовать всегда в себе этот возвышающий душу свет. Ведь это он заставлял меня творить, упиваться дарованной мне природой способностью запечатлевать на холсте прекрасный миг. Если я захочу, то и завтра снова будет во мне и вокруг меня это голубое сияние счастья. И послезавтра будет то же, и в последующие дни, и всегда, всю жизнь.
Это было, верно, какое-то полуобморочное состояние. Я и спал и не спал, погруженный в свои удивительные думы. Кому я должен был быть признательным, за радостное состояние творческого упоения? Кого я должен был благодарить за то, что чувствовал себя сейчас и молодым, и здоровым, способным все начать сначала, способным свершить то, что не удалось мне в годы юности? Война помешала? Да. Но ведь и после войны уже прошли годы, а я не создал ничего запоминающегося, значительного, выдающегося? Я не завершил работы пока над «Вечерним боем», который был памятником моей юношеской любви.
Теперь я чувствовал: мне хватит, мне достанет сил сделать «Вечерний бой» картиной, которую надолго запомнят и будут нести в своем сердце люди.
…Я очнулся от того, что кто-то коснулся моего плеча. Открыл глаза: надо мной склонилась Тоня, ее взгляд был тревожен.
— Я боюсь. В саду кто-то ходит.
Я накинул халат, и мы пошли в темноте в ее комнату, осторожно, чтоб не спугнуть неведомо кого.
— Я не могу уснуть, боюсь… — лихорадочно шептала она, вцепившись в мою руку. Возле порога она оступилась и прижалась ко мне всем молодым и горячим телом, обжегшим меня сквозь батист ее рубашки.
Мы вошли в ее комнатку, полуосвещенную призрачным светом луны, на мгновение вырвавшейся из пелены тяжелых, густых облаков.
В бело-голубом саду неистовствовал ветер, безжалостно пригибая к земле яблони. Тени от ветвей, отбрасываемые фонарем, раскачивающимся над чуклаевскими воротами, метались по широкой тюлевой занавеске.
Тоня подвела меня к окну и показала в ту сторону, где стояла старая дуплистая ива.
— Смотрите, смотрите, — шепотом проговорила она, дрожа и прижимаясь ко мне. — Видите, снова показался.
Я пристально взглядывался в сумрак ночи, в сплетение теней ночного сада и ничего не видел.
— Да вон же, вон…
Горячее дыхание Тони обжигало мне щеку. Подчиняясь ее безотчетному страху, я вглядывался в тень, отбрасываемую деревом.
Да, там вроде что-то похожее на человека. Может, он прячется в дупле? Но зачем ему то и дело забираться в него и высовываться обратно?
— Знаешь, схожу-ка я в сад, посмотрю, кто это там в метель игру затеял?
— Нет, нет! — вдруг вскрикнула в исступлении Тоня и бросилась ко мне на грудь. — Никуда я тебя не пущу! Никуда!
Она осыпала меня градом быстрых, сухих и острых поцелуев; стараясь легонько отстранить ее, я попал рукой на ее налитую грудь…
— Ах! — вскрикнула Тоня, еще плотнее прижимаясь ко мне.
Зарывшись лицом в ее густые, распущенные волосы, я вдыхал запах ее тела, но слишком жаркими, ждавшими ласки, а не успокоения, были ее губы, и я опомнился. Что же я делаю? Губы мои, еще мгновение назад готовые откликнуться на ее ласку, будто застыли.
— Успокойся, Тоня! Никого нет в нашем саду, это чернеет фанера за веткой! Как я сразу не вспомнил…
Тоня, наверное, почувствовала эту мгновенную перемену в моем настроении.
— Наверно, и в самом деле фанера… Спокойной ночи, Иван Аркадьевич! Простите меня…
Поздно ночью меня вновь разбудила вьюга, стучавшая ставнями. В ее завывании почудились мне голоса. Они то усиливались до вскрика, то умолкали до тихой мирной беседы. Будто на нашем крыльце разговаривали.
— Тоня! — позвал я, но никто не откликнулся.
Сердце мое заныло тихой болью. Вновь припомнилось начало этой нескончаемой ночи.
— Тоня! — вновь позвал я. И снова тишина.
Спит, наверно, тоже ведь умаялась за день с моим рисованием да с работой по дому.
Я снова уснул.
А проснулся от удивительной тишины в доме! Ого! Наверно, уже не меньше десяти часов. Вот это поспал так поспал.
Я встал, прошел в столовую.
В комнатах было довольно прохладно: выдуло ночной вьюгой. Чего ж это Тоня не подтопит?
— Тоня!
Тишина.
Я потихоньку постучал в дверь ее комнаты, ответа нет. «Вышла куда-нибудь. Может быть, в магазин?» Вернулся в столовую и только тут увидел на столе листок бумаги.
«Иван Аркадьевич! Не ищите меня. Я уехала в город.
Тоня».
Я ждал ее к обеду, она не приехала. Проводил взглядом последний автобус вечером, но она не приехала и с вечерним. Значит, мне не померещился разговор на нашем крыльце, действительно, приходил кто-то ночью. Может, не зря боялась Тоня, не зря не пускала меня на улицу, а я-то, старый пень, бог весть что подумал!
Уж не случилось ли чего худого? Но что могло случиться?
Может, с ее мужем в больнице беда и ее срочно вызвали? А в записке не стала она писать об этом, чтобы не расстраивать меня лишний раз.
Всю ночь меня мучили кошмары. То я видел ее тонущей в широкой разлившейся Мокше, то погибающей под колесами поезда. И все почему-то мне не хватало одного мгновения, чтобы предупредить ее об опасности.
То я касался руками ее пышных волос, и она с готовностью откидывала голову, уставясь в меня сумрачно-влажными глазами, полуоткрыв горячие губы. Медленно я склонялся к ней лицом, не отрывая взгляда от ее наполненных ужасом глаз, и в это время в саду что-то гремело, я кидался к окну и снова видел возле ивы черного человека. В руках его был автомат, и нас обоих вот-вот прошьет очередь! Я уже был раненым лейтенантом, а Тоня — санинструктором, бросившимся ко мне на помощь.
После следующего полудня я и ждать перестал. С тупым равнодушием смотрел в потолок, лежа на жестком диване. Я не способен был даже огорчаться. Все закономерно: таким слабым и нерешительным людям, как я, нечего рассчитывать на счастливый случай. Жена решила за меня мою судьбу, оставив нас с Тоней одних, чтоб мы разобрались в своих чувствах. Разобрались вроде… Не Тоня ли, как нянька, возилась со мной все эти месяцы? Чего же я испугался? Ее чувства? «Ее страсть испугала тебя, — корил я себя. — Трус ты, брат, трус».
Ближе к вечеру под окнами заурчала грузовая машина. На крыльце, затем в сенях послышался топот нескольких пар ног.
Первой вошла разгоряченная не то морозом, не то вином, с пылающим на щеках румянцем Тоня, в новой белой пуховой шали, за ней — двое мужчин. Один, помоложе, скромно остановился у порога. Он был в замасленном полушубке. По всему видно, шофер. Второй, лет сорока, в черном дорогом пальто и пыжиковой шапке, с полным, чисто выбритым, улыбчивым и довольным лицом, чувствовал себя хозяином положения.
— Ну, Тоня, где тут была твоя каморка? Показывай! — загремел он внушительным басом, не сняв шапки и не поздоровавшись.
Меня это не оскорбило, не покоробило. Мне все было безразлично.
Тоня беспомощно топталась в прихожей, зачем-то подошла к стиральной машине и провела ладонью по ее белой гладкой крышке. Наконец подняла глаза и виновато сказала:
— Иван Аркадьевич, я уезжаю.
Наверное, все еще можно было повернуть вспять, исправить, скажи я сейчас твердо и властно: «Никуда ты не поедешь! Никуда я тебя не отпущу!» Но я ничего не ответил ей, ничего не сказал. Энергичный толстяк в пальто обнял ее за талию и повел в комнату.
— Здесь, что ли?
Когда она вяло кивнула, он весело скомандовал:
— Сеня, приступим! А ты, красавица, вещички-то зря загодя не связала! Нажимай теперь.
Тоня быстро справилась с собой, и работа закипела в ее руках. Пока мужчины выносили кровать и столик, она успела связать постель, пальтишки Коляна, собрала в корзину обувь и всякую мелочь. Я все искал, чем бы мне помочь, что бы вынести. Увидев в опустевшей комнате Тони одинокий стул, я взял его, чтобы отнести к машине, но на пороге Тоня остановила меня.
— Это же не мой! — сказала она твердо и взяла его из моих рук.
— Ну тогда возьми в подарок, у тебя же нет стульев, — робко предложил я.
— У меня этого добра теперь у самой некуда будет девать! — резко выговорила она, и я поразился чужим, властным ноткам, которые прозвучали в ее голосе.
— Ну, есть еще что? — громко, будто далеко стоящим, крикнул от двери толстяк…
— Кажется, все, — вздохнула Тоня.
— Ну, коли все, так отчалили, — он было подхватил ее под руку. Но она, вывернувшись, подтолкнула его к двери.
— Идите, я сейчас!
— Что же мне сказать Клавдии Лазаревне? — не к месту спросил я.
— Что сказать? — Тоня не ждала такого вопроса, растерянно взмахнула длинными ресницами. — Скажите, в городе квартиру нашла. За Колей, как привезет его из Саранска, приеду.
Тоня молча натягивала пальто, повязывала обнову-шаль. Губы ее кривились, она хотела что-то сказать, но отвернулась. Мне показалось, что в глазах ее блеснули слезы. Однако, когда она вновь повернулась ко мне, глаза ее были сухи и жестки.
— Эх, Иван Аркадьевич, какой же вы…
Она обожгла меня осуждающим взглядом и выбежала на улицу. Хлопнула дверца кабины, и грузовик заурчал, удаляясь.
Все. Прощай, Тоня! Прощай, моя нечаянная, негаданная любовь. Прощай…
Возвратились Клава с Колей. Мальчишка влетел домой первым.
— Мама! Иван Аркадьевич!
Я подхватил на руки его, худенького, костлявого, и закружил. А он все оглядывался, ища соскучившимися глазами мать.
— Где мама? Куда она ушла? Скоро придет?
Стоило мне отпустить его с рук, как он рванулся к комнатке, в которой они жили с матерью. Увидев же ее опустевшей, остановился в дверях, глядя на меня растерянно и беспомощно.
— Мама уехала на несколько дней, Коля. Не расстраивайся, — сказал я как можно убедительнее. Что я мог еще сказать сейчас?
