Друзьям и товарищам,
комсомольцам первых лет Октября,
погибшим и живым,
п о с в я щ а ю
Проходя мимо Боровицких ворот, я услышал куранты. Они отбивали четверть. В знойном застоявшемся воздухе, — третий день стояла вовсе не майская, жаркая безветренная погода, и кроны ярко-зеленых деревьев были столь же недвижимы, как и кремлевские башни с царскими сердито растопырившимися орлами, — лениво плыл медный перезвон.
Четверть первого. Еще только четверть первого, а явиться в Исполком КИМа назначено к часу. Честное слово, я шел совсем медленно, останавливался чуть не перед каждой витриной, глазел и на розовощекого франта в синем шевиотовом костюме и в белом кашне, обвивающем его могучую гипсовую шею, и на выложенный из моркови, лука и свеклы лозунг «Через кооперацию к коммунизму», и на тарелку застывших зеленых щей в окне вегетарианской столовой «Путь к здоровью». И всё же оставалась уйма времени.
Я подошел к киоску, где продавали пиво и газированную воду, выцедил два стакана тепловатой, отдающей земляничным мылом жижи и с завистью посмотрел на какого-то дядьку в просторной, распахнутой на груди толстовке. Сдув поднявшуюся белым грибом пену, он с наслаждением утопил в пивной кружке свои вислые усы.
— Холодное? — осведомился я.
— Прямо зубы поют, — хмуро подтвердил усач.
— А почему ж у вас вода такая теплая? — придирчиво спросил я продавщицу.
— Еще стаканчик?
— Нет уж, спасибо, она у вас как парное молоко.
— Льду нынче не привезли, вот и теплая, — резонно сказала продавщица и скрылась в своем окошечке, как откуковавшая кукушка на часах.
— Очень сегодня жарко… Я вчера из Ростова приехал, и, представьте себе, никакой разницы, — обратился я к усачу.
— Угу… Налейте-ка вторую.
Мое сообщение о погоде его совершенно не заинтересовало, и разговор не получился. А мне хотелось объяснить, почему я не могу выпить холодного пива, которое так здорово утоляет жажду. Там, где я должен быть через полчаса, со мной будут разговаривать, задавать серьезные вопросы, а от меня вдруг пивом несет. Хорошенькое дело! А о чем, в самом деле, они будут меня спрашивать? Когда вступил в комсомол? Ну, стаж у меня порядочный. Всё-таки с марта двадцатого! Как проявил себя на комсомольской работе? Вот вам и первая загвоздка. Все восемь лет на работе с детьми. Сперва детская коммунистическая партия, потом — пионеры. Сборы, походы, лагеря… С двадцать второго не снимал с себя красного галстука. Взял его, конечно, с собой, — лежит, сердечный, на дне чемоданчика. Но нужен ли там опыт пионерской работы? Вот в чем вопрос, как выразился принц датский Гамлет. Если бы я несколько лет проработал политпросветчиком, — совсем иной разговор мог бы получиться… Но ведь они же согласились? Мильчаков так и сказал: «Решение о тебе принято, иди договаривайся с Лазарем и приступай к работе». Лазарь Шацкин назначил встречу на час. И я шел из Цекамола как можно медленнее, и три раза останавливался и пил газированную воду. Всего шесть стаканов. С ума сойти!
— Который час, товарищ?
— Без двадцати час.
— Они у вас точные?
— Полагаю.
Буркнул и прошел мимо. И невдомек ему, этому московскому товарищу при ручных часах, куда и зачем я иду.
На Моховую, дорогой товарищ. Вон в тот угловой дом, четырехэтажный, с полуподвалом. Скажете, ничем не примечательный дом. Без всяких архитектурных украшений, и окошки невелики, и покрашен в какой-то серо-желтый цвет… Ну и что из того? Разве не встречаются в жизни некрасивые, ничем, казалось бы, не приметные люди, а поговоришь с ними, и голову вверх задирать приходится — такой они скалой вздымаются и по уму, и по твердости душевной, и по теплоте человеческой. Вот и этот дом на Моховой… Вы даже и представить себе не можете, что это за дом. А я в него скоро, совсем скоро, уже через несколько минут войду и, быть может, в нем и останусь.
Возле самой двери, покрашенной темно-коричневой краской, на стене небольшая алая вывеска — «ИК КИ». А чуть пониже другая — «ИК КИМ».
Я одернул косоворотку, хлебнул воздуха, как перед стремительным погружением в воду, и открыл дверь.
Пришлось еще зайти в комендатуру и получить пропуск.
— Как ваша фамилия?
— Муромцев.
— Правильно, товарищ Муромцев. На вас есть. Дайте документ.
Я предъявил свою кандидатскую карточку, ее оставили, а мне дали квадратик желтой бумаги с подписью и печатью. И пока проходила эта недолгая процедура, я не мог отделаться от ощущения, владевшего мною с того самого дня, когда в Севкавкрайкоме получен был на мое имя вызов из ЦК, и потом, когда я прощался с друзьями и товарищами на перроне вокзала (меня провожали мама, Тоня и Сергей, Галка, кое-кто из крайкомовцев), и в поезде, и вчера, и сегодня в Москве, что всё это происходит не со мной, а с кем-то другим, очень мне близким и понятным, кого я наблюдаю со стороны, волнуясь, тревожась и изнывая от того, что минуты и часы текут так медленно и что любая, вновь наступившая, минута может уничтожить все подходы к главному событию, и оно так и не произойдет. Бывают же фальстарты, когда треск выстрела срывает тебя на мгновение раньше и ты мчишься вперед, напрягая мышцы, почти падая на черную гаревую дорожку и с горечью сознавая, что всё это уже не нужно, — бежать, собственно, больше некуда и незачем. Так вот, не фальстарт ли это в жизни у черноволосого парня с вихром на макушке, в зеленой сатиновой косоворотке и в сандалиях на босу ногу, который, изменившись в лице и покусывая довольно основательную нижнюю губу, предъявляет бумажный квадратик человеку, сидящему на табуретке возле доски с ключами?
Но моя рука с пропуском застыла в воздухе. Вошли двое, на диво крупных и широкоплечих.
Один из них, с удивительно знакомым лицом — широкий выпуклый лоб-купол, крутые надбровные дуги, внимательные глаза и тяжелый, почти квадратный подбородок, — был в темном костюме и в странной формы мягкой темно-синей фуражке, сбитой назад и чуть вправо.
Другой, пожалуй еще более могучий в плечах, с волнистыми, совсем золотыми волосами, показался мне чуть располневшим Зигфридом из кинокартины «Нибелунги». Только одет он был не в броню и шкуру, а в форму, напоминающую юнгштурмовку, но только светло-серую, затянутую широким желтым ремнем.
— Здравствуйте, товарищ Тельман, — приветствовал первого вахтер.
— Гутен морген, — улыбнувшись глазами, низким глуховатым и чуть горловым голосом ответил Тельман и показал какую-то красную книжечку.
У второго был пропуск точно такой же, что и у меня.
Рука моя повисла в воздухе… Сейчас самым главным для меня стало смотреть на человека в синем помятом картузе. Запомнить, запомнить навсегда это сильное лицо, этот могучий голос, воодушевлявший гамбургских повстанцев…
— Ваш пропуск!
— Это… это Эрнст Тельман? — шепотом спросил я.
— Ну да, товарищ Тельман… Вам на четвертый этаж.
— А другой? В военной форме… Вы знаете, кто он?
— Тоже известное лицо. Вилли Леов — руководитель «Рот Фронта». Можете подняться на лифте.
Нет, я не мог подняться на лифте. В кабинку зашли Тельман и Леов. Я стоял в двух шагах и смотрел на них не отрываясь. Леов с силою захлопнул за собой дверь, но она тут же открылась. Тельман выглянул и сказал мне:
— Битте, югенд!
И опять я как бы со стороны увидел бывшего пионерработника Митьку Муромцева поднимающимся в лифте вместе с Тельманом и «запросто» беседующим с ним по-немецки.
— Вельхе этаже? — спросил Тельман.
Мобилизовав все свои познания в немецком языке, Муромцев пролепетал:
— Фиртен.
Толстый указательный палец Тельмана надавил кнопку, лифт вздрогнул и неторопливо пополз вверх. Беседа продолжалась. Тельман сказал какую-то довольно длинную фразу по-немецки, Муромцев ни слова не понял, но, показав на свой кимовский значок, уверенно заявил:
— Найн. Их бин комсомолец из Ростова-на-Дону.
Тельман изумленно посмотрел на Муромцева, но тут же одобрительно кивнул головой и сам перешел на русский:
— О! Ростоф… Ошень карашо.
Тогда Муромцев понял, что сморозил какую-то несусветную глупость, покраснел и дал себе слово как следует налечь на немецкий язык. А Тельман улыбнулся и похлопал его по плечу.
Ладонь у Тельмана была широкая и тяжелая. Я тоже улыбнулся, и мы вместе вышли на четвертом этаже. Только Тельман и Леов вошли в дверь налево, а передо мной направо открылся длинный и узкий коридор.
За многочисленными дверями цокотали машинки, слышался смех и приглушенные восклицания. Я не знал, в какую дверь нужно войти, чтобы попасть в Лазарю Шацкину. Дверей было ужасно много, а надписи на них сделаны на немецком языке.
Но тут мне здо́рово повезло. Из глубины коридора мне навстречу шел коренастый невысокий крепыш с удивительно смуглым, почти коричневым лицом и сверкающими, как антрацит, глазами. И хотя на нем была наша юнгштурмовка, решил, что это либо араб, либо турок.
— Либен геноссе, — начал я. — Ихь, ихь…
Турок остановился и с явным интересом посмотрел на меня.
— Битте… Ихь… Михь… — продолжал я извлекать откуда-то из гортани звуки, которые, как мне казалось, могли сойти за приличную немецкую речь.
— Практикуешься, парень, — то ли одобрительно, то ли иронически сказал человек, принятый мною за турка. — А по какой надобности ты сюда забрался?
Он говорил по-русски совсем чисто, только с каким-то гортанным акцентом.
— Мне нужен товарищ Шацкин… А я думал, что ты из-за рубежа.
— Тебе изменила твоя проницательность. Меня зовут Амо Вартанян.
Он протянул маленькую коричневую руку. Я назвал себя и объяснил Вартаняну, зачем мне нужен Шацкин.
— Вот и отлично. Значит, будем работать вместе. Ты играешь на бильярде?
— Нет, не умею. Но я занимаюсь боксом. Уже третий год. Понимаешь, это может пригодиться, когда меня пошлют на подпольную работу.
— Хук в подбородок империализму! Апперкот в солнечное сплетение социал-предателям! Очень эффективная форма международной работы, — расхохотался Вартанян. — А в бильярд я тебя всё-таки научу играть.
— Ладно, научи, — согласился я.
Потом он показал мне, как пройти к Шацкину, и приветственно помахал рукой.
Я вошел в крошечную клетушку. За столом, приставленным к стене, сидел человек в голубой рубашке и сосредоточенно рассматривал какие-то бумаги.
— Товарищ Шацкин?
— Нет, Зусманович.
Он быстро повернулся и взглянул на меня голубыми, чуть выпуклыми глазами:
— Я секретарь русской делегации. Ты к Лазарю? Муромцев? Он тебя ждет.
Кабинет Шацкина, кажется, был еще меньше комнаты секретаря делегации ВЛКСМ. Между большим дубовым столом и дверью едва умещался венский стул. Шацкин предложил мне сесть.
Я сел и, наверное, целую минуту молча таращил на него глаза. Ведь до этого мне не приходилось видеть Лазаря. Знал его только по докладам на съездах, по книгам и статьям в «Юном коммунисте» и «КИМе». Имя его, как имена Оскара Рывкина и Петра Смородина, звучало уже как легенда.
И вот я буду сейчас говорить с ним. Что-то пересохло в горле. Хорошо бы глотнуть газированной воды. Даже той самой — тепловатой… Никак не могу выдавить из себя слова…
Шацкин сидит напротив, у него бледное, продолговатое лицо, высокий лоб с залысинами, темно-каштановые волосы и внимательные, немного насмешливые глаза. Один глаз серо-зеленый — пронзительный, другой карий, грустный.
Он стал большевиком еще до Октябрьской революции — в мае 1917 года. Ему тогда исполнилось всего пятнадцать лет, но партия доверила юноше, почти подростку, руководство коммунистической молодежью Москвы. Он встречался с Лениным, советовался с Владимиром Ильичем по всем важнейшим вопросам юношеского движения, а осенью 1919 года, ежечасно рискуя жизнью, пробрался через многие, пылающие огнем войны границы в Берлин, где в нелегальных условиях был созван Международный конгресс коммунистической молодежи, заложивший основу КИМа. Говорят, что ему пришлось тогда гримироваться, переодеваться и даже отстреливаться от немецких пограничников и полицейских.
— Почему ты решил пойти на международную работу? Что тебя в ней интересует?
От некоторых ребят я слышал, что Шацкин крепко заражен «вождизмом», будто бы барственно надменен в обхождении, так как считает себя самым умным, самым развитым. Его даже называют «комсомольским Плехановым». Но на меня он смотрит открыто, дружелюбно, как бы вызывая на хороший обстоятельный разговор. И я наконец обретаю голос.
— …Я несколько раз встречался с зарубежными пионерами… К нам приезжали из Франции, из Германии, из Англии… А недавно в Ростове был расчудесный такой парень Антонио Мартини. Конечно, это не настоящее его имя. Ведь он работает в глубочайшем подполье! Вот они мне и рассказывали о своей жизни и борьбе. И мне очень хочется помочь им. Пусть будет трудно, немыслимо трудно… Я не испугаюсь. Я выдержу!
— Очевидно, ты рассчитываешь, что мы незамедлительно пошлем тебя в Милан или Геную в роли потрясателя основ фашистского режима? Так сказать, для участия в решающей схватке с чернорубашечниками?
— Я вышел из пионерского возраста, Лазарь, так что-ты это напрасно. Я тоже понимаю шутки.
— Не сомневаюсь. Тарханов говорил, что ты неисправимый романтик, а в вооружении революционера романтика должна сочетаться с трезвым расчетом и глубоким пониманием обстановки. Впрочем, хорошая шутка тоже не помешает!
Упоминание о Тарханове меня подбадривает. Оскар руководил русской делегацией как раз в ту пору, когда Шацкин не работал в ИК КИМе. Вернувшись после измены Чан Кай-ши из Китая, Тарханов поступил в Институт красной профессуры. Я его еще не видел, хотя писал ему из Ростова, что очень хочу пойти на кимовскую работу и что похоже на то, будто мечта моя осуществится. И вот, оказывается, Тарханов говорил обо мне…
— А в общем, Оскар очень ратовал за тебя. Говорил, что ты массовик по натуре и умеешь зажигать в сердцах ребят священный огонь. Не вздумай задирать нос, Муромцев. Речь шла о юных пионерах.
Вошел высокий, уже грузнеющий человек с поредевшими на макушке волосами и с ласковыми темными глазами. Про такие глаза у девушек говорят, что они как спелые вишни. Я сразу же угадал в вошедшем украинца. Но он заговорил с Шацкиным по-немецки, взглянул на меня, подал руку и…
— Познакомься, Муромцев. Это товарищ Рихард Шюллер, секретарь исполкома, — сказал Лазарь.
Я пожал руку Шюллеру и невольно рассмеялся.
— Чем это он тебя так рассмешил? — недоуменно спросил Шацкин.
Я сказал, что пять минут назад принял Вартаняна за турка, а теперь вот Шюллера — за украинца в что вообще здесь всё наоборот и сразу не разберешься.
— Постепенно привыкнешь, — обнадежил Шацкин.
А Шюллер вдруг подбоченился, откинул голову назад и лихо притопнул каблуком.
— Чем я ни… один момент! Как это говорится… Ни па-ру-бок, — проскандировал он по-русски и потом, проведя ладонью по голове: — О! Где мои буйные кудри, Лазарь?!
Шацкин тоже улыбнулся:
— Прости, пожалуйста, Муромцев. На минуту прервем наш разговор.
Он взял со стола какой-то тощий иностранный журнал и раскрыл его на странице, испещренной жирными восклицательными и вопросительными знаками. Заговорил с Шюллером по-немецки. Тот наклонился над раскрытым журналом, нахмурился, но тут же усмехнулся и, как я понял, послал кого-то к черту — «цум тойфель!».
— Э, да ты же не понимаешь по-немецки, — спохватился Лазарь. — А это и для тебя должно представлять интерес. Речь идет о СИМе.
— Социалистический Интернационал Молодежи?
— Да, он самый. Так вот, СИМ переживает затяжной кризис. Теряет очень многих членов, и его вожди, естественно, нервничают.
— Пришла ко́за до во́за, — вмешался Шюллер, делая ударения на «о».
— Вот именно. И в данном случае — коза австрийской породы. Некий господин Канитц. Твой старинный камрад, Рихард, — не без лукавства сказал Шацкин. — Он пишет, что…
— Канитц есть старый безмозглый ликвидатор, — перебил Шюллер. — После Венского восстания рабочая молодежь плюется, когда слышит его имя.
— Канитц утверждает в своей статье, что основная причина кризиса социалистических организаций молодежи во влюбчивости их руководителей, — бесстрастно продолжал Лазарь. — Он так и пишет здесь: «К сожалению, большинство руководителей преждевременно покидают юношеские организации. Они уходят от нас потому, что влюбились, — тут так и сказано: «haben sich verliebt», — и опасаются насмешек или каких-нибудь препятствий со стороны своей организации». Что и говорить, славный марксистский анализ!
Я понимал, что утверждения неизвестного мне Канитца нелепы и смехотворны. Но, к стыду своему, не знал и подлинных причин кризиса социал-предательского интернационала. И рискнул спросить:
— А что у них там происходит?
— Старая история, — сказал Шацкин, пожимая плечами. — Пытаются восседать сразу на двух стульях. Чтобы не обидеть добрых буржуа! Вместе с тем не учитывают роста политической активности пролетарской молодежи. Панацеей от всех бед считают культурно-просветительную работу. А мир бурлит и клокочет. Стачки приобретают политическую окраску, и молодежь не желает стоять в стороне. — Он презрительно помахал раскрытым журнальчиком. — Вот, пожалуйста, прямой призыв превратить социалистические организации в культурно-просветительные союзы.
— Я, пожалуй, напишу статью для нашего австрийского бюллетеня, — сказал Шюллер. — Канитц, со своей навязчивой идеей о влюбчивых лидерах, сам… как это говорится… подставляет незащищенный живот.
— И сразу апперкот! — возбужденно крикнул я и, вскочив со стула, показал, как это делается.
— Очень убедительно, — усмехнулся Шацкин и тут же обратился к Рихарду: — Пиши, разумеется. Своди счеты со своим старым приятелем.
— Уж я сведу, — пообещал Шюллер, и его ласковые глаза потемнели от гнева.
Шюллер, как и Шацкин, считался выдающимся деятелем международного коммунистического юношеского движения, его теоретиком и страстным пропагандистом. И вот, узнав сейчас, что я буду работать в аппарате исполкома, он основательно уселся на край стола, закурил папиросу и принялся, на пару с Шацкиным, обрабатывать новичка. С меня, что называется, полетели пух и перья. Вся «теоретическая» самоподготовка, которой я в глубине души очень гордился — я ведь прочел все брошюры и книги по истории юношеского движения, авторами которых были те же Шацкин, Шюллер, Тарханов, Курелла и другие, — рухнула ко всем чертям.
В моем представлении легальные зарубежные комсомольские организации мало чем отличались от ВЛКСМ. Понятно, я знал, что условия их работы несколько иные: нет великолепных зданий, где размещаются комсомольские клубы и Дома рабоче-крестьянской молодежи; под их съезды и конференции вряд ли предоставляются лучшие залы Берлина, Парижа и Лондона, как, скажем, у нас Дом Союзов в Москве или Актовый зал Смольного в Ленинграде; демонстрации и митинги разгоняются полицейскими, которые частенько применяют против молодых революционеров резиновые дубинки и даже слезоточивые газы… И всё же зарубежные секции КИМа выглядели для меня примерно так: парень в юнгштурмовской форме, светловолосый и голубоглазый, — Германия; чуть пониже ростом, в широкой блузе и берете, — Франция; еще пониже, в плоской кепке и с короткой трубкой в зубах, — Англия; ну, а потом пошли совсем крошечные человечки. Это Австрия, Бельгия, Швеция, Норвегия…
Но вот Шацкин и Шюллер короткими точными штрихами набрасывают картину нынешнего состояния зарубежных комсомольских организаций.
Сейчас на повестке дня непримиримая каждодневная борьба с троцкистской оппозицией, которая вновь пытается сделать ставку на молодежь, противопоставить ее старой, проверенной гвардии большевизма. Но за последние годы зарубежные секции КИМа достигли известной политической зрелости и не склонны клевать на троцкистскую приманку. Вот что произошло, например, в Бельгии. Там, оказывается, на пленуме Центрального. Комитета партии голоса разделились поровну: тринадцать человек голосовало за резолюцию троцкистов и тринадцать — против. А в комсомоле все члены ЦК, кроме одного, высказались за линию Коминтерна и против троцкизма. Им угрожали: смотрите вы, желторотые, неподчинение партийной дисциплине может кончиться для вас плохо! Но ведь была еще и другая дисциплина, по отношению к Коминтерну, безоговорочно осудившему троцкистско-зиновьевскую оппозицию с ее залихватски революционной фразеологией и оппортунистической практикой. И бельгийские комсомольцы выступили за Коминтерн, против теперешнего руководства своей партии.
— Ты как считаешь, правильно поступили наши бельгийские товарищи? — внезапно спросил меня Шацкин. — Ведь неподчинение партийной дисциплине неизбежно приводит к анархии и распаду.
— Конечно правильно! — воскликнул я. — Коминтерн — это… это же все партии мира! Коллективный разум революции. Ее штаб… И… и почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Надо же мне знать точку зрения будущего кимовца, — сказал Шацкин и, прищурив грустный карий глаз, посмотрел на меня озорным зеленым.
— Вот если бы и Дорио стоял на позициях этого юноши, — вздохнул Шюллер.
— Дорио. Постойте… Это Жак Дорио? — спросил я.
Шюллер кивнул головой.
— Так ведь я его немного знаю, — обрадованно говорил я. — Он приезжал в Тулу вместе с Грамши, как делегат Четвертого конгресса Коминтерна. Я тогда учился на рабфаке. Они и у нас в гостях побывали. А что же случилось с Дорио?
— Ты спрашиваешь, что с ним случилось? — Шацкин строго свел прямые брови и задумчиво постукал пальцами по краю стола. — Самое страшное, что может случиться с коммунистом. Он больше не верит Коминтерну, не верит, следовательно, и Ленину. Верит исключенному из партии Троцкому.
— И некоторые пылкие головы во французском комсомоле тянутся за ним, — добавил Шюллер. — Дорио сейчас… как это говорится… делает хорошенькое лицо при плохой, совсем плохой политической игре.
И тут Дорио, высокий, краснолицый, с несколько развинченными жестами, в тяжелых темных очках, отчетливо возник в моей памяти. Громким, чуть хрипловатым голосом опытного трибуна он громил Фроссара за его подрывную деятельность во французской компартии. А потом и сам… Вот уж действительно оборотень!
Как бы подслушав мои мысли, Шацкин сказал:
— Да, Жак Дорио — зловещая фигура. Он авантюристичен и адски честолюбив, а это как раз те темные струны души, на которых умело играет Троцкий. Но довольно о нем… Тебе, Муромцев, надо прежде всего понять, что нет и не может быть единой схемы деятельности наших зарубежных организаций. И для легальных и для нелегальных союзов боевые задачи ставятся конкретной обстановкой в стране. Вот, к примеру, Италия. Там за последние десять месяцев арестовано более восьмисот комсомольцев. Мы подсчитали: активист в Италии работает в среднем три-четыре месяца, а затем попадает в лапы фашистской охранки — ОВРА. Значит, надо исключительное внимание обратить на постановку нелегальной работы. Использовать богатейший опыт большевистского подполья в России. Быть бдительными и беспощадными к провокаторам, засылаемым в наши организации, но ни в коем случае не поддерживать террористические настроения некоторых наших товарищей, всё еще оглядывающихся на Бордигу[1]. Понимаешь, индивидуальный террор — это уже эсеровщина и ничего общего не имеет с коммунизмом!
Я напряженно слушал. Боялся пропустить хоть одно слово. И томился и нервничал от сознания, что вся моя «теоретическая подготовка» — прочитанные статьи и брошюры — на поверку, оказывается, мало чего стоит. Легальные и нелегальные условия еще не определяют характера комсомольской работы. И во Франции и в Бельгии комсомольские организации не запрещены. А характер деятельности у бельгийских ребят имеет свои особенности. Ну что, товарищ теоретик, приуныл? Вот то-то и оно!
И тут я вспомнил, как четыре года назад пошел записываться в кружок бокса. Прочитав предварительно толстую книгу «Английский бокс», не говоря уже о «Мексиканце» и «Звере из бездны» Джека Лондона, я запросто рассуждал о преимуществе короткого «кроше» над размашистым «свингом» и многократно проводил чистые нокаутирующие удары в подбородки моих воображаемых противников.
И когда самый известный преподаватель бокса в Ленинграде Эрнест Жан Лусталло, скептически оглядев меня со всех сторон, спросил на чудовищном русско-французском жаргоне: «Ви, мон гарсон, имель раньше какой-нибудь практик?» — я нахально ответил, что весьма прилично знаю приемы бокса. «Очень карашо!» — обрадованно, как мне показалось, прокартавил Лусталло, и его черные остроконечные усики зашевелились, как у таракана. «Сделайть, пожалюста, стойка и один шаг вперед». Я величественно принял позу бронзового монумента: левая рука вытянута вперед, правая защищает ладонью подбородок, а локтем — солнечное сплетение и… широко шагнул правой ногой. «Формидабль! — завопил разъяренный француз. — Ви ходить, как старый баба на базар, и говорить, что знаете бокс. Млядшая групп». И тут же покарал мою наглость молниеносным прямым в лоб, сопроводив его ехидным замечанием: «Биль, как в пустой бочка».
Мне тогда было здо́рово не по себе. И сейчас тоже. Оказывается, я взялся за работу, не имея ни малейшего понятия, какая она. Я так и сказал Шацкину.
— Ты не огорчайся, Муромцев, — пытался подбодрить он меня. — Мы с Рихардом на этой работе уже зубы съели.
— И потеряли, как это называется… многочисленность волос, — вмешался Шюллер. — Ты, товарищ, принес сюда революционный энтузиазм. Это колоссально! Мы поможем тебе превратить его в рычаг и… как это… сдвигать им высокие горы.
Он улыбнулся (я редко видел такую милую, обезоруживающую улыбку), довольно легко спрыгнул со стола и, сказав Шацкину что-то по-немецки, вышел.
Лазарь потер двумя пальцами лоб и на мгновение задумался.
— Так и порешим. Будешь работать в агитпропотделе. Кроме того, введем тебя в Международное детское бюро — твой пионерский опыт несомненно пригодится. И в Комиссию связи. Тебя это устраивает?
Господи, он еще спрашивает! Я и мечтать не смел о такой ответственной работе! Просто что-то делать в ИК КИМе. Выполнять любые поручения. Ездить, бегать, писать, переписывать. Даже каким-нибудь международным курьером… Лишь бы каждый день, к девяти, приходить в этот необыкновенный дом на Моховой, подниматься на лифте, и иногда, если повезет, вместе с Эрнстом Тельманом, Эрколи или Марселем Кашеном. Референт агитпропотдела. Это же просто замечательно!
— Я готов выполнять любую работу, товарищ Шацкин.
Ладно еще, что голос не подвел, не дрогнул.
— Только одно непременнейшее условие: как следует изучи язык. Навались на него медведем.
— Я прилично знаю французский. Ну и чуть-чуть по-немецки.
— Французский, конечно, не повредит, но необходим именно немецкий. На нем всё: и заседания, и официальные материалы. К тебе прикрепят хорошего преподавателя. Это устроит Зусманович.
— Зус! — крикнул Шацкий.
Вошел уже знакомый мне Зусманович.
— Муромцеву нужно оформить удостоверение и прикрепить к нему Венцеля. Постой, постой… А как ты устроился в Москве?
Я развел руками:
— Да пока никак. Переночевал у одной знакомой отца. Но там тесновато, четверо в одной комнате.
— В «Люксе» и «Малом Париже» свободных номеров нет, — предупредил Зусманович.
— Знаю, знаю. — Лазарь опять потер двумя пальцами лоб. — Ты позвони Кивелевичу, пусть даст направление в общежитие Первого дома Советов. Если станет рыпаться, я поговорю с Пятницким. — Ободрил меня взглядом своих разноцветных глаз. — Ничего, Муромцев, поживешь месяца два-три, а там что-нибудь подвернется. И вообще, Зус, приглядывай за парнем.
— А куда он от меня денется!
— Никуда я от тебя не денусь, товарищ Зусманович, — заверил я, ликуя, что всё так хорошо получается.
— Просто — Зус.
— Ну, Зус.
— Вот так-то лучше! Мы все здесь дружные ребята, Митяй.
Митяй так Митяй. Меня еще никто не называл так. Но в этом простецком «Митяй», вместо официального Муромцев, таился залог будущей хорошей дружбы. Зусманович, несмотря на его солидность, оказался простым, веселым парнем.
— Так тебя зовут Дмитрием? — спросил Шацкин.
Я кивнул головой. По тому, как взгляд Лазаря скользнул куда-то мимо меня, по тому, как тонкие крепкие пальцы его нащупали на столе бумагу, подняли и отбросили в сторону, я понял, что ему уже трудно думать о моих делах. И то сказать, секретарь исполкома говорил с Митькой Муромцевым почти полтора часа!
— Так я пойду, Лазарь…
— Ладно. Когда устроишься с бытом, приходи работать. И повидайся с Рудольфом. Он должен скоро приехать.
— С Рудольфом? Кто это?
— Ты, вероятно, о нем слышал: Рафаэль Хитаров, секретарь исполкома.
— Постой… Как же так? А ты?
— Я уже бывший. Меня отпустили с комсомольской работы.
Ну, ясно, Шацкин уже «старик». Вон ведь какие у него залысины и даже поперечные морщинки на лбу. Комсомол всегда передает партии своих лучших, самых проверенных, самых пламенных вожаков. Ушел на партийную работу первый председатель Цекамола двадцатитрехлетний Оскар Рывкин. Весной двадцать четвертого мы проводили Петю Смородина и Тарханова, а год назад попрощались и с Николаем Чаплиным. Мы же — смена большевистской партии. Придет когда-нибудь и мой черед получить путевку райкома или губкома ВКП(б). «Где бы ты хотел работать, товарищ Муромцев?» — «Там, куда вы найдете нужным меня послать». Вот так, значит, и с Шацкиным… Жаль, что не придется с ним поработать. И ничуть он не зазнался, и ничего надменного в его поведении я не заметил.
— Будешь работать в Коминтерне?
— Нет, иду учиться. Теоретический багаж у меня скудноват.
— Да ты же крупнейший наш теоретик, — возразил я, ошеломленный признанием Шацкина.
Он быстро поднялся, вышел из-за стола и положил руки мне на плечи. Лицо его вдруг помолодело. Прямые темные брови разошлись, а полные губы раскрылись в мальчишеской усмешке.
— Никак ты огорчен за меня! Ораторский навык и умение писать хлесткие брошюрки — еще не признак теоретической подготовки. Впрочем, в твоем возрасте я считал себя законченным марксистом. — Он легонько тряхнул мои плечи. — Ты даже не представляешь, как это великолепно, что меня отпустили на учебу.
Почему-то мне ужасно захотелось носить такой же открытый френч из плотного серого вельвета, какой был на Лазаре, и «удавку» — пестренький, небрежно повязанный галстук, обложиться толстенными книгами: Марксом, Гегелем и даже этим самым, неимоверно непонятным, Кантом, написавшим «Критику чистого разума», и настойчиво просить, чтобы меня отпустили на учебу.
Я как во сне вышел из кабинетика Лазаря и сразу же попал под теплое крылышко Зуса.
— Как же быстро перерос ты краевые масштабы, — сказала Тоня, насмешливо и чуть печально.
Тоня в Москве! Я обернулся, как от толчка в затылок. Всей силой души хотелось мне поверить в невозможное — в нежданный и негаданный приезд Тони, пусть даже вместе с Сергеем, в Москву.
Спор, начатый там, на перроне вокзала, и еще раньше, в маленькой комнате домика в Боготяновском переулке, спор, прерванный тремя прощальными ударами станционного колокола — навсегда, навсегда, навсегда, — ведь не был еще закончен. Ни я ее, ни она меня не смогли тогда переубедить. И вот сейчас, когда, казалось бы, я обладаю вескими неоспоримыми доводами своей правоты, Тоня напомнила о себе.
Итак, я обернулся, как от толчка в затылок.
Шагах в трех позади шла худенькая стройная девчонка. В смутно-синем вечернем свете со светящимися прожилками редких рекламных огней ее фигура, белая блузка и короткая юбка и в самом деле чем-то напоминали Тоню. Но вот она шагнула в желтый сектор фонарного света: короткие, доходящие до мочек ушей черные блестящие волосы, скуластенькая, большеротая… Ничего девчонка! Топ, топ, топ… — и прошла мимо, одарив мимолетной, не для меня, а для себя самой, улыбкой.
Потом пошли другие: высокие, кургузенькие, в летних открытых платьях, в белых блузочках, красивые и просто милые, улыбчивые и ужасно строгие, хмурящие свои тонкие бровки.
А с ними, конечно, парни, с самыми разными полномочиями: держать под руку и бедром ощущать доверчивое и жаркое тело подруги; идти рядом, но только иногда прикоснуться пальцами к полураскрытой ладошке и ощутить пронзительный удар током в самое сердце и, как бы между прочим, вспомнить душещипательные стихи Иосифа Уткина; идти на полшага сзади и делать обзор всех запомнившихся анекдотов и вообще блистать остроумием; наконец, просто молчать и любить, не смея поднять глаза на неприступную гордячку.
Словно где-то на Страстно́й площади вытряхнули их всех из просторного синего мешка, обсыпанного золотыми звездами. И весь майский вечер заулыбался и завздыхал.
…«И жизнь хороша, и жить хорошо!» Удивительно звучный голос у Леопольда. Помнишь, Тоня, порой казалось, что плоская его грудь не выдержит скопившихся в ней железных октав и разорвется в клочья, как жестяная банка, начиненная динамитом. Что ж, жизнь действительно отличная! Вот я иду по Тверской. Только что смотрел в «Арсе» «Дона Ку», Дуглас Фербенкс изображал в ней сына Зеро. Собственно, он играл и отца и сына. Сверкали шпаги. Сверкала улыбка Дуга. Я был один. Но ведь я только четвертый день в Москве и ни с кем еще не успел подружиться.
Сегодня я уже работал. Геминдер попробовал ввести меня в круг обязанностей референта по письменной агитации. Это я — референт по письменной агитации! Но так как я пока еще плохо понимаю по-немецки, а Геминдер говорит только по-немецки и по-чешски, он быстро отказался от этого безнадежного предприятия и попросил Сама Черню, нашего секретаря, всё мне объяснить.
«Вот твой стол», — сказал Сам и подвел меня к столу, вплотную приставленному к столу Фрица Геминдера. Стол был заслуженный, кособокий, в разноцветных чернильных пятнах.
«А теперь пойдем завтракать!» Мы спустились в буфет и съели отличные раскаленные сосиски с горчицей и песочные пирожные. «Что мне надо делать?» — допытывался я у Сама. «Приходи вовремя, держись возле Фрица и обязательно запирай все бумаги в стол», — посоветовал мне Черня. И тут же предложил: «Давай-ка съедим еще по пирожному!» Не торопясь мы закончили завтрак, а когда вернулись в отдел, Геминдер передал мне несколько номеров «Синей блузы» и через Сама попросил, чтобы я их тщательно просмотрел и отметил всё, что может пригодиться для «Красного рупора» — живой газеты германского комсомола.
Я читал журналы целый день, а за пять минут до окончания работы спрятал их в ящик стола и дважды повернул ключ. «Точно по курсу!» — одобрительно воскликнул Черня и ушел, забыв запереть свой стол.
Зусманович познакомил меня с геноссе Венцелем — толстощеким плешивым дядькой, и тот заверил, что уже через полгода я буду говорить по-немецки, как депутат рейхстага… Сегодня он дал мне первый урок и даже похвалил за произношение.
В общежитии Первого дома Советов, — вот это высокое здание на углу Тверской и Охотного ряда, где, как говорят, до революции был самый роскошный отель «Националь», — мне предоставили замечательную кровать с пружинным матрацем и тумбочку из красивого блестящего дерева. Это, Тоня, не то, что Третий дом Советов на Садово-Кудринской, где со всей страны собиралась наша горластая, непримиримая в принципиальных спорах, дружная в работе и в песнях комсомольская бражка. Там что ни спальня, то манеж. Если бы не множество тесно поставленных коек под застиранными байковыми одеялами, скачи хоть на вороном коне: коридоры содрогаются и гудят от топота сотен быстрых и сильных ног, у умывальников очереди, как в голодные годы перед булочными, комендант мечется, уговаривает, грозится… Здесь поднимаешься по широкой лестнице, ковровые дорожки в коридоре, шагов и вовсе не слышно, портьеры фиолетового бархата на окнах. Захочется попить чаю — милости просим в круглую гостиную, там овальный стол, мягкие кресла, диван, даже зеркало чуть не до потолка. Одним словом, самый настоящий буржуйский комфорт.
А хорошо ли это, Митька Муромцев? Может, думаешь, что ухватил бога за бороду, «достиг я высшей власти» и всё такое прочее?
Нет, Тоня, это не ты меня спрашиваешь, а я сам. И ответить я должен собственной совести, которая почему-то ехидно всматривается в меня твоими темно-серыми глазами. Нет, ты подожди минуту… Вот есть такое слово — карьерист. Оно и цеплючее и совсем гладкое, как разрезной нож из слоновой кости. И где-то рядом с ним существует другое — подлец. Если наложить их одно на другое, то они сольются, как два равнобедренных треугольника.
Карьерист на славу работает локтями, а когда понадобится — плюхается на брюхо, и ему наплевать, что под брюхом грязь.
Мы все презираем карьеристов. От них воняет плохим цветочным одеколоном. Ну точно так, как от Юрки. Ведь и он на поверку оказался самым обыкновенным карьеристом. А уж каким благородным рыцарем представлялся! Прямо тебе граф де ла Фер, то есть Атос.
Если бы не Юрка, не дружба с ним, никуда бы мы с Сергеем из Ленинграда не уехали. Руководили бы своими пионерскими базами, и всё тут. Но Юрка уговорил нас ехать вместе с ним. «Создается орден странствующих рыцарей, — азартно говорил он. — Искателей правды. На щитах — глаз орла. Рыцари зорко всматриваются в даль».
Юрку, как и многих других партийных и комсомольских работников Ленинграда, разделявших взгляды так называемой новой оппозиции, направили в распоряжение ЦК ВКП(б).
«Вот, — говорил он своим звенящим напряженным тенором, — вырывают с корнем. Из родной питерской почвы. Бросают на ответственную советскую работу. — Тут он пренебрежительно хмыкал. — Подумаешь, чем удивили — от-вет-ственная! Нас, братцы, не купишь, не на таковских напали».
Мы смотрели на чеканный профиль Юрки, на его соболиную, презрительно приподнятую бровь и просто млели от восторга. Ну и парень! Выкован из булатной стали. С таким дружком хоть на край света! Просто поразительно, что Юрку на Выборгской стороне так и не оценили. Заведовал учетно-статистическим отделом райкома комсомола. Даже в члены райкома никогда не избирался. А мог бы быть ого кем!
Вот он и предложил: «Поедемте вместе, ребятишки. Не всю же жизнь в красных галстуках щеголять. Пора и вам браться за настоящее дело. Не маленькие, слава аллаху!»
И в самом деле, не маленькие! Мне шел восемнадцатый, Сережа на три месяца старше.
А что, если и в самом деле поехать? На Дальний Восток, к берегам Тихого океана, или в Туркестан, для ликвидации остатков басмачества. Посоветовались мы с Серегой и решили — едем. Но только уж не на пионерскую работу. И тут пришлось схитрить. Пошли прямо в губком партии, и нас, под горячую руку, снабдили направлением в ЦК, и тоже для использования на советской работе. Вышли мы с Сергеем из Смольного важные-преважные. Как же: недавно приняты в кандидаты партии, а в кармане направление в ЦК! И хотя ни я, ни Сережа никакого отношения к оппозиции не имели, нам представилось, что вот и мы теперь «страдаем за правду». Смешно и даже немного стыдно вспоминать об этом. Получилось вроде как бегство в Америку, к индейцам…
В Москве, не заходя в Центральное бюро юных пионеров, отправились мы вместе с Юркой в орграспред ЦК, и все трое получили путевки на Северный Кавказ. Приехали в Ростов-на-Дону и попали к старой большевичке, грозной Розалии Самойловне Землячке. Она сразу же предложила нам отправиться в Сальские степи. Нам с Сергеем было решительно всё равно куда ехать, — чем дальше, тем интереснее, но Юрка почему-то заупрямился и заявил, что намерен остаться в краевом центре.
«Ну а вы что скажете, товарищи?» — спросила Розалия Самойловна и посмотрела на нас с Сережей сквозь овальные стеклышки пенсне.
Я глянул на Юрку. Он сидел, задрав голову и бросив ногу на ногу, непреклонный, неуступчивый, принципиальный… «Нам бы — с Юркой», — выдавил я с трудом.
Землячка закурила новую папиросу, еще раз посмотрела на нас, потом на Юрку и вдруг, совсем неожиданно, рассмеялась: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! Так у вас получается, молодые ленинградские товарищи. Подумайте и приходите завтра».
Но завтра мы, по настоянию Юрки, пошли уже не к ней, а к товарищу Микояну.
Анастас Иванович, тонколицый, смуглый, в синей кавказской рубашке, туго перетянутой в талии, неторопливо прохаживался по своему кабинету, курил душистые сухумские папиросы (мы с Юркой тоже попробовали по одной) и рассказывал нам об огромном крае снежных гор, полноводных рек и бескрайних степей.
Мы сидели не шелохнувшись. Сергей шепнул мне: «Давай проситься в Чечню». Я возразил: «А чем хуже Кабардино-Балкария?» Но Юрка покрутил головой и отчеканил: «Думаю, что самым целесообразным будет использовать наш ленинградский опыт на работе в краевом центре». Он имел в виду Ростов-Дон.
Микоян прищурился: «Ленинградский опыт, да еще у такого молодого товарища, как ты, конечно, нельзя держать под спудом. Подумай ты, подумаем и мы — как тебя лучше использовать». Неожиданно обратился ко мне и Сергею: «А вам, друзья, прямая дорога к Евсееву, в крайкомол. Не вижу никакой надобности отбирать вас от комсомола. А что приехали на Северный Кавказ, это хорошо! Глаза есть — увидите, сердце есть — полюбите».
Когда мы вышли из приемной, Юрка протянул, несколько в нос: «Хитрейший деятель. Сам покупает, а делает вид, что продает». — «Брось ты, — сердито оборвал Сергей. — Только и заботы у товарища Микояна, чтобы тебя за сходную цену приобрести… Нужен ты ему больно!» — «Но, но, без хамства! — сказал Юрка. — С командором ордена полагается разговаривать на полтона ниже». — «Ну а если командор не прав?» — спросил я. «Командор прав всегда. На то он и командор», — нравоучительно заметил Юрка. И мы пошли обедать в крайкомовскую столовку.
А через несколько дней оказалось, что Юрка — самый обыкновенный перевертыш.
…Сам не знаю, как это получилось, что я попал на Страстной бульвар. Вот и бронзовая спина Пушкина; заслоняющая куполы Страстно́го монастыря. Надо зайти к Елисееву и купить французскую булку на ужин.
Миновал «Люкс» (это — общежитие работников Коминтерна); я когда-то заходил туда к Тарханову. А вдруг мне тоже там дадут комнату…
Мальчишка-папиросник оглушительно завопил:
— А вот «Ява», «Ира» для курильщиков всего мира!
Я спросил:
— А «Красная звезда» есть?
— Ишь ты, буржуй с подливкой, — без всякого почтения к моей особе пискнул мальчишка и, подкинув на ладошке синюю коробку дорогих папирос, бросил ее мне. Я расплатился и закурил.
…Так о чем это я? О нашем командоре. Как он стал перевертышем. Однажды Юрка появился в общежитии крайисполкома в кубанке из мелкого рыжего каракуля и в мягких кавказских сапожках, охватывающих икры как резиновый чулок и делающих шаги неслышными.
«Ого! — сказал Сергей. — Потомок славного кубанского казака Нечипайло. А где твоя острая саблюка, казаче?» Юрка поиграл серебряными висюльками пояска, перехватывавшего его осиную талию. «Саблюка пока казаку не трэба… Трэба, чтобы здесь, — он ткнул пальцем в свой высокий, очень белый лоб, — чтобы здесь хорошо крутились шарики-колесики. Вы, мальчики, имеете дело со вторым заместителем заведующего крайвнуторгом. Борьбу с шариатом и многоженством всецело передоверяю вам».
Мы с Сергеем посмотрели на Юрку, на Юрку Великолепного, потом друг на друга. Сергей только присвистнул. «Как же ты это выкрутил?» — ошалело осведомился я. Юрка сел на кровать Сергея, закинул ногу на ногу и аппетитно закурил толстую папиросу. «Приспособляемость и целесообразность — это краеугольные камни, на которых зиждется закон революции, — начал он тоном лектора. — Приспособляемость — это вот, — Юрка снял и любовно погладил свою золотисто-коричневую шапку, — а целесообразность — остаться в большом культурном городе, каковым и является Ростов, В общем, мои юные друзья, изучайте биологию». — «А если без трепотни?» — спросил Сергей. «Поговорил еще раз с Землячкой и расплавил ее железное сердце». — «Как же это удалось тебе, Юрий?» — напряженно спросил Сергей. «Написал заявление. Всего на полстранички. Информировал о своих, так сказать, юношеских заблуждениях, ну и сослался на слабую теоретическую подкованность». — «Ай да шапка!» — усмехнулся Сергей. «Вот зачем ты сюда приехал!.. За большим портфелем. За тепленьким местечком!» — зло выкрикивал я. «Но, но, юный пионер, без хамства! — небрежно обронил в мота сторону Юрка и положил ладонь на колено Сергея. — В общем-то ты правильно заметил: кубанка эта непростая — шапка-невидимка». — «Убери руку», — попросил Сергей. «Надеваешь ее на голову и — ейн, цвей, дрей, — мыслишки и идейки там разные припрятаны от постороннего глаза. Вот так-то, Сергунек!» — закончил он развязно.
Сергей смотрел на Юрку так, как будто бы видел его впервые, рассматривал с каким-то брезгливым интересом, будто нанизанного на булавку незнакомого жука. «Убери, пожалуйста, руку, — негромко повторил он. — Знаешь, Юрка, ты самый элементарный перевертыш».
Вот при каких обстоятельствах, Тоня, родилось это слово и надолго, очень надолго прилипло к Юрке. Оборотнем его тогда Сергей не назвал, потому что ничего зловещего, мистического в самодовольном и наглом зав. учстатом не было. А «перевертыш» подошел как по мерке.
«Элементарный перевертыш!» — задумчиво сказал Сергей, и наш бледнолицый красавец стал нежно-розовым, как месячный поросенок, а шрам на его правой щеке налился кровью. «Детсад!.. Пионерские вожди!.. Сопливые кретины… Будь готов! Всегда готов!» — завопил он, тараща свои светло-ореховые глаза и запрокидывая голову.
Юрке ничего не стоило соорудить эпилептический припадок. Он даже оглянулся, чтобы ненароком не шлепнуться головой о тумбочку или угол кровати, но в конце концов раздумал. Взял с кровати свою роскошную кубанку, надвинул ее на вздрагивающую бровь и, не подарив нас взглядом, вышел. А мы с Сергеем молчали. Думали мы об одном и том же. «Да уж, де ла Фер», — протянул наконец Сергей. «А ну его к монаху!» — сказал я.
Ни в Чечню, ни в Кабардино-Балкарию мы с Сергеем не поехали. Он заявил однажды, что ему до смерти надоела интеллигентская инфантильность, поступил на концессионный завод «Жесть — Вестен» и стал обжигать зеленую, коричневую и «под мрамор» эмалированную посуду в огромных, пышущих нестерпимым жаром печах. И крупные, белые руки его сперва покрылись ссадинами и ожогами, а потом огрубели, набрали силу и стали руками рабочего человека.
Что же касается меня, то мне предстояло вытащить из чемоданчика свой старый, выгоревшего красного сатина галстук и… распрощаться с шикарной перспективой быть «использованным на ответственной советской работе».
«В-в-вот, д-дорогой товарищ, — чуть заикаясь, сказал мне секретарь крайкомола Коля Евсеев, — вы тут изрядно хвалились своим ленинградским опытом. Иди-ка работать в крайбюро пионеров и докажи, что ленинградцы не трепачи».
И, по правде сказать, я не колебался. Я уже тосковал по ребятам, по дорогим моим тонконогим мальчишкам, с которыми можно сделать что угодно, если только ты им доверяешь, а они — поверили в тебя. А насчет ленинградского опыта, уж будьте уверены, Митька Муромцев не подкачает! И чуть не сломал себе шею в первые дни. Написал методические указания о проведении антирелигиозной работы среди взрослого населения горских областей. Пыхтел над ними два дня и сочинял, опираясь на опыт базы юных пионеров при заводе «Красный выборжец» в Ленинграде. Дал размножить в машинописное бюро, подписал сам и понес на подпись Волкову. Тот прочел и сухо спросил: «Ты чем думал, когда писал?» И тут же побежал к Евсееву доказывать мою явную непригодность для работы в краевом бюро. Волков-то меня невзлюбил с самого начала, — с ним, видите ли, не согласовали мое назначение. Ну, мы и сидели в одной комнате, друг против друга, и играли в молчанку.
Но вообще-то ребята, работающие в крайкоме, оказались замечательными. Коля Евсеев, Петр Чикиш, Сеня Голосовский, Коля Коптев, Яша Фалькнер… Они с первого дня включили меня в свой дружный коллектив, и я никогда не чувствовал себя среди них чужаком.
Волков вернулся от Евсеева красный и надутый. «Иди к Николаю», — буркнул он, избегая моего взгляда. «Ожидается хорошая нахлобучка», — решил я а поплелся к Евсееву. «А ч-ч-что ты скажешь, Митя, если мы предложим тебе поездить по краю, получше познакомиться с условиями работы?» — «Да я и сам хотел попроситься в командировку». Евсеев прихлопнул по столу своей широкой, словно лопата, ладонью: «Значит, договорились!»
И пошла писать губерния. Майкоп, Армавир, Ставропольщина, Грозный, Шахты… Всякий раз я уезжал недели на две, на три. Перед отъездом ребята спрашивали: «Оружие есть?» У меня был грандиозный маузер в деревянной кобуре. Но стрелять из него было невозможно, так как ствол его, как раз возле мушки, раздулся, как шея очковой змеи. Мне совали на выбор браунинги, наганы, стеера. Ведь в станицах иной раз раздавались одиночные ночные выстрелы, а на степных трактах и на горных тропах случались совсем нежелательные встречи с вооруженными до зубов белобандитскими шайками.
Мама, наконец приехавшая из Ленинграда, неодобрительно смотрела, как я, повязав красный галстук, засовываю в задний карман штанов тяжелый черный пистолет, и просила: «Ради бога, будь осторожнее, Митя». А я чувствовал себя Оводом, отправляющимся для переброски оружия повстанцам, и жаждал приключений. Они не заставили себя ждать.
Особенно повезло мне в Баталпашинске. Один раз я принимал там участие в погоне за джигитами, выкравшими из детского дома тринадцатилетнюю пионерку-черкешенку невообразимой красоты. По-русски ее звали Бабочкой. Выкрали ее по всем правилам: подстерегли, когда после утреннего чая Бабочка выпорхнула (всё у нее летящее — и походка, и брови, и тонкие руки) за ограду, заткнули ей рот платком, перекинули через седло и — ищи ветра в поле. Их было трое, на отличных кабардинских скакунах. И нас тоже трое: заведующий детским домом, вожатый пионерского отряда Азамат и я. Но у нас не было верховых лошадей. Мы тряслись на двуколке, запряженной единственной детдомовской кобылой, — правда, горячей и выносливой. Час, два и три продолжалась погоня. И солнце всё время било в лицо, и так нестерпимо хотелось пить, что я попросил остановиться и, припав губами к стоячей зеленой луже, чуть не вылакал ее до дна.
Когда же эти совершенно сумасшедшие сутки прошли и Бабочку, отбив от похитителей, благополучно водворили в детский дом, и на другое утро я вышел, чтобы участвовать в первомайской демонстрации, мне показалось, что ноги и руки мои погружены в разогретый клей.
Хозяйка квартиры дала мне градусник, а когда прошли положенные десять минут, она взглянула, ахнула и побежала за врачом. Столбик ртути добрался до сорока одного. На меня набросилась какая-то неведомая тропическая лихорадка и трепала две недели так свирепо, что пришлось собирать консилиум, и я, сквозь неумолчный гул колокола, уместившегося под черепной коробкой, через шорохи раскаленной красной пустыни всё же расслышал слова: «Исход, по-видимому, летальный». Но хотя приговор над моим телом, завернутым в мокрые простыни, произнес сам главный врач баталпашинской больницы, я ему не поверил и не умер.
И вот я опять в этом незадачливом Баталпашинске. Вместе с секретарем Черкесского окружкома комсомола Николаем Кухаруком собираюсь проехать по всей крошечной, как растянутая баранья шкура, области, чтобы познакомиться с работой пионерских отрядов. Мы уже сговорились за недорого с местным извозчиком Ахмедом (у него фаэтон с кожаным верхом и пара вороных гривастых коней) тронуться в путь завтра, когда взойдет солнышко.
Вдруг, поздним вечером, нас приглашают в окрГПУ, к начальнику СОЧ — секретно оперативной части. Что такое? В чем дело? Кухарук разводит руками: «Полная темнота, Муромцев». Приходим. «Так вот, братцы, поездку вашу придется отложить». Естественно, требуем объяснений.
Оказывается, несколько часов назад из местной тюрьмы бежали трое бандюг-смертников. И один из них — Селим. Успели совершить налет на Эльбурган, выкрали лошадей. «Ох ты! — вырывается у Кухарука. — Теперь небось собирает банду».
Я понятия не имею, кто такой этот Селим, но по лицам чекиста и Кухарука догадываюсь — дело-то серьезное. А ведь Кухарук в недавнем прошлом буденовец, ему и сам черт не страшен. «Так что же порешим, Муромцев?» — спрашивает он. У меня сердце сжимается — а вдруг встретимся с настоящими абреками! И страшно, и интересно. Но я рассудительно говорю: «Не срывать же мне командировку из-за какого-то там Селима». — «Значит, поехали», — отрубает Кухарук. «Вы люди самостоятельные, — ворчливо говорит начальник СОЧ, — запретить вам поездку у нас прав нет. Но предупредить — обязаны. Оружие-то у вас есть?» — «А как же!» — Вынимаю из кармана крошечный пистолетик-маузер помер один. «Хлопушка! Как раз против комарей. Возьмешь вот это. — Начальник СОЧ достает из стола кольт с двумя запасными обоймами. — И еще вот этот карабинчик». «Карабинчик» оказывается устрашающим тяжелым ружьищем с рыльцем, как у пулемета. Ларионов — так зовут чекиста — наскоро объясняет мне, как пользоваться этой десятизарядной штуковиной. «Не то американец, не то итальянец, но палит, как пушка. Вот предохранитель… Отведешь его налево и затем двигай эту штучку и нажимай на спусковой крючок. Он и начнет разговаривать. Смекаешь?» Не очень-то я разобрался в этой системе, но признаться, было как-то неловко. И еще одна беда — стрелял я только из мелкокалиберной «геко» да из отцовской двустволки. Ну да авось как-нибудь выстрелю. Вооружение Кухарука проще: собственный наган и драгунский карабин, который он получает тоже из рук чекиста. «А лучше бы вам, ребятки, обождать. Вот возьмем бандюков…» — «Да мы же в Эльбурган едем, — перебивает Кухарук. — А есть такой закон, Ларионов, что снаряд никогда не попадет в воронку от другого снаряда. Так что риска никакого».
И вот надо же было так случиться, что снаряд как раз и разорвался в старой воронке! До Эльбургана оставалось верст шесть. Мы миновали меловые отроги гор, выступающие по обеим сторонам дороги как колоссальные челюсти, и спустились в глубокую балку. В ней было сумрачно и прохладно.
Слева нас обгонял Малый Зеленчук, стремительный, серебристый, поигрывающий камушками размером в медвежью голову. Справа поднималась бледно-желтая голая стена, сыпучая и крутая.
Наш кучер, всю дорогу рассказывавший о кровавых «подвигах» Селима, внезапно замолчал и принялся ожесточенно нахлестывать блестевшие от пота лошадиные крупы. Впрочем, он что-то бормотал, почти беззвучно; верно, отдавал себя на милость аллаха.
Держа на коленях карабины, мы с Кухаруком тоже помалкивали. «Вон поворот. Самое никудышное место. Проедем, и тогда никакие Селимы не страшны», — тихо молвил Кухарук. И тотчас же, будто слова его стали сигналом, из-за поворота навстречу нам выехало пятеро в бурках.
Кухарук встал и, вскинув карабин к плечу, крикнул: «Эй, там… Сворачивайте с дороги!» Пятеро, всё на той же неторопливой рыси, ехали нам навстречу. Я тоже поднялся и, прижав к плечу тяжелый, замысловатый «американец», ужасным голосом рявкнул: «Сворачивай, так вас так!» Всадники сгруппировались, и один из них крикнул в ответ: «Кухарук, это же мы… Почему нэ вэлишь охать?!» — «Сворачивайте, дьяволы, а то стрелять буду». — «Не стрэляй, пожалуйста». — «Они тебя знают?» — удивленно спросил я. «Меня тут многие знают. Разберись-ка под буркой, друг или враг».
Пятеро неохотно свернули, стали объезжать нас с левой стороны, а мы всё больше прижимали их дулами карабинов к берегу Зеленчука. И вот они уже сзади нас. Слава богу, удаляются, даже не оглянувшись. Ахмед бешено настегивает лошадей, и наш фаэтон как на крыльях.
Бап… бап… бап… Что такое? Возле самого уха кто-то легонько свистнул. Поднимают коней на дыбы и поворачиваются, как на шарнирах. Из-под бурок, с правого бока, вспыхивают огоньки. Бац… бап… бап… Развернулись веером и скачут на нас. «На дорогу… падай!» — кричит Кухарук. И вот я уже лежу в мягкой теплой пыли. Поставил левую руку на локоть, чтобы бить с упора. Нажимаю на спуск. Нет выстрела. Опять нажимаю. Ни черта! С короткими промежутками стреляет Кухарук. Я считаю: два, три, четыре… На дороге, перед самыми глазами, то там, то здесь взлетают и опадают фонтанчики пыли… Бап… бап… «Стреляй же, убьют!» Это голос Кухарука. У него лицо серое, как пыль, и рука рвет из кобуры наган. Я боюсь поднять глаза. Наверное, они уже здесь, над нашими головами, — тяжелые подкованные копыта и сверкающие шашки. Этот стерженек… А-а-а, поддается… Рванул налево. Опять нажал спуск. Ударило в плечо, как дубиной. Бухнуло. Есть! Нажим указательного пальца, боль в плече, грохот. И так десять раз!
В кого я стреляю? Они уже далеко. Скачут не на нас, а от нас… Пригнулись к лошадиным шеям. Бурки как шлейфы. Не понравилось, голубчики вы мои!
Вскочил. Набил магазин патронами и, уже стоя, широко расставив ноги, пошатываясь от страшной отдачи, расстреливаю горы и небо. Ору что есть мочи: «Ага! Испугались!» Выпустил еще десять. Карабин вываливается из рук. Ничего, у нас есть кольт. Вот я сейчас… Хочу его вытащить из-за пояса, но правая рука не действует, падает как плеть. Ранен? Нет, последствия отдачи.
«Ладно, Митька, хватит», — говорит Кухарук. Он смотрит на меня и ухмыляется. Опирается на карабин, как на палку. Весь в пыли. Ужасно смешной. «Они вообразили, что у нас пулемет. А у них ведь только обрезы. Ну и не приняли боя. Это всё твоя пушка, Митька». — «У тебя и живот и морда в пыли. Дали мы им жару!» — «Я-то одному влепил. Он так и скрючился». — «Я бы их всех перестрелял… Только, понимаешь, у меня предохранитель заело…» — «Будут помнить, бандюги проклятые!» — «Да уж, не на тех напали».
И вдруг меня начинает неудержимо рвать, прямо выворачивает наизнанку, а ноги дрожат и подгибаются в коленях. «Ничего, Митька, такое с непривычки случается. Ты же на гражданской не был… Ну как, полегчало? Пойдем теперь нашего Ахмедку искать».
С трудом разыскали Ахмеда. Он завел лошадей в неглубокую пещерку, а сам, прижавшись лбом к холодным камням, молился нараспев. А вот уже нам навстречу мчится тачанка, и на ней парни с винтовками и с «максимом». Это Эльбурган, услышав далекую перестрелку, выслал нам подмогу.
…Но почему всё это лезет мне в голову? Почему по асфальту Тверской сейчас прогрохотала тачанка и на ней русские в кепках и черкесы в мохнатых папахах? Чего ради вот уже битых два часа брожу я по вечерней Москве и, словно какой-нибудь лунатик, не замечаю окружающего?
Прошлое не возвращается. Отцвело и рассыпалось, как одуванчик. Да я никогда и не сожалел о минувшем. Сегодня было хорошо и интересно. Завтра будет еще интереснее. И я нетерпеливо жду нового дня. Но вот, кажется, он пришел и принес с собой то неизведанное, горячо желаемое и, вероятно, главное. Меня взяли на работу в КИМ. Подумать только: я ки-мо-вец! Уже подготовили репертуар для выступления «Роте шпрахрор», и Фриц Геминдер похвалил, сказал, что я нашел как раз то, что нужно немецким товарищам. И поручил мне тщательно изучить опыт антимилитаристской работы французского комсомола. Вот когда пригодился французский язык! Оказывается, я совсем легко читаю «Л’авангард», а там уйма интереснейших фактов. Ты молодец, мама, что заставляла меня потеть над «Маленькой азбукой» и заучивать глаголы. Же сюи, тю е, иль е… Же сюи трист. Я есть печальный. Ты разве печальный? Да, я печальный. А откуда она взялась, эта печаль, Муромцев? И почему вчерашнее вернулось к тебе во всех деталях, в красках, в волнующих запахах и в звучании голосов людей, с которыми, быть может, никогда больше не встретишься?
Тоня, всё это из-за тебя, потому что ты, Тоня, была моей совестью, а совесть-то не одуванчик, и фукнуть на нее так, чтобы развеялась она прозрачными пушинками, не в моих силах.
Но как же всё-таки получилось, что я должен отчитываться перед тобой не только за совершённые поступки, но и за мысли, невысказанные и даже еще неустоявшиеся? Любил ли я тебя? Да, мне казалось, что любил. Но когда ты, с мягкой шутливостью, отвергла мое предложение руки и сердца, ничто не изменилось в моем к тебе отношении. Домик в Боготяновском со скрипучими деревянными ступеньками крыльца, с двумя желтеющими во тьме переулка окнами по-прежнему притягивал как магнит. И каждый вечер, пешком или на трамвае, я отправлялся к тебе, и несколько часов, проведенных в узкой комнате, где стояли диван, стол и шкаф с твоими любимыми книгами, делали меня богатым и счастливым.
Приходил к тебе и Сергей. В выцветшей, прожженной на груди, косоворотке, из рукавов торчали темные отяжелевшие руки. Он продолжал обжигать кастрюли на «Жесть — Вестене».
Леопольд сотрясал воздух своим железным голосом. Он декламировал Маяковского, Сашу Черного, Хлебникова и Сельвинского. Мы слушали с восторгом, а когда он в конце концов уставал, начинали болтать обо всем на свете: о нашем будущем, о «Железном потоке» Серафимовича, о волшебных руках хирурга Богораза и о бессмертии, которого добьются ученые всей земли после мировой революции, о комсомольской честности и принципиальности, о гастролях знаменитого баса — Григория Пирогова, о дружбе, более прочной, нежели любовь, и о любви, без которой все же никак не обойтись. Мы поверяли тебе свои тайны, Тоня, подсмеивались друг над другом, решали хитроумные викторины и пили жиденький чай с пышным пшеничным хлебом и «собачьей радостью».
Тонины глаза, ее улыбка, интонации негромкого ее голоса, как стрелка барометра, безошибочно определяли душевную погоду каждого из нас. Мы верили ее сердцу больше, чем самим себе.
Когда я влюбился в одну девушку, мне прежде всего захотелось, чтобы мой выбор одобрила Тоня. Для этого, заранее условившись, я завел Галю, как бы невзначай, в кондитерскую «Чашка чая» и показал ее — круглолицую и курносенькую — своим друзьям. «Эта твоя Галя очень славная», — сказала потом Тоня, и я как бы получил из ее рук путевку на любовь.
Сергей тоже посматривал на Тоню телячьими глазами, и у них завелись свои секреты. Как-то я сказал ему: «Неужто тебе не надоело гнуть спину на господина Вестена? Возвращайся-ка на пионерскую работу». Сергей крутнул головой: «Нет уж, голубчики вы мои, с этим покончено». И взглянул на Тоню, как бы ожидая ее одобрения. Тоня сказала: «Митя, ты не сбивай его. Сережа будет журналистом. Настоящим». — «Ах вот как! — воскликнул я. — Значит, среди нас будущий Сосновский!» Мне было обидно, что я, самый первый Сережкин друг, ничего не знал о его планах. Сергей покраснел, но глаза его воинственно сверкнули. «А почему не Кольцов? Меня вполне устраивает его стиль». Я присвистнул. «Сережа написал большой фельетон о нравах концессионеров. Очень здорово написано», — вступилась Тоня. «Подавай бог», — сказал я с досадой: «Ленинские внучата» напечатали два моих рассказа, и я считал, что если кому-нибудь из нас предстоит вырасти в гигантского журналиста, то уж никак не Сергею.
Впрочем, я тогда так был погружен в пионерскую работу, что и думать-то о чем-нибудь другом не хотелось.
Мы проводили краевой конкурс на «умелые руки». Готовились к встрече с делегацией пионеров из Англии, Норвегии и Дании. Старались покрепче сдружить кубанских казачат и маленьких адыгейцев, чьи деды охотились друг на друга. Подготовляли издание пионерского журнала «Горн» и частенько собирались, — будущие поэты и прозаики, а пока корреспонденты «Ленинских внучат», воспитываемые неутомимым Полиеном Николаевичем Яковлевым, писателем и редактором, и Верой Вельтман, которой, как мне показалось, подражает в своих фельетонных опытах Сергей. И так близка, так захватывающе интересна была для меня пионерская работа, что я засыпал и просыпался с мыслями о ней и негодовал на слишком длинные ночи.
В общем, этот год, проведенный в Ростове, был, пожалуй, самой счастливой, самой наполненной порой моей жизни.
Так почему же веселый южный город отошел от меня, как белый сияющий пароход от пристани, так неожиданно, так стремительно, без предупредительных гудков! И почему я очутился в Москве, без Тони, без Сергея, всё еще ощущая вкус последнего, соленого от слез Галкиного поцелуя?
В Ростов приехал представитель итальянского комсомола Антонио Мартини. Когда из ИК КИМа пришла телеграмма, предупреждавшая о его приезде, меня неожиданно вызвал Евсеев: «Вот какое дело, Муромцев. Мы хотим на несколько дней оторвать тебя от пионерских забот. Приезжает один из руководителей итальянского комсомола. Мы думаем прикрепить к нему тебя. Не возражаешь?»
Возражений я не имел. Вспомнил, как несколько лет назад тульский рабфак, в котором я тогда учился, посетил Антонио Грамши. Щуплый, горбатый человечек (над трибуной возвышалась только его огромная растрепанная голова с широким морщинистым лбом и пылающими глазами) рассказал нам о борьбе итальянского пролетариата. Политические забастовки в Риме, Милане, Генуе, Триесте… Море красных знамен на улицах Вечного города. Не серенады под рыдающую гитару, а «Интернационал» и «Бандьера росса» звучат в городах Италии. Убийцы таинственной и страшной мафии охотятся на лидеров коммунистической партии. «Мы презираем наемных террористов. Революцию нельзя убить!» — И маленькая, почти детская рука решительно рассекла воздух. А мы кричали «ура», потом ворвались на сцену, подняли на руки Грамши и торжественно пронесли его через весь Актовый зал. И вождь итальянских коммунистов — усталый горбатый человечек — смеялся, как мальчишка, и, когда сильные руки рабфаковцев подбрасывали его вверх, умолял: «Не слишком высоко, не слишком высоко!» Мы верили тогда, что пройдет один, ну от силы два года, и Рим станет красным.
И вот Антонио Грамши томится в каторжной тюрьме. Бенито Муссолини произносит воинственные речи, а его свирепая гвардия — чернорубашечники — расправляется со всеми, кто не склонил головы перед фашизмом. Казни, узаконенные убийства и изощренные пытки. Точно вернулись времена средневековья.
Можно ли, когда смерть стала твоей тенью, не только верить в иной завтрашний день, но и приближать его приход повседневной, непрекращающейся, несмотря ни на что, работой? Антонио Мартини приехал и сказал нам: «Да, можно. Итальянский комсомол существует и борется. Эввива иль Комунизмо!»
Антонио — невысокий плотный парень. Его черные густые волосы растут где-то в непосредственной близости от лохматых смоляных бровей. Мы едем в Краснодар втроем. Он, я и Жозька Коген, один из пионервожатых, классно владеющий французским языком. В купе мы поем «Бандьера росса». У Антонио мягкий звучный тенор. Наверное, все итальянцы могли бы стать оперными перцами. Он рассказывает смешные истории, которые мы с Жозькой понимаем только наполовину, но страшно хохочем.
В Краснодаре на вокзальной площади нас встречают тысячи комсомольцев. Уже поздний вечер, и они пришли с пылающими факелами. Мартини помогают взобраться на грузовик. «Итальянский комсомол борется с фашистским режимом. Я привез вам братский привет от всех молодых пролетариев нашей истерзанной, залитой кровью страны. Мы выстоим! Мы победим!» Жозя, белый от волнения, переводит речь. Вся площадь, да что там площадь — сама ночь, в звездах и факелах, лопается от восторженных криков: «Да здравствует итальянский комсомол!» У меня — комок в горле. Вместо продуманной и заранее подготовленной речи бросаю в толпу встречающих несколько фраз об интернациональном братстве комсомольцев всего мира и о нашем комсомольском долге поддержать итальянских товарищей. И в ответ: «Да здравствует мировая революция!» И сотни факелов, поднятых вверх.
И так всюду: в Грозном и Армавире, в Шахтах и Таганроге.
Антонио, не стесняясь, вытирает слезы и выступает, выступает на многотысячных митингах, и в заводских цехах, и возле нефтяных вышек, и на трехсотметровой глубине под землей перед молодыми шахтерами.
Но всему приходит конец. Наш амиго Антонио уезжает. На прощание мы фотографируемся втроем: он, Жозя и я. «Этот снимок не должен попасть в газеты, — предупреждает Мартини. — В Италии никто не знает Антонио Мартини, но мое лицо довольно хорошо известно синьорам из ОВРА». Страшно подумать, что этого веселого, душевного парня, покорившего всех наших девчат, могут сграбастать чернорубашечники и подвергнуть мучительным истязаниям. «Ты им не поддавайся, Антонио. Отпусти бороду, загримируйся получше». Он хохочет: «Да, да. Длинная борода и темные очки. Сам дьявол не узнает Антонио Мартини».
Уехал. А наша Северо-Кавказская организация шефствует теперь над итальянским комсомолом. Меня назначают председателем интернациональной комиссии. Жозя, конечно, секретарь. Проводим сбор средств. Пишем письма о своих успехах и достижениях. Создаем комиссии связи при крупных комсомольских ячейках. Собранные деньги и письма посылаем в ИК КИМ. Оттуда идут информационные материалы, экземпляры подпольной газеты итальянской молодежи, тезисы докладов о деятельности Коммунистического Интернационала Молодежи.
А со мной происходит нечто непонятное: я теряю вкус к своей любимой пионерской работе. Опускаются руки. Ничего не идет в голову. Поехал как-то в Таганрог, обследовать тамошнюю пионерскую организацию. Сделал доклад о деятельности итальянского комсомола на собрании актива, и, как потом говорили, доклад получился обстоятельный, зажигательный. Даже Евсееву по этому поводу позвонили. А стал отчитываться о поездке на заседании крайбюро и, что называется, ни бе, ни ме, ни кукареку. Плел всякую чепуху. «Да зачем, собственно, мы тебя туда посылали, Митька?» — спрашивает Коля Сериков и устраивает мне крепчайший разнос.
Вот тогда-то я и задумался всерьез о своей судьбе. Скоро девятнадцать. Из них более пяти лет отдано мальчишкам и девчонкам в красных галстуках. Тула, Ленинград, Ростов. Костры, палатки, походы… «Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка…» А если «тошка-тошка» надоела? Учителем быть не собираюсь. Как-то не тянет к педагогической деятельности: здравствуйте, дети, на прошлом уроке мы закончили проработку «Капитанской дочки». Кто хочет вскрыть противоречия во взаимоотношениях представителя дворянского класса Гринева с вождем стихийно-революционного казачества Емельяном Пугачевым?.. Фу ты, господи, какая тощища!.. А чего же ты хочешь? Делать революцию. Но она уже сделана без тебя. Поздновато, дорогой товарищ, родился. И тут вновь и вновь мерещится Антонио. Без бороды, без черных очков, совсем такой же, каким был с нами. Чернорубашечники идут по его следу, словно овчарки. Окружают дом, где на квартире старой Франчески собрались комсомольцы с завода «Фиат». Неужели попались? Но старуха ведет их в подвал. Это старинный дом с подземным ходом. Откатывают тяжелые бочки из-под вина. Пахнет землей и уксусом. Да, на этот раз спасены! А завтра?
И вот, не посоветовавшись ни с кем из друзей, я написал Саше Мильчакову, что больше всего на свете хочется мне работать в ИК КИМе. Отправил письмо заказным и две недели ходил как чумной. Ответит или нет? Не ответил. Да и то сказать, на что я, собственно, рассчитывал? Неужели, кроме меня, нет в комсомоле ребят, достойных работать в ИК КИМе? Какие основания у тебя, Муромцев, проситься на международную работу? Да, пожалуй, никаких. Ну так и занимайся своими пионерскими делами и налаживай интернациональную связь.
Я решил, что потерплю немного еще, а потом попрошусь на газетную работу в «Большевистскую смену». И тут — ответ Мильчакова. Оказывается, Шацкина не было в Москве, но вот он приехал, и Саша с ним поговорил. «Товарищи в ИК КИМе о тебе слышали и одобрительно отозвались о бурной твоей деятельности по налаживанию интернациональных связей. В ближайшее время состоится решение Цекамола о направлении тебя на работу в ИК КИМ». Всё. Точка. Подписал — Мильчаков.
Я не поверил своим глазам. Трижды перечитал письмо. Побежал к Евсееву, показал. Николай улыбнулся, хлопнул своей широченной ладонью по конверту: «Саша мне звонил. Крайком тебя рекомендует, Муромцев».
Помнишь, Тоня, этот вечер? Я пришел к тебе, таинственный и важный. И, стараясь сдержать радостную дрожь в голосе, отчеканил: «Так вот, братцы, уезжаю в Москву. Отзывают на ответственную международную работу». Сергей тотчас же простер свои длинные ручищи и с пафосом изрек: «Ах, пустите Дуньку в Европу!» А ты только спросила: «Уезжаешь? А разве тебе плохо здесь, Митя?» Я собирался выложить тебе всё, что скопилось у меня на душе после отъезда Мартини, всё, что тревожило меня, смущало и радовало. Но последовала новая реплика Сергея о штанах, ставших вдруг короткими, я взорвался и наговорил кучу глупостей о мещанском благополучии, в котором мы плещемся, как и теплом бульончике, о самодовольстве Сергея, занятого своим искусственным «орабочиванием», о вечерах зубоскальства, запиваемого чаем с розовенькими подушечками, и… В общем, к черту всё! Надоело! Не могу больше!
Давно уже мы не сцеплялись с Сергеем так, как в тот вечер. В конце концов на его щеках выступили розовые пятна, и он ушел не попрощавшись, оставив нас с тобой вдвоем. Но я ничего не смог сказать тебе ни в тот вечер, ни позже. Боялся, что и ты, и Сергей принимаете меня за перевертыша. За такого же, как и Юрка. Что ж, считайте меня честолюбцем, погнавшимся за невиданными международными масштабами. Пожалуйста» ваше право! Настанет время, и вам будет непереносимо стыдно. Некролог в «Комсомольской правде»: «Погиб от руки фашистских палачей…» Дмитрий Муромцев?! Митька! Значит, он был там, а вовсе не восседал в своем роскошном кабинете в Москве…
Нет, до такой ерунды я тогда не додумался. Всё это сейчас придумал. Что и говорить, очень трогательно получилось.
Слушай, парень, а всё-таки — почему ты раскис? Может, Москва не нравится? Ну как она может не нравиться! Это же такой город… Когда говорят — «Москва», сердце бьется сильнее. Так, может, товарищи новые не пришлись по душе? Это кто же: Фриц Геминдер, Роберт Лейбрандт, Амо Вартанян? Да это же знаешь какие люди! Я только слышал и читал о таких. А теперь — вместе с ними. Сижу в одной комнате. Митя… Фриц… Амо… Стоп! Вот оно… Кажется, понял. Понял то, что еще не дорос до новых своих товарищей. Поэтому мне и трудно сейчас. Ведь они успели так много сделать, а я?.. Да почти ничего… Но ты, Тоня, пожалуйста, не воображай, что уже победила меня в том незаконченном споре. Вот если бы я ничего не понял, тогда бы твоя взяла. А я понял. Сейчас, сию минуту, и сразу на душе полегчало. Я постараюсь стать похожим на них, на товарищей моих по КИМу. Не сразу, конечно. Но очень постараюсь. И тогда напишу тебе расподробнейшее письмо и расскажу в нем, как я искал и нашел свою правду.
Эх, хорошо, когда удается понять самого себя! Я так приободрился, что у самого Дома Советов подошел к моссельпромщице в кепи с позументом, как у французского солдата, и не задумываясь купил плитку самого дорогого шоколада под названием «Золотой ярлык». Разрежу пополам булку, положу внутрь всю плитку и съем этот бутербродище с чаем. Зверски захотелось есть. Целый вечер прошагал по Тверской. Взад, вперед, взад, вперед… Ну и, естественно, проголодался.
Я опоздал на несколько минут.
Фриц протянул свою маленькую руку и поморщился, когда я крепко тряхнул его влажные пальцы. В желтых, близко посаженных к переносью глазах Геминдера я прочитал целое нравоучение: молодому русскому товарищу следует приходить вовремя, и уж во всяком случае раньше секретаря исполкома Лейбрандта, — видишь, он уже снял пиджак, разложил бумаги и погрузился в дела.
Что верно, то верно! По Лейбрандту можно было проверять часы. Он входил в комнату, когда стрелки часов прокалывали своими остриями цифры 9 и 12, клал свой грандиозный портфель-гармошку на стол, снимал пиджак, вешал его на плечики, затем натягивал по самые локти черные сатиновые нарукавники, садился в кресло и миниатюрным ключиком отмыкал набитый бумагами портфелище. Проделывалось всё это неторопливо, размеренными, точными движениями.
Ровно в двенадцать он снимал нарукавники, шел мыть руки и принимался за «фриштык» — кофе в термосе и несколько бутербродов, извлеченных из глубин портфеля. Ел неторопливо, задумчиво и ужасно негодовал, если кто-нибудь обращался к нему в процессе принятия пищи. «Делать два дела сразу — значит делать их плохо», — сухо замечал он, и розовое цветущее лицо его приобретало оскорбленное выражение.
