Часть первая

1

Иерусалим, 1992

Утром Лукаса разбудил звон колоколов Успенского монастыря за Плечом Енномовым[3]. А чуть свет в Силуане[4] настойчиво голосил муэдзин, внушая, что молитва лучше сна. Возможностей для вознесения молитв здесь было в избытке.

Лукас выбрался из постели и пошел на кухню варить кофе по-турецки. Когда он стоял с чашкой у окна, мимо прогрохотал первый поезд, направлявшийся через горы в Тель-Авив. Это был медленный, почтенный поезд колониальных времен, в пять вагонов, с полупустыми купе и пыльными окнами. Удаляющийся перестук колес заставил его почувствовать собственную одинокость.

Когда поезд скрылся из виду, он увидел старика, жившего в одном из османских домишек возле путей, тот в тени раннего утра поливал капусту. Кочаны выглядели темно-зелеными и сочными рядом с обломками известняка, среди которых умудрялись расти. Голову старика покрывала черная кепка. У него было красное лицо с высокими скулами, как у крестьянина-славянина. Глядя на него, Лукас представлял бескрайние летние поля, вдоль которых бегут поезда, длинные цепочки серых вагонов и далекий горизонт. Однажды старик приснился Лукасу.

За завтраком из грейпфрута и тоста он просмотрел утреннюю «Джерузалем пост». В лагере беженцев Нузейрат в секторе Газа ударили ножом пограничного полицейского, правда не насмерть. Карательный отряд Шин-Бет[5] застрелил троих палестинцев: одного в Рафахе, двоих в самом городе Газа. Харедим[6] в Иерусалиме устроили демонстрацию, протестуя против ведущихся Еврейским университетом археологических раскопок близ Навозных ворот: оказались вскрыты древние еврейские захоронения. Джесси Джексон[7] грозил организовать бойкот игр высшей бейсбольной лиги. В Индии индуисты и мусульмане воевали за святыню, которая, возможно, была древнее, чем их религии. А в сообщении из Югославии он снова наткнулся на слова «этнические чистки». За зиму ему раз или два попадалось это запавшее в память выражение.

Еще была статья на целую полосу о паломниках из разных стран, прибывающих на еврейскую Пасху и Страстную неделю у западных христиан. Лукас никак не ожидал, что праздники застанут его в городе.

Он оделся и вторую чашку кофе выпил на крохотном балкончике. День был девственно-светел; весеннее солнце полнило воздух ароматом сосен, искрилось на каменных стенах Эмек-Рефаим[8]. Он уже неделю откладывал работу над статьей для «Конде Наст»[9]. Крайний срок сдачи был в прошедшую пятницу, так что скоро следовало ждать от них звонка. Но прекрасная погода располагала к безделью. Когда он наконец уселся за письменный стол, раскрытый ежедневник подтвердил дату: католическое Светлое воскресенье, или шестнадцатый день иудейского нисана. Внезапно он решил пойти к храму Гроба Господня.

Вифлеемская дорога была почти свободна от машин. Невзирая на пожилое население округи, соседи Лукаса в Немецкой колонии были самыми нерелигиозными в городе и благочестием в квартале никогда не пахло. Прогуливались парочками старики, наслаждаясь весенним солнышком. А накануне он видел несколько молодых семей, которые загружали свои «вольво», собираясь провести выходные на лоне природы в пустыне или Галилее. Но, шагая по почти безлюдной улице мимо уступов Синематеки, под крепостными стенами украшенной красивым сине-белым флагом гостиницы шотландской церкви Святого Андрея, он чувствовал притяжение древнего города на той стороне оврага. На улицах под стенами Старого города стояли сотни туристских автобусов. В отдалении, у Яффских ворот, можно было различить покачивающиеся фигуры конных полицейских, сопровождающих разноцветную толпу паломников. На другом конце крепости особо ревностные верующие гуськом взбирались по склону к Сионским воротам.

Он спустился в тень «долины», перешел по мостику бассейн султана, мимо османского фонтана с высеченной в его раковине строкой Корана, которая гласила: «Аллах сотворил всякое животное из воды»[10]. Затем, муравьем под грозными стенами, потащился наверх, на Сион.

К Сионским воротам он подходил, окруженный в основном ортодоксальными евреями, одетыми во все черное и направляющимися к Стене Плача. Некоторые пытались разговаривать на ходу, не отставая от других. Рядом с харедим поднимались несколько немцев-католиков, поскольку Успенский монастырь, возвышавшийся над ними, принадлежал немецкой Церкви. Эти паломники были из эпохи, предшествовавшей той, когда германцы вновь стали худощавыми и привлекательными: многие с пунцовыми щеками, грузные, одеты не по сезону тепло и обливались потом. Тем не менее вид у них был счастливый. Большинство мужчин производили впечатление людей простых и порядочных; у всех были значки религиозного объединения и молитвенники в руках. У некоторых женщин ангельски кроткие лица. Если им лет по шестьдесят, прикидывал Лукас… родились в 1932-м, в конце войны им было тринадцать. Привычку прикидывать возраст немцев он перенял у израильтян.

Подниматься было приятно: ветерок овевал ароматом шалфея и жасмина, шелестели засохшие дикие цветы под ногами, вокруг звучали голоса людей, переговаривающихся на иврите, идише, немецком. Мощные стены подавляли всех, посрамляя все царства. Когда уже был близок конец подъема, вновь зазвонили колокола.

Следуя с толпой к воротам, он вспомнил о рассказанном ему кем-то пророчестве в мидраше[11]. В конце времен народы устремятся через Долину Енномову к святому городу. Христиане по каменному мосту — и низвергнутся в геенну. Мусульмане по деревянному — и последуют за ними. Евреи же в сиянии славы пройдут по «нити Божией», паутине. «Ну а я?» — подумал Лукас не в первый уже раз.

Площадка наверху была приведена в порядок и заасфальтирована евреями из Канады. Перед ней скромные дети нечестивого Едома и благочестивые сыны Израиля разделились в милосердном обоюдном забвении: немцы направились к своему несчастному желтому монастырю, евреи — к Стене Плача. Лукас двинулся на север по дороге, ведущей в Армянский квартал к армянскому патриархату. Тут было еще больше харедим, которые шли к Стене Плача, оставив позади пасхальную суету. Возле церкви Святого Иакова юные армянские служки помогали друг другу облачаться к воскресной процессии.

В эти совпавшие священные праздники евреи и армяне на многолюдных улицах притворялись, что не видят друг друга, впрочем друг на друга не натыкались. Не принадлежащему к этим кастам Лукасу, который с извинениями протискивался сквозь толпу, пришла мысль, что только он может видеть и тех и других. Что там, где лишь невидимость имеет значение, он превратился в чистую частность, нечто не стоящее внимания и путающееся под ногами.

Проходя под аркой, где разместилась изразцовая лавка, он остановился, привлеченный плакатами на стене позади нее. Все они были на армянском языке, с портретами нового президента Армянской Республики. Были тут и вооруженные партизаны с винтовками, опоясанные патронташами, и молодые мученики в траурных рамках, павшие на далекой войне с Азербайджаном. Был сезон мученичества в год, рекордный на мучеников.

Главная улица Христианского квартала встретила разноязыким гомоном паломников, спешащих вниз по булыжной мостовой. Группа японцев следовала за францисканским монахом-японцем в сандалиях и с зеленым флажком в высоко поднятой руке. Была тут и группа индейцев из Центральной Америки, неотличимых один от другого, которые с блаженным недоумением таращились на фальшивые улыбки торговцев, сующих им всякую ерунду. Были тут и сицилийские крестьяне, бостонские ирландцы, филиппинцы, еще немцы, бретонки в национальных костюмах, испанцы, бразильцы, квебекцы.

Предприимчивые палестинцы свистящим шепотом настырно набивались в гиды. Лукас заметил, что «Караван-бар», его любимая пивная в Старом городе, закрыт. Он что-то слышал об угрозе беспорядков. Пробираясь по Новому базару, он понял, что закрыто и другое место. В лавке над одной из золотошвейных мастерских когда-то можно было купить не только латунные курительные трубки и наргиле, но и отличный гашиш для них. Сейчас и лавка, и мастерская стояли без хозяев. С началом интифады Лукасу пришлось покупать гашиш там же, где и обходительные тощие немцы-хиппи: в палатке возле арабской автобусной станции на улице Саладина. Лукас подметил, что полиция этому никогда не мешала, возможно, потому, что торговец был их информатором.

Во дворе храма Гроба Господня он воссоединился с толпой паломников. Пограничная полиция в зеленых беретах заняла все подступы к храму и соседние крыши. Под дулами их автоматов монах-японец обратился к своим подопечным, перекрывая гул толпы.

Группы японцев состояли в основном из немолодых женщин в темных блузах и непромокаемых шляпах цвета хаки, вроде тех, какие когда-то предпочитали носить в кибуцах. Монах, предположил Лукас, видимо, рассказывал историю императора Константина Великого и его матери, святой Елены, — как она нашла Гроб Господень и даже сам крест, на котором был распят Христос. Японки были все матери, и Лукас подумал, что, наверное, им понравилось услышанное. А почему бы и не понравиться, ведь это история о благочестивой матери, почтительном сыне и чуде? Ему пришло в голову, что францисканец и его группа прибыли, скорее всего, из Нагасаки. Нагасаки был самым христианским из японских городов. На протяжении всей войны японцы считали, что американцы именно потому жалели этот город, не бомбили.

В темном от свечной копоти, пропахшем ладаном подземном храме он, обгоняя японцев, прошел через ротонду к неприметной католической часовне в дальнем углу. У входа в нее стоял итальянский монах-францисканец, мрачным своим видом пресекая попытки паломников улыбнуться ему.

Внутри часовни несколько американцев тренькали на гитарах, печально напевая самодельные модно социальные стихи священной литургии сельскохозяйственного колледжа в провинциальном городке, который они называли своей родиной. Как и многим экскурсантам, им было жутко находиться рядом с Гробом Господним, среди мрачного блеска теопатической турецкой бани; памятные с детства святые свирепо, как безумные привидения, смотрели на них с заплесневелых стен. Лукас, один раз родившийся, один раз крещенный, макнул пальцы в святую воду и перекрестился.

«Мрачно в этой жизни; ждет нас смерть»![12] — подумалось ему. Это все, что пришло ему в голову в этот момент. Строчка была из текста малеровской «Песни о земле», но, по его мнению, она вполне могла бы служить своего рода молитвой.

«Спокоен дух, и ждет, что час настанет».

У него еще сохранилась старая пластинка, уже донельзя заезженная, на которой его мать пела Малера по-немецки. Во всяком случае, он мысленно произнес эти слова сейчас, как молитву, на всякий случай. Затем протиснулся сквозь толпу японцев, прошел сумрачный Анастасис и поднялся по истертым ступеням в часовню Святого Иакова послушать армянскую службу, которую любил больше всего.

Вскоре появилась процессия армян, задержалась у входа в церковь, пока их патриарх целовал камень Помазания. Затем вслед за мальчиками со свечами и монахами в остроконечных клобуках толпа армян города потянулась в часовню, и служба началась. Лукас, по своему обыкновению, встал в сторонке.

Некоторое время он тайком наблюдал, как они молятся, отрешенно и с сияющим взором. В их молитвах ночь всегда темна и каждый далек от дома. Затем — поскольку для некоторых была Пасха, поскольку армянская литургия была столь возвышенной, поскольку это не могло оскорбить его чувств — он склонил голову и зашептал про себя «Отче наш». И еще он уловил бормотание вокруг: своеобразную мантру восточных христиан, немного похожую на повторяющееся «Нам-мёхо-рэнгэ кё»[13], но исполненную бердяевской души.

«Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного».

Считалось, что должным образом произнесенные, повторенные, со взором, устремленным внутрь себя, при контролируемом дыхании, слова эти служат человеку на пользу.

В тот самый момент, когда он сосредоточенно повторял это тщетное исихастское[14] заклинание и думал о пылком, глупом увлечении религией, излечиться от которого он и приехал в Иерусалим, от ротонды донесся дикий крик, заставивший его вздрогнуть. Следом по пещерам, взорванным криком, зловещим эхом прокатился душераздирающий вопль, от которого у блаженствующих паломников кровь застыла в жилах. Даже армяне замерли, а несколько мальчиков-служек подбежали к краю яруса посмотреть, что произошло. Лукас последовал за ними и, перегнувшись через перила, глянул вниз.

Антихрист!

Внизу по освещенному свечами Анастасису дико носился какой-то меджнун — одержимый. Пузатенький, в очках, руки широко раскинуты, кисти рук болтаются; меджнун, похоже, был западным туристом. Он в возбуждении бегал вокруг часовни Гроба Господня, по-птичьи коротко подпрыгивая, и верующие шарахались от него. Потом с воплем проскочил под аркой Мономаха и побежал вдоль стены греческого Кафоликона, задевая лампады, которые, стукаясь друг о друга, закачались на своих цепях. При этом он махал руками, будто крыльями, словно собирался взлететь и парить под сводом, как церковная сова. Лицо его было красно и кругло. Безумные глаза выпучены. За ним гнались мальчишки-служки из православных греков.

С угрожающим видом сумасшедший резко развернулся лицом к преследователям и помчался назад, к часовне Гроба Господня. Большой церковный подсвечник, уставленный свечами, опрокинулся, и люди бросились врассыпную от горящего огня. Комические догонялки продолжались: сумасшедший все бегал вокруг часовни, греки за ним. Вдруг он скинул с себя одежду и бросился к католической часовне Святой Девы Марии. Толпящиеся возле нее католики остолбенели, потом завопили. Монах-францисканец у входа сделал движение, собираясь закрыть дверь.

Затем меджнун начал что-то безостановочно выкрикивать по-немецки. Что-то насчет богохульства, подумал Лукас. Что-то о язычестве и ворах. Потом принялся ругаться, перемежая матерные слова призывами к Богу: «Fick… Gott in Himmel… Scheiss… Jesusmaria». Эхо его криков металось под соединенными сводами храма. Когда греки наконец поймали его, он переключился на английский.

— Воровской притон! — пронзительно вопил сумасшедший немец. — Блудницы! — орал он в сторону строгих молодых католических монахинь в белом одеянии. — Душегубы! Убийцы!

Несколько православных греков затоптали горящие свечи, остальные поволокли своего пленника к дверям, к слепящим лучам весеннего солнца. Там их уже поджидали израильские полицейские, которые приняли его с таким видом, будто не впервой сталкивались с подобным. Армяне вокруг Лукаса с удвоенным усердием возобновили молитвы.

Служба закончилась, и паломники повалили на передний двор, возбужденно обсуждая нелепое происшествие. Солдаты и пограничные полицейские, выстроившиеся цепочкой вдоль дороги к Яффским воротам, выглядели настороженнее и решительнее обычного. Ожидавшие более серьезных инцидентов, они были готовы вывести скопище туристов из Старого города. В то же время они получили приказ дозволять паломникам-христианам свободно ходить всюду где вздумается, чтобы казалось, будто обстановка нормальная и в городе сохраняется порядок.

Скоро он уже шел с неторопливой толпой под сводами арабских базаров между Дамасскими воротами и Харам-эш-Шарифом, Храмовой горой. Лукас самоуверенно намеревался пройти через Старый город, хотя временами собственная уверенность вызывала у него сомнение. Он полагал, что выглядит более или менее как иностранец, а в Мусульманском квартале это было небесполезно. В киоске на базаре, близ мечети Хан-аль-Султан, он купил «Аль-Джихар», газету ООП[15] на английском языке. Не помешает держать ее в руке во избежание нападения, учитывая напряженную ситуацию.

Дамасские ворота с их османскими башнями, проходами и варварскими насыпями крестоносцев были его любимым местом в городе. Он испытывал удовольствие обыкновенного туриста от людской толкотни и пронзительной арабской музыки, несшейся из магнитол, от пьянящих ароматов из открытых мешков с пряностями в тележках возле прилавков торговцев. Палестинцы называли их Баб-аль-Амуд, или ворота Колонны, но Лукасу нравилось их обычное английское название, манящее в дорогу к тайне, внутреннему свету, неожиданному преображению. Он посидел за бутылочкой «спрайта», проникаясь духом ворот, а затем по-донкихотски отправился на поиски более сильных ощущений.

Оба места, где он регулярно бывал, — Христианская дорога и сад на крыше базара — были невесть почему закрыты. Единственным работающим заведением была имеющая дурную славу «ловушка для туристов» в начале Христианского квартала, которая обслуживала Wandervogel[16] и прочий сброд из дешевых гостиниц восточной части Иерусалима. Как во многих барах на палестинской стороне, тут были выставлены изображения христианских святых, чтобы ХАМАС по ошибке не принял хозяев за плохих мусульман.

Три молоденькие, коротко стриженные скандинавки пили минеральную воду за столиком неподалеку от входа. Расположившись в глубине и оглядывая бар, он с удивлением обнаружил за стойкой средних лет палестинца по имени Чарльз Хабиб, служившего барменом в «Караване». Заказал холодный «Хайнекен», и Чарльз принес пиво в ледяном стакане.

— Я только что из церкви, — сказал он хозяину. — Там меджнун появился.

Чарльз был католиком-греком из Назарета. В Иерусалим он приехал через Саут-Бенд, что в Индиане.

— Много меджнунов, — кивнул Чарльз. — Уйма.

— Наверное, Бог призывает их, — сказал Лукас.

Чарльз посмотрел на него с неодобрением.

— То есть, — добавил Лукас, — они внушают такое впечатление.

— Протестанты хуже, — сказал Чарльз. — Им надо бы оставаться в Америке и смотреть телевизор. — Он помолчал, потом глянул на Лукаса. — Ты протестант?

— Нет, — ответил Лукас. Ему стало неуютно под испытующим взглядом Чарльза. — Я католик.

— В каждой религии есть свои меджнуны, — тонко подметил Чарльз.

Ну и ну, это немного новый подход для города, где вопящих младенцев сжигали перед Молохом и столько раз по сточным канавам бежали потоки крови. Но, похоже, каждый год равноденственная луна побуждала людей на все более и более странное поведение, обычно отчасти напоминавшее о Пятидесятнице, — они вдруг захлебывались разноязыкой речью. Когда-то при слове «протестант» представлялась добрая учительница-американка или обходительный церковный иерарх. Но теперь все было иначе. На Пасху устраивалось натуральное шествие; у многих на голове нелепые капюшоны. Англофоны-фанатики с пустыми глазами, идущие с громадными плакатами на груди и спине, вопили в мегафоны. На Виа Долороза появились целые отряды ряженых латинян Христосов, истекающих кровью, настоящей и поддельной, в сопровождении жен и подружек, которые горланили языками или бились в конвульсиях.

В определенных местах ценилась умеренность в выражении веры и религиозного пыла. На одну из Пасх разъяренный горожанин запустил бутылку в группу отплясывавших сальсу, как сбежавшая со съемок демиллевская[17] массовка; бурлящую улицу успокоили только солдаты, выпустив несколько гранат со слезоточивым газом. На что оскорбленные небеса разверзлись, и последовала унылая и покаянная драма под названием «Слезоточивый газ под дождем», знакомая любому погодостойкому студенту факультета надежд и помыслов двадцатого века. Виа Долороза стала настоящим местом скорби. Узкая улочка и ее обитатели порядком хлебнули отравы, а в городских приютах и гостиницах тем вечером мелькало много страдальческих мокрых полотенец.

— Да, в каждой, — согласился Лукас.

Первое удивление при виде Чарльза за стойкой такой убогой, а возможно, еще и наркоманской забегаловки переросло в любопытство. Время от времени Лукасу приходила мысль использовать его как источник информации. В более решительном настроении он представлял, как напишет статью на тему, которую другие журналисты до сих пор не поднимали.

По мере продолжения интифады возникли слухи, что кое-кто из шебабов — молодых палестинских активистов, которые взимали с населения Восточного Иерусалима дань для Фронта освобождения Палестины, — имел определенные финансовые соглашения с хулиганствующей молодежью на израильской стороне. Статья ссылалась бы на пересуды об официальной коррупции на Оккупированных территориях. Нечто подобное вскрылось в предыдущем году в Белфасте и касалось негласной договоренности между некоторыми отрядами ИРА и протестантским подпольем в городе.

Поиск любых документальных подтверждений подобных вещей был опасным делом, но именно такого рода статью Лукасу было бы интересно написать. Ему нравились материалы, разоблачавшие безнравственность и двуличие, проявляемые обеими сторонами в этой войне, якобы священной и бескомпромиссной. Он обнаружил, что такие истории внушают надежду, поднимают человеческий дух. Лукас в отчаянии готов был отдать предпочтение почти чему угодно перед кровью и почвой, древним верноподданичеством, бесконечным фанатизмом религий.

С тех пор как год назад он опрометчиво бросил надежную и довольно престижную работу в газете, его жизнь осложнилась. Постоянно приходилось объяснять, кто он такой. Когда он представлялся новым людям, его визитная карточка их не вполне убеждала. Иногда он чувствовал себя дилетантом. К тому же, перейдя в независимые журналисты, он стал менее экономным, менее организованным, но более амбициозным. Не стесняемый теперь рамками газетного формата, он в каждой статье давал себе волю, писал довольно свободно — куда вели его описываемые события, а события ничего не ведали ни о форматах, ни о газетах, и единственным красивым оправданием было то, что он может просветить читателей ежедневных газет насчет происходящего. Оправдание благородное, честное и старательно себе внушаемое. Однако по мере развития событий у них появлялись альтернативные источники информации. К счастью, хотя весь мир стекался в город, в Иерусалиме по-прежнему находились люди, которые больше любили говорить, нежели слушать.

— В такие дни нелегко раздобыть выпивку, — сказал он Чарльзу.

Тот скривил физиономию, открыл себе тоже бутылку пива. Затем бросил взгляд в окно и быстро чокнулся с Лукасом.

— Говорят, в городе стало больше наркоты, — закинул удочку Лукас.

Чарльз был в долгу у Лукаса за кое-какие мелкие услуги, главным образом за помощь в получении американских виз для его родственников, и оба понимали, что Лукас мог рассчитывать на такую же помощь со стороны Чарльза, в пределах его ограниченных возможностей, в получении тех или иных сведений.

— Правильно говорят.

— По-моему, готовится какой-то сюрприз. И я подумал, что мог бы написать об этом.

Чарльз посмотрел на него долгим мрачным взглядом, потом оглянулся по сторонам:

— Ты ошибаешься.

— Ошибаюсь?

— Ошибаешься. Потому что знаешь, и я знаю, и все знают, что это вовсе никакой не сюрприз.

— Что именно — не сюрприз?

— Во-первых, — сказал Чарльз, — это не сюрприз. Во-вторых, ты не можешь писать об этом.

— Ну… — начал было Лукас.

— Не можешь. Кем ты себя вообразил? Может, за тобой кто стоит?

Вопрос по существу, подумал Лукас.

— Скажи, — спросил Чарльз, — ты знаешь Вуди Аллена?

— Не лично.

— Вуди хороший парень. Поскольку принимает все это близко к сердцу.

— Неужели?

— Вуди приехал в Палестину, — сказал Чарльз, смакуя ледяной «Хайнекен». — Он сам еврей. Но увидел оккупацию и открыто высказался. Осудил дубинки и стрельбу в палестинцев. И что? Американские газеты заклевали его. Приняли сторону жены[18].

Лукас сделал вид, что размышляет о случае Вуди.

Чарльз пожал плечами: мол, тут и говорить не о чем, все и так очевидно.

— Так что забудь об этом. Пиши о Вуди.

— Да брось ты! — сказал Лукас. — Вуди Аллен никогда здесь не был.

От холодного пива у него заломило лоб.

— Был, — упирался Чарльз. — Его многие видели.

Они переменили тему.

— Напиши о меджнунах, — предложил Чарльз.

— Пожалуй, так и сделаю. Не против, если приведу их сюда?

— Приводи. Трать деньги.

— А может, просто уеду куда-нибудь ненадолго, — сказал Лукас, удивившись внезапной своей откровенности.

— Когда вернешься, меня здесь не будет, — спокойно сказал Чарльз. — Скоро я останусь тут последним из назаретских Хабибов. Так что попрощаемся!

Аи revoir, — сказал Лукас, вышел из бара и пошел по Виа Долороза, мимо церкви Святой Анны, рядом с купальней Вифезда[19].

Это было единственное место, куда он опасался ходить в эти дни по нескольким причинам. У Львиных ворот стояли такси и шеруты[20]; он прошел мимо них. По Иерихонской дороге спускались с Масличной горы паломники. Лукас вдруг почувствовал усталость. Весь задор, который погнал его на улицу в это пасхальное утро, иссяк.

Один из таксистов зазывал особенно настойчиво и, поторговавшись, согласился дешевле обычного довезти его до отеля «Интерконтиненталь» на горе. Лукасу захотелось взглянуть на город сверху. Отель казался закрытым. Его стеклянные панели были намылены, внутри темно. Он все равно вышел из машины, перешел дорогу и посмотрел на раскинувшийся внизу Иерусалим. Отсюда ему была видна Храмовая гора и крыши обнесенного стеной Старого города. Снова со всех сторон зазвонили колокола, непрекращаюшийся ветер разносил эхо.

Луковицы куполов Святой Марии Магдалины сверкали прямо внизу перед ним, когда он спускался по крутой булыжной дороге. Свернув, он пошел вдоль церковной стены и у следующего поворота оказался в гуще верующих. Те толпой текли из садовой калитки в стене. Две маленькие русские монашенки в черном, косившие траву, провожали их поклонами. Православный священник в полном облачении стоял у выхода из церкви и курил сигарету, болтая с двумя арабами, затянутыми в воскресные костюмы.

Около половины прихожан были палестинцы, но порядочно было и русских, в основном женщин. Многие из них одеты роскошно, сразу видно — из Центральной Европы; израильтянки определенного возраста так выряжаются лишь иногда и по особым случаям; на некоторых шляпки, модные туфли, меховая отделка на платьях, невзирая на жару. Лукас был уверен, что у большинства имеются израильские паспорта. И хотя они оживленно болтали, спускаясь по Иерихонской дороге, в них была заметна какая-то виноватая настороженность. Одна или две русские женщины, видимо, почувствовали на себе взгляд Лукаса и, оглянувшись, увидели, что он посторонний.

Они бы удивились, подумал Лукас, знай, как много у них общего с ним. В темноте рассыпались зерна света. Чьи? Откуда?

Рядом шагала совсем юная девушка. Их глаза встретились, и Лукас улыбнулся. У нее был испуганный взгляд и длинные темные ресницы. Она заговорила с ним по-русски, на что Лукас мог только помотать головой и снова улыбнуться. Когда все вознесутся в небеса, подумал Лукас, мы еще будем здесь: смотреть на Масличную гору и думать, в какую сторону бежать.

Недавно по дороге через сектор Газа у Лукаса состоялся жаркий спор с коллегой-журналистом, французом, страстным защитником Палестины. Лукас старался, как обычно, равно судить о каждой из сторон. Француз ругал его, называл заурядным американцем. И сам Израиль, сказал француз, ничем не лучше американской колонии: более американизирован, чем Америка.

К тому моменту они уже углубились в сектор, с одной стороны дороги тянулись немыслимые лачуги лагеря беженцев Аль-Бурейдж, которые уходили далеко в пустыню, с другой — такие же лачуги лагеря Нузейрат, простиравшиеся до самого моря. Весь день мимо проносились лица, выражавшие злость и безнадежность. И не оставляло чувство одиночества.

— Если вот сейчас здесь все взорвется, — с вызовом спросил Лукас, — в какую сторону кинешься бежать? Если начнется настоящая война?

Француз заносчиво ответил, что предпочитает не думать подобным образом. Его слова взбесили Лукаса. Как будто можно думать каким-то другим образом.

— Думаю, ты побежишь к Мекке, — сказал он. — А я… ну а я к «Финку».

Это был бар на улице Короля Георга в Иерусалиме[21], где умели мешать настоящий мартини.

Он расстался с русскими над Гефсиманским садом и свернул к обширным еврейским кладбищам над Кедроном. Среди белых надгробий стояли одетые в черное фигуры, в одиночестве или по двое, по трое. То были ортодоксальные евреи, читавшие псалмы у могил своих родственников. Лукас заметил, что идет по известняковому склону между эллинскими захоронениями на вершине горы и Иерихонской дорогой ниже. Вскоре он был на десяток могильных рядов выше группы из троих мужчин. Двое были пожилые, в широкополых шляпах и огромнейших пальто. Третий моложе, в черных слаксах и темно-синей ветровке. На макушке — черно-золотая кипа, через плечо — автомат.

Молодой медленно повернул голову, словно почувствовал Лукаса у себя за спиной. Увидев его, встал к нему лицом. Нахмурился. Двое стариков рядом с ним продолжали сосредоточенно молиться, сообща качая головой. Лукас двинулся дальше, мимо пристального взгляда молодого. Нервничает, подумал Лукас, встревожен.

Он вернулся тем же путем, через Львиные ворота. Вновь окунувшись в пасхальную атмосферу, он свернул налево и пошел по Тарик-эль-Вад, на которой было поспокойнее. Приближаясь к лавке, где торговали соком, он почувствовал неудержимое желание выпить чего-нибудь прохладного и сладкого. Старик-хозяин и его пугливый рябой сын, озабоченно хмурясь, смотрели на подходящего Лукаса.

— Тамариндовый есть? — спросил Лукас.

Шагнул к стойке и увидел, что в углу, прячась от взглядов с улицы, сидит меджнун с диковатой улыбкой на лице. На нем был ковбойский костюм и белая рубашка с застегнутым воротом. Он слегка походил на Джерри Льюиса[22], и безумные фантазии, роившиеся в голове, кривили его лицо в ликующе-бесноватой гримасе, свойственной фанатам Джерри.

Под радостным взглядом меджнуна сын хозяина налил Лукасу маленький бумажный стаканчик сока. Лукас взял его и сел на некрашеный стул с прямой спинкой так, чтобы видеть улицу, перекрытую сводчатым навесом.

В следующий миг мимо лавки прошел пухлый молодой мулла, учитель одного из медресе у Баб-аль-Назира, тюремных ворот Аль-Аксы, — возможно, местный хамасовский смотрящий. В его взгляде сквозил тихий экстаз. Заметив Лукаса, он изменился в лице. Глаза яростно вспыхнули, лоб грозно нахмурился, затем холод, презрение. Лукас ответил ему столь же неприязненным взглядом.

Его влек этот иерусалимский покер[23], игра в обоюдно враждебную невидимость, которую он наблюдал сегодня утром в Армянском квартале. В этой игре он вряд ли был достойным соперником; с его недостаточной верой и непонятной национальной принадлежностью его легко могли счесть пустым местом. Как верно заметил дружище Чарльз, за ним никто не стоит. Он хлебнул сладкого нектара и задумался.

Если прислушаться к предупреждению Чарльза и забросить тему коррупции и контрабанды, у него есть в запасе другая: относительно прав человека в Газе. Это было место, куда ему очень не хотелось ехать. В отличие от Иудеи, там не было ни памятников старины, ни живописных видов, и единственными древностями были жалкие нагромождения Великой мечети, где Самсон, может быть, до сих пор вращал жернов — слепой, в оковах, под присмотром скучающих, курящих сигарету за сигаретой несчастных молодых людей в зеленых беретах и с автоматами через плечо. Единственный ресурс Газы имел плохую, на метафизическом уровне, историю; в очах Всевышнего она была кривым брусом в сочленении, навлекшим на себя будущую кару, грядущее запустение. Давно еще Иеремия предрекал горестный вопль[24] как самый подходящий способ общественной активности, и местным жителям никогда не позволяли забывать об этом.

Газа была данностью, которая представляла угрозу базисной точке человечности, первой ступенью метаболического распада соглашения, свободного от предрассудков и суеверий. Для разъездного журналиста всегда наиболее привлекателен не платный свидетель, а факт как таковой. Семьсот тысяч убедительных, не платных свидетелей еще могли бы обеспечить сенсационный материал.

Знакомая женщина в Детском фонде ООН подсказала ему тему: израильские хулиганы, специализировавшиеся на избиении подростков и детей, которые, по их подозрениям, забрасывали камнями израильтян около поселений. Избиения были жестокими, и обе стороны считали это возмутительным. Двое сотрудников фонда и работник БАПОРа[25], пытавшиеся защитить детей, тоже подверглись нападению.

Перед рассветом молодчики врывались в дома предполагаемых злодеев и избивали их до потери сознания, обычно ломая кому-то кости. По крайней мере один в банде говорил по-арабски, и ее главарь взял себе боевую кличку Абу Барака, Отец Милосердный. Поговаривали, что он американец и служит солдатом в Армии обороны Израиля.

Нуала Райс из Детского фонда, которая поведала ему эту историю, сама была женщина рисковая. Ирландка, работавшая в гуманитарных организациях в горячих точках мира, ветеран Бейрута, Сомали и Судана, которая, похоже, делила свое время между благими делами и разнообразными интригами, любовными и не только. Лукаса влекло к Нуале, но их отношения всегда строились на взаимном понимании, что он не в ее вкусе.

И как выяснялось, не слишком-то он подходил для роли вольного художника. Так было трудно работать без задания, без тисков рубрики, без спасительно предельного количества слов. За тобой никто не стоит, и ты не представляешь никого, а есть только требование к себе быть честным в мире миражей, обсидиановых зеркал и мглы битвы.

Он был еще погружен в свои мысли, когда появился мулла, идущий обратно по булыжной улице. Меджнун вышел и улыбнулся молодому мулле своей джерри-льюисовской улыбкой и поцеловал его. Библейский поцелуй, подумал Лукас. Мулла просиял и скосил глаза на Лукаса: не заметил ли иностранец выражения сострадательной нежности на его лице? Жизнь в Иерусалиме была столь стыдлива при таком тесном сосуществовании соперничающих моралистов с обеих сторон. Всякий проблеск блаженства неизбежно фиксировался.

Как только он поднялся со стула, хозяева заведения начали опускать рифленые ставни. Лукас неспешно направился в сторону Храмовой горы. Баб-аль-Назир, или ворота Надзирателя, на Храмовой горе были бесценным сокровищем исламской истории. Однажды коллега, досконально разбиравшийся в их архитектуре, показал ему, что́ в них от османского прошлого, что́ от Омейядов и Айюбидов.

С прошлой прогулки ему запомнилось одно древнее сооружение: с пятью окнами, широкой аркой из розового камня и дверным проемом, едва ли не самым ошеломительным и манящим в городе. Это здание стояло сразу же за воротами и, по словам его коллеги, представляло собой гостевой корпус для суфиев, приезжавших в Иерусалим. Проходя мимо, он заметил, что дверь приотворена, и, поддавшись порыву, вошел внутрь. Он оказался в проходе с декорированным сводчатым потолком, поддерживаемым колоннами с виду старше эпохи крестоносцев. Снял обувь и, держа ее в руке, прошел дальше.

Проход вел в пыльный внутренний двор с деревьями в кадках. Сверху тянулись арочные окна с решетками филигранной резьбы. За этим двором находился другой, даже больше первого, окруженный одноэтажными строениями с плоскими крышами и цветочными шпалерами и ящиками, в которых цвели бархатцы.

Повернув обратно, Лукас увидел перед собой ребенка, девочку лет пяти. Она была в красивом бархатном платьице в цветочек — похоже, с плеча какой-нибудь гордости христианского детского садика в далекой холодной стране. Кожа у нее была иссиня-черная, как у жителей Западной Африки, курчавые волосы заплетены в две тонкие косички.

— Привет! — сказал Лукас девочке.

Малышка стояла не двигаясь и угрюмо разглядывала его огромными и бездонными глазами. Между нахмуренными бровями образовались две крохотные морщинки. Он шагнул к ней, и она побежала прочь, быстро-быстро стуча босыми пятками по земле. Тут Лукас увидел, что в дальнем углу двора появились тощие фигуры. Мужчины в белых чалмах, высокие, темнокожие и худые, внимательно смотрели на него. Несколько человек стояли во дворе, который он прошел раньше, другие наблюдали с низких крыш, где росли бархатцы. Откуда-то из глубины раздался взволнованный женский голос.

Лукас сообразил, что, видимо, оказался нежеланным гостем. Он рад был, что снял обувь. Впереди двор заканчивался еще одной дверью, которая, подумал он, могла вести на улицу. Однако, пройдя в нее, обнаружил, что она никуда не ведет, а впереди новая стена, в которой смутно виднеются очертания замурованной двери.

Он повернул назад и быстро, насколько можно было в одних носках, вернулся в предыдущий двор. Высокие мужчины в чалмах стояли, не двигаясь, на прежних местах. Проходя мимо них, Лукас весело кивнул им. Те продолжали смотреть на него все с тем же выражением, не угрожающим или успокоительным, а просто настороженным. Он прошел мимо них в первый двор, даже не думая оглядываться назад, и вновь оказался в коридоре с колоннами. Дверь на улицу теперь была заперта, и в коридоре царила полутьма. Снаружи на улице было странно тихо. Затем от близкой Аль-Аксы донесся призыв к молитве, и усиленное эхо сур зазвучало среди колонн.

Лукас поймал себя на том, что как завороженный разглядывает каменный свод у себя над головой. Куполообразный, тот был покрыт резьбой, и кружевная вязь узора предполагала метафизический смысл. Он ясно представил себе, как дервиши трудились над этим сводом. Резьба была невероятно древней. И как это типично для города, подумал он, что она должна быть так незаметно спрятана на глухой улочке, за ветхой дверью.

Поглощенный созерцанием свода, он вздрогнул, услышав, как стукнула дверь. Послышались шаги босых ног: кто-то спускался с верхнего этажа внутреннего двора. Он инстинктивно юркнул в тень колонны.

В проходе появилась молодая арабская женщина в вихре развевающихся одежд. Он смотрел, как она подошла к уличной двери, распахнула, и солнечный свет залил ее.

Ее лицо и волосы еще были открыты, и Лукас с удивлением увидел короткую стрижку афро, кажущиеся огромными насурьмленные глаза. Опершись о косяк, она стала надевать сандалии. Ее смуглые лодыжки украшал цветочный рисунок, а под джелабой на ней, похоже, были брючки цвета хаки. Лукас отступил еще глубже в тень колонны. Он чувствовал, что несколько недель, проведенных им на арабских курсах Элия Капитолина при Христианском союзе молодежи, не помогут убедительно объяснить его странные прятки.

Возясь с одной сандалией, молодая женщина запела.

— «Холодненького, — пела она, к удивлению Лукаса, — хотелось бы чего-нибудь холодненького — так жарко в городе…»[26]

Она очень мило понижала на полтона квинту, и Лукаса, который случайно знал дальнейшие слова, подмывало подхватить песенку. В самом деле, он с трудом устоял. Молча смотрел, как она надела вторую сандалию, набросила покрывало на голову и торопливо выбежала на улицу, оставив его в извечной полутьме.

Когда он вышел на улицу, она уже исчезла. Он вытер взопревший лоб. Кто знает, к какой скрытой стороне жизни города она имела отношение? Город был полон тайн.

2

Приемная гинеколога находилась на улице Греца в Немецком квартале, приятной, обсаженной рожковыми деревьями и норфолкской сосной. Фамилия его была Кляйнхольц. В молодые годы он имел практику на проспекте Гранд-Конкурс в Бронксе и был близок к коммунистической партии. Сония напоминала ему о тех давних временах.

— Твой отец стоит у меня перед глазами как живой, — сказал он, выписывая ей желанный рецепт. — Дьявольский был красавец.

— Да, он всегда выглядел обольстительно, — согласилась Сония. — Потому-то мама глаз с него не спускала.

У нее было ощущение, что Кляйнхольц вряд ли бы так запросто назвал отца дьявольским красавцем, будь ее папаша белым. Но она уже устала вести счет, а в нынешней ситуации доктор Кляйнхольц был непогрешим. С молчаливым выражением благодарности она взяла рецепт, подавив страстное желание тут же посмотреть, что он написал и сколько таблеток назначил. Они были от недомогания, связанного с месячными, но Сония иногда пользовалась ими, чтобы воспрянуть духом, а еще она делилась ими со своим другом Бергером.

— Возвращалась когда-нибудь в Бронкс со времен нашего соседства? — поинтересовался доктор Кляйнхольц.

В Бронксе она прожила только первый год своей жизни. После этого Барнсы были некоторым образом в бегах, меняя города и работу каждый раз, когда ФБР или местные борцы за расовую чистоту находили их, чтобы навесить что-то несусветное. Они искали пристанище в промышленных городах: в Янгстауне, Детройте, Дулуте, Окленде, Такоме. В своих странствиях в шестидесятые годы они наблюдали, как исчезает рабочий класс, взлет и крах «новых левых».

— Побывала однажды, — ответила она. — Теперь это практически латиноамериканский район. То, что от него осталось.

— А было замечательно. — Доктор Кляйнхольц грустно засмеялся. — Надеюсь, ты помнишь.

Она ничего не помнила. Разве только рассказы о том, что в те времена это было одно из немногих мест, кроме Гринвич-Виллидж, где смешанные пары, наподобие ее родителей, могли чувствовать себя спокойно. Домовладелец был прогрессивным человеком, симпатизировал партии. Комендант, старый мексиканец, был ранен в Гражданскую в Испании.

— Да, чудесно, — согласилась она.

Все так говорили. Почти все старые леваки испытывали ностальгию. Если все было так чудесно, думала она, тогда против чего они бунтовали?

Кляйнхольц кивнул и медленно поднялся из-за стола, чтобы попрощаться с ней за руку. В Израиле хватало реликтов прошлого, и док явно был одним из них. Со своими очками на кончике носа, белым халатом и стетоскопом он выглядел как семейный доктор из фильма тридцатых годов.

— Позволь спросить: что это за узор у тебя на ногах?

Она засмеялась:

— Это нарисовано хной. Когда работала в Байдоа, в Сомали, мы раздобыли ее у местных женщин. Просто ради забавы.

— Тогда ладно, — сказал доктор Кляйнхольц. — А то я боялся, что это татуировка.

— Нет. Всего лишь хна.

На улице Эмек-Рефаим была аптека, там она и предъявила рецепт. Кляйнхольц выписал ей двадцать таблеток. Заодно купила несколько пластиковых калоприемников, ватные тампоны и баночки жидкого питания, чтобы не являться с пустыми руками.

Она жила в нескольких кварталах оттуда, в Рехавии. Дома она приняла душ и переоделась, как обычно делала, идя в палестинскую часть города, в майку и брюки, сверху широкая нубийская накидка, на голове платок. По ту сторону границы подобный наряд был как плащ-невидимка. На израильской стороне арабские рабочие иногда оглядывались на нее, удивляясь, что может здесь делать арабская женщина, одна среди евреев.

Она доехала на автобусе до Яффских ворот. Там еще толпилось множество паломников, прибывших на Пасху. Сония обошла их, пройдя тихими дворами армянского монастыря в Тарик-аль-Зат. На базаре у мечети Хан-аль-Султан купила конфет, леденцов и фруктов.

Сония направлялась на Тарик-Баб-аль-Назир, древнюю узкую улочку, ведущую к воротам Надзирателя, через которые доступ к мусульманским святыням был открыт как для верующих, так и для неверующих. Ее друг Бергер жил в крохотной квартирке с садиком и видом на дворы Рибат-аль-Мансури[27], потерявшего былой блеск дворца, который был построен султаном из династии Айюбидов семьсот лет назад для суфийских паломников, а ныне превращен частью в тюрьму, частью в руины, частью в жилые помещения.

До 1967 года в этой квартирке жил суфийский шейх, американский еврей по имени Абдулла Уолтер. Как знатный новообращенный, Уолтер пользовался покровительством самого великого муфтия аль-Хуссейни[28].

После Шестидневной войны жилище получило другого хозяина. Уолтер уехал в Калифорнию и умер там, оставив квартирку Тарику Бергеру, своему другу и ученику. Муниципалитет снес половину здания и замуровал окна, выходящие на Храмовую гору. Нынешним владельцем этого места был армянин-униат, изготовитель изразцов, который держал лавку на Виа Долороза.

Чернокожие дети в белом смотрели, как она идет со своей корзинкой по галерее и заходит во двор. Когда-то в доме напротив размещалась суданская стража Аль-Аксы, и чернокожие до сих пор жили по соседству. Воображение рисовало Сонии, что темнокожие жили тут всегда с древних времен, с древнейших — вплоть до кушитских воинов фараона.

В тот день она принесла для самых маленьких шариковые ручки.

— Привет! — сказала она двум мальчуганам, подбежавшим к ней. — Как поживаем?

Подбежали еще четверо малышей, которых она оделила шариковыми ручками, прежде чем подняться наверх.

В квартире было сумрачно и чувствовалось, что жгли ароматические палочки. Тарик Бергер лежал на диване, обложенный подушками. Рядом, вверх обложкой, раскрытая книга — «Мегре в отпуске» Сименона.

Она сложила сумки в углу, рядом с раковиной и плитой.

— А вот и пасхальный кролик, — сказала она. — Принес кое-что, что может тебе понадобиться. Есть можешь?

— День или два не мог. Как дальше будет, не знаю. — Он сделал безуспешную попытку приподняться. — Можно поинтересоваться, — натянуто спросил он, — пасхальный кролик принес калоприемники?

— А как же.

Она смотрела, как он закуривает любимую местную сигарету. Тыльная сторона его тонких удлиненных ладоней была покрыта веснушками и поражала извивами вздутых вен.

— Какой жалкий конец, — беспечно сказал он. — Чертовски унизительно.

— Тебе нужно уехать куда-нибудь, где будет удобно.

— Всегда хотел умереть здесь, — сказал он. — Теперь так не думаю.

— У тебя есть деньги на дорогу?

Не отвечая, он помахал ладонью, отгоняя дым. Она взяла у него сигарету и сделала затяжку.

— Я могу найти сколько-то, — сказала она. — Меня тут пригласили разок выступить в Тель-Авиве. Платят прилично.

Она достала таблетки, отсыпала несколько себе про запас и протянула пакетик ему:

— Эй, разве ты тоже мучишься? Да?

Он рассмеялся и забрал у нее таблетки:

— Это я мучусь. А талант мученика мне не дан.

Она сунула в рот две таблетки и запила глотком минеральной воды из бутылки.

— Что дальше будешь делать, дорогая? — спросил он. Они не виделись несколько дней.

Она надула щеки и выдохнула:

— Не знаю, Бергер.

— Чего бы тебе хотелось больше всего?

— Больше всего мне хотелось бы вернуться на Кубу. Постоянно о ней скучаю.

— А тебя примут обратно?

— Может быть. Наверное.

— Но долго это не продлится.

— А вообще-то, я думала работать в секторе. Но сейчас там такая религиозность! Меня это немного беспокоит.

— Подвел я тебя, — сказал Бергер.

— Не жалей меня. Не жалей себя. Это принцип, на котором все держится, верно?

— От какого-нибудь заблуждения никто не застрахован.

— Понимаю, — сказала она.

Она познакомилась с Бергером до интифады, когда Старый город был ковром-самолетом. До Каира можно было взять такси. Все были приятелями — так, по крайней мере, внешне казалось. Это было «к востоку от Суэца»[29], открывшийся Сезам вонючих сокровищ, где «злу с добром — цена одна». Она никогда не понимала этой строчки Киплинга, пока не попала в Иерусалим.

Тот год был одним из тех, когда ей особенно не везло с работой. Она нашла место гардеробщицы в ресторане в Верхнем Ист-Сайде в Нью-Йорке и пела где попало, куда пригласят. Познакомилась с суфиями и через них с Бергером. Вместе они стремились познать Нетварный Свет.

— Знаю, что понимаешь, — сказал Бергер.

Все имеет свой конец, и для Бергера это плохо кончилось. Шебабы посчитали его педофилом за дружбу с арабскими детьми. «Гуш Эмуним»[30] приглядывались к медресе; воинствующие сионисты запугивали армянина-домовладельца, который подумывал, не продать ли все им и не переехать ли к родственникам во Фресно. Гуши обнаружили живущего там в одиночестве Бергера, австрийца.

Потом он заболел. На палестинской стороне он не смог найти хорошего врача. Обращаться к врачу-израильтянину ему, по его словам, было как-то «совестно». Как, наверное, было бы совестно всякому соотечественнику Адольфа Эйхмана. В конце концов он попал во французский госпиталь в Каире. Через американские консульства в обеих частях города Сония попыталась выйти на каких-нибудь медицинских светил, но он не был уверен, что у нее получится.

— Через пару дней еду в Тель-Авив, — сказала она Бергеру. — Может, что-то выяснится. Потерпишь, пока меня не будет?

— Да, думаю, ничего не случится.

Она испуганно округлила глаза, сказала шутливо:

— Бедный мальчик. Ты же постараешься, хорошо?

Оба рассмеялись.

— Понимаешь, — сказал он, — я ухожу в ту же дверь, в которую вошел. Мне потребуются все знания, которые я приобрел в жизни, чтобы расстаться с ней.

— Используй их, — сказала она. — Ты счастливец, что приобрел их.

Особенно в Бергере ей нравилось то, что ему можно было сказать все, что придет в голову. Он посмотрел на нее и покачал головой.

— Что же получается? — спросил он. — Я проповедовал. А теперь сам должен поступать согласно своим проповедям.

— Ничего не поделаешь, Бергер.

Он опустил зеленую занавеску, отгораживая спальную нишу от остальной комнаты, чтобы сменить пакет калоприемника.

— Ты еще в надежде? — спросил он.

В их маленькой группке выработалась своя манера выражаться.

Она открыла резную мавританскую дверь в крохотный, залитый солнцем двор и придвинула к ней свой стул. Посредине двора в пересохшей земле росла олива. Два изнывающих от жажды апельсиновых деревца в кадках стояли на шатком булыжнике. Небо было густо-синего послеполуденного цвета.

Сония вздохнула, наслаждаясь синевой, зеленью деревьев, дивной погодой. В эту минуту ей было хорошо.

— Да, — ответила она. — В надежде.

3

В общественном центре более сотни молодых ортодоксальных евреев играли в пинг-понг: разлетающиеся пейсы и подолы рубашек, в глазах сверкает юмор, удовольствие или злой азарт. Играли они хорошо, а некоторые просто замечательно. И сражались неистово и ожесточенно. Большинство говорило по-английски, и время от времени кто-нибудь вопил: «О господи!» или «Йес-с-с!» — совершенно как торжествующие американские подростки.

В кабинет Пинхаса Обермана можно было пройти только через зал для настольного тенниса. Такова была особенность этого комплекса, помещавшегося в высотном здании в растущем северном предместье Иерусалима.

В приемной ожидали двое мужчин. Один лет под тридцать, в бежевой ветровке, белесых джинсах и черной рубахе. Хотя шел уже одиннадцатый час вечера, он сидел в неверном флюоресцентном свете приемной в солнцезащитных «рэй-банах». На стуле рядом лежал кларнет в футляре.

Второй был постарше, с покатыми плечами, меланхоличный и грузный.

Молодой не стесняясь разглядывал соседа. Тот делал вид, что читает «Джерузалем пост», и беспокойно ерзал под сверлящим взглядом соседа.

Через некоторое время из кабинета донесся зовущий голос доктора Обермана:

— Мелькер!

Голос прозвучал через закрытую дверь повелительно, без малейшего намека на сострадательную озабоченность. Доктор Оберман работал без медсестры и без многого другого. Молодой в последний раз бросил взгляд на соседа и неторопливо прошел в кабинет, прихватив свой инструмент.

Доктор Оберман был рыжебород, коротко стрижен и тучен. Одет в свитер и слаксы, на носу очки армейского типа.

— Здравствуйте, мистер Мелькер, — сказал он. Поднялся, чтобы пожать молодому человеку руку. — Или мне лучше звать вас Разиэлем?[31] Или Захарией?[32] Как мне называть вас?

— У меня что, расщепление личности? — заявил молодой Мелькер. — Хорошо, зовите меня Разз.

— Разз, — бесстрастно повторил доктор. — Ладно. Вижу, у тебя с собой кларнет.

— Желаете, чтобы я сыграл?

— Не могу сейчас позволить себе такое удовольствие, отложим до более подходящего момента. Как обезьяна? Еще на спине или уже нет?

— Я чист, как ресницы зари[33], — ответил Разз. — Я счастлив.

Оберман неопределенно посмотрел на него.

— Сними очки, — велел он, — и расскажи мне о своей духовной жизни.

— Ну и нахал же вы, Оби! — добродушно сказал Разз Мелькер, садясь и снимая очки. — По глазам хотите проверить? Если бы я закапывал, думаете, стал бы надевать темные очки? Может, еще и раздеться? Не хотите вены посмотреть? — Он терпеливо покачал головой. — Между прочим, когда эти желторотые талмудисты колотят у тебя над ухом по шарикам, трудновато говорить о духовной жизни.

— Думаешь, у тех ребят ее нет?

— Послушайте, — поторопился сказать Разз, — по сравнению с ними мы просто сынки. Это как пить дать.

— Рад, что ты чист, — сказал доктор Оберман. — Это важно. И что счастлив, тоже хорошо.

— Может, иногда выкурю косячок. Не более того.

Он проказливо улыбнулся и вытянул перед собой ноги в африканских туфлях из кожи ящерицы.

Оберман молча наблюдал за ним.

— Желаете послушать о моей духовной жизни? Что ж, еще есть о чем рассказать. Выкладывать?

— Смотря что, — заметил Оберман.

Разз окинул довольным взглядом кабинет; из-за двери доносился стук шариков о столы. Его глаза без очков беспомощно и близоруко моргали. Стены кабинета были украшены постерами с изображением образцов примитивного или древнего искусства из венецианского палаццо Грасси, Британского музея и музея Метрополитен в Нью-Йорке.

— Вот ваш пациент за дверью, — сказал Разз. — Старый пижон. Хотите, расскажу о нем кое-что?

