АСТРОНОМ ВЕРЕН ЗВЕЗДАМ Роман воспоминаний

Наталье Алексеевне СТАРКОВОЙ

Глава первая КРАСНО-ЧЕРНЫЕ ПОЕЗДА

Военком сидел за большим столом из темного дуба. Сидел столь прочно и неподвижно, что казался естественным его продолжением — кентавр, попирающий паркет двумя неимоверно тяжелыми резными тумбами. И деталью топорной резьбы стола казалась рука военкома, широкая и толстопалая, коричневая от загара, лежащая на красном ворсистом сукне. Запястье перехватывал ремешок ручных часов, должно быть переделанных из карманных, еще отцовских. Они тикали басовито, на всю комнату, отчетливо выговаривая: «Нет, нет, нет…»

Военком тоже сказал «нет», сказал таким решительным тоном, что не оставалось буквально никаких лазеек, чтобы обойти или просочиться сквозь это слово, непроницаемое, как чугунная заслонка. И всё же Муромцев продолжал стоять перед столом — военком так и не предложил ему сесть, — неестественно выпрямившись, держа злополучную трость с серебряной ручкой в отставленной руке, словно алебарду по команде «на караул». Он произносил горячую, взволнованную речь, которая должна была растопить сердце этого темнолицего истукана, если только оно тоже не было деревянным. Он убеждал старого вояку с облупившимся орденом боевого Красного Знамени на гимнастерке, что только возраст помешал ему, Муромцеву, стать бойцом гражданской, в те славные романтические годы, когда сам военком с синими «разводами» на шинели проверял тяжесть руки своей в сумасшедшей рубке с кавалеристами Мамонтова. А теперь? Неужели подполковник не понимает, что наступил наконец и его, Муромцева, час?

Мысленно произнося эту речь, прислушиваясь к негромкому, спокойному дыханию военкома и раздражаясь на неимоверно затянувшееся, ставшее прямо-таки неприличным молчание, Муромцев изо всех сил загонял в глубь сознания то, главное, что, по-видимому, привело его в этот кабинет. Главное, но такое сугубо личное, что не только говорить, но и думать об этом в такой момент — стыдно. Неужели не общая большая беда, а лишь его собственная заставляет его убеждать, уговаривать, умолять вот этого, совсем незнакомого, человека нарушить законы, установления и правила и направить его, освобожденного от военной службы по инвалидности, на фронт?! Чтобы раз и навсегда отделаться от давящего ощущения своей неполноценности, вырваться из нелепого тупика и вернуть, пусть даже ценой крови, отнятое у него доверие. Это самое «ценой крови» заставило Муромцева поежиться. «Не думай красиво, братец», — жестко одернул он себя и сразу же расслабился, переступил затекшими ногами и удобно оперся на трость.

Но военком продолжал загадочно молчать. Он не переменил позы, не повернул головы, даже не пошевелил пальцами, припечатавшими сукно на столе, и все так же смотрел куда-то через Муромцева своими выцветшими, но все еще зоркими глазами.

В полураспахнутое окно слепяще-синим потоком втекал полуденный жар и истома безветренного дня, одного из последних дней июня. Приглушенно бормотала улица — окно кабинета выходило на маленький переулок, вернее, тупичок, — и ветка клена чуть покачивалась возле самого окна, и сизая раскормленная галка пристально смотрела на Муромцева черным блестящим глазом. Но вот что-то захрипело в уличном репродукторе, и хор мужских голосов рявкнул:

…и врага разобьем

Малой кровью, могучим ударом…

Галка вспорхнула, и ветка закачалась сильнее. Но репродуктор, точно пораженный наделанным им шумом, прохрипел что-то неразборчивое и тут же умолк. Голова военкома дернулась, и он в упор посмотрел на Муромцева. Взгляд был отсутствующий — недоумевающий.

— Вам что?.. Простите, я, кажись, того… задремал, — сказал он окая. Протянул руку к раскрытой коробке «Казбека», неторопливо размял папиросу, закурил и глубоко затянулся. Выпуская мутную струйку дыма, укоризненно покачал головой: — Зря мы время перетираем. Просьбу вашу удовлетворить не могу.

— Но поймите же, товарищ подполковник, — начал было Муромцев, но военком только рукой махнул:

— Всё давно понял. Только одного недопонимаю: как это вы, гражданин, воевать собираетесь? В одной руке клюшка, а в другой винтовка! Несерьезно это, гражданин. Курям на смех, да и только.

— Я опытный журналист и могу работать во фронтовой газете.

— Ну, это не мне решать. Обратитесь в Главпуркака. Расшифровываю: Главное политическое управление Красной Армии. Можете письменно, но, пожалуй, лучше, если сами туда явитесь. А я от всей души желаю удачи.

Военком поднялся с дубового кресла и с высоты огромного своего роста, насмешливо, как казалось Муромцеву, смотрел на него чуть прищуренными светлыми глазами.

— Спасибо за совет, — сухо сказал Муромцев и, кивнув головой, пошел к двери, уже не стараясь скрыть своей хромоты.

— Постойте… Как вас… Кажись, Дмитрий Иванович? Вижу, насмерть ты обиделся. И зря. За эти дни у меня таких, как ты, сотни перебывало. А я хоть и воинский начальник, но не господь бог. Всемогуществом таким не располагаю, чтобы устав нарушать. А тебе скажу, что дел с этим Гитлером на всех хватит. Так что будь жив, Дмитрий Иванович!

«…Пошлю телеграмму Фадееву, всё объясню. Должен же он понять и помочь», — думал Муромцев, выходя из военкомата и соображая, что ему следует делать в первую очередь.

Шел пятый день войны с фашистской Германией и второй — жизни Муромцева в Рязани.

Рязань, на которую возлагались такие надежды, встретила Муромцева совершенно непредвиденно. Его приняли за немецкого шпиона и вчера задерживали дважды.

Со стороны это выглядело так.

Из вагона скорого «Ашхабад — Москва» выходит человек с небольшим фибровым чемоданом. В другой руке у него палка. Оглянувшись по сторонам, он осведомляется у носильщика, где помещается камера хранения, идет туда и преспокойно сдает чемодан, получив взамен квитанцию, торопливо нацарапанную химическим карандашом, выходит на вокзальную площадь, спрашивает у гражданина в распахнутой на груди апашке, как пройти к центру. Идет не спеша, с интересом оглядываясь по сторонам. Вероятно, его уже «засекли». Слишком вызывающа внешность приехавшего. Несмотря на жаркое, солнечное утро, на нем демисезонное пальто из пестренького лодзинского драпа, широкополая фетровая шляпа коричневого цвета, а в руках палка… Нет, черт возьми, не палка, а трость — тонкая и крепкая, с крюкообразной ручкой из настоящего серебра. И потом эти рыжеватые «английские» усы, а волосы под шляпой очень темные, почти черные. Заметно прихрамывая на правую ногу, он неторопливо шествует по главной, довольно оживленной улице, расстегивает пальто и, сбив шляпу на затылок, вытирает платком лоб, щеки, шею. И каждый встречный может убедиться, что лицо незнакомца покрыто резким, желто-черным загаром. Но вот он останавливается перед заманчивой вывеской, выдержанной в белых и салатно-зеленых тонах. Кафе-столовая! На листке бумаги отпечатано меню. Ого! Скоблёнка на сковороде с жареным картофелем и соленым огурцом. Война войной, но есть всё-таки хочется, и человек решительно толкает дверь. Сдав пальто, шляпу и трость в гардероб, он выбирает столик возле окна и подзывает официантку.

— Можно скоблёнку? — Ему хочется не битки, не глазунью и даже не свиную отбивную, а именно скоблёнку.

— Пожалуйста. Только вам придется обождать. Заказное блюдо.

— Хорошо. И бутылку холодного пива.

— Есть «Рижское».

— Всё равно.

В кафе почти все столики свободны. Официантки табунятся возле буфета и, нимало не стесняясь трех-четырех посетителей, в полный голос сводят между собой какие-то счеты. Впрочем, они тотчас же замолкают, когда из помятой запыленной тарелки репродуктора справа от буфетной стойки с хрипом и треском вырывается очередное сообщение Совинформбюро об ожесточенных боях на Луцком направлении. Замолкают и, пригорюнившись, слушают, боясь потерять хотя бы одно слово.

Посетителю приносят раскупоренную бутылку пива… Он жадно выпивает стакан приятно-горьковатого пива и идет в туалет помыться после дороги. В самый неподходящий момент в дверь туалета сильно стучат.

— Занято!

Стук не прекращается.

— Да подождите минуту!

Стучат еще громче, еще настойчивее.

— Черт знает что! — сердито кричит посетитель. — Что случилось?

— Открывайте! Немедленно!

Приходится сбросить крючок. И тут же дверь широко распахивается и в туалет вваливается коренастый плотный парень в синем костюме.

— Почему не открывали? Документы!

— А вы, собственно, кто?

Предъявляется красная кожаная книжечка. Управление НКГБ по Рязанской области.

— Понятно. Вот мой паспорт.

Владелец красной книжечки рассматривает паспорт, затем сверлит злыми карими глазами человека, приводящего в порядок свою одежду, и задает сакраментальный вопрос.

— Что вы здесь делали?

Молчаливое пожатие плечами.

— Ясно. Идите вперед.

Что, собственно, ясно? Приняли за кого-то другого… Вот так гостеприимный город Рязань!

— Но в чем, собственно…

— Не разговаривать! Выходите.

Выходят. Грустный взгляд в сторону столика, на котором уже стоит в пару и аромате небольшая, на одного едока, сковородка. Эх, прощай-прости, скоблёнка!

— У меня пальто.

— Одевайтесь.

Инвалид-гардеробщик подает пальто на вытянутых дрожащих руках, и так осторожно, будто это вовсе и не пальто, а рассвирепевшая очковая змея. Ну, а злосчастная трость — ее змеенок.

— Идите!

— Иду.

— Не разговаривать!

Солнце светит во все лопатки. Задержанному жарко. Оперуполномоченный на полметра сзади. Уверенно печатает шаг. Дышит в затылок. И кажется, почти упирается дулом пистолета в копчик задержанного.

— Не оборачиваться!

Встречные поспешно уступают дорогу и, вероятно, смотрят вслед ненавидящим взглядом. Что ж, война! Захваченный враг не может вызвать сочувствия. Но при чем здесь он?

Весьма ощутимый толчок в спину: надо свернуть в переулок. Точно таким способом туркмены управляют ишаками.

Вышли в первую подворотню. И сразу же из глубокой тени возникает фигура командира в красно-голубой фуражке.

— Вот, товарищ капитан, привел. Обнаружен в кафе «Ласточка». — И передает командиру паспорт.

— Откуда приехали?

— Из Чарджоу.

— Но это же московский паспорт.

— Совершенно справедливо. Но я работал в Чарджоу. Доцент учительского института. Вот…

Задержанный хочет вытащить бумажник, но оперуполномоченный в штатском делает это сам, весьма сноровисто, и при этом успевает ощупать все карманы пальто и пиджака. Нет ли у задержанного оружия?

Бумажник переходит в руки к капитану. Он извлекает из него черную книжечку.

— «Удостоверение… Доцент… заведующий кафедрой русской литературы…» Так… — Очень пристально всматривается в лицо задержанного. По-видимому, сверяет с фотографией, наклеенной на удостоверении. — А как же это вы, москвич, очутились в Чарджоу?

— Долгая история, товарищ капитан. Не время, да и не просто, пожалуй, для рассказа. Захотелось поехать в Туркмению, вот и поехал.

— Допустим. А в Рязань зачем приехали?

— А вы в бумажнике моем покопайтесь. Там вызов есть. Прочтите.

Капитан извлекает вчетверо сложенную бумагу, разворачивает и быстро бормочет:

— «Доценту Чарджоуского учительского…» Гм… «Рязанский педагогический институт в ответ на ваше письмо от…» Ага!.. «Доцента кафедры литературы… Прочесть курс лекций по современной западной литературе…» Гм… «Ректор института…» Подпись Виктора Николаевича… Все правильно! — И укоризненно к оперуполномоченному: — Ну-с, товарищ Любимцев, как же это вы?.. Не знавши брода, да в воду?

— Так он же, товарищ капитан, ничего не сказал. И документы не предъявил. Заперся в туалете, не открывал, ну я и… — смущенно лепечет оперуполномоченный Любимцев.

— Выбрали место для задержания! — насмешливо говорит военный. И обращаясь к задержанному и повышая его в научном звании: — Вы уж, товарищ профессор, извините нас. Явное недоразумение. Вот, пожалуйста.

Паспорт и бумажник возвращаются их законному владельцу.

— Ничего, товарищ, всякое бывает. Вот жалко, что скоблёнка остыла. Но коли не секрет, за кого вы меня приняли?

— Война. Сами понимаете, товарищ профессор. Всякое может произойти.

— Ага! Немецкий шпион, заброшенный в древний русский город Рязань. Всё правильно. Я свободен, товарищ капитан?

— Конечно! Конечно! И еще раз приношу извинения за причиненное беспокойство. В тревожные дни в Рязань вы приехали.

— Война меня в поезде захватила. Еще до Ташкента. Всего хорошего!

— Встретимся еще, товарищ профессор, коли в Рязани останетесь. Не Москва!

Бывший задержанный покидает тихую подворотню, и за ним неторопливо выходят капитан и его помощник в штатском. Кажется, капитан читает длинную нотацию товарищу Любимцеву…

Прошло около трех часов после туалетной истории. За это время Муромцев разыскал Кэмрадов, договорился, что поживет у них несколько дней, сходил на вокзал за чемоданом, занес его к Кэмрадам на квартиру, оставив там и свое подозрительно заграничное пальто. Но шляпа и усы остались и вновь подвели Муромцева.

Узнав, что военком куда-то уехал и раньше чем к двум часам не ожидается, Дмитрий купил газету и читал ее, сидя на одинокой скамье в маленьком тенистом сквере. Не читал, а только пытался читать. Буквы механически складывались в слова, слова — в предложения, но он не задумывался над смыслом, так как перенесся туда, «до войны», в вечер прощания со своими друзьями в Чарджоу.

…По перрону метался Герберт. Скособоченный, впалогрудый, лохматый, с чемоданом и какими-то свертками, да еще и с большущей дыней-«малярийкой» под мышкой. Какой уж там богатырь, хотя и играл могучего горного «орла», Сардиона. Покрикивал: «Бастрей, бастрей!» — хотя торопиться-то уж было некуда. И Девени — художественный руководитель театра — воинственно сверкал выпуклыми бледно-голубыми глазами:

— Вы со своей энергией встряхнете старушку Рязань. И беритесь-ка за театр — ей-ей, получится!

А уж перед самым отходом поезда тихо сказал:

— Низко поклонитесь Настасье Алексеевне. Напомните, ей завещаю все свои книги и записки. Может, пригодятся. А увидеться больше, пожалуй, и не придется… Хотя чем черт не шутит! — И стоял, вцепившись искривленными подагрой пальцами в рыжую, с проступающей сединой бороду, худой, сгорбленный, похожий на старую хищную птицу, но с глазами, полными слез, доброты и прощания.

— Считайте, Дмитрий, что вам сдали флёш руаяль[41]. Приглашены в Рязань. А от Рязани до Москвы — тьфу! — И Бернард Кратко, превосходный скульптор и, что еще важнее, хороший друг, смачно плюнул на перрон и растер плевок подошвой. — И еще вообразите себе, что сняли летний палаццо и приезжаете в Москву как большой пан! — И, напутствуя так Дмитрия на своем немыслимом жаргоне, Кратко старался незаметно засунуть ему в карман пиджака несколько смятых тридцаток.

Дмитрий что-то отвечал провожающим его друзьям, хохотал, похлопывая по плечам, вновь и вновь пожимал им руки. Но задолго еще до того, как они бросились догонять его и горячий ветер сразу же отбросил их назад и они потерялись в густой и жаркой тьме прошлого, пахнущей пылью и дыней, Дмитрий стал наспех перелистывать их, как страницы воспоминаний о том, что было, но уж, конечно, больше не повторится. Они говорили, а потом торопливо выкрикивали слова, которые он сейчас прочел в газете: «неизбежно…», «сокрушительный…», «разгромлен…». Нет, не эти, а какие-то другие, вклинивая их в нарастающее железное урчание колес, а он не улавливал смысла всех этих ободряющих, доброжелательных выкриков, ибо уже начал свой путь от станции Прошлое к станции Будущее и раздражался и негодовал на каждую, даже мимолетную, задержку в пути. Он сидел у открытого окна, и кромешная азиатская ночь, душная, черная, в зеленоватых звездах, с грохотом бежала назад, и уже пили кок-чай с вяленой дыней, и знакомый по Чарджоу директор шелкомотальной фабрики в красном полосатом халате, наброшенном на белоснежную шелковую рубашку, вытирал платочком темное, красивое лицо и обстоятельно рассказывал Муромцеву, как проведет отпуск в Москве. Проводница собирала билеты и разносила тощие тючки с постельным бельем. Капитан-пограничник, удобно расположившись на верхней полке, методично сокрушал жареного фазана, запивая большими глотками вина из фляги. Лицо его постепенно розовело, и он вдруг предложил показать потрясающий фокус на картах, если у кого-нибудь из милых попутчиков они найдутся. А над всем этим неторопливо копошащимся настоящим, в котором Дмитрий только присутствовал, и только вынужденно, ибо не мог мгновенно переместиться в будущее, поднимался бесконечно длинный мост, и по этому мосту всё шел и шел Дмитрий к Рязани, где ему никогда не приходилось бывать, но которая мнилась как игрушечный деревянный город, сияющий позолотой своих куполов. И вдруг, в Ташкенте, мост мгновенно и беззвучно рухнул, увлекая за собой так и не достигнутое будущее. Начальник поезда сказал: «Сегодня, на рассвете…» Был уже жаркий солнечный день, но капитан-пограничник с чемоданчиком и шинелью, переброшенной через руку, тотчас же бросился в этот рассвет. И туркмен в полосатом халате… Темное лицо его выражало недоумение и боль. И сотни людей, ехавших в отпуск, в командировку, на свадьбы и похороны, торопливо покидали вагоны скорого «Ашхабад — Москва» и уходили в этот долгий, долгий рассвет. А Дмитрий остановился как вкопанный на самом краю обрушившегося моста и, как ни вглядывался в даль, уже не видел игрушечного городка, в который так стремился… «Вражеская авиация продолжает совершать налеты на наши города…»

Он услышал приближающиеся тяжелые шаги. Тум, тум… И еще раз — тум. Заглянув через край газетного листа, он увидел, как, возле самой скамьи, на зелень легла и застыла чуть вытянутая тень человека. Тогда он сложил газету. Перед ним стоял сержант милиции, подтянутый и чрезвычайно внимательный.

— В чем дело, сержант? — спросил Муромцев, хотя уже знал, что дело в его английских усах.

— Пройдемте, гражданин, — вполголоса предложил сержант.

— Ладно, пройдемте, — вздохнул Муромцев.

Они пересекли сквер и вышли на улицу. На этот раз сержант шагал рядом, и кобура вздрагивала на его левом бедре.

В отделении милиции сержант шепнул что-то на ухо дежурному, тот оценивающе осмотрел Муромцева с головы и до ног, нахмурился и сказал:

— У себя он.

Сержант кончиками двух вытянутых пальцев тронул Муромцева за плечо:

— Пройдемте, гражданин.

Прошли по коридору и возле третьей двери остановились.

Сержант постучал и распахнул ее перед Дмитрием. И, черт возьми, вот приятная встреча! В тесном кабинетике за столом сидел оперуполномоченный Любимцев и сосредоточенно перебирал какие-то бумажки.

Скроив идиотскую улыбочку, бравый солдат Швейк, то бишь Муромцев, доверительно сообщил:

— Доставлен к вам по подозрению в шпионаже. Добрый день!

Любимцев прервал изучение документов, взглянул и ахнул:

— Опять… вы!

— А кто же еще? Бомарше, Лоуренс, Мата Хари… И всё я. Один-единственный на всю вашу Рязань. Лихо получается!

— Ну что вы скажете, — развел руками Любимцев. — Можете идти, сержант.

Муромцев с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться в круглое, румяное лицо Любимцева.

— А вы что скажете? — спросил он, когда сержант вышел. — Второй привод за день. И вот таким-то способом вы и впредь намереваетесь распознавать и обезвреживать вражескую агентуру? Шляпа, усы, трость — значит, он самый и есть. Не хватает еще, чтобы спрашивал по-немецки, как пройти на такую-то улицу, где у вас пушки делают.

— Да вы не расстраивайтесь, — примирительно сказал Любимцев и, помолчав секунду, добавил: — …товарищ профессор. — Ведь именно так сегодня утром назвал этого странного субъекта в шляпе начальник Любимцева — капитан. — Вы присаживайтесь. Ку́рите? Вот папиросы. Мы тут, знаете, совсем с ног сбились.

Муромцев все же усмехнулся, вспомнив, сколь решительно штурмовал Любимцев туалет.

Оперуполномоченный поймал его усмешку.

— Вот вы смеетесь, — сказал он, обиженно выпячивая и без того толстые и очень красные губы. — И зря, между прочим, смеетесь. Оправдание, конечно, есть — нашей специфики не знаете. Потому что вы этот… доцент. Матахари какого-то вспомнили! А вот что была такая пятая колонна в Испании, наверное, не знаете. От подрывных действий колонны этой пятой и революция там не состоялась. Значит, что? Значит, имеется исторический опыт, и пренебрегать этим опытом нам права не дано. Какой вывод? Вывод ясный: лучше десять раз ошибиться и какому-нибудь гражданину небольшое неудобство причинить, нежели один раз проморгать. Усваиваете, товарищ профессор?

— Усваиваю, — серьезно подтвердил Муромцев, раскуривая любимцевскую папиросу. — Между прочим, Мата Хари — известная немецкая разведчица времен империалистической войны, а отнюдь не лицо мужского пола. Ну, это к слову… А уж коли вы на исторический опыт ссылаетесь, то позвольте напомнить, что республиканская контрразведка в Испании была и молода и неопытна, да, пожалуй, и излишне благодушна. Охотилась за зайцами, а волки рядом сидели и только зубы скалили. — И подражая манере Любимцева: — Отсюда какой вывод? Вполне ясный: зайцев в покое оставить. Специфики вашей я, понятно, не знаю, но пришлось мне некогда быть на нелегальной работе в Германии. И как-то, знаете, в голову не приходило разгуливать по Берлину в косоворотке и высоких сапогах со скрипом. А вы говорите — специфика!

И, не обратив внимания на то, что лицо товарища Любимцева вытянулось в пунцовый восклицательный знак, вежливо испросил разрешения быть свободным и, поклонившись, покинул кабинет.


— Знаешь, Сеня, пословицу «бог троицу любит»? — говорил Дмитрий Кэмраду после подробного рассказа о второй встрече с Любимцевым. — А мы бога сейчас обманем. Дай ты мне, пожалуйста, бритву.

И двумя взмахами отхватил правый ус.

Кэмрад, и сам в прошлом работавший в комсомольском подполье Западной Белоруссии, скептически наблюдал за действиями Муромцева.

— Грубейшим образом нарушаешь правила конспирации, дорогой, — начал он в профессорской манере.

Муромцев отмахнул и левый ус.

— К твоей шляпе и усам рязанские детективы за сегодня присмотрелись…

Муромцев развязал галстук и бросил его на пол.

— Твоя же метаморфоза неотвратимо вызовет повышенное внимание к твоей личности и…

Муромцев достал из кармана треугольником сложенную малиновую туркменскую тюбетейку и привычным жестом насадив ее на макушку.

— Уф!

— Именно так воскликнет проницательный Любимцев, когда завтра тебя доставят в его кабинет. И капкан захлопнется. Но вообще-то, Митя, ты правильно сделал, что избавился от этой гадости. Зачем тебе усы!

Семен — единственная родная душа в Рязани — познакомил Муромцева со своей женой Галей, молодой приветливой женщиной, уже известным в городе врачом, и их дом в эти дни стал для Дмитрия надежным пристанищем. И когда он сказал, что собирается вызвать в Рязань своих — Тасю с Танюшкой и маму, Галя сразу же предложила: «Пусть приезжают. Поживете у нас, а там что-нибудь придумаем». А ведь никакой, собственно, дружбы у Муромцева с Кэмрадом не было. Шапочное знакомство, и только. Встречались еще в двадцатые годы в издательстве «Молодая гвардия», где Сеня работал, а потом спустя несколько лет — в издательстве ЦК МОПРа, главным редактором которого был Кэмрад, а Муромцев, ни с того ни с сего решивший стать на стезю драматургии, привозил в Москву сочиненную им и Шурой Розеном др-р-р-р-аму на мопровскую тему. Знаменитая Елена Дмитриевна Стасова, бывшая тогда председателем ЦК МОПРа, вызвала к себе Кэмрада и сказала, указуя длинным и сухим пальцем на зеленую ледериновую папку, содержащую в себе страсти, рвущие в клочья человеческие сердца, — сказала с некоторым недоумением: «Вот товарищи написали. Пьеса. Будто бы о деятельности нашей организации. У них там «трупы воюют с историей». Так вы уж, товарищ Кэмрад, пожалуйста, разберитесь и поговорите с авторами». Так вот, Кэмрад разобрался и категорически заявил, что на подобную мелодраматическую чепуху издательство ЦК МОПРа и не подумает тратить дефицитную бумагу.

Тогда разошлись, явно не поняв друг друга.

А теперь вспоминали эти свои случайные встречи как что-то замечательное и добродушно подсмеивались друг над другом.

К идее Муромцева вступить добровольцем в армию Кэмрад относился скептически.

— Конечно, попытаться можно, — говорил он, как-то жалостливо поглядывая на Дмитрия через толстые линзы своих очков. — Но только для самоуспокоения. С твоей ногой, как и с моими глазами, ни одна комиссия не пропустит. Дохлый номер, Митя! А в качестве военного корреспондента не подойдешь по другим причинам. Исключен из партии. Это, брат, не шутка. Да еще это бегство из Москвы.

— Дорогая плата за мальчишество. Но я же подробно всё тебе рассказывал. Попала вожжа под хвост, вот я и… Эх, да что болтать-то попусту. Как подумаю, прямо зареветь охота.

— Москва слезам не верит, Дмитрий. Да и из пионерского возраста мы с тобой давно вышли.

Произошла какая-то передряга и в судьбе Кэмрада. Он тоже уехал из Москвы и здесь, в Рязани, увлеченно составлял картотеку для давно задуманного исследования о Маяковском. Война своей железной лапищей сгребла папки и записные книжки Семена и зашвырнула их на антресоли прошлого, где теряющим всякую цену хламом скоплялись замыслы, надежды, привычки. Но так ли это?

Неужто война зачеркнет всё, что казалось самым важным, наполняющим смыслом жизнь всего несколько дней назад? Муромцев и Кэмрад постоянно возвращались в мыслях и разговорах к войне, так внезапно обрушившейся на их родину, воспринимали ее как большую беду, но уж никак не катастрофу. Вспоминали годы гражданской и интервенцию четырнадцати империалистических держав — ведь отбились, ведь выбросили за рубеж чужеземные армии, оснащенные самыми совершенными средствами массового убийства!

А разве можно сравнить Красную Армию тех времен с теперешней, получившей от страны могучую технику, талантливейших военачальников, кадры превосходно обученных командиров! Недаром же молниеносный разгром японцев на Халхин-Голе стал предметом изумления и тщательнейшего изучения для штабов и военных академий всего мира.

Будучи людьми сугубо штатскими, но фанатически верящими в непобедимость Красной Армии, Муромцев и Кэмрад, склонив головы над небольшой картой, вырванной из географического атласа, уверенно намечали на ней те рубежи, где полностью отмобилизовавшаяся Красная Армия нанесет решительный контрудар фашистским захватчикам, перерубит и сомнет их танковые клинья, зажжет небо факелами уничтожаемых «юнкерсов» и «мессершмиттов» и погонит перед собой на запад серо-зеленые полчища горе-вояк, одураченных Гитлером. И случится это скоро, очень скоро. Не завтра, так послезавтра, и тогда можно будет полезть на антресоли и взять оттуда прерванное вчера.

Правда, сводки глухо сообщали о тяжелых оборонительных боях, об оставленных нами населенных пунктах, среди которых уже назывались крупные города Прибалтики, Белоруссии, Украины; но одновременно в сводках говорилось и об огромных потерях, которые несли фашистские войска. Сотни танков, самоходных орудий, самолетов… Очевидно, в первые дни войны командование Красной Армии применяет тактику перемалывания ударных сил противника, чтобы затем нанести ответный, во много крат сильнейший удар.

Рассказав Кэмраду о своем разговоре с военкомом, Дмитрий пошел на почту и отправил две телеграммы: одну Фадееву в Москву с настоятельной просьбой вызвать его для использования в качестве военного корреспондента, а другую, короткую, — в Ленинград, Тасе: «Жди вызова Рязань». А с почты — в педагогический институт, где неправдоподобно быстро договорился с ректором о своей работе.

— Можем вас оформить хоть с завтрашнего дня, — говорил ректор. — Мы как раз проводили Вадима Николаевича на фронт, и вы появились весьма кстати. Будете читать курс современной западной литературы. Так что устраивайтесь с жильем, товарищ Муромцев, и милости просим…

Дмитрий честно предупредил, что, возможно, его на днях вызовут в Москву и направят в какую-нибудь фронтовую газету. Ректор бросил удивленный взгляд на его трость, хотел, по-видимому, возразить, но только пожал плечами.

— Все под войной теперь ходим. Но, повторяю, оформим без замедления. Вы нам очень нужны.

— Дня через три я приду, — сказал Дмитрий. — Если, конечно, вызова не будет. Тогда и заявление напишу.

Ректор кивнул:

— Ладно. Желаю от всей души исполнения вашего желания. Но хочу посоветовать: поищите квартиру. Площадью мы вас обеспечить не можем.

Но и жилищная проблема разрешилась куда быстрее, чем мог предполагать Дмитрий. Галя Кэмрад кликнула клич среди своих многочисленных пациентов и уже на другой день повела Дмитрия на узенькую зеленую улочку к совсем игрушечному домику, потонувшему в лиловом омуте сирени. Полная розовощекая старушка в фартуке и аккуратно повязанной косынке, ну точно одна из бабушек сказок Андерсена, приветливо распахнула двери своего жилья. Прозрачно сверкали стекла маленьких окошек, маслянился темно-охровый пол. В двух квадратных ладных комнатках жило солнце, а на кухне — сын солнца — ярко-рыжий сибирский кот.

— Вот и принимайте мои владения, коли они вам по сердцу пришлись, — напевно говорила она. — И ведра, и чугунок, и кастрюли эти в полном вашем распоряжении. И перины есть, и подушки — не перовые, а из пуха гусиного…

— А как же вы, Анисья… Анисья…

— Анисья Степановна, милый. Так у меня возле сарайчика еще и флигелек в одну горницу стоит. Туда и переберусь с Лукьяном своим.

— Лукьян… А по батюшке? — вежливо осведомился Дмитрий.

Старушка неожиданно прыснула и тут же прикрыла рот кончиком косынки.

— Рассмешил ты меня, милый человек, ей-ей, рассмешил. Лукьян — кот. А кто же котов по батюшке величает?!

Дом Анисьи Степановны показался Дмитрию очаровательным, а плата, за него испрошенная, настолько умеренной, что он даже заподозрил какой-то подвох.

Но словоохотливая хозяйка разъяснила, что коли «сама наша докторша» за вас хлопочет, значит, вы люди хорошие и брать с вас надо по-божески, а не по базарным ценам.

— И еще тебе скажу, батюшка, — тараторила она, наотрез отказавшись от задатка, — времена наступили лихие, одной через них переступить затруднительно, а Лукьян хоть и умник, а всё же животное — какой с него спрос! А прибудет твое семейство, вместях горе горевать будем и в гроб меня, если придется, будет кому положить. Так что всё по взаимности выходит.

Покинув теперь уже свой игрушечный домик, Муромцев сказал:

— Да вы, Галя, самая заправдашняя волшебница. Махнула платочком, и, пожалуйста, — избушка на курьих ножках выросла.

— Анисья Степановна очень мучилась от радикулита. Я ей сделала новокаиновую блокаду. Помогло. Да и жить ей очень уж одиноко.

— А вы еще раз платочком помашите, чтобы телеграмма от Фадеева, — шутливо попросил Дмитрий. — Ну что вам стоит!

Галя чуть пожала плечами и грустно посмотрела на Дмитрия:

— Вы и вправду, Митя, в чудеса верите. Совсем как Сеня.

Да, этого чуда Муромцев так и не дождался. Заходил на почту по два-три раза в день, подходил к окошечку и совал свой паспорт, но ни от Таси, ни от Фадеева телеграммы не было.

— А вам пишут, — утешала девушка, возвращая ему паспорт. — Заходите завтра, уж наверное получите.

Делать Муромцеву было решительно нечего, и он бродил по городу, еще ничем не напоминающему город воюющей страны, и всё пытался ответить на вопрос, как и почему ожидаемое превратилось в неожиданное.


…Мальчишки играли в войну.

Воспользовавшись тем, что в этот предвечерний час на Патриарших прудах было почти безлюдно, они развернулись вовсю.

Тарахтела деревянная трещотка, зажатая в кулаке мальчугана — беленького, круглоголового, с лицом яростным и вдохновенным.

— Пулемет… Еще очередь… Убиты… Уже все убиты! Почему не падаете? — негодующе выкрикивал он и еще сильнее накручивал трещотку.

Хлопали выстрелы пугачей всех систем; метались по дорожкам, перепрыгивали клинья газонов, укрывались за шершавыми стволами старых лип вооруженные до зубов смельчаки, уже много раз попадавшие под убийственный пулеметный обстрел, но с роскошным пренебрежением поправшие очевидную свою смерть. Им неохота было валяться на дорожках и дрыгать ногами в ожидании санитаров.

Трещотка. Гневный вопль:

— Те, которые убиты, должны падать!

Но тут справа, из-за кустов, вынеслась конная лава со сверкающими в замахе шашками, и впереди худенький юркий парнишка, указуя в левую сторону шашкой, пронзительно кричал:

— Вперед! Вперед, молодцы!

И, конечно, это был сам Чапай, и, конечно, белякам, хотя у них даже пулемет есть, приходила крышка. И я хотел посторониться, но не успел, и длинноногий, словно на ходулях, мальчишка в очках налетел на меня, ткнулся головой и плечами в грудь, пролепетал: «Извините, дяденька», — и с недоумением взглянул на две плоские деревяшки, в которые превратились его маузеры с длинными, горячими от выстрелов стволами. Но Чапаев грянул:

— Бей фашистских гадов! Выручайте товарища Тельмана!

Длинноногий отпрянул от меня, и деревяшки вновь стали маузерами.

А я остановился и еще несколько минут смотрел, как они играют, как чапаевцы; перебив стражу Моабитской тюрьмы — деревянная оградка вокруг куста сирени, — освобождают товарища Тельмана, крупного курносого мальчишку, и с гиком и свистом упрятывают за ограду другого, совсем еще малыша, напуганного и готового вот-вот разреветься.

— Ребята, что же это вы все на одного, да еще на такого слабого?!

— Да это же, дядя, Адольф Гитлер! Мы теперь должны судить и казнить его самой страшной казнью!

В тот вечер я возвращался из «Интернациональной литературы» под впечатлением песен Эрнста Буша, которого привел с собой Вайнерт. Буш пел одну песню за другой, словно бы вбивая в мозг слушателей каждое слово, каждый слог, и голос его, жестковатый и чуть горловой, бил тревогу и требовал, требовал…

В просторной, но полутемной комнате, где размещалась редакция немецкого издания журнала, собралось много народу. Прежде всего пришли, конечно, все немецкие писатели-антифашисты, эмигрировавшие в Советский Союз.

Эрих Вайнерт — широкоплечий, полнеющий блондин с крупным мучнисто-бледным лицом — стоял у стены и изредка кивком головы или вдруг стиснутыми кулаками подчеркивал ритм звучавшей песни. Это им, поэтом улиц и площадей, любимцем жителей Веддинга, Нойкёльна, Моабита, были написаны слова песни, исполняемой Бушем.

Вилли Бредель, невысокий, стремительный, весь словно из литой резины, бесшумно и быстро шагал по комнате, делая четыре шага вперед и четыре — назад, точно он все еще находился в одиночной камере тюрьмы. Ему чудом удалось вырваться из концентрационного лагеря, и он первым, еще задолго до повести «Время презрения», написанной Мальро, поведал людям о бесчеловечности, аккуратненько отмеренной и сконцентрированной затем на клочке германской земли. Бредель написал «Испытание».

И вот что удивительно: пережитые страдания не стерли со смуглого лица Бределя ни открытой улыбки рабочего парня, ни рожденных ею ямочек на щеках.

За редакторским столом, опершись подбородком на полусжатую в кулак ладонь, сидел Иоганнес Бехер, и его ярко-голубые, почти синие глаза под стеклами очков без оправы были устремлены на Буша, но через него, сквозь мгновенно меняющиеся маски отчаяния, решимости, упорства и отваги, будто всматривались в далекую родную страну, где на прах его Гёте и его Бетховена кощунственно наступил грубый коричневый сапог.

Пришел и автор «Профессора Мамлока» Фридрих Вольф, с треугольным лицом и быстрым, всё подмечающим взглядом небольших карих глаз.

И Альфред Курелла, в прошлом один из организаторов Коммунистического Интернационала Молодежи, а ныне помощник Георгия Димитрова, отдающий почти всё свое время работе в Коминтерне и лишь короткие часы отдыха — страстно любимой им немецкой литературе.

Были здесь и суетливый, ужасно нервный Карл Шмидт, и молодой критик Франц Лёшницер, а из русских, кроме меня, верная, как поводырь у слепого, помощница немецких антифашистов Лида Герасимова, стройная и сильная девушка, отлично игравшая в теннис, опытный международник Михаил Аплетин — постоянный заместитель Кольцова по иностранной комиссии и все сотрудники русской редакции.

Но вот Буш допел еще одну песню и сразу же расслабился, прямо рухнул на кем-то подставленный стул. Слабо улыбнулся и стал вытирать платком крупные капли пота на лбу, на щеках и на шее. Его обступили. Вайнерт нагнулся и крепко его поцеловал. Бредель хлопнул его по плечу:

— Mensch! Dein Lied ist Sprengstoff[42].

Тут в комнату вплыла наша уборщица — курьерша Мотя с подносиком в мощных дланях. На подносе дымился стакан крепкого чая, и Мотя, очень ловко для своего громадного тела, поднесла его Бушу. Певец сказал «данке» и сделал маленький обжигающий и бодрящий глоток.

Не хотелось расставаться друг с другом. И от песни, от поэзии беседа круто свернула на самую волнующую всех нас тему — Испания. Там ведь шло первое авангардное сражение с фашизмом, и каждый из присутствующих мечтал принять в нем участие. В университетском городке Мадрида, в теснинах Гвадаррамы, под Теруэлем и на Эбро грудь с грудью столкнулся немец-фашист с немцем-антифашистом. Мы уже знали о славных делах интернациональных бригад, и наряду с именами испанских коммунистов, ставших храбрыми и талантливыми командирами — Кампесино и Листера из легендарного 5-го полка, произносились имена генерала Вальтера, генерала Лукача, Людвига Ренна, Реглера, английского писателя Фокса. Все они, как говорится, сменили привычное свое оружие — перо — на винтовку, и бились, и проливали свою кровь и расставались с жизнью за свободу Испании, которая перестала быть географическим понятием, а стала символом антифашизма, паролем на право называться революционером-интернационалистом.

Мы уже знали, что в Испанию уехали Михаил Кольцов и Илья Эренбург, чтобы день за днем и час за часом оповещать мир о том, что там происходит.

В самом роскошном отеле Мадрида — «Флориде», уже не раз становившемся объектом бомбардировок с воздуха, живет, наблюдает и работает мужественный искатель правды Эрнест Хемингуэй, а французский прозаик и эссеист Андре Мальро во главе сформированной им интернациональной эскадрильи (в основном разномастные ветераны — пассажирские и транспортные самолеты) обороняет небо над Мадридом.

Всё лучшее, заложенное в нас с юных лет великим и благородным учением о коммунизме и революционным опытом, идеалы свободы и справедливости звали нас туда, в далекую страну, которая вдруг оказалась где-то совсем рядом с Москвой, да нет же, в самой Москве, в сердце каждого из нас.

Кто-то сказал, что наш общий друг веселый венгр Матэ Залка и генерал Лукач — одно и то же лицо. «Ну что за небылицы!» — подумал я. Ведь, кажется, совсем недавно он, кругленький, румяный, улыбающийся, танцевал с Тасей вальс в Доме писателей. Смеялся, говорил Тасе комплименты и даже стал перед ней на одно колено как почтительнейший рыцарь. Ну какой же он генерал! Но ведь он и вправду куда-то пропал, не бывает в нашем клубе, и по телефону из его квартиры отвечают: «Уехал, уехал надолго».

И разве сосредоточенный, не расстающийся с очками в стальной оправе Ренн больше, чем Залка, похож на командира? А он там воюет. Это уж точно.

Да, кое-что мы все-таки знали. Больше, нежели публиковалось в газетах. О том, например, что многие Луисы и Хосе не знают ни слова по-испански, но крепко ругаются по-русски… Добровольцы… Но ведь каждый из нас готов стать им!.. Почему же тогда…

— Э-э-э, — задумчиво протянул Бехер и окинул всех нас синим успокаивающим взглядом. — Следует ли так торопиться? Ведь это только пробный, авангардный бой. Но ударит час другого — решающего. Вот тогда-то пригодится каждый из нас. Будем же готовы, друзья!

…И вот мальчишки играют в войну, и легендарный Чапаев, освободив Тельмана, тоже ставшего легендой, вместе с ним расправляется с Гитлером.

Было это в 1936 году. Московские мальчишки играли в войну с фашистской Германией. И ровно через пять лет эта война началась…

«Так в чем же дело? — спрашивал себя Муромцев. — Что произошло за эти пять лет ожидания неизбежного и, следовательно, постоянной готовности к нему, если сегодня, на седьмой день войны, пала столица Белоруссии — Минск? Как могло произойти такое уже после того, как в первой сводке Главного командования Красной Армии, которую Дмитрий слушал еще в поезде, сообщалось, что «после ожесточенных боев противник был отбит с большими потерями»? Правда, в той же сводке упоминалось, что в некоторых местах противнику удалось незначительно вклиниться в нашу территорию и занять местечки Кальвария, Стоянув и Цехановец. Но ведь отбит же, и с большими потерями! Так отчего же оставлен сегодня Минск? Не какой-то Цехановец, в десятке километров от границы, а город побольше Рязани, да к тому же столица республики».

Но вот нежданный-негаданный поворот в делах самого Муромцева на время изменил ход его мыслей.

Военный комендант не дал разрешения на вызов в Рязань семьи Дмитрия. Разговор получился предельно коротким. Более коротким даже, чем с военкомом.

— Рязань эвакуированных принимать не будет, — сказал комендант.

— Но я же получил приглашение от вашего педагогического института, — возразил Муромцев, — Первого сентября должен начать курс лекций.

— Вот и начинайте, — сказал комендант.

— Но я же вам говорил, товарищ полковник, что вся моя семья в Ленинграде. Мать, жена и дочка.

— Рязань не будет принимать эвакуированных, — повторил комендант.

— Что же прикажете делать: уезжать или разводиться? — раздраженно спросил Дмитрий.

— Вы не военнослужащий. Приказывать вам прав не имею. А в просьбе вашей отказываю.

— Но это же черт знает что! Вы поймите, с первого сентября я должен уже приступить к работе.

— Простите, товарищ, но временем для разговора с вами больше не располагаю. — И протянул заявление Муромцева со своей резолюцией: «Отказать».

Дмитрий ринулся к ректору. Тот внимательно выслушал, повертел и так и сяк злосчастное заявление, как-то неуверенно потянулся к телефону. После очень недолгого разговора всё с тем же полковником — ректор успевал лишь говорить «но…» — он помрачнел, попробовал обратиться за поддержкой к высокому начальству, — как понял Муромцев, к одному из секретарей обкома, — в двух словах изложил суть дела, молча слушал, гмыкал и в конце концов, сказав: «Понимаю, Василий Григорьевич, но жаль, очень жаль», со вздохом осторожненько уложил телефонную трубку на вилку.

— Не знаю, что и посоветовать вам, Дмитрий Иванович. Против вашей кандидатуры не было и нет никаких возражений. Но по поводу вашей семьи… Есть прямое указание. Тут и Василий Григорьевич бессилен.

Страшно расстроенный пришел Дмитрий к Кэмрадам и поведал о полном своем поражении.

— Вот я и в тупике. Послал телеграмму своим. Может, они уже в пути, а тут такая ерунда получилась. Приедут, а Рязань их не примет. Ну что мне тогда делать?

— Сейчас же дай телеграмму, чтобы задержались, — предложил Кэмрад.

— Ну, это само собой… Однако телеграмма не выход из этой дурацкой ситуации. — Дмитрий вытащил пачку «Беломора» и, прежде чем зажечь папиросу, поломал три спички.

— Не горячись. Лучше давай искать выход.

Переваливаясь по-утиному и выворачивая ступни наружу, Сеня подошел к полке с книгами.

— Где-то она тут была, — задумчиво сообщил он, перебирая пальцами корешки. — Совсем недавно видел… Всегда вот так — когда нужно, не попадается под руку… Гм… И здесь нет… Мистика какая-то! Ага, попалась, голубушка! — И, торжествующий, принес и положил на стол перед Дмитрием «Экономическую географию СССР». — Сейчас всё и прояснится.

— Что именно? — спросил Дмитрий, ткнув в пепельницу потухшую папиросу.

— Выберем для тебя город. Самый прекрасный. Смотри! — Кэмрад раскрыл учебник и развернул небольшую карту Советского Союза. — Что такое Рязань? Небольшая точка. А сколько их здесь, этих точек!