Без пяти минут пять лента начинала крутиться в обратном направлении: пиджак слетал с вешалки и облекал круглые плечи Лейбрандта, бумаги раскладывались по папкам, папки завязывались кокетливыми бантиками и упаковывались в портфель. Лейбрандт снимал очки, тщательно протирал толстые стекла замшей, прятал очки в футляр и, пожелав окружающему его пространству доброго вечера, выходил из комнаты.
В первые дни я никак не мог приноровиться к педантичности Лейбрандта. Она меня здо́рово раздражала, ну что это за комсомолец: весь разглаженный, подчинивший все свои действия минутной стрелке! И потом — из всех работающих в ИК КИМе только он да Коля Фокин носили очки. Но у Фокина очки были самые обыкновенные, примерно такие же, как у моей мамы, а у Лейбрандта — целые колеса, заключенные в черепаховую оправу. И назывались они о-ку-ля-ры. Так вот, глянет он на меня сквозь свои окуляры, и мне сразу становятся не по себе, будто я сдаю зачет по политэкономии строгому профессору.
Да, собственно, Роберт Лейбрандт, шефствовавший над агитпропом, действительно был строг, причем в равной мере со всеми обитателями нашей комнаты: и с Мюллером, и с Черней, и со мной, и даже с Геминдером.
Он и Фриц часто пререкались. Геминдер горячился, бегал по комнате, хватался за голову и каждую фразу, быструю, как пулеметная очередь, заканчивал на чрезвычайно высокой ноте. Лейбрандт отвечал отрывисто и ворчливо. Потом они оба краснели. Фриц запускал пятерню в свои густые мягкие волосы, словно намереваясь выдрать их с корнем и хватал верхнее «до», от которого у меня верещало в ушах. Тогда Лейбрандт поднимал указательный палец, покачивал им справа налево и утробным голосом говорил: «Найн, Фриц, найн». И эти непробиваемые, как танковая бронь, лейбрандтовские «найны» действовали на Фрица словно ушат ледяной воды. Он, как рыжий, потрепанный в схватке кот, бросался к своему столу, зарывался в бумаги и изредка кидал жалобно-негодующие взгляды на победителя.
Однако чем больше приглядывался я к Лейбрандту, тем рельефнее выступал из гладко обструганного футляра по-настоящему крупный работник, умеющий управлять своим временем.
Материал, на чтение и анализ которого Геминдер тратил, допустим, целый час, Роберт обрабатывал за какие-нибудь пятнадцать — двадцать минут, и к выводам его, лаконичным и ясным, просто невозможно было придраться.
«Один паршивый кирпич, и всё здание может рухнуть. Так давайте же прежде всего делать отличные кирпичи», — говорил он, поясняя свое пристрастие к «нестоящим мелочам». И терпеливо учил нас этому. Ну, честное слово, профессор; жаль только, что вы очень редко смеетесь.
За две недели моей работы в ИК КИМе я уже познакомился со многими обитателями четвертого этажа.
Кабинет Шацкина пустовал. Лазарь ушел на учебу, а Хитаров всё еще отсутствовал.
Русской делегацией временно заправлял Амо Вартанян, тот самый парень, которого я принял за турка. Встречаясь со мной в коридоре или в буфете, Амо неизменно спрашивал: «На бильярде играть научился? Нет? Почему проявляешь такую неповоротливость?» — И хитро подмигивал своим антрацитовым глазом, словно мы с ним состояли в заговоре.
Похожий на него фигурой, тоже невысокий крепыш с квадратными плечами и мускулистой шеей, Иосиф Мазут занимался Индией. Сухое продолговатое лицо его, шею и грудь покрывал какой-то ненашенский желтоватый загар.
Мазут страдал от бурных приступов тропической малярии. Где он ее подхватил? В Калькутте, Бенаресе или Лагоре? Во всяком случае, я отлично представлял себе Иосифа в синей чалме, с бесстрастным лицом, сидящим на поджатых ногах возле какого-нибудь храма Вишну или многорукой Кали. И я ему чертовски завидовал: ведь Мазут помогал организовывать первые комсомольские группы в таинственной Индии.
Китай и Япония были подведомственны Николаю Фокину, самому старому из комсомольских старичков, задержавшихся в КИМе.
Дальневосточными делами занимался еще Миша Абугов, неизменно веселый, с чуть развинченными жестами, при галстуке и во всем заграничном. О нем шепотом говорили: «Недавно приехал из страны. Имел там здоровые неприятности с полицией».
Познакомился я и с другими членами делегации ВЛКСМ: Павлушей Павловым, который обещал мне свою комнату на Тверской, когда переселится на дачу, длинным, молчаливым Насоновым и Володей Мачавариани, пришедшим в ИК КИМ почти одновременно со мной.
Организационными вопросами ведали представитель австрийского комсомола Фридль Фюрнберг и синеглазый Милан Горкич из Югославии. Славный французский комсомол представлял несколько флегматичный, на первый взгляд, Франсуа Бийю, а итальянский — Ловера, ни на секунду не расстававшийся с толстой тростью: в застенках ОВРА ему искалечили ногу. Внешне он совсем не походил на моего амиго Мартини, но было в них что-то общее, удивительно милое, и мы с ним тоже быстро сошлись.
В Международном бюро по работе среди детей, или, как тут его называли, Киндербюро, заседали Пекка Пассонен, товарищ из Германии Эрнст и Валериан Зорин. Ну, Валю-то я знал много лет, еще тогда, когда он был вожатым пионерского отряда при заводе «Каучук» в Хамовниках. Только теперь он не носил ни зеленой коротковатой шинели, ни буденовского шлема с красной звездой. Одевался, как настоящий европеец, — в пиджачке из рубчатого бархата, в коричневых башмаках и пестрых шерстяных чулках, закрученных валиком под коленями. Валя отнесся ко мне очень приветливо и обещал загрузить делами.
Комиссией интернациональной связи заправлял высокий, смуглолицый Дарси. Его национальность я еще не установил, а говорит Дарси одинаково хорошо и по-немецки, и по-английски, и по-французски. Только вот по-русски, к сожалению, не лучше, нежели я по-немецки…
Я никогда не представлял себе, что наши тесные незавидные комнатенки могут вместить в себя такое количество народа. Отдельный кабинет, не считая клетушки первого секретаря, был еще только у Горкича. Там обычно проходили заседания секретариата и всех наших комиссий.
В этом году осенью в Москве соберется V конгресс Коммунистического Интернационала Молодежи. Но уже сейчас наш четвертый этаж жужжал, точно пчелиный улей. Приезжали всё новые представители братских секций, надолго запирались с Фюрнбергом и Горкичем и потом расходились по комнатам, и постоянные референты делились с ними своими столами.
Вот и к нам в агитпроп зашел какой-то худенький паренек, точно в такой же форме, что я видел на Вилли Леове. Очевидно, Саму, Мюллеру или мне придется потесниться…
— Сервус, Рудольф! — приветливо пробурчал Лейбрандт.
Фриц торопливо вскочил.
— Сервус!
Парень поднял к плечу сжатую в кулак правую руку. Сказав что-то по-немецки Лейбрандту, он подошел к моему столу.
— Это ты — Муромцев?
Откуда он меня знает? И как здо́рово говорит по-русски!
— Ты отлично говоришь по-русски! Садись на этот стул.
— Давай сперва познакомимся. Я — Хитаров. Как тебя зовут?
Вот так штука! Хитаров. А я-то подумал…
— Митя.
— А меня — Рафаэль. Впрочем, чаще называют Рафиком.
— А почему тогда — Рудольф?
— Это мое второе немецкое имя. Как тебе у нас работается, Митя?
Он подсел к моему столу и мельком взглянул на кипу журналов «Синяя блуза», с которыми я возился без малого две недели.
— Хорошо, конечно. Вот подбираю материал для «Роте шпрахрор». Уже сделал одну программу.
Хитаров взглянул мне прямо в глаза:
— А почему такое уныние в голосе? «Роте шпрахрор» — превосходная живая газета. Ребята нуждаются в боевом репертуаре.
Лицо у него смелое и доброе. Брови, чуть вразлет, почти сходятся над прямым носом, крупный, красиво вырезанный рот таит веселую усмешку, но в крутом подбородке чувствуется железная воля.
— Понимаешь ли, Рафаэль…
— Проще — Рафик.
— Так вот какое дело, Рафик… Я как пришел к вам, так и засел за «Синюю блузу». Ну, правда, еще «Л’авангард» читаю.
— Владеешь французским? Вот это превосходно. А на заведениях русской делегации бываешь?
— Нет.
— Ну это никуда не годится. — Хитаров нахмурился. — Позволь спросить — почему?
— Я же не член делегации. Да меня никто и не звал.
— Тебя будут приглашать. А как с немецким языком?
— Три раза в неделю занимаюсь с Венцелем.
— Имей в виду, что без немецкого дело не пойдет. Геминдер объяснил, что ты должен делать?
— Я — референт по письменной агитации… Ну, в общем, он дал мне комплект этого журнала и велел выбирать.
— А ты имеешь представление, что именно нужно пролетарской молодежи Германии?
Я пожал плечами. Как-то так получилось, что об этом Фриц мне ничего не сказал.
Хитаров заговорил с Геминдером по-немецки. Фриц замахал руками, по-видимому в чем-то оправдываясь. Голос его звучал жалобно. Хитаров настаивал. Тогда Фриц обеими руками вцепился в свои волосы и замотал головой. Лейбрандт поднял указательный палец и изрек привычное:
— Найн, Фриц, найн.
Тут появился Черня, бодро выкрикнул: «Сервус!» — и, широко улыбаясь, стал прислушиваться к разговору. Но Хитаров не стал его продолжать. Всё так же спокойно, не повышая голоса, он двумя-тремя словами прервал жалобный выкрик Геминдера и повернулся ко мне:
— Что ты собираешься делать сегодня после работы?
Что делать? Урока у меня сегодня нет. В «Комсомолку» пойду завтра. Выходит, вполне свободен.
— Да ничего особенного…
— Так приходи ко мне. У меня свободный вечер. Можем побродить по улицам.
— Обязательно приду. Понимаешь, мне о многом надо спросить тебя.
— Значит, договорились? Я живу в «Люксе».
— Большое спасибо, Рафик.
Легкой, быстрой походкой Хитаров вышел из комнаты. Фриц укоризненно посмотрел на меня своими желтыми глазами. Я уткнулся в журналы. Тогда он обрушился на Черню, а так как Геминдер говорил с ним по-чешски, я кое-что разобрал: где же всё утро проболтался секретарь отдела товарищ Черня? Но Сам тоже здорово говорил по-чешски и мгновенно разъяснил Геминдеру, что выполнял его же задание. При этом он ослепительно улыбался.
Никто не может устоять перед улыбкой Сама Черни! Не устоял и Фриц. Устало махнул ручкой и взялся за телефонную трубку. А Сам подошел ко мне:
— Пойдем завтракать! Я голоден, как кормящая волчица.
Сам всегда бывал голоден. То как мать-волчица, то как верблюд, пробежавший всю Сахару, то как тигр, вышедший на охоту.
— А не рано? Фриц опять разворчится.
— А ну их всех к черту! Пусть жуют свои тощие бутерброды и не пытаются регулировать запросы наших желудков. Пойдем, я расскажу тебе кое-что интересное.
Черня получил письмо из Праги от своего друга Хршеля, и тот обещал привезти Саму костюм.
— Мы с ним почти одного роста. — Черня щеголял в темно-синем костюме из тяжелой глянцевитой шерсти.
— Я заказал ему коричневый в клетку. В Европе это самая модная расцветка. И знаешь, Митя, тебе тоже надо подумать об экипировке. Ходишь в какой-то косоворотке. Поговори с Фрицем. Он скоро поедет в страну.
— С какой же это стати он будет привозить мне костюм! И вообще, вся эта мода — самая дурацкая чепуха, и уж во всяком случае, не для комсомольцев. А вот вечную ручку мне бы хотелось достать.
— Достанем, — пообещал Сам, принимаясь за скворчащую яичницу с колбасой.
С набитым ртом принялся рассказывать о Хитарове, который, оказывается, много лет нелегально проработал в Германии и стал большим другом Тельмана. Немцы считают Хитарова своим, — ведь он несколько лет работал одним из секретарей ЦК германского комсомола. А немцы у нас — сила! Взять того же Лейбрандта. Он даже с Шюллером не очень церемонится. «Найн», — и, так сказать, катись к чертовой бабушке. Тут Черня очень смешно и очень похоже пробормотал утробным голосом какую-то фразу по-немецки.
— Похоже?
— Здорово! Вылитый геноссе Лейбрандт! Но откуда тебе это известно?
— Наблюдаю. Так вот, этот самый геноссе, когда разговаривает с Хитаровым, весь свой гонор прячет. Уважает! А Рафик, между прочим, совсем не строгий. Доб-ро-же-ла-тель-ный! И в кабинете сидеть не любит. То в одну комнату заглянет, то в другую… В общем, поздравляю тебя, Митя!
— Это с чем же?
— Переходишь с товарищем Рудольфом на короткую ногу.
— Иди-ка ты знаешь куда…
— Нэ сэрдысь, печенка лопнет! — голосом Вартаняна, но с ужимками Геминдера возгласил Черня. — Давай лучше съедим еще по одной яичне.
— Я не хочу. И куда ты столько жратвы закладываешь!
— Вот она, паровозная топка. — Сам шлепнул себя по животу.
Он и на самом деле был здоровенным парнем, на полголовы выше меня, с широкими развернутыми плечами. В КИМе его любили. Он был обязателен, доброжелателен, весел и, хотя, как я уже заметил, не очень-то загружал себя работой, считался у нас в отделе совершенно незаменимым. Даже Лейбрандта обезоруживали его шуточки и ослепительная улыбка, так украшавшая его лицо, — лицо мужественного героя из американской приключенческой кинокартины.
И всё же что-то стояло между нами, мешало мне принять его дружбу, которую Сам, всё с той же чарующей улыбкой, подносил мне на своих больших белых ладонях.
— Какую цель ты перед собою ставишь? — внезапно спросил я.
— Выпить стакан кофе и съесть вот эту рогульку.
— И получить костюм коричневый в клеточку?
— Ясно, — с наслаждением надкусывая рогульку, подтвердил Сам.
— Нет, постой, я серьезно тебя спрашиваю.
Сам поспешно проглотил половину рогульки и даже поперхнулся.
— Что это тебя на философию потянуло? Я, брат, свои мозги вечными проблемами стараюсь не засорять. Живу… ну и всё.
— Значит, живешь, как трава растет, — приставал я.
— Траву тоже боженька создал. «С ношей тащится букашка, а за медком летит пчела…» Вот и я — обжора — к меду тянусь.
— С тобой нельзя серьезно разговаривать. Одна трепотня.
— А чего ты с ножом к горлу… Заправиться не даешь… Ну, хочу прошагать через жизнь весело и, конечно, честно. Достаточно тебе?
И тогда я задал Черне вопрос, который уже десятки раз задавал и себе самому:
— А зачем ты пошел работать в КИМ?
Тут Сам окончательно растерялся. Он повертел перед носом посыпанную маком булочку, словно ждал от нее подсказки, со вздохом положил ее на тарелочку и задумчиво побрякал ложкой по стакану.
— Странный вопрос… Я хорошо знаю немецкий… Вызвали в ЦК, предложили, ну я и согласился. Работать здесь неплохо. Вот чешский выучил. Может, удастся и за границу поехать.
— Приобрести еще один костюмчик?
— Нет, — Черня подмигнул, — организовать всемирную революцию. Ты ведь такого ответа от меня ждешь. Но жизнь, дружище, это такая штука — ого! Верхом на красивых фразочках ее не проедешь.
Да, Сам Черня, я хотел от тебя именно такого ответа. Только без шутовства и подмигивания. Нас окружают замечательные бесстрашные ребята. Вон за столиком сидит Ловера. Его дважды хватали чернорубашечники. Каким только пыткам не подвергали его в ОВРА! И физическим и психическим! Возили по Риму на роскошном «фиате», с зеркальными стеклами и смешной плюшевой обезьянкой — маскоттой, подвешенной над баранкой. Седоусый синьор колонель изображал из себя гида. Он демонстрировал Ловере красоту и радости жизни. Темно-голубое безоблачное небо, воркующих голубей на площади святого Марка, серебристую зелень олив на Аппиевой дороге, шумные кафе и беззаботную чернокудрую девчонку, дожидающуюся своего дружка. Захочешь — и всё опять будет твоим! Закурите сигару, молодой человек. Настоящая бразильская. У вас ведь тоже есть подружка, и она вас ждет. Не злоупотребляйте терпением женского сердца… Мы хотим от вас сущего пустяка: назовите свое настоящее имя и имена тех, кто так жестоко воспользовался пылкостью и наивностью юности. Когда и где вы получили задание от Тольятти?.. И как бы случайно дотрагивается горячей сигарой до щеки Ловеры. А на руках Ловеры стальные браслеты… После «увеселительной» прогулки — узкая темная камера, и пахнет уже не цветущими каштанами, а собственной кровью и смертью.
Ловера сидит за столиком и пьет кофе.
А нашему суетливому Фрицу братиславские полицейские отбили легкое, и он теперь болен туберкулезом, — это ты мне рассказывал, Сам. Наш комсомольский долг — помочь им. Вот для этого-то я и добивался назначения в КИМ. Но и ему этого не сказал. Только презрительно бросил:
— Ты обыватель и перевертыш.
— Вот и навесил ярлычок. Но не объяснишь ли ты, что такое перевертыш?
— Так мы прозвали Юрку… Ну, словом, одного парня, который умел вовремя перевертываться… из шкурных соображений.
— Значит, твой Юрка акробат?
— Совсем как ты.
— Ну вот и поговорили по душам.
— Да, поговорили.
Так я объяснился в тот день с Самом Черней и, вернувшись из буфета, сидел нахохлившись и нетерпеливо ждал конца работы, чтобы скорее пообедать и пойти к Хитарову.
…Он меня ждал. На столе высилась большая темная бутыль, стояла тарелка с какими-то прозрачно-розовыми колбасками и два стакана.
— Заходи, заходи! Хочешь стакан вина?
Рафик переоделся, и теперь, в белой апашке, показался мне совсем молодым, — худощавый, загорелый, веселый мальчишка.
— Садись, пожалуйста. Ты не обедал? Тогда можно что-нибудь приготовить. У меня есть примус.
— Что ты! Я обедал. Есть такая вегетарианская столовая. Кормят вкусно и недорого. Морковка, капуста, репа и вообще… диета.
— Хм… Иногда не мешает и хороший кусок мяса. Вот с таким вином. — Рафик налил в стаканы темно-багровое, тягучее, как патока, вино. — Это «Кровь земли». Делается из совсем черного винограда.
Мы подняли стаканы.
— Давай выпьем за молодых бойцов революции во всем мире, — предложил Хитаров.
Вот это был настоящий тост! Мы чокнулись, и я хлебнул добрый глоток душистого, терпкого и чуть горьковатого вина.
— Ешь, пожалуйста, чурчхелу. Она вкусная.
С Хитаровым — совсем просто. Вот уж «вождизма» в нем ни капельки. Еще глоток вина. Чурчхела действительно очень вкусная. Зубы вязнут в ней, как в рахат-лукуме, но потом добираешься до ореховой начинки.
— Вот, побывал в Тифлисе и не могу нарадоваться на отца, — говорил Хитаров, потягивая вино. — Скоро шестьдесят два, а крепок, как чинара. Вместе со всей страной он как бы переживает новую молодость. Ведь вот что делает советская власть!
— А кто твой отец, Рафик?
— Хороший человек, хоть и не пролетарского происхождения. Бывший коммерсант.
— Неужели буржуй? — Я подумал, что Хитаров шутит и рассмеялся. — Твой отец — и вдруг буржуй. Скажешь тоже…
— Но я сказал правду. До революции он был известным тифлисским богачом. Почти неграмотный пастушонок, но человек неукротимой энергии, он выбился «в люди». А при меньшевиках у него в доме проводились конспиративные комсомольские собрания. И отец отлично знал, что это за вечеринки с танцами и мелодекламацией.
— Это всё ты устраивал?
— Не я, а мы. Тифлисская подпольная организация.
Вот ведь как повезло Хитарову! Находился на подпольной работе, в Тифлисе боролся с меньшевиками и, наверное, не раз рисковал жизнью. А что я делал в те годы? Играл с детдомовскими ребятами в индейцев и красных разведчиков. Правда, потом организовал из бывших делаваров ячейку ДКП — Детской коммунистической партии, а сам вступил в комсомол. Но разве это было сопряжено с какой-либо опасностью? А ведь мы с ним, наверное, одного возраста…
Я спросил:
— Тебе сколько лет, Рафик?
— Скоро двадцать семь.
Никогда бы не подумал. Значит, старше меня почти на восемь лет. Тогда — ладно. Тогда и я, может, успею сделать что-нибудь важное. Ведь и советской власти исполнилось только десять лет.
— Видишь, уже старичок, — улыбнулся Хитаров. — Изрядно пересидел на комсомольской парте. Очень просил ЦК — пожалуйста, пошлите учиться. Сказали: не торопись, дорогой товарищ, придет время — пошлем. — И с легким оттенком зависти добавил: — Вот Шацкину повезло. Уже в студентах ходит.
Потом он взялся за меня:
— У меня создалось впечатление, что тебя разочаровала наша работа. Признавайся, в чем дело!
Я стал горячо возражать. И, может быть, не столько Хитарову, сколько самому себе:
— Что ты! Работа страшно интересная. Я так мечтал попасть в КИМ. Целый год мечтал… И, понимаешь, сразу даже не поверил, что вы меня к себе берете. Может, думал, какая-то ошибка произошла или мне всё это приснилось…
— Но ты надеялся, что тебя сразу же пошлют в страну, а не заставят рыться в «Синей блузе». Так ведь, Митя? И теперь ты неуютно чувствуешь себя в роли комсомольского бюрократа.
— Да нет… Не сразу… Я же понимаю, что не подготовлен. Но, конечно, сидеть целый день и перелистывать старые журналы… Хотя Геминдер говорит, что это очень важно, но я думаю… мне кажется…
— Вот ты и проговорился, Митя. — Большие ласковые глаза Хитарова смеялись. — Ты разочарован в своих самых благородных чувствах. Пришел, чтобы сейчас же отдать свою жизнь за мировую революцию, а попал в лапки нашего педантичного Фрица. Но послушай, дорогой, перед агитпропом жизнь поставила очень важные задачи, и я рад, что там есть теперь еще одна живая душа.
Нечего и говорить, что «живая душа» возгордилась и приготовилась принять на вооружение всё, что ей поведает Хитаров.
А Рафик рассказывал о том, что, воюя против «культурничества», отличающего буржуазные и социал-демократические организации молодежи, КИМ несколько перегнул палку и засушил агитационную и пропагандистскую деятельность своих секций, находящихся в легальных условиях. Ведь молодые революционеры не какие-нибудь монахи. Им хочется и повеселиться, и поехать отдохнуть за город, и укрепить свои мускулы, занимаясь спортом.
Исполком КИМа давно уже ставит вопрос о новых методах работы, но пока что, кроме циркуляров, очень длинных и скучных, регулярно рассылаемых в страны, «новые методы» никак себя не проявили. Разве что некоторых успехов добились немецкие товарищи. Они создали агитационно-пропагандистские группы, организуют концерты на улицах и площадях, проводят однодневные курсы за городом, не боятся, наряду с политикой и экономикой, затрагивать вопросы науки, техники, литературы и искусства.
Так вот почему Геминдер посадил меня за комплекты «Синей блузы»! Чтобы костер разгорался, нужен сухой хворост, и не одна охапка, а как можно больше…
— Но есть и прямая опасность, и тебе, Митя, следует о ней постоянно помнить. Куда легче и приятнее выезжать за город, разучивать новые песни и ставить спектакли, нежели бастовать, нести пикетирование и участвовать в политических демонстрациях под дулами полицейских карабинов. Безусловно, и среди наших ребят найдутся «белые вороны», которые предпочтут культурно-просветительную деятельность классовой борьбе. Уж тут надо ухо востро держать и различать, что в нашем деле главное и что второстепенное. И еще очень важно правильно оценивать роль массовых организаций молодежи, сочувствующих КИМу. Например, «Юнгштурм».
Тут Хитаров разгорячился, встал со стула и прошелся по комнате. Я знал, что «Юнгштурм» — одно из любимых детищ Рафика. Помнил его статью о «Юнгштурме» в «Комсомольской правде». В ней он писал, что на Западе «каждая собака вооружается, а мы — зеваем». Вот и теперь он свернул нашу беседу на тему о боевых оборонительных организациях пролетарской молодежи.
— Посуди сам, — говорил он, постукивая пальцами по желтому ремню, плотно перехватывавшему его тонкую талию, — капиталисты из всех сил военизируют свои молодежные организации и превращают их в подсобную полицейскую силу. В Германии десятки тысяч буржуа напялили на себя форму «Стального шлема»[2] и штурмовиков и в упоении ревут воинственные песни. Они не только носят у пояса ножи, которыми можно запороть матерого кабана, но и имеют огнестрельное оружие. Это очень опасные и агрессивно настроенные банды, которым надоело дискутировать и играть в кегли. Они хотят убивать! А во Франции? «Аксион Франсез», «Круа де фе» — тоже вооруженные до зубов ударные отряды крайней реакции. Ку-клукс-клан в США, шюцкоры в Финляндии… Я уже не говорю о чернорубашечниках Муссолини. А у нас? Если германской компартии удалось создать крепкую массовую организацию «Рот Фронт», то ведь в «Юнгштурме» немногим более двадцати тысяч молодежи. Разве же это та сила, которую мы можем противопоставить противнику! Антифашистская «Молодая гвардия» во Франции насчитывает что-то около двух тысяч. Это же курам на смех! Такие замечательные революционные традиции, и вот только две тысячи современных гаврошей.
О, как прав Хитаров! Давно уже пора взяться за ум и противопоставить организованной силе буржуазии такую же организованную силу пролетариата. И это — настоящее дело. Пусть мне дадут серьезное поручение и пошлют в Германию или во Францию. Я уж постараюсь.
— Вот если бы мне поручили это дело, — говорю я умоляюще. И, заметив улыбку Хитарова: — Нет, совершенно серьезно. Я бы поехал и организовал отличные боевые отряды.
— Но, мой дорогой, нельзя выиграть партию в шахматы, не зная, как ходят фигуры.
— Ты играешь в шахматы?
— Капабланка из меня не получился. Но играть люблю. А знаешь, поначалу совсем плохо у меня выходило. Папа подарил мне шахматы, Георгий, мой старший брат, обучил меня ходам. Но, как я ни старался, всегда проигрывал Георгию. Да и другим игрокам. Думаю, неужели я такой осел? Бросил играть, достал несколько книг по шахматной теории. Ферзевой гамбит… Дебют Рети… Защита Тарраша… Попробуй разберись! Всё-таки разобрался. Через четыре месяца вызываю Георгия на бой. Сели за доску. Я выиграл. Он насупился и говорит: «Это чистая случайность, Раффо, я сделал ошибочный ход конем». Играем вторую, и опять моя победа. После пятой партии я ему сказал: «Видишь, это уже не случайность, а закономерность».
Так как я тоже считал себя изрядным шахматистом и твердо знал, что испанская начинается ходом e2—e4, то тут же предложил Хитарову помериться силами. Он достал шахматы, мы сдвинули стаканы и тарелку с недоеденной чурчхелой и разложили доску.
Не прошло и часа, как я вынужден был признать торжество теории над голой интуицией.
— Сильно играешь, — сказал я.
Рафик аккуратно складывал крупные, выточенные из хорошего дерева фигуры. Вид у него был довольный.
— Ты неудачно разыграл дебют. Первые шесть ходов сделал правильно, а потом поехал на деревню к тете. Не хочешь ли пройтись? Смотри, какой прекрасный закат.
Хитаров помыл посуду, спрятал ее в шкафчик, накинул пиджак, и мы вышли.
— Какие они разные, большие города, — говорил Рафик, когда мы переходили перекресток, чтобы выйти на Страстной бульвар. — Москва — широкая и открытая, Берлин — угрюмый и самодовольный, Тифлис — говорливый и стремительный, как горная речка.
— Ты там родился?
— Нет, не в Тифлисе. Есть село такое в Кахетии — Тионеты. Там у отца дом и лавка были.
Я опять подумал: случается же такое — папа Рафика явный буржуй, а он сам большевик, секретарь ИК КИМа и как будто даже не тяготится своим социальным происхождением.
— Ты как-то просто об отце говоришь, что он у тебя богачом был и дома собственные имел. А вот у меня тоже изъян в социальном происхождении: мать из дворянской среды. Так можешь себе представить, трепали меня за это, трепали…
— Ты относись к этому спокойно, как к должному. Завоевать власть еще недостаточно. Надо ее укрепить. А классовые враги не хотят разоружаться. Бьют если не в упор, то как подлецы — в спину, из-за угла. В такой обстановке либерализм — преступление против революции. Но ничего, Митя. — Голос Хитарова зазвучал как-то необычно торжественно, — Придет время, и никто не будет копаться в биографии честного коммуниста. Скоро придет это время. Коммунизм не за горами!
— Конечно, не за горами. Всюду восстания, забастовки… Вот только чертов Чан Кай-ши здорово подвел, — сказал я.
Мы подошли к памятнику Пушкину. Мягко, чуть-чуть гортанно, Рафик прочел:
Мужай, Свобода! Ядрами пробитый,
Твой поднят стяг наперекор ветрам;
Печальный звук твоей трубы разбитой
Сквозь ураган доселе слышен нам.
Цветов уж нет. Уж по твоим ветвям
Прошел топор, и ствол твой обнажился,
Но жизни сок еще струится там,
Запас семян под почвой сохранился.
И лишь весна нужна теплей, чтоб плод родился.
— Откуда это? — спросил я.
— Это не Пушкин. «Чайльд Гарольд» Байрона. Я знаю его наизусть.
— Так любишь Байрона?
— Очень люблю. Так получилось… Мама в день рождения подарила мне полное собрание сочинений Байрона. У меня в то время собирались комсомольцы-подпольщики, под видом «литературного кружка». Вот я и читал им «Чайльд Гарольда», «Корсара», «Манфреда». Память у меня тренированная, легко запоминаю наизусть.
Мы долго еще гуляли. Видно, весь этот вечер Рафик решил освободить для меня. И я много узнал о его жизни.
Конечно, Рафик — необыкновенный человек, и нет ничего удивительного, что именно ему поручено руководить Коминтерном Молодежи.
Еще до революции, в 1916 году, он организовал в своей гимназии кружок из учащихся армян. Четырнадцатилетние мальчишки поставили перед собой цель — способствовать объединению армянского народа. Они не хотели примириться с тем, что царская Россия и Турция, как два злобных клыкастых волкодава, треплют и рвут, каждый к себе, маленькую, затоптанную и измученную Армению. Но откуда им — Раффо Хитарову, Андрею Ваняну, Степе Акопову, Вере Миримановой и другим — было знать, как завоевывается свобода армянского народа! Они только читали книги армянских просветителей и поэтов, делали рефераты, посвященные истории своей родины, издавали рукописный журнал и тщательно конспирировались от гимназического начальства.
Но вот в июле 1917 года Рафик, явившись на очередную встречу кружковцев, вытащил из-под серой гимназической гимнастерки тоненькую книжечку и, подняв ее над головой, воскликнул: «Я прочитал! Это Ленин. Не Абовян, а русский Ленин указывает нам путь в будущее. Послушайте, что он здесь пишет». Они целый вечер читали удивительные по своей ясности и несокрушимо аргументированные ленинские положения по вопросу национальной независимости. И маленький полулегальный кружок первой Тифлисской мужской гимназии за несколько месяцев освободился от «шелухи народничества» и принял отчетливую марксистскую окраску. Но этого еще мало. Ведь власть в Грузии захватили меньшевики, и, казалось бы, подросткам, состоящим в кружке, проще всего было признать своими пророками Каутского, Мартова, Чхеидзе, выдававших себя за убежденных последователей Маркса.
Хитаров, даром что ему шел только семнадцатый год, умел наблюдать и сопоставлять. Не так уж много времени потребовалось ему для того, чтобы прийти к выводу: грузинские меньшевики всей своей практикой стараются вырыть непроходимую пропасть между Грузией и Советской Россией. Именно об этом он с огромной убежденностью говорил своим товарищам по кружку, призывая их стать на путь ленинской правды. И в 1919 году кружок, созданный Хитаровым, превратился в боевую организацию молодых коммунистов.
Политическая разведка меньшевистского правительства буквально сбилась с ног, разыскивая «большевистское гнездо». Ретивым охранникам и в голову не приходило, что молодые люди в гимназических мундирчиках и с темным пушком на губе и тоненькие нежные барышни в скромных платьях и черных передничках, собирающиеся в доме одного из тифлисских богачей, чтобы почитать любимые стихи и поскользить в вальсе по зеркально-блестящему паркету, и есть те самые юные большевики, которых надлежит обезвредить.
Только в мае 1920 года особый отдел напал на след Рафаэля Хитарова. Он был арестован во время демонстрации и посажен в Метехский замок — самую страшную тифлисскую тюрьму.
Впрочем, на первый случай охранники обошлись с Хитаровым «снисходительно». Намяли бока и привели пред светлые очи самого начальника особого отдела господина Кедии.
В кабинете его сидели встревоженные родители Рафика. Кедия поцокал языком, покачал головой: «Сын таких уважаемых родителей… Ай-яй-яй!» И, похлопав по плечу раскрашенного синяками юношу, наставительно сказал: «Вам, молодой человек, нужно учиться, а не заниматься ерундой». Разбитые губы Рафика искривились в усмешке: «Я, господин Кедия, гимназию уже окончил, а сейчас продолжаю свое образование, изучаю произведения Маркса, Энгельса и Ленина». — «Вы слышите, что говорит этот юный мерзавец!» — завопил Кедия. И, обратившись к Мовсесу Георгиевичу, важно изрек: «Только из особого уважения к вам, нашему почетному гражданину, батоно Мовсес, я не беру своего слова обратно». Хитарова отпустили.
— И здо́рово они тебя били? — спросил я.
Метехской тюрьмы я никогда не видел. Но в Алексеевском равелине Петропавловской крепости был несколько раз. Лязгнут запоры, заскрежещет многопудовая железная дверь, и вот осторожно делаешь шаг вперед. Холодно, глухо, темно. Только из забранного решеткой (прутья толщиною с добрую сардельку) оконца, что под самым потолком, неуверенно, точно ощупью, пробирается слабый серенький свет. Не сразу видишь, что от стены отвалилась узкая железная койка, а под окном притулился маленький, намертво прикрепленный к полу стол и табуретка. Мы попросили экскурсовода запереть нас на несколько минут в камере. И когда дверь, вновь зловеще заскрежетав ржавыми петлями, захлопнулась, честное слово, мне стало не по себе… Вот в такую же камеру привели Рафика и закрыли за ним дверь, только не нарочно, а для того, чтобы он не мог выйти…
— Ну, не очень сильно. Сперва, во время допроса, ударили несколько раз по лицу. Я бросился на следователя и схватил его за горло.
— Ага, хотел его задушить! А он?
— Закричал. Меня облапили его помощники и стали лупить по пояснице. Потом опять допрашивали. Назови им членов подпольной организации молодых коммунистов.
— А ты… ты молчал?
— Почему молчал! Я говорил. Говорил им, что в подпольной организации состоят молодые пролетарии всего Тифлиса, всей Грузии, всего Закавказья. Как я могу запомнить десятки тысяч имен! Да, тогда они меня выпустили, но установили тщательнейшее наблюдение.
За Хитаровым ведется круглосуточная слежка. Перед домом отца слоняются юркие молодые люди с тщательно подстриженными усиками, нафиксатуаренные, надушенные. Под длинными грузинскими рубахами, туго перетянутыми в талии наборными поясами, припрятаны маузеры. И шагов не слышно: крадутся в своих мягких козловых сапожках, точно рыси.
В августе — вторичный арест. Опять Метехский замок, допросы с пристрастием и ухмыляющаяся физиономия господина Кедии: «Пеняйте на себя, молодой человек. Я свое слово сдержал, а вы свое нарушили». — «Я не давал вам слова, господин Кедия». — «За вас поручились ваши почтенные родители. Подумайте о вашей матушке, ведь у нее больное сердце. Кстати, арестована ваша сестра Софья. У нее найдена нелегальная литература».
На этот раз Хитарову грозило по крайней мере длительное тюремное заключение. Мовсес Георгиевич, используя все свои связи, пытался облегчить участь сына. Обивал пороги кабинетов министров-меньшевиков, просил, доказывал и ручался собственной головой.
В конце концов Хитарова приговорили к высылке из Грузии. Ведь он был не только большевиком, но и армянином. Итак, значит, изгнание. Но куда? Конечно, Рафик мечтал о Советской России. Но об этом не могло быть и речи. Меньшевики отнюдь не желали, чтобы ненавистная им армия ленинцев получила еще одного храброго бойца.
Ехать пришлось в шейдемановскую Германию. Возможно, что Рафаэлю никогда больше не придется увидеть шумный веселый Тифлис, яркое небо Грузии, дорогие лица своих родных и друзей. Покидая родину, Рафик писал своим родным:
«Единственным моим желанием и ожиданием от вас является то, чтобы никогда вы не забывали того дела и той идеи, во имя которой я начал работать и буду работать всю мою жизнь. Идея эта и дело это — освобождение всего человечества, освобождение и материальное и духовное, освобождение от всех оков, которые опутывают трудящихся со всех сторон и делают нашу жизнь жестокой, грязной и несправедливой».
Изгнаннику было восемнадцать лет, почти на полтора года меньше, чем сейчас мне.
— И как же ты устроился в Германии? Ведь знакомых-то у тебя не было, — спросил я.
— Плохо знал язык. Это, Митя, самая большая трудность. Уезжая, я поставил перед собой цель — по-настоящему выучить немецкий язык и ознакомиться с революционной деятельностью германского пролетариата. Ведь и там совсем недавно существовала советская власть.
Да, Веймарская республика походила тогда на страну, только что пережившую сильнейшее землетрясение. Буржуазия с опаской косилась на вчерашний день Бремена и Баварии, проклинала Карла Либкнехта и Розу Люксембург так, словно они всё еще были живы, и молилась на палача Носке, как некогда молились французские буржуа на кровавого генерала Галифе. А в Веддинге и Нойкёльне, в портовых кварталах Гамбурга, в горняцких поселках Рура рабочие давали своим первенцам имена Карла и Розы, ибо имена эти означали надежду.
Хитаров поступил рудокопом на крупную шахту возле Бохума Рурской области. И тотчас же установил связь с несколькими шахтерами-коммунистами. Прошло совсем немного времени, и черноволосый, черноглазый паренек, мало похожий на немца, организовал на своей шахте комсомольскую ячейку и был избран ее секретарем. Поразительно быстро овладел он немецким языком. Только едва заметный гортанный акцент подводил иногда геноссе Рудольфа, одного из самых образованных марксистов в комсомольской организации Рура.
Здесь, так же как и в Тифлисе, его жизнь целиком принадлежала революции.
Но лишь только рухнул меньшевистский режим в Грузии, Хитаров вернулся в Тифлис. Работать, работать! Как жаль, что в сутках только двадцать четыре часа. Он мог не спать несколько ночей сряду. Наносил точные и беспощадные удары по всяким проявлениям национализма. Неустанно боролся за создание единой Закавказской организации комсомола и за ее объединение с РКСМ.
Вот он поднимается на трибуну первого совещания комсомольских работников Кавказа. Его знают все и любовно называют «нашим Рафиком».
Он начинает свою речь неторопливо, иногда задумываясь и ясно формулируя мысли. Он говорит о великой силе пролетарского интернационализма. Но вот голос Хитарова крепчает и звенит. Характерным жестом протягивает он вперед руку, ладонью вверх, словно на ладони его собственное горячее сердце. «Пропасть, вырытую за три года стараниями меньшевиков, мусаватистов и прочей дряни, одним прыжком не перепрыгнешь! — восклицает он. — Задача заключается в том, чтобы взять в руки рабоче-крестьянские массы, доказать им, что советская власть пришла сюда не на штыках красноармейцев, а благодаря долгой и упорной борьбе трудящихся Закавказья, что нужно бороться с национализмом, что объединение организаций нельзя мыслить себе иначе, чем объединение всей молодежи Кавказа с РКСМ».
Но уже на IV Всероссийском съезде комсомола Хитарова «забрал» к себе Исполком КИМа и послал на работу в Германию.
Значит, так, прикидываю я: тифлисское подполье во время господства меньшевиков, шахты Рура и низовая комсомольская работа, потом Кавкрайком комсомола… Говорит по-немецки, как прирожденный берлинец. Вот оно, необходимое для будущей работы в стране. А ты, Муромцев, наивно предполагал, что достаточно переступить порог дома на Моховой и тебя тотчас же пошлют организовывать всемирную революцию.
В Германии Хитаров пробыл еще около трех лет. Не только КСМГ, но и Коммунистическая партия хорошо знали товарища Рудольфа. Вначале его избрали секретарем Рурской и Рейнской организаций комсомола, и его усиленно разыскивала германская полиция, ибо он — таинственный Рудольф — привлекался по процессу ЦК. Во время французской оккупации Рафик руководил всей антимилитаристской работой и в конце концов избран был одним из секретарей ЦК комсомола Германии. Его очень ценил и любил Эрнст Тельман.
— Тедди чудесный человек и настоящий пролетарский вождь. В его мизинце больше мудрости и революционного чутья, чем у всей клики Маслова и Рут Фишер, — сказал Хитаров.
— Я уже познакомился с товарищем Тельманом, — сказал я, но не стал уточнять, при каких обстоятельствах состоялось это знакомство.
Давно уже зашло солнце, по обеим сторонам Тверской вспыхнули фонари, закрывались магазины, и широко распахнутые двери «Арса» выплеснули посетителей последнего сеанса. А мы с Рафиком всё еще гуляем, и он теперь расспрашивает меня — как я устроился в общежитии, хватает ли мне денег и не забываю ли я писать маме.
Кто же это идет рядом со мной, иногда ласково сжимая мой локоть?
Товарищ Рудольф! Тот самый, которого более трех лет тщетно разыскивала германская полиция, выполнявшая приказ самого полицай-президента… Пройдет два-три года, думаю я, и Хитаров станет одним из руководящих работников нашей партии. Так же, как и Оскар Рывкин, как Петр Смородин, как Николай Чаплин. Кому, как не им, нашим комсомольским вожакам, заполнить брешь, которую смерть пробивает в ряду старых большевиков — учеников и соратников Ленина. Очень хочется, чтобы Рафик еще когда-нибудь пригласил меня к себе. Но как об этом сказать? Подумает, что навязываюсь…
Возле «Люкса» мы останавливаемся.
— У меня иногда выпадают свободные вечера. Давай условимся гулять вместе. Не стесняйся и звони, — предлагает он.
Я крепко жму его руку и думаю, что это, пожалуй, самый лучший вечер из всех, проведенных мною в Москве.
Выйдя из Коминтерна, я сразу же ее увидел.
Шла мне навстречу. Болтала с каким-то парнем, рыжеватым, белолицым, довольно грузным.
Он тяжело, по-медвежьи переступал большими коричневыми ботинками с завернутыми внутрь носками. Хохотал на всю улицу. Держал ее руку в своей и иногда подбрасывал и ловил в короткопалую ладонь… Что это еще за игра в мячик!
Он не понравился мне с первого взгляда. Противный самодовольный увалень в мешковатом костюме.
А вот она… Ну, словом, такой девушки я еще никогда не видел. Юнгштурмовка, выпущен воротничок белейшей кофточки, короткие волосы с бронзовым отливом и — разве бывают такие золотистые, такие радостные, такие любопытные глаза?!
Мы поравнялись. На какой-то ничтожный миг ее взгляд встретился с моим. Вот это глаза! А у парня маленькие, сонные, цвета увядшей незабудки.
Они говорили по-английски. Может, приехали в КИМ, и тогда я ее уж конечно увижу. Так и есть, остановились у входа. Ура! Но мне так хочется еще раз увидеть ее глаза. Существует абсолютно верный способ. Пристально, пристально, не мигая, смотреть человеку в затылок и думать: «Обернись, обернись». Сила гипноза. Я торопливо вцепился взглядом в ее пушистый затылок. Обернись, ну же, обернись! Взяла под руку своего толстяка и… скрылась в дверях. Подвел, проклятый Орнальдо! Это он — знаменитейший гипнотизер — умел, как рассказывают, одним выстрелом своего черного глаза остановить не только прохожего, но даже извозчичью пролетку с бородатым дядькой на облучке. Впрочем, у Орнальдо глаза как коробки с ваксой, а у меня обыкновенные, серые. Да, вся сила, конечно, в цвете глаз!
Оставалось только одно: броситься им вслед, рвануть вверх по лестнице и… А если они не к нам, а в Исполком Коминтерна? Тогда, значит, надо обежать все четыре этажа, прогалопировать по длинным коридорам с закорюками и загогулинами, заглянуть в десятки комнат. Эх, рискнуть, что ли!
Но тут как раз подкатил наш мотоцикл с колясочкой — бело-зеленый «БСА», и водитель спросил:
— Это тебя велено на Красную Пресню везти?
— А кого же еще, — грубо ответил я и неохотно забрался в коляску.
Мы пронеслись мимо манежа, миновали университет, свернули на Тверскую. Тугой встречный воздух дышал асфальтовым жаром и бензином: мы проскакивали возле самых колес черных громоздких «рено», длинных, похожих на щук «штейеров» и вертких коротышек — «фордиков». Я видел всё в бешеном встречном движении и в непривычном ракурсе — снизу, как бы с колен, так что пешеходы казались медлительными великанами, а чтобы увидеть вторые этажи домов, нужно было задирать голову.
И она, эта тоненькая девчонка с невиданными золотистыми глазами, сидела возле, на пружинящем кожаном сиденье. Конечно, только в мечтах. Неужели влюбился? Вот так — с первого взгляда? И в кого? В какую-то незнакомку, которую никогда больше не увижу. Так, пожалуй, можно и в открытку влюбиться. Нет, Муромцев, давай-ка, брат, разберемся. Может, у тебя просто неустойчивая натура: увидел хорошенькую девчонку — и готов. Тоня Щеголева… Ты же укорял себя, что это навсегда. Правда, влюбился в нее, когда едва исполнилось тринадцать лет и всячески прятал свое чувство. До шестнадцати. А в шестнадцать признался, получил категорический отказ, и, что самое скверное, Тоня рассказала всем своим подругам, что я просил ее руки. Хоть сквозь землю провались! А в Ростове — вторая Тоня (ну, это особый случай!) и потом Галка. Сколько же раз можно влюбляться! Теперь эта, в юнгштурмовке с белоснежным воротничком. И с первого взгляда! Что-то с тобой, Муромцев, не того…
На Трехгорке меня чуть не растерзали на части веселые озорные девчата: «Пойдем-ка сюда!» — «Да подожди ты, Клавка! Он же не видел нашей стенной газеты». — «Девочки, как там с хоровым кружком? Собрался?» — «Ты сделаешь нам доклад о текущем моменте?» Таскали из комнаты в комнату, показывали самодеятельные декорации и театральные костюмы, развернули на полу восемь простыней стенной газеты и в заключение очень хорошо спели несколько революционных песен, и одну даже по-немецки.
А мне нет-нет да и вспоминалась чудесная незнакомка, и я думал, что вот было бы здорово, если бы и она оказалась здесь, среди комсомолок Трехгорки.
Вернулся в самом конце дня и долго рассказывал Геминдеру, что интересного и поучительного видел на фабрике. А когда, удовлетворив чрезмерную, на мой взгляд, любознательность Фрица, бросился обследовать комнату за комнатой — никакой неизвестной девушки и малосимпатичного ее спутника на нашем этаже не оказалось. Расспрашивать о ней показалось неудобным. Так, с чувством невозвратимой утраты — прямо под ложечкой засосало — побрел я в свою столовую «Путь к здоровью» и съел немыслимую тюрю из брюквы, морковки и капусты под сногсшибательным названием «Жульен по-советски».
В общежитие я обычно приходил поздно вечером и засыпал, не успев прикоснуться к подушке.
Дело в том, что сразу же после встречи с Хитаровым я обнаружил, что летние московские дни безумно коротки. Во-первых, за меня как следует взялись наши агитпропщики. Я читал всю французскую и бельгийскую молодежную прессу, делал выписки и каждый день «докладал» Лейбрандту и Геминдеру о том, что мне казалось интересным и стоящим.
Едва успев отзаниматься с Венцелем и наспех пообедать, ехал по поручению Дарси в какой-нибудь заводской клуб и рассказывал ребятам о боевых делах зарубежной комсомолии.
Готовясь к Международному юношескому дню, московская организация здорово нажимала на интернациональную связь. В ячейках стихийно возникали кружки по изучению иностранных языков, писались коллективные письма за рубеж: даешь индустриализацию всей страны! Мы выходим на передний край первой пятилетки! Собирались средства на незамысловатые подарки подшефным. Тысячи московских комсомольцев были готовы отправиться немедленно, вот сейчас, в любую страну, чтобы помочь братьям по классу поскорее расправиться с их чемберленами, чан кай-ши и пилсудскими.
Я стал ходить на заседания русской делегации и жадно слушал выступления Вартаняна или Мазута, Беспалова или Абугова — бывалых, опытных конспираторов, так много уже повидавших и переживших. На собраниях партийной и комсомольской ячеек доклады делали товарищи Мануильский, Вильгельм Кнорин, Отто Куусинен, Гопнер, Васильев и другие.
Тогда же я впервые увидел Пятницкого. Мне говорили, что каждый, уезжающий в страну, обязательно проходит «чистилище»: с глазу на глаз беседует с ним. И если он вдруг, по-бычьи мотнув круглой головой, коротко бросит: «Нет, товарищ, ты для этого не подходишь», — никакие авторитетные ходатайства и самые безусловные решения уже не повлияют на ход дела. «Придется, значит, и мне когда-нибудь побывать у тебя», — подумал я и даже содрогнулся, представив, как Пятницкий, прострелив меня своим взглядом, роняет безнадежное «нет».
Но иногда всё же выпадали совсем свободные вечера. Можно было бы, конечно, пойти и в кино, но, во-первых, билет в кино не выдается бесплатно, а во-вторых, что за радость, если после меткого выстрела Вильяма Харта (на всем скаку угодил из своего длинноствольного кольта прямо в глаз красавчику Джимми) не с кем обсудить очередной подвиг этого благородного ковбоя с каменно неподвижным, длинным, как у лошади, лицом! Девушки-то у меня в Москве нет как нет!
Вот я и плелся в свое роскошное общежитие, раздвинув пыльные фиолетовые портьеры, смотрел из окна на сутолоку Охотного ряда, потом тщательно переводил пятьдесят — сто лишних строк из «Роте Фане» и заваливался на свою полутораспальную кровать.
Сожители мои, всё люди солидные и очень занятые, приехавшие в Москву на два-три дня по вызову какого-нибудь наркомата, а то и Совнаркома, приходили поздно, наскоро пили чай в круглой гостиной, щелкали застежками своих туго набитых портфелей и погружались в отчеты и докладные записки.
«Завтра обещал принять Рудзутак». — «Мы просили пять миллионов, а Наркомфин срезал смету до трех с половиной. Всю губернию без порток оставил. Вот бы Брюханова на мое место!» — «А вы поставьте вопрос перед ВСНХ и поговорите с товарищем Куйбышевым».
И новое слово — пятилетка. Еще непривычное, не обкатанное, как только что выхваченный из горнила, порозовевший от нестерпимого жара кусок закаленной стали.
Емкое слово, вместившее в себя миллионы тонн угля и металла, сотни тысяч станков, десятки тысяч тракторов и автомобилей.
Огневое слово, звучащее как призыв к генеральному наступлению большевиков на отсталость и экономическую зависимость старой России.
Волшебное слово, ставшее паролем и ответом, которыми теперь вся страна встречала каждый наступающий день.
Грозное слово, заставляющее скрежетать зубами мировую буржуазию: нет, не вышло, не удалось задушить республику рабочих и крестьян!
Вдохновенное слово, ласточкой облетевшее всю землю и вдохнувшее уверенность в сердца белых, желтых, черных и красных обитателей земли, — крепнет, набирается сил, расцветает единственное социалистическое отечество рабочего класса!
Я прислушивался к разговорам прорабов первой пятилетки, озабоченных судьбами целых областей и губерний, ловил их короткие фразы, — цифры делали их похожими на математические формулы, — и давал волю своему воображению: видел котлованы, просторные заводские цеха, выросшие там, где вчера еще нога человека оставляла свой след возле медвежьего, видел голубые города будущего, честное слово, более величественные и прекрасные, чем изобразил их в своем рассказе Алексей Толстой.
Но вступать в общение с командирами и командармами индустрии почему-то робел: ну что́ им до паренька с кимовским значком на косоворотке, который растерянно плутает среди всех этих «лошадиных сил», «капиталовложений», «диспонирований», «заготовительных» и «продажных» цен.
Впрочем, однажды в общежитии появились два общительных парня, охотно принявших меня в свою компанию.
Пролетарские писатели Иван Макаров и Николай Кочин приехали на пленум РАППа.
Уже в первый вечер я рассказал им всю свою жизнь. А чтобы они не подумали, что в вопросах литературы я пентюх, пришлось поведать им и о нашей литературной группе в Ростове, и о моем вступлении в СКАПП[3], и, уж конечно, о встрече с Владимиром Маяковским…
Произошла эта встреча в Армавире, куда я приехал для обследования пионерской работы.
Возвращаясь вместе с Сотниковым из окркомола, я заметил на тумбах и стенах домов грандиозные афиши. Они орали толстыми красными голосами о событии, чрезвычайном для жителей Армавира: «ЛЕФ в гостях у армавирцев! Владимир Маяковский прочтет свою новую поэму «Хорошо!» В заключение — ответы на вопросы. Билеты продаются в кассе окружного драматического театра».
«Разворачивайтесь в марше! — восторженно завопил я. — Идем слушать Маяковского». Сотников немедленно согласился: «Маяковский — свой парень. Идем!»
Театр был полнехонек. Пришла пролетарская молодежь послушать своего любимого поэта. Но я заметил изрядное количество нэпачей — полосатые брюки дудочкой и лакированные полуботиночки. Они нахально расположились в первых рядах партера.
«Вот и Валерьян Павлович пожаловал», — толкнул меня в бок Сотников.
В ближайшей к сцене ложе бенуара я рассмотрел фигуру действительно примечательную. На человеке с лицом Антона Павловича Чехова, только очень злого, раздраженного на весь свет Чехова, была черная широкополая шляпа, золотое пенсне с черной шелковой ленточкой и черная пелерина с бронзовыми львами на застежке. Его окружали какие-то старушенции в длинных темных платьях из шуршащего шелка.
«Типичный интеллигент, — презрительно процедил я сквозь зубы. — Чем же он знаменит, этот ваш Валерьян Павлович, в пенсне со шнурочком?»
Оказывается, Валерьян Павлович был знаменит тем, что преподавал изящную словесность в Армавирской мужской гимназии и имел высокую ученую степень приват-доцента. Это, понятно, до революции. А теперь бывший приват-доцент, как ни в чем не бывало, преподает русский язык и литературу в школе второй ступени и хоть будто и перековался, но продолжает забивать головы молодежи устаревшими классиками и даже, подумайте, на одном литературном вечере заявил, что весь «Цемент» Гладкова не стоит и одной строчки «Обломова». Кроме того, он совершенно не считается с деятельностью пионерского форпоста в школе и не отпускает со своих уроков ребят для выполнения общественно полезной работы.
Сообщение Сотникова о поведении этого старорежимного фрукта меня чрезвычайно возмутило. Когда же он осмелился выступить против Маяковского, я не выдержал и… Но лучше по порядку.
Занавес был поднят, на авансцене стояли стол и стул, на столе графин с водой и стакан. Из-за кулис вышел бритоголовый гигант в сером костюме и рыжих ботинках-миноносцах с невиданно толстыми подошвами.
Мы изо всех сил захлопали. С галерки кто-то гаркнул: «Маяковский, привет!» И тогда сотни голосов стали скандировать: «При-вет, при-вет, при-вет!»
Поэт подошел к столу, положил на него небольшую книжку, неторопливо снял пиджак и повесил его на спинку стула.
«Я буду читать „Октябрьскую поэму“», — сказал он совсем не напрягаясь, но голос его, низкий и глубокий, прозвучал как гуд колокола и протаранил, нет, попросту подавил весь шум зала. Изредка заглядывая в книжку, Маяковский прочел всю поэму, и воздух в зале дрожал и шевелился от его могучего, гибкого баса.
И едва опали аплодисменты, крики, «браво, бис, Маяковский!», «Здо́рово, спасибо!», и свистки, и змеиное шипение первых рядов, как уже Валерьян Павлович очутился на сцене и принялся доказывать, что поэма Маяковского, которую мы только что слышали, не имеет ничего общего с поэзией, что это вообще нонсенс, или, проще, абракадабра, рассчитанная на оглушение умов.
Маяковский слушал, откинувшись на спинку стула и выставив свои длинные ноги далеко из-за стола. Он с ухмылкой смотрел на разгорячившегося оратора, но во взгляде его было что-то грозное.
А Валерьян Павлович кружился по сцене, как колоссальная летучая мышь. Всё на нем развевалось: и пелерина, которую он почему-то не сбросил, и лента пенсне, и седеющие пряди поповских волос. Он цитировал Пушкина, Баратынского, шаманствовал по поводу сладкозвучной рифмы, ассонансов и инверсий, швырял в зал отравленные дротики латинских изречений и ехидно хихикал. В заключение он авторитетно заявил, что если б, не дай господи, поэзия Маяковского была включена в школьную программу, он, Валерьян Павлович Расторжинский, вынужден был бы тотчас же подать в отставку, ибо не сумел бы прочитать своим ученикам футуристические упражнения здесь присутствующего пиита. Он так и сказал: «пи-и-та», — и, победительно сверкнув в сторону Маяковского золотым пенсне, сошел со сцены. Худосочные старые девы в ложе зашуршали шелком и заплескали ладошками.
Тут меня будто подтолкнуло, и я заорал: «Эй, гражданин с бородкой, вы же синтаксиса не знаете!» — «Ты что, совсем сдурел, Митька, — испуганно зашептал Сотников. — Он же во второй ступени преподает». В нашу сторону повернулось множество голов. «Ага, это что-то интересное. Прошу на сцену!» — возгласил Маяковский.
«Вот так влип», — подумал я и полез на сцену. Не то чтобы я боялся публичных выступлений… Не раз приходилось мне ораторствовать и на площадках, где бесконечными рядами стояли пионеры, и на комсомольских конференциях, и на массовых митингах пролетарской молодежи. В глубине души я считал, что из меня может получиться неплохой Дантон или, на худой конец, Дюмулен. Но говорить о Маяковском в присутствии самого Маяковского! Бр-р-р…
Жар опалил мне щеки, и ладони стали влажными. Черные диковатые глаза Маяковского смотрели на меня выжидающе. «Дайте мне на минуту вашу книжку, товарищ Маяковский», — попросил я. «Возьмите».
Я шагнул к самой рампе. «Тут предыдущий оратор, — начал я, — распространялся насчет того, что стихи Маяковского невозможно читать — язык сломаешь. Всё это чистая выдумка и клевета на нашего любимого революционного поэта. Предыдущий оратор, хоть он и преподает во второй ступени и, может, знает латынь, не умеет расставлять знаки препинания. Вот, товарищи, послушайте меня». И, невольно подражая Маяковскому, я размеренно и громко стал читать вступление к поэме. Прочел, положил книжечку на стол и, небрежно бросив: «Вот так-то, гражданин в пенсне», — направился к своему месту.
Мне здо́рово аплодировали, и даже Маяковский несколько раз хлопнул в ладоши.
А в перерыв я вышел в фойе. Там у стены стоял длинный стол, и на нем лежали разные книги, написанные Маяковским. Их продавала какая-то девчонка в розовой крепдешиновой кофточке, а торговать помогал ей сам поэт. Каждому купившему книгу он давал свой автограф. Книги были тоненькие и стоили недорого. Их расхватывали быстро и жадно.
Я кое-как протиснулся к столу и, нацелившись на отдельное издание «Октябрьской поэмы», полез за деньгами. Но не тут-то было! «А, мой юный адвокат, — приветливо пробасил Маяковский. — Вам нет надобности совать рублевку. Книгу вы получите даром». И он тут же написал своим толстым «Монбланом», заряженным красными чернилами: «Моему адвокату, на память. В. Маяковский», и одним росчерком нарисовал смешную физиономию с бородкой и в пенсне. Я поблагодарил и крепко прижал к груди книгу, полученную из рук поэта.
Пузатенький и плешивый нэпманчик вертелся возле стола, умильно поглядывая на Маяковского. «Что вы смотрите на меня, как на бутерброд с икрой? — спросил Владимир Владимирович. — Хотите купить какую-нибудь книгу? Так я вам посоветую вот эту». И Маяковский ткнул пальцем в самую толстую книгу в твердом переплете.
Пузанчик повертел книжищу, посмотрел цену и поморщился: «Дороговато… Но если вы, Владимир Владимирович, напишете мне какой-нибудь стишок…» — «Охотно, — перебил его поэт. — Гоните трешницу, и я напишу». Зелененькая бумажка, вытянутая из замшевого бумажника, перешла в руки продавщицы, а Маяковский раскрыл книгу и попробовал писать. «Э, неудобно. Подставьте спину». Счастливый покупатель, невзирая на свое остроконечное брюшко, согнулся пополам. «Низковато. Не по моему росту», — пробурчал Маяковский. «А так удобнее?» — «Пожалуй». И «монблан» забегал по титульной странице. «Экспромт?» — полюбопытствовал нэпман, боясь шевельнуться под тяжелыми руками поэта. «Ну вот, владейте». Пухлые пальцы с обручальным кольцом и перстнем цепко схватили книгу. «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда… Что же это вы написали, Владимир Владимирович? — жалобно завопил толстяк. — Ведь это же, кажется, гм… Пушкин?» — «А вы разве Пушкина не чтите? — под общий хохот грозно спросил Маяковский. — Дайте-ка сюда. Птичку забыл нарисовать». И едва уловимым движением пера изобразил маленькую птичку с разинутым клювом…
Жаль, что писатели пробыли в общежитии недолго. Ведь так было приятно после длинного дня неторопливо попить чаёк и поболтать о том о сем с правильными, понимающими тебя с полуслова людьми.
Но на другой день после отъезда писателей появился Андрей Курасов.
Это был маленький щуплый человечек, с ежиком жестких волос, узкими глазами и хилыми рыжеватыми усиками. По его туго набитому «совнаркомовскому» портфелю я принял Курасова за очень ответственного работника и подумал, что каши с ним, пожалуй, не сваришь. И в самом деле, Курасов оказался нелюдимым и молчаливым.
Я сидел в круглой гостиной и пил чай.
Курасов вошел, огляделся, подошел к окну и некоторое время стоял спиной ко мне, сунув руки в карманы и высоко подняв узкие плечи. То, что фамилия его Курасов, я узнал случайно, когда он передавал талон направления коменданту.
— Ты надолго в Москву? — спросил я.
Курасов то ли не расслышал, то ли не захотел ответить. Постояв еще немного у окна, он сделал правильный круг по комнате и остановился перед трюмо:
— Зачем здесь зеркало?
Голос его прозвучал как-то сдавленно.
Курасов опять стал ко мне спиной, но в зеркале я видел его маленькое скуластое лицо с оттянутыми к вискам глазами.
— Поставили, чтобы красивее было, — сказал я. — Хочешь чаю? Я только что заварил.
Курасов продолжал рассматривать себя в зеркале. Словно девчонка, собирающаяся на свидание.
— Что это ты там разглядываешь? — не выдержал я.
— Зеркало… Отличное зеркало. — Курасов хмыкнул и подошел к столу.
— Чай будешь пить?
— Ты комсомолец? — спросил Курасов, уставившись на мой кимовский значок.
— Да. А ты?
Он молча смотрел на меня, и под его пристальным тяжелым взглядом чай показался мне слишком горячим и невкусным.
— А почему ты здесь? — спросил Курасов.
— То есть как — почему? Вызвали на работу в Исполком КИМа, а комнаты пока нет. Вот и дали сюда направление.
— А как там Лазарь?
— Ты знаешь Шацкина? Он у нас больше не работает, отпущен на учебу.
— Да, конечно… Я же читал постановление бюро ЦК. Но вот… запамятовал. — Он провел левой рукой по глазам, будто смахнул паутинку. Рука была короче правой и плохо двигалась в плече.
— Значит, ты комсомольский работник?
— Был. — И, круто повернувшись, вышел из гостиной.
«Психованный», — подумал я, удивленно глядя на его ссутулившуюся спину.
В первую ночь он не сказал мне ничего. Только на настойчивый вопрос мой, откуда приехал, буркнул: «С Севера».
Почему-то я часто просыпался и чувствовал, что мой сосед не спит. Утром он тщательно одевался, брился, приглаживал жесткие черные волосы и долго просматривал бумаги, вынутые из портфеля. В портфеле, кое-как завернутый в газету, лежал большой револьвер.
— У тебя наган? — поинтересовался я.
— Да, с укороченным стволом. А что?
— Неплохая машина. А у меня испанский браунинг. Восемь в обойме, девятый в стволе. Второй номер.
— Не люблю. Может подвести. Наган вернее.
Я ушел раньше Курасова, а когда, пообедав после работы, вернулся, его еще не было. Что за непонятный человек! Похоже, чем-то болен. Уж не столбняк ли у него? Говорят, что больные столбняком застывают и каменеют, совсем как Курасов.
Он вошел в гостиную неожиданно.
— Ну как дела? — хрипло спросил он.
Я посмотрел на Курасова и подивился точности поговорки: краше в гроб кладут. Лицо какого-то свинцового оттенка. Под глазами вздулись коричневые мешки, а руки, когда он стал наливать из графина воду, тряслись, как у малярийного. Курасов выпил залпом два стакана, облил пиджак и рубашку и рухнул на стул.
— Ты болен? Или, может, хватил лишнего? Ложись лучше. Давай руку, я помогу.
Он быстро и яростно взглянул на меня:
— К черту! Оставь меня… Слышишь?!
Я смертельно обиделся. Хотел ответить так же грубо, но через минуту обида прошла. С Курасовым происходило что-то неладное. Я взял книгу и почему-то на цыпочках вышел из гостиной.
А ночью Курасов неожиданно «раскололся».
— Нельзя хитрить с правдой, — глухо сказал он.
Я ничего не ответил. Да и что можно ответить на такое! Но он иначе понял мое молчание.
— Сердишься? Я давеча с тобой как скотина… Брось дуться, Муромцев.
— Я не дуюсь, — сухо сказал я.
— Тебя как зовут?
— Ну Дмитрием…
— А меня — Андреем. Так вот, Митя, приходит конец моей жизни.
Я сел. Тяжелое одеяло сползло на пол.
— Постой… Значит, ты на самом деле болен? Что с тобой? Чахотка?
— Я подлость сделал… Всю свою жизнь дегтем перепачкал… Словом, обманул партию… Нет, ты не перебивай! Я не хотел говорить… Но вижу, ты парень вроде ничего. Вот… я ему сегодня всё выложил… Часа два рассказывал. Заплакал. Он ни разу не перебил. И смотрел мне в глаза. Я думаю — понял. А он помолчал, закурил и вдруг говорит: а теперь расскажите, что побудило вас обмануть партию. И обращается на «вы», как к чужаку… А ведь я ему только об этом и говорил…
— Да он кто?
— Партследователь. В ЦКК. И мужик правильный. Я о нем много хорошего слышал… Постой! Сам всё расскажу. Я ведь первым секретарем губкомола был. Ну и, конечно, членом губкома РКП(б). В партию вступил на фронте, в девятнадцатом… Может, слышал про комбрига Книгу?
— Так он же сейчас в Ставрополе. Я его в Ростове видел.
— Комбриг в ЦКК написал про меня как про отважного красного кавалериста, не щадившего своей жизни в битвах с беляками. Ты не думай, что коли у меня левая рука сохнет, то я рубиться не мог. Еще как рубился! Как схвачусь с каким-нибудь золотопогонником, так всё мне кажется, что с папашей своим повстречался. Ну и рубаю с оттяжкой, со свистом, насмерть!
— Да при чем же тут твой отец?
— Он мне всю жизнь изувечил. Можно сказать, под откос ее пустил… Ты знаешь, кем он был, мой возлюбленный папаша? Жандармским подполковником. Вот оно как, Дмитрий. Ну и заклеймил меня своим каиновым клеймом. Андрюшка Курасов — жандармский сыночек. Меня в гимназии япошкой прозвали. Я за это в драку лез. А когда говорили — жандармский сыночек, я, понимаешь ли, не обижался. У отца голубой мундир, шашка, кресты на груди. «Я, — говорит, — чистильщик. Чищу государство Российское от всякого мусора — смутьянов и опасных преступников». В Вологде мы жили. А в шестнадцатом году у меня переворот в сознании произошел. Услышал я случайно, как папенька мой одного студента допрашивал. Поначалу как кот мурлыкал: «В ваши годы, милый юноша, и мне были свойственны романтические порывы». Из «Демона» ему что-то декламировал. А потом каторгой стал грозить. А студент только хохочет. И, понимаешь, звонко так, откровенно. «Революция, — говорит, — господин Курасов, надвигается как девятый вал. И чтобы она совершилась, вашего согласия не требуется. А каторга — это баба-яга для маленьких. Вы меня ею не стращайте, тем более что вашими стараниями у меня легкие отбиты, я кровью харкаю». И харкнул моему папаше в лицо кровавым плевком. Папаша вызвал вахмистра Ворону — тот серебряные рубли пальцами гнул — и приказал мозги студенту вправить. Я вбежал в кабинет. Кричу: «Не имеешь права. Прекрати! Он людям счастье добывает, а ты — палач!» На руках у отца белые замшевые перчатки, плотные такие, для верховой езды. Он меня по лицу ра-а-а-з и еще раз… И кричит Вороне: «Вышвырнуть вон!» Ворона сгреб меня в охапку да и вынес из кабинета. С того часа возненавидел я своего отца. Ну а в Октябрьские дни он и до меня добрался. На юг, понимаешь, бежать собирался и хотел меня с мамой забрать. А я уже решил, что за пролетарскую революцию жизни не пожалею. Поговорили тогда с бывшим подполковником жандармским начистоту. Я за словом в карман не лез, всё выложил. А он шашку со стены сорвал, выхватил ее из ножен и хватил меня по левому плечу. Вот… Дай-ка руку… пощупай.
Курасов тоже сел на кровати, распахнул на груди рубаху и, перехватив мою руку, положил ее ладонью на свое горячее вздрагивающее плечо. Я нащупал глубокий бугристый шрам.
— Ох ты…
— Ключицу перерубил, гад. Мама прибежала, видит, я на полу, кровища вокруг, а он с обнаженной шашкой прыгает. Бросилась ко мне, нагнулась и упала… Разрыв сердца. Я в больнице отлежался. Ничего, срослось. Только левая рука сохнуть стала и силу потеряла. Маму очень жалел…
— А отец?
Андрей скрипнул зубами.
— К белым удрал. Всю Вологду перепахали — искали господина подполковника, чтобы расплатиться с ним по революционному счету. Не нашли. Как сквозь землю провалился. Не надоело слушать?
— Ну что ты!
— Вышел я из больницы, поступил в депо чернорабочим. Сам понимаешь, от однорукого пользы немного. Но терпели. Когда же, в начале девятнадцатого, хотел в комсомол записаться, мое социальное происхождение стеной непреодолимой поднялось. Говорят: «Вроде бы и ничего ты, Андрейка, парень, но сын жандармского подполковника, и, выходит, не место тебе в Коммунистическом союзе молодежи…» Я не обиделся. Я знал цену жандармским погонам. Но решил доказать, что не всегда яблоко от яблоньки близко падает. Папаша с белыми, а я добровольцем в красную кавалерию. Сперва вроде связного при комбриге, ну а потом — бойцом. Рубился здорово. Должно быть, злость силы прибавляла. Ну и мысли излагать умел. Всё же из пятого класса гимназии, и брошюры революционные читал. Назначили комвзводом. Тут и в партию приняли. Но когда спрашивали, кто отец, я правды сказать не смог. Отец, говорю, канцеляристом в полицейском участке служил и помер еще до революции. Только ты не думай, что я правды своей страшился. Не страшился, а ненавидел и презирал ее свыше всякого человеческого терпения. Замарать душу бойца Красной Армии не осмелился… Ну, дали мне год кандидатского стажа. Я понимаю, что немыслимое доверие оказано, и за ложь свою кровью уплачиваю. Одноруким чертом в бригаде прозвали. Три сабельных ранения и одно пулевое… Перевели в члены РКП(б) и тут же комиссаром эскадрона назначили. Кончилась гражданская, а я в Орле застрял. Направили на комсомольскую работу. Сперва завполитпросветом, а потом секретарем укома. И уже в двадцать пятом на Север попал. По соседству с родными местами. Работал членом бюро губкома, а потом и секретарем избрали. И тут, понимаешь ли, Дмитрий, я как-то душой успокоился — будто и не был никогда сыном жандарма Курасова. Работаю, ребята меня уважают, и девушка одна нашлась. Сердце свое раскрыла для меня — сухорукого, порубанного, некрасивого. Но и ей правду я не открыл. Вот только когда она меня ласкала и рукой шрама моего на левом плече касалась (я ей сказал, что казачок один меня располосовать надвое собирался, да, видно, силенок не хватило), вздрагивал я и папашу своего вспоминал. Неужто, думаю, жив еще, проклятый?..
Год назад сынок родился. И не в меня, а весь в Лизу. Голубоглазый, светленький и очень крупный. Но у лжи, говорят, короткие ножки… так, что ли? В общем, догнали мою ложь, Митя. Через девять лет, а всё же догнали. Кто-то из вологодских заявление в губККа[4] написал. Так, мол, и так, секретарь губкома комсомола Курасов Андрей Георгиевич вовсе не тот, за кого себя выдает, а единственный сын изверга и палача революционного пролетариата, жандармского подполковника, удравшего к белым. И подтвердить-де это может вся Вологда. Меня вызывают и спрашивают: «Так кто был твой отец, товарищ Курасов?» Я отвечаю, согласно анкете, что был он писарем в полицейском участке. «Значит, ты однофамилец известного в Вологде жандармского подполковника Курасова?» — «Нет, — отвечаю, — не однофамилец, а сын, но ненавижу его так, как вам и не снилось». — «Значит, ты, Курасов, в партию обманным путем проник?» Я стал всё рассказывать… Вот как тебе. Выслушали, покачали головами и передали вопрос о моей партийной принадлежности в ячейку. За исключение проголосовали единогласно. Вывели из состава губкома партии и губкомола. Лиза первоначально тоже от меня отшатнулась. «Ложь, — говорит, — между нами, Андрей. Трудно мне через нее переступить». Но переступила, поверила мне моя Лизанька. Отобрала у меня наган. Живи, мол, борись, доказывай. А когда в Москву поехал, то выкрал у нее из шкафчика револьвер и в портфель спрятал. Так, на всякий случай. А она телеграмму прислала: «Не смей и думать об этом».
— Да разве ты думаешь? Ведь это, Андрей, страшное дело. И комсомольцы так никогда не поступают, — лепетал я, холодея от ужаса.
Мне показалось, что Курасов вот сейчас, в темноте, вытащит из-под подушки револьвер и пальнет себе в висок. Соскочив с кровати, я подсел к нему и схватил его за руки:
— Лучше дай мне наган, я его спрячу.
— Успокойся, — сказал Курасов. — Стреляться я пока не собираюсь.
— Что значит «пока»! А вообще — собираешься? Нет, ты мне скажи, скажи! — Я теребил Курасова за рукав рубахи, хватал его за плечи и старался в ночной тьме разглядеть его лицо.
— Ладно, Митя, ложись, — устало сказал Курасов. — Что ты понимаешь, мальчик. — И вдруг сам удержал меня и выдохнул: — А ты мне веришь?
— Конечно, верю. Тебя должны восстановить в партии… Вот и комбриг Книга им всё о тебе написал. Наверное, дадут строгача и пошлют на низовую работу. Ну и что? Поработаешь, докажешь.
— А что я должен, по-твоему, доказать?
Действительно, что? То, что он не приспособленец, а настоящий коммунист? Да разве Курасов не доказал это во время гражданской войны и потом, в годы комсомольской работы? А вот доказать, что не было никакого обмана, когда обман налицо, — невозможно.
…Конечно, тяжело примириться с тем, что к тебе настороженно приглядываются и не сразу доверяют, в то время как ты уже проверил себя и готов отдать свою жизнь всю, без остатка, во имя великой цели. Но Хитаров прав: пока клокочет классовая борьба, надо проявлять бдительность к обломкам старого мира. А отец Курасова — жандармский подполковник — и есть этот самый обломок.
— Я не так выразился. Конечно, плохо, что твой отец был этим… подполковником жандармским. Хуже, что ты скрыл свое происхождение…
— Ага!
— Что ага?
— А то, Дмитрий, что ты сказал точно то же, что говорили и говорят мне другие товарищи. Иного никто и не скажет. И тут уж хоть головой бейся, всё бесполезно!
— В ЦКК поймут и простят.
— Это попы прощают. В партколлегии не прощают, а разбирают. В моем деле нет ничего запутанного, вина моя прямо на столе лежит. Обманул партию, ну и пеняй на себя.
— Вот и дадут строгача, — сказал я не очень уверенно.
— Эх, если бы строгачом ограничились. Я бы… Слушай, а может, и в самом деле разберутся и дадут строгий с предупреждением… А? Ведь нельзя же так размахнуться и отсечь от партии, словно ногу, зараженную гангреной. А? Дмитрий!..
— Все так и произойдет. Вот увидишь, — сказал я.
— Ты правда так думаешь?
— Честное слово.
— Ну тогда спасибо тебе, Митя. Хороший ты паренек, Митя, и знаешь что — давай-ка теперь спать.
Я перешел на свою кровать, но не заснул до рассвета. Чувствовал, что оплошал. Ведь надо было забрать у Андрея наган и сказать ему что-то такое, самое главное, чего я так и не сумел сказать. А Курасов заснул сразу, и дыхание у него было тихое и ровное.
С этой ночи мои отношения с Курасовым стали совсем иными. Он сам искал встречи со мной и, если никого из жильцов общежития не оказывалось поблизости, рассказывал во всех подробностях о ходе следствия по его делу. По мнению Курасова, партследователь «оттаял» и, пожалуй, подготовит к заседанию партколлегии доброжелательный доклад.
А ночью он рассказал мне о Лизе и об их маленьком сынке. Как-то показал фотографию. Его Лиза — действительно красивая, с пышными светлыми волосами и большими добрыми глазами. Только немного полновата. На коленях у нее годовалый мальчишка. Упитанный, улыбающийся и тоже светленький.
Каждый вечер Курасов писал Лизе длинные письма. Он даже стал улыбаться, как-то неумело и робко, точно мышцы лица еще не вполне ему подчинялись.
Я не сомневался, что дела Курасова идут на лад; он ведь был настоящим коммунистом. Но и в том, что Курасов не станет жить, если его не восстановят в партии, я тоже не сомневался. Андрей ничуть не походил на Юрку-перевертыша. Он не умел сгибаться и выпрямляться. Он не был «ванькой-встанькой».
Мне не терпелось рассказать Андрею о своей сегодняшней встрече с неизвестной девушкой в юнгштурмовке. Может быть, я ее всё-таки найду. Ведь она заходила со своим парнем в Коминтерн. И говорит по-английски. Не так уж много в Москве девушек, знающих английский язык и имеющих привычку по утрам заходить в Коминтерн. Таким образом… Что таким образом, уважаемый товарищ? Увидел какую-то девчонку, врезался в нее по ходу встречного движения, и теперь не терпится потрепаться? И в качестве слушателя выбрал Курасова. Мало у него своих дел и тревог, чтобы твои излияния сердечные выслушивать. Может, у него сегодня большой день — состоялось заседание партколлегии, и он опять с партбилетом. И ждет меня, чтобы вместе порадоваться. Так что о золотоглазой после, после…
Прыгая через две ступеньки, я взбежал по лестнице и дернул высокую дверь на тугих пружинах.