— Ты не о других, о себе рассказывай.

— Он взял и заделался гоем, верно? Обращенный христианин. Или был им.

Оберман секунду выдерживал пристальный взгляд Разза, потом и сам снял очки и потер глаза.

— Ты его знаешь, — убежденно сказал он. — Где-то слышал о нем.

— Уверяю, мужичок, в жизни его не встречал.

— Будь так добр, — осадил его доктор Оберман, — обращайся ко мне как положено, не называй «мужичком».

— Извините. Я думал, вы желаете знать о моей духовной жизни. А еще, думаю, я хорошо играю.

— В этих клубах в Тель-Авиве ходит много наркоты, — сказал Оберман.

— Да что вы говорите, сэр. Однако, как я уже сказал, я ничего такого себе не позволяю.

— Похвально.

— Не собираюсь еще раз вшивать налтрексон, — заявил Разз Мелькер. — Господи, все, что Берроуз говорил о снотворном действии, истинная правда. Отбивает всякую охоту.

— Твой отец хочет, чтобы ты вернулся домой в Мичиган.

— Знаю.

— Он беспокоится о тебе, — сказал Оберман и, сдвинув очки на лоб, выписал Мелькеру рецепт на легкий транквилизатор, который назначают после курса налтрексона. Затем черкнул записку для Цахала[34] о продлении освобождения Мелькера от военной службы. — Он, кстати, не считает, что ты вносишь большую лепту в дело еврейского государства.

— Может быть, он ошибается. В любом случае его лепты хватит за нас двоих.

Доктор Оберман холодно взглянул на него.

— Передайте ему, что я люблю его, — сказал Мелькер.

— Как Сония? Тоже покончила с наркотиками?

— Бросьте, док, она не наркоманка. Она суфийка, настоящая. Время от времени балуется, не более того.

— Нечего ей баловаться, — сказал Оберман.

— Она вам нравится, да?

— Очень нравится.

— Знаю. Я ей это говорил. — Разз помолчал, наблюдая за Оберманом. — Вам стоит послушать, как она поет.

— Да. Не сомневаюсь, что стоит. Вы любовники?

Разз рассмеялся и покачал головой:

— Хотите, поспособствую, чтобы у вас получилось?

— Это невозможно.

— Как книга продвигается? — не отставал Мелькер. — Книга о религиозной мании.

В ответ Оберман неопределенно пожал плечами.

— Обо мне там есть? — спросил Мелькер. — А о старом пижоне, что ждет в приемной? О нем должно быть.

— Позвони мне, если будут какие-то нарушения мышления.

Мелькер засмеялся и, подавшись вперед, сказал доверительным тоном:

— Но, док, мысль сама по себе уже нарушение. Она нарушает основной ритм вселенной. Помехами. Психической энтропией. Древние мудрецы…

— Убирайся! — гаркнул Оберман.

Мелькер встал, взял рецепт и записку. Когда он был уже возле двери, доктор поинтересовался:

— Как ты догадался? Насчет этого человека?

Мелькер обернулся и ответил без улыбки:

— Он тоже музыкант. Правильно? И уверен, хороший. Похож на контрабасиста. Нет. Виолончелист?

— Ты что-то заметил, — сказал Оберман. — Должно быть, мозоли на пальцах. Или там еще что-нибудь.

— Но у него их нет, — возразил Мелькер. — Я прав, верно? Музыкальный новообращенный христианин?

— Почему, — спросил Оберман, — он должен присутствовать в моей книге?

— Я вижу его насквозь.

— Вздор.

— Ладно, если вы так считаете.

Оберман воззрился на него:

— И что именно ты видишь?

— Я уже объяснил, — сказал Мелькер, — что я вижу и как. Думаю, вы понимаете.

Доктор развалился в кресле, сущий герр профессор.

— Что я способен понять, — заявил он, — и во что способен поверить, это…

— Скажите, как его зовут, — перебил Мелькер.

— Не могу. Этого я сказать не могу.

— Очень плохо, — сказал Разиэль. — Какой у него диагноз? Шизофрения? Наверно, маниакально-депрессивный психоз. Не спускайте с него глаз.

— Непременно. Но почему?

— Почему? Он идет от Царя, вот почему. Он едет на колеснице[35]. Вы знаете, что, если бы не избегали меня, если бы не побаивались меня, я мог бы кое-что рассказать вам об этих вещах.

— Я не побаиваюсь, — ответил доктор. — Твой отец не платит мне за то, чтобы я дружил с тобой.

Разиэль вышел в вестибюль и остановился у двери, ведущей на крытый рынок перед зданием, наблюдая за игроками. Homo ludens[36], думал он. Образ Божий в глазах любого. Их юная энергия и страсть к игре бодрили, оживляли мертвую тишину ночи. И будоражили мертвых.

Его присутствие смущало многих игроков; он им казался насмешником и безбожником. Они удивились бы, узнай, что когда-то он был таким же, как они, в черном костюмчике, с пейсами, под рубашкой цицит[37], нити и узелки которых постоянно напоминают о шестистах тринадцати мицвот[38].

Когда надоело смотреть на них, Мелькер вышел на ветер из пустыни и пошел через рынок к автобусной остановке «Эгеда»[39]. Все магазинчики небольшого окраинного рынка были закрыты, кроме торговавшего шаурмой киоска возле комнаты отдыха. Он достал кларнет из футляра и заиграл гершвиновскую «Рапсодию в стиле блюз», начал расслабленно, потом во взрывном темпе — безупречно, как казалось самому. Долгое время вокруг было пусто и некому было услышать, как он играет. Свет в киоске погас. Он стоял и играл: Разиэль, призрачный уличный музыкант в каменном городском лабиринте. Но еще не успел подъехать автобус, как к нему возле киоска присоединился пациент доктора Обермана, что ждал вместе с ним в приемной.

— Браво, — несмело похвалил он. — Чудесно.

— Правда? — спросил Разз, убирая инструмент в футляр. — Спасибо.

Он чувствовал бесцельную духовную силу этого человека.

— Да, ты очень хорош. — Человек старался вымучить улыбку. — Наверное, профессиональный музыкант.

— А ты? — спросил Мелькер.

— Я? — Человек натужно закашлялся. — О нет.

— В Штатах, — сказал Мелькер, — у мозгоправа есть второй выход, правильно? Чтобы мы, психи, не встречались на автобусной остановке.

Его наблюдение, похоже, повергло собеседника в твидовом костюме, музыкального обращенного христианина, в глубокую задумчивость. Он все еще размышлял, когда подкатил автобус.

— Я думал, ты выступаешь, — сказал Мелькер, когда они ехали в автобусе. — Доктор Оби оставляет свои вечерние часы для артистов. Я думал, ты, возможно, музыкант, как я.

— Нет-нет, — проворчал новый знакомец. — Нет, вряд ли.

— Ты кто?

— Адам Де Куфф. А ты?

— А я Разиэль Мелькер. Все зовут меня просто Разз. — Он посмотрел в глаза Де Куффа сквозь темные очки. — Ты из Нового Орлеана.

Де Куфф заметно встревожился. Но улыбнулся:

— Как узнал?

Мелькер тоже улыбнулся:

— В Новом Орлеане есть клиника, которая называется «Де Куфф». Еврейская клиника. И концертный зал, так? Де Куфф — это знаменитая старинная фамилия в Городе-Полумесяце[40]. Превосходная фамилия.

— Во всяком случае, — сухо сказал Де Куфф, — другой фамилии у меня нет.

— Она что, голландская?

— Была когда-то, как мне говорили. Тогда она звучала как К-У-И-Ф. А прежде была испанской, Де Куэрво или Де Корво. А потом, в Вест-Индии, стала голландской. Или как бы голландской. А еще потом, в Луизиане, просто Де Куфф.

— Когда я встречаю собрата по безумию, — сказал Разз, вроде как объясняя, — то делаюсь еще немножко безумней.

Де Куфф слегка отодвинулся от него. Но дорога была долгой, и разговор постепенно возобновился. Автобус был почти пуст. Маршрут пролегал от иерусалимского аэропорта до центра города, по Рамаллахской дороге, со съездами к обочине, чтобы высадить и подобрать единичных пассажиров в новых застройках, вроде той, где находился кабинет Обермана, с остановками в Неве-Яакове и Писгат-Зееве, затем вдоль подножия Французского и Арсенального холмов, через Бухарский квартал и Меа-Шеарим[41] к парку Независимости. Залитые химическим светом улицы, по которым проезжал автобус, были в этот поздний час почти пустынны. Водитель был угрюмый русский с рыжеватыми волосами.

— На самом деле Оберман намного моложе, чем кажется, — объяснял Разз Де Куффу, незаметно для себя переняв луизианский акцент спутника. — Он ведет себя как старик, потому что у него душа старая.

Де Куфф печально улыбнулся:

— А у нас всех разве иначе?

— Он помог тебе? — спросил Разз. — Извини за любопытство, но, думаю, у нас с тобой есть что-то общее.

— Он очень бестактен. Типичный израильтянин, как мне кажется. Но он мне нравится.

Они вместе доехали до конечной остановки, но не расстались и, как потом оказалось, проговорили всю ночь. В люксовом гостиничном номере Де Куффа они говорили о тантрическом буддизме и Книге мертвых, кундалини-йоге и писаниях Майстера Экхарта[42]. Когда с минаретов города зазвучал призыв к молитве, они сели в мягкие кресла у восточного окна и смотрели на небо над горой Сион в ожидании первых проблесков света. Прислоненная к дверце шкафа, стояла в футляре виолончель Де Куффа.

В какую-то из предрассветных минут Разз взял Адама за руку. Тот поспешил ее отдернуть.

— Ты что подумал, Адам? Что я заигрываю с тобой? Расслабься, я просто погадаю тебе по руке.

Де Куфф напрягся и позволил новоявленной гадалке продолжать.

— Ты ходил вчера в церковь? — спросил Разз, посмотрев на его ладонь.

Де Куфф коснулся свободной рукой лба, как будто забыл от неожиданности изобразить удивление:

— Я ходил в храм. Не в церковь. В церковь больше не хожу.

— Ну да, там сплошное притворство, — кивнул Мелькер, потом, продолжая исследовать ладонь Де Куффа, добавил: — Ты, должно быть, очень одинок.

Адам покраснел и покрылся испариной:

— Там и это видно? Да, я научился жить обособленно. Хотя ни обособленность, ни общество меня не устраивают. — Над долиной снова пронесся призыв муэдзина; Де Куфф закрыл свои печальные слоновьи глазки. — Завидую тому, как они молятся. Да, арабы. Тебя это шокирует? Я завидую всякому, кто может молиться.

— Знаю, почему ты не можешь молиться, — сказал Мелькер. — Могу представить, что происходит, когда ты молишься.

— Но откуда ты знаешь?

— Ты Олдерману говорил об этом?

— Да, пытался.

— Оби хорош, понимаешь? Но не думаю, что он готов тебя понять.

— Ну конечно, — сказал с улыбкой Де Куфф, — я просто еще один несчастный среди многих.

На него вдруг нашло веселье. Но, увидев лицо Разза, погасил улыбку.

— Как тебе понравилось быть христианином? — спросил Разиэль.

— Не знаю, — ответил Де Куфф. Ему, казалось, было очень стыдно. — Я чувствовал, что должен это сделать.

— Я тоже, — сказал Разз. — Я был евреем за Иисуса[43]. — Он повернулся в кресле, схватил его за колено и потянул к себе. — Я и сейчас за Иисуса. Тебе надо полюбить его.

Де Куфф смотрел на него в замешательстве.

— Пожалуй, я знаю, что творится у тебя в душе, — сказал Разиэль. — Веришь? — Адам смотрел ему в глаза; вот ты и попался, подумал про себя Разиэль. — Думаешь, если мы встретились у мозгоправа, так я чокнутый?

— Да, приходило в голову.

— Ты пошел и крестился, — сообщил ему Разиэль. — Ты был католиком. Твоя мать только наполовину еврейка.

— Извини, я очень устал, — сказал Адам Де Куфф. — Вынужден попрощаться с тобой.

— Хочешь уснуть? — спросил Разиэль.

Де Куфф с тревогой взглянул на него. Разиэль поднялся и встал у него за спиной. Положил руки на его толстую шею и резко дернул. Адам на мгновение, казалось, потерял сознание. Потом напрягся и попытался встать.

Разиэль спокойно, но твердо надавил ему на плечи и усадил обратно.

— Научился этому у мастера кундалини-йоги. Еще ни разу не было, чтобы не сработало. Эти йоги мало спят, но когда спят, то очень здоровым сном. Прими душ — и проспишь до обеда.

— У меня со сном проблемы, — сказал Де Куфф, неловко поднимаясь на ноги.

— Несомненно. — Разиэль похлопал своего нового друга по округлому плечу. — Кто-то разбудил тебя. Вот только когда?

4

«Мистер Стэнли» находился за отелем «Бест» на втором этаже бетонного здания, являвшего улице фасад в стиле ар-деко с оловянными переплетами и непрозрачными стеклами окон-витражей. Было уже очень поздно, когда она наконец добралась сюда в ночь на выходные, — начало четвертого. Водитель такси, привезший ее, сказал, что он из Бухары. Он прилично говорил по-английски и расспрашивал о Лос-Анджелесе. Но Л.-А. был не из тех городов, которые Сония хорошо знала. Сам же отмахнулся от ее вопросов о Бухаре и тамошних еврейских барабанщиках.

Вся улица была протяженностью в два квартала. Она была второй от моря, с рядом задних дверей и служебных входов прибрежных отелей, газетных киосков и закусочных, но сейчас все до единой двери были закрыты и темны.

На пустынной замусоренной улице было сыро от тумана с изморосью, и вылезшая из такси Сония дрожала в непривычной соленой прохладе. Она стала настоящей иерусалимкой, прижилась среди его сухих холмов. Для поездки в Тель-Авив она оделась по-богемному, как прежде, учась в Смити[44]: джинсовая юбка, сандалии, черный свитерок с бусами из бирюзы и дорогая черная кожаная куртка. Переходя улицу, она услышала смех, доносившийся из полумрака, — тихий смех, то ли женский, то ли мужской.

Она не жаждала этой встречи. Но Стэнли по телефону ничего не решал и считал делом чести быть недоступным в дневные часы.

Металлическая решетка на уличной двери была опущена, и пришлось долго трясти ее, чтобы кто-нибудь откликнулся. Затем появился заспанный небритый молодой человек и тупо уставился на нее сквозь решетку. Обратившись к нему на своем ломаном иврите, она поняла, что тот палестинец. Немного помедлив, он молча поднял решетку и отступил в сторону, пропуская ее.

Неожиданно грянул рэп. Поднимаясь по лестнице, она увидела судорожные вспышки стробоскопических лампочек, мельтешащие в черном колодце наверху. Там она нашла дверь, открытую в черно-синий танцзал. В центре его стоял Мистер Стэнли собственной персоной и, бесплотный в мигающем свете, танцевал какой-то сибирский кекуок под реактивный речитатив Лок-н-Лода и ухмылялся ей.

— Эгей, Сония! Подруга! Дорогая!

У стены на полу сидели еще двое молодых арабов, с благоговением наблюдая за представлением Стэнли, как мальчишки-чистильщики в фильме с Фредом Астером, пожирающие глазами мистера Фреда. Сония ладонью заслонила глаза от сверкающих лучей.

— Когда-нибудь, — сказала она Стэнли, — меня тут хватит удар.

Качая головой с комично извиняющимся видом за грубые стишки, гремящие из колонок, он подошел поцеловать ее:

— Слушай, что стряслось, Сония? Что за дела?

На запястьях и тыльной стороне кистей у него красовались любительские тюремные наколки. Цепи, сети и паутины въелись в веснушчатую кожу. Интересно знать, какое мнение осталось о нем у организаторов праздника кущей в Лоде[45]. Должно быть, из Москвы летел в варежках, подумала она. Из-за этих наколок его не взяли в армию.

— Сония, что так срочно? Что он говорит?

— «Остынь, ублюдок, не порти мои стихи», — доложила Сония. — Это вот насчет тех стихов.

Стэнли с нажимом повторил:

— Что стряслось?

— Смерть… — ей приходилось чуть ли не кричать, чтобы ее было слышно, — любому, кто украдет его слова.

Она раздраженно пожала плечами.

— Понял, — сказал Мистер Стэнли. — Значит, «Остынь, ублюдок»! — С раскинутыми, словно крылья, руками и опущенными кистями он сделал еще несколько па. — В чем дело? Тебе не нравится?

— Да нет. Очень нравится, — сказала она и добавила: — Не мог бы ты убавить этот свет, а то у меня будет припадок эпилепсии, слышишь, что я говорю?

Он снисходительно поцеловал ее и скомандовал по-арабски. Когда грохот и вспышки прекратились, в темном танцзале, в падающем сверху луче света, появилась высокая, темнокожая, поразительно красивая молодая женщина. Стэнли сделал жест, приглашая всех к столу. Один из юношей-арабов принес поднос, на котором стояли бутылка «Перье», бутылка «Столичной» и тарелочки с нарезанным огурцом, оливками, арабским хлебом и вроде бы икрой.

Женщину звали Мария-Клара. Когда Сония попробовала заговорить с ней по-испански, та в светской манере ответила, что родилась в Колумбии, в департаменте Антиохия и неподалеку от Медельина. У нее было аристократическое и трагическое лицо. Сония предположила, что она посредник между Стэнли и колумбийскими торговцами кокаином.

— Тебе стоило бы послушать выступление Сонии, — по-английски сказал Марии-Кларе Стэнли. — Это что-то потрясающее. Скоро мы ее запишем.

Предложение Стэнли было приятной фантазией, основанной на периодических попытках примазаться к какой-нибудь местной записывающей фирме. Когда-то на московском Арбате он торговал из-под полы пластинками с ритм-энд-блюзом, а теперь, будучи владельцем «Мистера Стэнли», почувствовал себя настоящим импресарио. Стэнли и его амбиции стали постоянной головной болью Сонии. До знакомства с ним она двенадцать лет не пела перед публикой. Однажды вечером прошлой весной она встретилась в Тель-Авиве со старым одноклассником из Френдс-скул, и они пошли в «Мистер Стэнли» попробовать джаз. Музыканты родом были из краев к востоку от Вислы, Сония же и ее приятель, мелкий чиновник посольства в Анкаре, — оба с виду афроамериканцы, по каковой причине их встретили с огромным энтузиазмом. Для Стэнли их присутствие было удостоверением подлинности или хотя бы создавало атмосферу.

Той ночью она была пьяна и весела. Ее уговорили спеть парочку песен Гершвина. «Наша любовь пришла, чтобы остаться», «Как долго это продолжалось?». Кайф был полный. После этого Стэнли постоянно зазывал ее к себе. А еще всегда хотел, чтобы она стала его девушкой, — как она подозревала, не столько для постели, сколько чтобы всегда быть при нем. Для пущей подлинности или хотя бы создания атмосферы.

Она выпила хорошую порцию «Столичной», закусила ломтем арабского хлеба с икрой. Настроение у нее поднялось.

— То, что надо, Стэнли. Ценю!

Стэнли в ответ изобразил несчастного Пьеро. Скрестил татуированные руки на груди и опустил уголки губ. Сказал печально:

— Сония, я так скучаю по тебе. Почему ты больше не заходишь?

У него были светло-голубые глаза и очень темная кожа под ними, так что всегда казалось, будто он смотрит с унынием.

— Хотела вернуться, — сказала она. — Надеялась, ты позволишь мне выступить.

— О чем речь! — радостно воскликнул он и взял ее за руку. — Да в любое время. Хоть сейчас. Эта молодая женщина потрясающе поет, — обратился Стэнли к своей гостье. — Невероятный голос. До дрожи пробирает.

Мария-Клара кивнула с мрачным одобрением.

— Ну, так я свободна на следующей неделе, — сказала Сония, желая оставить себе несколько дней на подготовку. — Когда хочешь, чтобы я приступила?

— Когда сможешь, тогда и приступай. На следующих выходных?

— Договорились, — сказала она. — Меня это устраивает. Условия прежние?

Прежние условия обязывали Стэнли заплатить пять тысяч американских долларов за семь вечеров по два выступления за вечер. Когда он первый раз предложил ей такую сумму, она подумала, что он шутит. Однако это была не шутка; он ворочал большими деньгами, и ему нравилось, как она поет. За такую сумму стоило иметь с ним дело, по крайней мере на несколько недель.

— Условия те же, — подтвердил Стэнли.

Сверх условленной суммы он щедро оделял наркотиками, и, связываясь с ним, главное было — не брать их. Насколько понимала Сония, за оговоренную плату он не ждал от нее ничего сверх пения. За бесплатный же наркотик вполне мог потребовать определенных услуг, сексуальных или еще каких. Он знал, что она работает в секторе на Международный детский фонд, что у нее есть удостоверение сотрудника ООН и возможность пользоваться ооновским транспортом.

— Тебе есть где жить в Тель-Авиве? А то мы можем устроить.

— Я уже подыскала место, — сказала она.

Это было не совсем правдой. Она знала пансион недалеко от моря, который принадлежал двум старым берлинским спартаковкам[46], знакомым ее родителей.

— Ты, случаем, не едешь в ближайшее время в Газу? — спросил Стэнли. — С какой-нибудь из их белых машинок?

Ей было известно, что он переправлял туда наркотики. Он заявлял, что у него есть связи как в армии и в гражданской администрации, так и среди местных шебабов. Бело-голубые ооновские фургоны, курсировавшие между горой Злого Совета[47] и Оккупированными территориями, представляли для него практический интерес.

— Вряд ли, Стэнли. Думаю, мне там уже не рады.

— Ну хорошо, — сказал он, — если соберешься, можем провернуть одно дельце. У меня там есть друзья. — Предложение, как всегда, недвусмысленное. Прощаясь, он задержал ее руку в своей. — Погоди, Сония. Минуточку. У меня кое-что есть для тебя.

— Все в порядке, Стэн, обойдусь. Мне нужно возвращаться.

На самом деле улица сейчас была пуста, до пяти утра ни автобусов, ни шерутов до Иерусалима. Он скрылся в задней комнате, оставив ее в компании Марии-Клары, рядом с которой она чувствовала смятение.

— Ты красива, — сказала отрешенная, печальная колумбийка. В ней была серьезность танцовщицы танго. — Не стоит уходить так рано.

— Благодарю.

— Глядя на тебя, я вспоминаю Кубу. Ты похожа на кубинку. И говоришь, как там.

— Спасибо на добром слове, — сказала Сония. — Но я слишком неуклюжая по сравнению с кубинками.

Сония более или менее привыкла к Стэнли, но от Марии-Клары ее в озноб бросало.

— А знаешь, — сказал Стэнли, — нам звонил твой старый дружок. Кларнетист.

— Рэй Мелькер? Как он?

Она чуть не спросила, не завязал ли тот с наркотиками, но в подобной компании это был неуместный вопрос.

— Он в Сафеде[48]. Водит экскурсии. Хочет работать. Приехать и поиграть для нас.

— Советую не упускать случай, Стэн. Он будущий Сидни Беше[49]. Когда-нибудь станет знаменитостью.

Интересно будет увидеть Разиэля снова, подумалось ей. Соблазнительно.

Стэнли согласился, сказал:

— Передам ему, что, если хочет работать, пусть приезжает.

Она ушла, решив не вызывать такси, свернула за отелем на улицу Хаяркон и зашагала по узорному тротуару на юг вдоль пляжа. Над морем на горизонте копился беспокойный свет дня, груды громоздящихся облаков и бледный серенький свет.

Пройдя примерно милю по приморскому бульвару, она встретила группу спешащих к воде пожилых мужчин в плавках. Они замахали ей, колесом выпячивая седую волосатую грудь, изображая крутых парней. Один размахивал бутылкой израильской водки. Она остановилась и стала наблюдать, как они силуэтами на фоне восходящего солнца спускаются, толкаясь, к кромке воды, чтобы совершить свой утренний моцион.

Сония испытывала слабость к старикам. Однажды она целый вечер просидела в баре на улице Трумпельдора, куда они зашли ради старых сионистских военных песен, «Интернационала», песен Пиаф и польских вальсов; это напомнило ей о мире ее родителей. О мире, скрепленном надеждой. Она уже начала думать, что надежда принадлежит прошлому.

На улице Герберта Самуэля стояло свободное такси, так что она доехала до автовокзала и успела на первый утренний автобус, забитый служивым людом, едущим на работу. Когда автобус углубился в красные и коричневые Иудейские горы, она испытала чувство облегчения, словно возвращалась домой.

Кто знает, спрашивала она себя, который мир настоящий? Пластмассовый город, где все стремятся к наживе, город, как ни парадоксально, похожий на любой другой, или город на холме, в котором она теперь жила. Во всяком случае, она знала, где ее сердце.

5

Однажды вечером Лукас встретился с человеком, который называл себя Бэзил Томас и заявлял, что он бывший офицер КГБ. В Израиле он работал своего рода литературным агентом для журналистов, изредка сам публиковал статьи под разными именами и на разных языках, но обычно подбрасывал тему и снабжал информацией других журналистов-внештатников. Знакомством с Томасом Лукас был обязан польскому журналисту Янушу Циммеру, который всех знал, везде бывал и имел тысячи контактов по всему миру. Встреча с Бэзилом Томасом происходила у «Финка». Они заняли столик в закутке, и Томас, который был в не по размеру большой кожаной куртке, несмотря на теплую погоду, глотал скотч с такой скоростью, что венгр-официант едва успевал их обслуживать.

Лукас любил бывать у «Финка» еще и из-за этого официанта. Он, казалось, вышел из военного фильма студии «Уорнер бразерс» и очень напоминал по крайней мере троих центральноевропейских актеров второго плана в уорнеровских фильмах того времени. Лукаса веселило, как тот, когда обслуживал его, почтительно обращался к нему, называя то «мистер», то «мсье», то «майн герр», то «господин», а то «эфенди».

Меньше всего у «Финка» Лукасу нравилась теснота, как следствие размеров заведения. Он, впрочем, обнаружил, что оно имело свойство увеличиваться или ужиматься в зависимости от твоего настроения и пропорционально количеству выпитого.

Промочив глотку, Бэзил Томас принялся объяснять, что имеет в своем распоряжении беспримерные материалы из самых секретных архивов советских спецслужб:

— Когда я говорю «все, что пожелаете», это значит все, что пожелаете. Хисс. Розенберги. То есть были они замешаны в том, в чем их обвиняли, или не были, понимаете? — Он, как истинный продавец, похоже, намекал на особые скрытые стороны того дела.

И все же Бэзил разочаровал Лукаса. Договариваясь о встрече, он представлял себе человека, обладающего неким тоталитарным шиком.

— У вас есть досье на Элджера Хисса и Розенбергов?

— Не только на них. У меня есть свидетельства о том, что было дезинформацией, а что нет. История Масарика. История Сланского. Досье на Ноэля Филда. На Рауля Валленберга. Уиттакера Чемберса[50]. У меня есть все, что нужно вам для новой книги.

— Так Хисс действительно был шпионом?

— Извините, — весело сказал Бэзил. — За такую информацию — по тарифу. — (Лукас подумал, что этот архаичный постколониальный термин Бэзил подхватил в своих странствиях по миру.) — Легендарные дела. Это будет история века.

Глянув на красные, с огромными костяшками руки гостя, Лукас подумал, что может представить себе, как тот разбивает головы в какой-нибудь отпавшей балканской столице. Жестокий, улыбающийся палач. С другой стороны, он мог оказаться не более чем симпатичным мошенником.

— Януш говорит, вы знаете, где закапывали тела, — сказал Лукас. — Это его слова.

— Януш, — скучно повторил Бэзил Томас, — Януш, Януш. Между нами, — доверительно сказал он Лукасу, — порой я думаю, что Януш шарлатан. Януш вызывает у меня большие сомнения.

— Век кончился, — помолчав, сказал Лукас. Он уже опьянел, но не по своей вине, а в попытке угнаться за собеседником, и был намеренно невежлив. — Людям, скорее всего, плевать на все это.

— Как вы можете говорить такое?! — Казалось, Томас искренне поражен. — Это же история! — Он опасливо оглянулся через плечо, хотя все в баре — пожилой бармен, венгр-официант и две американки средних лет — прекрасно слышали каждое слово. — История, — благоговейно повторил он. — Что значит — наплевать?

— Ну, вы понимаете. Читатели — народ непостоянный. Со временем они теряют интерес.

— Теряют интерес? — Возможный бывший агент спецслужб уставился на него, словно решая, стоит ли его переубеждать. — Вы это серьезно?

— Люди переоценивают значение эпохи, в которую живут, — привел Лукас свой довод. — Все на свете меняется.

— Послушайте, мистер, — сказал Бэзил Томас, — знание — сила.

— Неужто?

— Вы никогда не слыхали это выражение? Если я владею прошлым, то владею землей, по которой вы ходите. Контролирую, чему учат ваших детей в школе.

Лукас, хотя и не имел детей, тем не менее впечатлился. Однако не был уверен, говорит подобное глубокомыслие о том, что Бэзилу Томасу можно доверять или, напротив, что нельзя.

— Думаю, вы правы.

— Верно думаете. Это я вам и предлагаю.

— Думаю, это не для меня, — сказал Лукас.

— Вы согласны терять прошлое?

— Я теряю настоящее, — сообщил свой секрет Лукас. — Вот что меня беспокоит.

— Настоящее? — фыркнул Бэзил Томас. — Настоящее — сплошное расстройство. — Он повернулся на стуле и вздохнул. — Что ж, могу толкнуть кому другому, — сказал он, украдкой выглядывая «кого другого».

— В любом случае, — сказал Лукас, — не уверен, что готов пойти на такие траты.

Бэзил Томас откровенно рассчитывал на хороший куш.

— А как насчет того, что в действительности стоит за отставкой Аврама Линда? — предложил он, просветлев. — Как и почему Йоси Жидов заменил его в кабинете министров? И что он предпринял, чтобы вернуться? По этому делу у меня есть особая информация.

Лукас пожал плечами. Он не особо следил за израильской политикой.

— Боюсь за ваше место в истории, — сказал Бэзил Томас. — У вас есть возможности сделать себе имя, но вы не желаете ими воспользоваться. Хорошо, — проговорил здоровила, когда Лукас устал изображать заинтересованность, — у меня есть кое-что еще. Слышали когда-нибудь о Пинхасе Обермане?

Да, Лукас слышал о нем, но не помнил, в связи с чем.

— Врач. Врач, лечивший иностранца, который пытался поджечь мечети. Он специалист по иерусалимскому синдрому.

— Чему-чему?

— Это такой психоз, который проявляется у тех, кто прибывает сюда, воображая себя воплощением героя, на которого Бог возложил миссию по спасению мира. У добрых христиан вроде вас, только сумасшедших.

На что Лукас сказал:

— Я не считаю себя христианином.

— Ну, не важно. Оберман думает, что собрал массу таких ударных историй. Он хочет написать книгу и ищет соавтора. Только его английский не ахти, и он предпочел бы американца. Для тамошнего рынка.

Томас объяснил, что у доктора Обермана есть кабинет на северной окраине, но вечера он по большей части проводит в бикс-баре[51] в городе и готов встретиться там с потенциальным соавтором.

— Он связан с Шабаком? — поинтересовался Лукас.

«Шабак» было общепринятым уменьшительным названием ШБ, Шин-Бет, службы внутренней безопасности и контрразведки.

Томас пожал плечами и улыбнулся.

— Это я могу для вас выяснить, — сказал он, хотя нетрудно было понять, что он это уже знает.

— М-да, — сказал Лукас, — миллениум приближается. Город полон меджнунов. Схожу поищу его в биксе.

— Только не забывайте, куда идете, — предупредил Томас и мгновение спустя растворился в сумерках конца столетия за окном.

После исчезновения Бэзила Томаса у «Финка» установился обычный покой. Бармен, старик-меланхолик, которого нависающие брови и англофильская одежда делали похожим на С. Дж. Перлмана[52], смотрел прямо перед собой и протирал стаканы. Официант стоял с салфеткой на согнутой руке и лукаво ухмылялся. Лукас допил свой скотч, расплатился за себя и Бэзила и вышел из бара. На улице Георга V веяло весенним ароматом жасмина, на углу улицы Бен-Иегуда стояла группа уличных музыкантов-хасидов.

Он думал, что такого человека, как Оберман, найдет в тихом врачебном кабинете. Бикс же был притоном мытарей и грешников близ ворот Мандельбаума[53] за Русскими подворьями. С одной стороны к нему подступал окутанный тайной Меа-Шеарим, с другой — напряженные, молчаливые палестинские кварталы. Дорога туда несколько протрезвила его.

В баре в разгаре ночь регги: накурено — не продохнуть, густой запах пота и пива. На маленькой эстраде растафарский квинтет наяривал Джимми Клиффа[54]. Народу битком: псевдовалькирии, эфиопы в шляпах, Малькольм Икс[55], румыны-карманники и стажирующиеся за рубежом американские студенты в шляпах кибуцников. Каждый отрывался во что горазд, в соответствии со своими заповедями. Доска сообщений пестрела визитными карточками проповедников секты Муна, объявлениями музыкальных групп, приглашающих музыкантов, и посланиями проезжих австралийцев друг другу. Над стойкой переливалась огнями огромная эмблема «Хайнекена».

Лукас был немного знаком с местным управляющим, обходительным американским хипстером, известным просто как Майкл.

— Я ищу доктора Пинхаса Обермана, — обратился Лукас к Майклу, стараясь перекричать шум. — Знаешь такого?

— Конечно. Нужно чинить мозги? Не похож на его клиентов.

— А он этим занимается?

— Посмотри туда, — показал Майкл на столик в глубине бара, за которым сидел рыжебородый человек, оживленно беседующий с молодой блондинкой; с ними сидел Януш Циммер, всезнающий поляк.

Лукас подошел к столику и представился Оберману.

— Мистер Лукас?

Оберман протянул толстую ладонь. Он был примерно одного возраста с Лукасом, в облике что-то медвежье и одновременно что-то мальчишеское, над бледно-голубыми глазами потешно густящиеся брови. Подобные фигуры можно встретить среди хасидов; его легко было представить в обычном для них виде: цицит, строгая черная пиджачная пара, Лукас даже несколько удивился, не увидев кипы на его макушке. Но Оберман был в армейской рубашке, свитере с кожаными вставками на локтях и в дешевых очках. Женщину, бывшую с ним, он представил как Линду Эриксен. Выяснилось, что Оберман знал приятельницу Лукаса Цилиллу Штурм по организации «Мир сейчас»[56], что сделало обстановку еще дружественнее.

— Линда, — сказал Оберман Лукасу, — осуждает «Гуш Шалом»[57]. Обнимается с ревизионистами. Стала последовательницей Жаботинского[58].

— Пинхас выдумывает, — сказала Линда. — Я даже не еврейка. Но я изучала движение поселенцев Западного берега и Газы, вот он и развлекается, поддразнивая меня.

Больше того, она сказала им, что недавно работала волонтеркой в Израильской коалиции по правам человека[59].

— Так вас Томас послал? — спросил Лукаса Януш и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Умный парень. Надеется войти в долю. Пинхаса и Линду тоже он свел. Он кормится связями.

Циммер всегда казался слегка пьяным, однако, приглядываясь к нему, Лукас заметил, что на самом деле тот пьет совсем мало. Когда же напивается, то ведет себя очень осторожно. Хотя Лукас сдержался и промолчал, сам Циммер тоже кормился связями.

— Томас предложил мне на выбор, — сказал Лукас Циммеру, — интриги в кабинете министров, «изнанку КГБ» или доктор Оберман и религиозная мания. Думаю, тема религиозной мании подходит мне больше. — Обратясь к Линде, он спросил: — Интересно провели время с поселенцами? Обычно они с недоверием относятся к журналистам.

— И к американцам, — сказала Линда. — Может, потому, что многие из них сами бывшие американцы. Но, думаю, мне удалось завоевать их доверие.

— Они знают, что вы работаете на Коалицию по правам человека? — поинтересовался Лукас.

— Поселенцы любят Линду, потому что она жена протестантского священника со Среднего Запада, — ответил за Линду доктор Оберман. — Они надеются найти в ней друга. И возможно, находят.

Линда нежно стукнула Обермана по руке. Они или любовники, подумал Лукас, или миссис Эриксен старается произвести такое впечатление.

— Пинхасу нравится демонизировать поселенцев. Многие израильтяне это делают. Но, по-моему, те вполне нормальные люди.

Оберман возвел очи горе. Линда продолжала, обращаясь к Лукасу (Циммер наблюдал за ней):

— Многие поселенцы думают так же, как я. Пока они здесь, права арабов нужно защищать.

— Заметь, — указал Оберман, — она говорит «пока они здесь». Как будто их можно заставить исчезнуть.

Он встал и пошел к стойке заказать еще пива.

Музыканты заиграли песню Джимми Клиффа о плененных детях израильских, которых вавилонские поработители заставляли петь и веселиться. Растафарианская версия была вольным переложением 137 псалма[60].

Когда Оберман вернулся с пивом, Лукас выразил интерес к его книге. Он готов был обсудить вопрос о сотрудничестве. Он не стал упоминать, что находится в глубоком кризисе и сидит без работы. Затея с книгой казалась интересной, относительно безопасной и лично близкой ему. Оставался вопрос — потенциальная проблема, — как отнесется к его кандидатуре сам Оберман.

Чтобы Лукас был в теме, доктор рассказал гипотетическую историю — типичную в анналах иерусалимского синдрома.

— Молодой человек без особых перспектив на будущее слышит таинственный голос, объявляющий ему, — Оберман говорил с легким немецким акцентом, — что он должен отправиться в Иерусалим по велению Всевышнего. Когда он оказывается здесь, тот же голос возвещает ему его миссию. Часто — что, мол, он Иисус Христос во втором пришествии.

— Они всегда иностранцы?

— Иностранцы привлекают внимание полиции. Они кончают улицей.

— Как случилось, что вы заинтересовались этим?

— Я лечил Ладлэма, — сказал Оберман. — В армии меня направили служить в пограничную полицию. Слыхали когда-нибудь о нем?

Все о нем слыхали. Вилли Ладлэм когда-то был пастухом в Новой Зеландии. Однажды, когда он стерег свою отару в сиянии Южного Креста, ему был голос, повелевавший поджечь мечеть Аль-Акса в Старом городе[61], после чего толпы разъяренных верующих заполнили улицы городов, от Феса до Замбоанги, на Филиппинах.

— Он был грустным, — скорбно сказала Линда Эриксен.

— Он был тихим сумасшедшим, — поправил доктор Оберман. — Редкой разновидностью благонравного шизофреника.

— А он не считал себя ключевой фигурой в истории? — спросил Лукас. — Я думал, все они считают себя таковыми.

— Вилли, — объяснил Оберман, — был влюблен, когда его религиозная мания достигла апогея. Влюбился в девушку в кибуце, где он остановился, и, вероятно, это послужило причиной его ожесточения. Но он не считал себя Иисусом или мессией. Он думал, что, если сожжет Аль-Аксу, Храм может быть восстановлен. Это, конечно, в общих чертах.

— И таких людей много?

— Ну, — ответил Оберман, — как сказать. Предполагается, что все христиане веруют во второе пришествие и Новый Иерусалим. Пришествие мессии — фундаментальный постулат религиозного сионизма. Так что в некотором смысле все христиане и религиозные сионисты затронуты иерусалимским синдромом. На взгляд мрачного рационалиста. Разумеется, это не превращает их в маньяков.

— Пока не примут свою манию всерьез, — добавил Лукас.

— Когда принимают, тогда это часто становится проблемой, — сказал доктор Оберман. — Особенно когда они находятся здесь.

— С другой стороны, — сказал Лукас, — если уж они здесь, то это, видимо, серьезно.

— Вы еврей, мистер Лукас? — весело поинтересовалась Линда.

В ней самой, судя по внешности, не было ничего иудейского — задорная субретка с городской окраины.

— Да, — хохотнув, подхватил Оберман, — я тоже собирался об этом спросить.

К своему ужасу, вместо четкого ответа, Лукас начал что-то мямлить. Ему по меньшей мере с месяц не задавали подобного вопроса. В последние разы попытка отделаться какой-нибудь остроумной шуткой была чревата неприятными последствиями.

— Если по десятибалльной шкале? — игриво предложила Линда.

— Пять устроит? — предложил Лукас.

— А по шкале «да» или «нет»? — спросил Януш Циммер.

— Моя семья смешанного происхождения, — аккуратно ответил Лукас с некоторой неуверенностью.

Он подумал, что может показаться, он строит из себя чуть ли не Витгенштейна[62]. На деле, в его случае стоило вести речь не про смешанную семью, но про смешанный перепих.

— A-а! Тогда вот о чем вы должны помнить в Иерусалиме, — сказал Оберман. Он поднял левую руку и принялся загибать кургузые пальцы большим и указательным правой. — Во-первых, реальные вещи действительно происходят, таким образом у вас имеется реальность. Во-вторых, человеческие ощущения обусловлены на глубинном уровне, таким образом у вас имеется психика. В-третьих, имеет место пересечение этих вещей. Что в-четвертых, в-пятых, кто его знает? Возможно, другие измерения. Тайна.

— А как насчет вас? — спросил Лукас Линду. — Что привело вас сюда?

— Когда я приехала сюда, я была женой нищего проповедника, — ответила та.

— Истинная миссионерка, — скучно пояснил Оберман.

— Да, миссионерка в своем роде. Но меня занимала сравнительная религия. Я работала над диссертацией в иерусалимском Еврейском университете.

— Тема? — спросил Лукас.

— О, тема «Павликиане и искажение ими подлинного учения Иисуса». Между прочим, там присутствует и наш синдром как современная аналогия павликианства. А называлась она «Восстает в силе»[63].

— Надо же, — удивился Лукас. Древний текст смутно всплыл в полутьме его памяти. Он сделал попытку воспроизвести стих: — «Сеется в тлении, восстает в нетлении». Кажется, так. «Сеется в немощи… восстает в силе».

— Так вы получили религиозное воспитание? — спросил доктор Оберман.

— Ну, — небрежно ответил Лукас, — в университете, Колумбийском, я учился на религиоведении. — Ответ, похоже, никого не удовлетворил, и он добавил: — Католическое. Отец был неверующий еврей. Мать — сентиментальная католичка, не слишком религиозная, однако… — Он пожал плечами. — Так или иначе, воспитали меня в католической вере.

— А сейчас какой придерживаетесь? — спросил Оберман.

— А сейчас, — ответил Лукас, — никакой. Вы часто здесь бываете? — поинтересовался он у доктора.

— Все здесь бывают, — сказала Линда.

— Все здесь бывают, — повторил за ней доктор Оберман. — Даже евнухи и трезвенники.

— Так что, стоит наведываться сюда почаще? — спросил Лукас.

— Знаете, — сказала Линда, — поговорите об этом с моим бывшим мужем, пока он не уехал из страны.

В этот момент ее прервал молодой эфиоп с серьгой в ухе, который увел ее танцевать, бесцеремонно подняв за локоть со стула. Они покачивались под мелодию из «Тернистого пути»[64] — воинственный молодой Отелло и его нежная, но явно ветреная Дездемона.

— Папаша у нее был христианский фундаменталист, — пояснил Оберман. — Оба они были фундаменталистами. Сейчас он работает на так называемый Галилейский Дом. Христианские сионисты[65], которые в прекрасных отношениях с ультраправыми, — эти что-то вроде деляг.

— И она?

— Официально, — вступил Циммер, — она числится при университете. И в разводе с мужем сейчас.

— Энтузиастка, — сказал доктор Оберман. — Готова увлечься чем угодно. Если она примет католичество, займется гаданием на магическом кристалле или лесбийским садоводством — никто не удивится.

— Она ваша пациентка?

— Никогда по-настоящему не была моей пациенткой. Линда не страдает какими-либо расстройствами психики. Она искательница. Когда ее брак распался, мы сблизились.

— Оберман — обыкновенный циник, — сообщил Януш Циммер. — Он обратил Линду в свою апологетку.

В этот момент человек с ястребиным лицом и бритым черепом наклонился над Лукасом и заорал ему в лицо:

— Ну ты, гурман! Я тебя помню! Когда возьмешь у меня следующее интервью?

Человека с ястребиным лицом звали Иэн Фотерингил. Бывший скинхед из Глазго, солдат Иностранного легиона и наемник в Африке, он овладел тонкостями haute cuisine[66] и теперь работал в крупном сетевом отеле. Однажды Лукас брал у него интервью для своей газеты. У него осталось впечатление, что Фотерингил старался внушить ему, будто он международно известный кулинарный писатель, который одолеет все препятствия на пути к славе и лондонскому бистро своей мечты.

— О, скоро, — ответил Лукас.

Фотерингил был сильно пьян. У него были красные острые уши и крохотное колечко в носу. Видимо недовольный некоторым пренебрежением Лукаса, он повернулся к доктору Оберману.

— Я умею готовить кошерный соус ансьен[67], — сообщил он психиатру. — Я единственный шеф-повар в Израиле, кто умеет его готовить.

— Ага, — кивнул Оберман.

— Его, — подмигнул, смеясь, Януш Циммер, — называют Иэном Хеттом.

Фотерингил начал рассказывать историю о том, как один американец, постоялец курортного отеля, обвинил его в том, что он использует лярд при готовке штруделя.

— Лярд в штруделе! — возопил он, воздевая руки к небу. — Где, черт подери, я найду лярд в Кесарии?

Вернулась после танца с эфиопом Линда. Фотерингил уставился на нее, словно на charlotte russe[68], и мгновенно потащил ее обратно на танцплощадку.

— Обязательно потолкуйте с ее бывшим мужем, — сказал Лукасу Оберман. — Галилейский Дом — очень интересное место. Паломники туда ходят. Жертвы синдрома. Они ходят туда поесть чечевичной похлебки.

— Мне нравится чечевичная похлебка, — сказал Лукас.

Оберман посмотрел на него оценивающим взглядом, спросил:

— Так вам интересно? Сделать из этого книгу?

Лукасу подумалось, что при таком интересе Обермана можно без особого труда договориться об авансе.

— Я подумаю над этим, — ответил он.

— Мои заметки в вашем распоряжении. Или будут, когда мы придем к взаимопониманию. Книги писать доводилось?

— По правде сказать, доводилось. Об американском вторжении на Гренаду.

— Это очень разные вещи.

— Не совсем, — сказал Януш Циммер. — В гренадской истории тоже была метафизическая подоплека. Некоторые участники того дела думали, что имеют связи на небесах.

— Вы имеете в виду Рейгана? — спросил Лукас.

— О Рейгане я не думал. Но, полагаю, это относилось и к нему с Нэнси.

— Вы были на Гренаде во время вторжения? — спросил Лукас.

— Был накануне. И вскоре после.

— Януш — вещая птица, предвещает беду, — сказал доктор Оберман. — Стоит ему где появиться, там тут же происходят соответствующие события.

— Помнится, там существовали культы, — пояснил Циммер. — На острове.

— Да, были, — подтвердил Лукас.

— И здесь они существуют, — сказал Оберман. — Причем занимаются этим не просто несколько потерянных душ, а организованные и влиятельные группы.

— Тем лучше, — сказал Лукас. — Я имею в виду для интриги.

Циммер подался к нему, чтобы было слышно за шумом, и проговорил:

— Тут следует быть осторожней.

Лукас размышлял над предостережением поляка, когда его внимание отвлекла молодая женщина, танцевавшая с эфиопом. У нее была кожа цвета кофе с молоком, как у южноамериканок, коротко стриженные черные волосы под афро, покрытые яванской косынкой. Платье темно-бордовое и коптский крест на шее. На длинных ногах сандалии «биркеншток», подъем и лодыжки украшены лиловым геометрическим рисунком. Лукас припомнил, что где-то слышал, мол, таким рисунком украшают себя бедуинки, но сам еще этого раньше не видел. Он тут же подумал о невероятной хипповой молодой арабке, которую видел месяц назад в медресе. Он был уверен, что это она.

— Кто эта девушка? — спросил он Обермана. — Вы ее знаете?

— Сония Барнс, — ответил тот, бросив быстрый раздраженный взгляд на девушку. — Она водилась с одним из моих пациентов.

— Я видел ее в городе, — сказал Лукас.

— Она дервиш, — сообщил Лукасу Циммер. — Ваш персонаж.

— Верно, — подтвердил Оберман.

Сония и Линда Эриксен, единственные женщины среди танцующих, столкнулись в толпе и соприкоснулись ладонями, приветствуя друг дружку. Линда без следа сердечности. Сония с чуть грустной и язвительной улыбкой.

— Она кружится очень симпатично, — сказал Лукас. — Неужели правда дервиш?

— Позволите уточнить? — спросил Циммер. — Она настоящая суфийка.

— Похоже, миссис Эриксен знает ее.

— Здесь все знают всех, — сказал Януш Циммер. — Сония поет в «Мистере Стэнли» в Тель-Авиве. Сходите послушайте ее. Она может рассказать вам о культе Абдуллы Уолтера. И о Хайнце Бергере.

Лукас записал имена себе в блокнот.

— Потанцуйте с ней, — посоветовал Оберман.

— Куда мне. Она слишком хороша.

— Вы еще не слышали, как она поет, — сказал Циммер. — Как ангел.

Неожиданно Фотерингил снова заметил Лукаса. Его раздраженная физиономия заслонила Лукасу вид.

— А как насчет стиха?! — требовательно вопросил шотландец.

Лукас в недоумении уставился на него.

— Стиха о rillons![69] — не отставал Фотерингил. — Стиха о rillettes![70]

Лукасу смутно припомнилось его пьяное старание изобразить из себя истинного гурмана перед Фотерингилом, процитировав юмористическое стихотворение Ричарда Уилбера о rillons и rillettes de Tours[71]. Когда-то у Лукаса находилась стихотворная строчка на все случаи жизни.

— Ах да. Попробуем вспомнить.

От Фотерингила невозможно было отвязаться. Легко было представить его себе где-нибудь на вересковой пустоши после сражения расчленяющим павших рыцарей, чтобы снять с них доспехи, под жуткое стенанье воронья, кружащегося над головой.

Rillettes, Rillons… — сделал Лукас попытку вспомнить. — Нет, не так: Rillons, Rillettes, по вкусу схожи… но сдуру…

Но память подвела его.

— Но сдуру? — не отставал Фотерингил. — Но сдуру что?

— Забыл, пожалуй.

— А, чтоб тебя! Не нравится мне это «по вкусу схожи». Потому что это совершенно разные вещи, понял?

Потихоньку-потихоньку Лукас встал из-за стола, пока озлобившийся Фотерингил начал спорить по поводу выпечки. В записной книжке было достаточно необходимых сведений. Когда он пробирался к двери, Сония снова танцевала.

На Бен-Иегуда он взял такси и поехал домой. Войдя в темную квартиру, ощупью нашарил и включил автоответчик. Лента была забита посланиями на иврите и французском, адресованным его соседке по квартире Цилилле Штурм, но последнее, от Нуалы, — ему.

— Привет, Кристофер! — четко звучал бодрый дублинский говор Нуалы. — У меня есть для тебя кое-какие новости об Абу Бараке, и, думаю, нам удастся найти на него управу. Так что, будь паинькой, перезвони мне утром.

— Черт возьми, Нуала, — сказал Лукас, обращаясь к автоответчику, — что я еще должен сделать? Чего ты от меня хочешь?

Он подозревал, что она считает его послушным и слишком воспитанным, слишком белым и слишком католиком. Ей были по вкусу другие мужчины: боевые, смуглокожие, с горящими глазами, enragés, cabrones[72].

Уныло ворча, он выключил автоответчик и лег спать.

6

Нуала встретила его на гребне холма в Тальпиоте[73], в кафе рядом с домом Ш.-Й. Агнона[74]. На противоположной стороне долины высилась гора Злого Совета, где располагался офис ООН. Южный коричневый склон был обращен в сторону Вифлеема. Лукас явился первым и наблюдал, как его подруга, пыхтя, взбирается наверх: голова опущена, руки в карманах кардигана, глаза смотрят под ноги на асфальт. На ней был черный верх и линялые малиновые афганские шаровары. Когда, почти взобравшись, она сняла свитер, то на минуту стала похожа на манекенщицу, ищущую место, чтобы позировать для фотографа.

Когда она подошла ближе, он увидел, что один глаз у нее затек, а вокруг темнеет синяк. Со слабой улыбкой она присела к столику:

— Привет, Кристофер!

— Привет, Нуала! Что с твоим глазом?

— Абу врезал. Как тебе нравится?

— Прямо в лузу, так сказать. Ты его разглядела?

— Он закрыл лицо куфией, как шебаб. Они все так вырядились.

— Уверена, что это был не палестинец? Потому что всегда есть вероятность, что это какие-то их внутренние разборки…

— Бред! — оборвала она его. — Я переговорила с каждой группировкой в секторе. Обсуждала с Маджубом. — (Маджуб был адвокатом, жившим в Газе и занимавшимся правозащитными делами, палестинским активистом.) — Он из Цахала.

— Уверена? Может, он обычный поселенец?

— Ты меня утомляешь, — сказала она. — Так поздно ночью и так далеко от поселений? Он пользуется внедорожниками, может, даже катерами. В любом случае я по реакции армейских могу сказать. Они считают, что он один из них.

— Как ты сподобилась получить в глаз?

— Ну и ну! Большое спасибо за сочувствие. Он ударил меня, потому что мы поймали его. В тот день в Дейр-эль-Балахе опять швыряли камни, и мы ждали, что он появится там ночью. Залегли за школой. Ночь была лунная. И конечно, около одиннадцати появился джип — джип с замазанными номерами — и из него вылезли пятеро. Один — подросток-палестинец в гражданской одежде. Остальные четверо в форме Цахала. Они послали палестинца в лагерь, и тот сразу вернулся с двумя маленькими мальчишками. Тогда двое солдат пригнулись и сняли с плеча винтовки, чтобы прикрывать место, а двое других схватили мальчишек. У одного из солдат была здоровенная полицейская дубинка. Мы выскочили из засады, и Роза сделала фото со вспышкой.

