Может, и так, но в эпоху Аль Капоне семейка Кантабиле сплошь состояла из плохих дядек. Как раз тогда мир начал говорить о Чикаго как о кровавом городе, но не из-за бесчисленных скотобоен, а потому, что здесь то и дело происходили ожесточенные войны между мафиозными кланами. В чикагской кровавой табели о рангах семейство Кантабиле стояло где-то посередине. Они работали на синдикат, гоняли грузовики с виски, калечили и убивали людей. Самые обыкновенные громилы и рэкетиры. Но в сороковых один тупоголовый Кантабиле из чикагской полиции навлек на семью позор. Напился в баре, и двое расшалившихся парней отобрали у него пушку и развлеклись на славу. Навешали ему оплеух, заставили ползать по полу и жрать смешанные с грязью опилки. Поиздевавшись вволю, пареньки оставили жертву рыдать от ярости на полу и, довольные собой, сбежали, бросив стволы. Это их и подвело. Он кинулся следом и застрелил мальчишек прямо на улице. С тех пор, как рассказывал мне Джордж, никто не принимал Кантабиле всерьез. Старый Ральф Кантабиле (по прозвищу Лентяйчик), отбывающий пожизненное заключение в Джольете, рассорил семью с мафией, прикончив двух сопляков. Именно поэтому Ринальдо не мог спустить человеку, который сперва проиграл ему в покер, а потом отозвал чек, тем более мне, известному всему Чикаго. Ринальдо, или Рональд, может, и не котировался в иерархии преступного мира, но мой «мерседес» он раздолбал. Была ли его ярость яростью настоящего бандита? Была она искренней или наигранной, кто знает? Очевидно одно — Ринальдо оказался из породы гордых и обидчивых парней, с которыми вечно проблем не оберешься из-за того, что они слишком страстно переживают всякие мелочи, едва ли способные задеть здравомыслящего человека.
Я не настолько лишен чувства реальности, чтобы не задаться вопросом, а являюсь ли я здравомыслящим человеком. Вернувшись из банка, я стал бриться и заметил, как лицо мое, сотворенное сиять довольством, выражать согласие с метафизическими посылками вселенской полезности, всем своим видом доказывать, что появление человечества на этой земле, в целом, дело хорошее, — как мое лицо, впитавшее исходные посылки капиталистической демократии, сделалось грустным, несчастным и угрюмым, так что и брить стало противно. Так был ли я здравомыслящим?
Я решил взглянуть на себя беспристрастно. Провел небольшой онтогенез и филогенез самого себя. И вот — рекапитуляция: моя семья прибыла в Америку из Киева. Наша фамилия изначально звучала «Цитрин», но на Эллис-Айленде была переделана на английский манер. Я родился в Аплтоне, штат Висконсин, там же, где и Гарри Гудини, с которым у нас много общего. Рос в польском квартале Чикаго, ходил в начальную школу имени Шопена, а на восьмом году жизни очутился в благотворительном туберкулезном санатории. Добрые люди присылали нам груды цветных комиксов, которые сваливались в кучи рядом с кроватями. Дети следили за приключениями Тощего Джима и Дурла Макпсиха. Кроме того, я денно и нощно читал Библию. Раз в неделю нас могли навещать родители; мои приезжали по очереди: мама, затянутая в зеленую саржу, с широко раскрытыми глазами и прямым носом, белая от переживаний (от волнения ей не хватало воздуха), и отец — отчаянный боец-иммигрант, закаленный неудачами, в пальто, пропитанном сигаретным дымом. По ночам дети харкали кровью, давились ею и умирали. Но утром все равно полагалось поддерживать геометрию белых заправленных кроватей. В санатории я сделался задумчивым мальчиком. Думаю, болезнь легких перешла у меня в эмоциональное расстройство, так что иногда, подстегиваемый ядом рвения, я чувствовал, да и сейчас временами чувствую, гиперемию болезненных порывов одновременно с лихорадочным и исступленным головокружением. Туберкулез открыл мне, что дыхание — это радость, полумрак палаты приучил думать, что радость — это свет, а моя иррациональность поставила знак равенства между светом, озарявшим стены, и светом внутри меня. Похоже, я пою здравицы туберкулезу. И в завершение (итог): Америка — страна дидактическая, здесь люди всегда предлагают свой личный опыт как спасительный урок, способный сделать других сердечнее и добрее — эдакая интенсивная рекламная кампания отдельной персоны. Иногда я считаю это идеализмом. В другое время все это кажется мне полным бредом. Если каждый преподносит себя как светоч добра, откуда же тогда берется зло? Мне кажется, что и Гумбольдт, называя меня инженю, подразумевал то же самое. Выкристаллизовав в себе многочисленные пороки, бедняга умер, будто в назидание, и его наследие — это вопрос, адресованный публике. Тот самый вопрос смерти, который Уолт Уитмен считал наиважнейшим из всех вопросов бытия.