— Куда… уехала?
— В город. Дела у нее там.
— В город? А как же мы не встретились?
— Не мудрено. Город большой…
Мальчишка успокоился и скоро, схватив со стола булку, убежал на улицу к нетерпеливо ожидавшим его приятелям.
Клава молча, вопросительно смотрела на меня.
— Да, уехала, — сердясь и нервничая, сказал я. — Не гнал, не упрекал, не приставал с ухаживаниями…
— Верно, верно, на ухаживания тебя никогда не хватало… Только мальчика я этой пустельге до конца учебного года не отдам. Пусть у нас поживет! И не возражай, пожалуйста.
— Разве я возражаю? Мне и самому нравится Коля.
Клава подошла, обняла меня, прижалась щекой.
— Ладно, хватит об этом. Как ты себя чувствуешь? Что врачи говорят?
— Говорят, с работой повременить еще месяц хотя бы.
— А сам?
— А сам уже расписание посмотрел на завтра…
— Не торопишься?
— Нет. У меня от безделья хандра начинается…
— Ну и умница. Значит, завтра вместе в школу пойдем… Я тоже сейчас схожу, посмотрю расписание. Нет ли там каких перестановок.
После обеда Клава ушла. Я перелистал рабочие планы уроков, просмотрел программы, учебники, в которых знал уже едва ли не каждую страницу наизусть.
…В сенях заскрипели чьи-то тяжелые, скованные морозом валенки. Я вышел в прихожую. Открылась дверь, и вместе с клубами морозного пара вошел незнакомец в залубенелом полушубке.
— Здравствуйте вам! — хриплым от простуды голосом сказал он, и я сразу узнал своего бывшего соседа. Петр Лукич похудел, осунулся.
Я не знал, зачем пожаловал ко мне этот человек, как принять его, если и раньше не уважал его, а теперь, после Тониного рассказа, у меня и вовсе не было желания иметь с ним что-либо общее.
Однако я чувствовал и некоторую неловкость: ведь я-то был в тот злосчастный день его гостем, сидел за столом, даже пропустил рюмку-другую. Пока я размышлял подобным образом, Чуклаев снял шапку, полушубок, приоткрыл дверь, сильно тряхнул одежду, чтобы оставить снег за порогом, и протянул мне холодную руку.
— Здравствуй, Иван Аркадьевич! Вижу, один домовничаешь.
— Один. Проходите.
Не торопясь, Чуклаев положил на вешалку свою рыжую собачью шапку, повесил полушубок, размотал с шеи пестрый шарф.
Я первый прошел в комнату, поджидая немилого гостя, придумывая на ходу, что сказать ему, если спросит про Тоню.
Ничего не убирая со стола, — я лишь сдвинул тетради, учебники стопочкой к краю, — всем видом своим показывал, что времени на разглагольствования у меня немного.
Чуклаев вошел в комнату медленно, словно чего-то опасаясь. Оглядевшись, он увидел на стене апостола Петра, и глаза его на мгновение удивленно блеснули. Он подошел к иконе, старательно, как артист на сцене, поклонился, три раза истово перекрестился, затем снова поклонился. Сел за стол, положив на скатерть тяжелые, натруженные руки, снова вдруг вскочил, оглянувшись на икону, пересел так, чтобы не быть к суровым глазам святого спиной.
— Пришел я к тебе, Иван Аркадьевич, сказать, — медленно начал он, — что прав ты был. Помнишь, что говорил перед моим отъездом?
Я опешил. Вроде ничего особенного, тем более по поводу его отъезда, я и не говорил. Не трогал меня его отъезд и не радовал, озадачил немного хлопотами по перетаске Тониного скарба в дом — и все.
— Наверное, слышал, что получилось у меня с переездом? Нет?
Я покачал головой. Не интересовали меня чуклаевские дела, да и никто ничего не говорил о нем за все время моей болезни.
— Никому не пожелаю такого, Иван Аркадьевич. Никому.
Он успел раза три повторить свою не очень связную фразу о том, что я был прав, когда не советовал ему переезжать, пока наконец я не выдержал:
— Да что же такое с вами стряслось?
Чуклаева будто прорвало. И он начал говорить о своих злоключениях, время от времени оглядываясь на святого Петра и истово крестясь.
— И за какие грехи наказал меня господь? Правду говорят, захочет господь наказать, сына к отцу родному жалости лишит. Ни одного честного человека не осталось на земле. Каждый только к себе гребет. К себе, к себе… Все сволочи! Когда кровные сыновья обчистили отца, чего уж от чужих людей ждать? Разве чужие пожалеют? Старый пень, пес я плешивый, столько дорог протоптавший, на что польстился — на городскую жизнь! Удобства ему не хватало! Не-е-ет! Продал такую усадьбу! За бесценок продал, поехал к сынкам. Поверил, старый хрен, развесил уши: и дачку построить помогут, и квартиру добудут. Построили, добыли! Держи карман шире!
Лицо Чуклаева наливалось желчью и злобой.
— Только раз поверил людям на слово — и на тебе, смотрите на голого петуха. Общипали до последнего перышка!
— Ну, успокойтесь, расскажите толком, что же с вами произошло? — сказал я, проклиная себя за то, что не придумал какого-нибудь предлога выпроводить нежданного гостя.
— Петр Лукич, — сказал я как можно спокойнее, — я понимаю, у вас какая-то беда. Но я-то чем могу вам помочь.
— Ты видел, сколько у меня добра было? — словно и не слыша меня, спросил Чуклаев. — Видал? Все я продал. Все! Страшно сказать, какие деньги получил за дом! Да еще на сберкнижке были, да еще в надежном месте были припрятаны. Потому сынки с невестками меня встретили лучше, чем самого шкабаваза можно встретить. Скажи я: «Ноги целуйте!» — целовали бы. Точно! Так в душу влезли. Есть садился — без бутылки «Столичной» для меня и без шампанского для бабы не обходилось! Невестка, та, не расцеловав нас, на работу не могла уйти. Тю-тю-тю! Врачей на дом вызывала. «Чего тебе, папенька, принести? Чего тебе, маменька, купить?..»
Ух, Семка, будь ты проклят! Ну лиходей, ну ловкач! И у кого только научился так дела проворачивать?.. Выпить-то чего нет у тебя, Иван Аркадьевич, а то все нутро горит?
Скрепя сердце, проклиная себя за бесхарактерность, я достал из шкафчика графинчик с водкой, нарезал колбасы и сыру, поставил на стол хлеб. Чуклаев деловито наполнил рюмку.
— Сам-то не выпьешь со мной?
— Какое выпить! Я после инфаркта едва оклемался!
— Это что, с сердцем, что ли?
— С сердцем, с сердцем.
— Вот и у меня, Аркадьич, с сердцем было! По причине слабого сердца и объехали меня, старого дурака, — он быстро опрокинул в рот рюмку. Схватил кусок колбасы, разжевал ее, проглотил и продолжил:
— Полгорода мы с ним объездили, все кооперативную квартиру искали. По десять да по пятнадцать тысяч просят. Ну куда это? Такие деньги убьешь, а жить на что? Опять вкалывать идти? Хватит, думаю, наишачился. Нет, прикидываю, лучше тысяч за десять — двенадцать хорошую дачку, зимнюю, чтоб круглый год в ней жить было можно, приторговать — и дело с концом. Дача — не город. Тут жизнь потише, расходу поменьше. Опять же огородик, хозяйством можно обзавестись. Пару хряков откормил, одного — на продажу, вот тебе деньги. Дача — первое дело для нашего брата!
А Семка-то, сукин сын, знает меня, изучил, дачу одну лучше другой показывает. Огороды большие, сады. И места все тихие, красивые. Устал, мол, отец, отдохнешь на старости лет. Потом-то уж я сообразил, зачем он мне аппетит на дачках разжигал: хотел выведать, сколько деньжат у меня в «заначке». Чтоб уж хапнуть так хапнуть, дочиста обобрать. И обобрал, сволочь! Начисто обобрал!.. Почему это все я тебе рассказываю, Иван Аркадьевич? А потому, что вот здесь горит! — Петр Лукич яростно постучал себе в грудь. — Горит, Иван Аркадьевич, черным пламенем полыхает. Обида терзает меня!
Чуклаев умолк, посмотрел на апостола, будто тот тоже внимал его словам, потом склонил голову, провел ладонью по черным, отливающим сизым блеском волосам.
— Короче говоря, обманул меня сыночек. Вот как у тебя, от забот таких серьезных прихворнул — сердце схватило. Семка дачу-то на невестку записал. Как бы с нашего согласия записал.
Рви не рви на себе волосы, хоть в прорубь сунь башку, а дело свое они обтяпали. Решил я в суд на них подать. Но сначала добром поговорить. «Зачем, — говорю, — сынок, как Иуда поступил ты с родным отцом?» И знаешь, Иван Аркадьевич, что он мне ответил? Послушай. «Ты, — говорит, — отец, свое от жизни взял. Хватит, теперь дай нам, молодым, пожить. Все равно, — говорит, — помрешь, дачу с собой не возьмешь».
Стали судиться. Спрашивают сына: «Твой отец?» — «Мой». — «Давал он тебе деньги на покупку дачи?» — «Что вы, — говорит, — гражданин судья, пустое завели! Разве не видите, — старик не в своем уме? Сам, — говорит, — каждый день на четвертинку ему давал. А когда увидал — мозги у него тронулись — перестал, боялся — хуже будет».
Судья ко мне: «Есть свидетели, как вы сыну деньги на покупку дачи передавали?» — «Есть, — отвечаю, — старуха моя. Жена то есть». — «Жена, — говорит судья, — не может быть свидетелем. Прямая заинтересованная личность. Еще есть свидетели?» — «Да какие ж, — говорю, — свидетели нужны между отцом и сыном? Неужто я думал, что у меня не сын, а Иуда вырос?» — «Значит, нет свидетелей, — говорит судья, — что вы деньги сыну давали? А где, позвольте вас спросить, взяли вы такую большую сумму: доходы-то по прежней работе у вас небольшие?» — «Где взял? — отвечаю. — Скопил. Жизнь-то долгая». — «Нелегко такую сумму скопить при вашем заработке». — «Конечно, нелегко, — говорю. — Во всем отказывать себе приходилось». — «Вот это ближе к истине, — говорит судья. — Только зачем же вам на старости лет такие хоромы понадобились? Тут ведь одну уборку делать — прислугу нанимать надо. На что же вам жить? У вас и пенсии еще нет? Нелогично».
