Глава XII

Самое трудное было забыться. Мое воображение жаждало испытания, потому что страшилось его. Я с тревогой пытался превзойти самого себя, чтобы доказать себе, что еще все возможно, и не мог лечь рядом с Лорой, не почувствовав себя «обязанным» и не добиваясь тотчас же своего пробуждения. Так мы оба попались в западню, где смешались моя боязнь чересчур затянувшегося воздержания и Лорина нежность. Раз или два я заговаривал с ней о своих «вечерних страхах», и, хотя тон был легкий и насмешливый, что ослабляло признание, она не могла не подозревать того, что меня неотступно преследовало и о чем ни она, ни я не осмеливались откровенно поговорить, боясь, что случится безвозвратное. Но часть непонимания, естественного у очень молодой женщины, в том, что было для нее так же естественно, как солнце и цветы, как стихийная песнь земли, толкало Лору к настоящей борьбе против физических пределов моего организма, чтобы очень нежно доказать, что силы мои ничуть не иссякают, а быть может также, чтобы успокоить самое себя. Потому что я, конечно, помимо собственной воли пробудил в ней чувство неуверенности, вины и снижение самооценки, боязнь, что она меня недостаточно возбуждает, а это совсем нетрудно вызвать у тысячелетней прислужницы мужчины, и это просто дар Божий для сомнительной мужественности, когда речь заходит о том, чтобы переложить ответственность и спасти честь. Так что мои отчаянные потуги отрицать работу времени находили в Лоре неуемную соучастницу.

Пришлось смириться с новым визитом к Трийяку. Бывший военврач принял меня в многозначительном молчании, мусоля меж губ свою неизменную маисовую самокрутку, пожал мне руку и слегка похлопал по плечу в знак «моральной поддержки». Я вспомнил, что таким же манером партизанский лекарь принимал когда-то моих товарищей, подцепивших венерическую болезнь.

— Ну-с, по прежнему боли?

— Нет, не так чтобы… Но вы мне говорили о серии уколов… Кажется, в тот раз я сказал, что с некоторого времени у меня слабеет память…

— Да, память, — повторил он убежденно, будто сам же и сообщал мне об этом.

— С некоторых пор это усилилось, а поскольку в настоящий момент мне надо быть во всеоружии… Дела идут с трудом, знаете ли.

Он кивнул головой:

— Да, устранение слабаков…

— Вы мне говорили о каких-то железистых вытяжках…

— Порой это дает неплохие результаты. Но чуда ждать не стоит.

— Я забываю имена, даты…

— У вас ведь наверняка есть кто-то, кто мог бы вам помочь?

Я ошеломленно уставился на него:

— Простите?

— Делитесь, делитесь полномочиями, дорогой месье. Большие начальники вечно об этом забывают. Привычка рассчитывать только на себя, а потом инфаркт. Крупными шишками становятся, как правило, после пятидесяти, но делиться полномочиями не хотят. Однако вся штука в этом. Знаете Хендемана, который подмял под себя всех европейских конкурентов? Кто-то сказал ему на званом ужине, в моем присутствии, что он малость забыл, чем обязан своему молодому подручному, некоему Мудару: «Признайтесь, что именно Мудар практически все сделал». А Хендеман ответил спокойно: «Да, но Мудара нашел я». Надо уметь полагаться на помощников… Идемте, я вам сделаю первый укол.

Он встал, я последовал за ним.

— Нужно будет три. Рука онемеет, немного припухнет. Несколько дней избегайте есть рыбу, ракообразных… — Он сделал мне укол.

— Сколько времени это действует?

— Пф-ф, знаете… Это зависит от организма. Когда он полностью опустошен… — Он пожал плечами, помахал передо мной шприцем. — В общем, два-три месяца, у не слишком ослабленных пациентов. Нельзя делать инъекции слишком часто, это перестает оказывать действие…

Он снова сел за свой стол и выписал рецепт.