— Андрюша!
Ну так и есть, сидит на своей кровати, меня дожидается.
— Уже пришел! Вот и хорошо. Сейчас чай сварганим. Новости есть?
И я, не дожидаясь ответа, побежал за кипятком.
«Трай-ля-ля, трай-ля-ля!» Это значило: сегодня солнце, сегодня ласковый вечер, я встретил необыкновенную девушку и всё будет расчудесно.
«Трай-ля-ля, трай-ля-ля!» И крышка эмалированного чайника выбивала дребезжащий аккомпанемент.
— Иди в гостиную. Слышь, Андрей! Иди и приготовь стаканы! — кричал я уже возле самой двери в умывальник.
Я видел, как Курасов быстро встал и зашагал в сторону гостиной. Шагов его не было слышно, — пушистые ковровые дорожки как густая трава.
Я налил в чайник крутого кипятка, старательно прикрутил кран титана и отправился в гостиную.
И тут ударил отрывистый и жесткий выстрел. Я всё понял. Уронил чайник и на мгновение почувствовал нестерпимый холод, обливший колено, икру и ступню. Побежал. Изо всех сил. Но бежал, как мне показалось, долго.
В круглой гостиной Курасова не оказалось.
— Андрей, Андрей! — закричал я.
Круглая гостиная молчала. Затаилась. И всё-таки он был здесь. Что-то смятое и плоское лежало перед самым трюмо. Андрей…
Глаза Курасова были закрыты, губы стиснуты, а рыжеватые редкие усики торчали, как щетина. Левая короткая рука его лежала на обнаженной до самого живота груди, и сухая маленькая кисть с алыми пальцами что-то тщательно прикрывала.
— Пи-и-и-ть, — прошептали серые отвердевшие губы. И еще: — Больно, ох больно…
Я стал на колени и, подсунув руку под влажный затылок Курасова, чуть приподнял его голову.
— Андрюша… ты жив? Жив… Дайте воды! Скорей воды! — Я боялся опустить его голову. Опущу, и вдруг он умрет.
— Нельзя давать воды, — сказал кто-то. — Может, в живот стрельнул. Глоток выпьет, и каюк.
— Нет, — четко выговорил Курасов. — Не в живот… В сердце… Я стрелял перед зеркалом.
— Ну как же… как ты мог! Зачем, зачем?
Курасов, видно, услышал. Его левая короткая рука нашла мою и чуть сжала.
— Иначе не мог. Пойми… Меня исключили.
Зорин сказал:
— Вот какое дело, Муромцев: сегодня важное для нас заседание ЦБ. Будут обсуждаться вопросы, связанные с предстоящим конгрессом. У меня тут дел выше головы. Прядется тебе одному отдуваться.
— Ладно, буду отдуваться, — пообещал я и захватил наши предложения.
Зашел к себе и чуть небрежно сообщил Геминдеру:
— В двенадцать у меня заседание Центрального бюро. Выступаю с докладом. Не возражаешь?
К заседаниям и докладам Фриц относился чрезвычайно уважительно. Я знал эту его слабость и иногда ею пользовался, придумывая какое-нибудь мифическое заседание в Цекамоле. Геминдер, кивнув головой, напутствовал меня неизменным: «Зер гут. Ком». Сейчас он тоже моргнул белесыми ресницами и пробормотал: «Зер гут. Ком», — заклинание, освобождающее меня от необходимости сидеть весь день за своим столом.
Но одно дело, когда ты что-то придумываешь и заходишь в ЦБ просто так: «Ну как у вас там дела, Миша? Помаленьку? Ну и у нас помаленьку», — и совсем другое, когда ты — официальный представитель Международного детского бюро и не заходишь, а «прибываешь» на заседание Центрального бюро.
Меня просто распирало от гордости. Подумать только, иду по московским улицам, под мышкой у меня кожаный портфель, в глубине его запрятан документ первостепенного международного значения — «Состояние детского коммунистического движения накануне V конгресса КИМа» — и мне, следовательно, предстоит «докладывать». Есть от чего задрать нос!
Было солнечно и жарко, и золотые окна домов слепили глаза. Было радостно и тревожно на душе, — верилось, что я встречу ту самую незнакомую девушку, непременно встречу, и, может быть, даже сейчас, вот здесь, возле манежа, или чуть дальше, на Театральной площади. Я знал, что так случается: думаешь о ком-нибудь непрерывно, из всех сил, и постепенно проникаешься уверенностью, что из-за поворота, в потоке людей, переходящих улицу вслед за взмахом милицейского жезла, появится и та, которую так хочешь увидеть, и пойдет тебе навстречу с немного растерянной улыбкой: вот уж никак не ожидала, что тебя встречу. Понимаешь, позвонила Нина, что-то у нее с горлом, вот я и приехала.
И хотя у той, которую я так хотел видеть, вряд ли была подруга Нина, страдающая ангиной, я все глаза просмотрел, и сердце екало всякий раз, когда навстречу шла темноволосая девчонка в юнгштурмовке.
И вдруг мне стало холодно и тревожно. Так бывает, когда чернильная туча на лохматой белой подкладке набегает на солнце и неожиданно превращает солнечный день в сумерки. Словно зима делает свою первую разведку.
Я невольно задрал голову и взглянул на солнце. Оно плавало в жаркой голубизне, как крупный желток. Не только градовой тучи — ни одного облачного обрывка не было на небе. Но ощущение леденящего холода не проходило. В чем дело? Ну конечно же — Курасов. Опять он пришел, пришел и лег прямо на тротуар, желтый, как паркет, с обострившимися, туго обтянутыми пергаментной кожей скулами и со свинцовыми искусанными губами. Я боюсь наступить на его лицо… Оно же здесь, под ногами… Я даже сошел на мгновение на мостовую, а его лицо опять впереди, и я не могу ни обойти, ни перешагнуть через него. Курасов х о т е л себя убить. Трудно даже вообразить себе такое. Расстегнуть рубашку и видеть в зеркале свою голую, то вздымающуюся, то опадающую грудь. Нащупать ладонью сердце. Несколько секунд держать ладонь чуть пониже левого соска и ощущать, как в нее стучится сердце. И знать, что еще через секунду страшный, разрывающий, громовой удар оборвет этот стук и ты упадешь и уже не будешь Андреем Курасовым. Никем не будешь. Бр-р-р… Я, наверное, не очень-то боюсь смерти. Ведь тогда, когда мы с Кухаруком отстреливались от бандитов, я же совсем не думал, что меня могут убить. Некогда было думать и бояться. Только стрелять, только стрелять! Так, видно, и на войне. Некогда там думать о смерти. А Курасов думал о ней беспрерывно, много дней, много ночей и носил ее в портфеле, тяжеленькую, с удобной шершавой рукояткой, завернутую в газету. Привыкал, что ли?
Хорошо, что Андрею не помогло даже зеркало. Только оцарапал сердечную сумку и теперь лежит у Склифосовского. Сказали, что непременно поправится. И опять я его не навестил! А ведь уже три дня собираюсь, и даже груш хороших купил. Такие темно-бронзовые бере. Пришлось их самому съесть, — стали подгнивать. Ух как запахло грушами! На всё общежитие. Пойду к Курасову сегодня. Обязательно. И принесу груш.
Пришел в ЦК минут за пятнадцать до заседания. В комнате, где помещалось Центральное бюро, застал одного Мишу Зака. В извечной своей черной толстовке (пионерский галстук шел ей, как корове седло), наш знаменитый методист, горбоносый, очкастый, сосредоточенный, едва кивнул головой в ответ на мое приветствие.
— А где Шура? — спросил я.
— М-м-м… — сказал Зак.
— А Нюра? — поинтересовался я еще.
— М-м-м-м… — сказал Зак и ожесточенно заскрипел пером.
— Зорин сегодня не может. Так что сообщение сделаю я.
— М-м… — начал Зак. Положил ручку и хмуро посмотрел на меня сквозь очки. — Что же из этого следует?
— Ничего… просто так, — растерянно пробормотал я.
— У тебя просто так, а у меня, — он взглянул на огромные часы, целый будильник, вправленный в кожаный браслет, — всего двенадцать минут, чтобы дописать проект. Можешь помолчать?
Я хотел обидеться, но Зак уже склонил свою лохматую голову над бумагами и вгрызся в кончик ручки, словно то была куриная косточка. На меня — ноль внимания. Сухой ты человек, товарищ Зак!
Я вышел из ЦБ и носом к носу столкнулся с Мильчаковым.
— О, Муромцев… Где ты пропадаешь?
— Здравствуй, Саша! — радостно воскликнул я, пожимая его руку. — В КИМе, конечно. Геминдер меня так нагрузил. Ну, и в детском бюро… Сегодня вот доклад буду здесь делать.
— В общем, растешь и крепнешь. — В небольших серых глазах Мильчакова таилось тепло. — Я бы хотел поговорить с тобой. Заходи после заседания.
— Хорошо, Саша. Обязательно зайду.
Он кивнул головой и неторопливо зашагал по коридору, невысокий, плотный, в синем шевиотовом пиджаке. Генеральный секретарь Цекамола — Александр Мильчаков. Мой партийный поручитель, мой, так сказать, крёстный — Саша.
Встреча и предстоящий разговор с Мильчаковым очень меня обрадовали. Ведь это лишь благодаря его содействию я попал в КИМ. И мне хотелось выложить Саше всё, что накопилось за эти месяцы у меня в душе. Давно хотелось, только неудобно было отнимать у него время своими личными делами. Но уж коли он сам позвал… Я тут же решил, что перво-наперво расскажу ему ужасную историю с Андреем Курасовым.
Я закурил папиросу и стал медленно прохаживаться по коридору, думая о Курасове и Мильчакове, а потом только о Мильчакове. Да, мне здо́рово повезло, что я подружился с этим превосходным человеком. Саша стал для меня старшим братом, хотя сам он этого, конечно, не подозревает. Старший брат, на которого я полагаюсь во всем, которому могу рассказать о самом главном, зная наверное, что получу верный ответ и добрый совет.
Таких людей в моей жизни только двое: он и Оскар Тарханов.
Тарханов занял важное место в моей жизни несколько лет назад. Я приехал из Тулы, чтобы доложить Центральному бюро юных пионеров о работе первого отряда, созданного в Туле. Кроме знакомых мне московских пионервожатых — Вали Зорина, Яши Смолярова, Миши Стремякова и Оси Черня, секретаря бюро (он, как я выяснил, двоюродный брат нашего Сама), — на заседании присутствовал какой-то паренек с тонким красивым лицом, в белой фуфайке. Он сидел на подоконнике, болтал ногами и задавал мне довольно ехидные вопросики. В конце концов я не на шутку обозлился и потребовал от Оси призвать к порядку незнакомца. Тут все принялись хохотать, а я еще больше обозлился и даже стукнул кулаком по столу. Ну и оказалось, что парень, сидевший на подоконнике, — секретарь Цекамола и председатель Центрального бюро юных пионеров Оскар Тарханов.
Знаменитый «Сергей», руководивший во времена Врангеля подпольным большевистским комитетом в Крыму, неуловимый Сергей, так ловко водивший за нос врангелевскую контрразведку, отважный Сергей, жестоко расправлявшийся с провокаторами и предателями, выслуживавшимися перед «черным бароном».
Я узнал, что Тарханов, работая в крымском подполье, скрывался под личиной бойскаута. И я отлично представлял себе, как этот невысокий изящный юноша, с большими глазами цвета каленого ореха и мягкими волнистыми волосами, бесстрашно ходил по улицам Симферополя в защитной блузе с желтым шейным платком и в широкополой стетсоновской шляпе. А голова его была оценена чуть ли не на вес золота, и начальник врангелевской контрразведки полковник Климович расставлял по всему Крыму хитроумные капканы и ловушки, чтобы захватить неуловимого большевика.
Оскар стал моим другом. До сих пор не понимаю, что интересного нашел он тогда во мне, пятнадцатилетнем подростке, свыше всякой меры увлеченном пионерской работой! Сразу же после заседания Центрального бюро, на котором я здорово распетушился, Оскар затащил меня к себе в гостиницу «Люкс», и мы проговорили с ним до поздней ночи, потом спали на одной кровати, а утром я уезжал в Тулу, просто захлебываясь от гордости, — мне подарил свою дружбу Оскар Тарханов! Нет, то не было у него случайное, внезапно вспыхнувшее и скоро забытое чувство симпатии старшего к младшему. На мое чувство восхищенной мальчишечьей любви и глубочайшей преданности Тарханов отвечал неизменным теплым вниманием. Он интересовался мною не только в часы редких встреч, когда я по своим пионерским делам приезжал в Москву и старался во что бы то ни стало повидаться с Оскаром. Он следил за моей жизнью, за моими поступками, отвечал на мои длинные восторженные письма и в конце концов рекомендовал меня для работы в Ленинграде. А к этому времени он сам, выбранный на VI съезде комсомола почетным комсомольцем, перебрался в Ленинград и был направлен на партийную работу на знаменитый «Красный путиловец».
Почти каждый свободный вечер я проводил у него в «Астории», где тогда размещалось общежитие партийных работников Ленинграда.
В небольшой комнате, в которой Оскар жил со своей женой Милочкой, всегда было полным-полно народу. И хотя, надо полагать, у Тарханова хватало всяких дел (он писал историю КИМа и делал это только в ночные часы, потому что по десять — двенадцать часов проводил на заводе), он ни разу не сказал мне «я занят» или «мне сегодня некогда», а щедро отдавал мне короткие часы своего вечернего отдыха.
Очень мягко, я бы сказал — деликатно, расширял он мои политические горизонты, давая понять, что пионерская работа, при всей своей значительности не может и не должна подменить собою всё то, что предстоит сделать парню с комсомольским билетом.
В 1925 году он рекомендовал меня в кандидаты в члены партии, сказав при этом: «Я верю тебе, как самому себе. Верю в твою душевную чистоту, неподкупность и горячий комсомольский энтузиазм. Если ты будешь работать в партии так, как работал с пионерами, толк из тебя получится несомненно!»
Потом, как это часто случается в жизни, наши пути-дороги разошлись. Вернее сказать, дорога, по которой пошел Тарханов, увела его из Ленинграда — и, значит, от меня — на тысячи километров. Партия послала его в Китай, где он и пробыл два года, участвуя в революционной борьбе коммунистов и комсомольцев Шанхая, Нанкина и Кантона.
Как я бывал счастлив, когда почтальон приносил мне желтый узкий конверт с яркими марками, на которых извивались драконы или добро и открыто глядел Сун Ят-сен.
Иногда письма Оскара были подробными, интересными, как рассказ. Читая их, я как бы ощущал на себе пламенное дыхание грандиозной революционной битвы, кипящей за Великой китайской стеной.
Иногда по тонкой прозрачной бумаге пробегало лишь несколько торопливых строк:
«Как видишь, Митя, пока еще жив и надеюсь раньше или позже — сие от меня не зависит — пожать твою благородную лапу».
Сейчас Оскар учится в Институте красной профессуры и пишет книгу рассказов о Китае. Я уже знаю, как она будет называться: «Китайские новеллы». Оскар читал мне некоторые рассказы. Ничего не скажешь, здорово! Будто написаны они не профессиональным политиком и комсомольским вожаком, а настоящим писателем — Либединским или Лавреневым. Он одобрительно, но и чуть-чуть иронически отнесся к перемене в моей судьбе: «Ну вот и выскочил из пионерских штанишек. Работаешь в КИМе? Что ж, это неплохо, если в конце концов добьешься живой работы в стране. Опасайся одного — чтобы не засосал аппарат, а то выйдет из тебя молодой старичок с портфелем под мышкой, и будешь ты оглядываться по сторонам — как бы чего не вышло». Я сказал Оскару, что мечтаю о подпольной работе, чтобы было трудно, опасно и рискованно. Ласковая и чуть насмешливая улыбка тронула его маленький, как у девушки, рот. «Будет тебе белка, будет и свисток! Только не столь, может быть, скоро, как ты рассчитываешь». И, хлопнув меня по плечу, закончил своей любимой поговоркой: «А ты говоришь — купаться!»
Много позже, и как-то неожиданно, в жизнь мою вошел Александр Мильчаков.
После XIV партийного съезда, в январе 1926 года в Ленинград приехала группа членов Центрального Комитета партии, в которую входили товарищи Орджоникидзе, Калинин, Киров, Петровский, Микоян, Андреев, Шверник и другие. Им предстояло разъяснить Ленинградской партийной организации суть решений съезда и помочь ошибающимся, запутавшимся в оппозиционной демагогии коммунистам выйти на прямой ленинский тракт. А так как среди ленинградских комсомольцев насчитывалось немало ребят, поддавшихся на уговоры Зиновьева и его присных, то в Ленинград приехало также несколько членов Цекамола: Соболев, Косарев, Мильчаков, Сорокин, Жолдак, Ханин, Матвеев, Лебедев и другие.
И вот на одном из собраний комсомольского актива слово получил член ЦК Мильчаков. Десятка три активистов-зиновьевцев, расположившихся в задних рядах, стали истошно вопить: «Долой! Долой с трибуны! Не хотим слушать варяга!» При этом они с грохотом передвигали стулья и свистели так, что в зале стоял страшный гвалт.
Светловолосый коренастый паренек стоял на трибуне, намертво охватив пальцами ее края, и спокойно ждал, когда глотки разбушевавшихся крикунов запросят пощады. Нагнулся чуть вперед, широко улыбнулся и спросил: «Нашумелись? Может быть, хватит?» Удивительный голос был у этого незнакомого мне парня: высокий, мягкий и в то же время необыкновенно звучный — словом, как говорят о певцах, от природы поставленный голос.
Я знал почти всех признанных комсомольских «говорунов», но такого блестящего оратора слышал впервые. Я не знал тогда, что его называют «Сашей-златоустом» и что он считается лучшим комсомольским оратором. Я только слушал, слушал напряженно, боясь пропустить хоть бы одно сказанное им слово, и сердито оглядывался на уже совсем редкие выкрики в задних рядах.
Мильчаков говорил спокойно, очень ясно, но каждая фраза его речи была подогрета огнем задора и убежденности. Он обращался к нам, сидевшим в зале, к своим товарищам, активистам славного комсомольского племени, обращался ко всему залу, но каждому, наверное, казалось, что он обращается именно к нему. Во всяком случае, мне так казалось, и я старался встретиться с ним взглядом, невольно копировал его ироническую усмешку и гневно сжимал кулаки. Эх, если бы научиться когда-нибудь говорить так, как он!
И думаю, в тот вечер у многих вдруг приумолкших крикунов заныло сердце. Уж очень убежденно и доходчиво говорил Мильчаков о том, что так запутывали «вожди» ленинградской оппозиции.
Через несколько дней я случайно встретился с ним в Смольном, куда пришел вместе с Юркой, чтобы получить направление в ЦК.
Меня с ним познакомил Леня Криволапов — новый председатель Северо-Западного бюро юных пионеров.
«Вот этот лихой парень, Саша, — сказал Криволапов, указывая на меня, — собирается дать стрекача из Ленинграда. Ему, видишь ли, надоел красный галстук». — «Да при чем тут галстук, — огрызнулся я. — Ты просто злишься, что я помимо тебя действую».
Саша взял меня под руку: «Ты не поладил с Криволаповым? Зря. Он дельный парень». — «Да я его второй раз в жизни вижу. Просто, понимаешь ли, мне необходимо уехать. А он возражает». — «А причина действительно серьезная?» — Мильчаков довольно крепко придерживал меня за локоть, а коридор в Смольном такой длинный, что хоть на велосипеде разъезжай! И я не очень связно стал рассказывать о нашей дружной троице, о Юрке-командоре и о том, что мы решили никогда не разлучаться, а вот теперь Юрка уезжает, и как же мне быть.
«А он, этот Юрка, причастен к оппозиции?» — спросил Мильчаков. «Ну как же. Самый заядлый», — поспешно подтвердил я. «А ты?» — «Что я?» — «Ты, тоже Зиновьева поддерживаешь?» — «Да ты что! Юрка политик, а я ведь с пионерами…» — «Пионеры, Муромцев, тоже политика. И большая», — сказал Мильчаков.
Но он не стал уговаривать меня оставаться в Ленинграде. Даже наоборот. Заговорил о Северном Кавказе: «Интересный край! Горские племена, казаки… Ты слышал что-нибудь о шариате? Дагестан, Чечня… Помнишь Шамиля? Он поднял зеленое знамя пророка. Так вот, нам еще предстоит многое сделать, чтобы сокрушить твердыню шариата. И начинать надо с маленьких горцев. Пусть захотят носить пионерские галстуки. Не зеленого, а красного цвета. Разве это не настоящее дело для молодого парня? Как ты думаешь?» Я загорелся: «Вот бы туда!» — «А ты попроси, может и пошлют».
Мы еще долго прохаживались по коридору, и я рассказывал Мильчакову о том, как организовывал в Федяшевском детдоме под Тулой Детскую коммунистическую партию, как потом пришлось схлестнуться со скаутами, поднявшими голову при нэпе, и о своей работе в Ленинграде. И я был так благодарен ему за то, что он правильно меня понял, что, прощаясь, чуть не раздавил ему руку своим «железным» пожатием и сказал: «Классный ты оратор, товарищ Мильчаков, вот в чем вся штука. Я ведь твою речь на активе слышал». Мильчаков засмеялся: «Думаешь, кое-кого убедил?» — «А то как же. Сперва они такой шум подняли, а потом, смотрю, поутихли. Даже Юрка и тот в лице переменился».
Ведь вот как случается в жизни: поехал я не куда-нибудь, а на Северный Кавказ. Словно в воду глядел товарищ Мильчаков, когда говорил со мной в Смольном. А может, я и выбрал Северный Кавказ именно потому, что Саша мне о нем сказал.
Работая в крайкоме комсомола, я постоянно слышал имя Мильчакова, — он ведь раньше был секретарем Юго-Восточного бюро ЦК РКСМ, — и узнал о нем много интересного. Подвижный, общительный, неутомимый, всегда сохранявший хорошее настроение, он мотался по всему краю, выступал с зажигательными речами, дружески беседовал с каждым комсомольцем, который нуждался в его совете.
Крайкомовцы, принявшие меня в свою дружную семью, отнеслись ко мне неплохо. Но мне почему-то казалось, что они не вполне мне доверяют, — почему это Муромцев уехал из Ленинграда, да еще с путевкой ЦК ВКП(б)? Может, и он придерживается оппозиционных взглядов и только до поры до времени скрытничает? Я уже начинал понимать, что вся эта романтическая история трех мушкетеров, поклявшихся всегда быть вместе, серьезно восприниматься не может. А тут еще разочарование в Юрке и, что скрывать, щемящая тоска по Ленинграду, с которым я так легкомысленно расстался. Короче говоря, я чувствовал себя не в своей тарелке и очень нуждался в дружеской поддержке.
Вот тогда-то я и написал первое свое письмо Мильчакову. Почему именно ему? Ведь мы были едва знакомы и, скорее всего, он давным-давно забыл парня в пионерском галстуке, который несколько месяцев назад встретился с ним в Смольном.
Мильчаков жил в Харькове. Он был избран первым секретарем Центрального Комитета комсомола Украины, и, надо полагать, дел у него было выше головы. Так как же, писать или не писать? Убеждая себя, что письмо мое если и будет прочитано, то останется без ответа, — только и забот у товарища Мильчакова разбираться в личных переживаниях заблудившегося в трех соснах комсомольца! — я всё же написал ему. Огромное письмо, на десяти страницах. Теперь-то я уж не помню, что́ я ему писал. В общем, не письмо, а SOS. Бросил его в ящик, как камень в колодец, и дал себе слово не думать о нем. Прошла неделя, и, конечно, никакого ответа мне не пришло. Ну и что ж, иного я и не ожидал. Уехал на три дня в Новочеркасск, а когда возвратился, меня ждал великолепный сюрприз. Управделами зашел в краевое бюро, держа на ладони довольно толстый конверт: «А тебе тут, Муромцев, личный пакет от товарища Мильчакова». Я выхватил у него из рук заказное письмо и торопливо вскрыл конверт.
Ого! Из конверта вывалилось несколько листочков, густо исписанных характерным, очень четким прямым почерком.
«Здравствуй, Муромцев. Прости, что несколько задержался с ответом…»
Мне почему-то не хотелось читать письмо при людях, и я, сложив листочки и спрятав их в карман, выбежал из комнаты и стал метаться по коридору в поисках укромного угла. Но во всех комнатах было полным-полно, так что пришлось выйти на площадку и прочесть письмо, сидя на лестничных перилах.
Очень хорошее письмо написал мне Мильчаков. Писал настоящий товарищ, даже, может быть, друг, кровно заинтересованный в моей судьбе. Мильчаков писал, что он отлично понимает мое состояние: новая обстановка, новые люди, требуется время, чтобы прижиться и найти друзей. «Не печалься о Юрке. Ты же сам называешь его перевертышем. Очень точная характеристика!» Он советовал мне сохранять боевой комсомольский дух, загрузить себя практической работой — вот и не останется времени на тоску по Ленинграду.
«У тебя нет никаких оснований жаловаться на недоверие товарищей из крайкомола, — писал он. — Тебе поручена работа большой важности — организация и воспитание юных пионеров в духе коммунизма. И тебя назначили заместителем председателя краевого бюро. Тебе полностью доверяют. Что же касается твоих «внутренних ощущений», то это, прости меня, Муромцев, попросту глупо. Ленинградских ребят ценят и уважают».
И дальше он, как бы между прочим, описывал случай из его собственной жизни. Оказывается, незадолго до III съезда комсомола Мильчакова отозвали в Москву и назначили заведующим школьным отделом ЦК.
Сколько же лет ему тогда было? Я посчитал, оказалось — семнадцать. Вот здо́рово! Как раз столько же и мне.
Но школьный отдел довольно скоро расформировали, и Мильчаков отправился в Челябинск для работы инструктором в каком-нибудь уезде. Является, значит, вчерашний чекист в Челябинский губком. Ну, ребята, конечно, обрадовались, — сила! «Давай, Саша, оставайся-ка в губкоме». — «Нет, братцы, не могу, — наотрез отказался Мильчаков. — Во-первых, надо честно выполнять решение ЦК, а во-вторых, мне и самому хочется в глубинке поработать, поглядеть, как там наши ребята воюют».
Его не страшила никакая работа, и, зашив в подкладку старой шинели партийный и комсомольский билеты и письмо губкома РКСМ (кулацкие банды еще не сложили оружия), он на попутных подводах добрался до далекого Верхнеуральска и пошел колесить по проселочным дорогам и лесным тропинкам от станицы к станице, от поселка к поселку.
Доклад о текущем моменте, вовлечение в комсомол новых членов, сбор железного лома, организация ликбеза и драматического кружка — чем только не занимался инструктор укомола, острый на язык, никогда не унывающий Саша.
Прочел я письмо Мильчакова раз и другой, и всё как-то стало на свои места, и я сразу же попросил, чтобы меня направили куда-нибудь подальше, в Чечню или Ингушетию, в горные аулы, где чадра встречалась куда чаще, нежели пионерский галстук.
Я, конечно, поблагодарил Сашу за письмо. Он вновь мне ответил. Интересовался, чем я занимаюсь, освоил ли уже округа и автономные области Северного Кавказа. Так завязалась наша переписка, которой я очень дорожил. А вскоре я увиделся с ним еще раз.
Мильчаков приехал в Ростов, чтобы выступить на краевом комсомольском активе. Я сидел в переполненном зале клуба совторгслужащих и напряженно вслушивался в слова, падавшие в зал. Они слетали с трибуны, живые, яркие, как искры. Да, вот когда я понял, почему Сашу прозвали «златоустом».
Несколько сот парней и девушек, собравшихся в зале, были захвачены, заполнены, стянуты в единую тугую пружину страстной и образной речью Мильчакова. И, когда он кончил, мы поднялись со своих мест и запели: «Вперед, заре навстречу…»
Мы готовы были идти вперед, навстречу этой заре, идти безостановочно, не боясь никаких трудностей и презирая опасности.
После доклада Мильчакова окружили его старые друзья по работе. Я стоял в стороне, не решаясь подойти к разговаривающим. И вдруг услышал высокий звонкий голос Мильчакова: «А почему я не вижу Муромцева? Разве его не было на активе?»
— Вот он я! — завопил я что есть мочи и, работая плечами и локтями, пробился сквозь плотную толпу окружавших его ребят.
— Здравствуй, Муромцев, — сказал он приветливо. — А я уж думал, что ты в командировке или, чего доброго, болен.
— Да что с ним сделается! — заикаясь воскликнул Коля Евсеев и здо́рово хватил меня по плечу огромной своей ручищей. — Он же у нас б-боксер и вообще м-м-молодчик.
— Ты надолго приехал? Мы с тобой еще встретимся? — взволнованно спрашивал я Мильчакова.
— Уезжаю завтра, но встретимся обязательно. Скажем, в девять утра, у меня в номере.
Ровно в девять утра я постучал в дверь правительственного номера, в котором остановился Мильчаков.
— Люблю точность, — сказал Саша. — А я уже заказал завтрак. Садись и рассказывай.
Далеко не все люди умеют слушать. Начинаешь что-нибудь рассказывать, а они перебивают, потому что им совсем неинтересно слушать то, что не имеет к ним прямого отношения. Или только делают вид, что слушают. Так сказать, из любезности. И глаза становятся как у снулого судака. А вот Мильчаков умел слушать. Прихлебывая чай, посветлевший от лимона, он чуть заметно кивал головой и задавал редкие наводящие вопросы. Я рассказывал ему и о делах пионерских, и об организации интернациональной комиссии по связи с зарубежным комсомолом, и, не без гордости, о том, что председателем комиссии назначили меня.
— Вот теперь я вижу, что ты полностью акклиматизировался. Да я и не сомневался. Евсеев писал, что ты оказался дельным парнем.
Вот что! Мильчаков, значит, не только переписывался со мной, но и специально интересовался, как я работаю! Тогда я решился…
— Есть у меня к тебе одно дело, Саша, — начал я неуверенно. — Но прямо не знаю, как об этом сказать.
— А так прямо и скажи. Попроще.
— Понимаешь, у меня кончается кандидатский стаж. Надо переводиться в члены партии. Сложная история…
— Что тут сложного? Подавай заявления, возьми рекомендации. Одну рекомендацию ты можешь получить от меня.
— Но ведь ты меня плохо знаешь, — растерянно сказал я.
— Лучше, чем ты думаешь.
Он придвинул к себе блокнот и обмакнул перо в большую чернильницу с осклабившимся бронзовым медведем на крышке. Написал несколько строк, тщательно промокнул и с треском вырвал листок из блокнота:
— Вот. Я доверяю тебе, Дмитрий. Ты будешь хорошим коммунистом и…
— Я не подведу тебя, Саша, никогда не подведу, — бормотал я, держа в руках рекомендацию Мильчакова. — Можешь не беспокоиться… Вот честное слово!
— Не то ты говоришь, Муромцев, не по существу. Разве главное в том, что кандидат партии Муромцев не подведет члена партии Мильчакова? Я не стал бы рекомендовать тебя, если бы сомневался в твоей политической честности и в преданности нашему делу. Не мне, а самому себе должен ты дать честное слово, что до конца дней своих будешь с партией и с народом.
— Буду, — сказал я, чувствуя, что ком подбирается к горлу, а глаза подозрительно пощипывает.
— Давай-ка попросим еще чаю, а то твой, наверное, совсем остыл, — сказал Мильчаков и, подойдя к двери, надавил кнопку звонка…
— Что ты тут делаешь?
Я вздрогнул. Шура Волков стоял против меня и удивленно меня рассматривал.
Я с трудом оторвался от своих мыслей:
— А что? Разве началась?
— Все собрались, ждут докладчика, а он, изволите ли видеть, смотрит в потолок и раскуривает.
— Да нет, она потухла, — сказал я и бросил окурок папиросы в урну.
Нюра Северьянова, тоненькая, стройная, в юнгштурмовке и в пионерском галстуке, похожая на вожатую звена, а не на председателя Центрального бюро, сделала мне строгое внушение за опоздание, а затем предоставила слово.
Я начал доклад. Собственно, никакой не доклад, а короткое сообщение о разработанных нами предложениях в связи с предстоящим конгрессом. Мы рассчитывали провести совещание с руководителями зарубежных детских коммунистических организаций и решить вопрос о всемирном слете пролетарской детворы.
Говорить я старался коротко и ясно. И мне было очень приятно, когда Шура Волков сказал, что Муромцев сделал дельное и хорошо продуманное сообщение.
В отличнейшем настроении я после окончания заседания Центрального бюро направился к Мильчакову.
Просторный кабинет его был залит солнцем. Саша сидел за столом, в светлой косоворотке, с распахнутым воротом. Пиджак висел на спинке стула.
— Экая жарища! Совсем как в Ростове, Садись, рассказывай о своих успехах.
— Ну, какие у меня могут быть успехи! Пока только присматриваюсь.
— А как тебя приняли кимовцы? Сработался с коллективом?
— Ну, знаешь, там такие замечательные парни. Вот, например, Рафик Хитаров…
— Ты прав, Рафаэль действительно отличный товарищ и стойкий большевик. Знаешь, где я с ним встретился впервые? В Берлине.
— А разве ты был в Берлине? — спросил я удивленно.
Мильчаков улыбнулся:
— Поскольку ты теперь и сам деятель международного юношеского движения, могу поверить свою тайну. Был, Митя, был. И не только в Берлине, но и в Париже.
— Вот так штука! — воскликнул я и даже хлопнул себя по колену.
Оказывается, Саша некоторое время тоже работал в Исполкоме КИМа и ездил на съезд французского комсомола, собравшийся в Сен-Дени. Нелегально. Через Германию. В Берлине он встретился с товарищем Рудольфом, то есть Рафиком Хитаровым, который тогда был одним из секретарей Центрального Комитета комсомола Германии.
Вот как-то он с Хитаровым вышел из Дома Карла Либкнехта и встретился с Тельманом. Стены зданий пестрели предвыборными плакатами, в вечернем сумраке вспыхивали щиты, на которых «публиковались» электросветовые сводки хода голосования в рейхстаг. В толпе, ожидавшей очередную сводку, стоял массивный широкоплечий человек в синей ротфронтовской фуражке.
«Смотри, это Тельман», — сказал Хитаров Мильчакову.
Они подошли к Тельману, и Хитаров сказал: «Познакомься, это русский товарищ Александр. Он едет в Париж». Тельман крепко сжал Сашину руку. Хитаров спросил: «Но почему ты на улице?» Тельман насупился. «Не могу я уподобиться этим трусливым адвокатам, этим рутфишерам и масловым, — сказал он. — И вчера и позавчера я говорил с делегатами, от рабочих. Они собираются в бирхалле. Друзья проводят меня к ним. Вот и сейчас я пойду на встречу беспартийных рабочих с коммунистами. И снова буду выступать. А как же иначе?» Хитаров стал убеждать Тельмана: «Береги себя, дорогой…» — «Хорошо, я буду осторожен, юноша». И затем, повернувшись в сторону Мильчакова, усмехнулся: «У русских, кажется, есть такая поговорка: не так страшен черт, как его малюют!» Затем Тельман крепко обнял Хитарова и Мильчакова и по-русски сказал: «Привет Москве!»
— Ведь вот как тебе повезло, — сказал я, не скрывая зависти. — Впрочем, я тоже познакомился с товарищем Тельманом. Поднимался вместе с ним в лифте. Ну и, конечно, поговорили о разных вещах.
— И на каком же языке вы объяснялись? — хитро прищурившись, поинтересовался Мильчаков.
— На интернациональном… Больше жестами, — признался я.
— Я надеюсь, ты серьезно занимаешься языком? Без знания языка работать в стране просто невозможно.
— Учу немецкий. Кажется, получается. Только, может быть, всё это зря и ни в какую страну меня не пошлют, — сказал я мрачно.
— Что за упаднические настроения! Не узнаю тебя, Муромцев.
— Да, понимаешь, Саша, припечатал меня Фриц Геминдер к столу, и хоть тресни! Штудирую — это так Фриц выражается — «Синюю блузу», делаю всякие там вырезки, разбираю фотографии, читаю газеты и чувствую себя, ну, как бы это сказать… вроде мухи, попавшей на клейкую бумагу. А кругом всё такие героические люди… Рихард Шюллер, Гюптнер, Бийю, итальянцы… Уезжают, может быть рискуют там жизнью, возвращаются, рассказывают о своих впечатлениях. Настоящая работа! А ты вот сиди и как это?.. «Мы синеблузники, а не картузники, гремит наш голос как труба». Ну что это такое? Какое мне дело до этих картузников? Я же не собираюсь стать артистом!
— Подожди, не горячись, — прервал мои бессвязные жалобы Мильчаков. — Насколько я понимаю, тебе уже прискучила работа в агитпропе. А не слишком ли быстро, Муромцев? Ты на что же рассчитывал, когда просился в КИМ? Что тебя так сразу и пошлют в страну на нелегальную работу? Что будут восторгаться — вот, мол, какой боевой товарищ стал в наши ряды, пошлем-ка его, совсем тепленького, в Никарагуа, поднимать тамошнюю пролетарскую молодежь! Нет, не бывает так, Муромцев. К высокой цели не бегут сломя голову, а приближаются медленно, накапливая опыт и знания.
И вдруг неожиданно спросил:
— А есть у тебя высокая цель?
— Такая цель у меня есть, — сказал я. — Приблизить всемирную пролетарскую революцию.
— Ну вот и стремись к ней. Каждой минутой, каждым часом своей жизни… И не хнычь, как затосковавшая попова дочка. Завоевывай право на то, к чему рвешься, не краснобайством, а делами.
Вот какую нахлобучку получил я от своего крёстного. Мне аж жарко стало. Я так вертелся на стуле, что Саша даже спросил: «Тебя что — блоха кусает?»
Надо было срочно перевести разговор на другие рельсы, потому что Саша, если взялся кого-нибудь вышучивать, то уж держись, — живого места не оставит. А я как раз вспомнил, что хотел ему рассказать об Андрее Курасове.
— Ты об Андрее Курасове ничего не слышал? — спросил я.
Мильчаков удивленно посмотрел на меня:
— А почему ты вспомнил Курасова? Нам стало известно, что он много лет скрывал свое социальное происхождение.
— Ну да. Вот он и застрелился. При мне.
— Как застрелился? — Мильчаков перегнулся через стол и сверлил меня глазами. — Откуда ты взял? Кто тебе сказал?
— Подошел к зеркалу, расстегнул рубаху и выстрелил из нагана в сердце. Только немного промахнулся.
Мильчаков вскочил с кресла, подбежал ко мне и сильно рванул за плечо:
— Где это было? Когда?
Я стал рассказывать. Саша ходил по кабинету, глубоко засунув руки в карманы, ходил так, будто с каждым моим словом росла тяжесть, навалившаяся на его плечи.
Один раз он сказал чуть слышно:
— А я ничего не знал.
Потом прервал меня коротким и жестким вопросом:
— Ты ему поверил? Ну и что предпринял?
Я пожал плечами. Что, в самом деле, я мог предпринять! Мне было очень жаль Андрея, и я знал, что он не солгал мне ни в одном слове. Но ведь я же не его партийный следователь. И от меня ничего не зависело.
— Не зависело! Не зависело! — закричал Мильчаков. — Откуда у тебя, молодого парня, такое возмутительное, просто преступное равнодушие к судьбе товарища! Если ты, коммунист, поверил другому коммунисту, попавшему в беду, то как же ты мог молчать? Курасов не счел возможным прийти ко мне. Ложный стыд, гордость или что-то еще. Но ты-то, Муромцев! Что помешало тебе позвонить мне, потребовать, да, да, именно потребовать, чтобы я вмешался!.. А ты спокойно прошел мимо и палец о палец не ударил, чтобы предотвратить такой нелепый конец!
Никогда еще не видел я Мильчакова таким возбужденным и гневным.
— Да он же не насмерть… Я же говорил тебе. Пуля прошла мимо сердца.
— В какой он больнице?
— У Склифосовского. Обязательно его сегодня навещу. И груш хороших куплю, — мямлил я.
Мильчаков рывком снял телефонную трубку, соединился с больницей и попросил позвать главного врача.
— К вам положили Андрея Курасова… Кто говорит? Секретарь Цекамола Мильчаков. Как его состояние?.. Что, что?.. На рассвете?..
Он всё еще держал в руках трубку, а его обычно мальчишески розовые щеки стали совсем белыми и дряблыми.
— Курасов умер сегодня на рассвете, — глухо сказал Мильчаков. — Сорвал незаметно повязки и истек кровью. Нет больше Андрея Курасова. — И, посмотрев на меня расширившимися и какими-то пустыми глазами, он добавил: — Вот, недосмотрели мы с тобой, Муромцев. Недосмотрели и потеряли человека. И никак это уже не поправить.
Слезы выступили у меня на глазах, и я заскрипел зубами, подумав, что не смогу уже снести душистые груши Курасову, не смогу ни сегодня, ни завтра, никогда.
— Вытри глаза и успокойся, — сказал Мильчаков.
Гонг. Третий раунд. Судья на ринге — бывший чемпион России Денисов-Никифоров. Мой противник — боксер первого разряда Шурыгин. Он высокий и худой. Прямо каланча какая-то! Шестьдесят семь килограммов костей и мышц.
Убирая с ринга табуретку, мой секундант-наставник Жорка шепчет: «Навяжи ему ближний бой. Обрабатывай корпус. Сбей дыхание и кончай крюком справа».
Разговорчики для бедных… Мне здорово досталось во втором раунде. Длиннющие руки Шурыгина действовали как рычаги. Прямой слева, еще раз, еще… Когда я, увлекшись атакой, открылся, Шурыгин сделал молниеносный «стоп», и я нарвался на его кулак.
Показалось, что это прямой и длинный дубовый сук. Конечно — нокдаун. Лишь на счете семь я поднялся. Только бы выстоять эти последние три минуты… Только бы найти защиту от его тяжелых летучих перчаток!
Привычно принимаю классическую стойку, выбросив чуть согнутую левую вперед и прикрывая правой подбородок и солнечное сплетение. Так учил меня Лусталло, считавший, что все эти низкие американские стойки — кокетство, и ничего больше.
Шурыгин бросается в атаку. Прямой левой. Не успеваю уйти, — непостижимо длинные у него ручищи, — и — бенц — весьма ощутимый удар в лицо. Ладно еще, что в скулу, а не в подбородок. Я вижу его белые трусы и белую, с красной каемкой, майку. В глаза… смотреть в глаза… Серые, небольшие, насмешливые… В них торжество победы. Посылает вперед левую… Не сильно. Я отклоняюсь, и тотчас же бьет его правая. Принял на перчатку. Опять прямой левой. Я отступаю. Больше некуда. Спина ощущает мягкий упругий канат. Загнан в угол. Перехожу в глухую защиту. Бенц… бенц… бенц. Того и гляди протаранит мою броню из двух раскрытых перчаток. Канат вдавливается в спину. Я пытаюсь взглянуть на Шурыгина из-под перчатки. И мгновенная расплата — хлесткий удар в глаз. Конец! Я в кругу скользких пляшущих перчаток. Их уже не две, а пять, восемь, десять. Несправедливо. Десять против двух… Голова гудит, как шмелиный рой. Нечем дышать. Бенц… бенц… А гонг молчит. Неужели не прошло трех минут? Чей-то истошный крик: «Бей его, Витюня!» И жеребячье ржанье. Витюня! Какой это еще Витюня? И почему этот самый Витюня бьет в меня, как в барабан? У меня тоже первый разряд и нокаутирующий удар справа. Погодим еще, Витюня! Я отталкиваюсь спиной от каната, делаю стремительный нырок под правое плечо Шурыгина. Ушел! Ну, берегись, Витюня! Сближаюсь и провожу апперкот правой в солнечное сплетение. Хороший, акцентированный удар. Шурыгин сгибается пополам. Теперь кроше левой. Получай, Витюня! Шатается, как пьяный, вытягивает вперед обе руки, чтобы остановить мой натиск. Нет, шалишь… Шаг вправо и… Гонг! Проклятый, неумолимый гонг. Неужели три минуты уже прошли?
Массивная фигура Денисова-Никифорова возникает между нами.
— Назад, Муромцев, бой окончен, — властно говорит он.
Но ведь должен быть еще один раунд… Удары по корпусу. Они Шурыгину явно не по вкусу… И тут меня охватывает непоборимая усталость. Ноги налиты тяжестью, руки повисли вдоль тела. Нет, то был последний раунд, и теперь остается ждать решения жюри.
Шурыгин стоит рядом со мной. Он на полголовы выше.
— Здо́рово ты меня напоследок угостил, — добродушно улыбаясь, говорит он вполголоса.
— От твоих прямых деться было некуда. Наградил тебя боженька рычагами! — любезно отвечаю я, тоже стараясь улыбнуться.
Подходит Денисов-Никифоров, становится между нами и поднимает руку Шурыгина:
— Победил Виктор Шурыгин!
Аплодисменты. Знакомый голос восторженно надрывается:
— Витюня! Мо-ло-дец, мо-ло-дец!
Мы крепко пожимаем друг другу руки и расходимся по своим углам. Что ж, решение справедливо, — Шурыгин боксировал лучше меня. Я только немного сердит на Брауна, в кружке которого занимаюсь боксом. Зачем ему надо было говорить, что Шурыгин малотехничен и не очень силен физически. «Ты с ним, Муромцев, управишься в первом раунде». Вот и управился. Кандидатский балл тю-тю, поминай как звали.
А в уборной я посмотрел на себя в зеркало. Мать честная, до чего же хорошо! Блямба под левым глазом и нос стал вдвое толще. Завтра Лейбрандт опять удивленно вскинет свои короткие брови и сделает гримасу. Ведь никто в КИМе не знает, что я вновь стал заниматься боксом.
Было здорово обидно. Но тут я вспомнил слова моего старого учителя Эрнеста Лусталло: «Ви только тогда будете боксер, когда останетесь шеловек и при победе и при поражений».
Я делаю «благородный жест» — предлагаю Шурыгину пойти вместе отпраздновать его первый кандидатский балл.
— Выпьем за твою победу по кружечке холодного.
— У меня, Муромцев, того… блоха на цепи, — признается Шурыгин и сокрушенно хлопает себя по карману. — До получки не дотяну.
— Чепуха! У меня есть. Пойдем.
Нас сопровождают несколько болельщиков Виктора, и мы веселой оравой вваливаемся в прохладную пивнушку, где подают светлое венское пиво и черный густой портер под воблу и соленый горох. Ребята спрашивают, где я работаю. Говорю, что по комсомольской линии, но не уточняю. Чтобы не думали, что зазнаюсь. Они все баумановцы, рабочие московского электрозавода, бывшие фабзайцы, а теперь квалифицированные слесари и токари.
После двух кружек портера я не выдержал и проговорился.
— Ого, в КИМе! Здо́рово!
— К нам на завод приезжали французы: Франсуа Бийю и Раймон Гийо. Боевые парни! Показывали нам свою газету «Авангард». А мне Бийю дал на память значок французского комсомола. Вот он, смотри!
— А скажи, Муромцев, как в Италии? Долго ли еще будут терпеть эту жирную черную собаку — Муссолини?
— Ты видел Тельмана? Вот это человек!
— А всё же немцы — неповоротливый народ. За коммунистов голосуют миллионы. Силища-то какая! Чего же они, чудаки, ждут! — И тут же выкладывается бородатый анекдот — почему не удалось Гамбургское восстание: — Собрались восставшие штурмовать вокзал, смотрят — объявление: «Без перронных билетов вход воспрещается». А касса по случаю восстания закрыта. Что тут делать? Подумали-подумали, да и разошлись по домам.
— Ребята, — говорю я, — это плохой анекдот. Его контрики придумали. А за кровь гамбургских пролетариев отвечать придется социал-предателям. Всяким там носке да шейдеманам.
Мой победитель, Витька Шурыгин, хватает меня за плечо:
— Ты тайну хранить умеешь? Дай честное комсомольское, что никому не скажешь.
— Конечно, честное!
— Ну вот… Мы тут одну штуку придумали. Степаха, Колька, я и еще есть ребята. Когда еще в ФЗУ учились, решение приняли и друг другу торжественную клятву дали. Для крепости! Организовали КСМР, что означает «Кружок содействия мировой революции».
Я прямо глаза вытаращил:
— Постой, постой! Есть же Коминтерн, а у нас, комсомольцев, еще и КИМ. Там и занимаются вопросами мировой революции. А вы какой-то КСМР основали. По-моему, это просто мальчишество!
— Так не всех же в Коминтерн на работу берут! А мы — подготовкой занимаемся. Язык немецкий изучаем. Книги разные революционные читаем… Даже сочинение одного немецкого философа — Гегель у него фамилия — в библиотеке взяли. Только больно уж непонятно… Вот и боксом стали для этого же заниматься. И в тир регулярно ходим…
Я вспомнил слова Хитарова и отчеканил:
— Революция, Витька, не приносится на кончиках красноармейских штыков. Основное условие победы — это политическая зрелость рабочего класса.
А сам в это время подумал: ведь ребята о том же, о чем и я, мечтают. Чтобы, значит, принять участие в грядущих революционных боях европейского пролетариата, чтобы помочь зарубежным товарищам сломить сопротивление буржуазии и установить советскую власть. Иностранный язык… теоретическая подготовка… физическая закалка. Точно подсмотрели и подслушали сокровенные мои мысли. Конечно, их КСМР — пустая затея. А немецкий язык и бокс — это всё здо́рово. Пригодится.
— Знаете что, ребята, — говорю я. — Давайте так… Я поговорю с товарищем Хитаровым. Докладчика из КИМа к вам пришлем. Потом можно будет вашу ячейку связать с какой-нибудь зарубежной комсомольской организацией: начнете переписываться, обмениваться опытом работы. У нас этим делом заправляет товарищ Дарси. Интернациональная связь! А ваш тайный кружок придется распустить. Вы же все комсомольцы. А может ли быть у комсомольцев тайна от других комсомольцев?! Нелепость какая-то!
Вижу, что ребята огорчены. Видно, не того они от меня ждали. Шурыгин поднял пустую кружку к глазам и смотрит сквозь нее куда-то вдаль. Что он видит? Может, баррикады Нойкёльна, красный флаг над рейхстагом в Берлине.
— Наверное, ты прав, Муромцев, — грустно говорит он. — Мы ведь еще пацанами были, когда наш КСМР организовали. Но вот, между прочим… — И вдруг заговорил по-немецки: Es steht entscheidende Klassenkämpfe bevor, und wir müssen ihnen gewaffnet entgegentreten. Dies ist das Ziel, das wir uns gesteckt haben[5].
К стыду своему, я далеко не всё понял. Видно, долго еще издать, пока геноссе Венцель сделает из меня настоящего берлинца. Но всё же сказал:
— Ловко! И выговор, между прочим, вполне приличный.
— Mein Großvater hatte sich beinahe mit einem vertrocknetem Stück Käse verschluckt[6], — сказал Степаха. — Ну, а у меня…
— И у тебя хорошо.
— Кто помог? КСМР. — Шурыгин пристукнул кружкой по столу. — Я у тебя сегодня бой выиграл?
— Ну, выиграл.
— Опять КСМР. — И он еще раз стукнул кружкой. — Знать, толк от него есть.
— А ты небось разные языки знаешь? — спросил Степаха. — Ведь там у вас без языков, что слесарю без рук.
— По-французски знаю. И немецкий тоже учу.
— Так давай по-немецки разговаривать, — предложил Шурыгин. — И если что не так, ты поправляй, не стесняйся.
Вот, стоит самую капельку соврать, и обязательно влопаешься. Они говорили по-немецки гораздо лучше меня.
— Ну его к черту. И так целый день язык ломаю, — кое-как вывернулся я. — А вы «Бандьера росса» знаете?
— Это по-каковски?
— Итальянская революционная песня. «Бандьера росса» значит «красное знамя».
Я попытался пропеть первый куплет.
— А ну еще раз, — потребовал Виктор. — Сто́ящая, видать, песня, боевая!
Кое-как ребята затвердили первый куплет, и мы негромко спели ее хором.
— Порядок! Принимается на вооружение КСМР, — заявил Виктор, но тут же спохватился: — Это я по привычке… Вся наша ячейка эту песню выучит.
— Вот и правильно. А теперь, ребята, пора…
Подошел официант, и я заплатил ему за восемь кружек портера.
— Вы кто же будете? По-грузински или по-армянски поете? — поинтересовался он, бросая на стол несколько мокрых медяков сдачи.
— А мы — интернационалисты, дядька, — серьезно ответил Шурыгин.
Официант согласно кивнул головой:
— Всякие теперь есть. Надысь тут один после дюжины по-своему загоркотал. Ты, говорю, из каких? Я, говорит, бывший черемис, а ныне мариец. Вот и понимай как хочешь. — И обратился ко мне: — А у вас, извиняюсь, фонарь под глазом очень даже светится.
Я обеспокоенно взглянул на Шурыгина.
— Синеет, чтоб его… — сокрушенно подтвердил Виктор.
Мы вышли из пивнушки. Расставаться не хотелось.
— Ну, бывшие черемисы, давайте проводим Муромцева, — предложил Шурыгин.
И мы двинулись пешком, решая на ходу проблемы всемирной пролетарской революции.
Уже возле Дома Союзов произошла нежданная-негаданная встреча. Я увидел ее. Ту самую золотоглазую девушку. Она неторопливо шла по тротуару, с любопытством оглядываясь по сторонам. В той же юнгштурмовке, с белоснежным воротником поверх гимнастерки и с отсветами закатного солнца в волнистых темных волосах. И, самое главное, с ней не было его, увальня в пиджаке, накинутом на круглые плечи.
Мы, четверо, занимали весь тротуар и двигались ей навстречу плотной стенкой, обхватив друг друга за плечи. И пели «Бандьера росса». Вот она, удача! Плана не было. Я действовал без всякого плана, по внезапно сошедшему на меня вдохновению.
— Минутку, — сказал я, освобождаясь от дружеских рук Шурыгина и Степахи.
— Знакомая? — осведомился Степаха, в упор рассматривая девушку в юнгштурмовке.
— Немного.
Они остановились, а я шагнул вперед, невольно протянув обе руки.
Девушка посмотрела мне прямо в глаза. Тонкие черные брови ее сошлись на переносице, а припухлые розовые губы искривились. В лице незнакомки были и удивление, и испуг, и отвращение. Сказав по-английски какое-то слово, короткое и презрительное, она прошла мимо, дернув плечом и отклонившись всей своей гибкой фигуркой от моей нелепо растопыренной ладони.
— Значит, не признала, — констатировал Степаха. — Но ты, Муромцев, не тушуйся, догоняй… Может, она нас постеснялась.
Нет, я не стал догонять незнакомку. Вдруг представил, как выглядим мы со стороны. Четверо здоровых парней идут обнявшись и горланят песню, — попробуй-ка разберись, что это песня итальянских коммунистов. У одного, черноволосого, пониже ростом, распух нос и синяк под глазом. У высокого, веснушчатого, рассечена верхняя губа да и вся физиономия в некотором беспорядке. И на версту разит пивом. Что и говорить, многообещающее знакомство!
Я молчал. Ребята сочувственно на меня поглядывали.
— Закурим, Муромцев, — предложил Шурыгин и достал помятую пачку «Иры».
Мы молча закурили. А она шла так же неторопливо и делалась всё меньше и смутнее и наконец свернула на Петровку.
— Афронт произошел, — сказал Шурыгин и каблуком пригвоздил окурок к асфальту. — Может, вообразила, что мы выпившие?
— Так мы же по две кружки только, — возразил Степаха.
Я огорченно ткнул себя пальцем под глаз:
— Вот в чем вся штука!
— Не приглянулся ты ей, такой разукрашенный… Да ведь мы же боксеры, а не хулиганы какие-нибудь, — возмущался Шурыгин. — А девчонка-то сама откуда?
— Она англичанка, — наобум сказал я.
— Ну, тогда — порядок. — Виктор повеселел, — В Англии все боксеры. Ты только ей объясни, что, мол, возвращался после боя. Подумаешь, синяк заработал!
— Попробую, — уныло пообещал я.
— В общем, не тушуйся, Митя, — сказал Степаха.
Мы расстались у дверей общежития, и ребята потребовали, чтобы я приехал к ним в гости на завод.
На другое утро я помазал синяк вазелином и присыпал пудрой. Как будто и не очень заметно. Нос тоже опал и уже не так походил на помидор среднего размера. И всё же настроение у меня — самое пакостное. Во-первых, дурацкий проигрыш боя Шурыгину, — жди теперь открытых соревнований, на которых можно будет заработать кандидатский балл. А во-вторых, опять прозевал эту девушку. Встретиться с ней лицом к лицу в Москве — всё равно что иголку в стоге сена отыскать, и нате вам, как всё повернулось! Поэтому, когда Черня, широко ухмыльнувшись, спросил: «Опять в темноте на стул наткнулся?», я послал его к черту и сухо осведомился, готов ли перевод нашего письма ЦК комсомола Франции. (Фриц Геминдер уехал в страну, и я в некотором роде замещал его, даже сидел за его столом.)
— Сейчас узна́ю, — лениво протянул Сам.
Ровно в девять пришел Лейбрандт. Буркнув: «Сервус», проделал все манипуляции со своим пиджаком, нарукавниками и портфелем, сел на стул, будто бы намеревался просидеть на нем всю жизнь, протер замшей очки, надел их и уставился на меня, как удав на обезьяну.
— Что ты хочешь, Лейбрандт? — спросил я по-немецки.
— О менш! — воскликнул он, поднимая глаза к потолку. Отлепился от стула и непривычно быстро вышел из комнаты.
— Живот, что ли, у него заболел, — недоуменно сказал я.
Дарси пожал плечами, Черня сделал загадочное лицо и положил ко мне на стол французский перевод письма.
Лейбрандт вернулся минут через двадцать и, не взглянув на меня, зарылся в бумаги. Я вполголоса рассказывал Дарси о своей вчерашней встрече с заводскими комсомольцами.
— …Обязательно надо им помочь. Очень хорошие ребята. Прикрепить их к какой-нибудь зарубежной организации. Пусть переписываются.
Чуть забегая вперед, скажу, что моя встреча с Шурыгиным на ринге имела продолжение. Первый раз я поехал на электрозавод лишь в качестве сопровождающего. Вартанян и Дарси охотно согласились рассказать электрозаводским комсомольцам о работе КИМа. В трансформаторном цехе собралось много молодежи. Около тысячи, наверное. И ни один не ушел, пока не кончился митинг, хотя у каждого за плечами остались часы напряженного труда. Приняли резолюцию: сделать подарок предстоящим конгрессам Коминтерна и КИМа — довести число рабочих на заводе до четырех тысяч. Для этого нужно было достраивать цеха, ставить новое оборудование, забыть об отдыхе и выходных днях.
— Ты не сомневайся, — говорил Витя Шурыгин. — У нас знаешь как? Сказал — сделал, хоть кровь из носа. Пролетарское слово из стали куется. Так что будет от нас подарок!
Он и его дружки Степаха и Колька ни на шаг от меня не отходили. Уверяли, что свой КСМР сразу же ликвидировали и теперь налаживают в ячейке интернациональное воспитание.
— Ты только к нам приходи. Почаще. А то мы опять можем не туда повернуть. Вот в четверг бюро будет заседать. И ты приходи, — канючил Степаха.
Вартанян услышал.
— О чем разговор, дорогие? Нуждаетесь в помощи? Пожалуйста, поможем. Договоримся с МК и прикрепим к вашей ячейке Муромцева. Не возражаете? Ну и он не возражает.
— Да ты что, Амо! У нас же подготовка к конгрессу, — попробовал протестовать я.
Вартанян улыбнулся:
— Правильно говоришь! Подготовка. Вот и будешь вместе с ними готовиться.
— Ну до чего здоровущий нокаут он тебе дал! — восхищенно воскликнул Шурыгин.
Всё было решено. Меня прикрепили к ячейке комсомола московского электрозавода.
…В комнату вошел Ваня Борецкий, недавно назначенный секретарем русской делегации вместо ушедшего на учебу Зуса.
— Вот легок на помине! — сказал я, намереваясь рассказать и ему о своей встрече с электрозаводскими ребятами. — Послушай-ка, Ваня, какая у нас тут идея появилась…
— Об идеях потом, — перебил меня смуглый, улыбающийся Борецкий. — Тебя Рафик вызывает.
— По поводу письма? Перевод уже готов.
Я взял письмо и пошел к Хитарову.
Рафик пожал мне руку и позвал Борецкого.
— Мы тут должны кое о чем поговорить… Ты, Ваня, последи, чтоб нам не мешали.
— Вот письмо, Рафик; Бийю смотрел и сказал, что не имеет возражений.
— Да ты садись. Письмом позже займемся.
Темные ласковые глаза Хитарова смотрели на меня пристально и как-то удивленно, словно Рафик впервые меня увидел. В руке у него металлический карандашик, он постукивает им по столу.
— Почему не заходишь, Митя?
— Ты же очень занят!
— Ну, мы с тобой, кажется, договорились. Вечер всегда выбрать можно. — Помолчал. Брякнул карандашиком по столу, бросил его на бумаги и вдруг спросил: — Ты пьешь, Митя?
— Бывает, — признался я. — Пиво, когда жарко. И вино два раза пил.
— Тебе, наверное, нельзя пить, — убежденно сказал Рафик. — Есть такие люди, понимаешь, голова у них слабая… На копейку выпьют, а шуму на целый червонец.
— Да что ты, Рафик! Я один раз четверть бутылки «Ласточки» выпил. Из горлышка, не переводя дыхания. И хоть бы хны…
— Значит, ты и коньяк пьешь? — сдвигая густые брови, спросил Хитаров.
— Не пью, а пил… Я же тебе говорю, на спор из горлышка выпил. В прошлом году, в Ростове…
— Зачем ты говоришь неправду, Муромцев? Мне известно, что ты пьешь и здесь.
Ей-богу, я ничего не понимаю… Пьешь… Ну, вместе с ним тогда «Кровь земли» пил… Ну, с Макаровым и Кочиным бутылочку портвейна… Раза два, когда очень жарко было, по кружечке пива… Ну и вчера, конечно… Пил, пьешь, пью… Что за чепуха, в самом деле.
— Если хочешь, то я и пить-то по-настоящему не могу. Я же спортсмен.
Глаза Хитарова негодующе сверкнули.
— Нечего сказать, хороший ты спортсмен! Чуть не каждый день в драках участвуешь.
Я вскочил:
— Ну, знаешь ли, товарищ Хитаров!..
— Пожалуйста, не петушись и не разыгрывай из себя оскорбленную невинность. Может, скажешь, что и не дерешься вовсе?
— Конечно, дерусь… Но не в том смысле, как ты думаешь. Бой — это бой, а не драка.
— Да называй ты ее хоть сражением, хоть войной, результат один — у тебя под глазом! — крикнул Хитаров.
Ах, черт! Я машинально прикрыл левый глаз ладонью.
— И тебе не стыдно, Муромцев? — печально спросил Рафик.
У меня отлегло от сердца. Ф-ф-ф-у! Чуть в хулиганы не попал. А всё проклятущий синяк.
— Я же занимаюсь боксом, Рафик. Уже четыре года. Имею первый разряд. Конечно, приходится драться… на ринге!
Грозная вертикальная морщинка на лбу Хитарова разгладилась. Секунду еще лицо его сохраняло недоумевающее выражение. Потом Рафик громко, неудержимо расхохотался.
— Так ты боксер, Митя? А почему никогда не рассказывал?
— Да как-то не пришлось. Хотя Вартанян знает. Я ему говорил. А ты, значит, подумал…
— Друг, прости меня, пожалуйста, — серьезно сказал Хитаров и протянул мне руку, — но тут некоторые немецкие товарищи высказывали недовольство… Приходит, говорят, на работу с разукрашенной физиономией. Я решил проверить. Вызвал тебя и вижу, действительно, очень показательный фонарь. — Хитаров вновь захохотал. — Ну я и заподозрил… пьешь, дебоширишь, дерешься…
— Это все Лейбрандт! — обиженно выпалил я.
— Неважно кто. И согласись сам, Митя: приходит некий молодой сотрудник агитпропа, а у него нос на сторону… А через несколько дней — синяк или губа вздулась… И при этом молчит. Кто он? Драчун? Хулиган? Приходят ко мне: поговори с Муромцевым, Рудольф, с ним что-то неладно… А теперь вот что скажи: ты не мог бы переключиться на какой-нибудь другой вид спорта? Ну там гребля или гимнастика… Чтобы на лице следов не оставалось.
— Но у меня же первый разряд! Два-три удачных выступления, и можно стать мастером спорта.
— А так ли для тебя важно быть мастером по боксу? Ты же на международной работе.
Странно, что Рафик, отличный мужественный человек, не понимает главного: я совершенствуюсь в боксе именно потому, что решил посвятить себя международной работе. В конце концов, поеду в страну, и бокс мне может пригодиться. Но я не забыл иронической улыбки Вартаняна, когда я объяснял ему, для чего занимаюсь боксом. Быть может, лучше на этот раз промолчать. Однако Рафик словно бы прочел мои мысли.
— Насколько я понимаю, — сказал он, покусывая верхнюю губу, — первый разряд уже большое достижение в спорте. В случае необходимости ты можешь нанести сокрушительный удар.
— У меня сильная правая. Лусталло — это мой первый преподаватель-тренер — говорил, что у меня в правом кулаке спрятан нокаут, — не ко времени расхвастался я.
— Вот, вот! — подхватил Хитаров. — Так что при встрече с шупо или каким-нибудь фашиствующим молодчиком ты вполне можешь постоять за себя.
— Пожалуй…
— Что и требовалось доказать. А карьера профессионального боксера, надо полагать, тебя не привлекает?
— Нет, конечно! Да ведь у нас, Рафик, и нет профессионального бокса.
— Тем более. А теперь прошу тебя, Митя, выполнить мою просьбу. Прекрати, пожалуйста, свои бои и перестань пугать немецких товарищей. И вот еще что: мы решили тебя загрузить — вводим в организационную комиссию по подготовке конгресса. Договоришься с Цекамолом о проведении встреч с зарубежными товарищами, возьмешь на себя культурное обслуживание делегатов… И нажимай на язык… Пусть Венцель занимается с тобой как можно больше.
— Спасибо, Рафик… Вот это живое, настоящее дело. Черт с ним, с боксом!
— Значит, договорились по всем пунктам? Ладно. А теперь давай посмотрим письмо.
Я ушел от Хитарова окрыленным. Скоро начнут съезжаться делегаты. Я буду постоянно с ними. Узна́ю, как они там живут и работают. Не по книгам, а от них самих. И обязательно подружусь с кем-нибудь из приехавших. Крепко подружусь, на всю жизнь. Скорее всего — с французами. Вот отличные ребята! Веселые, остроумные, смелые… Вспомнился Фернан Бертло — мальчик из Сен-Дени, участник первой делегации зарубежных пионеров. Когда делегация приехала в Ленинград, мы с Фернаном сразу же стали друзьями. Обменялись галстуками и значками. Некоторое время переписывались. Потом он почему-то замолчал. Что, если среди французской делегации окажется и Фернан Бертло! Ему сейчас восемнадцать лет, и он, наверное, давно уже стал комсомольцем. В общем, это очень здорово, что меня ввели в организационную комиссию.
А Лейбрандт, конечно, уверен, что я получил от Хитарова здоровенную нахлобучку. Когда я вернулся в агитпроп, он некоторое время разглядывал меня с плотоядной нежностью, как свиную отбивную котлету с зеленым горошком, а потом осведомился, зачем меня вызывал Хитаров.
— Оказывается, меня ввели в организационную комиссию по подготовке конгресса. Он объяснял, что я должен делать, — спокойно сказал я.
— Зер гут, — пробурчал Лейбрандт и на целый день оставил меня в покое.
После завтрака Черня подсел к моему столу:
— Слушай, старик… Ты сейчас у нас в некотором роде начальство. К нашему отделу прикрепляется одна юная особа для прохождения практики. Так ты введи ее в круг наших забот. Должна прийти с минуты на минуту.
— А кто такая? — спросил я.
Сам пожал плечами:
— Видел Горкича, он сказал: пришлем вам в отдел девушку, помогите ей, окружите вниманием и всё такое… Окружим вниманием? — Черня весело подмигнул.
— Придется окружить, — согласился я. — Только скажи, пожалуйста, как же это ты о ней никаких сведений не раздобыл? Ты же всегда и всё знаешь. Прохлопал?
— Она в ленинской школе училась. Это нечто вроде закрытого монастыря. Пусть пока за твоим столом сидит. А когда Фриц вернется, что-нибудь придумаем.
— Ладно, — сказал я.
Не прошло и получаса, как пожаловала практикантка. Ее привел Милан Горкич.
— Муромцев, встречай пополнение, — сказал он, старательно и твердо произнося русские слова.
Я встал из-за стола и… обомлел. Это была она. Девушка в юнгштурмовке с золотистыми глазами.
— Познакомьтесь. Товарищ Мак-Грегор. А это товарищ Муромцев.
В ее глазах цвета гречишного меда вспыхнуло недоумение. Она смотрела на мой заработанный вчера синяк.
— Здравствуй… бонжур… гут морген… — пробормотал я, протягивая руку.
Всё-таки она быстро прогнала из глаз недоумение. Теперь в них только веселое любопытство. Рука у нее легкая и теплая.
— Здравствуй. Не надо бонжур. Я совсем немного говорю по-русски.
Как прелестно она картавит, чуть коверкая слова.
— Ты можешь сидеть вот за этим столом. Как тебя зовут?
— Маргарет. Стол очень, очень большой.
— Он прихрамывает на переднюю ногу. Но в общем работать можно…
Маргарет напряженно свела тонкие черные брови:
— Прихрамывает? Это мне непонятно.
Я пошатал стол:
— Видишь? Сейчас подложу бумагу… А меня зовут Дмитрий.
— Тмитрий, — повторила она.
И лишь только Горкич ушел, я пустился в объяснения:
— Понимаешь, Маргарет… Я тебя один раз видел. Ты шла в Коминтерн. С тобой был один парень… Ну, словом, молодой человек. Вот такой. — Я вытянул руки полукругом, словно собирался обнять медведя.
Лицо Маргарет порозовело.
— Это Жансо́н. Он мой друг.
«Плохо дело, ох как плохо», — подумал я.
— Но я не помню той встречи. Другую помню. — Она надменно вздернула маленький прямой носик. — Вчера. Вы шли и громко пели.
— «Бандьера росса», — быстро вставил я. — Те ребята тоже комсомольцы. Я должен тебе всё объяснить. И я, понимаешь, очень рад, что мы с тобой встретились.
— Да-а… — неопределенно протянула Маргарет.
— Увидел тебя тогда с этим… Ну, в общем, с твоим другом, и мне ужасно захотелось увидеть тебя еще раз.
— Почему? — спросила Маргарет.
На этот поставленный прямо в лоб вопрос трудновато было ответить. И я сманеврировал:
— Но попробуй-ка найти незнакомую девушку в Москве! И вдруг идем вчера, а ты как раз навстречу.
— Я тебе понравилась? — без тени кокетства спросила Маргарет.
Ах, черт! Никогда еще никто не нравился мне так, как она. Но сказать ей об этом здесь, вот сейчас.
— Я очень хотел с тобой познакомиться… Ну, а ты испугалась…
— Не испугалась, нет… Удивилась. Вот это. — Ее тоненький палец показал на синяк под моим левым глазом.
— Это пустяки. Вчера у меня был трудный бой с одним парнем. Я ведь боксер.
— О, как интересно!.. Ты — боксер? Мой брат тоже боксер. Лесли Мак-Грегор — чемпион Глазго.
Маргарет смотрела на меня с явным интересом. Ну какой же прозорливец Витька Шурыгин! Всё наперед знал.
— Ну вот видишь! Возвращались мы после соревнования, и я, по правде сказать, забыл совсем об этой гуле.
— Гуле? Не понимаю.
Я ожесточенно ткнул себя под глаз:
— Хук левой.
— А-а-а…
Глаза Маргарет потемнели, она словно бы прищурилась. Лучики тончайших морщинок поползли к вискам, а пос и верхняя губа стали забавно подрагивать.
— Теперь-то, конечно, смешно… Но когда Витька мне врезал, ей-богу, не до смеха было.
— Врезал? Это слово я не знаю.
Я объяснил, что такое «врезал», а потом признался, что проиграл бой.
— Мне жаль, — сказала Маргарет. — Но ты не должен потерять дух. Ты вызовешь его еще раз на матч и победишь.
Я покачал головой:
— Не выйдет. Я больше не буду заниматься боксом.
— Из-за меня? — Ее глаза изумленно расширились. — Это… это… Ну, как сказать… Большая неверность… Вот.
Да, Маргарет, из-за тебя! Я не хочу находить в твоих глазах страх и отвращение. Я не хочу, чтобы ты отклоняла свое плечо в сторону, негодуя и возмущаясь от одной мысли, что мои пальцы могут случайно дотронуться до тебя. Если ты пожелаешь, я откажусь не только от занятий боксом. Только захоти что-нибудь, и я это сделаю. Ну, пожалуйста, захоти!
— Ты тут ни при чем. Меня просил об этом товарищ Хитаров. Он говорит, что негоже работнику КИМа ходить с разукрашенной физиономией и вызывать всякие нежелательные толки.
Маргарет передернула худенькими плечами:
— Этого я не понимаю. Лесли работает в типографии. Никто не говорит ему: у тебя испорчено лицо и это очень плохо. Все знают — Лесли защищает спортивную честь Глазго.
— Но я-то никогда не был чемпионом Москвы!
Какая ты замечательная, Маргарет! Всё ведь поняла. Вот для тебя я мог бы постараться стать мастером спорта и, чем черт не шутит, выиграть первенство Москвы. Чемпион Москвы в полусреднем весе Дмитрий Муромцев! Тут, понятно, аплодисменты, может, даже букеты цветов. И я, прижав их к груди, перепрыгиваю через канат и бегу по залу, чтобы положить эти цветы на колени девушке в скромной юнгштурмовской форме… Кто она? Разве вы не знаете? Она — друг нового чемпиона Москвы.
— Почему ты стал задумчивым, Тмитрий?
— Прости, пожалуйста… Так, фантазии всякие приходят…
— Что значит — фантазии приходят? Ты будешь помогать мне изучать русский язык? Это очень трудно…
— Буду, конечно! Ты надолго приехала?
— Я бы хотела надолго. Но не знаю. Я уже прожила шесть месяцев. Училась. Теперь — практика. Может быть, после конгресса…
Щелкнули замки лейбрандтовского портфеля. Что такое? Неужели конец рабочего дня? Да, Лейбрандт протирает очки кусочком замши, надевает их на свой крупный белый нос, берет портфель и не торопясь направляется к двери. Значит, ровно пять и я уже часа два ввожу Маргарет Мак-Грегор в круг ее новых обязанностей.
Она встала со стула и протянула мне руку:
— До свиданья, Тмитрий.
— Давай я провожу тебя.
— Пожалуйста, не надо.
— Но почему? Идти вдвоем веселее.
— Я буду вдвоем. Меня ждет мой друг.
— А-а… Как говорится, третий лишний, — не удержался я.
— Не понимаю, — нахмурилась Маргарет.
— Бедный Вертер, — сочувственно вздохнув, сказал Сам.
Я как ошпаренный отскочил от стола Маргарет. В общем-то, ничего особенного я и не делал: передвинул квадратную чернильницу с засохшей фиолетовой гущей на дне (Маргарет пользовалась «ватерманом»), поправил лист серого глянцевитого картона, заменявшего стекло, подержал в пальцах по-женски коротко очиненный карандаш, а потом проверил, подложена ли бумага под хромую ножку стола.
Так приятно прикасаться к вещам, побывавшим в руках Маргарет!
Я пришел минут за двадцать до начала работы. На то была особая причина. Вчера мы наконец сторговались с Гетцке, и его выходной темно-коричневый, в тоненькую белую полоску, костюм стал моей собственностью. Я долго вертелся перед трюмо в нашей круглой гостиной.
Какой-то франт в отлично сшитом и отутюженном костюме и ярко-красном галстуке в черных точечках, темноволосый и бледнокожий, как лорд Байрон, делал какие-то странные телодвижения — то засовывал руки в карманы брюк, то скрещивал их на груди, откидывал назад голову и презрительно усмехался… В конце концов он высунул толстый розовый язык, и я, вполне удовлетворенный, отошел от зеркала.
Таким Маргарет меня еще не видела! Старый пиджачок и две сменные косоворотки погребены на дне чемодана. Дмитрий Муромцев неотразим и великолепен. Горе тебе, Жансон! В таком боевом настроении я заявился в КИМ, чтобы исподволь подготовиться к встрече.
Но Сам вошел в комнату неожиданно и, что называется, накрыл меня на месте преступления.
— Приличный костюмчик отхватил. — Черня с видом знатока пощупал материал. — Мейд ин Джермани. Десять процентов чистой шерсти, девяносто — еще более чистой бумаги. Сколько заплатил?
— Тридцать пять.
— Дорого. Я же говорил — попроси Фрица. Он бы за те же деньги получше привез.
— Для меня и этот хорош, — сказал я. — По крайней мере переделывать не придется. Сшит как по заказу. Понимаешь, мне понравилось, что он с жилеткой. И карманов — четырнадцать штук. Честное слово!
Черня оглядывал меня со всех сторон:
— Жилетку я бы не надевал. И галстук нужен более скромный. Но сидит отлично. В общем, Митя, теперь у тебя вполне европейский вид. Но оценит ли она твои старания — вот в чем вопрос.
— Ты опять всякую чушь порешь. И не надоело?
— Элементарное чувство тревоги за друга. Вон каким ты стал: бледным, тонким, звонким… Совсем пропал, старик!
Ну и пропал. А тебе-то, собственно, какое дело? Маргарет не твоя девушка. Она не из тех, что тают от твоих широких плеч и ровных, будто фарфоровых, зубов. Ноль внимания! Ты для нее просто Сам Черня — секретарь агитпропотдела. «Здравствуй, Сам. Мне нужна машинка с латинским шрифтом»; «Благодарю. Я уже видела этот бюллетень». И как бы ты ни красовался, сколько бы улыбок ни разбрасывал, Маргарет Мак-Грегор неприступна, как скала.
— У нас с Маргарет чисто товарищеские отношения. А потом, ты же знаешь, у нее есть друг.
Сам пренебрежительно фыркнул:
— Флегматик с лицом благополучного капуцина. Не понимаю, что она в нем нашла?
Я тоже не понимаю, но от этого мне нисколько не легче. Морис Жансон теперь работает в латино-европейском отделе. Вот уж ничем не примечательная личность. Говорит, как энцефалитик — каждое, слово отдирает от нёба и медленно проталкивает сквозь зубы. Рыжевато-пятнистый, всё лицо в веснушках небывалой величины. Маргарет приходит с ним на работу, вместе отправляются они в буфет, а в пять часов он, неотвратимый, как тень папаши Гамлета, появляется на пороге нашей комнаты и тянет по-английски: «Собираешься ли ты сегодня обедать, Маджи?» Он зовет ее Маджи и проявляет явное недовольство, если Маргарет приходится задержаться в отделе. Прямая, острая на язык, Маргарет в присутствии Жансона становится молчаливой и задумчивой.
Как-то я спросил, давно ли она знает Жансона. «О да, — сказала Маргарет решительно. — Мы с Морисом познакомились в первый день нашего приезда в Москву». Значит, полгода назад. О, Маджи, Маджи, неужели ты успела его полюбить? Вот уже скоро месяц, как мы видимся с тобой ежедневно, кроме воскресений. Мы сидим в одной комнате. Стол, за которым ты работаешь, стоит у стены, ближе к дверям. Сто́ит мне немножко повернуть голову, и я могу, незаметно для других, разглядывать твое лицо, склоненное над бумагами. Чуть продолговатое лицо, неожиданно заканчивающееся нежным круглым подбородком с продольной ямочкой, смугло-бледное лицо, вдруг вспыхивающее, когда ты случайно встретишь мой пристальный взгляд. Ты сердишься, ты опускаешь глаза, и под защитой пушистых ресниц их непостижимый медовый цвет темнеет. Тебя раздражает мой взгляд? Ладно. Я отвернусь и не буду смотреть на тебя целый день… Нет, целый час. И я действительно целый час не поворачивал головы вправо, даже шея окаменела.
