Мне пришлось долго рыться в старых записных книжках, чтобы отыскать адрес и номер телефона. Еще одна дружба, потерявшаяся по пути. Уже больше тридцати лет…
Лили была одним из самых моих полезных агентов во время немецкой оккупации. Она вышла на панель в пятнадцать лет, на улице Синь, возле Центрального рынка, затем была переведена в «дом» на улице Фурси, бордель, где встреча стоила четыре с половиной франка плюс пятьдесят сантимов мыло и полотенце. Порой на улице выстраивалась вереница из полусотни, а то и сотни безработных, ожидающих своей очереди. Ей удалось повыситься в ранге: в сорок втором она работала у Дориана, в доме сто двадцать два по улице Прованс, — шикарная белокурая девица за пятьдесят франков. Завербовал ее Куззенс, посмертно в некотором роде: она любила его и сама разыскала нас после того, как его насмерть замучили в гестапо. Ее звали Лили Пишон: то было время, когда немецкие солдаты, отправлявшиеся на смерть в России или в африканской пустыне, распевали грустную песенку, «Лили Марлен», и именно они дали ей это прозвище, которое она оправдала наилучшим образом. Она работала в ночных кабаках и барах, но не удовлетворялась сбором сведений для Сопротивления: Лили Марлен уводила офицеров СС, людей из гестапо и полицаев «к себе» — в предоставленную нами комнату — и там, когда клиент лежал на ней, пронзала ему сердце сквозь спину длинной шляпной булавкой, с которой никогда не расставалась. Я всегда задавался вопросом, делала ли она это из ненависти к нацистам или просто к самцам…
Некоторое время я в нерешительности ходил вокруг телефона: путешествия без возврата всегда заставляют немного подумать, прежде чем купить билет… К тому же я не видел Лили вот уже пятнадцать лет и опасался, как бы она не растеряла свою твердость и не взглянула на меня с жалостью… Но потом я сказал себе, что женщина, пропустившая через себя несколько тысяч мужчин, в этом отношении больше ничем не рискует. И я ведь не собирался просить ее отыскать мне Руиса или раздобыть кого-либо другого. Я хотел всего лишь… подойти поближе. Почти коснуться реальности. Я долго играл со своей зажигалкой, зажигая и гася огонь, и на помощь мне пришел пустяк, совсем крохотный пустячок: когда я нажал на пружину, огонек отказался вспыхнуть. Брызнула насмешливая искорка, за ней другая, и больше ничего…
Я вызвал такси.
Это было на Монмартре, в Сите Мальзерб. Я просмотрел имена на почтовых ящиках: г-жа Лили, первая дверь налево. Я поднялся.
Она сама открыла мне дверь, и я тотчас же ее узнал, мне не пришлось предаваться процессу реставрации, когда взгляд вынужден прибегать к памяти и копаться в обломках. Она не слишком постарела: кожа слегка увяла, вот и все. Чего уж там, лицо у нее всегда было жестким. Мягкие женщины стареют всегда гораздо сильнее. Некоторый избыток макияжа, на веках толстый слой белил и туши, но это профессиональное. Клиентам нравится, когда у бандерши красноречивое лицо, по которому сразу видать, что к чему.
Она держала на руках маленького белого пуделя.
— Входите.
Она помолчала.
— Надо же! — сказала она, и в ее очень бледно-голубых глазах появился след уважения — дань моим былым воинским заслугам.
Мы едва прикоснулись к щекам друг друга кончиками губ, как в шикарных ресторанах.
— Вы не изменились.
— Вы тоже.
— Мило, что зашли…
В ее взгляде был оттенок ожидания. Не любопытство: только внимание. Она уже давно была женщиной, которая ничему не удивлялась.
— Я часто думал о тебе… Лили Марлен.
Она засмеялась:
— Меня так уже никто не зовет.
Она впустила меня в маленькую, обтянутую чем-то розовым гостиную без окон.
— Тебе надо было позвонить, я бы пригласила тебя к себе, у меня прекрасная квартира… Я ведь здесь не живу. Извини, схожу предупредить девушек, чтобы открыли, если позвонят…
На столе стоял букет искусственных цветов и лежала стопка порнографических журналов с истрепанными страницами. Я уселся в красное плюшевое кресло. Ко мне вернулось спокойствие и бодрость. Здесь ничто не могло замарать ничего святого. Видимо, основа у меня, в конечном счете, христианская.