— Геронтология — наука довольно молодая, — сказал он и улыбнулся собственной остроте, которую наверняка повторял по многу раз на дню.

Я впервые услышал слово «геронтология», произнесенное по моему поводу.

Он протянул мне листок.

— Герматокс усиливает выделение спермы, а гратид облегчает заполнение капиллярных сосудов… Начиная с некоторого возраста, впрочем, неизвестно почему, кровь заполняет их недостаточно… Член не отвердевает как прежде. То, что на армейском жаргоне называется «вяло стоит».

— С этой стороны у меня пока не слишком много хлопот, — сказал я, засовывая рецепт в карман.

— Браво. Ну что ж, дорогой месье, осторожнее распоряжайтесь вашим богатством… До свидания, до скорого… Приходите в четверг.

Я не пришел. Отсрочка в три месяца, в шесть… Нелепость. Я не мог принять это, рассматривать всерьез, рассчитывать. Впрочем, хорошо известно, что мужская сила, даже слабеющая, не следует к необратимому спаду по прямой, неуклонно и безостановочно. Случаются и ремиссии. Как бы там ни было, пока я справлялся. Важно было не мое собственное удовольствие, которого я достигал все реже и реже, но Лорино наслаждение, и, благодаря самому замедлению действия моих желез, я мог еще протянуть столько времени, сколько требовалось, чтобы нежное «о ты! ты! ты!» успокоило меня в моих мужских трудах.

Почти всякий раз я вызывал Руиса. Мне стали необходимы эти образы полного презрения к первобытной функции тела под моими веками: врожденное скотство, с каким Руис употреблял Лору, чтобы удовлетворить свою плоть, воспламеняло мою кровь самим отвращением, которое внушало. Никогда я не позволял ему малейшей нежности, малейшей ласки. Все должно было происходить похабно, потому что ни в коем случае нельзя было допустить, родная, чтобы между ним и тобой вдруг появился какой-нибудь знак соучастия, я не смог бы этого вынести. Я должен был оставаться хозяином положения: для меня это было главное. Я с самого начала следил, чтобы относиться к вашему подручнику властно и сурово, чтобы исключить с его стороны любую попытку фамильярности и самоволия, и он очень быстро свыкся со своим положением, прекрасно зная, что при малейшем поползновении к высокомерию или хотя бы к самостоятельности со своей стороны он тотчас же лишится всякой жизни и окажется в положении анонимного нелегала, под вечной угрозой высылки. Всякий раз, прибегая к его услугам, я убеждал себя, что на его лице нет ни следа того выражения, которое могло бы задеть Лору или меня самого, а главное, чтобы он не вздумал заиметь обо мне какое-либо суждение — этого бы я не потерпел. Он был всего лишь служкой. Он помогал нам избавиться от нашей физической кабалы и соединиться по ту сторону любого телесного предела в нежности, освобожденной наконец от нашего физиологического причта. Надо ли говорить, что Лора и понятия не имела о моих фантазиях? То были всего лишь уловки, временные меры без последствий, к которым мужчины и женщины прибегают тайно, под прикрытием век. Я всего лишь страховал будущее, и наличие этого крайнего средства, существовавшего у меня в уме чисто теоретически, глубоко меня успокаивало. Оно возвращало мне уверенность, а мои дурные предчувствия, страхи ослабевали. Но произошло нечто странное: Руис начал ускользать от меня, ему стало не хватать реализма. Мне не удавалось нарочно вызвать в своем воображении достаточное его присутствие. Иногда он и вовсе отказывался являться. Мне тогда понравилось представлять себе, что это, конечно же, профессионал, который требует, чтобы ему платили. Его подлинная продажная натура была, очевидно, настолько сильна, что из-за каких-то неясных игр физической потенции упрямилась, не желая даром подчиняться моим фантазиям. Он начинал бледнеть, стираться: мне уже приходилось напрягать память. Я, конечно, отказывался признать очевидное: в тех лабиринтах, где подсознание всем заправляет и отдает нам приказы, я нарочно стирал Руиса из своей памяти, потому что реализма мне уже не хватало, мне требовалась реальность. Этого я принять не мог. Мужчина, которым я был, не мог измениться так глубоко. Осмелюсь ли сказать здесь, рискуя показаться смешным, поскольку сейчас тысяча девятьсот семьдесят пятый, что у меня было определенное представление о Франции, такое же, как в сороковом, и что мысль якшаться с кем попало, лишь бы справиться с моим сексуальным упадком, с импотенцией, с иссяканием моей силы и физических ресурсов, пусть даже ценой низости и смирения, не могла прийти мне в голову. Тем не менее становилось очевидно, что Руис чего-то от меня ждал, или я от него, что, в сущности, одно и то же, и что наши отношения достигли той точки, где их надо было либо прервать, либо укрепить. Мое воображение нуждалось в перезарядке батареек. Поэтому-то я и повадился ходить в квартал Гут-д’Ор. Я говорил себе, что Руис вовсе не был незаменим и что в этом огромном парижском резервуаре иностранной рабочей силы, среди всех этих африканских, негритянских и арабских лиц мое воображение — и только мое воображение — не может не сыскать себе пищу. Я расхаживал среди малийцев, сенегальцев, североафриканцев и улыбался, думая о том, чем наша экономика им обязана. У меня ни разу не возникло ощущения, будто я подвергаюсь какой-либо опасности, — разумеется, я говорю здесь не о внешней агрессии, но об определенном соблазне саморазрушения, которое я должен был испытывать…