«Тмитрий, пожалуйста»…
Я вскакиваю и бодро подхожу к Маргарет.
«Почему ты рассердился на меня, Тмитрий?» И, не дожидаясь ответа: «Пожалуйста, не надо». Я растерянно лопочу, что и не думал сердиться, откуда она это взяла, и, набравшись смелости, предлагаю: «Знаешь, давай пойдем сегодня в кино. Посмотрим Гарри Пиля. Билеты я раздобуду». Короткая пауза. «У меня нет сегодня свободного вечера. Когда-нибудь позже».
Она родилась в Глазго. Это очень большой город, раскинувшийся по берегам Клайда. Он дымит и грохочет на всю впадину Глен-Мор — огромная кухня Шотландии. Он сумрачный и, быть может, не столь красив, как Эдинбург, но Маргарет его любит. Все свои девятнадцать лет она безвыездно прожила в Старом городе — так называется та часть Глазго, что расположена на правом берегу реки. Правда, несколько раз с отцом и братом она ездила отдыхать на озеро Лох-Ломонд, но это рукой подать от Глазго. Мама умерла давно, в 1919 году, после великой Клайдской стачки, от крупозного воспаления легких. Отец в то время сидел в тюрьме, а чтобы вылечить маму, нужно было иметь много денег. Двухмесячная стачка съела все маленькие сбережения семьи клепальщика Колина Мак-Грегора, и его друзей, и его соседей, всех, кто работал на судостроительных верфях Глазго. Маргарет было тогда десять лет, а старшему брату, Лесли, — четырнадцать. Лесли пришлось бросить колледж и поступить учеником в наборный цех большой типографии. Но это уже после смерти мамы.
Отец вышел из тюрьмы вместе с дядей Уильямом, Артуром Мак-Манусом и Джоном Маклином. Они руководили движением шоп-стюардов. Ну да, по-русски — фабрично-заводские старосты. Это было мощное пролетарское движение, и дядя Галлахер представлял его на II конгрессе Коминтерна в Москве. Отец вступил в Коммунистическую партию Англии одновременно с Галлахером и Мак-Манусом в 1921 году. Нет, Уильям Галлахер не родственник. Но ведь революционная дружба крепче кровного родства. Колин Мак-Грегор вместе с Галлахером поднимал судостроителей на борьбу за свои политические и экономические права. Плечо к плечу с ним шел во главе демонстрации забастовщиков в Глазго и получил пулю в руку из ружья шотландского стрелка его королевского величества. Вот потому-то и стал Галлахер для Лесли и Маджи дядей Уильямом. Колин Мак-Грегор не стал профессиональным революционером, как латунщик Галлахер и Артур Мак-Манус. Он и сейчас работает клепальщиком на верфи и руководит низовым комитетом «профсоюзного меньшинства». Лесли, конечно, комсомолец и год назад принят в партию. Что же касается самой Маргарет, то она училась и занималась домашним хозяйством, — как-никак два больших рабочих человека должны получить сытный обед и чисто выстиранную рубашку. Организовала пионерскую группу и говорят, что неплохо работала. Даже статейка о ней была напечатана в «Янг-Уоркере». А когда подросла и тоже вступила в Коммунистический союз молодежи, ее нежданно-негаданно избрали в комитет графства Ланарк, и она даже попала на Всеанглийский съезд коммунистической молодежи. Два денежных штрафа и месяц тюремного заключения «за подстрекательство». Девушки-текстильщицы обезоружили здоровенных полицейских и надавали им пинков. Слышишь, не смей называть меня англичанкой. Я — шотландка, и наш Глазго станет красным раньше всех больших и малых английских городов.
Теперь я видел Шотландию не глазами Вальтера Скотта — сквозь пелену столетий. И уже не Айвенго и не Квентин Дорвард были выразителями свободолюбия шотландцев. Я видел Шотландию такой, какой она представлялась Маргарет. В залив Ферт-оф-форт тащит свои мутные, отяжелевшие от заводских отбросов воды Клайд, и на километры протянулись по речному берегу судостроительные заводы, верфи, пакгаузы, склады. Эшелоны угля и руды из Эйра и Ланарка поступают на металлургические заводы Глазго. Здесь все домны Шотландии. Здесь же и центр рабочего класса страны. Судостроители, металлурги, горняки, текстильщики. За их плечами многолетний опыт классовой борьбы: чартизм и движение шоп-стюардов, энергичное участие в забастовке горняков и во всеанглийской стачке 1926 года, преданной Макдональдом, Гендерсоном и прочими правыми лидерами тред-юнионов. Шотландские рабочие наиболее решительны и непримиримы, ведь их сердца — тлеющие угли ненависти к тем, кто отнял у них не только право жить по-человечески, но и национальную независимость. Не заунывные гельские напевы, а «Интернационал» стал любимой песней шотландского пролетариата. Уильям Галлахер, Колин Мак-Грегор — вот подлинные рыцари маленькой страны, где родилась моя Маргарет.
Впрочем, иногда всё смещалось в моих представлениях о Шотландии, и юная затворница из средневекового замка нетерпеливым взмахом головы отбрасывала со лба короткие мальчишеские волосы и смотрела из прошлого темно-золотыми глазами Маргарет — комсомолки из Глазго. Вот если бы мне поехать в Шотландию! Помогать тамошним ребятам в их трудной работе! И, как снег на голову, нагрянуть в Глазго, к Маргарет. Но для этого нужно прежде всего знать английский язык. А я пока знаю счетом десять слов. Видно, придется дождаться поры, когда Глазго действительно станет красным. Ни заграничных паспортов, ни виз не понадобится. Сел и поехал!
— Ты о чем это задумался? — спросил Черня.
— О мире без виз и без паспортов. Ведь наступит же когда-нибудь такое время. Ты как полагаешь, Сам?
— Очевидно, наступит, — сказал Черня и потянулся так, что косточки хрустнули. — Не выспался я нынче, Митя. Вчера до трех часов ночи в провожалки с одной девушкой играл. А потом целый час до дома топал. Так сказать, любишь кататься, люби и саночки возить…
— Очередная жертва. А кто, если не секрет?
Сам небрежно тряхнул своей гривой:
— Ты не знаешь… Так, одна… длинноногая.
— А как же Лида? Ведь ты на ней жениться собирался.
— Чудак человек! Собирался — это еще полбеды. А вот женишься — целую беду наживешь. Лидия на меня волчий капкан поставила. Но едва хвост прищемила, я и был таков.
— Удивляюсь я тебе, Сам. Как-то не по-комсомольски у тебя получается.
— А как это по-комсомольски? Вздыхать, пялить глаза и пыль с вещичек обожаемой сдувать… Так, да?
Я мысленно конструировал сокрушительное возражение, но вошла Маргарет, и конструкция разлетелась как пух.
— Действуй, старик, — нахально подмигнув, сказал Черня. И демонстративно вышел из комнаты.
— Здравствуй, Тмитрий. — Маргарет протянула маленькую руку.
Я сжал ее пальцы.
— О, какой ты сегодня! — Она попыталась освободить руку. — Куда-нибудь собираешься?
Черня сказал — действуй… Что же ты должен делать?
— Маргарет! — воскликнул я и запнулся.
— Что с тобой? — Она освободила руку и выжидающе на меня посмотрела.
— Видишь ли… Я хотел тебе предложить… Давай поедем в один из пионерских лагерей. Собственно, это предложение Зорина. Расскажешь нашим ребятам о пионерах Шотландии.
Маргарет даже порозовела от удовольствия:
— Это очень интересно. Когда едем? Сегодня?
— Лучше в субботу. Переночуем и проведем в лагере весь выходной день.
Я ликовал. Согласилась! Будем вдвоем. То есть, конечно, не совсем вдвоем. Мы и еще сотни две пионеров. Но зато без Лейбрандта, без Черни и без этого неотлучного Мориса. Хоть поговорим-то как следует. Уйдем в лес, там небось сейчас грибов много.
Маргарет о чем-то задумалась.
— Я надену свой пионерский галстук. Я привезла его с собой. Так будет лучше!
— Правильно. У меня тоже есть. Явимся к ребятам в полной форме.
— Надо достать еще один. Для Мориса.
— Ты хочешь, чтобы Морис ехал с нами?
— Ну, конечно, Тмитрий. Я же не могу оставить его одного.
— Не маленький, не пропадет, — попробовал пошутить я, хотя мне было совсем не до шуток. — Он же никогда не работал с пионерами.
— Надо, чтобы Морис тоже поехал, — упрямо сказала Маргарет.
— Можно тебя спросить?
— Смешно спрашивать разрешения… Что ты хочешь знать?
— Этот твой Морис… Ты без него шагу не можешь ступить… Почему так?
Маргарет вздернула голову и нахмурилась:
— Я много раз говорила: Морис мне большой друг.
— А я?
— Ты? — Ноздри прямого, немного короткого носика едва заметно вздрогнули. — Ты… тоже хороший товарищ, Тмитрий.
— Так почему же ты не хочешь никуда ходить со мной? Вот даже в пионерский лагерь… Ну, скажи, почему?
— Это очень сложно… Не надо об этом, пожалуйста, — умоляюще, как мне показалось, сказала Маргарет.
Но я распалился и уже не мог удержаться:
— Не заслужил я у тебя доверия. Тебе со мной нехорошо, скучно… Сколько раз предлагал в кино сходить? Просто я тебе противен.
— Неправда! — возразила Маргарет негодующе. — Ты не должен так говорить. Слышишь, не должен! — И совсем тихо сказала: — Ты хороший… товарищ.
— Ладно, — сказал я как можно спокойнее. — Я достану для твоего Мориса галстук.
Да что там галстук! За то, что она так ласково сказала мне «ты хороший», я готов достать для Мориса, для десяти Морисов, если у него есть столько близнецов, снаряжение целого пионерского отряда. Бей в барабан, Морис! Труби в горн, Морис! Залепи значками всю грудь, Морис! Мне не жалко. И чувствуя, как нежность к Маргарет выплескивается из моего сердца на всё человечество, я торопливо предложил:
— И знаешь что… У меня есть на завтра три билета в «Сокольники». Потрясающий эстрадный концерт. Давай пойдем. Ты, я и Морис.
— Ты, я и Морис, — повторила Маргарет и как-то странно на меня взглянула. — Пойдем, если ты хочешь.
Никаких билетов у меня не было, так что пришлось обратиться за содействием к Черне: Сам всё знал и всё мог. Он тут же позвонил по телефону: «Привет деятелю эстрады. Это я, старик. Три иностранных товарища хотят побывать на концерте… Все билеты проданы? Вот и хорошо! Мне нужны не билеты, а контрамарки. Третий ряд? Подойдет. Да, на мое имя. Пока».
— Минут за двадцать подойдешь к окошечку главного администратора. Встретят, посадят, окружат вниманием. Постой, постой… Да, кто же третий? Ты, Маргарет…
— И Морис, — сказал я уныло. Сам расхохотался.
— Здо́рово… Нет, до чего здо́рово! Значит, этот… Морис… А ты не Иисус ли Христос случайно?
— Иди к черту!
— Предпочитаю его общество. А тебе, старик, ей же ей, не завидую.
Чему уж тут завидовать! Целый вечер быть третьим лишним. Маргарет и Морис идут рядом, быть может даже под руку, а я плетусь сзади. Они переглядываются, болтают по-английски, а я ни слова не понимаю, но улыбаюсь, улыбаюсь… Потом Маргарет вежливенько благодарит меня за отлично проведенный вечер и удаляется с Морисом. Что и говорить, отличный вечер готовишь ты, Муромцев, для себя!
Но всё обернулось совсем иначе. Получив контрамарку, я ждал Маргарет и Мориса возле входа в эстрадный театр.
Они пришли задолго до первого звонка, и мы погуляли по запущенным аллеям Сокольнического парка. Я рассказал Маргарет о первом костре московских пионеров, зажженном здесь в 1922 году. Правда, сам-то я не присутствовал — жил тогда в Туле, но Оскар Тарханов — тогда он был председателем Центрального бюро — рассказывал мне о торжественном дне первого костра во всех подробностях.
Мы шли рядом с Маргарет, и я видел, что ей очень интересно. А Морис плелся сзади и иногда вопрошал: «What has he said?»[7] И Маргарет торопливо бросала через плечо несколько английских слов.
Потом мы сидели на узкой скамейке — Маргарет посредине, а мы, ее телохранители, по бокам — и слушали знаменитую свистунью Савву — статную молодую женщину в длинном платье изумрудного цвета. Свистит она действительно здо́рово. Не женщина, а симфонический оркестр.
Кончился концерт, и мы решили погулять по парку. Забрались в самую глубину. Листва берез казалась синей. Аллея, суживаясь, упиралась в сгущающийся сумрак. Оркестр звучал здесь приглушенно, — звуки с трудом пробирались сквозь плотные шелестящие стены.
Навстречу нам шли двое парной. Этакой специфической походкой, вразвалочку. Как и подобает клёшникам. Мне они сразу не понравились. Кепочки нахлобучены на глаза, пиджаки короткие, в обтяжку, а под распахнутыми до самого пупа рубахами — полосатые тельняшки. Видывал я таких красавчиков и на Лиговке, и в знаменитой Нахаловке в Ростове.
Шли они неторопливо, волоча ноги и заметая штанами песок. Перебрасывались малопонятными фразами:
— Она самая!
— И два штымпа…
— Штымпов по боку, а земляничку-ягодку до самого места доставим.
— Ты им, Лёха, намекни… Только, сам знаешь, вежливенько, по-хорошему.
— Так ведь меня мать родная таким вежливым родила! Вроде этого самого Чемберлена.
Парни хохотнули.
— Почему они говорят о Чемберлене? — спросила Маргарет.
— Да так, глупости, — сказал я и крепко взял Маргарет под руку.
— Не надо, пожалуйста. Я так не люблю, — запротестовала Маргарет.
— Пойдем, пойдем, — сказал я и подумал: «А может, пронесет. Потреплются и отстанут. Нас двое и их двое. Силы как будто бы равны. Морис — дядя здоровый. Толстоват немного, зато вес хороший. Навалится и сразу задавит. А клешники на равных драться не любят. Это вам не мушкетеры!» И тут я поймал себя на мысли, что вовсе не стремлюсь разойтись с клешниками по-хорошему. Защитить Маргарет, продемонстрировать перед нею свою отвагу, ловкость, мастерство боксера…
Парни, видимо, тоже хотели подраться. Когда нас разделяло не более трех шагов, они взялись за руки и перегородили аллею.
— Проход закрыт, — нараспев, гнусавым голосом объявил тот, что повыше.
— Что они хотят? — спросила Маргарет.
— Ладно, ребята. Потрепались, и будет, — сказал я самым миролюбивым тоном.
— Катись-ка, студент, отсюдова, пока цел, — пробурчал высокий. И обратился к Маргарет: — Пронзили вы мое сердце, барышня, а потому имею желание прогуляться с вами.
Он протянул руку, видимо намереваясь схватить Маргарет за плечо.
— Убери лапу! — крикнул я и отбросил эту руку в сторону.
— Но-но, студент! — угрожающе прогнусавил клешник и вдруг схватил Маргарет за грудь.
Она вскрикнула.
Теперь я видел лицо парня сквозь красную пелену.
Шагнул вперед и ударил снизу в подбородок. Противно лязгнули зубы, и он упал навзничь, широко раскинув руки. И тотчас же второй клешник пнул меня ногой в пах. Я скорчился, а он схватил меня за шею, сделал подножку, сбил и навалился сверху.
— Ажан! Ажан! Ля полис![8] — тонким, совсем не своим голосом завопил Морис.
Мы катались по земле, и толстые пальцы клешника сдавливали мое горло. Всё же я вывернулся, и мы вскочили — почти одновременно. Рука его скользнула к поясу. Я ударил прямым слева и еще раз справа, и он рухнул на колени, затем повалился на бок, но в правом кулаке у него была зажата финка. Я наклонился и, притиснув его руку к земле, старался разжать пальцы. Он уже пришел в себя и яростно сопротивлялся. Когда у противника острый как бритва нож, а ты безоружен, церемониться не приходится. Я размахнулся и хватил его по подбородку так, что заныли фаланги пальцев. Теперь финка оказалась в моей руке.
— Ля полис… Вит! Вит![9] — еще пронзительнее заверещал Шансон.
— Тмитрий! — отчаянно выкрикнула Маргарет.
Я не успел даже обернуться. Только вжал голову в плечи — свистнул воздух и…
— Пусти, стерва!
Я мгновенно выпрямился и обернулся.
Маргарет висела на правой руке высокого клешника. Он приподнял ее и, упершись ладонью левой руки ей в лицо, старался отодрать от себя. На кулаке правой, в которую мертвой хваткой вцепилась Маргарет, тускло поблескивал кастет.
Я зашвырнул финку как можно дальше и ринулся на клешника. Схватил его за запястье левой руки, отвел назад и изо всех сил дернул на себя и немного вниз. Он зарычал и еще раз попробовал вырвать из цепких пальцев Маргарет свою вооруженную кастетом руку. Но ослаб от боли, так что, когда прибежал милиционер, был уже готов и вел себя точно обиженная овца… Ну, мол, пошутковали малость, а этот разошелся, Генку привел в бессознательное состояние, меня инвалидом сделал. И нежно погладил свою висевшую как плеть левую руку.
Милиционер взвесил на ладони реквизированный кастет.
— Тоже для шуток припас? — спросил он насмешливо.
— Для самозащиты… Лопни мои глаза, если вру. Ведь вон как Генку разукрасил, — жалобно скулил клешник.
Я коротко рассказал, как было дело, и предъявил свое удостоверение.
Милиционер козырнул и сказал, что всё в порядке и мы можем идти.
И только тут я обнаружил, что Жансон стоит в сторонке, в позе американского наблюдателя. В пылу сражения я как-то забыл о его существовании.
— Эх ты! — воскликнул я по-русски.
Жансон, по-видимому, понял.
— Бросаться в драку… Фи! Для борьбы с хулиганством существует полиция. Я позвал ажана, и, как видишь, всё обошлось, — сказал он и стал напыщенно объяснять, почему осуждает применение грубой физической силы.
— Ладно, толстовец, — презрительно перебил я. — Ты, пожалуй, договоришься до того, что и с фашистами надо бороться руками полиции.
Жансон, по своему обыкновению, пожал полными покатыми плечами и подошел к Маргарет.
Но Маджи швырнула ему в лицо какую-то совсем короткую английскую фразу и взяла меня под руку.
— Тебе не слишком больно, Митья?
— Чепуха. Я же всё-таки боксер. Без оружия они бы и минуты не продержались. Приемов не знают!
У меня саднило колено, боль копошилась в паху, и кровоточило ухо. Но ведь это я вырвал Маргарет из грязных лап бандитов. Я гордо задрал голову и хотел было сказать ей, что и трех клешников разбросал бы как младенцев, и что классный боксер всегда опережает ударом, и что… Но вовремя вспомнил, что сам я беспомощно вжал голову в плечи, дожидаясь смертельного удара кастетом, и только отвага Маргарет, ее нежные тоненькие пальцы спасли мою жизнь.
— Если бы не ты, мне бы пришел каюк. Он бы мне обязательно череп проломил. Ты такая смелая!
— Каюк? Я этого не понимаю… Я совсем не смелая, Митья. Повисла на его руке, как обезьяна. А ты вскочил и… бац… бац… Всё! Джек Дэмпси! — Она подняла мою руку, как это делают рефери на ринге.
А Морис шел шагах в трех позади и уныло молчал.
В субботу утром я позвонил в справочное бюро Казанского вокзала и узнал расписание пригородных поездов. Самым удобным показался мне поезд, отходивший в шесть часов двадцать минут. Езды немного более часа, а там, если идти не по проселочной дороге, а тропинкой, — еще минут десять — двенадцать, и, значит, мы будет в лагере по крайней мере за час до костра и можно будет поужинать и осмотреться.
Мы с Маргарет условились, что встретимся ровно в шесть у вокзального киоска; кто раньше придет, тот и купит билеты на всех.
Приехал я на вокзал задолго до назначенного срока, купил три билета и стал кружить вокруг киоска, как ученый кот на цепи. Место было очень удобным: я мог обозревать всю вокзальную площадь, а напротив, чуть наискосок, на фасаде Октябрьского вокзала находились часы, и большая стрелка нет-нет да и падала вниз, словно кто-то невидимый ударял ее под колени. В кармане у меня лежал совершенно новый красный галстук, который я купил в магазине «Молодая гвардия» на Большой Дмитровке. Этот галстук я должен был вручить Морису, хотя после того случая в Сокольниках мне и глядеть-то на него было противно.
Без пяти минут шесть мне показалось, что минутная стрелка навсегда повисла на одном месте, в шесть она, напротив, точно взбесилась и рухнула вниз как подкошенная, а еще через пять минут я понял, что Маргарет не придет, поездка не состоится и вообще всё пошло к чертовой матери.
Я выкурил три папиросы подряд, во рту стало горько и сухо, и я беспрерывно крутил головой так, что даже заболела шея. Потом я начал отсчитывать секунды, стараясь не слишком торопиться, на семьдесят третьей увидел Маргарет.
Она вышла из-под моста и быстро переходила площадь, пренебрегая правилами уличного движения. В белой кофточке с короткими рукавами, в алом галстуке, концы которого ветер забрасывал ей на плечи, и в красненьких сандалиях на стройных загорелых ногах. Через руку перекинута курточка из светло-коричневого вельвета, под мышкой потертый портфель из грубой кожи.
Пока она меня не заметила, я успел рассмотреть ее лицо. Оно было напряженным и замкнутым, как у пловца, бросающегося в воду с очень крутого берега или с вышки. И тут я вдруг сообразил, что Маргарет идет одна, а толстого Мориса, как ни приглядывайся, нет, нет и нет. Но я даже не успел удивиться и обрадоваться, потому что Маргарет увидела меня, махнула рукой и улыбнулась.
— А я уж боялся…
— Прости, Тмитрий… Я не хотела… Пожалуйста…
Она чуть задыхалась, и концы галстука вздрагивали на ее груди.
— Ничего, еще девять минут. Мы успеем.
— Тогда давай побежим. — И Маргарет схватила меня за руку.
— Постой… А где же Морис? Нам надо…
— Надо успеть на поезд, — перебила Маргарет. — Морис не хотел… не мог поехать.
И мы побежали, держась за руки и смущенно переглядываясь.
Поезд терпеливо дожидался нас. Когда мы подбежали к зеленому вагону (все окна его были открыты, и в них виднелись лица разомлевших от духоты дачников), паровоз зашипел, как удав, и выбросил тугую струю пара. Мы забрались в тамбур, но так и не смогли пробиться в вагон, — он был битком набит.
— Ничего, — сказал я. — Постоим здесь. Только окно надо открыть.
Окно долго не хотело открываться, что-то там заело, и Маргарет стала мне помогать. Тут я поднажал, рама со скрипом поползла вниз, в лицо нам хлынул воздух теплого летнего вечера и крепкий запах тлеющего угля.
— Вот какая я сильная! — похвасталась Маргарет.
— Ага, — сказал я. — Но всё же дай мне твой портфель, И зачем он тебе понадобился?
Портфель оказался довольно тяжелым, и толстая его кожа топорщилась какими-то неровными выпуклостями.
— Коллекция минералов?
Мое предположение ужасно рассмешило Маргарет. Лишь вдоволь нахохотавшись, она сказала:
— Очень недогадливый человек. Я приготовила бутерброды и купила немного очень хороших яблок. Вот!
— Но тут же на целую роту… Ну да, понял, ты же рассчитывала на аппетит Мориса.
Маргарет посмотрела на меня искоса:
— Почему Морис? Я приготовила еду только для двоих.
Поезд дернулся раз, другой, Маргарет ткнулась носом мне в плечо, и наше сказочное путешествие началось.
Всю дорогу мы простояли у окна, притиснувшись друг к другу. Почти не разговаривали. Но в нашем молчании не было отчужденности, и я боялся спугнуть его каким-нибудь неловким словом, потому что Маргарет могла тогда отодвинуться и я бы перестал ощущать тепло ее плеча и вдыхать удивительный аромат тяжелых, отливающих бронзой волос, которые нет-нет да и щекотали мою щеку.
Вырвавшись из каменных ограждений и плотной сизой мглы города, поезд набирал скорость. Воздух стал прозрачным, и август проносился милю нас, голубой, зеленый, с осенними желтыми пятнами, густо-красный над частоколом темнеющего на горизонте леса.
На станции нас ждал начальник лагеря Миша, длинноногий парень в коротких штанах, с буйной шевелюрой, и звено пионеров, загорелых, в выглаженных белых рубашках, торжественных и безумно любопытных. Нечто вроде почетного караула.
Я сказал, что Маргарет Мак-Грегор принадлежит к числу организаторов пионерского движения в Шотландии.
Девочка с толстой русой косой вручила Маргарет пышный букет полевых цветов и, облизав пересохшие от волнения губы, попыталась сказать приветственное слово по-английски.
Ребята подталкивали ее умоляюще-требовательными взглядами: «Ну, не подкачай, ты же всегда получала «отлично» по английскому».
Миша досадливо пощелкивал пальцами, когда пионерка замолкала, безвозвратно потеряв какое-нибудь нужное слово.
Маргарет порывисто обняла девочку. Они были почти одного роста, в белых кофточках с красными пионерскими галстуками.
— Я рада, что приехала к вам, — сказала Маргарет, стараясь как можно лучше и яснее произносить русские слова. — Я уже научилась немного говорить по-русски, и мы обязательно поймем друг друга.
Ребята крикнули «ура» и тесным кольцом окружили Маргарет. Они пошли вперед, а Миша стал подробно рассказывать мне, как организован лагерь, как удалось ему получить разрешение поставить палатки, а в доме разместить только младших («Я, понимаешь ли, считаю, что лагерь без палаток вообще ничего не дает!») и какую общественно полезную работу они ведут.
А я прислушивался к голосу Маргарет, такому взволнованному и душевному, выбивавшемуся из звонких восклицаний и междометий окружившей ее пионерской свиты.
— Как раз попадем к ужину, — деловито говорил Миша. — Гречневая каша с мясом и компот. Неплохо? А потом зажжем костер. О чем вы будете рассказывать?
Я подумал, что проявил, пожалуй, излишний оптимизм, когда считал, что двести пионеров не помешают нашему с Маргарет уединению, и даже чуть загрустил. Но Миша оказался отличным парнем, из тех вожатых-энтузиастов, которые считают, что пионерская работа — самое важное в жизни. Мы с ним быстро нашли общий язык, и на время я забыл и о своей важной роли референта, ведающего вопросами агитации ИК КИМа, и даже… о Маргарет.
Я рассказывал Мише о лагере пионерского актива Выборгского района, начальником которого был три года назад, и мы дружно ругали заумных дяденек и тетенек, загнавших пионерию на дачки с санаторным режимом и тем самым лишивших их самого главного: веры в свои силы и романтики. Что же это за лагерь, если потолок и каменные стены отделяют вас от таинственных и тревожных шорохов ночи, пробиравшихся в ваше сердце сквозь тонкий, туго натянутый и поющий на ветру брезент палатки!
— Это отлично, что у вас тут палаточный лагерь, — говорил я. — Мне хотелось показать Маргарет именно такой. А то еще подумает, что мы воспитываем из пионеров белоручек и маменькиных сынков.
— Будь спокоен. У нас всё по-настоящему, так что лицом в грязь не ударим.
Предполагаемые пятнадцать минут пути по самой короткой тропинке растянулись этак минут на сорок, не меньше. Сумерки стали темно-лиловыми, я уже не различал фигур впереди идущих — только белые пятна, — сова бесшумно пронеслась над нашими головами, когда мы подошли к высокой каменной ограде и мальчишеский голос строго спросил пароль.
— Эдинбург, — негромко назвал Миша.
— Проходите.
— Только она из Глазго, — сказал я.
— Всё же Эдинбург — столица Шотландии, — возразил Миша.
Мы шли по широкой аллее, ступая по пятнам всё более сгущающихся теней и вдыхая запахи трав, нагретых за день, всё вверх и вверх. Но вот аллея оборвалась на крутом подъеме, и мы увидели полукружие темных безмолвных палаток, спускавшихся по холму, а в центре на самом верху двухэтажный дом с башенками и террасами, тоже неосвещенный и как бы впаянный в серо-лиловое вечернее небо.
— Уже ужинают. Пойдемте скорей, — сказал Миша, и ми пошли за ним на отдаленный стук множества ложек.
Столовая располагалась на открытом воздухе, под легким навесом, защищающим ее от дождя. За длинными узкими столами сидели пионеры и трудились над вкусно пахнущей кашей. Лампы-молнии, по две на каждый стол, разливали вокруг себя ровный желтоватый свет. Ночные мотыльки и бабочки суматошно бились о накалившиеся ламповые стекла.
— Ребята! — закричал Миша. — К нам приехала гостья из далекой Шотландии, товарищ Маргарет Мак-Грегор, и член Международного детского бюро Митя Муромцев.
Пионеры грянули «ура» и изо всех сил застучали ложками по алюминиевым мискам.
Нас посадили за стол, поставив полные до краев, дымящиеся миски с кашей и граненые стаканы с компотом.
А после ужина был костер. В самом центре лагеря высилась заранее приготовленная пирамидка хвороста.
— Пусть наш сегодняшний костер зажгут гости, — предложил Миша.
Кто-то из пионеров сунул в руки Маргарет пучок длинных и сухих лучинок. Я достал спички.
— Надо зажечь костер одной спичкой, — шепнул я Маргарет. — Как бы нам не осрамиться!
Мы присели на корточки, и я чиркнул спичку, ладонями обороняя робкий огонек.
— Давай сюда лучинки.
Сухие и тоненькие, они вспыхнули как порох; Маргарет подержала их несколько секунд наклоненными вниз и, когда они хорошенько разгорелись, сунула под низ пирамиды. Костер загорелся, и пламя его взметнулось толстой оранжевой струей прямо вверх.
— Хорошо, что нет ветра, — сказал я.
— Как хорошо, что мы сюда приехали!
— Ты довольна?
Маргарет счастливо рассмеялась.
— А ну, потише, ребята, — властно сказал Миша. — Сейчас беседу о международном детском коммунистическом движении проведет Митя Муромцев.
Это вовсе не входило в мои планы. Я собирался лишь сказать несколько слов о Маргарет. Но что тут поделаешь, когда на тебя выжидающе смотрят горящие интересом глаза, когда ты со всех сторон окружен этими глазами, и костер хорошо разгорелся, и такая наступила тишина, что слышно, как потрескивает скрючившаяся в огне маленькая березовая веточка.
И я стал говорить о кострах, которые загораются во всем мире, объединяя вокруг себя маленьких французов и маленьких норвежцев, немцев и англичан — самых смелых ребят в красных галстуках, давших торжественное обещание всю жизнь бороться за дело рабочего класса. И всё разгорающийся огонь нашего костра свидетельствовал о правде моих слов, и красные и желтые искорки вспыхивали в ребячьих глазах и в небе над нами.
А потом начала свой рассказ Маргарет. О мальчишках и девчонках рабочих окраин далекого большого города. О том, как они в дни всеобщей забастовки распространяли «Дейли уоркер» и листовки компартии, выполняли разные, порою опасные, поручения стачечных комитетов, выставляли свои пикеты и осуществляли связь. О ребятах, которые не имели двух-трех пенсов, чтобы приобрести лоскут красной материи для пионерского галстука, но были настоящими пионерами, прилагающими путь в красный Глазго завтрашнего дня.
Конечно, Маргарет нелегко было говорить по-русски. Ее мягкий грудной голос звенел и срывался от волнения, и мне даже показалось, что глаза ее блестят не от всполохов костра, а от слез. Но как слушали ее ребята! Затаив дыхание, подавшись вперед, точно готовые мгновенно вскочить на ноги и без оглядки мчаться туда, где нужно отважное пионерское сердце.
Потом Маргарет забросали вопросами. Ей даже пришлось рассказать о таинственном чудище, обитающем в глубоких водах озера Лох-Несс, и спеть старинную гельскую песню.
Ну, а ребята спели «Картошку» и «Взвейтесь кострами» и страшно вознегодовали, когда горн своим медным голосом потребовал: «Спать, спать! По палаткам!»
— Миша, можно посидеть еще немного?
— Правда, давайте побудем, пока костер не потухнет.
— Ну, пожалуйста, Миша! Ну разреши!
— Ребята, уже одиннадцать часов, а по распорядку мы ложимся в десять. Завтра тоже большой день, — уговаривал Миша и поглядывал на меня, ища поддержки.
— Таких интересных, как сегодня, уже не будет!
— Миша, ну пожалуйста…
— Ну Миша!
— Миша!.. Миша! Ми-ша!
— Вот что, братцы, — сказал я. — Подумайте и о Маргарет. Она устала.
— Зачем ты так говоришь, Тмитрий! — возмутилась Маргарет.
Она как раз обменивалась галстуками с длиннокосой девочкой, которая получала по-английски только «отлично». Кроме того, десятки рук протягивали ей записные книжки — по-видимому, все сто восемьдесят пионеров решили стать корреспондентами Маргарет.
— Давай не будем нарушать пионерскую дисциплину, — негромко сказал я Маргарет.
— О, дисциплину надо охранять! Я поняла. — И обратилась к ребятам: — Адреса вы будете давать мне завтра. А я — вам. Теперь нам всем нужно спать.
Вожатые стали заливать костер водой. Огонь с шипением сник, со всех сторон надвинулась и сомкнулась вокруг нас темнота, а на небе проступили яркие зеленоватые звезды.
Пионеры, построившись по звеньям, побежали к умывальникам.
— Комнаты для вас приготовлены, — сказал Миша. — Пойдемте, я покажу.
— А можно мне ночевать в палатке? — нерешительно попросила Маргарет.
— Конечно можно! — почему-то обрадовался Миша. — Я тебя устрою в палатку коллонтаевок. К Клаве. Это та, с которой ты поменялась галстуками.
И он закричал: «Клава! Клава, скорее сюда!» Зажег электрический фонарик и сделал им несколько зигзагов.
Из темноты вынырнула Клава:
— Я здесь, Миша.
— Маргарет будет ночевать в вашей палатке. Устрой ее, как…
Но Клава не дослушала. Схватила Маргарет за руки и закружила, приговаривая нараспев: «Ох, как чудесно! Прямо и сказать невозможно. Идем, идем к нам!» — И тут же уволокла Маргарет.
А я пошел с Мишей в дом, и он провел меня в просторную комнату, где стояли две кровати и изящный письменный стол красного дерева на ножках в виде дремлющих грифов. Только черная кожа на столе была совсем содрана, а вместо письменного прибора и всяких безделушек стояла клетка, прикрытая рубахой.
— Певчие дрозды, — пояснил Миша. — Ты ложись, а я еще обойду лагерь.
Я разделся, лег и погасил лампу. И тотчас же кто-то сердито фыркнул и застучал по паркету — топ, топ, топ… Пришлось зажечь спичку. Матерый еж пробирался к блюдечку, стоявшему под столом.
На всякий случай я поднял подушку, — а что, если там сибаритствует уж или медянка! По-видимому, эта комната была не только штабом лагеря, но и уголком живой природы. Но под подушкой никого не оказалось, а чавканье ежика, добравшегося до молока, меня не очень тревожило, и я заснул, не дождавшись возвращения Миши.
Разбудила меня веселая песня горна. В комнате было солнце. Кровать Миши пустовала. В клетке, освобожденной от ночного покрывала, лениво пощелкивали два жирных черных дрозда.
Я подбежал к окну. Возле мачты для государственного флага стояли два босоногих пионера в трусах и, задрав к небу блещущие раструбы горнов, играли побудку. Здорово трубили ребята! Не знаю, как для кого, а для меня утренняя песня пионерского горна звучит призывом к действию, влечет вперед и обещает интересный, полный неожиданностей день.
Переминаясь и чуть поеживаясь от утренней свежести, горнисты взывали к небу и солнцу. Пусть небо будет сегодня синим и чистым! Солнце — сияй изо всех сил! Ребята, довольно спать! Самые распрекрасные сны ни черта не стоят по сравнению с тем, что вы сможете увидеть, изучить и сделать сегодня! Вставайте же, лентяи, и вы не пожалеете об этом!
Я быстро оделся, помылся и выбежал из дома. Потом мы с Маргарет стояли вместе с Мишей под мачтой и, застыв в салюте, следили, как медленно карабкается по скользкой мачте темный матерчатый комок и как он, добравшись до самого верха, разглаживается и на мгновение беспомощно повисает и вдруг раскрывается и трепещет на ветру, как алое крыло невиданной птицы.
После завтрака и распределения нарядов я предложил Маргарет удрать хотя бы на часок. Она не возражала, и мы, кое-как оторвавшись от Миши, в котором единоборствовали гостеприимство и обязанности начальника лагеря, занятого выше головы, отправились на прогулку.
— Вот что, ребята, — кричал нам вслед Миша, — вы идите на речку! Она у нас хоть и узенькая, но купаться можно. Жаль, что я не могу с вами. А впрочем… — Миша задумался, а я мысленно послал его к чертовой бабушке. Совсем ты недогадливый, начальник пионерского лагеря!
— Пойдем, Миша, пойдем, — сказала Маргарет и остановилась, поджидая эту каланчу в трусах и розовой майке.
— Да ему же некогда, — пробовал возражать я.
— Миша! — завопил крепыш мальчишка, появившийся как из-под земли. — Это что же получается? Моему звену за продуктами ехать, а коллонтаевки Вороного не отдают, им вода для поливки понадобилась.
— Какая еще вода? А где Клава? — И, оглянувшись на нас, резанул себя ладонью по горлу: — Вот! Вы уж как-нибудь одни. Может, потом прибегу.
И мы пошли одни.
За домом белая лестница с балюстрадой и четырьмя пролетами круто падала вниз, к маленькому прудочку, окруженному плакучими ивами. На склоне обрыва дубы-великаны с почти синей листвою перемежались с кудрявыми кленами и ничем не примечательной ольхой. И сквозь узорчатую зелень деревьев поблескивала речная гладь, полосатая, как змея, — коричневато-зеленая полоса, потом серо-голубая, цвета утреннего неба, и опять зеленая, отражающая крону и ствол дерева, вросшего в берег.
За рекой луга расстилались до самого леса, и с холма казалось, что до него рукой подать, — надо лишь хорошенько разбежаться и прыгнуть. За этим близким лесом начинался другой, а затем третий, и лесные валы накатывались на самый горизонт, сначала многоцветно-зеленые, потом просто темно-зеленые и, наконец, почти черные, с сизо-голубым отливом на гребне.
— Давай выкупаемся, — предложил я. Маргарет замотала головой:
— Я не приготовлена. Не взяла костюм. Но ты купайся.
Мы сбежали по лестнице, постояли у пруда, настолько заросшего ряской, что он казался изумрудной лужайкой, и, толкнув маленькую, ворчливую калитку, проникли в царство густой и еще влажной от росы травы.
Маргарет сбросила сандалии и, размахивая ими, побежала к реке. Я догнал ее возле самого берега, схватил за плечи и повернул к себе:
— Ты здо́рово бегаешь!
Маргарет сбросила со лба густую прядь волос:
— Пожалуйста, пусти… Как мне хорошо здесь!
— Значит, ты довольна, что мы сюда приехали?
— Я очень довольна. А ты?
— Угу, — буркнул я поспешно, так как не мог больше выдержать ее открытого ласкового взгляда. — Ну, попробуем, какова здесь водица!
Разделся, пробежал по траве, затем по уже теплому песочку, и сразу — бултых! Вода обожгла ступни, колени, живот. Я ухнул и нырнул. Выплыл и, чтобы разогреться, стал выбрасывать вперед руки, поворачиваясь при каждом гребке.
— Хорошая вода! — заорал я, подплывая к противоположному берегу.
— Я тоже хочу, — не выдержала Маргарет. — Отвернись, пожалуйста.
Нащупав ногами дно, я встал, повернувшись к Маргарет спиной:
— Не бойся, я не смотрю.
И вот уже легкий всплеск, восхищенное восклицание, и Маргарет плывет в мою сторону.
— Эх, да ты же классно плаваешь, Маргарет!
— Я выросла на реке. Только Клайд темный и вода не очень хорошо пахнет.
Мы плавали наперегонки, плескались, хлестко ударяя по поверхности воды ладонями, и отдыхали, лежа на спине и полузакрыв глаза под горячими лучами солнца.
Накупавшись вволю, выбежали на берег и блаженно растянулись на траве, густой и мягкой. Голубые штанишки и лифчик Маргарет потемнели и прилипли к телу. Она лежала совсем близко, закинув руки за голову и вытянув в струнку длинные стройные ноги. И опять я боялся сказать что-нибудь такое, что могло бы вспугнуть доверие Маргарет ко мне, — мы были одни на берегу, совсем одни, и только что купались вдвоем в маленькой, задорно журчащей речушке, и капли одной и той же воды высыхали сейчас на моем и на ее теле. И смотреть-то мне на Маргарет было страшновато. А вдруг всё это привиделось мне во сне! Я отвернулся и положил щеку на ладонь.
Большая бронзовая стрекоза доверчиво села мне на плечо, и я осторожно взял ее за жесткие, как пергамент, крылья и поднес к голове Маргарет:
— Смотри! Совсем как твои волосы.
— Пожалуйста, не надо. Сомнешь ей крылья.
Я выпустил стрекозу, и она, посверкивая на солнце, полетела вдоль берега.
— Почему ты молчишь всё время, Тмитрий?
— Я думаю.
— Это большая тайна?
— Нет. Я думаю, что́ будет, когда ты уедешь.
Маргарет попробовала улыбнуться:
— Эта река будет продолжать бежать, и ты будешь купаться с какой-нибудь девушкой… И, может быть, поймаешь для нее другую стрекозу.
— Ну, это как сказать!.. А ты?
— Я буду работать. Много работать для нашей революции. И, наверное, вспоминать этот день.
Защемило сердце. Я приподнялся на локтях:
— Маргарет!
— Что? Почему ты не хочешь говорить — Маджи? Не нравится так?
— Маджи, — шепотом сказал я. И еще: — Маджи, Маджи!
— А как будет по-русски маленькая Маргарет?
— Рита. Можно — Марго. Но Маджи гораздо лучше. Милая Маджи!
— Я — милая для тебя?
— Очень! — И я коснулся кончиками пальцев ее плеча, чуть порозовевшего на солнце.
Маргарет вздрогнула. По лицу ее пробежала тень.
— Пойдем, Митья. Мы провели здесь много времени. Теперь не смотри на меня, Митья.
Она быстро оделась, и мы пошли через луг. Я всё же не удержался и спросил:
— Почему не приехал Морис? Вы поссорились?
— Тебе жалко, что он не приехал? — в свою очередь спросила Маргарет.
— Как бы не так! — воскликнул я. — Мне он знаешь как надоел, твой Морис. Он такой занудливый, что от него молоко киснет.
— Я это не поняла.
— Ну, в общем, очень скучный. Понимаешь?
— Друга нужно брать со всем, что у него есть. Хорошее, плохое, скучное. Иногда это очень трудно.
— Ты очень с ним дружишь? — ревниво спросил я.
Маргарет промолчала. Запела какую-то песенку, оборвала ее на полуслове и вдруг крикнула:
— Теперь побежим!
Мы промчались по лугу, ворвались в жалобно скрипнувшую калитку, обежали с левой стороны пруд и, запыхавшиеся, остановились под большим кленом, что стоял на часах возле лестницы. Сразу стало зелено и прохладно, и я прислонился спиной к толстому и гладкому стволу. Маджи была рядом и смотрела на меня широко открытыми, сейчас ярко-коричневыми глазами. Мне показалось, что ее взгляд о чем-то спрашивает. Я обнял ее и услышал, как торопливо и сильно бьется ее сердце, — должно быть, от быстрого бега. Я наклонился, а она всё продолжала смотреть на меня.
— Маджи…
Теперь я слышал только свое сердце. Оно гулко билось в груди, в горле, в висках. И уж не знаю, как это получилось, но только я поцеловал ее в губы, и еще раз, и потом в ухо, потому что она вдруг резко повернула голову.
— Не надо… Пожалуйста, не надо… Пусти.
Я тотчас же разжал руки, но не удержался и зло бросил:
— Опять Морис!
Она покачала головой:
— О, ты не можешь всё понять. Я сама очень виновата.
— В чем ты виновата?
— Не надо… Не надо говорить… — В голосе и глазах Маргарет были слезы.
Я махнул рукой:
— Ладно, пошли.
Мы медленно поднимались по лестнице, совсем рядом, иногда касаясь друг друга плечом, локтем, бедром, но каждый сам по себе.
— Куда же вы пропали? — возбужденно кричал Миша, стоя на верхней площадке лестницы и размахивая полевым биноклем. — Приехали ребята из Хамовнического и Московского бюро. Очень хотят с вами встретиться.
— Не обошлось, значит, без начальства, — сказал я.
— И не говори, — сказал Миша. — Подавай им представителей КИМа, и никаких гвоздей! Я говорю — купаться пошли. А они претензии предъявляют, почему одних отпустил.
Тут как раз и появилось начальство: два парня в шевиотовых пиджаках и толстоногая, крепкая, как гриб-боровик, девчушка.
— Это ты Муромцев?
— Я Муромцев.
— Будем знакомы. Я — Лиза, зампредседателя Московского бюро. — Она сверху вниз рванула мне руку, точно намереваясь вывихнуть ее в плече, и сообщила, что ответственна за все мероприятия по интернациональной связи.
— Я давно хотела с тобой поговорить, — тараторила она, ухватив меня за локоть и устремляясь к дому. — Да знаешь как некогда… Давай посидим на террасе и обсудим план мероприятий… Вы, надеюсь, до вечера не уедете?
А парни из районного бюро с двух сторон подступили к Маргарет, осторожно взяли ее под локотки и увели в неизвестном направлении. Может, оно так-то и лучше! Мне трудно было бы остаться сейчас с глазу на глаз с Маргарет и говорить о вещах посторонних и незначительных. Уж лучше подробно обсудить весь план интернациональной связи, который вытащила из своего портфельчика толстоногая и напористая Лиза.
И так получилось, что Лиза целый день не отходила от меня ни на шаг, а у Маргарет вместо одной тени стало три, — шевиотовые пиджаки следовали за ней как завороженные.
Провожать нас отправился весь лагерь. Шли мы на этот раз не по лесным и луговым тропинкам, а по проселочной дороге, под дробь четырех барабанов и воинственный коллективный клич: «Раз, два, три! Пионеры — мы. Мы фашистов не боимся, пойдем на штыки».
Я так и не смог пробиться к Маргарет сквозь сгущавшуюся тьму. Она шла где-то впереди, и два парня из Хамовнического бюро пионеров освещали ей путь вспышками электрических фонариков, а я плелся сзади, и на руке моей висела Лиза, тяжелая и ненужная, как чугунное ядро.
За несколько дней до открытия VI конгресса Коммунистического Интернационала на нашем этаже появился человек, которого я раньше никогда не встречал.
Он зашел и в агитпроп, поговорил с Лейбрандтом по-немецки, на отличном французском перебросился несколькими фразами с оказавшимся тут же Франсуа Бийю, в коридоре, встретившись с Колей Фокиным, хлопнул его по плечу и осведомился по-русски:
— Ну, как ты жив, Николай? И что есть нового за Великой китайской стеной?
Солидный, всегда очень серьезный, Фокин необычайно оживился, крепко тряхнул протянутую ему руку и, в свою очередь, спросил:
— А ты-то как, Федя? Давненько, давненько… Забурел, брат! Совсем позабыл своих комсомольцев.
Очкастый лысеющий Фокин в темно-коричневой толстовке с карманами, до того набитыми бумагами, что они казались тугими мешочками, прикрепленными к сукну, мало походил на «позабытого комсомольца». Но тот, кого он назвал Федей, — высокий, сухощавый человек с большими светлыми глазами и щегольскими каштановыми усиками на до красноты загорелом лице, — должно быть, видел Фокина не совсем таким, каким видел его я.
— Да, — сказал он с едва слышным вздохом. — Прошло мое комсомольское время. И уже не так много осталось старых друзей в этом коридоре.
Его взгляд мимолетно скользнул по мне, а вслед за ним посмотрел на меня и Фокин.
— Поди-ка сюда, Дмитрий, — позвал он, — и познакомься с «русским немцем». Вот она, наша смена, Федя.
— Здравствуй, смена, — приветливо сказал так странно названный человек. Он очень четко и почти правильно произносил русские слова. У него была сильная рука и настоящее мужское пожатие. — Меня зовут Курелла.
— Здравствуй, товарищ Курелла, — пробормотал я, почему-то робея перед этим стройным, по-европейски одетым человеком, о котором я так много слышал и от Тарханова, и от Шацкина, и от других наших старейших. О немецком парне, приехавшем в Москву из Мюнхена, очень скоро ставшем совсем своим среди комсомольской братии, «русском немце» Феде Циглере — Курелла, который, выполняя поручение Владимира Ильича, стал одним из организаторов КИМа. — Я так много о тебе слышал!
— Так, значит, меня еще не забыли! — воскликнул Курелла. — Это, знаешь ли, весьма радостно, что юные деятели КИМа помнят древних стариков.
— Мне часто рассказывал про тебя Оскар, — торопливо говорил я. — И если бы у тебя нашлось время… Мне бы так хотелось поговорить с тобой. О многом… О том, как вы когда-то организовывали КИМ…
— Ну, думаю, что это не безнадежно. Ты просто подойдешь ко мне в одном из перерывов, мы уединимся, и я постараюсь удовлетворить твою любознательность. Подходит?
— Подходит. Конечно, подходит. Обязательно найду тебя, — радостно сказал я и пожал руку Курелла.
Конгресс открывался 17 июля 1928 года в Колонном зале Дома Союзов.
Оставалось только два дня, а я всё еще не знал, попаду или нет на конгресс, ну и, конечно, отчаянно волновался. Уже было известно, что кроме Хитарова, Мильчакова и Григорьева, включенных с правом решающего голоса в состав делегатов от ВКП(б), КИМ получил еще тридцать делегатских билетов с правом решающего голоса, несколько с совещательным и много гостевых. Ведь Коммунистический Интернационал Молодежи по количеству членов был второй после ВКП(б) секцией Коминтерна.
Уже получили делегатские билеты на плотной глянцевой бумаге руководители агитпропа Роберт Лейбрандт и Фриц Геминдер.
Постоянный гостевой билет был вручен и Маргарет. Она мне его показала, — не такой, конечно, красивый, как делегатский, но тоже с фотографией. Юнгштурмовка, чуть раскрытая на груди, белый воротничок блузки, сияющий взгляд и тугая прядь темных волос на лбу.
— Подари мне такую фотографию, Маджи, — взмолился я.
Маргарет вложила билет в записную книжку и тщательно застегнула карман юнгштурмовки.
— Такой у меня больше нет. И потом, как это говорится… Я же никуда не ушла, Тмитрий. — Но, взглянув на мое огорченное лицо, едва заметно усмехнулась: — Может, я тебе подарю другую. Лучше.
Маргарет страшно гордилась, что получила право присутствовать на всех заседаниях конгресса, и я был за нее очень рад. Оказывается, за Маргарет хлопотали приехавшие английские товарищи Белл, Мерфи, Рэст. Все они знали не только Мак-Грегора — отца Маргарет, но и ее. «Одна из самых боевых активисток нашего комсомола», — сказал Рэст, зайдя к нам в агитпроп и застав там Маргарет. Она протянула ему обе руки и сказала по-русски: «Здравствуй, Бил. Видишь, я уже совсем москвичка».
Бил — крупный, розовощекий парень, с короткой массивной трубкой в зубах, — осторожно сжал руки Маргарет своими широкими ладонями и буркнул: «Олл райт, Маджи, но только все парни и девушки Глазго скучают без тебя». И вот тут-то я и понял, что Маджи уедет, может быть, очень скоро, и позавидовал Расту, который всё же сможет иногда ее видеть, потому что до Глазго куда ближе от Лондона, нежели от Москвы.
— Ты уже получил это? — спросила Маргарет и дотронулась пальцем до кармашка юнгштурмовки. — Я тоже хотела бы посмотреть, какой ты вышел.
— Наверное, у фотографа сломался аппарат, — пошутил я.
— Не понимаю, — сказала Маргарет. — Я видала у него несколько аппаратов.
— Слушай, Сам, — не выдержал я, — может, они о нас забыли? Может, к Хитарову надо обратиться?
Черня лениво пожал плечами:
— Еще два дня. Зря волнуешься. В списках мы с тобой фигурируем, это я точно знаю.
По-видимому, мы действительно фигурировали в каких-то там списках, потому что в агитпроп зашел секретарь русской делегации Ваня Борецкий и сообщил, что мы оба, то есть Черня и я, поступаем в распоряжение товарища Коганицкого — управделами исполкома.
— Идите-ка, хлопцы, прямо сейчас, — сказал Борецкий, — а то старик жалуется; такая, говорит, у них запарка, что ни охнуть, ни вздохнуть. У тебя, Фриц, нет возражений?
Геминдер только приподнял свои узенькие плечи и мотнул головой.
— Тогда пошли, Сам! — воскликнул я.
Черня ухмыльнулся:
— Шея по хомуту соскучилась! Не беспокойся, Коганицкий обратает, он на это дело мастак. — И неторопливо встал, одернул пиджак и провел гребешком по своей роскошной синей гриве.
— А-а-а, молодые товарищи! — радостно приветствовал нас Коганицкий и даже потер свои маленькие красные руки. — Очень рассчитываем на вашу кипучую энергию и комсомольский задор. Тебя, Черня, мы прикрепляем к чехословакам. Немедленно свяжись с товарищем Илеком; будешь при нем вроде адъютанта.
— Знаю. Мне Илек уже говорил, — ответил Черня, ослепительно улыбаясь.
— Вот, вот… Значит, и не будем толочь воду в ступе. Действуй. А тебе, Муромцев, другое поручение будет. По культобслуживанию делегатов. Посещение театров, кино, всяких там концертов. Чтобы товарищи не скучали. Сейчас мы тебе бумагу выдадим, и двигай прямо в Главискусство. Договорились?
Я не успел сказать «да», как он уже схватился правой рукой за телефонную трубку, перебросил ее в левую и скомандовал:
— Слушай, Богульник, «БСА» с кареткой на всё время конгресса поступает в распоряжение товарища Муромцева. Подавать по его вызову.
— А как же с билетом? — спросил я.
— Служебный, с правом проходить всюду. — И Коганицкий повернулся ко мне спиной.
— Да где же он? — завопил я.
Кивелевич, сидевший напротив, поманил меня пальцем:
— Иди-ка сюда. Ну что ты панику наводишь! Получай свой билет.
Я расписался в какой-то тетради и получил билет с печатью и факсимиле Пятницкого и фотокарточкой. Оказывается, у них был изрядный запас моих фотографий.
Два дня проскочили со скоростью шестидесяти километров в час.
Наркомпрос. Большой театр. МХАТ. Камерный. Семперантэ. Цирк… Я возвращался в Коминтерн запыленным, с головой, трещавшей, как мотор моего мотоцикла, и с карманами, набитыми билетами и контрамарками. Директора театров оказались самыми любезными людьми на свете: только ложи бенуара и партер не дальше десятого ряда.
Руководители делегаций товарищи Семар, Тельман, Илек, Белл, Фостер, Чильбум и другие неторопливо и серьезно обсуждали со мной предстоящее посещение театров. Почти все хотели посмотреть в Большом «Красный, мак» с Екатериной Гельцер, «Бронепоезд» в МХАТе, «Интервенцию» у вахтанговцев и «Мандат» у Мейерхольда.
Я пытался доказать, что сто́ит послушать Нежданову и Козловского в «Лоэнгрине», что «У врат царства» — классика и что «Горе уму» уж очень здо́рово закручено. Ведь билеты и контрамарки надо было распределить с таким расчетом, чтобы обслужить всех делегатов. А их было пятьсот тридцать два!
— Угощай Вагнером другие делегации, югенд, — сказал Тельман, — а я Вагнером сыт по горло, — И он стал насвистывать траурный марш из «Гибели богов». — А теперь расчет с благодарной публикой. — Снял свой синий картуз и, держа его за козырек, протянул мне: — Клади сюда, югенд, билеты на «Красный мак». И не скупись!
Что мне оставалось делать? Ладно, Тао-Хоа будет танцевать для немецких товарищей.
В «Большом Париже», где жили многие делегаты и куда переместились подготовительные комиссии конгресса, несколько раз сталкивался с Черней. Он в новом костюме шоколадного цвета, чертовски элегантный и обворожительный, всегда был окружен деловитыми и чрезвычайно доброжелательными чехами.
По дружбе я достал для его подопечных десять билетов на «Бронепоезд»; в роли Вершинина сам Василий Иванович Качалов.
Сам довольно хмыкнул и потрепал меня по плечу:
— Ну как, сивка-бурка, тянешь воз развлечений? Не надорвался?
— Ты не очень-то, — сказал я, — а то вот отберу билеты и поминай как звали Качалова.
Уже к пяти часам семнадцатого июля Охотный ряд стал заполняться москвичами.
Белоколонный фасад Дома Союзов алел кумачом лозунгов и приветствий. «Да здравствует VI конгресс Коммунистического Интернационала!», «Да здравствует Всемирная пролетарская революция!». По-русски, по-немецки, по-английски и по-французски. Белые китайские иероглифы. Тончайшая вязь арабского письма…
Несколько милиционеров в белых нитяных перчатках уговаривали москвичей не занимать тротуар возле Дома Союзов, — надо же оставить проход для делегатов.
А когда они пошли — от «Большого Парижа» до Дома Союзов буквально два шага, — представители красной столицы выстроились шпалерами, и руки, сжимающие кепки, руки, стиснутые в кулаки, руки с приветливо раскрытыми ладонями поднялись над головами, и слова любви, братства и солидарности падали к ногам делегатов, точно цветы.
А они шли, взволнованные и счастливые, некоторые — обнявшись друг с другом или под руку; чехи и индусы, французы и алжирцы, немцы и мексиканцы, американцы и негры — представители пятидесяти восьми коммунистических партий, прибывшие в Москву из всех уголков земли.
А они шли, медленно, торжественно, и в ответ на приветствия москвичей тоже сдергивали со своих голов кепки и береты или вскидывали к плечу правую руку с крепко сжатым кулаком. «Рот Фронт!», «Салю!», «Салюд!», «Наздар!». И еще восклицания на совсем неведомых языках, — ну кто знает, как прозвучит слово привета на урду или по-исландски!
А они шли, бойцы, командиры и комиссары великой интернациональной армии коммунистов, Клара Цеткин и Эмбер Дро, Сен Катаяма и Василь Коларов, Марсель Кашен и Торез, Тельман и Сикандер Сур, Эрколи и Фостер, и жители Москвы называли их имена.
К Дому Союзов стали подъезжать машины: длиннорылые «штееры», видавшие виды «фиаты», черные «рено» с радиаторами, напоминающими клюв пингвина.
Вот вышел из машины Луначарский. В шляпе и легком светлом костюме. Закатные лучи солнца застряли в линзах его пенсне, и он показался мне огненноглазым.
Мануильский дымил кривой, как ятаган, трубкой.
Взметнулась рыжая ассирийская борода Лозовского.
Прошел суровый, сгорбленный Скрыпник.
Лучшие сыны ВКП(б), избранные на конгресс, вливались в толпу делегатов, медленно приближавшихся к главному подъезду Дома Союзов.
Вот прошли и наши комсомольские вожди: два Саши — Мильчаков и Косарев, Хитаров, Вартанян и еще один Саша — Григорьев. Кто-то призывно махнул мне рукой: «Идем-ка займем места получше». Но я стоял неподвижно, ну точь-в-точь как тот соляной столб, в который бог превратил любопытную жену Лота, и жадно пялил глаза на эти пиджаки, куртки, блузы, проплывающие мимо, и всматривался в лица их обладателей, чтобы не забыть, никогда не забыть эти голубые, серые, карие, зеленоватые глаза, эти лбы, лысеющие, изборожденные морщинами, ясные и нахмуренные, эти улыбки, доверчивые и радостные, делавшие все лица такими молодыми.
Они шли. И казалось, что если прислушаться к неравномерному топоту их каблуков и шарканью подошв по остывающему асфальту, то явственно услышишь прерывистый звон кандалов и сухой лязг наручников, — сколько раз вели их по каторжным дорогам Сибири и Кайены, сколько раз подводили их к глухим, тяжелым и похожим друг на друга, как близнецы, тюремным дверям всех стран мира. Шлиссельбургская крепость и Моабит, «Кресты» и Сантэ, Лукьяновская тюрьма и Синг-Синг… Крысиные клетки нанкинской военной тюрьмы, каменные гробы Петропавловки, вонючие ямы сайгонского застенка… Тяжело захлопывались многопудовые двери, деловито грохотали засовы, скрежетали дважды поворачиваемые ключи. А они, эти в общем обыкновенные люди, уж во всяком случае не Самсоны и не Ильи Муромцы, наперекор физическим законам проникали сквозь камень и железо, распахивали двери своих узилищ, преодолевали неприступную крутизну стен и, словно владея шапкой-невидимкой, вдруг оказывались за тысячи верст от своих тюрем, и именно там, где их нетерпеливо ждали.
…Милиционер давно уже поглядывал на меня с явным неодобрением. И вот не выдержал, подошел, прикоснулся двумя толстыми белыми пальцами к козырьку и внушительно заметил:
— Стоите наперекор предусмотренному движению, гражданин. А желательно смотреть — сойдите с тротуара. — Помолчал и резко потребовал: — А ну, предъяви документы, парень. Кто ты такой есть вообще?
Я показал ему свой служебный билет, и милиционер, брякнув каблуками, приложил к козырьку уже не два согнутых пальца, а всю ладонь в белоснежной нитяной перчатке.
…Да, всегда там, где их ждали. Баррикады Красной Пресни и Веддинга, мосты, соединяющие Буду с Пештом в дни, когда Бела Кун направил к Ленину товарища Тибора Самуэли. Узкие улочки Чапея и Нантао. Предместье Парижа — Сен-Дени. Да мало ли где еще! А теперь они собрались в Москве. Для многих тоже не простое дело сюда добраться!
Меня вновь кто-то окликнул:
— Чего ты ждешь? Скоро начнут!
Я взглянул на часы. И в самом деле, пора, так можно и опоздать, дорогой товарищ!
Как это всё было здо́рово и интересно! Под аплодисменты всего зала поднялись на сцену Клара Цеткин, Сен Катаяма, Тельман, Семар, Кашен, Мануильский, Пятницкий, Лозовский, ну и наши кимовцы Хитаров и Шюллер. Когда откуда-то сбоку последним вышел Сталин, в сером френче и таких же брюках, чуть напущенных на мягкие сапоги, невысокий, с темными жесткими волосами, стоявшими ежиком над желтоватой полоской лба, с отчужденным и замкнутым выражением лица, делегаты конгресса поднялись со своих мест и запели «Интернационал».
Это удивительно, когда рядом с тобой поют и англичанин, и индус, и швейцарец; поет каждый на своем языке, но одни и те же слова: «Это есть наш последний и решительный бой».
Конгресс приветствовали пролетарии Москвы, Питера, всего Советского Союза, всей Земли, и конгресс устами своих вождей и ветеранов отвечал на эти приветствия.
Вот на трибуну поднимается красноармеец Митроков. И первые же его слова: «Разрешите мне от всего Московского гарнизона передать вам…» — потонули в криках «ура» и в возгласах «Да здравствует Красная Армия!»
Потрясенный и безмерно взволнованный, заканчивая свою речь, он сказал: «Мы воевать не хотим, нам не нужны пушки и танки, нам нужны плуги и трактора. Но в силу необходимости мы должны готовиться, и мы готовимся к обороне. И если час настанет, то детище Союза, дитя, порожденное рабочей революцией, рабоче-крестьянская Красная Армия, свою мать не даст в обиду…»
Делегаты вскакивали со своих мест и по проходам устремлялись к сцене. Аплодировали. Вновь кричали «ура!». Из президиума грянул могучий бас Тельмана: «Wacht auf, Verdammte dieser Erde…», делегаты конгресса вновь подхватили «Интернационал».
Красноармеец сошел с трибуны и, вытянувшись, как струна, стоял теперь на авансцене, — Часовой Международной пролетарской революции.
Чтобы ответить на приветствия конгрессу, слово взял Марсель Кашен — один из старейших коммунистов Франции.
Невысокий, худощавый, с седеющими усами, он взошел, нет, скорее взбежал на трибуну. Его высокий сильный голос креп с каждым новым словом.
— Мы скажем солдату Красной Армии, — говорил Кашен, — что голос его, прозвучавший здесь, будет подхвачен и разнесен во все концы мира делегатами, здесь присутствующими; мы скажем, что слова этого молодого простого рабочего — солдата покрывают речи всех генералов, всех маршалов, всех дипломатов и прочих слуг мирового империализма.
Молодой красноармеец, бледный, напряженный, всё еще стоял возле трибуны и не спускал глаз с Кашена. Он не понимал по-французски, но каждое слово друга и соратника Лафарга и Жореса своей страстной тональностью жгло его сердце… Он уже отдал рапорт от имени всей Красной Армии конгрессу и теперь слушал ответ.
— Он сказал, что является солдатом не только советской Красной Армии, — продолжал Кашен, — но и международной красной армии и международного пролетариата; пусть же он знает, что слова его глубоко проникнут в сердца всех пролетариев мира, которые его услышат.
Кашен сошел с трибуны и широко раскрыл объятия. Красноармеец шагнул к нему, они обнялись и расцеловались.
У меня на глазах выступили слезы. И я их не стыдился. Плакали многие делегаты.
С приветствиями выступили и представитель Китайской коммунистической партии Ли Куан, и старый Сен Катаяма, и товарищ Ласерда от имени всех делегаций Южной Америки, и Сикандер Сур, и рабочий негр из Соединенных Штатов Уайтмен.
И каждый из них, рассказывая о жизни и борьбе своего народа, с любовью и восхищением произносил слова, звучащие неистребимой надеждой: «Ленин», «Советский Союз», «Москва», и призывал к защите колыбели социализма — СССР — от международного империализма.
Вот с трибуны загудел голос Эрнста Тельмана. Он приветствовал конгресс от имени коммунистических партий Европы. Голос его как колокол. Как у Владимира Маяковского. Стоит, обхватив пальцами края трибуны, подавшись чуть вперед. Он — корабль, идущий навстречу буре. Широченная грудь, крутые плечи. Такого не собьешь, не сдвинешь. Прочно стоит на земле гамбургский рабочий товарищ Тельман, а за ним, как за пролетарским командармом, сотни тысяч немецких коммунистов, комсомольцев, красных фронтовиков, юнгштурмовцев, членов профсоюзов и «Роте Гильф» — Красной помощи… Ого, какая армия!
— Секции Коминтерна, — говорит Тельман, — должны быть готовы к тому, чтобы мобилизовать большие революционные силы в тот момент, когда буржуазия захочет толкнуть массы на мировую войну. Мобилизовать и под лозунгами Ленина выступить для защиты СССР и борьбы за мировой социализм!
Я тут же решил, что обязательно поговорю с Тельманом и, может быть, попробую написать о нем статью для «Комсомольской правды».
Грозным предупреждением всем господам капиталистам звучали заключительные слова воззвания VI конгресса к трудящимся СССР:
«На больших заводах, на транспорте, на военных кораблях и в армиях ваших капиталистических противников тысячи и тысячи пролетариев и крестьян будут защищать Красное знамя Советского Союза, знамя международного пролетариата. Мы будем бороться за свое социалистическое отечество. Мы будем бороться за превращение преступной войны против СССР в войну против эксплуататоров во имя победы мировой революции».
Воззвание прочитал генеральный секретарь Французской коммунистической партии Пьер Семар.
…Присутствуя на заседаниях, я не мог отделаться от впечатления, будто стою перед всем земным шаром, который непостижимым образом уместился в Колонном зале и медленно-медленно вращается вокруг своей оси. То был поистине титанический глобус. На его сферической поверхности отчетливо выступали не только синие пространства морей и океанов и знакомые, в причудливой кружевной кромке, очертания материков и островов, но и границы государств, штатов; рельефные планы столиц, крупных промышленных центров и маленьких рабочих поселков, рощи кокосовых пальм и каучуконосов, рисовые поля и табачные плантации…
И везде и всюду, в самых забытых богом уголках земного шара, люди с белой, желтой, красной и черной кожей вели явную или скрытую, организованную или стихийную борьбу за хлеб и работу, за человеческое достоинство, за будущее своих детей.
По всему миру растекалась раскаленная лава классовых битв.
Я узнал и о положении в Китае после кровавого подавления кантонского восстания, и о надеждах и чаяниях масс маленького Никарагуа.
Я узнал о мощной стачечной борьбе германского пролетариата и о первых шагах молодой компартии Индонезии.
Рихард Шюллер подробно доложил конгрессу о положении в КИМе, а товарищ Лозовский рассказал о деятельности Красного интернационала профсоюзов.
Из всего пестрого калейдоскопа фактов и данных конгрессу предстояло извлечь основные тенденции и на основании этих тенденций определить главную тактическую линию для всех коммунистических партий мира, всего международного революционного движения.
И я отчетливо понял, что идеи всемирной социалистической революции не приносятся на штыках иностранной, пусть и нашей, Красной, армии.
Вооруженные миссионеры! Это о них с ненавистью и презрением говорили делегаты Индии и Южной Африки, Бразилии и Западной Украины, Китая и Индонезии. Это они принесли в колониальные и полуколониальные страны на штыках, выкованных на заводах Англии, Соединенных Штатов, Франции, Японии, Голландии, тот социальный строй, в котором нуждались картели и тресты монополистического капитала.
Нет ничего проще валить с больной головы на здоровую, орать на всех перекрестках о «красной опасности», «руке Москвы», о завоевании всего, мира Кремлем и в то же время посылать целые армии для подавления свободолюбия чужих народов, расстреливать из скорострельных пушек и давить танками портовиков Шанхая или текстильщиков Бомбея.
Всемирная революция готовится трудящимися каждой капиталистической страны. Исподволь. Постепенно, с учетом собственных условий и конкретных возможностей.
А пока что Советский Союз — одно-единственное государство, где власть принадлежит рабочим и крестьянам. И потому-то вопрос об угрозе войны, об опасности вооруженного нападения империалистов на СССР находится в центре внимания Всемирного конгресса.
Я не мог посещать все заседания. Ведь предполагалось, что VI конгресс закончит свою работу не ранее сентября. Целых полтора месяца! И сразу же, в том же Колонном зале, должен открыться наш конгресс — V конгресс Коммунистического Интернационала Молодежи.
Правда, многие вожаки зарубежного комсомола, избранные делегатами на конгресс Коминтерна, уже находились в Москве, жили в «Люксе» и «Большом Париже».
Я уже познакомился с Билом Рэстом, Конрадом Бленкле, Эмилем Хршлем и многими другими. Но приезжали всё новые и новые товарищи. Надо было встречаться с ними, просматривать привезенные материалы и выискивать данные, необходимые Лейбрандту для предстоящего его доклада «Методы нашей агитации и пропаганды».
Черня, тот умел отлынивать от новых заданий, ссылаясь на свою исключительную загруженность по обслуживанию чехословацкой делегации. Фриц Геминдер запускал пальцы в свою пушистую рыжеватую шевелюру и стонал: «Ты должен помнить, товарищ Черня, что работаешь в агитпропе. Я не могу всё делать за вас, не могу, не могу! Я тоже человек, а не чапековский робот». Черня обворожительно улыбался: «Я был бы рад, но Илек… Илек не отпускает меня ни на шаг. Может быть, если ты поговоришь с ним…» Сам отлично знал, что Геминдер не захочет портить отношения с чехословацкой делегацией и, следовательно, не станет надоедать Илеку. И, вполне довольный собой, уносился выполнять мифические поручения товарища Илека.
Естественно, что все своё ревнивое внимание Фриц переключал на меня: «Нам с тобой, Дмитрий, предстоит…», «Сегодня мы обязательно займемся…», «Лейбрандт настаивает, чтобы второй раздел доклада был закончен к завтрашнему дню. Придется, дружище, засучить рукава…»
Что ж, я засучивал рукава, заваливал свой стол протоколами и информационными отчетами, вздыхал, думал, что уже много дней вижу Маргарет только издали, вспоминал, что так и не успел дописать корреспонденцию для «Комсомольской правды», и принимался за дело. А Фриц, постояв несколько минут возле меня, вдруг вспоминал, что именно сегодня и именно сейчас у него важнейшая встреча на конгрессе, и исчезал, предварительно подарив мне светлую надежду, что он, может быть, еще вернется. Но так как он никогда не возвращался, я, в полном одиночестве, пропыхтев несколько часов над материалами к докладу, запирал груду взлохмаченных, исчерченных синим и красным карандашом бумаг в сейф и бежал в «Большой Париж», чтобы распределить по делегациям билеты на завтрашние спектакли, цирковые представления и киносеансы.
После программного выступления Тельмана я всё же подстерег его в комнате организационной комиссии, превращенной теперь в бюро обслуживания делегатов.
— У меня, товарищ Тельман, большая просьба.
— В чем дело, югенд? Я в долгу перед тобой. Я и мои товарищи наслаждались танцами маленькой Тао-Хоа. Прекрасный, вдохновляющий балет!
— Я достану для вас билеты на «Бронепоезд», — пообещал я.
— О! Ты уже отрезал мне все пути к отступлению. Что я должен сделать?
— «Комсомолка» — то есть наша газета «Комсомольская правда» — поручила мне провести беседу. Это очень важно.
Тельман снял кепку, вытер платком свой необъятный лоб, темный и блестящий от загара, и удобно устроился на стуле, заскрипевшем под тяжестью его огромного мускулистого тела.
— Ну, югенд, проводи свою беседу, но не забывай, что я еще не ужинал.
Я достал блокнот и отличнейший «паркер», подаренный мне одним парнем из Детройта:
— Выступая на конгрессе, ты говорил о роли пролетарской молодежи.
— Ага! Это серьезная и важная тема. Я думаю, что при нынешнем положении растущей военной опасности необходимо, чтобы все секции Коминтерна, в том числе и германская, с большей энергией использовали антимилитаристские традиции пролетарской молодежи и Коммунистического Союза Молодежи для борьбы с империалистической войной.
Я торопливо записывал.
— Если бы лидеры остальных компартий побольше уделяли внимания проблемам юношеского движения…
— Постой, постой, — перебил меня Тельман. — Запиши вот еще что: благодаря своей энергии, своему воодушевлению, самопожертвованию и инициативе молодежь является одним из важнейших революционных факторов, при помощи которых коммунистическая партия должна проводить революционную работу против империалистической войны и за превращение империалистической войны в гражданскую. Ты всё понял? Я повторяю приблизительно то, что говорил на конгрессе.
Вдруг он откинулся на спинку стула и посмотрел на меня так, будто бы увидел впервые.
— Помнится, при первой встрече (в голубовато-серых глазах Тельмана заплясали веселые огоньки)… она как будто бы состоялась в лифте… ты не был столь тверд в немецком языке. Большие успехи, югенд!
Я вспыхнул от радости:
— Я еще совсем плохо говорю по-немецки.
— Хотел бы я говорить по-русски так, как ты по-немецки. Но для изучения языка нужно время, а я всегда в цейтноте.
— Ну, когда германский пролетариат победит… Может быть, тогда ты будешь немного свободнее!
Тельман потрепал меня по плечу:
— Вот ты и утешил меня, югенд. Во всяком случае, наши дети будут знать родной язык Ленина. Мы введем его в программы всех начальных и средних школ советской Германии. Но давай продолжим беседу.
Я задал несколько вопросов, старательно записал все, что он сказал, и от имени «Комсомольской правды» горячо поблагодарил Тельмана.
— Теперь пойдем ужинать, — предложил он.
— Я бы с удовольствием, но надо бежать в редакцию. Ведь это, — я похлопал по блокноту, — должно попасть в завтрашний номер.
— Ты прав, дело прежде всего, — одобрительно сказал Тельман.
Но куда я дел свою кепку? На вешалке ее не было, на столе тоже. Вот черт! Я заглянул под стол.
— Мышь? — поинтересовался Тельман.
— Да нет… Кепку ищу. Куда она делась?!
Кепку так и не удалось обнаружить. Где же я ее посеял? Хорошая такая кепка, и почти новая, — купил незадолго до открытия конгресса.
— Так и не нашел?
— Да аллах с ней, обойдусь.
— Вот тоже неплохая кепка, — сказал Тельман и точным движением надел мне на голову свою, большую, пушистую, в мелкую сиреневую клетку. — Носи ее на здоровье, югенд.
— Да что ты! Не надо… Сейчас тепло, и вообще всё это пустяки, — растерянно забормотал я, снял кепку и протянул ее Тельману.
Он взял, но тут же вновь напялил на меня, да еще так, что козырек наехал на самые глаза.
— Великовата, ну да ничего! — И он толкнул меня к дверям.
Она и в самом деле была несколько просторна. Но это же, черт возьми, кепка Эрнста Тельмана! И мне показалось, что в ней я стал выше ростом на целую голову.
Как-то ко мне подошла Маргарет.
— О, Тмитрий, у тебя новое кепи, — сказала она.
— Это кепка товарища Тельмана. Он мне ее подарил, — гордо сказал я.
— Покажи.
Я снял кепку, и Маргарет несколько секунд подержала ее в руках. Так бережно, точно то была не кепка, а подраненный снегирь.
— Значит, ты хорошо знаешь товарища Тельмана?
— Ну, еще бы! — воскликнул я. — Недавно взял у него интервью для «Комсомольской правды».
Маргарет была подавлена моим великолепием.
— Ты очень счастливый, что знаешь такого человека, — вырвалось у нее.
— Зато ты знаешь Галлахера. Даже зовешь его дядей, — великодушно сказал я.
…Началась общая дискуссия по проекту программы Коминтерна, которая определяла задачи, стратегию и тактику мирового коммунистического движения.
Целый раздел программы был посвящен фашизму, анализу причин его возникновения и характеристике:
«…Главной задачей фашизма является разгром революционного рабочего авангарда, то есть коммунистических слоев пролетариата и их кадрового состава. Комбинация социальной демагогии, коррупции и активного белого террора наряду с крайней империалистической агрессивностью в сфере внешней политики являются характерными чертами фашизма. Используя в особо критические для буржуазии периоды антикапиталистическую фразеологию, фашизм, упрочившись у руля государственной власти, всё более обнаруживает себя как террористическая диктатура крупного капитала, теряя по дороге свои антикапиталистические побрякушки».
Для меня фашизм ассоциировался лишь с тем, что произошло в Италии после того, как в октябре 1922 года отряды головорезов в черных рубахах совершили «поход на Рим» и король Виктор Эммануил III поспешил назначить главой правительства Бенито Муссолини. Запрещение всех политических партий. Чрезвычайные законы и чрезвычайный трибунал, посылающий на казнь или на многолетнюю каторгу коммунистов, и комсомольцев. Изощренные пытки в стенах ОВРА. Убийства из-за угла. Закончившийся несколько месяцев назад суд над видными деятелями коммунистической партии, приговоривший Антонио Грамши к двадцати годам каторжной тюрьмы… Да, я кое-что знал об итальянском фашизме. Ведь Северо-Кавказская комсомольская организация шефствовала над героическим комсомолом Италии, а Антонио Мартини и Ловера значились в списке лучших моих друзей.
Но в теоретических спорах — существует ли фашизм во всех высокоразвитых капиталистических странах или представляет собой специфическое явление, свойственное лишь странам отсталым, — я, по правде сказать, мало разбирался. Откуда бы ни выполз ядовитый скорпион: из щели глинобитной стены или из-под камня и какой бы окраски, желтой, зеленоватой или коричневой, он ни был, — его следовало немедленно размозжить каблуком. Только и всего!
Но один разговор, невольным участником которого я стал, заставил меня призадуматься.
В бильярдной «Большого Парижа» в вечерние часы, обычно после ужина, собирались прославленные бойцы «зеленого поля».