Плюнул я на все и ушел из суда. Вернулся в свою конуру, а старуха моя уже окоченела. То ли от угара задохнулась, то ли жаром от котла доконало. Скончалась, бедняжка, царство ей небесное. Как жила тихо, смирно, никому не делала ни вреда, ни пользы, так и померла молчком… «Ну, Семка, спасибо тебе за науку! Пойду жить к Сашке. Только, — наказываю при всех, — за дачей получше поглядывай. И чтоб аккуратно квартплату платили». Стоит прохиндей, как рак, красный, ничего не говорит.
Живу у Сашки. Этот вроде покладистей. Все молчком, уйдет на работу — до вечера, шоферил он. Придет, молчком поест и завалится спать до утра. А невестка тоже оказалась тертый калач. Месяца не прошло, спрашивает меня тихонько: «Папочка, тебе квартиранты вперед не платят?» — «А как же, — говорю, — конечно, вперед». — «Я, — говорит, — почему у тебя спрашиваю. Недостача у меня получилась в буфете. Откуда бы сот пять занять? Может быть, квартиранты раньше срока согласятся отдать за месяц. Все равно два дня до конца месяца. Ревизия пройдет, я тебе эти деньги верну». («Да, — про себя думаю, — знаю, как вернешь ты, если я отгрохаю тебе полтыщи. На себе испытал, какие вы певчие птахи»). «Идите, — говорю, — сами с Сашкой собирайте плату. Я плохо себя чувствую». — «Тогда, — говорит, — записку напиши хоть». — «Это можно, не жалко».
Приехали они вечером, не разговаривают со мной. И ужинать не позвали. Выходит невестка из кухни, красная, и говорит громко так, чтоб Сашка слышал: «Ты, тятя, старый обманщик! Дачу Семке подарил, а к нам с голыми руками прикатил, да еще издеваешься!» Я отвечаю: «А ты Семке эти слова сказала бы, а не мне, если твой молчун отца защитить не может». Хлопнул дверью и ушел…
Вот так, сосед, испытал я иудину любовь своих деток. Не обидно было бы, если бы они, как у других, сами оперились бы. А то ведь я их, как зверь свой выводок, подкармливал. Во всем помогал: этому спальный гарнитур, тому телевизор. Дети их каждое лето, как на курорте, здесь жили у меня. Чего еще надо? Ведь все бы им осталось. И за что, Иван Аркадьевич, такое наказание на меня обрушилось?! Чем только я не угодил шкабавазу?!
Петр Лукич, скользнув со стула, с плачем опустился на колени и стукнулся лбом об пол, потом поднял голову и стал молиться на апостола, осеняя себя широкими крестами.
— Петр-апостол, не оставь меня погибать-пропадать. Подскажи, Петр-апостол, слово шкабавазу, пусть он накажет собачьих детей, не почитающих родителей. И про меня расскажи все, что пережить мне пришлось, пусть он меня не забудет…
Чуклаев распластался на полу. Я подошел и склонился над ним.
— Петр Лукич, встань. Не надо так мучить себя.
Сказать откровенно, мне жаль было этого человека, у которого все так обернулось. Ну ладно, то, что пропало добро, — не самая страшная беда. Страшней другое — родные дети отвернулись от него. Я не знал, как помочь ему, что предпринять. Он стал стихать, поднял голову и, прижав ладони к груди, повернул в мою сторону облитое слезами лицо.
— Иван Аркадьевич, милый ты мой. Хоть ты меня пожалей, не обижай старика, верни икону, что Тонька тебе передала. Она единственной у меня осталась, больше ничего не имею. До гробовой доски буду молиться на нее. Иван Аркадьевич, спаситель ты мой…
— Петр Лукич, послушай… Это не твоя икона, это копия!
Но он ничего не слышал.
— Иван Аркадьевич, пожалей! Иван Аркадьевич, молиться на тебя буду!
Он крестился, стоя передо мною на коленях.
— Это мой апостол, святой моего имени. Иван Аркадьевич, дай мне его. Он мне жизнь вернет.
— Да не икона это — копия!
Но Чуклаев не давал мне говорить.
— Не встану с колен, пока не дашь. Отдай! — На коленях он елозил около стола, хватал мои ноги.
Я вырвался и торопливо снял со стены апостола. Чуклаев уже стоял сзади меня и тут же схватил дрожащими руками картину, начал целовать ее, что-то бормоча про себя. Надевая полушубок, он не выпускал ее из рук, будто боясь, что, выпустив, может опять потерять ее, лишиться последней своей надежды.
— Послушай, Петр Лукич. Это копия, это не икона, — твердил я. Но он меня то ли не слышал, то ли не понимал. Я подумал, что большое нервное напряжение, беды, свалившиеся на старика, повлияли на его психику. Как горько я ошибался!
Клава быстро сготовила завтрак, и когда мы расправились с яичницей и приступили к кофе, жена сказала:
— Между прочим, Далматович просил тебя после обеда заглянуть.
— Так и сказал: «Заглянуть»?
— Да, так и сказал. Кстати, у него в кабинете я застала угадай кого? Чуклаева.
— Как, Чуклаева?
— Не знаю. Может, из-за этой копии апостола?
На душе стало неприятно. «Что могло еще случиться? Что еще надумал этот негодяй Чуклаев?»
Я встал из-за стола, не допив кофе.
— Я пойду сейчас, Клава. И не удерживай меня.
Уборщица, тетя Фрося, сказала, что у директора без малого с час какой-то посетитель. Я было задержался перед дверью, но решил, что особых причин медлить нет.
Человек, сидевший перед директором спиной ко мне, оживленно жестикулировал.
— Здравствуйте! — сказал я тихо, но твердо. — Семен Далматович, вы просили меня зайти?
Директор приподнялся из-за стола.
— Иван Аркадьевич, голубчик! Я просил, просил. Но после обеда, после обеда…
Гость директора, услышав мой голос, втянул голову в плечи, как от испуга, потом медленно, с достоинством повернулся.
Это был Чуклаев. Но какой! На нем был отутюженный костюм, свежая темно-бордовая рубашка-косоворотка, волосы напомажены и гладко зачесаны на пробор, щеки выбриты до синевы.
— Если я помешал, я могу уйти… — сказал я, стараясь не выказать своего удивления.
— Нет, нет, — заспешил директор. — Коли пришел, проходи.
Он склонился к столу, вытащил из-под груды бумаг какой-то листок, не спеша нацепил на мясистый нос очки. Потом вслух стал читать:
— «Я, Чуклаев Петр Лукич, прошу милицию оказать мне содействие в получении принадлежащей мне собственной иконы от учителя Панькина И. А., которая попала к нему от моей сродственницы, племянницы Мялевой Антонины. Я сам недавно ходил к Панькину И. А., но он меня бессовестным образом обманул, подложил вместо нее другую, фальшивую, которую сделал сам. Прошу помочь мне, престарелому человеку, в получении моего законного имущества.
К сему Чуклаев».
— Вот, видишь, — внушительно проговорил директор. — Я просил тебя бросить возню с этой иконой. Ты не послушал меня. И вот во что это вылилось. Спасибо Петру Лукичу: не отнес заявление в милицию, а решил мне показать, мирным путем, так сказать, выяснить.
Я прошел к столу и никак не мог сдержать улыбки, глядя на директора. Лицо его было таким строгим, озабоченным, будто происходило сейчас бог весть что. Уж очень любил всякие воспитательные мероприятия: хлебом не корми — дай кляузное дельце. Вот и подбросил его Чуклаев. Интересно, о чем они успели договориться?
— Что же вы можете сказать в свое оправдание, Иван Аркадьевич, — спросил директор.
Я рассказал все как было. Даже вспомнил кое-какие детали из чуклаевской одиссеи, об иконах, которые у него выкрал родной сын, об его визите ко мне и о предупреждении, что я даю ему не икону, а копию.
— Между прочим, — сказал я, — Чуклаев не знает, что восстановление иконы святого Петра-апостола обошлось моему другу — художнику-профессионалу в пятьсот рублей. Это, думаю, сразу бы остановило его притязания.
— А в какой музей сдали эту икону, Иван Аркадьевич?
— Она еще на руках у Акима, моего друга.
— Почему же он ее не сдал до сих пор?
— А потому, что он хочет, чтобы я приехал в Москву и продал ее.
— Ничего не понимаю, — пожал плечами Семен Далматович. — Ну а почему же он не продаст?
— Так она же не его.
— А почему же вы не продадите? — не отступал от меня директор.
— А потому, что, во-первых, болел, как вы знаете, долго, во-вторых, икона на реставрации была, в-третьих, как я могу продать ее, если мне ее подарили.
— Ну прямо как в сказке про белого бычка. — Директор снова спросил меня: — Ну, а коли хочешь подарить, почему не подаришь?
— Вот в летние каникулы съезжу в Москву и подарю. Впрочем, как сейчас дарить, если на меня Чуклаев заявление в милицию написал.
— Подожди, подожди, Иван Аркадьевич, — торопливо проговорил директор, словно боялся, что я могу выкинуть чего-нибудь, по его разумению, недозволенное. — Скажите, будет ли государству какой-либо ущерб, если эту икону подаришь не ты, а Петр Лукич.
Я едва не расхохотался.
— Семен Далматович, и вы всерьез верите, что этот спекулянт подарит государству ценную вещь?
— А мы его сейчас спросим, — с деланным спокойствием произнес директор и обратился к Чуклаеву, который сидел все это время неподвижно и молча, видно, раздумывал, как ему разжалобить директора. Меня он больше не разжалобит, нет, не дождется. — Петр Лукич, скажите, если вам возвратят икону, вы отдадите ее в музей? За деньги отдадите или как патриот, государству подарите?
Чуклаев быстро, глотая слова, будто его подгоняли, проговорил:
— Как патриот… Не лгу. Ей-богу, отдам. Клянусь.
— Вот, Иван Аркадьевич, ответ на ваш вопрос, — торжественно заявил директор. — Остается одно: как сделать так, чтобы побыстрее вернуть икону ее законному владельцу.
Я встал, собираясь с мыслями. Наконец-то я, кажется, понял своего бывшего соседа. Какой там музей! Копию-то он носил спекулянтам, и это они взбудоражили его, пообещав порядочную сумму. Как только не поймет этого наш директор? Почему он так защищает этого проходимца? Что же мне делать? Сказать, что отдам апостола? Нет, я этого не хочу. А как объяснить отказ? Тем, что не верю в честные намерения Чуклаева? А если тут и мне не поверят?