Порой мне делали предложения. Девушка, парень… Редко. У меня метр восемьдесят пять и уверенная улыбка, в которой всего хватает. Однажды какой-то человек положил мне руку на плечо:

— Оружие хочешь купить? У меня все есть, что надо. Даже автомат.

Я сказал: нет, спасибо, не сейчас. Но был вполне доволен, что у меня такой вид.

Я мечтал совершить с Лорой большое путешествие. Поехать куда-нибудь очень далеко, как можно дальше от наших привычек и предрассудков, в такой уголок мира, который поменял бы нам дорожные карты и рекомендованные маршруты. Искушение бежать, сев на самолет, уже давно составляет часть наших весьма тщательно составленных психологических программ, но не думаю, что это мой случай. Нет, то был, скорее, вопрос… взглядов. Мне нужны были вокруг себя взгляды, для которых я был бы совершенно чужим, то есть непонятным. Малийский пастух, индеец с Анд смотрели бы на меня, что бы я ни делал, как на диковинного зверя. Какое бы суждение они ни составили обо мне, там всегда оказалось бы гораздо больше непонимания, чем презрительной уверенности.

Тем не менее я и думать не мог покинуть Францию прежде, чем улажу свои дела, и вот как-то раз, ожидая возможности увезти Лору в большое путешествие, я пригласил ее отправиться вместе со мной в этот квартал Парижа, который так сильно напоминает о других местах и о существовании которого она даже не подозревала.

Я оставил свою машину на улице Ланж, и мы пешком дошли до бульвара. На Лоре была блузка цвета янтаря, белые джинсы и та самая шляпа с луарских берегов. Ее груди и бедра обрисовывались с той очевидностью, которая столь уместна весной в Париже. Мне бы надо было сказать ей, чтобы она оделась иначе, потому что мы направлялись в квартал Гут-д’Ор. Большинство живущих там иностранных рабочих мусульмане и еще слишком привержены своим традициям в отношениях с женским телом, чтобы не воспринять столь красноречивый наряд как вызов или даже приглашение. Но мне было нестерпимо не то, как арабы и чернокожие смотрели на Лору, а то, какие взгляды они бросали на меня. В них было какое-то древнее и насмешливое понимание. Эти взгляды знали и были неопровержимы.