Вот и сегодня на первом столе выясняли свои отношения Вартанян и Ваня Борецкий. Я сидел на узком диванчике, обитом плешивым бархатом, и вместе с Сашей Косаревым наблюдал и комментировал ход сражения.
Косарев теперь секретарь Московского комитета комсомола. Но впервые я увидел его в Ленинграде, в дни, когда начинался идейный разгром «новой оппозиции». С виду такой незаметный паренек: вихрастый, небольшого роста. Но ужасно азартный и цепкий. С шуточками да прибауточками начнет, а потом как ухватится за самое главное, как начнет выворачивать наизнанку — только держись! И, пожалуй, ни один из цекамольцев, приехавших в Ленинград в начале 1926 года, не смог бы так быстро завоевать доверие питерской молодежи, как Косарев. Он умел разговаривать с молодыми пролетариями не только с трибуны, но и с глазу на глаз. «Этот-то свой», — говорили о нем и на «Путиловце» и на «Электросиле». Сашу избрали секретарем Московско-Нарвского райкома комсомола — крупнейшего в Ленинграде.
Косарева очень интересует работа КИМа. С его приходом Московская комсомольская организация всерьез занялась интернациональным воспитанием молодежи. Насколько я знаю, он крепко поддерживает Хитарова в вопросе создания «Юнгштурма».
Чем-то — только уж, конечно, не внешностью — Саша напоминает мне Петра Смородина. Никаких дипломатических уверток и зигзагов. Скажет как отрежет. Идет к цели по самой короткой прямой. Ненавидит комчванство и зазнайство. Встретившись с какой-нибудь дивчиной или парнем, уже их не забудет. Память отличнейшая. «Стоящий парень. Пусть поработает инструктором». — «Да откуда ты его, Саша, знаешь?» — «А как же! Он очень дельно выступал у нас на собрании актива. Николай, кажется… Он у меня давно на полочке «растущего» кадра уложен».
Саша азартен и горяч не только во время работы. Вот и сейчас, следя за разыгрываемой пирамидой, он то и дело «подбадривает» Вартаняна и Борецкого:
— Ну и мазила-мученик! Такого шара не положил!
— А ты, пожалуйста, дорогой… встань и покажи класс, — зловеще сверкнув глазами, парирует Вартанян. — Даю тебе десять очков вперед. Выиграешь — кий на колене сломаю, клятву дам год не играть.
— Может, и вправду наказать! Что-то больно расхвастался наш чемпион! — Глаза у Саши загораются, он задорно вскидывает голову, и я вижу смешную ямку, разделяющую его круглый, волевой подбородок. — Держись, товарищ Вартанян!
— Брось! Мы же договорились в «американку»! — канючу я.
Но тут в бильярдную входит Хитаров. Никогда еще не видел Рафика с кием в руке. Его стихия — шахматы. Дебют Рети, защита Грюнфельда и всё такое прочее… Интересно, каков он на бильярде!
Отыскав глазами Косарева, Рафик медленно обходит стол и, уклонившись от яростного замаха Вартаняна, подсаживается к нам. Он чем-то расстроен: губы плотно сжаты, брови почти сошлись над переносьем.
— Ты что такой неласковый? — спрашивает Косарев, продолжая одним глазом следить за игрой.
— Немного устал. Очень долго спорили по вопросам программы.
— Завтра будут принимать?
— Д-а-а, завтра, — задумчиво тянет Хитаров. — Программа борьбы коммунистов против империалистических войн, программа мировой революции. Большой силы документ!
— А ты чем-то недоволен! Я вижу. — Повернувшись всем корпусом к Хитарову, Саша смотрит на него вопросительно и тревожно.
— Недоволен?.. Не то слово, Саша. Недоумеваю. Не могу убедить себя в ошибочности некоторых собственных наблюдений. Я привык верить опыту и политическому чутью немецких товарищей. Но вот они заявляют: это белое, а я вижу совсем другой цвет. В чем же дело? Я никогда не страдал дальтонизмом…
— А если поконкретнее? — перебивает Косарев.
— Конкретно — некоторая недооценка фашизма; совсем конкретно — его немецкой формы. Понимаешь, дорогой, я довольно долго жил в Германии. И как раз при мне Гитлер и Людендорф попытались захватить власть. Гитлера посадили в тюрьму на пять лет, но выпустили уже через год. А в тысяча девятьсот двадцать пятом году он опубликовал свою книгу «Майн Кампф», и, скажу тебе, она нашла своих читателей. Теперь об этом как-то забыли. Почему забыли? Я думаю, что под гипнозом цифр забыли. На выборах в рейхстаг в тысяча девятьсот двадцать четвертом году национал-социалисты получили почти два миллиона голосов, а в мае этого года — только восемьсот десять тысяч. Решили — национал-социализм уже не пользуется поддержкой в массах. И сбросили коричневых со счетов! Обрати внимание на выступление Шнеллера. Несколько слов о «Стальном шлеме» и ни слова о нацистах. А потом вывод: фашистское движение не является особо крупным фактором соотношения сил. Может быть, это и правильно на сегодня, но на завтра… — И Хитаров, оборвав фразу, задумывается.
— Ты выступал на комиссии? — спрашивает Косарев.
— Предлагал расширить раздел о фашизме. Дифференцировать его характеристику… Ты заметил, как тщательно разложены по полочкам все течения лжесоциализма? Мы вспомнили «конструктивный социализм», продолжающий фабианские традиции супругов Вебб и лорда Оливера, упомянули «кооперативный социализм» Шарля Жи́да и К°, сказали о гильдейском социализме, об австромарксизме наконец! И это правильно, и это необходимо, ибо социал-реформизм одинаково опасен в любом своем одеянии. Но почему же, объявив итальянский фашизм классическим, не проанализировать его новую, германскую, форму — нацизм!
— Ты же сам говоришь, что немецкие товарищи не считают его большой опасностью, — задумчиво сказал Косарев и машинально накрутил на палец прядь волос, упавшую на лоб. — И, пожалуй, я их понимаю. В стране, где всё еще шаманствует старик Каутский… Да, прав товарищ Сталин: удар должен быть прежде всего направлен против соглашательских сил и партии. Тогда и фашистам каюк!
— Верно, конечно, и всё же мне кажется…
Они стали спорить.
Вартанян, проиграв контровую Борецкому, подошел к нам и, опершись на кий, несколько минут прислушивался к спору. Вмешался стремительно и напористо:
— Подожди, пожалуйста, Саша. Когда в тысяча девятьсот девятнадцатом году Муссолини организовал первые банды чернорубашечников, разве кто-нибудь думал, что через три года фашисты захватят власть? Никто не думал! А они захватили. Факт или не факт?
— Да ты меня не агитируй, — усмехнулся Косарев. — Речь-то ведь о Германии. И экономическая основа там иная, и традиции в рабочем движении прочные.
— Правильно. Но и фашизм не совсем итальянский. Обновленный и приспособленный для психологии немецкого лавочника и фельдфебеля. Об этом, дорогой, я и толкую, — тотчас же возразил Хитаров.
Я, конечно, молчал. Только слушал. Доводы Рафика казались мне убедительными. На теле Германии набухает коричневый волдырь. Вскрыть, пока не поздно, а то прорвется и зальет гнойной коричневой жижей всю Германию! Опять каторга, пытки, виселицы… Нет уж, хватит нам Италии! Но если товарищ Сталин говорит, что бить надо прежде всего по социал-соглашателям… Он-то ведь лучше всех знает, что к чему! Значит, ошибается Рафик? Эх, если бы мне удалось побывать в Германии! Тогда бы и я, может, высказал бы свое мнение, а не хлопал глазами, как сейчас.
— Давай-ка «американку», — предложил Борецкий. — Они теперь до утра будут спорить. Как ты, Саша?
Косарев только нетерпеливо отмахнулся, — мол, не лезь ты со своим бильярдом.
А я, вооружившись кием, бил по шарам со страшной силой, представляя, что каждым ударом уничтожаю чернорубашечника или штурмовика. Сперва мне это помогало, но потом шары с протестующим треском стали спрыгивать с бильярда на пол, и я проиграл Ване три «американки» подряд.
Я очень рано пришел в КИМ. В отделе еще никого не было. Только над столом Лейбрандта висели его черные сатиновые нарукавники. Уборщица забыла закрыть форточку, и ветер «оживил» их: нарукавники угрожающе пошевеливались.
Позавчера завершил свои работы наш конгресс — V конгресс Коммунистического Интернационала Молодежи. Три недели промчались, словно короткий увлекательный сон.
Я был горд и счастлив, что принимал в нем участие, что уже в двадцатом году стал членом РКСМ.
И я был горд и счастлив, когда вчера, незадолго до конца работы, меня вызвал к себе Хитаров и сказал, что мне поручается руководство одной из групп делегатов, отправляющихся в поездку по нашей стране.
Вот бы Маргарет попала ко мне!
Я сел за стол, положил перед собой лист чистой бумаги и принялся составлять предположительные списки своей группы. Комбинаций получилось множество, как в шахматах.
За этим бесполезным занятием меня застала Маргарет.
— О, Митья, ты уже здесь! Это очень, очень прекрасно! — ликующе восклицала она, и давно уже не было в ее глазах столько светящегося золотистого меда.
— Здравствуй, Маджи. Так рано! Случилось что-то очень хорошее?
Она стремительно перебежала комнату и протянула мне обе руки:
— Здравствуй. Я хотела, чтобы ты был здесь, и… как это… ты очень послушный!
Не выпуская ее пальцев, я заглянул в сияющие глаза Маргарет:
— Что же произошло?
— А чего бы ты хотел?
— Ты же знаешь, — сказал я и чуть сжал ее пальцы.
Маргарет осторожно освободила руки:
— Теперь сядь. Пожалуйста, сядь.
Я сел на край стола:
— Ну вот, сижу. Теперь рассказывай.
Она пробежалась на цыпочках по комнате, сделала какой-то фантастический тур и, откинув голову, рассмеялась. Ее стройная шея порозовела, вздрагивал круглый, с крошечной ямочкой посредине, подбородок, а нос сморщился и собрал вокруг себя созвездие веснушек. Эх, если бы ты только знала…
— Зачем ты так смотришь на меня? Ф-ф-фу… как большая стр-р-рашная змея…
— Да вот смотрю.
Я сморгнул застоявшуюся слезу, и лицо Маргарет будто спряталось под вуалью, потеряло четкость очертаний и стало прекрасным, как во сне.
— Не надо смотреть. Надо слушать.
— А я слушаю. И ушами, и глазами.
— Меня спросили: «Товарищ Мак-Грегор, куда бы ты хотела ехать для укрепления интернациональных связей?» И товарищ Мак-Грегор сделала вот так, — Маргарет прижала кончик указательного пальца ко лбу, — думала, думала, но не очень долго, и сказала, что хочет на Кавказ, и ее включили в твою группу. Ты доволен, Митья?
— Правда? Ур-р-ра! — заревел я, спрыгнул со стола, сгреб Маджи в охапку и завертелся по комнате. — Ты такой молодец!.. Молодец!.. Молодец!..
— Пусти… Ну, пожалуйста, пусти, — жалобно умоляла Маргарет, но голос ее вздрагивал и дробился от смеха.
Потом я посадил ее на стол Лейбрандта, сбил на пол пресс-папье и деревянный стаканчик с карандашами и вставочками.
Вот ведь привалило счастье! Поедет со мной. Целый месяц будем вместе! И отлично обойдемся без Жансона. Он-то уж наверняка попадет в другую группу. Всё-таки захотела поехать со мной. Ты милая, ты хорошая!
— Почему ты так долго молчишь?
— Я совсем обалдел, Маджи, — сказал я.
— О-бал-дел… Не могу это понять.
— Ну, понимаешь, очень уж обрадовался.
— Я тоже. — Она слезла со стола геноссе Лейбрандта, расправила сбитый воротничок блузки, провела пальцами по растрепавшимся волосам. — И мы поедем завтра?
— Ага…
Но тут дверь распахнулась, и вслед за раздувшимся портфелем-чемоданом в комнату вступил сам геноссе Лейбрандт, буркнул: «Морген» — и с изумлением уставился на беспорядок, учиненный на его столе.
— Что это есть? На стол попада́ли кошки! — воскликнул он почему-то по-русски, зыркнул глазом в нашу сторону и наклонился, чтобы собрать рассыпанные карандаши.
Мы с Маджи посмотрели друг на друга, не удержались и фыркнули.
— Доброго здоровья! — величественно изрек Лейбрандт и снял со стены черные сатиновые нарукавники.
Через несколько часов моя группа собралась в кабинете Горкича — самой просторной и светлой комнате ИК КИМа.
И первым, кого я увидел, был Морис Жансон. Он сидел возле окна, и широкое лицо его с полузакрытыми глазами являло собой состояние полнейшего покоя и благодушия. Вот ведь чертовщина какая! Мог ли я думать, что Морис вотрется в мою группу! Значит, тщетны мои надежды провести месяц с Маджи, не видя возле нее этого толстого флегматичного парня. Везет же мне, дорогие товарищи, ну прямо как утопленнику.
Видно, мне не удалось скрыть свое разочарование, потому что Милан, метнув в меня синим веселым взглядом, спросил:
— Ты что такой кислый? Заболел?
— Всё в порядке. Абсолютно здоров, — поспешно ответил я.
— Это руководитель вашей группы — Дмитрий Муромцев. Знакомьтесь, товарищи.
Их было десятеро, и в лицо я примерно знал всех.
Чарли. Паренек из Лондона. Кажется, студент. Такой худенький, щуплый. Лицо — треугольник, и задорный хохолок светлых легких волос над чистым лбом. Похож на петушка, всегда готового к драке.
Сверкнули необычайно толстые стекла очков в золотой оправе. Близорукие голубые глаза. Франц из Берлина. Помнится, издательский или редакционный работник.
Второй немец — Пауль. Шахтер из Рура. Синие оспинки угольной пыли, навсегда въевшиеся в подглазья. Твердая, словно из дуба вырубленная, рука. Буркнул: «Пауль, доннер-веттер!»
— Что, что?
— Доннер-веттер! — повторил он.
Так мы его потом и называли: геноссе Доннер-веттер.
Мамуд, по прозвищу Гималайский барс. Очень высокий, смуглый до черноты, с огромнейшими грустными глазами и длинными пальцами скрипача. Сверхзаконспирированный товарищ из какой-то восточной страны. И куда больше смахивает на робкую антилопу, нежели на барса.
Луиджи, комсомолец из Вероны. Его черно-синей вьющейся шевелюре мог бы позавидовать и сам Черня. Не стоит на месте. Оглядывается, улыбается, бурно жестикулирует. Сразу видно — заводной парень.
Самый старший — Бранко. А может, это только так кажется? Очень уж суровое у него лицо. Шрам от левого виска через всю щеку. И очки с черными стеклами. Зачем он их носит? Уж не такое сейчас яркое солнце в Москве. В общем, вид у Бранко весьма зловещий — точно сошел со страниц приключенческого романа.
Китаец назвал себя: «Ваня» и потом — «Миронов». Только получилось у него «Милонов», и он широко улыбнулся и ткнул себя в грудь:
— Я — Шанхай.
Кроме Маргарет была еще одна девушка. Симо́н. Француженка из Нанта, больше похожая на нашу русскую деваху из черноземной полосы: светлоглазая, скуластенькая, с пышными русыми волосами под беретом.
Ну вот, считая Жансона, и вся наша группа.
Переводчика звали Алешей, и он довольно свободно объяснялся на трех языках: английском, французском и немецком.
Еще один совсем незнакомый мне человек присутствовал в кабинете Горкича. Грузный, лохматый, с выкаченными как у рака глазами. Совсем уж не комсомольского возраста.
— А это товарищ Регус. Ваш комендант, — сказал Горкич.
Довольно загадочная личность из старых политэмигрантов. Я как-то случайно обмолвился и назвал его товарищем Ребусом. Так и пошло: Ребус да Ребус.
Комендант нисколько не обиделся. Приходил ко мне в купе и говорил: «Значит, такой получается ребус, Муромцев: подъезжаем к Кавказской, а Луиджи совсем охрип. Может, выпустим Ваню или Доннер-веттера?»
Но всё это произошло потом, и клички — Гималайский барс, Доннер-веттер, Ребус — утвердились в дни нашего путешествия. Пока же в кабинете Горкича закончилась церемония представления, и Дарси, председатель комиссии связи, произнес речь, в которой призвал всех нас покрепче завязать узел интернациональной комсомольской дружбы.
Регус назвал номер поезда и номер вагона, и мы разошлись, чтобы собраться в дорогу.
— Всё-таки не могла без своего Жансона, — успел я упрекнуть Маргарет.
— Это не будет очень страшно, Митья, — загадочно пообещала она.
«Посмотрим, сказал слепой», — подумал я и отправился оформлять необходимые бумаги.
И вот уже мы в пути.
В распоряжение группы Наркомпуть предоставил отдельный вагон. Желтый. Четырехместные купе с широкими диванами. По-старорежимному — мягкий вагон второго класса. Знай наших! Товарищ Регус позаботился: к вагону прибили небольшую дощечку: «Делегация V конгресса КИМ».
Товарищ Регус старательно нас охраняет: бархатный темно-малиновый его френч топорщится с правого бока. К поясному ремню прицеплен большущий маузер в деревянном чехле. «Учти, Муромцев, поездка ответственная, и нам с тобой надо быть начеку», — внушает он мне, грозно насупив седые брови. Эх, Ребус ты, Ребус, ну какая опасность может сейчас грозить десятку комсомольцев, половина которых боевые подпольщики? Но Регус бдителен, как Робеспьер, и во время остановок поезда раньше всех появляется на площадке вагона, толстый, задыхающийся от астмы, и, нащупывая рукоятку маузера, зорко смотрит по сторонам.
А наш маленький интернационал на колесах беззаботно распевает песни: русские, немецкие, итальянские, чаще всего «Бандьера росса», которую знают все, поджидает обещанные встречи, а пока часами торчит возле окон.
Поначалу вся наша поездка была окрашена в желто-оранжевые тона. За окном вместе с клочьями дыма из паровозной трубы уносились назад желтое жнивье и осенний лес, весь в оранжевых и багровых вспышках. Пожелтели и просторные донские степи. Пожухла истомленная месяцами летнего зноя густая, высокая трава, и но так уж пронзителен был горьковато-дикий запах полыни, чебреца и мяты. Но мы продвигались на юг, всё дальше на юг, и вот уже настала минута, когда серо-белое на горном перевале смахнуло все цвета осени, и дальше хлынула зелень, и с каждым часом становилась она всё ярче, всё гуще, всё глянцевитее. И так до Черноморского побережья, встретившего нас безоблачным темно-голубым небом и совсем синим морем в сверкающей серебристой паутинке.
А в вагоне, под стук колес, несчетное число раз взрывается всем нам полюбившаяся, огневая, как лезгинка, песня о красном знамени: «Бандьера росса ля трионфера, бандьера росса ля трионфера, эввива иль комунизмо э ля либерта!» Каждый ее звук стремителен и легок, как ноги танцора, едва касающиеся земли самыми кончиками пальцев.
Объясняемся между собой на каком-то немыслимом интернациональном наречии. Расшифровать его, пожалуй, не взялся бы и сам академик Марр. К услугам переводчика Алеши почти не прибегают. Но так как и он сам общительный паренек и вовсе не намерен промолчать всю поездку, то носится по вагону и, знай наших, шпарит на трех языках.
Чарли рассказывает Паулю, которого мы прозвали Доннер-веттер, что отец его, известный профессор-биолог, дружен с четою Вебб и Гербертом Уэллсом и что он, отец, — фабианец.
Д о н н е р - в е т т е р. Ты, Чарли Фабианец?
Ч а р л и. Кто тебе сказал? Я — марксист.
Д о н н е р - в е т т е р. Да, да… ты, Чарли Фабианец, — марксист.
Ч а р л и. Правильно. Я — марксист, а не фабианец.
Д о н н е р - в е т т е р. Доннер-веттер! Я и говорю: ты, Чарли Фабианец, — марксист.
Они смотрят друг на друга, Чарли — раздраженно. Светлый хохолок над его лбом воинственно вздрагивает. Ну да, он студент Кембриджа и уже второй год изучает там биологию. Коммунистической партии нужны образованные люди. Но кто позволил этому парню из Рура, с такой могучей шеей и сипловатым баском, зачислить его, Чарли, в фабианское общество! И только потому, что в нем состоит его отец. Но Чарли не обязан разделять политические воззрения своего отца.
Пауль добродушно поглядывает на англичанина: «Экий петушок! Ну, назвал свою фамилию, она, конечно, чудна́я, но почему же он сердится, когда я соглашаюсь, что он марксист. Как медленно соображают эти англичане. Вот я сразу понял, что он хотел сказать: Чарли Фабианец — марксист. И это вполне закономерно — кем же, если не марксистом, должен быть каждый сознательный комсомолец!»
Ч а р л и (воинственно). Я читал «Капитал» Маркса и понял, что медлительный «конструктивный социализм» — дурацкая ловушка для английских рабочих.
Д о н н е р - в е т т е р. О, «Капитал» Карла Маркса! Когда-нибудь я тоже прочту эту великую книгу. (С некоторой завистью.) Ты студент, геноссе Фабианец, а я — забойщик и…
Ч а р л и (у него даже нос порозовел). Го́дэм![10] Я — марксист, марксист, а не фабианец.
И тут появляется Алеша и, мгновенно разобравшись в обстановке, рассказывает Паулю о римском полководце Фабии Кунктаторе, чьим именем окрестили себя фабианцы — сторонники «конструктивного социализма».
— Улиточные темпы непригодны для мировой революции, — констатирует Пауль. И, обращаясь к Чарли: — Прости, дружище, я не хотел обидеть тебя. Доннер-веттер! Конечно, комсомолец не может носить такое поганое имя, как фабианец. — И хлопает по плечу уже улыбающегося Чарли.
«Бандьера росса ля трионфера!..»
Бранко и Луиджи — соседи. Через синюю Адриатику вглядываются друг в друга Загреб и Верона. Впрочем, быть может, Бранко вовсе и не из Загреба. Кто он? Серб, хорват, македонец? Представитель героического СКОЮ[11] — только и всего. Почему он всегда в этих больших черных очках, делающих лицо слепым? Почему он так молчалив?
Вот и сейчас… Луиджи произносит целую речь. Блестящий обвинительный вердикт чернорубашечникам. Имитирует Муссолини, укладывая на грудь свой небольшой четкий подбородок и вздымая вверх руку с раскрытой ладонью. В конце концов итальянские рабочие вздернут дуче на первом попавшемся фонаре. Обязательно вздернут! Фашизм — черпая оспа, заразившая итальянцев. Нельзя допустить, чтобы эпидемия перекинулась и на другой берег Адриатического моря!
— Si, — роняет Бранко, — si, compagno[12].
А Луиджи продолжает свой страстный монолог, и капельки пота выступают у него на лбу, потому что каждое слово сопровождается сильным взмахом руки, поворотом корпуса, наклоном головы. Он весь в движении, весь в огне. И кажется, что от его слов накаляется дымный воздух в купе.
Бранко молчит и курит. Одну папиросу за другой. Но вот Луиджи расправился наконец с фашио. Умолк. Потянулся к пачке «Дуката». Закурил. И, почти коснувшись пальцем шрама на левой щеке Бранко, робко спросил:
— Отметка ОВРА?
— Жандармерия, — ответил Бранко. Сильно затянулся, ткнул папиросу в пепельницу и вдруг сорвал свои черные очки. Вместо правого глаза — уродливая багрово-красная воронка. — Тоже жандармерия. — И посмотрел на Луиджи своим единственным пылающим глазом.
«…Бандьера росса ля трионфера!..»
Франц сошелся с Жансоном. Ведут между собой неторопливый обстоятельный разговор. И так же обстоятельно ухаживают за Маргарет. Чтобы, сохрани бог, не надуло ей из окна. Чтобы, сохрани бог, не выходила она в тамбур. И сидят у нее в купе как приклеенные, и попробуй-ка вытащи кого-либо из них оттуда.
— Морис, твоя очередь выступать. Приготовься. Уже подъезжаем.
Жансон смотрит на меня прищуренными, немного сонными глазами:
— Не волнуйся. Я давно готов.
И Жансон покидает купе, когда поезд замедляет ход и мимо окон медленно проплывают кирпичные и деревянные, покрашенные охрой станционные постройки.
А Франц остается и, вытащив из кожаного футляра губную гармошку, услаждает слух Маджи бульканьем и подвываниями, которые он выдает за саксонские народные мотивы.
Я делаю Маджи отчаянные знаки: ну охота тебе слушать эту дурацкую гармошку? Ну выйди хоть на минутку в коридор, давай постоим вдвоем у окна… Но она только морщит в улыбке носик и притворяется, что ей интересно с Францем, хотя он знает только два английских слова: «май дарлинг» и «крокодайл». Маловато, чтобы ухаживать за девушкой, не понимающей по-немецки!
«Бандьера росса…» Но вот уже возвращается Шансон. И петь мне определенно не хочется.
Китаец Ваня оживленно поблескивает узкими длинными глазами. Симон учит его по-французски. Ваня высоким тенором старательно скандирует: «Вив ла леволюсьен плолетэл!» Симон поправляет: «революсьен… тю компран? ре… ре… ре…» А Ваня никак не может выговорить «эр» и после многих неудачных попыток переходит на русский и рассказывает Симон, как в марте прошлого года рабочие захватили Шанхай и он, комсомолец Ваня, командовал пятеркой смелых ребят, добывших себе винтовку и два маузера в горячей схватке с полицейскими. Сильно ругает, тоже по-русски, предателя Чан Кай-ши, а заодно и оппортуниста Чен Ду-сю, заявившего, что комсомолу не следует вмешиваться в политическую борьбу.
Симон не понимает по-русски, но хлопает в ладоши и звонко восклицает: «Вив лё Шанхай руж!»[13]
«…Бандьела лосса ля тлионфела!..»
А я подружился с Мамудом.
Могу часами слушать его неторопливые, образные рассказы о Востоке, мысленно вижу буддийские монастыри, запрятанные в расщелинах высочайших горных вершин, древние храмы Эллоры, вырубленные в скале, и нескончаемые, дымящиеся желтоватой пылью дороги с унылым скрипом арб и натужным мычанием буйволов.
Мамуд рассказывает мне о попытках англичан столкнуть лбами ислам и индуизм, о кровавых расправах над безоружными крестьянами, о философских воззрениях Рамакришны Парамахамса и Вивекананда, о глубинных истоках движения пассивного сопротивления, возглавляемого Махатмой Ганди.
Он удивительно образован. Цитирует на память Рабиндраната Тагора и знаменитого древнего писателя Калидаса, о котором я никогда ничего не слышал. Отлично говорит по-французски и в совершенстве знает английский.
В Советский Союз он добирался несколько недель. Через горы Каракорума, Памира. Разреженный, острый, как бритва, воздух, голубые фирновые поля, бездонные пропасти. Отморозил правую ногу, опалил морозом верхушки легких. Теперь чуть прихрамывает и глухо покашливает.
— Но почему тебя прозвали Гималайским барсом? — спрашиваю я.
— По недоразумению. На моем пути Гималаи остались правее. И уж если хочешь, то я скорее подражал горному козлу, нежели барсу. И куртка на мне была из козлиного меха.
Да, на барса Мамуд совсем не похож. У него пушистые, как у девушки, ресницы. Когда он зажимает сигарету тонкими смуглыми пальцами, рука чуть заметно дрожит. Я ни разу не слышал его смеха. Только легкая и какая-то грустная улыбка постоянно таится в уголках его полных губ.
Как-то я не удержался и тихо спросил:
— Ты индус, Мамуд?
— Какое значение для дружбы имеет национальность? Я твой друг, Дмитрий, — ответил он, так и не нарушив правил конспирации.
«Бандьера росса ля трионфера…»
На одной из станций за Харьковом в наш вагон ворвался вихрастый парень в потертой, с чужого плеча, кожанке. Регус пытался его задержать.
— Не становись, папаша, поперек дороги, отцепись, а то ненароком уронить тебя могу. — И заорал на весь вагон по-испански: — Привет героическому комсомолу Испании!
Все наши выскочили в коридор, окружили парня; жмут ему руку, хлопают по плечу. А он спрашивает:
— Которые из вас испанцы?
— Нет в нашей группе испанцев, — отвечаю. — Итальянец — пожалуйста. Вот этот — Луиджи. И немцев двое. И англичанин. И француженка есть.
— Да как же так получилось! Я же их-то языков не знаю. Я на испанский навалился, чтобы интернациональную связь установить.
— А почему испанский выбрал?
— А ты стих поэта Светлова читал? Про Гренадскую волость понятие имеешь? Ну то-то!
Было у него на всё про всё три минуты. Получил адреса Доннер-веттера и Симон, Чарли и Маргарет. Очень просил при случае передать пламенный привет всем испанским комсомольцам от Данилы Загнигуба. Спрыгнул на ходу, несколько секунд бежал за поездом и что-то кричал по-испански. Мы высунулись из окон, махали руками и отвечали Даниле на пяти или шести языках.
В Ростове — грандиознейшая встреча. На привокзальной площади собралось несколько тысяч молодежи. Явились все мои старые друзья-крайкомовцы во главе с Колей Евсеевым и Петей Чикишем.
Митинг открыл Евсеев. Я представил всех членов делегации. С речами выступили Луиджи и Маргарет. Конечно, когда Маджи, стоя на грузовике, превращенном в трибуну, вдруг заговорила по-русски, я страшно волновался. Всё-таки она не очень хорошо знает русский язык, а тут ее слушала вся площадь, комсомольцы Ленинского района, Городского и Нахичевани. Но Маджи — самый настоящий молодец. Сказала всего несколько фраз, простых, ясных, теплых, и площадь долго грохотала аплодисментами. А мне шепнула побледневшими губами: «Так страшно, думала: могу умереть».
После митинга нас посадили в синий автобус и повезли в Московскую гостиницу. Мы медленно ехали по Садовой, и каждый перекресток, каждый дом здоровался со мной, и мне хотелось взять Маджи за руку и пробежаться по всему Ростову, чтобы и она узнала и полюбила город, в котором произошло превращение мое из подростка в мужчину. Обязательно сделаю так, чтобы Тоня и Сергей увидели Маргарет. Позвоню им из гостиницы. Вспомним старину, ну и познакомлю их с одной замечательной девчушкой…
Мы продолжим наш спор с Тоней по поводу международных масштабов. Ведь я здорово изменился за эти месяцы, подковался политически, встречался с вождями мировой революции и, ей-богу, стал вполне серьезным человеком.
Вот и Коля Евсеев, улучив минутку, обхватил меня за плечи и спросил:
— Ну, б-б-рат, как жизнь? В-в-вижу, доверили тебе серьезное дело — руководить делегацией! Растешь, Дмитрий!
Я, конечно, не удержался, сказал Коле, что в общем всё идет нормально: присутствовал на обоих конгрессах, учу язык, занимаюсь Германией и, может быть, поеду в страну.
— Ну и м-м-молодчик! — одобрил Николай. — И хорошо, что к нам приехал. Ты же как-никак наш выдвиженец.
Конечно, ваш выдвиженец. Я никогда этого не забуду. Потому что, если бы не твое дружеское тепло, Коля, сидеть бы мне в пионерском бюро, ссориться с Волковым и сочинять методические письма. Это ты послал меня с Антонио Мартини, — понял, что человеку нельзя топтаться на пятачке своих детских увлечений.
Я не сказал об этом Евсееву, так как знал, что он не терпит всяких там сантиментов. Но на душе было светло и радостно, когда мы ехали в автобусе по Садовой, а Коля сидел рядом, словно позабыв на моем плече свою тяжелую ручищу.
Едва разместились в гостинице, я позвонил Тоне. К телефону подошла ее мать:
— Вы, Митенька? Каким ветром занесло в наши края? Надолго?
Я сказал, что дня на два, на три, и попросил позвать к телефону Тоню или Сережу.
— Вот ведь жалость какая, — охнула в телефонную трубку Надежда Петровна. — Позавчера в Майкоп укатили. Говорили, что с недельку там пробудут. А вы-то задержаться не можете? Нет? Очень горевать они будут. Всё письма от вас поджидали. Тоня беспокоилась — не понимаю, говорит, что с ним, на третье письмо нет ответа; наверное, заболел. А Сережа ее успокаивает, но, знаете ли, так неуверенно, хмуро: может, занят, говорит, чрезмерно. Ведь Митя, мол, теперь деятель международного масштаба.
И когда Надежда Петровна всё это выложила, мне стало как-то не по себе. Я пробормотал:
— Действительно, с этим конгрессом я совсем закрутился… Вы им скажите… Вот вернусь в Москву и напишу подробно обо всем. Обязательно напишу.
Потом задумался, как же могло случиться, что я перестал отвечать на письма друзей. Да еще каких! Был ли у меня друг ближе «странствующего рыцаря» Сережки, которого мама считала вторым своим сыном? Была ли в моей жизни еще какая-нибудь девушка, похожая на Тоню, в которую я поначалу влюбился, а потом, хотя она полюбила не меня, а Сережу, восхищался ею и продолжал любить и гордился нашей с ней чистой, немеркнущей дружбой. Не ответил на три Тониных письма. Вот так болван международного масштаба!
Некоторое время я топтался возле телефона и даже вознамерился позвонить в Майкоп и вызвать для переговоров Тоню и Сергея. Но кто их там станет разыскивать? Может, они из Майкопа уже уехали. Нет, совершенно дохлая затея.
В номере стояло большое трюмо. Я подошел к нему. Ну и франт! В пушистой кепке, подаренной Тельманом, в коричневом костюме и в сумасшедшем, алом с золотистыми прожилками, галстуке. А из верхнего карманчика торчит целая коллекция «вечных ручек»… Еще полчаса назад это «заграмоничное» одеяние было предметом моей тайной гордости. А сейчас, стоя перед трюмо, я ежился, словно вся моя одежка вымокла и липла к телу. В зеркальном сверкании мне чудились темно-серые глаза Тони — в них были недоумение и укоризна — и иронический Сережкин взгляд. Я поспешно вытащил свои «паркеры» и «ватерманы» из верхнего карманчика пиджака и переложил их во внутренний. Сорвал свой радужный галстук и расстегнул ворот рубашки. Стало как будто бы легче.
Из моей затеи погулять по городу вдвоем с Маргарет ничего не получилось. Мероприятия, разработанные крайкомом, были вколочены в дни и часы необычайно плотно, как обойные гвозди. «Красный Аксай», паровозные мастерские, клуб совторгслужащих… Митинги, митинги, митинги… Каждый из членов делегации скопил не меньше сотни адресов своих будущих корреспондентов из Ростова, клятвенно пообещав переписываться часто и регулярно, и стал обладателем нескольких пионерских галстуков, что тоже несло с собой немалые обязательства: письма, фотографии, марки. Все мы, включая Маджи и Симон, говорили хриплым басом и, возвращаясь поздно ночью в гостиницу, валились на кровати как срубленные, но долго не могли заснуть, — распирали впечатления.
— Ты знаешь, — признался Мамуд, — я чувствую себя так, будто попал на гребень гигантской, теплой, как кровь, волны. И она несет меня всё выше и выше… И это как сон, потому что правда слишком прекрасна. Я всё время боюсь проснуться.
В день отъезда меня разыскал Жозя. Тот самый Жозя, который слыл в Ростовской пионерской организации великим знатоком французского языка и вместе со мной сопровождал Антонио Мартини в поездке по Северному Кавказу.
— К вам не пробиться, — сказал он грустно. — Все эти дни я тебя догоняю и всякий раз чуть опаздываю. Помнишь Антонио? Хорошая была у нас тогда поездка, — вздохнул он.
И вдруг я понял, что Жозьке невыносимо хочется быть с нами и что я окажусь самым последним подлецом, если не помогу ему.
— Вот что, — сказал я решительно. — Нам необходим еще один переводчик. Если хочешь — собирайся. Уезжаем через пять часов.
— Брось шутить, — сказал Жозя.
— Какие там шутки! Алеша окончательно запарился. И голос сорвал. Только шепчет. Поедем с нами, Жозька!
Он вспыхнул, замахал своими длинными руками:
— Знаешь, я ведь и по-немецки могу. И по-итальянски кое-что выучил. А собраться мне недолго.
— А как же с университетом? Поездка-то продлится недели три.
— Э-э, пустяки… Догоню. Вот только какую-нибудь бумажку надо. В деканат. Можешь организовать?
— Будет тебе отношение из крайкома комсомола. Сам Евсеев подпишет.
Жозя встал, склонил голову, прижал руку к сердцу и произнес довольно длинную фразу по-итальянски. Очень это у него музыкально получилось.
— Валяй, синьор. Собирайся, да не опаздывай, — сказал я.
— Хо! — сказал Жозька, и его вынесло из номера, точно ветром.
Комендант Регус попытался возражать:
— Достаточно ли проверен этот товарищ?
— Да пойми ты, товарищ Регус, что он у меня пионером был. А когда Мартини в Ростов приехал, то Жозю переводчиком назначили.
— То, что было, меня не касается. А теперь за безопасность членов делегации отвечаю я. И будь добр считаться с моим мнением.
Я обозлился и впервые накричал на старика, напомнив ему, что являюсь политическим руководителем делегации, в то время как он всего-навсего комендант нашего вагона.
— Как так вагона! — рявкнул Регус и еще больше вытаращил свои выпуклые, в красном ободке вечно воспаленных век, глазищи.
— Да уж конечно вагона, а не всего поезда, — мстительно сказал я. И тут же написал на бланке ИК КИМа, что включаю Жозю вторым переводчиком в группу и предлагаю товарищу коменданту обеспечить все условия для его плодотворной работы.
Регус надел очки и, шевеля своими крупными губами, медленно прочел всё, мною написанное. Потом аккуратно сложил листок вчетверо и заложил его в необъятный карман своего малинового френча:
— Вот теперь другое дело. Ты даешь мне письменную директиву, я ее исполняю.
Я кивнул головой. Почему некоторые верят бумаге куда охотнее, нежели живому человеку! Вот и получается, что ты для меня Ребус, а не Регус.
Жозька на этот раз не опоздал, и из Ростова в Краснодар, отбыла уже чертова дюжина. Но мы народ не суеверный. Тринадцать так тринадцать! А Жозя — хороший парень и сразу стал своим в нашей группе.
Над Краснодаром — черное звездное небо. Перрон в движущихся трепещущих огнях. Местные комсомольцы встречают нас грандиозным факельным шествием.
Жозя шепчет:
— Смотри, совсем как тогда. Ну до чего обидно, что нет с нами Антонио!
Мы поручили выступить Луиджи. Он стоит на грузовике. Возле него четыре комсомольца с факелами в руках. Желтые и красные блики скользят по лицу Луиджи. Схватившись обеими руками за борт машины, он молча вглядывается в море колышущихся огней. Наверное, Луиджи кажется, что не факелы, а пылающие сердца комсомольцев освещают эту густую, темную, как в родной его Вероне, ночь. Я вижу, что он страшно взволнован. Пауза затянулась. Но площадь ждет, терпеливо, настороженно. Ну же, Луиджи, дорогой… Пора!
— Ваш великий писатель Горький, — начал Луиджи, — написал чудесную легенду о благородном Данко и его огненном сердце… В груди каждого комсомольца бьется сердце Данко. И каждый из нас готов вырвать его из своей груди и превратить в факел пролетарской революции. Да здравствует комсомол всего мира!
— Переводи, Жозя! — крикнул я.
Что тут было! Тысячи факелов взметнулись вверх. Площадь запела «Молодую гвардию». Всех нас подхватили крепкие осторожные руки, подняли и пронесли по улицам Краснодара.
Шофёр из Владикавказа, ингуш Азмат, с профилем индейца, в маленькой засаленной кепчонке, застрявшей в копне густейших черных волос, гнал как дьявол.
Но Терек всё равно обгонял наш открытый автобус и торжествующе ревел.
Разговаривать просто невозможно. Мы орем друг другу в ухо: «Красота-то какая!» — «Это Казбек. Казбек! Понимаешь?» — «Кто Казбек?» — «Гора Казбек. Вторая вершина Кавказа». — «Давайте устроим восхождение на Казбек!» — «Там мороз и ветер». — «Здо́рово едем…» — «Чарли, где твоя кепка? Унесло?» — «Да нет, я спрятал ее в карман». — «А на перевале, говорят, вьюга». — «Вот и посмотришь зиму».
Терек играет здоровущими камнями, горбит свою сверкающую голубую спину и шипит, как десяток локомотивов, дающих контрпар.
Азмат поворачивается в нашу сторону и разражается целой речью:
— Сейчас, понимаешь, к замку Тамары подъедем. Понимаешь, жила в нем такая коварная красавица. Женихов в пропасть сбрасывала. Развратный образ жизни вела. Остановку будем делать?
— Обязательно, Азмат. Только ты смотри не на нас, а на дорогу. Не ровен час…
— Не беспокойся, пожалуйста… У Азмата каждый палец видит. Привычка, понимаешь! Тут, понимаешь, все останавливаются — интересуются…
Замок царицы Тамары — на вершине скалы. Но если смотреть на него с дороги, кажется — рукой подать. Чарли, Луиджи, Симон, Доннер-веттер и Алеша принимают решение проникнуть в твердыню коварной царицы. Я уже бывал здесь и знаю, что это не так-то просто. Склон крутой, камни сыплются из-под ног, иной раз приходится становиться на четвереньки. Предупреждаю отважных альпинистов:
— Братцы, вы поосторожнее. А то сверзитесь и костей не соберете.
— Не беспокойся. Я старый альпинист, — говорит Алеша. — На такой холмик подняться — тьфу! Это тебе не Хан-Тенгри.
Вот уж никогда не думал, что рыхлый, склонный к полноте Алеша поднимался на страшный Хан-Тенгри! И вдруг Маджи решительно заявляет:
— Я тоже побегу к Тамаре.
— Ладно, пойдем. — И привычно обращаюсь к Жансону: — Ты с нами, Морис?
— Я забыл дома горные ботинки и альпеншток, — лениво тянет Жансон.
Он уже разлегся возле самой дороги, подложив под спину куртку, и, видимо, наблюдает за стремительным передвижением легких курчавых облаков.
— Значит, не пойдешь? — Я едва скрываю свою радость.
— Эти древние развалины… Право же, мой мальчик, мне достаточно видеть их отсюда.
— Ну, ты идешь, Митья, или я буду бежать одна?
— Конечно, иду!
Взявшись за руки, мы мчимся к мостику. Маджи здо́рово бегает. У нее быстрые ноги. А Терек ревет, грохочет, захлебывается пеной и встречает нас пригоршнями брызг.
Мы пробегаем по горбатому мостику. Скорей, Маджи, скорей! Он ведь такой хрупкий, вздрагивает под нашими ногами, просто удивительно, что Терек еще не сбросил его с себя, как обезумевший скакун — седока.
Маджи что-то говорит, но Терек ревниво заглушает ее слабый голос.
— Ничего не слышу! Что ты сказала?
Она кричит мне в лицо:
— Почему ты позвал Мориса? Я этого не понимаю.
Она этого не понимает. Ох, черт! Я кричу:
— Ты же всегда с ним ходишь. Звал для тебя.
Она смеется:
— Для меня?.. Но я совсем не хотела.
Тогда я кричу, кричу изо всех сил:
— Маджи… Я тебя люблю…
— Ничего не слышу. Ни-че-го.
Мы начинаем восхождение. Близок локоть, да не укусишь! Едва заметная тропинка карабкается по каменистой круче. Я лезу первым. Найдя точку опоры для ноги, протягиваю руку и помогаю Маргарет. Она делает вид, что сердится («Пусти, я сама! Это нетрудно»), но руки не отнимает. А у меня с каждым шагом вырастают силы. Могу взять ее на руки и бегом донести до самых стен замка. Да что там замок. Вон и на ту серебрящуюся вершину горы донесу я Маргарет, если только она захочет.
— Давай я понесу тебя, Маджи.
— Зачем? Я совсем еще не устала.
Тропинка делает поворот, и огромный валун, напоминающий голову какого-то чудовища, заслоняет и кипящий Терек, и мост, и автобус, и маленьких человечков, расположившихся возле него.
Тех, кто ушел раньше нас, не видно и не слышно. Может, они уже в развалинах замка.
И тут Маргарет поскользнулась. Я поймал ее растерянный взгляд, наклонился, успел ухватить за плечо и что есть силы рванул к себе. Уж не знаю, как это случилось, но только Маргарет уткнулась лицом в мое плечо. Я почувствовал ее нежные пальцы на своем затылке и ее губы на своих губах. У меня так сильно стучало сердце, что я уже не слышал шума реки.
— Но почему там… В пионерском лагере?
Она прижалась ко мне еще теснее и поцеловала так крепко, что я задохнулся.
Потом я спросил:
— Почему ты молчишь, Маджи?
— Я долго думала. Сделала очень плохо…
— Когда плохо? Тогда?
— Сейчас плохо… Мой дорогой… Мой Тмитрий… Митья!
— Ты плачешь? Что с тобой? Скажи…
— Я любила тебя давно. Уже там, в лагере…
Я целовал ее щеки, рот, вздрагивающий подбородок и ладошку, которой она пыталась остановить мой порыв.
— Я очень плохая, Митья… Ты не простишь меня.
— Что ты говоришь! Лучше тебя нет на свете. Ну не плачь, не плачь.
Губы мои стали солеными от ее слез.
— Я скажу… Ты должен знать… Морис…
— Что Морис?
— Он целовал меня, и я его целовала. Давно. Раньше, чем ты повез меня в лагерь. Я думала — двоих любить нельзя. Но целуешь того, кого любишь. Я полюбила тебя. Я целовала Мориса. Мне было очень плохо.
Ф-ф-фу! Теперь Жансон оказался так далеко от нас, словно не Терек, а целый океан лежал между нами.
— При чем тут Морис? Ведь ты же его не любишь?
— Люблю тебя. Но я и его целовала… — упрямо повторяла она.
Я не знал, что сказать, и пробормотал:
— Ты очень хочешь добраться до этого замка?
— Нет, здесь хорошо, — ответила Маргарет, — будем здесь…
И мы всё стояли за огромным серо-зеленым валуном, на крохотной площадке, на такой, что устоять на ней можно было, лишь прижавшись друг к другу. Только когда по тропинке зашуршали камешки, струящиеся сверху, и мы услышали голоса отважных альпинистов, возвращавшихся из чертогов коварной царицы, я взял руку Маджи в свою и мы стали неторопливо спускаться.
— Ты был прав, — сказал я Жансону. — Без альпенштока нам пришлось трудновато. И мы вернулись с середины пути.
Открытый вагончик фуникулера медленно вполз на вершину горы, и вечерний Тифлис засверкал множеством огней у нас под ногами.
Грузинские товарищи подробно рассказали о многострадальной истории великого города, раскинувшегося на зеленых склонах Триалетского хребта и дальше — за темно-коричневой, в лунных бликах и отсветах электрических фонарей лентой Куры, где вздымался мрачный силуэт древнего Метехского замка. Царские генерал-губернаторы, а потом меньшевистское правительство превратили его в тюрьму для особо важных государственных преступников. Там, за толстенными крепостными стенами, в одиночной камере сидел восемнадцатилетний комсомолец-подпольщик Рафаэль Хитаров.
И бывает же так — только я вспомнил об этом, как кто-то голосом Хитарова окликнул меня:
— Митя, постой!
Я оглянулся. Вот так штука! К нам подошли Хитаров и Рихард Шюллер.
— Здравствуй, Рафик! Здравствуй, Рихард! Как вы-то сюда попали? Вот уж не ожидал…
— А почему мне нельзя побывать в своем родном городе? Решил показать другу, — он кивнул в сторону Шюллера, — веселый Тифлис.
— Вену знаешь? — воскликнул Шюллер. — Веселый город. Тифлис — веселее!
Я неуверенно предложил:
— Может, и вы с нами пойдете? Тут нам духанчик один тифлисские товарищи показать обещали.
— А что ж, посидим с ними, Рихард, — тотчас же согласился Рафик.
Несмотря на его отнекивания, тут же выбираем его тамадой.
В комнате с низким потолком и стенами, расписанными каким-то доморощенным художником по мотивам «Витязя в тигровой шкуре», из нескольких маленьких столов сделали один большой, покрыли домотканой скатертью с грузинским орнаментом, и толстый усатый духанщик, этакий тифлисский Кола Брюньон, уважительно выслушал заказ Хитарова, поставил на стол несколько литровых бутылок темного стекла, с пробками, залитыми сургучом.
— Хорошее вино тамада выбрал. Горячее, как кровь грузинская, душистое, как абхазская роза, — приговаривал духанщик, ловко орудуя штопором.
— «Кровь земли». Помнишь? — негромко сказал мне Хитаров. — Нарочно его заказал. За тебя сегодня пить буду.
— За меня? Да что же я такое сделал?
— Пока ничего. Но должен сделать.
— Что я должен? Рафик… Ну, скажи!
— Не гони события, дорогой. Придет время, непременно узнаешь.
И Рафик, лукаво блеснув глазами, отошел от меня и занял место в середине стола, как подобает тамаде.
А меня грызло любопытство. Почему он так сказал? Шутка. Но ведь в ней нет ничего смешного. За меня пить… но почему, почему?
Первый тост был за всемирный комсомол.
Потом Хитаров сказал, что вот пришло время попрощаться с одним из старейших деятелей международного юношеского движения, дорогим нашим товарищем Шюллером, которого V конгресс отпустил на партийную работу.
— Как весна сменяется летом, так и юность уступает место зрелости. Это закон жизни. И мы, представители племени юных революционеров, рады, когда достойнейших из нас призывает партия. А Рихард, бесспорно, достойнейший, и пред ним открывается широкая дорога борьбы. Но пусть никогда не оставит твое сердце, Рихард, жар нашей славной юности!
Все мы обступили Шюллера, чокались с ним, жали ему руки. И тут же солидный, уравновешенный и не очень речистый Франц поднял руку и попросил слово еще для одного тоста.
Снял очки, серьезно оглядел нас своими близорукими глазами, потом высоко поднял бокал с темно-красным вином:
— Я бы хотел пить сегодня до восхода солнца… Но у нас нет и не может быть отдыха. Сурово смотрит на меня Дмитрий. Не беспокойся, я помню, что завтрашний наш день должен начаться очень рано… И пусть это будет наш последний бокал… Я пью за то, чтобы каждый из нас до конца своих дней выполнял самый важный, самый святой долг интернациональной солидарности коммунистов. И клянусь: я выполню его!
Мы встали и окружили Франца:
— Клянусь…
— Я клянусь.
— Клянусь, что выполню…
Вместе с нами слова клятвы произнесли и Шюллер с Хитаровым, и товарищи из грузинского Цекамола, и Алеша и Жозя.
Как нежданно, как торжественно и славно закончился ваш вечер!
Но прежде чем покинуть духан, Хитаров, пользуясь безграничной властью тамады, еще раз призвал нас к вниманию:
— Я хочу еще выпить за исполнение желания Муромцева. Думаю, что оно тесно связано с нашей сегодняшней клятвой.
Он подошел, чокнулся со мной и шепнул:
— Ты все еще не догадался, почему я заказал «Кровь земли»?
— Очень хорошее вино…
— Согласен. Но это только частность.
Я захлопал глазами:
— Ничего не понимаю. Ну просто завяз в загадках.
Рафик улыбнулся и обнял меня за плечи.
Мы вышли из духана возбужденные, ощущая какую-то особую близость друг к другу. Точно все мы — кровные братья.
Спустились в вагончике вниз и решили добраться до «Орианта» — гостиницы, в которой остановились, — пешим ходом.
Маргарет сказала:
— У меня немного вертится голова. Но это ничего. Франц сказал очень хорошо. Его слова остались здесь. — Она дотронулась до своей груди. — И всегда тут будут. И я очень, очень рада, что Хитаров выпивал за тебя.
— Правда, рада?
У меня тоже чуть-чуть кружилась голова, и я поймал руку Маджи и на секунду прижал ее к губам.
— Здесь не хорошо, не надо… — Она отняла руку и повторила: — Мне так приятно, что он выпивал за тебя.
Незнакомый город, особенно ночью, в ярком лунном свете и в густых причудливых тенях, на которые страшно наступать, зазывал, как начало сказки. Хотелось пойти по его узким, устремляющимся в горы переулкам, смотреть, как в плоскокрыших одноэтажных домах одно за другим потухают окна, прислушиваться к ночным шумам и, может быть, почувствовав гул в утомленных ногах, постоять немного под пышной кроной чинары…
Я хотел предложить Маджи незаметно отстать от всей нашей компании и укрыться в сумраке первого переулка, но тут Хитаров взял меня под руку:
— Прости, пожалуйста, товарищ Мак-Грегор. Мне надо поговорить с Муромцевым.
Несколько минут мы шли молча. Потом Рафик сказал:
— Собственно, ты обо всем узнаешь в Москве. Но, понимаешь, дорогой, приятно быть вестником радости… Ты так и не догадался, почему я пил сейчас за тебя?
— А правда, Рафик, почему?
— После пленума на русской делегации стоял вопрос и о тебе. Держать парня в аппарате, пока не закиснет? А тут еще жалобы Геминдера: неусидчив, бегает по ячейкам, налаживает интернациональную связь, а порученное ему важное дело запорол…
— Это с репертуаром для живых газет? И вовсе не запорол. Но только нельзя же с утра до вечера сидеть, уткнувшись в старые журналы… И потом…
— Геминдер считает, что можно и до́лжно, — перебил Хитаров, и мне показалось, что он качнулся в сторону Геминдера. — Вот мы и стали думать: как же всё-таки быть с Муромцевым? Зорин предложил направить тебя для постоянной работы в детское бюро.
«Вот так радостные вести, — подумал я с горечью. — Значит, до седых волос с пионерами возиться».
— Но поступило еще одно предложение, — неторопливо продолжал Хитаров, — послать Муромцева в Германию.
Я так и ахнул.
— Это правда? Честное слово, Рафик?
— Выслушай, пожалуйста. Стали разбирать тебя по косточкам. Верный сын партии. Это плюс. Очень горячий юноша. Это и плюс и минус. Но тут Амо сказал: «Не терплю тепленькой водички. Я сам как кипяток». В теории слабоват. Конечно, это минус. Иосиф Мазут напомнил: «Не все мы Институт красной профессуры кончали». Обошлось! Нет опыта международной работы. Ба-альшой минус. Саша Мильчаков спросил: а где приобрести этот опыт, если не на практической работе в стране? И плюсов оказалось больше, чем минусов.
— А ты? А ты что сказал, Рафик?
— Я вносил предложение направить тебя в Германию. Ты доволен, дорогой?
Он еще спрашивает! Да есть ли во всем мире сейчас человек счастливее меня! Я готов зареветь от радости, задушить Хитарова в объятиях. Но нельзя быть мальчишкой именно тогда, когда старшие товарищи признали тебя взрослым, серьезным человеком. И, подавив в голосе дрожь, я сказал:
— Ты не беспокойся. Поручение ИК КИМа я выполню хорошо. Каким бы трудным оно ни было.
— Ну не таким уж непреодолимо трудным оно будет, — улыбнулся Хитаров. — Но вот на подготовку уйдет довольно много времени. Тебя надо как следует вооружить. Займется этим Вартанян. Вернешься в Москву, и сразу же за дело. Работать будешь уже не в агитпропе, а в западноевропейском отделе. Не возражаешь? Ладно, ладно, я просто пошутил. И еще одно, думаю, что понимаешь, говорить об этом никому не следует. Даже, — тут он легонько сжал мой локоть, — одной славной шотландской девушке.
— Уж будь спокоен!
— Ну то-то, дорогой!
Они с Шюллером проводили нас до самого «Орианта» и пожелали успешного продолжения поездки.
Я держался с ребятами как ни в чем не бывало. Будто я оставался всё тем же Муромцевым, который шестнадцать дней назад вместе с ними выехал из Москвы. А ведь за эти дни исполнилось два самых больших моих желания: Маргарет и настоящее важное дело. Долгожданная поездка в страну. Тогда я не думал, что одно исключает другое. Я ни о чем тогда не думал. Просто был очень счастлив.
Неприятности начались в Вагаршапате.
В этот маленький армянский городок, который был когда-то столицей Армянского царства, мы заехали на один день, чтобы осмотреть тамошние достопримечательности. Ну, прежде всего, первопрестольный собор, Эчмиадзин, построенный в 303 году при патриархе Григории Просветителе, и древние церкви Рипсиме, Гаяне и еще какие-то руины Звартноца.
Я считал, что мы зря тратим время, таская наших зарубежных друзей из храма в храм, где одинаково пахнет ладаном, воском и мышиным пометом, а со стен длиннолицые святые, явно пережившие голод в Поволжье, недоверчиво таращат на нас круглые, как блюдца, глаза. Вряд ли такой обстоятельный осмотр всех этих «святых мест» поможет секциям КИМа в их борьбе с международной буржуазией! Но вот Мамуд, например, был в полнейшем восторге и, замирая перед каждой аркой или дверной нишей, закатывал глаза и восклицал: «Excellent! Formidable!»[14].
Я спросил, что это его так разбирает, и Мамуд пустился в длиннейшие рассуждения о лаконизме и выразительности древнеармянского зодчества, о признаках наслоения разных эпох и национальных культур и т. п.
Но еще лучшую штуку отмочил Жансон.
Мы заканчивали осмотр кафедрального собора. Вокруг нас так и сновали статные попы в длинных черных рясах, с курчавыми холеными бородами. Наперебой рассказывали о благих деяниях Григория Просветителя. Алеша переводил, как умел. Даже вспотел, бедняга. Вышли из собора, и один из попов, махнув рукой в сторону длинных двухэтажных пристроек из серо-розового туфа, торжественно сообщил, что здесь находится резиденция верховного патриарха, католикоса всех армян.
— Ладно, — сказал я. — Католикос так католикос. А нам, пожалуй, пора.
Но пришлось еще задержаться возле бюста поэта и просветителя XIX века Рафаэля Патканяна, воздвигнутого перед зданием бывшей светской школы. Вот тут-то ко мне и подошел Жансон.
— Ты можешь устроить нам встречу с католикосом? — требовательно спросил он.
— Здравствуйте, — сказал я. — Только этого еще не хватало. На кой черт он тебе понадобился? Ты же, надеюсь, атеист?
— В этом всё дело, мой мальчик. Представь, что мой отец преподает теологию в одном из брюссельских колледжей. Иногда, когда у нас обоих выпадает свободная минута, мы ведем с ним дискуссии. Часто отец побивает меня, как щенка; он отлично эрудирован, мой старик! И вот, понимаешь ли, представляется возможность узнать что-то новое о догмах армяно-григорианской церкви. Я очень бы хотел поговорить с католикосом или хотя бы с его ближайшими советниками.
Он просто огорошил меня этой просьбой. И проявил несвойственную ему настойчивость: «Организуй, устрой, мне необходимо». Эк ведь приспичило!
Я решил посоветоваться с Регусом.
Наш комендант изумленно зашевелил грозными лохматыми бровями и высказался в том плане, что организация встречи делегации КИМа с главою армянской церкви вряд ли может быть отнесена к мероприятиям по укреплению интернациональной связи.
— Ничего не получится, Морис, — сказал я Жансону. — Во-первых, всё это никому не нужная чепуха, а во-вторых, мы должны еще осмотреть развалины Звартноца, ну и, конечно, пообедать. А потом в Караклис… Так что придется тебе обойтись без этой встречи.
Он пожал своими круглыми плечами, скорчил недовольную гримасу и молча отошел.
Поехали в Звартноц. Это километров шесть-семь от города. Маленький раздолбанный грузовичок (Седик Арапетянц решительно заявил, что наш автобус нуждается в некотором ремонте) живо доставил нас на место.
Среди равнины, покрытой высокой сочной травой, разбросаны были обломки розового и черного туфа. Вот он — знаменитый Звартноц, что по-русски означает «Храм бдящих сил»…
Словно из-под земли возникший монах-экскурсовод стал распространяться о том, что храм был круглым, трехъярусным, купольным и такой неимоверной красоты, что какой-то император византийский захотел, кровь из носа, построить точно такой же у себя в Константинополе. Но только из этой затеи ничего не вышло, так как строитель храма помер по дороге в Византию.
Потом мы бродили среди развалин, и камни оживали на наших глазах. На одном теплели гроздья винограда — бледно-розовые, налитые соком и солнечным светом, на другом рельефно выступала замысловатая вязь орнамента и вдруг резко обрывалась на темных, как теснины, изломах. Мощные двухметровые капители в виде орлиных крыл, распростертых в полете…
Мамуд и Чарли долго стояли перед этими розовыми, поседевшими от старости могучими крылами, восхищенно цокали и обменивались мнениями:
— Да-а-а… Совершенно самобытно…
— Какое смелое и точное решение! Архитектор пренебрег классическими традициями. Посмотри, даже намека нет на коринф или ионику.
Защелкал «кодак» Чарли. Мамуд обхватил мои плечи.
— Как прекрасно, Митя, — сказал он дрогнувшим голосом.
А я думал: вот если бы соединить все эти глыбы туфа, взметнуть ввысь и увидеть круглое, как снежная шапка Арарата, величественное здание храма, розовеющее под полуденным солнцем.
Стало жарко. Кое-кто из ребят, утомившись от впечатлений, уже валялся на траве. Пора было возвращаться.
И тут я обнаружил, что Жансон куда-то исчез. Приехал вместе со всеми, слушал рассказ экскурсовода-монаха, ходил среди руин, засунув руки в карманы, и вдруг провалился.
Сперва я не очень беспокоился, так как знал, что Морис обычно следует старой восточной мудрости: лучше стоять, чем ходить, лучше сидеть, чем стоять, лучше лежать, чем сидеть… Наверное, разлегся где-нибудь на травушке-муравушке и в ус не дует!
На всякий случай я несколько раз крикнул:
— Морис! Эй, Морис!
Только камни глухо пророкотали мне в ответ: «Э-э-й, Мори-ис!»
— Ты видел Жансона? — спросил я Алешу.
— Да тут он был… Еще к монаху подходил. Оказывается, тот еще как по-французски лопочет.
— Спит где-нибудь, — пожала плечами Симон.
— Но нам пора возвращаться. Давайте-ка, братцы, поищем Мориса.
— Я сейчас, — сказал Жозя.
Длинноногий, он носился среди руин Звартноца как олень.
— Нигде нет, — сообщил он, едва переводя дух. — Мистика какая-то.
Я огляделся. Ровное, как футбольное поле, место. Несколько чахлых, скрюченных деревьев. Охровые всплески холмов на горизонте. Вьется желтая лента дороги. Куда тут денешься? И в самом деле, мистика какая-то!
— Может, у него живот заболел, — высказал предположение Чарли.
Наш комендант затрепыхал лохматыми бровями, — мол, нам теперь не до шуток.
Забрались в грузовичок и мигом домчались до гостиницы, возле которой стоял на приколе наш автобус. Я был почему-то уверен, что вот сейчас нам навстречу из окна автобуса выглянет заспанная физиономия Жансона и на мои упреки он махнет рукой и пробурчит: «Решил соснуть до обеда, мой мальчик. Только и всего».
Но в автобусе Жансона не оказалось. Седик Арапетянц божился и клялся, что он не спал, а все эти часы возился со свечами и Жансона не видел.
И самое главное — не было такого случая, чтобы Морис опоздал к завтраку, обеду или ужину. Флегматичный валлонец всегда отдавал должное хорошей кухне, особенно кавказской. А тут нам пришлось начать и кончить обед без него. И я встревожился не на шутку. Спросил Франца, что он думает по поводу исчезновения Мориса.
— Мы не в джунглях… И Жансон, во всяком случае, слишком толст для иголки. Вряд ли может затеряться, — хладнокровно сказал Франц.
Может быть, Маргарет? По правде сказать, я всячески избегал говорить с ней о Жансоне. Всё-таки она его когда-то целовала. Но раз уж такое дело…
— Что могло случиться с Морисом? Ты как думаешь?
— Понять мне трудно. Он ничего не сказал сегодня…
— А ты с ним всё-таки разговариваешь? — ревниво перебил я.
Она строго посмотрела мне в глаза:
— Разве он перестал быть товарищем твоим и моим?
— Да нет, Маджи… Я не так выразился. Одним словом, по-дурацки у меня вышло… Но куда всё же он исчез?
Регус — мрачнее тучи. Среди бела дня пропал человек. И не помогли ни всевидящие рачьи глаза бдительного коменданта, ни «шпайер», постукивающий его по ляжке.
— Не исключаю акта, — бросил он отрывисто. — Придется связаться с местным ГПУ. — И пошел в кабинет заведующего гостиницей, чтобы свистать всех наверх.
Наши сопровождающие из Цекамола Армении, взвалив на себя всю тяжесть ответственности за случившееся, уже метались по всему Вагаршапату, разыскивая следы Шансона. Они намеревались мобилизовать всех местных комсомольцев и «частым гребнем» прочесать городок.
А ведь чем черт не шутит! Может, и в самом деле происки какой-нибудь подпольной организации. Буржуазные националисты или эти самые дашнаки… Нечего сказать, хорошенькая получится поездка!
И когда весь город перекликался звонками телефонов, которые накручивали и Регус, и я, и ребята из ЦК, когда уже в гостиницу пожаловал румяный, тонкоусый, с осиной талией товарищ из районного отделения ГПУ, потребовавший «подробностей и еще раз подробностей», когда даже землетрясение в Ленинакане, на наш взгляд, меркло перед случившимся в древней резиденции католикоса, когда наше расписание оказалось нарушенным на три с лишним часа и в гостинице началось переселение народов, дабы освободить места для нашей, по-видимому, неизбежной ночевки, — Морис Жансон появился среди нас. И вид у него был не только не смущенный, но, я бы сказал, победительный, и весьма сытый, как у кота, слопавшего полное блюдце сметаны.
— Где ты был?
— Что случилось?
— Перевернули весь город!
— Неужели ты не понимаешь?..
— Но что же с тобой было?
Град недоуменных вопросов, радостные восклицания — он всё-таки жив! — мои гневные упреки, медвежье ворчание Регуса — всё, всё отскакивало от его самодовольной флегмы, точно мелкая дробь от кожи носорога.
— Я не пришел к обеду, потому что пообедал в другом месте. И очень неплохо! Только и всего.
— Но тебя не было больше трех часов. Мы уж бог знает что думали. Так нельзя! Ты же не индивидуалист-путешественник, а член делегации КИМа, — напирал я.
— Не кипятись, мой мальчик. — Глаза Мориса насмешливо сузились. — Ты отказал мне в маленькой просьбе. Отец Трифилий был более любезен и всё устроил.
— Ты был у католикоса?! — завопил я.
— К сожалению, католикос прихворнул и не мог принять меня. Но и беседа с отцом Трифилием весьма поучительна. Царская форель в сметане — это, знаешь ли… — Не найдя нужного слова, он поцеловал кончики пальцев. — Святые отцы понимают толк в еде. Кухня у них ого какая!
— Ты просто свинья, Жансон, — сказал я сердито.
— Отец Трифилий может преподать тебе урок вежливости, — отпарировал Морис.
— А катись ты со своим Трифилием!.. — крикнул я по-русски.
Жансон ухмыльнулся и повернулся ко мне спиной.
А о чем была у него беседа с этим Трифилием, он так и не сказал. Ни мне, ни Францу, ни даже Маргарет. И это показалось мне странным, более того — подозрительным…
Неприятности продолжались и в Москве. Да еще какие!
Арестовали Мамуда. Как агента «Интеллидженс сервис». А я — прохлопал. Целый месяц вместе. В одном купе жили… Философские воззрения Вивекананды… Храмы Эллоры… Каракорум… Чуть не заподозрил Жансона. Попросту ревновал. Стыд-то какой! Экзотика!.. Грустные глаза с длинными загнутыми ресницами… Эх, шляпа я, шляпа! Не видать мне теперь Германии, как своих ушей.
Что же делать? Пойти сейчас в «Люкс» и рассказать все Вартаняну? Пойти и попросить прощения у Жансона?.. Ведь я заподозрил его в грязном и подлом деле… Ну что делать? Что, что, что?
Но я не пошел в «Люкс» и не стал разыскивать Мориса Жансона.
Мы договорились с Маргарет, что встретимся с ней в семь вечера, возле кинотеатра «Арс». Ведь больше-то нам негде встретиться. Она живет в общежитии Ленинской школы, а я мыкаюсь у черта на рогах, где-то за ипподромом, в доме, принадлежащем известным наездникам Костылевым.
Я посмотрел на часы — уже без двадцати семь! — и зашагал в сторону «Арса».
Маджи запаздывала.
Я топтался возле входа в кино. Вот придет Маджи, мы посмотрим картину, а потом… Ну куда податься? Вечер холодный и ветреный, не нагуляешься, а пригласить ее домой просто неловко. Жены наездников, пожалуй, разбухнут от любопытства, станут подглядывать в замочную скважину, подслушивать, хихикать… Нет, надо наконец наладить свой быт, нельзя же мне, кимовцу, жить в этом мещанском болоте. Вот приедет мама, познакомлю ее с Маргарет, а там видно будет. Может, ребята помогут с жильем.
Если всё обойдется, видимо, уехать придется скоро. Нужно подготовить Маджи. Ну сколько я пробуду в Германии? Месяц, от силы два! Да и в общем-то неизвестно еще, когда меня отправят. Вартанян сказал, что подготовка — дело нешуточное: и на язык придется налечь, и кучу книг прочитать, и с немецкими товарищами обстоятельно потолковать.
Уже после того, как проверещал третий звонок и возле кино я остался один-одинешенек (то ли сторож, то ли часовой) и у меня уже порядком озябли ноги, появилась Маргарет. Она шла очень быстро, в каком-то незнакомом мне мохнатом пальто с поднятым воротником. В свете ярких электрических ламп над входом в «Арс» лицо ее показалось мне бледным и осунувшимся, как бывает после болезни. Но ведь я расстался с ней лишь несколько часов назад и Маджи была радостной и оживленной. Что же случилось? Опять Жансон?
— Мы опоздали в кино, — сказал я, сжимая ее маленькую руку. — Ты плохо себя чувствуешь?
Маджи покачала головой:
— Я совсем здорова, Митья. Но теперь не хочу в кино…
Я вглядывался в ее лицо. Тонкие брови оттянуты к вискам чуть больше, чем обычно. Под глазами легкие тени. С губ исчезла улыбка.
Она отвела глаза, большие и сейчас совсем темные, и пошевелила холодными пальцами, лежащими в моей ладони.
— Давай будем немного гулять. Но сначала возьми вот это.
Она достала из кармана пальто что-то плоское, завернутое в бумагу, и подала мне.
— Что это, Маджи?
— Спрячь. Посмотришь потом, когда я уйду.
Конечно, я не удержался и развернул бумагу. Фотография Маргарет. Чуть откинула голову, вот-вот рассмеется… Морщится маленький прямой нос, и, кажется, дрогнули раскрывающиеся губы. А глаза, полные медового света, уже смеются. Замечательная фотография! А внизу, на паспарту, надпись: «Буду ждать долго. М.».
— До чего здо́рово! Вот спасибо… — начал я, но тут же осекся и тревожно спросил: — Почему ты даешь фотографию именно сегодня?
— Помнишь, ты хотел взять ту, маленькую, а я сказала: может, подарю другую. Эта лучше.
Тревога всё сильнее сдавливала мне горло.
— Что произошло, Маджи! Ты что-то скрываешь!
— Пойдем гулять. — Она взяла меня под руку.
— А как же кино? Можем на второй сеанс.
— Не надо кино. Пойдем!
Мы пошли вниз по Тверской, и сильный холодный ветер бросился нам навстречу, обдувая дыханием октября. Пахло прелыми листьями.
Маргарет вздрогнула.
— Тебе холодно?
— Нет, нет… Пойдем.
Мы вышли на Тверской бульвар и нашли пустую скамью под черным, голым деревом, беспрерывно размахивавшим ветвями. Маргарет прижалась ко мне и прошептала что-то по-английски.
— Что ты сказала?
Она вспыхнула и ткнулась лицом в мое плечо.
— Ну милая, ну любимая, ну скажи, что случилось?
Я ждал всего: может, ее кто-нибудь обидел, или получила плохое письмо из дому, или что-нибудь выкинул Жапсон… Не ждал только самого безжалостного и неотвратимого.
— Митья, я завтра уезжаю. Совсем.
«Неправда! — закричал я. — Никуда ты не уедешь! Не можешь ты уехать, потому что любишь меня и я без тебя не могу. Кто только придумал такую глупость!»
Так я кричал и бушевал внутри себя, молча, потому что губы мои затвердели и я долго не мог произнести ни одного слова. Наконец чужим, хриплым голосом пробормотал:
— Не может быть… Ты… ты… нарочно…
— Нет, Митья, нет. It’s a sad verity, my darling![15] Меня вызвал Горкич: приготовься, завтра уезжаешь в Англию.
— А ты? Что ты ему сказала?
— Я сказала: мне не очень хочется теперь. Может, немного потом. Он сказал: нет, товарищ Мак-Грегор, тебя ждут в Глазго, ты очень там нужна. Я сказала: «Уже готова…»
— Но как же ты могла? А я?
— Ты? — Она провела пальцем по моей щеке и опять стала что-то шептать по-английски.
— Ну, нет. Не будет этого. Я тебя не пущу. Никуда ты не уедешь!
— Уеду, — сказала Маргарет. — Завтра.
— Нет, не уедешь. Не можешь уехать. Ты же меня любишь!
Она ухватила своими холодными руками меня за шею и с отчаянием воскликнула:
— Очень! Очень!
Потом стала говорить о том, что она комсомолка и что не может, просто не имеет никакого права думать только о себе. Англия не Советский Союз, а Глазго не Москва. Ведь у нас еще так мало сознательных молодых революционеров, на счету каждый комсомолец. А она член комитета графства. И ее послали в Москву по настоянию Галлахера. Что он скажет, узнав, что Маргарет Мак-Грегор не захотела вернуться в Глазго!
Я слушал прерывистый шепот Маргарет с некоторой досадой. Он мешал мне сосредоточиться. Прямо против меня на оголенной черной ветке клена трепыхался один-единственный уцелевший лист. Я загадал: если ветер не сорвет его, пока мы сидим здесь на скамейке, всё будет хорошо и Маргарет останется. Ветка ходила вверх, вниз, вверх, вниз, вверх, вниз, а листик держался, дерзко сопротивляясь порывам ветра. Молодец, листик! Держись, листик! Ты понимаешь, как это важно.
— …говорил Бил, и я уже поняла — скоро должна уехать.
Вверх, вниз, вверх, вниз… Он всё еще держался.
— …подумаешь-подумаешь и скажешь: моя Маргарет не могла делать иначе.
Когда ветка шла вниз, свет фонаря на мгновение прикасался к поверхности кленового листа, и он загорался темным пламенем. Вспыхивала надежда. И тотчас же гасла… Вверх, вниз…
А Маргарет приводила всё новые и новые доказательства. Она, видите ли, солдат, а для солдата самое позорное — дезертирство. Я почему-то вспомнил: «Укомол закрыт, все ушли на фронт». Так было во время гражданской войны. Но ведь гражданская война давным-давно кончилась. У нас. А на родине Маргарет?
Еще один свистящий порыв ветра. Ах, черт, черт!.. Кленовый листик сорвался с ветки и острокрылой черной бабочкой спланировал на землю. Теперь я знал, что Маргарет завтра уедет. Уедет… Ну а ты бы не уехал? Вот ты собираешься в Германию. Отказался бы ты от поездки потому, что Маджи не хочет расставаться с тобой?
— Ладно, Маджи, — сказал я. — Прости меня. Я всё понимаю.
Мы долго гуляли по бульвару. До последнего трамвая, на котором она должна была ехать в свое общежитие. Она даже не разрешила проводить ее.
Озябшие и измученные, стояли мы на трамвайной остановке. Последний раз сухие холодные губы Маджи коснулись моих.
— Давай встретимся теперь в Глазго. В красном Глазго, — сказала Маргарет. На секунду задумалась, тряхнула бронзовыми кольцами волос, выбившимися из-под берета, и повторила еще раз: — В красном Глазго.
Я с трудом выкарабкался из навалившейся на меня пустоты и кивнул головой:
— Да, да… В Глазго. Конечно, в Глазго.
— И это будет совсем скоро! — убежденно воскликнула Маргарет.
На мгновенье мне померещился огромный незнакомый город и красное знамя, реющее над ним.
— Я буду ждать. Долго. Всегда. My darling…
Она уже стояла на задней площадке прицепного вагона.
Я поднял руку — чужую, одеревеневшую, но у меня уже не хватило сил помахать ею. Так и стоял с поднятой рукой на остановке трамвая.
А трамвай увозил от меня Маргарет.
— Но всё-таки — з а ч е м я еду в Германию?
— Тебе всё еще не ясно, дорогой?
Амо никак не мог попасть в рукав теплой куртки, которую надевал на ходу, когда мы уже спускались по лестнице. И лишь когда куртка была застегнута, а кепка насунута на уши (сегодня ударил знатный мороз, и, когда распахивалась входная дверь, в холл врывалось его голубоватое сверкающее дыхание и дежурный притопывал валенками, вправленными в калоши-лодки, и просил плотнее затворять за собой дверь), Вартанян, не дождавшись моего ответа, сказал:
— Проведешь всегерманские курсы пионерлейтеров. Поможешь в организации лагеря. Постараешься убедить берлинских товарищей, что юные спартаковцы — детская организация и нет поэтому необходимости, слепо копировать формы и методы работы партийных ячеек. Большие перед тобой задачи поставлены.
— Это-то мне ясно. Мы с Зориным и Эрнстом давно обо всем договорились.
— А что же тебе неясно, дорогой?
— Интересуюсь, какое главное поручение вы мне дадите.
Амо прочеркнул по мне, с головы до ног, антрацитовым блеском своих глаз и затем изумленно приподнял густые лохматые брови:
— Неужели тебе мало, дорогой? Едешь в Германию как инструктор ИК КИМа. Участок работы, прямо скажу, необъятный — воспитание детей в коммунистическом духе. Только поспевай поворачиваться.
Снег скрипел под ногами.
Вартанян шел очень быстро. Воротник поднят, руки в карманах. Сразу видно, что он не на «ты» с московскими морозами. А мне с досады сразу жарко стало: выходит, обкрутили меня вокруг пальца как миленького и никакого особого поручения, на что я твердо рассчитывал, работая в западноевропейском отделе, давать не собираются.
Я поймал Вартаняна за рукав куртки:
— Постой-ка… Как же так? Хитаров сказал: будешь теперь у Вартаняна работать. Я и думал… Надеялся… Вот, думаю, готовят… Ну, в общем, ты понимаешь!
— Мы тебя и готовили. Полагаю, неплохо готовили. Только пойдем, пожалуйста. Я же южный человек, Митя. Мороз за нос хватает и отпустить не хочет.
Вновь заскрипел забетонированный морозом ослепительный снег. Мы шагали по Тверской. Амо впереди, я чуть сзади.
Опять, значит, пионеры, пионеры и только пионеры. Значит, проверили и решили: ни на что другое Муромцев не способен. Посадили в агитпроп — не оправдал. Перевели в западноевропейский — тоже звезд с неба не хватал. Кого же винить? Лейбрандта? Хитарова? Может, Вартаняна? Нет уж, дорогой товарищ, пеняй на себя. Не вырос за эти месяцы. Не стал в ряд с товарищами, хотя, конечно, изо всех сил старался… Имей мужество и признайся — не получилось у тебя.
Я смотрел на идущего впереди Вартаняна. Широкоплечий крепыш. Амо… На самом-то деле его зовут Амаяк, но имя это как-то не подходит к облику Вартаняна. Весельчак. Заядлый бильярдист. Черненький, стремительный, мускулистый. Ну прямо мячик из литой резины. А вот уже был на подпольной революционной работе и в Германии, и в Чехословакии, и, кажется, даже в одной из стран Латинской Америки. И уж, наверное, не пионерскими делами там занимался! А недавно, вместе с товарищем Шмералем, ездил во внешнюю Монголию и давал там решительный бой правым оппортунистам, пытавшимся захватить руководство в Народно-революционной партии и в Союзе молодежи.
Вот он какой. Амаяк Вартанян!