— Да пойми ты, ради бога, что я Рязань выбрал из-за ее близости к Москве. Три часа, и ты уже на Старой площади. Разве мне в Чарджоу плохо было? И кафедру имел в учительском, и театр-студию для души. Да ведь и не только для души — зарплату как худрук получал. Но расстояние! Не три часа, а трое суток с довеском. Не наездишься. А ведь в дикой моей истории концы не скоро найдешь! И к партследователю не раз и не два пойти придется…

— Погоди, погоди! — перебил его Кэмрад и недоуменно уставился на Дмитрия своими добрыми близорукими глазами. — Есть две временны́х категории: вчера и сегодня. Вчера не было войны, а сегодня… Сегодня, Митя, твое дело… ну, как бы это сказать: его под микроскопом рассматривать надо, это дело кропотливое и потребует много времени…

— Выходит, ты за то, чтобы я всю войну проходил исключенным из партии?! — негодующе выкрикнул Муромцев. — Нечего сказать, хороший совет дает друг.

— Зря горячишься. Пройдешь всю войну коммунистом. Партбилет мы носим вот здесь, — он сильно ткнул себя в грудь, — но он все же не заменяет сердца.

— Как по-писаному, — слабо улыбнулся Дмитрий. Он уже сожалел о своей вспышке. И перед кем? Перед Сенькой Кэмрадом, который был его побратимом не только по взглядам, но и по беде. — Куда же, по-твоему, мне отправляться? Обратно в Туркмению или в Сибирь?

— Зачем же так далеко? Вот — Воронеж. Вот — Тамбов. Вот — Курск. Да мало ли есть областных центров с педагогическими или учительскими институтами, где ты пригодишься? Взять хотя бы Пензу…

— Пензу, говоришь? А знаешь, Пенза, пожалуй, подойдет.

Муромцев вспомнил, что в Пензе секретарем обкома партии по транспорту — Темляков. Всё же знакомый, хотя только понаслышке. В Чарджоу Дмитрий снимал квартиру в доме его матери Прасковьи Андреевны, а его сестренка Юля занималась у Таси в балетном кружке. Да, Павел Темляков. Но, может, его уже в Пензе нет? А, черт! Тамбов или Пенза, Пенза или Саратов. Пусть будет Пенза.

— Торчать здесь не имеет смысла. Завтра же и поеду. В эту самую… Пензу.

Кэмрад зачем-то обвел точку Пензы на карте синим карандашом, сложил ее, закрыл учебник и стал неторопливо расхаживать по комнате. Долго молчал. Потом подошел к Дмитрию и положил ему ладонь на плечо:

— Ехать так ехать. Решено.

— Да уж придется.

— Вот вместе и поедем.

— И ты хочешь? Но почему?

Кэмрад сел рядом и, рассматривая свои ладони, стал объяснять:

— Видишь ли, мне, по существу, здесь делать нечего. Сижу на шее у Галины. Заниматься Маяковским как-то несвоевременно… Может, в Пензе найду для себя какое-нибудь дело. А главное — вдвоем-то будет легче.

— А Галя?

— Так ведь не на край света! Галя при месте, всеми корнями в рязанскую землю вросла. А я — перекати-поле, бродяга. Да ты меня не отговаривай. Встретились, так уж и пойдем вместе.

Дмитрий был очень доволен: будет рядом старый товарищ по комсомолу, добрый и чуткий человек, которому ничего не надо объяснять. Конечно, вдвоем им будет легче.

— Что ж, попытаем счастья в Пензе, — улыбнулся Муромцев. — Если только твоя жена не воспротивится.

— Не волнуйся, Галина все понимает. А за своих не беспокойся. Ведь в Ленинграде они, а не в прифронтовом городе! Ну на неделю, на месяц позже приедут.

Назавтра они отправились на вокзал. Сразу же выяснилось, что одного желания уехать явно недостаточно. Билеты на поезда, идущие на восток, почему-то не продавались, а в сторону Москвы, один за другим с малыми интервалами, следовали длинные воинские составы. Иногда они ненадолго задерживались перед семафором, и тогда красноармейцы в еще не обношенных летних гимнастерках и неуклюжих кирзовых сапогах, позвякивая котелками и чайниками, бежали за кипятком и ломились в зеленую дверь мужского туалета. Но чаще составы проносились мимо, и в дыму и грохоте возникали и тут же исчезали громоздкие, упрятанные в брезент пушки, танки, грузовые машины. Составы тащили сдвоенные паровозы «ФД», черные, могучие, повлажневшие от жаркого машинного пота. Будто всю непомерную тяжесть войны тащили на себе эти паровозы. И чем чаще шли мимо Рязани воинские составы, тем спокойнее становилось на душе у Муромцева: вот она — наша силища! И уже завтра обрушится она на фашистских захватчиков, и хрустнет под неистовым ее ударом хребет врага.

Прошел на восток какой-то поезд, всего четыре зеленых вагона, и, посмотрев ему вслед, Муромцев и Кэмрад обратились за разъяснением к растерянному человеку в красной фуражке.

— Ничего не известно, граждане. Расписание — псу под хвост. Видите, что на путях делается!

— А как же нам выбраться?

— Ждите. Может, какой и задержится.

Часов через семь, уже к вечеру, прошел слух, что вот-вот прибудет какой-то поезд и поставят его на пятый путь. Но касса так и не открылась.

Нечего делать, решили ехать зайцами. Перебежали через пути и заняли выжидательную позицию, усевшись на свои чемоданы. На этот раз слух не был ложным, и минут через пятнадцать — двадцать в нимбе пара появился остроносый локомотив «СУ», волоча за собой длинную красно-черную ленту. Вот так пассажирский! «Телячьи» вагоны, открытые платформы, несколько пульманов, и всё битком набито людьми. Он словно вынырнул из прошлого, этот красно-черный состав. Из далеких лет гражданской войны. Из пожаров, крови и огромного человеческого горя. И сразу же в лицо Дмитрия дыхнуло обжигающим ветром войны. Теперь она, лязгнув буферами, застыла совсем рядом.

Из теплушек и с платформ выскакивали люди. Главным образом женщины.

— Где здесь кипяток?

— Долго простоим?

— До́ктора! До́ктора! Совсем ей худо…

— Вода-го где тут? О, господи, в какую даль поставили!

— Ма-ма-а! Не уходи!.. Ма-ма-а!

Появились чины железнодорожной милиции.

— Гражданка с вещами! Слышите, гражданка, нельзя! Рязань эвакуированных не принимает.

— Граждане, по местам! Сейчас отправлять будем.

— Воды-то дайте набрать…

— Ма-а-ма! Мамочка!

— Рязань эвакуированных не принимает. Вам же объяснили.

— Да как же так — без воды! Пить они просят.

— По ваго-о-о-о-нам! Отправляем!

— Изверг ты, хоть и милиционер! Мать-то у тебя есть?

— …не принимает.

Муромцев и Кэмрад забрались на ближайшую платформу. Под ногами захрустела угольная крошка. Лица людей были черны. Поблескивающая, отливающая синевой пыль въелась в волосы, одежду, вещи. В своих непритязательных костюмах Дмитрий и Семен почувствовали себя здесь франтами и чистюлями.

На платформе разместилось человек тридцать. Один мужчина с туго забинтованной левой рукой на перевязи. Только один. Остальные женщины: молодые и старые. И много детей.

Когда, несколько раз содрогнувшись, поезд тронулся, и, всё набирая скорость, вылетел из тени станционных построек, и подставил себя под косые лучи заходящего солнца, — застывшие фигуры женщин с масками непреходящего отчаяния на лицах, угольно-черных и багровых в бликах солнца, почему-то напомнили Дмитрию химер на Нотр-Дам… И они молчали. Неподвижные и молчаливые, как изваяния из темного камня.

Невольно ж Дмитрий, обращаясь к Кэмраду, заговорил шепотом:

— Может быть, они голодны?

Семен торопливо, дрожащими пальцами раскрыл чемодан и достал свертки, приготовленные Галей.

Котлеты, яйца, колбаса, соленые огурцы, хлеб. Всё это он разложил на чемодане, подстелив газету.

— Пожалуйста, берите, товарищи.

Никто не отозвался. Только несколько голов медленно повернулись к Кэмраду, и запавшие, в красных воспаленных веках глаза уставились на пищу.

— Берите же, ешьте. Мы вас очень просим.

— Вот это по-братски, — отозвался мужчина с забинтованной рукой. — По правде сказать, с кормежкой не больно-то хорошо получилось. — Он взял котлету, огурец и ломоть хлеба. — В Москве горячий кофе и бутерброды раздавали. Кто успел, а кто только облизнулся.

— Детям надо дать, — сказал Дмитрий.

К чемодану потянулась маленькая, очень грязная рука, едва выглядывавшая из широкого кожаного обшлага, но при словах Муромцева поспешно дернулась обратно.

Дмитрий поднял голову. Как-то неловко, на коленях, стояла очень миловидная женщина в ночной рубашке и кожаном реглане коричневого цвета, который был ей и широк и длинен. И к груди она прижимала грудного ребенка, завернутого в розовое одеяльце.

— Чего же вы? Берите.

Она осторожно, словно елочный шарик, двумя пальцами взяла яйцо. Сказала едва слышно:

— Большое спасибо. — А потом как-то удивленно: — У нас папу убили. Он крикнул: «Хватай Андрюшку, спасайся! Обо мне не беспокойся…» И побежал. А потом захотел на нас еще раз взглянуть… Оглянулся, и всё… Бомба! А я упала и Андрюшку кожанкой прикрыла. Чтобы не видел, как его папку растерзало, чтобы огня не видел. — И, всё стоя на коленях и покачиваясь в такт бегущему поезду, протянув вперед руку, сжимавшую яйцо, забормотала торопливо и несвязно: — Всё небо в черных крестиках… А где наши? Почему не видно? А на аэродроме всё в огне и словно земля вверх летит. Василий закричал: «Сгорела моя „чайка“!» Тут потолок провалился… И огнем пышет, пышет… Я только Андрюшку успела схватить… Босая, в рубашке… А он кинул мне на плечи свой реглан… «Обо мне не беспокойся…» Как же так? Во всем небе фашистское воронье. Василий говорил: не беспокойся, мы сбережем наше небо… А один за мной гнался… Низко, низко… И всё из пулемета… Андрюшку убить хотел. А я лягу, его под себя и регланом накроюсь… Чтобы смерть не увидать. Смотрите вот… — Она положила ребенка на груду угольной крошки, поднялась с колен и, сунув яйцо в карман, раскинула полы реглана. Справа и слева просвечивались на нем аккуратные круглые дырочки. А на тоненьких стройных ногах ее надеты были огромные, разношенные мужские туфли.

— Вот на что они способны, звери эти гитлеровские, — с угрюмой злобой сказал мужчина с забинтованной рукой. — За женщиной с ребенком охоту устроили. Такого и в кошмарном сне быть не может! — И, хрупая соленым огурцом, пообещал: — Ну да ничего, скоро мы их кровавыми слезами плакать заставим.

Продукты, разложенные на газете, исчезли как-то незаметно. Но никто из взрослых, если не считать раненого мужчины, есть их не стал. Все пошло ребятишкам. Только одна девочка, лет пяти-шести, в красном платьице с белыми горохами и с таким же увядшим бантом в растрепанных светлых волосиках, не захотела есть. Как женщина в реглане, прижимавшая к груди ребенка, девочка эта не выпускала из ручек своих куклу в костюме паяца с крошечным бубенчиком на колпаке. Большие голубые глаза ее казались стеклянными, а на бескровном личике, по обеим сторонам губ, обозначились тончайшие морщинки.

Женщина, склонившаяся над девочкой, очевидно ее мать, подносила к лицу ребенка хлеб и колбасу и жалобно уговаривала:

— Колбаска это, вкусная-превкусная… Ну, покушай, Нинелечка, ну прошу тебя… Что ж теперь сделаешь, бедненькая ты моя!

Девочка молчала, резкими движениями отстранялась от еды, и бубенчик на колпаке паяца тихо позвякивал. Женщина горестно вздохнула:

— Ума не приложу, что теперь с ней делать. Посторонняя она мне совсем. И мать и бабку ее одной бомбой убило. А девочку в сторону отбросило и в бессознательное состояние привело. Вот, значит, я ее и подобрала. Отошла она понемногу, но молчит, словно язык отнялся. Знаю, что Нинелью зовут. Мать ее так кликала. И еду не принимает. Только водички попила.

Постепенно женщины разговорились. Все они были из близких к границе районов Белоруссии, матери и жены пограничников. Война низверглась на них с неба, внезапная, как землетрясение. Из их отрывочных, пропитанных ужасом и недоумением рассказов складывалась мозаика войны, красно-черная, как поезд, ставший их временным пристанищем. Чудовищный грохот, прервавший сон, прерывистый вой вражеских самолетов, столбы бледного, в свете наступающего утра, огня. И потом надо бежать, хотя бежать-то и некуда, — кто знает, куда упадет следующая бомба.

Почти каждый рассказ заканчивался вопросом: как же так? Ведь говорили — граница на замке, небо над нами всегда останется чистым! А где же были наши? Почему не поспели вовремя и не отогнали фашистов?

— Фактор внезапности, — рассудительно комментировал человек с забинтованной рукой. — Ударили по-пиратски, без объявления войны. Я из Гродно… Так можете себе представить, едва они отбомбились — мне вот руку изуродовало, — как уже и танки ихние прут. Мало кто уйти успел. Я-то на окраине квартировал, до лесу — два шага… В общем, считайте — повезло!

Дмитрию нравился этот крупный, спокойный человек. На взгляд, было ему сорок — сорок пять: чуть серебрились виски его светлых, под ежик подстриженных волос, а легкая доброжелательная усмешка освещала его лицо с мелкими правильными чертами и глубоко сидящими карими глазами. Ушел он от немцев в чем был. Без шапки, без пальто, без вещей. Но полувоенный коверкотовый костюм и высокие шевровые сапоги были хорошо пригнаны и относительно чисты. Только рваная дыра, потемневшая по краям от засохшей крови на рукаве, чуть пониже плеча, да забинтованная рука свидетельствовали, что и он попал в чудовищную передрягу.

Движение поезда казалось загадочным. То он едва полз — можно было соскочить с платформы и легкой рысцой бежать рядом, не отставая, — то, раскачиваясь словно маятник, мчался со скоростью экспресса, то с воем проскакивал большие станции, то стопорил среди полей и долго к чему-то прислушивался.

Был душный, безветренный вечер, и всем мучительно хотелось пить.

Муромцев и Кэмрад на каждой остановке бегали за водой, наполняя единственный чайник и несколько консервных банок. Наконец, под покровом падающего сумрака, на одной из станций они выкрали большое пожарное ведро и дважды приносили его полным. Все напились всласть, а детишкам даже протерли лица мокрыми тряпочками и стали готовиться к ночлегу.

— Вздремну, пожалуй, чуток, — сказал Кэмрад и, тщательно завернув очки в носовой платок, прикорнул возле Дмитрия и почти мгновенно заснул.

А Дмитрию не спалось. Он сидел, опираясь спиной о борт платформы, и широко открытыми глазами всматривался в густеющую, стремительно движущуюся ночь. Монолитной черной преградой вдруг возникал лес, но поезд врубался в него, выскакивал на опушку, и становилось чуть светлее, потому что кроны деревьев уже не заслоняли хоть и безлунного, но звездного неба. Как павшие на землю искры фейерверочных ракет, мгновенно, на глазах гасли желтенькие огоньки засыпающих деревень. Дмитрий всё пытался понять: почему же Рязань не принимает эвакуированных? Ведь будь иначе, все эти потерявшие кров, испуганные, исстрадавшиеся женщины и дети — такие молчаливые и недоверчивые — уже прервали бы свою горькую и трудную дорогу в неизвестность и сейчас, вместо того чтобы валяться на шатающейся из стороны в сторону платформе из-под угля, спали бы на чистых кроватях, отмывшиеся и накормленные горячей пищей. Зачем же удлинять их страдания? Почему Пенза, Саранск и Саратов, но не Рязань? Ответ пришел внезапно, и таким страшным был его смысл, что Дмитрий даже закусил губу, чтобы не вскрикнуть. Рязань уже не была глубоким тылом. Война накатывалась на страну немыслимо быстро. Рязань могла стать прифронтовым городом.

И впервые за эти дни острое беспокойство за своих близких охватило его. Дмитрию представилось, что в левом ближнем углу платформы сидит в напряженной позе, чтобы не беспокоить ребенка, не женщина в коричневом реглане, а Тася. И на коленях у Таси — Танюшка, их вторая, теперь единственная дочурка. А первую они звали Верой… И кто-то дал Тасе разношенные мужские полуботинки, и она прикрепила их к своим маленьким босым ступням проволочными петлями. Тотчас же душная ночь стала еще более непереносимо душной, прекратился свист тугого, жаркого воздуха, отбрасываемого паровозом, и наступила удивительная, пугающая тишина.


…Шофёр подождал, пока Тася вылезла из грузовика, а я передал ей в руки Верочку и сбросил один за другим четырнадцать чемоданов, тюков и баулов.

— Ничего не забыли? — спросил шофёр. Получил обусловленную пятерку, дал газ и круто развернулся.

Песок, попадающий в дырочки сандалий, всё еще был горячим. Я пошел на разведку в приземистое и темное станционное здание. Вернулся и сказал:

— Там такая парилка, выдержать невозможно. Лучше уж здесь.

И мы составили три чемодана и разложили на них постель для Верочки.

— Достань где-нибудь воды, — сказала Тася.

У нас с собой была небольшая эмалированная кастрюлечка с крышкой, я взял ее и пошел искать воду. Долго кружил вокруг станционных построек, наконец решил постучать в двери тоже темной кибитки. Вышел старый туркмен в подштанниках и халате, сердито выкрикнул что-то непонятное, потом по-русски: «Шайтан тебя по ночам носит! Что за человек?», но воды налил полную кастрюлю. А Тася уже поставила на чемодан маленькую спиртовку, и белые квадратики сухого спирта занялись ленивыми голубыми огоньками.

— Посмотри, посмотри же, она прямо на глазах тает, — глухо говорила Тася, разворачивая пеленки и освобождая маленькое потное тельце.

У Таси пропало молоко, и негде было достать молока коровьего. Поили Верочку теплой сахарной водой. А кругом лежали пески, нагретые за день. Только пески. И если бы не две тускло поблескивающие полоски узкоколейки да несколько плоскокрыших строений, я бы уверовал — вот это есть край света. Но был это не край света, а всего-навсего крошечная станция Ташкепри, в самом конце узкоколейного пути, пронзающего жар и пески пустыни от Мары до самой афганской границы. И была обыкновенная августовская ночь на этой станции, где всего лишь два раза в сутки останавливались поезда: один в сторону Мары, другой в сторону Кушки. Нам нужно было ждать всю ночь и еще кусочек утра. И мы с Тасей ни на минуту не закрывали глаз, потому что ночные шумы и шорохи казались нам враждебными. Сонмы летучих мышей проносились над нами, и их странные силуэты пятнали высокое звездное небо. Позже, тоже бесшумные — лапы их утопали в песке, — вышли на добычу бродячие псы. Они пробегали совсем близко, похожие на собственные тени, поджав хвосты и опустив морды к земле. Я вытащил большой нож, раскрыл и судорожно зажал в потной ладони. Я не знал повадок этих молчаливых существ. Я их боялся. И я ненавидел себя за легкомыслие, толкнувшее меня разъезжать по этой необозримой раскаленной печи в поисках подходящей работы. Не нашлось ее в Мары, и вот потащился в Тахта-базар, не зная, что это пограничный город и туда нужен пропуск. Теперь надо было ехать в Чарджоу. Вновь залезать в горловину истекающей жаром печи… А Тася часто-часто зажигала электрический фонарик и тоненьким его лучом ощупывала складки одеяла, на котором спала наша девочка. А вдруг скорпион или фаланга! В полночь желтый свет озарил одно из окон станции. В его прямоугольнике возникла фигура тощего и, кажется, совсем молодого человека. Неторопливым движением надел он на голову наушники и долго, долго сидел неподвижно, уткнув подбородок в ладони. Но, видно, и эфир был так же молчалив, как и пустыня. Человек в окне безнадежно махнул рукой, встал и на мгновение исчез из желтого квадрата. А когда вновь появился, в руках у него была гитара. И, ни на йоту не отступив от сложившегося в литературе представления о телеграфисте, он задумчиво пробежал по семиструнной, и вот уже из негромкого медного перезвона распустилась «душистая ветка сирени». Тут же всё стало на свои места, и таинственный край света, населенный летучими мышами и собачьими привидениями, превратился в захолустный, богом забытый полустанок. А мы с Тасей так и просидели всю ночь возле Верочки и не спускали глаз с желтого квадратика, пока не наступил рассвет и пески не зашуршали под порывами «афганца», дувшего словно из горна, сооруженного циклопами. Ночные тревоги и страхи ушли, оставалась только чарджуйская неизвестность. Тряхнув головой, Тася сказала с лихим отчаянием:

— Как-нибудь да будет! Не может быть, чтобы никак не было… Ведь верно?


«…Как-нибудь будет, — думал Дмитрий, не переставая следить за ночью, бегущей по обеим сторонам поезда. — Найду какую-нибудь работу. Черт с ним, с искусством, в конце концов! Пойду учителем в школу. Не возьмут — на завод. Ведь есть же в Пензе заводы и фабрики… Это в Чарджоу — одна шелкомотальная… А может, и Фадеев откликнется. Но прежде всего — телеграфировать Тасе. Пусть немедленно выезжает. В такое время нельзя одному. Надо всем вместе. Обязательно надо».

И первое, что сделал Муромцев, когда красно-черный поезд беды остановился опять же на одном из самых далеких путей, у вокзала Пенза-I, — стал в длинную очередь у окошка телеграфа и послал в Ленинград телеграмму:

«Я в Пензе. Выезжайте, как сможете. Телеграфируй главный почтамт».

Глава вторая ГЛУБОКИЙ ТЫЛ

Здание Облдрамтеатра показалось Муромцеву вызывающе огромным. Оно возвышалось на Московской словно белый океанский пароход, случайно заплывший в устье широкой, и неглубокой реки.

Оказавшись в просторном вестибюле — направо находилась кабинка кассы и рядом дверь с дощечкой: «Зам. директора», — Дмитрий по очереди ткнулся в три застекленные двери, ведущие во внутренние помещения театра. Ни одна не подалась. Тогда он попытался проникнуть в кабинет заместителя директора, но тщетно — и эта дверь была заперта.

Откуда-то сбоку вышла пожилая женщина с шваброй, обмотанной мокрой тряпкой.

— Чегой-то ты, мил человек, озоруешь? — грозно вопросила она, присматриваясь к Дмитрию настороженным взглядом. — Ломишься в запертые! Не в себе, может?

— Простите, — успокоительно начал Муромцев. — Я приезжий. Хотел повидать кого-нибудь из администрации.

— Так бы и говорил. Ахтеров нет и замдирехтура тоже, а Анна Юльевна на месте. У нас сейчас гастроли.

— А кто она — Анна Юльевна? Я ведь никого не знаю.

— Главная она. Дирехтор наш.

— Вот бы мне ее повидать.

Уборщица еще раз смерила Муромцева оценивающим взглядом.

— Коли надо, значит, надо. Пойдем со мной.

Открыла боковую дверь и, взяв наперехват швабру, точно готовясь к штыковому бою, пошла по полутемному коридору. Навстречу шли двое.

— К вам, Анна Юльевна, — зычно крикнула уборщица. — Приезжим назвался.

Женщина с гладко причесанными темными волосами и в пенсне без оправы выдвинулась вперед.

— Вы ко мне, товарищ? — В ее глуховатом голосе прозвучали тревожные нотки.

Муромцев назвал себя.

— Был художественным руководителем Чарджоуского театра-студии.

— Да-а? — протянула Анна Юльевна. — И какое же у вас дело?

Муромцев ждал, что она пригласит его в свой кабинет и уж во всяком случае выслушает всю его историю. Поэтому он неопределенно промямлил:

— Вчера приехал, и вот хотелось бы поговорить. Посоветоваться… Я в Пензе впервые…

— Вы проездом? В Москву? — спросил мужчина в сером костюме, стоявший чуть позади директора театра.

— Нет, почему же проездом… Собираюсь остаться в Пензе.

— Так вы по поводу работы? — жестче, чем хотелось бы Муромцеву, спросила Анна Юльевна.

— Да, я думал, что, может, понадоблюсь… — тянул Муромцев.

Она не спросила документов, не поинтересовалась биографическими подробностями. Всплеснула руками и обратилась не к Дмитрию, а к своему спутнику:

— Ну как сговорились! Уже третий. — И к Дмитрию: — У нас три режиссера: Владимир Прохорович Вольмар, художественный руководитель театра, Отрадин и вот — Евгений Николаевич…

— Белов, — назвал себя человек в сером костюме и пожал Муромцеву руку.

— Вы меня не так поняли. Я ищу работы, а не должности режиссера, — сказал Дмитрий.

— Да, но у нас на сорок процентов сокращаются штаты. Не знаю, что и делать, — как-то жалобно, по-домашнему сказала Анна Юльевна.

В разговор неожиданно вступил звучный глубокий голос: «…после тяжелых боев оставлен город Львов…»

Молча дослушали сводку.

— Вы актер? — спросил Белов.

— Нет, литератор.

Белов ухватился за свой массивный подбородок:

— Это хуже. Завлит штатным расписанием не предусмотрен. Не знаю, что вам и посоветовать. В «Пензенской правде» были?

Муромцев не ответил. Ведь для того, чтобы объяснить, почему он не пошел первым делом в газету, пришлось бы рассказать всю свою историю. В коридоре… На ходу… Стоит ли?!

— А где помещается отдел по делам искусств? — спросил он у Анны Юльевны.

Она впервые улыбнулась:

— Совсем близко. Видите дверь налево? Там и отдел. Евгений Николаевич, мы положительно опаздываем! Единственно, что могу пока для вас сделать, товарищ, это прикрепить к нашей театральной столовой. Боюсь, что очень скоро может пригодиться.

— Благодарю вас, — вежливо сказал Муромцев.

Они вышли в холл, но Белов тотчас же вернулся и негромко сказал:

— Вот что, коллега. В отдел искусств идти не рекомендую. Начальник — бурбон и бестолочь. Отправляйтесь-ка лучше к Королеву. Директор областного Дома народного творчества, тоже литератор и вообще… человек. И главное, не унывайте! Веселер — отличная баба, но, сами понимаете, момент неподходящий…

Да, он всё понимал. Понимал даже раньше, чем слышал ответ. Но от этого было не легче. Вторая осечка. Первая — в педагогическом институте, там на горе, где такой большой и тенистый парк. Ничего похожего на тот разговор, что был в Рязани.

— У вас есть диплом об окончании университета?

— Я икапист.

— Что, что?

— Учился в Институте красной профессуры.

— Документ об окончании?

— Я его не окончил.

— А какие же у вас документы?

— Вот справка Чарджоуского учительского института.

— Ну это же несерьезно, товарищ. Справка не диплом… Извините, это я так, к слову. Но доцентура в учительском институте, да еще в столь захолустном, не дает вам права преподавания в нашем пе-да-го-ги-че-ском. Улавливаете? Рекомендую обратиться в гороно.

Этот ректор то ли проректор педагогического института принадлежал, на несчастье Дмитрия, к той разновидности чиновных деятелей, которые придерживаются правила: бумаге верь, а в человеке сомневайся. Что же касается его совета пойти в гороно, то Муромцев откладывал это на самый крайний случай. Преподавание русского языка и литературы в средней школе пугало его грамматическими и синтаксическими правилами, в которых он явно плавал.

Вновь совершив восхождение на самую вершину горба Московской улицы, Муромцев нашел Дом народного творчества и очутился в просторной комнате, где стояло четыре письменных стола, но только за одним сидел человек в белой апашке.

— Я бы хотел повидать товарища Королева.

— Я Королев. — Человек за столом выжидающе смотрел на Муромцева. У него было почти четырехугольное лицо, так резко выдавались углы нижней челюсти, высокий, с залысинами лоб и узкие, оттянутые к вискам глаза под стеклами очков.

— Муромцев. Работал директором Дома народного творчества в Чарджоу.

— Ага, собрат по несчастью, — хмуро констатировал Королев. — Успели самоликвидироваться?

— Почему самоликвидироваться? — удивился Дмитрий, — Подал, так сказать, в отставку, отставку приняли.

— Что-нибудь подсудное? — довольно равнодушно спросил Королев.

— Нет, оценка работы отличная. Причины во мне самом…

Причины, по-видимому, не интересовали Королева. Предложив Дмитрию папиросу и закурив сам, он стал рассказывать:

— А нас прихлопнули. Так сказать, одна из первых жертв войны. Почему-то пришли к заключению, что художественная самодеятельность и война — понятие несовместимые. Я доказывал, убеждал — куда там! Дали две недели на ликвидацию. А ведь наш Дом считался одним из лучших в Российской Федерации… Чертовски, знаете ли, обидно заниматься разрушением всего тобою же созданного. — И задал тот же вопрос, что и Белов: — Вы у нас проездом? В Москву направляетесь?

Муромцеву пришлось поведать этому хмурому, но чем-то очень симпатичному человеку историю своих благоглупостей и злоключений.

— Да, не повезло вам, товарищ Муромцев, — задумчиво пуская колечки дыма, говорил Королев. — И дернул же вас дьяволенок из Москвы в такую даль пуститься. Тоже мне, искатель экзотики. Вот и врюхались… — Погасил папиросу, поплевал на ее кровоточащий кончик, бросил в корзину для бумаг. — Взял бы вас старшим инспектором, и наворотили бы мы с вами таких дел!.. Но, как говорится, бодливой корове бог рог не дает. Женя — это я о Белове, — вероятно, еще не знает, что нас закрывают. Вот и направил вас ко мне. Что же касается нашего начальника, то Белов совершенно прав — трудный дяденька и в искусстве ни в зуб ногой. Он коммунальными делами заправлял. Так его за бездеятельность сняли и на искусство бросили. Весьма парадоксально! И все же придется вам с ним встретиться. Сейчас образуются хозрасчетные бригады. Может, он вас в одну из них и направит. Хотя с вашей биографией сомнительно, что вы ему по сердцу придетесь.

— А у вас какие планы, Константин…

— Константин Васильевич. Прошусь на фронт. Я ведь старый газетный волчище. Глаза только подводят — вижу как сова при дневном свете.

Очевидно, не столь уж много времени отнимали у Константина Васильевича дела по ликвидации Дома народного творчества. Он все не отпускал Муромцева, расспрашивал его о немецких писателях-антифашистах, спросил, был ли знаком Дмитрий с Брехтом и Вольфом: «Я советовал Вольмару поставить «Профессора Мамлока», но он никак от Островского не оторвется, признался, что его тянет к драматургии, да не уверен, что получится что-нибудь путное».

Потом стал рассказывать Муромцеву о Пензе:

— Театром нашим не похвастаешься: и актерский состав слабоват, и худрук звезд с неба не хватает. Всё время в финансовом прорыве — ведь зрительный зал-то огромный, на полторы с лишним тысячи мест, а посещаемость ни к черту! Только на гастролях и выезжаем. Сейчас Куйбышевская оперетта работает, так до войны битковые сборы делала. А вот музыкальное училище — отличное. Там, знаете ли, энтузиасты великие собрались. Один Федор Петрович Ва́зерский чего стоит. Немолод он, но энергии, энергии… Ну, да с ним вы, конечно, познакомитесь. И художественное училище у нас с традициями. Как-никак, организовал его академик живописи Савицкий, а сейчас директором Иван Силыч Го́рюшкин-Сорокопудов — художник репинской выучки и таланта незаурядного. И администратор сильный. Хотя не без причуд старик. То, что называется трудный характер. — И вдруг оборвал свой рассказ, покачал головой, потянулся за папиросой. — Странно как-то об этом говорить. Полагаю, что искусство на это время поставят на консервацию. Ведь когда говорят пушки… Но когда же контрударом ответим? Вы-то как думаете?

— Скоро, — убежденно сказал Дмитрий.

Вечером в общежитии единственной в Пензе гостиницы, куда Муромцеву и Кэмраду удалось устроиться просто чудом — помогло удостоверение Дмитрия с фотокарточкой, где перечислялись его должности и звания: доцент, заведующий кафедрой и т. д., — в тягостном молчании послушали вечернюю сводку Совинформбюро. На всех направлениях немецко-фашистские войска рвались в глубь страны. Наши отступали.

— Вот продолжаем отступать… Сколько уже дней! А не кажется ли тебе, Митя, что мы в этой самой Пензе никому не нужны? — говорил Кэмрад, тщетно взбивая плоскую перовую подушку.

— Кажется, — сказал Дмитрий. — Очень даже кажется, но понимаешь, Сеня, опускать крылья мы с тобой не должны.

На другой день по радио выступил Сталин, и всё стало на свои места. Оказывается, за эти одиннадцать дней беспрерывного отступления Красной Армии лучшие дивизии немецко-фашистских войск и ударные части вражеской авиации были разбиты и обескровлены. И хотя фашисты еще продолжают лезть вперед, но в бой уже вступили главные силы Красной Армии, вооруженные тысячами танков и самолетов.

«Недолго уже теперь ждать перелома событий, — думал Дмитрий. — Конечно, опасность серьезна. «Фактор внезапности», как правильно говорил тот самый человек из Гродно. И вся техника завоеванных Гитлером государств Европы. Не шутка! Но и мы не одни. Черчилль обещает всяческую поддержку. Англии тоже туго приходится. Гм… Что-то похожее получается на расстановку сил в первую мировую войну. И тогда Англия и Америка были с Россией и против Германии. Теперь все куда более сложно. Сражение идет не просто с Германией, а с международным фашизмом. Он или мы. Конечно же мы! Ведь даже все лучшие люди Германии с нами, против Гитлера».

Речь Сталина всколыхнула всю страну. И в Пензе шла незримая для Муромцева, еще чужака в этом городе, работа по накапливанию сил, необходимых для отпора врагу. На заводах, фабриках и в учреждениях проходили митинги. Выросли хвосты добровольцев у райвоенкоматов. На велозаводе возникали первые фронтовые комсомольско-молодежные бригады с предельно лаконичным обязательствам: работать за двоих — за себя и за товарища, ушедшего на фронт…

В боевом, приподнятом настроении отправился Муромцев на встречу с начальником отдела по делам искусств.

Пришлось долго ждать. Начальник, как объяснила хорошенькая большеглазая секретарша, в зрительном зале проводит митинг с артистами Куйбышевской оперетты. Лучше зайти попозже, а хотите, вот стул, сидите и поджидайте.

Поначалу всё складывалось недурно. Начальник пригласил Муромцева в свой маленький кабинет, поинтересовался, слышал ли тот речь вождя, поделился собственным стратегическим планом уничтожения захватчиков. Потом попросил изложить цель прихода Муромцева во вверенный ему отдел по делам искусств. Был он далеко не молод, с седыми на пробор волосами и бледным, иссеченным морщинами лицом. Узнав, что Муромцев — литератор, явно заинтересовался.

— А пьеску написать сможете? Нечто такое… — пошевелил бледными пальцами, — зажигательное, патриотическое?

— Можно попробовать, — пообещал Муромцев. — Я тут, знаете ли, название придумал — «Контрудар».

— Хм… «Контрудар», говорите. Завлекательно. Полагаю, член партии?

— Сейчас — беспартийный.

— То есть попросту исключены?

— Да, — сказал Муромцев. — Три года назад… Да, почти три года.

Лицо начальника трансформировалось прямо на глазах. Куда-то исчезли морщины, выпятился вперед незначительный подбородок, еще больше подтянулись губы.

— Политические ошибки или бытовое разложение? — жестко спросил он и зачем-то взял карандаш.

— Ни то, ни другое. За скрытие социального происхождения. Абсолютнейшая чепуха!

— Но, но… — скрипнул начальник. — Партийные решения обзывать чепухой я вам ка-те-го-ри-чески запрещаю.

— Но это же и на самом деле чепуха… Один, понимаете ли, субъект…

— Запрещаю! — прикрикнул начальник.

Муромцев всё же попытался поведать этому человеку историю своего исключения из партии. Очень коротко.

Лицо начальника продолжало каменеть.

Раза два раздраженно хмыкнув, он на полуслове прервал Муромцева повелительным взмахом руки:

— В апелляции вам отказано?

— А я еще не апеллировал. В этом-то всё и дело, — сказал Дмитрий.

— Всё ясно. И с такими фикциями вы, гражданин, имеете еще наглость в искусство проникать. Это же идеологический фронт!

«При чем тут фикции? — подумал Дмитрий. — А он, кажется, действительно бурбон!» И сказал, что прав трудиться он не лишен, в Чарджоу не только преподавал, но работал, и довольно успешно, именно в области искусства и рассчитывает здесь на какую-нибудь работу по специальности.

Начальник отдела презрительно фыркнул:

— Вы в меня своим Чарджоу не тыкайте. Здесь — Пенза. Крупный областной центр.

— Но я слышал, что вы собираетесь формировать хозрасчетные бригады… Может, я смогу там пригодиться?

Молчание. Весьма выразительное молчание. Начальник отдела сидит теперь развернувшись к окну и выставив в сторону Дмитрия левое свое плечо, словно бы обороняясь. И вовсе на него не смотрит. Да, долгое, уничтожающее молчание. Наконец негодующий вопрос:

— Так вы слушали или не слушали речь вождя?

— Я же вам говорил… Слушал, конечно.

— Хм… Плохо, видно, слушали, гражданин! О чем говорил товарищ Сталин? О беспощадной борьбе. Бес-по-щад-ной… С разными там дезорганизаторами, паникерами и прочими подозрительными.

— Да, но при чем тут я? — недоуменно спросил Муромцев.

— Это уж я вас должен спросить… Впрочем, кому следует, тем известно. А работу вам предоставить не могу. Нет у меня для вас работы.

— До свидания, товарищ… Любимцев, — сказал Муромцев.

— Моя фамилия не Любимцев, — строго выговорил начальник.

— Извините, оговорился.

Стоило ли объяснять этому поседевшему в бумажных боях типу, что он — кровный братец Любимцева.

— Договорились? — заинтересованно осведомилась хорошенькая секретарша, распахивая свои большие сине-зеленые глаза.

— Почти, — усмехнулся Муромцев. — Ваш начальник туго дело знает.

— Вот и чудесненько! Значит, заходить будете, — крикнула она, прежде чем Дмитрий яростно громыхнул дверью. И почти наткнулся на Белова.

— Ну, на ловца и зверь бежит. А я себя ругал, что адрес ваш не знаю.

— Осторожно! Дезорганизатор, паникер и, весьма возможно, диверсант.

— Всё понятно. Фиаско?

— Полнейшее. Запретил мне в эти двери стучаться.

— А мы в другие пройдем. Познакомлю вас с одним человеком. Очень в вас нуждается.

— Да откуда он меня знает?

— От меня, Дмитрий Иванович, от меня…

Прошли за кулисы, и в кабинете директора театра навстречу им поднялся высокий, элегантно одетый человек. Оказалось — художественный руководитель Куйбышевской оперетты. И он сразу же взял быка за рога. Нужна интермедия. Как можно скорее. В репертуаре: «Сильва», «Гусарская любовь», «Фиалка Монмартра», «Марица»… И вот до поднятия занавеса хотелось бы выразить, так сказать, отношение всего коллектива к войне, перебросить какой-то мостик в действительность.

— Да, задача, — растерянно пробормотал Муромцев. Ему представилось, как гусары в голубых ментиках, размахивая бутафорскими саблями, будут призывать зрительный зал дать сокрушительный отпор фашистам! Действительно, оперетта!

Худрук смотрел на него с собачьей преданностью.

— Просто не представляю, что можно сделать, — признался Муромцев.

Тут на выручку пришел Белов:

— Ведь, кажется, у вас в репертуаре «Свадьба в Малиновке»?

— Совершенно разболтанный спектакль, — поморщился худрук.

— А ведь Евгений Николаевич прав! — воскликнул Муромцев. — От «Свадьбы в Малиновке», пожалуй, и можно будет оттолкнуться.

— Значит, беретесь?

— А когда вам нужно?

— Хотел бы завтра, но понимаю, что это не вполне реально. Давайте послезавтра.

— Хорошенькая реальность! — возмутился Дмитрий. — За двое суток подавай вам интермедию.

— Коротенькую, Дмитрий Иванович, минут на десять — пятнадцать. Театр вам сторицей воздаст. Фимиам вам воскурим.

— Без фимиама он обойдется, — сказал Белов, хватаясь за свой уникальный подбородок. — А вот гонорар за срочность…

— Можем авансировать, — предложил худрук и тут же полез во внутренний карман своего бирюзового пиджака, точно там хранилась касса театра.

— Нет, ни в коем случае. Может ничего не получиться, — торопливо отказался Муромцев, хотя, прямо сказать, деньги ему позарез были нужны.

Вышли из кабинета вместе с Беловым.

— Спасибо вам, Евгений Николаевич.

— Чепуха! Ведь и я на вас виды имею. Зря отказались от аванса. Они же ясным огнем горят. А насчет видов такое дело: в моей постановке идет «Парень из нашего города». Вот я и подумал о прологе или эпилоге к спектаклю. Приглашу вас на прогончик, и поразмышляем вместе.

— Ну, «Парень из нашего города» — не оперетта. Там самая непосредственная связь с тем, что происходит теперь. Только вот Симонову это может не понравиться.

— Ничего, сделает скидку на войну, а мы попросим простить нашу с вами самодеятельность. — И без перехода: — А вам не подбросить немного деньжат, Дмитрий Иванович? У меня как раз есть свободные.

— И еще раз спасибо. Но пока всё в порядке. Обойдусь, — бодро ответствовал Дмитрий.

А уж если говорить по правде, то «обходиться» с каждым днем становилось все труднее. Ни он, ни Кэмрад не умели цедить по копеечке. А жизнь уже значительно вздорожала, главным образом потому, что исчезли из магазинов привычные дешевые продукты и приходилось либо покупать копченые колбасы и дорогие консервы, либо обедать в ресторане при гостинице. А они, увы, всё еще были безработными, и, что самое скверное, ничего еще им не маячило впереди. Кроме того, со дня на день могли приехать Тася и мама, с деньгами и у них негусто, а нужно снять квартиру, устроиться.

И Дмитрий, стиснув зубы, навалился на интермедию. Просидев всю ночь, благо в общежитии нашлась настольная лампа, и проклиная легкомысленность опереточного жанра, обернувшуюся против него упорной неподатливостью, Дмитрий что-то накарябал и без всякого воодушевления прочел Кэмраду.

Беспристрастный арбитр снял очки, старательно протер их и надел, придавая взгляду пронзительность и строгость.

— Могло и хуже получиться, — изрек он. — Так что, полагаю, сойдет.

Зоя — приветливая секретарша отдела по делам искусств — охотно согласилась перепечатать ночное творение Муромцева. И когда на другой день он явился за рукописью, обнадежила: и интересно, и трогательно!

Муромцев сел за свободный стол, чтобы проверить напечатанное. Дверь в кабинет начальника была приоткрыта. Чей-то глуховатый баритон обстоятельно рассказывал:

— …прожгло руку, но я сразу-то внимания не обратил. Оглядываюсь, дом факелом пылает. Меня как по голове хватило — а где же билет-то мой партийный? Сую руку в карман — здесь он! А рука вся в крови. Видите, партбилет тоже окровянило. И тут слабость такая напала, едва ноги держат. Кое-как перехватил руку носовым платком, секунды считаю, потому как немецкие танки уже в город врываются. Земля под их тяжестью стонет. Я и побежал к лесу… В общем, фактор внезапности… ничего не попишешь…

«Фактор внезапности… — мысленно повторил Муромцев. — Это точно… Кто это говорил недавно о факторе внезапности? Голос знакомый. Попутчик мой! Бедолага из Гродно…»

Так оно и было. Через несколько минут вышли из кабинета начальник и человек с забинтованной рукой. Дырка на его левом рукаве уже аккуратно зашита.

— Зоя, отдайте в приказ: Сологуб Константин Акимович назначается с сего числа директором хозрасчетного ансамбля цыган. Уловили? Вот и потрудимся вместе, Константин Акимович, как говорится, на страх врагам. Таким кадром, как вы, гордиться надо.

На Муромцева начальник не обратил никакого внимания. Как на стул. А вот вновь назначенный директор цыганского ансамбля явно обрадовался.

— Вот так встреча! Я ваши колбасу да огурец до смерти не забуду. — И обращаясь к начальнику отдела: — Вместе сюда добирались. Так он нам, беглецам несчастным, все свои продуктовые запасы выложил. Мы, конечно, набросились…

Начальник издал какой-то хрип, словно подавился костью, и, не подарив Муромцева даже взглядом, удалился в свой кабинет. А Сологуб подсел к Дмитрию и стал расспрашивать, как тот устроился, нашел ли уже себе комнату, где работает. Небольшие карие глаза его смотрели на Муромцева дружелюбно и ласково.

Дмитрий, находя, что отдел по делам искусств не самое лучшее место для душевных излияний, коротко сказал, что живет в общежитии гостиницы и вот — сделал маленькую работу для Куйбышевского театра оперетты.

— Так вы, значит, писатель! — удивился и обрадовался Сологуб. — Поставьте и меня, Дмитрий Иванович, в очередь за вашим пером. Войду только в курс и сразу же к вам с заказиком для моих цыганят.

— Ладно. Вам вне очереди, — засмеялся Муромцев, представив жанровое многообразие своих будущих литературных творений. — Рад за вас. Только вот цыгане… Особая всё же специфика.

— Специфика у меня здесь, — хлопнув себя по нагрудному карману, сказал Сологуб. — Я ведь в Гродно начальствовал над красноармейским клубом. С кем только не приходилось иметь дело — и с первоклассными столичными вокалистами, и с циркачами, всякими там иллюзионистами, ну, а с цыганами и тем паче. Они на переезд легки!