— Иван Аркадьевич, — постучал карандашом по графину директор. — Мы ждем.
Не успел я ответить, как вдруг Чуклаев, упав на колени и воздев руки к потолку, горько запричитал:
— Ничего у меня больше нет в жизни, с голыми руками остался. Верните, Христа ради, мою икону, последнюю мою радость и надежду. Помолюсь от души на святого своего, порадуюсь на его добрый лик и снова отдам вам, в музей, куда угодно, не возьму с собой в могилу. Умоляю вас, как перед самим шкабавазом. Пожалейте несчастного старика!..
Директор бросился к Чуклаеву, взял его за плечи.
— Встаньте, Петр Лукич, встаньте. Все получите, что ваше. Встаньте, дорогой, успокойтесь.
— Нет, Семен Далматович, не встану. Отдайте! Отдайте моего святого, утешителя сердца моего несчастного!
— Хорошо, — сказал я упавшим голосом. — Получит Чуклаев свою икону. Пусть завтра зайдет ко мне домой, я напишу доверенность.
— Ну, Иван Аркадьевич! — взмолился директор. — Разве тебе не все равно, здесь ты напишешь доверенность или дома? Чего старого человека лишний раз гонять?
— Нет, Семен Далматович, не все равно. Не придет Чуклаев, — я говорил так, словно этого человека в комнате и не было, — доверенности не получит. Пусть выбирает. Все?
Я взял со стола копию апостола Петра, — не оставаться же ей здесь, в этом кабинете, — и решительно закрыл за собою дверь.
И вот он явился. Не разделся, не положил на вешалку шапку. Даже галош не снял. Так и прошел от порога к столу, оставляя широкие мокрые следы. Для приличия небрежно поздравствовался, глядя не на меня, а в сторону, где опять висел апостол Петр. Голову он держал высоко, с подчеркнутым достоинством. Так, наверно, вели себя мокшанские мурзы, приезжая к своим подданным за данью.
— Заходи, Лукич, не стесняйся, — позвал я его в кабинет.
И вот я смотрю на него, лгуна и негодяя, так вероломно вмешавшегося в мою судьбу.
— И как же ты, Лукич, запамятовал, что сам Тоню с Коляном к нам на постой определил? Что упрашивал меня сжалиться?
Чуклаев молчал, поводя из стороны в сторону головой, напряженная шея его покраснела.
— И как ты, дорогой сосед, свояченицу с племянницей спутал? Не потому, что в твоей постели свояченица побывала?
Я чувствовал, что разговором этим опускаюсь до уровня Чуклаева, но не мог сдержаться.
— Там, принародно, стыдно было в склерозе признаться, может, тут, один на один, сознаешься?
Чуклаев молчал, только по скулам его ходили желваки.
— Может, мне про свои несчастья в городе наплел — тоже для большей убедительности, чтобы разжалобить меня? Тебе же ясно было сказано: копия это, — я кивнул на стену, где висел апостол Петр. — Почему же ты схватил ее дрожащими руками, как прокаженный? А теперь поставил все с ног на голову — тебя бесчестно обманули. Почему? Где предел твоей низости, Чуклаев?
Чуклаев молчал.
Замолчал и я, возясь с бумажками, перекладывая с моста на место тетради, книги, тяжелый письменный прибор с фигурой нашего земляка астронавта — новинку местной промышленности.
И Чуклаев не выдержал. Тяжело, сипло, выдохнув слова откуда-то из глубины, он произнес:
— Что сказано, то сказано. Мне нужно было так, вот и сказал так. Давай, Панькин, доверенность. Не тяни.
Я молчал упорно, изучающе всматриваясь в него. Лицо его начало краснеть и набухать от злобы. А я был спокойным.
— Никакой доверенности я тебе не дам.
У него отвисла челюсть, кровью налились глаза.
— Это почему-у?
— Потому что не гарантирован, что ты снова не придешь ко мне с какой-нибудь гадостью!
Он вонзил ногти в толстую ткань тяжелой скатерти, подался головой вперед и зашипел:
— Я подам на тебя в суд!
— Не выйдет, Лукич. Во-первых, я у тебя лично ничего не брал. Тебе прежде надо найти Тоню и убедить ее написать заявление. После всего, что сделали мы для нее, вряд ли она захочет писать ложь. И главное, пока суд, то-се, апостол станет государственным достоянием. Ведь моя дарственная уже в городе, стоит только телеграмму послать, чтоб ее передали в музей вместе с иконой.
Он встал на ноги, но не выпрямился, а, пригнувшись, уперся руками в стол. Теперь он напоминал зверя, который готов был ринуться вперед. Вытаращенные глаза застыли в злобной неподвижности. От прилившей к лицу крови щеки приняли цвет бурых кирпичей. Он хотел что-то сказать, но лишь невнятное мычание вырвалось из горла. Я больше не боялся его. Я боялся только одного — как бы его не хватил сердечный удар, и сказал спокойно и твердо:
— Но я сдержу обещание, Чуклаев! Сдержу! Люди должны знать, что у меня и в мыслях никогда не было нажить на искусстве состояние. У меня есть единственная возможность опрокинуть, опровергнуть твою ложь — вернуть тебе икону! Потому я верну ее тебе, хотя знаю, что ни в какой музей ты ее не отдашь, никакому государству ты ее не подаришь. Ты потащишь ее спекулянтам, как потащил мою копию!
Он молчал.
— Ответь мне, Чуклаев, почему взялся за твое дело наш директор? Почему ты к нему обратился, а не сразу в суд? Почему?
— Когда отдашь икону, Панькин? — зашипел Чуклаев, будто не слышал моего вопроса.
Я встал из-за стола, давая понять, что разговор окончен и решения своего я не переменю.
— По доверенности апостола тебе не отдадут. Поедем в Москву вместе, я сам тебе его вручу.
— Когда?
— Как только начнутся каникулы.
Чуклаев убрал со стола набухшие от напряжения руки и, пошатываясь, вышел из дома.
Я не знал, где и как он жил все эти дни, да мне и не нужно было это. Он сам следил за каждым моим шагом, боясь, очевидно, как бы я не укатил без него. Каждый день он встречал меня, когда я шел в школу. Значит, следил за моим домом из укромного местечка и, как только я закрывал калитку, тут же появлялся. Я не здоровался с ним.
Директор меня ни о чем не спрашивал: значит, Чуклаев посвятил его в наш уговор.
Между тем приближались каникулы.
Когда я возвращался теперь домой, меж домов открывалась взору примокшанская пойма, кое-где прорезанная то голубыми, то свинцовыми пятнами и полосами — низину заполняли вешние воды. На оголенных холмах проступала первая несмелая зелень.
Я старался не признаваться в этом даже самому себе, но вся эта история с Тониным уходом, с явлением в дом Чуклаева, с нелепым, сумбурным разговором у директора выбила меня из колеи. Это первая весна, когда я не пропадаю на Мокше с этюдником, не до этого мне.
Я веду бой с тенью. Но тень в чем-то оказалась сильнее меня. В чем?
Неужели человек не в силах раз и навсегда вычеркнуть из памяти моменты, которых он стыдится? Неужели не может он забыть своей слабости или непоследовательности в действиях?
Клава возится с Коляном, обшивает, обстирывает его, принаряжает, помогает приготовить уроки, читает ему на ночь всякий раз что-то новое, интересное — и мальчишка буквально расцветает на глазах, глазенки так и лучатся счастьем! Исчезли с Коляна синяки и шишки, нет больше ссадин на локтях и дыр на рубашках. А что же родная мать? Почему ее до сих пор нет?
Может, мне давно следовало съездить в Саранск, разыскать ее, выспросить, что за разговор был у нее с Чуклаевым? И был ли?
Может, махнув рукой на гордость, надо идти просить ее, коли уж вышло так, снова написать дарственную на этого апостола?
Думая об этом, я возвращался из школы. Чуклаев вывернулся навстречу у самого дома.
«Не у нового ли хозяина своей усадьбы был он в гостях?»
— Как, Лукич? — спросил я холодно, чтоб не здороваться.
— Что Лукич? — неприкрыто заискивая, откликнулся Чуклаев. — В моем доме жить — года три хлопот не знать. Ни ремонта тебе, никакой другой канители. Зайдем, сам посмотришь, а?
— Некогда.
— На нет и суда нет, дорогой Иван Аркадьевич.
«Ах, как он стал любезен, этот паук!»
Чтоб отвязаться от Чуклаева хоть на сегодня, я бросил коротко и решительно:
— Завтра едем в Москву.
— Утренним?
— Нет, вечерним. После занятий.
— Что ж, Иван Аркадьевич, — раздался тонкий, с хрипотцой, голос Чуклаева, — и разговаривать со мной не желаешь?
— Нет.
— Значит, и за человека не считаешь?
— Не считаю.
— А зачем же хорошее для меня делаешь — едешь со мной?
— Не для тебя, а для себя. Слово держу.
— Не понимаю.
— А тебе этого и не понять.
Впервые я посмотрел вслед уходившему по дороге Чуклаеву. «Неужели он действительно ничего не понял. И почему я все же решил поехать с ним в Москву? Почему?»
Если искренне, если до конца откровенно, я и сам не знал почему. Да, меня ожидала радость встречи со старым боевым товарищем, ожидали задушевные беседы, воспоминания. Но от того, что я каждую минуту помнил: придется как-то объяснять, оправдывать свое отступничество перед Акимом, эта дорога была вдвойне тяжелым, добровольно взваленным на плечи наказанием.
Что я скажу Акиму?
«И все-таки, — думал я, — Аким простит и поймет. Важно мне самому понять, понять и решить раз и навсегда, как жить дальше, как найти в себе силы не отступать перед другими чуклаевыми. Как духовно победить этого паука, знающего одного бога — деньги».
Такси быстро домчало нас до высотного дома на Смоленской площади; она гудела, как улей, несмотря на довольно ранний час.
— Не обеспокоим дружка-то? — покосился на часы Чуклаев, пока я рассчитывался с шофером.
— Не обеспокоим. Друг тем и отличается, что он рад товарищу в любой день и час, а Аким мне не просто друг, а друг фронтовой…
Усталая, сонная лифтерша открыла нам дверь и, видя, что перед ней не свои люди, а гости, предупредила:
— Створочки поаккуратней прикрывайте!
Железная кабина, чуть-чуть постукивая на пролетах лестничных клеток, вознесла нас на десятый этаж. Вот и знакомая дверь с аккуратной, немного потускневшей от времени металлической табличкой, на которой сам Аким витиевато выгравировал свою фамилию.