Теперь, после поездки с делегатами конгресса, я немного знаю родину Амо — маленькую Армению, с ее розоватой и жаркой землей. Был и в Эривани, и в Ленинакане, и в Эчмиадзине, где случилась эта идиотская история с Жансоном, о которой и вспоминать-то тошно. Так вот, в этой самой Эривани Амо, еще в 1918 году, вступил в организацию молодых коммунистов «Спартак». В Армении хозяйничали дашнаки, и молодежная организация находилась в глубоком подполье. Амо выбрали секретарем и казначеем «Спартака». Шестнадцатилетний паренек имел умных, талантливых учителей: большевика-пропагандиста Аршавира Меликьяна, находившегося в эмиграции в Швейцарии одновременно с Лениным, и одного из вождей армянских коммунистов Степана Аллавердяна, расстрелянного дашнаками после восстания рабочих и крестьян в мае 1920 года. С их помощью Амо стал настоящим большевиком-ленинцем и непримиримо боролся с меньшевистскими лазутчиками, проникшими в «Спартак» и пытавшимися перетащить молодежь на сторону дашнаков. Его несколько раз арестовывали, и только юный возраст спасал его от немедленной расправы. А в феврале 1921 года, во время мятежа, поднятого дашнаками, Вартанян, тогда уже секретарь ЦК комсомола Армении, просто чудом избежал страшной казни. Шайка головорезов, так называемые маузеристы, вывезла из Эриванской тюрьмы группу схваченных ими активистов партии и комсомола в Зангезурский район. Там, возле старого монастыря Татев, всех их сбросили со скалы в бездонную пропасть. Амо, тяжко больной и жестоко избитый, в это время валялся на каменном полу тюремной камеры. «Пусть сдыхает, собака, — сказал один из маузеристов, пнув сапогом неподвижное тело юноши. — Стоит ли возиться с падалью!» Но Амо выжил. И через год, вместе с Николаем Чаплиным, возглавил Закавказский краевой комитет комсомола.
Вот он какой, Амаяк Вартанян!
Возле «Люкса», когда я собирался распрощаться с Вартаняном и отправиться к черту на кулички, к своим наездникам, Амо положил мне руку на плечо и сказал:
— Вижу по твоему кислому лицу, Митя, что ты уязвлен в самое сердце. Совершенно напрасно, дорогой. Кто из кимовских товарищей имеет такой опыт по работе с детьми, как ты? Никто не имеет. Ну что я, например, понимаю в пионерской работе? Ничего не понимаю. Могу я курсы пионерлейтеров провести? Никак не могу. Выходит, поступаем правильно, посылая именно тебя.
От этих слов, от дружеской улыбки, от теплоты ладони, лежавшей на моем плече, в груди у меня началась оттепель. А может, я и в самом деле самая подходящая кандидатура! Недаром больше пяти лет с пионерами проработал. Вот и выбрали меня.
И, глядя прямо в черные, сверкающие глаза Вартаняна, я сказал:
— Что ж, раз надо, значит, надо. Постараюсь помочь немецким товарищам.
— Вот и хорошо, дорогой. Пятнадцатый в лузу направо! И без промаха. — И тут же добавил: — Потом, ты же забыл, что мы тебе поручаем ознакомиться с опытом работы производственных ячеек. Это уже по нашему отделу. Чем не особое поручение, дорогой?
На другой день утром, лишь только я пришел на работу, Вартанян подозвал меня к себе:
— Ну, кажется, всё. — И, загибая короткие, поросшие, блестящими черными волосиками пальцы, перечислил: — По-немецки говоришь? Вполне сносно говоришь, дорогой! А помнишь — «ихь, михь, дихь»… — Амо подмигнул мне. — Историю немецкого комсомола изучил? Можешь даже лекцию прочесть. План Берлина знаешь? Ну и ладно. Теперь, дорогой, самое главное…
Он смотрел на меня так странно, что я даже встревожился. Будто одной рукой он уже отталкивал меня от себя, а другой всё еще придерживал, то поправлял узел галстука, то обдергивал полу пиджака. Одним словом, собирал в дальний нелегкий путь.
— Тебя сегодня ждет Осип Аронович. Ровно в два.
— Какой это Осип Аронович? — недоуменно спросил я.
— Товарищ Пятницкий. Неужели ты не знал, как его зовут?
Нет, не знал. Товарищ Пятницкий. «О. Пятницкий». Просто Пятницкий.
Секретарь Исполкома Коминтерна товарищ Пятницкий! Это имя произносилось в нашем ноевом ковчеге каждый день несчетное число раз. Решить какой-нибудь организационный, не терпящий отлагательства вопрос — Пятницкий. Можно ли укрепить латиноамериканский отдел еще одним референтом: приехал очень подходящий паренек из Сан-Пауло — Пятницкий. Нужны деньги для устройства выставки ячейковой стенной печати, которую затеял Геминдер, — нужно идти к Пятницкому. Он сам распределял гостевые и служебные билеты на VI конгресс. Не найдется, пожалуй, ни одного делегата из прибывших на конгресс со всех пяти континентов, с которым бы Пятницкий не нашел возможности поговорить хотя бы несколько минут.
За время моей работы в КИМе я привык к неотделимости имени Пятницкого от представления о Коминтерне, с его огромным сложным хозяйством, с незримыми тропками, которые разбегались от этого дома на Моховой буквально по всему миру и затем затягивали в тугой узел волю и стремления беззаботных парижан и упрямых ирландцев, обстоятельных немцев и пылких мексиканцев, простодушных черных гигантов из племени масаи и флегматичных докеров из Роттердама. Я как-то не представлял себе, что маленькая красная вывеска «ИК КИ» могла бы переместиться на двери какого-нибудь другого, пусть роскошного, пусть многоэтажного, здания в Москве. Только здесь, в чуть покосившемся, скучном и ничем с виду не примечательном доме на Моховой, мог разместиться штаб Всемирной революции. Только в его нешироких и темноватых коридорах, только в его комнатах — бесчисленных клетях и клетушках — могли, как мне казалось, работать борцы за идеалы международного товарищества рабочих, основанного Марксом и Энгельсом.
И вот Пятницкий, в моем представлении, был рачительным хозяином этого дома. Он был одним из самых первых, пришедших налаживать «хозяйство» международного товарищества рабочих, возрожденного Лениным. Кажется, в марте 1921 года, по настоятельной просьбе Коминтерна, председатель Всероссийского объединения профсоюзов железнодорожников О. Пятницкий был направлен Центральным Комитетом на руководящую работу в ИК КИ. Значит, скоро уже десять лет, как допоздна, до самой ночи, горит огонь в окне скромного кабинета во втором этаже, предоставленного секретарю исполкома по организационным вопросам. Пятницкий всегда на месте. Можно даже подумать, что он появляется в исполкоме ранним утром, когда еще уборщицы подметают длинные коридоры и выгоняют в форточки тяжкий дух застоявшегося табачного дыма, а уходит лишь ночью, под бой кремлевских курантов, вызванивающих двенадцать часов.
Некоторые наши сотрудники воображают, что Пятницкий только опытный организатор и отличный хозяйственник. Будто он и сам кому-то говорил, что в Исполком Коминтерна его назначили, в сущности говоря, чтобы наладить всю хозяйственную и техническую работу, и что крупным политиком он себя никогда не считал и не считает. Он действительно очень редко выступает на широких заседаниях, а уж коли возьмет слово, то только для того, чтобы короткой репликой поправить какого-нибудь слишком увлекающегося, потерявшего под ногами реальную почву товарища или внести конкретное исчерпывающее предложение. Говорят, что у него просто феноменальная память. Может назвать сотни имен низовых функционеров зарубежных партий, знает их биографии, способности и недостатки. И хоть разбуди ты его ночью и задай вопрос о положении в любой секции Коммунистического Интернационала, он ответит исчерпывающе и точно.
Конечно, для тех, кто знает о Коминтерне только понаслышке, имя Пятницкого мало что скажет.
Мало кто, кроме друзей и товарищей по работе, видел его в лицо. Больше того! Есть фотография. На ней сняты Владимир Ильич Ленин и товарищ Пятницкий. Вдвоем. Ленин такой, как всегда: чуть приподнята левая бровь, за сосредоточенностью взгляда таится нераскрытая улыбка, вот-вот готовая скользнуть к твердым губам и завершиться веселым открытым смехом, плоский узел темного галстука под чуть помятым воротником белой сорочки, привычный пиджак. А вот Пятницкого трудно узнать. У него широко открытые, светлые, какие-то ястребиные глаза, густые черные усы и странная черно-белая борода на совсем молодом лице. Эта фотография нигде никогда не публиковалась. Пятницкий не хочет «козырять» своей близостью с Лениным. А между тем старые большевики отлично знают, что Владимир Ильич очень ценил Пятницкого и доверял ему, считая его одним из лучших конспираторов большевистского подполья, на которого можно положиться в самых трудных случаях жизни. А то, что он действительно великий мастер конспирации, мне стало ясно, когда я узнал одну удивительную историю.
Англо-французской полицией был арестован в Шанхае один товарищ, посланный для работы среди моряков и портовых рабочих. Его передали в руки гоминдановской полиции, и он оказался в нанкинской военно-каторжной тюрьме. Суд приговорил его к смертной казни, и Чан Кай-ши утвердил смертный приговор. И вот арестованный сидит, закованный в кандалы, в камере, и вместе с ним маузерист, не спускающий с него взгляда. Ждет смерти. И наверное, ни на что не надеется. И вот тут-то Пятницкий находит возможность проникнуть к нему в камеру. Ну, конечно, чудес на свете не бывает, и товарищ Пятницкий не имел шапки-невидимки. Он оставался в Москве, в своем кабинете на Моховой, и поздно ночью, как всегда, в окне кабинета горел свет. Но его посланец смог передать приговоренному к смерти: «„Михаил“ (такой была тогда кличка Пятницкого) рекомендует тебе назвать свое настоящее имя». И коммунист, не сказавший, кто он, даже тогда, когда оглашался смертный приговор, тотчас же выполнил указание «Михаила», вызвал своего следователя и назвал себя. Был назначен пересмотр дела, и казнь заменили пожизненным заключением. Тогда в дело еще раз вмешался «Михаил»: товарищу удалось бежать из тюрьмы.
И вот сейчас я должен идти к этому самому «товарищу Михаилу» для последнего разговора, который решит мою судьбу.
— Подождите немного, — сказали мне в приемной.
Мои часы, как видно, заторопились, — на них было ровно два, а на часах в приемной только без четырех два. Значит, ждать еще целых четыре минуты… О чем всё-таки будет он меня спрашивать? Не могу даже представить себе. Вартанян толком ничего не сказал. Еще две минуты… До сих пор не переведен в члены партии. Может это иметь какое-нибудь значение? Еще минута…
Из кабинета вышел статный, высокого роста человек. Кажется, немец.
— Пожалуйста, заходите, — тотчас же сказала секретарша.
Я постучал и, услышав из-за двери негромкое «войдите» и чувствуя, что все мышцы моего тела напряглись и отвердели, толкнул дверь и вошел в кабинет.
Пятницкий сидел за столом и просматривал бумаги. Голова его была низко опущена, и я видел поблескивающую лысину в густом коричневом загаре, утомленное, отечное лицо.
— Nun was?[16] — быстро спросил он, всё еще не отрывая взгляда от бумаг.
Я почему-то решил, что Пятницкий принял меня за только что вышедшего немца.
— Здравствуйте, товарищ Пятницкий. Это я. Вы вызывали меня на два часа.
— Wie heißen Sie?[17] — последовал столь же быстрый вопрос.
— Муромцев. Дмитрий Муромцев. Вартанян сказал, что я должен быть у вас ровно в два.
— Так говори же, в чем дело, и не теряй даром времени, — всё так же по-немецки и, как мне показалось, с нарастающим раздражением бросил Пятницкий и наконец посмотрел на меня в упор.
Я встретил взгляд его больших блестящих глаз, казавшихся необыкновенно светлыми на смуглом лице, растерянно улыбнулся и переступил с ноги на ногу.
— Nehmen Sie Platz[18].
Я сел на кончик тяжелого дубового стула.
— Nun![19]
— Меня направляют в Берлин. Должен оказать практическую помощь детским коммунистическим группам…
Он стукнул маленькой полной рукой по столу и крикнул:
— Deutsch![20]
В светлых, устремленных на меня глазах промелькнула досада.
Я заговорил по-немецки, делая паузы и помогая себе пальцами, коленями и даже бровями.
Пятницкий внимательно слушал, изредка кивая головой. В конце концов я несколько освоился и перестал мысленно переводить с русского на немецкий. Рассказал о курсах вожатых, которые должен провести.
— Ладно, — перебил он по-русски. — Объясниться ты кое-как сможешь, но вряд ли кто-нибудь примет тебя за немца.
— Но я еду по бельгийскому паспорту.
— Это верно, — усмехнулся Пятницкий. — Так поговори со мной на своем родном языке, товарищ Дегрен.
Дни конгресса, а затем поездка с делегацией по стране, когда я говорил преимущественно по-французски, придали, как мне казалось, моему языку легкость и даже известный блеск. И я разразился целой речью, безбожно грассируя и вставляя лихие словечки арго.
— Почему твой бельгиец старается подражать парижанину? — спросил Пятницкий, останавливая меня, словно коня, на полном скаку. — Бельгийцы не глотают окончания, не полощут горло, произнося «р», и уж, во всяком случае, не заменяют «жё нё се па» сокращенным «ше па». Ты ведь, кажется, был довольно коротко знаком с товарищем Морисом Жансоном. Он валлонец, и его выговор самый подходящий.
Откуда он знает про меня и Мориса? Может, и о Маргарет… Почувствовав, как кровь хлынула к щекам, я быстро достал платок и трубно высморкался.
— Морис говорит так, будто ему трудно вытягивать из себя слова. Морис страшно флегматичен, а его отец — профессор теологии, — ни с того ни с сего выпалил я.
— Что же из этого следует? — спросил Пятницкий и, как мне показалось, особенно пронзительно посмотрел на меня.
Всё знает. Всё, всё! И о том, что я сначала так ревновал Маргарет к Морису и так гадко заподозрил его, а потом не находил себе места, мучился и заискивал перед Жансоном.
Но откуда? Кто ему об этом рассказал?
— Да ничего. Просто мне рассказывал об этом Морис. — Я неловко засунул платок в карман и тут же выронил трубку, великолепную обкуренную трубку, подаренную мне Рэстом. Я поднял ее и стал вертеть в руках.
— Так ты куришь трубку?
— Только пробую. Еще не привык.
— Но вообще-то куришь?
— Папиросы.
— Папиросы курят только у нас и в Польше. В Германии ты их не достанешь. Придется пользоваться сигаретами. Ты когда-нибудь пробовал их курить?
— Угощали товарищи, приехавшие на конгресс.
— Я сам не курю да и тебе не советую, — сказал Пятницкий. — Но уж коли куришь, то научись обращаться с сигаретами. Их как-то иначе держат. Я скажу Кивелевичу, чтобы тебе достали несколько пачек. Для практики.
— Большое спасибо, — сказал я.
Несколько секунд мы оба молчали. Пятницкий просмотрел и подписал какую-то бумагу, затем, тяжело повернувшись в кресле, взялся за телефонную трубку и стал разговаривать с Кивелевичем: «И вот еще что: пришли мне, пожалуйста, каких-нибудь там сигарет. Найдется?.. Да хоть сейчас…»
Я видел его профиль: тонкий нос с горбинкой и с узкими изящными ноздрями, полные, но четко обрисованные губы, высокий чистый лоб. Смуглый, горбоносый, чем-то похожий на грузинского князя.
Положив трубку на вилку, Пятницкий сказал:
— Будут для тебя сигареты, Муромцев.
— Спасибо, — повторил я и уж сам не знаю, как это вышло, но только сказал: — А вы, товарищ Пятницкий, здо́рово смахиваете на какого-то древнего грузинского князя.
Брови Пятницкого округлились и поползли вверх.
— На князя! Вот так разодолжил! — воскликнул он, но тут же коротко рассмеялся. — У тебя, товарищ пионер, верный глаз. За грузина я действительно легко сходил, и было время, когда приходилось изображать Пимена Санадирадзе, дворянчика из Кутаиса. Документ, правда, был неважнецкий, и я в конце концов попался.
— Знаю, знаю. Я же читал вашу книгу.
Он махнул рукой:
— Ладно. Давай лучше поговорим о тебе.
Вот оно, начинается. Сейчас он станет задавать мне всякие каверзные вопросы, так что держись, Дмитрий Муромцев.
— Как у тебя с жильем?
Я сильно удивился, так как меньше всего ждал такого вопроса. Сказал, что из общежития перебрался сначала к Павлову, а когда его семья вернулась с дачи, снял комнатушку возле ипподрома у знаменитых братьев-наездников Костылевых. И они меня, между прочим, уговаривают регулярно ходить на бега и ставить на тех лошадок, которых они будут называть. «Обязательно, — говорят, — вы на этом разбогатеете, Дмитрий Иванович, потому что мы на этой кухне самые что ни на есть главные повара».
— Ну и как… Дмитрий Иванович? Играешь? — поинтересовался Пятницкий.
— Да что вы, товарищ Пятницкий! — засмеялся я. — Один раз только и сходил на ипподром. Посмотрел, как знаменитый Петушок бегает. А у касс нэпманы толпятся, потные, глаза вытаращенные, спорят, червонцами размахивают и за сердце хватаются. Ужасно противно!
— Значит, не захотел на Петушке в рай въехать. А насчет квартиры что-нибудь придумаем… Родители твои живы?
— Живы. Мама сейчас в Ленинграде, а отец в Туле живет. Они разошлись еще до революции. Характеры больно разные. Мама всегда со мной. И в Ленинград поехала, и на Северный Кавказ, а теперь поджидает, когда у меня здесь жилищный вопрос разрешится.
И вот так, от семейных моих дел, от давней обиды на отца, так и не ставшего для меня близким и нужным человеком, от большой, но совсем ненавязчивой материнской любви, неторопливо, без понуканий со стороны Пятницкого, разворачивал я всю катушку своей жизни.
Он умел слушать. Глаза его потеряли острый блеск, потеплели.
Вошла секретарша, молча положила на стол довольно большой пакет, завернутый в оберточную бумагу, и, повинуясь нетерпеливому кивку головы Пятницкого, ни слова не сказав, на цыпочках вышла из кабинета.
— Так сколько же тебе лет, Муромцев?
— Девятнадцать, — ответил я и притаился, приготовившись выслушать привычные и уже изрядно надоевшие сентенции на тему «молодо-зелено» и «на губах молоко не обсохло», сопровождаемые снисходительным причмокиванием и обнадеживающим выводом, что, мол, еще не всё потеряно — подрастешь, может и поумнеешь.
— Уже девятнадцать! — удовлетворенно воскликнул Пятницкий. — Ну это хороший возраст для революционера. Очень подходящий возраст для нашего дела. — И чуть смущенно добавил: — В двадцать лет я бежал из Лукьяновской тюрьмы.
И опять он пресек все мои попытки подробнее поговорить об этом знаменитом побеге и ни слова не добавил, что был одним из его организаторов. Но я-то знал, что массовый побег «искровцев» из Лукьяновской тюрьмы в Киеве, осуществленный летом 1902 года, побег, потребовавший длительной и кропотливой подготовки, побег со всеми аксессуарами «Графа Монте-Кристо» — сонным порошком в вине для надзирателей, лестницей, связанной из простынных жгутов, самодельным якорем, заброшенным на высокую каменную стену, пролетками, запряженными быстроногими рысаками, и тому подобное, — успехом своим в значительной степени был обязан никому не известному мальчику, доставленному из Виленской крепости.
Мальчику тогда исполнилось едва двадцать лет, и заслуженные революционеры, сидевшие в тюрьме, только ахнули, когда товарищ прокурора Киевской судебной палаты заявил: «Этот мальчик будет сидеть больше, чем вы: он обвиняется в принадлежности к организации, именующей себя «Искра». Ему инкриминируется организация транспорта людей и литературы «Искры», организация подпольной типографии и еще многое другое».
Вот так мальчик! Ничего себе мальчик. И кто же мог подумать тогда, что молодой паренек из Литвы скоро вырастет в одного из крупнейших конспираторов партии, станет легендарным товарищем Фрейтагом, уверенно оседлавшим германо-русскую границу и превратившим тайные тропы контрабандистов в каналы, по которым потекли в царскую Россию марксистская мысль и революционное действие.
А теперь вот он, сидит за столом, грузный, преждевременно постаревший человек с усталым одутловатым лицом и невыносимо пронзительными глазами. Товарищ Пятницкий — один из руководителей штаба Всемирной Пролетарской Революции. И я, чуть не впервые в жизни, не пожалел, что мне еще только девятнадцать лет. А он заговорил о самом главном:
— Ты едешь в страну, где партия не только легальна, но и представляет собой один из лучших отрядов пролетарско-революционной армии. Но социал-демократия в Германии сильна, как нигде. Восемьсот тысяч социал-демократов! И многолетние реформистские традиции… Очень опасный враг! Тем более что и внутри компартии есть деятели. — Пятницкий брезгливо поморщился. — Такие, как товарищи Брандлер и Тальгеймер. Да, то-ва-рищи, но только чьи? Впрочем, ты же присутствовал на заседании конгресса и слышал выступление Эверта, их посланца, одного из тех, кто подкапывается под нынешнее ленинское руководство партии. Правые еще довольно сильны и пытаются тащить за собой рабочие массы. Прямо в объятия социал-реформистов. Учти, Муромцев, что брандлеровцы есть и в руководстве союза молодежи. Они стараются притушить пламень юных сердец, настроить молодых пролетариев на терпеливое ожидание манны небесной. Разоблачать правых, бить их везде и всюду оружием Ленина — долг каждого настоящего коммуниста. Ты готов к этому?
— Да, товарищ Пятницкий, готов, — твердо сказал я.
И это была чистая правда, потому что долгие часы провел я в беседах с Вартаняном, изучая и анализируя «программу» и все практические действия, предпринятые правыми, чтобы подорвать авторитет товарищей Тельмана, Пика, Реммеле, Ульбрихта и других, ныне возглавляющих Центральный Комитет КПГ.
— Ладно, — сказал Пятницкий. — Верю, что брандлеровцам ты спуску не дашь. А теперь вот что, Муромцев: какова цель твоей поездки в Германию?
Этот же вопрос я сам задал вчера Вартаняну, так что ответить на него теперь не составляло труда.
— В детском коммунистическом движении, — уверенно начал я, — наблюдается опасность засушивания форм и…
Пятницкий прервал меня досадливым взмахом руки:
— Ты уже говорил мне об этом. И по-немецки и по-французски. Зачем же повторять?
— Но вы же спрашиваете…
— Я ждал от тебя иного ответа. Думал, что ты скажешь: еду в страну, чтобы овладеть профессией революционера. Сидя в аппарате, этому не научишься, хоть десять лет пиши и подшивай бумажки… Впрочем, может, тебя привлекает именно такая… гм… деятельность?
— Ох, нет, что вы! Совсем не привлекает. И я так обрадовался, когда Хитаров сказал, что меня, может, пошлют в Германию. Ведь это же настоящее, живое дело. Лицом к лицу с классовым врагом!
— Но это вовсе не значит, что ты должен забраться на первую попавшуюся бочку и агитировать за мировую революцию. Немецкие коммунисты это сделают лучше тебя. Изучай обстановку. Присматривайся. Почаще встречайся с молодыми рабочими. Функционеры иной раз, сами того не подозревая, выдают желаемое за подлинное, и картина получается розовая, возвышенная, но неверная. А рабочая масса не обманет. Она, и только она, барометр революционной погоды. Видимо, Хитаров и Вартанян говорили тебе примерно то же самое. Не старайся командовать. Чем скромнее станешь себя держать, тем большее уважение заслужишь. И всегда помни, что находишься в капиталистической стране. Нужны осторожность и осмотрительность.
Пятницкий сделал паузу и как-то по-особенному, выжидающе посмотрел на меня. Ясно. Сейчас вспомнит историю с Гималайским барсом. Я почувствовал, как кровь подступает к щекам, к шее. Скверно! Ох, как скверно…
Но он, по-видимому, не обратил внимания на мой внезапный румянец и продолжал, как ни в чем не бывало:
— А если что-нибудь стрясется, сумей сохранить честь и совесть коммуниста. — И вдруг, подавшись всем корпусом вперед, спросил: — Что ты знаешь о Маслове?
Я знал, что Маслов вместе с Рут Фишер, Урбансом, Шолемом и другими ультралевыми, захватив руководство в германской компартии, вел борьбу против Коминтерна, преследовал товарищей, не согласных с его взглядами, а позже, оказавшись в меньшинстве, начал бешеную фракционную борьбу против тельмановского большинства и, вольно или невольно, помогал врагам рабочего класса. В конце концов Центральный Комитет исключил его из рядов КПГ.
Пятницкий кивнул головой:
— Всё это правильно. Но мы обвиняли Маслова не только в его антибольшевистских взглядах. Будучи арестованным после поражения германского пролетариата в двадцать третьем году и представ перед буржуазным судом, он вел себя недостойно. Не как революционер, а как… как… — В голосе Пятницкого глухо заклокотала ярость. — Как ничтожный прохвост, отдавшийся на милость врагу! Как растленный провокатор.
Не было в лексиконе большевиков иного, более страшного, разящего наповал слова, нежели провокатор. И когда я думал о всех этих житомирских, бриндинских, черномазовых и малиновских, они почему-то представлялись мне чудовищами, грызущими друг друга, мертвецами из «Страшной мести».
И вдруг я понял, почему Пятницкий напомнил мне о поведении Маслова на суде. Чтобы я, попав в сходное положение, не повел бы себя, как Маслов… Да как он мог подумать такое!
Я вскочил и нечаянно уронил тяжелый дубовый стул.
— Да кто… Да как вы могли только вообразить, что я… что я… такой… — выкрикивал я бессвязно, захлебываясь жгучей, как крапива, обидой. — Ну и не посылайте! И не надо… Не хочу!
— А зачем же стулья ломать? — спросил Пятницкий и медленно встал из-за стола.
Я бросился поднимать стул, ушиб об острую грань его квадратной ножки колено, зашипел и торопливо поставил стул на место.
— Чего это ты так разошелся? — Суровый взгляд немигающих глаз пригвоздил меня к полу. — Ну да, я тебя еще плохо знаю. Такой ты или не такой… И потому должен предупредить: за честь Муромцева в ответе сам Муромцев. А за честь коммуниста Муромцева отвечает весь Коминтерн. — И он еще раз повторил: — Да, весь Коминтерн.
Я не смел посмотреть ему в глаза. Стоял, опустив голову и закусив губу. Теперь он позвонит Хитарову и скажет, что я просто невыдержанный мальчишка и что такому нечего делать в стране. Ну и правильно! Ишь ты, герой, стульями швыряться вздумал… Вот и провалился… «Иванов Павел, отвечайте… Иванов Павел… Иванов Павел…» Что за чепуха лезет в голову! Тут я глянул в окно, залепленное белесыми кляксами мокрого снега. Голые черные ветви деревьев у Боровицких ворот раскачивались на ветру. В такую проклятую погоду никто никуда не едет. И я тоже не поеду. Вот сейчас попрошу извинения за стул и пойду получать нахлобучку от Хитарова. Ну и попрошу освободить меня от работы…
Пятницкий что-то говорил. Я видел, как его рот под маленькими седеющими усами принимает форму нолика и затем сжимается в прямую черту.
— …быть таким дураком… А поехать ты поедешь, потому что это зависит не от твоего личного желания или нежелания. Тебя нашли нужным послать. Вот и всё.
Вот и всё! Неужели еду? Но он же сказал: «нашли нужным послать»… И не всегда же будет идти этот снег. Стоит солнышку выглянуть, и всё засветится… засверкает…
— Большое вам, товарищ Пятницкий, спасибо, — сказал я хриплым, мужественным басом.
— Иди, иди, — сказал Пятницкий. — Поживешь до отъезда в «Малом Париже». Так что скажи своим братьям-разбойникам, что переезжаешь на другую квартиру.
Я пожал ему руку, вкладывая в пожатие всю свою благодарность, весь восторг, мгновенно сменивший тягостное разочарование.
Пятницкий крякнул.
— Я ведь не боксер, Муромцев, так что ты зря силу демонстрируешь. Не забудь захватить сигареты.
Погладил свою маленькую руку и совсем весело, с простодушной улыбкой портняжного подмастерья из городишка Вилькомир, крикнул:
— Seid bereit, Pionier![21]
Вихрем взлетел я на четвертый этаж и ворвался к Борецкому. Был ужасно разочарован, когда Ваня сказал, что Хитаров ушел с полчаса назад.
— А Вартаняна ты не видел?
— Видел. Он вместе с Рафиком потопал. Да ты вроде бы не в себе, Митька. А? Неприятности какие-нибудь?
— Да что ты! Какие тут могут быть неприятности! Но, понимаешь, мне Рафик очень нужен.
— А ты позвони ему домой.
— Это не телефонный разговор, Ваня.
Мне очень хотелось сказать Борецкому, что я только что от Пятницкого и что он меня «благословил». Кончик языка у меня прямо-таки горел, на нем вскипали и лопались, как радужные мыльные пузыри, слова моей замечательной тайны. Но конспирация в нашем деле прежде всего. И я достал из свертка глянцевую пачку с изображением верблюда, разорвал ее, вынул сигарету и предложил закурить Борецкому.
— «Камел». Богато живешь, — констатировал Иван и чиркнул спичкой.
Мы закурили. В комнатенке Борецкого запахло, наверное, так же, как в порту Сингапура или Гонконга.
— Товарищ Пятницкий подарил, — сказал я и ласково похлопал по свертку ладонью.
— Знатное курево, — сказал Борецкий и с наслаждением затянулся.
«А я еду! Ты только представь себе, Ваня, еду в страну. И это всё так здо́рово, так замечательно, что даже трудно поверить», — кричало всё мое существо, загнанное в тесную клетку тайны и молчания. Но я только сказал:
— Ведь вон что на улице делается. И подумать только, какой еще вчера мороз здоровущий был.
— Что и говорить, пакостная погода, — покорно согласился Борецкий и скосил на меня смеющиеся карие глаза.
— «У меня за поясом четыре смерти, — страшным голосом вскричал Уорлей, поглаживая рукояти двухствольных пистолетов…»
— Стивенсон?
— Как бы не так! Это я сам придумал.
— Красиво придумал… А я, между прочим, вчера у Мазута две партии отыграл. Счет у нас сейчас семь на четыре… в его пользу. Ты, говорят, тоже успехи делаешь. У Косарева выиграл!
— Да мы «американку» сгоняли. Это не в счет.
Мы еще поговорили о разных разностях, а так как о самом главном я всё равно ничего не мог сказать и время было позднее, я ткнул окурок душистой сигареты в пепельницу и протянул Ивану руку:
— Пойду, пожалуй.
— Ну, будь жив, Дмитрий. Я тут еще поколдую над протоколами. Да, вот что еще: ты когда намерен в «Малый Париж» перебраться?
Я остолбенел. Выходит, Борецкому всё известно и он просто меня разыгрывает. Секретарь русской делегации! Вот у него сейф для самых секретных материалов под боком. Конечно, всё знает! Но я-то вовсе не обязан знать, что он всё знает. И, продолжая игру, я небрежно сказал:
— Да не знаю. Соберусь вот…
— Можешь хоть завтра. Комната номер шесть. Комендатура уведомлена.
— Может, и завтра переберусь, — сказал я. Не удержался и, подкинув кулак к плечу, гаркнул что есть мочи: — Рот Фронт!
— Рот Фронт! — чуть потише ответил Иван Борецкий.
Свистела, выла и, как разъяренный верблюд, смачно плевалась в лица прохожих нестерпимо мокрая и какая-то тепленькая метель. Снег прилипал к крышам, карнизам и козырькам парадных, затем начинал скользить по металлу и жирно плюхался на тротуар. Под ногами обманчивая девственно снежная поверхность прикрывала глубокие черные лужи.
Я моментально промочил ботинки, и теперь в них сочно чвакала вода. Ну и черт с ними, с ботинками! Ведь я еду… Чвак… Вот оно, настоящее поручение. Хлюп… чвак… Нашли нужным послать. Уже завтра — «Малый Париж», и каждый день геноссе Венцель будет слушать, как я перевожу статьи из «Роте Фане», и терпеливо поправлять: не зынд, а зинд. Зинд, зинд, зинд… Линкс, линкс, линкс… И чвак, чвак, чвак… Мокрота и холод подбираются к коленям. Подумаешь! Я же еду. Линкс, линкс, линкс… Мутно-серое небо, низкое, как подвальные своды, с одной-единственной угольно-черной тучей, нависшей над Пресней. Вот так туча! Линкс… хлюп… линкс… чвак… Да это же не туча, а дым из фабричных труб. Он так и не пробил воздух, плотный от беспрерывно падающего снега. Дым так дым, а я скоро еду.
Из крутящейся мути, беспрерывно звеня, выполз совсем ослепший трамвай. Я штурмом взял переднюю площадку прицепа и плотно прижался грудью и лицом к чьей-то мокрой и кисло пахнущей шерстью, явно недовольной, спине.
Я жил довольно далеко за ипподромом и до конечной остановки провисел на подножке, всё время ощущая каменное сопротивление широкой и мокрой спины. Ужасно мешал портфель, — я боялся его выронить. В конце концов я крепко вцепился в его ручку зубами, для утешения вспомнив одного силача, который, сомкнув свои челюсти на сыромятном ремне, держал на весу многопудовую штангу. Но, наверное, циркачу было всё-таки легче, так как никто не висел на нем сзади и не награждал пинками под колени.
Ну вот и остановка, слава аллаху!
Кое-как я сбросил себя с подножки и снова захлюпал, зачвакал по густой снежной жиже.
Стало совсем темно. Зажглись редкие фонари. Вокруг них сновали и метались снежинки-мотыльки.
Я стал воображать, будто меня послали не в Германию, а в Шотландию, в Глазго, в город Маджи. На длинный узкий переулок с редкими одноэтажными домиками, притаившимися за глухими заборами, я надвинул Аргайл-стрит с его темно-серыми угрюмыми доминами, большими магазинами и двухэтажными автобусами, которые я видел только на фотографии. Нужно было добраться на автобусе поближе к кафедральному собору и уже оттуда дойти до Эвелин-стрит, узкой, как этот переулок, к дому под номером 37, где на третьем этаже живут Колин Мак-Грегор и его дети Лесли и Маргарет. Я слышал уже скрип ступеней крутой деревянной лестницы, по которой никогда не поднимался, и незнакомый мужской голос за дверью, пробормотавший что-то по-английски… Но тут, за забором, мимо которого я пробирался, страшно завыла собака, и метель швырнула мне в лицо такую пригоршню снега, что за ней исчезли и деревянная лестница, и так и не распахнувшаяся передо мною дверь.
Переулок открылся узкой длиннющей щелью, с единственным фонарем далеко впереди, и я зашагал быстрее, нагибая голову и пряча лицо в поднятый воротник пальто. А чтобы идти было веселее, я вполголоса запел нашу славную старую песню: «Но от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней!» И таким манером домаршировал до единственного фонаря. А он стоял прямо против дома, где я снимал комнату, и ронял тусклые блики на прочно сработанную калитку, до блеска выкрашенную изумрудно-масляной краской.
С трудом преодолев тугие пружины калитки, я вошел во двор и был тотчас же облаян волкодавом Принцем, вывалившимся из будки и на пожарной скорости бросившимся к калитке. Железная цепь, достаточно прочная, чтобы удержать якорь средних размеров, загремела и натянулась, и Принц поднялся на дыбки ровно за метр от калитки. Так уж было задумано и точно рассчитано его хозяевами.
Черно-желтое чудище, вывезенное в нежно-щенячьем возрасте из Карачая, приняло естественную для собаки позу, то есть встало на все четыре лапы, завиляло хвостом и попыталось приветливо взвизгнуть.
Я потрепал его по мохнатой башке и пошел по тропинке в глубь двора, навстречу двум ярко освещенным окнам.
Но уже стукнула дверь, на крыльце появилась огромная двухметровая фигура Кузьмы, и он зычно, хотя без тени тревоги, спросил:
— Эй, кто там?
— Это я, Кузьма Галактионович.
— Дмитрий Иванович! Я так и подозревал, а всё же… Куш, Принц! Экая непогода, прости господи!
Он пропустил меня вперед и, взяв под мышку свой знаменитый хлыст из кожи носорога с вшитым в конец свинцовым шариком, тщательно — на засов, крюк и еще какую-то задвижку — запер дубовую дверь.
— Вымокли небось? Такое заверти-закрути деется… А мы ужин собираем, так что пожалуйте.
— Спасибо, Кузьма Галактионович, но я пообедал.
— Так ведь и мы не без этого. А на пустой желудок ложиться — одно наказание. Урчать он начнет, сон прогонит. А коли вы без аппетита, то хоть чайком погреетесь.
«В самом деле, — подумал я, — почему бы и не поужинать с ними. Ведь завтра всё равно перебираться. И промок я прямо до пояса».
— Спасибо. Только, извините, переоденусь сперва.
— А нам совершенно не к спеху. Моя Надежда Ивановна над селедкой колдует. Такой зало́м сегодня раздобыла — все пальчики оближешь.
В прихожей пахло конюшней: навозом, лошадиным по́том и сыромятной кожей. А от Кузьмы нестерпимо несло одеколоном «Лаванда».
И пока я искал, во что переодеться — где-то завалялись сандалии и была пара старых грубошерстных брюк, — думал, и до чего же трудно мне в этом доме и как это здорово получилось, что товарищ Пятницкий протянул мне руку и — р-р-р-аз! — вытащил из вязкого мещанского болота.
В доме четыре комнаты, не считая кухни, сеней, просторной прихожей и разных кладовочек и чуланчиков. Уборная прилеплена к задней стене дома, холодная и тесная, как заброшенное ласточкино гнездо.
В одной комнате жил Кузьма со своей Надеждой Ивановной; в другой — его брат-близнец Василий с пухленькой, похожей на подрумяненную булочку Липочкой; третья — зальце — предназначалась для совместных трапез и парадных приемов, ну а четвертая, после смерти самого Галактиона Костылева, сдавалась жильцам, предпочтительно одиноким мужчинам. Сейчас этой комнатой владел я.
Кровать была удобная, двухспальная, никелированная, с блестящими шишками, наподобие кедровых. Перина и подушки — хотя и пронизаны застарелым запахом конюшни — набиты настоящим пухом. Одеяло, широкое и душное, позволяло спать при открытом окне. Думаю, что под ним отдавал богу душу старик Галактион. Но так как с печального этого часа прошло более восьми лет и уже много жильцов покрывалось этим старым стеганым одеялом из синего выцветшего атласа, я не очень-то беспокоился.
Над кроватью, в лепной золоченой раме, помещалась большая фотография — Галактион Костылев во весь рост. На нем была полосатая жокейская кепочка с широким козырьком, бриджи, высокие лакированные сапоги. Лицо знаменитого жокея с окаменевшими скулами и густыми, геометрически прямыми усами запечатлело равнодушно-презрительное выражение, Вокруг Галактиона, на застекленных фотографиях, теснилось множество крутошеих жеребцов и тонконогих кобыл, на которых Галактион много раз обгонял положенное время. Тут же висел его хлыст — потертый, с до блеска отшлифованной рукояткой. Священная реликвия! Ну и, конечно, лавровые венки. Собственно, не лавровые, а из жести, и не зеленые, а тускло-седые от многолетней пыли.
И еще в моей комнате находилось множество вещей малопонятного назначения. Например, гипсовая статуя — «классический статуй», как выражался Кузьма, — Венеры Милосской в половину человеческого роста. Потом старый граммофон с большущей зеленой гофрированной трубой. Правда, уж не такой большой, как в зальце — там что-то вроде комода красного дерева с бронзой и труба ало-розового цвета, как распахнувшаяся пасть бегемота. Граммофон-голиаф стоял прямо на полу, возле окна, и переливчатый раструб его выглядывал из жирной зелени фикусов и агав, как чудовищный тропический цветок.
Да, весь дом Костылевых распирало от множества вещей и предметов, без которых, прямо сказать, я мог бы прожить хоть целых сто лет. Зачем, например, понадобилась братьям Костылевым отличная двустволка английской фирмы «Голланд-Голланд», — ведь ни Кузьма, ни Василий не были охотниками! Или несколько штук безмолвствующих настольных часов: одни — уместившиеся на животе кривляющегося бронзового черта, другие — фарфоровые, с пастушкой и овечкой, третьи — деревянные, на манер крепостной башни. А шуба черного сукна на меху «лира», в которую невозможно затиснуть даже половину брата-близнеца. Но это еще что! Во всех комнатах стояли могучие широкогрудые шкафы темного дерева с замысловатыми запорами и горбатые сундучины, перехваченные медными скрепами. Только раз я случайно подглядел, как Надежда Ивановна, вдоволь повозившись над замком одного из сундуков, выволокла из его нутра кучу мехов: черно-бурые лисы с пышными хвостами, рыжеватенькие соболя с мордочками плюшевых медведей и даже шкурка горностая, пожелтевшая от времени.
Лицо Надежды Ивановны покрылось малиновыми пятнами, и она закатила глаза, словно от сладкого поцелуя. Встряхивала шкурки, поглаживала их кончиками пальцев, прижимала к своей плоской груди, даже провальсировала по комнате, держа на вытянутых руках самую хвостатую лисицу. Потом торопливо, оглядываясь по сторонам, погребла все шкурки в сундуке. А сама Надежда Ивановна, между прочим, ходит в ничем не примечательном пальтеце с воротником и манжетами из драной крашеной кошки.
А Липочка носит на серебряной цепочке какой-то туго набитый замшевый мешочек и так ловко умещает его в ложбинке между пышными своими грудями, что и вовсе незаметно. Вообще странные, совсем непонятные люди эти Костылевы. Вот хотя бы такая штука: во всем доме нет ни одной книги, кроме растрепанной поваренной Елены Молоховец и нескольких брошюр по коневодству. Из газет тут признают только «Вечёрку» и читают за ужином отдел происшествий: кто кого убил, обокрал или изнасиловал. Гостей не принимают, — во всяком случае, за два месяца, что я у них квартирую, никто, кроме ветеринара, к ним не захаживал. Говорят они, что люди завистливы: плохим глазом посмотрят, и обязательно какое-нибудь несчастье нагрянет — пожар, зараза, а то и грабители. Больше всего боятся грабителей. Потому и Принца довели до необыкновенной ярости, и запоров понаделали — весь дом щелкает, лязгает и звенит, — и хлыст из кожи носорога всегда под рукой, и недовольство выражают, когда я окно в своей комнате открываю. Но живут между собою дружно, едят все вместе. По воскресеньям Кузьма с Василием «монаха» раздавливают, то есть четверть ведра водки на пару выпивают, а Надежда Ивановна и Липочка домашней наливочкой балуются и после садятся в подкидного дурака играть. Зато в будние дни в доме водкой даже не пахнет. Ни-ни! «Мы не какие-нибудь прощелыги-алкоголики, — внушал мне Кузьма. — Но единожды в неделю ее непременно употребляем из медицинских понятий. Для встряски и оживления организма». И, истребив за обедом четверть водки, братья-наездники даже в лице не менялись, словно в бутылке была не сорокаградусная, а обыкновенная кипяченая вода. Черт их знает, этих Кузьму и Василия! Было в них что-то нетронутое, могучее, вызывавшее даже некоторую симпатию. Уж больно хороши они бывали на ипподроме, когда после удара колокола появлялись на беговой дорожке в цветных детских картузиках, с выгнутыми, как лук, спинами и длиннющими ручищами, натягивающими вожжи. Казалось, захоти Кузьма или Василий, и ничего им не стоит дотянуться своей лапищей до блестящей гривы разгневанного, в ветре и огне рысака, вцепиться в нее и отшвырнуть могучего коня, словно котенка. Никому из наездников не удавалось стать совершенно одним организмом с лошадью и легонькой двуколкой и при этом заставить поверить тысячи людей, собравшихся на ипподроме, что и коляска и животное — лишь инструмент, лишь выражение воли к победе и гигантского напряжения физических сил их властелинов. Только братьям Костылевым…
Наконец я разыскал свои сандалии, переодел брюки и отправился в зальце.
Меня ждали. Большой квадратный стол ломился от снеди: миска с печеной картошкой под салфеткой, знаменитый зало́м — жирная рыбина в узоре из колечек лука и свекольных звездочек, студень, домашний пирог с капустой.
На маленьком столике, под правой рукой старшей из Костылевых — Надежды, фырчал и сопел ведерный самовар.
Братья сидели друг против друга, сухопарые, белесые, голубоглазые, с рублеными чертами лица, выложив на скатерть огромные темные кисти рук. Только на лице Василия, под самым левым глазом, охватывая всю щеку, багровел подковообразный шрам — след от зубастого «поцелуя» какого-то орловца.
— Вот и закусим чем бог послал, — сказал Кузьма.
— Садитесь, Дмитрий Иванович. Вот и стульчик вам приготовлен, — пропела Липочка и коротким розовым пальчиком показала на прибор возле себя.
Я поблагодарил, сел и тотчас же почувствовал жар пышного и упругого Липочкиного бедра, каким-то чудом оказавшегося так близко, словно мы шли с ней под ручку.
— Кушайте, Дмитрий Иванович, не стесняйтесь, — уговаривала Надежда Ивановна, подталкивая в мою сторону блюдо с селедкой. — Картошечку печеную берите! Ты что, Липа, своего кавалера в забытьи держишь? Потчевай.
— Позвольте тарелочку. — Рука Липочки, обнаженная до локтя, розовая, пахнущая душистым мылом, промелькнула возле моей щеки и подхватила тарелку.
— Селедочку будете кушать? Маслице в горшочке. Да вы побольше, а то сухая картошка в горле застрянет.
Братья молча и сосредоточенно работали челюстями, не поднимая глаз от стола.
Я съел печеную картошку с куском селедки и вдруг ощутил чудовищный голод. Но прежде чем как следует набить рот, я сказал:
— А ужин-то прощальный. Уезжаю я от вас, граждане.
— Чем не угодили, Дмитрий Иванович? — горлицей простонала Липочка и еще крепче прижалась к моему боку.
Кузьма перестал жевать и посмотрел на меня с недоумением:
— Это как же понять? Недовольство какое или причина?
— Причина, Кузьма Галактионович, именно причина, — сказал я. — Учреждение комнату предоставило. Мать завтра из Ленинграда приезжает.
— Ну, это рассудительно. Казенная комната безусловно дешевле вам обойдется. Да и родной мамаше в приюте отказать немыслимо. Но, позволю поинтересоваться, сто́ящая комната?
— Восемнадцать метров, Кузьма Галактионович, и прямо в двух шагах от работы, — не моргнув глазом, соврал я.
— Отличное приобретение сделали, — одобрил Кузьма а посмотрел на брата.
Василий мотнул головой и гмыкнул. Он не страдал многословием и отлично обходился междометиями.
— А чтобы отметить событие, нужно торкнуться, и не пустыми, — повысил голос Кузьма.
— Так, — подтвердил Василий.
— Да нет же ее у нас, — заволновалась Надежда Ивановна. — Вы же с Васяткой в прошлое воскресенье полную четверть вылакали.
— А ты, Надежда Ивановна, наливкой побалуй из неприкосновенного, так сказать, фонда.
— Угу, — сказал Василий.
И вот уже появился на столе вместительный графин густейшей вишневой наливки и похожие на лампадки стопочки из тяжелого розового стекла.
Налили, чокнулись, выпили.
— А мы к вам, Дмитрий Иванович, с сердечной симпатией… как к родному, — бубнил Кузьма, наливая по второй.
— Да ведь рыба-то всегда ищет где глубже, — встряхнув своими жидкими, обесцвеченными перекисью кудряшками, вставила Надежда Ивановна.
— Верно, — сказал Василий.
А Липочка ничего не сказала, только склонила головку в мою сторону, и я вдруг почувствовал, как круглое и гладкое ее колено припечаталось к моему.
Мы выпили по второй и по третьей. Наливка была вкусная и очень крепкая, и мне захотелось сказать своим хозяевам что-нибудь приятное. Ну, например, что Надежда Ивановна здорово печет пироги, что у меня в комнате очень удобная кровать, а такого пса, как Принц, верно, не сыщешь во всей Москве.
Но Кузьма предупредил мой порыв.
— Постойте-ка, Дмитрий Иванович, — начал он, держа полную лампадку на уровне глаз. — Мы с братом на прощанье совет вам деликатный дать желаем. Вы там в своем ответственном учреждении работаете не за страх, как говорится, а за голую идею, поскольку состоите в комсомоле, да еще в партейных ходите. Но я вам, драгоценный мой, такую мыслишку подкину: коли подпругу без разумения подтягивать, то она очень просто лопнуть может.
— Подпруга лопнет — брюхо вывалится, — подтвердил Василий.
— А куда же ему деться? Всенепременно вывалится, — продолжал Кузьма. И, отставив лампадку, вдруг заговорил вполголоса, перегнувшись через стол в мою сторону: — Вы-то небось, Дмитрий Иванович, так рассуждаете: темные люди Костылевы, газет не читают, на митинги и собрания не хаживают, из своего стойла головы не высовывают. Одно слово — наездники.
— Да нет же, Кузьма Галактионович, мне это и в голову не приходило, — попробовал возразить я, хотя, по правде сказать, именно так и думал.
Но Кузьма поднял свою ручищу — словно семафор закрылся — и снизил голос совсем до шепота:
— Приходило не приходило, не в этом пуп вопроса, как, бывало, папенька наш говаривал. Мы, Дмитрий Иванович, хоть газеты и не читаем, а сведения имеем самые проверенные. Недавно вот с Аркадием Палычем и с Наумом Григорьевичем… Головастые господа! Уж как им советская власть хвосты поприщемила, а начего, опять полной рысью идут. Предоставили они нам сведеньица по части международного вопроса. Расшлепают нас, Дмитрий Иванович, как бог черепаху, и в самом близтекущем времени.
— Кто расшлепает? Кого? — спросил я в полном недоумении.
— Эх ты господи! Неужели сами не сообразили? Когда нэп вводили, Ленин, значит, вожжи отпустил, пусть, мол, конь сам дорогу ищет. И Антанта к этому фокусу-мокусу со снисхождением отнеслась — дурь-то повыветрится, и опять можно будет с Россией дела делать. Ан не тут-то было! Опять вожжи натянули, опять хлыстом по бокам шпарят. А Европе это ни к чему, да и американский дядюшка недоволен. Вот и хотят они нас того… — Кузьма выставил руку ладонью вверх и с грохотом прихлопнул ее другой ладонью. — Уконтрапупить! Завоевать и свой европейский порядок завести.
— Это всё и без вашего Аркадия Павловича известно. Империализм мобилизует все свои силы для последнего боя. Но международный пролетариат начеку. Он не допустит разгрома первого в мире рабоче-крестьянского государства.
— Слышь, Кузя, что Дмитрий Иванович говорит? — Липочка победительно посмотрела на Кузьму. — А вы, Дмитрий Иванович, ну просто оратор!
— Ты, Липа, не суйся. Знаешь поговорку: волос долог, да ум короток. Я с Дмитрием Ивановичем как мужчина с мужчиной…
— Помолчи-ка, Липка! — выдавил из себя Василий и угрожающе рыгнул.
— Я всё это к тому, — продолжал разглагольствовать Кузьма, — что время наше, так сказать, без почвы под ногами. Международный-то пролетариат может и недосмотреть. Пушки вдарят, аэропланы налетят, бомбы на Кремль повалятся. А они, то есть пролетарии ваши, тотчас же митинговать начнут. Ай нам от этого легче станет? Нам-то с братухой что! Лошадки наперегонки по всей земле бегают. Мы — наездники, а вы человек партейный…
«Куда он гнет?» — возмущенно, но и с некоторым интересом думал я. Никогда еще не слышал я от Кузьмы Галактионовича столь откровенных политических суждений. Это его нэпманы, что возле тотализатора вертятся, накачали.
— Вы о моей судьбе не беспокойтесь. Не понимаю, что это вам вздумалось такой разговор вести!
— Вы его не слушайте, — мазнув мне ухо губами, прошептала Липа. — Кушайте лучше. Позвольте-ка я вам наливочки подолью.
И она налила мне стопку доверху, чокнулась и проворковала: «Ваше здоровьице».
Но Кузьму не так-то легко было своротить.
— Молоды вы еще очень, Дмитрий Иванович, и, как замечаю, только вперед смотрите, а по сторонам не оглядываетесь, словно норовистый конь в шорах. А мы с Васяткой к вам присмотрелись и имеем сердечное желание помочь оказать.
— В чем? — спросил я, отхлебывая глоток тягучей, как сироп, наливки.
И тут мне показалось, что за столом сидят по крайней мере восемь братьев-близнецов и каждый из них заговорщицки подмаргивает мне левым глазом.
— В жизни, — отрубил Кузьма. — В понимании, что к чему. Ничто не вечно под луной, говаривал, бывало, папенька. Он ведь у нас и книжонки почитывал! Наступит ежели лихое время, вы прямиком сюда, к Костылевым. И уголок уютный предоставим, и лошадок укажем. Поставите на какую-нибудь темненькую — смотришь, и захрустят в кармане червонцы или там фунты. У нас, Дмитрий Иванович, бухгалтерия особая, дважды два, а получится пять!
— Спасибо за доброе ко мне отношение, Кузьма Галактионович. Но только, — тут я невольно повторил слова Пятницкого, — в рай я на ваших Петушках не поеду… И зря вы всю эту контрреволюционную агитацию разводите. Коли нападут, то уж обязательно морду в кровь разобьют свою… Так что не надейтесь, и этот ваш… ну, Аркадий, что ли, пусть заткнется. Сволочь он!
И тут Кузьма захохотал. Широко разинув рот, сверкая золотой верхней челюстью и откинув голову, несколько раз гулко выкрикнул «хо!».
«Точно Принц залаял», — подумал я.
— Что верно, то верно, сволочуга он, этот Аркашка, — совершенно спокойно сказал Кузьма. — Проницательно вы, Дмитрий Иванович, людей видите.
— Да я его никогда не видел и видеть не хочу.
— А на что вам его видеть? Портрет у него никудышный — на хорька рожей смахивает. А насчет всяких там ллойд-джорджев и макдональдов, так это просто к слову пришлось. Сам веру большую в непобедимую нашу Красную Армию имею. Ведь мы с Васяткой из рук самого Семена Михайловича Буденного призы получали. Да с таким героическим командиром и сам черт не страшен.
«Куда же он всё-таки гнет?» — опять подумал я. Проклятая вишневка неторопливо делала свое дело: ноги у меня отяжелели, мысли дробились и ускользали, смех щекотал горло. И хотя я старался сосредоточиться и изо всех сил стискивал челюсти, чтобы не выпустить ненужного слова, в голове колыхался туман и речь Кузьмы доходила только в отрывках. Я, конечно, понимал, что он хочет быть моим другом, а в понятие дружбы вкладывает принцип: мы — вам, а вы — нам. И что мы — вам, то есть он — мне — это какие-то комбинации на беговой дорожке, в результате которых в моих карманах застрянет «большая деньга», и тогда хоть заказывай шевиотовую тройку у самого Журкевича. А вот чего он ждал от меня и почему смотрел такими умильными глазами, а молчальник Василий, как китайский болванчик, кивал головой, а Надежда Ивановна с пылающими пятнами на щеках беспрерывно улыбалась и трясла кудряшками, я никак не мог взять в толк.
— …а переулочек-то наш безымянный.
— Безобразие! И чего только Моссовет смотрит, — возмутился я.
— …папенька во всей сумме слагаемых до восемнадцати кубков и четырех лавровых венков дошел. Иван Поддубный среди наездников.
— Ну да и вы с Василием Галактионовичем тоже… знаменитые наездники, — возразил я.
— Мы перед папенькой что тростник против дуба.
— Дуба, — эхом откликнулся Василий.
— А с вашей партейностью и большой занимаемой должностью ничего не сто́ит…
Да ведь я никогда им не говорил, что работаю в Коминтерне Молодежи. И уж не такая у меня должность.
— …походатайствуйте перед Моссоветом, и назовут наш переулочек Костылевским. Костылевский переулок! Это же на вечность.
— Какой переулок? — спросил я.
— Да наш, боже ж мой, этот самый. Без имени он.
— Значит, Костылевский переулок? — переспросил я. — И чтобы я ходатайствовал?
— До гробовой доски вашими должниками будем.
Я чувствовал, что еще немного — и я уже не встану. Никогда еще в жизни не пил я такой предательски вкусной «дамской» наливочки.
— Уж такими должниками будем, — сладко зашептала Липочка.
— Молчи, Липка, — снова одернул ее Кузьма.
Мне всё это ужасно надоело.
— Хорошо. Буду хлопотать, — с трудом выдавил я. И сразу же встал, выпрямился и постарался смотреть не на Надежду, сидевшую напротив, а на стену над ней, где висел старинный барометр в футляре из черного дерева. Барометров было два, а может, и три, — не могу сказать наверное.
— Проводи-ка Дмитрия Ивановича, Липа, — громко сказала Надежда Ивановна.
Липа тотчас же встала и взяла меня под руку:
— Пойдемте-ка, Дмитрий Иванович.
— Да, пожалуй, пойду… Но я сам… Я могу…
Барометры — их унте было штук шесть — как бешеные вертелись перед моими глазами, а я напрягал всю свою волю, чтобы оторвать от них взгляд и повернуться.
— Теперь я пойду… до свиданья.
Я прошел через зальце и, глядя себе под ноги, старался ставить их точно на черту, разделяющую две доски крашеного пола. А Липа меня поддерживала, и я шел как журавль.
В моей комнате было темно, за тюлевыми занавесками чернела безлунная, снежная ночь.
Я стал шарить по стене, но всё никак не мог найти выключатель.
— Зачем свет, Митенька, — шепнула Липа и вдруг неожиданно сильным рывком повернула меня к себе, обхватила рукой за шею и влепила поцелуй прямо в губы.
— Пустите… зачем вы… кто-нибудь войдет…
— Ничего, не бойтесь. Он не ревнивый. Его лошадь повредила.
Отпихнув Липу, я всё же нащупал выключатель и повернул его.
— Эх ты, сопливец!
В ярком электрическом свете на лице женщины обозначились скулы, и остренький маленький носик, и тугие, приподнятые к глазам румяные щеки, и голубые стекляшки глаз, поблескивающие неприязненно и отчужденно.
— Спокойной ночи, Липа, — сказал я громко и широко распахнул дверь.
Она молча вышла, а я налил в таз холодной воды и долго мылся, крепко растирая лицо ладонями. Потом разделся и, открыв форточку, в последний раз забрался под атласное синее одеяло, под которым, как я подозревал, отправился на тот свет знаменитый Галактион Костылев.
А утром, вежливенько простившись с хозяевами и вручив Надежде Ивановне квартирные за две недели вперед, я, минуя будку с дремавшим Принцем и ощущая на затылке пристальный взгляд трех пар глаз (на крыльцо из всех Костылевых не вышла только Липочка), толкнул плечом тугую калитку и вышел в безымянный переулок.
Он казался не таким длинным, как вчера вечером, и единственный фонарь, как раз против изумрудной калитки, был весь пушистый и белый от снега. Снег валил всю ночь и теперь розовел и искрился на солнце.
«Не будет вам Костылевского переулка. Пусть уж лучше он навсегда останется безымянным», — подумал я.
Идти было легко. Я почти не чувствовал чемодана, в котором были пара белья, брюки, сандалии и несколько нужных книг. И под легкое поскрипывание снега я вполголоса запел любимую: «Но от тайги до британских морей…» — и вот таким манером прошел весь безымянный переулок и оказался у трамвайной остановки.
Когда наш экспресс «Рига — Берлин», почти не сбавляя скорости, ворвался под гулкие своды Силезского вокзала и в купе стало темно, потом светло, опять темно и наконец совсем светло, и поезд, чуть вздрогнув всем своим длинным желто-синим телом, остановился, я надел пальто, сдвинул чуть набок шляпу с этикеткой «Льеж. Гильом-пер» и, взяв чемоданчик, вышел в коридор.
Мой попутчик — герр Вайзе, рыхлый суетливый толстячок, имевший какие-то коммерческие интересы в Риге, затягивал ремнем вздувшееся пузо чемодана, ежесекундно вспоминая черта.
— Zum Teufel! — прорычал он, когда я выбирался из синевы просигаренного купе, и, хотя ругань была адресована не мне, а неподатливому чемодану, я посчитал это за добрую примету, — ведь когда отправляешься на экзамены, то всегда просишь, чтобы тебя послали к черту. К черту… К черту!.. Вот я и попал к нему в зубы. То есть еще не попал, и буду, конечно, изо всех сил стараться проскочить между его клыками, но ведь всякое может случиться!
Я не торопясь шел по коридору, пропуская носильщиков, предлагавших свои услуги. Мой чемоданчик — как перышко: белье, две рубахи, мыло да зубная щетка. На рубахах и белье тоже бельгийские этикетки и вышитая синим шелком монограмма «ДД» — Даниэль Дегрен, 1908 года рождения, родом из Льежа. Его папенька Рене Дегрен — владелец небольшого производства кружев «Льежские кружева». Вот кто этот молодой человек в серой фетровой шляпе, которому сейчас помогает сойти на перрон седоусый, закованный в мундир проводник, похожий на фельдмаршала Гинденбурга. Во Франкфурте-на-Одере я дал ему целую марку — знай наших! — и он любезно бормочет: «Данке шён, майн герр», — и желает мне всех и всяческих успехов.
Неторопливо бреду по перрону. До назначенной встречи около трех часов. А пока — в гостиницу. Отель «Бавария». Это на Иоганнесштрассе. Я мысленно еще раз прошелся по плану Берлина. Значит, так: на электричке или на омнибусе до Фридрихштрассе, пройти вперед, через мост, и третья направо. Кажется, всё верно. Недаром же план Берлина, который мне дал Вартанян, весь испещрен черными и красными стрелками. Я много раз мысленно разгуливал по Берлину, как по Москве, и, оказавшись на Люстгартене, бормотал про себя: «Ага… это, значит, ратуша, и как раз напротив остановки автобуса. Так; следовательно, кирка святой Марии останется чуть позади, а королевский дворец… гм… гм… Ну ясно, почти напротив!»
Но план, пусть даже и самый наирасподробный, всего лишь кусок плотной бумаги. А тут гигантский, чужой город вдруг заключил меня в свои грохочущие объятия, и я услышал его незнакомую музыку и почувствовал пронзительный его запах, совсем непохожий на запах Москвы.
Берлин был аспидно-бурый, словно шкура матерого медведя, солидный, как дубовый буфет, неповоротливый, упирающийся частоколом треугольников в низкое, завернутое в облика небо.
Накрапывал дождь, асфальт улиц почернел и угрюмо поблескивал, а над тротуарами вереницей медуз проплывали черные и серые зонтики, и слышно было, как по натянутому шелку тюкают мелкие капельки дождя.
На углу прямой и довольно широкой Коппенштрассе я узрел первого шупо. Он, как заводной, поворачивался из стороны в сторону и взмахивал руками в белых перчатках. Каска из черной лакированной кожи, глубоко надвинутая на глаза, и развевающаяся на ветру мокрая пелерина не придавали ему особой воинственности. Да и рожа у него была не очень зверская, скорее плаксивая, — видно, ему здорово надоело мокнуть, размахивать руками и слушать, как нетерпеливо воют и хрипят клаксоны автомобилей, которым он преграждал путь белой широченной ладонью. И всё же это был настоящий полицейский, один из цепных псов Цергибеля, и, может быть, он уже не один раз разгонял пролетарские демонстрации и вот с такой же плаксивой гримасой на маленьком скуластом лице «работал» тяжелой резиновой дубинкой.
И тут Берлин отступил куда-то на второй план, стал просто декорацией. Мой взгляд скользнул по сверкающему, как каска шупо, черному автомобилю, в котором важно развалился буржуй в котелке, а рядом с шофёром восседал полный достоинства тигровый дог, и по зеркальным витринам магазинов, где гипсовые девки в пене черных и белых кружев бессмысленно таращили стеклянные глаза, и по причудливым шляпкам-колпачкам женщин, раскрашенных так, словно все они были киноактрисами, и по колоссальной, сверкающей пивной кружке, повисшей на высоте третьего этажа…
Я шел и думал о словах Пятницкого, о том, что мне предстоит овладеть профессией революционера. А для этого — узнать страну и ее народ. Вжиться в быт, раствориться среди сотен и тысяч молодых немецких рабочих, стать одним из них. Кажется, совсем нетрудно, а вот попробуй-ка.
Что ж, попробуем! Пример для подражания — Рафик Хитаров. И я стал придумывать, как бы вел себя на моем месте Хитаров. Уж во всяком случае не стал бы глазеть на полицейского и гипсовых Гретхен. Подумаешь, какая невидаль. Наверное, прежде всего он установил бы, что за ним нет «хвоста», то есть слежки.
И я тотчас же сделал вид, что чемодан оттянул мне руку, поставил его на тротуар и, разминая пальцы, оглянулся.
За мной шли, оживленно болтая, две молодые немочки, под одним зонтиком. Выбивая в четыре каблучка мелкую дробь, прошли мимо.
Какой-то старик в картузе и в клеенчатом фартуке, с зеленоватым огрызком сигары под седым распушившимся усом, костлявый и сутулый, медленно брел сзади, шаркая огромными разношенными ботинками. Мимо! Ан нет, надвигается и в упор смотрит холодными бесцветными глазами из-под клочкастых бровей.
Что ему нужно от меня, этому большому, сутулому старику?
— Bitte, mein Herr, Streichhölzer…
Всего только спичку!
Я достаю коробку спичек, — конечно, рижских, — чиркаю, защищаю огонек ладонями, даю прикурить. Старик пыхает вонючим дымом мне в лицо и рассыпается с благодарностях: «Danke schön, mein Herr!» — «Bitte, mein Herr, bitte», — не менее любезно отвечаю я. От старика разит, словно из пивной бочки.
Ясно, не шпик!
Я, конечно, немного играл в конспирацию. Ведь если серьезно подумать, то уж не больно-то важная я птица, чтобы устанавливать слежку за мной. Но мне нравилась такая игра.
Без всяких происшествий доехал на эсбане[22] до Фридрихштрассе, прошел по мосту через мутно-серую Шпрее и свернул в третью улицу направо.
Вот и отель «Бавария». Четырехэтажный острокрыший дом, выкрашенный в красновато-бурую краску.
— Есть ли свободные номера?
— О, конечно, и со всеми удобствами. Угодно ли господину номер с двумя кроватями?
Нет, господину Дегрену номер с двумя кроватями не угоден. Он же один, без фрау и без фрейлейн. И потом у господина Дегрена не очень-то густо с марками. Ему бы что-нибудь подешевле.
Впрочем, об этом я благоразумно умалчиваю и только говорю портье, что меня вполне устроит небольшой номер с одной кроватью.
Увидев мой бельгийский паспорт, портье переходит на французский язык и начинает каркать что-то едва понятное. Оказывается, паспорт надлежит оставить, чтобы зарегистрировать его в полицейпрезидиуме (опять, значит, распроклятый Цергибель!), а номер он мне предоставляет превосходный — семьдесят девятый, на четвертом этаже, но мсье может не беспокоиться: лифт работает до одиннадцати вечера.
Итак, я оставил портье паспорт уроженца Льежа Даниэля Дегрена и получил в обмен ключ, к которому, как ядро к ноге каторжника, была принайтована здоровенная деревянная бомбошка.
«Превосходный» номер со всеми удобствами на поверку оказался полутемной комнатенкой, сохранившей стойкий запах пудры, псины и чего-то еще, отдававшего свиным салом. Плоская, как блин, длинная подушка и перина в потемневшем малиновом шелке уснащали скрипучую деревянную кровать. Окно выходило во двор. Я распахнул его, чтобы нагнать в комнату свежего воздуха; в нос остро ударил запах жареной колбасы, и я подумал, что, может быть, успею еще позавтракать. Но когда, спустившись вниз, в ресторанчик, я заказал кофе и яйца, кусок буквально не лез мне в горло. Приближался час встречи, и сомнения набросились на меня, словно голодные собачонки на брошенную кость. Ну а если он вообще не придет? Это вам не Москва и не Ленинград, где можно договориться о свидании и отправиться на него, нимало не сомневаясь в том, что оно состоится.
А е г о могли просто-напросто арестовать. Пришли ночью и забрали. И он, понятно, не успел никого предупредить. А я сейчас пойду на место встречи, и там никого. Подожду час, другой… Нет, не пришел… И никогда не придет.
От этого предположения мне просто холодно стало, и я большими глотками допил остывший горьковатый кофе. Ведь может случиться всё именно так, как я себе представил. Ясно, что может. Что же мне тогда делать? Марки в тощем бумажнике Даниэля Дегрена неизбежно кончатся, платить за «превосходный» номер в «Баварии» нечем, пожрать не на что и вообще — полная труба. Не могу же я заявиться прямо в Дом Карла Либкнехта или, и того чище, в советское полпредство. А что́ можно?.. Ну что? Что? Что?..
Обер топтался возле моего столика и деликатно помахивал полотенцем, стряхивая несуществующие крошки. Я заплатил по счету и дал на чай небольшую медную монетку. Обер сделал вид, что страшно обрадовался, и с удесятеренной энергией замахал полотенцем.
За соседним столиком два молодых человека в клетчатых пиджаках пили пиво и обсуждали стать какой-то Эльзы. Им было хорошо и уютно в этом маленьком ресторанчике, где, по всей вероятности, они и назначили свою встречу. А мне надо было отправляться в Нидершенхаузен и искать там маленькую табачную лавку Густава Болле на углу Бланкенбургерштрассе, как раз наискосок кирки. И один аллах знает, ждет ли о н меня там!
Трамвай потащил меня чуть ли не через весь город, и всё же я приехал на сорок минут раньше назначенного срока. Сразу же нашел лавку Болле: окно было заставлено бутылками с яркими этикетками: ром, шнапс, ликеры, вина вперемежку с пирамидами коробок с сигаретами и раскрытыми ящиками с сигарами всех размеров — от скруток не толще мизинца до чудовищ с добрую берлинскую сардельку.
Как и подобает старому конспиратору, я только прошел мимо лавчонки и тотчас же перебрался на другую сторону улицы и зашагал как ни в чем не бывало по направлению к кирке. Пришлось даже напустить на себя «божественное» настроение и тщательно осмотреть мрачное кирпичное сооружение как снаружи, так и изнутри. Времени-то у меня оставалось с избытком. Ну а когда часы показали три, я уже переступал порог табачной лавки.
Сперва мне показалось, что, кроме хозяина, сидевшего за прилавком с «Берлинертагеблад», в полутемной комнате нет ни души. Хозяин — или, может быть, его приказчик — отложил газету, снял очки и любезно осведомился, что́ мне угодно. И тут-то я увидел еще одного покупателя. Он стоял в дальнем углу, спиной ко мне, и рассматривал этикетки бутылок.
— Есть ли у вас французские сигареты «Голуаз-блё»? — спросил я, пожалуй, чересчур громко.
— Ты, я вижу, предпочитаешь черный табак, дружище? — воскликнул покупатель и повернулся в мою сторону. Он сказал именно те слова, которые я должен был услышать и которые я так хотел, ах, как хотел услышать.
— Сервус, Даниэль. Ты точен, как хронометр моего дедушки.
— Значит, дождался друга, — сказал продавец и выбросил на прилавок темно-голубую пачку. — Извольте, но я бы не рекомендовал… Дерет горло, и без тонкого аромата.
— Ладно, папаша Болле, он подумает о твоем совете. Плати, и пойдем. Меня зовут Хорст.
Мы вышли. Нудный дождь перестал, облака поднялись, и кое-где появились голубые просветы.
— Пройдемся или, если ты устал, можем посидеть вон там. — Хорст мотнул головой в сторону кирки.
— Лучше походим. Я там уже был — скамейки совсем мокрые.
— Ладно. — Он взял меня под руку. — Доехал благополучно?
— Хорошо доехал. Только беспокоился: а вдруг ты не придешь?
— То есть как это — не приду?
Хорст даже приостановился. И посмотрел на меня снизу вверх. Он был на полголовы ниже меня, коренастый, с короткой шеей и круглым веселым лицом.
Я пожал плечами:
— Не знаю… Ведь у вас тут всё может случиться.
— Например?
— Тебя могли арестовать.
Хорст присвистнул:
— Вот оно в чем дело! Ну, не такая я шишка, чтобы папаша Цергибель взял меня на мушку.
— Ты мог заболеть.
— Тогда пришел бы кто-нибудь другой. И если бы даже ты сам явился в Дом Карла Либкнехта — никакой катастрофы! Можешь поверить, германская революция от этого бы не пострадала.
Я прикусил губу: Хорст явно надо мной подсмеивался.
— Почему у тебя перебит нос? — спросил я. — Ты боксер?
Хорст расхохотался:
— Нет, дружище, карьера папаши Шмеллинга меня не привлекает.
Хорст, видно, очень любил слово «папаша», применив его даже к чемпиону бокса, в общем-то молодому парню.
— Пришлось как-то поговорить по душам с штальгельмовцами. Четверо против четверых, — добавил он.
— Как мушкетеры! — воскликнул я.
— Вот еще! Мы действовали кулаками ну и… пивными кружками.
— И часто вам приходится участвовать в схватках? — спросил я.
— Руководство не одобряет. Понимаешь, когда бьют нас, шупо не вмешиваются, но когда бьем мы, они пускают в ход дубинки. — Он потер свою расплющенную переносицу. — Это дубинка, а не кулак.
— Куда мы сейчас идем?
— Просто прогуливаемся. Если ты голоден, можем зайти поесть.
— Я завтракал. Мне бы хотелось повидаться с товарищами из ЦК.
— Обязательно, но только не сегодня.
— Это почему же? — недоуменно спросил я.
— Скажи-ка, Даниэль, как у тебя с деньгами? — не ответив на мой вопрос, озабоченно осведомился Хорст.
— Пока есть.
— Сможешь продержаться два-три дня в отеле?
Куда он гнет? И хотелось бы знать, что делать не Дегрену, а Муромцеву в номере семьдесят девятом отеля «.Бавария». Может, что-то случилось, а Хорст таится?!
— Говори прямо, что произошло, — настойчиво потребовал я.
Хорст тряхнул меня за локоть:
— Чудак! Всё в полном порядке. Ребята подыскивают тебе подходящую квартиру. Не можешь же ты, в самом деле, жить, как какой-нибудь буржуйский сынок, в отеле. И кроме того…
— Что же еще?
— Всё же лучше появиться тебе в Доме Либкнехта не сегодня, а, скажем… ну хотя бы в пятницу. Не возражаешь?
Это он, конечно, спросил так, для порядка, и мои возражения никто бы в расчет не принял. В пятницу так в пятницу! Но я жаждал реванша.
— Ага, значит, всё же германской революции может быть нанесен ущерб!
Хорст толкнул меня в бок и широко осклабился:
— Один — ноль в твою пользу… А встретимся опять же у папаши Болле. В пятницу, в десять утра.
— А этот Болле надежен? Не стукнет на нас в полицию?
— Что ты! Папаша Болле левый социал-демократ. Одной ногой он уже в нашей партии.
— Хозяин лавки! Мелкий буржуа!
— Чему ты удивляешься? Опять начался кризис. И какой! Безработных уже два миллиона. Людям надо как-то устраиваться. Есть и коммунисты — владельцы лавочек и пивных. Руководство сознательно пошло на это. Тут, понимании, ли, двойная выгода: товарищ продержится тяжелое время и одновременно принесет пользу партии. Ведь в пивной можно провести собрание, назначить нужную встречу. Как сегодня. Папаша Болле — верный человек, хотя, понятно, в голове у него еще много всякой социал-демократической пути.
Я кивнул головой, будто бы всё отлично понимаю. А сам подумал, что вот и первая брешь в моей подготовке. Почему-то ни Вартанян, ни Беспалов не говорили мне, что коммунистам разрешают содержать пивные и табачные лавки.
— А ты… и ты тоже безработный? — поинтересовался я.
— Был. А теперь — функционер союза, — с гордостью сказал Хорст. — Выполняю особые поручения ЦК. Ну, в общем, работаю курьером. И, сам понимаешь, живу, как Гуго Стиннес.
Я посмотрел на его желтую брезентовую куртку, на засаленную кепку и бумажные штаны с аккуратной заплатой на правом колене. Рядом с ним я, наверное, выглядел самым настоящим франтом: фетровая шляпа, элегантное мохнатое сальто, галстук и всё прочее.
— Ладно, Гуго Стиннес, скажи теперь, чем мне заняться?
— Я бы на твоем месте хорошенько заправился. Зайди в гости к «Францисканеру». Это недорого и совсем близко от твоего отеля.
— Но не могу же я с утра до вечера жрать!
— Зря! Совсем неплохое занятие. — Но тут же погасил улыбку и серьезно сказал: — Познакомься с Берлином. Изучи маршруты эсбана, убана[23], омнибусов, трамваев. Это пригодится. Ну а если тебя интересуют всякие древние черепки, побывай в наших музеях. Тоже в двух шагах от твоей «Баварии». Но у тебя действительно есть деньги?
Я кивнул головой, и мы распрощались на остановке трамвая.
Желтая трехсуставчатая гусеница поволокла меня в центр, а «сотрудник для особо важных поручений», махнув на прощание рукой, бодро зашагал по тротуару.
Не только изучить, но даже составить некоторое представление о таком гигантском городе, как Берлин, за двое суток — задача просто фантастическая. И всё же, ориентируясь на свой протертый до дыр план города, я попробовал освоить его центр и главные транспортные магистрали.
Едва лишь апрельское утро, серенькое и мокроватое, заглядывало в окно моего номера, я сбрасывал душный пуховик, мылся, брился и спускался вниз, чтобы наскоро выпить чашку кофе с молоком и съесть традиционные круглые булочки с маслом и джемом.
Перекинувшись несколькими фразами с портье, который продолжал «отшлифовывать» на мне свой чудовищный французский язык, я выбирался на Фридрихштрассе и квартал за кварталом, улицу за улицей обследовал центр.
На душе у меня было легко и спокойно: паспорт Дегрена портье возвратил уже на следующее утро, и теперь он надежно покоился в моем бумажнике. Но самое главное — связь. После встречи с Хорстом я не чувствовал себя ни щепкой, которой играют морские волны, ни кустарем-одиночкой, могущим рассчитывать лишь на собственную предприимчивость и энергию. Теперь я был членом многочисленного боевого коллектива моих собратьев по идее. И хотя пока что я виделся только с Хорстом, утвердилось ощущение, будто за каждым моим шагом наблюдают десятки пар внимательных добрых глаз. Оступлюсь — поддержат. Потеряю дорогу — выведут куда следует.
Может быть, где-то здесь живет и работает Рихард Гюптнер, невысокий худощавый парень, крепкий и гибкий, как пластинка из стали. Я знал его по работе в ИК КИМе, где Гюптнер был одним из секретарей.