Когда же Сологуб отправился на розыски «своего табора», Дмитрий не без зависти подумал: вот и устроился человек. И как просто: пришел, предъявил партбилет, пропитанный собственной кровью, и всё. Не убеждал, не доказывал… Но тотчас же ему стало стыдно своих мыслей. Ведь из настоящего ада вырвался этот Сологуб. Смерть промахнулась всего лишь на несколько сантиметров — по руке ударила. Да и человек он, видно, стоящий. Сравнение, естественно, не в мою пользу.

Вечером он прочел свою интермедию худруку, директору и главному дирижеру оперетты. Им понравилось. Сказали, что уже с завтрашнего дня начнут репетировать. И тут же заплатили деньги. Много больше, нежели рассчитывал Дмитрий. Очень кстати!

Катились жаркие июльские дни. Кэмрад с утра уходил в библиотеку. Говорил, что обнаружил там что-то интересное, связанное с его исследованием творчества Маяковского. «Видно, горбатого могила исправит», — думал Дмитрий. Одержимость Кэмрада была ему по душе. А им всё сильнее овладевала идея написать большую пьесу о войне. Да, она будет называться «Контрудар». Но этот контрудар нанесет фашизму не только наша армия, но и сами немцы. Миллионы честных немцев, вырвавшихся из дикого кошмара, остановившихся на самом краю бездонной пропасти. Уже не батальон имени Тельмана, сражавшийся против фашизма на земле Андалузии и Севильи, а полки, корпуса, целые армии тельмановцев на своей земле — в Пруссии и Саксонии, Баварии и Тюрингии.

Дмитрий часами просиживал на одинокой скамье в парке. На залитой солнцем аллее неподвижно лежали светлые тени толстых стволов и чуть заметно трепетали узорчатые листья. Парк в эти дни был совсем безлюден. Только дети пробегали иной раз по его аллеям, но и они были непривычно молчаливы. Из кусков света и тени возникало лицо человека. Поначалу расплывчатое, меняющееся, как движение теней. Потом отчетливое, повторяющееся в каждом новом видении. Лицо немецкого солдата. И оно было удивительно похоже на лицо Эриха Вайнерта.


…Буш спел песню о красном Веддинге. И в музыке, и в словах, и в голосе певца настойчиво звучал ритм наступления. Колонны, сплоченные, грозные, неудержимые, наступали, наступали… Ротен Веддинг марширт!

Песня оборвалась. Буш обтер лицо платком и потянулся за стаканом с теплым чаем. И тут я увидел бледное лицо Вайнерта и капли пота на его широком лбу. И стиснутые кулаки. Будто не Буш, а он сам пропел нам эту песню о наступлении. Да он и сам пел ее мысленно — в ней звучали его слова, его надежда, его убежденность. И он сказал мне:

— Ренн писал, что тельмановцы поют эту песню, когда идут в атаку на франкистов. Я счастлив, Дмитрий. Она помогает побеждать. — Задумался, а потом сказал еще: — Там, в Испании, ее поют сотни. Но если нацисты посмеют… Тогда ее будут петь миллионы.

И Эрих показался мне великаном. Он стоял, и голова его в ореоле светлых волнистых волос почти достигала потолка. Плечи расправились, сейчас он не смог бы пройти в двери, а грудь вздымалась, как если бы в ней были упрятаны кузнечные мехи. Голос гремел! Поэзия рабочего класса. Ротен Веддинг марширт!


И вот теперь Дмитрий видел широкое бледное лицо, обрамленное легкими волнистыми волосами. Они золотились на солнце. Лицо героя его будущей пьесы. Лицо поэта Эриха Вайнерта.

А жаркие июльские дни катились один за другим, и каждый день выплескивал за собой в город чужих для него, растерянных, обездоленных войной людей. Женщины и дети. Старики и старухи. И город начинал задыхаться.

13 июля Совинформбюро сообщило о германских и советских потерях за первые три недели войны. Да, фашистам здорово досталось: около миллиона убитыми, ранеными и пленными, уничтожено более 2300 самолетов и свыше 3000 танков. Оправдывались слова Сталина: уже уничтожены лучшие дивизии противника, ударные армады «Люфтваффе». Почти миллион всего лишь за три недели! Даже представить трудно. Наши потери были вчетверо меньше. Но тем непонятнее казались сводки того же Совинформбюро — в них, как в калейдоскопе, возникали всё новые направления… Псковско-Порховское, Полоцко-Невельское, Смоленское… Откуда они берут силы для такого неистового напора? Уже потеряли почти четверть брошенных в наступление солдат и офицеров, уже с нашей стороны в бой вступили главные силы Красной Армии, и тем не менее оставляем Псков. Но это же рукой подать до Ленинграда! А сегодня Дмитрий видел в театре Елену Гилоди — актрису Смоленского драматического театра. Женщина с растрепанными черными волосами, в порванном платье, с запыленными, окровавленными ногами. Рот сжат в резкую полосу. Гилоди молчит. Она все еще там — в тлеющем за дымной стеной городе. Лохмотья огня в жирно-черной кайме копоти. Это опять проносятся красно-черные поезда… Но вот стиснутые губы разомкнулись. Огромные остановившиеся зрачки. Хриплый и слабый голос: «Я видела в Смоленске немецкие танки». Их потери огромны, но они уже захватили Псков и Смоленск. Псков, Псков, Псков… Где же ты, Тася? Почему ты молчишь, Тася?!

Чтобы как-то переступить через время, Дмитрий каждый вечер ходил в театр. Огромный трехъярусный зал его почти пустовал. По сцене двигались нарядно и странно одетые фигуры. Кринолины, доломаны, фраки, плащи, подбитые белым атласом… Примадонна, сверкая фальшивыми бриллиантами, спрашивала звучным драматическим сопрано: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» Счастье… Улыбалось… Но как давно это было — уже двадцать два дня назад… «Сильва» — и вечер уходит. «Гусарская любовь» — и еще один. А потом «Фиалка Монмартра»…

— А ну их к черту, — раздраженно говорил Кэмрад. — Я уже знаю наизусть все арии и ариозы… Давай не пойдем сегодня.

Но наступал вечер, и они снова плелись в театр. А что им было делать?

Сегодня вечер «Марицы». В театре унылая пустота. Тасилло, притопывая лакированным сапожком с желтыми отворотами, уверяет зрителей, рассеянных в первых рядах партера, что и он в свое время лихо отплясывал чардаш. Одиночные, вялые хлопки. Дмитрий пошел за кулисы. Худрук, теперь уже добрый его приятель, жаловался:

— Ума не приложу, что делать. Пора нам до дому, а в кассе пусто. Весь план вверх тормашками. Хоть по шпалам шагай. А ведь Пенза — театральный город. При нормальных обстоятельствах — битковые сборы.

А где их взять, эти нормальные обстоятельства? Почти в каждой семье расставание. Уходят мужья, отцы, сыновья. Уходят надолго. Многие уже и не вернутся. А эвакуированным не до зрелищ. Кров, еда, одежда — вот их забота. Кому же, в самом деле, нужны опереточные страсти и малиновый звон гусарских шпор!

— У меня к вам большая просьба, — сказал Муромцев.

— Всё, что в моих силах, Дмитрий Иванович.

— Со дня на день может приехать моя семья. А я — в общежитии…

— Всё понятно. Пустяковое дело. Поручу нашему администратору, и он найдет вам что-нибудь приличное. Палаццо, увы, обещать не могу.

После спектакля медленно брели по Московской. Обоим хотелось есть, но дома ничего не осталось. Кэмрад явно раскис.

— Ты знаешь, — уныло говорил он, шагая вразвалку и всё наталкиваясь на Дмитрия. — Парадоксальность нашего с тобой положения в том, что у нас отнято доверие, а чтоб вновь его завоевать, мы должны получить работу. А ее нам не дают, так как не доверяют. Заколдованный круг! И как из него вырваться? Я, понятно, могу вернуться в Рязань и сесть на шею Галке. Но, согласись, это же никудышный выход.

— А у меня и такого нет… Весь мой мир теперь — Пенза. Наверное, придется пойти в обком партии.

— Не будут там с нами разговаривать, Дмитрий. Не до нас. И винить их за это нельзя. На них же сейчас точно потолок обрушился.

— Ну, это к кому попадешь! Я о здешнем первом секретаре Кабанове только хорошее слышал. Вот к нему и пойдем.

Чтобы заглушить голод, Дмитрий курил папиросу за папиросой. От театра до гостиницы пять минут неторопливого хода. Но спать не хотелось. Только есть. И они все мерили шагами тротуар взад-вперед, взад-вперед и лениво перебрасывались ничего не значащими словами. В гостинице их ждали только каменеющие под головами подушки да могучий храп застрявшего в Пензе снабженца из Житомира. К чему же торопиться? Всё же часам к одиннадцати они закончили свой променад и вошли в гостиничный вестибюль, узкий, полутемный, смахивающий на предбанник.

В уголочке на скамье лежали две девочки, а возле них на стуле сидела какая-то женщина, наклонившись к ребенку, что раскинулся у нее на коленях. «Еще кто-то приехал, а моих нет как нет», — мельком подумал Дмитрий и шагнул к стойке дежурного за ключом.

— Митя!

Он стремительно повернулся, потрясенный огромной радостью, но всё еще не доверяя своему слуху.

— Тася! Ты? Тася…

— А кто же еще? Осторожнее, она только что заснула.

— Бог ты мой… Приехала… Наконец-то. Постой. А эти — девочки…

— Не узнал? Галя и Оля…

— Почему же молчала? А где же мама?

— Послала две телеграммы. Из Ленинграда и с пути. Неужели не получил?

— Это мои приехали, Сеня, понимаешь — приехали! Это Сеня Кэмрад, товарищ мой! А мама приехала?

— Он все беспокоился, что от вас нет вестей, — сказал Кэмрад. — А вы тут как тут.

— Я же две телеграммы послала. Мама на вокзале с вещами. Их надо выручать.

— Вещи?

— Да нет же. Там мама и Лиля. Их не пускают в город.

— Не беспокойтесь, пожалуйста, — сказал Кэмрад. — Сейчас схожу за ними.

— Да ты же их никогда не видел. Вместе сходим. Но когда же вы приехали?

— Утром. Я уже и в театре была, и в газете. Тебя искала.

— А я днем в библиотеке сидел… Подвела интуиция. Все здоровы?

Теперь он стоял, положив ладони на плечи Таси и вглядываясь в ее бесконечно милое лицо. Утомлена, конечно, страшно. Побледнела. Но глаза те же: ярко-карие, один веселый, другой — грустный. Ф-ф-у! Приехали! Всё теперь будет хорошо. Должно быть хорошо!

— Здоровы. Только у Танечки с животиком не совсем ладно… У меня молоко пропало.

— А как же вдруг и Лиля с тобой?

— Митя ушел добровольцем. Отказался от брони. Вот мы а решили…

— Надо же идти, Дмитрий, — сказал Кэмрад.

— А вы потише шумите, граждане, — вмешалась дежурная. — Сами из общежития, а гостям спать мешаете.

— А где мы будем ночевать? — спросила Тася.

— Уступаю свою койку, — быстро сказал Кэмрад.

— Кто же их пустит в мужское-то! Ишь какие! — вновь встряла дежурная. — Война войной, а порядок нарушать не положено.

— Что-нибудь придумаем. Устроимся, — легкомысленно пообещал Дмитрий. Но ему и вправду казалось, что он в силах перевернуть всю Пензу.

— А где нам маму с Лилей искать?

— На каких-то седьмых или восьмых путях. Очень далеко! И вещей у нас много.

— Не беспокойтесь, справимся, — сказал Кэмрад.

— Да, теперь всё будет хорошо, — сказал Дмитрий.

— Где же ты их устроишь? — спросил Кэмрад, когда они торопливо шли по Московской вниз, в сторону вокзала. — Сколько же их приехало?

— Трое взрослых и трое детей. Такие-то дела, дорогой Сеня, — всё с тем же легкомыслием говорил Муромцев. — Как раз сегодня говорил с худруком оперетты. Пообещал помочь с комнатой. Ну, а сегодня что-нибудь надумаем.

Они долго шли по путям, почти на ощупь, оступались и чертыхались. Тьма пахла карболкой. Только возле стрелок темноту чуть раздвигал зеленый, свет фонарей.

Наконец добрались до лежбища. Прямо возле путей, на узлах и чемоданах, устроились на ночь многие десятки людей.

— Мама! Мама! — негромко звал Дмитрий, пробираясь между спящими.

И вот чей-то голос откликнулся:

— Это ты, Митя? А мы и ждать перестали.

Лиля. Поднялась с какого-то узла, чмокнула в щеку и на мгновение ткнулась лицом в плечо.

— А мой Митя уже там… Воюет! Вот мы и приехали к тебе.

Мама, свернувшись клубком, спала на двух чемоданах. И крепко спала. Нелегок, видно, был путь для семидесятилетней старушки.

— Вот и все вместе, слава богу! — сказала, обхватив шею Дмитрия своими старыми, но всё еще сильными руками.

Эвакопункт взяли с боя. Дмитрий пошел на самозванство: размахивал перед носом дежурного всё тем же удостоверением Чарджоуского учительского института и кричал, что он приглашен преподавать в местный пединститут и вот, по его телеграмме, наконец-то приехали мать и сестра, а их, изволите ли видеть, не пускают в город. И дежурный сдался.

Нагрузили своими бебехами целую тележку и бодро направились к гостинице. Был уже час ночи. «До утра авось не выгонят, — решил Дмитрий. — Всё под крышей».

Тут дрогнуло сердце дежурной. Видно, поговорила с Тасей и воспылала к ней симпатией. Тасе такое удается.

— Вот что я вам скажу, гражданин. Идите-ка к директору. Он в третьем номере. Есть у нас один, правительственный. Так он завсегда свободен. Просите. Умоляйте. Кирилл Петрович тоже человек. Только уж меня не выдавайте.

Едва проснувшийся человек, в белье и с натянутым на плечи пальтецом, яростно твердил:

— Пожар, что ли? А по какому праву спать не даете? Хулиганство, и ничего больше.

— Кирилл Петрович, вы поймите: из Ленинграда. Трое ребят. Один грудной и старушка… Только на одну ночь. Он же у вас свободный. У вас-то есть дети?

— При чем тут дети? Он забронирован. Нет у меня права им распоряжаться. — Но, видно, понял, что Дмитрий готов простоять перед ним целую ночь и будет убеждать, доказывать, просить…

Что-то человеческое просветилось в его еще диких, затуманенных сном глазах.

— Эх, на мою голову! Берите номер. Ровно на сутки. И чтоб сразу же и без пререканий…

Правительственный. Что за роскошь! Две широкие кровати с пружинными матрасами. Диванчик, круглый стол. И даже раковина с двумя кранами. Горячей нет, но зато холодной хоть залейся. А дежурная, верная в своих симпатиях, приволокла вместительный, пышущий паром, весело напевающий что-то самовар.

Заварили чай, разложили запасы. И все вместе, все за круглым столом, накрытым чистой скатеркой. Ну как в сказке! Накормили и Кэмрада, хотя он долго отказывался, уверяя, что сыт по горло. А когда Семен ушел и Тася стала мыть посуду, Дмитрий спросил:

— Как Ленинград?

Тася легонько вздохнула и посмотрела на Дмитрия отстраненно и строго:

— Готовится стоять насмерть.

Глава третья В ЛЕНИНГРАДЕ

Как ни тихо собиралась Софья Александровна в утренний рейд за молоком и хлебом, Тася все же проснулась. Окно было залито солнцем, красные блики горели на поверхности туалета и небольшого письменного стола, за которым когда-то сочинял свои международные обзоры и фельетоны Дмитрий.

Танюшка крепко спала в своей высокой деревянной кроватке, похожей на клетку для небольшого зверька. К обеду должны были прийти мать и отец Таси. Она стала придумывать обеденное меню, но, добравшись до бифштекса с жареной картошкой, к которому был неравнодушен отец, исчерпала на этом свою кулинарную фантазию и перескочила на мысли о скором своем отъезде. В последнем письме Митя сообщил, что с Рязанью всё улажено и что ему там обещана доцентура в педагогическом институте. Устроится, снимет комнату, и хватит жить в разлуке. Только неизбывная тревога за Таню, после трагической смерти Верочки, заставила ее расстаться с Туркменией, с ее раскаленным белесо-голубым небом, убаюкивающим бормотанием вонючих арыков, серой и бархатистой от пыли зеленью, рыжим песком пустыни, забивающимся в туфли, бродячей жизнью узбекского театра, навещающего далекие кишлаки со своим котлом для приготовления плова, ведерным медным самоваром и длиннополыми сюртуками и кринолинами гоголевской «Женитьбы».

Нет, не за что бы не бросила она своей работы под руководством Павла Дмитриевича Девени, «грозного» старика с удивительно нежным сердцем, опытнейшего режиссера еще из когорты Синельникова, который сам умел делать всё: орудовать светом, если таковой был, гримировать, ставить декорации, делать эскизы костюмов и учил тому же Тасю. И еще эти знаменитые «круги Девени» — целая система передвижения актеров по сцене так, чтобы избежать прямых линий и острых углов… Старик ею очень гордился… Но вот пришлось уехать, когда родилась Таня. Малярия не шутит с детьми. Да, пришлось уехать, оставив в Чарджоу Митю, интересную работу и маленький бугорок на кладбище — солнечные лучи иссушили его до каменной твердости и покрыли глубокими трещинами. Рязань-то совсем недалеко. И мама сможет часто приезжать, и Софья Александровна… И я там не буду бездельничать. Уж, наверное, найдется какой-нибудь кружок художественной самодеятельности. Вот и я буду насаждать «круги Девени». А вечером хотел позвонить Прендель, и мы, может быть, сходим с ним к Ольге. Наш знаменитый психиатр грозится, что и сам скоро станет сумасшедшим. Мрачноватый юмор у Юрки!

Именно с мрачноватым юмором приятеля ассоциировалось ночное событие. Тася не хотела о нем думать, а оно всё проступало сквозь поток мыслей, как чернила на обратной стороне тонкой бумаги.

Часа в три-четыре ночи — на часы она так и не взглянула, — проснулась от резкого звонка. «Уж не Чиж ли?» — промелькнула шалая мысль… Набросив халатик, она подбежала к выходной двери, отбросила крюк. На площадке в тускло-желтом свете маленькой лампочки стоял человек, весь облаченный в черную кожу и в военной фуражке. В левой руке, спрятанной в кожаную перчатку с крагами, был пакет. Правую он бросил к козырьку и извинился за беспокойство.

— Срочный пакет товарищу Гудинову.

— Гудиновы выше, — сказала Тася. — Тридцать четвертая. Как раз над нами.

Человек еще раз извинился и, скрипя кожей, взлетел на два пролета выше. Закрывая дверь, Тася слышала такой же долгий и повелительный звонок. Что за срочный пакет товарищу Гудинову, который, кажется, работает хирургом в военном госпитале?

Ночь. Мотоциклист. Пакет. Как-то всё это тревожно. А собственно, почему?

Багровый язычок огня соскользнул с ножки туалета и светлым пятном лег на пол. Тася вскочила и, как была босиком, в ночной рубашке, встала в этот солнечный круг и стала делать гимнастику.

Когда она умылась, оделась и присела к туалету, чтобы расчесать волосы, хлопнула входная дверь, жалобно закудахтала соседка Варвара Михайловна, послышались быстрые знакомые шаги, и мать Мити, Софья Александровна, вошла в комнату.

— Война, Тася-матушка, — сказала она, чуть задыхаясь. — С немцами. Дожили до беды. А Митенька не с нами.

Тася выронила гребенку. Хотела сказать: «Что же мы теперь будем делать, Чижок?» Но Мити не было рядом. Только его мать.

— Может, только слухи? — спросила она, внутренне напрягшаяся до предела и уже готовая принять эту страшную весть.

— Все говорят. Несколько наших городов будто бы бомбили. Ну и наши, думаю, в долгу не остались.

Включили радио. Какая-то маршевая музыка.

Проснулась Танюшка. Ее надо было умыть и покормить. Софья Александровна пошла на кухню готовить завтрак. Оттуда доносилось шипение нескольких примусов и возбужденные голоса соседок по квартире. Не склонная к панике, мать Дмитрия что-то обстоятельно разъясняла.

«Как удивительно, — думала Тася. — День как день… И солнечные зайчики на полу, и кофе пахнет, и Мария Владимировна пошла в свою лечебницу уха, горла, носа, а я кормлю Таню… И всё так, будто бы ничего не случилось… А ведь вулкан уже действует… Началась война. Это не просто новый начавшийся день, а первый день войны… Сколько же их будет, таких дней, когда думать обо всем, и маленьком, и важном, придется через войну. Только через войну!» И еще она подумала, что теперь уже нельзя ждать, пока Митя устроится в Рязани, а надо ехать туда как можно скорее, чтобы быть всем вместе. И встревожилась: а вдруг ему не удастся выехать из Чарджоу? Ехать к нему, в такую даль! А что же делать?

За завтраком Софья Александровна вспоминала, как началась для нее война 1914 года.

— Днем ходили в Пимен бор за грибами. Застала гроза. Пришли как мыши мокрые. А гроза хоть и отдалилась, но всё погромыхивала, всё поблескивала. И душно очень было. И вдруг прибегает Павел Карлович и говорит, что война объявлена. С Вильгельмом. А Митя, как услышал про войну, стал прыгать и кричать: «Правда, что война? Вот хорошо-то как! И я на войну пойду, буду их на капусту рубить… У меня же сабля!» Ему семи еще не было! А ведь теперь никакого объявления не было… Напали на нас, и всё тут. И опять немцы!

— …без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбежке со своих самолетов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас и некоторые другие… — Голос Молотова звучал обличающе-сурово, как глас прокурора, требующего строжайшего наказания для преступников. Но речь его не была замкнута в стенах зала суда. Она звучала на весь мир и обращена была к человечеству — преступник угрожал всему миру.

Позвонили от Залесских, родителей Таси.

— Слушали Молотова? — взволнованно говорила Александра Ивановна. — Может, выберешься к нам, Тасенька, а обед, в конце концов, не обязательно устраивать.

Но Софья Александровна запротестовала:

— Что ж мы теперь из-за немцев и обедать не будем? Наделаю котлет побольше, и ладно. Не пропадать же мясу. А вы, Тася, конечно, идите. Я уж как-нибудь досмотрю внученьку.

На набережной Мойки очень много народу. И вовсе незнакомые люди запросто говорят между собой. И суровость лиц делает их похожими друг на друга.

Переходя мостик, Тася приостановилась на секунду. Посмотрела на реку. Коричневая с зеленым отливом вода ее неторопливо вползала в Неву. Вспомнилось почему-то, как два года назад по Чарджоу пронесся зловещий слух: по Пянджу плывет холера. Предполагали, что холера проникнет в Среднюю Азию из Индии, по извилистому руслу Пянджа, который в симбиозе с Вахшем давал начало Амударье. И хотя это были только слухи, однажды ночью в двери всех домов и кибиток Чарджоу стали сильно, настойчиво стучать. Парни и девушки — вся мобилизованная комсомольская организация города, — прерывая крепкий предутренний сон, давали каждому — прямо в рот из своих рук — какие-то таблетки.

— Если по Пянджу придет холера, — говорили они, — мы ее остановим!

Теперь по Мойке плывет война. Пока такая же невидимая, как бациллы холеры. Ах, если бы существовали таблетки против войны! Раздать их однажды на рассвете всем живущим на Земле…

По Машкову переулку, как бы вонзающемуся в надневские просторы, Тася вышла на набережную и неторопливо зашагала к Кировскому мосту. Величаво и, казалось, несокрушимо поднимались над Невой дворцы и особняки. Золотились гребешки литых иссиня-серых волн могучей реки. И золотом сверкал шпиль Петропавловского собора, а сама крепость, приземистая, с невысокими бастионами, немного походила на изящный муляж. Кто же мог предположить тогда, в первый день войны, что вот такие же древние крепости, как Петропавловская, Брестская и Шлиссельбургская, станут на пути рвущихся вперед бронетанковых дивизий противника, приостановят, собьют темп их стремительного наступления.

Старые камни против пикирующих бомбардировщиков и стальных громад танков! Конечно, дело не в прочности каменной кладки, а в отваге и умении их защитников! Но всё это в будущем. А пока Петропавловка воспринималась как привычная деталь прекрасного урбанистического пейзажа.

Перейдя мост и очутившись на Кировском, Тася вновь обрела душевное равновесие. Молодая женщина с совершенно здоровой психикой, не терпящая истериков и истеричек, воспитанная в убеждении, что нет и не может быть в мире сил; способных победить Красную Армию, она вспоминала слова из речи Молотова о крахе Наполеона, об отечественной войне, которую поведет русский народ против Гитлера.

В полуподвальной квартире Залесских, в доме, что на углу улицы Мира и Кировского, стрелка барометра нравственной атмосферы стояла на «ясно».

— Слышала выступление Молотова? — сразу же осведомился Алексей Алексеевич. — Мужественная, достойная речь! Ясно, что мы были готовы к этому бандитскому нападению.

Смуглый, как бедуин, худой и юношески стройный, известный яхтсмен, отец Таси работал инженером на судостроительном заводе. Он не изменил своей привычке и ради воскресенья надел белый полотняный костюм, в котором выглядел удивительно элегантно. Покуривая тоненькие папиросы «Норд», он тут же устремился в исторический экскурс и, как дважды два, доказал, что Россия, с ее природными богатствами, неисчерпаемым экономическим потенциалом, людскими резервами, а паче всего высочайшим патриотизмом всего народа, неизбежно станет гигантской могилой для напавших на нее вояк. И конечно же, процитировал знаменитое изречение Бисмарка о России.

Его негромкий, глуховатый голос успокаивал как бром.

— Прервись, пожалуйста, Алеша, — попросила Александра Ивановна. — Надо же обговорить с Тасютой все ее дела…

— Что ты говоришь, Шуринька? — приставляя ладонь к уху, спросил Залесский.

— Да ну тебя, право. — Александра Ивановна отмахнулась от мужа маленькой полной рукой. — Как же с твоим отъездом, Тасютка?

— Жду, мамочка, Митиной телеграммы. Надеюсь, что он уже в пути.

— А не имеет ли смысла переиграть, если, конечно, не поздно, и отправиться тебе с Таней на насиженное место, в Чарджоу? Вот уж куда война не доберется.

Залесский услышал.

— Какие глупости! И как тебе, Шуринька, не стыдно! Бежать в Среднюю Азию. И откуда? Из самого сердца России…

— По-моему, папа прав. Чарджоу — это такая даль! И потом, у Мити там почва из-под ног выбита. Он же сам уволился. Трудно будет устроиться вновь. А Рязань — лучший выход из положения для нас всех. В общем, подождем телеграммы от Мити и тогда будем решать.

В комнату вошел Тасин брат, Митя-младший.

— Ну, как самочувствие, си́стер? — спросил он, целуя Тасю в щеку. — Мы с Лилей по Кировскому прошлись. Ленинградцы — спокойный народ. Молодцы!

— А очереди есть? — спросила Александра Ивановна.

— Какие там очереди! Одна толстая тетка начала грузить в авоськи сахар и сухари. Так ее затюкали… Пусть ей будет хуже, как говорят у нас в Одессе, — придется всю войну сухари грызть.

Залесский-младший, тоже яхтсмен и пловец, от отца унаследовал бронзовость кожи, лукавый взгляд темных, как маслины, глаз и чуть глуховатый голос. От матери — невысокий рост и некоторую склонность к полноте. Всегда жизнерадостный, деятельный, набитый забавными одесскими остротами, он и сегодня не склонен был предаваться рефлексии.

— Жаль, что тезки моего нет. А то собрались бы все до купы — на миру и война красна! Мамочка, может, ты чем-нибудь меня покормишь? Но только не сухарями… Ладно?

Наступило время обеда.

— Может быть, не стоит сегодня? — спросила Александра Ивановна.

— Но почему же? Софья Александровна ждет. Обещала котлетами покормить.

— Да чтобы я из-за немцев отказался купать внучку! — возмутился Алексей Алексеевич. — Нет уж, извините, пожалуйста, господин Гитлер, не получится это у вас!

Старшие Залесские вместе с Тасей пошли на Мойку, а Митя остался, понадеявшись на воскресный обед, обещанный Лилей.

У Муромцевых отдали должное и грибному супу, и котлетам с луковым соусом, и киселю. Неторопливо пили крепчайший чай, до которого Алексей Алексеевич был великий охотник. А потом подошло время купать Танюшку, и посреди комнаты раскрыт был резиновый таз, обе бабушки и дед подсучили рукава и втроем весьма энергично набросились на голенькую темноволосую девчушку. Она снисходительно гукала всем троим, но каждый был в душе убежден, что гуканье и улыбочки порозовевшей от горячей воды внучки предназначены именно ему, и только ему. А Тасю от этого дела оттерли.

Во время священнодействия зазвонил телефон. У Таси — свободные руки. Она и сняла трубку. Говорила Ляля.

— Ты придешь сегодня? Юра уже звонил, он обязательно будет. Надо обо всем потолковать. — У Ляли — впрочем, так Ольгу Берггольц называют только самые близкие — милая манера округло произносить букву «л» и чуть-чуть шепелявить. И как всегда, в голосе что-то озорное, мальчишеское.

— А тебе удобно? — спросила Тася.

— Неудобно только на голове стоять… Непременно приходи. Слышишь?

— Уже собираюсь, — сказала Тася.

Дружба с Олей Берггольц возникла недавно, в последний приезд в Ленинград. Знакомы-то они были давно, еще с 1934 года, когда Митя приводил Тасю — похвастаться молодой женой — к своим друзьям в дом на улице Рубинштейна с утвердившимся названием «Слеза социализма». Дом этот был построен для ленинградских писателей с явным намерением вдвинуть его в грядущее. Писатели им очень гордились. Архитектор, начитавшийся Оуэна и Фурье, расстарался вовсю: ни в одной квартире не было кухни, зато в нижнем этаже — обширнейшее помещение для общей кухни-столовой, а на крыше — солярий. В общем, дом-коммуна, освобождающий женские руки от каждодневной возни с кастрюлями. Предполагалось, что будет установлен черед для всех обитателей слабого пола, и они, в крахмальных колпаках и халатах, соревнуясь друг с другом, станут готовить лукулловские пиршества на потребу всем живущим из продуктов, сдаваемых в общий кошт. К сожалению, ничего из этого не получилось, продуктов было не в избыток, и могуче-габаритные котлы в общей кухне стали пустовать и гудели как колокола, когда по ним колотили палками юные отпрыски коммунаров. А в миленьких, маленьких квартирках с антресолями и стенными шкафами — чтобы не загружать комнаты рухлядью, — красным деревом и карельской березой, чтобы просторно было, как в пампасах, — зашипели, завоняли примусы и керосинки. После вечеринок и посиделок камерного масштаба грязная посуда составлялась в ванной — а куда ее деть, на антресоли, что ли?

У Мити на этом островке будущего было немало друзей-приятелей. Жил там и соученик его по тульскому рабфаку Миша Чумандрин, и недавний сотрудник «Ленинградской правды» Саша Штейн, широко шагнувший в драматургию, и забредший однажды на Итаку, рыжий, как апельсин, Юлий Берзин, и Юрий Николаевич Либединский, первым поощривший литературные упражнения Дмитрия.

Именно в двухэтажной квартире Либединского, у подножия крутой лестницы, ввинчивающейся в спальные покои, где, не ведая усталости, гудел продолжатель рода Либединских Миша, и познакомил Дмитрий Тасю с тоненькой круглолицей женщиной с легкими золотисто-платиновыми волосами.

Ольга оказалась здесь по велению своего сестринского долга. Ее младшая сестра, красавица Муська, оставив на руках мужа трехлетнего мальчишку, умчалась в Москву продолжать учение в студии Хмелева.

Миша, ничуть с этим не посчитавшись, заболел скарлатиной. Оставшись при пиковом интересе, Юрий возопил о помощи, и Ольга появилась в роли милосердной сестры. Тут-то они и обменялись с Тасей не слишком богатым опытом ухода за больными малолетними детьми.

А когда Оля узнала о смерти Верочки, она прислала Тасе телеграмму: «Вспомни о моей судьбе. Может, тебе станет легче…» К тому времени Оля сама потеряла двух своих дочерей, Иришу и Машеньку, и всем своим израненным сердцем воспринимала материнское горе. Ну, а когда Тася, спасая Таню от злых азиатских малярий, приехала в Ленинград и как-то позвонила Оле, они встретились и обнаружили, что симпатичны и интересны друг другу.

Нравился Тасе и муж Ольги, умный, всегда доброжелательный и ровный в обращении Коля Молчанов. Как-то незаметно присоединился к ним Юрий Прендель — колючий, как дикобраз, острослов и скептик, с настолько разлохмаченной нервной системой, что легко мог дать форы своим подопечным «психам».

Чаще всего собирались у Ольги, готовили немудреную закуску, пили чай, иной раз, под настроение, и по рюмке водки. Все были примерно одного возраста, когда только начинается лето жизни. Молодость тесно сплеталась с уже приобретенным опытом. Им было интересно друг с другом: поэт, балерина, литературовед и врач-психиатр. За словом в карман не лезли, на лету подхватывали удачную шутку, привыкли понимать друг друга с полуслова. Несхожими были и характеры друзей: неистовая, бескомпромиссная прямота Ольги, веселая ироничность Таси, спокойная рассудительность Николая и злая, несколько аффектированная насмешливость Пренделя при столкновении вызывали многоцветные искры. Жало скепсиса, которым мастерски орудовал Прендель, здесь воспринималось вовсе не как смертоносное оружие, но как легкий раздражитель.

Сегодня они опять сошлись все вместе, и, странным образом, их такие несходные характеры как бы спрессовались под тягостным гнетом случившегося и стали единым целым.

Сошлись, не зная еще о том, что были они накануне расставания на долгие годы, а с иными — даже навсегда. И ни один из них не мог даже предположить, как завинтит, повернет их личные судьбы война.

Не знала хрупкая женщина с круглым лицом, беленькая, курносенькая и чуть шепелявая, что поэтическое дарование ее совершит неимоверный, стремительнейший скачок к самым вершинам эсхиловской трагедийности, когда стихи ее окажутся столь необходимыми ленинградцам, как святая пайка черного, будто сама земля, блокадного хлеба. И имя ее — Ольга Берггольц — станет такой же неотъемлемой частью Ленинграда, как и слова стихов ее, врубленные в надгробие Пискаревского кладбища.

Не думала и Тася, расставшаяся, как ей казалось, уже навсегда с танцами, что через несколько месяцев ей не только придется танцевать самой, но и ставить танцы в оперном театре, одним из создателей которого она внезапно станет.

А Юрий Прендель! Мог ли он предположить, что, проработав самые страшные месяцы блокады в психиатрической больнице, выполняя там обязанности врача, сестры и санитара — и не за страх и не за хлебную карточку, а во имя гиппократовой клятвы, он окажется объектом служебного рвения каких-то глупцов, задним числом вспомнивших о его немецком происхождении и расставивших на него капканы своей бдительности. И только твердость и верность коллег Пренделя спасет его от сомнительной необходимости оказаться в трудовых лагерях или того хуже — за решеткой.

И уж меньше всего предчувствовал близкую свою смерть Коля Молчанов. С улыбкой поглядывая на узкое, горбоносое лицо всё еще пытавшегося острить Юрки, Молчанов — крепкий тридцатилетний мужчина, — конечно, не мог представить себе, что менее чем через год руки Пренделя будут поддерживать его голову и смачивать пересохшие белые губы умирающего от дистрофии.

Ну а сейчас они пришли к единственному выводу: отобьемся, и ох как худо придется гитлеровской Германии, осмелившейся напасть на нас!

А когда кто-то рискнул засомневаться в целесообразности пакта о ненападении — можно ли было верить Гитлеру! — все замахали руками и наперебой заговорили о том, что цель этого пакта — подготовиться к неизбежной войне и что цель эта достигнута.

И вдруг началось что-то совершенно непонятное. Немцы стремительно наступали. И та пугающая быстрота, с которой противник захватывал такие города, как Каунас, Минск, Вильнюс, рождала всевозможные слухи, расползавшиеся по булочным и продуктовым магазинам, где вынужденно общались между собой ленинградцы. Особо тревожными комментариями стратегов-дилетантов сопровождались сводки Совинформбюро об ожесточенных боях на Псковском направлении. Ведь это означало, что немцы приближаются к дальним подступам Ленинграда.

А Тася никак не могла забыть странное зрелище, которое видела на второй день войны, ранним утром.

Вся Конюшенная площадь, словно оправдывая свое название, оказалась забитой — да, именно забитой — великим множеством лошадей: вороных, каурых, пегих, рыжих, золотистых, серых просто и серых в яблоках, с мощными крупами и ногами-колоннами, не похожих на того норовистого коня, которого усмирял обнаженный атлет на Фонтанке. Битюги. Очень мирные. Лениво отмахивающиеся от мух длинными разноцветными хвостами. Тягловая сила. Но зачем же столько коней, коли наша армия сплошь моторизована! К вечеру площадь опустела, и дворники старательно очищали ее от многочисленных следов, оставленных этими, такими мирными животными.

Тася с Таней и Софьей Александровной перебрались с Мойки на Кировский, к Залесским. Особой необходимости в этом переезде не было — на автобусе несколько остановок, — но беде решили противостоять «всем миром» и, собираясь за обедом и вечерним чаем, обсуждали очередную сводку Совинформбюро, рассказывали, о чем говорят на работе, в очередях, и просто думали вслух.

Труднее становилось с продовольствием. Софья Александровна и Александра Ивановна, вооружившись авоськами, с утра отправлялись в многочасовые походы, а вернувшись, хвастали своими трофеями, порой совершенно неожиданными: килограмм кофе в зернах, коробка атлантической сельди под винным соусом, круторогая баранья голова…

Наконец-то пришла телеграмма от Дмитрия. Но довольно странная: звал почему-то в Пензу. Гадали, чем не по душе ему пришлась Рязань и что, собственно, влечет его в Пензу.

— В прошлом захудалый губернский центр. Уж никак не Рио-де-Жанейро, — убежденно констатировал Алексей Алексеевич. — Полагаю, Тасюта, что спешить с твоим отъездом не имеет смысла.

Тасе и самой казалось, что срываться из насиженного гнезда, теплого от близости любящих, близких людей, и мчаться в неизвестность, пожалуй, неосмотрительно. Конечно, Тасе хотелось, чтобы и Чиж, самый близкий ей человек, находился сейчас рядом. Но эмоции эмоциями, а трезвый рассудок подсказывал, что менять Ленинград на Пензу теперь, в условиях военного времени, просто нелогично.

И еще одно событие ворвалось в быт семьи Залесских и на несколько дней отодвинуло вопрос о Тасином отъезде.

В предобеденный час — а обедали Залесские тогда, когда возвращались с работы Алексей Алексеевич и Митя, — в комнату, где устроились Тася и Софья Александровна, зашел Митя.

Было в нем что-то непривычное, как в человеке, впервые надевшем на себя новый костюм. Он подошел к Тасе, спросил о чем-то незначительном, прошелся по комнате, закурил…

— Что-то у тебя, Митя, случилось? — почувствовав внутреннюю взволнованность брата, спросила Тася. — Не томи, давай сразу.

— Да нет, си́стер, всё в полном порядке. Но вот какое дело: я сегодня записался добровольцем на войну. Начальство ругается — они же меня забронировали, но мне эта броня как кость в горле. Хочу, чтобы ты сказала об этом отцу. Мне что-то трудно… А детей — тебе. Помоги Лиле.

Тася не ахнула, не всплеснула руками. Только несколько секунд всматривалась в лицо брата, сохраняющее задорно мальчишеское выражение. Спросила:

— Когда?

— Ну, не так уж скоро. Не сейчас. Должно быть, завтра.

— Хорошо. Я скажу папе. А о девочках не беспокойся. Если что, заберу их с собой.

И Тася прошла в комнату к отцу, вся как натянутая струна, но с веселым и бодрым лицом — так много раз выбегала она на огромную сцену Одесского оперного театра.

Залесский сидел возле окна, закинув ногу на ногу и пуская колечки дыма. Черноволосый и худой, он показался Тасе совсем молодым.

— Ты, Тасютка? Скоро ли вы собираетесь кормить своих мужчин?

— Да, папа, скоро… А ты знаешь, папа, наш Митя записался добровольцем на фронт, — выпалила она и задохнулась.

Отец с силой ткнул в пепельницу недокуренную папиросу.

Тася затаила дыхание — вдруг папе станет плохо! Зачем она сказала, как в воду бросилась? Ведь можно было как-то подготовить.

— Что ж… — И после паузы, показавшейся Тасе угрожающей: — Мужчина должен оборонять свою землю, свой очаг. Должен! И если бы не мои шестьдесят с гаком лет… Маме я скажу сам.

Молодых ленинградцев, как и Залесский-младший пренебрегших броней и добровольно пожелавших идти на фронт, оказалось множество. Их провожали матери, жены, невесты.

Тасе вдруг показалось, что никакой войны нет, а все эти молодые люди с рюкзаками и мешками за плечами, сгрудившиеся у одного из зданий возле Балтийского вокзала, собрались в туристский поход. Они в присутствии своих близких старались быть беззаботными и веселыми и даже шутливо затянули старую песню на слова Демьяна Бедного: «Как родная меня мать провожала…»

Но нет, от войны трудно было отключиться даже на минуту.

Всё чаще объявлялась воздушная тревога. Правда, самолеты противника удавалось пока отгонять на дальних подступах к Ленинграду, но уже на окраинах грохотали зенитки, а по ночному небу метались лучи прожекторов, рубящие темный купол, словно светоносный меч Георгия Победоносца. Басовито огрызался Кронштадт.

Согласно новым законам, установленным ПВХО, надо было вслед за воем сирепы бежать в ближайшее бомбоубежище.

Тася, завернув Танюшку в одеяльце и прихватив бутылку с молоком, спускалась в сырой и темный подвал. Пахло гнилой картошкой и крысиным пометом. Тане не нравилась жизнь во тьме, и она всякий раз начинала скулить. В конце концов Тася решила, что их полуподвальная квартира, над которой высилась пятиэтажная каменная громада, может сойти за бомбоубежище. И перестала бегать через двор в подвал.

Всё настойчивее поговаривали об эвакуации детей и нетрудоспособных стариков и старух. Готовился к эвакуации и детский садик, в который водили Тасиных племянниц: Галю и Олю.

Как-то Лиля привела девочек домой и расплакалась. Заведующая детским садом просила сшить удобные мешки и собрать в них самое необходимое из детского имущества: был уже назначен день и место эвакуации.

Всей семьей шили мешки из грубой и прочной ткани, гладили платьица, вышивали метки на белье. Отобрали и уложили по одной любимой игрушке: Гале — куклу, Олечке — плюшевого зайца. Крепко обвязали тюки шнуром и наутро сдали в детский садик.

И вдруг Тася забеспокоилась. Взяла у отца карту Ленинградской области, долго ее разглядывала. Позвала Лилю:

— Смотри, что получается: немцы от Пскова наступают. Значит, они где-то здесь. А детский садик вот сюда собираются вывезти. Навстречу немцам? Ерунда какая-то получилась.

— Не могут их сюда допустить, — растерянно возразила Лиля. — Это же почти Ленинград… И потом, мы и вещи уже сдали.

— При чем тут вещи! — сердито сказала Тася. — Вещи можно и обратно забрать. Давай, Лиля, не будем торопиться. А коли приспичит — поедешь со мной в Пензу. — Она помнила фразу, брошенную братом: «детей — тебе». Вот и наступило время о них подумать.

Лиля всё еще колебалась. Начинается плановая эвакуация детских учреждений. Знают же они там, что делают!

— Тасюта, по-моему, права, — вмешался Алексей Алексеевич. — Если уж вывозить детей, то подальше. И тебе с ними надо быть.

С трудом «отбили» детские вещи. Заведующая детсадом обзывала Тасю и Лилю «паникершами», грозилась пожаловаться в райсовет и еще повыше. Но Тася была непреклонна:

— Девочки поедут с матерью. По-вашему, это плохо? А вещи, в конце концов, можете и не отдавать. Как-нибудь обойдемся.

— На вашу ответственность. Целиком и полностью, — зло сказала заведующая и, разворошив груду тюков, мешков и рюкзаков, вышвырнула два с инициалами «Г. З.» и «О. З.» прямо под ноги «паникершам».

А через три дня стало известно, что поезд с детьми, простояв несколько часов на какой-то промежуточной станции, повернул обратно, и на пути в Ленинград над ним, совсем низко, летал немецкий истребитель. Благо что не обстрелял из пулемета!

Получили еще одну телеграмму от Дмитрия. Он настаивал, чтобы Тася скорей приезжала в Пензу. А Тася всё еще сомневалась. С чего бы это ей бежать из Ленинграда? Пусть уж Чиж как следует устроится, а там посмотрим.

Но тут решительно вмешалась Ольга Берггольц.

Теперь она редко виделась с Тасей. Звонила: «Я совсем закрутилась. Пишу, часто выступаю. Многие наши уже на фронте. Надо и за них работать. А ты как?.. Впрочем, поговорим при встрече. Я забегу».

И как-то появилась у Залесских: стремительная, отрешенная от бытовых мелочей, подтянутая, будто бы опять в юнгштурмовской форме. Золотистый ветерок…

— Есть еще одна телеграмма от Мити, — сказала Тася. — Зовет нас в Пензу.

— Ну и как ты решила?

— А чего же торопиться, Ляля? Как-то даже смешно — бежать из Ленинграда.

— Не валяй дурака. Кому ты здесь нужна с грудным ребенком? Надо ехать.

Тася пробовала спорить. Здесь дом, родители… И потом, гитлеровцев уже остановили… Ведь ни разу ни один их самолет не прорвался к Ленинграду. Скажешь, не доказательство?

— Неважные мы с тобой, Тася, стратеги. Хотим видеть всё лучше, чем есть на самом деле! Конечно, в случае чего Ленинград будет стоять до конца. Но зачем увеличивать число напрасных жертв?..

— О чем ты?

— О твоей дочери. Увози ее, Тася, пока еще не поздно.

Уже уступая напору подруги, Тася сказала:

— Но ведь, чтобы ехать, нужны деньги и посадочные талоны, а у меня их пока нет.