Я взял Лору за локоть:

— Уходим отсюда, быстро.

— Что случилось?

— Это оскорбительно…

— Что это?

Я спохватился:

— Для них оскорбительно. Это расизм. Мы тут будто зрители.

— Но зачем же ты тогда пришел сюда, Жак?

— Потому что не знал, что они привыкли…

— Ничего не понимаю.

— Ты что, не видишь, как они на тебя смотрят?

— Нет. Впрочем, они скорее на тебя смотрят…

— Вот именно. Привыкли.

— Привыкли к чему? Бога ради, ты можешь мне объяснить, что происходит?

Я остановился:

— Расизм, Знаешь, что это такое?

— Но…

— Расизм, это когда не в счет. Они не в счет. Когда можно делать с ними что угодно, потому что они не такие, как мы. Понимаешь? Они не из наших. Ими не зазорно воспользоваться. Не теряешь своего достоинства, своей «чести». Они так непохожи на нас, что нечего стесняться, не может быть никакого… никакого суждения, вот. Им можно поручить любую грязную работу, потому что в любом случае их суждение о нас как бы не существует, не может замарать… Это и есть расизм.

Она перестала меня слушать и смотрела куда-то через мое плечо. Я обернулся, сжав кулаки. Какой-то североафриканец. Он шел за нами с первых наших шагов по кварталу. Скорее, шел за мной. Его взгляд не оставлял меня ни на секунду. Улыбка тоже. Он предлагал нам свои услуги. Я трахать твой жена, если хочешь. Ты можно смотреть. Я это делать за тебя, если хочешь. Ты ищешь кто-то трахать твой жена, я знаю, понимаю. Он не говорил ничего. Это я, Жак Ренье, так изгалялся. Ему было, наверное, лет тридцать, поджарый, в джинсах, которые чуть не лопались у него на бедрах. Желто-красная шапочка. Здесь он был у себя. Я хочу сказать, во мне. Быть может, он жил этим. Не жены. Мужья. Эксплуатация иностранного пролетариата порой принимает для эксплуатируемых занятные формы. И начиная с того момента, как вы привыкаете быть эксплуатируемым, вам и самим в конце концов перепадает кое-что от эксплуатации. Вы эксплуатируете эксплуатацию.

Я почувствовал на своем плече дружескую руку:

— Ну, ну, месье.

Какой-то негр, накопивший, должно быть, килограммов сто хорошей жизни, дружелюбно встрял между нами. Он только что вышел из ресторана, с физиономией, где все к лучшему в этом лучшем из миров.

— Ну-ка, садитесь ко мне в такси… Не будете же вы бить ему морду в присутствии мадам…

Я усадил Лору и обернулся. Североафриканец небрежно прислонился к стене и продолжал мне улыбаться.

— Знаете, не надо на них сердиться… У них тут никакого воспитания нету… Арабы ведь женщин не уважают… Вы туристы?

— Yes, — ответил я.

— Вам бы надо заглянуть ко мне, на Мартинику. Вас бы там хорошо приняли. У нас там еще остались хорошие манеры. Там еще все очень по старинке. Старая Франция. Знаете это выражение, «старая Франция»?

— Нет, — сказал я. — Мы иностранцы. Скандинавы.

— Старая Франция, это как в былые времена. В общем, немного старомодно. Мы на Мартинике еще поем песни восемнадцатого века. У нас там добродушно. Вам куда?

Лора молчала. В ее глазах стояли слезы — от обиды, непонимания, моей жестокости, несправедливости. Внешние признаки ярости и злости, которые я испытывал к самому себе, были проявлением высокомерного достоинства, относившегося, казалось, к более высоким, поруганным принципам.

— У нас на Мартинике теперь хорошие гостиницы, а раз вы globe-trotter[11], то вам непременно надо к нам завернуть, потому что там умеют радоваться жизни…

Выходя из машины, я дал ему хорошие чаевые, наклонился к окошечку и пропел:

Прощайте косынки, прощайте платки… —

и был доволен, оставив позади себя слегка сбитый с толку фольклор.