Он никогда не рассказывал о себе. В обращении с нами, сотрудниками исполкома, он был сдержан, лаконичен и, пожалуй, несколько суховат. Я как-то высказался о ном в этом духе при Хитарове. «Не торопись составлять мнение о человеке, которого по-настоящему не знаешь, — сурово перебил меня Рафик. — По-твоему, Рихард — сухарь… А ты знаешь, что этот сухарь вступил в «Спартак», когда ему не исполнилось и шестнадцати лет? Ему было поручено тогда нацелить пролетарскую молодежь Гамбурга против империалистической войны! Рихард — сухарь! Да знаешь ли ты, дорогой мой, что такое антимилитаристская пропаганда, когда в твою грудь направлены штыки всей кайзеровской армии? Это жизнь на острие кинжала. Любой неверный шаг, неточное движение, слишком многозначительный взгляд, и пиши пропало! А Рихард, создавая в Гамбурге группы молодежи с самыми невинными названиями — «Юные туристы» или там «Антиалкогольные рыцари», превращал их в отряды разведчиков и связистов приближающейся революции. Ты представляешь, девственная «Ванда Фогель»[24], в короткой юбчонке, с рюкзаком за плечами, выполняет поручения Либкнехта и Розы Люксембург. А во главе «Ванды» не кто иной, как наш Рихард!» — «Ну и дела! — воскликнул я. — А потом?» — «Потом? Потом «сухарь» был арестован и сидел в одиночной камере военной тюрьмы. Выпустили как несовершеннолетнего: ведь Гюптнеру в ту пору не исполнилось еще семнадцати лет. Участвовал в штурме Кильских казарм шестого ноября восемнадцатого года. И в тот же день организовал группу из молодых пролетариев Гамбурга. Между прочим, именно в Гамбурге молодежная организация присвоила себе название Коммунистического союза. Раньше, чем в других областях страны. В двадцатом году Гюптнер стал председателем ЦК КСМ Германии, а на третьем конгрессе КИМа его избрали в исполком. Я подружился с ним, еще когда работал в Германии. Ну а потом встретились в Москве. Ведь Рихард в двадцать четвертом стал оргсекретарем исполкома! Должен тебе сказать, что он великий мастер организационных дел. Он, как гроссмейстер за шахматной доской, заранее предугадывает ходы противника и неожиданно ставит пешку или коня туда, где их вовсе не ждали. Его очень ценит товарищ Пятницкий, и мы в шутку называем Рихарда «Кимовским Пятницким». — Легонько хлопнув меня по плечу, Рафик закончил: — Ну, теперь, Митя, ты сам можешь судить — такой ли Гюптнер сухарь, как тебе показалось».
Что ж, когда я получил делегатский билет на V конгресс, я очень гордился, что он подписан именно Рихардом Гюптнером.
После конгресса Гюптнера перевели на партийную работу, и я предполагал, что он сейчас находится в Берлине. Во всяком случае, прощаясь со мной, Хитаров как бы между прочим сказал: «Если встретишься с Рихардом, передай ему, пожалуйста, очень большой привет».
«Непременно передам, — решил я. — Но вот только как мне его разыскать?»
А Конрад Бленкле? Ну, этого-то я обязательно увижу в Доме Карла Либкнехта. Теперь Конрад политический секретарь ЦК, и, конечно, он вспомнит меня по дням, прожитым вместе в «Большом Париже».
Еще мне очень хотелось повидать маленького Курта Бейдоката.
Когда весной 1925 года к нам приехала первая делегация зарубежных пионеров из Франции, Англии и Германии, в немецкой группе было трое: товарищ Эрнст, Паула и Курт.
Беловолосый мальчишка с огромными голубыми глазами сразу же стал всеобщим любимцем. Он был веселый и чертовски любопытный. Допекал нас самыми неожиданными вопросами. И требовал самых точных и подробных ответов. Пристал к нашему полиглоту Косте Ольхину, чтобы тот научил его говорить по-русски. «Когда же мы будем заниматься? — поразился Костя. — Ведь ты пробудешь в Ленинграде только четыре дня, и каждая минута уже расписана». — «Ты забыл о четырех совершенно свободных ночах, — решительно возразил Курт. — За тридцать два часа можно выучить много-много слов». Конечно, Костя отклонил это предложение, — ведь Курту тогда было двенадцать лет. И всё же маленький немецкий пионер выучил несколько фраз по-русски, и когда произносил прощальную речь на митинге перед Октябрьским вокзалом, то, под восторженный рев нескольких тысяч пионеров, закончил ее по-русски: «Мы вырастем, станем коммунистами и обязательно встретимся с вами на баррикадах последней классовой битвы!» А оратором Курт был замечательным. Встряхнет своими светлыми, волнистыми волосами, сожмет руку в маленький кулачок и, бледный от волнения, бросает пригоршнями жгучие слова…
Теперь ему, пожалуй, лет шестнадцать-семнадцать… Совсем взрослый парень. Эх, Курт, дорогой мой Курт, ты и не догадываешься, что ленинградский вожатый Митя, тот самый, с которым вы шепотом поклялись друг другу отдать свои жизни за победу Всемирной революции, бродит сейчас по улицам Берлина, может быть, совсем близко от тебя.
А бродил я по Берлину с утра до ночи.
Довольно скоро познакомился с центром: Фридрихштрассе, Унтер ден Линден, Курфюрстердаме, Люстгартен, Александерплац, который здесь интимно называют «Алексом». Погулял по чуть зеленеющим аллеям Тиргартена и перекинулся двумя-тремя словами с бронзовыми обитателями сада, застывшими в воинственно-горделивых позах.
Центр города чем-то напоминал темно-синий, наглухо застегнутый и увешанный орденами мундир прусского офицера. Он был напыщен, официален и неуютен.
Господа в котелках и высоких крахмальных воротничках, подпирающих жирные розовые щеки, передвигались по тротуарам с величием оживших чугунных монументов из Тиргартена. Некоторые угрожающе постукивали тяжелыми тростями или зонтиками. На ремешках и цепочках выводили собак. Собак было великое множество. Иногда один котелок, повстречавшись с другим, утробно выкрикивал: «Морген!» — и еще выше задирал отточенные стрелки усов. Сразу видно, что котелкам, не говоря уже о цилиндрах, вовсе не плохо живется под крылышком толстого «папаши» Мюллера!
Устав от всего чужого — и от чудовищного собора вычурной и угрюмой архитектуры, и от многоэтажных зданий, серых и тяжелых, как слоновьи зады, со строгими зеркальными дощечками на дверях: банк такой-то, банкирская контора такого-то, и от жирного готического шрифта вывесок и реклам, и от пестроты витрин модных магазинов, где каждая мелочь кусалась, точно бешеная, — я отправлялся в музеи и как зачарованный поднимался по белым мраморным ступеням Пергамского алтаря или медленно-медленно шел по Улице Процессий Вавилона к синим, как само небо, зубчатым воротам, и оранжевые львы на стенках беззвучно разевали пасти мне вслед.
Полотна Дюрера, Кранаха, Гольбейна, каменная головка Нефертити, научившейся таинственно улыбаться еще за несколько тысячелетий до Моны Лизы, запеленатые мумии, золотые скарабеи, монеты времен Карла То́лстого и Людовика Дитя.
А может, хорошенького понемножку?
Хорст несколько презрительно назвал всё это «древними черепками». Не разделяя его фрондерства по отношению к древним цивилизациям, на другой день я всё же решил прекратить экскурсии по музеям и отправился в Веддинг.
Веддинг, Нойкёльн и Моабит считались красными форпостами Берлина. В этих районах влияние коммунистов было чрезвычайно сильным, и самым популярным человеком считался там Эрнст Тельман.
И хотя я догадывался, что не увижу в Веддинге баррикад с простреленными в пороховой копоти знаменами и вооруженных красных фронтовиков, отражающих натиск штальгельмовцев и полицейских, сердце мое затрепетало, — а вдруг что-то случится и понадобится моя помощь.
После шумных улиц и площадей центра рабочий район показался мне очень тихим, даже несколько провинциальным. На его узковатых и довольно однообразных улицах было совсем мало прохожих. Рабочий день кончился несколько часов назад, и жители Веддинга, по-видимому, отдыхали. Только хозяйки с большими кошелками в руках заходили в продуктовые лавки в надежде, что в конце дня продавцы окажутся поуступчивее и тогда можно будет купить картофель и шматок свинины на завтра.
В тишине наступающих сумерек громко звучали какие-то сухие хлопки. Они не были похожи на выстрелы, тем более что почти каждый хлопок сопровождался могучим хохотом. В приземистом длинном здании с широко распахнутыми дверями собралось порядочно народа. Большие деревянные шары, пущенные сильной рукой по желобу, врывались в расположение кеглей и производили там страшное опустошение.
Противником сухонького подвижного человека в жилетке и с засученными по локоть рукавами оказался, к моему величайшему удивлению, здоровила-полицейский с обширнейшим задом, туго обтянутым синей диагональю бриджей. Собственно, я видел только один его зад. Согнувшись в три погибели и широко расставив ноги, он нацеливался деревянной бомбой в стройную шеренгу кеглей и самозабвенно сипел:
— Вот я их сейчас… прямо в брюхо…
Шар пронесся по лотку, и — бах… бах… бах… — кегли рухнули как подрубленные.
«Браво, Ганс, браво!», «Ты колоссальный истребитель кеглей!», «А ну, Вернер, ставь Гансу очередную кружку!» — загалдели кругом.
Человек в жилетке сокрушенно шлепнул себя по ляжкам:
— Сегодня ему везет, как идиоту… Еще одну, хозяин!
Полицейский наконец выпрямился и победоносно огляделся:
— Ваш хваленый Вернер — чемпион мазил!
Ему подали кружку пива, и он опрокинул ее в красную усатую пасть.
— Еще одну, — предложил Вернер. — Теперь-то я отыграюсь!
— Давай, я только начал входить во вкус.
— Сколько пива поместится в твоем брюхе, Ганс? — спросил кто-то.
Шупо ткнул кулаком в свой безграничный живот:
— Это бездонная бочка… Ведь стоит только открыть кран…
Кругом заржали:
— Ты пропал, Вернер… Он пропустит через себя все запасы пива.
Вернер подбросил на ладони тяжелый шар.
— По две кружки партия, — предложил он отчаянным голосом.
На табурете аккуратно сложены мундир, пистолет в кобуре и резиновая дубинка.
— По две, так по две, — согласился он, и Вернер пошел ставить кегли.
Я вышел из кегельбана со смутным ощущением какой-то неправды. Рабочий и полицейский, играющие в кегли, чем-то напоминали мне кошку и сосущих ее белых крысят, которых я видел в Московском зоопарке.
Полицейские разгоняли демонстрации, арестовывали рабочих, нещадно избивали их… А тут вдруг катают вместе шары и пробавляются пивом. И зрители, тоже рабочие, в полнейшем упоении, хотя их товарищ проигрывает полицейскому. И это не где-нибудь, а в Веддинге — красной крепости Берлина!
За день я порядком оттоптал ноги, да и хотелось уже ость. Поэтому я зашел в первую попавшуюся пивную и попросил сардельку с капустой и кружку пильзенского.
Темноватый зал с низким потолком, стойка, за которой ловко орудовал тяжелыми пивными кружками грузный, потный старик, развесистые оленьи рога на стене, используемые вместо вешалки, крепкий пивной дух, тяжелая завеса табачного дыма…
За большими узкими столами, вплотную друг к другу, сидели люди в синих мятых картузах и кепках, в рабочей одежде, пахнущей железом и машинным маслом.
В мутном свете двух лампочек, окруженных сиреневым нимбом табачного дыма, лица сидящих казались нездорово-серыми, расплывчатыми, до крайности утомленными.
За одним из столов четверо играли в карты.
Из глубины зальца доносился треск домино и возбужденные выкрики игроков.
Человек, сидевший напротив, читал «Роте Фане»[25]. Я не видел его лица, — оно было закрыто развернутой газетой, видел только кисти рук, темные, тяжелые, с плоскими деформированными пальцами. Время от времени, ни к кому, собственно, не обращаясь, он комментировал прочитанное: «А ведь прямо в глаз Мюллеру!..»; «Ловко чешет проклятых соглашателей!..»; «Мы дохнем с голоду, а они строят броненосец…»
Никто из сидящих рядом не обращал внимания на чтеца. Каждый говорил о чем-то своем: об умирающей от чахотки жене; о каком-то пройдохе Ленцере («взял десять марок, обещал устроить подносчиком и теперь не показывается»); о квартирной плате, которая растет, словно поганые грибы под дождем; о конфликте с мастером («разорался вчера: недоволен, так убирайся к дьяволу, не очень-то ты нужен заводу»); о предстоящей лотерее («купил десять билетов в одной серии, может, повезет, выиграю ковер или пианино!»)…
Слова падали тяжело и глухо, как камни на разрыхленную землю. И их никто не подбирал. Каждый тащил собственный груз.
Я быстро управился с сардельками, закурил и попросил еще одну кружку пива. Вечер представлялся бесконечным, я решил скоротать его здесь, и когда мой визави смачно выругал Зеверинга, я спросил, какая статья в «Роте Фане» произвела на него столь сильное впечатление.
Газета медленно легла на стол, прикрыв собой несколько пивных кружек. С костлявого, давно не бритого лица на меня подозрительно глянули глаза, запавшие в коричневые впадины. И вдруг взгляд налился желтой, беспощадной ненавистью.
— Чего ты суешь свой паршивый нос в чужую газету?
— Простите, я просто так спросил…
— Просто так?! — Человек, не спуская с меня глаз, откинулся на спинку стула. У него были очень широкие плечи и впалая, будто расплющенная грудь. — А что ты делаешь здесь? Просто так?
Я пожал плечами. Может, он здо́рово выпил и теперь рад, что есть повод покуражиться.
— То же, что и вы: сижу, пью пиво, — изобразив что-то вроде улыбки, сказал я.
— Нечего скалить зубы! Знаем мы таких вот молодчиков в шляпах.
Ох, черт!.. Фетровая шляпа, шелковый шарф, хорошее пальто. Конечно, я казался здесь белой вороной!
— Герр обер… — как можно спокойнее позвал я. — Цаален.
— Торопишься смыться?.. Нет, приятель, без моей метки ты отсюда не выйдешь!
Он встал.
Мне показалось, что голова его в старой суконной фуражке достает до самого потолка. Потертый пиджак висел на его костях, как на огородном чучеле. Темная короткопалая рука пошарила по столу, и пальцы судорожно обхватили пустую пивную кружку.
— Соглядатай! А ну встань-ка во весь рост и покажи, на что способен.
За моим столом наступила выжидательная тишина. Несколько пар глаз разглядывали меня с холодным любопытством, как какую-нибудь ядовитую козявку.
— Посмотри-ка, Герберт, что там у него под шляпой! — бросил мой сосед справа.
Оборвался стук костяшек. Тишина прокатилась по всему залу и погребла звон кружек, шипенье пивной струи, шелест карт и отрывистые восклицания. Хозяин пивной положил голые по локоть, руки на стойку и с явным интересом наблюдал за нашим столом.
— Вы принимаете меня за кого-то другого, — сказал я, хотя уже понимал, что эти слова ни к чему, и мне никто здесь не поверит, и придется драться беспощадно, изо всех сил, до конца.
— За того, кто ты есть, — дерьмо! — откуда-то из-под потолка рявкнул мой противник и, перегнувшись через стол, взмахнул кружкой.
Я отклонил голову, вскочил. Последнее, о чем я подумал, было: там шупо играет с рабочими в кегли, а здесь рабочий, вероятно коммунист, собирается излупить другого коммуниста.
Герберт отшвырнул стул и, потрясая кружкой, шагнул мне навстречу. И тотчас же наперерез ему рванулась какая-то плотная фигура в юнгштурмовской форме, крепко перехватила руку с занесенной кружкой, молодое напряженное лицо на мгновение повернулось в мою сторону.
— Уходи отсюда. Быстро. Я их успокою.
— Пусти, щенок… Я проучу этого типа! — ревел Герберт.
Мой неожиданный защитник вырвал у него из рук кружку. Нет, как это ни нелепо, а драться придется. Не могу же я допустить, чтобы они измолотили этого парня. И я бросился к нему на помощь. Но кто-то сзади сильно рванул меня за плечи. Ах так!.. Пеняйте на себя… Резко повернувшись, я ударил «крюком» справа, человек ахнул, отшатнулся, на вновь бросился ко мне:
— Не будь идиотом! Выметайся. Мы всё уладим.
Еще один юнгштурмовец! А вот и еще. Случайно они здесь оказались или же?.. Горячая волна благодарности плеснулась в грудь, Я сжал руку в кулак:
— Рот Фронт, друзья!
Из пивной я выскочил под замысловатую ругань Герберта, но шума разгорающейся свалки уже не услышал. Молодцы юнгштурмовцы, честное слово молодцы!
В десять утра, минута в минуту, я вошел в табачную лавочку Болле.
— Есть одна пачка «Голуаз-блё», если ты еще не отучился курить черный табак, — вместо приветствия сказал папаша.
Хорст уже ждал меня.
— Сервус, Даниэль! — Прищурившись, он осмотрел меня с ног до головы. — Вижу, что всё обошлось без синяков.
— Откуда ты знаешь? — вырвалось у меня.
Глядя на мою изумленную физиономию, Хорст расхохотался.
— Плохим бы я был функционером по особым поручениям, если бы не знал, что происходило вчера в «Уютном уголке». У Франца здоровенная блямба на скуле. Он подозревает, что ты хватил его кастетом.
— Вот еще! С меня довольно моих кулаков. Вообще всё так по-дурацки вышло. Чем-то я им не понравился, и они решили хорошенько меня отделать.
— Понимаешь, какая штука, — уже серьезно начал Хорст, — там собрались безработные. Настроение у них, можешь не сомневаться, было не слишком радужным. И вдруг появляется в пух и прах разодетый парень, заказывает добрую порцию сарделек, ест, пьет, прислушивается и даже вмешивается в разговор. А у Герберта — пять человек семья, он уже продал последние крепкие штаны. Вот он и сорвался. Мне уже влетело за тебя от руководства. Но разве я мог предположить, что ты заберешься на окраину!
— Мне очень жаль, что так получилось. Но вот эти ребята, юнгштурмовцы… Откуда они появились?
— Неужели ты вообразил, что мы могли позволить, тебе разгуливать по Берлину без присмотра? — просто сказал Хорст.
— Я бы хотел извиниться перед Францем.
— Ладно, когда-нибудь он вызовет тебя на товарищеский матч и постарается заплатить по счету. А теперь поедем. Тебя ждут.
— Бленкле?
— Конрад сейчас в Руре. Тебя проинформирует другой товарищ.
И вот мы уже перед Домом Карла Либкнехта. Темно-серое пятиэтажное угловое здание со множеством широких трехстворчатых окон.
В холле нас останавливают два крепких парня со значками «Рот Фронта» на лацканах пиджаков.
— Кого ты привел, Хорст?
— Всё в порядке, Лоренц. У него встреча с Вильде.
Поднимаемся на четвертый этаж. Там размещены ЦК КСМГ и Окружной комитет Берлин-Бранденбургской организации комсомола.
— Внизу у нас всегда дежурят красные фронтовики. Мало ли что может случиться, ну а этим парням палец в рот не положишь, — рассказывает мне Хорст.
— Разве и до рукопашной доходит?
— А как ты думаешь? Не раз совали свой нос штальгельмовцы, да и коричневые пробовали свои силы. Им, видишь ли, хотелось захватить самого Тедди.
— Товарища Тельмана? Ну и как же?..
— Дали им по зубам. Коричневые едва унесли ноги. После мы подобрали два пистолета и девять кастетов… Вот в эту дверь, Даниэль.
Мы вошли в небольшую комнату, и на меня, словно буря, налетела какая-то девчонка:
— Сервус, сервус! Мы рады твоему приезду. Как устроился? Что это у тебя вышло в «Уютном уголке»? Видел ли ты в Москве Беккера? Хорст, нечего таращить глаза. Марш по своим делам!
Хорст ухмыльнулся, подмигнул мне, — мол, теперь держись, — и вышел.
— Ты ел что-нибудь сегодня?
— Постой минутку… Я всё-таки хотел бы знать, с кем разговариваю.
— О, церемония представления! Я — Вильде, политический секретарь Берлин-Бранденбургской организации. Имя — Грета. Довольно с тебя? — Она протянула маленькую загорелую руку, и я ощутил крепкое, почти мужское пожатие.
— Садись сюда. Рассказывай. — Она подтолкнула меня к стулу, а сама легко взлетела на край стола и азартно заболтала ногами. Не девчонка, а какой-то черный вихрь!
В Москве мне много рассказывали о Грете Вильде. С уважением, гордостью и чуть насмешливо.
В германском комсомоле она пользовалась не меньшей популярностью, нежели Ольга Бенарио[26]. Страстная, упорная, отказавшаяся от девичьих радостей и удовольствий, она была родной сестрой наших комсомолок эпохи гражданской войны.
Собираясь отвечать на град вопросов, обрушенных на меня Гретой, я исподволь ее разглядывал.
Миниатюрная, с коротко стриженными густыми иссиня-черными волосами и черными, как угли, глазами, сверкающими за толстыми стеклами круглых очков, она скорее напоминала подростка. У Греты были резкие, угловатые жесты и низкий, с хрипотцой, этакий «цыганский» голос. Выцветшая русская косоворотка с расстегнутым воротом заправлена в синюю юбчонку, и совершенно открытые сандалии на голых ногах… Ничего не скажешь, забавная дивчина!
— Ты что меня так рассматриваешь? Не нравлюсь? — без тени кокетства спросила Грета и лихо тряхнула головой.
Мне показалось, что черные ее кудряшки зазвенели, как бубенцы.
— Я о тебе много слышал.
— Представляю, — Грета насмешливо фыркнула. — Авангардистка, загибщица, нетерпимый характер, упрямая как осел… Что еще?
— Мне говорили, что ты хорошо поёшь и аккомпанируешь себе на гитаре.
И вдруг Грета Вильде покраснела, и, если бы не профессорские очки, ей же ей, передо мной сидела прехорошенькая девчонка.
— Глупости! — сказала она и схватила со стола пачку с сигаретами. — Ты куришь?
— Ага. Вот французские. Хочешь попробовать?
— Нет. Я курю только эти. — Она жадно, всей грудью затянулась и выпустила из ноздрей струйки дыма. — Теперь давай рассказывай.
Я коротко рассказал Грете о цели моего приезда.
— Важный товарищ инструктор на поверку оказался юным пионером. Не хмурься, пожалуйста. Убеждена, что тебе очень пойдет красный галстук. Курсы руководителей детских групп мы проведем в Тюрингии. Есть там одно очаровательное местечко в долине реки Веттеры… Впрочем, в курс всех детских дел тебя введет Бруно Кюн. Он жаждет с тобой встретиться.
— Но у меня есть и другое поручение: попытаться выяснить, почему вы так медлите с организационной перестройкой ячеек.
Она задумчиво кивнула головой:
— Да, да… С этой перестройкой у нас далеко не так гладко, как бы хотелось. В теории всё правильно: где же и защищать интересы рабочей молодежи, как не на производстве? Но вот на практике… Ты с Аккерманом не разговаривал?
— А кто такой Аккерман?
— Наш парень. Был политическим секретарем райкома в Тальгейме. Такой небольшой город в округе Эрцгебирге — Фохтлянд. Ну, знаешь, в Саксонии. Сейчас Аккерман тоже в Москве. Учится. — Она закурила новую сигарету и продолжала, торопливо и небрежно расставляя слова: — Так вот — Антон, ну этот самый Аккерман, жаловался. В Тальгейме двадцать четыре чулочные фабрики. Это тебе не «Фарбениндустри»! Словом, карликовые предприятия. А комсомольская организация крепкая. С боевыми традициями. Когда в двадцать третьем году подготовлялось восстание, то у Аккермана, в отделе «фау-фау», было двести пятьдесят юношей и девушек боевиков. Это против одного жандарма и четырех полицейских. Представляешь, сильнейшая территориальная организация. Ну, это между прочим. Так вот, стали проводить перестройку. На одной чулочной фабрике — два комсомольца, на другой — пять. Вот и попробуй создать ячейки по производственному принципу. А вы там, в исполкоме, совершенно не считаетесь с местными условиями. Давай перестройку, и никаких гвоздей. — И после короткой, выжидательной паузы спросила в упор: — Ну, что ты на это скажешь, товарищ инструктор?
— То, что, не изучив как следует вопрос, нельзя правильно на него ответить. Я всего четвертый день в Берлине и еще ничего не знаю.
Подвижное лицо девушки приняло лукаво-заговорщическое выражение.
— Положим, кое-что ты уже знаешь… То, что в пивной, где собираются рабочие, не очень-то любят франтоватых молодых людей, проявляющих подозрительное любопытство.
— И охотно играют в кегли с полицейскими, — в тон Грете ответил я.
Она расхохоталась, соскочила со стола, подошла ко мне совсем близко. Ну такая маленькая! Я сидел, а она стояла рядом, и голова ее была почти на одном уровне с моей.
— Ладно, товарищ инструктор умеет парировать удары! И мне нравится, что ты не строишь из себя политического всезнайку… Ну, давай займемся твоим бытом. Завтра у тебя будет новое место жительства. Мы устроим тебя у «Киндербюро».
— Вот тебе и раз! Значит, я буду жить здесь, в ЦК. А удобно ли это?
Грета смотрела на меня расширившимися от изумления глазами:
— Ничего не понимаю… Почему в ЦК? У нас нет общежития и, кроме того…
— Да, но ведь Киндербюро, вероятно, помещается здесь?
— Ах, вот что… Киндербюро… И ты решил… — Она вновь расхохоталась. — «Киндербюро» — это прозвище одного хорошего товарища. Руди Шталя. Он так влюблен в своих пионеров, что, наверное, не расстанется с красным галстуком до самой смерти. А ты ведь тоже старый пионерлейтер, товарищ Даниэль!
Грета сказала это утвердительно, и я понял, что она знает не только Даниэля Дегрена, но и Дмитрия Муромцева.
— Мой пионерский отряд был одним из первых, — не без гордости сообщил я, но тут же поправился: — Но я довольно давно ушел с пионерской работы.
— И остался членом Международного детского бюро. Не хитри, товарищ инструктор. Мы просили прислать к нам человека, имеющего большой опыт пионерской работы. Так что держись! Ну, а жить ты будешь у Руди.
— У Руди так у Руди, — сказал я, — Когда же переезжать? Сегодня?
— Завтра вечером ты его увидишь и обо всем договоришься. Пожил несколько дней как буржуй, ну и довольно.
— Да, «Бавария» мне, пожалуй, не по карману, — улыбнулся я.
Вильде отошла от меня и на этот раз села уже за стол, так что черненькая растрепанная ее головка возвышалась над кипами бумаг, газет и журналов.
— А в общем-то у вас в Берлине тишь да гладь, — неосторожно сказал я.
Она тотчас же взорвалась, как ручная граната:
— Тебе так кажется, товарищ инструктор? Ах, какой ты наблюдательный! Потолкался по центру, посидел в пивной, затеял драку с безработными, и, пожалуйста, картина готова… А тебе известно, что в прошлогодней забастовке рурских металлистов участвовало сорок тысяч молодежи?
— Но это же было в ноябре прошлого года!
Грета из всех сил трахнула своим смуглым кулачком по столу:
— Тогда ты ничего не понимаешь!.. Знаешь, что сказал Тедди на шестом конгрессе? Я выучила наизусть. Вот… — И она проскандировала, сердито поблескивая в мою сторону толстыми стеклами очков: — «Благодаря своей энергии, своему воодушевлению, самопожертвованию и инициативе молодежь является одним из важнейших революционных факторов, при помощи которых коммунистическая партия должна проводить работу против империалистической войны и за превращение империалистической войны в гражданскую». Что ты на это скажешь?
— Я был на конгрессе и слышал выступление товарища Тельмана.
— Услышать — еще не значит понять!
— Да что ты на меня набрасываешься? Я же знаю, что вы тут здо́рово работаете.
— Хуже, чем должны бы, — тотчас же возразила она. — Нас очень мало, Даниэль; каждому приходится работать за десятерых, и всё равно остается уйма несделанного.
Теперь я видел перед собой не мальчишку-заводилу, а утомленную, забывшую, что такое отдых, женщину. Тонкие морщинки бежали от уголков ее бледного рта к круглому упрямому подбородку. Она зажгла очередную сигарету и стала сжато и очень толково рассказывать о положении в германском комсомоле.
— Что́ такое двадцать тысяч комсомольцев, если право голосовать получило почти три миллиона немецкой молодежи? Что́ такое двадцать тысяч, если буржуазные юношеские организации объединяют в своих рядах миллионы? И всё же, если эти двадцать тысяч сомкнуты в единый крепкий кулак, — и опять смуглый маленький кулачок девушки мелькнул над столом, — это много, Даниэль, очень много. Но, к великому нашему сожалению, мы никак не можем справиться с текучкой. В Берлин-Бранденбургской организации ребят, состоящих в союзе три года, меньше четырех процентов! Приходят и уходят, будто союз — танцевальная площадка. А «старики», за самым редким исключением, вступив в партию, забывают о своем комсомольском долге.
— А чем ты сама объясняешь такую текучесть?
Вильде обеими руками вцепилась в свои непокорные черные кудри.
— Ах, если бы я это знала! — с отчаянием воскликнула она. — Мы неустанно мобилизуем членов союза на решение самых острых политических задач дня. Мы говорим им, что пролетарская революция уже не за горами, еще одно усилие, еще один могучий порыв… Мы взываем к их революционной сознательности, а они, знаешь ли, хотят танцевать танго, целоваться и вообще заниматься всякими глупостями. Как будто бы на это есть время!
Я чуть не спросил Грету, неужели она никогда в жизни не танцевала и не целовалась с парнями, но решил, что это слишком легкомысленная тема для разговора инструктора ИК КИМа с политическим секретарем крупнейшей окружной организации.
— А как вы работаете среди противников?
— Разоблачаем социал-предателей. Есть уже ощутимые успехи. Их союз молодежи трещит по швам. СИМ переживает сейчас глубочайший кризис.
Это я знал. И на конгрессе, и на пленумах, и на всех комиссиях наши руководители твердили, что Социалистический Интернационал Молодежи не по дням, а по часам теряет влияние, что из его организации юноши и девушки бегут, как крысы с тонущего корабля. Но вот куда они бегут? К кому? К нам или…
И, вспомнив, что говорил Хитаров о наци, я спросил:
— Ну, а «Гитлер-югенд»?[27]
Вильде на секунду задумалась.
— Коричневые? Видишь ли, они очень активны в Баварии. К нам поступают тревожные сигналы из Мюнхена. Но здесь они притаились и не высовывают носа из своего логова. Ты же знаешь — на прошлогодних выборах они собрали только два с половиной процента голосов. Потеряли влияние. Но вот в Баварии…
Она нахмурилась и покачала головой, будто не согласилась с собственными своими мыслями.
— А «Штальгельм»? — спросил я.
— Ну, это посерьезнее. Крепко сколоченная военизированная организация с прочными традициями трех К.
— Kirche, Küche, Kinder?[28] — улыбнулся я.
— Kaiser, Krieg, Kanonen[29], — отпарировала Грета. — Но кому сейчас нужен Гогенцоллерн? Разве что прусскому юнкерству… А с войной и пушками социал-демократические бонзы управляются не хуже штальгельмовцев. Так что, товарищ Даниэль, залп по мишени номер один. Понимаешь?
И тут Грета спохватилась:
— Вот так хозяйка! Битых два часа угощаю тебя политикой. Ты, должно быть, ужасно проголодался? Хочешь кофе?
Я отказался.
Она схватила телефонную трубку и вызвала Хорста. Когда он пришел, предложила:
— Завтра ты отведешь товарища Даниэля к Руди. Где и когда вы встретитесь?
— Ну, скажем, в шесть вечера, у главного входа в Силезский вокзал, — предложил Хорст. — Найдешь?
— Нет ничего проще.
— Значит, договорились!
— Сверьте ваши часы, — деловито предложила Грета. — И не вздумай пускаться в разные авантюры, а то доставишь кучу хлопот нашим ребятам.
— А если без охраны? — сказал я.
— Это уж не твоя забота, товарищ инструктор! Проводи его, Хорст.
Я пожал ее маленькую крепкую руку.
— До встречи, Даниэль, и Рот Фронт!
— Рот Фронт, Грета.
Я ужинал у «Францисканера». Мне там нравилось. Уютно, недорого и сытно. И хотя в тот вечер ресторан был переполнен, за моим столиком, поставленным как раз возле окна, второе место было свободно.
Дожидаясь заказанного блюда, я потягивал холодное пиво и старался расставить по полочкам памяти впечатления от встречи с Гретой Вильде. В том, что она, как говорится, огонь-девка и в случае нужды первой пойдет с винтовкой в руках на баррикаду, я нимало не сомневался. И все же разговор с ней меня как-то не удовлетворил. Всё шуточки да шуточки, а мне хотелось понять, какую ощутимую пользу революции могу принести я, находясь в Германии, и как берлинские товарищи представляют мое «вживание» в местные условия. Поступить куда-нибудь на работу? Но у меня же нет никакой другой профессии, кроме «комсомольской»… Скоро ли появится Конрад? Когда я познакомился с ним в Москве, Бленкле произвел на меня большое впечатление. Серьезный, умный, очень подкованный; недаром же в прошлом году его избрали депутатом рейхстага! Что-то он мне скажет?
В окно смотрела огромная луна, желтая, как этикетка на пивной бутылке. Смотрела этак снисходительно-равнодушно с высоты восьмиэтажного дома, над крышей которого она изволила задержаться. «Луна, как тебе не стыдно подмигивать так хитро», — мысленно продекламировал я невесть откуда пришедшую на память строку наивной песенки. Чертова луна, очевидно, догадывалась, что я думал сейчас о Маргарет и даже слышал ее голос: «Митья… Это место свободно?»
— Место рядом с вами свободно? — спросил высокий мужской голос.
Я невольно вздрогнул.
Передо мной стоял высокий молодой человек в черном костюме, с легким светлым пальто, перекинутым через руку.
— Прошу вас.
Он вежливо поблагодарил, повесил пальто на вешалку и, сев напротив, протянул руку к меню. Рука была узкая, выхоленная, с длинными пальцами.
Танцующей походкой, точно балансируя на проволоке, подошел обер-кельнер и, перегнувшись почти пополам, застыл в ожидании заказа.
— Есть «Мартель»?
— О, конечно!
— Тогда двойной «Мартель» и бутылку «Мозельвейна». Пусть только ее хорошенько заморозят. Полдюжины устриц и не чересчур прожаренное филе с шампиньонами.
Плешь кельнера подобострастно склонилась. Ведь это вам не бутылка пива со шницелем по-венски!
Ничего не скажешь, мой сосед — красивый парень! Удлиненное лицо, высокий чистый лоб, очень светлые, до прозрачности, серые глаза, опушённые длинными золотистыми ресницами, голубая жилка на левом виске. Видно, какой-то «фон»… И всё-таки в этом породистом лицо с прямым носом было что-то странное. Что же именно? Ага, крошечный, словно обрубленный, подбородок, и чуть кривившийся тонкогубый рот. Да, красивое, но неприятное лицо!
— Изрядная берлога, а кухня отличная, — сказал он, тщательно засовывая копчик салфетки за жесткий воротник рубашки.
И тут я увидел на лацкане его пиджака свастику. Черный зловещий паук мелькнул и скрылся за белой салфеткой. Ошибиться я не мог, и, следовательно, за столиком против меня сидел настоящий наци, первый наци, которого я видел в своей жизни. Мысли одна другой нелепее затолкались в мозгу. Встать и уйти? Или резануть «правду-матку» в эти холодные прозрачные глаза, высказать всё, что я думаю о фашизме и фашистах?.. Выдать себя?.. Фу ты черт, какая ерунда! Я же Даниэль Дегрен из Льежа, и мне наплевать на «грязную политику». Ну что ж, вести себя с ним, как Даниэль Дегрен?..
На всякий случай я оглянулся, ведь, может, за одним из столиков сидят мои незаметные «ангелы-хранители», те самые парни в юнгштурмовках, которые предотвратили дурацкое побоище в «Уютном уголке». Нет, не видно! Один на один… Над пропастью, как Шерлок Холмс и профессор Мориарти…
Тем временем нацисту принесли коньяк, вино в серебряном ведерке и устрицы, а мне — шницель по-венски.
Отхлебнув глоточек коньяка из плоскодонной рюмки и пробормотав «неплохо», он прямо обратился ко мне:
— Ваше пиво, как и всякое подчеркнутое выражение добродетели, наводит на меня уныние. Не перейти ли вам, камрад, на коньяк?
— Вы принципиальный противник пива или только добродетели? — спросил я.
— Добродетель — старая шлюха, укравшая фату невесты. Что касается пива, то оно хорошо только в жаркую погоду. Вы не согласны?
— Нет, я люблю пиво, — возразил я.
— Ага, последователь традиционной немецкой кухни: свиная отбивная с пивом. Хотя, мне сдается, что вы иностранец?
— Да, бельгиец.
— О! И вы впервые в Берлине? Тогда разрешите осведомиться, как вам нравится столица хаоса и бессилия? Впрочем, может быть, вы предпочитаете говорить на родном языке? Я прилично знаю французский.
И он заговорил по-французски. Почти так же плохо, как портье моего отеля.
— Сегодня меня грызет тоска. Angoisse, кажется, я еще не забыл. Я ничего не сделал полезного. Понимаете — отсутствие направленного… Как это? Action… Простите, но у меня уже полон рот вашего «эр»…
— А вы говорите по-немецки. Мне необходима практика.
— Благодарю. — Он тронул мизинцем кончик младенчески розового языка, будто проверяя его целость. — Конечно, ваш немецкий нуждается в отшлифовке. Но позвольте предложить вам бокал этого винца…
Фашист угощает меня вином. Вот так ситуация!
— Прозит, камрад! — улыбается он, наливая бокалы. — Я еще не был в вашей стране, хотя отец много рассказывал об архитектурном великолепии Реймского собора.
— Который разрушила ваша артиллерия. Ваш отец участвовал в войне?
— Да, он черный гусар. Война есть война, камрад, и снаряды не меняют траектории, когда на их пути вырастают памятники зодчества. Вы, конечно, последователь доктрин господина Вандервельде?
— Отец говорил мне: сперва встань на ноги и только тогда выбирай привязанности. Меня не интересует политика, мсье.
— Я старше вас и почти уже не прислушиваюсь к советам моего старика. Он консервативен, как и все, родившиеся в прошлом, буколическом веке. Но как вы находите вино?
Вино было чуть горьковатое и страшно холодное.
— Отличное вино!
— Я рад, что оно вам понравилось. Прозит, камрад!
Мы подняли бокалы.
— Меня зовут Герхард.
— А меня Даниэль…
— Вас, Даниэль, никогда не мучит сознание, что вы родились слишком рано или слишком поздно?
— Я как-то не думал об этом.
Герхард ловко вскрыл устрицу и, брызнув на нее лимоном, жадно проглотил.
— Вы студент, Даниэль?
— Кончаю коммерческий факультет. Таково желание отца.
— Ваш отец?..
— У него небольшая фабрика кружев.
— И он, естественно, хочет передать бразды правления своему сыну?
Я молча пожал плечами. Что он прицепился ко мне, как репейник к собачьему хвосту?
— Вас раздражает моя болтливость? Я много выпил сегодня. И знаете, хочется поговорить по душам. Ведь сосед по купе — самый приемлемый объект для исповеди. А вы — мой случайный сосед по столику. Это одно и то же.
Он проглотил еще одну устрицу и, как бы набравшись сил, продолжал:
— Вот вам всё, по-видимому, ясно. Вы получите коммерческое образование, папа передаст вам предприятие, и вы всю жизнь будете распутывать ваши льежские кружева. И денег у вас будет предостаточно для маленьких прихотей и скромных удовольствий. А я… Родители наградили меня слабой грудью, Даниэль, и военная карьера мне улыбнулась. Я кончил Кёнигсбергский университет по математическому факультету со степенью магистра. Зачем? Почему? Уж не прикажете ли облачиться в голубой сюртук профессора гимназии и обучать великовозрастных балбесов интегрированию! От нечего делать я стал заниматься философией и обнаружил родство душ моей и Эдуарда Гартмана. Вы знакомы с его учением? Впрочем, вам, будущему фабриканту, больше к лицу модный ныне прагматизм. А Гартман — субъект мрачный, и юным здоровякам вряд ли придется по вкусу его категорическое требование отказаться от всякого счастья — земного и небесного!.. Вам не наскучила моя болтовня? Давайте разопьем еще бутылочку «Мозельвейна»… — И, не дожидаясь моего согласия, властным жестом подозвал официанта: — Еще одну. Но только не превращайте ее в лед… Лед! — Он неожиданно залился высоким смехом. — Лед! Он пришел мне на помощь. Вижу, вы недоумеваете, Даниэль… Или вам кажется, что я пьян? Уверяю вас, я достаточно крепко держусь в седле. Так о чем же это я?.. Да, весьма вероятно, что под влиянием Гартмана я в один прекрасный день взял бы старый отцовский парабеллум и пустил себе пулю в висок. Но тут, — он на мгновение задержал дыхание и сказал тихо, почти шепотом: — тут мне удалось познать великую взаимосвязь льда и огня, льда и огня!
«Всё же ты здо́рово накачался, голубчик, хоть и уверяешь, что крепко сидишь в седле, — подумал я. — Ладно, послушаем еще немного».
— Друзья познакомили меня с работами величайшего ученого нашего времени. Я с восторженным трепетом произношу его имя. Ганс Гербигер — гениальный познаватель Вселенной. Вы коммерсант, Даниэль, — на этот раз он уже не заглушал презрительной интонации, когда упоминал о якобы моем жизненном призвании, — и вряд ли разбираетесь в астрономии… если она не на уровне романов Фламмариона!
— Нет, почему же… Мы проходили курс, — пробормотал я.
Герхард еще более искривил свои змеевидные губы:
— Я его тоже проходил, и это ни черта не сто́ит! Вы не обижайтесь, Даниэль, я вынужден говорить о гипотезе Гербигера максимально популярно, иначе вы просто ничего не поймете. Но прежде всего я хочу сказать, что все наши прославленные ученые мужи — Планк с его квантам действия, этот пархатый Эйнштейн, мессия международного еврейства, — не сто́ят и выеденного яйца по сравнению с Гербигером: они ткут Вселенную из множества элементарных частиц, которые всего лишь игра больного воображения. Мир, Даниэль, гармоничен и прост, и это доказал Ганс Гербигер, нашедший две составные: лед и огонь.
Трио музыкантов — пианист, скрипач и виолончелист, выпив по рюмочке шнапса, поднесенного ресторанными меломанами, заиграли тягучее танго. Тотчас же погасли люстры, настольные лампы, и зал окутал таинственный полумрак — зажглись бра под голубыми колпаками.
На наш столик падал лимонный свет луны, почти лежавшей на черной крыше здания напротив.
— Вы видите луну, Даниэль?
— Ее трудно не заметить.
— Э-э… Я неудачно выразился. Наступит время, и она рухнет на землю так же, как и три ее предшественницы. Колоссальный ком льда! И навстречу, из разверзнутых недр Земли, рванется океан огня. Чудовищный катаклизм! Гибель и обновление мира…
«Да он не только фашист, но и самый явный псих», — тревожно подумал я. В синей полутьме, в близком соседстве с ненормальным магистром я чувствовал себя не в своей тарелке. И, как вчера с разъяренным безработным, я постарался быть уступчивым и мягким:
— Ну и упадет… Падают же на землю всякие там болиды и метеоры. И если катастрофа произойдет через миллион лет…
— А почему не через десятилетие, не через год, не завтра? Только один человек на свете знает точно, когда это произойдет, — Ганс Гербигер! Но он не посвятил в тайну даже самого фюрера.
— Кого, кого? — переспросил я.
Герхард порывисто вскочил, вытянулся в струнку и по-фельдфебельски гаркнул:
— Адольф Гитлер! Наш фюрер. Хайль Гитлер! — И выбросил правую руку с раскрытой ладонью.
Ну, начинается цирк! А Грета утверждала, что они здесь и носа не высовывают. Я был готов к чему угодно, но… ничего не произошло. Всё так же рыдала скрипка, и в тон ей гудела виолончель, вспыхивали на мгновение и тухли бра на стенах, шелестели подошвы кельнеров и танцующих. Только какой-то господин с гофрированным затылком бросил, скорее печально, нежели возмущенно: «Молодежь совершенно разучилась пить», — и пригубил бокал с пивом.
Герхард сел и доверительно сообщил мне, что знаменитый астроном Гербигер — по происхождению австриец, так же как и сам фюрер. И фюрер его чрезвычайно почитает и безусловно верит в гипотезу льда и огня, ибо чистокровные арийцы, ну не все, конечно, а только избранные, — потомки Гигантов.
— Каких еще гигантов, Герхард? Что вы говорите?
— Сверхлюдей, мой птенчик, полубогов, о которых Ницше мот только мечтать.
И он поведал мне поистине удивительные вещи.
Лу́ны, — а их, оказывается, было несколько штук, — имели свойство валиться на Землю. И всякий раз, когда, преодолев всемирное тяготение, очередная Луна оказывалась в опасной близости от нашей планеты, в результате воздействия каких-то там токов и лучей начинался процесс мутации и погибающее человечество высиживало страусовое яйцо — малочисленное племя Гигантов, становившихся на время владыками мира. И, видно, Луна подчинялась их воле, ибо, трахнувшись на Землю, сохраняла Гигантов на развод. Где они скрывались и как себя чувствовали, когда лед входил в соприкосновение с огнем, Герхард не знал. Но вот фюреру — по-видимому, единственному из всех человеков — удалось как-то вступить в контакт с Гигантами, и он, так сказать, поднялся почти на один уровень с ними. Именно Гиганты подсказывают фюреру правильное решение всех мировых вопросов. И так как человечество уже дошло до самого пика деградации и вырождения, ждать наступления очередного лунопадения, очевидно, уже недолго. А раз так, то следует хорошенько подготовиться к встрече с Гигантами, которые возродятся, как феникс из пепла, и эта подготовка — очистка планеты от человеческого дерьма, от всяких там евреев, цыган, негров и славян — грандиознейшая задача, которую должны осуществить национал-социалисты, и он — Герхард фон Люцце — в их числе.
— Понимаешь теперь, дружище, каковы масштабы нашей исторической миссии? — переходя на «ты», воскликнул Герхард. — Ты мне понравился, Даниэль, и я сочту за… постой… как же это на вашей тарабарщине… — Он хмурился и мотал головой, как заупрямившийся мул. — А-а! L’honneur… Постой! Cela vous fait honneur… То есть сочту за честь рекомендовать тебя в нашу партию. Ты славный парень, хотя и запутался в своих кружевах… Логге — бог огня, и ты, может быть… Я дам тебе свою визитную карточку и заставлю прочесть труды доктора Гербигера… Обер, обер! Вы оглохли от этого дурацкого пиликанья?.. Счет!!!
Три двойных «Мартеля» сделали свое дело. Он был тяжело, безнадежно пьян. С трудом расплатился, не забыл бросить мне визитную карточку и, весь какой-то стеклянный и неестественно прямой, зашагал, не сгибая колен.
Обер снял с вешалки его пальто, догнал и нежно взял под локоть.
Уф! Пронесло… Итак, Герхард фон Люцце, очарованный моим черепом, готов рекомендовать меня в партию национал-социалистов. Вот так история! Я ни капельки не опьянел, выпив несколько бокалов легкого белого вина, но голова ужасно болела. Череп просто распирало от бредовой белиберды, которой меня весь вечер пичкал нацистский молодчик.
Я расплатился и вышел на улицу. Вечер был теплым и ясным, и я рассчитывал, что успею добраться до своей постели и заснуть прежде, нежели луна обрушится на голову человечества.
Утром я проснулся с ощущением, что вчерашний день не прошел для меня даром. Я имел возможность в упор рассмотреть настоящего врага. Не какое-нибудь абстрактное понятие — строчки из резолюции: «неослабное внимание надо обратить на подозрительную возню так называемых левых социал-демократов» или что-нибудь в этом роде, — нет, я видел вчера врага во плоти и крови, с прозрачно-серыми глазами и тонкими, презрительно кривящимися губами. Он одержим идеей, пусть нелепой, даже просто бредовой, но за нее он мог, вероятно, даже убить. Не знаю уж почему, но, понимая умом, что главную опасность в Германии несет в себе партия Каутского, Гильфердинга и Мюллера, я неотступно думал о коричневых. И вот — Герхард фон Люцце, вставший передо мной во весь рост. Конечно, он налакался как свинья, но не потерял способности четко излагать свои взгляды. Его одержимость, его вера в своего фюрера и в историческую миссию избранных тревожила и настораживала. Что я о них, собственно, знал? Взбесившиеся мелкие буржуа, получившие лакомую приманку независимости от монополистического капитала. Люмпены и бродяги, которым обещана сытая и пьяная жизнь. Мясники и унтер-офицеры в отставке, жаждущие расправиться с «внутренним врагом» — евреями и коммунистами… А тут, изволите ли видеть, целая декларация: астрономические прогнозы доктора Гербигера, лед и пламя, предполагаемая встреча с Гигантами, очистка планеты от человеческого мусора и всё такое прочее. Обязательно расскажу об этой встрече Конраду Бленкле. Может быть, этот фон Люцце — какая-то важная шишка.
Портье я сказал, что подыскал себе хорошенькую квартиру и что сегодня придет посыльный и заберет мой багаж. Расплатился за номер, портье тщательно пересчитал рейхсмарки и пфенниги и прокаркал по-французски пожелание весело и с пользой провести время в Берлине. Так что расстались мы с ним совсем по-приятельски.
Внутренне гордясь своими «отличными» знаниями города, я самостоятельно, без расспросов, добрался до Силезского вокзала и с облегчением обнаружил, что Хорст уже на месте.
— Держим путь к папаше Брауну, — весело сказал он.
— Какой еще Браун? Ты же должен отвести меня к Руди.
— Руди сейчас у папаши Брауна, а Браун — шеф нашего клуба на Фридрихсгайне. В общем, сам всё увидишь. Тут ходу несколько минут.
Мы вышли на Лангештрассе, прошли два квартала и остановились перед пивной с кокетливым названием «Цветущая фиалка».
— Вот и клуб, — подмигнул мне Хорст. — Но подожди минуту. — Он достал из внутреннего кармана своей брезентовой куртки небольшой конверт и протянул мне, — Получай. Ты будешь жить у Шталя, как договорились. Но Руди не слишком богат. Вот твоя зарплата за апрель. Теперь идем.
Пивная как пивная. Под низким сводчатым потолком дымно, накурено. Много народа. Глухо постукивают тяжелые кружки. Шипит желтая пенистая струя. Над стойкой на почерневших от времени полках старинные глиняные и фарфоровые кружки с крышками и без оных. Со стены ветвятся непременные оленьи рога. Папаша Браун, — наверное это он, с нежданно смоляной, будто приклеенной, бородкой, — ловко наполняет кружки, гремит медяками, перебрасывается шутками с посетителями. На нас — ноль внимания. Нечего сказать, хорошенький клубик!
— А где же Руди?
— Идем, идем…
Мы проходим через всю комнату, попадаем в другую, полутемную, где громоздятся здоровущие бочки и в нос еще сильнее бьет хмелем и кислотой, Хорст толкает узкую дверь, и… я попадаю на сбор пионерского отряда. Вот уж чего не ожидал! Всё как полагается. Человек пятнадцать ребят в красных галстуках окружили невысокого стройного юношу, тоже в небрежно повязанном красном платке. Но лишь только скрипнула дверь, карие, голубые, серые и черные глаза с любопытством и ожиданием впиваются в меня и Хорста. И тут я не выдерживаю. Рука сама взлетает над головой, и я бодро гаркаю:
— Seid bereit![30]
— Allzeit bereit![31] — вскакивая со скамеек, довольно дружно кричат в ответ пионеры.
Ну что за дубина… Увидел своих любимых пионерчиков в забыл о конспирации.
Хорст прямо давится от хохота:
— Грета знала, с кем тебя свести!
Подходит вожатый. Тонкое подвижное лицо. Добрая улыбка. Зеленовато-карие глаза весело поблескивают.
— Здравствуй, Даниэль. Я Руди «Киндербюро».
Мы стискиваем друг другу руки. Ого! У Руди железное пожатие.
— Ты тут посиди немного. Я проведу сбор группы и буду в полном твоем распоряжении.
— Ну а я вам больше не нужен, — вмешивается Хорст. — Вы отлично договоритесь.
— А как ты думаешь! Так устраивайся, Даниэль, и не скучай… Или, может, хочешь пойти туда и пропустить кружечку пива?
— Нет, я лучше посижу здесь.
И всё же это — клуб. Квадратная светлая комната. На стенах вместо полок с расписными пузатыми кружками три портрета: Ленина, Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Рамки портретов старательно украшены красным шелком. Столы сдвинуты к стенам, так что в центре комнаты свободная площадка.
— Так что же всё-таки у вас произошло? — спрашивает Руди. — Говори ты, Эрвин.
— Это становится просто невыносимым, Руди, — говорит аккуратный черноволосый мальчуган. — Бегемот вчера так обработал руки Михелю-коротышке, что они распухли и он даже пальцами не может шевелить. Бегемоту, понимаешь, взбрело в голову, будто Михель плевал на сапог Руперту.
— А, быть может, он действительно плевал? — задумчиво осведомляется Руди.
— Чепуха какая! Просто у коротышки болел зуб, и ты же знаешь нашего Бегемота. Он орудует железной линейкой.
— Эрвину тоже досталось. По голове! — вмешивается остроносый мальчишка в таких же, как у Греты Вильде, очках.
— А тебе за что?
Эрвин пренебрежительно махнул рукой:
— Совсем не больно! Он хотел стукнуть меня по макушке, но линейка скользнула, и удар пришелся по плечу. Только и всего.
— Господин Ридель тоже дерется. Он выкручивает уши, а потом еще ябедничает Бегемоту. Так что получается двойная трепка.
— Ну и что вы предлагаете?
— Мы ничего не можем предложить, Руди, — разводит руками Эрвин. — Но только, понимаешь, только мы не хотим больше терпеть.
— Но вы же спартаковцы! Ищите выход.
Девочка постарше, с явным ужасом слушавшая рассказ Эрвина (в их гимназии учителя, наверное, только шипят и ставят черную отметку за поведение), вносит предложение:
— Если бы ты, Руди, пошел в их школу и сам поговорил с учителем!
— Ох какая ты смешная! — восклицает Эрвин. — Та́к они и послушаются Руди. Держи карман!
— Выкрасть и куда-нибудь забросить линейку Бегемота! — вдохновенно предлагает кто-то из ребят.
— Он возьмет другую, потяжелее… Что мы выиграем?
— Тогда надо обратиться в совет родителей. Пусть Руди выступит и расскажет им всё как есть.
Эрвин чешет затылок:
— Мой папа поклялся сделать из меня человека! И ремень у него — ого какой! Как бы не было хуже!
— И это всё, что вы можете придумать? — недовольно спрашивает Руди.
— Ну скажи сам! Ведь ты уже что-то придумал!
— Постойте. Ка́к поступают рабочие, если на их предприятии хозяин и его администраторы начинают наступать на ноги?
— Забастовка! Забастовка! — завопили ребята.
— Правильно, Руди!
— Мы тоже объявим забастовку.
— Сговоримся и не пойдем в школу…
— Внимание! — строго прикрикнул Руди. — Давайте говорить серьезно: вы не пойдете в школу, ну день, два… А дальше? Чего вы этим добьетесь?
И опять унылое молчание. Ребята переглядывались, пожимали плечами.
— Забастовка — всегда крайняя мера. К ней надо хорошенько подготовиться.
Все смотрят на Руди, как на волшебника.
— Но ведь есть… «Роте Фане», в которую рабочие могут написать о безобразиях, творящихся у них на заводе, — продолжает он.
— Ага! Мы напишем про Бегемота в «Троммель»[32] и карикатуру на него нарисуем… Я первый это придумал, я, я, я! — закричал остроносенький пионер, вскочил со скамейки и завертелся волчком.
— Решено. Это сделаешь ты, Пауль.
— Но я не умею писать статьи… Уж лучше Эрвин, — испуганно пискнул Пауль.
— Работы хватит всем! Кроме корреспонденции в «Троммель» я предлагаю выпускать собственную школьную газету.
— Такую же, как ту, что мы делаем для дяди Брауна?
— Думаю, что стенная газета не подойдет, — возразил Руди. — Ее просто сорвет тот же Бегемот. Маленький листочек из тонкой бумаги в сотне экземпляров. Что вы на это скажете, ребята?
Тут же была выбрана редколлегия и распределены обязанности. Газету решили назвать совсем просто: «Андреасшуле» — по названию школы. Против этого названия возражал один Пауль. Он полагал, что газета должна носить таинственное и устрашающее название «Красная рука».
После этого сбор группы пошел по привычному руслу. Пионеры выстроились в центре комнаты и проделали комплекс гимнастических упражнений по доктору Мюллеру. Руди, как видно, был отличным спортсменом. Его движениям, отточенным и изящным, мог бы позавидовать первоклассный гимнаст.
Я сидел как на иголках. Хотелось нырнуть в гущу этих великолепных ребят и пустить с ними хорошую, пионерскую ракету: «Бум, пионер! Бум, пионер! Бум, пионер!» Хотелось рассказать им, что в Советской стране нет и не может быть учителей-палочников, что стенные газеты, выпускаемые пионерскими форпостами, являются гордостью и украшением школы.
Да и ребятам, видно, не терпелось узнать, что за дядя в буржуйской фетровой шляпе явился к ним на сбор. Но они только исподволь метали в мою сторону острые, как стрелы, любопытные взгляды. Наверное, привыкли не спрашивать ничего лишнего и не совать носа куда не следует. Как-никак — капиталистическая страна.
Руди сделал короткую информацию о текущем моменте. Приближался праздник Первого мая, и, значит, хлопот у пионеров полон рот. Он явно торопился и всё чаще посматривал на часы.
— Теперь споем, — скомандовал он наконец. — Пионерский гимн.
Werft Pioniere, Brand in die Nächte!
Wir sind die Erben der Arbeiterrechte…[33]
У меня холодок побежал по спине, и я чуть не заревел, честное слово! И не было больше за окнами чужого огромного города, — костер пылал на берегу Оки, трещали сухие сосновые ветки, а черные прямые сосны, стоявшие вокруг, там и здесь вспыхивали румянцем. В темной, как небо, водной глади пламенел второй костер и гасил разбросанные кругом зеленые пятнышки звезд.
Отсалютовав Руди и мне, ребята ушли. Никто из них не снял с себя и не засунул в карман красный галстук.
— Прости, пожалуйста, но я должен был провести сбор, — сказал Руди. — У нас очень плохо с помещением. Тут проводятся и партийные собрания и комсомольские… Ну и красные фронтовики тоже здесь собираются. Так что расписан каждый час.
— Замечательные у тебя ребята!
Он вспыхнул от удовольствия, точно я похвалил его невесту.
— Однако пойдем. Я ведь живу почти за городом.
На эсбане минут за двадцать мы добираемся до Карлхорста.
Не слишком широкие прямые улицы. Газовые фонари. Дома, похожие друг на друга, увиты нежным плющом и диким виноградом. На улицах почти нет народа, хотя время не позднее — девятый час.
Останавливаемся перед узким фасадом четырехэтажного дома.
— Здесь.
— Ты живешь один?
— Нет, с родителями. И еще со старшей сестрой. Но у меня своя комната.
— Слушай-ка, а это удобно? Как-никак посторонний человек, и так внезапно…
— Не беспокойся, Даниэль. Все подготовлены.
Он открыл французским ключом входную дверь, и мы поднялись по лестнице.
— О, да ты роскошно устроился! — воскликнул я, когда мои полуботинки утонули в упругом ворсе большущего ковра, покрывавшего весь пол площадки.
Руди ухмыльнулся.
— Сейчас увидишь, — загадочно пообещал он и, минуя высокие белые двери с медными ручками и медными же дощечками с фамилиями владельцев квартир, потащил меня в самую глубь, где тоже была дверь, только поменьше и без модной дощечки. Впрочем, на кусочке картона каллиграфическим почерком было выведено: «Господин Фриц Шталь, портной».
— Моя работа, — признался Руди. — Я же по специальности график.
Прежде чем он успел достать ключ, дверь распахнулась и нам навстречу выглянуло улыбающееся девичье лицо.
— Наконец-то! Здравствуй, дорогой кузен.
— Моя сестра — Ани. Это — Даниэль.
— Идите же скорей. Мы ждем вас к ужину.
В передней нас встретили родители Руди. Худенькая пожилая женщина с такими же, как у него, острыми зеленоватыми глазами и невысокий усач в свободной домашней куртке.
— Мы вам очень рады, Даниэль, — сказала фрау Шталь. — Чувствуйте себя как в родном доме.
— А твой чемодан уже принесли, — сказала Ани. — Он в вашей комнате.
Пока мы мылись, Руди сообщил, что его отец — социал-демократ с 1910 года и что Ани — активистка Социалистического союза молодежи.
— Никак не перетащу их к нам, — несколько виновато признался Руди, растирая шею и грудь мохнатым полотенцем. — И тут, по-моему, дело не в убеждениях, а в консервативности мышления. Это вообще характерно для немцев. Если уж мы десять лет носим котелок, то перейти на мягкую шляпу — целое событие!
Нас ждал сытный ужин. Острая тюрингская колбаса, мягкий гарцевский сыр, смалец, творог, тяжелые фаянсовые чашки с кофе.
Отец Руди закурил трубку и стал жаловаться, что после войны портняжное мастерство переживает упадок. Вот он — высококвалифицированный мастер, а должен восемь часов в день ворочать десятикилограммовым утюгом. А силы уже не те, да и война оставила по себе память. Окопы — это ревматизм. Он протянул свои руки с искривленными, распухшими в суставах пальцами. Но он не теряет надежды, что всё в конце концов наладится. Вот если бы коммунисты не проявляли такой непримиримости, можно было бы добиться полного единства действий двух рабочих партий Германии и заставить капиталистов пойти на значительные уступки.
— Ты повторяешь передовые «Форвертса»[34], папа, — горячо возразил Руди. — Мюллер и Гильфердинг скорее найдут общий язык с Людендорфом, нежели с Тельманом.
Шталь-старший невесело вздохнул и стал сосредоточенно ковырять проволокой в большой фарфоровой трубке, которая сипела, хлюпала и никак не хотела разгореться.
— И в вашей партии, само собой разумеется, есть неглупые люди… Тот же Тальгеймер. Он-то прекрасно понимает, что социал-демократы не враги рабочих… Но вы не хотите его слушать. Вам подавай всё сразу. Вам запутал голову этот Тельман.
— Ах, папа, тебе пора понять, что бебелевская идиллия в вашей партии давно окончилась. И никакой Тальгеймер не заставит нас теперь видеть в социал-реформистах революционеров. Что же касается Бебеля…
— Не смей произносить это великое имя! — Отец Руди стукнул по столу трубкой.
— Фриц, ради бога, успокойся. Руди, неужели ты не можешь оставить отца в покое?
— Ты впервые в Берлине, кузен? Понравился ли он тебе? — быстро спросила Ани.
— Он представляется мне несколько мрачноватым. Но ведь за пять дней мало что можно узнать.
— Там есть бутылка пива, мать. Предложи гостю. А я, пожалуй, пойду прилечь. Спокойной ночи, Даниэль.
И старший Шталь, так и не раскурив свою большую фарфоровую трубку, вышел, приветливо кивнув мне головой. Фрау Шталь вышла вслед за мужем.
Мы остались втроем, и Ани тотчас же набросилась на брата:
— Вот она, ваша сектантская нетерпимость! Неужели ты не можешь говорить с отцом в другом тоне!
— Ах, да при чем здесь тон! Мы просто расходимся во взглядах и с отцом и с тобой… Ты хочешь пива, Даниэль?
— Слушайте, дорогие мои кузен и кузина, — сказал я, — давайте поговорим о чем-нибудь другом. А то мне надо или провалиться сквозь землю, или отправляться обратно в «Баварию».
— Вот еще глупости! — возмутилась Ани. — Мы ругаемся каждый вечер, когда собираемся вместе. Так что привыкай, дорогой кузен! Хочешь пива?
— Я не хочу пива… но, ради аллаха, как это получилось, что Даниэль Дегрен из Льежа стал кузеном брата и сестры Шталь?
— Да очень просто, — рассмеялся Руди. — Всё это придумала мама, когда я сказал, что ты будешь жить у нас. У нее, видишь ли, и в самом деле была какая-то дальняя родственница в Бельгии. По материнской линии. Так почему бы ей не жить в Льеже и не иметь сына по имени Даниэль!
— Эх вы, желторотые конспираторы! — сказала Ани. Она на три года старше Руди и чуть-чуть важничает.
— Ну если ты не хочешь пива, то пойдем спать, — предложил Руди.
Я с энтузиазмом принял его предложение и пожелал спокойной ночи своей новоявленной хорошенькой кузине.
У Руди была маленькая, но уютная комнатка. Полка с книгами, небольшой стол, кровать. Под кроватью лежали гантели. Для меня была поставлена раскладушка, застланная белоснежными простынями. На стене портрет Карла Либкнехта, баскетбольный мяч в сетке и еще какая-то фотография в рамке, затейливо выпиленной из фанеры.
— Устраивайся. Вот твой чемодан. Если хочешь почитать, поставь эту лампу на полочку.
Руди разделся, остался в трусах и майке. Под кожей, покрытой первым легким загаром, скользили эластичные мышцы.
— Ты спортсмен?
— Играю в баскетбол и немного занимаюсь гимнастикой. А ты?
— Был боксером.
— Ого! Но почему был, а не есть?
— Не всем нравилось, что этот вид спорта оставляет метины на физиономии. Пришлось прекратить.
Руди сел на кровать и ткнул подбородок в колени:
— Ты присутствовал при очередном семейном конфликте, и мне бы хотелось… В общем, отца после войны будто подменили. Он был активным социал-демократом и молился на Августа Бебеля. А вернулся с войны смертельно перепуганным человеком. Точно смерть, с которой он там встречался, пригнула его к земле. Правда, он еще пробовал вмешиваться в наше воспитание. Запретил матери посылать меня и сестру на детские богослужения и говорил, что бог — плохой спутник в жизни пролетария. Да… Но что-то в нем оборвалось. И хотя формально он в партии остался, политика перестала его интересовать. Подняться хотя бы на одну ступеньку вверх — вот что занимало его воображение. У нас, знаешь ли, называют мелких интеллигентов «пролетариями со стоячими воротничками». Зарабатывают они куда хуже квалифицированных рабочих, а фанаберии хоть отбавляй. Пустое брюхо прикрывают крахмальным пластроном! Вот и отца потянуло к этой категории людей, и он настоял на переезде сюда, в Карлхорст, чтобы не общаться с бедняками. А сам? Квалифицированный портной, а устроиться так и не смог. Стал гладильщиком. Соседи, те, что живут за высокими белыми дверями, едва кивают головой, когда встречаются с… господином Шталем. Зато дядюшка Янке, скорняк, — не компания для отца…
Он грустно замолчал.
Я закурил сигарету и подошел к окну. В открытую форточку легкий ветерок гнал пахучий ночной воздух. В Карлхорсте дышалось легко и свободно, не то что в центре города.
— А тут еще я не оправдал отцовских надежд. Где-то в глубине души он понимает, что стоячий воротничок уже не для него. Но меня мечтает увидеть в крахмале и котелке… Между прочим, сигареты не самое лучшее для тренировки боксера!
— Так я уже не боксер, а только бывший.
— Да это так, к слову… Когда я кончил школу и устроился учеником на предприятие Эмиля Фридемана — это такая полиграфическая фабрика в Кройцберге, — отец был страшно доволен: «Станешь графиком или ретушером! Всегда хватит на бутерброд с колбасой». Ну, ладно! Я каждый день вскакивал чуть свет и целый час добирался на дампфбане[35] до центра. А там от Алекса еще добрых двадцать минут на своих двоих. И работа, скажу тебе, не из приятных. Таскал на себе огромные бутылки с кислотой. Бегал за молоком для хозяйки, убирал помещение, топил печи, выполнял обязанности курьера. И всё же находил время учиться ретушерству. В общем, десятичасовой рабочий день, да прикинь три часа на поездки. Не так-то это легко! А если добавить и общественную работу, то на сон оставалось не более пяти часов. Ани потащила меня за собой в Социалистический союз, но, скажу тебе по правде, мне было не до хоровых песен и танцев, которыми они увлекались. В четырнадцать лет я уже на собственной шкуре знал, что такое эксплуатация. Вступил в профсоюз, а это, Даниэль, путь борьбы, совершенно конкретной и беспощадной. Кто кого! Скрутит ли нас в бараний рог господин Фридеман, или же мы хорошенько хватим его по жирному брюху. В общем, ушел я из Социалистического союза, и Ани до сих пор не может мне этого простить. Но самое-то главное впереди! Я стал квалифицированным ретушером, и Фридеман вынужден был платить мне сорок две марки в неделю. Немалые деньги, Даниэль, и отец просто помолодел от гордости за своего сына. Ведь мой заработок был выше, чем у него! Он сам сшил мне из дорогого английского материала парадный черный костюм: «Ты теперь крепко встал на ноги, сынок!» Как бы не так!
Руди опять замолчал, взбил длинную плоскую подушку и, неслышно ступая босыми ногами, подошел ко мне:
— Не деликатничай, Даниэль. Если хочешь спать, скажи прямо. Я совсем заговорил тебя.
— Должен же я знать жизнь своего кузена! А спать мне совсем не хочется.
— Тогда подожди, мы всё же хлебнем с тобой пива.
На цыпочках он вышел из комнаты и притащил бутылку пива и высокие стаканы.
Мы сели плечо к плечу на его кровать, и Руди разлил темный, как нефть, напиток по стаканам:
— Черное баварское… Отец его любит. Прозит, Даниэль!
«Прозит, Даниэль!» В моих ушах всё еще звучал высокий, чуть в нос, голос Герхарда фон Люцце. Он ведь тоже избрал меня в качестве исповедника.
— Отец был уверен, что в свободные часы я торчу у «друзей природы». А я к тому времени уже руководил территориальной комсомольской организацией Карлхорста. Да и Бруно Кюн захватил меня в свои лапы. Мне поручили руководство юными спартаковцами всего большого Лихтенберга. «Я не умею работать с детьми», — плакался я. Но Бруно… Ты еще его не знаешь! Он сказал: «А ты думаешь, что я уже с пеленок был пионерлейтером? Коммунист должен уметь всё». В общем, он меня «обработал», и я из Руди просто превратился в Руди «Киндербюро».
Он усмехнулся, но горечи в его усмешке я что-то не заметил. Скорее всего, ему было приятно носить такую своеобразную кличку.
— Так вот, я жил двумя жизнями. Осенью двадцать седьмого, как я уже тебе говорил, я стал полноправным ретушером на предприятии Фридемана и почти одновременно, в сентябре, во время празднования МЮДа[36], я получил партийный билет из рук самого Вильгельма Пика. На Экзерцирплац, где когда-то муштровали кайзеровских солдат, пришли комсомольцы и юные спартаковцы. Пик поздравил меня и крепко пожал руку. Мои ребятишки прыгали, как сумасшедшие, и орали: «Руди, хох! Руди, хох!» Даже порывались качать по русскому обычаю. А я… я чувствовал себя, как альпинист, поднявшийся на самую высокую гору… Ну и, конечно, очень быстро благополучию нашего дома пришел конец. Я ушел от Фридемана и скоро должен был продать черный парадный костюм.
До́ма… до́ма все молчали: отец, мать, Ани… Какой-то молчаливый ад! Я приходил только ночевать, да и то не каждый день. Ну а ел что придется.
— Постой-ка, Руди, — сказал я. — Вот, передай это твоей матери.
Я вытащил из пиджака конверт с деньгами, который получил от Хорста, и протянул его Руди.
Комнату освещало лишь слабое сияние заходящей луны, но я знал, что в этот момент лицо Руди вспыхнуло как пламя.
— Деньги! Зачем это? — спросил он, резко отстранив мою руку с конвертом.
— Что же ты думаешь, я сяду на шею твоим родителям?
— Ты плохо меня понял. Отец никогда не попрекал меня куском хлеба.
— Ты — это ты, а я всего лишь твой фальшивый кузен, — попытался пошутить я.
— Смотри! — воскликнул Руди.
Он перебежал комнату, на ходу повернул выключатель и, сорвав со стены фотографию в выпиленной из фанеры рамке, протянул мне.
Из одного овала на меня смотрел Руди Шталь, из другого какой-то незнакомый парень в гимнастерке и тоже в пионерском платке.
— Кто это?
— Читай.
Под фотографией тушью очень старательно было выведено по-немецки:
«Руди Шталю от Ильи Деглина. 9/IX 1928 г., Москва».
— Это Ильюшка… Пионервожатый Бауманского района… Я жил у него дома. Понимаешь, ел его хлеб и этот самый борщ, который варила его мать. И поверь, их бюджет был весьма скромен.
— Так ты был в Москве! — воскликнул я.
— А как же. И в Москве, и в Артеке.
— Как же так получилось, что я тебя не видел?..
— А я тебя видел… Ты был тогда с Зориным и Визнером.
— С Эрнстом! — поправил я.
— Эрнст — это и есть Визнер. А ты — Дмитрий Муромцев. Митя из Международного киндербюро.
— Фу ты черт! И ты даже не намекнул…
— Конспирация! — весело сказал Руди и, не вытерпев, громко расхохотался.
Я бросился на него. Мы схватились, и, хотя он был гибкий как угорь, я поймал его на «тур де бра» и швырнул на кровать.
— Ну и здоров же ты, кузен Дегрен! — приговаривал он, пытаясь вывернуться из моих объятий.
— Шалишь, шалишь, брат! Не выйдет! — пыхтел я, норовя взять его «полунельсоном».
В эту первую ночь мы с Руди угомонились лишь на рассвете. По меньшей мере раз пять мы принимали твердое решение спать. Ложились, натягивали толстенные перины до подбородка, я зажмуривал глаза, зажмуривал изо всех сил и даже пробовал мысленно считать до тысячи, — это, как известно, лучшее средство заснуть.
— Ты уже спишь, Митя? — негромко спрашивал Руди.
— Что-то не засыпается!
— А я тут раздумываю над одной штукой. Если бы каждого немецкого мальчишку и девчонку пропустить через ваш Артек… Это было бы колоссально! Все они захотели бы жить только при советском строе. А?
— Гм… Чтобы осуществить твой проект, надо передать пионерам по крайней мере весь Крым.
— Конечно, это утопия. Но Артек… Детский мир будущего. Это так прекрасно, Митя…
— Руди, ты еще не заснул?
— Ни в одном глазу.
— Я хотел только сказать, что мне уже надоело сидеть сложа руки. Чертовски хочется работать!
— Договоришься с Бленкле, и всё будет в порядке.
— Ладно, давай спать… И опять:
— Слушай-ка, Митя…
— Ты еще не спишь, Руди?..
И уже когда сон стал совсем одолевать меня, когда темно-синий с желтыми просветами квадрат окна стал светло-серым, когда до меня донеслось легкое посапывание Руди, я снова подумал, что вот в один и тот же день я встретился с двумя немцами: врагом и другом. Фашист Герхард фон Люцце ждал встречи с «Гигантами», человекобогами, а комсомолец Руди «Киндербюро» мечтал об Артеке для всех немецких ребят…
Утром я отдал деньги фрау Шталь и поехал в Дом Карла Либкнехта.
На этот раз Конрад Бленкле оказался на месте.
— Ну как, осмотрелся? — заботливо спросил он. — Хорошо тебя устроили?
— Отлично, — сказал я. — Вчера перебрался к Руди Шталю. Знаешь, его еще прозвали «Киндербюро»…
Бленкле усмехнулся:
— Тогда ты в верных руках.
— Еще бы! Мы с ним уже подружились. Ну вот, бездельничаю. Гуляю по Берлину, словно турист какой-нибудь. Ждал тебя, чтобы решить вопрос о моей работе.
— А мы уже решили. Тебе и Бруно Кюну поручили провести курсы руководителей групп юных спартаковцев. О работе не беспокойся. Наступает горячая пора. На носу праздник Мая. Партия готовит грандиозную демонстрацию. Правительство Мюллера держится на ниточке. Надо эту ниточку оборвать. Юные спартаковцы тоже примут участие в демонстрации… Потом — Ворошиловский лагерь. Надо хорошенько подготовить его открытие. Тут мы рассчитываем на твой опыт. Сейчас позовем сюда Герберта Бурхарта, вы познакомитесь и обо всем договоритесь.
От Руди я уже знал, что Бурхарт, более известный под странной кличкой «Антенна», является председателем Центрального бюро по работе с детьми. И Руди предупредил меня, что этот самый Антенна, известный своим упрямством, и слышать не желает о пионеризации детских групп. «Нет бога, кроме Эдвина Гернле[37], а он, Герберт Бурхарт, пророк его». Вот какая штука! Ну что ж, познакомимся, поспорим, схватимся, если того потребует дело.
Но до встречи с Бурхартом мне хотелось рассказать Бленкле о вчерашнем разговоре с фашистом.
— Знаешь, Конрад, а ведь вчера меня вербовали коричневые, — начал я интригующе.
— То есть как это — вербовали? Где ты с ними встретился? — тревожно спросил Бленкле.
— В ресторане. За бутылкой вина.
Я коротко пересказал свой разговор с фон Люцце.
Конрад слушал очень внимательно, не перебивая. Даже что-то записывал в блокнот.
— Поистине тебе повезло. Приехал в Берлин и сразу же выслушал исповедь матерого фашиста. Гм… значит, предлагал вступить в национал-социалистскую партию и сулил власть над всем миром? Забавно! Ну, ты, Дмитрий, конечно понимаешь, что весь этот мистический бред, состряпанный господином Гербигером, и яйца выеденного не стоит. Тоже мне, Зигфриды! Не на эту приманку ловят нацисты наших достопочтенных бюргеров.
— Но всё-таки ловят? — настороженно спросил я.
— Вот что я тебе скажу, Дмитрий. Недавно был у нас Альберт Бухман. Серьезный человек и уж никак не паникер. Он член ЦК КПГ и депутат рейхстага от Южной Баварии. Так вот, он сделал доклад для работников ЦК о положении в Баварии. У них там специфическая обстановка. Штурмовики бесчинствуют, никак не могут позабыть о «пивном путче». Бухман предупреждал: Бавария не за океаном, коричневые готовятся к прыжку.
— Вильде говорила мне примерно то же самое.
— Вот, вот… У нас — иная обстановка и наци пока что помалкивают. Но мы, понятно, пристально за ними наблюдаем. Что же касается этого фон Люцце, то он, по-моему, настоящий кретин.
Тут вошел Бурхарт, и мой разговор с Бленкле оборвался.
Председатель детского бюро оказался верзилой. Меткое ему дали прозвище «Антенна»! Меня встретил дружески, но уже с первых слов заявил, что «механическое перенесение советского опыта может нанести только вред делу».
— Давай отложим наш разговор на несколько дней, — предложил я. — Проведем курсы, и тогда… Согласен?
Антенна кивнул головой:
— Да я не спешу. Только учти: попробуешь перевоспитывать наших ребят — крепко будем ругаться.
— Я и тебя перевоспитаю, вот увидишь, — пообещал я и, попрощавшись с Бленкле, пошел в детское бюро.
А через два дня, рано утром, на маленьком «опеле» мы с Кюном отправились в Тюрингию.
Апрель в Германии был очень теплым.
Всё вокруг нежно зеленело, и в окне автомобиля, как в рамке картины, возникали, сменяя друг друга, аккуратненькие, словно бы причесанные щеткой, пейзажи. Черепица островерхих крыш, шпиль деревенской кирки, чуть возвышающийся над подстриженными кронами деревьев, изумрудные полоски посевов и округлые, точно нарисованные на голубом полотне, облака.
И хотя шоссе гладкое-прегладкое, тянется бесконечной светло-серой лентой и блестит над лучами солнца, как ледовая дорожка, — ехали мы долго, с остановкой на завтрак у придорожного ресторанчика. Так что для знакомства с Бруно Кюном времени у меня оказалось предостаточно.
Невысокий, с фигурой спортсмена, широколобый Бруно, так же как и Руди «Киндербюро», показался мне идеальным пионерским работником. Именно такими заядлыми, изобретательными, живущими интересами своих маленьких подопечных, были и мои друзья: Витя Сухотин, Борис Бахтин, Сережа Марго и другие пионерские «старики».
Мы с Бруно понимали друг друга с полуслова.
Он согласен, что необходимо оживить работу юных спартаковцев.
— Если и нам принять звеньевую систему? Подробнее расскажи об этом нашим курсантам. Убежден, что получишь полную поддержку. Революционная романтика… — размышлял Бруно вслух. — Конечно, это основа воспитания ребят, но нужны новые, увлекательные формы…
Я понял, что Бруно будет верным моим сторонником в предстоящих дискуссиях с Антенной.
…А между тем Иена осталась где-то в стороне, с обеих сторон на шоссе надвинулись невысокие зеленые холмы, мы круто свернули, и «опель» заплясал по узкой и ухабистой проселочной дороге.
Весеннее половодье превратило Веттеру из незаметной речушки в шумливый и широкий поток.