— Об этом не беспокойся. Я достану.

И на другой же день принесла деньги и посадочные талоны, без которых, оказывается, из Ленинграда невозможно уехать.

Но тут «взбунтовалось» старшее поколение.

Ну, добро бы отец. Ему, оказывается, заводское начальство предложило уехать, но он наотрез отказался. Между тем осунулся, еще больше похудел и, возвращаясь с завода, едва тянул ноги.

— Папа, ты не выдержишь, — говорила Тася. — Поедем с нами. Все вместе.

— Выдержу, Тасюта. Мы, старики, скрипим, но не сдаемся. Молодые ушли на фронт. Кому же, как не нам, достраивать суда?

— Да зачем же их сейчас достраивать? Пусть себе стоят на стапелях и дожидаются лучших времен.

— Выросла на Черном море, а ничего не смыслишь! Ведь на плаву корабли менее уязвимы. Могут маневрировать, избегая бомбовых ударов. Вот я таким способом и буду воевать с германцами.

Александра Ивановна, конечно, и слышать не хотела о том, чтобы оставить Алешеньку бобылем.

— Обойдетесь без меня, — сказала она Тасе. — Ты, Лиля, Софья Александровна… Более чем достаточно на троих девочек.

Но забастовала и свекровь.

— Никуда я, Тася-матушка, из Питера не поеду. Да и для чего вам такая обуза! Нет уж, вы поезжайте, а меня не трогайте. Переберусь к себе на Мойку, там и помру.

Тася рассердилась по-настоящему.

— А что мне сын ваш скажет? Не уберегла мать! И вам не стыдно? Нельзя же такой эгоисткой быть: нам с Лилей и работать, и за детьми смотреть, а вы, как медведица, — на спячку. — И прикрикнула: — Немедленно отправляйтесь домой и отберите самое необходимое. Завтра уезжаем.

Права была Оля: на Московском вокзале — светопреставление. Без посадочных талонов сесть в поезд невозможно. Носятся взмыленные, груженные, как верблюды, носильщики.

Чудом втиснулись в дачный вагон с короткими, только для сидения, скамьями. На всех семерых досталась одна скамья. На нее и устроили девочек, вложив их, как ложки, одну в другую. Софья Александровна сидела на тюке возле окна, ну а Тася и Лиля больше стояли, а когда ноги набухали усталостью, по очереди присаживались на край скамейки.

Из Ленинграда поезд тронулся только поздно вечером и заколесил какими-то неведомыми кружными путями, и не к Пензе, а к Рыбинску.

До Рыбинска тащились более двух суток, а там пришлось нанимать носильщика с тачкой и чуть не через весь город добираться до пристани. Предстояло продолжить и так затянувшееся путешествие волжскими просторами, на пароходе. Впрочем, только до Сызрани, а оттуда до Пензы — опять поездом.

И вот словно бы гигантский пляж открылся перед Тасей. На сотни метров вправо и влево от пристани тысячи людей дожидались посадки. Под множеством ног поскрипывала и громыхала галька, возле самого берега тревожно кричали чайки, а на водной глади теснились в несколько рядов теплоходы — белые, вытянутые, чем-то напоминающие гоночные автомобили, старые колесные тихоходы, баржи, буксиры.

Устроились невдалеке от пирса и наши путешественники. Раскинули табор, разложили тюки, поили и кормили ребят.

Тася и Лиля по очереди ходили в разведку: когда будут продавать билеты на их пароход? А какой он их, никто, понятно, не знал.

Софья Александровна блюла девочек. У всех трех побаливали животы.

В киосках продавалась какая-то снедь, но видит око… завиваются немыслимые хвосты.

Из очередной разведки вернулась Тася:

— На пристани ресторан. Работает, и никакой очереди. Пойдем посмотрим.

Лиля недоверчиво встала, поправила волосы:

— Пойдем, но, наверное, у них уже ничего нет.

И ошиблась! За столиками, покрытыми накрахмаленными до блеска скатертями, в сверкании стекла и металла лежали художественно оформленные меню с перечнем самых разнообразных блюд, преимущественно рыбных. Выбрали столик возле окна и, как редчайшую инкунабулу, стали рассматривать меню. «Уха со стерлядью кольчиками». «Стерлядь паровая». «Расстегаи с визигой». «Рыбная солянка из осетрины»…

— Быть не может, — вздохнула Лиля, откладывая меню. — Наверно, еще с довоенных времен осталось.

Подошел пожилой официант, честь честью — в смокинге и при бабочке.

— Что желаете?

— Мы желаем уху со стерлядью, и чтоб непременно кольчиками, — смеясь сказала Тася, уверенная, что стучится в невозможное.

— Фирменное блюдо. Только кольчиками и приготавливается. Две порции позволите? — Официант сказал это совершенно бесстрастно, держа наготове блокнот и карандаш.

— С ума сойти! Закажем, Лилька, уху?

— Дорого, пожалуй…

— Да чего там! Может, в последний раз…

— А на второе что выбрали?

— Расстегаи, если есть. Мы их с собой возьмем.

И ровно через пятнадцать минут перед ними стояли никелированные мисочки с дымящейся ухой. И в янтарной жиже, точно свернувшись для сна, возлежали остромордые, в хрящеватых наростах рыбины вполне приличных размеров.

— Ух, вот так вкуснотища! — воскликнула Лиля.

— Не напоминает ли тебе всё это пир во время чумы? — задумчиво спросила Тася. Взгляд ее рассеянно блуждал по малолюдному ресторану, где всё еще было так, как должно было быть. Белизна скатертей и салфеток, исходящие ароматным паром судки в проворных руках официантов и даже ведерко со льдом, из которого торчал ствол бутылки с шампанским. Кому это вздумалось пить шампанское?

А за окном, через годы и столетия, несла свою ежесекундно изменяющуюся и всегда неизменную, тугую, прозрачную и в то же время многоцветную плоть великая река. И струи ее уносили в небытие сотрясавшие когда-то Россию события: кровопролитные войны, восстания, эпидемии, голодовку… Вот и сейчас на пологом, шуршащем галькой берегу ее сотни и сотни людей приноравливались, примерялись к тому, совсем иному бытию, которое устанавливала война. И Тася поймала себя на том, что и ее психика уже настолько перестроилась, что воспринимает это сидение в отличном ресторане как нечто выпадающее из нормы и противоречащее всему тому, к чему она уже привыкла: есть что придется и когда попало, спать урывками и дожидаться посадки на пароход не в светлом зале, сидя на удобном, обитом кожей стуле, а под открытым небом, там, на берегу, на каменной скрежещущей подстилке…

— А при чем тут чума? Во время войны! — наивно возразила Лиля.

Потом были: девственно белый теплоход, золотые шевроны на рукавах безукоризненно вежливого старпома, каюта третьего класса, плеск волны, неторопливое убегание зелено-синих горизонтов, страх за девочек: у ребенка соседки по каюте скарлатина, — и вот уже неразличимы кромки берегов, а над головой и в воде множество звезд. И ритмичный плеск волн…

В Сызрани уже привычная история: вокзал, когда же наконец откроют кассу? А где ваши посадочные? Наконец билеты на руках, но поезда всё нет и нет, а когда он всё же подходит, оказывается, что нужно еще по крайней мере десять составов, чтобы вместить эти необозримые толпы, сбившиеся на перроне… Но втиснулись, и вот поезд, судорожно Дернувшись, всё же устремляется вперед…

На шестые сутки путешествия поезд, сбрасывая скорость, въехал в черту города, кажется, довольно большого. Ну вот и добрались до Пензы!

Глава четвертая ДОВЕРИЕ

Всё понемногу налаживалось.

Администратор оперетты оказался чудодеем: комната для Муромцевых, да еще какая просторная, светлая, совсем близко от театра и с очень симпатичными хозяевами — четою Офицеровых, возникла по счету «айн, цвай, драй — никакого мошенства» — одно проворство и ловкость рук! Так что проявивший чуткость директор гостиницы мог не беспокоиться за свою голову, — правительственный вновь пустовал.

Превратив комнату в общежитие, — семь лежаков, шутка ли! — Муромцевы налаживали свой быт: добывали топливо для кухни и молоко для детей. Лиля сразу же устроилась чертежницей на велозавод, а Тася отправилась на разведку в отдел по делам искусств, хотя Дмитрий уверял ее, что это пустой номер: здешний начальник твердо убежден, что главная задача искусства в дни войны быть как можно менее заметным.

Но вернулась Тася домой обрадованная, воодушевленная и капельку ошарашенная.

— Зашла к начальнику отдела, — рассказывала она, — а у него сидит какой-то высоченный лысый старик. И только я сказала, что кончила Ленинградское балетное училище, старик вскочил и в ладоши захлопал: «Так это же чудесно! Вы нам позарез нужны». Зовут его Федор Петрович Вазерский, и он, оказывается, директор и дирижер хозрасчетной оперы. Есть такая в Пензе. И я уже балетмейстер этой оперы и должна поставить танцы для «Русалки». Я, понятно, спрашиваю, есть ли балет, кому ставить, а Вазерский: «Вот уж пустяки какие! Я вам сколько угодно девушек из самодеятельности доставлю. А вы их проверите и отберете какие подходят. С ними Мария Захаровна занимается. Но ей трудно: и ставит, и поет». Мария Захаровна — это его жена. Красивая женщина и, говорят, отличное меццо-сопрано. Одним словом, приняли как родную.

— А как вел себя начальник? — поинтересовался Дмитрий.

— Индифферентно. Спросил только, какие будут танцы: на носках или вообще.

— Силён бродяга, — ухмыльнулся Муромцев. — А как насчет заработной платы?

— Ну, знаешь, сразу о зарплате… Как-то неудобно! Важно, что устроилась.

— И сама танцевать будешь?

— Да ты что! Я же век целый на пальцы не становилась. Правда, и Вазерский, и Мария Захаровна настаивают, но я не намерена срамиться.

Уехала к себе в Куйбышев совершенно прогоревшая оперетта, а из гастролей в Кузнецке вернулся Областной драматический театр. И, верный своему слову, Белов пригласил Дмитрия на прогон «Парня из нашего города». Танкиста Луконина играл крепкий актер, типичный «социальный» герой, коренастый, с выразительным, очень русским лицом и глуховатым баритоном. Был он сдержан, правдив и резко выделялся среди других исполнителей, не слишком даровитых приверженцев школы представления, играющих с чрезмерным нажимом, с эффектной, но совсем не обязательной жестикуляцией.

— Не понравилось? — спрашивал Белов, по обыкновению хватаясь за подбородок и заглядывая в унылое лицо Дмитрия. — Думаете, мне нравится? Противно и смотреть и слушать. Но ведь это кадры Вольмара — чем больше пафоса, тем лучше. Вы еще нашего Гримальского не видели. Вот, я вам скажу, гром небесный! Рычит, как целый десяток Айров Олдриджей, а всё без толку. Но, надеюсь, вы нам пролог напишете?..

— Сергей Луконин мне понравился. И ниточка есть, чтобы протянуть. Герой войны в Испании вновь в строю на своем танке, чтобы закончить счеты с фашистами. Но это так, проходное… Я, Евгений Николаевич, не отказался от мысли написать настоящую пьесу об этой войне. А вы поставите.

— Заманчиво! Но от меня мало что зависит. Вольмар, Веселер, ну и главный наш управитель. Как они посмотрят… Да вот, обратите внимание на «старичков». И Седов и Бажина — настоящие актеры. Имейте их в виду для пролога.

Но и Вольмар, медноголовый, кудрявый, с обрюзгшим лицом стареющего Нерона, оказался приятным человеком. Называя Муромцева «милушей» и «душой моей», он охотно выслушал сбивчивый пересказ будущей пьесы, зажегся, засверкал глазами и заявил, что сам ее будет ставить, а в роли немецкого солдата уже видит Гримальского.

— Божьей милостью актер. Талантище. Нутряной. И голос, знаете ли, поразительный. Вот Евгений Николаевич его даже «громом небесным» называет. А в общем, милуша, я верный ваш союзник. Идею пьесы всячески одобряю. Дерзайте!

Познакомился Дмитрий и с Гримальским. В высшей степени элегантный джентльмен. Великолепно сидящий светло-бежевый костюм, белая накрахмаленная сорочка, свободный узел в меру яркого «летнего» галстука. Большое, очень суженное в подбородке лицо и выпуклые, чисто бараньи глаза.

С Дмитрием говорил покровительственно.

— Моя поддержка как члена худсовета вам, дражайший мой, обеспечена. Отныне беру вас под свое крыло. Но только, чур, давайте нам что-нибудь такое… этакое… шекспировское, что ли. — Он прорычал начало монолога Кориолана. — Понимаете, чувства предельно обнажены. Страсти накатываются волнами. Злодей так уж злодей. Герой — сгусток благородства. И поменьше этого самого подтекста. Право уж, не знаю, что в нем находят современные драматурги. С этим подтекстом не развернешься. А играть-то предстоит под грохот орудий. — Грянул монолог Макдуфа из последнего действия. — Вот так! Чтобы слышно было.

«Э-э, парень, да у тебя и уши холодные», — подумал Муромцев, но сам и бровью не повел: черт его знает, может, всё и решит слово товарища Гримальского. И, не покраснев, пообещал:

— Непременно учту ваши пожелания… Чтобы в шекспировском ключе. Да я иначе и не мыслю.

Анна Юльевна Веселер сдержала слово и прикрепила Муромцева к театральной столовой. Дай ей бог здоровья! Очень это своевременно получилось. Как-никак семь ртов, а с продовольствием в Пензе с каждым днем всё труднее и труднее. Очереди в булочные преогромные. За мясом и крупами еще больше. А на базаре цены, точно температура у больного малярией, всё вверх да вверх. Дьявольская дороговизна!

В столовой ежедневно выпекаются полусдобные булочки. По две штуки на едока. Итого, значит, четырнадцать! И суп то с лапшой, то с клецками, а то и с пельменями. Видимо, изрядный запас муки. Ну и каша с мясной подливкой. Не будь театральной столовой, худо бы пришлось муромцевскому колхозу. Ведь пока только Лиля на твердой зарплате. Да и велика ли она у чертежника!

Как-то неожиданно исчез Кэмрад. Тоже был прикреплен к столовой и довольно оптимистично ел домашнюю лапшу и пельмени. Каждодневно бывал у Муромцевых. И вдруг заявил:

— Завтра уезжаю, Митя. Сыт по горло этой Пензой. Хватит!

— Так ведь собирались к секретарю обкома сходить…

— Ты иди. Может, чего-нибудь и добьешься. А я — к Гале.

— Черт, жаль расставаться, — пробормотал Дмитрий.

— Мне тоже жаль. А что делать? Вижу, что и здесь мало чем помочь смогу.

«Вот и укатали сивку крутые горки», — думал Дмитрий, исподволь поглядывая на сникшего, расстроенного друга. Отважный подпольщик, старый комсомолец — и вдруг такая робость, инертность, неуверенность в собственных силах. Неужели и я вот так же сломлюсь и поплетусь по обочине дороги, опустошенный, обессиленный, не нужный ни другим, ни себе самому? Нет, не бывать этому! Хотел спросить: «А зачем же, Сеня, огород городить было? Сидел бы в Рязани с семьей…» Неожиданно понял: да не для себя, а для него, для Дмитрия, отправился Кэмрад в Пензу. Чтобы не чувствовал себя Дмитрий одиноким в совершенно чужом городе. Чтобы было рядом плечо друга, чтобы было с кем поделиться мыслями. Теперь же, с приездом Таси, Кэмрад считает, что свое дело сделал, и хочет незаметно исчезнуть. И, собственно, почему это он должен жить в Пензе, а не в Рязани, где у него и крыша над головой, и милая, наверное, очень любящая Галина?

— Знаешь, Сенька, я тебе очень, очень благодарен, — растроганный собственными мыслями, сказал Дмитрий.

Семен удивленно заморгал добрыми, близорукими глазами.

— Помилуй, Митя, за что же? Ведь и мне стало теплее жить на свете с твоей дружбой.

И уже назавтра исчез, испарился, ненавязчивый, деликатный и такой верный друг — Семен Кэмрад.

22 июля, ровно через месяц с начала войны, Совинформбюро сообщило нечто уму непостижимое: в ночь на 22-е немецкая авиация совершила первый налет на Москву. Сбито двадцать два фашистских самолета. Немецкие бомбардировщики над Москвой? Да быть этого не может! Как же так? Пропустить врага в московское небо… Все ждали иного. Ждали бомбежки Берлина нашими тяжелыми ночными бомбардировщиками. Говорили, что такие налеты проводятся каждую ночь и над Берлином стоит гигантское зарево, но что до поры до времени Совинформбюро ничего не сообщает о бомбежках Берлина… Мало ли по каким причинам! Ведь разбомбили же мы нефтеперегонные заводы в Плоешти. Да еще как! Океан огня, говорят. А кто говорит? Кто это видел? Никто не видел. Но все знают. Никто ничего не знает, но все хотят, чтоб так было. А о бомбежке Москвы… да не может быть! Ошибка какая-то… Где-нибудь на дальних подступах встретили и расчихвостили: еще на двадцать два самолета сократился «Люфтваффе»!

Дмитрий, как только узнал о налете на Москву, заметался. Не мог он больше бездельничать. В глубоком тылу — как в трясине. Ни рукой ни ногой не шевельнуть. Написал большое письмо Юрию Либединскому. Умолял его поговорить с Фадеевым, пусть тот сделает вызов: ведь не в санаторий, а на фронт прошусь!

Тася пробовала успокоить:

— Ты же написал пролог для «Парня»… Пиши пьесу. Ведь ее ждут в театре.

— Ах, пьеса… Получится или нет… Потом, пьеса — осадная артиллерия. Ты видишь, все писатели стали военными корреспондентами, наплевав на свои незаконченные рукописи и планы. А я за булочками да за кашей бегаю. Тошно мне, Тася!

— Уж и все! Скажешь тоже. Послали тех, кого нашли нужным послать. Прежде всего здоровых. А у тебя — нога! Куда ты с ней.

— А будь она проклята, эта нога! Меня и так уже спрашивают: не на финской ли вас ранили?.. Потому что удивляются: такой здоровенный молодой мужичище — и с кастрюлями носится. Просто позор! Дело нужно, настоящее дело.

И на другой же день Муромцев пошел в областной комитет партии.

Трехэтажный серый дом, где помещался обком, стоял на самой горе.

В бюро пропусков лейтенант долго вертел в руках паспорт Муромцева.

— Так вы хотите к товарищу Кабанову? А вы с ним договаривались?

— Нет, но мне обязательно нужно с ним повидаться.

— А по какому вопросу?

— Простите, но это вас совершенно не касается.

— Вот как? — И лейтенант, выбросив паспорт, захлопнул окошко.

Муромцев побелел от ярости и изо всех сил загрохотал кулаком по окошку.

— Вы что же, хулиганить вздумали, гражданин? — зловеще, тихо осведомился лейтенант.

— Я не уйду, пока вы не позвоните в приемную товарища Кабанова. Вам ясно — не уй-ду!

— Не уйдете, так мы вас уведем. И не туда, куда вам бы хотелось.

— А вы не пугайте! И кто дал вам право превращать областной комитет партии в неприступную крепость? Думаю, что и товарищ Кабанов вас за это по голове не погладит.

— Больно уж вы бойкий, гражданин, — нахмурилась голубая фуражка. — Ну, да сейчас разберемся. — И позвонил в особый отдел: — Докладывает Туркин. Тут один к товарищу Кабанову. Дерзко очень держится, в паспорте чарджоуская прописка. Вот именно… Что?.. Слушаюсь. — И, несколько сбавляя тон, Муромцеву: — Ждите. К вам выйдут.

Дмитрий сел на широкий дубовый диван. Каждая жилка в нем дрожала от возмущения и обиды. Коммунист, а вот из-за чудовищной нелепости не может даже войти в обком партии, хотя это его родной дом, хотя больше ему и идти некуда.

Закурил папиросу, и тотчас же лейтенант из окошечка крикнул сердито:

— Прекратите курение! Совсем распоясались!

Муромцев сделал вид, что не слышит, и продолжал курить, делая жадные, глубокие затяжки.

— Это вы к товарищу Кабанову хотите? — спросил человек в полувоенной форме, появляясь из узкой боковой двери. — Я заведующий особым отделом. Скажите, по какому вопросу хотите вы говорить с Александром Федоровичем?

— По сугубо личному, — сказал Муромцев. — И для меня решающему…

— Но почему обязательно с первым? Знали раньше Александра Федоровича?

— Нет, никогда не видел.

— Так, может быть… Товарищ Кабанов занят, чрезвычайно занят. Все перестроить на военный лад… Это трудно, товарищ… Может быть, поговорите с одним из заведующих отделами или с третьим?

— Слушайте… Я комсомолец двадцатых годов. Коммунист, конечно… Даже в писателях состою… Прошу вас, устройте встречу с товарищем Кабановым. Ведь фашисты вчера Москву бомбили!

И вот эта последняя фраза, неожиданно для самого Дмитрия, сделала свое дело.

— Кажется, я вас понял. — Обкомовец задумался и вдруг щелкнул пальцами: — Попробуем. Только предупреждаю, ждать придется долго, может быть несколько часов. Пойдемте. — И в сторону окошечка: — Товарищ пойдет со мной. — Муромцеву: — Вы на лейтенанта не обижайтесь. Просился на фронт. Пока отказали. Ушибло этим его сильно.

В большой, светлой приемной, обставленной стандартной мебелью, несколько человек дожидались приема. Все в полувоенной форме, подтянутые и молчаливые. Покурить выходили в коридор.

Заведующий особым отделом сразу же прошел в кабинет Кабанова и пробыл там довольно долго.

— Всё в порядке, — сказал он, выходя в приемную, — Александр Федорович вас примет. Сейчас у него совещание. Пожалуй, еще на часок. Вы посидите.

— Ну, спасибо вам, — сказал Дмитрий. — Выручили.

— Всё обойдется, уверен, — ободрил его заведующий отделом. — А после беседы зайдите в пятую комнату, я скажу, чтобы вас выпустили.

Поползли минуты ожидания. Какой он, этот Кабанов? Представился суровый человек в коверкотовой гимнастерке, почему-то похожий на Сологуба. Посматривает на часы, хмурится, нетерпеливо задает вопросы… А надо рассказать всю свою жизнь. Как же втиснуть ее в эти пять-шесть минут, которые урвал для тебя секретарь обкома?! А может, прав Кэмрад, и Дмитрий зря добивался этой встречи? Ему не дают работы? Чепуха. Работы сколько угодно. Почему в самом деле не пойти на тот же велосипедный завод и не предложить свои руки? А что они умеют, эти руки? Дмитрий скептически разглядывал свои узкие ладони с длинными, сухими пальцами. Когда он этими пальцами брался за такой простейший инструмент, как молоток, дома наступало веселое оживление — дядя Поджер вешает картину! Митя, береги пальцы… Ну, конечно, вместо шляпки гвоздя он стукнул себя по пальцу… Но ведь и зайца можно научить зажигать спички! Дело не в этом. Бессмысленно стараться делать то, чего ты не умеешь, и не делать того, что можешь делать хорошо. Особенно теперь, в дни войны, когда мобилизуются не только резервы производства, но и энергетические ресурсы человеческого организма, эти не учтенные ранее душевные возможности. Да, делать то, что ты умеешь, но во много раз лучше, нежели ты это делал вчера…

Стены приемной на три четверти выкрашены бледно-зеленой масляной краской. Темное пятно над столом секретарши по очертаниям напоминает краба. Если быстро-быстро моргать глазами, краб шевелит своими клешнями… У графина с водой, что на маленьком столике в углу комнаты, слишком маленькая пробка: при каждом стуке двери она вибрирует и звенит совсем по-стрекозиному… На столе у секретарши в «мерзавчике» цветет оранжевая лилия… Настенные часы в квадратном дубовом футляре громко отщелкивают секунды…

Но вот где-то в глубине, за дверью, камуфлированной под громоздкий шкаф, возникает неясный шум. И тотчас же сидящие в приемной вырываются из оцепенения, расправляют плечи, одергивают гимнастерки, выжидательно поглядывают на ложный шкаф и на изнывающую от духоты секретаршу. Чья же очередь? Кто первый? И Дмитрий тоже меняет позу и машинально поправляет узел галстука. Хотя, по-видимому, он — последний.

Первым из кабинета секретаря обкома выходит пожилой военный, тяжело опирающийся на палку. На воротнике его тужурки, на черных нашивках артиллериста, по одной звездочке. Генерал-майор. Вслед за ним выходит чем-то похожий на него человек в полувоенной форме с орденом Ленина.

— Так я тебе сегодня же звоню, товарищ Степанов, — говорит генерал.

— Как договорились, товарищ Степанов, — отвечает тот, что с орденом.

Что за черт! Братья, что ли?

Краснощекий, с густыми бровями — полковник госбезопасности. И еще полковник, и тоже госбезопасности, но бледный и со смоляной остроконечной бородкой… И еще несколько в защитных тужурках и коверкотовых гимнастерках. И секретарша проплывает в кабинет.

— Это вы товарищ Муромцев? Александр Федорович просит зайти.

Полнейшая неожиданность! Под недовольными, но и заинтересованными взглядами ожидающих приема Дмитрий вошел в кабинет.

Из-за стола поднялся высокий человек в темном костюме:

— Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста. — И выжидающий взгляд светло-серых глаз.

— Я пришел за доверием, которое потерял… — И от этой заранее подготовленной, отшлифованной фразы Дмитрия сразу же зазнобило.

Кабанову начало разговора, видно, тоже не понравилось. Приподняв брови, он метнул на Муромцева быстрый иронический взгляд.

— Похоже, индульгенцию хотите получить? Так я же не папа римский.

— Мне очень плохо, Александр Федорович, — сдавленно сказал Дмитрий.

— Да вы садитесь. И рассказывайте. Хотите, помогу для начала? Были исключены из партии…

— Да, третий год уже пошел.

— Конечно, считаете, что неправильно.

— Иначе я не был бы у вас.

— Ну, теперь пойдет, — удовлетворенно кивнул головой Кабанов. — Слушаю вас, товарищ Муромцев.

Только сейчас, вот сию минуту, Дмитрий сообразил, почему лицо Кабанова показалось ему знакомым. Дядя Миша! Ну конечно, такое же продолговатое, белокожее лицо, с чуть розовеющим румянцем на щеках, обнаженный высокий лоб, крупный прямой нос и иронический разрез рта. «Тэк-с, племянничек, так что же натворил Монтигомо Ястребиный Коготь?» Сходство с дядей Мишей, Михаилом Дмитриевичем Беляевым, известным пушкинистом, усугублялось и одеждой. На секретаре обкома был темно-зеленый, почти черный костюм, белая рубашка с черным аккуратно завязанным галстуком, а на столе лежали его большие, очень белые руки. Только Кабанов чуть пониже ростом и поплотнее.

Странным образом сходство это сняло с Дмитрия напряжение. Он не излагал, а лишь вслух вспоминал свою жизнь.


…— Так ты, значит, тоже этот самый… комсомолец? — спросил я Кузина.

— Спрашиваешь! С конца восемнадцатого.

— А я… Ты мне скажи, я тоже могу?

— Сколько тебе лет, Муромцев?

— Почти двенадцать. Через два месяца…

— Шкет еще. Но поскольку активист детской коммунистической партии… Могут и снисхождение сделать…

— Вправду могут?!

На дверях двухэтажного дома вывеска: «Тульский уком РКП(б)». Под нею другая, поменьше: «Тульский уком РКСМ». Я вхожу в двери, как в глубокую воду: пройду или… с макушкой!

А через час, но может и через два, через пять, через десять, сбегаю по выщербленным, захоженным ступенькам уже совсем другим человеком. Под пальтишком в нагрудном кармане куртки шуршит комсомольский билет. Билет, выписанный на имя Муромцева Дмитрия Ивановича, 1908 года рождения, по социальному происхождению «из служащих»… Веселое, солнечное майское утро. Я улыбаюсь всем встречным, а они… они ничего… Не догадываются, верно, что парнишка в сером пальто с вытертым бархатным воротником не какой-нибудь просто парнишка, а член РКСМ. Вот ведь как получилось!


…У Дзержинского утомленное, как шафран желтое лицо. Всё еще не сняв руки с моего плеча, он говорит Аванесову:

— Товарища Муромцева следует поставить в почетный караул. Он же представляет самых юных коммунаров Тулы…

Спокойное, но не живое — не живое! — лицо Владимира Ильича. Я стараюсь не моргать. Смотрю и смотрю. Как же нам быть теперь? Как же так — без Ленина?


…В Ленинский призыв подал заявление о приеме в кандидаты партии. Принимали меня в Выборгском районе, на заводе «Красный арсенал». Когда стал рассказывать о себе, коммунисты закричали с мест:

— Да что там! Мы же его знаем. Он пионерами у нас командует!

Приняли единогласно. Только кандидатом больно долго быть — больше двух лет! Потому что — служащий.


…— Если ты полагаешь, что мы тебя немедленно пошлем для организации всемирной революции, то мне придется тебя разочаровать… У тебя большой опыт работы с пионерами. Вот и будешь этим заниматься, — говорит мне секретарь Исполкома КИМа Лазарь Шацкин. — Пойдешь в агитпроп и в Киндербюро. На том и порешили.

Конечно, я немного разочарован. Надеялся, что сразу же пошлют в страну, на нелегальную работу. Например, в Италию — лицом к лицу с дуче и его чернорубашечниками.

— Поедете в Минск и сделаете доклад на городском активе МОПРа о революционном рабочем движении, — сказал Лозовский, поглядывая на меня поверх очков. — Справитесь? Тут кое-какие материалы… Познакомьтесь.

Это уже когда в Профинтерне работал.


…Буш спел песню о «Красном Веддинге». Как бы мне хотелось сейчас быть в Испании. И не с пером, а с винтовкой в руках! Вилли Бредель сочувственно улыбнулся:

— Не волнуйся, геноссе! Фронт борьбы с фашизмом пройдет через всю Европу. Предстоит драка насмерть!

Еще не кончился тридцать шестой год…


…Позвонил секретарь нашего партийного бюро Кулагин и попросил меня тотчас же приехать. Дел в редакции невпроворот. Подписывалась верстка немецкого, французского и английского журналов.

— Ладно, Николай, приеду, как только освобожусь. А может, по телефону договоримся?

— Нет, не договоримся, товарищ Муромцев, — сухо ответил Кулагин и, почему-то обращаясь ко мне на «вы», пояснил: — Вы вызываетесь на экстренное заседание бюро.

— Но я же не член бюро… По какому вопросу? — спросил я, предчувствуя что-то недоброе.

Трубка помолчала секунду и вдруг бухнула:

— По-вашему, товарищ Муромцев.

В таком тоне Кулагин, человек доброжелательный и не лишенный чувства юмора, со мной никогда еще не разговаривал. А мы знали друг друга уже около трех лет.

И пока добирался от Кузнецкого моста до улицы Воровского — и всего-то каких-нибудь двадцать минут, — старался решить загадку: «экстренное заседание» и «по вашему вопросу». Если бы речь шла о журналах, ну там просмотрели какой-то ляп или допустили ошибку в оценках кого-либо из зарубежных писателей, на бюро прежде всего вызвали бы ответственного редактора Сергея Сергеевича Динамова. Ну, вместе с ним и меня. Но Кулагин сказал «по вашему вопросу», а не «по вопросам журнала». Выходит, что я, член партии Муромцев, сделал что-то такое, что заставило Кулагина назначить срочное заседание бюро для обсуждения моего вопроса. Персональное дело члена ВКП(б) с 1928 года Дмитрия Муромцева. Да, именно так… Но что же я всё-таки сделал? И я просеял всю свою жизнь и особенно тщательно последние ее годы через сито с мельчайшими ячейками. Нет, ничего, абсолютно ничего такого, чего следовало стыдиться или того хуже — бояться. Значит, могу прийти на бюро с высоко поднятой головой и спросить товарищей, чего они хотят от меня. Только так! И всё же неизвестность грызла сердце, как отвратительная крыса, и я вошел в комнату партбюро менее твердым шагом, нежели мне того хотелось.

Меня ждали. Предложили сесть. В устремленных на меня взглядах — и отчуждение и осуждение. А в узких черных глазах Эми Сяо — что-то похожее на ненависть.

И сразу же, как обухом по голове, вопрос Кулагина:

— Почему вы, Муромцев, скрыли от партии свое социальное происхождение?

Я ожидал чего угодно, но только не этого. Сколько уже раз, в анкетах, автобиографиях, учетных листках, писал я, что отец мой — мещанин, а мать — дворянка. Я вспыхнул:

— И из-за этого вы оторвали меня от срочной работы! Достаточно перечесть мою автобиографию…

— Отвечайте по существу: зачем вы лгали партии?

— Я никогда не лгал партии…

— Хитло плитволялся всю зизнь! — гневно закричал Сяо. — Не селовек, а хамелеон.

— Всё-таки, товарищи, хочется знать, в чем дело? — спросил я, уже с трудом удерживаясь от резкости.

— Вы скрыли от партии, что происходили из богатейшей семьи помещика и являлись наследником огромного имения.

— Вот это действительно несусветное вранье! Отец мой до революции был мелким акцизным чиновником, контролером винокуренных заводов, а мать… мать получала наследство — пятьдесят три рубля в месяц. На это и жили. И обо всем я писал и рассказывал и когда чистка была, и при обмене партийных билетов… — Чувствовал, что задыхаюсь от возмущения и обиды. Вытащил из кармана коробку с папиросами, стал вытаскивать — пальцы дрожат и плохо слушаются.

— Ваша мать бывшая дворянка?

— Да, об этом я…

— Урожденная Елагина? — не дав мне договорить, спросил Кулагин.

— Да, Елагина.

— Вам принадлежало имение — тысяча двести десятин земли в Чернском уезде Тульской губернии?

— Нет, не принадлежало и не могло принадлежать.

— Вы опять говорите неправду, — сказал Кулагин.

— И не стыдно тебе выкручиваться? — спросил Касаткин.

— Как талакан на голячей сковолодке! — презрительно выкрикнул Сяо.

— Да что вы, товарищи… Это же просто бред какой-то! — Я наконец вытащил папиросу и зажег ее. — Было такое имение. Возможно, и тысяча двести десятин. Но я-то к нему никакого отношения не имел.

— У нас неопровержимые доказательства, — сказал Кулагин и, взяв со стола какую-то бумагу, помахал ею в воздухе. — Вот!

— Против фактов, Дмитрий, не попрешь, — жалостливо сказал Касаткин.

И мне показали эту бумагу. Заявление, адресованное в МК ВКП(б). От члена партии с 1935 года Ивана Полуектовича Прохорова, жителя деревни Тихвинки. В заявлении этом фиолетовым по белому было написано, что помещичий сынок Муромцев Дмитрий Иванович, из семьи кровопийц и эксплуататоров крестьянского труда, обманным путем пролез в партию. Далее сообщалось, что имение Елагиных — одно из крупнейших в Чернском уезде: тысяча двести десятин пахотной земли, три леса, луга, стада крупного рогатого скота и чуть не борзая охота… И единственным наследником всех этих богатств, оказывается, являюсь я, «молодой барчук», понуждавший ребят деревенской бедноты развлекать его играми в казаков-разбойников и всяких там индейцев.

И заявление это заверено было подписями председателя и секретаря сельсовета и круглой гербовой печатью.

«Вот так Ванюшка! Вот так крёстный братец!» — думал я, механически перечитывая его сочинение.

Месяца два назад появился он у меня в Леонтьевском переулке, этакий бравый молодчик в шевиотовом костюме и при галстуке, обзывал братцем и ужасно огорчался, что крёстная его мамочка, сиречь моя мать, живет не с нами, а в Ленинграде.

— Я бы ей в ножки, крёстной моей, поклонился за доброту ее и ласку, — возбужденно уверял Ванюшка.

Я тоже ему обрадовался, хотя по детству вовсе его не помнил. Выпили мы с ним чаю и еще кое-чего, и оба были растроганы встречей и опять обнялись, и при прощании договорились, что Ванюша непременно зайдет ко мне перед отъездом. Но не зашел. Ай да крёстный братик!

— Убедились? — спросил Кулагин, когда я вернул ему заявление Прохорова.

— Убедился. Сплошная брехня.

— Но ты же родился и жил в имении Елагиных, — сказал Касаткин. — Надеюсь, не будешь отрицать?

— Не буду, — сказал я.


…Мы жили во флигельке, отделенном от большого дома частью двора. Мы — это мама и я. Была, правда, еще и папина комната, едко пахнувшая лекарствами. Там стояли кровать и большой стол, обитый черной клеенкой, с ржавыми пятнами и дырами от каких-то кислот. И на столе, и на этажерке нестройными рядами выстаивали одетые в плотные пыльные наряды бутыли, бутылки, бутылочки и пузыречки. Папа приезжал редко: раза два в год. Его, как говорила мама, повысили в должности — сделали помощником надзирателя, и он должен был теперь разъезжать по всем уездам и волостям Тульской губернии. Но всё равно его комната была для меня «табу». Не дай господи переставить или, того хуже, трахнуть об пол одну из мохнатых от пыли склянок. А вдруг в ней какой-нибудь страшный яд! Но я прекрасно обходился и без папиной комнаты. У нас с мамой была спальня и еще маленькая столовая, где находилась этажерка с моими книгами и игрушками. Чуть левее, шагах в двадцати от флигеля, было птичье царство доброй бабы-яги Агафьи — девяностолетней старухи, помнившей еще нашествие Наполеона. В розовых, беззубых деснах у нее умещалась черная прокуренная трубка, ее темное, морщинистое лицо постоянно обволакивали клубы махорочного дыма, но бегала так, что попробуй догони! А за ней бегали куры, индюшки, утки и гуси. И всё хорошие ее знакомые… Меня пробуждала перекличка петухов. Особо громкоголосым были любимец Агафьи петух Петька, с оранжевым хвостом и отчетливыми метками дуэлей, — ему не хватало одного глаза и одной шпоры. Петушиную перекличку тотчас же перекрывал разноголосый собачий хор. Их в имении было штук четырнадцать, и все, как на подбор, дворняжки, а солистом хора, как я предполагал, был Горностай, обладатель густого, с некоторой хрипотцой баса.

День начинался очень рано и длился бесконечно. Но мне его никогда не хватало, так как владения мои были огромны: двор, верхний и нижний парки, фруктовый сад, и сразу же за приземистыми зданиями плотницкой и кузницы начинался Мутенск — веселый, насквозь просвечиваемый солнцем лесок, где водилась земляника, грибы и клады. Грибы меня интересовали куда меньше, чем клады, но сколько я ни рыл своей лопаточкой землю на лесной опушке, до клада так а не удавалось добраться.

Я считал себя безмерно богатым и долго не мог взять в толк, почему мама на мою просьбу купить в Туле какую-нибудь игрушку или книгу обычно говорила: «У нас на это нет денег. Я коплю их тебе на пальто», — или что-нибудь в этом роде…

Хозяйкой имения считалась «барышня» — тетя Леля, старшая сестра моей матери. Она была старой девой, хотя, по моим понятиям, девы не могли быть старыми. Достаточно повнимательней присмотреться к лику девы Марии. — а их в нашей спаленке было целых три, — чтобы убедиться, что у дев не бывает ни морщин, ни седых волос. Позже от отца я узнал, что тетя Леля не владелица усадьбы, а всего лишь арендаторша. А имение принадлежит дяде Коле, который офицерствует в Петербурге, и государь-император его оттуда не выпускает. И что оно, то есть имение, свалилось на Елагиных как манна небесная, отказано по завещанию какой-то бабушкой, вышедшей замуж за тульского помещика Черняева (черный мраморный крест за церковной оградой).

— Пойми, вы — бедные родственники, — говорил мне отец. — Здесь все чужое. Вам лишь предоставили крышу, но и она чужая. Единственная наша собственность — это Манька (речь шла о рыжей кобыле очень почтенного возраста) и шарабан, которые я купил, когда объезжал здешние заводы. Так вот что, брат, надейся только на самого себя. Учись получше и забудь о белых перчатках. (Сам отец умел все: шить, тачать сапоги, плотничать, выдирать зубы, выпиливать лобзиком красивые рамочки, за что и был прозван «великим человеком на малые дела».)

После Февральской революции мы с мамой переехали в город Чернь — мне надо было готовиться к поступлению в реальное училище, — а после Октября и большой дом, и наш флигелек, и все усадебные постройки были сожжены крестьянами.

Да, я жил со дня своего рождения и по февраль 1917 года, то есть целых девять лет, в елагинском имении. Но оно мне не принадлежало, и принадлежать не могло. Но как это доказать? В Тульском архиве не было и не могло быть документа, подтверждающего тот факт, что я не являлся наследником имения, в котором прошло мое детство. Письмо, нацарапанное коченеющими пальцами тяжелобольного отца, никого не убедило. И когда я, уже исключенный из партии общим собранием, вызван был на бюро райкома, секретарь его сказал сакраментальную фразу: «Все дворяне имели латифундии, так что вопрос с Муромцевым ясен».

И эти кому-то и когда-то принадлежавшие «латифундии» лишили меня партийного билета. Тут я и потерял почву под ногами. Обиделся. До того обиделся, что каждая жилка во мне дрожала. Сдавая дела по «Интернациональной литературе», не послушался Динамова, который хотел оставить меня литературным редактором русского издания до восстановления в партии. Не послушался и Михаила Ефимовича Кольцова — он тогда был председателем иностранной комиссии, — требовавшего, чтобы я апеллировал в Московскую контрольную комиссию, а если понадобится, то и в ЦКК. Закусил удила. «Не верите мне, ну и не надо. Не нужен вам, ну и ладно». И, мгновенно собравшись и не попрощавшись даже с друзьями, на которых была у меня глубокая обида, поехал «искать счастья» в Среднюю Азию — в пылающую жаром, сыпучую Туркмению. В конце концов, устроился в Чарджоу, работал как будто бы неплохо, но жестоко расплатился за легкомыслие… От тропической малярии умерла маленькая дочурка, Верочка… А когда я одумался, сердце отошло от обиды, комната в Москве была безвозвратно потеряна, а из Чарджоу до Москвы путь неблизкий. Ограничиться писанием пространных заявлений? Гм… гм… А может, и в Тулу поехать придется, разыскать людей, которые подтвердят, что я вовсе не верблюд… Да мало ли чего еще. Вот я и списался с Рязанским пединститутом и распрощался с Туркменией.


— …В Рязани остаться не смог, — говорил Дмитрий, — семью не хотели прописывать. Так вот и оказался в Пензе.

Сколько времени он ворошил свою жизнь? Да уж никак не менее часа. А Кабанов слушал не перебивая, не задав ни одного вопроса. Очень хорошо слушал. И когда звонил телефон, он коротко говорил в трубку «прошу попозже» или «я занят» и поощрительно кивал головой — продолжайте.

Только раз, когда негромко загудел телефон, стоящий на столике особняком от всех остальных, Кабанов знаком попросил Дмитрия подождать и сообщил кому-то на другом конце провода, что по этому вопросу как раз сегодня провел он совещание и может доложить Николаю Михайловичу, как только сводка будет готова. Дмитрий догадался, что на проводе товарищ Шверник.

— Я вам верю, — сказал Кабанов. — Круто судьба с вами обошлась. А вы малодушие проявили. Обиду в карман — и в Туркмению. Но давайте говорить напрямик. Как коммунист с коммунистом. Надеюсь, вы не перестали считать себя коммунистом? Вот это и должно стать отправной точкой нашего разговора. Так вот, помочь вам в самом главном я сейчас не могу. Решить ваш вопрос может только ЦКК. Значит, вам нужно быть в Москве. Сейчас это невозможно. Вступать в партию заново? Гм… Много еще до этого воды утечет. Мы же вас еще не знаем. Но отсекать таких людей, как вы, от всего воюющего народа нашего — непозволительно. Не-поз-во-ли-тель-но! Следовательно, нам предстоит решить, как и где вас использовать с самой большой отдачей. Фронт отпадает, поскольку вы инвалид. Итак, где же?

— Где угодно, Александр Федорович. В моем положении нельзя быть слишком разборчивым.

— Э-э… Вот это уже лишнее, — досадливо перебил Кабанов. — Если где угодно, то зачем вы пришли ко мне? Голова и руки нужны сейчас на многих предприятиях и в учреждениях. Но вряд ли вам имеет смысл пробовать свои силы, скажем, в коммунальном хозяйстве. Не лучше ли заняться искусством?

— Я там был. Но начальник отдела и смотреть в мою сторону не хочет. В театре резко сокращаются штаты. А Дом народного творчества закрывается.

— То есть как закрывается?

— Совсем. На время войны.

— Я этого не знал. Но вы, товарищ Муромцев, идите сейчас в отдел по делам искусств. Я почему-то убежден, что от вас больше не будут отворачиваться. И когда осмотритесь, пожалуйста, позвоните мне. Расскажите о своих впечатлениях. А теперь, простите, не имею больше ни минуты.

Поблагодарив Кабанова, Дмитрий вышел в приемную и, поймав на себе предупредительный взгляд секретарши — он пробыл у первого секретаря больше часа, — подошел к ней.

— Скажите, — спросил негромко, — эти два Степановых, что были у Александра Федоровича, родные братья?

— Что вы, просто однофамильцы. Генерал — начальник гарнизона, а тот, что с орденом, — директор велосипедного завода. А вы, значит, приезжий?

«Видимо, принимают за руководящую единицу», — весело подумал Муромцев.

— Теперь уже ваш, пензенский.

— Вот как! Ну, очень рада. Конечно, у нас теперь не так, как до войны. — И доверительно: — Ужас сколько этих эвакуированных. Не знаем, куда и деть. Вы-то хорошо устроились? В гостинице? Правительственный у нас там вполне приличный.

А ведь в самую точку попала: жил в правительственном номере целые сутки! И, продолжая играть в забавляющую его и соответствующую отличному настроению игру, сказал:

— Номер действительно неплохой. Но я уже на квартиру перебрался.