Что бы ни происходило, я никогда не заботился о своем отражении в зеркале. Но сейчас я увидел, как низвергающаяся кротость конденсируется в лицемерие, особенно вокруг рта. Поэтому я начал бриться на ощупь и открыл глаза, только когда стал одеваться. Я выбрал самый скромный костюм и галстук. Не хотел провоцировать Кантабиле, появившись перед ним в слишком броском наряде.
Лифт пришел очень быстро — время выгула собак уже миновало. В «собачьи часы» дождаться лифта — дело безнадежное, приходится пользоваться лестницей. Я вышел к своей измятой машине — только уход за ней обходился мне в полторы тысячи в год. На улице нечем было дышать. Мрачный декабрьский день, канун Рождества; дымный воздух — больше выхлопов, чем кислорода, — дотянулся сюда через озеро от огромного металлургического и нефтяного комплекса Южного Чикаго, и из Хаммонда и Гэри, который уже в Индиане. Я сел за руль, завел мотор и включил радио. Зазвучала музыка. Мне вдруг захотелось, чтобы в машине было побольше кнопок — нащелкаться ими вволю. Почему-то сейчас мне их недоставало. УКВ-станции для образованных передавали праздничные концерты — старинную музыку Корелли[124] , Баха и Палестрины[125], дирижер — покойный Гринберг, партия виола да гамба — Коэн, партия клавесина — Леви. Они играли пронзительную и прекрасную кантату на старинных инструментах, а я пытался рассмотреть дорогу через расколотое лобовое стекло. В кармане вместо с очками, бумажником и носовым платком лежали новенькие пятидесятидолларовые банкноты. Я так и не решил, в каком порядке действовать. В таких вещах я вообще стараюсь не принимать решений, просто жду, пока все решится само собой. На Аутер-драйв мне пришло в голову заехать в Сити-клуб. В тот момент меня захлестнуло одно из моих «чикагских» настроений. Как бы это объяснить? Обычно в чикагском настроении мне безумно чего-то не хватает, сердце разбухает и сочится нетерпением. Осознающая часть души желает самовыражения. Появляются некоторые симптомы передозировки кофеина. И в то же время возникает ощущение, будто я — всего лишь инструмент внешних сил. И они используют меня либо в качестве примера ошибок, совершаемых человеком, либо просто как неясные очертания желанного грядущего. Я рулил. Впереди плескалось огромное белесое озеро. На востоке белое небо, какое бывает в Сибири, нависло над комплексом Маккормика[126], похожим на пришвартованный к берегу авианосец. Жизнь повернулась спиной к зеленой траве. Сейчас она выбрала полированные цвета зимней наготы. Рядом со мной пристраивались автомобили, водителям хотелось поближе рассмотреть немыслимо изуродованный «мерседес».
В Сити-клубе я надеялся поговорить с Вито Лангобарди, чтобы узнать его мнение о Ринальдо Кантабиле, если, конечно, таковое у него имелось. Вито был гангстером самого высокого ранга, приятелем покойного Мюррея Верблюда[127] и семьи Баталья. Мы часто играли в теннис у стенки, и мне Лангобарди нравился. Я испытывал к нему симпатию, полагая, что и он расположен ко мне. Вито (одна из наиболее значительных фигур преступного мира) занимал настолько высокое положение в своей организации, что сделался утонченным джентльменом — мы обсуждали исключительно туфли и рубашки. Среди членов клуба только у него и у меня водились приталенные рубашки с петельками для галстука под воротничком. Эти петельки каким-то образом роднили нас. Нечто похожее происходит у первобытных народов, о которых я когда-то читал. У них братьям и сестрам, вышедшим из детского возраста, из-за строжайшего табу на инцест запрещено встречаться до порога старости, и если это табу внезапно отменяется… Нет, это сравнение не слишком удачное. Лучше так — одновременно со мной в школе учились довольно злобные дети, ужасные детки, которые и повзрослев жили совсем не так, как я. Но теперь я непринужденно болтаю с ними о рыбалке во Флориде, о сшитых на заказ рубашках с петельками или о проблемах добермана Лангобарди. После игры, в демократичной наготе раздевалки, мы дружески потягиваем фруктовый сок и болтаем о порнофильмах.