Мы вылезли из автомобиля и по каким-то подозрительно прогибающимся жердочкам перебрались через реку.
К просторному, расширяющему грудь аромату хвои примешивался горьковатый запах дыма. В центре полукружия палаток полыхал костер.
Нас окружили парни и девчата в серых юнгштурмовках:
— Наконец-то!
— Мы умираем с голоду.
— Картошка со смальцем и чай с повидлом… Царское угощение.
— Еще бы! Марта расстаралась для высокого начальства.
Пожатия рук. Похлопывания по плечу. Открытые, радостные взгляды.
Здесь, в Веттера-таль, собрались вожаки юных спартаковцев со всей Германии.
О некоторых я уже знал от Бруно. Вот, например, Адольф Оскрархани и Эрих Глобиг. Старейшие деятели детского коммунистического движения.
Быстро расправились с картошкой и удобно разместились вокруг костра.
Солнце нырнуло за холм, ощетинившийся высокими темными елями, пал густой туман, и стало прохладно.
— Вот что, друзья, — сказал Бруно Кюн. — Завтра, ровно в восемь, мы начнем занятия, а сейчас… — Он хитро покосился в мою сторону. — Даниэль недавно побывал в Советском Союзе и, я убежден, может рассказать вам кое-что интересное.
Тут поднялся такой восторженный шум и гам, что заглушил даже голос буйной весенней Веттеры.
Сидя на пеньке и вглядываясь в возбужденные лица незнакомых мне, но уже таких близких, таких родных людей, я стал рассказывать о нашей первой пятилетке…
Три дня мы ели картошку с салом и сухой хлеб.
Три дня мы работали по шестнадцать часов и совершенно отсырели от дождей и туманов.
Три дня, вечерами, маленькую долину освещал трепетный свет костра и к небу, вместе с искрами, рвались задорные, боевые комсомольские песни.
А когда курсы окончились и мы с Кюном вернулись в Берлин, некий Даниэль Дегрен уже не чувствовал себя ни гостем, ни туристом.
Каждый день приходил я в Дом Карла Либкнехта и уходил лишь тогда, когда на улице вспыхивали фонари.
Мы начали подготовку к Первому мая. Центральный Комитет партии одобрил наше предложение, чтобы сводные отряды юных спартаковцев шли во главе праздничных колонн трудящихся. Нужно было позаботиться о лозунгах и плакатах, назначить руководителей сводных отрядов и обеспечить надежную охрану детей.
Кроме Антенны и Бруно Кюна, познакомился я и с другими платными функционерами ЦК и Берлинского комитета. И прежде всего, конечно, с Эмко. Собственно, звали его Эмилем Кортманом, и он ведал финансовыми делами ЦК. Но когда кто-нибудь звал его: «Слушай, Кортман!» — он даже не всегда отзывался. «Зови его Эмко, — сказал мне Бруно. — Он так привык».
Эмко был ворчлив и щепетилен до крайности. Все цекисты, начиная с Конрада Бленкле, находились у него «на откупе». Жалованье-то выплачивалось нерегулярно, а есть всем нам хотелось зверски. Вот и унижались перед Эмко: «Ты же несомненный финансовый гений, Эмко! Что тебе стоит пораскинуть мозгами и… дать мне марок пять до получки?» Эмко отмахивался, кряхтел, но в конце концов открывал свой маленький сейф и запускал в его нутро руку: «Пять марок? Гм… ну ладно, пиши расписку». Получивший аванс вел всю честную компанию в маленький бирхалле напротив и кормил берлинскими колбасками с пивом.
Иногда я встречался с Гретой Вильде.
— Попался, товарищ инструктор! — издевалась она. — Я же говорила, что наши ребята набросят на тебя пионерский галстук, как лассо! У Бруно хватка настоящего ковбоя!
— А когда ты споешь для меня, Грета?
— Я забыла песни юных пионеров, Даниэль… Не делай такое каменное лицо. Это тебе не идет. Спою… когда заслужишь.
И, приветственно сжав крепкий смуглый кулачок, она пробегала мимо, стремительная, деловая, забавная такая девчонка.
Пролетарский Берлин готовится отпраздновать день Первого мая.
Ясная, теплая погода, — Карлхорст уже купался в яркой кудрявой зелени, и по воскресеньям Тирпарк с утра и до вечера заполняли тысячи берлинцев, пришедших на свидание с весной, — казалось, она установилась на долгое, долгое время.
Я ходил без пальто, солнце грело плечи и шею, хотелось забросить надоевший галстук и распахнуть воротник рубашки.
Но если говорить о политической погоде, то она отнюдь не соответствовала весне.
Моря и океаны бороздили линкоры и крейсера Великобритании, Японии и Франции. Длинные стволы крупнокалиберных орудий были еще защищены чехлами, но что стоило сорвать эти брезентовые маскарадные костюмы и взглянуть друг на друга черными бездонными дырами, а рассвирепев, засверкать и загрохотать!
Но империалисты согласны, конечно, забыть на время о раздирающих их противоречиях, чтобы разделаться с ненавистным им рабоче-крестьянским государством. На карты главных штабов нанесены черные стрелы, устремленные на восток, к границам Советского Союза. Сто́ит лишь какой-нибудь гадюке, выползшей из-под старых камней Варшавы или Риги, вцепиться в красноармейский сапог, как черные стрелы на картах примут обличье эскадрилий бомбардировщиков, танковых колонн и бесчисленных дивизий, вышколенных, обученных массовому убийству солдат…
И вот пролетарский Берлин готовится продемонстрировать свою солидарность, свою волю защитить Советский Союз, прикрыть его миллионами натруженных ладоней и сказать грозное «нет» всем поджигателям и организаторам новой мировой войны.
Отец Руди заметно повеселел, стал разговорчивее и с добродушной усмешкой выслушивал полемические выпады своего сына.
Как-то за утренним кофе он закурил свою фарфоровую трубку и на несколько секунд скрылся за клубами густого синего дыма. Затем, призывая к вниманию, осторожно постучал трубкой по столу и чуть заметно подмигнул мне и Руди:
— Ну-с, непримиримые молодые люди, что же вы скажете теперь, когда под красными первомайскими знаменами выступит этак миллионов двенадцать людей труда?! Ведь для того, чтобы маршировать в одной шеренге, не понадобится предъявлять партийного билета. И старому социал-демократу Фрицу Шталю никто не запретит встретить Первое мая, обняв за плечи своего сына-коммуниста. Не так ли, Даниэль?
Не дав мне ответить, Руди хмуро сказал:
— Всё это хорошо, даже слишком хорошо, папа, но где гарантия, что в старого социал-демократа не начнут палить из пистолетов шупо?..
— И Зеверинг и Цергибель — социал-демократы. Не забывай этого, Руди!
— Вот именно! Носке, как ты помнишь, тоже принадлежал к вашей партии.
— Кофе совсем остыл. Неужели нельзя даже позавтракать спокойно, — сказала фрау Шталь.
— Острая подливка! Она возбуждает аппетит. Передай мне, пожалуйста, тарелку с колбасой… Благодарю, дорогая. Но времена Носке, мой сын, прошли безвозвратно. Карл Зеверинг наденет красную повязку и встанет в первую шеренгу демонстрантов.
Пока отец и сын Штали сводили свои старые счеты, я смотрел в окно. В доме напротив, на балкончиках, увитых зеленеющим плющом, хлопотали хозяйки. В клеенчатых передниках, засучив рукава кофточек и капотов, они колдовали над длинными ящичками с землей.
Пройдет немного времени, и каждый балкончик вспыхнет пестрым созвездием цветов: брызнет апельсиновый сок настурций, заголубеют озера незабудок, поползет по нитяным струнам воздушный акробат — вьюнок… Вот и певчие дрозды громко, на всю улицу, обсуждают проект строительства уютной квартирки…
— А когда прилетают аисты? — спросил я.
Ани подошла к окну, распахнула его во всю ширь и стояла, закинув руки за голову и подставляя лицо под теплые солнечные лучи. Она была насквозь розовая: обнаженные до плеч руки, шея, тонкая кофточка, облегавшая маленькие крепкие груди. Ее ласкало солнце, и она вся отдалась его теплым золотым прикосновениям.
— Пойдем в парк, Даниэль. Там так хорошо! — сказала она низким незнакомым голосом.
И хотя я отлично понимал, что обращается она не ко мне, а через меня к какому-то неведомому мне парню, я насилу удержался, чтобы не вскочить из-за стола и не крикнуть: «А что в самом деле! Пойдем!»
— Я охотно… Но, ты сама понимаешь, сейчас я должен бежать в Киндербюро.
— После первомайской демонстрации мы устроим маленький пикник, — пообещал Шталь-старший. — Иоганна испечет наше любимое печенье с кардамоном, и мы прихватим нисколько бутылочек черного пива.
Глаза Ани потухли, стали обыкновенными, привычными.
— Конечно, каждый пойдет по своим делам… Ведь и у меня нет времени разгуливать по парку.
Руди подтянул кольцо, перехватывающее концы красного платка, поближе к горлу и нетерпеливо бросил:
— Собирайся, Даниэль. Бруно, наверное, давно уже ждет нас.
В Доме Карла Либкнехта я что-то не обнаружил такого же благодушия, как в семействе Шталей. Напротив, и Бленкле и Грета были сильно встревожены слухами о какой-то каверзе, подготовляемой правительством Мюллера.
Коммунисты — депутаты рейхстага и Прусского ландтага — утверждали, что их коллеги — социал-демократы — что-то знают и это «что-то» имеет прямое отношение к предстоящей демонстрации. И уж во всяком случае нельзя было бы не обратить внимания на информацию нашего парня, работающего в Берлинском полицейпрезидиуме. По его словам, высшие полицейские чины обсуждали какой-то совершенно секретный приказ Цергибеля, после чего вся берлинская полиция приведена в состояние готовности номер один.
Мы сидели в кабинете Бленкле и пытались разгадать поступившую информацию. Что задумал Цергибель? Защитить демонстрирующих членов его партии от провокационных выступлений «Штальгельма»? Но господин Цергибель очень мало походит на наседку, собственным телом прикрывшую цыпляток от коршуна. Тут что-то другое. Не допустить демонстрантов на центральные магистрали города — на Унтер ден Линден, на Люстгартен и Алекс?! Чтобы у буржуев не испортилось пищеварение от вида марширующих отрядов красных фронтовиков[38], от алого плеска знамен и транспарантов?.. Что ж, такая версия куда более правдоподобна! Но мы прорвемся, мы проложим путь через любые преграды, и центр Берлина, пусть пока только на несколько часов, но всё же будет наш.
В эти дни Дом Карла Либкнехта был набит рабочими в серой полувоенной форме. Но ведь у них нет оружия! Что можно сделать голыми кулаками против ножей и кастетов штальгельмовцев? Чем станут они защищать детей от тяжелых дубинок полицейских?
Я высказал свои сомнения Бленкле. Он вытаращил на меня глаза:
— Откуда у тебя такая кровожадность, Даниэль? Это очень опасно — снабжать холодным оружием красных фронтовиков и юнгштурмовцев. Горячие головы могут пустить в ход ножи и в любом случае виноватыми будем мы — коммунисты. Пусть уж «Штальгельм» и «Вервольф» бряцают своими кортиками! Не такое оружие решит вопрос «кто кого» на последних баррикадах. — И вдруг рассмеялся: — Прости, но я представил себе, как ты ожесточенно дуэлируешь на кинжалах с каким-нибудь штальгельмовцем.
— А ну тебя к черту, — притворно обиделся я.
Каких-нибудь двадцать минут назад, повстречавшись с Гретой Вильде, я неосмотрительно пообещал быть рядом с ней на демонстрации.
— Мы поручим двум, нет, четырем юнгштурмовцам охранять твою драгоценную особу, — насмешливо сказала она, но тут же тряхнула колокольцами черных волос и совсем серьезно добавила: — Ладно, пойдем вместе, если ты этого хочешь. И я присмотрю за тобой.
Мне пришлось проглотить эту пилюлю.
Бомба разорвалась на другой день. Имперский министр внутренних дел, старый член социал-демократической партии Карл Зеверинг подписал декрет о запрещении первомайской демонстрации трудящихся в Берлине. А выполнение декрета было возложено на полицей-президента Цергибеля.
— Быть этого не может! — выкрикнул Фриц Шталь и дрожащими от возмущения пальцами скомкал и швырнул на пол листы «Форвертса». — Какое-то чудовищное недоразумение! Ни один честный социал-демократ не позволит, чтобы у него отняли право, завоеванное в многолетней революционной борьбе. Я выйду на демонстрацию!
Ани сидела бледная, напряженная, решительная.
— Я пойду с тобой, папа, — сказала она.
Руди покачал головой:
— Теперь не может быть и речи, чтобы юные спартаковцы приняли участие в первомайском шествии. Начнется стрельба. Будут убитые, раненые. Это не для детей!
А я вспомнил синий тугой зад шупо, играющего в кегли. Завтра, быть может, он выстрелит в грудь того самого Вернера, которого победил в единоборстве больших деревянных шаров. Да, вот и надвигаются часы, когда рабочим придется отстаивать свои права с оружием в руках. И тут ножами и кастетами, конечно, не обойтись.
Центральный Комитет вынес решение: демонстрации состоятся. Зеверинг говорит «нет», а мы — «да, да, да!» Уступить сейчас коалиционному правительству Мюллера — значит потерпеть сокрушительное поражение. Мы сметем полицейские заслоны и прорвемся в центр. На наших транспарантах призывы, выношенные в наших сердцах. Мы не хотим новой войны! Мы не желаем, чтобы правительство тратило деньги на броненосцы, в то время как уже два миллиона пролетариев потеряли работу и обречены на голод и нищету. Мы не позволим империалистам обрушиться на Советский Союз — родину рабочих людей всего мира! Да здравствует Первое мая — международный день пролетарской солидарности! Рот Фронт! Рот Фронт! Рот Фронт!
В Веддинге, Нойкёльне, Моабите и других рабочих районах шла незаметная постороннему взгляду, но бешено напряженная подготовка к завтрашнему выступлению.
Пивные были переполнены, однако кружки на стойках оставались девственно чистыми. Посетители разговаривали между собой вполголоса и сразу же замолкали, когда слово брал представитель партийного комитета.
Дом Карла Либкнехта, редакция «Роте Фане» и другие здания, где размещались различные учреждения партии, охранялись красными фронтовиками.
На центральных улицах и площадях появились усиленные полицейские пикеты.
Штальгельмовцы шатались по тротуарам целыми стаями, горделиво принимая заискивающе благодарные улыбки цилиндров, котелков и меховых боа.
С душераздирающим воем проносились «полицейфлитеры» — скоростные пикапы с вооруженными короткими карабинами шупо.
— Нет, стрелять в демонстрантов они, пожалуй, не посмеют, — говорил Бленкле, скорее обращаясь к себе самому, нежели к нам, собравшимся в его кабинете. — И всё же надо быть готовыми ко всему. Все отряды юнгштурмовцев передаются в распоряжение руководства Союза красных фронтовиков. Надо сконцентрировать наши силы. В ЦК — круглосуточное дежурство. Карел Фридеман, Эмиль Кортман и… и ты, Даниэль.
Я посмотрел ему в глаза:
— Это ты так решил, Конрад?
— Решил ЦК. Тебе запрещается участвовать в демонстрации, — сказал он сурово и непреклонно.
А когда мы расходились, Конрад попросил меня на минутку остаться.
— Ты живешь в Карлхорсте. Это порядочный конец, и я думаю, что тебе нет никакого смысла катать туда и обратно. Оставайся-ка, брат, здесь. Диван, — он кивнул головой в сторону древнего сооружения, обшитого черной клеенкой, — в полном твоем распоряжении. Спокойной ночи, Даниэль. Выше голову!
И он ушел. А я остался. Всё это немного напоминало домашний арест.
Я подошел к большому столу Конрада, положил ладонь на телефонную трубку: ну, пожалуйста, скажи что-нибудь. Трубка лежала на металлических вилках, немая и утомленная. Отдыхала от дневной суеты, от объятий жарких потных ладоней.
А кто бы мог позвонить сюда сейчас? У Руди телефона нет. Да кроме того, его предупредили, что я не буду ночевать у него. Эмко и Фридеман, наверное, уже дома. Явятся завтра чуть свет. Небось их-то заарестовать Бленкле не нашел нужным. Знает, что не нарушат дисциплину. А мне не поверил? Эх, Конрад, Конрад…
Я ходил по комнате — от стола до двери, от двери до стола. Восемь шагов туда, восемь обратно. Так, должно быть, мечутся в камере заключенные. Но у них окованная дверь с глазком, а за дверью ходит вооруженный страж. Здесь же дверь открыта. Вот, подошел, легонько надавил на ручку, и дверь распахнулась. Чего ж ты сдрейфил, Митька? Выходи, коли хочешь…
И вдруг зазвонил телефон.
— Алло!
Низкий, с хрипотцой голос насмешливо сказал:
— Спишь, товарищ инструктор? Разбудила?
— Гретхен! — завопил я что есть мочи. — Я не спал… Я слушаю… Ну, говори, пожалуйста, говори.
— Фу, оглушил, — сказала трубка голосом Греты Вильде. Тихонько вздохнула и спросила: — Очень скверно тебе сейчас, Даниэль?
— Очень скверно, Грета, — признался я.
Еще один вроде бы сочувствующий вздох.
— Слушай, Даниэль, я спою тебе. Покрепче прижми трубку к уху.
И где-то далеко и в то же время возле самого уха зазвенела гитара:
Von all unsern Kameraden
War keiner so lieb und so gut.
Als unser kleiner Trompeter,
Ein lustig Rotgardistenblut[39].
Голос грудной, не сильный, но очень приятный…
— Еще! Пой еще, Грета!
— Хватит на сегодня. И пусть маленький барабанщик сопровождает тебя в сновидениях…
Легкий смешок, и трубка замолчала.
Ты сама — маленький отважный барабанщик, Грета!
Странная девушка, делающая всё возможное и невозможное, чтобы ничто девичье не было в ней заметно. Маленькая Грета, рубаха-парень с красной звездочкой на застиранной косоворотке…
Старый диван, обитый черной клеенкой, ждал меня. Я положил вместо подушки кипу газет, сбросил туфли и растянулся под добродушное урчание пружин. Потом я зажмурил глаза и в оранжево-коричневой мгле различил колонны демонстрантов, марширующих по улицам всех городов мира. Вот и в Глазго по Аргайл-стрит шагает под красным флагом небольшая группа молодежи. И Маргарет в первом ряду. Ну вот же она, в белой кофточке, с высоко поднятой головой. Маджи, Маджи, подожди! Я с тобой… Она только улыбнулась… Да, еще не пришло время быть нам вместе. «Встретимся в красном Глазго»… Но когда же, когда? Вдруг это произойдет только через десять лет! Ну, конечно, не через десять… Раньше. Может, лет через пять, но всё равно очень долго. Мне ведь будет тогда почти двадцать пять. Уже старик!
Я все крепче жмурил глаза, — лень было встать и потушить свет. Теперь Маргарет шла впереди колонны и била, била в маленький барабан. С непостижимой быстротой мелькали барабанные палочки, а она, насмешливо улыбаясь, смотрела на меня сквозь толстые стекла очков. И глаза у нее потеряли медовый отлив и стали совсем черными, и я тут только сообразил, что это вовсе не Маргарет, а Грета Вильде и, значит, демонстрация уже давно началась, а я проспал всё на свете. Мгновенно вскочив с дивана, бросился я к двери, нажал на ручку — она не открывалась, обрушился на дверь всею тяжестью тела — она не поддалась. Значит, заперт, и единственный путь — через окно. Но, забранное толстой железной решеткой, оно переместилось под самый потолок, и, даже встав на стул, я не смог дотянуться до окна кончиками пальцев. Стены поднимались всё выше и приобретали зеркальную гладкость. И тут что-то тяжелое и душное упало мне на лицо и оборвало дыхание…
— Что с тобой, Даниэль?
Кто-то сильно тряс меня за плечо и настойчиво повторял всё тот же вопрос: «Ну что с тобой, Даниэль?» Даниэль? Ах да, конечно же Даниэль. И я открыл глаза.
Надо мной стоял Фридеман, держа в руках мой пиджак.
— Ты обмотал себе голову пиджаком и храпел и брыкался, как норовистая лошадь, — сказал он добродушно. — Вставай, уже десятый час.
Я вскочил и бросился к широко распахнутому окну. Улица казалась спокойной, будто и не ждала она тревог наступающего дня. Неторопливо проследовало целое семейство — отец, мать и две девочки — в кафе, славившееся своими трубочками со сбитыми сливками. Домохозяйки деловито сновали по продуктовым магазинам. У остановки автобуса уже установилась очередь, а старуха киоскерша бойко торговала газетами и открытками.
— Значит, так и не состоялась! — воскликнул я горько.
— Ну это еще как сказать, — возразил Фридеман и аккуратно повесил мой пиджак на спинку стула. — Я захватил для тебя завтрак. Помойся и принимайся за дело.
И тут только я сообразил, что для президента Гинденбурга Первое мая уж никак не является праздником и, следовательно, должны еще пройти томительные часы рабочего дня, прежде чем начнется демонстрация. Тогда за каким чертом, спрашивается, заставил меня Конрад коротать ночь на этом распроклятом диване!
— А почему же никто не пришел в ЦК? — подозрительно осведомился я у Фридемана.
— Как никто? Ты, Эмко и я. Достаточно! Остальные — в районах, на предприятиях. Там, где, понимаешь ли, скоро запахнет жареным.
— А мы — три телефонные барышни. Что и говорить — отличная работенка… Или ты другого мнения, Карел?
— Видишь ли, — обстоятельно начал Фридеман, — я, как и ты, и как Эмко, конечно, предпочел бы принять непосредственное участие в событиях. Но ведь и дежурство в ЦК — крайне необходимо. Кто-то должен это делать. Выбор руководства пал на нас. Только и всего.
— Ладно, — сказал я. — У какого же телефона предпочитает дежурить фрейлейн Фридеман?
— Не злись. Пойди и протри лицо холодной водой. Очень успокаивает нервы.
Я пошел в туалет и подставил лицо и голову под сильную струю холодной воды. Затем всё же спустился вниз.
Лоренц поднял кулак:
— Рот Фронт! И с праздником Первого мая, товарищ!
— И тебя тоже поздравляю, Лоренц. Рот Фронт!
Красных фронтовиков в холле сегодня не двое, как обычно, а шестеро. И у всех красные повязки на левом рукаве. И еще один признак наступившего праздника нашел я, выйдя на улицу: над Домом Карла Либкнехта развевалось огромное алое полотнище.
Я полюбовался на флаг, купил у киоскерши сегодняшние номера «Роте Фане», «Юнге Гарде» и «Троммеля» и поднялся на свою голубятню.
Наступили минуты, когда заговорили телефоны — отрывисто, гневно, с горечью и с торжеством.
В ЦК сообщали: вот уже двинулись первые колонны демонстрантов; пока всё идет нормально, к нашим колоннам подстраивается всё больше неорганизованных; подняты флаги и транспаранты, мы идем к центру и поем «Роте Фане»; появилась полиция, пытается остановить наш марш, но мы прорываем тоненькую синюю цепочку; всё больше полиции, предлагают разойтись по домам; первые залпы в воздух; мы маршируем, нас всё больше, целые улицы поют вместе с нами «Варшавянку»…
Потом… потом телефоны захлебывались, точно им прострелили легкие. Полиция стреляет уже не в воздух, а в людей… в безоружных, празднично одетых, поющих людей. Среди них много женщин… Некоторые с детьми. Красные фронтовики и юнгштурмовцы пытаются организовать оборону…
Лица Эмко и Карела бледны, искажены страданием и гневом. Что можно сказать в такие минуты? Я кусаю губы и сжимаю кулаки. Сволочи, фашисты проклятые! Кажется, что из телефонной трубки, того и гляди, брызнет кровь.
И опять звонок.
Мы одновременно хватаемся за трубку.
Фридеман несколько секунд слушает молча, потом кивает головой и односложно повторяет: «Понятно, понятно!»
— Это третий этаж. Предупреждают, что надо быть готовыми. Не исключено нападение на Дом Карла Либкнехта, — негромко сообщил нам Карел Фридеман.
Третий этаж — Центральный Комитет партии. Там не бросают слов на ветер. Но что мы можем сделать втроем?
Как бы предугадав мой вопрос, Эмко берется за телефон:
— Здесь Эмко, Макс. Пришли десяток крепких парней, и побыстрее… Что? Да нет, пока только на всякий случай… Хорошо, хорошо… Я предупрежу Лоренца. — И, обращаясь ко мне: — Ну что скажешь? Резерв главного командования. Можешь засечь время; через пять минут они будут здесь. А я спущусь вниз и сам встречу.
— Что еще за резерв? — спрашиваю Фридемана.
— Группа юнгштурмовцев, и, должен сказать, всё очень боевой народ.
Возвращается торжествующий Эмко:
— Уже пришли. Лоренц говорит, что с такими силами отобьется и от самого черта. Впрочем, и красных фронтовиков у него там немало.
Но вот опять звенит телефон. Это Веддинг… Веддинг. Отряды красных фронтовиков организуют оборону. Рабочие сооружают баррикады. Начались уличные бои. На удар мы отвечаем ударом?
Схватки демонстрантов с полицией происходят по всему городу. Но подлинный пролетарский отпор синие псы Цергибеля получают в Веддинге.
Links, links, links, links!
Die Trommeln werden gerührt!
Links, links, links, links!
Der Rote Wedding marschiert![40]
А мы в кабинете Бленкле, как прикованные, и, не спуская глаз, смотрим на умолкнувший телефон. Мы — это Фридеман и Эмко — функционеры ЦК — и еще советский комсомолец Митька Муромцев, который сейчас начисто забыл, что здесь он товарищ Дегрен.
…К вечеру стали сходиться товарищи. Кто был в Моабите, кто в Нойкёльне, кто в Панкове. Возбужденные, усталые, некоторые в синяках и кровоподтеках. И дьявольски злые:
— Они стреляли во всех подряд. Среди пострадавших много и социал-демократов…
— Сперва нас пропустили… Ну идем, поём… А на углу Бланкенбургенштрассе стоят уже плотно. И с карабинами. Нам ни туда, ни сюда…
— Антенна здорово его трахнул… Даже каска на землю полетела.
— Антенна? А он-то сам как?
— Что с ним сделается! Попробуй-ка дотянись до такого.
— А где Грета? — спросил я, хотя заранее знал, что мне ответят.
— Она в Веддинге. Где же еще может быть наша Гретхен!
В Веддинге продолжались баррикадные бои.
Расстрел первомайской демонстрации в Берлине был лишь первым ударом, подготовленным Зеверингом. Убедившись, что Союз красных фронтовиков представляет собой грозную ударную силу рабочего класса, министр социал-демократ подписал приказ о запрещении Союза красных фронтовиков и юнгштурма.
В ответ на это Центральный Комитет комсомола решил провести демонстрации протеста.
Наш план, довольно хитро разработанный, выглядел так: комсомольцы небольшими группами рассеиваются по всему Берлину и ровно в пять часов вечера сразу в десятках самых многолюдных мест проводят блиц-демонстрацию. Полиции, естественно, придется туговато. Она окажется в положении пожарной команды, узнавшей, что город подожжен одновременно со всех концов.
Организация одной из таких демонстраций поручена была Руди Шталю, и я решил насесть на моего друга и вырвать у него согласие на мае участие в ней.
Надо сказать, что Первого мая в рукопашной схватке в районе Тирпарка порядком помяли его отца. И Фриц Шталь, бывший кайзеровский солдат и ревностный почитатель Августа Бебеля, ходил в эти дни мрачнее тучи. Рушилась, распадалась на бесформенные обломки его наивная вера в то, что классовая борьба может скользить по рельсам, смазанным историческими традициями германской социал-демократии. Карл Зеверинг цинично надсмеялся над принципами своего товарища по партии Фрица Шталя. И если бы не Ани, вытащившая своего отца из жестокой свалки с полицейскими, кто знает, не умножил ли бы он собой число жертв Цергибеля.
Во всяком случае, за все эти дни старый Шталь ни разу не поднял голоса в защиту своей партии, хотя Руди и я говорили о великом предательстве социал-демократов.
Когда наступила решающая ночь и мы с Руди, поужинав, ушли в свою комнату, я начал подготовку к «штурму»:
— Ты хочешь спать?
— Совсем не хочу.
— Я вот всё думаю, как у вас завтра получится.
— Будь спокоен, Митя, тактика «полицейфлитеров».
— То есть как это?
Руди хмыкнул:
— Очень просто. «Полицейфлитеры» рассчитаны на быстроту и неожиданность. Вот и мы будем так действовать.
— И ты ни капли не волнуешься?
— Мне бы хотелось, но только я не могу. Знаешь, отвечать только за свою жизнь — просто, а вот за жизни других… Ведь должно собраться не менее восьмидесяти ребят.
— Руди…
— ?
— Руди!
— Нет. Я готов сделать для тебя всё. Но только не это.
Я сорвался со своей раскладушки, перебежал комнату и сел на кровать Руди. Положил ладонь на его гладкое горячее плечо:
— Забудь, что я Дегрен, Руди. Для тебя я только Митька Муромцев.
— Оставь! Именно потому, что ты не настоящий Дегрен, я и говорю — нет.
— Да, а не нет! Да, Руди, да! — Я теребил его за плечо. — Если ты мой настоящий друг.
Он ногами отшвырнул перину, сел и приблизил свое лицо к моему:
— Ты сомневаешься?
В зябком свете звезд и ночных фонарей, проникавшем сквозь окно, лицо Руди исказила растерянно-горькая усмешка.
— А ты не заставляй сомневаться. Нет, постой! Я знаю все твои возражения. Вы бережете меня, точно какую-нибудь розу. Это черт знает что! Поставь только себя на мое место. Интересно, как бы ты сам тогда запел!
— Я отвечаю за тебя головой!
— Ты же сам сказал: отвечать за одного — очень просто.
— За себя, а не за другого! И я отвечаю за тебя своим партийным билетом.
— Ничего не случится. Я только пойду с вами и посмотрю. И я бы никогда не отказал тебе в такой просьбе… Ну что молчишь? Загляни-ка в свое сердце и спроси у него совета.
— Оно говорит «да». Но вот тут… — Руди постукал пальцем по виску, — тут крепко сидит указание ЦК.
— Но Бленкле не узнает! И потом вот что: я же могу сделать всё сам. Присоединиться к какой-нибудь группе, и ищи ветра в поле.
— При чем тут ветер?
— Есть такая русская пословица… Но не в этом дело… Пойми, что мне неохота поступить как анархисту. Лучше давай договоримся.
Он передернул плечами и долго не отвечал.
— Ну?
— Дай мне слово, что не полезешь в драку.
— Железное комсомольское! — радостно загремел я.
— Не кричи так. Родители подумают, что мы перессорились, и прибегут мирить.
— Мы с тобой никогда не поссоримся. — Я обнял Руди за шею и на мгновение прижался щекой к его щеке. — Значит, договорились!
— Да, договорились. — Руди говорил медленно, что-то обдумывая и взвешивая. — Договорились, что ты пойдешь вместе с девушками. У них — особое задание: вести разведку и наблюдать. И ты уже дал мне честное слово…
Удар в левую реберную дугу — аж дыхание перехватило. С девчонками! Попробовал возражать, настаивать, но Руди превратился в гранитную скалу:
— Пожалуйста, оставь меня в покое. Ты же сам сказал, что хочешь посмотреть. Вот и посмотришь. И пора, наконец, спать. Мы проболтали полночи.
На другой день к пяти часам вся наша группа собралась на углу Франкфуртер Аллеи и Вайденвегштрассе.
Это очень оживленное место. Со всех сторон высятся угрюмые многоквартирные дома с проходными дворами, тесно застроенными флигелями. Попробуй-ка отыщи беглеца в одном из этих дворов, с его закоулками и неожиданно открывающимися переходами, в которых, как в трубе, свистит и хлещет то в лицо, то в затылок сконцентрированный ветер.
Я прогуливался по тротуару с Катей Нидеркирхнер — дочерью старого партийного бойца. Чуть позади шли еще несколько наших девчат. Они щебетали, громко смеялись — может быть, чуть громче обычного, зорко оглядывались по сторонам.
— Руди еще не пришел. Это странно, — сказал я беспокойно.
— Ты ошибаешься, «Киндербюро» давным-давно здесь, — возразила Катя.
— Но я его не вижу.
— Ну, плохим бы он был пионерлейтером, если бы не сумел хорошенько спрятаться. Все наши ребята на месте, и сейчас…
Раздался пронзительный лихой свист.
С тротуаров на мостовую сбегали парни. Один, другой, третий, десятый. Мгновенно построились по трое в ряд.
И тут я увидел Руди, как всегда в рубашке «а ля Шиллер», но без пионерского платка. «Быстрее, товарищи, быстрее!» — торопил он. Потом поднял руку. И, словно повинуясь жесту фокусника, точно сотворенное из воздуха, над первой тройкой взлетело небольшое красное знамя. Руди поднял руку, и над колонной возникли транспаранты: «Долой запрещение Рот Фронта!», «Позор полицей-предателю Цергибелю!», «Свободную улицу рабочему классу!».
— Вперед! — скомандовал Руди.
Колонна двинулась.
— Пойдем, пойдем! — торопила меня Катя.
Люди на тротуарах останавливались. Их становилось все больше и больше. Будто дома вытрясли людей из своего чрева.
Я не различал выкриков и восклицаний. Всё мое внимание было сосредоточено на марширующей группе комсомольцев, на небольшом красном знамени там, впереди. Я слышал только неясный многоголосый гул. И он становился всё громче. Точно вся Франкфуртер Аллея скандировала: «Мо-лод-цы! Мо-лод-цы!» Некоторые сходили с тротуаров и шагали вслед за нашими ребятами. Тут Руди еще раз взмахнул рукой, запел «Маленького барабанщика», и я невольно вспомнил Грету.
— Как все здо́рово получилось!
Сияющая Катя кивает головой:
— «Киндербюро» — отличный организатор.
А полиции пока не видно. Нелегко тушить пожар, когда пламя вспыхивает одновременно в десятках мест. Эх, черт, вот и сглазил.
— Внимание! Полиция! — звонко, на всю улицу, кричит Катя.
Синий юркий «полицейфлитер» под угрожающий вой сирены обгоняет комсомольскую колонну справа, разворачивается и, взвизгнув тормозами, загораживает своим лакированным боком путь демонстрантам.
Пять шупо, выскочив из машины, бросились на ребят:
— Назад!
— Расходитесь!
— Немедленно!
Они орут надсадными грубыми голосами. Получается: «гав-гав-гав». Колонна остановилась. Начинает таять с хвоста: это присоединившиеся, из тех, кто стоял на тротуарах, вновь занимают позиции наблюдателей.
— Гав!
— Гав!
— Гав!
Ломаются тройки. Еще немного, и под напором полицейских колонна превратится в толпу. Да что же это! Ведь полицейских пятеро, а наших ребят — восемьдесят! Неужели струсили!
И опять Катя Нидеркирхнер, встав на цыпочки, напрягшись, как струна, кричит:
— Мальчики! Стыдно! Их только пять!
И девчата, что шли позади нас и так неестественно громко смеялись, швыряют в демонстрантов целую горсть насмешек:
— Беги к маме, Фриц!
— Я думала, что ты мужчина, Густав!
— Девочки, они надут нашей помощи! И опять Катя:
— Будьте бойцами, друзья!
Я вырываю руку из цепких пальцев Кати Нидеркирхнер.
— Постой! И без тебя справятся! — кричит она.
Пока я пробегаю, расталкивая зрителей, пять-шесть шагов, отделяющих меня от Руди, ребята уже знатно расправляются с полицейскими. Их окружают, стискивают и тут же выбрасывают на тротуар. Но в каком виде! Без касок, без поясных ремней, без пистолетов, без таких удобных для битья по незащищенным головам резиновых дубинок. Под хохот и улюлюканье толпы шупо отступают к своему автомобилю.
А я наконец добираюсь до Руди.
Он смотрит на меня немного ошалело:
— Видал, как мы их!
Замечаю, что пистолеты и дубинки полицейских уже в рукавах пиджаков новых их владельцев. Наступаю на полицейскую каску, она трещит, как спелый арбуз.
А ребята опять построились по трое и скандируют:
— До-лой Цер-ги-бе-ля! Рот Фронт! Рот Фронт! Рот Фронт!
И я тоже кричу: «Рот Фронт!», потому что стою во второй тройке и никто уже не вырвет меня оттуда.
«Полицейфлитер», круто развернувшись, медленно отползает вперед, как смертельно раненный носорог. Мы не обращаем на него внимания. Мы упоены победой, выкрикиваем лозунги, обмениваемся шутками.
Но уже кто-то из доброхотов, а может быть штатный шпик, запрятанный в стандартный пиджак, сообщил в полицейпрезидиум о происшедшем.
Опять предупреждающий крик Кати Нидеркирхнер.
Опять вой сирены и шарканье тормозов. Полиция!
Но только не юркий «полицейфлитер», а целый грузовик. Отвалилась боковая стенка, и шупо посыпались на мостовую. Человек двадцать — двадцать пять.
Наступают неторопливо, двумя тесными рядами. Вот теперь разгорится настоящее сражение. Теперь держись, ребята!
Свист, как пуля, пронзает воздух. И уже нет никакой колонны. Вокруг меня — пустота. Впереди только полицейские. Нет, еще и наш знаменосец. Невысокий паренек в белой рубашке. Он пытается сорвать полотнище с палки. Не успел! Здоровенный детина в синем мундире хватает его за грудь и бьет по голове дубинкой. Знаменосец даже не пытается закрыться руками, — ведь у него в руках знамя! Вот так могли бы избивать и Грету Вильде. Я забываю о своем железном слове. Делаю шаг вперед, еще один и бью в крутой, поддернутый вверх лакированным ремешком полицейский подбородок.
Падает как подрубленный. С двумя, конечно, труднее… Сильный тупой удар по плечу. Тяжелеет правая рука. Я бью левой — раз, раз — в лицо, и ухожу нырком от бешеного удара дубинки. Краем глаза вижу, что знаменосец уже исчез. Отступаю. Меня хватают за локоть. Обдает жаркое и мерзкое дыхание. Гнилые зубы! Вырываюсь, бью в эти гнилые зубы. Удар по голове. Звон в ушах. Прыгают зеленые и алые звездочки. Должно быть, мне крышка.
«Даниэль… Даниэль… Даниэль!» Это где-то наверху. А у меня под щекой холодный и мокрый камень. Кто-то встряхивает меня, как мешок. А я даже глаз не могу открыть…
И еще какие-то восклицания, топот ног, шмякающие звуки ударов. Теперь меня хватают под руки, подпихивают в спину, тащат, почти несут… Я вяло отбиваюсь. Кажется, что голова вздувается и, того гляди, лопнет. «Даниэль… Даниэль…» Полицейские не могут знать моего имени. Кто же тогда меня тащит?
Струя сильного свежего ветра. Резко запахло плесенью и асфальтом. Неимоверным усилием раздираю веки. Над головой темный свод тоннеля.
— Пустите! Что вам надо?
— Идем, идем… Всё в порядке.
Знакомый голос. Неужели?.. С трудом поворачиваю голову. Так и есть — Руди. Лицо его двоится, троится, но рука, обнимающая меня за плечи, твердая и такая ласковая…
— Как там все… ребята? Знамя?
— Всё хорошо. Идем. Можешь чуть быстрее?
— Кажется, могу.
И вот мы уже на какой-то узкой пустынной улице. Кроме Гуди с нами еще два парня.
— Уф, вытащили! — облегченно вздыхает Руди.
— Что у меня с головой?
— Здоровенная шишка. Можешь пощупать.
Щупаю. Справа, чуть повыше лба, выросла груша дюшес. А ладонь и пальцы левой руки в крови.
— Откуда кровь?
— Спроси шупо, которому ты расквасил морду. Ну и здоров же ты драться! — с явным восхищением восклицает Руди.
Оба незнакомых парня смотрят на меня влюбленными глазами. «Вот и пригодился бокс, а вы смеялись», — обращаюсь я мысленно к Хитарову и Вартаняну. Нет, бокс неплохая штука!
— В общем, уложил двоих, а третьему дал здоровенную зуботычину, — продолжает Руди. — И, молодец, — знамя отбил.
— Значит, всё-таки отбили?..
— Ясно! Доберемся до дома, отмоешься, сделаем тебе примочку. На ногах-то стоишь?
— Вполне. Только в голове гудит. А ребята все целы?
— Они забрали Курта, Эриха и Вольфа-младшего… когда мы отбивали тебя…
Всё понятно. А я-то, словно индюк, раздулся от гордости. Теперь стыдно Руди в глаза глядеть.
— И что с ними будет?
— Подержат в полиции… Могут намять бока. Неприятно, конечно, но это стойкие парни… Стоп! Тебе опять плохо, Даниэль?
— Нет, нет, но, понимаешь, из-за меня… черт! До чего же паршиво…
— Во-первых, не только из-за тебя. Отбивали знамя, — деликатно поправляет мое настроение Руди. — Во-вторых, сам подумай, арест Даниэля Дегрена — куда более скверная штука. Этого нельзя было допустить.
А я «допустил». Вот уж действительно глупость и мальчишество.
— Ладно. Но что ж теперь… Знаешь, только когда пойдешь в ЦК, не говори, что я… ну, словом, сцепился с полицейскими. Скажи, что у меня жар, простудился, что ли.
— Хорошо.
— Даешь слово?
— Железное комсомольское, — говорит Руди и хитро мне подмигивает.
Он настоящий друг, этот Руди «Киндербюро».
Сутки я с помощью Ани и фрау Шталь обхаживал чертову шишку, но она только разрасталась. Тогда я плюнул. Скажу, что приложился головой к дверному косяку. Вот и вся история.
Ну и отправился в Дом Карла Либкнехта. Товарищи заботливо осведомлялись, как я себя чувствую, не рано ли встал с постели и тому подобное, а на шишку никто и внимания не обратил. Молодец, Руди! Впрочем, никто — не совсем верно. Встретившись с Гретой, я заметил, что она уж больно внимательно меня разглядывает.
— Ты что так на меня смотришь? — поинтересовался я.
— Оцениваю твое украшение. К лицу оно или не к лицу… И, можешь представить, пришла к выводу, что к лицу!
Я довольно кисло ухмыльнулся:
— Украшение что надо! Рог как у оленя!
— Но за одного битого двух небитых дают, — возразила Вильде, — У нас тоже так говорят. Так что не вешай нос, товарищ инструктор!
Вешать нос попросту не было времени.
Перед детским бюро стояли большие задачи.
И первая: найти средства для содержания ребят в Ворошиловском лагере.
Созданный год назад в живописном местечке вблизи Темплина, он был гордостью германского комсомола. И то сказать, организованный без всяких государственных дотаций, на средства, собранные самими пионерами, он принес месяц счастья мальчишкам и девчонкам, собравшимся из разных городов и деревень Германии. Конечно, палаточный лагерь в деревне Хаммельшпринг значительно уступал нашему Артеку — волшебной пионерской стране, о которой мечтали все пролетарские ребята земного шара. Но всё же это был настоящий пионерский лагерь, с дальними походами, спортивными играми и беседами у пылающего в ночи костра. И, что было особенно здорово, он назывался Ворошиловским, и каждый попадавший туда пионер получал буденовский шлем с красной звездой.
В феврале прошлого года в Москву на торжественное заседание, посвященное годовщине Красной Армии, прибыла делегация немецких пионеров и преподнесла Клименту Ефремовичу пионерский галстук и значок. Прославленный полководец охотно согласился взять шефство над лагерем и стал с того дня почетным пионером Берлин-Бранденбургского округа. И теперь каждый пионер, побывавший в лагере, этак небрежно, но с неистовым сверканием глаз говорит: «Я не только пионер, но и ворошиловец!» Знай, мол, наших!
Вот нам и предстояло сделать всё, чтобы и в этом году в долине Хаммельшпринг на заре трубили пионерские горны. Но где достать денег? Руди, назначенный руководителем Ворошиловского лагеря, запускал пальцы в свои пышные волосы — ну совсем как Геминдер! — и задавал себе и окружающим гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?»
Потом, с охраной ребят. В прошлом году ее приняло на себя отделение Союза красных фронтовиков Темплина. Дело в том, что штальгельмовцы очень уж хотели насолить «красным чертенятам» и попытались «осадить» лагерь. Но на каждого штальгельмовца пришлось по три красных фронтовика, так что храбрые вояки показали спину.
Мы с Руди ездили в Темплин и сговорились кое с кем из бывших ротфронтовцев, которые, наперекор желанию Зеверинга и Цергибеля, совсем не считают себя бывшими.
Отбирали и готовили вожатых — будущих помощников Руди. Нужны умные, самоотверженные и попросту физически сильные ребята. Мало ли что может случиться с детьми рабочих и крестьян, отважно надевших на себя шлемы с красной звездой!
Ну, а вторая задача связана с первым Всемирным пионерским слетом, который состоится в августе в моей Москве. Подумать только — Всемирный слет пионеров! Все-мир-ный!
Когда пять лет назад в Советский Союз приехали первые зарубежные пионеры Курт Бейдокат и Паула из Германии и Фернан Бертло из парижского предместья Сен-Дени, не было границ нашей радости. Ведь они были первыми пионерами, вступившими на советскую землю «оттуда», где царит капитал. Вот уж подлинные пионеры!
А в этом году на Всемирный слет из одной Германии поедет тринадцать делегатов! Нелегкое это дело — выбрать из нескольких тысяч отличных смелых ребят тринадцать самых лучших.
Это чрезвычайно важно — уже в детском возрасте заложить основы коммунистического мировоззрения. Научить ненавидеть всякую несправедливость, научить жить по человеческим, а не по волчьим законам, полюбить не только свою жизнь, но и жизнь других, и тех, кто рядом с тобой, и тех, кто очень далеко… Да мало ли чему благородному и хорошему можно обучить этих доверчивых, восприимчивых и вдохновенных человечков!..
Почти каждую ночь Руди и я шепчемся, как заговорщики. То он сидит на моей раскладушке, то я перебираюсь из его более широкое ложе.
— Вот если бы достать полевую кухню! Но у нас еще нет Красной Армии.
— Ну, теперь этого недолго ждать… Скоро вся Германия станет как Веддинг…
— Слушай, Митя, ты думал о том, что будешь делать, когда вся Европа станет советской?
— Не знаю, Руди. Дела для всех хватит!
— А я знаю. На юге Тюрингии мы организуем гигантский интернациональный лагерь для пионеров. Побольше вашего Артека. Ты ведь был в Тюрингии. Там очень хорошо. Лесистые холмы, быстрые речки, голубые озера… Вот я бы хотел стать руководителем такого лагеря.
— Пожалуй, ты и в пятьдесят лет не снимешь с себя пионерский галстук. Вот уж действительно «Киндербюро»!
— Не смейся! Я горжусь, что меня так прозвали. Назови-ка, что-нибудь более важное и увлекательное, чем работа с детьми. Ага, молчишь!
Я молчал вовсе не потому, что был согласен с Руди. Молчал потому, что думал о себе. И не очень весело думал. Вот он говорит — самое важное. И я это делать могу, умею. Но для меня пионерская работа, увы, не самое важное. Уж так получилось! И добивался я поездки в страну совсем не для того, чтобы подготавливать открытие Ворошиловского лагеря. Прекрасно, что он откроется, и я рад, если чем-нибудь смог помочь. Но это не самое-самое главное, что я должен делать! А чего ты хотел, дорогой товарищ? Бить морды берлинским полицейским? Или погибнуть на баррикадах в Веддинге? Ты же не можешь совершить чудо и один, сам по себе, ускорить приход мировой революции. Не могу, но, знаешь, чего я хочу? Хочу быть бойцом революции… Хочешь! Так кто же тебе мешает? Не знаю, может, сам себе мешаю, потому что не открыл еще для себя того главного, где смогу принести больше всего пользы. Вот и маюсь.
Странно всё же проходит жизнь в Берлине. Будто и не гремели выстрелы в Веддинге несколько дней назад. Будто и не слышал город яростного вопля сотен тысяч глоток, назвавших министров коалиционного правительства их подлинными именами — предателями. Рабочие пьют пиво и перекидываются нехитрыми шутками в пивных, играют в кегли. Мы на комсомольских собраниях до хрипоты, до посинения спорим — можно ли ребятам танцевать чарльстон, не есть ли это зловреднейшее мещанство? А в больницах стонут и скрипят зубами тяжко раненные красные фронтовики и юнгштурмовцы. Словно у города — двойное дно! Вот так было и у нас в Питере накануне Октября. Очень это верно подметил Джон Рид:
«Как и всегда бывает в таких случаях, повседневная мелочная жизнь города шла своим чередом, стараясь по возможности не замечать революции!»
Вот именно, «стараясь по возможности не замечать».
Важный чопорный Берлин Унтер ден Линдена, отеля «Адлон», черных лакированных «мерседесов», банковских контор и баснословно дорогих ресторанов делал вид, что он вовсе не замечает подземных толчков.
Другой Берлин, город задымленных заводских окраин и угрюмых многоквартирных домов, о которых знаменитый художник Циле как-то сказал, что «жилье может убивать», — будучи причастным к подземным толчкам, вернее сказать — производя их, не имел времени для наблюдений. Он просто жил трудной, хлопотливой жизнью, которая сама по себе и была силой, может быть равной извержению вулкана или землетрясению.
Девятого июня в Веддинге открылся XII съезд КПГ. На съезде предстояло дать правильную оценку последним событиям — как внешним, так и происшедшим внутри страны.
Фашизм захватывал новые позиции в Европе.
Муссолини обеспечил поддержку режима чернорубашечников со стороны папы римского, заключив с Ватиканом так называемые Латеранские соглашения.
В Югославии король Александр установил монархо-фашистскую диктатуру, распустил парламент, объявил вне закона все политические партии; в Венгрии свирепствовал регент Хорти, а в Польше — маршал Пилсудский…
И, видно, старания Альберта Бухмана и других товарищей из Баварии, неустанно бивших в набат, не остались втуне. Партийный съезд призвал пролетариат и крестьянство Германии к неустанной борьбе с фашизмом. «Фашизм — это и есть империалистическая война», — заявил Тельман на съезде.
Я вспоминал фон Люцце — единственного наци, которого знал лично. «Лед и пламень!» В сущности, чепуха! Но, основываясь на ней, коричневые собираются учинить Варфоломеевскую ночь во всепланетном масштабе. Кто знает, не встретимся ли мы с ним еще раз, но уже не за ресторанным столиком, а на улицах Берлина, разделенных баррикадами…
Я всё еще жил в семье Шталей, хотя Руди перекочевал в Ворошиловский лагерь и появлялся дома на час-два в неделю, загорелый, энергичный, набитый всякого рода идеями и проектами.
Несколько раз я отправлялся вместе с ним в Хаммельшпринг. Мальчишки и девчонки в буденовских шлемах, перебивая друг друга, рассказывали, как им замечательно живется, как все они приняли окончательное решение стать красными кавалеристами — разумеется, когда вырастут.
Я спал в палатке, на ворохе пружинистых еловых веток, Покрытых байковым одеялом, и, просыпаясь на заре под звуки горна, на мгновение забывал, что надо мною небо буржуазной Германии, и что я, вот уже третий месяц, ношу на себе личину Дегрена.
Сказать по правде, выпадали дни, наполненные неистовой тоской по всему родному… К черту Даниэля Дегрена! Я хочу стать самим собой — повидать маму, о которой знал только, что жива и здорова, пройтись вверх по Тверской, увидеть обыкновенного, своего в доску, милиционера на углу Тверской и Охотного ряда, вслушиваться в голоса московских улиц, поспорить всласть с Самом Черней, отправиться на третий сеанс в кино, ну и вообще делать всё то, что привычно для Митьки Муромцева… Три месяца! Может, хватит? Пойти к Бленкле, попросить его снестись с Хитаровым и… и удрать с поля боя? И тоска перекипала в злость на самого себя.
Особенно же погано на душе стало у меня после одной нежданной-негаданной встречи.
На втором этаже я нос к носу столкнулся с… Бранко.
Он шел по коридору, высокий, костистый, со зловещей черной повязкой, прикрывавшей правый глаз. Только прямые усы пшеничного цвета да хороший костюм отличали его от того Бранко, с которым я совершал поездку по Северному Кавказу и Закавказью.
Но как он мог очутиться здесь, в Берлине, на втором этаже Дома Карла Либкнехта? Кто он теперь, друг Бранко, комсомолец из Загреба? Я видел, что и он узнал меня и тоже удивился, хотя и не так сильно, как я. Его мрачный пылающий глаз впился в мое лицо, а губы раздвинула едва заметная улыбка.
— О, — сказал я, — вот где мы встретились, товарищ…
— Славко, — быстро перебил он меня. — Славко Петков мое имя. Я рад тебя видеть, товарищ… — Вопрошающая пауза.
— Даниэль, — подсказал я.
Он сильно тряхнул мою руку.
— Помнишь, «Будем пить до восхода солнца»! — прошептал я.
— Тифлис. Фуникулер, — как эхо, негромко отозвался Славко.
Я затащил его на наш комсомольский чердак.
В зале со скошенным потолком никого не было. Мы сели на деревянную скамью, закурили и вдруг заговорили по-русски. Собственно, по-русски говорил я, а он отвечал на странном жаргоне, составленном из сербских, древнеславянских и французских слов. Но мы отлично понимали друг друга и ни разу не перешли на немецкий язык, который Славко знал не хуже меня.
— А помнишь нашего коменданта?
— А помнишь факельное шествие в Краснодаре?
— Фриц назвал тот коньяк «Пламя и бархат».
— Батумские пальмы, как в Дубровнике, сказал ты.
— Гималайский барс! Он вскружил тебе голову своими легендами.
— Но ведь и ты не подозревал, что он…
— Если бы подозревал, задушил бы своими руками.
— А помнишь нашу клятву?
— Я живу ею, — сказал Славко и на мгновение положил свою изуродованную руку на мое колено.
Я ни о чем его не расспрашивал. Среди участников поездки он был самым молчаливым и самым старшим. Старшим не по прожитым годам, а по годам, отданным революционной борьбе. И тяжелые морщины на его крупном, заостренном к подбородку лице легко было спутать с глубокими старыми шрамами, пробороздившими висок и левую щеку. Я знал только, что Бранко — так он тогда именовался — совсем недавно вырвался из той каторжной тюрьмы, где всё еще томились Моше Пьяде, Радолюб Чолакович и другие мужественные югославские коммунисты.
А вот тут, в Берлине, под самой крышей Дома Карла Либкнехта, где в стекла низких длинных окон бьются сизые и белые голуби, он вдруг заговорил.
— Ты знал Пайю Маргановича? — спросил он меня.
— Маргановича? Постой. — Я мысленно перебрал имена всех знакомых югославских комсомольцев, начиная с Вуйо Вуйовича. Нет, Маргановича не знал.
— Ну, конечно, и не мог знать. Но зато ты должен был знать… — И Славко назвал имя одного замечательного парня.
— Еще бы! Меня познакомил с ним Горкич. Но почему ты его вспомнил?
— Его больше нет. Он убит, — тяжело проговорил Славко.
— Как убит? Я же видел его в Москве. Совсем недавно. В прошлом году.
— Его распяли, как Христа. На каменной стене одиночной камеры.
— Что ты говоришь! — воскликнул я. — Это же фашисты! Так только фашисты могут!
— Палачи Александра. Чему ты удивляешься? Ведь Пайя Марганович был секретарем Центрального Комитета СКОЮ. — И Славко глухим прерывающимся голосом рассказал мне, что происходило в Югославии.
По работе в ИК КИМе я, понятно, знал, что коммунисты Югославии находятся в глубоком подполье. СКОЮ — отряд немногочисленный, но очень боевой — тоже давно уже находился на нелегальном положении.
На конгрессе Коминтерна товарищ Коларов заявил, что Югославия переживает самый глубокий среди балканских государств политический и государственный кризис и ближе всех стоит к катастрофе.
И вот катастрофа разразилась скорее, чем можно было ожидать. Король Александр назначил главою правительства генерала Петро Живковича — руководителя тайной террористической организации сербского офицерства «Белая рука». И главной целью этого бандитского правительства стало физическое уничтожение всех югославских коммунистов и комсомольцев. Тысячи жандармов, шпиков, тайных агентов и провокаторов бросились по следу лучших сынов и дочерей народа, объявленных вне закона.
Славко рассказывал: после того как был арестован и убит секретарь ЦК партии Джуро Джакович (его, вместе с Николой Хечимовичем, полицейские вывезли из Загреба и вблизи Марибора, что возле самой австрийской границы, изрешетили пулями, а потом объявили, что Джакович застрелен при попытке к бегству), руководство партии нашло нужным перебраться в Вену.
А вот ЦК СКОЮ рассудил иначе — в неимоверно трудных условиях оставаться на родине и попытаться организовать молодежь на борьбу с диктатурой. Центром подпольной деятельности комсомола стал Загреб. Молодые революционеры проявляют редкое бесстрашие, — ни один не попадает в руки полиции живым!
— Итак, Даниэль, ты помнишь нашего Пайю. Простой рабочий парень из Воеводины, пекарь, он смертью своею поднялся выше богатырей народного эпоса. Его захватили врасплох, обманом, и подвергли таким изощренным и страшным пыткам, что их хватило бы, чтобы довести до безумия и десятерых крепких людей. Пайя выдержал, не сказал ничего. Вот тогда-то его распяли и умирающего выбросили из окна Загребской тюрьмы. Из тюрьмы до нас дошло прощальное письмо Пайи, написанное на крошечном клочке папиросной бумаги его кровью. Оно было коротко и просто, как и вся его жизнь: «Полиция от меня ничего не узнала и не узнает. Я счастлив, что выдержал пытки. Продолжайте борьбу против диктатуры. Примите коммунистический привет. Ваш Пайя». Эту записку прочел мне Орешки, которого мы выбрали секретарем нашего ЦК. Она стала для нас политическим завещанием и знаменем в борьбе. Жить, как жил Пайя Марганович, и, если понадобится, умереть, как он, — вот слова клятвы, данной каждым югославским комсомольцем! Мио Орешки выполнил эту клятву! Он был настоящим борцом.
— Почему был? — спросил я тревожно. — И кто он, этот Мио Орешки? Я никогда не слышал такого имени.
— До смерти он носил другое. Может, ты и видел его в Москве. Но мертвых можно и нужно называть их настоящими именами! Орешки — хорват. Он был рабочим-строителем. Никогда не стремился играть важную роль. Активист, каких у нас сотни. Но когда его избрали секретарем ЦК, он вдруг проявил удивительные качества характера. Выдержанный, хладнокровный, с исключительным революционным чутьем. Его любили наши ребята и безоговорочно шли за ним, как за старшим братом. А погубил его жалкий провокатор.
Смуглые пальцы Славко скрутили в комок давно потухшую сигарету. Голос его звучал глухо.
— Полиция открыла нелегальную квартиру ЦК. Есть у нас такой городок Самбор. Близко от Загреба. Там, в маленьком доме на самой окраине, наша нелегальная квартира. Ночью этот дом окружили жандармы и полицейские агенты. Сколько их было? Наверное, не меньше полусотни. А в доме было четверо: сам Орешки, его младший брат Славко — связной ЦК, Янко Мишич — оргсекретарь Центрального Комитета и жена Мио, Агата. Она была беременная… Славко заметил жандармов, поднял тревогу. Ребята схватили пистолеты, бросились к окнам и стали стрелять. А в ответ — залпы карабинов и треск ручного пулемета. Полиция трижды предлагала Оршки еи его друзьям сдаться. В ответ — только выстрелы. И так всю ночь. Только на рассвете полиция ворвалась в дом. Все защитники дома были уже мертвы. Все, кроме Агаты. Она, тяжко раненная, пыталась направить дуло пистолета себе в сердце. Но рука так ослабела, что Агата не смогла нажать спуск и стала единственной добычей полицейских.
— Что же будет теперь? Как же вы дальше?..
— Нас около трех тысяч, и каждый готов занять место Маргановича и Орешки, — сказал Славко. — Ну, попрощаемся, Даниэль, мне пора.
Он встал и протянул мне большую загорелую руку с изуродованным указательным пальцем.
— Постой, — сказал я, — Постой, Славко… Давай встретимся еще раз. Ну где? Да хоть здесь же, ладно?
— Не успеем. Я уеду сегодня.
— Туда?
Он молча, сильно пожал мне руку.
Мне хотелось обнять и поцеловать Славко. И он понял. Мы обнялись.
— Скажи, как тебя зовут? Я так не могу, понимаешь, я должен знать, — умоляюще шепнул я.
— Узнаешь. Когда-нибудь. Ведь мертвых можно называть их настоящими именами. Да ты не огорчайся, друг. Я еду не умирать, а драться. И, может, мы еще встретимся в Москве или, чем черт не шутит, в Белграде. Но прошу тебя, не провожай.
И он пошел между скамьями, так и не обернувшись в мою сторону. И хотя я мог еще окликнуть и даже догнать его, непреодолимое расстояние уже легло между нами, ибо он уже переступил ту черту, которая отделяет нас от неведомого.
Я долго еще сидел на скамейке, один в огромном, во весь чердак, зале. Сидел, курил и думал. Можно ли привыкнуть не бояться смерти? Мог бы я спокойно ходить по улицам Загреба, есть, пить, смеяться, разговаривать, зная, что за мной охотятся сотни, тысячи вооруженных людей, получивших непреклонный приказ — убить, физически уничтожить? Как это? Ну, пуля в затылок или в сердце. Толчок, ожог — и темная пустота. Навсегда. Трудно это себе представить, когда за окном такая яркая голубизна неба и курлычут голуби, а сердце стучит ровно и сильно и невозможно представить, что будет совсем темно, навсегда темно.
Я даже крепко-крепко зажмурился и заткнул пальцами уши. Но тьма получилась пестрой, в разводах, в расползающихся зеленых и багровых кругах. А моя тишина глухо гудела, будто бы через мозг, от уха до уха, протянулась басовая струна. И я всё-таки решил, что мог бы поступить, как Мио Орешки, как этот Бранко-Славко или любой другой из югославских комсомольцев.
Ну, в общем, не струсил бы и не сдался живым. И когда всё это выяснил наедине с самим собой, да еще мысленно обращаясь к своим старшим друзьям, Саше Мильчакову и Рафаэлю Хитарову, и они одобряюще кивнули головой, на душе стало спокойнее и я твердо сказал самому себе: останешься в Германии и будешь работать так, как еще никогда не работал.
В теплый и тихий августовский вечер, когда трудовой Берлин отдыхал и развлекался, я еще раз встретился с Герхардом фон Люцце. И не за ресторанным столиком…
На фешенебельной Вильгельмштрассе, куда я забрел в поисках одной нужной мне книги, в этот час было немноголюдно.
Берлинцы, как я заметил, вообще не очень склонны фланировать по улицам, разве что прогуливают от получаса до часа своих холеных псов. И делают они это так старательно, с чувством столь серьезной ответственности, что на прогулку совсем не похоже. Гуляют, забавляются и веселятся собаки, а их хозяева при сем присутствуют и лишь следят, чтобы их подопечные подняли ножку возле непритязательной тумбы, а, упаси боже, не на какой-нибудь чугунный монумент, увековечивающий величие и славу Германии.
Так вот, псы прогуливались по Вильгельмштрассе, а прохожие неторопливо следовали в излюбленные рестораны и кафе, чтобы скоротать вечер за чашкой кофе или бутылкой рейнского.
И вдруг Вильгельмштрассе содрогнулась. Легкий ветер, казалось бы такой безобидный, донес мотив песенки о юном трубаче.
Если бы этот мотив прозвучал на улицах Моабита или Нойкёльна, никто бы не придал ему значения. Это ведь старая солдатская песня, только с новыми словами. О юном трубаче, расстрелянном капповцами. Но кто осмелился распевать ее на Вильгельмштрассе, где Капп мог завербовать для своего путча сотни добровольцев? Пели ее хором. Множество мужских голосов. Мне даже показалось, что доги, мопсы, спаниели и болонки, совершавшие свой вечерний променад, как по команде поджали хвосты. А об их хозяевах и говорить не приходится. Лица их побелели, словно ветер обдал их не звуками песни, а толченым мелом. Я как раз выходил из книжной лавки и имел возможность наблюдать за всей суетой, поднявшейся на улице.
— Опять эти красные фронтовики! — испуганно-негодующе восклицает полная дама, судорожно цепляясь за руку высокого седого господина.
— Успокойся, Хильда, они запрещены, — не слишком уверенно бубнит господин, на всякий случай ускоряя шаги.
— Какая наглость!
— Куда смотрит полиция?
— Если полицей-президент красный…
— Скорее светло-розовый. Он был довольно энергичен Первого мая.
— Пойдемте, господа. Мне бы не хотелось лицезреть этих бандитов.
— Микки, Микки… я же говорю тебе, домой!
Здоровенный, черный как вакса ньюфаундленд топчется возле тумбы, примеряясь, с какой стороны удобнее сделать свое малое дело. А фрейлейн, бледненькая, воздушная, в полном отчаянии тянет собачину за сворку и беспомощно лепечет:
— Ну Микки, ну милый, ну скорей, ну идем же…
А песня всё крепчает. Могучие глотки, видно, у певцов. Вот она притаилась где-то за углом, совсем близко, и тогда стало явственно слышно, как шебуршит улица — и вдруг грянула, ударила множеством хриплых мужских голосов. И я услышал: «Тру-ба-ча рас-стре-ляли крас-ные фрон-то-ви-ки…» Таких слов нет, не может быть в песне о юном трубаче…
На Вильгельмштрассе вступила какая-то войсковая часть. Впереди — знаменосец под охраной. Темно-красное полотнище тяжело свешивается с древка, — слишком слабый ветер. Форма коричнево-черная. Да это же штурмовики! Откуда они взялись? Кто им позволил маршировать по улицам Берлина?
— «Мы отом-стим за не-го!» — ревут сотни глоток.
Коричневые рубахи, заправленные в бриджи. Черные лакированные сапоги взлетают вверх, падают, опять взлетают. Похоже на огромные щипцы. Раскрылись и — крак — закрылись. Черные галстуки, черные блестящие ремни. А на рукавах красные повязки, и в центре белого кружка распласталась свастика. Тоже черная.
Значит, всё-таки вылезли из своего логова. «Здесь не Бавария, — говорила Грета? — они не посмеют». Всё-таки посмели. Ишь ты, как важно маршируют! Гусиный шаг. Словно на экзерцирплаце.
Вильгельмштрассе вздохнула с облегчением. Как-никак выкормыши Людендорфа, магнатов угля и стали. Свои!
Прохожие замедляют шаги, останавливаются, любуются на марширующих штурмовиков.
Барышня, начисто проигравшая схватку со своим ньюфаундлендом, застыла на тротуаре и даже рот раскрыла от восторга.
Теперь коричневые заорали что-то на мотив «Роте Фане».
Красное знамя с черной свастикой… Обманные гнусные слова!
Я стоял, смотрел, и руки сами сжимались в кулаки. Вот они, фашисты. Те самые…
Колонна приближалась. Сотни широко разинутых ртов.
«На красном полотнище фюрер начертал две семерки. Это наша клятва, это двойной символ нашей удачи!» Я вспомнил, как пьяный Люцце растолковывал мне тайное значение свастики. Цифра «семь» в древнегерманской мифологии — знак удачи. Гитлер соединил две семерки в их руническом начертании и завалил их влево — ведь он призван повернуть колесо истории. Белый круг означает чистоту учения национал-социализма. Ну а красный цвет знамени (тут фон Люцце не удержался и хохотнул) утверждает, что национал-социалистская партия стоит на страже интересов пролетариата.
От свастик рябило в глазах. Свастика на знамени и на нарукавных повязках. Ейн… свастика… цвей… свастика… Свастика, свастика, свастика…
Вдруг мне показалось, что чей-то наглый, торжествующий взгляд уперся мне в лицо.
Так и есть, фон Люцце.
Он шел сбоку колонны рядом с каким-то коротышкой, старательно задиравшим толстые ноги.
Тонкий прямой нос с розовыми миндалинками ноздрей чуть сдвинут к правой щеке. Над туго затянутым узелком черного галстука ритмично движется вверх-вниз, вверх-вниз кадык величиной с куриное яйцо. Прозрачные серые глаза, близко посаженные к переносице, слились в один, и этот единственный глаз, словно дуло пистолета, направлен мне в лоб.
Узнал он «коллегу Дегрена» или нет? А вдруг подойдет сейчас ко мне? Что я ему скажу? Эх, если бы всё это происходило не на Вильгельмштрассе, а в Веддинге или Моабите! Показали бы им, почем фунт лиха…
Фон Люцце проследовал мимо. Не узнал или, может, и вовсе забыл бельгийского студента. Но как он важен! Подумаешь, вывел своих головорезов на улицу и воображает себя Александром Македонским. Завоеватель! А сколько было этих коричневых? Сотни три, наверное, не больше. А нас, когда нужно, выйдут сотни тысяч… «Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте сразиться с нами!» Здо́рово это у Блока. Сто двадцать тысяч наци на всю Германию. Не больно-то много!
Но напрасно я себя ободрял. Эта наглая вылазка коричневых в самом центре Берлина, при полном равнодушии полиции (шупо делали вид, что они ничего не замечают), подтвердила самые худшие опасения баварских товарищей. Если не принять вовремя контрмер, не поднять весь пролетариат, — коричневые, пожалуй, разольются по стране. Поток пива, хлещущий из бездонное бочки! И тогда в центре Европы возникнет еще одно фашистское государство. Не много ли? Коричневая стена, перегородившая всю Европу. И как же попасть в красный Глазго, минуя эту стену? Нет, Маджи, видимо, нашу встречу придется еще отложить. Не могу я сейчас отсюда уехать.
Ты уж прости меня, Маджи, но я не могу… Мы всё же увидимся. Пусть не очень скоро, ну, скажем, через пять лет. Но ведь и через пять лет мы еще не очень состаримся. Правда, мне стукнет уже двадцать четыре, а ты, может, не дождешься и выйдешь замуж. Не за Жансона, конечно, — в этом-то я теперь уверен, — а за какого-нибудь хорошего шотландского парня. Но я всё-таки приеду, чтобы еще раз взглянуть на тебя и сказать: ну вот мы и встретились с тобой в красном Глазго. Непременно приеду!
— Значит, хочешь остаться! — сказал Бленкле, когда я попросил его сообщить в ИК КИМ о моем желании пробыть в Германии как можно дольше.
— Очень хочу.
— Наши желания совпадают. Мы энергично поддержим твою просьбу. И, думаю, убедим Рудольфа. Ты очень тактично поправляешь Бурхарта и, как нам кажется, сумел оживить работу Киндербюро.
— Я рад, если смог что-нибудь сделать. Но в Киндербюро, Конрад, я не хочу больше работать.
— Вот это новость! У тебя что-нибудь произошло с Бурхартом? Но он ничего не говорил…
— С Антенной мы поладили. Спорим, конечно, но не в этом дело.
— А в чем?
— Скорее — в ком. Во мне самом, Конрад.
— Давай не будем говорить загадками. Наступай с открытым забралом, Дмитрий. Что всё-таки с тобой?
Я рассказал Бленкле о марше коричневых по Вильгельмштрассе и о фон Люцце, который, по-видимому, командовал колонной.
— Да, знаю об этом. Запретив красных фронтовиков, Зеверинг зажег зеленый семафор для наци. Но разве это причина, чтобы оставить работу в Киндербюро?
— Но как же ты не понимаешь, Конрад?
И я выложил Бленкле всё, что смущало меня и тогда, когда я работал в аппарате исполкома, и как я обрадовался, когда наконец был направлен в Германию, и как увлекался поначалу делами юных спартаковцев, а теперь не могу, больше не могу оставаться на такой спокойной работе.
Бленкле с сомнением покачал головой:
— В первый раз слышу, что работа с детьми — спокойная. Ведь не для того же ты к нам приехал, чтобы совершить какой-нибудь подвиг Геракла! Наш подвиг — это каждодневная работа с отдачей всех своих сил. Или ты думаешь иначе?
— Я тоже так думаю. Но пионерская работа — д л я м е н я самое простое и легкое. А я хочу трудного дела. По-настоящему трудного!
— Какое же трудное дело по могучим твоим плечам, Дмитрий?
— Ты только не смейся. Я хочу пойти на завод. Встать к станку. Работать там в ячейке.
Конрад молча смотрел на меня.
Неужели не поймет? Неужели станет возражать? И, не дожидаясь его ответа, я выдвинул самый веский аргумент:
— Когда решался вопрос о моей поездке, товарищ Пятницкий сказал: едешь, чтобы овладеть профессией революционера. Так помогите же мне в этом!
— А ты когда-нибудь работал на производстве?
— Нет, никогда.
— Ну вот видишь!
Бленкле медленно отвинчивал колпачок своего «монблана», затем так же неторопливо завинтил его. О чем-то размышлял. Губы были жестко сомкнуты.
— Мы могли бы, конечно, устроить тебя на судоверфь в Гамбурге или, скажем, на предприятие Лойна в Галле, — начал он наконец. — Но нужно время… Во-первых, у нас — тяжелая безработица. Ну а ты всё же… бельгиец. Придется тебе потерпеть, Дмитрий…
Я понял, что полдела сделано. Но только пол…
— Конрад!
— Да?
— Ни в Гамбург, ни в Галле я не поеду.
Он посмотрел на меня с нескрываемым удивлением:
— Чего же ты тогда хочешь?
— В Мюнхен, — сказал я. — Я хочу в Мюнхен.
— Это уже что-то новое. Почему Мюнхен?
— Центр наци. Их берлога.
— Лаконично, но неубедительно. Ты-то при чем?
— Я уже говорил с товарищем Бухманом…
— Когда ты успел?
— И он обещал устроить меня на работу, если, конечно, ЦК не будет возражать. Чтобы победить врага, нужно хорошенько изучить его. Не так ли?
— Крайне опасная затея!
— А на баррикадах в Веддинге, где был ты, Грета и другие товарищи… куда вы меня не пустили… Там, что ли, не опасно?
— Ты еще очень молод.
— Гюптнеру, когда он участвовал в штурме кильских казарм, было семнадцать. Мне — девятнадцать. Есть еще возражения?
Губы Бленкле дрогнули:
— Считай, что атаки отбиты.
— Значит, уговорил?
— Почти.
— Почему почти?
— Последнее слово за Рудольфом. Ему решать.
— Уверен, что Хитаров возражать не станет. Если только… в общем, если ты поддержишь.
— Поддержу. Ты боевой парень, Дмитрий.
— Огромное тебе спасибо. И дай руку.
— Вот они обе. Только давай условимся: до окончательного решения будешь по-прежнему работать в Киндербюро.
— Еще как буду! — пообещал я, встряхивая руки Конрада.
И вот пролетел июль. Уже была получена телеграмма: «Не возражаем. Рудольф», а из Мюнхена сообщили, что всё подготовлено и меня там ждут.
Накануне отъезда я пригласил Ани и Руди пообедать в каком-нибудь ресторанчике.
Мы выбрали «Францисканер» и отлично там посидели, трудясь над свиной ногой и попивая пильзенское.
Болтали о разных пустяках, как бывает всегда, когда расстаешься надолго и когда о самом главном переговорено уже много раз.
Болтал-то главным образом Руди. У него всегда изрядный запас пионерских новостей: окрест лагеря опять шныряли какие-то типы, так что пришлось вызывать парней из Хаммельшпрингской комячейки, а Ганс Штольц, — ну ты же его знаешь — маленький Гансик, — очень ловко произвел разведку, полз ужом, скрывался в кустах и узнал, что «типы» — учителя из Теплина — искали полянку для пикника. А нам всюду мерещатся штальгельмовцы.
А вот мне, Руди дорогой, почему-то мерещатся не штальгельмовцы, а коричневые. Вот и сейчас — ты рассказываешь историю похождений Гансика маленького, которого я, убей бог, не помню, а я смотрю на тот столик, ну что возле окна, и твоя славная подвижная физиономия заслоняется бледным узким лицом фон Люцце, то приветливо улыбающимся, то искаженным ненавистью, и я вновь слышу его высокий стеклянный голос. «Лед и пламень. Хайль Гитлер! Берлин будет наш». Ваш? Ну, это еще как сказать!
— Это еще как сказать! — воскликнул я.
Руди вытаращил свои веселые зеленоватые глаза:
— Не веришь! Но они и в самом деле оказались учителями, так что наш Гансик не ошибся.
— Какой там Гансик, — с досадой сказал я. — Фон Люцце зовут Герхардом.
— Бедный мальчик, бредит наяву, — сочувственно сказала Ани.
— Второй бокал пива был ему противопоказан, — заявил Руди.
— Эх, ребята, и ничего-то вы не понимаете, — сказал я.
— Где уж нам разобраться в твоих высоких мыслях, — насмешливо подтвердила Ани.
— Ладно, еще по бокалу пива, — предложил Руди. — За твою удачу в Мюнхене.
Мюнхен… Какой он? И что меня там ждет? Один. Без друзей. Наверное, на первых порах нелегко придется. Но почему один? А Бухман? А сотни комсомольцев, вместе с которыми придется жить и работать? Кажется, меня поставят к револьверному станку. На предприятии довольно сильное влияние нацистов. Лицом к лицу. То, чего ты хотел, Митька Муромцев.
— Давайте пройдемся, — предложила Ани, когда мы вышли из ресторана.
Взявшись под руки, мы неторопливо брели по Фридрихштрассе. Когда добрались до Люстгартена, сумерки заметно сгустились, и вся площадь на короткие минуты погрузилась в призрачное темно-малиновое марево.
— Какой странный закат, — сказала Ани, вздрогнув, как от озноба.
— Это еще что! Вот если бы ты приехала в Ворошиловлагерь. Там действительно необыкновенные закаты, — тотчас же возразил Руди.
Я посмотрел на небо. Ани права. Действительно, какой-то странный закат!
Из-за острокрыших, обугленных наступающей ночью громад, стеснивших со всех сторон площадь, на мутно-малиновое, уже не горящее, а как бы дотлевающее закатное небо надвигались, наползали, набегали очень низкие и плотные тучи. Грязно-коричневые, чуть подсвеченные снизу глухим красным светом, точно в кровавых оборках, они проплывали над черным куполом собора и, словно зацепившись за шпиль кирки святой Марии, застывали над Люстгартеном.
— Со всех сторон обкладывают Берлин, — сказал я. — Как медведя.
— Так оно и есть, — беззаботно согласился Руди. — Ведь герб-то Берлина — медведь!
— Откуда ветер? — спросил я.
— Сейчас выясним.
Руди остановился, облизнул указательный палец и поднял его вверх.
— Ветер — южный, — торжественно возгласил он.
— Из Мюнхена, — пробормотал я.
— Что? Что? — не расслышал Руди.
Я почувствовал, как пальцы Ани сжали мой локоть.
— Почему ты вспомнил Мюнхен? — спросила она.
— Да так просто. Подумал: сегодня здесь, завтра уже там. Забавно получается.
— Ну и врешь, — сердито, и грустно сказала Ани. — Тебя тоже встревожил закат.
— Сплошная мистика, сестренка, — захохотал Руди.
— Конечно, мистика, — согласился я.
Мы шли по площади, пустынной и гулкой, и коричневый омнибус, сверкнув желтыми глазищами, подобрал на остановке одинокого пассажира и прошуршал мимо нас. На буром фасаде зажглось одно-единственное окно, а древняя кирка казалась силуэтом, вырезанным из тускло-черной бумаги, и вокруг стало так темно, что я с трудом разглядел стрелки на часах ратуши. Они показывали двадцать минут девятого.
Значит, мне оставалось пробыть в Берлине чуть больше двенадцати часов.
— И дались тебе эти баварцы, — вдруг взорвался Руди. — Бросаешь работу в Киндербюро, бросаешь своих хороших друзей. Неужели тебе так хочется черного мюнхенского пива? Право, Даниэль, оставайся с нами!
Он обхватил меня за плечи, заглянул в лицо и повторил:
— Ну, оставайся с нами.
— Двенадцать часов, — сказал я, отвечая не столько Руди, сколько собственным мыслям, беспокойным, призывным и только чуть-чуть грустным. — Еще целых двенадцать часов до отхода поезда…