Она вернулась, с пудельком на руках, и расположилась на софе напротив меня, держа его на коленях. Она машинально гладила собаку и в молчании пристально смотрела на меня. Ее большие бледно-голубые глаза со стеклянным блеском почти не мигали. Быть может, она сделала слишком большую подтяжку кожи лица. Я молчал. Я уже не знал, зачем я здесь. Не знал, затем ли, чтобы навести справки, попросить ее разыскать кого-то, или чтобы застраховаться от себя самого. Я, конечно, не переставал улыбаться, и ничего не было заметно. Я чувствовал капли холодного пота на своем лбу. Не хватало воздуха.
— Что-нибудь не в порядке?
— Сердце, — отозвался я. — У меня слишком крепкое сердце. Из тех, что не умеют вовремя остановиться.
Мои руки вспотели в карманах плаща.
— С тех пор как мы не виделись…
— Как твои дела, Лили Марлен?
— Жаловаться не на что. Покровители есть. Но я занимаюсь этим ремеслом слишком долго, так что порой теряю терпение… Знаешь, чего я не понимаю, так это мужчин, которые приходят сюда, усаживаются в креслах и говорят, говорят… О своих делах, о детях… О всякой всячине… Понимаешь, они больше не могут, вот и таскаются сюда ради обстановки, чтобы окунуться в воспоминания, приходят, чтобы всплакнуть на своей могиле. Стоит им услышать журчание в биде за стеной, им кажется, будто они оживают. Вынуждают меня терять время, а поскольку они порой люди добропорядочные, с большим состоянием, то не могу же я выставить их за дверь… Или просят у меня всякие фокусы, кого-нибудь на замену… Ну, знаешь, того, кто бы делал это вместо них, а они бы смотрели…
Я кивнул:
— Ну и ну. И такие находятся?
— У меня целый список. Это нелегко, нужно быть уверенной, чтобы не было шантажа, всяких историй вроде дела Марковича… О югославах я теперь и слышать не хочу.
— И где же ты их откапываешь?
— Девочки подсказывают. А у тебя как дела?
— В порядке.
Она гладила пуделя, глядя на меня. Потом опустила его на пол.
— Тебе ничего не нужно?
— Нет, спасибо. Просто хотел повидаться, и все.
Надо было остаться еще на какое-то время, чтобы не показалось, будто я сбегаю. Она молча рассматривала меня. У нее был взгляд, который не проведешь.
— Если тебе что-нибудь нужно… что угодно. — Она улыбнулась мне. — Такое ведь не забывается…
— Да, Лили Марлен, такое не забывается. Прошлое…
— Прошлое… Прошлое и будущее. Порой они бывают странной парой.
Я встал, как человек, сказавший все, что хотел сказать.
— Может, попрошу тебя об одной услуге.
— Не сомневайся, полковник. Ты был славным малым, и если я еще могу быть тебе чем-то полезной… чем бы то ни было.
Она ждала.
— Успокойся. Я пришел к тебе не затем, чтобы просить… заместителя, сама знаешь. По крайней мере не сейчас…
Мы оба от души рассмеялись.
— Но, быть может, мне придется сделать одну трудную вещь, и я боюсь, что не смогу рассчитывать на себя самого. Мне тогда понадобится помощь, Лили Марлен… Немного вроде той, что раньше. Не спрашивай меня, что это такое, потому что я, может, обойдусь и без этого.
— Я никогда ничего не спрашиваю. Когда решишься…
— Да, точно. Когда решусь. Я сейчас очень счастливый человек, а это делает положение немного… отчаянным.
Она гладила своего пуделя. Делала она это безостановочно. Возможно, гладить пуделя было ее манерой умывать руки.
Я вышел от нее вполне довольным, словно мне удалось избавиться от себя самого. Я знал, что есть на свете одно существо, способное оказать мне эту услугу — в каком-то роде из верности памяти, из верности воспоминанию о том, кем я был когда-то, — именно эта женщина сказала мне однажды, тридцать лет назад: «Мужчины приходят ко мне, чтобы сделать пшик. Делают пшик и уходят. Мужчина — это быстро». Я знал, что, когда настанет момент, она не поколеблется помочь и мне сделать пшик. Я наконец нашел свое окончательное решение.