Роза была канадской сотрудницей ООН и работала с Нуалой в Международном детском фонде.

— Затем раздались крики и ругань, и он ударил меня. А еще назвал поганой сукой. Говорил по-английски. Или на американский манер, не важно. Отобрали у Розы фотокамеру. Но я сказала ему: «Я тебя засажу, приятель» Тут он снова ударил меня. Другим пришлось его оттаскивать. Затем они дали газ и умчались, а брошенный на дороге палестинец-доносчик с криками бежал за ними.

— И ты сообщила обо всем?

— Это я сделала, — сказала она. — Сообщила армии, гражданской администрации и Маджубу. Сегодня поднялась на гору в БАПОР и заодно зашла в Израильскую коалицию по правам человека.

— Что они сказали?

— Я поговорила с Эрнестом в коалиции, они сделают, что в их силах. Может быть, поднимут вопрос в кнессете. Составят пресс-релиз; я уже составила свой для Детского фонда. БАПОР мало что может сделать. Он слушает Америку, ты же знаешь.

— Тут я и пригожусь?

— Ты мог бы написать в какой-нибудь журнал. Я знаю, ты можешь. В «Санди таймс мэгэзин». Ты печатался там.

— Здесь есть другие представители американской прессы, — сказал Лукас. — У них больше влияния и возможностей.

— Но не души, — сказала Нуала.

«Нашла о чем говорить, — подумал Лукас. — Может, я все же нравлюсь ей?» У него с ней никогда ничего не выходило.

— К тому же, — добавила Нуала, — у здешних жесткие сроки и более срочные материалы. А у тебя с временем посвободней.

Слышать такое было не очень приятно.

— Не знаю, — протянул он. — Я только что решил написать об иерусалимском синдроме. Всякая там религиозная мания и так далее.

— Ах, — вздохнула Нуала, — перестань, пожалуйста.

— Это очень интересная тема, — сказал Лукас. — Из бессмертных.

— Увы, люди не бессмертны.

— Я уверен в обратном.

— Я не бессмертна. Ты тоже.

Они встали и пошли по размякшей земле. Когда-то здесь по гребню холма проходила Зеленая линия[75]; ржавый бронетранспортер на полугусеничном ходу отмечал место, где в 1948 году была остановлена колонна бронетехники Арабского легиона. Дул резкий холодный ветер, и Нуала снова надела свитер. Лукас вспомнил, что Агнон жил на этих высотах и его лучший роман назывался «Ветры Тальпиота».

— Ну а как у тебя на любовном фронте? — спросила Нуала.

— Неважно, — ответил Лукас. — А у тебя?

— Бедняжка. У меня — сплошное расстройство.

— Расскажи.

— Нет уж. Будешь издеваться и язвить.

— Только не я.

Лукас, который безумно желал ее, с горечью понимал, что никогда не внушал ей ощущения грозной силы, похоже так возбуждавшей ее. В Ливане она, как поговаривали, была любовницей шефа друзской полиции. В Эритрее сумела доставить продукты голодающим, умаслив своего хорошего друга, мятежного полковника. Всезнающая молва приписывала ей связь с коммандос бригады «Голани», контрабандистами и федаинами[76]. Лукас, будучи разборчивым и осмотрительным, ей не подходил.

— Знаю, Кристофер, не будешь, ты человек порядочный и добрый. Так и хочется поплакаться тебе на все мои неприятности.

— Не называй меня порядочным и добрым, а то я начинаю чувствовать себя тряпкой. — Он поставил ногу на ржавое крыло арабского бронетранспортера и оперся на колено. — Гомиком.

Ее отношения с Государством Израиль и его Армией обороны совершенно уникальны, думалось ему. Пресловутая любовь-ненависть в самом буквальном смысле. Но Нуала владеет языками и, как мало кто другой, разбирается в местной обстановке.

Она рассмеялась в своей милой ирландской манере:

— Извини, Кристофер, знаю, ты парень что надо. Девчонки тебя обожают, правда.

— Спасибо, подруга.

— Угощайся, — сказала она, продолжая смеяться, и протянула ему целлофановый пакет с чем-то похожим на миниатюрные кедровые верхушечки, темно-красно-зеленые. Когда ему не удалось ухватить их пальцами, она взяла щепотку и поднесла к его губам. — Раскрой рот, давай. Станешь еще круче, чем ты есть.

Он взял пакет и стал изучать содержимое.

— Это кат, — сказала она. — Отличная вещь, чтобы пожевать с утра. Попробуешь — и уже не сможешь без него обходиться.

Лукас отсыпал немного себе в карман.

— Вот что я тебе скажу. Я поговорю с Эрнстом и выведаю, что в коалиции известно об Абу Бараке. Может, мне удастся чем-нибудь помочь. Но, думаю, вряд ли стану заниматься этим всерьез. Я имею в виду, что иерусалимский синдром для меня важнее.

— Да уж наверное. Ты ведь религиозен.

— Я не религиозен, — сердито сказал он. — Просто это интересней.

— Да ладно тебе. Конечно религиозен. Таких упертых католиков, как ты, я не встречала. И вообще, иерусалимский синдром — тема давно устаревшая.

Они зашагали дальше, повернувшись спиной к ветрам Тальпиота.

— Ты не права, Нуала, — сказал Лукас. — Может, тебе она кажется скучной, но она отнюдь не устарела. Здесь религия — это нечто, с чем сталкиваешься сейчас, сегодня.

И это правда, думалось ему, хотя он часто говорил это и прежде. И в других городах есть памятники старины, но памятники Иерусалима не принадлежат лишь прошлому. Они часть настоящего и даже будущего.

— Что за проклятие эта религия, — сказала она.

Он удивился, как при таком презрительном отношении к религии можно чувствовать себя дома в этой части мира. Потому что именно религия и религиозное самоосознание определяют накал страстей в этой стране, за счет чего Нуала сама же и процветает.

— Пожалуй, — сказал он. — Почему бы тебе не обратиться со своей историей к Янушу Циммеру? Он мастер раскручивать подобные вещи.

— Обращалась, — ответила Нуала. — Но ему нужен стимул. — Она пожала плечами.

В этом городе, как во многих других, журналистская работа осложнялась еще и переплетающимися любовными связями, которыми увлекалась международная пресса. У Нуалы с Янушем, который был чуть ли не вдвое старше ее, был короткий сумасшедший роман, закончившийся ссорой, и ни он, ни она об этом не упоминали. В настоящее время она была увлечена палестинским боевиком из сектора, где работала.

Он проводил ее до остановки у подножия холма, дождался, когда подъедет автобус, и поцеловал на прощание. Затем пошел пешком к городу. Через час, со стертыми ногами и приунывший, он на площади Амнона нашел здание, где размещалась Израильская коалиция по правам человека. Его друг Эрнест Гросс сидел за письменным столом. Гросс был южноафриканец из Дурбана, который своей загорелой атлетической фигурой и открытым лицом походил на сёрфера. В то же время он был из тех людей, что подвержены вспышкам внезапной, с трудом сдерживаемой ярости, что было странно, потому что, в конце концов, от него ждали мягкого содействия, справедливости и посредничества. А может, не так уж странно.

— Привет, Эрнест! — поздоровался Лукас. — Как, много сегодня получил угроз?

В коалицию иногда приходили письма с угрозами смерти, а в прошлый месяц их ими просто завалили, поскольку ее сотрудники недавно приняли участие в большой демонстрации приверженцев «Мира сейчас».

— Сегодня ни одной, — сказал Эрнест Гросс. — А вот вчера получил — от психиатра.

— Неужели от психиатра? Да ты шутишь.

Эрнест порылся в бумагах на столе, разыскивая письмо, но не нашел его:

— Черт, затерялось куда-то. Но звучало оно примерно так: «Я психиатр и нахожу у вас симптомы безнадежного самоненавистничества, поэтому намерен вас убить».

— Господи! А счет за диагноз прислал?

— Ни в одной другой стране такого нет, да? — сказал Гросс. — Так чем могу быть тебе полезен?

Лукас пересказал ему то, что Нуала сообщила об Абу Бараке, и спросил, что у коалиции есть на этого человека.

— Нуала любит лезть на рожон, — сказал Эрнест на своем антиподском кокни. — Ей стоило бы быть поосторожней.

— Но она права? Как думаешь, этот тип из Цахала? Занимаются они такими делами?

— А, вот оно.

Эрнест нашел письмо с угрозами. Он взял его и прикнопил к доске объявлений рядом со сводками «Эмнести Интернешнл» и листовками организации «Мир сейчас».

— Права ли Нуала? Знаешь, Нуала — человек со странностями. Я не всегда уверен, на чьей она стороне, не уверен, знает ли она это сама. Но она, так сказать, ценный человек. И думаю, что в данном случае она права.

— Она хочет, чтобы я написал об этом.

— Очень хорошо, — сказал Эрнест. — Вот и напиши.

— Терпеть не могу те места.

— И никто не может, дружище. Палестинцы. Солдаты. Все, кроме поселенцев, которые заявляют, что им там по кайфу. И Нуалы, конечно.

— Ну, на побережье-то довольно красиво.

— Пляжи шикарные, — согласился Эрнест. — Поселенцы построили отель, который называется «Клуб Флорида-Бич». Слышал, скандинавские красотки приезжают туда развлекаться. Скачут, как ягнята, притом что рядом семьсот тысяч самых несчастных людей в мире, всего на расстоянии броска камнем, так сказать. Берег защищен колючей проволокой и пулеметами.

— Кто-нибудь еще работает над историей в Газе? — спросил Лукас. — Я посоветовал Нуале обратиться к Янушу Циммеру.

— Насколько я понимаю, они с Циммером разбежались, — сказал Эрнест. — Но может, он согласится.

— Странный то был роман.

— Все ее романы странные. Как бы то ни было, хорошо бы нам не приходилось зависеть от иностранцев в подобной истории. «Хаолам хазех» пытается выяснить все обстоятельства. — («Хаолам хазех» была тель-авивским изданием левого направления.) — Приятно, когда одна из наших газет уделяет внимание подобным вещам. Чтобы весь остальной мир не тыкал нас носом в наши собственные прегрешения.

— Солидарен с тобой, — поддержал его Лукас.

— Нуала и ее друзья из ООН — все они были в Газе. Были в Дейр-Ясине[77] и везде, где евреи дали ответного пинка. Ты удивишься, но в Яд-Вашеме[78] они никогда не бывали.

— Никогда не спрашивал ее об этом. — На стене рядом со столом Эрнеста висел американский феминистский календарь с портретами великих героинь разных стран и красными датами феминистской истории. Лукас наклонился, чтобы получше рассмотреть фотографию Амелии Эрхарт[79]. — Я и сам там, если честно, никогда не бывал.

— Не бывал? — покачал головой Эрнест. — В любом случае мы обращаемся в Цахал, и очень часто они отвечают нам. Думаю, я понимаю, что происходит на территориях.

— И что там происходит?

— Существуют неписаные законы. Шин-Бет действует там. Осуществляют карательные операции и проводят допросы. Они доверительно признавались нам, что чувствуют себя вправе применять умеренное насилие на допросах. Они так и говорили: «умеренное насилие». Ясно, что для разных людей это означает разное. Подросток из Хайфы поймет под «умеренным насилием» одно, подросток из Ирака — совершенно другое.

— Верно.

— Также они чувствуют себя вправе убивать тех, кто убивал евреев. Или кто убил одного из их информаторов. Это уважительная причина, понимаешь ли. У них там есть агенты, владеющие арабским, которые должны пройти испытание на месте, выдавая себя за палестинцев, крутясь на рынках и заговаривая с людьми. Если они находят, что какой-то лагерь или деревня готова восстать, тогда они, бывает, устраивают провокацию: сами выступают зачинщиками нападений. Какое-то время они убивали по шесть бунтовщиков в день, и трудно было поверить, что совпадение случайное. Каждый день — шесть человек.

— Ясно.

— В Шин-Бет существуют разные подразделения. Иногда левая рука не ведает, что творит правая.

— Несколько напоминает каббалу, — сказал Лукас.

— Не правда ли? А есть ведь еще организации, кроме Шабака и МОССАДа. Иногда они в фаворе, иногда нет.

— Опасная работа, — сказал Лукас.

— Об этом я и толкую Нуале. И ее друзьям.

— Надеюсь, они будут осторожней, — сказал Лукас. — С последнего приключения она вернулась с подбитым глазом.

— Уверен, ударил ее один из наших солдат. Тем не менее не могу не отметить, что с ней это бывает очень часто. Она сама нарывается.

— Намекаешь, что ей это нравится?

— Ну конечно. — Они переглянулись, улыбаясь. — В любом случае, — сказал Эрнест, когда Лукас покидал кабинет, — ты тоже будь осторожней.

Он возвращался назад, в Немецкий квартал, и жевал кат по дороге. Травка его взбодрила, но настроения не улучшила. Он предположил, что Нуала пользовалась ею в любовных утехах, и при этой мысли почувствовал возбуждение, утрату.

Добравшись до дому, он устроился перед телевизором смотреть новости Си-эн-эн. Кристиана Аманпур вела передачу из Сомали. Ее бесстрастный, внеклассовый английский придавал упорядоченность и ясность сообщаемым событиям, которых в них не было по само́й их природе.

Наркотик прогнал всякое желание сна, так что он пожевал еще щепотку, чтобы отогнать черное отчаяние, таившееся в послеполуденной тишине, в ворковании голубки и голубя. В конце концов его затошнило. Как он ни старается, жизнь буксует на месте. Цилилла должна возвратиться из Лондона через несколько дней. Отношения между ними не ладились, и скорый разрыв был неминуем. Его давила страшная усталость от всего; она ощущалась полным разрушением, стеной ярости и апатии, готовой раздавить его, не оставив следа. Хуже всего было одиночество.

Одно время Лукас мог получать удовольствие от своей особости — человек без истории, защищенный от заблуждений человеческого племени, способный видеть многозначность вещей. Но бывали и времена, когда он чувствовал, что отдал бы что угодно за возможность быть понятным. Называть себя евреем, или греком, или кем другим, просто достопочтенным гражданином. Но не было иного выхода, как называть себя американцем и, следовательно, рабом призрачной возможности. Он не всегда бывал в достаточной мере творчески настроен, внутренне готов, а порой и собран.

А иногда все окружение казалось чуждым и враждебным, охваченным яростью, совершенно ему непонятной, опьяненным надеждами, которых он был не в состоянии себе представить. Так что он мог действовать, лишь расспрашивая людей, вечно выясняя у этих одержимых с безумными глазами сущность их стремлений, их взгляд на самих себя и на их врагов, спокойно выслушивая, как они с презрением к его невежеству объясняли то, что для них было слишком очевидным. Он писал для некоего читателя, подобного ему самому, — бастарда, стоящего вне любого завета, которому ничего не обещано, кроме молчания небес и тьмы вокруг. Иногда он оказывался перед простым фактом, что у него нет ничего и никого, и пытался вспомнить себя в те времена, когда это было для него источником силы и извращенной гордости. И бывало, становился прежним.

7

Из Иерусалима Адам Де Куфф и молодой человек, назвавшийся Разиэлем, отправились по стране. Они все делали и всюду ездили вместе. Иногда Де Куфф погружался в молчание, которое длилось днями. В такие периоды Разиэль мягко разговаривал с ним, не забывая о мелких обязанностях путешествующих по отношению друг к другу. Де Куфф начал верить, что молодой напарник читает каждую его мысль. Разиэль поддерживал в нем эту веру.

Они ехали на автобусе, на попутках или просто шли пешком. Посещали святые и великие места, ели мало и особо не разбирая, кошерное или нет, не соблюдая субботы. Они проехали от пещеры Махпела[80] до горы Кармель, от Котель-Маарив, иначе Стены Плача, до долины Ездрилонской. Они видели места священной памяти ранних христианских мучеников и могилу царей. Поднимались на гору Гаризим на самаритянскую Пасху и к гробнице Баба в храме бахай в Хайфе.

Но если были долгие часы, когда Де Куфф упрямо молчал, то были и другие, когда он становился невероятно говорлив, доводя себя разговором до состояния крайнего возбуждения, которое могло длиться весь день и всю ночь. Разиэлю ничего не стоило не отставать от него, подливая масла в огонь его красноречия, находя ассоциации на его ассоциации, пока Де Куфф не затихал, измученный и отчаявшийся. Де Куфф бывал без сил после этих вспышек, Разиэль же оставался невозмутим, смотрел бодро, готовый продолжать, готовый к чему угодно. Де Куффа это пугало. Иногда в слезах он гнал Разиэля от себя. Но Разиэль никогда не покидал его.

Они говорили о музыке и об истории. Рассказывали друг другу свою жизнь. Разиэль вырос в богатом пригороде на американском Северо-Западе. Его отец был юристом, специалистом по корпоративному праву, потом стал дипломатом и политиком. Разиэль учился в музыкальном колледже Беркли в Бостоне, потом бросил его и поселился в пригороде Сан-Франциско Марин-Каунти. Он мастерски играл на нескольких инструментах, сочинял музыку, выступал с рок-группой, с которой записал диск, а потом занялся экспериментальным джазом в Сан-Франциско. Кроме того, он побывал студентом иешивы, дзен-буддийским монахом в Тассахаре и членом еврейско-христианской коммуны. Признавался, что имел проблемы с наркотиками.

Де Куфф учился в Сент-Полз-скул, а затем в Йельском университете. На старших курсах он перенес внимание с истории на музыку, а там и окончил по этому предмету. Он играл в Новоорлеанском филармоническом и в камерных оркестрах. Унаследовал крупное состояние в Новом Орлеане, сколоченное несколькими поколениями Де Куффов, в том числе дом в аристократическом Парковом квартале, где и жил один после смерти матери. А еще у него имелись квартира в Нью-Йорке и элегантная летняя резиденция близ Пасс-Кристиана в штате Миссисипи.

Оба сошлись на том, что в основе музыки лежат принципы метафизики, которые невидимы за суетой повседневной жизни. Но вскоре тема музыки ушла из их разговоров, и они вернулись к предметам, о которых спорили в ночь первой их встречи: молитве и обещании освобождения, конце изгнания и источнике душ.

Они говорили о дзен-буддизме, тераваде и Святом Духе, о бодхисатвах, Сфирот и Троице, Пико делла Мирандоле, Терезе Авильской, Филоне, Аврааме Абулафии, Адаме Кадмоне и «Зогаре», чувствительности бриллиантов, Шехине, смысле слова «тиккун», о Кали и о Матронит как ужасающем обозначении луны[81].

Они использовали христианство как мост, связывающий горы. Разиэль предложил представить их обоих в виде падающих, и Иешуа с ними, летящего вверх тормашками, крест перевернулся и вращается вопреки законам аэродинамики. Христианство не оправдало их ожиданий, как не оправдал Христос, который погубил себя среди грешников. Но все же, сошлись они, его корни уходят вглубь, к началу Сотворения, и древо должно вырасти снова. Они сошлись и в том, что каждый человек несет в себе множество душ.

Однажды они посетили монастырь Святой Екатерины на Синае и преодолели все три с лишним тысячи ступеней Раскаяния, взойдя на рассвете на Джебель-Муса, гору Моисея. Там Де Куфф преклонил колени в молитвенной нише-михрабе, присвоив исмаилитскую святыню. Перед ними тянулся в направлении Мекки Эйлатский пролив, а с запада — Суэцкий, оба бирюзово поблескивали на фоне кроваво-красных гор. Кашляя и задыхаясь, Де Куфф в бледнеющей темноте одолел последние ступени, стараясь опередить наступающий рассвет.

И потому, что, казалось, наступил подходящий момент — свет заполнял вселенную до ее дальних краев, встающее солнце было как приношение, — Разиэль решил объяснить Де Куффу, что означает его имя. Что в иврите буква «куф» содержит парадокс — две буквы «рейш» и «зайн» соединяются, чтобы образовать ее, «зайн», слева, спускается ниже строки, тогда как «рейш», справа, нависает над ней — и душа, которую она представляет, должна пребывать внутри пустоты и мрака, посреди угасающего света, к которому постоянно стремится. Она представляет святость нисходящую и вмещает тайну Евы. Ее число в гематрин[82] — девятнадцать. «Куф», девятнадцатая буква в алфавите, следует за восемнадцатой, «цади», — тайной Адама. Бракосочетание этой пары составляет слово «цадик», и это священное слово относится и к самому Де Куффу. На цадика, то есть тайного праведника, возложена задача возжечь искры, угасшие с изгнанием. Всякому человеку с такой фамилией предназначено пройти через тьму и смерть и искать Нетварный Свет. Буква «куф» — это символ Жизни в Смерти, парадокс освобождения.

Важно было сказать ему все это, пояснил Разиэль, пока на них обоих льется новый свет дня, пока Де Куфф переживает возвышенное настроение, и, если это действительно та гора, на которой Моисей объявил закон, тем лучше.

А имя Адам говорит о том, как объяснил Разиэль, что он осуществит по написанному: «Человек полагает предел тьме»[83]. Тайный смысл буквы «куф» — сконцентрированный свет. Само его имя есть канал восприятия.

— Для меня это чересчур, — ответил Де Куфф.

Разиэль рассмеялся. Сказал Адаму, что «куф» имеет дополнительное значение «обезьяна», — парадокс иного рода. Но, возможно, размышлял Разиэль, который был силен в толкованиях, сходящий в мир мертвых оболочек собиратель света должен быть вроде клоуна.

Первой реакцией Де Куффа был гнев.

— Почему я должен доверять тебе? — спросил он. — Ты сам говорил, что употреблял наркотики. Притащил меня на вершину горы. Красиво, конечно, но ничего особо вдохновляющего.

Он, может, сожалеет о заблуждениях, которые заставили его принять крещение, сказал он Разиэлю, которые привели его в церковь Святого Винченцо Феррери на Лексингтон-авеню, чтобы его причастили. В храме, носящем имя испанского инквизитора…[84] его, Де Куффа, сына сефарда! Но, как христианин, он превратился в настоящего янсениста-одиночку и отвергал все святые места вкупе, считая их препятствиями для истинной веры. Поскольку они, под стать чудесам, наводили на мысль о людской доверчивости и надувательстве.

— Ты сам обезьяна, — сказал он Разиэлю. — Замучил меня, знаток выискался.

Разиэль снова засмеялся:

— Нет, приятель. Ты. Ты обезьяна.

Хотя, возможно, это было слишком для него, с этого дня Де Куфф начал верить всему, что Разиэль говорил ему о нем. И тут помимо вещей ужасавших бывали такие, которые приводили его в восторг. Разиэль убедил его, что объявшая его тьма вскоре наполнится светом, как утро души, светлеющее постепенно.

Де Куфф признавался, что его всегда удивляла беспорядочность своего сознания, путаность в мыслях. Врачи, к которым он обратился, нашли у него биполярное расстройство, лечили его психотропными средствами и даже солями лития. Но сам он пришел к тому, что все больше стал задумываться о душах, чья сущность слилась с его душой — или, по мистической еврейской терминологии, гилгулим, его нынешним воплощением. Разиэль сказал ему приготовиться к тому, чтобы оказаться в исключительном положении. Все, похоже, указывало на то, что он — орудие освобождения.

Однажды, когда они шли в вечерней прохладе по оазису Субейта, Де Куффа охватило шутовское настроение.

— И что со мной не так? — вскричал он, изображая уличного торговца, воображаемого предка-иммигранта в духе Тевье-молочника, он, чьими предками были hidalgos, hombres muy formal[85].

И Разиэль, который сперва вроде хотел ответить шуткой, ответил:

— А то, что твое лицо слишком сияет. Слишком умное для такого, как ты. Числовое выражение твоего имени соответствует херувиму. Ты — воскресший Сын Давидов, вот что с тобой.

Вот так Разиэль наконец поставил точку.

Они долгие недели странствовали, словно воплощая строки, в которых говорится, как Сын Человеческий не имел где преклонить голову. Де Куфф не знал сна, не знал отдыха. Лечение его закончилось.

В конце концов Разиэль привел их к старинной подружке, Гига Принцер, художнице, в святой город Сафед. Ее дом находился в квартале художников. Отсюда Де Куфф и Разиэль каждый день выходили побродить среди могил мудрецов.

Они были возле синагоги, посвященной Ари, Ицхаку Лурие, поставленной в том месте, где Илия открыл тому тайный смысл Торы. Неподалеку высилась гора Мерон, где похоронен Шимон бар Йохай, которому традиция приписывала авторство «Зогара».

В благоговении перед святостью места, Де Куфф разразился рыданиями. Проходящие мимо верующие с одобрением глядели на него.

— Я из-за тебя с ума схожу, — сказал Де Куфф Разиэлю. — Я не в силах выносить величие этого места.

— Если не мог бы, — ответил Разиэль, — тебя бы не призвали.

— Призвали! — взорвался Де Куфф. — Что-то не припоминаю, чтобы меня призывали. Кто призвал?

— Я думаю об этом так, — сказал Разиэль. — Согласись или умри. Согласись или погибни. И тогда мы снова будем ждать. Как Христа. Как Саббатая[86].

— Но ты же знаешь, что я не могу молиться.

— Не можешь молиться. И не нужно. Все уже написано.

— Ты уверен?

Разиэль убедил его, что уверен, поскольку какое-то время был католиком:

— Машиах[87] сидит и ждет у ворот Рима. Презираемый. Среди прокаженных. Хочешь услышать, что дальше?[88]

— Боже мой! — пробормотал Де Куфф, достал платок и утер слезы.

В Сафеде Де Куфф мог только сидеть и плакать, словно его душа, больше ему не принадлежащая, воспаряла к горам, видневшимся на севере, словно он хотел бежать святости мудрецов, чьи могилы были вокруг него, тирании судьбы и Ветхого Днями Святого[89]. Вечно его кто-то преследует. Вот и теперь некто схватил его, некто непреклонный. Иона.

Гиги Принцер зарабатывала на жизнь религиозными картинами на обывательский вкус, помышляя писать для более дерзновенных в вере, используя всю палитру пустынных тонов, — и чтобы чувствовался дух немножко Сафеда, немножко Санта-Фе[90]. Гиги нравился Санта-Фе, и часто ей хотелось бы жить там. Сейчас, поскольку она была влюблена в Разиэля, Гиги позволила им остановиться у себя.

Им хватало денег Де Куффа, но Разиэль не мог упустить возможности оповестить о том, что он распознал его, породить толки о его вероятном господстве. В спортивной твидовой куртке и шапочке английского букмекера, он заговаривал с туристами на автобусной остановке или в туристическом бюро. Его наряд и манеры обещали любопытным альтернативную экскурсию по Сафеду, и он их не разочаровывал. Если конкуренты предлагали какие-то бабба мейсех, бабушкины сказки, то сильной стороной Разиэля была сравнительная религия. Скоро заподозрили, что он мормон или из «Евреев за Иисуса». Однако наиболее дотошные и коварные из его слушателей обнаружили, что он способен на равных рассуждать с самыми подкованными из них о мидраше, Мишне и Гемаре[91].

— Кто ты такой? — спрашивали его харедим со свойственным израильтянам тактом. — Что ты здесь делаешь?

— Я — дитя Вселенной, — отвечал Разиэль. — Имею право быть здесь.

— Ты еврей? — допытывались они.

— Эскимос, — отвечал Разиэль.

Во время этих экскурсий, если считал, что группа восприимчива, он пускался в оригинальные суждения. О необыкновенных аналогиях между индуистскими учениями и каббалой. О том, насколько близок хатха-йоге трактат Абулафии[92] «Свет разума» с его методикой дыхания, способствующей погружению в медитацию. Как толкование каббалой буквы «айин», непознаваемого элемента, в котором заключена Бесконечность, родственно концепции Нишкала-Шивы, бесформенного абсолюта. Что существует большое количество подобных параллелей в индуизме, а некоторые находят их и в суфийском исламе, и в христианском мистицизме Майстера Экхарта и Якоба Бёме.

Были туристы, которые находили экскурсии Разиэля по Сафеду поучительными и вдохновляющими. Но случались и недовольные. Порой увлекшийся Разиэль недооценивал своих слушателей. Консервативная публика, ожидавшая услышать греющую душу мудрость древних пророков или хотя бы нечто привычное, уходила в оскорбленных чувствах. Хасиды, которых в Сафеде было внушительное количество, осведомленные о распространяемых Разиэлем идеях, были разгневаны.

Кроме того, Разиэль и Де Куфф изредка давали концерты, на которых Разиэль аккомпанировал Де Куффу на рояле. Де Куфф играл на лютне и теорбе, которыми владел вдобавок к виолончели, и знал сефардские мелодии, глубокие, как потусторонняя тишина. И тут некоторые служители веры доходили до того, что обращались в полицию, однако та отказывалась вмешиваться. Иногда доходило до рукопашной, но Разиэль и сам умел махать кулаками и немножко владел карате.

Время от времени он приводил с собой с экскурсии гостя или нескольких, угостить ланчем или чаем — оплата которого, как их вежливо уведомляли, прибавлялась к цене за экскурсию. Обычно то были молодые иностранцы, как евреи, так и нет. Кто-то задерживался на несколько дней. Но были и такие, кто оставался с ними неделями кряду.

Один молодой немец, побывавший на Тибете и обучавшийся йоге в Лондоне, присоединился к Разиэлю в занятиях кундалини-медитацией. Вместе они учили Де Куффа кундалини-йоге. Разиэль верил, что эти медитации есть способ достичь каваны[93], или медитации о Божественном, которая, в свою очередь, поможет достичь состояния двекут[94], единения с Божественной сущностью.

Кундалини-медитация требовала серьезных усилий от Де Куффа и еще больше нарушала его душевное равновесие. Часто, когда он погружался в глубочайший покой, в его сознании рождались пугающие картины. В другие же разы они были вдохновляющими. Разиэль следил за тем, чтобы Де Куфф всегда рассказывал ему о своих видениях.

В некоторых описаниях Де Куффа Разиэль узнавал черты сатапатха брамана, неопределенных видений Кали и Шивы. Разиэль уверял его, что это хороший знак, поскольку все эти вещи имеют эквиваленты в «Зогаре».

Однажды Де Куфф рассказал, что во время медитации ему привиделся змей, кусающий себя за хвост, и Разиэль объяснил, что это был уроборос, который в «Зогаре» означает берешит, или «вначале», слово, которым открывается «Бытие». Саббатай Цви, самопровозглашенный мессия из Смирны, избрал его в качестве своего особого символа.

После этого, обращаясь к Де Куффу, он стал называть его Преподобный, иногда с легкой иронией, и уверял, что нет никаких сомнений в его избранничестве.

— Странно, — сказала Гиги, имея в виду человека, побывавшего в Тибете, — что мы узнали об этом от немца.

— Нет-нет, — ответил Разиэль. — Так и должно было быть. Все по написанному.

— И немец? — удивилась Гиги. — Но почему?

— Не проси меня объяснять равновесие тиккуна. Просто прими все так, как оно есть.

Гиги посмотрела на Де Куффа, чтобы тот просветил ее, хотя он никогда не пытался этого делать.

— Пусть так и будет, — сказал он.

Много людей приходили и уходили. Промелькнули какие-то девушки-голландки, курительницы гашиша, которым нужно было просто где-то перекантоваться. Американская еврейка, сбежавшая от своего бешеного дружка-палестинца и стыдившаяся возвращаться домой. Гиги соглашалась сдавать им угол, если они не будут мозолить глаза и шастать по дому. Потом появилась финка, оказавшаяся журналисткой, написала свои заметки и исчезла.

Как-то, когда Де Куфф сидел и плакал, за спиной у него возник Разиэль:

— Что, жалеешь себя? Надо бы мне взять тебя с собой, когда поведу экскурсию.

— Иногда, — ответил Де Куфф, — мне кажется, что ты ненавидишь меня. Смеешься надо мной. Удивляюсь только — почему?

Разиэль присел на корточки рядом с ним:

— Прости, Преподобный, просто мне не по себе. Мы с тобой оба чокнутые. Но не странно ли то, как все складывается?

— Я хочу вернуться в Иерусалим, — заявил Де Куфф.

— Погоди, когда тебе явится Свет.

Тем вечером Де Куфф засиделся допоздна за чтением.

Комната была украшена картинами и рисунками Гиги, сделанными ею в Перудже, где она побывала до Санта-Фе. Гиги самой нравились эти пасторальные пейзажи Умбрии с их чувственными очертаниями, их коричневой и желтой гаммой, теплые и прекрасные.

И Де Куфф, читая, был погружен в итальянские воспоминания. Он просматривал собственные записи и дневники, относящиеся к тому времени, когда он сам путешествовал по Италии. Перед ним на кровати лежала рукопись эссе, которое он написал о герметических элементах в живописи Боттичелли. Взгляд его упал на то, что он написал о его «Благовещении» в галерее Уффици во Флоренции:

«Кажется, крылья ангела буквально трепещут; это один из величайших примеров имманентной духовности в западноевропейской живописи. Здесь остановлено летучее, „преходящее“ мгновение, неощутимо трансформирующееся в „космическое“, время, неощутимо трансформирующееся в вечность. Сверхчувственное преображение вещества».

Прочитав эти строчки, он задрожал, охваченный тоской по себе, каким был когда-то. По тому блаженному энтузиасту, который отвечал только за себя. Два года назад он был принят в лоно Католической церкви и поверил, что обрел покой. Тогда он мало что знал о сверхчувственном.

— Любитель искусства, — проговорил он вслух. Отложил бумаги и прикрыл глаза.

Он проснулся перед рассветом с ощущением счастья; комната была залита светом. Он поднялся на крышу и увидел звезды. Небо над гребнем гор прочерчивали метеоры. Серебристо занимался рассвет. За завтраком он объявил:

— Отправляемся в город.

— Да? — спросил Разиэль.

— Так нужно. Какое-то время — сколько именно, откроется только мне — будем оставаться в городе. Потом пойдем к горе Ермон, чтобы сделать по написанному: пройти от Дана до Галаада[95]. Затем вернемся в город. Показать это место в тексте?

— Нет, — ответил Разиэль. — Ты — мой мир, Преподобный. Я не шучу. Nunc dimittis[96].

— В чем дело? — позже спросил Разиэль своего господина, когда они были в саду Гиги.

С гор веял свежий ветерок, напоенный смолистым запахом сосен.

— Свет, — ответил Де Куфф. — Я почувствовал, что получил благословение. — Помолчал и добавил: — Думаю, нам может быть явлен знак.

— Но что ты увидел?

— Когда-нибудь расскажу.

— Но ты не можешь скрывать это от меня, — возразил Разиэль. — Ведь это я распознал тебя. И должен знать, что ты видел.

— Веди нас в город, — ответил Де Куфф. — Возможно, когда-нибудь узнаешь.

— Ты должен рассказать. Хотя бы что-нибудь. Я тоже должен поверить. Я посвятил тебе жизнь, Преподобный. Я тоже должен верить и двигаться дальше.

— Пять вещей истинны, — сказал Де Куфф. — Пять истинных вещей составляют Вселенную. Первое: все есть Тора. Все, что было и что будет. Внешние обстоятельства изменяются, они не важны, все же сущностное записано огненными письменами. Второе: будущее близко. И по этой причине мы сперва пойдем в Иерусалим. Мир, который мы ожидали, нарождается.

Эти слова произвели впечатление на Разиэля. Он пошел в дом сказать Гиги, что они должны идти:

— Пора двигаться. Мы — обуза для тебя. Да и слишком засиделись на одном месте.

— Я не могу, — сказала она. — Все, что я имею, находится здесь. И мои американские клиенты приезжают сюда. Они не знают о… — Она махнула рукой, намекая на теургические недоразумения Де Куффа.

— Мы никуда не денемся, — сказал Разиэль. — Верь нам. Ты всегда будешь с нами.

Она пожала плечами и отвела взгляд.

— Между прочим, — сказал он, — я, наверное, съезжу в Тель-Авив и сыграю пару раз, завтра встречаюсь со Стэнли. Ему обычно нужны музыканты.

— Когда ты встречаешься со Стэнли, — сказала Гиги, — я всегда беспокоюсь за тебя.

— Я и сам беспокоюсь. Но светлый взгляд[97] сильней наркотиков.

— Помните, — сказал им Де Куфф, — у нас есть только мы сами.

— Хорошая новость, правда? — проговорил Разиэль, поднимаясь, и добавил: — Но также и плохая.

— А как же экскурсии? — спросила Гиги. — Что отвечать, если позвонят?

— Говори, что экскурсии закончились, — сказал Де Куфф.

Он ушел к себе и закрыл дверь. Гиги вздохнула; она и Разиэль посмотрели друг на друга.

— Что с нами будет? — спросила она.

— Переживем все, что ни случится. Сверяй, Гиги. — Он встал и достал из кармана небольшого размера томик Нового Завета, сохранившийся у него со времен участия в «Евреях за Иисуса». — «Итак, не заботьтесь и не говорите: „что нам есть?“ или: „что пить?“ или: „во что одеться?“ Потому что всего этого ищут язычники»[98].

Гиги поморщилась, покусывая ноготь большого пальца:

— Забавно, что ты проделал такой путь, приехал сюда, чтобы стать христианином.

— Я не христианин, Гиги. Я видел тьму — на самом деле видел. Я верю в свет.

— Никогда не была религиозной, — сказала она. — Я лишилась разума. Уже не говоря о бизнесе.

Разиэль рассмеялся:

— Ты стала художником. Так что это не катастрофа. Бизнес тебе не нужен. Сидеть здесь и завлекать туристов? Что разум даст тебе?

— Сила всегда терпит поражение, — сказала Гиги. — Он сам это сказал. Она всегда терпела поражение.

— «Она». Что значит «она»? Она — это мы. Мы — сила. — Он засмеялся, напугав ее. — Это игра.

— Игра, — повторила Гиги. — Это ужасно.

Когда Разиэль поднялся наверх, чтобы почитать, Гиги постучалась и вошла к Де Куффу. Он сидел на кровати.

— Он пугает меня, — сказала она. — Всегда смеется. И эта его христианская Библия…

— Такие люди, как он, не успокаивают. А наоборот, пугают иногда.

— Лучше бы я никогда его не знала. А ты?

— Слишком поздно, — ответил Де Куфф.

8

Соседка по квартире, а изредка и любовница Лукаса, Цилилла Штурм вернулась из Лондона ранним утром. Там она брала интервью у американского режиссера, который снимал фильм на студии в Шеппертоне. Появившаяся из такси в румяной тиши весеннего утра, Цилилла выглядела бледной и больной. Лукас увидел в окно, как она подъехала, и пошел открыть дверь. Он читал записки Обермана о преподобном Теодоре Эрле Эриксене.

— Не позвонить было. Ты один? А то могу поехать в отель.

— Что за чушь! — нетерпеливо сказал Лукас. Ему было горько оттого, что их отношения стали разлаживаться. — Конечно один. Неужели думаешь, что я привел бы кого-нибудь в твою квартиру?

— Ну, ты же мог оставить переночевать гостя. Разве нет?

Примерно год, до предыдущей зимы, Лукас и Цилилла были неразлучны. Это была любовь, отягощенная напряженной рефлексией, чтобы не сказать болезненным самокопанием. Цилилла росла в социалистическом толстовско-фрейдистском кибуце в Галилее, и с раннего детства ее пичкали таким количеством ответов на жизненные вопросы, что перекормили бесполезной уверенностью.

Лукас тоже имел склонность к интроспекции. Они измучили друг друга. В конце концов они договорились, в частности, дать друг другу свободу — свободу, которая для Лукаса оказалась особенно тягостна. Как только начались проблемы с Цилиллой, Лукаса стала одолевать импотенция, причем неотступно. Впервые в жизни он забеспокоился, что стареет, что его мужская сила уходит.

В кабинете Цилиллы на стене висел портрет известного нью-йоркского писателя, стоящего в обнимку с двумя очаровательными девушками в военной форме. Одна из них — застенчивая двадцатилетняя Цилилла, другая — ее тогдашняя ближайшая подруга по армии и по кибуцу Гиги Принцер. Путешествующий писатель встретил их на посту в Негеве и был сражен наповал, после чего троица, начав с веселого фотографирования, закончила тяжелейшим любовным треугольником. После фантасмагории общей хищной схватки все трое ее участников пережили психический срыв.

Писатель, впавший в безнадежный творческий ступор и кризис среднего возраста, вернулся домой к жене и жестоким насмешкам психиатра. Компания Гиги и Цилиллы подарила ему такие откровения и материал, какие ему и не снились, но он был не способен написать ни строчки. Сама Цилилла опубликовала мрачный роман, который был хорошо принят и посредственно переведен на французский.

Роман открыл ей двери в профессиональную литературу, однако она в конце концов предпочла стать кинокритиком, а не прозаиком. Гиги, превратившись в заклятейшего врага Цилиллы, поступила в Нью-Йоркскую школу искусств и École des Beaux Arts[99], затем стала активисткой движения за мир и коммерчески успешной художницей с собственной студией в Сафеде. Только Цилилла, часто думал Лукас, могла сохранить такой отвратительный сувенир, как эта фотография.

— Хочешь, заберу свои вещи из спальни? — предложил Лукас.

Она ответила на предложение лишь пренебрежительным взглядом, но этот-то ее взгляд он любил до безумия. Ее продолговатое бледное лицо с высокими скулами и выпуклыми пухлыми губами никогда не переставало возбуждать его.

Лукас испытывал мучительное желание расспросить ее о поездке. Он подозревал, что она снова ухитрилась влюбиться. Цилилла постоянно заводила романы в среде интеллектуального бомонда и с готовностью предавалась каждой новой страсти. В моменты ревности она виделась ему глупой ничтожной снобкой, помешанной на знаменитостях, к тому же этим утром у него было плохое настроение. Но, измученная перелетом и какими-то неприятностями, она выглядела особенно соблазнительной. Затем, совсем его сконфузив, она подошла к креслу, в котором он сидел развалясь, и поцеловала его в щеку. Он помимо воли коснулся ее руки:

— Пойди ляг, любимая. Отдохнешь, и все будет по-другому.

Оставив дверь спальни открытой, она разделась, привычно бросив дорожную одежду возле кровати, и забралась под одеяло. Ей было не впервой ложиться спать на рассвете.

— Что сегодня делаешь? — спросила она из-под одеяла.

— Мне надо съездить в Эйн-Геди, на эту конференцию. Поговорить с одним христианским «небесным лоцманом»[100]. О религии и прочем.

— Привези оттуда грязи[101]. И втирай в плешь.

«А больше никуда?» — подумал он. Сердито взглянул на нее, но та лежала свернувшись калачиком и спиной к нему.

— Это помогает, — проговорила она секунду спустя.

— Спасибо за совет, Цилилла.

— Съезди в Масаду.

— В Масаду? Зачем?

— Стоит съездить. Я ездила, когда училась в школе. Ты там никогда не бывал.

Масада, руины крепости на вершине скалы, где в первом веке зелоты, восставшие против римского правления, совершили коллективное самоубийство, чтобы не сдаваться римским войскам, была известным туристским объектом.

— Чушь настоящая эта Масада, — сказал Лукас. — Только бойскауты верят в нее.

Она ничего не ответила, то ли задетая его словами, то ли задремав. Тут ему пришло в голову, что можно и вправду съездить туда и даже провести весь вечер в долине. Внезапные порывы как раз его тема.

Встав в ванной над раковиной Цилиллы, он выдвинул зеркальце на кронштейне-гармошке, чтобы посмотреть на свою лысину. Сверкавшая на весеннем солнце, она явно увеличилась.

Он распрямился и взглянул на себя в большое зеркало над раковиной. Да, пожалуй, пребывание в Израиле состарило его. Еще недавно коллеги не верили ему, услышав, что он не успел поработать во Вьетнаме по молодости. Но абсурд в Гренаде был его войной, ее он использовал максимально. Война в Заливе прошла буквально рядом. В небе над его головой.

Лукас был высок, широкоплеч, с тонкими губами и длинным подбородком. Как-то одна из его подружек засмеялась над ним, над его лицом, сказав в оправдание, что очень часто кажется, будто он вот-вот скажет что-нибудь забавное. Теперь ему было трудно поверить, что в этих поджатых губах и постоянной гримасе таится готовая вылететь шутка. Больше того, залысины отступали все дальше, все больше открывая лоб, разоблачая то, что кроется во взгляде.

Он не был самовлюбленным человеком, но собственная внешность приводила его в уныние. Какое-то время ему вообще было все равно, как он выглядит.

Перед выходом он бросил последний взгляд на папку с записями Обермана об Эриксене. Встреча намечалась только вечером, так что времени было еще много, успеет подготовиться.

Первым документом в папке было резюме, явно подготовленное получившей отставку супругой преподобного, миссис Эриксен. Начинал Эриксен как баптист кальвинистского толка на востоке штата Колорадо, ходил в библейскую школу в Калифорнии, нес службу в нескольких пролетарских приходах на заводской окраине Лос-Анджелеса. Затем на три года уехал миссионером в Гватемалу и там женился на Линде. Сразу после этого оба объявились в Израиле. Тут они работали во множестве христианских организаций: евангелическими миссионерами с арабами-христианами в Рамалле, в лагере для приезжих групп христианской молодежи, организованном более или менее по образцу кибуца, и гидами с паломниками. И наконец, когда его брак с Линдой начал разваливаться, возглавил Галилейский Дом с его доброй чечевичной похлебкой.

Договариваясь по телефону с Эриксеном о встрече, Лукас предложил, что присоединится к нему в одной из экскурсий к берегам Мертвого моря, которые проводит Галилейский Дом, и Эриксен согласился. В папке, помимо резюме, было много захватывающе интересных брошюр, в которых рассказывалось о Кумране и ессеях и упоминалось об Учителе Праведности. Лукасу смутно казалось, что идея, исподволь и едва уловимо проводившаяся в этих материалах, несколько неортодоксальна, если не из разряда меджнунских. Это больше походило на разновидность нью-эйджевого гностицизма, нежели на то, что содержалось в древних священных свитках Кумрана.

Оставив спящую Цилиллу, Лукас собрал свои записи и вышел из дому. Готовясь к поездке, он прочел самое важное по теме: «Иудейскую войну» Флавия и посвященный тому же периоду труд современного британского историка.

Его старенький «рено» стоял внизу у дома, на подъездной дорожке. Он предусмотрительно снабдил машину двумя большими табличками с надписью на английском, русском и арабском «Пресса», купленными у палестинца-торговца возле Дамасских ворот. Зачем ему русский вариант, Лукас сам не представлял, но думал, что на всякий случай не помешает. Он всегда старался максимально предусмотреть дорожные проблемы в местах, чье население не имеет ни времени, ни желания оказывать помощь. Путь в Эйн-Геди пролегал по самой спокойной части Оккупированных территорий, но всегда существовала вероятность непредвиденных осложнений.

Желтые израильские номерные знаки вполне могли вызвать град камней на повороте у Иерихона; знак «Пресса», призванный успокоить швыряющихся камнями шебабов, порой приводил в ярость воинственных израильских поселенцев. Бывали случаи, когда машины с такими знаками останавливали вооруженные люди, принимавшиеся допрашивать и оскорблять иностранных журналистов, которых они имели привычку подозревать в симпатиях к арабам. Самыми воинственными, как обнаружил Лукас, всегда казались бывшие американцы, а уж эти-то не могли избавиться от яростного презрения к американским репортерам.

Но наибольшая опасность, как понял Лукас, исходила не от федаинов, не от джихадистов или неистовых последователей Жаботинского, но от обыкновенных израильских водителей, которых, как класс, отличали агрессивность, фатализм и продолжительность жизни, схожая с техасскими байкерами. Их бешенство нельзя было ни унять, ни предвидеть.

Город протянулся далеко на восток. Аккуратные кварталы невзрачных домов доходили до Иудейских гор, и понадобилось почти полчаса на то, чтобы добраться до открытой пустыни. Внезапно пошли каменистые лощины, где вороны могли приносить пищу Агари[102]. Черные шатры бедуинов лепились к каменистым склонам; вдоль обочины бродили козы с бесовскими мордами, щипля призрачную травку. Вдоль линии холмов через каждые несколько миль стояли контролировавшие равнину армейские опорные пункты, защищенные мешками с песком и колючей проволокой. На одном из поворотов перед ним открылся зеленый оазис Иерихона внизу и бледная соленая синева Мертвого моря на юге. На горизонте, за водным простором, в Иорданском Королевстве смутно вырисовывался известняковый массив Нево — горы, с вершины которой, как считается, Моисей наконец увидел Землю обетованную и где он умер[103]. В каком-то смысле идеальный конец, подумал Лукас, с прищуром глядя сквозь дымку на гору.

Чтобы убить время, он решил рискнуть и сделать большой крюк, заехав через Иерихон по главному шоссе и выехав через поселок, где останавливались автобусы «Эгеды» и торговцы-палестинцы продавали фрукты, содовую и всяческие безделушки под присмотром поста пограничной полиции. Ветерок нес вонь сероводорода с моря и свежесть листвы; влажный воздух вызывал испарину и возбуждал смутный аппетит. Он купил две большие бутылки минеральной и жадно выпил одну. Даже чувство жажды здесь, в приморской низменности, было другим. Человек в бедуинской одежде, темный, как ашанти[104], продал ему небольшую гроздь бананов. В нескольких ближних деревнях жили люди африканского происхождения, как говорили, потомки рабов.

Город был тих. Он выпил чашку кофе в кафе среди руин дворца Хишама и поехал на юг по прямому шоссе под крутыми скалами, высящимися над Иорданской долиной. Гостиница со спа-комплексом, где преподобный мистер Эриксен и его коллеги проводили конференцию, была украшена стоящими полукругом у съезда к ней выгоревшими флагами туристически привлекательных стран. Подъезд, который представлял собой запущенную песчаную дорожку, окаймленную низким кустарником и деревцами терна, вел к двум бежевым строениям возле коричневого болотца, за которым маслянисто поблескивали белые барашки Мертвого моря.

Угрюмый молодой человек за стойкой регистрации с деланым безразличием сообщил ему, что участники конференции, которые были духовного звания, отправились на прогулку к Кумранским пещерам и вернутся только под вечер. Лукас оставил записку для Эриксена. А до тех пор есть несколько вариантов скоротать время. Самому пойти к пещерам и попытаться пообщаться с призраками ессеев. Можно вскочить в гостиничный автобус, отправляющийся в полдень с экскурсией в Масаду. А не то взять билет и претерпеть полный цикл оздоровительных процедур Мертвого моря: парильню, грязевую ванну и сероводородные души — и поваляться брюхом кверху на соленом берегу. После некоторого раздумья он вспомнил совет Цилиллы и предпочел Масаду.

По дороге туда он пролистал Флавия — историю о Елеазаре и зелотах, до последнего сопротивлявшихся римлянам, о прорыве римских войск в крепость и о самоубийстве уцелевших евреев. По какой-то причине сегодня автобус, везший экскурсию в крепость, оказался заполнен итальянцами, среди которых затесались несколько британцев и американцев. На его счастье, гид говорил по-английски и, пока они ехали, рассказывал о мосте Алленби, кибуцах на Мертвом море и парке-заповеднике неподалеку от Эйн-Геди. Как подозревал Лукас, вопросы, касающиеся национальной принадлежности, вероятно, возникли раньше, в самом начале поездки. Гид, пустившись в исторический экскурс о крепости, объяснял точку зрения на Ирода Великого.

— Ирод был евреем, — рассказывал гид, худой, раздражительный человек лет за пятьдесят в клетчатой охотничьей шляпе. — Но в душе он был язычник.

Лукаса всего передернуло от таких слов. Он вспомнил древний черно-белый фильм, который в детстве видел по телевизору. Злодей-индеец был принят племенем хороших индейцев, союзником белых американцев, но вскоре в нем вновь возобладала привязанность к плохим индейцам, в фильме это были гуроны.

«Он родился гуроном, — говорит об индейце-перебежчике справедливо сомневающийся белый герой, которого, насколько он помнил, играл Джон Уэйн. — И если не ошибаюсь, гуроном и остался».

Скаут-полукровка, так и не определившийся, кем считать себя, Лукас, задрав голову и морща лоб, смотрел на громадный, красного цвета отвесный склон, который высился над парковкой. Гид повел группу пассажиров автобуса к фуникулеру, он же достал карту, которую выдала туристическая компания, и стал искать на ней тропу, называвшуюся Змеиной, что вела на верх горы. Достал из рюкзачка и мягкую, цвета хаки шляпу от солнца, которую прихватил вместе с книгами, несколько бананов и оставшуюся бутылку воды, купленную в Иерихоне.

Поднимаясь на гору, он часто останавливался: чувствовал себя не в форме, да и высокое солнце палило. Кожа казалась ссохшейся под отполированным небом. На полпути к вершине он увидел тень под нависающим скальным выступом и прислонился к каменной стене, чтобы смахнуть пот с глаз и перевести дыхание. Группа израильских подростков с рюкзаками на спине бодрой трусцой обогнала его. Безжизненное мерцание пустыни Моаб с высоты казалось совсем близким.

Наконец выйдя на плоскость вершины, он ощутил приступ одиночества и досады. Очередная роковая гора, очередное прославление крови и долга. Шагая по туристской тропе, он почувствовал, что руины дворца Ирода, мирская радость колонн с каннелюрами, мозаичный пол тепидария действуют на него успокаивающе. Если бы ему нашлось место в Масаде, подумал Лукас, то среди тех, кто столь же охотно лечится на водах, как воюет из-за религии. А если бы пришлось принять чью-то сторону, он, наверное, мог бы оказаться на любой или быть на обеих по очереди, как Флавий. И мог бы найти пристанище в Десятом легионе — среди подонков, отбросов империи, где, без сомнения, было сколько-то запутавшихся мишлинге[105], наемников и антипатриотов вроде него самого. Он принадлежал к позднеимперскому, безродному, космополитичному племени.