Я отлично знал, что это прорвется, но все-таки надеялся, что мы оба дотянем до лифта. Но вот уже несколько недель, как я с каждым днем отчуждался все больше, а в паре нет ничего более бесчеловечного — или человечного, ибо, к несчастью, это часто одно и то же, — чем требовать от другого терпения и терпимости, которых больше не имеешь к самому себе. Я уже протягивал руку за ключом, когда уловил на лице консьержа то внезапное отсутствие выражения, которое всегда является признаком глубокого гостиничного волнения.

Лора плакала. Нас окружали толстые сигары, алмазы на пальцах и все душевное спокойствие швейцарских сейфов, и на нас смотрели с неодобрением, словно давая почувствовать дирекции, что за этим палас-отелем дурно следят и что твои слезы, Лора, должны были бы воспользоваться служебной лестницей.

— Что я тебе сделала, Жак? Зачем ты так?

— Родная моя, родная…

Ты рыдала в моих объятиях, и на нас старались не смотреть: правила хорошего тона…

— Идем, Лора, не плачь здесь, пусть это достанется мне одному…

— Да поговори же со мной, Жак! Поговори со мной по-настоящему! Ты со мной уже не тот! Можно подумать, что я тебя пугаю, что ты злишься на меня…

— Конечно, злюсь; если бы я тебя не любил, я был бы так счастлив с тобой!

— Я хочу, чтобы ты мне сказал…

— … но я тебя люблю, люблю, а значит… не хочу ставить на себе крест!

— Ты не умрешь!

— Я не сказал умереть, я сказал — ставить крест… Есть мужчины, которые умирают, а потом продолжают жить любыми средствами…

— Да, месье, будет сделано, месье, — сказал консьерж, которого я знал тридцать лет, но сейчас он обращался к кому-то другому.

— Ты злишься на меня, потому что я слишком молода, и тебя это раздражает, да?

— Лора, уйдем, тут японцы, они сейчас вытащат свои фотоаппараты, они всегда это делают при землетрясении… Жан, я сожалею…

— Я тоже, господин Ренье. Но что вы хотите, тут ничего не поделаешь. Шекспир сказал: «Надо смириться».

Лора вытерла нос.

— Неужели Шекспир так сказал?

— Не знаю, мадемуазель, но у нас один из лучших отелей Европы, так что это обязывает!

Она немного укрылась в моих объятиях. Я уже не чувствовал на своей груди биения пойманной птицы. Я не осмеливался отодвинуться, чтобы не показалось, будто я отдаляюсь от нее. Ее взгляд искал мой, и перед таким смятением любой юмор становится ни на что не годным, и — никакой помощи.

— Ты не ответил мне, Жак. Что случилось?

— Я тону.

— Из-за меня?

— Да нет, что ты, не говори глупости… Рушится все, что я построил в своей жизни… не знаю даже, смогу ли я в следующем месяце расплатиться по счетам…

— Но я думала, ты собираешься все продать и…

— Ну, это не так просто… И потом, чего там, я ведь такой же, как и все, надеюсь, что все наладится… Немного упорства, немного воображения… В конце концов, именно это нам не устает повторять правительство…

Давай, думал я. Жульничай. Лги до конца. Впрочем, для вранья правда годится лучше всего.

— Этот чертов кризис случился в самый неподходящий момент, когда и так уже дыхания не хватало… Валится со всех сторон… Я знаю, что я не единственный, знаю… Это изменение в равновесии мира. Но от этого не легче. Тяжело отказаться, признать свою зависимость, распрощаться со всей своей историей, со всем, чем ты был… Это как если бы мне пришлось оставить тебя, потому что я тебя недостоин…

— Замолчи! Замолчи!