Я пошел к Лоре в состоянии душевного спокойствия, почти безмятежности, в котором уже давно не бывал. Не осталось и следа от смутных душевных волнений, от того неясного, взявшегося невесть откуда, что копошится в вас и гложет, пока не наступит паралич воли и тупая покорность, что является одновременно и экскрементами этих душевных волнений, и их пищей. Я только что застраховался сам от себя.
Я нашел Лору среди разбросанных по ковру книг и пластинок; ее горячая, выражавшая бурный гнев жестикуляция объединяла в себе античную Грецию, неаполитанские улочки и фавелы Рио: я не звонил ей со вчерашнего дня. Мне доставляло слишком большое наслаждение слушать, как она хватает через край в выражении своих чувств, чтобы могло в голову прийти прервать ее. Все популярные мелодии похожи друг на друга, но у нас в Европе голоса живут скорее словами, нежели чувствами. Так что я отдался удовольствию.
— Я даже не осмелилась выйти из гостиницы, все ждала, ждала… — Ее бразильский акцент порой становился сильнее, когда она говорила о своих радостях и горестях. — Я даже не одевалась, весь день слушала музыку моей страны, чтобы доказать себе, что у меня еще что-то осталось, что я могу обойтись и без тебя. Прочитала половину «Архипелага ГУЛАГ» и сообщаю тебе, что ты три часа провел в сибирском концентрационном лагере. Я видела тебя на каждой странице, за колючей проволокой. Ты умолял меня, но я осталась непреклонна. Ты даже не представляешь, что вытерпел. Ты мерзавец — во Франции, думаю, говорят «полный мерзавец», тут во всем любят полноту — и я велела послать тебе цветы, чтобы ты это прочувствовал и устыдился. Если такое случится еще раз, я соберу чемоданы. Соберу чемоданы и отправлюсь за тобой. Нет, не гладь меня по волосам, не нужны мне телячьи нежности, я тебе уже говорила раз двадцать, тебя не спасет этот отеческий вид, у меня уже есть родители, спасибо. Дерьмо и еще раз дерьмо. Ведь это же наверняка значит что-нибудь, даже по-французски.
— Лора…
— Нет, не лги. И молчи, когда я страдаю. Знаешь, в чем трагедия Франции? В том, что эта страна когда-то имела огромное влияние в целом свете… У Франции было столько влияния, что ей самой ничего не осталось. Все промотала на свое влияние. В одной только любви у нее все забрали, и теперь у вас на душе ни шушу…
— Ни шиша за душой.
— Все, что вы, французы, можете сделать, это импортировать еще пять миллионов иностранных рабочих, чтобы они вам вернули ваше влияние…
Она ходила взад-вперед босиком, в бледно-голубом пеньюаре, и ее грива, казалось, росла на глазах, как всегда, когда она гневалась. Но я знал ее слишком хорошо и слишком нежно любил. И знал, что это не гнев, а отчаяние, что она превосходно изображает самое себя, чтобы меня успокоить. И что я сам только что собирался заговорить так, будто ничего не изменилось, будто все еще могло продолжаться как прежде, со счастьем и смехом. Когда она остановилась передо мной, со слезами в глазах, со смятением на лице, с тем выражением полной беспомощности и потерянности, которое требовало немедленной помощи, отправки на этот сигнал SOS вертолетов, кораблей, которые спешат, сходят со своего курса; лицо это требовало объявления чрезвычайного положения и выступления главы государства, которое бы призывало к спокойствию, — я знал, что мы опять становимся самими собой.
— Жак, где ты был?
— Думал о тебе весь день.
— Вместо того чтобы прийти? У нас теперь что, садомазохистские отношения?
— Я поставил опыт: сел в кафе и попробовал не думать о тебе. Опыт провалился, и я оставил официанту пять тысяч франков. Он посмотрел на меня подозрительно, поскольку ничего не одалживал богачам. Тогда я сказал ему: «Я люблю и никогда не смог бы согласиться жить без нее». И ты знаешь, что он сделал, этот француз, все-потерявший-ради-влияния? Он заплакал и вернул мне мои пять тысяч шальных франков со словами: «Эх, месье, мать вашу, как здорово, что такое существует!»
— Врешь ты все, лицемер.
— Ладно, может, это произошло и не совсем так, потому что пять тысяч франков, в конце концов, это пять тысяч франков, но клянусь, что это правда, я действительно так чувствую, и мне даже не пришлось за это платить!
Мы еще были вместе, но уже пытались вновь обрести друг друга.