Группа, с которой он приехал из Эйн-Геди, завершила обход памятников истории и уже спустилась на фуникулере. Лукас, следуя указаниям путеводителя, двинулся от синагоги времен Ирода через лагерь зилотов к византийской часовне. Обошел крепостные стены от одной наблюдательной башни до другой, и действительно было нетрудно услышать проклятия народа, вопли убиваемых, как скот, семей, представить окровавленные спаты[106], мелькающие на фоне синего неба.

Он нашел скамью в тени восточной стены и присел, чтобы пролистать книгу британского историка. Ученый муж оказался скептиком в отношении Масады и ее несгибаемой стойкости. Он придерживался того же мнения относительно вдохновляющих историй о легендарном Леванте[107], что и Айра Гершвин: не факт, совсем не факт[108].

Историк полагал, что Флавий, драматизировавший события, как большинство авторов древних хроник, выдумал прощальное обращение Елеазара к своим воинам в подражание греко-римским образцам. На самом деле в итоге одни зилоты убили себя и свои семьи, другие погибли сражаясь, а остальные спасали свою задницу и были перерезаны, или взяты в рабство, или сумели спрятаться.

Не были зилоты и самоотверженными патриотами. Они занимались бандитизмом и убийствами, терроризировали страну, убив больше евреев, чем язычники. Нечто подобное Лукас слышал и прежде, но чтение профессора в колдовском очаровании этого места принесло ему новое облегчение. Так или иначе, это были люди как люди. Фундаментальные вещи остаются. А официальная история Масады — это из разряда военных парадов, государственной пропаганды или иконы героизма вроде голливудских костюмных драм с суровым Кирком Дугласом[109]. Или это другой фильм? Надо будет уточнить у Цилиллы.

Он спрашивал себя, становится ли нам лучше, когда оказывается, что старые истории, которые поддерживали нас в жизни, лживы? Становимся ли мы от этого свободнее? Спускаясь в кабинке фуникулера, запертый в этом лощеном чуде технологии, он смотрел на стоянку, которая поднималась навстречу со дна долины. За линией туристских автобусов виднелись корпуса фабрики удобрений, заменившей проклятие Содома.

Его автобус уже ушел, пришлось дожидаться другого. Через десять минут подошел местный, полный солдат с автоматами. Лукас забрался в него и сел напротив водителя.

Солдаты, как оказалось, после окончания дневной смены ехали принимать минеральные ванны, и автобус свернул к спа-центру. По одну его сторону была стоянка с объявлением на трех языках: «СТОЯНКА АВТОБУСОВ ЗАПРЕЩЕНА», сюда они и подкатили. Тут же выбежал служитель — маленький человечек в соломенной шляпе и круглых солнцезащитных очках, чтобы преградить им дорогу. Когда автобус выруливал на стоянку, служитель обежал его и встал перед ним, раскинув руки в чуть ли не космически-пафосном жесте. Это был жест человека, который, повидав на своем веку всякое безрассудство, требовал от мира не уничтожать остаток его веры в разум. Водитель просто фыркнул и объехал его. Потом повернулся к Лукасу и, показав на служителя, сказал пренебрежительно:

— Социалист.

9

Чтобы как-то провести остаток дня, Лукас решил последовать примеру солдат. В центре были души, бассейн с морской водой и старый драндулет, отвозящий купальщиков на берег. Его удивило количество надписей на немецком — на некоторых дверях и рядах шкафчиков присутствовал только этот язык. Неужели тут бывает так много немецких туристов, подумал он, и неужели администрация так заботится об их удобстве? Было как-то не по себе видеть эти таблички на раздевалках, купальнях и душевых.

На берегу Лукас намазался отвратительно пахнущей грязью, тщательно втер ее в лысину. Затем осторожно соскользнул по илистой кромке в маслянистую воду и некоторое время барахтался в ней. Купание в прохладной вязкой воде Мертвого моря напоминало умеренно неприятные ощущения от других экзотических приключений, испытанных в жизни.

Ополоснувшись под душем и вытираясь на ходу, он направился в уютный кафетерий со стеклянными стенами, сквозь которые был прекрасный обзор во все стороны. Солнце уже зашло за гору на востоке, и на блекнущей синей воде протянулась длинная тень от нее. Он взял два пива из холодильника и сел за столик с видом на Мертвое море.

Кафетерий постепенно заполнялся посетителями. Выпив половину первой бутылки, Лукас сообразил, что люди за ближайшими столиками говорят по-немецки. Но сразу понял, что это не немцы — во всяком случае, не вполне. То были пожилые немецкоговорящие израильтяне, текке, приехавшие на воды полечиться. Они чинно сидели за кофе с пирожными, с холодной, снисходительной улыбкой поглядывая на других посетителей, разговаривали, перебивая друг друга и самоуверенно не понижая голоса, на языке, на котором в этой стране обычно говорят полушепотом. Почти всем на вид было за семьдесят, но все бодры, энергичны, жилисты. Мужчины, видать, питали пристрастие к белым рубашкам с коротким рукавом, женщины — к богемным ажурным шалям, накинутым на плечи. Многие внимательно поглядывали на него, пытаясь, как догадывался Лукас, понять, кто он по происхождению. В Израиле, обратил внимание Лукас, если люди затруднялись с ходу определить, кто ты такой, они просто подходили и спрашивали об этом прямо. Сегодня с таким вопросом к нему никто не приставал.

Слушая их голоса, он вспомнил, как мальчишкой ходил в Нью-Йорке от Верхнего Вест-Сайда до Клойстерс. В парке форта Трайон был ларек, в котором продавались хот-доги с горячей горчицей. Он всегда считал, что там были лучшие хот-доги в Нью-Йорке, и постоянными посетителями этого места в любую погоду были евреи-беженцы из Германии, обитавшие в районе Вашингтон-Хайте на севере Манхэттена. Они запомнились ему зимой, когда сидели снаружи, лицом к бледному солнцу над Палисейдс в Нью-Джерси, — мужчины в мягких шляпах с лихо заломленными полями и в пальто с меховым воротником, женщины в твидовых и в квадратных фетровых шляпках. И хотя они, может, не щеголяли в пенсне, Лукасу они помнились именно такими.

Около шести часов он взял третью бутылку и переместился в другой конец зала за столик с видом на восток и начинающие темнеть скалы. Тут располагались иностранцы, не евреи, и Лукасу казалось, что даже с закрытыми глазами, даже не слыша, какой язык превалировал в их разговоре, он бы это понял. По тому простодушному и беспечному смеху, по веселью без примеси иронии.

Примерно тогда, когда он узнал о существовании такой вещи, как евреи и неевреи, — факт, который открыла ему мать с крайней неохотой, ибо это был повод для лишнего беспокойства за него, — вопрос о том, кто он, встал для Лукаса очень остро. Какое-то время в детстве — после болезненного опыта в католической школе, в которую он ходил, — это превратилось в подлинное наваждение. Конечно, в конце концов он с этим справился.

Тот случай в школе был по-своему ужасен. Однажды, когда он учился в четвертом классе, они играли в ступбол[110] во дворе школы в Йорквилле и заговорили о том, кто где живет. Там, где Лукас учился в младших классах, районы делились по католическим приходам. Когда кончили играть, с Лукасом, который в тот день сделал три хоумрана, заговорил капитан проигравшей команды — мальчишка по имени Кевин Инглиш. Инглиш пользовался дурной славой, и к тому же Лукас как-то передразнил его австралийский выговор.

— Ты где живешь? — спросил его Инглиш. — В каком приходе?

— Святого Иосифа. В Морнингсайд-Хайтс.

— Это Гарлем, — сказал Инглиш.

— И никакой не Гарлем. Это возле Колумбийского университета.

— Тогда это все поганые евреи.

— Мой папа еврей, — сказал на это маленький Лукас.

Реакция Инглиша поразила его.

— Еврей? Поганый еврей?

Лукас никогда не соглашался с теорией Фрейда о вытеснении в подсознание. Ему казалось, хорошо это или плохо, что он помнил все. Тем не менее, похоже, он не мог вспомнить, что тогда толкнуло его на такой ответ — юмор, дух противоречия, доверчивость? Помнил только, что, сказав, сразу понял: отныне он живет в новой, холодной стране сердца, из которой нет возврата.

На следующей неделе они играли в ступбол, и у Лукаса получился точный удар, по косой дуге, не только высокой, но и широкой, — за пределы парка, если бы там был парк. Но там были только импровизированные базы — острые прутья ограды, которые они называли «копьями», люк в качестве второй и двери лифта — третьей. В результате команда Лукаса победила. Когда они традиционно после игры пожимали друг другу руку, подлетел разъяренный Инглиш и набросился на радостно-возбужденного Лукаса:

— Проклятый еврей! Жид паршивый, ублюдок!

Он знал, ждал этого всю неделю, что последует продолжение первого столкновения. Только один из английских подхалимов присоединился к Инглишу. Но их нападение было таким яростным, полно такой злобной радости, что Лукас запомнил его навсегда. Затем была его драка с Инглишем, и он, Лукас, потерпел жестокое поражение. Такого он не ожидал, потому что правда была на его стороне.

Драку остановил брат Николас, староста школы, строгий франкоканадец, который, увидев их, выбежал на улицу. Разобравшись, что ссора произошла из-за ступбола, брат Николас постановил, что спор будет разрешен в конце недели на «смокере». Это был мальчишник, где дозволялось курить и где устраивали боксерский поединок, в котором ученики недельной школы-интерната разрешали свои острые разногласия.

Весь день перед боем у него было дурное предчувствие. Что-то умерло в нем, а взамен появилось что-то неведомое.

Бой устроили в углу гимнастического зала, выделив лентой четырехугольную площадку. Противников раздели до пояса, надели им на руки боксерские перчатки. Для поднятия духа Лукас призвал на помощь все свое воображение, вспоминая спортивные схватки и кинофильмы, рыцарские турниры, дуэли на шпагах и пистолетах. Но он был один, без друзей. Никто из них не жил при школе, все уходили после уроков домой, а интернатских — друзей Инглиша, из неблагополучных семей, — была толпа. Лукас оказался среди них, потому что в тот сезон у матери были сплошные гастроли. Он чувствовал, что бой закончится для него плачевно, так оно и вышло. Он усвоил несколько новых оскорбительных выражений, и это было полезно. Знать, что прав ты, а не противник, было сомнительным преимуществом. Но в итоге трепка, которую задал ему Инглиш, то и дело попадавший ему по уху, отчего он потом неделю не слышал, привела его в чувство, внушив стыд за заслуженное поражение.

Вечером в школьном лазарете брат Николас, обрабатывая меркурохромом его раны и прикладывая лед к распухшему лицу, сказал ему несколько добрых слов. Он же положил конец выкрикам из толпы насчет еврея и ублюдка, раздав несколько подзатыльников.

— Так что, — спросил брат Николас с галльской деликатностью, — есть в вашей семье евреи?

— Папа, — ответил Лукас. — Только он не то чтобы в семье.

Брат Николас задумался.

— Все мы, — наконец заявил он, прижимая ватный тампон к брови Лукаса, — должны приносить молитву в уничижении. — Брат Николас верил в молитву в наших уничижениях Духу Святому, которому они, видимо, несли радость или умиротворение.

До конца следующей недели Лукас оставался один, пока мать не вернулась с гастролей, измученная, с перетруженным горлом, с мигренью. Несколько дней он крепился и молчал. Но между ними были доверительные и дружеские отношения, и, схожие темпераментом, они любили пообщаться, поболтать. Так что он не выдержал.

— И зачем только я сказала? — спросила она саму себя. — Зачем нужно было говорить об этом, когда ты еще так мал?

Рассказала она ему об этом, впав в философическое настроение за третьим стаканом виски с содовой во время одного из их посещений бара «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Риджис», в тот раз — чтобы побаловать его на прощанье.

Затем мать расплакалась и так горько, так отчаянно стискивала его в объятиях, что он взбунтовался и из озорства выдал новое непристойное словечко, которое запомнил на том поединке:

— Да этот Инглиш, он просто педик, мам.

Та была настолько шокирована, что прекратила стенать и причитать. В какой-то степени бывшая на положении содержанки, мать Лукаса оставалась женщиной весьма строгих правил.

Чуть позже она принялась разъяснять, что антисемиты — люди крайне ограниченные.

— Я имею в виду, — сказала она, — что те, кто испытывает неприязнь к евреям, — «неприязнь» было наиболее сильное из выражений, какие ей позволяло употреблять ее воспитание, — это самые глупые, необразованные, лишенные художественного вкуса люди. Любому приличному, воспитанному и, уж конечно, культурному человеку чуждо подобное чувство. Оно свойственно только всяким ничтожествам, плебеям, пошлякам, грубым хулиганам.

«А с кем же, по-твоему, мама, — тут же подумал Лукас, — приходится мне торчать в том интернате?» Самое находчивое его замечание осталось невысказанным. Однако та же мысль пришла в голову и ей.

— Надо забрать тебя из этой ужасной школы, — сказала она.

Хотя она и была снобкой, но в душе оставалась верующей ирландской девушкой и не могла даже помыслить о школе вне пресвятой матери-Церкви, когда заходил вопрос об образовании для сына. Отец убедил ее перевести Лукаса в иезуитскую школу, где учителя все были астрономы, поэты и ветераны бельгийского Сопротивления, а ученики — разных национальностей, сдержанные и, случалось, даже с примесью еврейской крови.

Но в последующие несколько лет, по мере того как ширились его исходные ориентиры и усиливалось восприятие родственных натур, он в определенных публичных местах — темных кинозалах Верхнего Вест-Сайда, например, — сидел, внимая невидимой публике и пытаясь по тончайшим признакам: реакции на хронику, на новозаветные эпосы, по тем элементам, которые сам едва понимал, — определить, есть ли среди окружающих евреи.

Порой он поворачивался к матери и в мерцающей темноте наблюдал за ней и ее откликом на происходившее на экране. Ее поведение, чувство юмора, словарь жестов и мимики — как он понимал это, разумеется, сейчас, по прошествии лет, — были, бесспорно, нееврейскими. И все это лишь совпадало с его христианской страстностью, вовсю распустившейся со вступлением во взрослую жизнь. С отцом Лукас в кино никогда не ходил.

Подняв глаза от пива, он увидел статного молодого мужчину, направлявшегося к нему. Человек явно был американец, прекрасно одет — в костюм для сафари роскошных песочных тонов. Высок, с безукоризненной атлетичной фигурой и бронзовой кожей, слегка красноватой от солнца. Круглые, в тонкой оправе темные очки подчеркивали изящество скул. Немецкие евреи следили за его приближением с мрачной настороженностью. Лишь в самый последний момент Лукас сообразил, что это, должно быть, преподобный Эриксен.

В нескольких шагах позади Эриксена шел его спутник. У этого, хотя тоже молодого, была лисья, нездорово-розовая физиономия, будто он не только обгорел на солнце, но еще и страдал псориазом. Он был в грязной белой панаме, зеленых наглазниках и шортах цвета хаки, черных, до лодыжек носках и пыльных черных туфлях. Выглядел он настолько же непрезентабельно, насколько Эриксен — модно и элегантно. Лукас встал:

— Мистер Эриксен?

Эриксен пожал ему руку, мягко, как водилось у современных много путешествующих американцев, в отличие от костоломной хватки Честного Эйба[111] в былые времена. Сел напротив Лукаса. Второй был доктор Гордон Лестрейд. Англичанин Лестрейд протянул руку с таким видом, словно обычай обмениваться рукопожатием был безнадежным курьезом. Лукас объяснил, с какой целью искал с ним встречи: он пишет статью об иерусалимском синдроме. Эриксен задумчиво и серьезно посмотрел на него. Доктор Лестрейд глупо ухмыльнулся.

— Ежегодно сотни тысяч христиан едут отовсюду в землю Израильскую, мистер Лукас, — сказал Эриксен. — Они приезжают, а потом испытывают душевный подъем всю оставшуюся жизнь. Лишь на небольшой горсточке это сказывается не вполне благоприятно.

Впечатление было такое, что он слушает заготовленный ответ. Лукас решил парировать его такой же заготовкой:

— Но религиозная одержимость — интересное явление. Она кое-что говорит о природе веры.

— Средства массовой информации делают из верующих маргиналов, — заявил Эриксен. — Посмотрите, что показывают по телевизору, в кинотеатрах, — верующий всегда отрицательный герой. Иногда просто ханжа, но обычно преступник — сумасшедший и убийца.

— Очевидное меня не занимает, — сказал Лукас.

Он не стал добавлять, что имеет диплом религиоведа. Это только возмутит их.

— Хорошо, — сказал Эриксен. — Чем я могу вам помочь?

— Я полагал, что мы могли бы начать с Галилейского Дома. Как вы там оказались. Каково его назначение.

— Изначально он предназначался как странноприимный дом для прихожан евангельских церквей, — ответил Эриксен. — Некогда здесь к ним относились как к чужакам.

— А сейчас?

— Сейчас мы продолжаем принимать отдельных паломников. Но больше занимаемся исследованиями в области библейской археологии. Это сфера доктора Лестрейда.

— Вы работаете здесь? — спросил Лукас Лестрейда.

Лестрейд повернулся к Эриксену за ответом. На его лице по-прежнему стыла странная неприятная улыбка, — возможно, уж было подумал Лукас, следствие непроизвольного сокращения мышц или еще какой патологии.

— Теперь не очень много, — сказал Эриксен. — Сюда, в Масаду, в Кумран и к горе Искушения[112], мы возим паломников.

— Я решил, что у вас особый интерес к ессеям?

— В настоящее время мы работаем в Иерусалиме, — ответил Эриксен. — На раскопках у Храмовой горы. Приходите посмотреть наше новое место работы. Это в районе Новый Катамон.

— А, да, — сказал Лукас. — Знаю.

— Если желаете, — предложил Эриксен, — можете поехать с нами завтра. Мы везем нашу группу на Джебель-Каранталь.

Лукас недоуменно посмотрел на него.

Странный доктор Лестрейд пришел ему на помощь.

— На гору Искушения, — пояснил он. — Видно, не знаете истории, связанной с этим местом.

— Вообще-то, знаю.

Он было собрался отказаться от предложения, но одумался. Показалось заманчивым провести ночь в пустыне, и стало любопытно, зачем Эриксен возит паломников на гору Искушения.

— Мы отправляемся утром, в половине шестого, — сказал Эриксен. — Вас это устроит? Места в автобусе предостаточно.

— Буду готов к этому времени, — сказал он. — Я на машине.

Ночь тянулась медленно. Кафетерий закрылся в семь, автобусы уехали в город, и в центре оставались лишь несколько заночевавших гостей, кроме группы Эриксена. Одно крыло гостиницы было зарезервировано для нее, и до бродившего по саду Лукаса доносилась их оживленная болтовня. Но после девяти тишина и темнота опустились на пустыню и сама жизнь словно прекратилась.

Спускаясь к невидимой сернокислой воде, Лукас неожиданно услышал вибрирующий звук и увидел скользящий свет патрульного вертолета, выхвативший холмистую местность где-то в миле от него. Затем вертолет развернулся и улетел и сторону мыса Костиган; вновь наступила тьма. Лукас зашагал обратно к гостинице. Возле одной из пластиковых колонн перед рядом дверей он наткнулся на доктора Лестрейда, буквально с головы до ног закутанного в полотенца.

— Едете с нами, Лукас?

Весь запеленутый, с загадочной улыбкой на лице, Лестрейд походил на статую ханаанского божества, и очки в черной оправе таинственным образом усиливали сходство.

— Полагаю, что да.

— Вы действительно знаете, чем была гора Искушения?

— Разумеется, — ответил Лукас. — Я посещаю музеи искусств.

— Вы американский еврей, не так ли?

— Верно.

— И чувствуете особую тягу к этой земле? Чувствуете, что вернулись домой?

— Доктор Лестрейд, — спросил Лукас, — вы дурите мне голову?

— Нет, — ответил Лестрейд. — Я всегда интересуюсь. Покойной ночи.

И он исчез, словно призрак, которого напоминал.

10

Когда Лукас поднялся рано утром, паломники из Галилейского Дома уже толклись возле автобуса. Большинство одето чересчур по-американски: сплошные белые мокасины, лаймово-желтые слаксы и клетчатые шорты-бермуды. Набожные иностранцы в Израиле вечно выглядели до нелепости старомодно в стремлении следовать своим национальным стереотипам. Бродя среди них и на ходу завтракая перезрелыми фруктами, которые купил накануне, Лукас слышал также канадскую, австралийскую речь, речь со всех концов земли, где давал представления цирк Галилейского Дома.

Подошел доктор Лестрейд:

— Послушайте, можно я поеду с вами?

Лукас не возражал, предположив, что доктор жаждет пропустить глоточек в долгом пути.

Следом за автобусом они выехали с гостиничной стоянки и свернули на дорогу в Иерусалим и Иерихон.

— Похоже, ваши паломники не скучают, — сказал Лукас.

— О да. Типичный народ.

Конечно, подумал Лукас, такие они и есть, хотя его чувство патриотизма было уязвлено.

— Что, они все такие?

— Для меня они все одинаковы, — сказал Лестрейд. — Для вас, возможно, и нет.

— Говорят, типы существуют только в искусстве, доктор. Но не в жизни.

— Гм, а если б мы могли заглянуть друг другу в душу?

Эти слова заставили Лукаса замолчать на несколько миль. В конце концов он поинтересовался:

— Вы лицо духовное, доктор?

— Избави боже! Я археолог.

— Специализируетесь на библейских местах?

— С недавних пор.

— А с Галилейским Домом что вас связывает?

— Я у них научный консультант.

— Даете советы, где искать Ноев ковчег? Такого рода? — рискнул пошутить Лукас.

— Ноев ковчег, — повторил Лестрейд. — Это хорошо. Нет, на самом деле я не сотрудник Дома. Я настоящий археолог, на свой скромный лад. Веду полевые исследования. Иногда рассказываю о Кумране и ессеях.

Прежде чем Лукас успел извиниться, Лестрейд продолжил.

— Это, как ее называют, Святая земля, — произнес он тоном насмешливо-возвышенным. — Здесь есть действительно библейские места. То есть где что-то происходило, да? Что-то, о чем мы до сих пор узнаём.

— Какие-нибудь новые находки?

— О, вы будете поражены. На кого, говорите, вы работаете?

— Был пишущим редактором «Харперc мэгэзин». Сейчас работаю над книгой.

— Надо же! — воскликнул Лестрейд. — Я тоже.

— Но моя о религиозных сектах. Не об археологии. И бывает, пишу статьи на разные темы.

— Ну, работая на Дом, поневоле становишься узким специалистом. Мы работали на Масличной горе и в кумранских пещерах. И разумеется, на Храмовой горе.

— Я думал, раскопки там запрещены.

— Не совсем. И не для нас.

— Что нового узнали о горе?

— Дом очень интересуется Вторым храмом и святая святых. Размеры и так далее. Все это кое-где описано.

— Вы имеете в виду Талмуд?

— Не только в Талмуде.

— Где еще?

— Простите, — сказал доктор Лестрейд. — Это все, что я могу сказать. У Дома есть сотрудник по связям с общественностью. Лучше будет обратиться к нему.

По дороге в Иерихон Лестрейд пустился в воспоминания о забавных случаях из его общения с типичными паломниками.

— Вот пример. Да, мы тогда осматривали византийскую церковь близ Бодрума в Турции. Там на стене сохранилась огромная мозаика: Христос Пантократор, И. X., Царь Царей. Пронзительные глаза, воздетая рука, пришедший в величии своем судить живых и мертвых. Иисус Христос Всемогущий, да? И одна женщина спрашивает: «Доктор, — и Лестрейд продолжил плоским, невыразительным голосом в манере янки, — а эта церковь очень древняя?» — «О да, очень, — отвечаю, — седьмого века». — «Неужели? — говорит она. — От или до Рождества Христова?» — И он загоготал.

— Ну, может, Христос у нее в сердце, — предположил Лукас.

— С таким же успехом она могла бы быть чертовой буддисткой, — возразил Лестрейд, — для нее все едино.

Оказалось, что доктор Лестрейд много лет учился, готовясь стать бенедиктинским монахом. Окончив Кембридж, он в последний момент отказался от этой затеи.

— На самом деле это не для меня, — объяснил он.

Следуя за автобусом, в котором сидели преподобный Эриксен и типы, они проехали несколько километров по шоссе на Иерусалим, а затем свернули на боковую дорогу к Джебель-Каранталь. На перекрестке стояло полуразвалившееся здание, в котором когда-то было кафе. В разоренном саду возле него, среди разросшегося алоэ, упавших виноградных плетей и мусора, сидели два малыша. Когда Лукас притормозил перед поворотом на Джебель-Каранталь, один из крохотных сорванцов поднял с земли черепок и швырнул в сторону машины.

На какое-то время они потеряли из виду туристский автобус, но после нескольких неверных поворотов Лукас заметил его на стоянке перед монастырем, на полпути к вершине.

— Спасибо, — поблагодарил Лестрейд, направляясь к автобусу, который стоял с работающим мотором. — Дальше я не собираюсь. Уже слышал эту лекцию и видел панораму.

Лукас прошел в монастырь через темную привратную часовню с вереницей святых Восточной церкви на стенах. За часовней, в дальнем конце обнесенного стеной сада, виднелась дверь, возле которой стоял сомнительного вида православный монах с недвусмысленно протянутой рукой.

Лукас опустил в его ладонь положенные шесть шекелей и стал подниматься по известняковой дорожке на вершину. Пока он взбирался по ступенькам, в голове настойчиво звучал «Отче наш» в такт шагам и тяжелому дыханию, как навязчивая мелодия. Сводило живот от несвежих фруктов.

Преподобный Эриксен и его группа были наверху, у восточного края вершины. Сам Эриксен стоял на камне, возвышаясь над ними, и широким жестом обводил окрестности. И вид во все стороны был захватывающий, поразительный. Внизу вилась лента Иордана, простиралась земля Моабитская до Галилеи на севере и Мертвого моря на юге. С западной стороны на горизонте виднелись пригороды Иерусалима, строения на вершине Масличной горы.

Эриксен по памяти цитировал евангелиста Луку, и голос его журчал как ручей. Он пересказывал эпизод в пустыне:

— По окончании сорокадневного поста Иисус повстречал Сатану, который совершал одну из своих прославленных прогулок. Неким образом Сатана навязался Христу в спутники. «И, возведя Его на высокую гору, диавол показал Ему все царство вселенной во мгновение времени. И сказал Ему диавол: Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их; ибо она предана мне, и я, кому хочу, тому даю ее»[113].

Лукас почувствовал дрожь во всем теле. Глаза слепил свет, мучила резь в животе. Эриксен перевел дыхание и продолжил декламацию. Ничего не видя перед собой, Лукас отделился от группы и, повинуясь ветхому указателю, побрел к западному склону. По козьей тропинке спустился к древней постройке, которая оказалась туалетом.

Это была добавочная уборная, издавна существовавшая на горе Искушения. Снаружи стоял бак с водой, но сама постройка, частично развалившаяся, очень походила на главное строение монастыря ниже на склоне. Лукасу показалось, что внутри на стенах различимы фигуры, как будто более древние, нежели арабские и английские надписи поверх них. Воображение разыгралось от сверлящей боли в кишках. Фигуры на стене как будто покачивались.

В мозгу вспыхнул кошмарный, зловещий образ и пропал. Напротив того места, где он, скрючившись, сидел над отверстием в полу, он увидел крылатую фигуру, исполненную сиеной, — чешуя, подумал он, чешуйчатые крылья и когти. Это больше всего напоминало «Искушение Христа на горе» Дуччо[114], виденное им в манхэттэнском Музее Фрика, — полотно, помещенное там, где его трудно было не заметить, полотно, которое у него ассоциировалась скорее с потерянной любовью, похмельями и предвечерним Нью-Йорком под дождем, чем с чем-то религиозным. На картине Христос под золотистым метафизическим небом прогонял чешуйчатого дьявола, предлагавшего ему вселенную.

Свет в помещение проникал единственно через распахнутую дверь. Когда он мыл руки после уборной, нахлынуло новое воспоминание: зловоние туалета в благотворительной школе как ошпарило его чувствительный еврейский нос, когда он зашел туда. Он вспомнил, как после поединка с Инглишем смывал кровь с разбитого носа и губ, ее соленый привкус. А еще свое бледное детское лицо в грязном общем зеркале. Неприятное и непривычное воспоминание. Оно расстроило его. Он вышел на мучительно слепящий свет и вдохнул сладостный аромат пустынных трав, лавра и тамариска.

Он обернулся взглянуть на строение, в котором только что побывал, и коснулся стены. Невозможно было определить ее возраст. Колониальные пограничные будки 1920-х годов могли выглядеть библейски древними, простояв несколько десятилетий в этом климате, если были сложены из старых камней. Но что-то в этом месте наполняло его отвращением — монастырские сортиры с призраком лютеровского дьявола, или собственными его кошмарами, где подстерегали оскверняющее одиночество, детское потакание прихотям и бесстыдное вожделение. А еще хуже — зловоние собственного детства, представление о себе как о жертве.

Он неспешно вернулся назад, на вершину, и стал ждать, когда Эриксен освободится, чтобы поговорить с ним без помех. Он продолжал раздумывать об искушении Христа, необычных, загадочных словах евангелиста. Иисус отверг предложение дьявола обратить камни в хлеб. Отверг власть сатанинскую. Отверг предложение броситься вниз с крыла храма, чтобы ангелы спасли Его.

— Видно, Иисус вызывал интерес у Сатаны, — сказал он пастору. — Поскольку Сатана сам был ангел. Иисус же был человек. Претерпевал голод и всяческую нужду.

Эриксен снисходительно рассмеялся:

— Весь мир был во власти Сатаны. Вопрос стоял о его спасении.

— То есть, — спросил Лукас, — вы думаете, что Сатана старался заключить сделку?

— Да. Возможно.

— Если мир спасен, — спросил Лукас, — то почему он таков, каков есть? Избавление так же таинственно, как Падение. Я имею в виду, — сказал он, удивляясь собственной страстности, словно этот провинциальный красавчик мог открыть ему смысл вещей, — где же Он?

— Сатана знал, что они снова встретятся, — сказал Эриксен. — И это произойдет. У Сатаны, — доверительно добавил он, — множество имен, и его власть никогда не была столь велика, как ныне. Поэтому великое сражение близко.

— Уверены?

— Мессия еврейского народа возвращается. Он возглавит сражение со злом. Тогда Сатана выступит под своим настоящим именем, Азазель. Его воинство будет биться с воинством Господа. Когда битва будет закончена, все живые будут обращены.

— Простите, что задаю такой вопрос, — сказал Лукас, — но кто одержит победу?

— Господь одержит победу. Азазель будет сидеть на цепи под землей, как прежде.

— Как прежде?

— Азазель был в заточении под землей, — заявил преподобный Эриксен. — Но сбежал в Америку и ждал человечество там. Мы, американцы, распространили его власть по всему миру. Ныне мы обязаны помочь Израилю в борьбе с ним.

— Я думал, все обратятся в христианство, — сказал Лукас. — Разве не это предполагалось?

— После победы, — сказал Эриксен, — Израиль признает, что Иисус Христос — мессия из колена Давидова. Но сперва будет война и раздор.

— То есть вы везете людей сюда…

Преподобный договорил за него:

— Чтобы показать им место великого искушения. Первое искушение было, когда Азазель пытался убить Моисея. Второе — когда он приступил к Христу. Третье будет скоро, когда он соберет свое воинство и Мессия вернется, чтобы сразиться с ним.

— Значит, мы, американцы, — сказал Лукас, — в ответе за многое.

— Мы оплатим свой долг, помогая здесь, на земле Израиля. Ну, если я могу сделать что-то еще для вас лично, сообщите. По всем другим вопросам обращайтесь, как я уже сказал, к нашему пиарщику.

Возвращаясь к машине, Лукас прошел мимо Лестрейда. Тот поинтересовался, как ему понравился вид с горы и вдохновляющее действие этого места.

— Такое место ни в коем случае нельзя пропустить, — ответил Лукас. — Я, разумеется, рад, что побывал здесь.

Доктор Лестрейд озадаченно посмотрел на него, но ничего не сказал.

По дороге обратно в Иерусалим Лукас остановился у армейского поста, чтобы подсадить двоих солдат, направлявшихся в город. Один был красивый юноша, на вид совсем подросток, второй — седеющий сержант с суровым лицом.

Выяснилось, что молоденький работал во флоридском Исламораде, в магазинчике своего дяди, торговавшем футболками.

— Там можно нанести на футболку любую надпись. «Shit», «Fuck». Все, что хочешь. И заплатить отдельно. За грязные слова — больше.

Но чего пареньку-солдату по-настоящему хотелось, так это построить парусную лодку и поплыть через Средиземное море и Атлантику обратно, к архипелагу Флорида-Кис.

— Но не вернуться к торговле футболками? — спросил Лукас.

— Нет. Это было отвратительно. Нудно. Тоскливо. Море — вот что я люблю.

Лукас высадил его очень далеко от моря, у командного пункта напротив поселка с названием Кфар-Сильбер. Пожилой сержант был молчалив и мрачен. Лукас порывался спросить, откуда тот родом. Но Израиль был как Дикий Запад, а там подобный вопрос считался неуместным и мог открыть мир скорби, ужаса и компромисса.

В какой-то момент сержант достал пачку израильских сигарет. Протянул Лукасу. Когда Лукас отказался, взял сигарету сам:

— Не возражаете?

— Нисколько.

— Американец?

— Да.

— Еврей?

Лукас помолчал, не зная, что сказать. Сержант ждал, рука с горящей зажигалкой замерла на полпути к сигарете.

— Нет, — ответил Лукас и подумал про себя: спасибо, не сегодня.

— Корреспондент? — спросил сержант; Лукас вспомнил о знаке «пресса» на ветровом стекле. — Откуда едете?

— Из Эйн-Геди. Был на водах.

— Понравилось?

— Да, — сказал Лукас. — Думаю, мне это на пользу.

— И не сомневайтесь, на пользу, — подтвердил сержант. Оставшийся путь до Иерусалима они проехали вместе.

11

Опять оказавшись в свете софитов на сцене «Мистера Стэнли», Сония на мгновение испытала полное замешательство. Кто мы? Где мы?

Зал был полон русских. Аккомпанемент состоял из контрабаса и рояля, контрабасист — недавний выпускник киевского института. За роялем Разз Мелькер, который мог играть на всех известных человеку инструментах, бывший наркоман, бывший студент иешивы и бывший член миссии «Евреи за Иисуса», который сейчас был евреем за нечто в этом роде в Сафеде. Во всяком случае, ее бывшая любовь в наркоманском прошлом и изумительный аккомпаниатор, способный читать твои мысли и озвучить душу. По такому случаю все на сцене были не обкурены и трезвы. Публика же шумна и пьяна.

Когда софиты подстроили, как ей было удобно, Сония сказала пианисту: «Разз, алеф[115], пожалуйста!» И Разз, мистик, верящий, что алеф пробуждает первобытные воды и первые лучи света, коснулся клавиши и извлек звук, с которого все начинается. И, проверив, как отвечают связки и старый рояль, она расправила плечи и запела — старую песню Фрэн Ландесман «Весной страдаешь так, как никогда»[116].

Начало получилось хорошо, публика притихла, а в конце первого куплета негромко выдохнула «О-о-ах!», что тоже было приятно. Она чувствовала, как народ усаживается поудобнее, приходя в благодушное настроение. Только бы, подумала она, они вели себя прилично. Аплодисменты были громкие и, надеялась она, достаточно понимающие. Все-таки и в России существовали хипстеры, и многие из них переехали в Израиль. Были в толпе и другие люди, в том числе ее поклонники.

— Раз уж речь зашла о весне, товарищи, — сказала она, а слово «товарищи» всегда вызывало смех в зале, — следующая песня называется «В этом году весна запоздает немного»[117].

Название было встречено аплодисментами. Иногда она исполняла малоизвестную экзотику, рассчитывая на то, что если выступление не удастся как зрелище, то будет иметь какую-никакую музыковедческую ценность. Но сегодня она выступала более или менее ради денег, и в зале это понимали. «Весну» она исполнила как дань уважения творческой карьере Лесли Аггэмс[118]. И приняли ее хорошо.

Первое выступление Сонии состоялось в Гринвич-Виллидж, в крохотном заведении под названием «Догберриз»; платили ей некоторый процент от выручки бара за время ее выступления. После того как она весь вечер принимала и выдавала пальто французам в ист-сайдском ресторане, Сония мчалась к метро на Шеридан-сквер, доезжала до Гроув-стрит и влезала в черное платье, которое висело в ее крохотной гримерной. Там был салон-бар наверху, где она выступала, и гей-бар с пианистом внизу, так что, когда посетители салона выходили отлить и открывали дверь, снизу доносилось пение под Этель Мерман[119].

Ее суфийский учитель в Нью-Йорке был человек музыкальный и отослал ее обратно петь. Со времени ее учебы пению миновало много лет, и ей пришлось вспоминать былые навыки насколько возможно. В детстве она слушала всех певиц. Белые казались не столь пугающе недостижимыми, поэтому она взяла себе за образец некоторых и подражала им, начиная с Мэрион Харрис и Рут Эттинг. Потом Джун Кристи, Аните О’Дэй и невероятной Джули Лондон, в которую влюбилась издалека, а особенно Энни Росс времен вокального трио Ламберт, Хендрикс и Росс[120], заслушиваясь их пластинкой со стандартами Каунта Бейси и другой, с песенкой на ее слова «Твист». Она боготворила великих певиц соула, но чувствовала, что ей до них далеко. Правда, иногда пыталась петь под Чаку Хан[121]. А изредка, если была под кайфом, если думала, что никто не слышит, никто не видит, могла попробовать спеть, как мисс Сара Воан[122], что осмеливалась делать, только максимально точно следуя ее манере, будто совершая торжественный обряд. Со временем она и впрямь стала воспринимать себя как некое подобие белой исполнительницы, которой не хватает энергии и страсти, необходимых джазовой певице, но достаточно своеобычной, достаточно пикантной, чтобы выступать в кабаре.

Под занавес первого отделения она спела «Как долго это продолжается?»[123] в стиле мисс Сары, заслужив вполне восторженные овации.

— Спасибо, товарищи. Спасибо за бурные продолжительные аплодисменты.

На сцену дождем полетели шекели, американские доллары, цветы — люди выражали признательность кто во что горазд. Старичье швыряло даже дешевые бриллиантики, завернув в носовой платок. Она подняла лишь пару роз и послала публике воздушный поцелуй.

Она направлялась к столику, за которым сидели ее друзья, когда ее остановил какой-то человек. У него были темные глаза, загорелое открытое лицо, на котором было написано сильнейшее возбуждение.

— Такой Сары Воан я еще не видел, — сказал он, — с тех пор, как видел саму Сару Воан.

Она одарила его заученной приветливой улыбкой:

— Большое вам спасибо!

— Меня зовут Крис Лукас. Мне вас рекомендовал Януш Циммер. Он сказал, вы изучаете суфизм, и я хотел спросить, не могли бы мы немножко побеседовать? — Она ничего не ответила, и он добавил: — Знаете, это любопытно. Выступать здесь. И изучать религиозное верование.

Сония не торопилась беседовать с друзьями Януша.

— Простите, — любезно ответила она, — я хочу присоединиться к друзьям.

— Всего минутку-другую.

Она едва заметно пожала плечами, как бы говоря: «Забавно, я не могу выслушивать вас, а вы, похоже, не слышите меня», тактично обошла его, намереваясь подсесть к друзьям из НПО[124].

Одной из причин, по которой Стэнли приглашал Сонию выступать в своем клубе, была та, что ее концерты привлекали коллег Сонии из неправительственных организаций, занимающихся благотворительной деятельностью. Среди них было много восхитительных девах из лучших стран мира; с большинством из них Сония работала в Сомали и Судане. Эти девчонки могли быть датчанками или шведками, финками, канадками или ирландками — светловолосый, северный тип, чьи бабушки, родные или двоюродные, были миссионерками в жарких странах и трудились на той же ниве, смиренно и не навязывая своих взглядов, не обманываясь относительно своей роли здесь, но оттого не менее усердно.

Тем вечером за столиком Сонии сидели две такие женщины; датчанка средних лет по имени Инге Риккер и зубастая и кудлатая королева родео Элен Хендерсон. Молодая Хендерсон прежде была волонтером в благотворительной организации Джерарда Ф. Розы из канадского Саскатуна, поэтому все звали ее Саскатунской Розой. Обе работали на Ближневосточное агентство ООН в секторе Газа. Сония ждала еще Нуалу Райс, свою ирландскую подружку, связанную с организацией, известной как Международный детский фонд.

Инге и Роза неистово хлопали ей. Сония наклонилась и обняла их:

— Привет, девчонки! А где Нуала?

— За сценой со Стэнли, — ответила Элен.

Сония села и налила себе высокий стакан минеральной из бутылки, стоявшей на столике.

— Как живется, без приключений? — спросила она Инге и Элен.

Обе работали в лагере беженцев в окрестностях Хан-Юниса в секторе Газа.

— Все пытаемся поймать Абу Бараку, — сказала Инге.

— Абу и его веселых проказников[125], — добавила Элен. — Прошлой ночью чуть было не схватили.

— Кто это такие? — спросила Сония.

Элен, слегка нахмурясь, осуждающе посмотрела на нее:

— Ты не слышала об Абу Бараке? Небось все медитировала, а?

— Ну не укоряйте меня, — сказала Сония. — Я не была там несколько месяцев.

Тогда они рассказали ей об Абу Бараке, мстителе из Газы.

— Он называет себя Отцом Милосердным. И о нем ни слова не найдешь в «Джерузалем пост» или в американских газетах. — Инге уныло улыбнулась, показав незалеченные последствия двадцати лет, проведенных в Африке.

Сония почувствовала, что они исподволь давят на нее.

— Вы к армии обращались? — спросила она.

— Армейские отвечают, что не знают, кто это такой, — сказала Инге. — Официально отвечают.

— А неофициально?

— Неофициально, — откликнулась Роза, — им на это насрать. Говорят: «Предоставьте свидетельство».

— Он убил кого-нибудь?

— Мы не знаем. Если и убил, сообщений об этом не было. Он калечит людей. Увечит.

— Нападения совершаются так, чтобы списать их на самих же палестинцев, — сказала Инге. — Но наши палестинские юристы утверждают, что это бессмысленно. В любом случае доказательства у нас нет.

— А если получите? Что можете сделать?

— Подстеречь подонка, — заявила Роза. — Вот что я собираюсь сделать.

Инге и Сония переглянулись. Розе было двадцать пять. Она работала на Карибах и любила гонять по проселочным дорогам Оккупированных территорий на джипе «ларедо» со стикером на бампере «Полюбуйся на мою задницу», к чему ни палестинских шебабов, ни израильских солдат не надо было дополнительно призывать. В ее представлении эта ямайская фразочка содержала вызов и пренебрежение. Она это подчеркивала, когда приехала сюда в обтягивающих линялых джинсовых шортах, в которых собиралась появляться на работе, пока ей не указали, что здесь ношение подобной одежды воспринимается как кощунство. Мусульмане на Ямайке, оправдывалась она, никогда не обращали на это внимания.

Тут к ней подошел надушенный молодой человек с золотой цепью на шее, говорящий по-французски, и повел на площадку для танцев, где они принялись танцевать под песню «Аббы». Инге следила за ней с материнской снисходительностью.

— Бесстрашная, — сказала она.

— Ну как ею не восхититься, — заметила Сония, у которой были сомнения на этот счет.

— У нее отец генерал. Герой войны.

— Не врешь?

— А твой — нет, — сказала Инге, и Сония поняла, что та пьяна.

— Да, мой папа не был генералом. Не был даже полковником.

— Кем же он был?

— Поэтом. Хорошим поэтом, но малоизвестным.

Инге продолжала улыбаться:

— Насчет Абу Бараки. Лучше бы Роза так за ним не гонялась. На прошлой неделе он отделал Нуалу. Ночью, лицо было зачернено. Он или кто-то из его парней.

— Думаю, — сказала Сония, — однажды ночью он убьет кого-нибудь.

— Мы контактируем с Израильской коалицией по правам человека, — ответила на это Инге.

— В одном можешь быть уверена, — сказала Сония. — Когда начинаются убийства, под раздачу попадают совершенно не те люди. Совершенно не те — с обеих сторон. Ладно, — она взглянула на свои часы, — мне уже почти пора возвращаться на сцену. Хочу повидать Нуалу.

Инге потянулась и взяла ее за руку:

— Но если бы мы вычислили этого человека, этих людей, то могли бы возбудить дело. Ты, и я, и израильтяне из коалиции. Я датчанка, ты еврейка. Мы могли бы привлечь внимание общества.

— Ну не знаю, Инге.

— Как кто-то сказал: чтобы работать там, в тебе должен быть стержень, — заявила Инге. — Если его нет, ничего не получится.

— Думаю, это была я. Я это сказала.

— Похоже на тебя.

Сония отняла руку и пошла за кулисы. В маленькой, ярко освещенной комнатке она нашла Нуалу и Стэнли. Стэнли с улыбкой юродивого сидел, оседлав складной стул. Нуала, раскрасневшаяся, возбужденная, сидела на гримерном столике спиной к высокому зеркалу. Увидев Сонию, раскрыла руки для объятия.

— Ура! — закричала она. — Ты чудо-девчонка. Я видела тебя.

Они обнялись; Сония подумала, что подруга выглядит озабоченной. Нуала была высокой и гибкой, с черными волосами и белой веснушчатой кожей. Глаза очень синие и, что называется, проницательные. Ей было слегка за тридцать, и вокруг них лучилось несколько морщинок от жизни под экваториальным небом. На нежной смертельно бледной щеке еще виднелись следы припухлости и багрового синяка.

— Ура, ура! — воскликнул и сияющий Стэнли.

— Что вы оба думаете об этом? — Она поморщилась при виде глаза Нуалы.

— Я было подумала, что он ударил прикладом. Но пожалуй, все же кулаком.

— Мария-Клара шлет ей сердечный привет, — сказал Сонии Стэнли. — Она завтра возвращается из Южной Америки.

Сония, не желавшая иметь никаких дел с Марией-Кларой, проигнорировала его сообщение.

— Подойди ко мне, как кончится отделение, посплетничаем, — сказала она Нуале. — Хочу услышать обо всем.

— Скучала по нас, Сония? — спросила Нуала. — Мы по тебе так очень. Но я не могу выйти отсюда, понимаешь? Там парень среди публики, с которым я не хочу встречаться.

— Что за парень?

— Да тот, с кем ты только что разговаривала. Американский репортер. Приятный парень, но не хочу, чтобы он видел меня здесь.

— Хорошо, — сказала Сония. — Конечно я соскучилась по тебе. — Помолчав, спросила: — Что ему нужно, этому репортеру?

— Он и сам не знает, что ему нужно. Какой-то неприкаянный. Хочет писать о религии. Мы бы предпочли, чтобы он написал о том, что происходит в секторе.

— Интересный парень, — засмеялась Сония. — Но я была с ним сурова.

— Да, приятный, — сказала Нуала со смехом и пожала плечами. — Могу поспорить, он тебе понравился. И думаю, вы говорите на одном языке.

Вернувшись на сцену, Сония подумала: а как насчет стержня у нее самой? Здесь никто не чувствует себя дома. В Иерусалиме одни холмы и сушь — не побродишь по воде; тут не проживешь без какого-нибудь дела или фантастических иллюзий.

Она начала второе отделение с песни Джерри Лейбера и Майка Столлера «Так неужели это все?» — любимой песни Разза. Затем спела «Когда в слезах…» и несколько вещей Гершвина, закончив своей излюбленной «Не для меня»[126], которую исполнила в манере мисс Воан, по-настоящему прочувствованно, самозабвенно. На Манхэттене знаток говорил ей, что она превращает пение в ритуал, музыку — в веру и находит заключенный в ней тарикат[127], поднимаясь, как метафорический змей, преображаясь в рупор, и ее голос возносится к небу, расцветая в резонансной полости, прорываясь сквозь маску лица. Полезная иллюстрация. И похоже, у нее хорошо получилось, судя по живой реакции публики.

Нуала все еще скрывалась в комнате за сценой. Инге и Роза танцевали с парнями-марокканцами.

— Инге говорит, ты вернешься, — сказала Нуала.

— Куда вернусь?

— В сектор, куда же еще?

— Инге может заблуждаться.

— Никогда, — сказала Нуала Райс. — Инге всегда знает, о чем говорит.

— Нет никакого смысла возвращаться.

— Так считаешь? Вздор. Нам ты, во всяком случае, нужна.

— Незаменимых нет. Особенно это касается меня.

— Забудь о своих неприятностях. Возвращайся к нам.

Известный рецепт, подумала Сония. Одни любят всех втягивать в свои неприятности. Другим необходимо топить свои невзгоды в бездонной выгребной яме людских бед.

— Знаешь, — сказала она, — возможно, со временем и вернусь.

12

Заключительный выход, с мелодиями нежными и негромкими, прошел отлично. Под конец, чтобы доставить удовольствие русским, она спела две песни Порги, Гершвинов и Джимми Макхью. Перед последней композицией Разз за роялем подмигнул и кивнул ей, приглашая пообщаться после концерта. Она засомневалась: точно ли он не под кайфом? Или он хочет разжечь давно погасший огонь? Они завершили «Мужчиной для меня»[128], которую эта аудитория восприняла как откровение души.

После концерта включили музыкальный автомат, и народ пошел танцевать. Женщин не хватало, так что она поспешила спрятаться за кулисами с Раззом Мелькером.

— Ты в порядке, Разз? — спросила она. — Здоров?

— Я чист, Сония. — Его улыбка стала еще шире, янтарные глаза сияли. — Жизнь — это чудо.

— Лучше держись подальше от Стэнли, — посоветовала она.

Когда она повернулась, чтобы уйти, Разз окликнул ее.

— Сония? — неуверенно пробормотал он. — Хочу попросить кое о чем. Об одолжении.

— Конечно. Говори.

— Мы уезжаем из Сафеда. Хотели бы поехать в город.

— То есть не сюда?

— Я имею в виду в город. В Иерусалим.

— Что ж, очень хорошо.

— Есть один человек, Сония. Ты должна с ним познакомиться. Поверь, обязательно должна.

— Угу! — осторожно кивнула она. — Ну а он кто, христианин, еврей или…

— Больше того.

— Ух ты, — беспечно отозвалась она. — Человек, которого мы ждали, да?

— Возможно, — сказал Разз. — Я игрок, карты до конца не раскрываю.

— Что я могу для тебя сделать?

— У нас мало людей. А у него очень много книг. Я хотел попросить, не смогла бы ты помочь их перевезти.

— Спроворить вам авто? Или самой предложиться?

— Не надо грязи! Ты же мне как сестра.

Она засмеялась:

— Я бы не прочь проехаться до Сафеда. С радостью отвезла бы тебя, будь у меня машина. Но я продала ее нелегально. Я до сих пор не знаю, выпустят ли меня без нее из страны. Где остановишься в Иерусалиме?

Он радостно пожал плечами, и она ушла.

В зале к ней бросились подбивать клинья несколько пижонов, но, поскольку они все говорили одновременно, ей удалось ускользнуть, никого не обидев. На пути к столику, где сидели ее подруги из НПО, перед ней вновь вырос тот человек, который уже подходил к ней.

— Ты действительно можешь меня выручить, — сказал он с извиняющейся улыбкой. — И мне хотелось бы с тобой поговорить. Очень нравится, как ты поешь.

Видно было, что он пил. Если может позволить себе брать спиртное у Стэнли по этим ценам, подумала она, значит деньги у него водятся. Но он был не очень похож на случайного ценителя джаза. Скорее на человека, который не властен над своими удовольствиями.

— О, спасибо! — ответила она. — Извини, что тогда убежала. Торопилась, понимаешь. Как Януш?

— Думаю, дожидается следующей войны.

— Точно, — сказала она. — Ян обожает войну. Я встречала его в Сомали. И во Вьетнаме он тоже был, освещал ее с вьетнамской стороны. Летал с кубинскими летчиками на штурмовиках в Эритрее и писал об этом. Однажды появился в сомалийском Байдоа.

— Интересный парень, — сказал Лукас. — А здесь он что делает?

— Здесь он живет. Он еврей.

— Нашел свои корни?

— Никогда не считала Яна человеком, имеющим корни. Так о чем, говоришь, ты пишешь?

— О религиозной одержимости. Я слышал, ты суфийка.

— Так ты тоже занимаешься теми, кто свихнулся на почве религии? Это не сейчас началось, приятель.

— Принижение не мой конек, — сказал Лукас, — и меня не влечет очевидное. Больше того, сам всегда был религиозен.

— Это правда?

— Правда, — ответил Лукас. — Не хочешь выпить, я угощаю?

— Не увлекаюсь, — ответила Сония. — Впрочем, может быть, дамы хотят. Дамы?

Лукас внезапно обнаружил, что его окружили женщины скандинавской наружности, которые, похоже, были не прочь выпить, что те и поспешили подтвердить. Так что вечер обойдется ему дорогонько.

Лукас наклонился к уху Сонии, чтобы перекричать автомат, который играл «Лафайет» Каунта Бейси:

— Никак не возьму в толк… А что ты вообще здесь делаешь?

— Почему бы мне не быть здесь? Я тоже еврейка.

— Неужели?