— Я на них не хожу, — говорил Вито. — А вдруг рейд полиции и меня арестуют? Как это будет выглядеть в газетах?
Чтобы занять положение в обществе, нужно всего лишь несколько миллионов долларов, поэтому лопающийся от миллионов Вито — самое что ни на есть высшее общество. Все грубости вместо него теперь произносят обыкновенные брокеры и юристы. На бегу у него, будто у нервного ребенка, немного подрагивали икры. Но играл он виртуозно, гораздо лучше меня, потому что всегда точно знал, что я делаю за его спиной. Я даже испытывал к Вито нечто вроде привязанности.
К теннису у стенки, или пэдлболу, меня приобщил Джордж Свибел. Это очень быстрая и травматичная игра. Постоянно сталкиваешься с другими игроками или налетаешь на стены. То и дело попадаешь под срикошетивший мяч и частенько лупишь себя по лицу своей же ракеткой. Эта игра стоила мне переднего зуба. Я выбил его собственной рукой; пришлось проходить каналы и ставить коронки. В детстве я был слабеньким туберкулезником, потом закалил себя, потом запустил тренировки, но в конце концов Джордж заставил меня восстановить мышечный тонус. Иногда по утрам я прихрамывал, с трудом распрямлял спину, подымаясь с постели, но к середине дня приходил на корт, бегал, прыгал, вытягивался во всю длину на полу, спасая безнадежный мяч, задирал ноги и выделывал антраша, как танцор русского балета. И все же хорошим игроком меня не назовешь. Я слишком перегружаю сердце, переутомляюсь. Впадаю в сумасшедший азарт. А пропустив мяч, постоянно твержу себе: «Шевелись, шевелись, шевелись, шевелись!» Я уверен, что мастерство в игре напрямую зависит от подвижности. Но гангстеры и бизнесмены и на корте ведут себя по законам своей профессии и постоянно меня обыгрывают. Я утешаюсь тем, что, как только удастся достичь интеллектуальной и духовной чистоты, я смогу использовать их в игре и тогда никто не сможет победить меня. Никто. Я обыграю всех. Правда, иногда, не выходя из сумеречного состояния души, которое мешает мне выигрывать, я играю жестко, просто потому, что мне не хватает нагрузок. Просто не хватает. Я забываю, что время от времени спортсмены средних лет слетают с катушек. Доигравшись до больницы, большинство из них никогда уже не возвращается. При игре в «головореза» третьим к нам с Лангобарди присоединялся некто Гильденфиш, и однажды он умер от инфаркта. Мы заметили, что Гильденфиш запыхался. Закончив партию, мы отдыхали в сауне, и тут кто-то закричал: «Гильденфиш в обмороке!». Когда чернокожие служители положили его на пол, из него потекло. Мне известно, что означает потеря контроля над сфинктерами. Послали за реанимационным оборудованием, но никто не знал, что с ним делать…
Если я слишком увлекаюсь игрой, Скотти, наш главный тренер, уговаривает меня притормозить.
— Чарли, остановись! Взгляни на себя. Ты же пунцовый!
В зеркале в таких случаях я выгляжу страшно — раскрасневшийся почти до черноты, пот в три ручья, а сердце пытается выбиться из груди наружу. Мне кажется, будто я оглох. Евстахиевы трубы! Диагноз поставил я сам. Я считаю, что высокое кровяное давление провоцирует закупорку труб. «Походи», — советует Скотти. И я хожу туда-сюда по ковру, навеки отмеченному пятном, оставшимся от бедного Гильденфиша, мрачного, ничем не примечательного Гильденфиша. А ведь с точки зрения смерти я ничем не лучше него.
Однажды, когда я загонял себя на корте и лежал, запыхавшись, на красной пластиковой кушетке, Лангобарди подошел ко мне и пристально на меня посмотрел. Он косит, когда смотрит сверху. Зрительные оси скрещиваются, как руки пианиста.
— Зачем ты пережимаешь, Чарли? — спросил он. — В нашем возрасте достаточно одной короткой партии. Ты когда-нибудь видел, чтобы я перегружался? Не боишься навсегда вылететь из игры? Забыл Гильденфиша?