Волнуясь, забыв об апостоле, о Чуклаеве, посапывающем за спиной, я нажал белую кнопку звонка.
Аким, видно, уже давно поднялся. Он распахнул дверь решительно и сердито, так что серая просторная блуза вспузырилась, глаза его были хмурыми и сосредоточенными. Но вот он разглядел меня в полумраке коридора и подняв по-медвежьи ручищи, сграбастал вместе с портфелем.
— Лена-а! — гаркнул Аким в коридор, успев притиснуть меня жестким левым протезом так, что перехватило дыхание. — Смотри, кто нагрянул!
Разглядев за мной еще одного гостя, он на минутку оставил меня в покое.
— С тобой?
Я кивнул.
Аким церемонно наклонил голову, делая рукой приглашающий жест.
— Милости просим!
И снова шагнул ко мне, сжал в объятиях, исколол щеки своей щегольской бородкой.
— У, черт, как изменился!
И к Чуклаеву:
— Извините. Давно не видел этого черта! Десять лет, чай? Лена-а! Да где ты там? — закричал он опять в глубину просторной квартиры.
— Аким! Не в халате же мне появляться перед гостями, — донесся голос жены. — Сейчас!
— A-а, женщины! — махнул рукой хозяин и решительно зашвырнул под вешалку чемодан Чуклаева и мой портфель. — Раздевайтесь, умывайтесь с дороги! Я еще не завтракал, потому сразу сейчас и на стол сообразим. — Эх, старина, настоечка тут у меня завалялась — только для такого случая!
Чуклаев был подавлен. Видно, не привык он к такому неподдельному проявлению дружеских чувств, для которых не существовало ни лет, ни забвения, ни условностей.
Сняв пальто, я опасливо затоптался на ковре, ища тапочек для себя и Чуклаева, но Аким буквально втолкнул нас в гостиную, стены которой украшали уменьшенные копии его картин, пейзажей, портретов.
— Чего церемонитесь? Руки помыли — и за стол!
В гостиную вошла Лена.
Десять лет, которые пролетели с нашей последней встречи, вроде нисколько не изменили ее. Все такая же легкая, грациозная.
— Иван, милый! Что же не позвонил? — она прижалась ко мне своей прохладной гладкой щекой, окутав легким ароматом духов. — Как там Клава? Не заездила ее ребятня?
— Нет, не успела. А ты по-прежнему в издательстве?
— По-прежнему, милый. Теперь уж до пенсии.
— Глядя на тебя, разве можно думать о пенсии?
— Льстишь, как всегда?
Лена учтиво кивнула Чуклаеву, протянув ему свою белую руку.
— Будьте как дома, пожалуйста. Не стесняйтесь! Ты, Иван, не очень рассердишься, если я убегу сейчас — у нас сдача сегодня одной книженции? Главный изворчится, просил пораньше прибежать — график! Но я постараюсь как можно скорее закончить все дела и прибегу!
— Прибегу… — пробасил Аким. — Такси заранее закажи.
— Закажу, закажу!
Говоря о своих делах, расспрашивая о Клаве, Лена между тем поставила нам на стол уйму закусок, поднос с рюмками и фужерами, несколько бутылок на всякий вкус — от английского тройного джина и старого шотландского виски до «Зверобоя».
На прощанье она погрозила пальцем с розовым ноготком своему добродушному великану.
— Не переборщай! Смотри тут за ним, Иван! — и ласково улыбнулась Чуклаеву. — Извините меня. Работа!
Да, Лена все та же, быстрая, неугомонная, элегантная. Пожалуй, только одна седая прядка появилась в ее прическе.
А может, модница Лена сама подкрасила волосы?
Аким же изменился заметно. Погрузнел, прежде непослушная густая шевелюра его, не умещавшаяся под пилотку, хоть наш ротный парикмахер Уварыч то и дело подстригал его до несчастного ежика, теперь поредела, поникла. Сетка морщин легла у его добрых внимательных глаз.
Когда мы выпили по первой чарке, закусили и неловкая, сумбурная горячность первых минут встречи стала входить в русло спокойной, неторопливой беседы, Аким неожиданно поднялся.
— Очень вовремя вы пожаловали, друзья. Сегодня приезжает мой старик. Коллега еще с женой должен подойти. Так что принимайте душ и на боковую, чтоб к вечеру у вас силенки были и настроение веселое…
— Какой душ, какой сон? — заартачился было я. — Все бока в вагоне отлежали.
Но Аким и слушать не хотел.
— Знаем мы вагонные сны. Небось часов в пять проводница из-под вас уже простыни выдергивала?
Аким проводил нас в кабинет, принес легкие покрывала, пару подушек и простыни.
— Одному — диван, другому — кресло! А я, братцы мои, еду в аэропорт за стариком. Спите спокойно…
Он успел разобрать кресло-кровать, поставил на журнальный столик пепельницу, задернул окно тяжелой портьерой. Портьера сразу задышала, заходила легкими волнами.
На удивление, уснул я быстро и открыл глаза, когда за стенкой кабинета уже слышались приглушенные голоса.
Я взглянул на диван: Чуклаева не было. Умывшись, вышел в гостиную — Петр Лукич, тщательно выбритый, с аккуратно расчесанными, напомаженными волосами, чинно сидел напротив тщедушного старика, который буквально тонул в кресле.
— Знакомься, Ваня, — сказал Аким. — Отец мой, как и ты, провинциальный житель. Никак не хочет к нам в Москву.
Я подошел и, присев рядом на стул, назвал свое имя. Старик же неторопливо, с достоинством поднялся с кресла, и я встал, стараясь быть пониже, протянул ему руку.
— Иван Аркадьевич Панькин.
— Лаврентий Миронович, — старик неожиданно сильно стиснул мою вялую ладонь.
— Ну-с, молодой человек, поведайте, как живет нынче сельская школа? Ваш покорный слуга в свое время тоже успел потрудиться на ниве народного просвещения. Правда, скоро гражданская война на фронт бросила…
Как хорошо, что у людей есть общие цели и интересы! Лаврентий Миронович внимательно слушал меня, хотя я не сразу нашел то, что могло в первую очередь интересовать его в современной школе. Начал с условий, со здания, с внешних атрибутов, а он сразу быка за рога.
— А нет у вас перекоса, батенька, в программах — сельские ребята почему-то все в город мчатся, а?
Меня, литератора, коммуниста, фронтовика, всегда мучила эта проблема. Но я, видно по своей привязанности к литературе, переоценивал ее возможности.
— Думаю, есть такой перекос, Лаврентий Миронович. Мало пробуждаем в школе любовь к просторам земным, к труду на земле.
— Так-то оно так, Иван Аркадьевич, да, думаю, все это надо конкретизировать, разобраться, что к чему. В городе тебе и электронные машины, и телеуправление, и всякие автоматы, поточные линии. И на селе сейчас техники много. Да все равно молодежь-то стремится в город. Ну а чтоб девушка захотела, скажем, дояркой или там свинаркой стать…
— Да, да… — согласился я. — Проблема очень сложная.
— В комплексе, брат, вопрос надо брать. В комплексе…
В дверях гостиной показалась пунцовая, разгоревшаяся Лена, наделив нас всех обворожительной улыбкой, поманила пальцем Лаврентия Мироновича.
— Иду, иду, Ленок…
Старик бодро вскочил с кресла и, потирая руки, ушел за хозяйкой на кухню. Он вроде и выпрямился на глазах, оживился и помолодел.
Аким, широко и добродушно улыбаясь, с нескрываемой нежностью к отцу пояснил:
— Опять какое-то необыкновенное блюдо к ужину затеяли, отец — большой любитель этих дел. Сам ничего не ест, а угощать и готовить любит…
— Отец у вас, Аким Лаврентьевич, молодцом, — поддакнул Чуклаев. — Сколько ему? Лет семьдесят набежало?
— Семьдесят?! Да ему нынче осенью восемьдесят стукнет!
— Не может быть?
— Еще как может!
Аким начал вспоминать отцовские рассказы о гражданской войне. Оказывается, его старик служил в Чапаевской дивизии. Раненый, однажды попал в руки белых, но счастье не оставило его. Был расстрелян — сутки пролежал без сознания на телах убитых бойцов, чуть припорошенный землей, а затем какая-то сердобольная старушка башкирка притащила его к себе в избу, спрятала в подпол, выходила травами да снадобьями.
Мы разместились за столом в гостиной, Лена наполнила наши рюмки водкой, собиралась налить в свою и в фужер Лаврентия Мироновича сухого вина, но в это время зазвенел звонок. Вскоре в прихожей раздались оживленные голоса. В гостиную с достоинством, не спеша вошли высокий мужчина с холеным лицом преуспевающего артиста и полная, со смелым взглядом женщина в парике, имитирующем густую, черную с проседью шевелюру. Оба в дорогих, пригнанных по фигурам костюмах. На нем — цвета мутной озерной волны, на ней — цвета янтаря, с броскими отворотами и карманами, сверкающей стальной строчкой на рукавах, с глубоким вырезом на груди.
Аким стал нас знакомить. Женщина окинула всех веселым игривым взглядом, протягивая пухлую ручку с крупными перстнями.
— Клара Горжанская.
Мы бережно прикасались к ее пахнувшим розами пальчикам, боясь сжать их, столько было на них сверкающих камнями перстней. Потом пожимали вялую руку ее мужа.
Аким с Леной, извинившись, покинули нас.
— Ну, сознавайтесь, кто из вас владелец апостола Петра? — весело и просто спросила нас Клара, будто мы ее давнишние друзья.
— Был Иван Аркадьевич, теперь Петр Лукич, — ответил я без запинки, как ученик в классе.
— Меня интересует только сегодняшний владелец, — сказала Клара, и бриллиант перстня засверкал искрами у самого лица Петра Лукича, когда она положила ему на плечо руку. — Откровенно скажу, Петр Лукич, очень мы все завидуем вам. Такая икона, будто сам венценосец, осветит ваш дом. Недаром наши предки денно и нощно молились перед святыми иконами, и когда глядели на их лики, в сердца людей вливались счастье и покой. Больше, чем самого себя, берегите эту икону, и она вам даст счастье.
— Спасибо, постараемся, — смущенно ответил Чуклаев.
В комнату с огромным тортом на подносе вернулись Аким и Лена, и хозяин с шутливой торжественностью объявил:
— Прошу, друзья, налетать! Рецепт Лаврентия Мироновича!