— Что значит «неужели»? Считаешь, слишком темная кожа для еврейки? Это подумал?

— Нет. Просто странно, что ты приехала в Израиль изучать ислам. Ведь ты живешь в Иерусалиме?

— Да.

— Собираешься сегодня возвращаться?

— Автобусом в половине третьего.

— Не стоит. Позволь подвезти тебя, — предложил Лукас.

Поколебавшись, она согласилась:

— Было бы неплохо. Спасибо.

— На автовокзале тоскливо в такое время, — сказал Лукас.

Они вышли вместе. Ночная толпа занимала уличные столики кафе «Орион» напротив «Мистера Стэнли». Описать эту публику можно было одним словом: подозрительная. Когда Лукас и Сония проходили мимо, оживленная, свистящим шепотом, уличная торговля затихла — к ним приглядывались. Ближние к ним типы предпочитали пастельных тонов одежду в обтяжку, у многих были крупные волосатые запястья.

— Долгосрочную визу получить легко, — говорила Сония. — А Тарик Бергер живет здесь.

— И он суфийский учитель?

— Он последний. Тебе нужно познакомиться с ним.

— Я бы с удовольствием.

Она внимательно посмотрела на него:

— В сущности, я могла бы свести тебя с кое-какими очень интересными людьми здесь. Если окажешь мне услугу.

— Какую?

— Еще раз подкинуть меня завтра. В Сафед, и помочь привезти оттуда друзей. С книгами и вещами.

— Хорошо, — сказал Лукас. — Это я могу. О’кей. Договорились.

— Наш пианист хочет переехать в Иерусалим. Он принадлежит к одной религиозной группе в Сафеде. Эти люди могут быть интересны для тебя.

— Отлично, — сказал Лукас.

По дороге в Иерусалим они сбили шакала, перебегавшего шоссе. Его предсмертные повизгивания долго преследовали их.

— Не выношу таких вещей, — сказал Лукас. — Теперь будет мне сниться.

— Да, ужасно. Мне тоже.

Некоторое время спустя Лукас сказал:

— Мне честно понравилось, как ты поешь. Надеюсь, не думаешь, что это просто лесть.

— Придется поверить. Да? — Чуть позже она добавила: — Не хочу, чтобы мое имя появлялось в газете.

— Что, нельзя даже упомянуть, какая ты действительно прекрасная джазовая певица?

— Нет.

— Ладно. На газеты я не работаю.

Она подробнее рассказала ему о вест-сайдском суфийском андерграунде — в Нью-Йорке, не в Иерусалиме, — о «Догбер-риз» и выступлениях в Нью-Йорке.

— Ты в Бога веришь? — спросил он.

— Господи! Ну и вопрос.

— Ну извини. Мы ведь говорим о религиозной одержимости.

— Вот что я думаю, Крис. В отличие от пустоты здесь, там кое-что есть. Замысел.

— То есть?

— То и есть. И этого более чем достаточно.

— О, это мне нравится! — сказал Лукас.

Мнение вполне знакомое, подумал он, но высказано было мило. В нем зашевелилась симпатия к ней.

— Родители у тебя верующие? — спросил он.

— Мои родители были американскими коммунистами. И атеистами.

Лукас взглянул на нее, и его пронзило ощущение какой-то внутренней их близости. В ней смешались две расы, и она была дитя старых левых. Достаточно было увидеть ее лицо, чтобы ощутить это.

— Но это тоже вера, — сказал он.

— Конечно. Коммунисты верят, что все подчиняется замыслу. И что человек может быть частью его. Они верят в лучший мир.

— Тот, в котором они будут командовать.

Она перевела на него спокойный взгляд, чья строгость смягчалась тенью усталого юмора. Как она умна и хороша, подумал Лукас. И позволил себе вообразить, что нравится ей.

— А ты, Крис? Расскажи о себе.

— Ну, отец был профессором в Колумбийском. Родом австриец. Мать — певицей. Потому-то, наверно, мне и нравится слушать пение.

— Отец — спрей?

— Верно. А у тебя кто?

— Мама.

— Ну что, проходишь. А вот меня наши мудрые предки отсекли.

— А тебе не все ли равно? — спросила она. — Или ты верующий?

— Воспитывался в католической вере.

— Значит, и сейчас остаешься католиком, так?

Лукас пожал плечами.

— Вот, смотри, — сказала Сония и, вырвав страничку из блокнота Ближневосточного агентства, написала адрес. — Заберешь меня завтра здесь, оттуда поедем в Сафед и встретимся с человеком, который может быть тебе интересен. Перевезем его в Иерусалим. А по дороге сможешь спрашивать его о чем угодно.

— Идет!

— Надеюсь, ты не против слегка развеяться. Бывал в Сафеде?

— Никогда.

— Тебе там понравится. Потерпи чуток.


На базаре в восточной части города уже кипела жизнь, когда Сония шла к Бергеру. Возле Дамасских ворот разгружали рефрижератор, бросая бараньи туши в белые тачки. Грузчики провожали Сонию взглядами. Она была в развевающейся джелабе поверх концертного платья. Обычно она договаривалась с тель-авивскими друзьями матери, что переночует у них, но одинокий умирающий Бергер нуждался в ней.

Она поднялась по ступенькам к его жилью и достала ключи. Когда она вошла, Бергер не спал. В комнате стоял запах болезни. Он наблюдал за ней из-за занавески, где была его постель.

— Ты виделась с тем парнем из Америки. — Обезболивающее развязало ему язык.

— С Раззом? Да, видела Разза сегодня. Мы играем вместе. Он теперь живет в Сафеде.

— Сафед, — мечтательно повторил Бергер.

Жужжат, жужжат, подумала она. Реально умирает. Мухи гудели и стукались об инкрустированный столик, стоящий возле его кровати.

— Положись на меня, — сказала она. — Я не допущу, чтобы ты умер в одиночестве.

— На родину тянет, — признался Бергер. — Хочется услышать немецкую речь. Слушать без слез.

— Мы отвезем тебя на родину, Бергер. Не тоскуй понапрасну.

Он постепенно успокаивался по мере того, как отпускала боль. Когда он снова заулыбался, сквозь кожу проступил череп.

— Вспоминаю озера. И все такое. Что хочется увидеть еще раз. Сказать «здравствуй и прощай».

— Да, дорогой.

Она подумала, что видела великое множество смертей. Это неизбежно. Все умирают. В Байдоа у нее на глазах угасали дети, как маленькие звездочки.

— Когда я уйду, — сказал Бергер с неожиданным наркотическим воодушевлением, — явится кое-кто.

— Кто это будет? — спросила она. — Махди?[129]

— Не смейся над такими вещами.

— Кто же тогда?

Тут он сам хитро усмехнулся. Но усмешка сползла с его лица.

— Когда я уйду, — сказал Бергер, — тебе стоит тоже уехать в Сафед.

— Я думала, ты не хочешь, чтобы я виделась с Раззом. В любом случае мне не нравится в Сафеде.

— Тебе нужно быть среди евреев.

Она рассмеялась:

— Нужно? Что ж, вероятно, и буду. Так или иначе.

Позже, когда стало совсем светло, она придвинула стул к раскрытой мавританской двери и смотрела, как ползут, укорачиваясь, тени во дворике внизу. Узкие листья оливы трепетали на легком ветерке. Так прошел час или больше. Когда дворик окончательно погрузился в тень, она встала и сварила кофе. У Бергера был только израильский «Нескафе».

Болеутоляющего в кедровой коробке на туалетном столике у него в нише было достаточно. Сония подозревала, что скоро ему потребуется более сильнодействующее средство. Она насыпала в стакан сухого апельсинового сока и долила холодной воды из кувшина в мини-холодильнике. Затем со стаканом и новой таблеткой присела к Бергеру на кровать. Спящий Бергер заметался и заскрипел зубами. Проснувшись, посмотрел на нее мутными глазами и попытался что-то сказать сквозь стиснутые зубы. Она помогла ему раскрыть рот, чтобы принять таблетку, и поднесла к губам стакан. Он запил таблетку и стал хватать ртом воздух, словно нечем было дышать.

— Поспи еще. Поспи.

Прежде чем повернуться на бок, он прошептал, как ей послышалось: «Кундри». Она должна спросить, правильно ли поняла его, помнит ли он, что сказал.

— Это ты обо мне, Бергер? Я — Кундри?

Если так, то они как Кундри и Амфортас[130], подумала она. Надо же! Насколько же под оболочкой суфия в нем жив немец! Мысль, что она как Кундри, заставила ее вспомнить Страстную пятницу, Линкольн-центр. На спектакль тогда ее пригласил один швед, редактор, алкоголик и бывший маоист. За дирижерским пультом стоял Джеймс Ливайн[131]. Швед то засыпал, то, просыпаясь, плакал. Он явно позабыл заветы председателя Мао и превратился в допотопное чудище — ожившего, хлюпающего носом вагнерианца.

Она укрыла Бергеру плечи лоскутным одеялом и коснулась одеяла лбом. От него пахло, как от однажды виденной ею дворняги, которую забила камнями ребятня в Иерихоне.

— Я — Кундри, Бергер? Moi?[132]

Она тихонько рассмеялась. Кундри! Заперла двери и сняла джелабу, платье, в котором выступала, и украшения. Затем посмотрела на Старый город и прошептала имя далекого Бога — имя, что возглашалось городу, — закрыла ставни и легла спать.

13

Лукас подобрал ее у Дамасских ворот среди послеполуденной городской суеты. Пока он дожидался, таксисты постоянно требовали, чтобы он убрал свою машину.

— Хотя бы позавтракала? — спросил он.

— Выпила кофе. Горячий и сладкий. Отлично взбодрилась. А ты как?

— Нормально. Только голова трещит с похмелья.

— Бедолага. Впрочем, я не удивляюсь. Бог знает что у Стэнли в тех бутылках.

Он снова сказал, что ему очень понравилось, как она пела. Сония отмахнулась от его комплиментов.

— Так каково, — спросил он, когда они мчались на север по прибрежному шоссе, — быть последовательницей суфизма в Иерусалиме?

— В Иерусалиме мало настоящих суфиев. Несколько бекташей живут в секторе, — ответила она, а еще рассказала об Абдулле Уолтере и о Тарике Бергере.

Они свернули на дорогу, ведущую вглубь страны вдоль трехуровневого нагромождения Хайфы, среди холмов, засаженных молодым лесом. Время от времени они проезжали развалины арабских деревень. Попадались новые городки с высокими десятиэтажными домами и центральной площадью, окруженной современными сводчатыми строениями. Некоторые площади были украшены декоративными деревьями, увитыми гирляндами ламп.

— Тогда зачем жить в Иерусалиме? — спросил он.

— Затем, что это святой город, — сказала она, и он подумал, что она шутит. — И мне позволено там жить. Но если бы Бергер жил в Цюрихе или еще где, я поехала бы и туда.

— Это слишком дорого. Что привело тебя к суфизму?

— Страх, — ответила она. — Ярость. Вот что.

— Страх и ярость, — сказал Лукас, — это мне знакомо.

Чуть погодя она сказала:

— Ты наполовину в этом, наполовину вне, я права?

— В чем?

Она промолчала.

— Ты чувствуешь то же самое? — спросил он.

— Я чувствую себя вдвойне внутри, — сказала она. — Гордой и прямодушной. Все это несу в себе.

Ему это понравилось, и он рассмеялся:

— Всем надо быть такими, как ты.

— Неужели? — холодно сказала она. — Как я? Ну и ну!

— Ладно тебе, ты знаешь, о чем я.

Скоро дорога пошла на подъем. Пейзаж делили ограды кибуцев. Пространство ширилось. Час спустя дорога поднялась к вершинам высоких холмов, поросших молодыми кедрами. Вдалеке виднелись пики гор, и небо казалось выше и голубее, чем на побережье. Над головой тянулись перистые облака.

— Красиво, — сказал Лукас. — Никогда здесь не был.

— Да. Галилея красива.

Он спросил о ее подругах-европейках, и она объяснила, что всех этих женщин знает по работе в ооновских фондах в Судане, Сомали и секторе Газа.

— Я окончила квакерскую школу, — сказала она. — Так что после колледжа пошла работать в Комитет квакеров[133]. Затем десять лет жила на Кубе.

— И каково там было?

— Я жила в деревне. Там было хорошо. Люди простые, дружные и трудолюбивые.

Она сказала это с такой серьезностью, что Лукасу на мгновение страшно захотелось пожить подобной жизнью.

— Тогда почему уехала оттуда?

Она пожала плечами, не желая пускаться в объяснения. А поскольку он решил, что хочет понравиться ей, не стоило быть настырным. Но какая-то причина тут явно была.

— Политика достала?

— Я не антикоммунистка, понимаешь. Никогда ею не была. Мои родители были хорошими людьми.

— Но ты оставила Кубу и… так далее.

— В конце концов оставила. Вернулась в Нью-Йорк.

И ударилась в религию, подумал про себя Лукас, хотя ничего не сказал. В этот момент он готов был поверить, что понимает ее. Она была человеком, которому необходима близость к вере, как и ему. Это понимание и ощущение, что тут она похожа на него, пробудили в нем чувство нежности. А еще ему действительно нравилось, как она поет.

— Это там ты училась музыке?

— Я всегда пела. Взяла несколько уроков у Энн Уоррен[134] в Филадельфии, затем курс в Джульярде[135]. Так что училась, да, но пела в основном просто ради удовольствия.

Сафед стоял на двух холмах, возвышаясь над террасными полями на склонах; сверху открывался вид на Ливанские горы. Его узкие улочки, мощенные булыжником, в благоговении располагались под темно-голубым сводом небес.

— Какой свет! — сказал Лукас.

— Да, свет тут особый. Избавляет от страха и ярости.

Более или менее таким Лукас и представлял себе этот город. Он поехал по главной улице, огибавшей основной холм с руинами крепости крестоносцев на самом верху. С другой стороны холма открывался еще более захватывающий вид. Можно было различить вдалеке голубой блеск Галилейского моря[136] и горные пики за ним.

— Приехали, — сказала она. — Останови здесь.

Они были в начале узкой улицы, спускавшейся в квартал художников. Это был арабский город.

— Хочешь пойти со мной? — спросила она.

— Конечно.

Чистые булыжники мостовой, свежепобеленные стены домов. Прелестная улочка, подумал Лукас, до совершенства не хватает только чуточку грязи. По обеим ее сторонам шли художественные студии с выставленными в окнах-витринах образцами вдохновенного или религиозного искусства: латунные меноры, картины маслом, изображающие стариков в молитвенных покрывалах и хасидов, танцующих во славу жизни, композицией напоминающие полотна Брейгеля. Улица была столь узка, что витрины были снабжены автоматическими включателями для подсветки картин.

На следующем повороте они увидели женщину, высокую красавицу со скрещенными на груди руками, которая стояла в нервном ожидании. Лукасу подумалось, что когда-то и где-то уже встречал ее.

— Вы к мистеру Де Куффу? — несколько испуганно спросила она их по-английски.

Сония успокоила ее, сказав, что они те, кого она ждет, — приехали к Де Куффу. Лукас наконец понял, что видел ее на фотографии с Цилиллой и американским писателем.

Женщина проводила их в дом через комнату, увешанную темными великолепными пейзажами, похоже не имевшими никакого религиозного содержания. Но в нижнем уголке каждого охрой была выведена одна или несколько букв еврейского алфавита. В изысканном стиле. Первой шла «шмель», верхние черточки ее «вав» были как струны музыкального инструмента, «йуд» — с точеной формы нижним концом. Вторая буква — «заин», третья — «хей».

За перегородкой в конце комнаты каменная винтовая лестница вела в помещение без окон, в котором находился длинный стол и картонные коробки, набитые книгами.

Возле коробок в ожидании стояли двое мужчин. Один — молодой и хлыщеватый, в темных солнцезащитных очках и кожаном пиджаке, в котором Лукас узнал одного из музыкантов со вчерашнего концерта Сонии. Второй был лет под шестьдесят, вялый, с округлыми плечами, одетый в нечто, когда-то бывшее элегантным серым фланелевым костюмом.

— Сония, — сказал молодой, — ты просто потрясающа. Вечно буду тебе благодарен.

— Да ладно, Разз, я-то тут при чем? — ответила она. — Просто реквизировала парня с машиной. Это Кристофер Лукас. Он пишет о религии. Знакомьтесь, Кристофер — Разз.

— Мне понравилось, как ты играл, — сказал Лукас.

— Ну и отлично, — ответил молодой. — Спасибо. — Он с улыбкой отступил в сторону, чтобы представить им второго: — Кристофер, Сония, — это Адам Де Куфф, наш учитель.

Не зная, что в таких случаях допускает местный обычай, Лукас слегка склонил голову и в мусульманской манере прижал руку к сердцу. Вряд ли это было уместно в Сафеде, но он действовал по привычке. Ему казалось, что это свидетельствует о его благих намерениях.

— Спасибо вам обоим, — сказал Адам Лукасу и Сонии. — Вы очень добры.

У него был приятный голос, выдававший в нем уроженца американского Юга и человека культурного. Наблюдая за Сонией, Лукас заметил, что в ней нет и следа того сдержанного высокомерия, с каким она поначалу держалась с ним вчера вечером.

— Как видите, книг у нас много, — сказал пожилой. — Хотелось бы забрать как можно больше.

Лукас вышел на улицу и подогнал машину к студии Гиги, въехав задом на мощеный тротуар. В Израиле это делали все и постоянно. Но в Сафеде нарушение даже самого светского закона оставляло легкое ощущение космической вины.

Следующие полчаса они были заняты тем, что переносили коробки с книгами и складывали их в багажник лукасовского «рено». Последними погрузили три чемоданчика с одеждой.

— Прекрасно, — сказал Лукас. — Кто еще едет?

— Только мистер Де Куфф и я, — ответил Разз.

Выезжая с нарушением правил движения задним ходом с улицы, они миновали хасидок в головных платках, совершающих послеобеденную прогулку. На углу Иерусалимской улицы один из группы бородатых мужчин, кажется, узнал их и толкнул локтем остальных. Те обернулись и без всякого стеснения враждебно уставились на машину.

— Похоже, мы им не нравимся, — заметил Лукас.

— Это местное ополчение, — объяснил Разиэль. — Полиция нравов. Наверно, счастливы, что мы уезжаем.

Но люди, которых Разиэль назвал полицией нравов, отнюдь не выглядели счастливыми. Кое-кто из них шагнул на мостовую, глядя на проезжающий «рено».

— Чем мы им не угодили? — спросила Сония. — Мы же чиллоним, правильно? — (Чиллоним — так ортодоксальные иудеи называли неверующих соплеменников.) — У нас же с ними ничего общего.

— Конечно, — сказал Де Куфф. — К вам у них никаких претензий. Дело в нас. В Разиэле и во мне.

— Почему?

— По многим причинам, — ответил Разз. — Среди них есть парни, которых я знал в Бруклине. Я одно время жил там. Они помнят, что я забил на учебу. А еще им не нравилось содержание наших экскурсий по Сафеду.

— Чем не нравилось? — поинтересовался Лукас.

— Мы водили людей по тем же местам, что и они.

— И что в этом плохого?

Разз уныло улыбнулся:

— Мы немножко углублялись в сравнительную религию.

— Например?

— Например, говорили, что форма не так уж отличается от пустоты[137], — вмешался Де Куфф.

— Проводили параллели с индуизмом, — объяснил Разз.

— Им не нравились параллели с индуизмом? — со смехом спросила Сония.

— На нас были жалобы, — сказал Разз. — Кто-то натравливал местных мордоворотов.

— Хасидим говорят, что все есть Тора, — добавил Де Куфф. — Мы с ними согласны.

Нацеленный на религию репортер в Лукасе толкал его поинтересоваться у Адама, что значит «все есть Тора». Но он не успел вежливо сформулировать вопрос — пришлось сворачивать на главное шоссе, которое тут шло вниз по склону горы Ханаан, и перед ним до озера вдалеке уступами простирались холмы.

— Боже, какой вид! — выдохнул он.

— Говорят, — заметил Разиэль, — из Сафеда можно видеть от Дана до Галаада.

— Да, — поддержал его толстый меланхоличный друг. — Мир от края до края.

Сония, сидевшая рядом с Лукасом на переднем сиденье, улыбнулась и посмотрела на него. Сердце у Лукаса жарко забилось. Он был счастлив, что они чувствуют одинаково, пусть их чувство вызвано чепухой постороннего. В такой момент и в таком месте это казалось чепухой приятной, и даже, возможно, больше. Это порождало радостное возбуждение, и он положил себе не забыть как-нибудь спросить у нее, что бы, как она думает, это значило.

— Это благословение? — обратился он к Де Куффу. — Видеть такое?

Де Куфф ответил на каком-то из языков Священного Писания.

— Перевести? — бодро поинтересовался Разз. — Или и так понятно?

— Разумеется, — сказал Лукас, — переведи.

— Это по-арамейски. Из комментария к «Бытию». — Благоговейные слова толкования странно звучали, произнесенные в небрежной хипстерской манере; похоже, наркоман, подумал Лукас, знавший нескольких, подобных Раззу. — Когда было сказано: «Да будет свет», под светом имелся в виду свет ока[138]. И первый Адам мог видеть всю вселенную.

— Но это не совсем ответ на мой вопрос.

— Так подумай над этим, — сказал Разиэль, — на досуге.

Он глянул на Сонию и увидел, что высокомерие Разза рассмешило ее. В нем вспыхнула ревность и глупая обида — неприятные чувства, подходящие разве юнцу.

— Можешь думать, можешь не думать, — проговорил Де Куфф и, похоже, погрузился в дремоту.

— Не понимаю я этих религиозных иносказаний, — ответил Лукас. — Всякие там глубокие великости слишком для меня сложны. Буддийские коаны. Хасидские притчи. По мне, все это — китайское «печенье счастья».

— Я тебе не верю, — сказала Сония. — Иначе почему ты здесь? Почему пишешь о религии?

— Выявляю, — ответил Лукас. — Первые признаки.

— Чего? — спросил Разз.

— Наверно, конца света? — интуитивно предположил Лукас.

— Сказано было: ищите знамения, — сказал Разз. — Видел какие-нибудь?

— Я думал, ты можешь видеть кое-что, что я не могу.

— Пожалуй что так, — признал Разиэль.

— Что ты видишь? — спросила Сония. — Конец света?

— Кристофер не улавливает того, что мы способны уловить, — сказал Разиэль. — В конце концов, это наши дела. Мы только этим и занимаемся.

— Отлично, — кивнул Лукас. — Мое дело слушать. Стараться во всем этом разобраться.

— Наверняка же у тебя и диплом религиоведа.

— Молодец, догадливый.

— По какой именно религии? — спросил Де Куфф.

— Не бери в голову, — успокоил Лукаса Разиэль Мелькер. — Он шутит.

— Знаю.

Они ехали по шоссе на Тиверию, спускаясь с холмов на равнину у озера Киннерет. Там, где в озеро впадает Иордан, росли банановые рощи кибуца, в котором прошло детство подружки Лукаса Цилиллы. Потом они проехали Бейт-Шеан по Иерихонской дороге.

— Вообще-то, — сказал Лукас, — я бывший католик.

— Интересно, — хмыкнул Мелькер. — Ты похож на еврея.

Пытаясь представить, каким образом он мог показаться Раззу евреем, Лукас только еще больше разозлился. А ведь совсем недавно он был в прекраснейшем настроении.

— Не совсем, — заявил он.

Сония наблюдала за ним уголком глаза:

— Так ты здесь просто наездом?

— Точно, — ответил Лукас. — Разъездной корреспондент.

14

Прохладным дождливым утром несколько недель спустя Сония сидела в маленькой каменной лавке бергеровского домохозяина — Мардикяна, армянина-униата, занимавшегося росписью изразцов. Лавка располагалась близ Виа Долороза, но жил он и работал у Дамасских ворот, в доме с крохотным садиком и крышей, увитой виноградом. На красочных квадратных изразцах, которые рядами висели на побеленных кирпичных стенах лавки, были изображены святые и пророки или животные райского сада. Армянин и его брат расписывали их в мастерской в дальнем углу двора, беря за образец персидские книжные миниатюры.

Это был человек за семьдесят, широкой кости, с голым коричневым куполом черепа, покоящимся на массивных бровях. При взгляде под определенным углом он принимал совершенно зверский вид, хотя голос у него был очень мягкий. Они сидели, попивая турецкий кофе. Время от времени Сония передавала ему поклон от его давних еврейских клиентов из западной части города.

Сейчас она пришла, чтобы сообщить Мардикяну о смерти Бергера и выслушать полагающиеся соболезнования. После того как они отдали дань памяти покойного, она выразила желание продлить договор об аренде квартиры. Она рассудила, что способность Де Куффа платить значительно больше обычной цены может положительно повлиять на решение Мардикяна.

Ее друзья, сказала она гончару, — ученые-суфии, как Абдулла Уолтер. Она думала, он помнит, что Уолтер был еврей по происхождению, но новообращенный и пользовался большим уважением в Мусульманском квартале.

— Каждый чужой человек попадает под наблюдение, — с обескураживающим вздохом сказал Мардикян. — Требуют отчета о каждом камне.

— Кто требует?

— Да все стороны. Наша собственность нам не принадлежит, мадемуазель.

Мардикяну доставляло удовольствие обращаться к Сонии в такой вежливой манере. Он позволил себе легкую улыбку:

— Знаю, в Соединенных Штатах люди сами выбирают, кем им быть. Здесь не так, мадемуазель. Здесь, в Старом Свете, у нас нет выбора. Мы такие, какие есть.

— Понимаю, что вы имеете в виду, — сказала Сония. — Тогда не сдадите ли мне? Я не чужая.

— Вашим еврейским друзьям стоит поискать себе жилье в еврейском городе.

Как большинство жителей Иерусалима, мистер Мардикян верил, что каждому есть место и каждый на своем месте.

— Они хотят жить в Старом Иерусалиме, а Еврейский квартал не для них. Некоторые из раввинов могут отнестись к ним враждебно.

— Но почему? — удивился он.

— Они по-своему толкуют Тору. Священное Писание.

— Это воспринимается как непочтение?

— Это может быть превратно понято.

По Мардикяну было видно, что он чувствовал. Все страшились быть превратно понятыми.

— Но они зрелые, спокойные люди, — продолжала уговаривать Сония. — С уважением относятся ко всем верованиям. Они последователи Абдуллы Уолтера.

Ее задачей было убедить его в том, что она вовсе не помогает воинствующим иудеям заполучить очередную базу в городе.

— Месье Уолтер вызывай восхищение мусульман, — заметил Мардикян. — Но о нем помнят только старики. И времена теперь другие.

— Я ручаюсь за их поведение, — сказала она. — Вы знаете меня. Шебабы меня знают.

Он так долго задумчиво смотрел на нее, что она начала сомневаться, каково ее действительное положение в Старом городе и кем ее на самом деле считают.

Наконец он согласился сдать квартиру ей и позволить Де Куффу и Разиэлю поселиться там на некоторое время. Плату запросил намного выше, чем брал с Бергера, но Сония решила согласиться без возражений, полагая, что Де Куфф богат и способен осилить такую плату.

— Очень печально узнать о смерти месье Бергера, — еще раз сказал Мардикян.

Он всегда называл Бергера на французский манер: Бержер, отчего на память приходило Фоли[139].

— Как все сложно, — вздохнула Сония, когда они наконец пришли к соглашению.

Они печально улыбнулись друг другу, и он предложил ей еще кофе. Сония отказалась.

— Я думаю, — сказал Мардикян, — каждому новому поколению трудней, чем их предшественникам.

— Мы были уверены, что все будет наоборот.

— Я тоже на это надеялся, мадемуазель, когда был молодым, как вы.

Очень мило с его стороны называть ее молодой, подумала Сония. Невозможно было представить его жертвой крушения иллюзий.

Когда он убрал поднос с кофейником и собирался распрощаться с ней, Сония, повинуясь внезапному порыву, спросила:

— Как вы думаете, что станется с этим городом?

Старик воздел вверх подбородок и прикрыл глаза.

— Что будет с вами?

Она имела в виду армян. Вопрос был сродни тем, что задавала ее мать, прямые до неловкости и доброжелательные. Мать поинтересовалась бы насчет армянского народа, так же как еврейского народа, негритянского или советского.

Сония тут же пожалела, что завела об этом речь. В Иерусалиме подобные вопросы всегда отдавали лицемерием, не спасала никакая искренность. В них звучала фальшь или подозрительный интерес.

— Со мной все в порядке, — ответил Мардикян. Помолчал секунду. — А с нами, армянами? Что ж, мы улаживаем старые разногласия, и появляются новые. Такова жизнь, n'est-ce pas?[140] Но все хорошо, слава богу.

— Прекрасно, — сказала Сония, а про себя: «Барух ашем[141] и аминь!»

Ей пришло в голову, что в этом году она пропустила траурный день для армян — шествие двадцать четвертого апреля в память о резне, устроенной турками. Обычно она принимала в нем участие или, скорее, мысленно шла с ними, возжигала воображаемые свечи.

Направляясь в квартиру Бергера, она прошла ворота приюта Рибат-аль-Мансури и услышала звуки классической музыки, струнной барочной или ренессансной. Во дворе стоял мальчишка-африканец и тоже слушал, стоял замерев, с лицом искаженным, словно принюхивался к необычному запаху. Поднимаясь по ступеням, она увидела Разза и Адама, играющих дуэтом на маленькой открытой террасе. Барочная музыка изобиловала украшениями в восточном стиле, и Де Куфф играл на своей виолончели как на уде — арабской лютне. Рядом с ними на полу лежали бергеровские старая скрипка и старинный североафриканский тамбурин. Разиэль играл на блок-флейте, поглядывая во дворик, где чернокожая ребятня стучала футбольным мячом в стену. Клочок неба над тесным двориком заволакивался облаками. Легкий ветер перебирал листы нотной тетради, лежавшей рядом с ним.

Разиэль опустил флейту и сказал:

— Не знал, что здесь живут эти люди.

— И уже сотни лет, — пояснила Сония.

Вместо того чтобы вновь поднести к губам флейту, Разиэль запел. Он пел очень хорошо, красивым тенором, с легкостью переходя то на фальцет, то на пародийное контральто или псевдовосточный «скат»[142]. Затем, аккомпанируя себе на тамбурине, он запел песню, как будто бы на испанском, но, как вскоре поняла Сония, на ладино[143], — песню сладкую, как нуга.

— «Yo no digo esta canción, sino a quien conmigo va».

— «Если хочешь слушать песню мою, — перевела она, — ты должен пойти со мной».

Ее даже дрожь пробрала.

— Поняла слова? — спросил Разиэль.

— Да, вроде поняла. Не знала, что ты говоришь на ладино.

— Только пою.

— Красивые песни.

Он подвинул подушки, на которых полулежал, освобождая ей место на террасе.

— Все равно что суфийские. Это то же самое.

— По духу, — сказала она. — По духу то же самое, что суфийские.

— Сония, вера — она как губка. Отжимаешь воду, основа остается неизменной. Все есть Тора. Этот человек, — он взял ее руку и вложил в руку Де Куффа, — шейх, каким был Тарик. Аль-Газали[144] призывал христианина и еврея. Тарик Бергер сейчас с нами. Он передает твой дух этому человеку. Суфий, каббалист, садху, Франциск Ассизский — все они одно. Все поклонялись Эйн-Софу[145]. Испанские каббалисты позаимствовали понятие Троицы из каббалы. Аль-Газали был знаком с каббалой. А ты рождена еврейкой, так что это «послание» ты должна получить от твоего народа.

— Могу поверить, — сказала она. — Хочу.

— Ты и веришь. Всегда верила. Все, во что ты верила в прошлом, — истинно, — объявил он ей. — Вера в человеческое страдание, справедливость, конец изгнания — все было истинно и остается истинным. Ты слышишь меня, Сония?

— Я слышу тебя, — ответила она.

— Никогда не переставай верить в то, во что верила в прошлом. Ты скоро увидишь, что это все исполнится. Ты, наверно, спрашиваешь себя: как этот больной пожилой человек может совершить такое?

— Конечно.

— Конечно спрашиваешь. Объяснение таково: его приход все изменил. Миру, каким мы его знаем, предстоит уйти в историю. Ты — обещаю — не узнаешь его. Ты потому верила в грядущий мир, Сония, что на самом деле знала: он должен появиться.

— Я всегда это чувствовала.

— И была права. Сама это понимала. А теперь увидишь, что это происходит. Увидишь признак за признаком. Достаточно его присутствия здесь. И ты, и я, и другие добьемся, чтобы это произошло.

Она повернулась к Де Куффу и спросила:

— Это правда?

Де Куфф наклонился и ласково поцеловал ее:

— Верь лишь в то, что знаешь.


Лукас и Януш Циммер пили в погребке отеля «Американская колония». Циммер был одним из немногих иерусалимских евреев, которые часто бывали в «Американской колонии» и в кафе Восточного Иерусалима. Его похожесть на иностранца, его самоуверенность или сочетание того и другого, казалось, всегда служили ему защитой.

— Значит, пишешь о иерусалимском синдроме, — заметил Януш. — Прекрасный выбор.

— Ну, ты прямо как официант: «Прекрасный выбор»!

— Думаешь, я не был официантом? Был, уверяю тебя.

— А ты чем занимаешься? — поинтересовался Лукас. — Как насчет тех, из Цахала, с их самосудом в секторе? Собираешься писать об этом?

— Ну, — сказал Циммер, — если ты не будешь, почему не написать?

Лукас ощутил внезапный укол вины оттого, что не взялся за эту историю сам:

— Надо было бы, наверно, самому.

— Почему?

— Почему? Потому что тема синдрома безопасней. А когда начинаешь шарахаться от опасных тем, считай, что ты стал слабаком. Пора возвращаться домой и писать для туристических журнальчиков, какие предлагают в самолете.

— Американский мачизм, — сказал Циммер. — И не считай, что религиозная тема безопасней. Иначе можешь столкнуться с неприятной неожиданностью.

— Ладно, Эрнест Гросс из Коалиции по правам человека говорит, что об этом обязано сообщить какое-нибудь израильское издание. Чтобы спасти честь страны.

— Ах, ну да, — сказал Циммер. — Эрнест же цадик.

Лукасу показалось, что в голосе Циммера прозвучало презрение, хотя и не был уверен.

— Ты работал во Вьетнаме, да, Циммер?

— Работал. И не забывай, что я был на другой стороне. Работал под вашим напалмом и огнем вертолетов, под бомбами с Бэ — пятьдесят два.

— Почему вьетнамцы так хорошо сражались? — поинтересовался Лукас. — Почему так упорно? Думаешь, потому, что были такие идейные?

— Нет, — сказал Циммер. — Просто они были не в состоянии смеяться. Им недоставало присущего американцам чувства юмора. Ежели серьезно, то это не была профессиональная армия, их просто призвали по мобилизации. Но они всегда мыслили себя в единстве с армией. К тому же они никогда не жили в довольстве, так что им нечего было терять, в отличие от американцев. Образцовые солдаты.

— Был там после?

— Дважды. Если вернуть мертвого коммуниста в Сайгон или даже в Ханой, он умрет второй раз. Сегодняшний режим там более продажен, чем прежний.

— Откуда тебе знать? Ты что, видел тогдашний Сайгон?

— Бывал иногда. Помню, недолгое время у нас были поляки в Международной контрольной комиссии. Они могли сделать мне нужные документы. Так что я видел все злачные места. А еще тоннели под Ку-Чи[146]. Это что-то потрясающее. Ты, наверно, уже не застал?

— Да, чуть-чуть не застал.

— Забавно, — сказал Януш Циммер, — мы видели мир с противоположных сторон. Мне никогда не удавалось попасть на Запад без больших сложностей, тогда как везде, где господствовал так называемый социализм, я был желанным гостем.

— Скучаешь по нему?

— Я объехал всю Африку корреспондентом Польского агентства новостей, — сказал Циммер. — Не было ни одного варианта африканского социализма, которому бы я не был свидетелем.

— Это не ответ.

— Знаешь что, кончай! — раздраженно сказал Циммер. — Это была такая жуть — не описать. Вожди, монархи-каннибалы, головорезы в темных очках, воображавшие себя кагэбэшниками. Естественно, я писал об этом с энтузиазмом и одобрением. На твоей стороне, о ком писал ты, тоже были отнюдь не ангелы. Взять хоть Мобуту[147].

— Вот интересно, что думала на сей счет Сония Барнс? — сказал Лукас.

— В самых худших местах ее бы сразу убили. Нет, не сразу. Сперва бы изнасиловали и пытали. Но ей хватило ума поехать на Кубу. А Куба — это другое дело.

— Разве?

— Конечно. Самый заматерелый антикоммунист питает слабость к Кубе. Даже я.

— Но, Януш, ты не был антикоммунистом. Или был?

— Не сразу. Я был членом партии.

— А потом?

Циммер ничего не ответил.

— Я всегда был католиком, — сказал Лукас. — Веровал. Во все веровал.

— Это же хорошо, нет?

— Не знаю, — ответил Лукас. — Ты думаешь, это хорошо? Веровать?

— Зависит от того, во что веруешь, не считаешь?

— Какой ты зануда, Циммер. Я пытаюсь говорить философски. А ты все со своим здравым смыслом.

— Знаешь, — сказал Циммер, — я родился в Польше, где верования насаждались танками и виселицами, газом и дубинками. Так что я разборчив в вопросе веры.

— Разумно.

— Ладно, давай так, — сказал Циммер, вставая. — Ты держи меня в курсе насчет синдрома, а я буду держать тебя в курсе насчет сектора.

15

Совсем молодая, невозмутимая и прелестная Сильвия Чин была сотрудницей американского консульства в Западном Иерусалиме. Американских консульств в городе было два, и, насколько было известно журналистам, их ближневосточная политика резко различалась. То, что находилось на улице Саладина в здании, когда-то принадлежавшем Иорданскому Королевству, ежедневно имело дело с палестинцами и считалось произраильским. Второе, в центре города, в Еврейском квартале, якобы благоволило палестинцам.

Сильвия была калифорнийская китаянка, которую Слифорд[148] избавил от замашек «девушки из Долины»[149], вице-консул, в чьи дополнительные обязанности входило вытаскивать редких заблудших американских соотечественников из неприятностей, в которые их заводили разнообразные безумные духовные подвиги. Она была осведомлена о религиозных фанатиках в городе и вообще о культах. Но при этом ей была свойственна скрытность и присущее юристам нежелание высказывать свое мнение. В то же время она испытывала нежные чувства к Лукасу, в котором видела верного поклонника.

— По большей части мы имеем дело с одиночками, — сказала она Лукасу. — Иногда нам звонят семьи. Иногда они откалывают какой-нибудь номер, тогда нам звонят из полиции. Несколько человек пропали.

— А как насчет групп?

— Ну, у меня официальный запрет говорить на эту тему. А так, всяко бывает.

— Я ищу что-нибудь впечатляющее. Или интересное. Или оригинальное.

— Ладно, — согласилась Сильвия. — Слышал о Галилейском Доме?

— Я знаком с тамошним проповедником. Но бывать у них не бывал.

— Присмотрись к ним. Те еще шутники.

— Что-нибудь еще? Ссылки на источник не будет. Назовем тебя так: «один западный дипломат».

Сильвия помотала головой.

— Ну «информированный источник».

Она немного подумала.

— Если ненароком обнаружишь что-то любопытное, — предложила она, — можешь поделиться с нами, о’кей?

Подача опытного питчера, оценил Лукас. Он почувствовал ностальгию по временам холодной войны. А кто ее не чувствует?

— В любое время, подруга.

Он всегда с готовностью откликался на намек о совместном ланче.

— Это христианские ультрасионисты, — сказала вице-консул Чин. — Близкие к израильским правым. Что забавно, потому что кое-кто из их руководства одно время был настоящим антисемитом. Теперь они здесь, и, похоже, им здесь нравится.

— Из тех, что вопят: «Покайтесь, близок конец!» Да?

— Точно. Вопят о конце света. А у себя дома крупные дельцы.

— И как они, не шарлатаны?

— «Шарлатаны» — понятие растяжимое, — весело заявила она с притворно-наивным видом. — И вообще, как насчет свободы совести? — Она снова стала серьезной. — На меня не будешь ссылаться?

— Ну что ты, можешь быть спокойна, — ответил Лукас.

— Вопрос о религиозных организациях здесь ставится так: имеют ли они политическое влияние? Не важно где: здесь, в Штатах или в какой третьей стране. Христиане, евреи, мусульмане или кто другой.

— А Галилейский Дом?

— Некоторым здешним кругам Галилейский Дом нравится. И некоторым кругам на родине, которым нравятся определенные здешние круги. И которые связаны с евангелистами.

— В этом деле, — сказал Лукас, — считается более благим давать, нежели получать.

— Правильно. И они являются жертвователями. Они не просят деньги у жирных котов — они сами их дают. На политические кампании и на что угодно. Инвестируют. А доходы имеют от рекламы на кабельном телевидении и прямой почтовой рекламы.

— Интересно, — сказал Лукас и спросил, не доводилось ли ей слышать о молодом человеке по имени Ральф, или Разиэль, или Разз Мелькер.

Сильвия тут же ответила:

— Ральф Мелькер — это большая головная боль. Его досье — просто печальная повесть.

— Вот как?

— Сперва конгрессменша получает гневное письмо о том, что группа Разиэля следит за старой синагогой в Сафеде. Жалуется, что они «Евреи за Иисуса» или что-то в этом роде. Знаешь, это вечная история — люди видят здесь что-то и пишут своему конгрессмену в Штаты.

— А что тут такого? Они же налогоплательщики, — возразил Лукас.

— Конгрессменша переправляет их жалобы в посольство, а те отсылают дальше — нам. Просто спихивают: разбирайтесь, мол, сами.

— Естественно.

— Оказывается, Ральф действительно принадлежал к «Евреям за Иисуса». К тому же он на заметке в DEA[150], то есть он музыкант и заядлый наркоман. Затем оказывается, что папаша Ральфа тоже конгрессмен, да еще посол в прошлом. Активно занимается политикой в Мичигане, демократ. Семья отправляет Ральфа сюда на исправление и воображает, что он тут читает Тору и трудится на винограднике, поет с другими народные песни у костра. Так что это неактуально для нас. Общие сведения для внутреннего пользования на случай, если кто наверху заинтересуется.

— А что насчет такого пожилого, Адама Де Куффа?

На сей раз Сильвии потребовалось совершить небольшое путешествие в недра консульства, откуда она вернулась, пожимая плечами:

Bubkes[151] о Де Куффе. — Еще в Лос-Анджелесе она нахваталась словечек на идише и забавлялась, пользуясь ими на их родине. — Но тут есть люди, которые занимаются тем, что они называют «опасность культа». Они могут знать о нем. А еще можно обратиться к суперинтенденту Смиту в Главное полицейское управление. Всякие «пророки» и «мессии» — это по его части.

Несмотря на всю свою уступчивость, Сильвия не позволила Лукасу воспользоваться телефоном в консульстве, даже для звонка по городу.

— Нельзя, — сказала она ему. — И помни: все звонки по городскому записываются.


В июне Лукас съехал с квартиры Цилиллы. Они редко виделись с момента ее возвращения из Лондона. На какое-то время она уехала на коневодческую ферму под Тиверией, якобы покататься на лошадях и поработать над киносценарием. Они всё собирались встретиться и поговорить. Когда канадского журналиста, знакомого Лукасу, перевели в другое место, Лукас договорился присматривать за квартирой в его отсутствие. Квартира была в центре города, рядом с Сионской площадью, на восьмом этаже роскошного, мрачноватого с виду дома, облюбованного ювелирами и, как предполагалось, исключительно надежного в смысле безопасности.

Если, живя у Цилиллы, Лукас подолгу не выходил из дому, отсиживаясь в квартире, то теперь он пользовался каждой возможностью выбраться куда-нибудь из центра. Как-то он вызвался перевезти вещи Де Куффа в его жилище в Старом городе. Сония дала ему ключ.

Сама Сония жила в районе Рехавия, на верхнем этаже облупленного дома османской постройки, неподалеку от дома Цилиллы, и не слишком отличавшегося от него, по крайней мере снаружи. Квартиру украшали деревянные фигурки сантерийских[152] святых, афиши кубинских фильмов и моментальные фотографии ее коллег в разных кризисных районах мира. Фотографии на память представляли широко улыбающихся молодых белых людей в летнем хаки, позирующих в окружении темнокожих заморышей на фоне засушливого коричневого пейзажа или буйной зелени.

Гостиная была завалена вещами Де Куффа, в основном книгами и переплетенными манускриптами. Со времени смерти Бергера Сония была занята разборкой и перевозом томов, его и Де Куффа. Старый австриец умер в университетской клинике после нескольких часов пребывания в коме. Большую часть последних дней дома он находился с Разиэлем и Де Куффом; они все трое словно переместились в некое духовное пространство.

Большинство книг, дневников и записных книжек Бергера оставались на его квартире в Старом городе. Все его записи были на немецком, который Де Куфф знал, а Сония нет. Она унаследовала то немногое из его имущества, что имело практическую ценность: несколько персидских манускриптов, небольшую коллекцию исламского искусства — образцы куфических рисунков, копированных притиранием, и каллиграфии — и мебели. Также обнаружилось несколько тысяч американских долларов на счете в амманском банке.

Сония в конце концов договорилась с Вакуфом, мусульманскими религиозными властями, о захоронении Бергера на мусульманском кладбище. Вакуф не потребовал возвращения квартиры Бергера, которая, возможно, была в их собственности, но те еще не знали о Де Куффе и его последователях.

Лукас перенес с полдюжины коробок с книгами в машину и направился к Львиным воротам в восточной стене, чтобы подъехать как можно ближе к бывшей квартире Тарика. Паркуясь, он сказал себе, что когда-нибудь его машину сожгут из-за желтых израильских номеров.

Поднимаясь с первой порцией книг по древним ступеням, он увидел Разиэля, который, сидя на террасе, наблюдал сверху за его усилиями. Не обращая на него внимания, Лукас вернулся за следующей коробкой.

Когда все коробки были наконец перенесены, он увидел, что Разиэль улыбается ему с дивана на террасе.

— Нужно было помочь тебе, — проговорил Разиэль. — Извини. Мы медитировали всю ночь.

— Пустяки, — ответил Лукас. На шее Разиэля висело необычное украшение, которого Лукас прежде не замечал. — Что это на тебе?

— А, это. — Он снял украшение и протянул Лукасу. — Уроборос. Змей, кусающий себя за хвост. Нам его сделал эфиоп, серебряных дел мастер, который сидит у рынка Махане-Иегуда.

— Во всех вариантах рассказов о змее, которые я слышал, — сказал Лукас, — это злое существо[153]. Исключение — гностические варианты.

Он видел, что задел воспитанника иешивы Разиэля и тот готов пуститься в спор.

— Уроборос постоянно встречается в «Зогаре», «Книге сияния». Там это берешит, что значит «вначале». То есть просто: «В начале»[154].

Лукас достал блокнот:

— Могу я это записать?

— Пожалуйста! — ответил Разиэль. — Записывай: это значит «в моем начале — мой конец»[155].

Лукас записывал за ним, думая про себя: «Сильно звучит». Что-то заставило его почувствовать, что к Разиэлю нельзя относиться с пренебрежением. Ему даже стало страшновато.

— Знаком с кундалини-йогой? — спросил Разиэль.

— Слышал что-то.

— Силы, посредством которых мы совершаем акт творения, схожи. Может быть, одни и те же. Это силы, что не действуют наполовину или кое-когда.

— Но Кундалини — это богиня-змея, — сказал Лукас. — Что-то не очень кошерно.

— Кундалини — это метафора, Кристофер. Скрытые силы — то же самое. Древние мудрецы называли внешний покров мира змеиной кожей.

Лукас записал в блокноте: кундалини.

— Все собирался спросить тебя. Карл Лукас из Колумбийского — не твой отец?

— Он умер три года назад.

— Прости, не знал.

— Это Сония тебе сказала?

— Вовсе нет, — ответил Разиэль.

— Заметил интеллектуальное сходство?

— А что, есть? — улыбнулся Разиэль.

— Да. Но я эпигон. Сукин сын, карлик.

— Нет, ты не прав.

— А твой старик? Конгрессмен?

— Да. И друг президента. Председатель комитета по образованию в палате представителей. Так что я знаю, что значит быть сыном… такого отца.

— Понимаю.

— А мать у тебя пела.

— Забавно, — сказал Лукас. — Я вот расспрашиваю тебя, а ты знаешь обо мне больше, чем я о тебе. Да, моя мать была известная певица, Гейл Хайнс. Хорошо зарабатывала, пока выступала. Отец гордился ею. К сожалению, они расстались.

— Я слышал ее.

— Шутишь!

— Она пела lieder[156], правильно? У нее вышли знаменитые пластинки Малера и Брамса на «Декке».

— Да, это так.

Das Lied von der Erde, — сказал Разиэль. — Kindertoten-lieder[157]. Изумительно. Совсем как Ферриер[158]. Ты должен гордиться ею.

— Да, — сказал пораженный Лукас. — Большое спасибо. Я и горжусь.

— Подозреваю, отношения с профессором отрицательно сказались на ее карьере. Необходимость вращаться в том кругу и так далее.

Лукас мог только кивнуть.

— Она умерла молодой, — наконец выговорил он после паузы. — Как Ферриер.

— Она была знакома с друзьями твоего отца?

— Понимаешь, — сказал Лукас, — они были народ чопорный. Буржуа. Немцы, — рассмеялся Лукас, сам того не желая. — Однажды он отправился в Лос-Анджелес на «Суперчифе»[159] и взял ее с собой, чтобы познакомить со своими приятелями по Франкфуртской школе[160]: Теодором Адорно, Гербертом Маркузе и Томасом Манном. Во всяком случае, взял с собой, когда пошел повидаться с ними.

— И как они ей показались?

— Она подумала, что Теодор Адорно — это тот парень, который играл Чарли Чена[161] в кино, — сказал Лукас, — и спросила его: «А вам не больно, когда из вас делают китайца?»

— Интересно, что он ответил.

— Рискну предположить, что он ничего не понял. Потом, судя по всему, она пыталась повернуть разговор на тему восточного грима. И как она пела Баттерфляй на сцене в Чикаго. Она малость пила, — объяснил Лукас. — Хотя, откровенно говоря, пила крепко. Уходила в запой. Набрала вес, села на амфетамины, чтобы похудеть, испортила голос.

— А что она рассказывала о Маркузе? — спросил Разиэль.

— Ты имеешь в виду, что она думала о репрессивной десублимации?[162] — спросил Лукас. — Она принимала Маркузе за Отто Крюгера[163].

Разиэль тупо посмотрел на него.

— Отто Крюгер был одним из актеров, игравших в фильме «Это убийство, моя дорогая»[164].

— Ты, похоже, любишь музыку, — сказал Разиэль. — Мать у тебя была певица. Почему сам не учился играть на чем-нибудь? Боялся?

— Я ценю, что тебя так тронуло пение моей матери. Пожалуйста, не спрашивай, боюсь ли я чего. Между прочим, где Сония?

Движением головы Разиэль показал на решетчатые створки дверей:

— Извини, думаю она еще спит. Она тоже медитировала с нами.

— Как по-твоему, могу я увидеть ее?

— Сония? — позвал Разиэль.

Она едва слышно откликнулась. Лукас подошел к двери и постучался.

— Входи, — послышалось в ответ.

— Это я, — сказал Лукас.

— Да, я узнала тебя.

Она вышла, кутаясь в джелабу.

— Почему ты здесь? — мягко спросил он. — Почему ты впустила их?

— Потому что Бергер так пожелал. — Ее глаза загорелись. — Бергер исключительно хорошо знал каббалу. Он воспринимал ее как суфийское учение. В конце жизни он звал Де Куффа аль-Арифом[165]. Так он звал и Абдуллу Уолтера.

— Знаешь, что я думаю? — спросил Лукас. — Я думаю, ты верующая.

Она засмеялась, и Лукас подумал: как она красива, когда смеется. Приятно было видеть, как ее глаза искрятся счастьем.

— Да, верующая в верующих, — ответила она. — Потому что братство истины едино во все века. И сестринство тоже.

— Бергер так говорил?

— Да, Бергер говорил так. Разиэль и Де Куфф тоже это говорят. А ты не веришь в это?

— Там, откуда я родом, — заметил Лукас, — мы говорим: «Верую, Господи! Помоги моему неверию»[166].

Створки двери распахнулись, и вошел Разиэль.

«Боится оставить меня наедине с ней», — подумал Лукас со злобой и раздражением.

— Значит, я могу попасть в твое исследование?

— Конечно.

— А если я окажусь неинтересным объектом и наскучу тебе?

— Попробую рискнуть. Мне не так просто наскучить.

— В качестве подспорья твоему исследованию, Кристофер, — сказал Разиэль, — надеюсь, ты занимаешься языком.

Фамильярный и наставительный тон Разиэля только усилил его раздражение.

— Я бросил курсы арабского в YMCA[167]. Теперь хожу в Еврейский университет. Но что-то не нахожу в этом большой пользы.

— Не находишь?

— Языки мне неважно даются.

Он посещал курс классического иврита в университете, а также курс, называвшийся, с бродвейским оттенком, «Традиция»[168]. Пройти этот курс ему посоветовал Оберман. Вел его старый литовец по имени Адлер, уцелевший в холокост, и предназначался он в основном для молодых, для студентов из Соединенных Штатов и Канады, которые на родине учились в ульпанах[169] и совершенствовались за границей. Было на этих курсах и некоторое количество неевреев, несколько священников из калифорнийской глубинки, двое со Среднего Запада и парочка вечных студентов, путешествующих по свету.