— Не надо кричать, мы тут не среди бедняков… Жан, ключ, пожалуйста.

— Я вам его уже дал, господин Ренье.

— Мы с Жаном знаем друг друга тридцать лет. Как раз с освобождения Парижа.

— Мы тогда знали друг друга гораздо лучше, мадемуазель, потому что были молоды. С годами доля неизвестного и непонятного в каждом значительно увеличивается…

— Гёте?

— Гёте, месье. Три звездочки.

— Я только пытаюсь объяснить мадемуазель де Суза, что кризис взял меня за горло, но я отказываюсь признать себя побежденным. И не называй меня месье.

— Хорошо, полковник. С арабами уже пробовали?

Я пристально на него посмотрел:

— Что это значит?

— Уже пытались наладить контакты с арабами?

— И зачем мне, по-твоему…

— У них сейчас есть средства.

— Нет, по мне, скорее уж немцы или американцы… Но я пока пытаюсь держаться. Да и конъюнктура, может, изменится. На три миллиарда с лишним поставок в Иран. Может, они купят моих Рабле и Монтеня. Старушка Европа немного выдохлась, но духовность с нами, Жан. Сырья у нас нет, но если и остались еще неисчерпанные ресурсы, то это наше духовное влияние…

Я протянул ключ Лоре:

— Ты переоденешься? Мы идем к Вилельмам. Я подожду тебя здесь.

— Я хочу поговорить с тобой, Жак. Не здесь. Я хочу поговорить с тобой по-настоящему.

В лифте были люди.

Долгое молчание в коридоре.

Снова букеты цветов в гостиной.

— Я знаю, что у тебя что-то не ладится.

— У меня должно все ладиться, когда я с тобой.

Она упала в кресло.

— Ты слишком хорошо говоришь, Жак. Это твоя манера отстраняться.

Белые розы позади нее. Ухоженная и холодная лебединая белизна. Они называются «Королева Кристина». Кристина — королева Швеции, конечно. Только почему?

— Ты хочешь меня бросить? Не надо бояться причинить мне боль. Я не хочу тебя без любви, Жак. Если все кончено… Надо сказать попросту: все кончено.

Голос спокойный. Почти улыбка. Кроткий свет в глазах. Сдохнуть, Сдохнуть раз и навсегда.

— Нет, не плачь, Жак. У нас говорят, что слезы утекут, и все.

— Это пустяки, родная. Это всего лишь отрочество. Кризис полового созревания. Под шестьдесят такое довольно часто случается.

— Я уже видела, как ты плачешь. Однажды ночью ты делал вид, будто спишь, а у самого слезы текли, хотя вообще-то ты улыбался… У тебя много юмора, Жак.

— Вот оно как. Я плакал и улыбался. Возможно, я очень ясно увидел себя с закрытыми глазами, это всегда очень смешно. Трезвость мысли — один из важнейших, хоть и непризнанных источников комизма. Осознание может быть крайне забавным. Одни лишь цветы хорошо пахнут и сами не знают почему…

— Я наклонилась к тебе и утерла тебе слезы. Оставалась только улыбка.

— Ее тоже надо было стереть…

— А потом ты пробормотал какое-то имя… Испанское… Руис? Луис?

Я оцепенел от ужаса.

— Клянусь тебе, что никого не знаю с таким именем.

— Ты сказал: «Нет, никогда, не хочу…» Со слезами. Почему?

— Не знаю. Наверное, увидел какой-то кошмар. Может, мне снилось, что я ребенок и заблудился в лесу ночью, и испугался. Думаю, когда мужчина плачет, где-то всегда есть заблудившийся ребенок…

Я прижал ее к себе, очень сильно, как мужчина, который просит помощи и защиты у женщины. И опять все та же тревожная потребность успокоить себя… Ты удержала мою руку.

— Нет, нет, Жак… Не надо… Только так.

— Да, родная. Только так.

Загрузка...