Да. Вылететь из игры. Правильно. Мне могла прийти скверная карта. Пора было прекратить игры со смертью. Внимание Лангобарди тронуло меня. Но скорее всего, он заботился не только обо мне. Для клуба здоровья фатальные происшествия — не слишком уместное явление, а уж два инфаркта подряд сделали бы Сити-клуб невыносимо мрачным. Но как бы там ни было, Вито хотел помочь мне, чем только мог. Только вот поговорить нам было не о чем. Иногда я наблюдал, как он разговаривает по телефону. В своем роде он тоже американский топ-менеджер. Правда, статный Лангобарди одевается куда лучше любого президента концерна. У его пиджаков даже рукава скроены оригинально, а на спинки жилеток идет добротная ткань из Пейсли. К телефону звали некоего Финча, чистильщика обуви, — «Джонни Финч, Джонни Финч, пятая линия». Но на эти звонки отвечал Лангобарди. Вот где властность и уверенность в себе! Ровным низким голосом он раздавал инструкции и приказы, принимал решения и, вероятно, назначал наказания. Но мне он не мог сказать ничего серьезного. Да и я не мог объяснить ему, что у меня на душе. Разве мог я сказать, что утром читал гегелевскую «Феноменологию», страницы о свободе и смерти? Или что размышлял об истории человеческого сознания, особое внимание уделяя скуке? Или о том, что эта тема занимает меня уже долгие годы, что я обсуждал ее с покойным поэтом Фон Гумбольдтом Флейшером? Да никогда. Такой разговор я не завел бы даже с астрофизиком или с профессором экономики или палеонтологии. В Чикаго много прекрасного и волнующего, только культура не имеет отношения ни к первому, ни ко второму. Мы живем в городе, пропитанном Разумом, но лишенном культуры. Разум без культуры — так называется игра, в которую играют повсеместно. Да, да, именно так! Я смирился с этим давным-давно.
В тот момент глаза Лангобарди смотрели в стороны и, казалось, могли видеть за углом, как какой-нибудь перископ.
— Образумься, Чарли. Бери пример с меня, — добавил он.
Я искренне поблагодарил его и пообещал:
— Попытаюсь.
Итак, в тот день я припарковался под неприветливыми колоннами клубной стоянки позади здания. Потом поднялся на лифте и вошел в парикмахерскую. Как и всегда, в зале суетились три мастера: огромный швед с крашеными волосами, сицилиец, верный своим привычкам (даже небритый), и японец. Все трое — со взбитыми прическами, в одинаковых надетых поверх рубашек желтых восточных халатах с короткими рукавами и золотыми пуговицами — держали в руках парикмахерские орудия, выплевывающие горячий воздух из голубых сопел, и формировали укладку клиентам. Я зашел в клуб через туалетную комнату, где Финч, настоящий Джонни Финч, освещенный неясным светом ламп, укрепленных над раковинами, ссыпал в писсуар груду ледяных кубиков. Лангобарди, ранняя пташка, был уже здесь. В последнее время он носил небольшую челку, на манер английского деревенского церковного старосты. Голый Вито оторвался от «Уолл-стрит джорнэл» и коротко улыбнулся мне. И что дальше? Но как я мог открыть новую страницу взаимоотношений с Лангобарди? Оседлать стульчак рядом с ним, упершись локтями в колени, заглянуть в лицо и ни с того ни с сего излить ему душу? Мог ли я сказать прямо в глаза, распахнутые сомнением и недоверием: «Вито, мне нужна помощь»? или «Вито, кто такой этот Ринальдо Кантабиле?» Я почувствовал болезненный удар сердца — давно оно не билось так сильно, разве что десятью годами прежде, когда я собирался сделать предложение женщине. Лангобарди то и дело оказывал мне небольшие знаки внимания, например, заказывал для меня столики в ресторанах, где никогда не бывает мест, но вопросы о Кантабиле относились уже к разряду профессиональных консультаций. Клуб для этого не подходит. Вито однажды выговаривал Альфонсу, одному из массажистов, когда тот задал мне вопрос о книгах:
— Оставь человека в покое, Ал. Чарли приходит сюда не для того, чтобы говорить о своей работе. Мы здесь, чтобы отвлечься от дел.
Когда я рассказал об этом Ренате, она заметила:
— Значит, вы близкие друзья.
Но теперь я понял, что к Лангобарди я не ближе, чем к «Эмпайр Стейт билдинг».
— Сыграем партию? — предложил он.
— Нет, Вито, не могу. Я приехал забрать кое-что из своей ячейки.
Обычные метания, думал я, возвращаясь к своему изуродованному «мерседесу». Как типично для меня. Обычный порыв — найти поддержку и опору. Найти человека, который пройдет рядом со мной по крестному пути. Совсем как папа. И где же папа? А папа — на кладбище.