Курс частью состоял из обзора иудейских вероучений от Хасмонеев, через Гиллеля и Филона, Маймонида и Нахманида, до Бубера и Гешеля[170]. Это было познавательно как в отношении влияния, оказанного неоплатонизмом второго века, так и в отношении современного рационального применения этих учений. Но страстью Адлера, хотя он и пытался это скрывать, была Лурианская каббала[171]. В соответствии с модернистской критической традицией он приписывал ее авторство Моше де Леону[172].

К удивлению Лукаса, Адлер выделил его среди остальных и подошел поговорить. Может, потому, что чувствовал к нему особое расположение, а может, потому, что слышал об отце Лукаса и был горд иметь среди своих студентов сына такого ученого, но они подружились, и Адлер предложил ему прочесть несколько книг сверх обязательной программы. Одна из них была перевод фрагментов «Зогара», другая, написанная хасидским раввином, была о гематрии и других священных значениях букв ивритского алфавита. Это, посоветовал Адлер, хороший способ запомнить и усвоить древние буквы.

Разиэль улыбнулся:

— Адлер. Митнагед[173].

— Вовсе нет.

— Но хороший человек, — добавил Разиэль.

В последовавшей затем тишине слышно было, как чирикали воробьи, свившие гнезда в старых стенах.

— Во всех старых домах в Старом городе полно воробьев, — сказал Разиэль, обаятельно улыбнувшись. — Мне они нравятся. Воробьи.

— Почему?

— Потому что все мы в этом городе воробьи.

Лукас решил, что пора сделать очередную пометку в блокноте. Достал его и записал: «Воробьи». Слово без контекста, само по себе, казалось, ничего не объясняло, и он убрал блокнот.

— Где мистер Де Куфф? — спросил он наконец. — Могу я поговорить с ним?

— Он весь день проведет в каване, — сказал Разз. — Готовится к двекуту. — Он взглянул на Лукаса с легким удивлением. — Хочешь сам выговорить, брат? Давай, не стесняйся. У тебя есть право, это твой язык. К-а-в-а-н-а, — проговорил он, тщательно выговаривая слово, гортанно произнося первую согласную. — Д-в-е-к-у-т.

Лукас понял, что, должно быть, беззвучно шевелил губами, подражая Раззу. Ему стало досадно. Но он заставил себя повторить вслух под руководством Разиэля: «К-а-в-а-н-а. Д-в-е-к-у-т». Он почти видел, как буквы складываются в слова.

— Очень хорошо, парень, — похвалил Разиэль. — Теперь вполне можешь сойти за еврея.

Соня засмеялась, довольная.

Лукас ответил похвалой на похвалу:

— Насколько понимаю, у тебя были проблемы с наркотиками, но ты быстро справился.

Разиэль замолчал.

— Я ему рассказала, — призналась Сония. — И о себе тоже рассказала.

— Я был обыкновенным наркоманом.

— И «Евреем за Иисуса»?

— А ты? — спросил Разиэль. — За кого ты? За кого ты сейчас? А если я спрошу тебя, почему ты пьешь?

«Всегда улыбается, — записал Лукас в блокноте, стараясь делать вид, что не слышит наглого встречного вопроса. — Высокомерно-снисходительный, но, пожалуй, совершенно чокнутый».

— Не ходи к Оберману, — требовательно сказал Разиэль. — Приходи к нам. Она знает твой тиккун.

Лукас понял, что тот имеет в виду Сонию. Хотел сказать, что он не пациент Обермана, а его соавтор. Но был так удивлен замечанием насчет Сонии и его тиккуна, что промолчал. Разиэль смотрел на него пылким взглядом любовника, совратителя.

— Знает? — Лукас посмотрел на Сонию. — В самом деле?

На курсах в университете им рассказывали, что тиккун связан с катастрофой в начале времен. Мистик Исаак Лурия[174] использовал понятие «сокращения» — добровольного сокращения, ухода в себя Божественного начала, прежде заполнявшего все пространство Вселенной, — с целью дать место материальному миру; понятие «ломка сосудов», то есть катастрофы, выразившейся в том, что сосуды, проводившие в этот мир Божественный свет, тождественный добру, не выдержали напряжения и разбились, свет распался на отдельные искры, и в мир проникла тьма, то есть зло. Чтобы мир стал царством добра, гармонии, необходим тиккун, третье понятие Лурии, — восстановление разбитых сосудов и рассыпанных искр, что является задачей человека. И каждый человек, как полагали каббалисты, осуществляет свой собственный тиккун, через свой микрокосм, через единение душ участвуя в процессе реинкарнации, называемом парцуфим.

— Да, — ответила Сония. — Думаю, что знаю.

Вздор, подумал про себя Лукас, но почувствовал, что она стала ближе ему.

— Если ты знаешь мой тиккун, что мне нужно сделать, чтобы ему соответствовать?

— Что тебе нужно сделать, чтобы спастись? — сказал Разиэль, улыбаясь.

Он повторил вопрос, который в Евангелии от Луки богатый юноша задал Иисусу[175]. Лукас, хотя и никогда не был богатым, часто отождествлял себя с тем богатым юношей.

— Открыть свое сердце, — ответила Сония.

Он не мог удержаться, чтобы не посмотреть на нее. Сказала ли она это, имея в виду именно его? Или то стереотипная нью-эйджевая присказка? Он начинал влюбляться в нее.

Как ни глупо это было, он записал ее слова. Над городом прозвучал призыв к молитве. Он записал: «Братство истины неизменно во все века». Об этом говорится в Коране. Он прекрасно сознавал, что Разиэль наблюдает за ними.

— Ты цитируешь Новый Завет, — сказал ему Лукас. — Значит ли это, что ты в какой-то мере остаешься христианином?

— Христианство — это не вера в искупление людских грехов Христом. Может, когда-то так было. В Талмуде написано: «В канун Пасхи повесили Йешу». И это все. В каббале же имеются тысячи свидетельств о нем. И он был лишь один из многих.

— Мне кажется, — заметил Лукас, — что это нетрадиционное истолкование.

— Ты был набожен, — сказал Разиэль, — в детстве. Не так ли, Сония? Я-то, — обратился он к Лукасу, — только гадаю. Но она знает.

— Да, — подтвердила Сония. — Думаю, что был. Он всегда был близок нам.

— Ты всегда был близок нам. Во всякой душе, что живет в тебе, есть частичка нас. Ты немножко как священник. Сочетание тьмы и света смущает тебя и делает несчастным. Одна сторона использует другую, поглощает. Ты из тех людей, которые слышат, как встает солнце.

Как приятно это слышать, подумалось Лукасу. И помимо воли: как интересно! Быть особым. Быть частью процесса столь прекрасного и таинственного. Быть избранным. В глубине души он чувствовал: это то, что нужно ему — и ребенок в нем хотел верить в это — в Иерусалиме, среди вечных камней. Это так заманчиво. Но поразительно, каким убедительным может быть молодой Разиэль.

— Скажи мне, — спросил Лукас, — что для тебя мистер Де Куфф? Или, — взглянул он на Сонию, — для тебя?

— Читал когда-нибудь Маркса? — ответил Разиэль. — «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»?

Надо сказать, что Лукас читал эту вещь. Не думал он, что его когда-нибудь спросят об этом.

— Читал, между прочим. Не ему ли принадлежат слова о том, что история повторяется дважды? Сначала как трагедия, так? Затем как фарс?

— Жизнь трагична и абсурдна, — сказал Разиэль. — Вечно возвращаются одинаковые фигуры. В этом тайна Торы. Сам Маймонид говорит, что мессия приходит вновь и вновь, пока вера не станет достаточно крепка.

— То есть ты имеешь в виду, что мистер Де Куфф там?.. — Он показал на соседнюю комнату.

— Кто был Йешу? Кто был Саббатай?

— Они были лжемессии, неистинные, — сказал Лукас. Он чувствовал, что, сам того не желая, богохульствует.

— Они не были неистинные. Человек был неистинный. Мир был неистинный. Поэтому тиккун и не осуществился. Поэтому и не стало «на земле, как на небе».

— Ну, наверное, можно сказать, что Маркс был заинтересован в восстановлении тиккуна, правильно?

— Можно, — согласился Разиэль. — То же можно сказать об Эйнштейне. Или о тебе. И обо мне, и о Сонии.

— Все в поисках тиккуна?

— Или, может, тиккун в поисках нас.

«Маркс, Эйнштейн, — записал в блокноте Лукас. — Мы ищем тиккун. Тиккун ищет нас. Его, меня, Сонию Б. Всегда обманываемся в нашем мессии».

— Разве не знаешь, что так оно и есть, Крис? — спросила Сония.

— Он понимает, — сказал ей Разиэль. — И не обижайся, — обратился он к Лукасу. — Мы все здесь мутанты. Де Куфф стал католиком, каждое утро в храме. Я был с «Евреями за Иисуса». Сония суфийка и была коммунисткой.

— А знаем ли мы, — спросил Лукас, не трудясь записывать, — подлинную Тору?

— Только внешний покров, — сказала Сония.

— Только внешний покров, — повторил за ней Разиэль.

— А я? — спросил Лукас. (Как же он?) — Меня это тоже касается?

— Да, — кивнула Сония. — Всегда касалось. С тех пор, как все мы стояли на Синае.

Лукас записал в блокноте: «Натуральная клиника».

— Потерпи, Крис, — сказала Сония. — Помни, где ты находишься. Это Иерусалим. То, что происходит здесь, отличается от происходящего где-то еще? И иногда оно изменяет мир.

— Ладно, — объявил он. — Я лучше пойду. Приятно было послушать, как ты играешь. И поговорить с вами было приятно.

— Он один из нас, — сказал ей Разиэль. — Ему есть куда возвращаться.

Она смотрела вслед Лукасу, выходящему со двора.

— Пойди еще отдохни.

Она послушно отправилась в свою старую комнату.

Постучавшись, Разиэль вошел к Де Куффу. Тот, казалось, спал, но мгновение спустя Разиэль понял, что Де Куфф не спит и мучится. Глядя на него, он думал о том, как глубоко одиночество старика и как отчаянно ему хочется помолиться. Всякий раз, когда он прочитывал мысли Де Куффа, он озвучивал их и неизбежно вызывал у того изумление. Если им так легко манипулировать, думал Разиэль, то лучшего повода не найти.

— Если бы только, — проговорил Де Куфф, утирая слезы, — я мог что-то сделать.

В последнее время он постоянно впадал в слезливое настроение и не мог себя контролировать. Всякий признал бы в нем мужа скорбей[176].

— Ты борешься, — сказал Разиэль. — Ты страдаешь. Остальное предоставь нам.

Он сжал руку в кулак и раскрыл ее — жест, которым обозначал всю вселенную.

— Но я не могу, — безнадежно проговорил Де Куфф. — Я так часто не в силах поверить тому, о чем ты говоришь.

— Ты должен верить. Если перестанешь верить, мы пропали.

Мысль, что он, возможно, теряет Де Куффа, лишается спасения и своего участия в нем, ужаснула его. Давным-давно, еще мальчишкой, он молился о сохранении своей жизни с такой отрешенностью, что родители заподозрили его в суицидальных наклонностях. Отвели его к детскому психологу, и тот велел ему записывать в тетрадку свои сны.

Однажды во время беседы с психологом тот спросил его о тетрадке.

— Я не потому их записываю, что вы велели! — взорвался юный Ральф Мелькер.

— А почему?

— Чтобы изучать их! — торжествующе заявил Мелькер. — И понять себя.

Изучая то, что было ему не по силам понять, и владея всего лишь элементарными знаниями гематрии, он прочитал, что каббалист шестнадцатого века Хаим Виталь[177] делал то же самое, надеясь обнаружить в снах корни своей души. Что, естественно, смутило психолога: он не представлял, что семья политического деятеля была настолько религиозна.

— Смогу ли я когда-нибудь молиться?

— Ты слишком сокрыт, — ответил Разиэль. — Твоя жизнь — служение.

— Мне хотелось бы еще раз сходить к Стене, к Котелю.

— Когда-нибудь пойдешь. И они последуют за тобой. — Трудно было поддерживать дух в старике, когда он сам находился в таком разброде. — Войдешь через Золотые ворота[178], и я буду с тобой.

Но Разиэль не мог представить, как это будет происходить на деле. Строки пророчества давно стали общим местом, шаблоном. Всеобщее ликование. Музыка, какой никогда не слыхали. Прямыми сделаются стези ему, и неровные пути сделаются гладкими.

В глубине Разиэль верил, что все осуществится. Он так упорно трудился ради этого. Терпел невыносимую муку молчания, прислушиваясь к малейшему звуку в душе. Однажды один мудрый хасид сказал ему: жди, как бы тяжело ни было, жди, когда смысл всей книги тебе откроется, от алеф-бейт, жди до конца. Последняя буква, тав[179], была любовь. Любовь была постижение. Он завладел жизнью Де Куффа и отдал ему свою. Теперь они должны были ждать тав.

16

Ночью в новой квартире Лукас просматривал свои отрывочные записи. Он был взволнован, напуган и одинок, он испытывал необъяснимую тоску. Он понимал, что таков уж его характер и он живет с этим много лет.

Но если это было неизбежной неприятностью, касавшейся лично его, то в отношении статьи, темы все было отлично. Тут о многом можно было написать. Если и была какая-то опасность, то в самом масштабе происходящего.

Он чувствовал, что с Ральфом Мелькером ему все ясно. Немного излишне впечатлительный, как мальчишка, немного излишне умный, религиозный. Такой должен вызывать симпатию, и Лукас симпатизировал ему.

Многообещающий парнишка, верующий, открывает для себя музыку. Но вместе с музыкой и наркотики. И от этого должен вернуться к самому себе — стать, в известном смысле, сам для себя мессией.

Со времен учебы в Колумбийском университете Лукас кое-что знал о наркоманах. Он несколько раз сам употреблял для развлечения; некоторые из его друзей чуть концы не отдали от этого дела. Завязывать было смерти подобно, просто день продержаться.

В такие ужасные дни Разиэлю, как многим, требовалась Милость. И тогда он нашел ее на верхней из «двенадцати ступеней»[180], восхитительную, такую, какой поэты осмеливались описывать ее. Милость была созданием Боттичелли[181], происходила от Коры и Персефоны[182], но существенно христианизирована. Изумительна, неописуема, несравненна, олицетворенная женственность, ей поклонялись легко, без экстаза, пока у неевреев она не стала воплощением того милосердия, которое Шекспир почел необходимым объяснять непонимающему Шейлоку, рабу закона[183]. Не важно, если в ней увидели Божественное присутствие, Шехину. Шехина никогда не могла быть личной, в отличие от Милости, которая могла быть только твоей, как мать. И зависимость была столь христианской, столь бессильной и сладостной.

Таким образом, Милость щедро излилась на юного Разиэля, вернула ему его музыку, поставила на ноги, а затем отдалила от шатров израильских. Но Разиэль всегда жаждал большего. Быть отступником и мессией, а еще Мингусом[184]. И если какой мальчишка из Понтиак-парка мог добиться всего этого, то это был Ральф Артур Мелькер.

Лукас думал: как странно, что из всех народов мессии продолжают появляться среди евреев, кого разорение, изгнания и буквальное истребление сделали столь откровенно осторожными и уязвимыми. (А что насчет его самого?) Тем не менее после шести тысяч лет вдумчивого трезвомыслия и боевого юмора в Израиле вера в чудо по-прежнему значила больше острого афоризма.

И до чего проницательно и хитро со стороны Разиэля было предпочесть искать кого-то другого, выбрать потерянную смиренную душу, неуверенного в себе ранимого искателя, наподобие Де Куффа, и стать его Иоанном Крестителем.

Вспомнились слова Сонии: «Только внешний покров». Да, тема и материал отличные. Но, слушая хаотичную, то возбужденную, то невозмутимую, наркоманскую речь Разиэля, он понял, что у него будут сложности. Из-за того, что он чужой. Из-за того, что это Иерусалим, где ветер Иудеи славит Всемогущего, где соленый бриз насыщен молитвами, а каждый дорожный перекресток корчится под своим проклятием. Где камни не просто камни, но память сердца и омыты слезами или посланы вместо хлеба. Лукас самонадеянно и ошибочно думал, что он вне всего этого. В действительности это было частью его, жило в глубине его. Разиэль был прав: поэтому он и здесь. Он сам страдал иерусалимским синдромом. Сам в душе был еще одним Вилли Ладлэмом, еще одним юродивым. Разиэль дал этому название: воробей, как все остальные.

Разиэль, внезапно подумал Лукас, призвал их всех. Откровенный псих, — может, оно и так, но еще и уникум. Переживший что-то вроде второго рождения.

Лукас выпил и поискал слово «воробей» в алфавитном указателе к Библии короля Иакова[185], поскольку растерял свои справочники при изгнании с прежней квартиры и в отличие от пожилых однокурсников по Еврейскому университету, едва мог отличить таннаим от амораим[186], Мишну от Гемары. По дороге домой он впервые обратил внимание на то, что город полон этих несносных птиц.

В Библии о воробьях прямо говорилось в трех местах. Дважды в Ветхом Завете, в псалмах. Первое упоминание — в псалме 84[187], счастливая птичка, она находит жилье в Любви Божией. Но другой воробей, в псалме 102, несчастен и ужасно одинок. Его сердце поражено и иссохло, как трава. Он сидит, трепещущий, на кровле, и филины развалин, пеликаны пустыни кружат над ним, равно несчастные[188].

Третий воробей встречается в Евангелиях от Матфея и Луки — из тех «малых птиц (которые) две продаются за ассарий»; как известно, он «не упадет на землю без воли Отца вашего», и бояться за него не надо, ибо он не забыт у Бога. Третий воробей, который, все мы надеемся, символизирует нас.

Лукасу вспомнились строки из стихотворения «Кейп-Энн»:

Скорей, скорей, скорей послушай, как поет воробей,

Болотный воробей, рыжий воробей, вечерний воробей,

На заре, на закате…[189]

Одна мысль о вечерних воробьях, сумеречность их названия, заставила его вспомнить их щебет, доносящийся из леса летним вечером. Благозвучный зов, призыв к молитве.

Позже он отправился к «Финку», чтобы снова напиться. Ночь была тихая, бармен выглядел особенно подавленным, официант часто вздыхал и тихонько напевал что-то на венгерском.

— И какой ему с того кайф, — сказал, ни к кому не обращаясь, Лукас, громко, но сдержанно, — называть меня гребаным воробьем?

Посетители «Финка» часто разговаривали сами с собой.

Бармен как будто пожал плечами, осторожнее и комичнее, чем обычно. Официант что-то пробурчал и встряхнул салфетки. За столиком в углу сгрудились друз-репортер вечерних новостей с коллегами, что-то обсуждая.

— «И в гибели воробья есть особый Промысел», — продекламировал Лукас. Конечно, это был Шекспир, не Библия. — «Отнюдь, — заявил он, — нас не страшат предвестия»[190].

— Отлично сказано, — подал голос печальный бармен.

17

Как-то летним утром Лукас сопровождал доктора Обермана во время обхода в психиатрической больнице Шауль-Петак, где лечились религиозные маньяки. Больница располагалась на западной окраине города, в утилитарно выглядевшем здании в стиле израильского соцреализма — архитектурной формы, напрочь отвергавшей религиозную, философскую, поэтическую и любую другую мысль.

Тут было несколько знаменитых библейских личностей. Ной, беспокойно вглядывавшийся в задымленное небо. Самсон, несвязанный, но находившийся под тщательным присмотром в отдельной палате, который стал глумиться над филистимлянски немощным видом Лукаса. Несколько Иоаннов Крестителей, которым их бикини из шкуры животных сменили на больничные халаты. Были и Иисусы Христы второго пришествия, все до единого разочарованные оказанной встречей, и иудейские мессии, один из которых в иной жизни был Джорджем Паттоном[191].

— Обычно утро для них самое лучшее время, — объяснял Оберман Лукасу. — Собственно, не столько для них, сколько для студентов психиатрических отделений. Конечно, лекарства подавляют их агрессивность. Самсон, к примеру, все время сидит на большой дозе халдола и все равно готов обрушить храм Дагона[192].

— Думаете, он видел тот фильм? — спросил Лукас. — С Виктором Мэтьюром?[193]

Доктор Оберман не счел вопрос заслуживающим ответа.

— С фанатиками дело такое, — сказал он Лукасу, — их не отличишь от нормальных людей. Некоторые от природы интересны, умны, обладают богатым воображением. Кто-то скучен и нуден — талдычит свое. Уверяю вас, на свете нет людей более муторных, чем убежденный в своем заблуждении параноидальный шизофреник, к тому же все воспринимающий буквально, малообразованный и тупой.

— Вы, — сказал Лукас, — явно смотрите без сентиментальности на своих пациентов.

— Чтобы я был сентиментальным? Вот уж вряд ли. Слишком много их прошло перед моими глазами.

— Понимаю.

— Но могу вам сказать вот что. Не стоит винить сумасшедших в бедах мира. Причиной большинства человеческих несчастий являются личности, считающиеся нормальными.

Раздумывая над мудрыми словами доктора, Лукас отправился в Галилейский Дом. Тот находился в районе Новый Катамон, на бывшей вилле богатого арабского купца. Вход на территорию охраняла массивная деревянная дверь в резной каменной арке, украшенной изречениями из Корана, которая открывалась в сад с фруктовыми деревьями. Подлинный ключ от двери, несомненно, висел на стене гостиной где-нибудь в Абу-Даби или в Детройте, чтобы можно было им торжественно помахать при необходимости. Или, если семейство оказалось невезучим или недальновидным, — в какой-нибудь хибаре в пригороде Газы или Бейрута.

Вдоль садовой стены шел ряд соединенных каменных коттеджей. Их двери были нараспашку, и, шагая через сад в офис организации, он остановился, чтобы заглянуть внутрь одного из них. В этих домах явно размещались прежде слуги семьи палестинского купца, и тем не менее не осталось и следа пребывания в них арабов. Привычное для ближневосточного жилища убранство сменилось не то чтобы израильским или американским, а скорее характерным для британского колониального стиля. Галилейский Дом владел виллой меньше двадцати лет, однако ее обитатели, похоже, — и, конечно, без определенного умысла — собрали здесь все, что осталось от британского владычества в Леванте со времен Измаил-паши.

Представшая глазам Лукаса крохотная комнатка выглядела как в летнем домике в горах, принадлежащем англичанину в Индии колониальных времен, тоскующему по своему коттеджу на берегу Уиндермира[194]. Стены обшиты деревянными панелями, фарфор с ивовым рисунком, уютные мягкие диваны и дубовые столики с куклами в кружевах, шезлонг с валлийским покрывалом. На эстампах по бордовым стенам пейзажи Северо-Шотландского нагорья с пасущимися стадами и героические жены смотрителей маяков. Друг против друга в сумрачной, с единственным окном комнате висело изображение иерусалимского храма Святого Петра и репродукция «Козла отпущения» Холмана Ханта[195].

Остановившись у входа в главное здание, Лукас ждал, пока слуга-араб не откроет на его звонок; однако дверь открыла молодая девушка, явно американка. Высокая, светловолосая и по-девичьи почтительная, чью красоту портила только легкая экземная краснота на щеках. Они поздоровались за руку, и она представилась: Дженнифер.

Дженнифер провела его в офис — комнату с толстыми стенами, устланную прекрасными турецкими коврами и уставленную скандинавской мебелью. Дневной свет едва проникал в комнату, в которой, должно быть, размещалась бухгалтерия эфенди, и потому здесь горели неяркие верхние лампы. В одном углу стояла модель некоего древнего строения, наподобие египетских храмов под стеклянным колпаком в нью-йоркском музее Метрополитен.

В другом углу за длинным письменным столом красного дерева сидел человек в тропическом костюме неприятного оттенка коричневого, при галстуке цвета пиццы с вялой брокколи. Напротив него, как королева-супруга, разделяющая трон, сидела женщина с лошадиным лицом, в желтом брючном костюме, с короткими черными волосами и торчащими зубами.

Человек поднялся ему навстречу:

— Привет, дружище!

Лукас было подумал, что они знакомы, но секунду спустя понял, что ошибся. Женщина встала вслед за своим коллегой.

— Добро пожаловать в Галилейский Дом, — произнесла она нараспев, на манер стюардессы; у Лукаса возникло стойкое ощущение, что она в самом деле когда-то была стюардессой.

— Я доктор Отис Кори Батлер, — объявил мужчина. Коротко стриженный, с бритым, дочерна загорелым умным шотландско-ирландским лицом, похожий на фермера из Северной Каролины. Красавец. Вот только галстук подкачал. — А это моя жена Дарлетта, тоже, горд сказать, доктор Батлер.

Лукас представился докторам Батлер и сказал:

— Доктор Эриксен посоветовал мне обратиться к вам. Я исследую религиозные движения в городе.

— Доктор Эриксен больше не сотрудничает с нами, — отреагировала Дарлетта. — Кого, говорите, вы представляете?

— Я работаю над статьей для «Нью-Йорк таймс мэгэзин». — Он действительно имел неконкретный разговор кое с кем в редакции несколько месяцев назад. — Надеюсь также написать книгу на эту тему.

— Рекомендую вам подборку материалов для прессы, — сказал Отис Кори Батлер. — Там вы найдете рассказ об истории нашей организации и, что важно, соответствующие цитаты из Библии. Некоторые из этих материалов только что обнародованы, и вы найдете там свежую информацию о наших проектах, которая прежде не публиковалась. Уверен, вы почерпнете много полезного для себя. Ничего существенного нам к этому не добавить.

Лукас понял, что Отис своего рода катала, привыкший к щелкоперам, которые хватают пресс-релизы и бегут или даже передирают с них дословно. Лукас не сомневался, что тот воображает себя литератором.

— Присаживайтесь, Крис, — предложила Дарлетта, когда он стоя принялся листать буклеты.

Внимание Лукаса привлек проект сохранения арамейского языка в качестве разговорного. Оказывается, существовали деревни в пустынных районах Ирака, где еще говорили на арамейском.

— Это интересно, — сказал Лукас. — Разговорный арамейский.

— Мы материально поощряем учителей, которые прививают детям эту привычку, — объяснила Дарлетта. — И у нас была возможность продолжать наши усилия в течение всей Войны в Заливе.

— На арамейском, — добавил доктор Отис Кори Батлер, — говорил сам Иисус Христос.

— Да, — подхватила Дарлетта, — настоящие слова, сказанные Господом, были на этом языке.

— Вы еврейского происхождения? — поинтересовался доктор Отис Кори Батлер. — Или еще какого?

— Еврейского, — ответил Лукас, — но не только. У Фонда по сохранению арамейского языка достаточно подписчиков?

Парочка непонимающе взглянула на него.

— Я имею в виду, много ли он привлекает пожертвований?

— Проект, — сказал Отис Кори уже не столь любезным тоном, — находится на самообеспечении.

— Но вы размещаете сообщения в церковных журналах? — спросил Лукас. — И рассылаете по почте?

Упоминание о почте заметно встревожило обоих докторов.

— Да, — ответила Дарлетта. — Мы это делаем.

— И получаете налоговые льготы, не так ли?

— Конечно, — ответил Отис Кори. — Это идет по разряду религиозной благотворительности. Мы, кроме того, кормим и одеваем этих иракских детей. Они живут в ужасающей нищете.

Лукас продолжал листать пресс-релизы. Много было материалов о горе Бога и тех самых ступенях, по которым восходил Иисус. По ним поднимался американский астронавт и сказал потом, что испытал большее волнение, чем когда ступал по Луне.

Доктор Отис Кори Батлер откашлялся.

— Что вы имели в виду, — спросила доктор Дарлетта, — под еврейским и не только происхождением?

Просматривая буклеты, Лукас обнаружил один, посвященный развалинам Второго храма и следам Первого, построенного Соломоном. Очень много говорилось о Кумране и кое-что об изучении языков, но главным проектом Галилейского Дома было, похоже, восстановление Иерусалимского храма на Храмовой горе. Это должно иметь отношение к пришествию мессии. Тем не менее можно прочесть рекламный проспект, подумал Лукас, даже написать милую статейку, используя его вдохновенный слог, и не вполне понять идею, лежащую в его основе.

— Я имел в виду свое смешанное происхождение, — ответил Лукас и спросил: — Правильно я понимаю, что ваша организация предлагает восстановить храм Ирода Великого?[196]

— Это был храм Бога, — заявила Дарлетта тоном, в котором слышался совет пристегнуть ремень перед тем, как вылететь отсюда. — А не царя Ирода.

Где он только раньше был, спросил себя Лукас. Галилейский Дом стоял тут со своими цветными проспектами, роскошной виллой и лопатами наготове задолго до того, как он приехал в город, а он не обращал на него внимания. Это был материал как раз для человека его происхождения, кочевника-мишлинге и дипломированного религиоведа.

— Мне известно, что существует еврейский проект восстановления Храма, — сказал Лукас Батлерам. — Я был у них в Старом городе. Но не представлял, что у них есть христианские коллеги.

В Еврейском квартале американец-раввин по фамилии Голд открыл выставочный зал с макетом будущего Храма, где можно было внести какую-то сумму за своего дядюшку Джека или тетушку Минни на именные окно, створку двери или менору в нем. Для Лукаса оказалось новостью, что у Голда существуют христианские последователи, что Галилейский Дом занимается чем-то подобным. Надо будет чуть сильнее надавить на Сильвию Чин, подумал он. Ни в одной газетной вырезке о Вилли Ладлэме не упоминалось о планах Галилейского Дома. Лукас решил прояснить, насколько верна возникшая у него тревожная ассоциация с Ладлэмом.

— Тот парень из Новой Зеландии, Ладлэм, — спросил он. — Который поджег Аль-Аксу. Он ведь жил тут у вас?

Доктор Отис Кори Батлер посмотрел на него с философским видом, Дарлетта — несколько озлобленно.

— Ладлэм был психически неуравновешенной личностью, — ответил доктор О. К. Батлер. — Со своими бредовыми идеями.

— Неужели вы думаете, — вскинулась Дарлетта, — что правительство позволило бы нам оставаться здесь, если бы кто-то посчитал, что мы несем ответственность за нападения на святыни?

Ответ возник у Лукаса сам собой и помимо желания. «Зависит от того, какое правительство. И на какие святыни».

— Ладлэм был маньяк, сумасшедший, — сказал Отис Кори. — Но когда он появился у нас, мы не могли выгнать его на улицу.

— Да сперва этого нельзя было и понять, — добавила Дарлетта рассудительно. — Тихий. Все писал свой дневник. Обращаясь к кому-то, говорил «сэр» и «мадам».

— Когда нам показалось, что с ним что-то не так, мы обратились в посольство Новой Зеландии, — сказал Отис Батлер. — Но у него не было семьи на родине, некуда было возвращаться. К тому же он не нарушал закон. В конце концов его приютил кибуц, из тех, что принимают христиан.

— Послушайте, — сказал Лукас, — пусть я буду вроде адвоката дьявола. Разрушение мечетей сделало бы возможным восстановление Храма. Не похоже ли на то, что Ладлэм воспринял услышанное здесь за руководство к действию и немного перестарался? Или, — предположил Лукас, — немного поспешил. Конечно, существует и масса евреев-экстремистов, которые требовали разрушения мечетей.

— Мистер Лукас, мистер Лукас, — возразил Отис Батлер, — уверен, вам известно, что силы зла извращали всякое великое иудеохристианское учение. Сатана искушал самого Христа.

— Догадываюсь, — ответил Лукас.

— Мы и рабби Голд знаем друг о друге. Мы вместе противостоим экстремистам. Вместе работаем над проектом восстановления. Мы отвергаем конфронтацию. В нашей брошюре вы найдете высказывание рабби Голда, где он прямо говорит, что христиане смогут участвовать в восстановлении Храма и смогут совершать там приношения. Будет восстановлен двор для неевреев. В святилище могут входить только еврейские священники. Мы безоговорочно принимаем это. Запрет приближаться к дому Бога распространяется лишь на нечестивых и идолопоклонников.

— А что с мечетями? — спросил Лукас. — Что станет с ними? А с евреями? Разве не должны они обратиться в конце?

— Это абсолютно разные вещи, — проговорила Дарлетта.

— Да, смешиваете совершенно разное, мистер Лукас. — Наша христианская линия поведения в отношении возрождения Израиля в конце дней основана на Священном Писании. Как об этом сказано в Послании к римлянам 3: 9 и 9: 3. К галатам 10: 4–7. В Книгах пророков Даниила, и Иезекииля, и Иеремии…

Лукас перевел взгляд с Отиса на Дарлетту.

— И в Послании к евреям 8:12, 13, 14 и 21, — продолжила та с улыбкой, с которой, наверное, когда-то демонстрировала надувной спасательный жилет. — А еще в Послании Иуды, в Посланиях к фессалоникийцам и к Тимофею.

— Мы приближаемся к концу дней, — мягко сказал доктор Отис Кори Батлер. — Приближаемся с верой. Мы не знаем, каким будет конец. Сейчас некоторые люди тревожатся, что их родственники и друзья останутся на автостраде, когда начнется Вознесение. Они представляют себе грузовики, летящие по небу. Мы достаточно долго прожили на Святой земле, чтобы не быть буквалистами. Один Господь знает, какие планы у Него относительно Его мусульманских чад и их молитвенных домов. Один Он знает, как Он разрешит Его вечный Завет с Израилем. Все праведники разделят общую судьбу. Наше оружие — духовного свойства. Наши средства — терпение, братство и молитва. Мы стремимся осветить путь к Свету Мира.

— Понимаю, — сказал Лукас.

Он был восхищен, даже немного завидовал. Батлеры заставили его почувствовать себя доверчивым и наивным, как если бы, будь он только немножко разумнее и энергичнее, мог бы участвовать в их махинациях. Им доставало юмора и непредубежденности, чтобы зашибать неплохую деньгу на вещах, которые он не смог бы считать серьезными.

— Где-то говорится, что треть человечества погибнет, я не ошибаюсь?

— Предсказана «великая скорбь»[197], — сказал доктор Отис Кори Батлер удовлетворенно.

Его жена улыбнулась. Лукасу было интересно, о чем она подумала.


Из Галилейского Дома он отправился в офис Коалиции по правам человека на встречу с Эрнестом Гроссом. Линда Эриксен стояла у копировального аппарата и выглядела бледной и потрясенной.

— У вас все в порядке?

— Ох, — ответила она, — нам тут шайка лицемерных подонков крутит фильмы ужасов.

Эрнест только что вернулся со встречи с делегацией Международного совета церквей, где происходил обмен информацией об Абу Бараке и о убийствах в Газе, зафиксированных ООН, НПО и его собственной организацией. Так что он тоже был не в духе после встречи.

— Они, — сказал он, заводя Лукаса внутрь, — едут сюда, чтобы показать свое христианское достоинство. Все, что они хотят услышать, — это что евреи — ублюдки. На меня смотрят так, словно спрашивают: почему я не обратился к Иисусу?

— Думаешь, они пойдут в Яд-Вашем?

— Да не все ли равно? — сказал Эрнест. — Не хочу видеть их там.

— Знаешь, — заметил Лукас, — есть такая вещь, как эмоциональное истощение. Особенно на работе вроде твоей. Наверно, стоило бы передохнуть.

— Спасибо.

Лукас подумал, что сам он так и не удосужился дойти до Мемориального музея холокоста. Много было причин тому, что он еще не побывал там, но это все же было не оправдание.

Несколькими днями ранее Эрнест получил видеокассету с записью того, как некие израильтяне в военной форме в Джебалии, на севере сектора Газа, стреляют палестинцу в задний проход, и честно прокрутил ее христианским филантропам.

— Хочешь посмотреть? — спросил он Лукаса.

— Наверно, нужно.

Видео изображало странную сцену. Один момент все — полицейские и человек, которого застрелят, — добродушно, если не с каким-то сексуальным оттенком, веселились. Катались по земле, даже, кажется, хохотали. Выражение на лице человека могло быть гримасой или отчаянной попыткой перевести все в шутку. Все были полностью одеты.

Затем внезапная конвульсия, и палестинец смертельно побелел и оскалил зубы. Он умер мгновенно, слава богу. Лукас с ужасом смотрел на происходящее, но все кончилось в несколько секунд, прежде чем успеешь осознать, что изображено на пленке.

— Уроды те, кто это заснял, — сказал Лукас, просмотрев кассету. — Как это попало к тебе?

— Этого я не могу тебе сказать. Но они принесли ее нам.

— И ты знаешь, что это веселая банда Абу?

— Так они сами себя называют палестинцам. Хотят, чтобы о них пошла молва. — Эрнест поставил кассету на перемотку. — По всему городу об этом шепчутся. Испанцы или итальянцы, может, и сообщат об этом в новостях. Полиция никак не комментирует. Неофициально они говорят, что это, должно быть, несчастный случай, что те просто грозили мужику и вон как все повернулось. Наши источники в полиции говорят, что это, несомненно, Абу.

— Плохо, что на пленке не видно лицо стрелявшего, — сказал Лукас. — Конечно, это могло быть несчастным случаем.

— Да, парень, которого они застрелили, возможно, сам кого-нибудь убил. Информатор. С другой стороны, может, он просто, к несчастью, оказался похож на какого-нибудь гребаного араба. Я хочу сказать, когда это все кончится?

Некоторое время назад, при последнем правительстве, после особо кровавого для населения сектора Газа дня, Лукас по случаю привел Эрнесту слова покойной Голды Меир. Миссис Меир сказала, что может простить арабам все, кроме того, что те вынудили израильтян быть жестокими и беспощадными, какими, предположительно, являлись сами арабы. Одно время эти ее слова широко цитировались.

— Это заявление, — сообщил ему Эрнест, — обозначило худший момент в моральной истории сионизма.

До этого Лукас всегда считал высказывание Меир глубоким и вызывающим сочувствие. Позже один израильский журналист отозвался о нем как о «моральном китче», и с того времени оно редко цитировалось. Если еще существуют цадики — люди, являющиеся духовными и моральными авторитетами, подумалось Лукасу, то, как сказал Циммер, Эрнест, похоже, из их числа.

— Это убийство было совершено среди бела дня, и убийцы были в форме. Они все больше наглеют. Они стараются что-то спровоцировать. — Он взглянул на Лукаса. — Будешь писать об этом?

— Собираюсь заняться другой темой. Касающейся религии.

Эрнест посмотрел на него как на сумасшедшего:

— Ты такой бездельник. Другие репортеры вкалывают, чтобы заработать на жизнь.

— У меня есть отличный сюжет, реальная история. Не связанная с насилием. Сектор я оставлю Нуале.

— Поосторожней бы она, — сказал Эрнест. — Слишком отчаянная.

— В самом деле, — поддакнула Линда Эриксен, не отрываясь от копировального аппарата.

18

Адам Де Куфф проснулся от сияния взошедшей луны. Идя к окну, он видел ее свет, серебрящийся на стенах Аль-Аксы. В блестящем «Куполе скалы» отражался мерцающий свод небес. Рассеянный свет был напоен ароматом жасмина, роз.

— «Ты одеваешься светом, как ризою»[198], — проговорил Де Куфф.

В промежутках между разными снами Де Куффу виделись львы, охраняющие Имя. Вместо того чтобы испугаться, он испытывал восторг. И вот теперь, этой ночью, — сияние неба.

Ему отвели бывшую комнату Бергера. На захламленном туалетном столике стояла масляная лампа. Возле него, прислоненное к стене, — тусклое зеркало в потрескавшейся деревянной раме, и первым порывом Де Куффа, когда он зажег лампу, было взглянуть на свое отражение в нем. Но хотя ему очень хотелось это сделать, он не осмелился. По бешеному биению сердца в груди он понял, как должно выглядеть отражение, как оно светится.

Тем не менее он зажег лампу, стараясь не глядеть в зеркало. Вокруг зеркала лежали всяческие вещицы и другие свидетельства его повседневной жизни, как то: телесного цвета таблетки карбоната лития из элегантно оформленной под старину аптеки на нью-йоркской Мэдисон-авеню, просроченные и теперь уж точно ядовитые. Его дневник в школьной черно-белой пестрой тетрадке, купленной там же и у того же улыбающегося продавца. И то, что он называл своими сакраменталиями: кипа, таллит, тфиллин[199].

Он унаследовал четки Бергера. Рядом с ними лежали шафранного цвета хлопчатобумажные ленты из буддийского храма на Шри-Ланке, ароматические палочки, завернутые в шелковую ткань, и написанная в подражание Дионисию икона «Распятие» из Ферапонтова монастыря в России. Адам снял покрывало с иконы, избегая взгляда изображенного на ней страдающего Логоса, как перед этим — взгляда собственных глаз в зеркале. Взяв тфиллин, он связал их наподобие древней миним[200], как делали проклятые гностики и назореи. Он увидел такую связку во сне, хотя подобное ношение тфиллин порицается в Мишне как миннут, тайный знак Йешу как первосвященника и Мессии.

Краем глаза он видел в зеркале отражение своей фигуры, суетливо, в мучительном нетерпении отбивающей поклоны. После молитвы он позволил себе повернуться к маске плоти в зеркале. Отблеск на лице был больше кровавым, но освещали комнату его глаза, а не лампа.

А снаружи — ночь!

Ни молитва, ни медитация не могли успокоить его. Он сидел, широко раскрыв глаза, прижав костяшки пальцев к губам. Хуже всего в его радостном возбуждении было то, что он должен был переживать его в одиночестве. Когда-то дневник давал ему иллюзию дружеского общения. Но после стольких страданий и эта иллюзия исчезла.

Он кое-как оделся; сердце набухало в груди. Исступленный восторг. Секунду постоял у двери в комнату Разиэля, гадая, спит ли тот. Они несколько дней не обменивались ни словом. Но Де Куффа тянуло на улицу.

Он потрусил по булыжникам, на ходу влезая в рукава своего дорогого твидового пиджака. Запрокинув голову. Пересекающиеся полосы светлого неба сходились между низкими толпящимися крышами. Море звезд. Он перебежал маленький двор. Светилось все небо. Сам божественный космос, эманация. Исаак Ньютон верил в это.

Из тени в конце двора окликнул по-арабски резкий злой голос. Его подхватили другие. Залаяли уличные собаки. В переулках города стоял плененный запашок гашиша.

У поворота на улицу Тарик-эль-Вад он увидел огни поста пограничной полиции и услышал сквозь треск эфира переговоры на иврите по военному радио. Под аркадой двое людей раздвигали рифленые ставни своего киоска. Молодой парень с синдромом Дауна, в белой религиозной шапочке, стоящий в свете голой лампочки, завопил на него и махнул в его сторону метлой.

Когда он подошел к Львиным воротам, небо было еще сине-черным и усыпано звездами. У ворот ждали первые утренние такси и полдюжины автобусов «Интернешнл харвестер», урчали их мощные вонючие моторы, работая на холостом ходу. Автобусы принадлежали палестинским компаниям, осуществлявшим сообщение между городами на Западном берегу и городом, который они называли Аль-Кудс[201], Святой. Де Куфф отступил во тьму в нескольких сотнях футов от средоточия шума и света у ворот.

Впервые со времени прибытия в Иерусалим он испытал чувство близости Духа Божия. Святая святых храма была на Харам-эш-Шарифе, внутри[202]. Он чувствовал притягательную силу его инобытия и внушаемого им ужаса. Чувствовал себя новоизбранным, вызванным из глубин этой звездной ночи к горе Мориа.

Из сводчатой тени он смотрел на слабые огоньки францисканского монастыря Бичевания дальше по улице. Глядя на них, он вообразил, что слышит пение. Секунду спустя он уже был уверен, что действительно слышит — «Regina Coeli» францисканской заутрени: «Ave Maria virgine sanctissima»[203].

С воображаемым напевом, звучащим в ушах, он двинулся к воротам, которые перекрывали выход на площадь перед купальней Вифезда и церковью Святой Анны. Небо над Масличной горой начало светлеть.

В ускоряющемся рассвете Де Куфф увидел ряд тел, сидевших привалясь к стене семинарии напротив монастыря. Это все были молодые люди, в большинстве, казалось, иностранцы. Одни оборваны и истощены, другие выглядели как богатые туристы. Должно быть, подумал он, не попали на ночную службу в храме Гроба Господня или не хватило места в гостиницах поблизости. Кто-то спал, кто-то уставился в небо, кто-то смотрел на него.

Он прошел по камням площади мимо запертой церкви к краю сухих руин, что когда-то были купальней Вифезда. Свет собирался над Масличной горой, и Де Куффу казалось, что он слышит, как встает солнце, ритм и тонкости его движения, перемещение элементов, его составляющих. Он подумал, что, может быть, ощущает Сефирот, эманации Бога. Его бросило в пот. Несмотря на замешательство, его охватило чувство благодарности.

Он сел на каменную ступень, возвышавшуюся над купальней, снял пиджак, свернул его подкладкой наружу и положил рядом с собой. Свет растекался вокруг, рябя, как вода, мелодично позванивая.

Некогда купальня была при Втором храме, затем ее назвали Прудом Израильским. Существовало поверье, что каждый год ангел по временам сходил в купальню и возмущал воду крылом. И вода становилась хороша и лечебна. Здесь Иисус исцелил паралитика.

При храме было «пять крытых ходов», там поклонялись Серапису, великому синкретическому божеству Востока. Серапис одновременно был связан с Аписом — Осирисом и Эскулапом, сыном Аполлона. Он был изображен увенчанным мерой пшеницы, со скипетром, обвитым извивающимися змеями, рядом Анубис с головой шакала.

Де Куфф, скрестив ноги, сидел на древнем камне. Розовый свет омывал его. Он поднял руки над головой и так держал их, ладонями вверх. Руки у него были короткие и дряблые, но кисти невероятно изящные, гибкие и чуткие. Кисти музыканта, врача.

Когда от Храмовой горы донеслись звуки молитвы, Де Куфф закрыл глаза, чтобы увидеть сияющие Сефирот. Он и Разиэль искали их в звуках мусульманской молитвы с тех пор, как поселились в Старом городе. На этот раз Сефирот были там для него, мириады «Зогара», Нетварный Свет.

Он не представлял, сколько времени пребывал в состоянии каваны. Когда он огляделся по сторонам, больше десятка молодых людей сидели вокруг, или погрузившись в медитацию, или просто глядя на него, словно ждали, что он скажет. Он встал, улыбнулся им и поднял свой пиджак. Серьезная молодая блондинка помогла ему накинуть пиджак на плечи.

Голова кружилась от долгого сидения в медитации, и его пошатывало, но сердце сжималось от радости. Его переполняла любовь к пестрой толпе молодежи, собравшейся вокруг. Говорил ли он им что-нибудь? Они с участием смотрели на него, расступаясь, чтобы дать ему пройти.

Направляясь с площади на улицу, он заметил, что церковь Святой Анны открылась, на алтаре зажгли свечи, готовясь к утренней службе. Церковь Святой Анны была крайне аскетичной. Отсутствие украшений и массивные тесаные каменные блоки, из которых она была сложена, придавали ей почти современный вид. После того как Иерусалим пал перед Саладином, она использовалась как мечеть, и на притолоке остались вырезанные изречения из Корана. Де Куфф вошел внутрь и остановился под огромным сводом, вдыхая едва уловимый запах ладана, древнего камня и дымка свечей.

И внезапно в этой церкви-мечети-храме возле Пруда Израильского ему подумалось: он знает, что это значит, когда говорится — «все есть Тора». И что значит понимать, что «век жизни будущей»[204] близок. Тайна Торы была намного необычнее, чем можно представить. Вечной причиной того, что есть что-то, нежели ничего нет. Она была в основе всего, в формах более разнообразных, нежели кто осмеливался вообразить. Это знание едва не сбило его с ног.

Он стоял в главном проходе, когда к нему снова подошла та молодая блондинка.

— Пожалуйста, — сказала она, — вы придете потом? Придете послушать, как мы поем?

— Если хотите, — ответил он.

Глаза у нее были бледно-голубые, как у святой Урсулы на картине Ван Эйка.

Улыбка ее погасла, словно она боялась вызвать у него раздражение. Он похлопал ее по руке и вышел на площадь. Несколько молодых людей последовали за ним.

Однажды он стал католиком, был принят в лоно церкви в храме Святого Винченцо Феррери на Лексингтон-авеню — сооружении, что тщилось пробудить в вас то ощущение, которое церковь Святой Анны рождала каждым своим камнем. Он до сих пор помнил зимний день своего крещения — свое истерическое смятение, когда стоял на коленях в храме имени испанского инквизитора-доминиканца. Это было неразумным, преждевременным, бесполезным отступлением от веры. Но тогда некому было его наставить. В те времена он думал, что невозможно вместить то и другое, — ложная экономия души. В те времена он верил в аскетизм, умерщвление плоти, самоуничижение. И до сих пор ему часто казалось, что жить без этого труднее.

Теперь он не нуждался ни в чьем наставничестве и мог вместить в своей душе отринутую разницу между эллином и иудеем, мужчиной и женщиной, зависимым и свободным. «Век жизни будущей» был внутри его, представлен в его личности, доступен всем. Если они вообразили, что завладели Сефирот, удержали что-то в своих церквах, что с того?

Он принялся декламировать «Зогар». Молодые иностранцы, дожидавшиеся у Вифезды восхода солнца, стали собираться вокруг него. Пришло время открыть часть правды, подумал Де Куфф.

19

Как-то вечером в баре Финка Бэзил Томас, посредник и бывший офицер КГБ, мучил Лукаса бесконечным нытьем о своей жизни в Иерусалиме.

— Нерелигиозный парень, — сокрушался Бэзил, — чувствует себя здесь отверженным. А мог бы поехать куда-нибудь и быть евреем, если понимаете, о чем я.

— Меня это не очень волнует.

— Да и как это может волновать вас? — заносчиво вопросил Бэзил.

Заодно Бэзил Томас поделился информацией о том, что доктор Оберман расстался с бывшей женой преподобного Эриксена, незадачливого американского миссионера. По словам Бэзила, Линда Эриксен сошлась с Янушем Циммером.

— Что вы скажете о Циммере? — спросил Лукас немного погодя. — Он совершил алию[205] или просто болтается здесь?

Конечно, подумал он, то же самое можно спросить о сотнях евреев, живущих в Израиле.

— Да, он интересный парень, — согласился Бэзил, который говорил сегодня спокойно, без обычного своего бахвальства. — Очень осведомленный. Одаренный журналист.

Лукас подумал, что осторожность Бэзила является в некотором роде политической осмотрительностью, но не стал расспрашивать дальше. А Бэзил добавил:

— Аин[206].

— Что такое аин?

— Ничего. Спросите Януша.

Следующая встреча была у Лукаса с Оберманом в кафе «Атара» на улице Бен-Иегуда. Доктор казался подавленным. Во время разговора они коснулись развода Эриксенов.

— Если нам нужны недовольные «Галилеяне», — хмуро сказал Оберман, — тебе следует порасспросить Эриксена. Я слышал, что он уезжает из страны.

— А его женушка?

— Линда остается с Яном Циммером.

— Надо же! Как жаль! То есть… мятущаяся душа.

Оберман поднял руку, останавливая его:

— С Циммером жизнь у нее будет более захватывающей. Так или иначе, если мы собираемся побеседовать с Эриксеном, давай это будешь ты.

— Думаешь, он меня примет?

— Попытайся, — сказал Оберман. — Он переехал жить к археологу Лестрейду, в австрийскую монастырскую гостиницу. У меня есть его телефон.

Лукас записал номер и купил несколько телефонных жетонов у кассира «Атары». В гостинице никто не отвечал.

— Сходи все равно, — предложил Оберман. — Я бы пошел. Как знать, может, застанешь его врасплох.

Лукас так и сделал, отправился туда через Дамасские ворота. Австрийская гостиница располагалась в Мусульманском квартале Старого города. Проходя по фойе, он обратил внимание на огромное гипсовое распятие на стене, обшитой деревянными панелями. Глядя на него, он задался вопросом: а не висел ли в конце тридцатых годов рядышком с ним портрет фюрера на взаимно почтительном расстоянии?

Эриксен сидел среди пальм в кадках на террасе, расположенной на плоской крыше примыкающего здания. Он был не похож на того Эриксена, что предстал Лукасу на горе Искушения. Загар побледнел, похудевшее лицо напоминало череп. Торчащий кадык. Вылитый доходяга-фермер из американской глубинки.

— Доктор Эриксен… — заговорил Лукас, запыхавшийся от подъема по лестнице.

— Я не доктор, — ответил Эриксен. — Я никто.

— Извините. Я пытался дозвониться, но никто не отвечал. Я хотел поговорить с вами, прежде чем вы уедете. — (Эриксен даже не взглянул на него.) — Вы помните меня? Мы с вами разговаривали на Джебель-Каранталь.

Наконец Эриксен повернулся, медленно, защищая ладонью глаза от солнца:

— Да. Припоминаю.

— Я услышал, что вы уезжаете. И надеялся, что мы сможем поговорить.

— Хорошо, — согласился Эриксен.

— Получили предложение на родине?

— У меня нет никаких предложений. Я оставляю священническую работу.

Лукас подумал, что не стоит спрашивать, не хочет ли Эриксен поговорить об этом решении. Подобные вопросы всегда неуместны. И все же спросил:

— Почему? Не является ли ваше решение результатом работы в Галилейском Доме?

Эриксен изменился в лице, словно получил пощечину.

— Вы репортер, — сказал он.

— Ну, я пишу о событиях, происходящих в здешней религиозной жизни. И думал, вы сможете помочь мне.

— Кого вы представляете? — измученным голосом спросил Эриксен.

— Я работаю над книгой, — ответил Лукас. — О религии в Святой земле.

Обычно он такого не говорил.

— Вы еврей?

— Бывший католик, отчасти еврейского происхождения. Так что личной заинтересованности не имею.

— Что вы хотите знать о Галилейском Доме?