Горжанский, глядя с улыбкой на Лаврентия Мироновича, первым потянул к торту тарелочку. Хозяйка повела под руку Клару, которая подсела к мужу и рядом с собой посадила Чуклаева. Мы с Лаврентием Мироновичем оказались напротив них. Супруги сели по оба конца длинного стола.
Лена успела снять с себя кухонное одеяние, и теперь ее худенькую, как у десятиклассницы, фигуру облегало бордовое шерстяное платье, так приятно гармонирующее с ее пшеничными локонами. Она одинаково заботилась обо всех гостях и смотрела, чтобы у всех все было.
А Клара хозяйничала за столом. Просила подать ей то, другое, заставила Чуклаева пить только коньяк, который тому явно не нравился, посоветовала Лене еще подержать осетрину в морозильнике. Да, эта женщина привыкла, чтобы в компаниях исполнялись только ее желания. Ничего не попишешь: она, судя по всему, любила и умела верховодить за столом. Она руководила беседой, говорила сама и не давала молчать другим. Что-то спрашивала, шутила, рассказывала анекдоты о художниках.
Но вот поднялся ее муж.
— Дорогие друзья! Разрешите поднять этот тост за искусство! — торжественно провозгласил он. — Но не за маляров, которых очень много появилось в наш двадцатый век, а за то великое русское искусство, корни которого уходят в историю, за искусство, которое дало миру Рублева и Дионисия, Брюллова и Иванова. За великое искусство, заложенное в русских иконах, которое пытались уничтожить несведущие люди, а оно все живет! Кто знает, сколько работ таких гениев, как Андрей Рублев, навечно уничтожено невеждами, и мы теперь никогда уже не узнаем их имен, не увидим их творений. Так давайте, друзья, будем беречь то, что сохранил народ, и по достоинству возвысим его славу.
Горжанский, стоя, выпил свой коньяк, за ним встала Клара, неловко, неуклюже вскочил Чуклаев, мрачнея, пригубил рюмку Аким, поднялись и мы с Леной, смущенно переглядываясь. Только Лаврентий Миронович сидел неподвижно и сумрачно глядел куда-то поверх стола. Клара хотела чокнуться с ним, но он накрыл рюмку сухой, морщинистой ладонью.
— Мне больше нельзя! Да и не хочу я пить за этот тост, — прибавил он тихо, больше для меня, чем для остальных.
Горжанский, однако, откликнулся тут же:
— Я понимаю, уважаемый Лаврентий Миронович, возраст, здоровье и прочее. Но чем вам не угодил мой тост?
— Герман, — укоризненно и капризно поджала губы супруга. — Не можешь ты без дискуссий?
Она оживленно начала рассказывать, что ей, как искусствоведу, известно, что теперь на Западе, даже в популярных, а не только в специальных художественных изданиях, все чаще имена Леонардо да Винчи, Рафаэля, Андрея Рублева и Дионисия ставят рядом; что в странах Европы, куда немало успели переправить ловкие люди русских старинных икон, эти черные доски дорого ценятся — до сорока-пятидесяти тысяч долларов за штуку.
— Ваш апостол там не меньше бы потянул, — сказала она Чуклаеву и снова положила холеные пальцы ему на рукав. У того от безмерной радости лицо стало восторженно-глупым.
Но тут заставил всех смолкнуть, отложить вилки, отодвинуть фужеры и рюмки сухой, но твердый и решительный голос отца Акима:
— Я не хотел бы объяснять, почему мне не понравился тост Германа… э-э… Германа Гавриловича. Прежде всего, это значило бы второй раз оскорбить хозяина дома, моего сына…
— Это еще почему? — вскинулся Горжанский.
— А потому, что и он, Аким, и Иван Аркадьевич, увлекающийся живописью, в каком-то роде не «великое искусство», а как вы говорите, маляры! Во-вторых, потому, что в дни революции это я и такие, как я, случалось, выбрасывали из монастырей белогвардейцев, из мечетей — басмачей вместе с награбленными иконами…
— Скажите-ка мне, Герман Гаврилович, вашему отцу или деду — возраст ваш вполне это допускает — не приходилось, как мне, выкуривать из монастырей врагов революции? Не приходилось реквизировать церковное имущество и раздавать его голодающим?
— Я, Лаврентий Миронович, родился в православной семье, где уважали культурные традиции, где уничтожение икон считалось таким же тяжким преступлением, как убийство человека. Отец мой был врачом, дед — крестьянином, и, не стыдясь, скажу — церковным старостой. И если бы он сейчас был жив, он с гордостью сказал бы, что не уничтожал святыни, а спасал как мог, чем и оставил добрую память о себе в сердцах людей. А те, кто сбрасывал с церквей кресты и колокола, кто рубил топорами иконы…
— Ну, а почему, по-вашему, «эти варвары» громили церкви? — прервал его Лаврентий Миронович. — Хотелось крушить да ломать или была какая другая причина?
Горжанский, не задумываясь, ответил:
— Это было указание сверху.
— Глупость, милейший! — возмутился и я. — Это была инициатива низов.
Я хотел рассказать, как это происходило в наших краях, но Лаврентий Миронович остановил меня:
— Ты не думай, Иван Аркадьевич, что Горжанский заблуждается. Н-е-ет, он человек грамотный. Его убеждения тверды, и говорит он так не по причине недомыслия. Не знаю, каких убеждений придерживался его отец, который был врачом, но дед, церковный староста, иначе мыслить не мог. Так вот, уважаемый Герман Гаврилович. Я — тот самый варвар, который закрывал церкви, и не одну, а пять, да прибавьте еще один монастырь. Говорю тоже не стыдясь. И советую вам не распространяться о том, чего не знаете; никто нам указаний сверху на этот счет не давал. Это был ураган ненависти и гнева народа против угнетателей. И против церкви — тоже! И против ее искусства — тоже!
А теперь я вас спрошу: откуда у народа взялась такая ненависть к церкви, к монастырям? Не знаете? Знаете — только не хотите говорить, под вашу схему это не подходит. Так я вам на кровном примере объясню. Отец мой ездил как-то по весне за солью для монастыря. Лошадь на реке провалилась, стало ее затягивать под лед, отец бросился в воду и, обрезав постромки, спас ее. Сам же простудился, чахотка свалила его в постель, через два месяца помер. Скажете, игумен отблагодарил за спасение монастырской лошади?! Когда мать пошла к игумену за мерой ржи — платой за работу отца, — знаете, как он помог? Он от ворот велел ее гнать. «Скажи богу спасибо, — кричал, — лошадь твой мужик не погубил. Пришлось бы старшего в послушники года на два отдать». Так вот самым старшим из четверых детей в семье я был тогда. А было мне двенадцать. Двенадцать, Герман Гаврилович!
— Мы о разных вещах говорим, Лаврентий Миронович! Я об искусстве, а вы об эксплуатации, — попробовал было возразить Горжанский. Но Лаврентий Миронович вновь осадил его:
— Нет, голубчик, не о разных. Об одном и том же мы говорим. Вы тоскуете об иконописи, с помощью которой монастыри и церкви угнетали народ, обо всей иконописи. А большевики уже в первые годы Советской власти специальный декрет издали о том, чтобы беречь то, что представляет художественную ценность. Ценность! Или опять неясно сказано?
Успокаиваясь, Лаврентий Миронович отхлебнул из стакана апельсинового сока.
— Конечно, были кое-где деятели, которым хоть кол на голове теши, крушили все подряд. Их тоже можно понять — наболело.
— А иконы-то чем виноваты? — с ходу вступила в разговор Клара. — Я допускаю, можно прогнать игумена, монахов, отобрать их земли. Ну, пусть сделали из церкви склад, пусть насыпали туда рожь или пшеницу, а иконы висели ведь на стенах, кресты и вовсе на куполах. И никому не мешали. Зачем же их было оттуда снимать? Что, к примеру, испытывали вы, когда… закрывали церковь?
— Вы хотели сказать, разрушал… — усмехнулся старик.
— Отец, — забеспокоился Аким. — Может, кончим этот разговор? Чего ты себя распаляешь?
— Нет уж, сынки, — возразил тот, — я закончу его, коль начал. Рубить иконостасы топорами мне не довелось — у меня было дело поопаснее. Я и тебе, Аким, не рассказывал, все как-то случая не подвертывалось.
Я украдкой взглянул на Чуклаева: не очень он прислушивался к спору, который разгорелся за столом. Насытившись, потихоньку потягивал из большой кружки пиво, два графина которого поставила для любителей Лена. Его взгляд был спокоен и умиротворен.
— Божью матерь и апостолов мне колоть топорами не пришлось, — продолжал Лаврентий Миронович, — с церкви крест снять, чтобы потом использовать здание для нужд Советской власти.
— Церковь, конечно, сломали? — прищурилась Горжанская.
— Зачем же? Купол потом сняли, пристройку сделали, одну половину церкви под временный госпиталь приспособили, а вторую — под школу.
— Странно, — ковыряя вилкой в тарелке, — сказал Горжанский.
— Чего ж тут странного? — вскинулся я. — Оставь тогда церкви и монастыри, можно было оставить и не менее сильного врага Советской власти, чем белогвардейщина и кулачество…
— А я, Иван Аркадьевич, еще проще могу это объяснить. Видели вы, уважаемый Герман Гаврилович, как начинается стройка? В лесу, например. Нет? А мне пришлось завод начинать. Отмерили нам в тайге двадцать квадратных километров, и начали мы прежде всего корчевать лес. Гул идет по тайге от падающих деревьев. Кедры вчетвером не обхватишь. Посмотришь на него вверх, а он, как ваша церковь, стоит, верхушка в гуще туч ворочается. Стукнешь внизу по стволу, орехи сверху, как град, сыплются. Даже рубить жалко таких красавцев. Только два из них и остались как-то случайно возле заводоуправления. Остальные мы в корень порешили. Ровным полем сделали участок, только после этого и стройка началась.
Недавно мне пришлось побывать в тех местах. Завод-гигант вырос в тайге, рядом большой город поднялся. Встретился я с бывшим начальником строительства, вспомнили далекие годы. Внук его, боевой такой студент, говорит нам: «Какое варварство совершили вы во время стройки, не хуже Мамая прошлись по тайге. Оставили бы вы тогда сотни три кедров — лучше дворцов украсили бы они город. Лускали бы ребятишки за ваше здоровье кедровые орешки. А теперь вон сажаем на то же место каждой весной тополя да березки, а улицы все равно голые. Учительницы водят школьников к заводоуправлению на экскурсию, чтобы поглядели на кедры, как на диво. Не умели вы смотреть вперед, уважаемые предки!»