Выйдя из обкома, Дмитрий даже зажмурился. Так били в лицо горячие солнечные лучи, таким высоким и прозрачным казалось небо, таким многоцветно зеленым, до блеска отлакированным солнцем был городской парк.

На какое-то время отступили, потеряли свою непереносимую остроту мысли о войне, которые, как стальные клинья, вонзались в сознание. Разговор с Кабановым вернул Дмитрию уверенность в себе, в своих силах. Скорее всего, дадут какую-нибудь хозрасчетную бригаду, и уж только от него самого будет зависеть ее нужность и успех. Да что я, хуже этого Сологуба? Вон как он ворочает своим цыганским ансамблем! Даже афиши выпустил: вчера в Ахунах, сегодня в артиллерийском училище. Жмет товарищ Сологуб! Вот и я буду жать. Интересно, какая же это будет бригада? Может, та, где теперь Таська моя подвизается? Совсем здорово бы получилось! Или какая-нибудь работа в театре. Администратором? Подумаешь, страсти какие! Поработаю и администратором…

Миновав красное кирпичное здание, в котором размещался облисполком, Муромцев пошел, да нет, прямо полетел вниз по Московской, к театру, где под высокими, гулкими его сводами поджидала Дмитрия судьба. И казалось ему, что там, на горе, освободился он от той тяжести, которая навалилась на его душу уже более двух лет назад и давила, и пригибала к земле, а в дни войны стала настолько непереносимой, что и головы не поднять. «Как коммунист с коммунистом…» В этом-то все дело!

Подходя к театру, Дмитрий замедлил шаг, отдышался, в вестибюле закурил папиросу и появился в отделе словно бы совершенно случайно.

— Привет, Зоечка! Не заходил ли к вам Евгений Николаевич? Мы с ним договорились и…

— Дмитрий Иванович, дорогой, ну наконец-то! А мы вас ищем, ищем…

— Да-а?

— Ну как же! Я и в театре про вас спрашивала, и в гостиницу звонила. Сказали, что вы там уже не живете.

— Что-нибудь срочное? — осведомился Дмитрий, вновь с удовольствием включившись в игру.

— Самое срочное, Дмитрий Иванович. Начальник про вас беспокоится. Очень вы ему нужны. Идите, он один…

— Можно?

— А-а-а, товарищ Муромцев! Ну, наконец-то нашелся… — Начальник несколько раз крепко встряхнул руку Дмитрия и, ослепительно улыбаясь, усадил его на стул.

— Что не заходите?

— М-м-м-м… — Дмитрий неопределенно развел руками и с любопытством посмотрел прямо в глаза человеку, оказывается так жаждущему его видеть. Выцветшие, как голубенький ситчик, глазки вильнули в сторону.

— Я тут велел вас обязательно разыскать.

— Вот как? — сказал Дмитрий.

— Мы тут думали и решеньице одно приняли… Хотим вам предложить работу в отделе…

Дмитрий молча курил. Даже соломинки не протянул этому типу. Пусть сам выкручивается.

— Штатная единичка освободилась… Вот я и подумал… Старший инспектор по театрам, фактически мой заместитель. Вас бы это устроило?

— А почему бы и нет? — в свою очередь спросил Дмитрий, хотя, сказать по правде, ждал чего угодно, но только не этого. Заместитель, гм…

Начальник вздохнул облегченно, словно бы втащил на гору воз дров.

— У вас же, Дмитрий Иванович, опыт. Вот вы его, этого самого, и используйте. Время-то знаете какое? Военное время…

— А вас не беспокоит, что я — исключенный из партии и вообще?..

Дмитрий изучающе рассматривал дряблые, морщинистые щеки, невысокий, тоже в резких продольных морщинах лоб и жиденькие светлые бровки.

— Да что вы в самом деле, товарищ Муромцев! Да кто нам такое право дал, это самое, отсекать таких, как вы…

«Ага, ты и это сказал, Александр Федорович!» — подумал Дмитрий, а вслух поинтересовался:

— Выходит, за эти дни пересмотрели свою точку зрения. Искусство-то — идеология!

Начальник не захотел продолжать игру, в которой явно оставался без козырей. Суетливо потирая сухонькие, желтые свои руки, сказал:

— Значит, обо всем договорились. Сегодня — в приказ. А завтра — милости просим. Убежден, что сработаемся.

Крепкое пожатие рук, ободряющие восклицания и всё такое прочее…

Муромцев покинул кабинет, чувствуя себя триумфатором. И пошел в театр, дабы поделиться новостью с Евгением Николаевичем.

Белова он нашел в кабинете Анны Юльевны.

— Ну, как ваша пьеса, товарищ Кальдеронов? — спросил Белов. — Скоро ли удостоите нас чтением первого акта?

— Тюбетейку долой, когда говорите с начальством! — прикрикнул Дмитрий. — Не потерплю этого самого… панибратства…

— Ого! Какие коренные сдвиги в судьбе приезжего искателя приключений?

— Так точно, Евгений Николаевич. До разговора с вами снисходит старший инспектор по театрам города Пензы и области.

— Шутите, — сказал Белов и ухватился за подбородок.

— Что-то я не понимаю вас, товарищи, — сказала Веселер, вопросительно глядя то на Дмитрия, то на Белова.

Дмитрий коротко рассказал о своей беседе с Кабановым и о ее последствиях.

— Ну, поздравляю вас, товарищ Муромцев, от всей души поздравляю. — Веселер даже взволновалась. — Теперь вы, что называется, при месте.

— Инспектор по закрытию театров. Увлекательная работенка вам предстоит, — заключил Белов. — Но я очень за вас рад, Дмитрий Иванович.

Как в воду глядел Белов! На третий, то бишь на четвертый день работы Муромцева в отделе начальник завел с ним в высшей степени странный разговор.

— Вы, этого самого, побыстрее входите в курс. Предстоит командировочка в Нижний Ломов. Там у нас колхозно-совхозный театр обретается…

— Обследовать? А не рановато? Может, лучше подождать открытия сезона?

— Чего там обследовать! Подготовить документ о его, этого самого, ликвидации!

— Но позвольте, с чего бы его ликвидировать? Плохо работает? План не выполняет? Исполнительский состав неудачно подобран? В чем дело? Может быть, театр нуждается в помощи… Нельзя же так: взять и прихлопнуть.

— Война, товарищ Муромцев, а вы все с позиций мирного времени рассматриваете.

— Ничего не понимаю. Война войной, театр театром. Ежели он хорошо работает, то для чего же нам его закрывать?

Начальник отдела набычился, в голосе его зазвучал металл:

— Нашим труженикам сельского хозяйства сейчас не до зрелищ. На фронт должны работать, а не, этого самого… «Овечий родник» смотреть. Вы, я замечаю, в военные рамки никак уложиться не можете. Все на фронт, и всё для фронта. От этого и танцевать будем.

Указание о закрытии театров? Быть не может! Но закрыли же Дом народного творчества. И смету областного театра на сорок процентов скостили…

— Есть на этот счет какая-то директива? — недоуменно спросил Муромцев.

— А вы, видно, привыкли, что за вас дядя думает. Мы без директивы, по собственной, этого самого, инициативе.

— Никуда она не годная, да чего там, вредная, по-моему, инициатива. И нас за нее по головке не погладят. Помните, как в гражданскую Луначарский спасал Большой театр?

— Эк, куда хватил! Большой… А мы о колхозно-совхозном толкуем. — Начальник отдела был убежден в непогрешимости своей линии. И отрубил: — В Нижний Ломов сам поеду. А вы пока присматривайтесь.

Да, присматриваться было к чему. В небольшой комнате отдела, где стояли столы инспектора по репертуару Ногаева, главного бухгалтера, секретарши Зои, а теперь еще и Дмитрия, с утра топтались руководители учреждений искусства. Тут познакомился Дмитрий с Иваном Силычем Горюшкиным-Сорокопудовым, с директором госэстрады Николаем Илларионовичем Чарским, с директором музыкального училища и руководителями хозрасчетных бригад, вырастающих словно грибы после теплого дождя.

Сильнейшее впечатление произвел на него Иван Силыч. Смуглый, как туркмен, крепкий как можжевеловая коряга, этот старик чуть не разнес весь отдел по делам искусств. Пуская залпами дым самокрутки из собственного, до невозможности злого самосада в лицо деликатнейшего главбуха, он шумел:

— Да вы что это задумали, разбойники? Две штатные единицы долой! Истинно Гог ты есть, а начальник твой — Магог. Знаю, знаю, училище мое давно у вас как бельмо в глазу. Не таких, мол, Горюшкин художников готовит. Да у меня там будущие Суриковы и Левитаны силой наливаются, не чета теперешним мазилам. А вы что, окаянные, затеяли! Да я до самого Сталина доберусь!

— Да вы выслушайте, Иван Силыч, нельзя же так, — лепетал бухгалтер, тщетно отгораживаясь от дымового удара счетами.

— Чего мне тебя слушать? Ты же пенек на гладком месте! — гремел старый художник. — Я вот сейчас и начальнику юшку пущу. — И презрительно оглядев всех сидевших в отделе: — Тоже мне, де-я-те-ли…

Пройдя в кабинет начальника и так хватив дверью, что штукатурка с потолка посыпалась, Горюшкин-Сорокопудов еще маленько прибавил и высадил-таки начальника из его кабинета.

— Вы меня, этого самого, не оскорбляйте! К ответственности привлеку. В облисполком докладную писать буду.

Муромцеву показалось, что сейчас, вот сию секунду, художник огуляет начальника своей толстой суковатой палкой.

— А иди ты со своими докладными… Пишешь, пишешь а всё без проку. Баня по тебе скучает. Зря ты ее на музы променял.

Вот это и был гран ку[43], как говорят французы. Начальник отдела побледнел и схватился за сердце. Но разбушевавшийся Горюшкин-Сорокопудов не унялся до тех пор, пока ему не вернули обе штатные единицы.

Иной методы придерживался Николай Илларионович Чарский. В недавнем прошлом опереточный «простак», круглолицый, с мягкими округлыми глазами, он смахивал на упитанного кота при жилетке и галстуке. Он сразу же соглашался со всеми дурацкими прожектами начальника. И не только соглашался, но и развивал, доводя уж до совершеннейшего абсурда. Затем, когда все было решено, начинал задавать вопросы, храни бог, не по существу, а по частностям. Такие махонькие, такие цеплючие вопросики. И все чаще слышалось: «Так как же, этого самого, поступить? Что-то не получается?» И уже начальник застревал в шелковой паутине всех этих вопросов и, не находя ответа на них, играл отбой. А Чарский опять же с ним соглашался. И они расходились, довольные друг другом.

Но главным фаворитом начальника бесспорно был новый директор ансамбля цыган товарищ Сологуб. Он редко появлялся в отделе, никогда ни о чем не просил, а сам охотно и толково выполнял любое поручение, радуя начальство недюжинной энергией и деловитостью. Цыгане под его эгидой процветали, все площадки города наперебой предлагали себя, и Сологуб как-то незаметно всюду стал своим человеком. Пожалуй, недолюбливал его только Чарский, которому по статуту ансамбль цыган подчинялся. Чарский утверждал, что этот цыганский ансамбль далеко не лучший, а что шастает по далеким районам области цыганка Маша с сестрами, — так вот это уж настоящие цыгане, не чета сологубовским. Быть может, Николай Илларионович немного завидовал растущей популярности Сологуба и побаивался за свое место? Дмитрий с ним на эту тему не разговаривал, но чувствовал, что, когда оба они оказывались в отделе, в атмосфере прибавлялось электричества.

Познакомился Дмитрий и с московским режиссером Евгением Александровичем Бегаком, эвакуировавшимся в Пензу с немалой семьей: жена и три сына.

Бегак вынашивал грандиозный план создания в Пензе оборонного театра миниатюр. Он уже увлек своей идеей пламенную Елену Гилоди и, справедливо полагая, что в Пензе осядет еще немало актеров из городов, захваченных фашистами, предложил начальнику заранее вколотить заявочный столб, то есть признать де-юре существование будущего театра. Но на начальника, страдающего манией самоедства, обстоятельная и превосходно аргументированная речь московского режиссера подействовала, как мулета на быка. Он рассвирепел и, постукивая кулачком по столу, стал кричать, что не позволит превратить себя в ширму, за которой будут скрываться люди, потерявшие свою советскую совесть.

Евгений Александрович как ошпаренный выскочил из кабинета и подсел к столу Муромцева. Губы у него дрожали, а на скулах полыхал румянец человека с больными легкими…

— Зачем же оскорблять! — негодующе восклицал он. — Зачем обвинять в потере совести! Как это неблагородно и жестоко. У меня застарелый туберкулез легких. Кому я нужен на фронте? А тут реальная возможность организовать мобильный театр с целенаправленным патриотическим репертуаром: одноактные пьесы, театрализованные обозрения, художественное чтение… Есть уже Елена Борисовна Гилоди… Вчера приехала Вера Лейкина, отличная тюзовская актриса; кажется, здесь и Уварова из Камерного театра… Как же не использовать такие силы! И ведь я не просил у него ни денег, ни помещения, только — оформления. А он вдруг мне: «Всё на фронт, всё для фронта!» Так ведь и театр может стать фронтовым.

— Вот что я вам, Евгений Александрович, хочу посоветовать, — после некоторого раздумья сказал Дмитрий. — Вы пока что переговорите с актерами, соберите коллектив и составьте первую программу. Я здесь человек новый, и многое, как и вам, мне совершенно непонятно. Но ваше предложение очень интересное, и я думаю, что театр все же будет. Ну не завтра, так послезавтра.

Спустя несколько дней, когда Муромцев, побывав в музыкальном училище, возвратился в отдел, Зоя сказала значительным и немного таинственным тоном:

— А вам, Дмитрий Иванович, из приемной товарища Кабанова звонили. И номер оставили, по которому просят вас позвонить. Вот, возьмите…

Из отдела Дмитрий решил не звонить, а пошел за кулисы, в кабинет Анны Юльевны. Оттуда и соединился с приемной.

— Товарищ Муромцев? Подождите минуточку. С вами хочет говорить Александр Федорович.

«Вот ведь памятливый… Мало ли у него дел! А не позабыл позвонить», — благодарно подумал о Кабанове Дмитрий. И пока он держал возле уха трубку и невольно прислушивался к шумам, скрипу и стукам, ворочающимся как бы на дне эбонитовой воронки, в сознании выстраивались картины только что виденного в музыкальном училище.

В тесном классе — непротолченная труба. За роялем Федор Петрович Вазерский. Арию князя из «Русалки» поет какой-то невысокий блондин с милым, простодушным лицом. Тенор приятный, но слабый и очень неуверенный. Вазерский кивает головой, широко разевает рот и как бы вкладывает певцу слова и звуки.

— Стоп! Опять у вас, Николай Иванович, си провалилось. В купол, в купол звук посылайте, чтобы резонировало! — И он поет сам: — «А вот и дуб заветный…» — И звонко шлепает себя по лбу.

Мельников повторяет. Вступает княгиня — Мария Захаровна Харитонова. Гибкое меццо-сопрано. Изящная женщина, с плавными «певучими» жестами. И так все стараются — готовы репетировать хоть по двенадцать часов в сутки. А потом в классе — балет. Тася показывает четырем хорошеньким и страшно смущенным девушкам несложную хореографическую комбинацию на полупальцах. Одна из девушек просит:

— Настасья Алексеевна, вы на пальчиках, на пальчиках пройдитесь!

Тася становится на пальцы, делает несколько движений.

— До чего же смотреть радостно! — восторженно восклицает все та же девушка, — кажется, ее зовут Поля. Тут тоже уйма энтузиазма и терпения.

— Получается? — спрашивает Дмитрий.

— Ага, ты только не мешай! — И раскрасневшаяся, энергичная Тася хлопает в ладоши: — Ну, начали. Ра-аз, два, три…

— Здравствуйте, товарищ Муромцев.

— Здравствуйте, Александр Федорович.

— Освоились?

— Начинаю…

— Ну, и каково первое впечатление?

— Странное, Александр Федорович, очень странное, чтобы не сказать резче.

— А вы резкости не бойтесь. Хотелось бы знать ваше мнение.

— По-моему, отдел по делам искусств пытается ликвидировать искусство. Закрыт Дом народного творчества. Под угрозой театр в Нижнем Ломове. Пересматриваются все сметы, сокращаются штаты. И всё это — местная инициатива.

— Да, действительно странно… Вот что, товарищ Муромцев, прошу вас зайти к секретарю по пропаганде и всё ему подробно рассказать. И чем скорей, тем лучше. Я его предупрежу.

Через три дня начальник по делам искусств был брошен, «этого самого», на укрепление социального обеспечения, а дела у него принимал Константин Васильевич Королев — директор только что закрытого Дома народного творчества.

— Думаю, что оборонный театр миниатюр перестал быть мифом. Я уже говорил с Королевым, он целиком «за». Теперь от вас зависит. Жмите, Евгений Александрович!

Бегак безмолвно пожал руку Дмитрию.

Глава пятая ВОЛНЫ НЕМАНА

Было что-то около десяти утра, когда в отдел впорхнула Лю — чудо и волшебство природы, «женщина без костей, «женщина — очковая змея», выкопанная из каких-то «запасников» эстрады Николаем Илларионовичем Чарским, — и, окатив Муромцева стойким ароматом «Белой сирени» и собственного трудового пота, показала Зое пеструю шелковую косыночку.

— Ну, скажи, скажи, от чистого селдца, лазве не плелесть? — пролепетала она.

— И в самом деле, чудесная вещица, — согласилась Зоя. — И где ты все это добываешь, Лю?

— Ах, дологая, нужно только очень захотеть. Мне был плосто необходим вот такой глациозный платочек, и вот: лаз, два, тли! — Она неуловимым движением правой ноги через левую подмышку набросила платочек на свой лимонный мелкотравчатый перманент.

— Кроме шуток, — потребовала сурово Зоя.

— Купила у одной пи-са-тель-ни-цы. Их вчела целая куча наехала.

Муромцев, вместо того чтобы попросить очковую змею уползти восвояси, и как можно скорее, — насторожился. Дело в том, что, «действуя обаянием и только обаянием», Лю прорвалась в гостиницу и обосновалась там всерьез и надолго. Значит, стала источником всевозможной информации.

— Какие писатели, Людмила? — спросил он.

— Ага, заинтлиговала! — торжествующе пискнула Лю, и Муромцев тут же обнаружил на своем столе ее голову, макушкой вниз, с завлекательно трепещущими ресничками.

— Оставьте ваши штучки! — сердито прикрикнул Муромцев. — Ну можете вы просто ответить, какие писатели приехали?

— Явные иностланцы, — сказала Лю, выпрямляясь и поворачиваясь к Муромцеву лицом. — Ливонские, латышские, литовские — кто их там лазбелет. Только не наши.

Много уже разных людей искусства приехало в Пензу или проезжало через нее. Артисты, музыканты, художники… но только не писатели. Кроме семьи Сергея Вашенцева — жены и трех дочек, обосновавшихся в Пензе, Муромцев никого еще не встречал. Естественно поэтому, что, не дождавшись Королева, он тут же сорвался с места и, бросив на ходу Зое: «Скажите Константину Васильевичу, что я в гостинице» — и благодарно улыбнувшись пораженной Лю, выбежал из театра, как если бы был врачом скорой помощи и торопился к месту катастрофы.

Администратор сказал, что да, писатели. Прибыли из Москвы. Да, нерусские. Похоже — литовцы. Двое мужчин, две женщины и один ребенок. Да, им предоставлено три номера из бро́ни.

Постучав в один из трех номеров и услышав «прашом», Муромцев вошел и отрекомендовался.

— Ве́нцлова, — поднимаясь со стула, назвал себя высокий плотный человек и протянул Муромцеву руку. Пожатие получилось довольно крепким. — Очень рад.

— Как добрались? Как устроились? — спросил Муромцев исподволь рассматривая собеседника. Тот был в хорошем сером костюме, в синей трикотажной рубашке, облегавшей широкую грудь. Очки с крупными стеклами, внимательный взгляд и светлые, сталью отливающие волосы делали его похожим на англосакса. Очень спокойный, может быть даже неестественно спокойный, если принять во внимание, что какой-нибудь месяц назад его, крупного, уверенного в себе человека, вырвало с корнем, словно дерево под ударом неимоверного вихря, закрутило и забросило вот сюда, за тысячи километров от родной, вспоившей и вскормившей его земли…

Но поломанным, искалеченным Венцлова не казался. Поздоровавшись с Муромцевым, он жестом предложил ему садиться и только потом вновь опустился на стул. Сел прочно, удобно, как человек, приготовившийся к долгой, неторопливой беседе.

— Ну, как вам сказать, из Москвы сюда — довольно комфортабельно. Немножко сложнее пришлось добираться до Москвы. Дело в том, что нам сказали, что покинуть Вильнюс придется ненадолго. На три-четыре дня. А потом — так нам говорили — всё безусловно наладится и мы вернемся. Ну вот мы и уходили совсем легкими… нет, это не будет вполне правильно по-русски…

— Налегке, — подсказал Муромцев.

— Вот именно, налегке. — И, сделав паузу, продолжал, как бы комментируя только что сказанное: — Видите ли, я был назначен народным комиссаром просвещения в нашем, еще совсем молодом правительстве, а комиссаров нацисты не очень-то долюбливают.

Только теперь Муромцев рассмотрел значок, краснеющий на лацкане пиджака Венцловы. То был флажок депутата Верховного Совета Союза ССР.

— Пятрас Цвирка тоже приехал в Пензу?

— Вы знакомы с Пятрасом? — потеплевшим голосом в свою очередь спросил Венцлова.

— Только по книгам. Очень понравилась его «Земля-кормилица».

— Я думаю, что наш Цвирка действительно хороший писатель. И знаете, он веселый, добрый человек. Это немаловажно для писателя. Пятрас и Костас Корсакас направились в Кировскую область…

— Вы здесь с семьей, товарищ Венцлова?

И тут же Муромцев понял, что зря задал этот вопрос. Лицо Венцловы стало похоже на маску: он опустил веки, стекла очков пусто поблескивали на неподвижном, гипсово-белом овале. Чуть дрогнули пальцы рук, спокойно лежащих на коленях, когда он коротко ответил:

— Я один. Я потерял жену и сына.

— Простите… — тихо сказал Муромцев.

— Нет, нет, вы не так меня поняли. Они не погибли. Я очень надеюсь на это. Но они остались там. И, видимо сделав какое-то внутреннее усилие, сбросил трагическую, сковавшую все лицевые мускулы маску и вновь взглянул на Муромцева внимательно и приветливо: — Видите ли, когда Hannibal ante portas[44], происходит нечто непредвиденное… То, чего нельзя учесть заранее. — И опять повторил: — Нам говорили, что через три-четыре дня мы обязательно вернемся.

— И вы вернетесь! — воскликнул Муромцев, вкладывая в эту фразу всю силу собственного своего убеждения, что уже завтра или, в крайнем случае, послезавтра в сводках Совинформбюро будет сказано, что Красная Армия перешла в решительное наступление по всему фронту, разгромила фашистские полчища и отбросила их за рубежи Советской страны. Завтра или послезавтра… Ну, а как же иначе!

Венцлова кивнул головой:

— Несомненно. — Но тут же перевел разговор на иные рельсы: — Как этот городок — ничего? Мы ведь знаем о нем только по ассоциациям. Тарханы — это Лермонтов… Чембар — Белинский. Хороша ли здешняя библиотека?

— Стыдно признаться, но я в ней еще не был. А город… ну как вам сказать?

В самом деле, что может Муромцев сказать о Пензе этому человеку, совсем еще молодому гражданину Страны Советов, почти иностранцу, заброшенному сюда с берегов далекого Немана. Еще месяц назад — средний областной город, стоящий в одном ряду с Тамбовом, Владимиром, Ярославлем. Город со своими традициями и привычным укладом жизни. Промышленность? Ну, это прежде всего велосипеды и очень хорошие часы фирмы «Зиф». Наверное, москвичу или ленинградцу жизнь в довоенной Пензе показалась бы слишком спокойной и, может быть, немного тягучей. Может быть. А сегодня! «Всё смешалось в доме Облонских»… Тысячи лучших людей, самых молодых, самых здоровых, самых твердых, покинули город… Пошли воевать. Их спешно заменили другие. Какими они — эти другие — окажутся? Собранными или растерянными? Трудно пока сказать. Ведь работать стало неизмеримо труднее. С запада неудержимым потоком хлынули в Пензу люди, уже обожженные войной. Из Бреста и Бобруйска, из Минска и Смоленщины, из Пскова и Ленинграда. А теперь еще и литовцы. Сколько горя и отчаяния — обнаженного, кипящего, не сдерживающего крика, сколько убитых надежд, искалеченных судеб и душевных мук вобрала в себя Пенза за эти три недели войны! Способна ли она стать временным, но теплым и добрым домом для этих всё или почти всё потерявших людей? Их тысячи и десятки тысяч. Красно-черные составы каждый день неотвратимо подползают к Пензе. Останавливаются. С платформ, на которых перевозили уголь и мел, щебенку и строительный лес, из «телячьих вагонов», пропахших навозом и химическими удобрениями, на перрон выходят женщины и дети, старики и старухи… Оглядываются. Расспрашивают. Как тут у вас? И прежде всего направляются туда, за здание драматического театра, где раскинулся рынок — огромный, шумный, пульсирующий — то ли водоворот, то ли воронка, методически вбирающая в себя бурлящую плазму. Рынок за эти дни неимоверно разросся и, как в древнейшие времена, перешел на меновую торговлю. Баш на баш. Я тебе это крепдешиновое платье — самое мое парадное, смотри, какое красивое, как василек голубое с маленькими белыми горошинками, — а ты мне этот кусок сала, завернутый в тряпочку, с крупицами соли на розово-прозрачной мякоти, и еще одну буханку хлеба… Поверь, у меня ничего больше нет. Только это платье… Я не могу вернуться без хлеба… Пойми, меня ждут дочка и бабушка. Они голодные… А за пол-литра «Московской» можно взять и туесок с душистым липовым медом, и янтарный комок масла со следами обжимавших его пальцев, положенный на капустный лист, и даже этот кусок жирной баранины. Баш на баш! Валенки нам ни к чему, мы их сами валяем, а вот туфельки у тебя «изячные» — для дочки сгодятся. Столковались! Вишь, сметана-то какая! Ложка стоит. Хлеб продается еще свободно. Даже белые булочки. Но попробуй купи! Очереди у булочных растягиваются на полкилометра. А вдруг мне не хватит?!

Город скрипит и стонет. Он как старый картонный ящик, настолько забитый всякой всячиной, что стенки его стали выпуклыми, как линзы, и того и гляди вывернутся вовсе.

А Венцлова спрашивает: «Городок — ничего?»

— У города довольно сложное положение. Он не был подготовлен к приему такой массы эвакуированных. И ему предстоит нелегкая перестройка, — осторожно сказал Муромцев.

— Да, конечно. Нам тоже нужно будет найти какие-нибудь квартиры.

— Но вы же один?

— Не совсем один. Приехал еще Людас Гира со своей женой и Саломея Нерис. У нее маленький и не совсем здоровый сын. Я познакомлю вас с ними.

И, точно подслушав сказанное Венцловой, кто-то коротко и торопливо постучал в дверь номера.

— Войдите, — сказал Венцлова.

Дверь распахнулась, и в комнату вошел, нет, вбежал или, всего вернее, — влетел немолодой уже человек. Небольшое румяное лицо его заканчивалось жидковатой раздвоенной бородкой. Он держал голову, откинув ее чуть назад и налево, и два острия бороды торчали воинственно и бескомпромиссно.

— А вот и товарищ Гира, — сказал Венцлова. — Познакомьтесь. Это наш собрат по перу товарищ Муромцев.

На Муромцева устремился взгляд небольших голубых глаз. Любознательность и доброжелательность!

— Меня зовут Людас Константинович, — на отличнейшем русском языке сказал Гира. — Значит, будем жить и работать вместе! — И прежде чем Муромцев успел что-либо отметить, деловито осведомился: — Не знаете, где можно достать писчей бумаги? Хорошо бы побольше.

— Кажется, есть в театре для переписки ролей. Она, правда, голубая, но плотная — писать можно. Постараюсь выпросить для вас.

— Вот и отлично, вот и отлично, — быстро сказал Гира и потер руки, словно отогревая пальцы и подготовляя их для предстоящей работы. — Я люблю хорошую бумагу. У меня ее большой запас, всяких сортов. Но как-то не пришло в голову захватить ее с собой.

— Ну вот, товарищ Гира, — рассудительно и чуть иронически заметил Венцлова, — кажется, эта важнейшая жизненная проблема будет разрешена.

— Конечно, важнейшая! Что может быть для писателя нужнее бумаги и вот этого! — Он выхватил из карманчика пиджака карандашный огрызок и взмахнул им, как обнаженной, остро отточенной саблей. — Писать, писать, писать! Вот что требует от нас грозное время.

— Я сегодня же принесу вам бумагу, — пообещал Муромцев.

Он с интересом и все растущей симпатией наблюдал за своим новым знакомым. Такой живчик! По-видимому, состояние статики органически чуждо Гире. Короткими, быстрыми шажками он дважды прочерчивает комнату наискосок от угла до угла. Присаживается на кончик стула и пощипывает свою бородку, в которой немало уже седины. И на секунду уходит куда-то далеко-далеко из этого почти пустого — кровать, стол, три или четыре стула — номера. Взгляд его голубых глаз застывает — он о чем-то спрашивает сам себя и вот уже получает желаемый ответ. Оставляет в покое бородку, вскакивает со стула, пролетает через комнату туда, где у окна сидит Венцлова, прикасается легонько к его плечу и уже с открытой, ясной улыбкой — весь вопрос, весь ожидание — почти наскакивает на Муромцева и дает прицельный залп: есть ли в Пензе кто-нибудь еще из писателей? Каковы силы театра? Что в его репертуаре? А если предложить театру нечто вроде интермедии на тему борьбы с фашизмом? Кое-как он, Гира, может писать стихи и по-русски.

Он нервно-динамичен. На лице, как на экране, мгновенно меняются кадры настроения. Может быть, это результат перенесенного им потрясения или попытка спрятать свой травмированный, кровоточащий внутренний мир за этой пестрой мозаикой движений, взглядов, улыбок?! Как Венцлова укрывается за кажущимся покоем — вон его профиль на голубом фоне окна: широкий, нависающий над нижней частью лица лоб, крупный нос, выдающийся вперед, чуть раздвоенный подбородок. Профиль, будто вырубленный из камня. Но без очков, которые Венцлова снял и положил на подоконник, лицо его больше не напоминает англосакса. Скорее славянина. А в общем — лицо сильного человека, рабочего или, может быть, крестьянина!

— Я сейчас! — воскликнул Гира и стремительно выскочил из комнаты.

— Людас Константинович просто сгусток энергии, — сказал Муромцев. — А ведь он годится нам с вами в отцы.

— Да, пожалуй. Товарищу Гире будет сейчас… Да, ему уже пятьдесят пять. Он писатель старшего поколения. Начал писать, когда нас с вами, думаю, не было еще в пеленках. — Венцлова взял папиросу, неторопливо закурил и, лишь сделав несколько затяжек, продолжал: — Но у товарища Гиры — большое горе. Его единственный сын, уже совершенно взрослый, остался там. Лучше не напоминайте ему об этом.

Опять постучали.

— Прашом, — сказал Венцлова.

В комнату вошла немолодая, но очень красивая, статная женщина. И с ней — Гира.

— Мамочка, мамочка, познакомься… Это Дмитрий Иванович, русский писатель. Моя жена, Бронислава Игнатьевна.

Муромцев поцеловал сухощавую, смуглую руку женщины.

— Дмитрий Иванович обещал достать для меня бумагу. Я так ему благодарен, что…

— И всегда ты о пустяках, Людас, — низким грудным голосом сказала Бронислава Игнатьевна. — Будто бумагу можно есть! Сейчас, господа, я попробую напоить вас чаем.

И она захлопотала. На столе появилась скатерть, несколько граненых стаканов, кружка, заменившая чайник, серый сухой, тонко нарезанный хлеб и даже немного сахару.

— Конечно, в ресторане «Метрополь» в Каунасе мы бы приняли вас получше, — обращаясь к Муромцеву, сказала Бронислава Игнатьевна. — Какой чай вы любите? Покрепче?

— Ничего, мамочка, яства «Метрополя» от нас не уйдут. Мы пригласим Дмитрия Ивановича и в Каунас, и в древний Вильнюс, когда Красная Армия вышвырнет оттуда современных псов-рыцарей. Это будет, это будет! — взволнованно говорил Гира, брякая единственной на всех чайной ложкой по стакану. — Было бы, понятно, невредно поднять за нашу победу чарочку…

— Или тот самый рог, который вы, как легендарный герой, осушили до дна тогда, в «Арагви», — сказал Венцлова и пояснил Муромцеву: — Нас в прошлом году пригласили в «Арагви» московские писатели: Алексей Толстой, Михаил Шолохов, Константин Федин, Валентин Катаев… Ну, и еще многие. Было тогда очень дружественно и весело… И выпито было порядочно. И вдруг приносят немалый турий рог. Кто осушит его до последней капли? Из нас на этот подвиг решился только один — Людас Гира. И не посрамил литовских писателей!

Людас Константинович, закинув голову, расхохотался.

— Ну как же, как же, — торопливо выговаривал он в паузах между раскатами дробного, тенорового смеха, — осушил… Кто-нибудь должен был!.. Вот я и осушил.

Заговорили о Грюнвальдской битве. Те — псы-рыцари — и эти, со свастикой вместо крестов, куда более страшные, фанатичные, изощренные в жестокостях убийцы.

— И все же! — воскликнул Гира:

Твой дух, Литва, всегда могуч.

Нет, не случайною минутою

Решен крылатой птицы взлет,

И вечно-девственною рутою

Душа литовская цветет.

Своими чистыми озерами,

Своею пашней трудовой,

Прикованными к цели взорами

Литва останется Литвой.

— Звучные, красивые стихи! Ваши, Людас Константинович? — спросил Муромцев.

— Нет, нет… Это написал русский поэт. Но вы, пожалуй, не угадаете. Константин Бальмонт.

— Он посвятил это стихотворение Гире и другим нашим поэтам, которые встречали его на литовской земле, — сказала Бронислава Игнатьевна. — Но он мне не понравился: рыжий, самовлюбленный, очень жадный до всяких угощений. А у нас-то умеют готовить вкусные блюда.

— Но он был просто очень изголодавшийся, Бронечка. И он, и милая его супруга. Горькая судьба эмигранта, потерявшего родину, а значит, и истоки поэтического вдохновения, — попробовал защитить Бальмонта Людас Константинович.

— Нет, он мне не понравился, — непримиримо отрезала Бронислава Игнатьевна и спросила, кто хочет еще чаю. Разливая чай из кружки, она обратилась к Венцлове по-литовски с каким-то вопросом. Воспользовавшись этим, Гира нагнулся к самому уху Муромцева и зашептал:

— Прошу вас, не спрашивайте у товарища Венцловы о его семье. В Литве осталась его жена, Элиза, — такая очаровательная, очаровательная женщина, и маленький сынок. Ему будет тяжело об этом вспоминать…

Заговорило радио. Ничего утешительного! Советские войска продолжали вести тяжелые упорные бои с наступающими немецко-фашистскими войсками на Псковско-Порховском, Полоцко-Невельском и Смоленском направлениях.

— Мм-да… Пока мало веселого, — пробормотал Венцлова.

Людас Константинович торопливо хлебнул горячего чая и поперхнулся. Поежился под гневным взглядом больших карих глаз своей жены.

— А всей ли советски настроенной интеллигенции удалось покинуть Вильнюс и Каунас? — спросил Муромцев.

— На ваш вопрос не столь легко ответить, — медленно, подбирая слова, сказал Венцлова. — Ну, прежде всего, не все те, кто хотел бы уйти, имели такую возможность… Все произошло слишком внезапно… Ну, как обвал в горах. Тут я имею в виду ту часть интеллигенции, которая давно уже стояла на антифашистских позициях. Ведь и наше первое временное правительство было составлено из таких вот беспартийных интеллигентов, выступавших против сметоновской диктатуры. Писатель Креве-Мицкявичус, Повилас Пакарклис, генерал Виткаускас… Я ведь тоже попал в министры! Но были и другие. Примирившиеся, приспособившиеся к порядку, установленному «вождем нации». Им сложнее было сразу, безоговорочно принять новые веяния. Ведь это же был дух большевистской Москвы, которым их много лет запугивали, как верующего запахом серы. И когда в двери их родного дома вломились фашистские захватчики, они подумали, что, может быть, СС и СД — тот же Союз шаулисов[45], нацисты исповедуют те же догмы, что и таутининки[46], а Герман Геринг разве только в три раза толще генерала Нагевичуса… Ну, вот и рассудили тогда, что нет смысла бежать куда-то от немецкого фашизма, если у них есть немалый опыт сожительства с фашизмом литовским…

— И попали, как говорится, прямо к черту в зубы! — перебил Гира. — Уже хрустят и трещат их косточки под катком фашистского порядка. Плохо, плохо тем, кто пытается усидеть между двумя стульями…

«А у тебя где-то там сын, — подумал Муромцев, вслушиваясь в гневные, прямо пророческие слова старого поэта.

— Ну, не у всех, конечно, трещат кости, — спокойно продолжал Венцлова. — Есть же и такие, скользкие как угри, вроде нашего Людаса Довиденаса. Это, знаете ли, писатель, тесно связанный с буржуазной печатью сметоновской Литвы. А на второй сессия народного сейма он поразил всех нас. Так ликовал по поводу включения Литвы в Советский Союз, что кое-кто подумал, что Довиденас сам мечтал об этом с самого октября семнадцатого года. Ну, он, естественно, во пытался покинуть оккупированную Литву и, я не сомневаюсь, уже нашел общий язык с новыми хозяевами.

— Лижет немецкий зад! — воскликнул Гира.

— Ну что ты такое говоришь, Людас! — недовольно сказала Бронислава Игнатьевна.

— Но я же, мамочка, сказал зад, а не ж. . .! — оправдывался Гира.

Муромцев подумал, что, пожалуй, пора уходить. Для первого знакомства он и так пересидел все положенные нормы. Но с людьми, которых он видел первый раз в жизни, ему было хорошо и интересно. И потом, он еще не видел Саломеи Нерис.

Об этой молодой литовской поэтессе Муромцев уже слышал. Он знал ее стихи и поэмы. Даже в переводе они подкупали искренностью и теплым лиризмом. Так ребенок широко открытыми глазами, с радостным изумлением рассматривает открывающийся перед ним мир: горизонт, облитый густым сияющим багрянцем, маленькие звезды, вдруг проступившие сквозь небесную синеву, и большие цветы, с которых, как лепестки, срываются и летят по свету мохнатые шмели а хрупкие стрекозы со стеклянными крылышками.

И Муромцев не удержался и спросил:

— А Саломея Нерис… Она не придет?

Гира что-то сказал по-литовски. Венцлова пожал плечами. Тогда Гира вскочил:

— Сейчас приведу ее.

— Сиди, пожалуйста, Людас. Я сама схожу за ней. — И Бронислава Игнатьевна неторопливо выплыла из комнаты.

— Бедняжка, Саломея, бедняжка, — забормотал Гира, и Муромцеву показалось, что в глазах его сверкнули слезы. — Ей приходится труднее, чем нам всем.

— Но она не только Саломея Нерис, но и Мария Гирайте. Что не под силу Нерис, с тем справится Гирайте, — сказал Венцлова. И, заметив недоуменное выражение на лице Муромцева, пояснил: — Мария Гирайте — псевдоним Нерис по подпольной коммунистической печати буржуазной Литвы.

— Так она коммунистка?

— Она — большой и честный поэт. Буржуазная печать называла ее большевичкой.

Очень часто звучание имени вызывает какие-то зрительные ассоциации, понятно, весьма субъективные. Гедеонов, например, сверкал для Муромцева медью и гремел как торжествующий глас трубы. Константин представлялся обязательно высоким, светлым и стройно-подтянутым. Тупиков, при самом смелом взлете воображения, не мог, не должен был нести на челе своем признаки высокого интеллекта. И вот — Саломея Нерис. Саломея — Саламбо — Медея. И — Нерис. Неман и Нерис. Прозрачные, свежие струи воды, вечно текущие — «Я бегу, я спешу!» — ежеминутно меняющие свою окраску — от самой нежной, незабудковой голубизны до синего мрамора, от холодного, стального свечения до лакированной черноты. Имя гриновской героини. Саломея Нерис! Все должно быть в ней необыкновенно — фигура, разворот плеч, волосы, кисти рук… Именно такой ждал ее Муромцев.

А тут, пропустив вперед Брониславу Игнатьевну, в комнату осторожно, точно ступая по стеклу босыми ногами, вошла невысокая, довольно плотная молодая женщина с круглым лицом и с гладко причесанными на пробор темно-русыми волосами.

— Ла́бас, — сказала она, не поднимая головы.

Все встали. Саломея подошла к столу и присела, именно присела, как птица на ветку, на самый кончик подставленного ей Людасом Константиновичем стула. На простеньком, легком платье у нее также был депутатский флажок.

«Вот сейчас вспорхнет», — подумал Муромцев.

Венцлова сказал ей несколько слов по-литовски. Саломея на мгновение подняла голову, мельком взглянула на Муромцева и повторила еще раз:

— Ла́бас, — и затем чуть затрудненно: — Здравствуйте.

И тут Муромцев увидел ее глаза.

Боже мой, таких глаз он еще никогда не видел. Огромные, глубокого серого цвета, бездонные, невыразимо печальные глаза. Глаза-озера. Да нет, в них не было ни капли зелени… Они скорее напоминали… И вспомнилось Муромцеву изжелта-красноватое песчаное море Каракумов с отформованными и застывшими в безветрии волнами. И сумасшедшая, изнуряющая жара, опаляющая лицо, рот, гортань. Жара — как вечность, не перешагнешь через нее, не отстранишься… И, наконец, заросли саксаула, за ними — жерло бетонной трубы, погруженной в песок. Колодец. Глаз пустыни. Глубоко-глубоко проблескивает его темный, почти аспидный зрачок. Косой луч солнца тянется, чтобы прикоснуться к недвижимому темнеющему кругу. И вот дотянулся, тронул, и глаз пустыни сверкнул живым, ясным огнем. В нем награда, обещание, призыв. В нем сама жизнь, И Муромцеву захотелось еще раз глянуть в эти глаза.

— Как вы себя чувствуете в наших краях, товарищ Нерис? — спросил он.

И глаза пустыни раскрылись еще раз.

— Ничего, — мелодично, но каким-то бесцветным голосом и выговаривая «е» как «я», сказала Саломея и еще раз взглянула на Муромцева, и он прочел в ее взгляде откровенное недоумение: ну о чем ты спрашиваешь? Неужели сам не понимаешь, как можно чувствовать себя теперь?

Она заговорила по-литовски. Гира слушал, неторопливо вздергивая голову и оттягивая пальцами лацканы пиджака. Что-то коротко и уверенно сказал Венцлова.

— Простите, Дмитрий Иванович, но наша Саломея не очень уверена в своем русском языке, — сказал Гира. — Она очень встревожена. От кого-то слышала, что в Пензе нам жить будто бы не разрешат. Только в каком-нибудь районе.

— То есть как это не разрешат! — возмутился Муромцев. — Вы не беспокойтесь, товарищ Нерис. Кто-то слышал звон, да не знает где он.

— Какой звон? Я не понимаю вас… товарищ. Сейчас вот вспорхнет и исчезнет.

— Вам сказали неправду. Наоборот, вам обязательно помогут. Помогут устроиться здесь как можно лучше. Тут живут хорошие люди, товарищ Нерис.

— Хорошие люди, — повторила она, и мимолетная нежная улыбка сделала ее лицо непередаваемо прелестным. И тут же Саломея встала, и, извинившись, что не может больше оставаться, что сын один и очень боится, кивнула всем и ушла.

Вот и упорхнула!

Сказав Людасу Гире, что постарается сегодня же привести ему бумагу, Муромцев тоже распрощался.

Нет, он был далеко не уверен, что некто, смутивший покой Саломеи, слышал только звон.

Увы, похоже на правду. Город переполнен. А эвакуированные все едут и едут. Сейчас-то еще не страшно, можно ночевать на террасах и просто во дворе. А когда ударят холода? Естественно, что городские власти пытаются навести какой-никакой порядок. Приходится думать и о жилье, и о снабжении, и о топливе. И об устройстве на работу. Но всё это, понятно, не имеет никакого отношения к литовским писателям. Именно они, самые юные члены советской семьи, должны сразу же почувствовать себя в Пензе как дома.

И, не заходя к себе, Муромцев пошел в облисполком. Он прорвался на прием к тому заместителю председателя, которому поручено было опекать культуру и искусство в трудное военное время.

— А… Искусство! С чем пришел?

— Вчера к нам приехали литовские писатели.

— А что они у нас забыли?

— Очень известные писатели. Людас Гира, Саломея Нерис, Антанас Венцлова…

— Вот ты и организуй их выступления в госпиталях, на вокзале. Можно на велосипедном.

— Это само собой. Но прежде их надо устроить. А им какой-то умник сказал, что жить они будут не в Пензе, а в районах.

— И правильно сказал. Город не резиновый, да и нечего им тут делать. Пусть в колхозах поработают.

— Я же говорю тебе: крупные писатели. Потом, один из них старик. А у Нерис совсем маленький сынишка.

— Старика в ночные сторожа. Будет в колотушку стучать и песни сочинять. А мальчонку — в детский садик.

— Значит, и по-твоему, «когда говорят пушки, музы должны молчать»?

— Не молчать, работать, Муромцев. Засучив рукава работать!

— На колхозном огороде? — ехидно осведомился Муромцев.

Зампред насупился:

— Острословием нет у меня времени заниматься. Какие еще вопросы?

— У меня всё.

— И у меня всё. Решение правильное, и отменять его я не стану.

— Придется, — сказал Муромцев. — Есть, понимаешь ли, одна маленькая деталь. Товарищи Венцлова и Нерис — депутаты Верховного Совета СССР, а Людас Гира — депутат Верховного Совета республики.