— Скажите, вы уезжаете с чувством, что сделали что-то полезное?

— Даже если в Доме и были честны, — ответил Эриксен, — ничего из того, что они сделали, не было полезно.

— Могу я процитировать ваши слова?

— Разумеется. Почему нет?

— Чем они действительно занимаются?

— Они огребают уйму денег. Множество христиан жертвуют им деньги. Евреи тоже. Теперь.

— Вы что-то получали?

— Да, — подтвердил Эриксен.

— На что?

— На разные вещи. В последнее время Гордон Лестрейд восстанавливал план Второго храма. Так кого, говорите, вы представляете?

— Мир, — сказал Лукас. — Восстанавливал план Храма?

— Я так и думал, что вы представляете весь мир, — рассмеялся Эриксен.

Лукас попытался засмеяться вместе с ним.

— Есть замысел восстановить храм Ирода. Попытки предпринимают как евреи, так и христиане.

— Христиане-то почему?

Эриксен взглянул на Лукаса, будто удивляясь тому, как мало тот знает об этом.

— Американские фундаменталисты проявляют большой интерес к Израилю и Храму. Восстановление Храма будет знаком.

— Знаком чего?

— О! — Эриксен мрачно улыбнулся. — Того, что будущее настало.

Лукас попытался вспомнить, что он знает об эсхатологии и учении о тысячелетнем Царстве Христовом. Но он многое уже забыл.

— Масса христиан искренне верит в подобные вещи. Но люди в Доме — Отис и Дарлетта — они просто промоутеры. Не знаю, как насчет евреев. Возможно, они тоже верят.

— Во что?

— Не знаю. Предполагаю, в пришествие Мессии. Если они построят Храм, он придет.

— Как в кино?

— Вроде того, — сказал Эриксен. — Я не знал, что они все еще снимают религиозные фильмы.

— А Лестрейд?

— Не представляю, во что верит Лестрейд. Вообще-то, он раньше был католиком, как и вы.

— И он занимается реконструкцией?

— Он водит туристов на раскопки. Но основная его работа сейчас — на Храмовой горе. Лестрейд заявляет, что может восстановить Храм на основе своих изысканий.

— Перестроить его?

— Слушайте, восстановление Храма — это главное, на чем сосредоточен Галилейский Дом. Так, во всяком случае, заявляется.

— Я думал, вы миссионеры.

— Если бы мы занимались прозелитизмом, — улыбнулся Эриксен, — раввины вышибли бы нас отсюда. Ну да они и так нас не любят. А мусульмане убили бы.

— Значит, вы никого не обращали?

— Обратили нескольких христиан в нашу разновидность христианской веры. И нажили огромные деньги.

— Вижу, у вас не осталось никаких иллюзий. Просто в Галилейском Доме разочаровались? Или утратили веру?

Эриксен безучастно посмотрел на него.

— Когда Линда и я приехали сюда, — сказал он, — мы оба страстно верили. Мы приехали, чтобы все увидеть въяве.

— Но… что-то пошло не так.

— Это место исполнено силы. Ужасной силы.

— Но, — скромно заметил Лукас, — это же хорошо, разве не так? Мы все… должно быть, верим в это.

— Должно быть, мы верим в силу зла.

— Силу зла? Вы имеете в виду силу Божию?

— Назовите как хотите. Она делает вас сильнее, пока вы думаете о ней. Она завладела Линдой. Завладела ее телом, как вещью, чтобы затрахать. Дальше она убьет меня.

— Извините, — сказал Лукас. — Позвольте мне перескочить чуть дальше. Вы говорите о Боге? О Боге иудеев?

— Тогда, на горе, я был не прав, — объяснил Эриксен. — Бог иудеев — Азазель. Всегда был. Я не понимал этого. Азазель. Бог, Иегова, зло — это все их, не наше.

Лукасу подумалось, что преподобный напоминает свою бывшую жену. У них были очень похожие глаза, с прозрачной радужкой, сквозь которую у него ясно различалось пламя страсти, тогда как у нее она была невидима, как Азазель[207].

— Мне нравятся люди, которые носят змеев, — сказал Эриксен. — Как та смуглая девушка и ее друзья у Вифезды. Вам они знакомы?

— Да. Мне они тоже нравятся.

— Знаете, почему они носят змеев?

— Наверно, нет. Объясните, пожалуйста.

— Потому что, — сказал Эриксен, — после грехопадения первого Адама явился змий, чтобы освободить нас от Азазеля. Но Азазель восстановил против него всех женщин. Христос был змий, который пришел снова. Змий, змея — наша единственная надежда. — Эриксен запустил пальцы под ворот рубашки и вытащил тонкую цепочку, на которой висел крохотный уроборос, почти такой же, какой носили Разиэль и Сония. — Видите, у меня есть. Хотите такой же?

Лукас, из которого был никудышный художник, попробовал зарисовать уроборос в своем блокноте. Потом ему пришло в голову: не исключено, что впереди у него будет много возможностей сделать это.

— Не знаю, — ответил он. — Пожалуй, еще подумаю.

20

На другой день после «обращения» Де Куффа в купальне Вифезда Януш Циммер условился встретиться с Сонией у нее в Рехавии. Большую часть времени она проводила в Мусульманском квартале, в квартире Бергера. Они с Циммером давно знали друг друга. Если бы она не связалась с Разиэлем, если бы не стала ученицей суфия Бергера, возможно, их знакомство переросло бы в нечто большее.

Сония не представляла, зачем Циммер просил о встрече. Они поговорили о местах в Африке, в которых бывали оба. О Найроби, Могадишо, Хартуме.

— Мы с тобой старые «красные», не так ли? — спросил Циммер.

Он пил израильский бренди, бутылку которого принес с собой, и впал в сентиментальность. Время было послеполуденное. Свет за окном стал ярче, тени под эвкалиптами — длиннее.

— Наверно, так, — ответила она. — Но в городе мы не единственные такие.

— В Иерусалиме нас мало, — поправил ее Циммер. — Большинство старых товарищей живут в Тель-Авиве.

— Сказать по правде, — ответила Сония, — я всегда думала, что ты просто прикидываешься. Никогда не верила, что ты действительно марксист-ленинец.

— Сказать по правде, Маркс и Ленин открыли мне глаза в юные годы. Не забывай, что, когда я был молодым, мы в Польше еще вели гражданскую войну с реакционерами. Американцы им сбрасывали на парашютах оружие. Были погромы. Так что какое-то время я называл себя марксистом-ленинцем.

— И разочаровался.

— Это очень долгая история, но если коротко — да, разочаровался. Но тебе, конечно, повезло оказаться на Кубе. Где все было замечательно.

— Пожалуйста, не наезжай на Кубу. Мне это неприятно.

— Но суть в том, что это полицейское государство, да?

Сония пожала плечами, не желая спорить.

— В итоге ты избрала суфизм и прочее.

— Ну, не столько прочее, — ответила Сония, — сколько суфизм.

— А теперь ты с этими иудеохристианами, христианоиудеями, с позволения сказать. Верно?

— Ты по дружбе спрашиваешь, Ян? Как репортер? Или ждешь от меня самокритики?

— Сделаем вид, что мы снова в партии, — сказал Циммер.

— Ян, я никогда не состояла в партии. Это мои родители были партийцами.

— Сделаем вид, что мы снова в партии, — повторил Циммер, словно прекрасно знал цену подобных возражений. — Займемся самокритикой. Зачем тебе гоняться за этими химерами?

— Мое дело, во что мне веровать, — ответила Сония. — Теперь.

— Потому что это Иерусалим? Потому что то, что происходит здесь, отличается от происходящего где-то еще? А иногда оно изменяет мир?

Она была поражена и немного задета:

— Это Крис Лукас тебе сказал, что я так говорила?

— Да. Мы с Лукасом постоянно общаемся. Но ты сказала правильную вещь, Сония. Происходящее здесь действительно изменит мир. На сей раз так и будет.

— Ты это о чем?

— Партия… партия лишилась своей души, когда лишилась нас. Я имею в виду евреев, потому что ты настолько же еврейка, насколько я. Благодаря нашей надежде, нашему страстному стремлению к тиккун-олам, нашему мужеству, нашей преданности делу коммунистическая партия была такой, какой она была когда-то. Во всяком случае, мы привнесли в нее все хорошее. Сталинисты, убийцы, были в основном неевреи. Да, были среди них и евреи. Но по существу, все они были антисемиты, можно не принимать их во внимание.

— Ян, ты меня обрабатываешь? Подкатываешься? Просишь помочь возродить партию, или говоришь, что я плохая еврейка и надо быть лучше, или просишь о свидании или что?

— Я тебе говорю, Сония, вот что. В этой стране есть организации, которые ставят своей задачей сделать так, чтобы она стала лучше.

— У всех есть свои идеи насчет этого.

— У нас, возможно, близкие взгляды. Ты можешь помочь нам. В свое время была «Красная капелла»[208], у нас сейчас есть «Еврейская капелла» — сеть, организованная наподобие сети Сопротивления в Европе против немецких оккупантов или здесь против британских. Я хочу, чтобы ты присоединилась к нам или, по крайней мере, помогала. Считаю, что обязан тебе это предложить.

Сония в изумлении посмотрела на него:

— Так ты не оставил идеи совершенного мира?

— Нет, — сказал Циммер. — И не оставлю. Но он не придет из Москвы. Может быть, мы сумеем построить его здесь.

— Что предлагаешь мне делать?

— Если примешь решение участвовать, узнаешь больше. Тебе, конечно, известен принцип. Знать будешь только то, что тебе необходимо.

— Думаю, я еврейка, — сказала Сония. — Моя мать была еврейкой. Она всегда говорила, что не обязательно родиться еврейкой, чтобы быть еврейкой. Что множество людей, которые не родились евреями, были ими, это касалось и ее. Так что, думаю, я как она. Моя страна, безусловно, здесь, но моя страна еще и в сердце. Я не верю в совершенный мир, но верю в лучший.

— Бедная девочка, — сказал Циммер. — Ты стала либералкой.

— Слушай, Ян. Ты знаешь, я цветная. И поддерживаю израильских палестинцев, которые здесь презираемое меньшинство… наверно, это просто мой способ быть хорошей еврейкой. Поэтому, если еврейское подполье означает то, что я думаю, мой ответ будет: спасибо, нет.

— Позволь напоследок дать тебе добрый совет. Держись подальше от сектора Газа.

— Боже! Ты с ума сошел, да? Я работала там, Ян. И может, буду работать там снова.

— Быть по сему.

— Вот что я тебе скажу. Ничего не было… нашего разговора не было. Я не стану упоминать об этом. Тогда мы сможем остаться друзьями.

— Это было бы тактично с твоей стороны. И конечно, я надеюсь, мы сможем остаться друзьями. Хотя не уверен.

— Знаешь, говорят, что правда одна для всех.

— Так ли это? — спросил Циммер. — Твоя правда или моя?

21

Несколько недель, в дни, когда он достаточно хорошо чувствовал себя, когда дух поддерживал его слабое тело, Де Куфф ходил к купальне Вифезда. Много лет Вифезда была местом, где собирались пестрые толпы пилигримов и искателей. Всякий, проходя мимо в утренние часы, видел множество иностранцев, расположившихся на площади группами и поодиночке, охваченных некими муками или вдохновением, наблюдающих, бормочущих молитвы. Кто обращен лицом к средневековой церкви, где идет утренняя служба, и преклоняет колена в момент освящения Святых Даров. Кто читает Библию, или про себя, или небольшой группке соседей. Большинство просто сидят или в позе лотоса, подняв ладони, слушают провозглашение Аллаха единым, милостивым и милосердным, доносящееся от Храмовой горы.

Люди, которые надзирают за этим местом, живут тут или работают, привыкли к подобным утренним и вечерним сборищам. Едва с первыми лучами солнца появлялся Де Куфф, провозглашая истины мироздания, внимание религиозных странников фокусировалось на нем. Также увеличивалось их количество. Выросшие толпы и появление новой, сияющей, нескладной фигуры привлекли внимание различных сил этого города, находящегося в шатком равновесии.

Шейхи с соседней Храмовой горы, священники близлежащих церквей, греческих и католических, — все с тревогой осознали перемены, происшедшие вокруг Вифезды. Иногда по Виа Долороза взглянуть на Де Куффа спускались вооруженные члены небольших воинственных еврейских организаций, отстаивавших святость города как целого. Полиция взяла ситуацию на заметку, но не вмешивалась, поскольку Де Куфф и его слушатели не заходили на Виа Долороза. Для того чтобы пресечь его проповеди, разные религиозные общины, владевшие частями внутреннего двора купальни, должны были обратиться в полицию с коллективной жалобой. Коллективный же иск был сложным делом для разобщенных сект.

Де Куфф становился все более привычной фигурой у купальни, и некоторые эксцентричные паломники стали тут завсегдатаями и каждое утро поджидали его появления.

На протяжении лета толпы, привлекаемые Де Куффом, продолжали расти. Однажды утром он решил сообщить своим слушателям о третьем принципе мироздания. О двух первых он уже проповедовал. В толпе находились и Сония с Лукасом. Разиэль остался в бергеровской квартире, играл двору на кларнете.

— Почему скорее есть нечто, чем нет ничего? — вопросил Де Куфф, обращаясь к толпе, затихшей при этих словах. — То, что в центре мироздания, произносит слова, — объявил он. — Ветер подхватывает слова и разносит их. Они принимают миллионы миллионов форм, как снежинки. Но важнейшие остаются независимо от бесконечности их внешних смыслов в слепом мире.

— Мне нравится этот новоорлеанский выговор, — шепнул Лукас Сонии. — Вот так, наверно, говорил Сидни Ланир, как думаешь?[209]

Но Сония ошеломленно слушала Де Куффа. А тот заявил:

— Если я скажу, что все есть Тора, я скажу, что жизнь имеет мириады форм, но только одну сущность. Ее сущность начертана в огне вечном. И вот буквы, слова, они кружатся, как листья. Но под множеством обманчивых форм, — он торжествующе улыбнулся, — скрывается одна сущность, одна истина.

Лукасу показалось, что при словах «одна истина» толпа плотнее обступила Де Куффа. Словно утро было холодное, словно все замерзли и он, его слова согревали их. Особенно слова «одна истина».

Де Куфф напомнил им и о втором принципе:

— Разнообразие и тайны мира будут теперь раскрыты. Изначально вечные слова вновь станут вечными. Конец света, век грядущий — близки. В веке грядущем в конечном счете змея сбросит свою кожу, шерсть отделится от льна[210]. Больше никаких теней на стене пещеры[211]. «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадатель но… — озорным тоном сказал он, — тогда же…»

Он сделал паузу, ожидая, чтобы кто-нибудь закончил стих, и в толпе раздалось: «…лицем к лицу»[212].

— Лицем к лицу! — с восторгом закричал Де Куфф. — Когда все есть Тора. И приходит Мессия. Возвращается Иисус. Махди. И все знают. Все участвуют. И больше нет теней.

— Слишком мудрено, — заметил Лукас.

— Нет, все просто, — не согласилась Сония.

— Может, и просто, если веришь в диалектику, — сказал Лукас.

Она снова была для него потеряна.

А Де Куфф тем временем говорил, что есть еще другие вещи, которые каждый должен знать. Что время созрело, «пришла полнота времени». Уже начались схватки, в которых родится новый мир.

Возбуждение толпы росло.

— Господи! — выдохнул Лукас.

Мало того, Де Куфф продолжил проповедь историей об Агари[213] в пустыне. Когда Агарь в пустыне прозрела сущность мироздания, она не могла поверить, что не умрет.

— Могу ли я увидеть Бога Всевидящего, El Roi, и остаться жив? — вопросил Де Куфф, как Агарь.

Затем он заговорил о Поцелуе смерти. А так как новый мир рожден, так как определенные вещи нельзя увидеть, понять, свидетельствовать без некоего рода смерти, каждый человек должен принять Поцелуй смерти. Через него каждый умрет для мира. Должно пройти через эту смерть прижизненную. Это смерть, но это и жизнь более полная. Жизнь ради чего-то еще.

— В начале, — проговорил Де Куфф, — конец. В конце — начало и конец. В начале…

Лукас заметил, что Сония трогает уроборос у себя на шее.

— Он совсем без сил, — сказала она. — Но никак не угомонится.

И в самом деле, Де Куфф с лицом, горящим безумным восторгом и осунувшимся от усталости, побрел, пошатываясь, по двору. Кое-кто из наиболее страстных его постоянных почитателей последовали было за ним: старуха в черном, несколько русских в слезах и молодых прихиппованных европейцев. Лукасу показалось, что он заметил немца-меджнуна, которого видел на Пасху. Де Куфф внезапно остановился.

— Пророки умерли Поцелуем смерти, — заявил он. — И я умру. Я умру для мира и всех, кто следует за мной. И там, где я был, старый мир исчезнет и все станет Словом Бога воплощенного. Это мы имеем в виду, когда говорим, что мир станет Торой.

Разношерстная толпа принялась славить Господа. Но у ворот, ведущих со двора купальни на улицу, пожилой, хорошо одетый палестинец, красный от ярости, боролся с другими стариками, которые старались сдержать его. С верхнего этажа рядом стоящего дома неслись вопли на иврите. Кто-то швырнул камень. Де Куфф подошел к Сонии:

— Помнишь песню, Сония?

— «Yo no digo esta canción, sino a quen conmigo va», — сказала она. Посмотрела на Лукаса, заметно взволнованного, хотя глаза его и были сухи, и перевела ему: — «Если хочешь слушать песню мою, ты должен пойти со мной».

Де Куфф отошел от нее; в сопровождении последователей он направился к Виа Долороза. Несколько человек на улице преградили путь его сторонникам, и завязалась потасовка. От Львиных ворот по булыжной мостовой медленно двинулся полицейский джип. Лукас и Сония старались держаться за Де Куффом. Пока они расталкивали толпу, тот нырнул в дверь французского католического приюта, находившегося рядом с Вифездой.

— Ох, огребет он неприятностей, — сказал Лукас. — И ты вместе с ним.

— Надо его спасать.

Теперь, когда в Мусульманском квартале начинался рабочий день, толпа вокруг них состояла в основном из палестинцев. Мальчишки катили по булыжнику тачки, наполненные баклажанами и дынями. Прохожие, видя множество возбужденных иностранцев, останавливались, интересуясь, что происходит. Лукас и Сония зашли в приют, где нашли Де Куффа, который спорил с француженкой — сестрой Сиона[214].

Внутри приют сильно отдавал Францией. Лукас уловил запах цветочного мыла, саше и полировки. На стойке регистратуры стояли свежесрезанные цветы. Ранние постояльцы, спустившиеся к завтраку и болтающие по-французски, добавляли к этой смеси аромат дымка первых «Голуаз», аромат кофе и круассанов.

Молодой палестинец, с сонными глазами за стойкой, отложил «Аль-Джихар», которую он читал, и огорошенно воззрился на Де Куффа, а старикан, сама любезность и почтительность, разговаривал с монахиней по-французски.

Монахиня была седовласа, в платье из сирсакера, черном фартуке и темном чепце. Она бросила внимательный взгляд через плечо Де Куффа на вошедшего Лукаса. Лицо ее омрачилось тенью подозрения.

Де Куфф ясно и уверенно поставил ее в известность, что, возможно, ему в силу обстоятельств потребуется комната.

— Что вы тут делаете? — сурово спросила она по-английски. — Чего хотите от нас?

Лукас подумал, что понял, в чем дело. Монахиня-француженка узнала в них, по крайней мере в Де Куффе, евреев. Палестинец за стойкой, неевропеец, был не уверен.

— Время от времени номер на ночь, сестра, — сказал Де Куфф. — Всего-навсего.

— Но зачем?

— Чтобы быть рядом с купальней. И с церковью. Если возникнет необходимость. Когда придет время.

— Хотелось бы верить, что вы всего лишь фанатик, — сказала монахиня. — Боюсь, вы явились выселить нас.

— Вы ошиблись, — возразил Де Куфф.

Когда палестинец вышел из-за стойки, она положила ладонь ему на грудь, удерживая, и обратилась к Де Куффу:

— Мы находимся здесь уже триста лет и даже больше. Наши права подтверждали все власти. Ваше правительство заключило с нами соглашение.

— Вы ошибаетесь. Я понимаю вашу ошибку. Вы приняли меня за израильского активиста. Но когда-то я был католиком, как вы. Могу показать свидетельство о крещении.

Он пошарил в недрах пиджака и тут же нашел искомое среди таинственного содержимого карманов. Извлек маленькую разукрашенную книжечку в конверте, скрепленном золотой тесьмой, и с подписью монаха, который крестил его.

Монахиня взяла конверт, надела очки и принялась распутывать тесьму.

— Я должен остаться здесь, — сказал Де Куфф. Он становился все возбужденнее. — Вы должны понять. Мне необходимо быть рядом с Вифездой. Мне требуется ее благословение.

Он быстро направился в трапезную, где завтракали паломники-французы.

— Если бы вы могли видеть то, что видел я сегодня утром, — заявил он, — то до конца жизни славили Ветхого Днями. То, зачем вы явились сюда, — я видел.

Паломники за кофе с молоком и круассанами воззрились на него.

— Кто вы? — спросила монахиня Лукаса. — Кто он?

— Я журналист.

Монахиня возвела глаза к небу и схватилась за голову.

— Журналист? Но почему вы здесь? — спросила она снова.

— Только потому, что он наш друг, — сказала Сония, — и ему плохо. — (Монахиня уставилась на Сонию и свернувшегося змия у нее на шее.) — По правде сказать, он хороший человек, который верует во все религии.

Сестра Сиона горько засмеялась:

— Да что вы говорите? Во все?

Она отвернулась от Лукаса и последовала за Де Куффом в трапезную.

— Что вы хотите, месье? — спросила она с расстановкой, словно доходчивая внятная речь могла уладить ситуацию. — Почему вам необходимо быть рядом с купальней? Или Святой Анной?

— Чтобы медитировать! — вскричал Де Куфф. — Молиться! Слышать, как поют мои друзья. И я могу заплатить.

С истинно французской непосредственностью монахиня надула щеки и выдохнула:

— Пф-ф… Просто не знаю, что и думать о вас, месье. Возможно, вы больны. — Она повернулась к Лукасу. — Если он болен, отвели бы вы его домой.

Де Куфф сел за свободный столик и уронил голову на ладони. Сония подошла и села рядом:

— Ну, Преподобный, пойдем.

— Я рассказал им о mors osculi[215]. Объявил о Поцелуе смерти и думал, что их обуяет страх. Но их не проймешь, они были в восторге.

— Знаю, — сказала Сония. — Я была там.

— Я сейчас свалюсь, — проговорил Де Куфф.

Монахиня присела напротив них.

— Думаю, вы действительно больны, месье. Где вы остановились? — спросила она Лукаса по-английски. — В отеле?

Уроборос, который висел и на шее Де Куффа, явно огорчал ее.

— Если бы я мог отдохнуть минутку, — сказал Де Куфф. — Что-то я вдруг страшно устал.

— Вы должны понять, — заговорила монахиня мягче, — ситуация очень опасная. Интифада продолжается. Каждый день происходят инциденты. Это может стать опасным. Вы меня понимаете?

— Мы понимаем, — ответил Лукас.

Монахиня все трудилась над золотой тесьмой, скреплявшей Де Куффово свидетельство о крещении.

— Вы, должно быть, видели других таких же, — предположил Лукас.

— Да, — ответила монахиня. Она посмотрела на его шею: не носит ли и он цепочку с уроборосом. — Много, — сказала она (с облегчением, подумал Лукас, поскольку змия не увидела). — Но с такими глазами — никогда.

— Он хороший человек, — сказала Сония. — Любит святые места.

— Да уж похоже на то.

— Надо бы перевезти его из Мусульманского квартала, — сказал Лукас. — Для людей главное — территория, и точка. Кто-нибудь нападет на него.

— Хорошо, давай перевезем его на сегодня ко мне в Рехавию, — предложила Сония. — А там подыщем ему место.

Стоя над Де Куффом, сестра Сиона развернула свидетельство, которое он дал ей.

— «Церковь Святого Винченцо Феррери, Нью-Йорк, Нью-Йорк», — вслух прочитала монахиня. — А-а… — протянула она, словно ей мгновенно все стало ясно, — vous êtes américain![216]

22

Как-то утром в своей квартире в Рехавии, среди вещей, напоминавших ей о голоде, эпидемии и войне, Сония пела Лукасу песню о Мелисельде[217] на испанском и ладино, подыгрывая себе на гитаре.

Он встал рано после бессонной ночи и пришел к ней. Был один из тех дней, когда в Иерусалиме могло быть как в пустыне: росистый прекрасный рассвет и мучительный хамсин[218] после полудня.

— «Meliselda ahi encuentro, — пела Сония. — La hija del Rey, luminosa».

И заканчивала словами: «Если хочешь слушать песню мою, ты должен пойти со мной».

Сейчас, сидя у нее, он понял, как мала вероятность, что в предвидимом будущем в его жизни появится женщина, к которой его тянуло бы сильнее, чьего общества как человека он жаждал бы больше. Он позволил себе приятную мысль: что, если ее доверчивость можно преодолеть? Ну а что касается веры в невозможное, пусть Сония верит за них обоих.

— Я собрала целую группу в приюте в Эйн-Кареме, — сказала она. — Пусть лучше сидят там, чем бродят по Старому городу и нарываются на неприятности.

— Разве он все еще появляется у купальни?

— На рассвете по воскресеньям, — ответила она. — Нанимает машину в палестинском агентстве автомобильных услуг, чтобы его отвозили туда и обратно. Не просто шерут, а парадный лимузин. И за приют тоже платит.

— Наверно, так безопасней, — заметил Лукас, — если думают, что он богат.

— А он богат. И это кстати. И думаю, он обращает водителя в свою веру.

Пока разговор шел беззаботный, Лукас спросил:

— Во что? Я имею в виду, во что вы, оригиналы, верите?

— Во что мы верим? Мы верим, что все есть Тора. Это значит…

— Я знаю, что он подразумевает под этим, Сония. Я слышал его. Это называется платонизм.

— Мы верим, что время перемен пришло. Что рождается новый мир.

— Это то, во что верили твои родители.

— Да, это то, во что верили мои родители. А теперь погляди на меня.

— Они призывали к революции.

— И мы призываем.

— В переносном, так сказать, смысле.

— Нет, приятель. В прямом, к настоящей революции. За исключением того, что она не требует оружия.

— Почему?

— Потому, что мы верим: в нашем конце — наше начало. Потому, что мир, как он есть, невыносим. И если мы хотим изменить его, мы его изменим.

— Ну да, — сказал Лукас. — Через Поцелуй смерти. Хотелось бы только, чтобы это не так сильно напоминало какой-нибудь отравленный «кул-эйд»[219]. Что еще?

— Думаю, я знаю, что еще, — ответила она. — Но пока не могу сказать. До поры, когда это не произойдет.

— Ну конечно не можешь.

— Извини, Крис. Извини, если тебе кажется, будто я говорю несерьезно, дурачусь. Уж такая я.

— Точно.

— Взгляни на это с такой стороны. Мы в Иерусалиме. То, что происходит здесь, влияет на духовную жизнь всего мира. Разве не так? Разве ты вырос не с верой в это? Даже если тебя воспитали христианином, ты должен был верить, что происшедшее здесь определило человеческое существование. Не кажется ли тебе иногда, что это действительно так? А особая история нашего народа? А учения, которые родились из нашего опыта? Подумай об этом.

— Подумаю, — сказал Лукас. — А теперь разреши спросить тебя. Ты правда считаешь, что есть нечто на небесах и ему не наплевать, евреи или неевреи все эти копошащиеся внизу кретины? Что оно любит какую-то группку крошечных существ здесь, на земле, больше другой точно такой же группы крохотных существ? Возлагает на них сотни действительно особых, совершенно бессмысленных обязанностей? Какое-то… какое-то вечное, бессмертное необъятное пресс-папье с бородой и крыльями, которое любит своих маленьких приятелей-евреев? — Он приставил к глазам ладони на манер бинокля и вгляделся в испанский ковер. — Ура! Вон они копошатся… Да брось ты. Этот божественный упор от врат Ниневии, разве что только он не под песком, а в небе? Да ладно тебе.

— История есть история, — сказала Сония. — Эти люди — наши, Крис, люди — играли незаменимую роль в моральной истории человечества.

— Сония, вселенной безразлично, еврейка ты или нееврейка. Параноикам, нацистам небезразлично. Профессиональным евреям и антисемитам, людям, которым необходимо кого-нибудь ненавидеть. Это воображаемое состояние, Сония, это в головах людей, которые не могут думать по-другому. Фанатиков. Шовинистов. Любимчики Бога, звездная команда хозяев поля? Не смеши мои плавки.

— Извини, — сказала Сония. — Сомневаюсь, что ты действительно так думаешь. Иначе что ты тогда тут делаешь? Что тебе тут нужно?

— Пишу книгу.

— Не знаю, насколько мы разные люди, ты и я. Ты делаешь вид, будто тебя прекрасно устраивает ни во что не верить, но выглядит не очень убедительно. Я же, я всю жизнь училась верить. Верить так, чтобы это было важно. Думаешь, я заблуждаюсь. А я думаю, заблуждается тот, кто якобы ни во что не верит, как ты.

— Если бы не заблуждался, — спросил Лукас, — во что должен был бы верить?

— Может, в историю? Во внутреннее сознание?

— Не думаю, что у меня есть внутреннее сознание, — сказал он. — Только внешнее.

— Правда? Никаких внутренних резервов? А что ты делаешь, когда становится совсем дерьмово?

— Пью. С ума схожу.

— Понимаю. А я принимала наркотики.

— И я.

— Крис, послушай меня минутку. Всю историю цивилизации евреи первыми выступали за перемены.

— Ох, Сония, — рассмеялся Лукас, — ты не думаешь, что мне все это уже знакомо, эти твои речи?

Она выставила ладонь, отвергая его протест:

— Прости. Но придется выслушать. — Она подошла к нему, затем пожала плечами, скрестила руки на груди и отвернулась в сторону, словно хотела показать, что то не была заготовленная речь. Но конечно же была. — Жизнь отвратна для большинства людей. Потому есть Моисей, есть Аввакум, есть Исаия, Христос, Саббатай, Маркс, Фрейд. Все эти люди говорили: поймите истину, поступайте в соответствии с ней — и все изменится. Они были правы, приятель. Они умерли, но слова их живы… За сотни лет до того, как в Венеции сожгли на костре Джордано Бруно, в Мантуе сожгли еврея по имени Соломон Молхо[220]. Он был гностиком, суфием, магом. Он говорил: когда настанет время перемен, Дракон будет повержен без оружия и все изменится. И мы верим, что так и произойдет. Уже происходит.

— «Я это слышал, — сказал Лукас, — и отчасти верю»[221]. Разве что больше, пожалуй, не верю.

— Ты это серьезно? Я столько распиналась, а ты мне — Шекспира, и всё?

— Не знаю… Это ты у Разиэля нахваталась?

— Разиэль только объясняет это Преподобному. А все происходит у того внутри.

Внутри?

— На уровне эманаций. Через души внутри его. Он тот, в ком происходит борьба. С фараоном. С Драконом. Если б он еще заткнулся и не таскался по площадям… ему это не подобает. Но он очень мучится — мучится невыносимо.

— Добьется того, что его сожгут, как Молхо.

— Вполне возможно. И Разиэль тут ни при чем. Суфиям все это было всегда известно. И евреям в определенном смысле тоже, потому что это и есть Тора. Это формула сведения всего в одно. Чтобы напоминать о корнях. Многим это служит убежищем.

— Как так вдруг Разиэль и Преподобный затесались в этот карнавал?

— Так же, как все мы вдруг понимаем, что знаем важную вещь, — ответила Сония. — Старые евреи говаривали, что у мудрого человека есть маггид[222], духовный советник из иного мира. Но маггид — это просто нечто в подсознании, в коллективной памяти народа. И оно говорит тебе что-то, что ты уже знаешь… Так вот, бедный старина Де Куфф научился распознавать души внутри себя. А Разиэль распознал его. Адам, бедный агнец, он боролся с этим изо всех сил. Ужасная участь — оказаться между двумя мирами. Это как безумие.

— Ты не думаешь, что это и есть безумие? И не более того?

— Нет, не думаю, — сказала она. — Потому что я видела подобное прежде. Полжизни изучала. Бергер перед смертью признал его. Я тоже его признала.

— Ну хорошо, хорошо. — Лукас пожал плечами. — Так что теперь? Что дальше?

Сония рассмеялась:

— Не знаю, приятель. Мне понятно не больше, чем тебе. Что-то изменится. И я думаю, это будет прекрасно.

Лукас прошелся по комнате, рассматривая фотографии, сделанные ею в странах третьего мира. Счастливые, полные надежды лица среди самых несчастных на земле. На столе к лампе была прислонена стопка контрольных отпечатков. Десятки, сотни лиц, все детские, смуглые, изнуренные.

— И кем надо быть, чтобы твоя фотография оказалась в доме маггида?

— Знаешь, — сказала она, — если речь об этих детях, то надо быть мертвым. Потому что все они умерли. Во время голода в сомалийском Байдоа.

Лукас взял контрольку и вгляделся в крошечное вытянутое лицо с огромными глазами. В памяти всплыло стихотворение, и он процитировал его:

С улыбкой, души, взмойте к Небесам,

Не речи — пению учиться вам,

Отныне больше голод не грозит,

Всем хватит молока;

Отбросьте страхи, вечная поит

Всех млечная река.

— «Млечная река», — повторила она. — Что это?

— Это старинное стихотворение. Одного давно умершего белого парня. Ричарда Крэшо[223]. Называется «Маленьким мученикам». Еще об одном ближневосточном заблуждении.

— Жалею, что не знала этих строк, когда была в Сомали.

— Не жалей. Иначе была бы как я. И вместо того чтобы делать что-то и верить во что-то, ограничилась бы стихами. Ладно, мне нужно идти. Я еще должен встретиться с доком.

— Погоди, Крис. Присядь. Да присядь же! — настойчиво сказала она, когда он лишь остановился и посмотрел на нее.

Она говорила, шутливо подражая тону суровой старозаветной учительницы с американского Юга, и села напротив него в другом конце комнаты, обхватив руками колени.

— Почему ты так ненавидишь себя? Отчего тебе так плохо?

— Не знаю. Может, оттого мучусь, что столько дерьма в мире. Как ты только что справедливо заметила. Хочешь подсказать мне мой тиккун?

— Мир изменится. Мы будем свободными. Потому что там, где Дух Господень, там свобода.

— Это мне нравится.

— Правда?

— Да, — сказал Лукас. — Я всегда был религиозен. Мне всегда было жалко себя, и даже не столько себя. Поэтому действительно нравится. Я слаб. Верю в Санта-Клауса. Да, я мог бы распевать псалмы, как какой-нибудь дурак. — Он встал и отвернулся от нее. — Да, конечно нравится. Действительно нравится. И мне нравишься ты. Очень нравишься.

— Знаю, — сказала она, — потому что знаю твой тиккун. Ты мне тоже нравишься. Ты вернешься?

— Вернусь. И буду насмехаться и издеваться над тобой, пока не удостоверюсь, что ты потеряла веру.

— Потому что страдание любит компанию?

— Потому что ты слишком классная, красивая и умная, чтобы верить во все это барахло. Это опасно. И потому, что страдание любит компанию, и если я не способен на все эти чудесные мечты и иллюзии, то позаимствую их у тебя.

— Но, Крис, — сказала она, смеясь, — в них моя радость. Они делают меня счастливой.

— А я не хочу, чтобы ты была счастливой. Ты слишком хорошая певица. Я хочу, чтобы ты стала как я.

23

После полудня он отправился в кафе «Атара», где условился встретиться с доктором Пинхасом Оберманом. Все столики вдоль улицы Бен-Иегуда были заняты, и люди вынесли дополнительные стулья из зала, чтобы посидеть на свежем ветерке. Оберман сидел внутри за своим обычным столиком в тесном углу. Лукас передал ему свой отчет о преподобном Эриксене и возвращающемся змие.

— Гностик, — сказал Оберман. — Яхве — это демиург, который властвует над миром. Змий — это мудрость. Иисус явился освободить мир от Яхве. По существу, это греческий антисемитизм.

— Он не просто горько разочарован, — сказал Лукас. — Он сходит с ума.

— Работал слишком близко к свету.

— Это есть, — согласился Лукас, — да еще его супруга трахается семью способами с заката[224].

Доктор Оберман не оскорбился. Вид у него стал задумчивый. В конце концов, он теперь рогоносец.

— Видимо, — сказал он, — действительно есть такая вещь, как миссионерская позиция.

— Полагаю, так их учат трахаться в Библейском колледже.

— Вы имеете в виду, — спросил доктор Оберман, — что американских евангелистов обучают позициям, которые не доставляют удовольствия?

— Да шучу я, шучу, — ответил Лукас. — Хотя кто знает?

— Ладно, — сказал Оберман. — Линда сама знает, чем и как ей заниматься. Кстати, я читаю вашу книгу о Гренаде. — (Лукас увидел, что тот держит в руке книгу, которая, как он, Лукас, думал, давно разошлась.) — Не удивляйтесь. Я поискал вас через «Нексус». И пользуюсь книжным сервисом.

«Сервисом типа министерства обороны? — удивился Лукас. — Или МОССАДа?» Он потратил три месяца на то, чтобы подготовить книгу на основе репортажей о вторжении Соединенных Штатов на Гренаду, операции «Вспышка ярости»[225], которые он писал для «Балтимор сан». Книга принесла ему ничтожный доход и привлекла такое же ничтожное внимание, но он вложил в нее немало души и труда.

Как автору, Лукасу была свойственна леность и перфекционизм, так что писал он всегда слишком медленно. Ко времени выхода книги его откровения относительно отдельных фактов небоеготовности и разложения в отборных спец-частях в основном устарели.

Лукас умел слушать и был человеком слова, поэтому люди охотно шли на контакт с ним. К сожалению, за несколько месяцев после «Вспышки ярости» нарушения, на которые его навели источники, были или успешно замаскированы, или с ханжеским сожалением признаны. На потребу общественности были устроены несколько аутодафе: назначили козлов отпущения, которые дрожащим голосом сознались в бог весть каких служебных недосмотрах, малопонятных штатской публике из-за армейской терминологии. Потом обронили скупую мужскую слезу перед комиссиями конгресса. Нескольких человек пришлось перевести с понижением, нескольких досрочно отправить в отставку. Многих информаторов Лукаса вычислили и втихую наказали.

Сверх того, издателю показалось, что в книге чересчур акцентируется роль афро-карибской религии в современной истории острова. Жизнь Лукаса в основном была пока еще обещанием, осуществиться которому мешали неудачные начинания, неуверенность в себе и недостаток целеустремленности. Книга была единственным делом, которое он по-настоящему довел до конца. Чем очень гордился.

— Это дешевый пейпербэк[226] и не более, — сказал Лукас Оберману. — Попытка срубить быстрых денег на горячей теме. Так, халтурка.

— Толковая книга. Умная. Я мало знаю о Карибах или американской армии, но то, что я прочитал в ней, звучит убедительно.

Похвала доставила удовольствие Лукасу.

— Так что я полон оптимизма, — сказал Оберман. — Не зря остановил выбор на вас. А вы… еще не пропало желание работать над нашей историей?

— Люди, которые по-настоящему интересуют меня, — это Разиэль и Де Куфф.

— И Сония, — добавил Оберман. — Девочка вам нравится.

Он добавил себе в кофе немного шлага[227].

— Да, — сказал Лукас, — нравится.

Мимо кафе прошествовали летние колонны молодых туристов и студентов. Завсегдатаи кафе не обратили на них внимания, разве что проводили взглядом самых хорошеньких молодых женщин.

— Я склонен сосредоточиться на Де Куффе и его группе, за исключением нескольких из них. Они представляют больший интерес.

— Это можно, — согласился Оберман.

— Но, — сказал Лукас, — вы, понятное дело, предпочитаете какой-то результат. Что-нибудь вроде… но люди присоединяются, уходят. Все мои усилия ни к чему не приводят.

— Где они находятся? — спросил Оберман. — Эти последователи Разиэля и Де Куффа?

— В приюте в Эйн-Кареме. Де Куфф оплачивает их проживание. Он явно очень богат.

— Они все еще носят амулеты с уроборосом?

— Носят. И Сония тоже. Думаете, помешательство Эриксена связано с этим?

— Да, — проговорил Оберман, откусывая кекс, подававшийся с кофе. — До известной степени. Они еретики, очень радикальные еретики по понятиям ортодоксального иудаизма. Но конечно, уроборос фигурирует в «Зогаре».

— Мне не вполне ясна их теология. Очевидно, что она мессианская. Насколько мне известно, они чтят Саббатая Цви, Якоба Франка[228] и Иисуса.

— Да, так и следует их понимать. Вероятно, они видят во всех тех фигурах единую возвращающуюся душу. И Де Куфф — нынешнее ее воплощение.

— Какое отношение ко всему этому имеет змий? — спросил Лукас. — Постоянно он возникает.

— Когда Всемогущий непостижен и потерян для нас, — сказал Оберман, — остается некая эманирующая сила, пребывающая в сокрытом состоянии. Но ее способна пробудить только сравнимая сила — это базовая химия.

— Которую я…

— Которую вы так плохо учили в школе. Не беда. У индусов змея Кундалини представляет Шакти[229], супругу Шивы. Через Шакти имманентный Шива становится жизненной силой. Некоторые поклонялись змию Адамова сада.

— Не евреи.

— Были среди них и евреи, — сказал Оберман. — Еретики. Миним. Гностик Элиша бен Авуя[230]. Но запомните: в каббале змий тоже выступает в качестве силы, которая пробуждает Изначальную Мощь Бога. Он приводит время к его завершению в вечности. Святой змий символизирует Бога Веры. Вечный, вечно обновляющийся змий, который делает из имманентного Первичную Волю. Понятно я говорю?

— Четко излагаете, — ответил Лукас.

— В гематрии словосочетание «святой змий» имеет то же численное значение, что «машиах», то есть «мессия». В имени Де Куффа та же гематрия — Разиэль растолковал это ему, может, не столько ради себя, сколько ради каждого машиаха прошлого и настоящего. Вечная спасительная сила. Не только Иисус. Не одна душа. Многие.

— Надо мне изучить все эти дела, — сказал Лукас.

— Я так не думаю. Возможно, вам стоит заняться медитацией. А может, не стоит. Во всяком случае, это то, с чем вы здесь имеете дело.

— Непохоже, что это уйдет.

— Не раньше, чем уйдут евреи. Или Бог уйдет еще дальше и отмахнется от их затей и от самих затейников с их попытками вернуть его. Так что, — сказал Оберман, — даже если это ни к чему не приведет, это будет что-то.

— Похоже, нас ждет катастрофа.

— Вселенная движется от катастрофы к катастрофе. Это прозрение, которым марксисты были обязаны Вагнеру, а Вагнер — физике.

— Тогда скажите мне, откуда все это взялось?

— Что наверху? Что внизу? Что было в прошлом? Что будет в будущем? — Оберман искоса вопросительно посмотрел на Лукаса. — Тому, кто задает подобные вопросы, лучше было не родиться на свет. Так говорят великие мудрецы.

— Так как же мы все-таки это себе представляем?

— Человек создан по подобию, — сказал Оберман. — Он понимает то, что имеет с ним сходство. Формы, которые он видит, обусловлены его природой. — Оберман внимательно посмотрел на Лукаса. — Вы не передумали? Не пропало еще намерение писать книгу?

— Нет, не пропало.

Лукас расплатился, как привык, и они зашагали в сторону Яффской дороги.

— Вам известно, — спросил он, — что Де Куфф каждое воскресенье проповедует в Мусульманском квартале?

— Перед церковью Святой Анны? В купальне Вифезда?

— Полагаю, да. Мы нашли его там рядом.

На лице Обермана появилось удовлетворенное выражение.

— Это обычное место сборищ. Храм Эскулапа. Змеи. К тому же Пруд Израильский[231].

Он положил руку на плечо Лукасу, сворачивая к Яффской дороге и остановке автобуса в Кфар-Хешель, новый пригород за Зеленой линией.

— Слушайте, мы с вами сделаем что-то полезное. Что-то стоящее. Между прочим, я послал вам кое-какие книги, каких вы, скорее всего, не найдете ни у «Стеймацки»[232], ни в университетской библиотеке. Сделайте одолжение, будьте аккуратны.

Взволнованный Лукас поспешил домой. Это было уже что-то стоящее, не какой-то пустяк. В отвратительной каморке консьержа его ждала увесистая посылка от Обермана.

— Боже! — воскликнул консьерж, словно ему пришлось что-то куда-то тащить, что было маловероятно. — Что у вас там?

— Брильянты, — сказал Лукас.

Весь день до вечера он сидел на узкой террасе, на которую выходила кухня, жевал кат, которым угостила его Нуала, и читал материалы, присланные Оберманом. Иерусалим в них производил впечатление безумного съезда чудиков. Тут были гои наподобие Вилли Ладлэма, религиозные подстрекатели, чьи страстные безумные идеи о мироздании заполняли полицейские досье толще, чем Евангелия от Марка и Матфея, вместе взятые. Тут были Стражи Прекрасных Ворот, которые намеревались восстанавливать Храм, продав мемориальные пристройки богатым американцам, и Носители каиновой печати — немецкие хиппи, сдвинувшиеся на идее искупления, походившего на месть нацистов самим себе. Были и смотрители Галилейского Дома, с которыми Лукас был уже знаком, и Потерянные-и-Обретенные Темнокожие Восточные Дети Сиона, большинство которых прибыли из Бейкерсфилда, штат Калифорния.

Одни вдохновлялись идеей восстановления Храма по образу египетских пирамид, другие — Подлинного Гроба Господня или Копья. Были тут поклонявшиеся Пирамиде члены орегонской секты Молчаливых Искателей Дуба и Лозы и стайка панамцев, называвших себя Самыми Непорочными Атлетами Святого Грааля.

Были и просто индивиды, мужчины и женщины, считавшие себя Франциском Ассизским, или Терезой Авильской, или Петром Отшельником[233]. Но среди евреев, в общей массе консервативных, не было ни одного, подобного Де Куффу или Разиэлю.

Материала было солидное количество. На другой день Лукас рано утром позвонил старинной приятельнице в нью-йоркском издательстве, рассчитывая соблазнить идеей книги разговаривая с ней, он дивился себе, как разливается соловьем, самоуверенно и восторженно, подобно пророку Илие на горе Кармель перед четырьмя с половиной сотнями жрецов Ваала, будто ничего так не жаждет, как написать эту книгу.

— Звучит очень, очень заманчиво, — сказала приятельница, чей голос год от году сам звучал все более похоже на Бостонский атенеум[234]. — Уверена, я сумею продать ее.

— Хорошо, — сказал Лукас, — тогда будем держать связь.

Все может быть легче легкого, подумалось ему. С его какими ни на есть литературными навыками и умением играть на американской впечатлительности ничего не стоит обработать бесценные обермановские материалы о чокнутых богоборцах, добавив то, что раскопает сам.

24

На другой день, проснувшись до света, он принялся за выписки из обермановских материалов. Затем выпил кофе с булочкой и, как обычно после завтрака, пошел прогуляться неподалеку: вдоль железнодорожных путей среди олеандровых и тамариндовых садов.

Вернувшись, сварил кофе по-турецки и раскрыл газету. Он не сразу обратил внимание на заметку на четвертой полосе, в самом низу:

НЕЛЕПАЯ СМЕРТЬ.
ХРИСТИАНСКИЙ СВЯЩЕННИК-АМЕРИКАНЕЦ УПАЛ С БАШНИ В СТАРОМ ГОРОДЕ

Башня ранневизантийского акведука, расположенная между Стаффордским госпиталем и Баб-аль-Захра, или воротами Ирода, в Старом городе стала местом необычного несчастного случая, происшедшего утром в четверг. Человек, в котором опознали преподобного Теодора Эрла Эриксена, священника американской Независимой евангелической церкви, разбился насмерть, предположительно упав с парапета башни, несмотря на ограждение высотой по грудь на стене со стороны Старого города. Тело мистера Эриксена было обнаружено на расстоянии многих футов от основания стены, у комплекса купальни Вифезда, близ ворот Ирода, места, часто посещаемого христианами и последователями «Нью-эйдж», приезжающими в Старый город. Местные жители сообщили, что в разное время ночи видели человека на парапете. Охрана соседнего медресе, обеспокоенная возможностью появления вора на крыше, несколько раз проверяла крыши и прилегающую башню, но никого не нашла.

Тридцатишестилетний мистер Эриксен, прибывший из города Супериор, штат Висконсин, жил в Иерусалиме три года и был сотрудником центра по изучению христианства Галилейский Дом в Новом Катамоне. Он оставил жену, миссис Линду Эриксен, тоже из Супериора, которая работала на ту же организацию.

Полиция проводит расследование смерти, на коронерское следствие отведено две недели. Тем временем министерство туризма заявило, что памятные места вокруг акведука безопасны для посещения, и не планирует устанавливать какие-либо новые ограждения в связи с трагедией. Представитель министерства мистер Хаим Барак сказал сегодня, что, если туристы желают посетить стены, безопаснее будет делать это в дневное время и в составе групп.

Лукас не стал снова выходить из дому, а вместо этого позвонил Оберману.

— Да, я видел заметку, — сказал доктор. — Он чувствовал себя преданным.

— Именно так, — согласился Лукас. — Как вы сказали, слишком близко подошел к свету.

— Это я поэтично выразился. Все это очень тревожно.

— Думаете, грабители или что-то в этом роде?

— Он упал не случайно. Его или вынудили прыгнуть, или столкнули.

Когда первое беспокойство прошло, Лукас вернулся к книгам, которые купил в «Стеймацки» и нашел на английских стеллажах библиотеки Еврейского университета для занятий на тамошнем курсе.

Так что у него имелись Адольф Франк[235], книга Гершома Шолема[236] о космологии Исаака Лурии, перевод «Зогара», сделанный Дэниелем Маттом[237], и еще с десяток томов. Некоторые религиозные, некоторые нет, некоторые старинных авторов, некоторые современных. Большинство написано евреями, какие-то христианами, включая парочку испанских христиан, толкователей каббалы и труда Пико делла Мирандолы[238]. Он листал их несколько недель, но по-настоящему так и не прочел.

Лукас, собиравший сведения о всяческих заумных учениях, обнаружил несколько вещей, которых не знал прежде. Занимаясь у Адлера, он смог понять, каким образом Саббатай Цви и Якоб Франк вывели собственное божественное происхождение при помощи святого змия; оба включили уробороса в свои подписи.

Он также узнал, что, добавив букву «шин» к тетраграмматону[239], можно превратить имя Бога в имя Иисуса. Что сефардский каббалист Авраам Абулафия увидел в себе мессию и, посетив папу, поставил о том в известность его святейшество и вышел из Ватикана живым. Что большое число монахов монастыря Сан-Иероннмо в Кастилии были схвачены инквизицией за устроение седера[240] в юбилейный, 1500 год. И что почти все великие испанские мистики были еврейского происхождения, включая святую Терезу Авильскую, святого Хуана де ла Круса[241] и Луиса де Леона[242].

Каббалистские формулировки все больше нравились ему, даже в интерпретации Разиэля и Де Куффа. Уже днем он встал, чтобы подбодриться глоточком спиртного, но вместо этого вернулся к Шолему, к его «О каббале и ее символике». Как это истинно, думал он. Настолько истинное объяснение вещей с точки зрения психологии; подобного он никогда не встречал. Грандиознее и убедительнее томистской заумности католицизма, которой удалось подавлять его природу с семилетнего возраста. Хотя, конечно, никогда не вставало вопроса о том, что есть истина — вот нелепое слово, — а что ею не является.

Затем ему пришло в голову, что представление о некоем великом божественном уходе и остающейся священной эманации — все это не более истинно, нежели представления христианства его матери, но, по-своему, есть то же самое по сущности, лежащей в основе любой формы, которую может принять истина.

Он взял паскалевские[243] «Мысли», чтобы освежить в памяти кое-какие подзабытые вещи.

«Природа, — писал Паскаль, — как в человеке, так и вне человека, повсюду свидетельствует об утраченном Боге».

Янсенизм. Цепочка рассуждений привела его от Пор-Рояля[244] к Декарту. К онтологическому доказательству существования Бога. Оно утверждало, что если можешь ясно и убедительно вообразить себе Старика, то, клянусь Юпитером, он должен существовать. Онтологическое доказательство, в свою очередь, вызвало желание хлебнуть чего покрепче — пробудило в нем так-и-неосуществившегося ирландского иезуита или, возможно, воспоминание о бутылке, тайком пронесенной на церковные танцы. Он налил стакан «Гленливета» и, сев, засмотрелся на незаметное изменение цвета каменных стен города в меркнущем свете.

Декарт сидит возле горячей печки. Я существую — Декарт возле Горячей Печки, — следовательно существует и Бог. Я воображаю его себе, следовательно он есть. Фрейдистский метод. Я мыслю, следовательно существую. Есть процесс, и, следовательно, я его часть. Под виски, думал Лукас, онтология идет однозначно лучше, поэтому, наверное, среди духовенства столько алкоголиков.

Но процесс действительно есть, разве не так? Какие-то вещи, скорее они есть, нежели нет. И если процесс, как очевидно, этим не закончился, то когда он закончится? Разве не прокляты бесповоротно все эти яростные поиски абсолюта, это страстное стремление без надежды на покой, эта неутолимая жажда? Кстати, о жажде, надо налить еще.