Откровенно сказать, я был озадачен и смущен. Умно критикует нас молодое поколение, даже не знаешь, как ответить. Но дед его нашел ответ: «Вот закончишь институт, поедешь на стройку, и мы посмотрим, какие орешки оставишь ты своим внукам, хотя до того времени мы, конечно, не доживем. Но когда будут тебя за что-нибудь упрекать, ты вспомни мои слова».
— А вы, Лаврентий Миронович, не согласны?
— С кем, Клара? С внуком или с дедом?
— С внуком, конечно.
— Почему же? Согласен, очень даже согласен. Только и он должен согласиться с нами: тогда оставлять кедры было нельзя. Этак мы завод-то на десяток бы лет позже построили. А он был очень нужен.
— Ну, это, батенька, явный парадокс — и сладкое и горькое одновременно, — скрипучим от пренебрежения голосом проговорил Горжанский.
— Нет, Герман Гаврилович, это вы слишком! — снова не сдержался я. — Какой же тут парадокс? Я сам был на стройке. Да, деревья украшают город, но стройке они мешают. Тут ни бульдозеру, ни крану не повернуться… Очень тяжело понять муки строителя тому, кто сам не замерзал на строительной площадке.
— Намекаете, что я — интеллигент, — усмехнулся Горжанский, — ничего не видел? Мозолей на руках не имею? Но вы оба догматики, да, догматики!
— Послушай, Герман! — возмутился наконец Аким. — Не слишком ли ты забылся?
— Вот спасибо, не сообразил я… Вот спасибо, надоумили старика… Вот спа…
Лаврентий Миронович схватился за сердце. На его щеках заблестел зловещий глянец испарины. К нему кинулась Лена и, бережно поддерживая, повела к дивану. Лаврентий Миронович вынул из левого кармана ампулу и непослушными пальцами, встряхнув, вынул одну таблетку и сунул ее в рот.
Я не знал, что происходило в доме Акима после моего ухода.
Поймав такси, я уехал к дальней родственнице жены и долго ходил из угла в угол, погруженный в тяжкие размышления о себе, об Акиме, о Лаврентии Мироновиче.
С Акимом мне говорить не хотелось, и утром я позвонил на работу Лене. Успокоив меня по поводу здоровья Лаврентия Мироновича, она рассказала, как развивались события дальше.
Как только Горжанские удалились, Чуклаев подсел к Акиму.
— Хозяин, дорогой, теперь скажу тебе, зачем я явился.
— Разве не меня повидать? — пошутил Аким, но шутка получилась вялой, натянутой.
— Я, дорогой Акимушка, должен забрать иконку домой.
— Как… забрать? Всякие фокусы и чудеса, брат, можно понять, но такой глупости, скажу прямо, никак… Да вы представляете или нет, что это за шедевр? Вы можете понять, какова его художественная ценность? За него все ваше село можно купить. Да что там село! А картина одна! Вы понимаете — одна-а! Это пятнадцатый век! Школа Рублева. И такую картину бросить на произвол судьбы… Эта картина, уважаемый, не для одного человека писана. Она писана для храма, и сотни тысяч христиан многие годы молились на нее. Теперь же ее место в музее, чтобы миллионы могли увидеть ее и добрым словом вспомнить своих предков.
— Мне, дорогой Аким Лаврентьевич, лет десять, не больше, осталось жить, — потупил голову Чуклаев, — и тоже… к предкам уйду. Так дайте мне эти годы с моим святым провести! Нет у нас такого закону, чтоб верующим помолиться на своего святого запрещать! Нету — и все.
— Зато у нас другой закон есть: все богатства принадлежат народу. Народу! А не одному человеку!
И тут, видно, Чуклаев превзошел себя. Тихо и проникновенно он начал:
— Эх, Аким Лаврентьевич, дорогой ты мой человек! Неужели ты думаешь, не знаю я, что место иконы моей в музее? Знаю, дорогой, знаю. Только что ж я с собой могу поделать? Я уж и слово дал учителям нашим, — Иван Аркадьевич — свидетель, — помолиться на своего святого и самолично отнести его в лучший музей, какой только есть. Каждую ночь вижу его во сне! Одним живу, — Иван Аркадьевич мои беды знает, — сыны бросили старика, не только ночью, но и днем стал являть апостол себя передо мною. Не с ума ли схожу? Аким Лаврентьевич, миленький, пожалей ты нищего старика, до смерти своей буду молиться за тебя.
Чуклаев истово закрестился, встал на колени и стал отвешивать поклоны.
Аким растерялся. Он с мольбой взглядывал на жену, но и она поняла, что ничем другим, как обещанием вернуть икону, старика сейчас не успокоить. Сбегав на кухню, Аким вернулся со стаканом воды, которая расплескивалась в его вздрагивающих пальцах.
— Петр Лукич! Встаньте! Нельзя же так убиваться. Ну, Петр Лукич, прошу вас!
Чуклаев, совершенно обессилевший от своей молитвы и поклонов, примостился на краешке стула, глядя перед собой пустыми, невидящими глазами.
Аким быстро зашагал по комнате и, как больной, тяжело вскрикивал:
— Ох! Вот не было несчастья!
Наконец, положив на стол свои мощные руки, глядя на них, он заговорил:
— Вот что, Петр Лукич. Картину я тебе верну. Только это будет не раньше, чем через неделю…
— Почему-у? — завыл Чуклаев. — Доживу ли я до того дня?
Голос Акима между тем окреп. Видно, он принял решение, от которого не собирался отступать.
— Картина в музее. Я отнес ее сразу же после первого письма Ивана Аркадьевича с просьбой передать ее в дар музею. Документы на нее еще не оформлены. Но так просто назад ее не получить.
— Спасибо, Аким Лаврентьевич. Век не забуду твоей доброты. Говорил я Ивану Аркадьевичу, что настоящий христианин его друг, коли так апостола Петра бережет, обязательно поможет он нам. Не верил он. Теперь вот сам убедится. Спасибо тебе, Аким Лаврентьевич. Спасибо, дорогой!
Он снова хотел припасть к руке художника, но Аким, внезапно побледнев, вскочил из-за стола.
— Не за что меня благодарить! Не за что! Преступление перед искусством я с вами совершаю.
Отчужденный, он холодно глянул на Чуклаева.
— Прошу ко мне через неделю. Все. До свиданья!
Он не встал, не проводил Чуклаева до дверей, не подал ему руки.
К вечеру Аким нашел меня и потащил в небольшое артистическое кафе в отлично оборудованном полуподвальчике недалеко от улицы Горького с ее шумом, пестротой и толкотней. Минуту назад мы шагали по ней, сдавленные со всех сторон текущей мимо толпой, но вот свернули в какой-то переулок, десяток-другой шагов — и тишина окружила нас.
Мы говорили о Лене, об ее здоровье, заботившем Акима, об успехах их Светки, заканчивающей консерваторию в Киеве, о последней выставке художников-фронтовиков, на которую у Акима взяли карандашные этюды, написанные еще тогда, на дорогах войны.
И сознательно, как бы боясь этой темы, оба не задевали апостола Петра.
Наконец, когда в маленьком и уютном кафе нам поставили на стол виноград и запотевшую бутылку рислинга, Аким сказал:
— Ты извини меня, Иван, за все. Ничего не говори. Твой Чуклаев не так уж глуп. Я попросил неделю, чтоб раздобыть для него… нового Петра-апостола.
— Как… нового?
— Не отдавать же ему… подлинник!
— Остроумно.
— А ты все-таки хочешь отдать?
— Не хочу, но должен. Не моя икона. И слово я дал. Теперь поздно обсуждать эту тему.
— Послушай, — невольно перешел на шепот Аким, хотя подслушивать нас в этот ранний час в кафе было некому: столики стояли пустые, официантка что-то рассказывала буфетчице в углу зальчика, ее слушательница, улыбаясь, перетирала фужеры. Я заказал одному спецу точную копию! Чтоб отличить ее от апостола, нужна будет специальная экспертиза. Понимаешь ты — специальная!
— Все ты, старина, хорошо продумал, — усмехнулся я. — Но как же быть с моим честным словом?
— Значит, отдаем? — убито и отрешенно спросил Аким.
— Отдаем.
— Тогда нечего тянуть. Я и так уже месяц сам не свой хожу из-за апостола. Завтра же едем в музей.
— Так ты в самом деле успел… отдать его? — Я считал, что Аким «темнит», спрятал икону где-нибудь дома и не хочет с ней расставаться.
Плохо же я знал характер своего друга! Даже письмо Лены ничему меня не научило.
— Прости меня, Аким, — искренне сказал я.
— А-а, — махнул тот рукой. — Разве я сержусь на тебя? На себя сержусь. Давно надо было оформить дарственную — и делу конец. Благоверную свою послушал: «Приедет Ваня, сам решит». Приехал, решил! Ты хоть старику моему не сболтни об апостоле. Видел он его, гордится мной: как-никак причастен был я к спасению реликвии. Спас на свою шею…
— Да он же вчера как про церкви и иконы говорил?
— A-а… Это он для Горжанских, которые бы все за границу вывезли из дому, а сам очень старину любит… С сердцем у него худо.
— Береги старика, Аким. Гони ты из дому этих сволочей! Разве можно их пускать за стол?
— Хорошо тебе в твоей тьмутаракани. В Москве, брат, посложнее.
«Да, видно, — вспомнил я, — вправду написала мне Лена, что за последние три года удалось Акиму продать всего пару небольших картин».
— Значит, укатали сивку крутые горки? — похлопал я старого друга по плечу.
— Ничего. Сдюжим! — грустно сказал он. Но участливый тон мой, видно, пришелся Акиму по душе. Вышли из кафе мы вполне примиренные.
Назавтра ехать в музей мы собирались к одиннадцати, к десяти решили собраться у Акима. Но уже в восемь меня позвали к телефону.
— Звоню тебе из больницы, — раздался в трубке глухой, тяжелый голос друга. — Плохо с моим стариком. Езжайте в музей без меня. Я звонил главному хранителю — Христофору Христиановичу. Запомни: Христофор Христианович. Поезжайте, он все сделает.
— Послушай, Аким. Если такая беда, отложим все это к чертовой матери.
— Нет, Ваня. Я не хочу больше иметь дело с этим мерзким типом. Заезжай, забери его: он уже у нас.