— Ты что, шутишь со мной?

— Да уж какие тут шутки… Я, правда, документы у них не проверял, но депутатские значки видел…

Но зампред уже не слушал Муромцева. Сорвав телефонную трубку, он грозно кричал:

— Это твое распоряжение, Трубин, литовцев в район отправить? А чем ты, собственно, думал? Что да что… То, что члены правительства. Союзного, дорогой товарищ! Депутаты… А? То есть как это не знал? Для того и посажен, чтобы знать. Я-то, видишь, знаю! — И неожиданно хитровато подмигнул Муромцеву. — Где разместить? Ну, пока пусть в гостинице живут. Со всеми удобствами. Ты там скажи.

Положил трубку, вздохнул всей грудью и потянулся за папиросой:

— Успокой товарищей. Объясни, что недоразумение получилось. Ну, а по поводу снабжения вопрос будем с Зеленухиным решать. Так сказать, в общеобластном масштабе. Тут, брат, выше себя не перепрыгнешь.

Расстались, кажется, довольные друг другом. Муромцев уже с легкой душой отправился в театр. Коротко рассказал обо всем Константину Васильевичу, потом зашел к Веселер и стал выпрашивать у нее бумаги.

— Целую стопу! Да вы в своем ли уме, товарищ Муромцев? Да если я отдам вам столько, роли придется переписывать на старых обоях или на березовой коре. И наконец, у вас же в отделе свои фонды, — негодовала директорша театра, воинственно поглядывая на Муромцева сквозь пенсне.

Но когда Муромцев объяснил, для кого понадобилась бумага, сердце Анны Юльевны смягчилось и она сама достала из «секретного» шкафа увесистую кипу плотной голубой бумаги, перетянутую шпагатом.

— Вот передайте. Пусть напишут что-нибудь хорошее. И приглашайте всех их в театр. На «Парня из нашего города», скажем. Ведь неплохой спектакль!

— Обязательно. Но прежде чем говорить о зрелищах, надо подумать о хлебе. Что, если прикрепить их к нашей столовой?

— Если только на время, — задумчиво, словно подсчитывая что-то в уме, сказала Веселер. — Плохо у нас с продуктами, Дмитрий Иванович. Мука есть, лук есть. Ну, и постное масло. А крупа кончается. Вы со Степаном Степановичем посоветуйтесь, как всё это лучше устроить. Всё же иностранцы…

— Какие же они иностранцы? Совсем наши!

Получив «добро» директора театра, Муромцев отправился на поклон к Степану Степановичу, заведующему театральной столовой. Впрочем, тот предпочитал, чтобы величали его директором.

Степан Степанович — лицо примечательное, в некотором роде даже живой исторический памятник Пензы. Ну, как тот дом, где квартировал Емельян Пугачев. Как знаменитый пензенский художник репинской выучки Горюшкин-Сорокопудов. Или старожил и патриот города оперный дирижер Федор Петрович Вазерский. За Степаном Степановичем тянулся пышный шлейф былой славы. Во времена седой древности, когда еще в Пензу съезжались со всей России ремонтеры кавалерийских полков и торговали кровных скакунов на ежегодной конской ярмарке, Степан Степанович был владельцем модного ресторана. По слухам, он даже совершил длительное заграничное путешествие и побывал в лучших ресторанах Парижа и Лондона, чтобы подтянуть свой, пензенский, так сказать, к мировому кулинарному стандарту.

С вышки своего возраста — ему давно уже перевалило за семьдесят, — окруженный свитой едоков-призраков: лихих пышноусых лейб-гусаров, строгих уланов, позвякивающих лядунками, и тяжеловесных гигантов в медных касках, представляющих желтых и синих кирасиров, мысленно внимая мелодии серебряных шпор и хрустальных бокалов, он с брезгливым презрением принюхивался к довольно однообразным ароматам, доносящимся из кухни, где, как правило, изготовлялись щи и котлеты с макаронами. Мудрый и отстраненный, часами сидел он за служебным столиком, сложив на животе старые, жилистые руки и наполовину прикрыв всё еще зоркие глаза тяжелыми лиловыми веками. Казалось, что он бесконечно далек от всей этой суеты, поднимаемой в час «пик» поварами, судомойками и официантами. Иногда к нему почтительно подходили старейшие актеры театра, присаживались, выпивали по стопке водки и покорно принимали разнос, который устраивал им Степан Степанович за «Бесприданницу» или «Коварство и любовь».

— Ну какой же из тебя, братец, Паратов, — говорил он герою-любовнику театра Гримальскому. — Рыкаешь, аки лев, когда его укротитель за хвост дергает. А где осанка, где манеры барственные? Ты как ей вчерась шубу-то под ножки бросил? Как тряпку половую. А ведь это — бобры! — И обращался к художественному руководителю Владимиру Прохоровичу Вольмару: — Ну, скажи, Володя, прав я или нет? Я ведь ему битый час растолковывал, какой жест Константин Сергеевич делал. Показывал даже. И пол-литра при этом употребили, а толку — ни на грош!

Вольмар согласно покачивал своей тяжелой рыжекудрой головой, головой постаревшего Нерона, и добродушно замечал:

— Ты, душа моя Степушка, как всегда, почти прав. Темперамента у Григория через край, а шлифовка… гм… гм…

— А ты шлифуй, Володя, шлифуй! На то и поставлен художественным руководителем… Может, сделаешь из него бриллиант, — назидательно говорил Степан Степанович.

Вот и сейчас он сидел за служебным столиком в обществе Седова.

Лицо Седова изрядно раскраснелось, и даже на пергаментно-желтые, чисто выбритые щеки директора столовой пала нежнейшая заря.

«И где они только водку достают?» — подумал Муромцев, пожимая сухую, но всё еще сильную стариковскую руку.

— Присаживайтесь, товарищ Муромцев, — предложил Степан Степанович. — Мы тут по поводу премьеры тары-бары развели. Не по душе мне Нацкая. Ну что ты сделаешь! Вы только поинтересуйтесь, как она бальное платье носит! Запутается в юбчишке, ну и пошла лягаться. Ведь актриса, а не кобыла, господи прости. А вот он, Павлушка, всё ее защищает.

— Простите, но у меня к вам дело.

— Чем могу служить? — сухо спросил Степан Степанович, совершенно не переносящий, когда кто-нибудь прерывал его «рецензирование».

— Понимаете, Степан Степанович, в Пензу приехали писатели из Литвы. Я договорился с Анной Юльевной. Их надо на время прикрепить к нашей столовой.

Это был явный тактический просчет Муромцева.

— Начальству виднее, — неопределенно буркнул Степан Степанович и отвернулся.

— А мне, пожалуй, пора, — сказал Седов и точным движением ноги затолкнул бутылку из-под водки подальше, к самой стене.

«Придется теперь подлизываться», — мысленно усмехнулся Муромцев и, потоптавшись возле столика, присел напротив Степана Степановича.

— Вы же наш царь царей, Степан Степанович, — сказал он, трогая слабую струнку директора столовой.

— Муж царицы, муж царицы!.. — тотчас же хрипловатым фальцетом проскандировал Степан Степанович и отрывисто осведомился: — Ну, какие там еще литовцы?

Муромцев рассказал.

— Большие, говорите, писатели? — всё более мрачнея ликом, переспросил Степан Степанович. И неожиданно разъярился: — В какие же вы меня, Дмитрий Иванович, узкие обстоятельства ввязываете? Как же я им в глаза смотреть буду, если ничего, кроме мучной болтушки с клецками, предоставить не сумею? Ведь это же не блюдо, а пародия какая-то, господи прости. А по вашим словам, они с самим Константином Дмитриевичем Бальмонтом котлеты деволяй кушали.

— Клецки по теперешним временам тоже неплохая штука. Относительно Нацкой я с вами согласен. Слишком, пожалуй, суетится.

— Ножкой брык да брык. Разве так можно! Вот ведь Елена Павловна Половцева лебедью белой выплывает. Тут ничего не скажешь. Тут — старая школа. — И после многозначительной паузы: — Приглашайте на завтра. Пирожки с сагой прикажу испечь.

— Ну вот и договорились, Степан Степанович, — с чувством сказал Муромцев и благодарно пожал руку директору столовой.

В превосходном настроении пришел он в отдел и сразу же погряз в делах, решать которые надо было безотлагательно.

Евгений Бегак, окончательно сформировавший свой хозрасчетный оборонный театр миниатюр, пришел, чтобы согласовать первую программу.

В состав труппы вошли и заслуженная артистка республики Уварова, которую Муромцев отлично помнил по спектаклям Камерного театра, и талантливая актриса Московского детского театра Верочка Лейкина, подвижная, обаятельная, и несколько актеров из южных театров, «снятых» Бегаком с поезда. Молоденькая исполнительница интимных песенок Наташа Аксельбант, обитающая пока что на большом сундуке в квартире Муромцева, тоже была включена в труппу.

— Срочно нужна пьеса, — сказал Бегак. — Одноактная, ударная и постановочно не слишком сложная. Как стержень программы. Может, вы, Дмитрий Иванович, напишете?

— А когда она вам нужна?

— Послезавтра, — спокойно ответствовал Бегак. — В противном случае сильно задержится открытие театра.

Муромцев хотел было сказать, что это несерьезно, что написать пьесу, пусть даже одноактную, за сутки просто невозможно, если ты, конечно не Дюма-старший или не Всеволод Вишневский. Но с некоторых пор привычные понятия развалились, сгорели дотла и возродились в совершенно ином, противоречащем нормальной логике, качестве. Два месяца назад безоговорочно невозможным казалось, что женщины и подростки, ставшие к станкам на места опытных, квалифицированных рабочих, смогут выполнять производственный план. Сегодня они, эти матери, жены и младшие братья ушедших на фронт, выполняли задание на сто двадцать — на сто пятьдесят процентов. И из таких вот примеров отрицания невозможного складывался весь быт воюющей страны. Поведением людей ныне управляла логика военного времени, зачеркнувшая категорическое «невозможно» и надписавшая сверху торопливыми крупными буквами совсем простое слово — «нужно».

— А что, если попытаться инсценировать «Пышку»? Женщины у вас сильные, та же Лейкина! Назвать как-то иначе… Как? Ну, например, «Завоеватели»…

— Принимается, — сказал Бегак. — Итак, Дмитрий Иванович, послезавтра прочтете своих «Завоевателей» труппе. — И тут же на листке, выдранном из тетради, стал набрасывать эскизы декораций — «таких, чтобы можно было унести их под мышками».

Муромцев тем временем позвонил в Лермонтовскую библиотеку и попросил подготовить том Мопассана с «Пышкой».

Из кабинета Королева доносился мягкий, ласкающий баритон Николая Илларионовича Чарского, убеждающего в чем-то начальника отдела. «Сейчас позовут», — подумал Муромцев, и как в воду глядел. Дверь приоткрылась, сверкнули очки Королева.

— Зайди, пожалуйста, Дмитрий Иванович…

— Вот опять предлагает своих цыган, — поигрывая тяжелыми скулами, сказал Королев. — Я завтра с утра в художественном училище. Там война белой и алой розы в полном разгаре. Горюшкин-Сорокопудов против Котова. А ты уж посмотри его цыган. Какая-то сверхзнаменитая Маша с сестрами. Цирк, надо полагать!

Передали вечернюю сводку Совинформбюро. Те же направления, те же ожесточенные бои с превосходящими силами противника. Смоленское направление. А уже ползут нехорошие слухи, что и Смоленск оставлен и что направление это Смоленское лишь по названию, а на самом деле… Московское. Да нет, быть того не может! А паникеров здесь, к сожалению, переизбыток.

Так, успокаивая себя, подавляя щемящую тревогу, которую всякий раз вселял в него металлический голос Левитана, будто стальным щитом пытающийся прикрыть душу всего народа, попавшего в большую беду, Муромцев с головой ушел в дела не очень важные, но совершенно конкретные: достать, устроить, встретиться, выслушать, прочитать, договориться, в дела, которые в многообразии своем представляли теперь смысл существования Муромцева, смысл его жизни в глубоком тылу. И чем больше было этих дел, чем теснее смыкался их пестрый хоровод вокруг Дмитрия, чем, наконец, труднее, неподатливее оказывались дела, требующие своего разрешения, тем легче становилось ему шить.

Было уже довольно поздно, когда, отсидев первый акт «Варваров», Муромцев отправился в гостиницу к литовцам. Он вручил туго перевязанную кипу бумаги Людасу Константиновичу, и тот прижал ее к груди как младенца, завернутого в голубое одеяльце.

— Спасибо, преогромнейшее спасибо, Дмитрий Иванович, — говорил Гира, ласково поглаживая пальцами шероховатую кромку бумажного пакета. Торопливо развязал шпагат, снял первый лист, посмотрел на свет: — Отличная бумага, и как это вам удалось раздобыть ее столь быстро!

Бронислава Игнатьевна улыбнулась.

— Ну вот, Людас, можешь теперь писать сколько захочется. И совсем, как видишь, не нужно было загружать наши чемоданы бумагой. — Было что-то материнское в ее взгляде, устремленном на мужа. Мол, вот и получил игрушку, ну и забавляйся ею, пока есть возможность.

— Бронислава Игнатьевна, — сказал Муромцев. — Если хотите, то уже с завтрашнего дня можете обедать в нашей театральной столовой. Кормят, понятно, неважно, по-военному, но и булочки иногда бывают… Конечно, товарищи Нерис и Венцлова тоже прикреплены.

И, уже прощаясь, вспомнил:

— Да, и успокойте Саломею Нерис. Все эти разговоры о районах — абсолютная чепуха. Я узнавал.

Домой он попал в самый ответственный момент.

На искусном сооружении из всех привезенных чемоданов, как на двуспальной кровати, раскинулись и уютно посапывали Галя и Оля.

Лиля выполняла сложный акробатический номер, пытаясь примоститься на самом краешке, да так, чтобы не потревожить своих девочек.

Тася взывала к благоразумию Танечки, которой давным-давно полагалось спать, но она бодро гукала, требуя развлечений.

Мама на кухне приглушенно погромыхивала посудой.

Сундук Наташи Аксельбант стоял черный и голый. Наташа приходила поздно.

— Голоден? — спросила Тася. — Сейчас будет чай.

— А вот с керосином, граждане, плохо. Это уж твоя забота, Митя, — сказала мама, ставя на стол эмалированный чайник.

— Ох, забыл. Я же принес для ребят булочки.

Чай был чуть сладкий, но горячий и очень крепкий.

— Ты знаешь, Тася, — сказал Муромцев. — Вот и волны Немана докатились до Пензы.

И рассказал ей о своей встрече с литовскими писателями.

Глава шестая VIA DOLOROSA[47]

21 июня народный комиссар просвещения, писатель Антанас Венцлова провожал приезжавшего в Литву Миколу Бажана.

Неторопливо прогуливаясь по проспекту Гедимина, два писателя вели между собой одинаково интересующий обоих разговор о судьбах советской литературы — для Венцловы он всё еще казался необыкновенным и потому полным очарования и особого смысла, ведь только год назад литовская литература обрела право называться советской, — о необходимости наладить дело перевода украинских поэтов на литовский, а литовских — на украинский и, уже совершенно конкретно, о сроках и именах участников проведения декады литовской литературы на Украине.

Но в спокойное развитие темы нет-нет да и врывался тревожный мотив войны: «если нам не помешают…», «конечно, только в том случае…». Но он не становился самодовлеющим, потому что существовал пакт о ненападении и так успокаивающе прозвучало последнее заявление ТАСС о советско-германских отношениях. К тому же у Венцловы, своими глазами видевшего красноармейские танки в Каунасе и Вильнюсе, когда мгновенно, словно изба, сложенная из гнилых бревен, развалился фашистский строй в Литве, а Гитлер и глазом не моргнул, когда его младшенький партнер по европейской игре «вождь нации» Сметона полетел вверх тормашками, сохранялась священная вера в непоборимую силу Красной Армии, разгромившей когда-то интервенционные корпуса четырнадцати — подумать только! — государств капиталистической Европы.

И два писателя, умные, не чурающиеся политики и уже научившиеся пользоваться мерками государственных интересов, пришли к выводу, что войны с Германией, по-видимому, избежать не удастся, но что случится это очень нескоро и лишь в том случае, если Гитлер сможет переварить те огромные куски европейского пирога, которые он, грубо говоря, сожрал за последние два года.

И попрощались они совсем накоротке: до скорой, очень скорой встречи в Киеве или в том же Вильнюсе.

А на следующее утро, воспользовавшись тем, что день был воскресным, а маленький сынишка все еще гостил у дедушки и бабушки, Венцлова предложил жене:

— Давай-ка проедемся в Тракай. Грешно в такой отличный денек сидеть в городе.

Тракай не только древняя столица Великого Литовского княжества, но и одно из красивейших местечек страны. Светло-синяя гладь озер, а на них малахитовые пятна уединенных островков. На самом большом — развалины когда-то неприступного замка, воздвигнутого Витовтом.

Решили покататься на лодке, но ни одной свободной уже не нашлось. Захваченные молодежью, они во всех направлениях полосовали сияющую поверхность озера.

Наркому было всего тридцать пять лет, и компания веселых загорелых студентов, оккупировавших большую четырехвесельную лодку, охотно приняла его и Элизу — прелестную молодую женщину — на свое «пиратское судно».

Пели песни, по очереди гребли, соревнуясь в бесшумности и быстроте гребков, «штурмом брали» островки, нарушая покой влюбленных, искавших уединения.

Венцлова все чаще поглядывал на красновато-серые руины замка. Столетия, дожди и ветер сделали то, что когда-то не могли сделать тараны и катапульты крестоносцев. Башни потеряли строгость своих очертаний и оползли, как догорающие стеариновые свечи, а в мощных стенах зияли черные провалы.

— Знаешь, Элиза, — задумчиво сказал Венцлова, — я всё же попробую просить правительство отпустить дополнительные средства на реставрацию замка. Нельзя, чтобы этот символ непреклонности и мужества нашего народа исчез с лица земли. И потом, ты только представь себе три эти мощные башни, вновь поднявшиеся во весь рост! Со всего мира ценители старины будут приезжать в Тракай, чтобы полюбоваться замком. Кое-что уже сделано…

Элиза улыбнулась:

— В тебе сейчас говорит скорей поэт, нежели министр… то есть комиссар просвещения. Боюсь, что средства сейчас нужны на другое… Школы, библиотеки…

— И еще на восемнадцать театров, — перебил, усмехнувшись, Венцлова.

Брови Элизы удивленно поползли вверх.

— Какие театры? Почему восемнадцать? И почему тебе смешно?

— Ну да ты же ничего не знаешь о новом проекте Гиры. Я вернулся из Москвы, и он ворвался ко мне так, словно за ним гнались черти. «Товарищ Антанас, товарищ Антанас!» — «Что случилось, товарищ Гира?» — спрашиваю его, а он: «Народ требует зрелищ, товарищ Антанас. И мы обязаны, обязаны удовлетворить это требование». Я по-прежнему ничего не понимаю, но на всякий случай поддакиваю, а потом осторожно спрашиваю, как обстоят дела с организацией образования для взрослых, которая была ему поручена. Но Гира затряс головой, замахал руками и заявил, что решил всерьез заняться театрами и пришел к выводу, что в Литве надо немедленно организовать восемнадцать театров. Я немного обомлел: «Черт возьми! Но почему же именно восемнадцать?» — «Э, товарищ Антанас, простой расчет… Вот: в Вильнюсе — четыре, в Каунасе — три, в Клайпеде — два, в Паневежисе — два, в Шауляе…» И когда на руках не хватило пальцев, он выхватил из стаканчика карандаши и организовал еще несколько театров — в Мариамполе, Укмерге… Посмотрел на меня, как Александр Македонский, и спросил: «Ну, что вы на это скажете?» — «Очень хорошо, товарищ Гира. Но скажите, ради бога, кто будет играть в этих ваших восемнадцати театрах? Актеров-то у нас нет». Тут он задумался и довольно жестоко обошелся со своей бородой — дергал ее и так и сяк… И потом, без всякой уже уверенности, забормотал: «Верно, верно, актеров нет… Ну, а врачи, а учителя? Те, кто приехал из Польши? Могут они играть, а? Ведь так можно решить вопрос об их трудоустройстве. Как вы думаете, товарищ Антанас?!» Вот так-то и был похоронен знаменитый проект товарища Гиры о восемнадцати театрах и поднялся над могилой высокий холм.

Элиза засмеялась. Венцлова очень здорово подражал интонационной манере маститого поэта. Если закрыть глаза, то начинало казаться, что Людас Гира вместе с ними вышел из лодочки и любуется сейчас руинами замка.

Кто-то из студентов воскликнул:

— Смотрите, сколько самолетов. И как высоко!

В самом деле, в сгущающейся голубизне совершенно чистого неба посверкивали самолеты. Отсюда, с земли, крошечные как комары.

«Барражируют границу», — удовлетворенно подумал Венцлова.

Уже далеко за полдень, подгоняемые голодом, сели в машину. Но не успел шофер включить зажигание, как подбежал какой-то военный с лицом бледным и мокрым от пота и отрывисто выкрикнул:

— Стоп! Машина мобилизована…

— Что такое? — спросил, высовываясь в окошечко, Венцлова.

Военный, подкинув ладонь к козырьку фуражки, извинился:

— Простите, товарищ нарком… Не знал, что ваша машина… Но… война…

— Война! Какая война? — недоуменно спросил Венцлова.

— Немцы… Фашисты… Сегодня на рассвете…

— Чем могу помочь?

— Нет, нет… Всё в порядке, товарищ нарком. Поезжайте…

— Скорей в Вильнюс, — бросил Венцлова шофёру. И когда машина рванулась, подумал: «Вот так нескоро!.. А мы-то с Бажаном…»

Ему казалось, что с каждой секундой всё растет расстояние между Каунасом и Вильнюсом… На десятки километров… На сотни километров… сынок… И совсем уже нелепая мысль — можно бы отсидеться за метровыми стенами Тракайского замка.

Усмехнулся и стал успокаивать себя. Граница на замке. Небо охраняется. Всё обойдется. Повернулся и тихо, ласково сказал:

— Ты только не волнуйся, Элиза. Их не пустят. А за сыном я съезжу вечером… Пожалуйста, не волнуйся.

Завез жену домой, а сам помчался в горком. Что, мол, делать, товарищи?

Балтушки — секретаря горкома — не было на месте: где-то с кем-то совещался. Но в общем-то настроение у горкомовцев было неплохое. Да, начали… Неожиданно… Предательски… Бомбили некоторые советские города… Но и наши не остались в долгу. Уже разбомбили Берлин. Да, да… Наши тяжелые бомбардировщики, подавив противовоздушную оборону, волна за волной накатывались на Берлин. Гитлеру уже жарко! Это совершенно точные сведения. Мы поддерживаем беспрерывную телефонную связь с Каунасом. ЦК требует дисциплины и порядка.

Почти успокоенный поехал домой. И только было сказал шофёру, чтобы налил бензин для поездки в Каунас, как что-то оглушительно и коротко ударило и из всех окон совершенно синхронно вылетели стекла. И еще удар. И еще… Началась бомбежка Вильнюса.

«Сейчас, вот сейчас появятся наши истребители и отгонят», — думал Венцлова, вспоминая маленькие серебряные самолетики в небе над Тракаем и всё еще не ведая, что то были воздушные разведчики немцев.

Но бомбежка продолжалась, а наших истребителей всё не было. Только с кладбища, как-то неуверенно, не в такт, стали бить зенитки…

Хотел позвонить в Каунас. Долго прижимал телефонную трубку к уху. Ни звука. Особая, пустая тишина. Телефон перестал работать.

Пошел в горком, но там уже никого не оказалось, кроме дежурного, который сидел за столом, окруженный четырьмя телефонами. Ни один не действовал. Пожаловался Венцлове:

— Что-то неладно у нас со связью… Боюсь, не повреждена ли линия.

Венцлова побежал домой. Бомбы продолжали рваться. Там и здесь занимались пожары.

Узнал, что одна из бомб разорвалась возле их дома. Осколок попал во второй этаж и оторвал обе ноги Жюгждене — жене заместителя Венцловы по Наркомпросу. Телефон молчал. Побежал за врачом. Женщина истекала кровью. Врач делал перевязку и покачивал головой — Жюгждене умирала.

Во дворе дома собрались почти все жильцы. Пришел Гира с женой. Настроен он был воинственно.

— Опять псы-рыцари, опять они… Ну, товарищ Антанас, теперь литовцы не одни. Немцам не поздоровится! — восклицал он, грозя западу маленьким кулачком.

Ждали нашего воздушного контрудара… Когда стемнело, бомбежка прекратилась.

— Ну вот и всё. Отогнали! — вздохнул кто-то с облегчением.

Вдруг защелкали пистолетные выстрелы. Командир с двумя шпалами в петлицах яростно расстреливал из пистолета лампочки, вспыхнувшие под колпаками уличных фонарей, и страшно матерился:

— Ориентиры для бомбардировщиков оставили, так вас и так… Пятая колонна действует, так ее и этак… Мерзавцы! Предатели!

Пятая колонна… А вдруг! Венцлова вспомнил кадемов, таутининков — всю эту черную свирепую мразь, забившуюся в глубокие щели подполья. Они-то ждут своего часа!

В комнатах было темно и неуютно. Элиза не зажигала света, видимо испуганная расправой с уличными фонарями, учиненной сердитым командиром. В комнаты сквозь пустые оконные рамы врывался ветерок, шевелил гардины, разбрасывал по столу бумаги.

Телефон по-прежнему молчал.

Венцлова считал себя уравновешенным, умеющим владеть собой человеком. И не трусом. Уж во всяком случае, не пугливым. Кроме того, он был членом правительства молодой республики, одним из ее народных комиссаров. Значит, нес ответственность за судьбу своей страны; значит, должен что-то предпринять, во что-то вмешаться. Тем более что и ЦК и правительство еще оставались в Каунасе. В Вильнюс перебрался только Наркомпрос и Наркомсобес. Значит, он, как народный комиссар, — уполномоченный правительства в Вильнюсе. Так велят обстоятельства. Но что он должен делать? С чего начинать? Подумал: «Но я же беспартийный…» И тут же, мысленно, прикрикнул на себя: «Пытаешься уйти от ответственности!.. А разве ты бы сейчас иначе думал, если бы в кармане у тебя лежал партийный билет?»

Решил: завтра же с утра пойдет в горком и во что бы то ни стало свяжется с Гедвиласом или Палецкисом. Есть же телеграф, радио, наконец! А делами Наркомпросу пусть займется Гира. Ведь Жюгжда еще не вернулся из Каунаса. Бедняга не знает, что его жена стала одной из первых жертв войны.

И тут как раз позвонили, и сразу же застучали во входную дверь. Услышал радостный крик Элизы. Выбежал из кабинета — ребенок на руках у матери. Элиза рыдает, а сынишка смеется и что-то оживленно рассказывает.

Сразу стало легче дышать.

— Видишь, и Томас с нами. Как-нибудь обойдется! — сказал жене. Пожал руку Корсакене, привезшей из Каунаса и свою маленькую дочку. — Ну, как там у вас? Как Корсакас?

Молодая женщина растерянно улыбалась:

— Ну ничего… Пока ничего… Вот, доехали… Костас говорил — всё наладится. Правительство принимает меры…

Потом пили кофе, слушали радио. Полевые части Красной Армии двинуты к границам, чтоб выбросить вон фашистских захватчиков…

Венцлова долго не мог заснуть. Вспомнилось, как еще в ту мировую войну он, тогда восьмилетний мальчишка, впервые увидел немецкого солдата. Пришел солдат в Тремпиняй и тум… тум… тум… прямо к их дому. Мать заохала: наверное, расстреливать начнет. Навстречу солдату вышел угрюмый, подавленный отец. Спрашивал, что угодно пану солдату. Спрашивал по-литовски, по-польски, по-русски. А тот выкрикивал что-то свое, гортанное, непонятное. А усы у солдата, как крылья орла на железной каске, торчали вверх. Кое-как объяснились жестами. Солдат требовал сала и меда. А когда получил, то весь просиял, прижмурившись понюхал коричневые, в золотистых капельках соты, вытащил из кармана пригоршню медных монеток и сунул отцу. Сказал: «Зер гут… Данке!» И тум… тум… тум… — ушел, мурлыча какую-то песенку. Слава пресвятой деве, пронесло беду! Мать истово перекрестилась. Беда прошла мимо их дома, но не мимо Литвы. Пожары, расстрелы, аресты… А после железная длань оккупантов сомкнулась на литовском горле. Отдай то, отдай другое, подавай третье. Свирепые крайсгауптман и амтсфорштеер[48] своими реквизициями и поборами едва не довели всю округу до голодной смерти. Впрочем, помещики, ксендзы и лавочники отдавали только часть нажитого. И восполняли потерянное, сдирая последнюю шкуру с мужика, хотя, сказать по правде, и шкуры-то никакой не было, немцы сами оказались первоклассными шкуродерами… И вот опять они, немцы. Спустя двадцать семь лет. Но теперь захватчикам придется туго. Сталь столкнется со сталью, и чудовищный звон и лязг встречных ударов отзовется во всех углах покоренной, навзничь опрокинутой Европы эхом пробудившейся надежды…

Телефон молчал и на следующее утро… То, что казалось простым и ясным вчера, в часы ночных раздумий, — во что бы то ни стало выполнить свой долг, долг народного комиссара, — оказалось практически невыполнимым. Все средства связи были нарушены. Город жил какой-то новой, не поддающейся объяснению жизнью. Люди больше не верили прозрачности неба и шли по тротуарам вжав головы в плечи, почти притиснувшись к фасадам домов. Легковые и грузовые машины куда-то пропали. Лишь изредка чья-то одинокая «эмка» суматошно проносилась по улицам и, нарушая все правила движения, круто срезала углы.

Возможности народного комиссара оказались предельно ограниченными. Из всего большого хозяйства Наркомпроса в его распоряжении оставались легковая машина с ограниченным запасом бензина и ее водитель. Единственно, что смог сделать в то утро Венцлова, это организовать переброску женщин и детей дома, в котором он жил, в ближайшую деревню.

— Я останусь в городе, — говорил он жене, — и как только всё войдет в норму, приеду за вами. Так что расстаемся на два-три дня, не больше.

И если бы в тот час какой-нибудь досужий прорицатель сказал ему, что эти два-три дня разлуки с женой и сыном растянутся на целые три года, и что за это время у него не будет ни одного дня, свободного от тревоги, тоски и боли за судьбу самых близких ему людей, и что, наконец, не ему, а именно Элизе — тоненькой и хрупкой, выросшей в благополучной и всеми уважаемой профессорской семье, предстоит попасть в лапы белоповязчиков — литовских приспешников Гитлера, и жизнь ее — жены «красного комиссара» — повиснет на тончайшей ниточке, — Венцлова рассмеялся бы такому прорицателю в лицо.

Нет, он отправлял своих в деревню «на всякий случай», чтобы оберечь их от дурацкого осколка, близнеца того, что лишь вчера убил в их доме Жюгждене. И когда машина вернулась обратно и шофёр сказал, что доехали без происшествий, Венцлова глубоко вздохнул — точно скинул с плеч непомерно тяжелый груз — и приказал ехать в комиссариат.

— Бензин кончается, товарищ Венцлова. На нуле, — предупредил шофёр.

Но что делать в Наркомпросе, когда на месте едва ли десятая часть служащих и все слоняются по комнатам как потерянные и шепчутся и вздыхают, а в глазах мечется испуг?!

Не пришел и его заместитель Гира.

Сказал, чтобы расходились, а сам сидел в своем кабинете, словно загипнотизированный непривычной тишиной. Телефоны так и не обрели голоса. Сколько раз он снимал трубку то с одного, то с другого аппарата и ждал, что вот-вот прозвучат ровные гудки, которые стали бы сейчас позывными жизни; он наберет номер, и из трубки возникнет спокойный бас Гедвиласа: «Драугас Венцлова? Ну, как там у вас?»

Наконец появился шофёр.

— Бензина нет нигде.

Сказал так, словно извещал о конце мира.

Решили добраться до выезда на Каунас, где находился самый большой резервуар с горючим. Уж там-то бензина вдоволь!

Но не помогли ни депутатский значок, ни удостоверение члена правительства. Резервуар опустел еще вчера.

Молчит телефон… Нет бензина… Молчит, молчит… Нет, нет, нет… Телефон… Бензин… Это как рефрен, неумолчный и навязчивый… Глухонемой с парализованными ногами. Тошнотно подступала к горлу растерянность. Что же делать?

И опять в горком.

Та же пустота, что и в Наркомпросе. Только в кабинете второго секретаря два товарища что-то делают возле большого распахнутого сейфа. Метнулось яркое пламя, повалил дым.

Один повернул почерневшее от копоти лицо и удивленно воскликнул:

— Товарищ Венцлова! Почему вы в Вильнюсе?

— А где все товарищи?

— Уехали из города… Есть директива… И вы уезжайте. Куда-нибудь… Но лучше в сторону Минска.

В сейфе, как в паровозной топке, бушует огонь. Корчится, чернеет, сгорает бумага. Много бумаги. А двое подбрасывают в пламенеющее чрево сейфа всё новые и новые кипы. И это настолько нереально, так противоречит устоявшимся представлениям о деятельности городского комитета партии, что Венцлова на мгновение прикрывает глаза ладонью то ли от едкого дыма, то ли чтобы избавиться от наваждения.

— Не теряйте времени, товарищ Венцлова… Уезжайте.

— Да, да… Понимаю… Постараюсь уехать!

Но, по правде говоря, он ничего не понимает. Почему нужно куда-то уезжать из Вильнюса, если Берлин уже в развалинах, а полевые части Красной Армии колоссальной своей мощью давят сейчас на прорвавшиеся через пограничный заслон войска агрессора?

Шофёр докладывает: удалось достать три литра бензина. Куда поедем?

— Домой, — решает Венцлова.

И опять поражающая пустота улиц. Ни одного милиционера, нет ни машин, ни пешеходов. Возле дома застает Гиру с женой.

— Что же будем делать, товарищ Антанас? — каким-то не своим, сиплым голосом спрашивает маститый поэт.

— Прежде всего нам надо достать побольше бензина. Садитесь-ка в машину, выедем на дорогу, может, где-нибудь найдем бензин.

Сунул в портфель пару белья, бритвенные принадлежности, перебросил через руку пальто…

— Пошли!

Подивился выдержке и хладнокровию Гирене. У нее уже были заготовлены два небольших, туго набитых чемодана и тючок с самым необходимым.

Выехали за город. Шоссе забито машинами. Два потока: на восток и на запад. Восточный гуще и стремительнее. Пробки. Заторы. Стояли на обочине шоссе, пока шофёр, вооружившись канистрой, метался между машинами, разыскивая знакомых водителей.

Достал чуть-чуть, заправился, но предупредил, что хватит километров на двадцать, не больше. А ведь нужно было вернуться в Вильнюс и проехать еще пять-шесть километров, чтобы добраться до деревни, где ждет своя семья, жена Корсакаса.

Всё же дотянулись до Ошмян. Чудовищный затор. Ни взад, ни вперед. Дальше начинается Белоруссия. Военные проверяют документы.

Вдруг такой знакомый, негодующий голос:

— Ты понимаешь, Антанас, они не хотят меня пропустить! Не верят, что я — это я. Черт их возьми! Я даже показал им книжку моих рассказов, а они требуют паспорт!

Ну конечно, Марцинкявичус! Широколицый, лохматый, давно небритый и весьма разгневанный.

— Так предъяви паспорт, Йонас, и дело с концом!

— А где мне его взять? Неужели ты воображаешь, что я набил свои карманы всякими ненужными бумагами!

Что ж, Марцинкявичус верен себе. Война, землетрясение, глобальная катастрофа, а ему — море по колено.

Венцлова берет Йонаса под руку, пробивается сквозь толпу галдящих, размахивающих бумагами людей к суровому военному со знаками различия подполковника и коротко представляет:

— Йонас Марцинкявичус. Известный литовский писатель.

— У него нет никаких документов, — хмурится подполковник. Но, заметив депутатский значок на пиджаке Венцловы, смягчается.

— Но если вы, товарищ депутат, ручаетесь…

— Да, да, ручаюсь… Если надо, могу и написать.

— Это лишнее. Пусть проходит.

Марцинкявичус озорно подмигивает:

— Спасибо, Антанас. Ты утвердил меня в звании писателя. — И, засунув руки в карманы брюк, неторопливо переступает невидимую пограничную черту. Широченная спина… Длинные темные волосы чуть кудрявятся на затылке.

Но где же все-таки добыть бензин? Мелькает знакомое лицо. Бойкий репортер из газеты «Труженик». Но прежде чем Венцлова успевает задать ему вопрос о бензине, репортер говорит негромко:

— Дела, товарищ Венцлова, совсем плохи. Каунас уже занят. Немцы на подступах к Вильнюсу.

— Откуда вы знаете? — резко спрашивает Венцлова.

— Увы, сведения абсолютно точные… Да вы прислушайтесь.

Какофоничному шуму шоссе: скрежету тормозов, шороху резины, трущейся о бетон, топоту ног, вспыхивающей и потухающей перебранке аккомпанируют далекие тяжелые удары — словно одна за другой рвутся басовые струны, натянутые от земли до самого неба.

А сотрудник газеты, почти касаясь слюнявыми губами уха Венцловы, всё шепчет и шепчет:

— Вы остерегайтесь… Они проникают… Всюду их люди. Шпионы… Этот ваш значок… выдаст с головой! Вы бы его сняли!.

— Убирайтесь к черту! — крикнул Венцлова, и репортер тотчас же исчез в толпе.

Пробившись еще раз к знакомому подполковнику, Венцлова сказал, что намеревается ехать обратно.

— Это что же, прямо к немцу в зубы? — удивился подполковник. — На восток, на восток, товарищ депутат, поезжайте. Только на восток!

На летучем совещании с Гирой приняли решение добраться до Минска — а там посмотрим. Но опять подвело горючее. На последнем вздохе машина свернула на проселок и дотянула до какого-то колхоза.

И вновь всё было как во сне. Мальчишки не выбежали навстречу, не окружили машину, не просили покататься. Вообще ни в одной избе не раскрылась дверь, хотя к стеклам окон прижимались и тут же исчезали чьи-то бледные, плоские лица. Запомнилось много беленьких, чем-то обескураженных кур, пышные кусты уже отцветающей сирени возле школы да красная доска, на которой каллиграфически было выведено мелом: «Мы не рабы… Мы…»

Вместе с ночью, роящейся звездами, пришла и глубочайшая тишина — перестали рваться басовые струны. Но она не принесла успокоения. Казалась коварной, обманчивой. Короткую июньскую ночь провели в школе. И хотя все страшно устали — никто не заснул. Наскоро подкрепились бутербродами, захваченными из дома заботливой Гирене. А шофёр торжествовал: здесь, в колхозе, он разыскал бочку с бензином и доверху залил бак. Можно было отправляться дальше.

Когда ранним утром вышли они, измятые бессонницей и тревогой, из школы, это утро, солнечное, тихое, бесконечно простое, пахнущее росными травами и пробудившимися цветами, заставило их усомниться в реальности пережитого. За ширью зеленых полей, над которыми уже звенела песня жаворонка, далеко, возле самого горизонта, громоздился огромный город. И ведь он сиял и искрился, отражая кровлями и стеклами зданий лучи поднявшегося солнца. А из множества заводских труб кудрявились дымы, образуя над городом серо-розовое облако, массивное и неподвижное. Война как бы растворилась вместе с ушедшей ночью и ощущалась сейчас как тягостный, но, к счастью, уже преодоленный, разрушенный явью кошмар.

Гира достал гребеночку и, расчесывая свалявшуюся, устремленную куда-то вбок редкую свою бородку, задумчиво сказал:

— Видишь, мамочка, Минск. И, может статься, мы с тобой и с товарищем Антанасом просто едем в гости к нашим милым белорусским друзьям. Пройдет час, другой, и попадаем в объятия Янки Купалы, Петруся Бровки, Максима Танка… Мы скажем им: бежали к вам от войны… А они удивленно воскликнут: «Война! Какая война? Что это вы придумали, товарищ Гира?»

— Не фантазируй, Людас, — нетерпеливо перебила Гирене. — В этой сумасшедшей спешке я, кажется, забыла захватить твой плед. Так что у нас с тобой только одно одеяло.

Гирене каким-то чудом удавалось сохранять присущую ей элегантную подтянутость: даже гладкая прическа ее серебрящихся волос ничуть не пострадала от многочасовой тряски на машине и ночных часов, проведенных на школьной парте.

— Пожалуй, пора ехать, — сказал Венцлова.

Он твердо рассчитывал, что именно в Минске узнает что-то самое главное, то, чего так и не удалось выяснить в Вильнюсе и что должно поставить точки над «и» и определить все его поступки, более того, весь образ жизни на ближайшее время. Территориальная близость столицы Белоруссии и Вильнюса создавала иллюзию, что уж не так-то велика пространственная разобщенность между ним и его близкими, отправленными в деревню. «Поживу несколько дней в Минске, сделаем солидный запас бензина, и обратно», — успокаивал он себя, внимательно приглядываясь к тому, что делается на шоссе, уже менее плотном от машин: уже не поток, а мельчающая речка машин на восток. Минск оказался для них западней.

Лишь только они въехали в пределы города, обманутые тихим утром, почти успокоившиеся, поверившие, что огненно-громовой вал войны откатился на запад, как началась бомбежка Минска. И была она в десятки раз сильнее той, которую пришлось пережить в Вильнюсе.

Не в Совнаркоме, не в уютной квартире Бровки, а в глубоком подвале какого-то недостроенного многоэтажного дома, под резонирующими железобетонными балками, стонущими и гудящими после каждого разрыва фугасной бомбы, под осыпью кирпичей и штукатурки, в гуще человеческой плоти, вжимавшейся в бетонный пол подвала, под испуганные вопли, зубовный скрежет и деревянный хохот мгновенно сошедших с ума, без еды, без глотка воды провели они свои первые десять часов в Минске. Поздним вечером кто-то, неразличимый во мраке подвала, сказал с нелепым смешком:

— Немец, он аккуратный… Днем вот поработал, а ночью спать желает!

И тогда, словно по сигналу, все стали выбираться из подвала в призрачно-красный вечер, словно бы освещенный густо-багровой, мигающей луной. Пожары сухо шелестели, точно на город опускались миллиардные полчища саранчи.

Машина не пострадала. Стояла тут же, забросанная землей, глиной, кирпичной крошкой.

Решили воспользоваться ночными часами, чтобы продолжать путь, теперь уже на Москву. Уму непостижимо, как удалось их шофёру миновать все ловушки: воронки, в которых легко можно было похоронить трехтонный грузовик, каменные завалы, пересекающие улицы, вставшие на дыбы трамвайные вагоны и вывороченные рельсы, превратившиеся в стальные челюсти капканов. И всюду полыхали пожары, которые никто уже не пытался тушить.

Уже на выезде из Минска вторглись в огненный тоннель — жарко горели деревянные домики по обеим сторонам улицы и причудливые языки огня, как ветви кумачовых деревьев, покачивались и смыкались над головой.

Только под утро выбрались на магистраль Минск — Москва. Перед глазами предстала уже знакомая картина: шоссе шевелилось, дышало, разговаривало. В сумраке предрассветного часа многочисленный поток идущих почти сливался с графитной лентой асфальта. А позади пылал Минск, и небо над ним было слепяще-красным, словно при восходе солнца.

Когда сделали очередную остановку — что-то не ладилось с подачей горючего, — Венцлова вышел из машины и долго-долго смотрел на горящий город. Вот так, должно быть, выглядел Рим, подожжённый Нероном. «Но я-то не из числа поджигателей, — пытался успокоить себя Венцлова. — И эта страшная красота неистовствующего огня вызывает во мне только горечь и гнев. Горящий город отгородил меня от родины, от жены, от сына, от родных и друзей… Но всё ли делал я, как писатель, как деятель культуры, наконец, как советский гражданин, чтобы не допустить поджигателей на свою родину, чтобы предостеречь всех людей от фашистской опасности? Делал, конечно, делал, но… Мне кажется теперь, что мог бы сделать еще больше, гораздо больше. Я-то знал фашизм. Не теоретически, не по книгам, а непосредственно, сталкиваясь с ним каждодневно, ежечасно на протяжении почти четырнадцати лет сметоновской диктатуры. И я мог бы еще больше и еще ярче рассказать о нем советскому народу…»

И может быть, именно в эти мгновения, здесь, на развилке шоссе, писатель и народный комиссар, беспартийный литовский интеллигент Антанас Венцлова решил, что нет для него иного пути, чем тот, по которому шли Капсукас и Каролис Пожела, по которому идут сейчас Палецкис, Снечкус, Гедвилас и тысячи других литовских коммунистов. Пойти вместе с ними и в полной мере разделить ту тяжкую ответственность за настоящее и будущее, которую они добровольно приняли на себя.

И еще одно летучее совещание. Что же будем делать? Не возвращаться же назад, чтобы сразу попасть гитлеровцам в зубы.

Решили двигаться в сторону Москвы, пока есть бензин в машине, а там, если придется, то и пешком.

Добирались долго: через Смоленск, Вязьму, Можайск.

В Можайске впервые увидели пленного гитлеровца. И был он не рыжий, в веснушках, с волосатыми лапами, как позже изображались военными корреспондентами и некоторыми писателями немецкие захватчики, а стройный, с великолепно тренированным телом, темноволосый, с гордо закинутой головой и презрительной усмешкой на искусанных в кровь губах.

Вели его два милиционера с наганами, а сопровождала задохнувшаяся от ярости толпа. Люди не отрывая глаз рассматривали живого фашиста. Как гадюку с перебитым хребтом. И все молчали.

Только старуха глухо выкрикнула:

— У-у, проклятущий!

Пленный еще выше задрал голову и не сказал, а выплюнул:

— Шайзе!