Затем он подумал, что идея великого скрывшегося Бога должна, обязана отражать некое действительное положение вещей. Что эманации царства, святой мудрости и материнского понимания, величия, силы и любви, Страшного суда, красоты, милосердия и терпения, славы, Царствия Небесного и его основания прекрасно и безусловно присутствуют, они просто есть. Есть даже в нем самом, в его глубинной тьме. Сидя со стаканом в руке, он думал: «Как интересно разделять подобные верования, какое это приносит удовольствие и какое удовлетворение».

А еще он спросил себя, насколько сложно было бы вообразить, что он причастен ко всему этому по праву рождения. Как еврей, которым, решил он, можно было бы считать себя. Но даже в противном случае как замечательно принадлежать ко всему этому. Иметь наследие обеих сторон: Шехину и матерь-Церковь, и ирландский овес, благословение и овсянку.

Однажды, возвращаясь в воскресенье из церкви, они с матерью встретили жену отца. Они шли из церкви Святого Иосифа на Ласаль-стрит мимо строящейся скоростной автомагистрали через Гарлем, в эту церковь мать водила его, несмотря на то что снобизм склонял ее предпочесть часовню Святого Павла. И там, на тротуаре, с матерью, в белой соломенной шляпке и привычных сценических перчатках, и с ним, в костюмчике и при бабочке, как точная белая копия негритянских детишек, идущих в свои евангелистские церкви, заговорила миссис Лукас, уважаемая чокнутая жена профессора. Мрачная красавица в тевтонском духе, походившая на актрису Лили Палмер, что вынуждена была признать даже его мать.

Встреча оставила горькое впечатление, и слова, которые говорились, были неподходящими для воскресенья. Он навсегда запомнил выражение «злосчастный ребенок». Та-та-та мой муж, та-та-та «злосчастный ребенок». Это о нем. Что неприятно, жили они все по соседству. Такая вот правда жизни. В Верхнем Вест-Сайде.

Вместе с сумерками навалилось одиночество, и немного погодя он вышел из дому. Каждый вечер он чувствовал одно и то же смутное беспокойство. Для него это не был ритуал заката, только отчаянная потребность скорейшего наступления темноты. Его настигло бессилие, сексуальное, интеллектуальное. Преддверие было неожиданным, начала ждать недолго. Но вот он, жив-здоров, профессорско-докторский-отцовский сын. И вокруг Иерусалим, место самой сути, обитель Нетварного Света. Шагая в легком ошеломлении по сумеречному городу, он дошел до османского фонтана в Долине Енномовой, прежде чем сообразил, что движется в сторону Стены Плача.

На освещенной площади, перед Котель-Маарив, собрались субботние толпы. Лукас, не позаботившийся захватить головной убор, взял бумажную кипу у седобородого армейского капеллана, который стоял возле поста охраны наверху каменной лестницы, спускавшейся на площадь.

Бледные хасиды танцевали, образовав круг между западным концом Стены и Навозными воротами. У Стены в четыре ряда стояли верующие. Атмосфера на залитой светом площади царила теплая и радушная, приближался Шаббат, встречаемый пением, как невеста. Лукас, в бумажной ермолке, бродил в радостной толпе, как невидимка. В душе он принадлежал тому, что каббалисты называют обратной стороной, темной оболочкой вещей.

Остановившись в центре площади, он обратился лицом к Стене, глядя на нее поверх почтительно покрытых голов. Легко различалась ее мерцающая масса, ее священная форма, возносящаяся во мрак, который разделял вышний и нижний миры. Взгляд Лукаса скользнул вверх вдоль Стены, в черную пустоту. По утверждению верующих — обиталище Шехины, Божественного Присутствия.

«Мы не в состоянии не желать истины и счастья, — писал Паскаль, — но не способны ни к верному знанию, ни к счастью». И если легко представить себе страстное желание души, изгнание, сопережитое и смягченное Духом Божиим, то равно легко вообразить ужас перед Инакостью, блещущие крыла Господа воинств небесных.

«Беззаконникам горе, — говорится в „Зогаре“, который он читал в тот же день, — желание их и привязанность далеки от Него. Не только они отделяются от Него; они прилепляются к иной стороне».

Он долго стоял и смотрел, как другие молятся, смятенный, с ощущением своей малости. Затем двинулся к отверстию одной из пещер у северного края площади. Помещение было полно молящихся стариков; эхо их голосов отражалось от древних стен.

Он вышел наружу. Смуглый молодой человек, в очках с толстыми стеклами и в соломенной ковбойской шляпе, обратился к нему:

— Простите, вы еврей?

Лукас взглянул на него и покачал головой. Молодой человек, один из всемирной армии хабадников, поспешил к кому-то еще.

25

На площадке для молитв возле арки Уилсона, на углу Стены Плача, стояли рядом Януш Циммер и Разиэль Мелькер, держа в руках молитвенники, и разговаривали. Разиэль был в матерчатой кепке и черном пальто. На Циммере кипа и такое же пальто.

— Думаю, нас вычислили, — сказал Мелькер. — За мной следят, я это знаю. Наверно, отец нанял человека из охранного агентства. Мы устроились в квартире, которую занимал Бергер.

— Это хорошо, что Де Куфф проповедует. Если уж учреждаете культ, надо привлекать сторонников, обращать людей. Улицы полны ищущих. Иностранные граждане в этом смысле идеальны, потому что их правительства захотят выручить их после того, что произойдет.

— Как насчет баптистов, или кто они там? Они довольны?

— Они не баптисты. И даже не пятидесятники. Это деляги. Если зашибут деньгу, то и довольны. А что Сония? Она собирается в сектор в ближайшее время?

— Да, собственно, на следующей неделе.

— Хорошо, — сказал Циммер. — Надо бы, чтобы она ездила туда регулярно. И по возможности с Нуалой Райс.

— Для чего?

— Для того, — ответил Циммер. — Я из надежных источников знаю, что Нуала возит взрывчатку. Если Сония с ней поедет, это будет выглядеть так, будто замешана ваша группа. Раз уж ты любезно решил взять вину на себя, когда… это произойдет.

— Ты меня удивляешь, — сказал Разиэль. — Не думал, что ты занимаешься такими делами.

— Отлично. Мы оба удивляем друг друга.

26

Отойдя от Стены, Лукас направился к Сионским воротам и на краю площади, миновав армейский пропускной пункт, столкнулся с Гордоном Лестрейдом, археологом из Галилейского Дома. С жиденькими волосами, зачесанными набок, в широких брюках и пиджаке спортивного покроя, он выглядел как человек межвоенной эпохи, тридцатых годов.

— Простите, — поинтересовался Лестрейд тоном коренного лондонца, — вы еврей? — И ухмыльнулся своей мимикрии под хасидского прозелита.

— Сойду за него, — отметил Лукас, — пока настоящий не появится.

Вспомнив, что кипа все еще прикрывает макушку, он снял ее и скомкал в руке.

— Что вы делаете здесь? Опять ищете веру отцов?

— А вы-то сами как тут оказались? — спросил Лукас.

— Я часто прихожу сюда по вечерам в пятницу. Это вдохновляет, до какого-то момента.

— И в какой же момент перестает вдохновлять?

— Идемте, — сказал Лестрейд, беря Лукаса за рукав, — покажу вам кое-что.

Он повел Лукаса на угол площади к месту, где велись раскопки. Они перелезли через деревянное ограждение, и Лестрейд приблизил лицо к кирпичам стены. На одном из них была надпись, прикрытая пленкой.

— Что это? — спросил Лукас. — Иврит?

— Вообще-то, арамейский, — ответил Лестрейд. Он был малость пьян, и его пошатывало. — Это Исаия. «И увидите это, и возрадуется сердце ваше, и кости ваши расцветут, как молодая зелень»[245].

— Надпись очень древняя?

— Ранневизантийская. Говорят, времен императора Юлиана, который благоволил евреям и разрешил восстановить Храм. Который, очевидно, был разрушен после его смерти, и это может быть уцелевшим фрагментом Храма. Упс, а вот и Шломо.

«Шломо», военный полицейский, резким жестом показал им, чтобы они убирались от раскопа. Выяснилось, что Лестрейд всех израильских солдат и полицейских называл Шломо.

— Какие у вас планы? Идемте ко мне, выпьем.

Лестрейд жил в одной из христианских монастырских гостиниц в Старом городе. В его приглашении чувствовался легкий вызов, будто он был уверен, что Лукас не захочет идти туда после наступления темноты.

Лукас посмотрел на него в свете, заливавшем площадь у Стены Плача. На первый взгляд Лестрейд казался искренним, даже несколько простодушным толстячком, но в его глазах проглядывала хмельная хитреца.

— Конечно. С удовольствием.

Ночью улицы палестинской части Старого города, к тому же в годовщину интифады, были еще опаснее для иностранцев — однако не настолько, чтобы Лукас доставил удовольствие доктору Лестрейду, отказавшись от приглашения. Проходя через КПП на площади, Лестрейд обратил к стоявшим на посту израильским солдатам свою обычную саркастическую ухмылку. Лукас не был уверен, насколько намеренно он это сделал; так или иначе, солдатам это не понравилось и едва не привело к осложнениям.

Лукас впервые ощутил со стороны израильских солдат отношение, напоминающее враждебность, и чувство было малоприятное. Солдаты бегло говорили по-английски. Когда же Лестрейд заговорил с ними по-арабски, вид у них стал зверский и презрительный.

— Почему вы решили, что они говорят по-арабски? — спросил Лукас, когда они оказались по ту сторону шлагбаума.

— Потому что они его знают, — весело ответил Лестрейд. — Тот, здоровенный, из Ирака.

— Уверены?

— О, совершенно.

Они пошли по Эль-Вад в направлении Мусульманского квартала, по безмолвным темным улицам, мимо закрытых ставнями окон лавок. Весь день тут проходили антиизраильские демонстрации.

Маленькая квартирка Лестрейда рядом с Виа Долороза принадлежала сторожу австрийской монастырской гостиницы. В ней были две комнаты и крохотный садик на плоской крыше, где росли виноград и миндальные деревца в кадках. В большей комнате был сводчатый потолок. Лестрейд украсил ее русскими иконами, изречениями из Корана, заключенными в рамку, и черкесскими кинжалами. Было много книг на разных языках.

Они сели в гостиной, в которой стоял запах сандаловых палочек. Лестрейд распахнул ставни и налил граппы.

— Что новенького, Лукаш?

Лукас удивился тому, что Лестрейд запомнил его имя. Не счел он и нужным обижаться на покровительственный тон Лестрейда и то, что он произносит его имя на венгерский лад. Во всяком случае, отец, уроженец Вены, никогда так не говорил.

— Как продвигается книга?

— Продвигается. — Уютная обстановка и выпивка располагали к доверию. — А что с восстановлением Храма?

— О господи! — вздохнул Лестрейд. — Кто-то болтает. Выдает. Треплет языком.

— Не думаю, что ваша работа — секрет для города. Многие интересуются происходящим в Галилейском Доме.

— Да, — сказал Лестрейд. — Вроде вашего приятеля Обермана. Психолог, великий юнгианец. Нелепый мошенник.

— Вообще-то, мы с ним работаем над книгой вместе. И думаем вас тоже упомянуть.

— Это что, угроза, Лукаш?

— Мне казалось, вам будет приятно.

— Меня не интересует американо-еврейская пресса. И у меня нет проблем с братом Отисом. Я археолог. Если университет не оказывает поддержку, я подыскиваю другого спонсора.

— Почему университет не поддерживает ваши исследования?

— Они поддерживают. Помогают. Однако я «не терплю охотно неразумных»[246] и стараюсь не зависеть от невольного невежества. В результате ищу источники финансирования где могу. В пределах разумного, конечно.

— В пределах разумного?

— Считаю так, — ответил Лестрейд.

— Вы действительно знаете размеры святая святых и ее местоположение?

— Размеры даны в Талмуде. И образованный археолог способен перевести их в современную систему мер.

— Это было сделано? — спросил Лукас.

— Да. Мною.

— А местоположение?

— Теперь это можно рассчитать. Благодаря моему исследованию, которым я не готов поделиться или обсуждать.

Англичанин подошел к винтажному проигрывателю шестидесятых годов, перевернул пластинку с «Кармина Бурана» Орфа и прибавил громкость. Затем вновь наполнил стаканы.

— Обычный наблюдатель, — сказал Лукас, — удивился бы, почему вашу работу финансируют американские фундаменталисты.

— Удивился?

— Несомненно. А не какой-нибудь университет или израильское Управление древностей. Или даже Ватикан.

Он почти кричал, не со злости, а потому, что за музыкой его было не слышно. Как подозревал Лукас, Лестрейд слушал Орфа ради компании, поскольку в Израиле это произведение композитора было официально запрещено. Взглянув на Лестрейдово собрание пластинок, он увидел, что упор в ней сделан на музыку подобного характера: отрывки из «Кавалера розы»[247], много Вагнера.

— Галилейский Дом, — сказал Лестрейд, — только рад предоставить мне полную свободу в работе. Будучи американскими фундаменталистами, они в хороших отношениях с Ликудом, составляющим нынешнее правое правительство, и имеют возможность устранять определенные препятствия. У меня самого есть кое-какие знакомства в Вакуфе. Мне предоставляют все необходимое.

— Платят, наверно, тоже недурно. Между прочим, я прочел в газете, что вы лишились соседа по квартире.

— Соседа?..

— Только не говорите, что забыли о нем. Преподобного мистера Эриксена.

— А, Эриксен. Конечно не забыл. Просто никогда не думал о нем как о соседе. Он перебрался ко мне, когда эта шлюшка бросила его.

— Он из-за этого покончил с собой?

— Он очень боялся, Лукаш. Боялся незримого мира. Ангелов: господства и сил. Боялся Бога. Он думал, что проклят. Что слишком много знает.

— Знал ли он о форме святая святых?

— О черт! — расстроился Лестрейд. — Я говорил не в таком мелодраматическом смысле. Я имел в виду, что он считал Яхве своим врагом. Что Бог призрел его, как эдомита, и отнял у него жену, чтобы отдать ее израэлиту, и хочет умертвить его. Но конечно, он всегда очень любил Яхве. И по-видимому, жену тоже.

— Но все же много он знал об устройстве Храма?

— Ему показывали то и это. Он знал больше многих. Его собирались использовать для сбора спонсорских средств в Америке, он должен был читать лекции с показом слайдов и тому подобное.

— Ясно, — сказал Лукас. — А вы тем временем получали все необходимое.

— Все необходимое, — медленно повторил Лестрейд под экспрессионистскую мелодекламацию.

Лукасу казалось, что Лестрейд — человек неуравновешенный, а следовательно, объект, подходящий для журналиста. Также можно было заключить, что человек, открыто заявляющий, что не терпит неразумных, не сдержан на язык. Следовательно, для него, Лукаса, стратегически выгодно играть в неразумного. Достаточно невыносимого, чтобы пробудить в Лестрейде парочку демонов, но не настолько, чтобы тот его выкинул, ненапоенного, на улицу.

— Что мне непонятно, — сказал он, — так это почему американских фундаменталистов так интересует Второй храм.

— Никогда не слышали о милленаризме[248], Лукаш? Вы ехали в такую даль, чтобы человек вроде меня объяснял вам общие места в Библии, которые вдалбливают янки?

— Пожалуй что.

— Откровение Иоанна Богослова, — сказал Лестрейд. — Апокалипсис. Последняя книга Нового Завета. Доводилось слышать?

— Разумеется, — ответил Лукас.

— Ее не следовало бы включать в число канонических новозаветных текстов. В чертовой книге нет ни капли веры, надежды или милосердия. Одна бесконечная безумная метафора за другой, но в целом вещь типичная для еврейской профетической литературы во времена Христа. И типичная для раннего еврейского христианства… Так вот, за огненными мечами, сверкающими вихрями и падающими звездами скрывается суть пророчества, столь нелепого и нелогичного, что оно не поддается истолкованию безумнейшего из безумных монахов. На деле монахи и не предпринимали таких попыток, потому что Блаженный Августин был к нему безразличен, а средневековая Церковь не желала замечать эту галиматью: ей от нее становилось дурно.

На пластинке лебедь, которого собирались поджарить, жаловался на ученом латинском[249] на свою горькую судьбу.

— Однако в Европе эпохи Реформации каждый мужлан и деревенщина на каждом грязном перепутье читал прохвоста и балдел от глубоко личных прозрений. Не то что на вашей приемной родине.

— Соединенные Штаты для меня не приемная родина, Лестрейд. Я там родился.

— Молодец! Как бы то ни было, в истории, о которой мы с вами говорим, затем начинается время бедствий. Речь идет о тяжких бедствиях — голоде, чуме, ядерной войне. Силы добра бьются с силами зла. После чего наступает тысячелетнее царство. Злодеи повержены, святоши ликуют. Христос возвращается, наступает долгожданное второе пришествие.

— Припоминаю, — сказал Лукас.

— Только вот вопрос: когда возвращается Христос, перед великими бедствиями или после? Если верите в то, что перед, вы премилленарий. Верите во взятие живым на небо, в Вознесение. Вам знакомо такое слово?

— Мы видим его на бамперных стикерах. Людям советуют быть готовыми к этому.

— М-да, разумный совет, — сказал Лестрейд. — Но трудновыполнимый, когда тебе предрекают неведомо что.

Лукас знал несколько больше о Вознесении, чем был готов признаться. Впервые он услышал о нем в передачах ночных радиостанций, когда ехал через пустыню. Затем об этом заговорили на христианских телеканалах, были еще кассеты, и несколько он купил. Это было одновременно сенсационным и скучным. Затем, после разговора с Отисом и Дарлеттой, он занялся этим вплотную.

Насколько Лукас понял, Вознесение, когда придет час, будет чистое кино. Вернувшийся Христос соберет верующих в Него. Все произойдет буквально по написанному. В одно прекрасное утро, чтобы избежать Страшного суда, возрожденные в вере проснутся с песней, расправят крылья и полетят в небеса. Вознесутся, как космические бурундуки в когтях их спасителя, все выше и выше, прямо в объятия Предвечного. И благочестивые автомобилисты испарятся прямо из-за руля.

Поскольку возрожденные в вере тяготеют к штатам с высоким ограничением скорости, ситуация сложится неприятная. Сидит себе мистер Вайзмен, или Житейская Мудрость, на пассажирском сиденье и ведет свои циничные, невежественные речи. Как вдруг его приятель из небесного гаража, ведущий машину, христианин, один из избранных, испаряется, оставив на месте водителя лишь пару белых мокасин, клетчатые брюки для гольфа и рубашку поло из полиэфира, которые не понадобятся в грядущей жизни вечной.

Мистер Ж. М. в ужасе и замешательстве уставится на бешено вращающийся сам по себе руль, как Стюарт Грейнджер на Пьер Анджели, превратившуюся в соляной столп в фильме «Содом и Гоморра»[250]. Вскоре мистер Вайзмен-Мудрость (а может, Вейсман, или Белый Человек), без водителя, с налета врежется в стену всепожирающего пламени. И это только начало.

— Война, — продолжал Лестрейд. — Армагеддон при Мегиддо[251]. Император Севера[252], бла-бла. Ну и кто-то должен «подвизаться подвигом добрым»[253]. Для премилленариев это будут евреи, действующие из Храма. Поэтому восстановление Храма есть символ того, что Вознесение неизбежно, и он станет, так сказать, ставкой главного командования в Решающей Битве. Когда война закончится, выжившие победители-евреи примут Христа. Наступит тысячелетнее царство святых.

— Как ко всему этому относятся религиозные евреи?

— Некоторые верят, что, если восстановят Храм, это ускорит пришествие Мессии. Более воинственные хотели бы снести все мечети на горе Мориа, то есть Храмовой, и начать заливать бетон.

— Значит, между теми, кого вы называете премилленариями, и евреями, желающими ускорить приход Мессии, очень хорошие отношения?

— На первый взгляд да, теплые и дружеские. Прежде всего потому, что премилленарии зашибают большие деньги, втюхивая это дерьмо в Штатах.

— Ваши работодатели?

— Кроме них, существует еще множество религиозных еврейских предпринимателей. Но главным образом еврейские экстремисты расширяют свою политическую клиентуру в Штатах. Пока не подключится метафизика, они могут работать вместе. Добывать средства. Создавать базу.

— Очень любопытно, — сказал Лукас. — Могу я написать об этом?

— Отчего не написать, пишите. Конечно, об этом уже писали, но, похоже, толку никакого. Все знают о еврейских экстремистах и американских христианских фундаменталистах. Никто не принимает их всерьез.

Лестрейд поставил первую пластинку Götterdämmerung[254].

— И правда, Лукаш, напишите. Это история как раз для американцев. Они же все американцы. Премилленарии, большинство строителей еврейского Храма. Англосаксы, как любит называть их израильская пресса.

Лицо его горело, то ли от выпитого, то ли от злости, то ли от удовольствия.

— Кто-то когда-то сказал, — заметил Лукас, допивая свою граппу, — что здесь нет древностей. Нет прошлого. Одно настоящее или будущее. — (Лестрейд снова налил себе.) — Так что, полагаю, это просто еще одна глава в современной повести о городе.

— Часть повести происходит сейчас. С тех пор, как вы появились здесь.

Кого он имеет в виду, американцев? Или евреев? А может, его, Лукаса?

— Мы, Гордон? Кто это «мы»? — на всякий случай переспросил Лукас.

— Нравится граппа? — поинтересовался Лестрейд.

— Превосходная. Так вы имеете в виду американцев или евреев? Евреи всегда были здесь.

— А, да сами знаете, — ответил Лестрейд. — Это непрерывный континуум. Буквально одно и то же, если вы меня понимаете.

— Не совсем.

Лестрейд посмотрел на него сквозь итальянскую дымчатость напитка:

— О черт! Не можете без этой вашей поганой американской политкорректности. — Похоже, он на удивление разъярился. — Изображаете судейскую гниду.

— Кто, я?

— Да, вы, приятель. Единственная форма разговора для вас — это нравоучение. Вот почему среди вашего народа так много ханжей. О присутствующих не говорим.

Моего народа? — переспросил Лукас. — Может, перестанете причислять меня то к тем, то к этим? Надоело уже. Я сам по себе.

— Да, конечно, — надменно сказал Лестрейд. — Извините. Между прочим, кто те люди, которые живут в бывшей квартире Бергера? Пожилой еврей и его последователи? И хорошенькая чичи[255], которая вам нравится? Соседи думают, что она прежняя жена Бергера.

— Нет, она не замужем. Все они своего рода еврейские суфии. — Лукас позволил Лестрейду наполнить свой стакан. — Что значит «чичи»?

— А они не ультрасионисты, которым лишь бы захапать чужой территории? Качники, пытающиеся основать иешиву в Мусульманском квартале?

Лукас задался вопросом: интересуется ли Лестрейд этим просто из любопытства, или по заданию мусульманской стороны?

— Они люди невинные. Думаю, они последователи шейха Бергера аль-Тарика. В основном американцы.

Лестрейд приложил руку к груди:

— «Отель разбитых сердец»[256]. Опять эта американская невинность.

— Считайте их кем-то вроде адептов «Нью-эйдж».

— Очаровательно, — сказал Лестрейд. — Они мне уже нравятся.

В «Гибели богов» звучала ария Зигфрида. Она всегда производила сильное впечатление на Лукаса. Обещанием человеческой трансцендентности, великого будущего.

— Нравятся они вам или нет, они имеют право находиться здесь.

— Разумеется. И целая армия защищает их. Целых две армии. — Он еще плеснул граппы. — Только почему они не могут заниматься этим в Калифорнии?

— Они евреи, — ответил Лукас. — И здесь Иудея.

— Психология поселенцев. Выдавливать коренное население, верно?

Лукас напомнил себе, что его задача — разузнать об исследованиях, которые Лестрейд проводит на Храмовой горе. Но этот человек его безумно раздражал.

— Они не поселенцы, — сказал он археологу. — Кстати, что вы имели в виду под «непрерывным континуумом»?

Лестрейд, похоже, уже забыл те свои слова.

— Вы сказали «непрерывный континуум», — повторил Лукас. — И… «что те, что другие. Американцы и евреи».

— Ах да. Рационалистический континуум. Ну, это долгая история. У меня на этот счет целая, можно сказать, теория есть.

— Расскажите, — попросил Лукас. — Я поразмышляю над ней по дороге домой.

— Люди склонны заниматься пустяками. Поверхностно относиться к серьезным вещам. Склонны к интеллектуальному обезьянничанью. Ну, не важно.

Лукас подошел к проигрывателю и выключил его.

— Продолжайте. Мне интересно, я же пишу книгу.

— Существует, — сказал Лестрейд, — определенная страшная энергия. Определенный инстинкт доброжелательного навязывания, который, без сомнения, рассматривается как полезный. Желание помочь другим освободиться от груза иллюзий. Даже если это иллюзии тысячелетние и породили много прекрасного. Даже если они являются проявлением творческой мощи народа. — Он слегка поморщился, допив остаток граппы. — Полагаю, это все для распространения?

— Полагаю, что да.

— Ну, — сказал Лестрейд, — тогда мне лучше быть поосторожней. Употребить мою пресловутую тактичность.

— Несомненно.

— Определенное презрительное отношение к выдающимся качествам другого народа. Желание унизить его культуру и его лидеров. Шумное, агрессивное хвастовство, которое без всякого снисхождения можно назвать вульгарным. Я, конечно, понимаю, что вы, как американец, не идентифицируете вульгарность. И в определенный момент это порождает глубокую… глубокую неприязнь.

— Просто чтобы не было недомолвок, — сказал Лукас, — о ком мы говорим в данный конкретный момент?

— Об американцах и евреях. Двух народах, которые то ли существуют, то ли не существуют. Приходится верить им на слово. Всё болтают о традиции, традиции, традиции. В действительности имеющей неглубокие корни. Морализаторы, свет мира для неевреев, город на вершине горы[257]. Два народа, близкие по духу… Но что они не могут терпеть, так это общественный строй иного народа. Иное человеческое единство, иную веру, иную кровь — это они ненавидят. Они каждого хотят освободить. Все усовершенствовать. Оказать помощь — слава благодетелям! Идеалисты, оптимисты… Так что эта храбрая маленькая колония здесь не случайно, этот далеко выдвинувшийся аванпост, который вы воздвигли совместными усилиями. Разумеется, я не имею в виду вас лично.

— О, не знаю, как другие. Но я вот он, перед вами.

— И во всем мире растет неприязнь, — продолжал Лестрейд. — Враждебность к вашему непрерывному континууму, чего вы, вероятно, не способны понять. Например, есть песня — я однажды слышал ее в Никарагуа — о янки, врагах человечества. Ужасно несправедливо, но ничего не поделаешь. И по весьма реальным причинам.

— А что в Никарагуа поют о евреях?

— Иронизируете, Лукаш. Ну-ну. Так я вам скажу, что они поют! Они поют о La Compañía. И в виду имеют не орден иезуитов. А «Юнайтед фрут компани». Дядю Сэма, любителя бананов. — Он прикусил губу, сдерживая злость. — Я хочу сказать, что это чересчур активное сотрудничество многими людьми на глубинном уровне воспринимается как враждебное. Широким кругом народов, не обладающих привилегией принадлежать к просвещенным американцам или евреям.

— Может, мой вопрос покажется наивным, — сказал Лукас, — но не так ли полагал и Гитлер?

— Рад, что вы спросили об этом. Вы читали «Майн кампф»?

Лукас помотал головой:

— Нет.

— Не читали. А розенберговский «Миф двадцатого века»?[258]

Лукас снова помотал головой.

— А я, видите ли, читал обе. И не подпишусь под проповедующимися в них теориями. Не поддерживаю я и убийство, и сам я не убийца. Так что небольшое разумное противодействие американскому юдофильскому Джаггернауту не делает человека нацистом. Ни тем, кто осуществляет геноцид. Ни так называемым антиамериканцем. Сильный, жалеющий себя, — это просто курам на смех.

Лукас задумался, прежде чем ответить.

— Не следует называть людей «чичи», — сказал он после паузы. — Независимо от того, что вы о них думаете. И уж конечно перед их друзьями.

— Виноват. Старое выражение, привязавшееся в колониальные времена. В нем нет ничего оскорбительного.

— Принимаю извинения.

Лукас взглянул на часы: было почти час ночи. До Яффских ворот предстояло идти длинной темной улицей.

— Пойду-ка я домой, — сказал он.

— Выпейте напоследок. Я провожу вас до ворот, если хотите.

— Нет, спасибо.

Будь он проклят, подумал Лукас, если позволит себя провожать. Но выпить выпил для бодрости перед дорогой в одиночестве. Граппа была отличная, мягкая для такого крепкого напитка, небо и земля по сравнению с той дрянью, которую ему доводилось пить. Все-таки Лестрейд понимал толк в таких вещах.

— Знаете, — сказал Лестрейд, когда они стояли на ступеньках крыльца, вдыхая пряный ночной воздух, — ваши друзья, еврейские суфии, что-то замышляют вместе с Отисом и Дарлеттой из Галилейского Дома. Я видел там по крайней мере одного из них.

— Правда? — удивился Лукас. — Интересно, что именно? Он не знал, верить ли Лестрейду. И решил порасспросить Сонию.

— Просто предупреждение вам, — сказал Лестрейд. — Жест доброй воли.

— Благодарю. В следующий раз вы должны будете побольше рассказать о Храме.

Лестрейд похлопал себя по высокому лбу:

— Обязательно. Могу я проводить вас до ворот?

— Спасибо, нет, — ответил Лукас.

Они распрощались, и Лукас зашагал по длинной, мощенной булыжником улице. Единственная голая лампочка освещала верх каменной стены, утыканной острыми глиняными черепками. Там, куда не достигал ее свет, царила средневековая тьма, в которой он едва различал контуры домов. Из черноты арок несло мочой и опасностью. Из одной донесся приглушенный нездоровый смех и запах гашиша. Небо было так же черно, как улицы.

Лукас шагал, дрожа от ярости и стиснув зубы. Хотя он многие годы писал о войне и беспорядках, он чувствовал себя неуютно, когда сам попадал в конфликтную ситуацию. Злость не его стихия.

Он испытал некоторое облегчение, дойдя до галерей улицы Эль-Вад, которые освещались редкими тусклыми лампами. Посмотрев на север, он увидел, что до самых Дамасских ворот в домах квартала сквозь ставни пробивается свет.

Ступив на узкую улочку, ведущую к Хан-аль-Зейт, он заметил лавку, торгующую соком, куда заходил несколько недель назад и где хозяину помогал его молодой заторможенный сын. Металлические ставни лавки были опущены, улица пустынна, и конец ее тонул в темноте. Из тени впереди вышли двое. Сердце Лукаса учащенно забилось. Чувство опасности затруднило шаг. Что-то в этом месте и этих людях предвещало скверный оборот.

Тем не менее он продолжал тяжело шагать, следя за ними небрежно-равнодушным взглядом, которому научился, несколько раз попав в напряженную ситуацию, — взглядом, одновременно выражающим уверенность и избегающим зрительного контакта. Конечно, в темноте он не видел их глаз. Но отметил, что это были палестинцы, что один был в костюме, другой в рубашке без пиджака. Они прошли мимо, и на минуту он вздохнул с облегчением: пронесло. Неожиданно он услышал шаги позади. Рано он успокоился.

— Сэ-эр, — прозвучал фальшивый, вкрадчивый голос с угрозой, смягченной сарказмом.

Лукас решил не оборачиваться.

— Добро пожаловать, сэр! — раздалось за спиной.

На сей раз он остановился и повернулся к преследователям. Это был тот, что в рубашке. Лукас чувствовал, что они уже встречались раньше, но не был уверен из-за темноты. Второй человек стоял подальше, у входа в аркаду.

— Привет, — сказал Лукас.

— Привет, сэр, — ответил палестинец. — Добро пожаловать в наш квартал.

Лукас скорее представлял, чем видел его наглую улыбку. Протянул в ответ руку, и большой и указательный пальцы незнакомца легко обхватили его запястье.

— Что ищете, сэр, так поздно?

— Ничего. Просто иду домой.

— Вы здесь живете? Откуда вы?

— Я здесь живу, — повторил Лукас.

— Где именно, назовите, пожалуйста.

— В Аль-Кудсе. — То есть в Святом городе. Чтобы не называть его другое имя — Иерусалим.

— И откуда вы приехали?

— Я американский журналист. Возвращаюсь домой от друга. От доктора Лестрейда.

— Добро пожаловать, сэр! — сказал палестинец, не отпуская его руку.

— Спасибо, — ответил Лукас, собираясь продолжать свой путь.

— Вы что, пили?

Так ему сказали, что от него пахнет Лестрейдовой граппой.

— Спасибо, — повторил Лукас. — Доброй ночи!

— Добро пожаловать, сэр! — снова сказал палестинец. — Добро пожаловать в Аль-Кудс! Все места, где можно выпить, закрыты.

— Понятно.

Когда Лукас пошел дальше, палестинец увязался за ним:

— Добро пожаловать в Аль-Кудс!

— Еще раз спасибо.

— Зачем приезжать сюда и пить алкоголь? — вопросил палестинец. Его тон, смесь елея и презрения, не менялся.

— Я встречался с другом, — сказал Лукас, хотя подумал, что, наверное, не стоило пытаться что-то объяснять.

— Каким другом?

На сей раз Лукас не ответил. Палестинец продолжал идти рядом. Лукас чутко прислушивался, не идет ли за ними второй. Тот мог следить, не появится ли кто.

— Добро пожаловать, сэр! Но выпить негде, все закрыто.

Когда они нападают, говорил себе Лукас, то действуют ножом. В последнем случае, вспомнил он, голландского туриста прикончили обыкновенным кухонным ножом. Его приняли за израильтянина или за неверного, который попался им под руку. А возможно, от него лишь несло перегаром.

— Добро пожаловать, сэр! — повторил палестинец и засмеялся.

Чем дальше они шли, тем темнее становилась улица.

Беспорядочные вопросы крутились в голове Лукаса. То, что продолжается этот насмешливый разговор, хорошо или плохо, прелюдия ли это к убийству или наоборот? Если его ударят ножом, пропорют ли легкое? Следует ли ему отвечать или просто идти и не обращать на них внимания?

— Вы смелый человек, — сказал палестинец. — Тут очень приятно. Днем приятно. Но ночью — очень опасно.

— Что вы хотите? — съязвил Лукас. — Чтобы я взял вас за руку?

С его стороны опрометчиво было издеваться над палестинцем; он забыл, что пьян. Но он все еще был зол и чувствовал себя униженным, оттого что испытал страх. Палестинец, по крайней мере в первые минуты, был очень доволен собой, поняв, что ему ответили грубостью.

— Добро пожаловать, сэр! Я пойду с вами.

— Как будет угодно, — сказал Лукас.

— Что? — вкрадчиво спросил палестинец. — Может, взять вас за руку? По-дружески?

— Прекрасно. Пройдемся вместе[259]. Слыхали о Шекспире? Нравится он вам? Великий американский писатель.

— О сэр, — секунду подумав, сказал палестинец, — вы смеетесь. Шутите.

Впереди на узкой улице, ярдах в пятидесяти от них, Лукас увидел яркий белый свет фонарей на столбах и силуэт джипа, перегородившего дорогу. Это был один из мобильных полицейских постов, которые израильтяне организовали в Старом городе во время интифады. Несколько пограничников обычно занимали торговую палатку, из которой могли простреливать всю улицу, укрепляли мешками с песком и проводили связь.

Лукас направился к огням, изо всех сил стараясь не показать, что торопится. Палестинец держал его за запястье и, когда они подошли ближе к полицейскому посту, сжал его руку, потянул назад и сказал:

— Пойдем. Выпьем. Поищем девочек.

— Может, хватит держать меня? — сказал Лукас.

— Куда вы идете? — зло спросил палестинец. — Мы вам рады. Мы друзья.

Он остановился, и Лукас вырвал руку. Палестинец явно не хотел приближаться к полицейскому посту. Он был лишь случайный шутник, умник, рисовавшийся перед своим приятелем, щеголявший агрессивностью, патриотизмом, презрением к иностранцам. Своим знанием английского.

— Приятно было познакомиться, — сказал Лукас. — Спасибо, что проводили. И спасибо за гостеприимство.

На посту были два израильтянина, скорее обыкновенные солдаты, а не пограничная полиция. Прогуливающийся в столь поздний час Лукас вызвал у них интерес. Один был вежлив и дружелюбен, другой не слишком. Дружелюбный был светловолос, говорил с французским акцентом. Второй, прежде чем пропустить Лукаса на улицу Давида, попросил предъявить паспорт и ключ от номера в гостинице. Пришлось объяснять, что он постоянный житель города.

На середине идущей в гору улицы он остановился, чтобы перевести дыхание. Оглянулся на пост позади и увидел, что один из солдат наблюдает за ним в бинокль и говорит по полевому телефону. Полицейские у Яффских ворот с заносчивым видом смотрели, как он проходит мимо них.

Такси, которое он окликнул, пройдя ворота, было из Восточного Иерусалима; на приборной панели у араба-водителя лежала куфия.

— Куда едем? — спросил водитель. — Откуда вы, из какой страны? Откуда идете?

— Из церкви, — ответил Лукас.

В квартире большая часть книг и личных вещей была еще в коробках. Обстановка была прежнего хозяина: ковер цвета травы, несколько складных стульев с парусиновыми сиденьями и потрепанных светлых столиков. Настроение было жутко подавленное.

Лукас сел на неразобранную постель и включил автоответчик. Были сообщения от Обермана, от Эрнеста из Коалиции по правам человека и, к его удивлению, от Сонии, которая собиралась ехать в сектор Газа. Он слишком устал и был не в настроении раздумывать, что бы это значило и что значили слова Лестрейда о религиозных друзьях Сонии, появлявшихся в Галилейском Доме.

Весь остаток ночи ему снились многолюдные улицы, обозначенные буквами еврейского алфавита. Букв было нигде не видать, но, чтобы попасть на улицы, требовалось знать огласовки. Затем его окружила толпа, но, хотя во сне был день в разгаре, он не мог различить лиц.

Через несколько часов он услышал пение муэдзина в Силуане и звон колоколов.

27

Тем вечером в «Мистер Стэнли» в Тель-Авиве ввалилась компания педоватых американских матросов и обеспечила Сонии замечательную аудиторию. Они не буянили, слушали ее, замерев от восхищения, и хлопали от души. Она же, в свою очередь, чувствовала, что знает, как потрафить их вкусу.

Их было не меньше десятка, за их выпивку платили двое преуспевающих израильтян южноафриканского происхождения, которые проектировали дома на набережной для инвесторов и мечтали о некой Калифорнии души. Матросы были разные: знатоки с городских окраин и крутые ветераны городских трущоб, цыкающие и угреватые. Больше всех Сонии понравился светлокожий афроамериканец в очках, по фамилии Портис, диск-жокей Шестого флота, который делал отличные заявки и знал каждую строчку популярных песенок, но подавлял желание подпевать.

Стэнли был в восторге. Как оказалось, он пригласил Марию-Клару, в очередной раз прилетевшую из Колумбии. Они вдвоем сидели за столиком в конце зала и неистово хлопали. Мария-Клара сияла и непрестанно глупо улыбалась. На середине второй песни вошла Нуала Райс из Международного детского фонда и села в одиночестве у стойки. В перерыве Сония присоединилась к ней. Южноафриканцы угостили их шампанским из Капской провинции.

— Одна пришла, Нуала?

— Еду в Лод, в аэропорт. Подумала, заскочу ненадолго. Между прочим, ты еще не раздумала ехать со мной в сектор на следующей неделе?

— Нет. Хотелось бы поехать. Ты все еще ищешь тех армейских подонков?

— Еще бы, конечно ищу.

— Я хочу добраться до Завайды. Бергер говорил, что там есть суфии. Племя навар.

— Да они цыгане. Мошенники. Скажут тебе что угодно, что они суфии, если тебе так хочется.

— Ну, я все же взгляну на них. И давай не будем теряться. И еще, — прибавила она, — мне хотелось взять с собой друга-репортера.

— Ты о Кристофере? — рассмеялась Нуала. — Я хорошо его знаю. Думала, он стал религиозным писателем.

— Да, пишет о религии. Но я хотела бы взять его с собой.

Сония снова вышла на сцену, а Нуала исчезла. Сония в манере Сары Воан спела «Где-то за радугой»[260], продолжила песенкой Кола Портера из фильма «Кое-что для парней», затем — несколько песен Гершвина и закончила «Я люблю тебя, Порги» в версии Филдса и Макхью. Зал был переполнен, и этим выбором она в основном попала в точку.

На бис она исполнила «Билла» и «Не могу его не любить» Джерома Керна из мюзикла «Плавучий театр». На песню из фильма «Звезда родилась», хотя Портис и просил, ее уже не хватило. Почти полчаса после заключительного номера она стояла возле танцплощадки, и матросы фотографировали друг друга с ней в обнимку.

Выступление и обожание моряков вызвали у нее душевный подъем. Она очень мало или совсем не спала всю последнюю неделю. Каждая ночь проходила за разговорами с Разиэлем. Не было никакой возможности заставить его замолчать, никакого буквально способа остановить его словесные антраша.

И каждую ночь она думала о Де Куффе возле купальни, со своим приятным луизианским акцентом рассуждающем об откровении Торы. Она вовсе не была так уверена, как внушала Лукасу. Чем тщательнее она старалась разобраться в вещах, которые неотступно занимали ее мысли, тем непостижимее они становились. А маггид помочь не спешил.

По пути в кабинет Стэнли за деньгами за выступление она неожиданно увидела и самого Разиэля. Он был одет для поездки в город, в темных очках, и сидел за передним столиком с одним из постоянных музыкантов Стэнли, контрабасистом из Виннипега.

— Пришел за дозой? — спросил тот.

— Не употребляю, — ответил Разиэль. — Подтверди, Сония.

— Точно, — подтвердила она.

— Невероятно, — сказал басист.

Стэнли рассчитался с ней в задней комнате. С ним были Нуала и Мария-Клара.

— Я называю себя Скаем[261], — объявил Стэнли.

Сония смотрела на его покрытые черной тюремной татуировкой руки, отсчитывавшие хрустящие новенькие американские доллары: ее гонорар. Потом он подкинул еще несколько сотенных сверх оговоренной суммы — в качестве премии. Она была не настроена отказываться.

— Как вам, а? Скай! Небо — предел. Небо повсюду. Голубое Небо улыбается мне.

— Круто, — сказала Сония, собирая деньги. — Кто тебя надоумил?

— Есть такой персонаж в «Парнях и куколках». Клевый парень. Игрок. Он мне нравится. Похож на меня.

— Мы в Нью-Йорке ходили смотреть «Парней и куколок», — прочувствованно сказала Мария-Клара. — Типичный мюзикл. Мы подумали о тебе.

— «Удачи, ле-еди», — пропел Стэнли. — А еще мы ходили в «Рейнбоу-руф». — Он присвистнул. — Я о таком местечке мечтал, когда был мальчишкой.

— Америка такая сложная, — сказала Мария-Клара. — Никаких правил не соблюдают, не знаешь, чего ожидать. В мужчинах нет шарма, но женщины милы — так мне показалось. Но они такие сильные, а мужчины слабые.

— А в Советском Союзе вообще слыхали о «Рейнбоу-рум»?[262] В твоем детстве?

— Что? — возмутился Стэнли. — Все знают о «Рейнбоу-руф»! Все это знают. По крайней мере — Скай! То есть я. И что оно принадлежит Скаю! Заведение Ская.

— «Рейнбоу-рум-ист», — сказала Сония.

Она знала, что чувством юмора Стэнли не блещет, вопреки его собственному мнению. Однажды она видела, как он до потери сознания избил швейцара черенком метлы за фамильярное обращение.

— Темнокожие американцы мне понравились больше, — сказала Мария-Клара. — Мы вспомнили о тебе, Сония. То, как они двигаются. А другие, которые янки, такие нескладные. Такие грубые. Они сами этого не понимают, правда? Как большие дети.

— Да, — ответила Сония. — Не могу жить с ними, не могу жить без них, понимаешь, о чем я?

— Чертовски верно! — поддержал ее Стэнли-Скай. Он был восхищен. — Абсолютно.

Мария-Клара подошла ближе, пошатываясь на высоких каблуках. На ней были обтягивающие брючки с блестками от парижского модельера. Взяла Сонию за подбородок:

— Судя по глазам, ты себе на уме. Я знаю, что ты себе на уме. Но не знаю, о чем ты думаешь. Стэнли, что скажешь?

— Она моя Сония, — сказал Стэнли-Скай. — Моя Сонечка.

Когда Сония собралась уходить, Стэнли задержал ее. Разиэль ждал в дверях.

— Сонечка! Ты едешь в Газу, да?

— Скорее всего.

— Ты, может, едешь на ооновской машине, а? Потому что я хочу переправить кое-что туда. Но сам поехать не могу, я ж еврей. Меня там, к черту, убьют, правильно? И я никого другого не знаю. А для тебя это пара пустяков. На ооновской машине.

— Я не могу достать ооновскую машину, Стэнли, — сказала Сония. Она чуть не сказала, что не хотела бы ничего ему возить, но вовремя себя одернула. — Я еду с Нуалой. У нее машина Детского фонда.

Стэнли поморщился:

— Нуала…

Мария-Клара тоже состроила гримасу:

— Нуала. Мне она не нравится.

— Нуала всегда лезет к солдатам, — сказал Стэнли. — Вечно задирает их. Не хочу, чтобы она что-то возила.

— Я рада бы помочь, — сказала Сония, — но, боюсь, не смогу.

Мария-Клара, широко раскрыв глаза, смотрела, как она нагло лжет. Стэнли сохранял улыбку.

— Ладно, не беспокойся. Все в порядке.

Нуала поджидала ее после окончания представления. По прибрежным улицам еще бродили редкие неугомонные гуляки и бездельники. Сония и Нуала сели за уличный столик кафе «Орион».

— Так ты встречаешься с Кристофером? — спросила Нуала.

— Не то чтобы встречаюсь… А ты как?

Нуала покачала головой.

— Ты часто бываешь у Стэнли. Стала фанаткой джаза?

— Помогает развеяться после сектора, — ответила Нуала.

— Я скучаю без тебя, — сказала Сония, когда принесли кофе. — Скучаю по Сомали. Наверно, ужасно, что я говорю такие вещи?

— По мне, так нет. Мы приносили пользу. А по революции? — спросила Нуала, чуть помолчав. — По ней тоже скучаешь?

— Думаю, она закончилась.

— Никогда. — Нуала оглядела улицу, словно кто мог их подслушивать. — Никогда, — прошептала она. — Не для меня.

Сония, нахмурясь, смотрела в чашку с тепловатым эспрессо.

— Тебе покажется наивным, — проговорила она, — но, думаю, в Иерусалиме происходит что-то важное.

— И что бы это могло быть? Второе пришествие или что-то в этом роде?

— Для меня Иерусалим не то же, что для тебя, — сказала Сония подруге. — Я верю в его особость. И думаю, что могу найти в нем то, зачем туда ехала.

— Ах, Сония, — вздохнула Нуала. — Каждому свое, наверно. Ты такая, какая есть.

— Разве ты когда-то не была верующей, Нуала?

— Я? Была, конечно. Собиралась стать монашенкой, как всякая маленькая дурочка в графстве Клэр.

— Ты больше не веришь?

— У меня была эгоистичная, нездоровая вера. Вера подростка. Теперь я повзрослела, надеюсь. И верю в освобождение. Что если оно возможно для меня, то возможно и для каждого. И что я не добьюсь его для себя, пока все его не добьются.

— Понимаю, — сказала Сония.

Нуала проводила ее до ночной стоянки шерутов и посадила в машину, идущую до пансиона текке, немецкоговорящих израильтян, в Герцлии.

— Кстати, — спросила Нуала, — как у тебя со связями на горе Злого Совета? Можешь ты получить у них белую ооновскую машину?

— Господи! Только что Стэнли просил меня о том же. Что происходит?

— Ничего не знаю насчет Стэнли, — ответила Нуала. — А я в списке у Цахала. В определенные дни они задерживают меня, держат часами. Когда белая машина, они, если заняты, просто машут: проезжай, мол.

— Я с ними не общаюсь, — сказала Сония. — У тебя же есть удостоверение НПО.

— Ты права. С этим нет проблем. Но дело в том, что нам может понадобиться твоя помощь. Во имя старой дружбы.

— Нуала, я не могу достать машину.

— Но ты могла бы поехать со мной. Взять кого-нибудь еще. Я хочу сказать, что чем больше нас будет, тем лучше.

— Не знаю, Нуала. Ты не везешь оружие, нет?

— Ты всегда знала, — сказала Нуала, — что мы делаем и что у нас есть.

— Ты не имеешь дел со Стэнли, нет? Все эти наркотики…

— Стэнли не мой тип. Хотя мне нравится его татуировка.

— Ладно, — сказала Сония. — Я тебе помогу, но только если это не причинит никому вреда. Позвони мне.

Нуала улыбнулась и наклонилась поцеловать ее.

28

В одном из гостевых домиков во дворе Галилейского Дома Януш Циммер и Линда Эриксен сидели рядышком на валлийском пледе, которым Линда аккуратно вновь покрыла постель после их с Янушем любовных утех. Домик был тот самый, с «Козлом отпущения» Холмана Ханта на стене, куда месяц назад заглядывал Лукас.

Сейчас домики у стены были зарезервированы для приглашенных евангелистов и главных их спонсоров, подписывавших векселя, харизматиков, приезжающих обновить свою харизму, переводчиков с арамейского и прочих друзей и лиц, сотрудничавших с Домом. К последним относились и Циммер с Линдой.

— Для нас было бы лучше, любовь моя, — сказал Циммер, — если б мы жили в менее бурный период истории.

— Есть, кажется, древнее китайское проклятие: «Чтоб тебе жить в интересные времена».

— Ну, ко мне оно перешло по наследству, — сказал Циммер. — Я родился перед холокостом, родился вопреки здравому смыслу. И по сей день оно остается на мне. Единственное мое благословение — это ты, моя помощница.

— Вряд ли я чье-то благословение, — скромно сказала Линда. — Для бедного Теда я точно не была благословением. Я была нужна ему здесь, но оставила его. Знаю, я в ответе за то, что случилось.

Циммер пробурчал что-то успокоительное. У него не хватило решимости опровергать ее.

— Но он чувствовал себя здесь чужим, — сказала она. — А я здесь как дома.

— Да.

— Я почти невежда. Меня не воспитали в вере.

— Если говорить о крещении, то тебя крестили огнем, — сказал Циммер.

Линда вышла на середину комнаты и скрестила руки на груди: скорбная Руфь в чужих полях[263].

— Хорошо. Что я должна делать?

— А вот что, любовь моя, — сказал Циммер. — Нуала Райс регулярно ездит в сектор Газа за наркотиками в обмен на оружие.

— Ты знаешь об этом? — в ужасе спросила Линда. — Почему не сообщишь властям?

— Ты про Шабак? У нас есть кое-какие контакты в Шабаке. И должен тебе сказать, власти прекрасно осведомлены об этом трафике. Так они вооружают одну из группировок ООП, которую, по их мнению, могут контролировать и таким образом поддерживать там порядок.

Линда была в шоке:

— Но наркотики будут употреблять евреи!

— Немногочисленные отбросы общества. Большая часть наркотиков разойдется в Хайфе и Назарете. По крайней мере, так говорят. В любом случае твое участие сведется главным образом к следующему: ты воспользуешься своим положением в Коалиции по правам человека для поездок в сектор. Так часто, как сможешь, будешь брать с собой Сонию Барнс, и постарайся проследить, чтобы она была внесена в документы в качестве сопровождающей Нуалы Райс… Мы хотим, чтобы создалось четкое впечатление, будто они работают совместно. Например, можешь сказать ей, что есть информация об избиении в Джабалии тех, кто швыряется камнями, а ты поехать не можешь. Попроси ее проверить эту информацию для Коалиции по правам человека. Оказать тебе такую услугу… Если возможно, пусть переночует там. Это не должно составить трудности, поскольку парень Нуалы живет в Джабалии. Если возникнут проблемы с Цахалом, с кем-нибудь, кто не участвует в этом деле, — мы пошлем тебя, чтобы выручить их.

— Когда нужно ехать?

— Мы пока не знаем точно. Но скоро.

— Цель, наверно, в том, чтобы остановить трафик? — предположила Линда.

— Цель в том, чтобы уничтожить вражеские алтари на Храмовой горе. Снести их и построить Храм Всемогущего.

— Боже мой! — воскликнула Линда. — Будут бунты. Будет война.

— Верующих это не остановит: иногда Всемогущий хочет, чтобы мы жили в мире. Иногда требует войны.

— Как? — спросила Линда. — Как вы этого добьетесь?

— Узнаешь в свое время, — рассмеялся Циммер. — Я и так сказал тебе больше, чем следует.

— Все что угодно, — сказала Линда, дрожа. — Все сделаю, что ты хочешь.

— Знаю, дорогая. — Циммер погладил ее по голове. — Я очень на тебя рассчитываю и не сомневаюсь, что для тебя это важно. Что же до дальнейшего, то все у нас будет как прежде. О деталях будешь узнавать по мере надобности. А пока можешь продолжать учиться.

— Да. Я сделаю все, что ты хочешь. Если это ради этой страны. Если это ради тебя.

— Уверяю, — сказал Циммер, — тебе будет место в том мире, который обязательно наступит.

— Рядом с тобой.

Циммер рассмеялся:

— Ну, в той мере, насколько это будет зависеть от меня, непременно.

Линда, которая не могла похвастаться развитым чувством юмора, бросила на него пристальный взгляд. Но потом успокоилась:

— Как странно, что рядом с Пинхасом Оберманом, насмешником, космополитом, я обрела веру. Без тебя этого бы не произошло.

— Может быть, — сказал Циммер, закуривая сигарету, — может, так было задумано свыше.

Загрузка...