— Аким…
Но в трубке уже раздались короткие гудки. Мне хотелось выругаться. Вот плоды нашего с Акимом слюнтяйства: оставили старика одного спорить с этим семейным дуэтом демагогов и крикунов. Доконали те старика.
Я торопливо позавтракал, оделся и отправился ловить машину.
Чуклаев с каким-то типом неопределенного возраста топтался около подъезда акимовского дома.
— Мой зять, — представил его Чуклаев.
— Жорж, — протянул костлявую длинную руку чуклаевский спутник. Глаза его были красные, воспаленные, ни секунды они не задерживались на чем-то одном, на лице с тонкими грузинскими усиками стыла полупрезрительная усмешка, которую можно было отнести ко всему на свете.
— Ой, Аркадьевич, дорогой, — заюлил Чуклаев. — Как хорошо, что ты машину сообразил. Вот уж мученье по Москве на общественном транспорте мотаться. Я сегодня с пяти утра канителюсь, зятя вот захватил…
— Могли бы и не беспокоиться. Груз невелик. И вдвоем бы справились.
Я назвал адрес музея, шофер кивнул, и машина, рыкнув, помчалась вперед.
— Ты не беспокойся, Иван Аркадьевич, — лебезил Чуклаев, — все расходы твои по поездке в Москву я на себя беру. Из-за меня ведь мотаешься столько…
— Если бы вы, Петр Лукич, могли взять на себя и душевные утраты…
— Много же вы хотите, — хмыкнул простуженным или пропитым голосом его зять.
— А что, Лукич? Бери на себя и душевные расходы. Что тебе сделается, ты мужик крепкий.
Чуклаев польщенно пожевал губами.
— Где там? Теперь не то. Вот лет пятнадцать назад вы бы на меня посмотрели!
Машина проскочила несколько шумных магистралей, покружила по узким тихим переулочкам среди особняков с большими садами и скверами, огражденными красивыми литыми решетками, и, скрипнув тормозами, замерла под высокими мощными колоннами серого, мрачного здания.
— Приехали.
Нехотя открылись массивные дубовые двери. Коренастый старик швейцар в темном форменном костюме, в фуражке с желтым галуном строго спросил:
— Вы к кому? Музей еще закрыт.
Чуклаев обеспокоенно уставился на меня:
— Как же так, Иван Аркадьевич?
— Успокойтесь, — грубовато остановил я его. — Пригласите, пожалуйста, Христофора Христиановича.
Швейцар нахмурил серые кочкастые брови.
— Не велено беспокоить.
Но, поразмыслив, подошел к настенному телефону и набрал номер.
— Христофор Христианович, прошу простить. Тут три человека к вам. (Он прикрыл трубку ладонью.) От кого вы, спрашивает.
— От Акима Лаврентьевича.
— От Акима Лаврентьевича, говорят, — механически повторил он в трубку. — Пусть проходят? Прямо к вам? Хорошо.
Швейцар повесил трубку и указал корявым неразгибающимся пальцем в сторону широкой, покрытой дорогой красной ковровой дорожкой лестницы.
— Второй этаж. В самом конце коридора. Увидите.
Стараясь ступать осторожно и тихо, мы прошли длинный коридор. Дверь кабинета, находящегося в самом торце, была приоткрыта. За большим черным старинным столом, огороженным по краям причудливым заборчиком из выточенных миниатюрных башенок и фигурок рыцарей, сидел крупный сухопарый мужчина. Он поднял на нас усталые глаза.
— Не вы ли Христофор Христианович? — спросил я.
— Он самый.
Мужчина встал, и Чуклаев зачем-то протянул ему бумажку с адресом. Христофор Христианович мельком взглянул на нее и протянул назад.
— Кто из вас Иван Аркадьевич Панькин? — строго спросил он.
Я выступил вперед.
— Пишите расписку о получении картины.
Он нажал кнопку звонка в столе. В дверях появился светловолосый молодой человек.
— Вячеслав, принесите, пожалуйста, акимовского апостола.
— Сюда?
— Да.
Христофор Христианович протянул мне раскрытый блокнот, на который положил авторучку, кивнул на низкий столик в углу.
— Располагайтесь.
Водя по бумаге ручкой, я поглядывал на своих спутников; Чуклаев, прищурясь, следил за хозяином кабинета, словно ждал какого-нибудь подвоха, Жорж уставился в пол и старательно разминал, как от ушиба, кисть правой руки.
Я написал расписку и подал ее Христофору Христиановичу. Неторопливо прочитав расписку, тот аккуратно положил ее в папку.
— Пожалуйте ваш паспорт. Необходимо выписать пропуск.
— Видите ли, какое дело… — заговорил я, собираясь сообщить, что картина не моя и пропуск надо выписать на имя Чуклаева, но открылась дверь и появился вернувшийся молодой сотрудник. Он остановился у порога кабинета и, развернув апостола Петра лицом к нам, установил икону себе на грудь.
Никогда я еще не видел такого удивительного реалистического портрета святого — в глазах его, в неуловимо тонком изломе бровей стыла боль. Он не спрашивал ни о чем, он судил и сострадал одновременно. Но судил он людей… за безрассудную покорность богу, так мне вдруг показалось.
Не знаю, какое решение принял бы я во время вчерашнего разговора с Акимом, успей хоть на день, хоть на час раньше увидеть настоящего апостола Петра. Мой друг, несомненно, способный художник, но копия, которую он прислал мне и на которую я подолгу смотрел, любуясь, не могла идти ни в какое сравнение с оригиналом.
— Христофор Христианович, — с болью в голосе сказал я, — это ведь не моя картина.
— Чья же?
Я показал на Чуклаева.
— Надо на товарища Чуклаева выписать пропуск.
— Я, дорогой мой, действую согласно документам, — резко возразил Христофор Христианович. — А в них ваша фамилия. Пожалуйте ваш паспорт.
Он взял мой паспорт, внимательно посмотрел и отдал его белокурому сотруднику, успевшему тщательно упаковать икону.
— Выпишите, Вячеслав, пропуск на товарища Панькина.
Поведение Чуклаева стало непонятным, тревожным. Его взгляд метался по кабинету от Христофора Христиановича к апостолу, потом ко мне, к пишущему пропуск сотруднику…
Сотрудник протянул Христофору Христиановичу мой раскрытый паспорт, на котором лежал зеленый квадратик пропуска. Тот расписался на пропуске и вернул его мне вместе с паспортом. Потом направил мне в грудь прямой, как карандаш, указательный палец и, взмахивая им в такт своим словам, сказал:
— Просьба к вам, товарищ Панькин, берегите эту бесценную картину. Никому ее не отдавайте и не продавайте. А увидите — трудно сберечь, приносите обратно к нам.
Я смутился, что-то пробормотал в ответ, стал прощаться. В этот миг началась та страшная и нелепая история, о которой тяжело рассказывать. Чуклаев коршуном бросился на белокурого сотрудника и вцепился в картину. Тот, растерявшись, выпустил упакованного апостола из рук. Чуклаев свирепо толкнул его и, прижав к груди апостола, бросился бегом по коридору, Жорж устремился за ним.
— Не волнуйтесь! — сказал Христофор Христианович и снял телефонную трубку. Но и этот суровый, спокойный человек, видимо, волновался: палец дважды проскакивал нужную цифру, и главный хранитель музея начинал набирать номер сначала.
Видимо, Чуклаев и Жорж, выходя, сдержали себя, и швейцар спокойно выпустил их с драгоценной ношей. Христофор Христианович, выслушав швейцара, повернулся к нам с побледневшим лицом:
— Поздно.
Когда я вышел на улицу, рассеянный и опустошенный, не сразу заметил толпу на противоположной стороне шумного потока машин.
Но тут меня заставила вздрогнуть пронзительная сирена «скорой помощи», и я увидел у сквера, напротив музея, неподвижно застывший, развернувшийся буквально поперек улицы синий автофургон и вокруг него пять-шесть легковых машин, возбужденных, размахивающих руками людей и среди них чуклаевского зятя. И тут меня будто током ударило: в руках у Жоржа были обрывки знакомой упаковки, а на сером асфальте — следы краски и мелкая щепа старого дерева.
— Апостол! — вскрикнул я, подбегая к Жоржу.
Черные усики Жоржа вздрагивали, в глазах стыла злость.
— Старая собака! — сквозь стиснутые зубы прохрипел он. — Не сумел добро сохранить. На! Все теперь получил, все…
Санитары вытаскивали из-под автофургона тело, бесформенное, окровавленное.
Подавленный, угнетенный всем происшедшим, ехал я в метро, мало обращая внимания на людскую суету и сутолоку, царящую вокруг.
Я уезжал из Москвы через день. Провожал меня Аким один: Лена ушла в больницу к Лаврентию Мироновичу, которому хоть и стало лучше, но еще не выписывали.
Аким обнял меня, и я почувствовал на щеке теплую влагу. У меня защипало глаза.
— До встречи, друг. Не забывай нас.
Аким отстранил меня, и я увидел: он не плачет. Просто скатилась одинокая слеза. Глаза Акима блестели жестко и сурово. Я снова видел их такими, как тогда, под Москвой, когда он, наш отделенный, остался вместо убитого командира взвода и отдавал нам боевой приказ.
Затем он снова привлек меня к себе, трижды, по-русски, крест-накрест, поцеловал и подтолкнул к вагону.
Поезд медленно тронулся.
Аким кивнул мне с тем же выражением на просветленном лице. Мне послышалось, будто он кричал: «Держись, Ваня!» Как тогда, в сорок первом, когда крошил из пулемета наступающих фашистов, а я был у него вторым номером.
Лежа на верхней полке вагона, я по-прежнему видел перед собой боевого друга. И видел не просто так, отдельно, а в своей картине, которую я теперь, — в этом я уже не сомневался, — обязательно допишу. И лейтенант, и санинструктор, и другие бойцы будут иными, не теми, какими я их задумывал. Не будет умирающего лейтенанта и рвущейся к нему Жени. Они встанут в бою живыми, полными силы и мужества. Я напишу лейтенанта во весь рост. В его лице будет жить гордость от сознания исполненного долга, великая радость от того, что он преодолел страх и шел вперед, не боясь смерти, презирая ее. Аким тоже будет на первом плане. Он поддерживает атаку огнем из пулемета. У него жесткий взгляд, он полон презрения к врагу. Женя, влюбленная Женя, сама чистота и юность, будет идти рядом со своим лейтенантом.
Все они будут в моей картине как живые. Ведь это они заставляют меня жить и бороться. Бороться и не отступать.