И тут из машины неожиданно выскочил Гира. Подняв к небу побледневшее, искаженное ненавистью лицо и потрясая кулаками, он срывающимся голосом закричал:

— Я отомщу! Я страшно отомщу им… За всех! За сына! Слышите, товарищ Антанас? Да, страшно, страшно отомщу гуннам…

Накал ненависти был так силен, что превратил эти слова в заклятие.

Но как мог попасть сюда, под самую Москву, этот напыщенный немецкий мальчишка в форме болотного цвета? Этого Венцлова никак не понимал и обратился за разъяснением к одному из сопровождавших пленного.

— Вам-то что нужно? Кто вы такой? — Но, увидев депутатский значок, охотно рассказал, что несколько часов назад, перед самым рассветом, вблизи Можайска — вы небось заметили: бор густой такой справа от шоссе — сброшена была группа парашютистов-десантников. Но комсомольцы заметили и вместе с милицией прочесали лес. Была перестрелка. Десантников перебили, а этого красавчика живьем захватили. Но помяли, понятно, на совесть!

— Ты слышишь, мамочка! — торжествующе воскликнул Гира. — Храбрые комсомольцы победили целый отряд вооруженных до зубов головорезов. Вот так и расправится русский народ с фашистскими вояками!

«Да, но что же смотрели летчики, охраняющие воздушные подступы к Москве?» — подумал Венцлова.

Только на шестой день добрались до Москвы. И сразу же — на улицу Воровского, в постпредство Литовской республики. Постпредство — вот оно, в небольшом особнячке под номером 24, на тихой, чуть, пожалуй, чопорной московской улице, где с давних пор размещены посольства многих иностранных государств. А республика? Остался ли от нее хоть клочок свободной земли?

Пожимая руку Повиласа Ротомскиса, Венцлова, наперед зная ответ, все же спросил:

— Как там… Вильнюс?

— Вчера оставили Минск, — сказал Ротомскис и, видя, как замкнулось лицо Венцловы, почуял недоброе: — А ваши, товарищ Антанас, жена, сын… Где же они?

— Там, — махнул рукой Венцлова. — Отправил в деревню. Думал, на несколько дней, и видите, что получилось!

— Да, — сказал Ротомскис и отвел глаза.

— Ну, а что будем делать здесь? — взяв себя в руки, спросил Венцлова.

Постпред оживился:

— Вы подоспели ко времени. Дела хватит. Предстоит организовать передачи по радио на Литву. Мне уже звонил товарищ Поликарпов. Но прежде всего отдохните и осмотритесь!

Он всё сделал, чтобы беглецы сразу же почувствовали себя под родной кровлей. Достал одежду, курево, даже лезвия для бритв. Поели, приняли ванну, выспались и уже назавтра отправились на Пушкинскую площадь, в радиокомитет. И через несколько дней Литва услышала голоса своих поэтов Людаса Гиры и Антанаса Венцловы. Они с листа переводили передовые «Правды» и «Известий», сводки Совинформбюро, читали свои стихи, написанные год назад, когда Литва стала советской. Работали до одури, до изнурения. Только при такой работе удавалось затолкать вглубь тоску о потерянном.

Москва представала перед ними в новом обличий города-воина.

— Совсем, совсем не похожа новая Москва на ту Москву-матушку, где мы с вами, товарищ Антанас, побывали. И ведь недавно, ох, как недавно это было! — восклицал Гира, когда они торопливо переходили площадь Восстания, чтобы по бульварам добраться до радиокомитета.

— Да и мы с вами, товарищ Гира, совсем не те, какими были год назад, — возражал Венцлова.

Прошло несколько дней их московской жизни, и — наконец-то! — в постпредстве появились и каунасцы: члены ЦК партии, народные комиссары. С ними были Пятрас Цвирка и Костас Корсакас. До Москвы они добирались другими дорогами. Через Укмерге, Зарасай, на Двинск и Великие Луки. Тоже несколько раз попадали под сильные бомбежки. Но тут были всё люди закаленные, борцы, не раз делившие место на тюремной койке со смертью. Подпольщики, за плечами которых и долгие годы заключения в страшном форте возле Каунаса, и постоянные стычки с полицейскими: Антанас Снечкус, Адомас-Мескупас, Мечис Гедвилас, Александрас Гудайтис-Гузявичус… Да, это были люди сильные духом!

Но где же Саломея? Почему же ее не оказалось среди каунасцев? Никто толком не знал, что с ней. Да, видели в Каунасе, в день, когда началась война. Сохраняла спокойствие и мужество наша милая Саломея Нерис. Конечно, должна была эвакуироваться вместе с нами. Но куда-то исчезла… Никто и подумать не мог, что осталась «под немцами». И было стыдно, что в этот самый трудный час не вспомнили о хрупкой женщине, да еще с маленьким больным сыном.

Но пришла в Москву и Саломея. Оборванная, исхудавшая, до черноты загорелая, почти босая. И привела своего Баландукаса, грязного, перепуганного, не выпускающего руку матери.

Долго молчала и на все вопросы нетерпеливым жестом отбрасывала с широкого, выпуклого лба прядь спутавшихся, выгоревших волос.

— Ну вот, пришла!

Казалось, что вместе с мешающей ей прядью она старается отбросить от себя видения и призраки дороги страданий, по которой пришлось ей пройти. Окруженная друзьями, понемногу оттаяла и тихим своим голосом рассказала вот что.

Утром 22 июня она проснулась от короткого и страшного раската грома. Ей показалось, что их маленький домик подпрыгнул вверх как мяч. «Какая гроза!» — хотела она воскликнуть, но увидела в окнах солнце.

— Просыпайся! Что-то случилось. — Муж теребил ее за плечо.

— Я проснулась. Это война, — сказала Саломея, холодея от мысли, что, может быть, это и взаправду война.

— Наверное, какие-нибудь маневры. Война не приходит так внезапно, — успокаивал ее и себя муж.

Саломея быстро оделась в лучшее свое платье. Так же скоро одела и Баландукаса… Еще несколько воздушных ударов. Выбежала на улицу. Лес стоял рядом, зеленый и певучий. Но он обманывал. Там, где Каунас, на небе бледное зарево и сизые столбы дыма. Да, это война. Значит, опять? Мысль метнулась через двадцатипятилетие в прошлое. Тогда, десятилетней девочкой, она впервые встретилась с войной, на железных, громыхающих ногах проходившей по Литве. И в Судовскую долину, в родную ее деревеньку Киршай, заглянула война. Немецкие солдаты в касках со злыми остриями, трупы убитых ими людей… На проселочных дорогах, на лесной опушке, в струях светлой Ширвинты. И в серых солдатских шинелях, и в темной домотканой мужицкой одежде. Поэтому, наверное, в трагическом изломе застыли темные ее брови, так трудно в улыбке раскрывались губы, а в ее поэзии кровоточила тема войны.

Но вот за ней в Палемонас приехала машина из Каунаса с наказом товарищей-писателей прибыть как можно скорее.

— Я скоро вернусь. Береги сына, — сказала она мужу.

Саломея тихо вошла в небольшой зал Дома писателей, где Монтвила, Симонайтите, Тильвитис, Корсакас и другие сидели возле репродуктора и слушали речь Молотова. Вошла, кивнула головой и, стоя возле двери, выслушала конец речи. И когда задвигали стульями, заговорили — как быть, что же теперь делать? — в быстрый, нервный обмен мнениями вошло ее простое и ясное предложение:

— Возьмем винтовки и пойдем защищать наш город.

— Ну что вы, Саломея, разве речь идет о баррикадных боях? Нас оборонит Красная Армия!

Ясность внес товарищ из Центрального Комитета. Женщинам и детям хорошо бы на некоторое время уехать в какую-нибудь деревню. Подальше от большого города. Чтобы избежать возможных бомбежек. Через три-четыре дня можно будет вернуться. На том и порешили, и Саломея поехала в Палемонас, расположенный слишком близко от Каунаса, всего в пятнадцати минутах езды. Рассказала обо всем Бернардасу, собрала кое-какие вещи, и прежде всего свои рукописи и записные книжки, на всякий случай надела на Баландиса теплую курточку. Попрощалась с мужем: «Хорошенько сторожи наш домик. Я скоро вернусь». Втиснулась в машину, стараясь занять как можно меньше места. Тронулись в сторону Зарасая, так как все основные транспортные артерии страны немцы бомбили и обстреливали из пулеметов.

Но Зарасай горел. Горели Двинск, Себеж… Есть ли сейчас во всей Литве деревня, которая могла бы укрыть мать с ребенком? Говорят, что из подполья вылезли сметоновские недобитки и уже творят расправу над советскими людьми. А Нерис — депутат Верховного Совета СССР. Она написала поэмы «Путь большевика», «Четыре»… И кадемы и таутининки занесли ее в список злейших своих врагов. Ей небезопасно оставаться в какой-нибудь деревне.

Пришлось добираться до Двинска. Там Саломею с ребенком втиснули в вагон отходящего поезда. У Зилупе пикирующий бомбардировщик вывалился из облачка и коршуном пал на поезд. Посыпались бомбы, запылали вагоны. Саломея схватила на руки сына, выскочила из вагона — прямо под град пулеметных пуль. И тут, в стонущей, кричащей толпе, среди истерзанных осколками трупов, случилось самое страшное — она потеряла сына. Она наклонялась над мертвыми. Она подбегала к стонущим раненым. Она спрашивала живых:

— Вы не видели мальчика, совсем маленького, трехлетнего мальчика? На нем теплая курточка…

Вещи, рукописи сгорели. Она о них даже не вспомнила. Думала, что сходит с ума. Ей казалось, что со всех сторон окружают ее вырезанные из дерева, темные от времени и непогод, как бы распятые на стволах деревьев фигурки Христа, точно такие, что встречают и провожают путников на развилках деревенских дорог Литвы. Взгляд деревянного Христа укорял: «Где же твой сын, твой бедный маленький Баландукас?» Теперь она брела пешком. Заходя в деревни и хутора — это уже была Латвия, — задавала каждому встречному все тот же вопрос о мальчике в теплой курточке. И заходила в каждый дом. Уже не помнила, когда ела. Только пила ледяную колодезную воду. В какой-то деревне ее задержали айзсарги: «Советская баба! Попалась-таки, стерва!» Собирались прикончить. Ей-то было все равно… Но теплилась надежда, что, быть может, отыщет сына. И когда ей сказали, что сейчас ее расстреляют, она заговорила со старшим по-немецки — холодно и презрительно. В чем, собственно, ее обвиняют?! И айзсарг сразу стал почтительным, сказал, что вышла ошибка. Саломею отпустили, и в этой же деревне она нашла сына.

Его привела с собой какая-то пожилая литовка, ехавшая в том же поезде. И Саломея шла по пыльным дорогам Латвии, мимо горящих городов и притаившихся хуторов, все дальше и дальше на восток. Великие Луки… Теперь — Ржев. Говорят, что уже недалеко до Москвы. Но силы на исходе. Ведь она все время несет на руках сына. И уже не помнит, когда спала. И когда поняла, что нет, не дойдет, впервые робко подняла руку. Остановилась легковая машина. Рядом с водителем — командир Красной Армии.

— Что вам нужно, гражданка?

— Помогите добраться до Москвы. Нет больше сил у меня…

Командир покачал головой. К сожалению, он едет не в Москву. И тогда, насилуя свою совесть, Саломея вытащила из кармана свою депутатскую книжечку.

— Но почему вы здесь одна, пешком? — удивленно расспрашивал командир.

Она только рукой махнула:

— Ну, так случилось…

— Садитесь, товарищ депутат. Я довезу вас.

И уже в пути спросил деликатно: кто же она?

Саломея назвала себя.

— Так вы же знаменитая поэтесса! Я хорошо вас знаю.

Накормил мальчонку и ее хлебом и колбасой и доставил прямо на улицу Воровского…

— Я три недели не слышала ни одного звука о Литве. Какие вести?

— Ничего утешительного. Уже вся Литва под немцем, — сказал Венцлова.

— А Бернардас? Вы ничего о нем не знаете? Он не приехал?.. Нет? Значит, остался там…

— Элиза тоже там, — сказал Венцлова.

— И Витаутас — наш сынок… Он ведь тоже… Его нет с нами, — горестно забормотал Гира.

— Простите меня, — тихо молвила Саломея. — Теперь у каждого свое горе.

И надолго-надолго замолчала, будто выполняя обет, как сестрица двенадцати братьев-воронов.

Но всё же им всем вместе стало легче. И была работа, всё в том же радиокомитете. «Может, и ты услышишь мой слабенький голос», — думала Саломея, ежечасно вспоминая мужа. Держалась она молодцом. Даже когда начались бомбежки Москвы. А к бомбежкам невозможно привыкнуть, и каждое их повторение кажется еще более ужасным. Когда бомба попала в здание аптеки на углу улицы Воровского и Арбата, тугая тетива воздуха бросила Венцлову в стену, и он пришел в постпредство почти глухим. Саломея побелела:

— Ну, как ты себя чувствуешь, Антанас? Убийцы! Что они делают? Где их культура?

И Москва, по улицам которой беспрерывно проходили войска, Москва заколоченных и заложенных мешками с песком зеркальных витрин, с белеющими бумажными крестами на окнах, подтянутая, суровая и удивительно чистая, нравилась Саломее. «В мои жилы вливается кровь Москвы, кровь мужества. Я это чувствую!» — говорила она.

А вот досадные мелочи порой ее очень травмировали.

Москва тоже не избежала шпиономании. Одной из жертв этой эпидемии стали и литовские писатели. Однажды Шимкус, Банайтис и кто-то еще заглянули в ресторанчик на Арбате. Принимая от литовцев скромный заказ, официант не без торжественности сообщил, что каждый посетитель может заказать по сто грамм водки. Но они попросили «по чарке» на брата. Официант сразу же заподозрил неладное. Где это видано, чтобы русский человек, имея возможность хватить по сто грамм бодрящей влаги, ограничил бы себя рюмочкой! Теперь смотри в оба! Он так и поступил. И вот уже к столику, за которым сидят литовцы, подходят военные с красными повязками и требуют предъявить документы. А за их плечами маячит настороженная физиономия бдительного официанта. Как же он был разочарован, бедняга! Хохоча и перебивая друг друга, трое «заподозренных» рассказали о забавном происшествии в постпредстве. На том все и кончилось.

А вот Саломея… Она гуляла со своим сыном на Никитском бульваре. И ребята, такие же маленькие, как и Баландукас, хотели, чтобы он играл с ними. Он же, тяжко ушибленный войной, испугался и побежал от них и кричал:

— Не хочу! Не хочу! Возьми меня, мама…

И тогда ребята стали его дразнить:

— Шпион! Эй ты, шпион!

Саломея схватила сына и почти бегом бросилась в постпредство. И там неожиданно для всех разрыдалась.

— Я так больше не могу. Мы здесь чужие… Никому не нужные…

Всё больше литовцев съезжалось в Москву. Еще не был решен вопрос о месте для временного пребывания литовского правительства. И когда Саломее Нерис, Гире и Венцлове предложили перебраться в Пензу, отойти от бомбежек и тревог, привести в порядок мысли, они охотно согласились. А почему бы и не пожить им в этой самой неведомой Пензе две-три недельки, пока окончательно не станет ясным — где надлежит быть им в месяцы или… годы войны?

Вот они и приехали в Пензу, и Муромцев уже на другой день встретился с ними в гостинице «Московская».

Дмитрий очень обрадовался их приезду. Товарищи по профессии, люди одного с ним цеха. И большие мастера, у которых есть чему поучиться. Ему нравились все трое: Антанас Венцлова своим поразительным умением держать себя в руках, широтой кругозора, значительностью четко и ясно выраженных мыслей; Людас Гира — неуемной энергией, живостью, которой он значительно превосходил своих; молодых друзей, мягкостью и контактностью характера… А к Саломее Нерис он сразу же почувствовал щемящую сердце нежность.

Быстрее всего Дмитрий сдружился с Гирой. Они перешли на «ты». Стали встречаться каждодневно и много и горячо говорили о назначении писателя в дни войны, и уже намечали планы своей писательской деятельности в Пензе.

Венцлова был вежлив, неизменно дружествен, но пока не больше.

А с Саломеей отношения никак не налаживались. Она дичилась Дмитрия, всё больше молчала, хмурилась, и в печальных глазах ее читался всё тот же недоуменный вопрос: «Что нужно тебе от меня?»

Глава седьмая «ЛОВЛЯ ЖЕМЧУГА»

Всё больше красно-черных составов проходило через Пензу, иногда мимо, не сбавляя хода на зеленый глаз семафора, но чаще задерживаясь на много часов на одном из далеких резервных путей. И шли они всё дальше и дальше на восток.

Пенза больше не принимала эвакуированных. Трещала по швам, как старый чемодан, который пытаются набить пожитками, ровно вдвое превышающими его вместимость. И всё же кое-кому удавалось прорваться через все рогатки и оградительные препятствия, расставленные горисполкомом и милицией, и испытать счастье потерпевшего кораблекрушение, наконец-то ощутившего под ногами твердую землю.

Тут не обошлось без «интриг» и решительных действий, предпринятых отделом по делам искусств.

В отличие от своего предшественника, Королев полагал, что пушки не в состоянии заглушить голос муз. И свою задачу как руководителя отдела он видел не только в сохранении драгоценного фонда мастеров искусств, так сказать, до лучших времен, но и в максимальном расширении этого фонда и, главное, в незамедлительном вторжении искусства в военную действительность. Поэтому он энергично поддержал и идею Евгения Бегака создать оборонный театр миниатюр, и Федора Петровича Вазерского, бесстрашно замахнувшегося на — шутка сказать! — оперный театр, пусть пока хозрасчетный, без стационара, но с оркестром, хором и даже балетом, и Николая Илларионовича Чарского, организующего всё новые и новые эстрадные бригады.

В лице Муромцева Константин Васильевич встретил единомышленника и верного помощника, неутомимого и жадного до работы.

Что же касается Дмитрия, то он, дорвавшись наконец до настоящего дела, готов был работать хоть по двадцать пять часов в сутки.

Он говорил Тасе:

— Знаешь, это ни с чем не сравнимо — знать, что ты нужен. И не только знать, но видеть, что твои замыслы не остаются втуне, а превращаются в конкретную реальность. Черт его знает, но, пожалуй, что-то похожее я испытывал только в юности, когда организовывал пионерские отряды… Мы с Королевым превратились в «ловцов жемчуга».

— Что ты под этим подразумеваешь?

— Очень просто: мы ищем для Пензы нужных, талантливых людей. Ты только посмотри, что происходит возле театра!

Да, на это стоило посмотреть. Почти каждый день с красно-черных составов, застрявших на Пензе-II, в город проникали актеры, певцы, художники, музыканты, эвакуируемые в глубокий тыл. Утомленные долгой дорогой, почти всегда голодные, некоторые в состоянии глубокого шока, приходили они к театру, чтобы встретиться с товарищами по профессии, узнать новости, помыться и, может быть, получить горячий обед.

— Ну, как тут у вас? Не бомбили?

— Как, и затемнения нет?

— И театр работает? Открываете сезон?.. Просто не верится!

— Кто у вас худрук? Вольмар?.. Ну как же, как же, я с ним два сезона работала… А где его можно найти?

— Опера организована? На хозрасчетных началах? Кто? Вазерский! Здравствуйте, Федор Петрович, дорогой. Не узнаете? Ну конечно, я сейчас на ведьму похожа…

— Сало и масло у вас можно купить? А где базар? Близко? Говорите, прямо за театром… Пальто я захватила совсем новое… На жиры хочу обменять.

— Неужели ни одного налета?.. А нам-то говорили, что Пенза сгорела.

— Товарищи, а что, если мне здесь остаться? Будет какая-нибудь работа?

— Нет, нет, не уговаривайте! Подальше от этого ужаса. Куда угодно, но только подальше.

— Выскочила в чем мать родила… К счастью, на машину попала… Говорят — последняя… А Курантовского на моих глазах…

— Так где же всё-таки базар?

Полдень. Солнце над самым театром. Театр огромный, белый. На щитах возле входа — афиши. Открытие сезона 1941/42 года. Константин Симонов. «Парень из нашего города». Постановка Е. Н. Белова. Спектакль оформлен главным художником театра И. В. Эгерт.

Очень жарко. Слабый южный ветерок доносит до театра гастрономические ароматы. Базар совсем рядом. Базар пахнет луком, яблоками, медом и свежеиспеченным хлебом. Медленно плывет в воздухе паутинка. Какая тишина! Разве так бывает в дни войны?!

У бокового «актерского» входа в помещение театра, в тени, отбрасываемой стеной, несколько человек недоверчиво оглядываются по сторонам и говорят между собой вполголоса. Точно опасаясь спугнуть тишину, такую успокаивающую и совсем забытую…

— А где же у вас бомбоубежище? — И поглядывают на чистое голубое небо.

Окружившие их наши, пензенские, говорят громко, жестикулируют широко, свободно и на небо не смотрят…

— Всё пока нормально. Ну, с продуктами стало много хуже, но на базаре есть что угодно. Выручает театральная столовая. Всё больше из теста, но и то слава богу… У нас идут прогоны «Парня»… Какое чудесное оформление сделала Эгерт!

Из «актерских» дверей появляется Белов в своей неизменной тюбетейке. Несколько гнусавым голосом он сообщает:

— Прогон второго акта. Прошу всех занятых на сцену. — Смотрит на часы. — Опаздываем на двенадцать минут. Это уже безобразие, товарищи!

Репетиция. Режиссер гневается. Будто и нет никакой войны! А может, и в самом деле приехали все они сюда, в Пензу, чтобы предложить свое дарование, так и не признанное за талант, и игранные и навечно запомнившиеся роли Областному драматическому театру имени Луначарского, этому самому, плотная синяя тень которого поглотила их короткие, полуденные тени? Что-то вроде театральной биржи: «Я начинала у Тепера еще в Архангельске… Теперь, конечно, характерная, но могу и острогротескные»; «В роли Кота в сапогах меня Лопухов смотрел и очень одобрил мою трактовку. Но в ТЮЗе я ненадолго задержалась, пригласили в калужский драматический…»; «Мое амплуа — гранд-дама. Но в общем играю благородных старух. У вас уже есть на эти роли две актрисы? Какая жалость!»

Нет, так они могли бы говорить, не будь за плечами красного, грохочущего призрака войны… Ведь они и здесь, в нашем глубоком тылу, всё так же настороженно оглядываются, прислушиваются и торопятся, всё время торопятся… И потому встречают предложения о работе, которые делают им руководители театра, хозрасчетной оперы и эстрады, недоверчиво, почти как шутку.

И всё же «добыча жемчуга» идет полным ходом.

Вазерский уговорил двух певиц, обе лирико-драматическое сопрано, остаться в Пензе. Партии Лизы, мадам Баттерфляй, Микаэлы… Найти квартиры поможем. К столовой прикрепим. Согласны? Вот и превосходно, жалеть не будете! И к Муромцеву:

— Дмитрий Иванович, большая к вам просьба — дотолкуйтесь с властями. Надо их снять с поезда. Голоса — милостью божьей. Украсят наш оперный коллектив.

И вот уже Дмитрий совершает очередное восхождение по Московской к трехэтажному из красного кирпича зданию, где находится облисполком. И у зампреда, что шефствует над культурой и искусством, выпрашивает разрешение оставить в городе двух «Неждановых».

— Сестры ее, что ли? — любопытствует зампред.

— Да нет, это я фигурально выражаюсь. Голос и тембр неждановские.

— Кто это тебе сказал?

— Вазерский.

— А ты ему верь побольше. Я этого черта неуемного давно знаю. Услышит, как кто-нибудь заголосит, и сразу: Собинов, Нежданова, Барсова… Ты не очень-то его слушай!

— Федор Петрович очень добрый человек. Кто в беде, тому руку помощи.

— Так, так, выходит, что он — добрый, а я — злой. Так чего же ты к злому суешься?

Но, поговорив еще и обязательно напомнив, что Пенза не резиновая, разрешение, конечно, дает.

Муромцеву невыносимо жаль всех этих людей и как-то совестно за собственное благополучие. Ведь ему, приехавшему в Пензу не с запада, а с далекого юго-востока, не пришлось, слава богу, нестись вперегонки с войной. И семья его, эвакуировавшаяся из Ленинграда, испытала лишь некоторые неудобства длительного путешествия по земле и по воде, да, пожалуй, затаенный страх ожидания: а вдруг всё же попадем под бомбежку! Но, добираясь до Пензы, ни Тася, ни мама не были вышиблены из колеи обдуманности и целеустремленности своих поступков. Они оставляли ленинградское гнездо «так, на всякий случай», и, главным образом, для того, чтобы в грозное военное время соединиться с Дмитрием, который сам ни при каких обстоятельствах не мог бы приехать к ним в Ленинград. В спешке, но не в катастрофической, отбирали они необходимые вещи: одежду летнюю и зимнюю, немного посуды, даже любимые Танины игрушки, паковали тюки, обвязывали веревками чемоданы, покупали билеты на поезд, на пароход и вновь на поезд. И приехали очень утомленными, взволнованными, но уж никак не в состоянии шока.

А вот у Елены Гилоди, чуть не босиком пришедшей сюда из горящего Смоленска, лицо сведено судорогой ужаса и темным, мрачным огнем пылают глаза. При встречах с ней Дмитрий начинает говорить словно бы на цыпочках, в этакой приглушенно-успокоительной манере.

Или вот такой случай. Пришел в отдел взлохмаченный, давно не бритый человек в помятом, запачканном костюме. Прижимает к груди скрипку в кожаном футляре. Терпеливо сидит возле двери на краешке стула. Из кабинета вышел Дмитрий.

— Вы к кому, товарищ?

— Могу ли повидаться с начальником отдела? — спросил человек со скрипкой и поднялся со стула.

— Его сейчас нет. Но может быть, я…

— Я могу играть на скрипке.

— Вы скрипач?

— Нет, нет… Скрипачом я себя назвать не имею права. Но я… довольно прилично играю на скрипке. И я слышал, что у вас организуются хозрасчетные эстрадные бригады.

— По этому вопросу вам надо поговорить с Чарским. Николай Илларионович Чарский. Директор госэстрады. Поднимитесь на третий этаж, там его и найдете.

— Вы думаете, это не безнадежно? — спрашивает посетитель и умоляюще смотрит на Муромцева из-под тяжелых, набрякших век.

— Если вы играете… Но, простите, а ваша основная специальность?

— Я — дирижер. Может, слышали… Натан Рахлин.

— Натан Рахлин! Вот тебе и раз… Как вы здесь очутились? — И тут же Дмитрий ловит себя на том, что вопрос-то, прямо скажем, глуповатый.

Рахлин чуть приподнимает плечи.

А Дмитрий берет его под руку, страшно осторожно, будто эта рука по меньшей мере вывихнута, и ведет к двери.

— Пойдемте, я провожу вас.

Чарский, как несокрушимый утес, выдерживает накатывающиеся на него волны чтецов, вокалистов, фокусников, персонально — Лю — «женщины без костей» — и особо — всего цыганского ансамбля, звенящего серьгами, монистами и браслетами, наступающего на Николая Илларионовича под испытанным водительством самого Сологуба.

Протолкавшись сквозь заслон жаркой, потной, разящей чесноком и луком, благоухающей духами плоти, Дмитрий подтаскивает к директорскому столу явно оробевшего Рахлина:

— Коля, это — Натан Григорьевич Рахлин.

— Очень приятно, — говорит Николай Илларионович, величаво поднимаясь из-за стола. — Чарский.

Ну совсем как на великосветском рауте!

— Коля, надо помочь Натану Григорьевичу. Прошу тебя.

Чарский задумчиво сверлит пальцем румяную, пухлую, отлично выбритую щеку.

— Так ведь оркестра симфонического пока не предвидится, Дмитрий Иванович. Право и не знаю, чем могу…

Его безмолвно, перебивает Рахлин, подняв на вытянутых руках свою скрипку в потертом кожаном футляре.

— А удобно ли? На скрипочке пиликать… Всё же такой известный дирижер!

— Я буду не пиликать, а играть… иг-рать! — взволнованно восклицает Рахлин.

— Прежде всего, Натана Григорьевича надо прикрепить к театральной столовой. Ты на Степана Степановича влияние имеешь? — спрашивает Муромцев.

— Это сделаем, — заверяет Николай Илларионович и затем, обращаясь; к Рахлину: — Включаем вас в бригаду. И, как говорится, прямо на бал. Сегодня в шесть вечера выступите на агитпункте. Чтец, вы и наша обворожительная змейка — Лю.

— Вы налочно, налочно меня длазните, Николай Иллалионович… Телпеть не могу плотивных холодных змей! Они — узасные! — И Лю, картинно содрогаясь, делает глазки одновременно и Чарскому, и Дмитрию, и, на всякий случай, Рахлину.

— Я вам бесконечно благодарен, — негромко говорит Рахлин, пожимая Дмитрию руку.

— Полноте, такие пустяки! — Муромцев чувствует себя не в своей тарелке.

В самом деле, направить известного дирижера «пиликать на скрипочке», как выразился Николай Илларионович, в паузах, необходимых гуттаперчевой Лю, чтобы привести в боевую готовность все свои косточки, хрящики и мышцы. Великое достижение, что и говорить!

Покидая Лысую гору, как неофициально именовалось буйное ведомство Чарского, он слышит и воркование Лю — «такие лумяные, лумяные булочки», и хрипловатый басок «цыганки Азы» — «Ах, золотой ты наш Илларионович, не слушай ты наветов, завистница она, только и может, что грудями трясти, да на ушко тебе нашептывать», и жидкий тенорок политкуплетиста Сорокера-Доброскова, «прочищающего» горло.

Вечером, как было заведено, Дмитрий и Тася делились впечатлениями об уходящем дне.

— Знаешь, какая неожиданная была у меня встреча? — сказала Тася. — Пошла утром на почтамт. Ну, «до востребования», понятно, очередь большущая. Пока добралась, по крайней мере десяток разных историй услышала. Трудно здесь людям приходится. И с жильем плохо, и на рынке цены невообразимые. Так вот, понимаешь, впереди меня какой-то мужчина в светлом костюме. Подошел к окошечку и спрашивает: «Натану Рахлину есть?»…

— Натан Рахлин! Можешь себе представить…

— А что такое?

— Да нет, рассказывай. Я потом…

— Ты что-нибудь о нем знаешь?

— Рассказывай, Тася, сперва ты…

— Ну, в общем-то ничего не произошло… Я не удержалась и спросила: «Вы Натан Рахлин?» Он живо обернулся, смотрит на меня как-то изумленно, растерянно… «Вы меня знаете?», — «А что же тут удивительного?» — спрашиваю.

И, можешь представить, на глазах у него выступают слезы, он хватает меня за руку и торопливо рассказывает всю свою историю. Оказывается, когда его эвакуировали, жена находилась в родильном доме. Только-только родила и прямо в поезд. В дороге умер ребеночек, и они почему-то решили сойти в Пензе. А тут никакой работы, никаких перспектив… Конечно, ужасное у него положение!

— Он уже работает, — сказал Дмитрий. — На скрипке играет. Чарский его в одну из хозрасчетных бригад включил.

— Вот, значит, в чем дело, — задумчиво протянула Тася. — А ведь это противоестественно: такой дирижер, как Рахлин, носится по эстрадным концертам!

— Думаю, что ненадолго. О нем обязательно вспомнят и вызовут в Куйбышев, а может, и в Москву.

— А к столовой-то его прикрепили?

— Чарский обещал устроить.

Несколько дней спустя в кабинет Королева зашел Евгений Николаевич Белов.

— Хочу с вами посоветоваться, товарищи. Есть реальная возможность загарпунить кита!

Королев неторопливо сворачивал цигарку.

— Иван Силыч своим самосадом одарил. Не табачок, а динамит! Хочешь на закрутку, Дмитрий Иванович?

— У меня моршанка, — сказал Муромцев. — Так что же это за кит, Женя?

Белов ухватился за подбородок и интригующе поглядывал то на Королева, то на Муромцева.

— Здесь Треплев, товарищи, — сказал он наконец.

— И Заречная?.. — ухмыльнулся Королев. — В каком смысле Треплев?

— В самом прямом. В Пензе — проездом. Да вы что, товарищи, на свет только что родились — Треплева не знаете? Это же крупнейший периферийный режиссер. Художественный руководитель Одесского русского драматического театра.

Королев и Муромцев смущенно переглянулись.

— Мы же с ним журналисты, Женя, — извиняюще пробубнил Королев.

— Что ж, братцы журналисты, придется мне просветительную кампанию провести. Значит так: Треплев — звезда первой величины. Свердловск, Саратов, Горький — вот его масштабы. В нормальных условиях Пенза о нем и мечтать-то не могла. А сейчас, коли постараться, можем заполучить. Запросто!

— Очередным режиссером? — спросил Королев.

— Губа у тебя не дура, Костя, — усмехнулся Белов. — Нам бы еще Охлопкова или там Рубена Симонова… Чтобы в очередь ставили! Нет, товарищи, надо уговорить Треплева стать художественным руководителем нашего театра.

— Постой, постой, — вмешался Муромцев. — А ты что будешь делать?

После скоропостижной смерти Вольмара худруком театра был назначен Белов, и случилось это каких-нибудь две недели назад. Коллектив театра радостно встретил его назначение. Покойный худрук бы добрым и порядочным человеком, но, как говорится, по уши погряз в традиционности, характерной для средних периферийных театров. Он тяготел к классике и любезной его сердцу мелодраме. Бертольд Брехт оставался для него непонятным, как китайский язык, и он требовал для его пьес тех же ритмов, что и для Островского, который, кстати, открывался перед ним гораздо отчетливее и полнее, нежели Чехов. Белову трудно работалось под его руководством. Между тем Евгений Николаевич был режиссером талантливым, смелым и, что особенно важно, превосходно чувствовал пульс времени. И Королев и Муромцев считали, что лучшего худрука не сыскать. И вдруг…

— Я останусь очередным режиссером, — сказал Белов. — Вот ты, Костя, шахматист. Так кого бы ты послал отстаивать нашу советскую школу: Ботвинника или какого-нибудь мастера? Ну-ка?

Королев хмыкнул, глубоко затянулся чинариком, вспыхнувшим трескучим огоньком между пожелтевшими кончиками пальцев.

— Если ты всё это серьезно продумал и решил, — начал он неуверенно.

— Я-то решил. Но надо, чтобы и Треплев решил. Пойдемте.

— На вокзал? — спросил Королев.

— Зачем так далеко! Он сейчас в моем кабинете.

В большой светлой комнате за кулисами они застали четверых незнакомых людей. Мужчину и трех женщин. Мужчина был высок, худ и остронос. Он сидел на стуле, как на жердочке, так и не сняв черного драпового пальто с поднятым воротником. Густые пряди черных волос со струйками седины падали ему на лоб. Большие темные глаза за стеклами очков казались искусственными в своей неподвижности.

Немолодая женщина с живым, приветливым лицом разливала чай и прикрывала кусочки черного хлеба розоватыми лепестками шпика.

Другая — молодая, крупная, с длинными руками и ногами — бесцельно бродила из угла в угол и всё поправляла смятый воротничок кофточки, обнимавший ее высокую шею.

Крохотная полная старушка примостилась в уголке роскошного бутафорского дивана с позолоченной спинкой и непрерывно покачивала головой справа налево, как фарфоровый болванчик. В комнате густо пахло горем.

— Вот, Авраам Давыдович, привел всё наше начальство, — сказал Белов.

— Хотите чаю, граждане? — спросила женщина с живым лицом. — Меня зовут Нелли Карловна. Я теща Авраама Давидовича. А это моя дочь Кира.

— Скажите, я могла бы где-нибудь помыться? — спросила Кира и попыталась расправить воротничок.

— Начальник отдела Константин Васильевич Королев. Инспектор театров Дмитрий Иванович Муромцев, — сказал Белов.

— У меня умер отец, — сказал Треплев, вставая со стула и как-то странно взмахивая рукой. — Тело на вокзале. Он там совершенно один.

— Перестань. Я тебе говорю, перестань! — закричала Кира.

— Успокойтесь, дружочек! Вот вам чай. Очень крепкий, — сказала Нелли Карловна.

— Его надо предать земле. Ему нельзя оставаться на вокзале.

Старушка зарыдала.

— Это мать Треплева, — шепотом сообщил Белов. И громко, как глухонемому: — Вы не беспокойтесь, Авраам Давыдович, мы всё организуем.

— А какая же нужна организация, чтобы зарыть умершего? — спросил Треплев и с ненавистью посмотрел на Белова.

— Я уже заказал гроб нашим плотникам. К вечеру будет готов.

— Так что же вы от меня хотите? — в отчаянии спросил Треплев и опять слабо взмахнул рукой, как журавль перебитым крылом.

— Вам нет смысла уезжать отсюда, — твердо начал Белов. — Во всяком случае, не сегодня. Надо восстановить силы.

— О господи, если бы только можно было принять горячую ванну! — воскликнула Кира.

Старушка на алом бархате дивана всё еще всхлипывала, но уже совсем тихо.

— Мы обеспечим вам номер в гостинице. И может, там будет горячая вода, — не слишком уверенно обнадежил Белов.

— Обстановка сложная, — негромко сказал Королев. — Думаю, о делах говорить преждевременно. Ты, Дмитрий Иванович, задержись еще немного, а я пойду. Мне еще в облисполком…

Муромцев остался, хотя тоже чувствовал себя очень неловко.

Воображение рисовало драматические картины ухода семьи Треплева из Одессы. Совсем дряхлые родители. Давка, теснота, духота. Задыхающийся старик в тяжком сердечном приступе. Врача, ради бога, врача! Инъекция камфары, и подхлестнутое сердце перестанет захлебываться. «Нелли, вы захватили шприц?» Нелли Карловна судорожно роется в своей сумочке. Шприца нет. Только пузырек с валерьянкой. Умирающему вливают в рот валерьянку. Она вытекает на свалявшуюся седую бороду. «Доктор, наконец-то!» — «Я — хирург». — «Укол ему надо сделать, укол!» Пальцы врача обхватывают запястье — кости, обтянутые пергаментом.

Колеса вагона ритмично погромыхивают на стыках рельсов. А пульс молчит. «Укол не нужен. Простите, но он умер». Старик, как ни в чем не бывало, продолжает сидеть на нижней полке возле окна, уронив голову на грудь.

Очень уж тесно в купе…

«О чем же я буду с ним говорить?» — спрашивал себя Муромцев, с жалостью наблюдая за семьей, тяжко придавленной горем. Он вопросительно посмотрел на Белова, но тот едва заметно кивнул головой: мол, не будем отступать, всё образуется.

И в самом деле образовалось! Но только благодаря Нелли Карловне. Она оказалась первоклассным организатором если не хорошего, то, во всяком случае, приемлемого настроения. Усадила за стол всех, включая мать Треплева, Белова и Муромцева. Предложила крепкий, душистый чай. Сказала, что и речи не может быть о том, чтобы куда-то двигаться сегодня: Кира совсем ослабла, да и Авраам Давыдович простудился — вон ведь как нехорошо кашляет.

Треплев пил чай жадными глотками. Стекла очков запотели от пара. Он снял их и старательно протирал платком, тревожно и беспомощно поглядывая на Киру большими темно-карими глазами. Некурящий Белов вытащил коробку «Казбека» — и где он ее только раздобыл! — предложил Треплеву. Все, кроме старушки, закурили. Белов с явным отвращением выпустил густые струи дыма из ноздрей, фыркнул как лошадь и взглядом подтолкнул Муромцева.

— Авраам Давыдович, — начал Дмитрий, стряхивая пепел в банку из-под свиной тушенки, — мы хотим предложить вам сделать из плохого, ну, скажем лучше, очень посредственного театра хороший театр. — И, не давая Треплеву времени для возражений, продолжал: — Пенза стала перевалочным пунктом. Ежедневно через нее проходят тысячи красноармейцев. С востока на запад, с запада на восток. Надо ли говорить, что настоящее искусство — тоже оружие. Давайте же дадим его в руки парням, которые всякий вечер валом валят в театр. Возьмитесь за это, Авраам Давыдович!

Треплев надел очки, недоверчиво посмотрел на Дмитрия и дотронулся кончиками длинных вздрагивающих пальцев до висков.

— Вы переоцениваете мои силы. Я разбит и опустошен. Сейчас я ни на что не гожусь.

— А Шостакович в осажденном Ленинграде тушит зажигательные бомбы на крыше и пишет новую симфонию. Ему, Авраам Давыдович, наверное, тоже очень трудно!

— Нельзя с меркой гения подходить к душевным силам обыкновенного человека! А кроме того, одним режиссером больше, одним меньше — что изменится в театре?

— Мы предлагаем вам возглавить театр, стать его художественным руководителем, — сказал Муромцев.

— Как же так? Не понимаю… Ведь у вас есть художественный руководитель. — Он повернулся в сторону Белова. — Евгений Николаевич… Ведь я не ошибаюсь?

— Я охотно стану вашим учеником, — просто сказал Белов. — Вернусь к роли очередного режиссера.

— Нет, нет! Не в моих правилах переступать кому бы то ни было дорогу. Евгений Николаевич молод, энергичен. Он потянет.

— Потянуть-то я потяну, — чуть гнусавя, согласился Женя Белов. — Да ведь не об этом сейчас речь. Вы меня как режиссера, не знаете. Я молодой режиссер. А я вас — знаю. И «Три сестры» в вашей постановке видел. Вы тогда МХАТу такую ножку подставили! Очень мне хотелось под вашим руководством поработать. Но полагал, что это несбыточная мечта, вроде маниловской… В довоенную нашу Пензу Треплева заполучить… Категорически невозможно!.. А ныне вы сидите напротив, и мы на вас самые серьезные виды имеем. — Схватился за подбородок и посмотрел на Киру так, будто впервые ее увидел: — Вы ведь — молодая героиня? Совсем хорошо. По пословице: на ловца и зверь бежит. Есть свободная ставка.

Треплев стиснул виски.

— Отца нужно похоронить. Ничего не знаю и обещать ничего не могу. Нет, нет, не могу!

И опять положение выправила Нелли Карловна.

— Давайте так, товарищи, Аврааму Давыдовичу надо в себя прийти, передохнуть, подумать. Вот если бы номер в гостинице…

— А знаете что? — предложил Белов. — Устраивайтесь-ка здесь, в моем кабинете. Просторно, светло, а кроватями я вас обеспечу.

— Да, но как же вы-то?.. — слабо запротестовала Нелли Карловна.

— А я к кабинету еще не привык, — весело сказал Белов. — И привыкать не намерен. Так что устраивайтесь, отдыхайте. Обед вам принесут. А мы с Дмитрием Ивановичем вас пока покинем.

Когда они вышли, Белов спросил:

— Какое у тебя впечатление? Уговорили?

— Мы — нет, а вот Нелли Карловна, та, пожалуй, — усмехаясь своим мыслям, ответил Дмитрий.

Да, три женщины — мать, жена и теща — самоотверженно оберегали время, здоровье и талант Треплева. Он был повелителем, султаном, самодержцем, но одновременно и малым ребенком, за которого все вопросы бытового устройства решали три женщины. «Лишь бы только они сговорились между собой», — подумал Дмитрий.

Треплев остался в Пензе.

Приказом начальника отдела по делам искусств он был назначен художественным руководителем, а его жену Киру Владимировну Фесенко зачислили в штат театра.

Белов выполнил все свои обещания: похоронили отца Авраама Давыдовича, бывший кабинет Евгения Николаевича оборудовали под квартиру для семьи Треплевых, и никто из работников театра не тревожил нового худрука, не обращался к нему с вопросами, а при редких встречах ограничивался короткими словами привета. Треплев пока только находился в стенах театра, дышал, спал, ел, но духовно, если так можно выразиться, всё еще отсутствовал.

Кто-то из театральных остроумцев уверял, что Треплев — это псевдоним, а подлинное имя нового худрука — Киже.

Да, он не посещал репетиций и всё откладывал на «ужо» свой приемно-сдаточный разговор с Беловым. А ночная сторожиха театра Ксения Петровна, женщина решительная, строгая, с всё еще мощной мускулатурой, оставшейся от стародавних ее выступлений в бродячем цирке, авторитетно утверждала, что новый худрук «ума решился».

— Как стану в ночные часы обход делать и в залу, значит, захожу, он та на сцене шебаршится. По первому-то разу я думала, что ворюга какой забрался. Ходит и ходит кто-то по сцене. Я со всей осторожностью подкрадываюсь и шмыг за занавес — сейчас, думаю, я тебя, миленочек, сграбастаю и, еще до сдачи в милицию, пропишу тебе по первое число… Чтобы неповадно было… И вижу: длинный он такой, худющий, по сцене шаландает, туда-сюда, туда-сюда… А на сцене — ух темень какая! Одна контрольная лампочка за кулисой горит. Не светит, а мерцает… Ну, я и ошиблась… Захожу со стороны и хвать его за плечо. «Попался, — говорю, — Арлекин мой распрекрасный!» А он обернулся и довольно спокойно: «А почему вы меня в Арлекины произвели?» И представьте, по имени и отчеству величает. Я тут и ужаснулась — сам худрук наш новый. Извинилась, туда-сюда и ушла, конечно… Из деликатности. Так он и во вторую ночь пришел, и в третью… Бродит по сцене и всё что-то разглядывает. Это в темноте-то! Словно и не человек, а рысь или кот какой-нибудь! И глаза красным огнем горят… Хотя, правда, и от очков так бывает… Я, конечно, уж больше ни-ни ему… Как-никак, а сам худрук. Но только, граждане, уж поверьте — не всё у него на чердаке ладно!..

Треплева мучила бессонница, и он действительно, сунув ноги в теплые туфли и накинув на плечи пальто, тихо выходил из комнаты и поднимался на сцену. Ночью она казалась устрашающе огромной и высокой. Нотр-Дам. Исаакиевский собор… Из черной, бездонной выси падали и застывали почти неразличимые площади далеких городов, фасады величественных зданий-дворцов, крепостные стены, тихие аллеи парков, целые рощи… Призывно пахло клеевой краской, пылью — словом, ни с чем не сравнимым запахом кулис.

Треплев жадно впитывал в себя эти привычные, успокаивающие запахи. Каждую ночь проведя на сцене час-полчаса, он отвоевывал что-то из отнятого у него войной. В первый раз ему не удалось еще окружить себя любимыми героями. Они таились в подсознании, неясные, неразъединенные — комок ощущений, скорее печальных, нежели радостных. Но запахи кулис, но шероховатая фактура боковин, к которым он притрагивался кончиками пальцев, но полная ожиданий пустота сценической коробки затягивали Треплева в круг привычных ему дум и интересов. И уже выступали из тьмы кулис, тянули к нему руки и Астров, и дядя Ваня, и Треплев, тот, чеховский. Шепнул ему свое заветное слово Тиль Уленшпигель, позвенел шпагой носатый и бесстрашный Сирано де Бержерак. А чаще всего подступали к Треплеву муж и сыновья «Матери» Чапека, убитые на войне, но для него живые, как и для их матери. Сколько уже раз встречался он с ними со всеми! Сколько раз оживлял и старался показать их людям, приходившим в театр, такими, какими видел их сам. И никогда не был вполне доволен и, словно скульптор податливую глину, мял в своем воображении уже созданные образы и лепил их по-новому. И здесь, в Пензе, предстоит ему всё та же мука-мученическая — поиск совершенного, который так и останется только поиском! Но жить без этого он не может.

Когда однажды утром Треплев пришел в отдел и попросил уделить ему время, Королев и Муромцев переглянулись удивленно и радостно. К ним зашел совсем другой человек — сосредоточенный, с острым и быстрым взглядом, уверенный в себе, готовый отбить любые возражения.

— Я бы хотел, чтобы вы оба прочли пьесу Карела Чапека «Мать», — начал он, легонько похлопывая ладонью по книге, которую принес — Тогда, думаю, мне нетрудно будет убедить вас утвердить ее в репертуаре нашего театра как первую мою постановку.

— Я ее читал, — сказал Дмитрий.

— Прочтите еще раз, — возразил Треплев. — С прицелом. Я уже ставил ее в Одессе и убежден, что это как раз то, что нам сейчас необходимо. Лично я вижу только одно затруднение: в труппе нет актрисы, способной сыграть роль матери.

— Весьма существенное, однако, затруднение, — сказал Королев и протянул коробочку с самосадом Треплеву. — Закуривайте, Авраам Давыдович, по мне чуть слабоват.

Треплев довольно неуклюже свернул здоровенную цигарку, запалил ее от королёвской зажигалки и окутался едким дымом.

— Н-да, гавана… — И веско сказал: — С моим приходом, Константин Васильевич, труппа театра претерпит некоторые изменения. Полагаю, что найду в вашем лице союзника и единомышленника! У меня на примете есть несколько актеров высшей и первой категории. И они приедут в Пензу, если я попрошу их, а вы поможете в устройстве.

Так и сам Треплев вступил в команду «ловцов жемчуга», и телеграммы за его подписью полетели на восток, в далекие тыловые города воюющей страны.

Скоро в Пензу приехали заслуженный артист РСФСР Климов, артист Жулинский и молодой, очень одаренный Володя Стебаков, с появлением которого весьма пошатнулась позиция рыкающего горе-любовника Гримальского.

Прибыло и в полку литовских писателей.

Встретившись как-то с Дмитрием возле театра, Венцлова, очень оживленный, улыбающийся, предложил:

— Если есть у вас времечко, Дмитрий Иванович, то, может, зайдем ко мне? Хотел бы познакомить вас с одним моим другом.

— Цвирка приехал? — воскликнул Муромцев.

— Пока нет. Но приехал Костас Корсакас. Это, знаете ли, наш литовский Добролюбов.

Сухощавый молодой человек, примерно одного с Муромцевым возраста, поднялся ему навстречу и энергично тряхнул руку:

— Корсакас.

— Я уже много о вас слышал, товарищ Корсакас. И от Антанаса, и от Гиры.

— Поругивали немного… как это по-русски… Да, и в хвост, и в гриву, — чуть усмехаясь, сказал Корсакас и внимательно посмотрел на Дмитрия своими узковатыми глазами. — Они — поэты, а я критик. Пламя и лед.

Нет, никто из новых литовских друзей Муромцева не сказал худого слова о Корсакасе. Напротив, его считали выдающимся критиком, явлением в молодой революционной литературе Литвы. При Сметоне его, за радикальность взглядов, посадили в одиночную камеру Шауляйской тюрьмы, но и оттуда друзья и недруги слышали его голос. Удалось установить связь. Корсакас участвовал в создании журнала «Третий фронт», сблизился с Венцловой и своими статьями, бескомпромиссными, с четко выраженной позицией, помог молодому журналу найти свой путь. В Советской Литве Корсакас поначалу возглавил телеграфное агентство «Эльта», а потом стал директором Госиздата.

— Товарищ Костас напрасно воздвиг стену между поэтами и критиками, — усмехаясь, сказал Венцлова. — Он такой, знаете ли, кентавр: топчет поэзию и сам же ее создает. Разве не так, Костас?

— Ну, какой же я поэт, — возразил Корсакас, и губы его тронула смущенная улыбка. — Так… чтобы поправить свое плохое настроение…

— Да, вот и Пенза становится маленьким литературным центром, — задумчиво сказал Муромцев. — С приездом товарища Корсакаса вас уже четверо. Немалая сила! Приехал еще и московский поэт Яков Тайц. Совсем неплохо!

И тотчас Корсакас загорелся:

— А ведь товарищ Муромцев прав. Мы бы могли как-то организационно оформить нашу группу. Уж если судьба наша — перезимовать в Пензе…

— Почему только перезимовать? — спросил Дмитрий.

— Видите ли, Дмитрий, — вмешался Венцлова. — Я уже говорил вам, что первоначально мы думали прожить в Пензе две, ну три недельки. Да, так мы думали, но война думала совсем по-другому. И теперь наше правительство будет временно находиться в Пензе. Пока немцев не погонят на запад. Всего вероятнее, до весны.

— Что ж, и за зиму можно кое-что сделать, — сказал Муромцев. — И если инициатива будет исходить от вас, Гиры и Саломеи Нерис…

— Я составлю письмо Александру Фадееву, — перебил Корсакас. — И мы все его подпишем.

Когда уже пили чай, литовский критик спросил Дмитрия:

— А удается ли вам, товарищ Муромцев, писать немного?

Дмитрий коротко рассказал о своей пьесе «Контрудар», вчерне уже законченной.

— Я в общем-то скорее публицист. Работал в газетах и журналах, — как бы оправдываясь, добавил он.

Корсакас с сомнением покачал головой.

— По пересказу судить трудновато, но мне кажется, что вы, товарищ Муромцев, как это сказать… в плену у иллюзии… Это по-русски? Изнутри фашистский режим не сокрушится… Нет, нет… Убедить немцев в их трагическом заблуждении теперь могут только советские танки.

— Я говорил Дмитрию Ивановичу примерно то же самое, — сказал Венцлова.

Так оно и было. Литовские друзья не одобряли концепцию, положенную Муромцевым в основу его пьесы. Гира, читавший ее всю, наскакивал на Дмитрия, как боевой петух:

— Хорошо, хорошо написано, Митя. И динамичное развитие действия, и выразительный диалог, и сильный характер у твоего любимого Карла. Я кое-что понимаю в драматургии! Но поверь, прошу тебя, поверь мне, что гитлеровская Германия совсем не такая, какой ты ее представляешь. Мы, в Литве, имели возможность исследовать гитлеровскую породу. На собственной шкуре! Они оккупировали нашу Клайпеду. Они дергали за ниточку Сметону. И ведь у нас был свой собственный, маленький литовский фашизм. Колоссальный эксперимент массового гипноза целой нации! Постепенно он принял формы массового самогипноза. Каждый немец убеждал себя в своей исключительности и в конце концов уверовал в это. Твои Карлы — одиночки. Сегодня, в громе побед и всеобщего ликования, массы не пойдут за Карлом. Тевтонам нужна колоссальная встряска. Новый Грюнвальд.

Дмитрий внимательно слушал, но не мог согласиться с доводами Гиры. Он всё еще был во власти представлений о революционности и боевитости революционного рабочего класса Германии, которые сложились у него за годы работы в Коминтерне молодежи и Профинтерне. В его сознании туго сплетались революционные события в Германии — Баварская и Саксонская советские республики, вооруженное восстание гамбургского пролетариата и т. п., уже ставшие славной историей, — и личные впечатления от встреч с немецкими товарищами, — такими, как Тельман, Маддалена, Нидеркирхнер, кимовцы Лейбрандт и Бленкле, писатели-антифашисты Курелла, Бехер, Вайнерт, Вилли Бредель и десятки других коммунистов и комсомольцев, бывавших в Москве. Он вспоминал конгрессы Коммунистического Интернационала и КИМа, на которых присутствовал, речи немецких делегатов, их убежденность в близкой победе… Что же произошло? Не могли же исчезнуть, потерять свою сущность четыреста тысяч коммунистов и несколько миллионов шедших за ними людей труда! Конечно, Гитлер — великий магистр ордена лжи, но и ему не под силу перестроить сознание целого народа. И, думая так, Дмитрий сделал кульминацией своей пьесы двойной контрудар, который наносится гитлеровскому режиму: извне, силами Красной Армии, и изнутри — пробудившимся пролетариатом.

В образе его героя — Карла, символической фигуры немецкого солдата, повернувшего штык против гитлеризма, незаметно для самого Дмитрия, сочетались черты вождя немецких коммунистов Эрнста Тельмана и Эриха Вайнерта — пролетарского поэта. И хотя в ходе событий ничто пока не оправдывало надежд Муромцева: фашистские армии накатывались уже на дальние рубежи Москвы, батальоны и полки их не переходили на сторону Красной Армии, вся Германия восторженно плескалась под бодрящим душем непрерывных побед, — он всё еще верил в своего Карла.

Но пьеса пьесой — Дмитрий колдовал над ней в ночные часы, пристроившись на краю единственного в комнате обеденного стола, — а вот как практически использовать литературные силы, сосредоточившиеся в Пензе? Москва, сиречь Александр Александрович Фадеев, пока никак не откликнулась на письмо, составленное Корсакасом. Впрочем, осложнявшаяся с каждым днем военная обстановка под Москвой и не позволяла надеяться, что руководство Союза писателей тотчас же займется решением вопроса о создании в Пензе временной писательской организации. Так что же, сложить руки и ждать?

Выручил Гира.

— Послушай-ка меня, Митя, — сказал Людас Константинович, как-то заглянув в отдел. — Вы организуете всякие эстрадные бригады. И это очень полезно. Так почему бы и нам, литераторам, не создать свою бригаду и начать выступления на агитпунктах, в госпиталях, на заводах? Возьмись-ка за это дело!

— Взяться-то можно, — неуверенно протянул Муромцев. — Но выйдет ли толк? Вы же пишете по-литовски… Переводчика мы не найдем, а по подстрочнику…

— Постой, постой, — перебил Гира и, дернув себя за бороду, хитро посмотрел на Муромцева. — Можно обойтись без переводчика. Я кое-как могу писать стихи по-русски. Уже пробовал. Получается, получается. А ты можешь писать короткие рассказы. Ну вот, примерно такие, как пишет теперь для газет Эренбург. Поэт и прозаик. А? И потом, есть же здесь еще один поэт — Яков Тайц.

— Я с ним незнаком.

— А ты познакомься и предложи. И будет нас уже троица.

— Но может, и Саломея и Венцлова согласятся? — оживился Муромцев. — Ты с ними, Людас, поговори.

— Вот с ними сложнее. Наша Саломея и товарищ Венцлова пишут только по-литовски, но мы будем их уговаривать. И ты, и я.

Когда об этом сказали Венцлове, он задумался.

— Да, так было бы очень славно, — сказал он наконец. — Но боюсь, что от меня будет пользы столько, сколько с козла молока. Это наш товарищ Гира — полиглот и может сочинять стихи и по-литовски, и по-польски, и по-русски, и может даже еще на других языках. Я таким даром не обладаю, да и никаких стихов сейчас не пишу. Лучше уж без меня, Дмитрий!

С приездом Корсакаса Антанас был с ним неразлучен. Вместе приходили они в театральную столовую поглощать вареное тесто в разных вариантах, вместе на целый день уходили в библиотеку имени Лермонтова или в парткабинет, где от доски до доски прочитывали все газеты и бесконечно, до одури, до головной боли, обсуждали каждое событие, хотя бы и косвенно связанное с войной.

Чтобы немного отдохнуть от неумолчных тревожных мыслей о войне, родине и Элизе, Венцлова перечитывал по-русски свои любимые книги: «Войну и мир», «Героя нашего времени», «Тихий Дон» — и словно бы пил сказочную живую воду — утверждал свою веру в несокрушимую силу русского народа.

Нерис отказалась наотрез от участия в писательской бригаде. Глядя на Муромцева печально-укоризненно, почти гневно, она тихо, с трудом подбирая слова, сказала:

— Я уже много дней не поэтесса, а только одинокая, измученная женщина. Неужели вам это так трудно понять?

Муромцев попробовал убеждать:

— Но ваша поэма, она переведена. Достаточно прочесть какой-нибудь отрывок… Ну почему вы не хотите нам помочь?

— Есть разница между «не хочу» и «не могу». Великая разница! Вот вы… Разве вы не хотите идти защищать родину от проклятых захватчиков? — Она требовательно смотрела на Муромцева своими огромными глазами. В упор. В его сердце.

Дмитрий развел руками:

— Вы же знаете… Я рассказывал. Но…

Чуть улыбнулась Саломея. Примирительно:

— Есть у вас «но». И я скажу «но». Зачем выталкивать меня на эшафот? Лобное место. Так?

— Но вы же воспели тех четырех расстрелянных… Каролис Пожела, Грейфенбергерис, Гедрис, Чарнас. А они превратили свое лобное место в стартовую площадку будущей победы. Простите, Саломея, что у меня так высокопарно всё получилось.

Она удивилась по-детски искренне. Даже всплеснула руками:

— Вы и это знаете, Дмитрий! Но мне непонятно — откуда? Будто бы незаметно для меня всматриваетесь в мое прошлое. Ну да, если угодно, Каролис и его товарищи и смерть свою на рассвете сделали подвигом. Но ведь это — особые люди. Вся их жизнь — сильное дыхание подвига. А я простая женщина. Жена и мать. И могу только плакать. А разве слезы помогут великому горю? Оно как темная туча лежит от горизонта до горизонта. Над всем бедным миром людей…

— Я знал, что Саломею еще рано трогать, — говорил Гира, выслушав рассказ Дмитрия. — Ей кажется, что все пули войны направлены в ее грудь. Но это пройдет, пройдет. Ну, а я уже выполнил социальный заказ и написал по-русски одно стихотворение. «Красные розы». Претенциозное название? Да, в духе Бальмонта. Но прежде чем осудить, ты послушай.

Основой стихотворения «Красные розы» стал такой случай: когда летом 1937 года, в качестве официальных гостей правительства Сметоны, в Литву приехали Николай Тихонов и Всеволод Иванов, на литовской границе их встречала группа писателей во главе с Гирой. Людас Константинович бурей ворвался в купе, где находились гости из Страны Советов. В его руках был букет ярко-алых роз.

— Литовцы не имеют возможности встретить вас так, как бы им хотелось, — сказал он, оставшись на несколько минут наедине с Тихоновым и Ивановым, — но мы верим в лучшие времена и в знак нашей веры дарим вам эти розы.

А потом выбрал две самые крупные и вложил в петлицы пиджаков советских гостей.

— Так мы условились, — пояснил он, — чтоб вас можно было сразу же узнать.

И вот эти алые розы не увяли, не засохли. Их лепестки пропитаны кровью русских братьев, погибших за свободу и счастье литовского народа. И сегодня, в непреходящей ночи фашистской оккупации, литовцы верят — эти розы будут пламенеть на красноармейских шинелях освободителей.

— Здорово написал! — восхитился Муромцев. — И очень подходит. Сам себя переводил?

— Да нет, попробовал сразу по-русски… По-твоему — ничего?

— Говорю же тебе — здо́рово! Просто удивительно, как ты владеешь русским.

Людас Константинович был явно доволен. Потирая руки, он приговаривал:

— Ну вот, вот… Много теперь читаю. И только по-русски. Вспоминаю забытое. Обогащается словарь, и я крепче сижу в седле.

Пример Гиры вдохновил Дмитрия. Он написал два рассказа, совсем короткие. Один о детях, бродящих по черным улицам сожженного города, другой о партизанах — всё чаще в сводках Совинформбюро появлялись сообщения о боевых делах народных мстителей. В свою очередь прочел их Гире. Тот одобрил.

Поначалу Дмитрий собирался читать на вечерах их сам, но потом передумал. Почему бы не включить в состав писательской бригады профессионального чтеца? И он предложил читать его новеллы Елене Гилоди. Елена Борисовна, познакомившись с материалом, согласилась. Оставался Тайц, плотный, с рыжеватыми и чуть вьющимися волосами, близорукий и доброжелательный. С ним было совсем легко. Он радостно принял предложение Муромцева. «Хоть что-то полезное делать буду», — сказал он. И хотя обычно писал только для ребят, пообещал подготовить несколько стихотворений специально для выступлений перед взрослой аудиторией.

Итак, формирование литературной бригады благополучно закончилось, а вслед за этим появились и скромные афиши с именами писателей Гиры, Тайца, Муромцева и драматической актрисы Елены Гилоди.

Начались выступления… На вокзале — на агитпункте, в госпиталях, в артиллерийском училище и, наконец, в клубе велозавода. К этому выступлению бригада готовилась особенно тщательно. Было известно, что крупнейшее в Пензе промышленное предприятие — велосипедный завод — выпускает теперь не только безобидные велосипеды. Завод выполнял какие-то чрезвычайно важные военные заказы. Поговаривали, что в цехах его создается новое могучее оружие для Красной Армии. Но какое именно, знали, понятно, лишь несколько человек, а остальные давали полный простор своей фантазии. Зато точно было известно, что женщины и подростки, вставшие к станкам вместо ушедших на фронт, работают замечательно, осваивают сложнейшие «чисто мужские» профессии, перевыполняют производственные нормы, увеличивают свой рабочий день за счет фронтовых вахт.

На велозаводе возникли и первые в городе фронтовые комсомольско-молодежные бригады, принявшие как незыблемый закон правило работать за двоих — за себя и за товарища, ушедшего на фронт.

Зал клуба битком набит. Собралось человек шестьсот, не меньше. Даже в проходах стоят. А ведь позади трудный и долгий день, и еще слабые, неумелые руки, и недостаток питания, и требовательный голос собственной совести: быстрее и лучше! Еще быстрее и еще лучше!

Женщины не в шелках, а в грубых мужских робах. Подростки с суровым взглядом глубоко запавших глаз, с подтянутыми недоеданием и тяжелым трудом лицами…

— Надо как можно лучше… Они же работают на победу… Днем! Ночью! — взволнованно шептал Гира, поднимаясь на сцену.

Как уже было заведено, Дмитрий открывал литературный вечер коротким вступительным словом. Представляя участников, он, естественно, прежде всего назвал Людаса Гиру. Поэт, государственный деятель молодой Советской Литвы, писатель, имеющий международное имя… Ему и первое слово.

Людас Константинович, одернув свой единственный и уже порядком поношенный синий пиджак, быстрыми мелкими шажками прошел на авансцену и, переждав аплодисменты, на своем отличном русском языке, громким, но вздрагивающим от волнения голосом начал:

— Мои товарищи, друзья и братья! Я прочту вам то малое, что успел написать здесь, в Пензе.

И прочел «Ленинград» и «Красные розы», написанные по-русски. Когда из зала стали кричать: «Что-нибудь по-литовски!», «Прочтите на своем языке!» — он быстро смахнул платком слезы, вздернул голову и прочел по-литовски «Порабощенной родине». Сел возле Муромцева, опять полез за платком — в глазах стояли слезы — и негромко сказал:

— Я начал с «Ленинграда», потому что ты — ленинградец. — И, уже обращаясь к залу, объяснил, что сейчас актриса Елена Гилоди прочитает рассказ, написанный Дмитрием Муромцевым. А сам, выхватив из кармана огрызок карандаша и листочек голубой бумаги, стал что-то быстро писать. И пока зал наполнялся звучным, гневным голосом актрисы, пока читал свои стихи Яков Тайц, он все писал, зачеркивал и вновь писал, бормоча что-то под нос. А когда короткий литературный вечер подошел к концу, вновь вышел на авансцену.

— Я только что написал маленькое стихотворение, посвященное вам — велозаводцам, и сейчас, с вашего соизволения, прочту его.

И, заглядывая в листок бумаги, начал.

Зал с веселым оживлением слушал экспромт Гиры — шуточное, немудрящее стихотворение.

Но вот — последняя строфа:

Пусть же для победы

Служат сложенные вами

Здесь…

И после «здесь» поэт сделал долгую, многозначительную паузу.

Зал замер!.. А вдруг этот лукаво улыбающийся дяденька с седеющей растрепанной бородкой выпалит со сцены что-нибудь такое, что и в памяти своей не следует задерживать, рассекречивающее нашу специальную продукцию, о которой и мы-то толком ничего не знаем. Кто его разберет! Поэт…

Но рифма уже предопределяла непроизнесенное слово.

…ве-ло-си-пе-ды! —

во всю мочь гаркнул Людас Константинович, и зал ответил ему облегченным смехом.

На сцену поднялся директор завода Степанов.

— Спасибо за доброе слово, товарищ Гира, — говорил он, пожимая Людасу Константиновичу руку. — Верно вы заметили: служат победе наши… велосипеды. И, ей же ей, неплохо служат!


…Одной из последних «жемчужин», извлеченных из водоворота человеческих судеб и выброшенных на пензенский берег, стал Михаил Школьников — дирижер Тамбовской филармонии.

Он зашел в отдел по делам искусств и осведомился у Муромцева, справедлива ли весть, дошедшая до Тамбова, что в Пензе создается или уже создался оперный театр. Дмитрий отвечал утвердительно и, в свою очередь, спросил посетителя, почему его это интересует.

Школьников довольно долго молчал, хлопая тяжелыми веками и судорожно сдерживая зевоту.

— Видите ли, — молвил он наконец, — я, как бы это сказать… э-э-э… — И опять надолго замолчал. Явно боролся с непреодолимой зевотой.

«Бедняга, наверное, всю ночь не спал», — подумал Муромцев и, помолчав некоторое время, напомнил:

— Я вас слушаю, товарищ Школьников.

— Так вот… э-э-э… я довольно хорошо знаю… э-э-э… оперный репертуар… — Тут он не сдержался и зевнул так, что и у Дмитрия заныли скулы. Несколько мгновений посидел с широко разинутым ртом, славно щелкунчик перед тем, как разгрызть большой грецкий орех, потом, сверкнув золотыми коронками, сомкнул челюсти и умолк.

— Так, — сказал Дмитрий, — Знаете, следовательно, оперный репертуар. — И с нарастающей жалостью к посетителю подумал: предельное утомление. А быть может, заболевает какой-нибудь дьявольщиной.

— Э-э-э… — сказал Школьников.

— Я вас слушаю, — сказал Дмитрий.

— Жена… э-э-э…

— Ваша жена?..

— Она — лирическое сопрано…

— Отлично! — сказал Муромцев, полагая, что неумеренным проявлением восторга, быть может, пособит Школьникову разрешиться от бремени.

— Тоже большой репертуар… — Последовал еще один могучий зевок.

— Вам бы отдохнуть. Наверное, не спали?

— Я… э-э-э… как бы сказать… Совсем теперь не сплю… Никогда…

Вот тебе и раз! И не думал и не гадал, что встречусь с уэллсовским «спящим». Псих какой-то… В больницу придется положить…

— Скверная штука — бессонница. Вам бы, Михаил Юльевич, верональчик попринимать.

— Не помогает, — печально возразил Школьников и после уже привычной паузы сообщил: — Вот я и приехал.

— Хорошо. Конечно, хорошо, что вы приехали, — говорил Муромцев, соображая, как поступить с этим явно больным человеком, и сам с трудом удерживаясь от зевков и междометия «э-э-э». — Отдохнете у нас немного. Отдохнете, ну и всё, надеюсь, наладится…

И тут дверь распахнулась и в кабинет шагнул Вазерский.

— Михаил Юльевич, дорогой мой! Узнал о вашем прибытии и кинулся искать. Вовремя, вовремя приехали! А как супруга — тоже с вами?

Школьников начал очень медленно подниматься со стула:

— Федор… э-э-э… Петрович, — выговорил он и двинулся, чуть приволакивая ногу, навстречу распростертым к нему дланям главного дирижера. Они обнялись.

— Вы уж извините, Дмитрий Иванович, — торопливо говорил Вазерский, хваткой собственника притискивая к своему боку приезжего. — Я у вас Михаила Юльевича похищу, поговорим с ним по душам, а потом все и решим с Константином Васильевичем и с вами.

И выволок Школьникова из кабинета, не дав ему даже напоследок зевнуть. А часа через два уже докладывал Королеву и Муромцеву:

— Обо всем договорились. Согласился работать у нас вторым дирижером. Очень образованный музыкант. Мягкий, душевный. И не только симфонист. Отлично читает оперную партитуру. А супруга у него поистине жаворонок. Фиоритуры — дай бог колоратурному сопрано. Богатейшее приобретение делаем!

— А вот Дмитрий Иванович утверждает, что у вашего Школьникова тут, — Королев выразительно повинтил пальцем у виска, — не совсем…

— Ну как можно! — возмутился Федор Петрович, и лысину его облил румянец. — Образованнейший, деликатнейший человек. Вот уж, можно сказать, и мухи не обидит. Зря вы это, Дмитрий Иванович, придумали.

— Да я не о том совсем, — оправдывался Муромцев. — Речь у него странная, — замедленная, и все время зевает. Я уж подумал, не энцефалит ли у него.

— Зачем же энцефалит! Фриц, черт его мать, нагадил. Оказывается, какой-то воздушный пират сбросил на Тамбов фугасную бомбу. Одну-единственную! А Михаил Юльевич поблизости находился. Человек тончайшей духовной конституции, а тут — извольте радоваться — адский какофонический грохот. Ну и он не смог вынести… Парез, но, к счастью, совсем пустяковый.

— И… «Гарун бежал быстрее лани», — констатировал Королев. — А как же, Федор Петрович, совместить парез с дирижерской палочкой?

— Так не ногой же он дирижировать будет, — разумно возразил Вазерский и с присущим ему оптимизмом заключил: — Оправится у нас. — И как о решенном:. — Прошу в приказ. И Школьникова, и его супругу.

Как это часто случается, первое впечатление о Школьникове было ложным. Михаил Юльевич на поверку оказался храбрейшим человеком и на все последующие разрывы немецких бомб — а их набралось порядочно — реагировал с завидным хладнокровием. Но это уже другой сказ…

В середине сентября и в октябре еще больше составов, минуя Пензу, двигалось на восток. И много, очень много москвичей ехало в битком набитых вагонах.

Обгоняя тяжело нагруженные составы, зловещие слухи, словно на курьерском, прибывали в Пензу и бередили уже изрядно травмированное сознание эвакуированных.

Зашел в отдел заслуженный артист Анатолий Горюнов. Несколько лет назад Дмитрий видел его в роли Селестена в «Интервенции». Веселый, неунывающий острослов. Он и сейчас пытался скрыть терзавшую его тревогу. Даже шутил. Но глаза не смеялись. В них застыло недоумение. Рассказал, что догоняет свой театр, что в Москве спокойно, но на улицах появились надолбы, противотанковые ежи, противопехотные заграждения. Почти каждую ночь объявляются воздушные тревоги.

— Вы слышали, наверное, товарищи, и о нашем огромном несчастье, — говорил Горюнов и поводил, будто от озноба, своими массивными плечами. — Бомба попала в здание театра. Погиб Куза. Он дежурил на крыше.

А спустя несколько дней все словно бы повторилось. Только теперь центром внимания стал не Горюнов, а народный артист республики Зускин.

Он появился в отделе рано утром и, дождавшись прихода «начальства», постучал в дверь кабинета.

— Войдите, — хмуро буркнул Королев. — И кого это в такую рань принесло!

— Здравствуйте, коллеги. Моя фамилия Зускин. И у меня к вам громаднейшая просьба.

Подозревая, что Зускин слышал его воркотню, Константин Васильевич с несвойственной ему суетливостью встал навстречу, усадил знаменитость на стул и заверил, что всё будет сделано, если только это не выше сил отдела по делам искусств.

— Билет железнодорожный не могу достать, — растерянно сказал Зускин. — Обещали мне, а на поверку — пустой номер. Я, товарищи, в вашу Пензу за дочкой заехал. Тут она у родственников гостила…

— А дочка-то у вас большая? — спросил Королев.

Лицо Зускина посветлело и стало еще более добрым. Он кивнул на окно:

— Да вот бегает… Что ей-то, стрекозе, до наших тревог!

Девочка лет семи-восьми, в красненьком платьице и с пышным бантом, старательно прыгала на одной ножке, преодолевая воображаемые классы.

— Да, играет, — тихо сказал Королев. — А по поводу вашей просьбы… Это по твоему, Дмитрий Иванович, ведомству. Достанешь броню?

— Сейчас позвоню полковнику Синицыну. А нет, так в обкоме.

Зускин вскочил и мягкими, теплыми ладонями сжал руку Дмитрия.

— По гроб жизни должником вашим буду, товарищ…

— Муромцев… А ведь мы по Москве знакомы. Помните, в редакции «Интернациональной»… И вы, и Михоэлс тогда были.

— Да, да… Припоминаю… Ну как же, как же! С вами, кажется, и Бехер был… — И как собрату по несчастью: — Когда же вас из Москвы эвакуировали?

— Я не эвакуирован. Но это длинная история, — сказал Дмитрий и потянулся к телефону. — Сейчас попытаемся… Пожалуйста, соедините с полковником Синицыным… Это из отдела по делам искусств… Да, Муромцев… — И поговорив по телефону: — Вот и всё. Броня будет, завтра уедете. Я сейчас за ней сбегаю…

— Ну, милый вы мой, зачем же, скажите только куда, и я сам…

— Мне это проще и быстрее. Вы покамест пообедайте в нашей столовке…

Исчез и Зускин с пензенского горизонта.

Волна за волной накатывались на Пензу тревожные слухи. И каждая новая волна была выше предыдущей. Кровопролитное сражение под Москвой не утихало, и чаша весов медленно, очень медленно склонялась в сторону наступающих гитлеровских армий.

Как-то Королев угрюмо пошутил:

— Две яркие звезды промелькнули на нашем небосводе… Ну, у них свои орбиты! А вот не станут ли исчезать теперь и наши скромные звездочки… Как твое мнение, Дмитрий Иванович?

Глава восьмая АСТРОНОМ ВЕРЕН ЗВЕЗДАМ

Около шести вечера Гира зашел в отдел.

Дмитрий сидел в кабинете Королева и раздраженно правил свою «Партизанку», написанную для оборонного театра миниатюр. Уже напечатанная на машинке, она воспринималась как текст, сочиненный не самим Дмитрием, а каким-то другим человеком. Перепечатанный текст помогал Дмитрию превращаться в редактора собственных мыслей и оценивать написанное как бы со стороны, взглядом постороннего, и, следовательно, довольно объективно. «Вот так фразочка!..», «И что за осел мог такое написать?» Иногда, правда очень редко, некоторые эпизоды вызывали радостное удовлетворение, даже изумление: «А ведь неплохо получилось. Ей-богу, здорово!» Но уже следующие строчки выворачивались стертыми штампами, являя собой вопиющее несоответствие между задуманным и его воплощением. И Дмитрий яростно тыкал в чернильницу перо и жирно зачеркивал стыдные строчки. «Бездарность! И чего суешься?» — шептал он, скручивая очередную сигаретку из немыслимого самосада и стреляя короткими выдыхами в потолок, под которым пошевеливалась уже довольно плотная, синеватая мантия табачного дыма.

Гира закашлялся, вытащил большой белый платок и вытер выступившие слезы.

— Однако ты накурил! Дышать невозможно, невозможно… Может, все-таки открыть окно?

— А? Какое окно? Здравствуй, Людас. К чертям всё это! — Дмитрий резко отодвинул от себя рукопись и загасил в пепельнице недокуренную самокрутку. — Садись. Я сейчас открою окно. Ты прав. Я, кажется, переусердствовал.

Распахнулось окно, и подпотолочное чудище, выбросив щупальца, неторопливо поползло наружу.

— Ты пойдешь со мной на Гоголевскую? — спросил Гира.

— Постой! — Дмитрий потер ладонью глаза и лоб, изгоняя «Партизанку». — А что произойдет на Гоголевской улице?

— Ты чем-то расстроен, Митя? Ну скажи, скажи мне, что у тебя случилось? Ты забыл, что сегодня мы будем читать свои новые стихи. Товарищ Антанас, и товарищ Корсакас, и я… В семь часов.

— Да нет, собственно, все в порядке… Я тут написал одну штуку для Бегака, ну и стал перечитывать…

— И недоволен?

— Просто ужасно. Годится только на растопку.

Гира неожиданно засмеялся. Закинув голову назад и немного набок и целясь в Дмитрия двойным острием своей бородки, заклохтал, выкрикивая в промежутках:

— Всегда так… всегда… всегда…

Очень заразительно хохочет Людас Константинович. Всё лицо у него смеется: рот, щеки, бородка, брови и, главное, глаза, светло-голубые сияющие глаза… И Дмитрий не выдержал, тоже засмеялся, хотя было ему совсем не до смеха.

— Вот и хорошо, вот и хорошо! Можешь смеяться — значит, все поправится. — И вновь вытирая слезы: — А что ты, Дмитрий, написал?

Муромцев покосился на рукопись.

— Пробовал драму. В одном действии. Старуху партизанку делал с расчетом на Уварову. Но, кажется, ничего не получилось!

— Дай-ка я прочту, — попросил Гира. — У нас еще есть время.

— Говорю тебе, не получилось!

— А я всё-таки прочту. И если не удалось, скажу тебе прямо. Мы же и товарищи по профессии, и друзья. Должны, должны помогать друг другу. Я видел твоих «Завоевателей», и мне очень понравилось, и Брониславе Игнатьевне тоже понравилось.

— Ну прочти, — нерешительно сказал Муромцев и протянул рукопись Гире.

Пока Людас Константинович читал, а делал он это на удивление быстро, далеко отставляя от себя страницы и роняя их на колени, Дмитрий стоял перед открытым окном, не поворачиваясь, чтобы не подглядывать за выражением лица своего друга.

Площадь перед театром наливалась красным, как спелеющее яблоко. Приближался вечер, и, хотя воздух был по-летнему тепел и прозрачен, осень тихо шелестела желтыми листьями, сорванными с деревьев сквера. Или то шелестели страницы под нетерпеливыми пальцами Гиры?

Да, вот и осень уже, а война всё набирает силу. Что-то реже приходят письма от Залесских, что-то в них недоговаривается, успокаивают нас, утешают… А Тася, прочитав и перечитав ленинградское письмо, тревожится еще больше и спрашивает меня взглядом: что же будет с отцом и мамой и чем можно им помочь? Чем, когда из Ленинграда, если верить слухам, уже нет выезда! Значит, он окружен?! Он — в блокаде? Чепуха! Кто-то заинтересован в распространении панических слухов. Ни Москвы, ни Ленинграда им не взять!

Голос Гиры вырвал Дмитрия из круга тревожных дум:

— Вот и прочитал. Пьеса — ничего себе. Поверь моему чутью. И будут смотреть… Будут… Скажи, ты долго ее писал?

— Одну ночь. Вчера. А сегодня Зоя мне ее перепечатала. Почему ты спросил?

— На ней печать спешки. Мы все торопимся. Я тоже пишу стихи прямо по-русски. Быстрее, как можно быстрее. Стреляем из пулемета: та-та-та… та-та-та… Но это пройдет. Уже проходит. Чувствую, чувствую по себе. Я только временно на службе у войны. — Поворошил бородку и спросил: — Ты слышал об Улугбеке?

— Какой-то знаменитый астроном средневековья… И кажется, потомок Тимура, — стал вспоминать Дмитрий. — Но почему, Людас, ты вдруг заговорил об Улугбеке?

— Внук «железного хромца». Правитель Самарканда. Знаешь, что он сказал когда-то? «Религии рассеиваются, как туман. Царства рушатся. Но труд ученых остается на вечные времена». Именно так сказал великий звездочет, и за это ему отрубили голову. За его верность звездам…

— Прости, Людас, но я всё еще не уловил твою мысль. Астроном верен звездам. Хорошо! Ну, а дальше?

Гира захлопал в ладоши:

— Астроном верен звездам. Именно так, именно так!.. Верен звездам и ныне и присно и во веки веков. А поэт, ты понимаешь, Дмитрий, верен рифмам и ассонансам. Костас Корсакас, наш строгий аналитик… Ну, да ты уж его хорошо знаешь… Так вот, наш товарищ Костас, посаженный Сметоной в Шауляйскую тюрьму, совсем тогда еще юный, писал стихи. И подписывал их «Гельвайнис». Да, да… Теперь ты понимаешь наконец мою мысль? — И, сорвавшись со стула, на котором вертелся и так и сяк, стал быстро, мелкими шажками, прохаживаться по комнате. — Так как же поступил Улугбек? Он отказался от дальнейшей борьбы со своим нелюбимым сыном Лятифом, приехал в Самарканд и попросил одного — разрешения продолжать наблюдения за звездным небом. Суд шейхов, еще недавно целовавших пыль, по которой ступала нога повелителя, отказал ему и в этой милости… Я думаю, что Улугбек и сам не верил, что враги сохранят ему жизнь. Но звезды были ему важнее собственной жизни.

И хотя Дмитрий вдруг представил себе Гиру в белой чалме и пестром длинном халате и ему стало смешно, он задумался над словами поэта. Ведь в них звучал настойчивый призыв не забывать о главном, о деле всей жизни, и ни в коем случае не отступать под напором войны, не отдавать ей своего будущего. А так как призыв этот исходил от человека, получившего нежданный и очень тяжкий удар войны, Дмитрий понял: люди начинают выходить из шокового состояния и уже способны заглядывать вперед, через войну.

А Гира продолжал несколько сумбурно, в присущей ему ассоциативной манере, развивать свою мысль.

— Когда мы с товарищем Антанасом прибежали, да, именно прибежали в Москву, а тевтоны дышали нам прямо в затылок, я, представь себе, забыл, что пописывал стихи. Мы все работали в литовской редакции радиокомитета. Переводы, переводы… Сводки Совинформбюро, статьи из «Правды» и «Красной звезды». Думал: сейчас не до поэзии. Да, да, она казалась мне далеким зеленым берегом. Доберусь ли я до него когда-нибудь?

— Но ты же написал в Москве «Мы вернемся», — перебил Дмитрий.

Гира махнул рукой:

— Не в счет, не в счет… Попросили. Годовщина вступления Литвы в Союз Советских Республик… Я его сделал. Но вот — Пенза. Ну, ты же знаешь, первые дни мы были словно потерянные. Венцлова ходил в библиотеку, читал. А я и этого не мог. Даже прекрасная бумага, которой ты снабдил меня, не помогала. Стихи не получались… Опускались руки… И разговоры только об одном: о войне и потерянной родине. Мы с товарищем Антанасом мечтали: пойдем на фронт и отомстим. Но когда это будет и будет ли вообще? А ты уже писал «Контрудар» и рассказывал мне о своей работе. И признаюсь, я тебе тогда сильно позавидовал… Да, да, позавидовал, Дмитрий. Но однажды проснулся — это уже не в гостинице, а в домике на Стахановской, — и меня точно варом обожгла мысль: выходит, что фашисты пленили не только мою родину, но и мою поэзию! О, в какую ярость привела меня эта мысль! Я вскочил с постели и стал бегать по комнате, потрясая кулаками. «Что с тобой, Людас?» — спросила меня Бронислава Игнатьевна. И я закричал: «Лютый враг не сможет торжествовать свою победу над литовской поэзией… Ее го́лоса не заглушить реву войны!» И я вновь почувствовал себя поэтом и, если ты помнишь, согласился принимать участие в литературных выступлениях, которые ты организовал. И конечно, первые стихи «пензенского периода», написанные мною, понес на суд Венцловы и Корсакаса. Пошел к ним на Гоголевскую, читал свои новые вещицы… Ты их тоже знаешь: «Березка», «Дуют ветры от Урала», «Фашисты в литовской деревне»… Я заслужил одобрение своих товарищей. Ну, а потом и они преподнесли мне приятный сюрприз. Первым был товарищ Антанас. В ответ на прочитанные мной стихотворения он вышел в другую комнату и принес несколько маленьких листочков. Немного смущенно предложил послушать. Я посторонился. Стихи! И какие меткие, какие задушевные… Особенно понравился мне его сонет «К Неману». Я стал аплодировать и воскликнул: «Товарищ Антанас, поздравляю. Пензенские дни вновь зажгли в тебе огонь поэта-лирика. Литовская поэзия жила, живет и будет жить!» А потом и Корсакас. Это уже было совершенно неожиданно… Я и Венцлова по очереди читали то новое, что написали. И вдруг Костас с таинственной улыбкой говорит: «А теперь, товарищ Гира, послушайте нового поэта». — «Какого же поэта?» — спрашиваю удивленно. Ведь в комнате нас только трое. Два поэта и один критик. «А Костаса Корсакаса», — говорит Корсакас и читает одно, другое, третье. Слушаю, затаив дыхание. Сочно, образно, хорошо! Вот так молодец наш строгий, нелицеприятный критик! И теперь нас уже трое. И это тоже небольшая победа над фашистами и большая — над собой.

— Как удивительна жизнь, — задумчиво сказал Дмитрий. — Выходит, что здесь, в такой далекой от родных краев Пензе, зарождается новейшая литовская поэзия. И создатели ее не ксендзы, а вы — мужественные антифашистские бойцы.

— Зачем ты обижаешь Донелайтиса и Майрониса? Во-первых, Донелайтис был пастором, а не ксендзом. И они — великие поэты… Но всему свое время.

— Это просто к слову… Благодаря тебе я полюбил «Времена года» и стал терпимее относиться к этим — как их? — пасторам. Но почему вас все-таки трое, а не четверо?

— Не говори, не говори… — Розовощекое лицо Гиры сморщилось и сразу постарело.-Саломея… Она такой замечательный поэт! Но она, бедняжечка, никак не может прийти в себя. Совсем одинокая, с больным сынком. И живет она так далеко от нас. На самой горе. Но сегодня и она обещала быть на Гоголевской. Знаешь, теперь нам, пожалуй, пора.

И вот дом на Гоголевской улице. Это резиденция постоянного представителя Литовской ССР по Пензенской области. Крошечный островок Литвы. Дмитрий не раз заходил в этот двухэтажный, ничем не примечательный домик, но никогда еще не было в нем столь многолюдно и шумно, как сегодня. Из Москвы приехали Антанас Снечкус, Юстас Палецкис. Собрались и все, живущие в Пензе: Гедвилас, Прейкшас, Шумаускас, худощавая, энергичная женщина в высоких сапогах — Мешкаускене… Ну и, конечно, жены, матери, сестры…

— Драугас Муромцев — наш новый друг. Хороший, хороший… Война и его закинула в Пензу… Митя, вот секретарь нашей партии товарищ Снечкус…

— А мы уже знакомы, — сказал Снечкус, пожимая Дмитрию руку. — Помните, в гостинице… Вы интересовались судьбой Цвирки.

Коренастый и крепкий, он производил впечатление человека, очень твердо стоящего на земле. Неторопливые жесты, ровно звучащий голос, внимательный, изучающий взгляд. В его лице было что-то монгольское: то ли маленькие темные усики, опускающиеся к уголкам губ, то ли хитроватый прищур чуть удлиненных карих глаз. Опытный подпольщик. В свои тридцать восемь лет — а ведь это совсем немного! — стал руководителем коммунистов Литвы вслед за такими людьми, как Винцас Мицкевичус и Каролис Пожела. А вот того, что стоит рядом с ним, — голубоглазого человека с рыжеватыми волосами — Дмитрий видел в первый раз. Человек этот негромко назвал свою фамилию, ничего не сказавшую Муромцеву.

— Садись, Митя, садись… Вот сюда, рядом с Брониславой Игнатьевной… Ты, мамочка, помоги Дмитрию Ивановичу, переводи ему, переводи, — суетился Гира.

— Я, конечно, постараюсь, если только ты, Людас, не будешь читать стихи так же быстро, как говоришь сейчас, — рассудительно, низким своим голосом сказала Бронислава Игнатьевна и показала Дмитрию на стул рядом с собой.

Пришли неразлучные Венцлова и Корсакас. Навстречу им поднялся высоченный Юстас Палецкис, известный литератор и общественный деятель, председатель президиума Верховного Совета Литовской республики. Он вытянул длинные руки, вцепился в плечи Венцловы и дружески потряс.

Огромный Прейкшас сидел рядом со своей маленькой, похожей на японскую гейшу, хорошенькой женой.

Звучала мягкая и певучая литовская речь, не похожая ни на один иностранный язык, когда-либо слышанный Муромцевым. В ней часто повторялся звук «эл», и произносился он как-то особенно округло. Людас говорил, что литовский язык имеет нечто общее с древним санскритом. Отдельные слова Муромцев уже понимал, и ему казалось, что Палецкис обсуждает сейчас с Венцловой и Корсакасом какие-то литературные дела…

— О чем они говорят? — спросил Дмитрий у Брониславы Игнатьевны.

— Ну, я не смогу перевести вам всё дословно… А смысл вот какой: товарищ Палецкис спросил — правда ли, что они, то есть Венцлова и Корсакас, здесь, в Пензе, вернулись к поэзии? И они это подтвердили, а товарищ Палецкис обрадовался и сказал, что, быть может, именно здесь, так далеко от родины, откроется новая страница литовской поэзии… И еще сказал, что война никогда не может победить поэзию. У войны — короткая жизнь. Что-то в этом роде.

Бронислава Игнатьевна очень хорошо говорит по-русски.

— Астроном всегда верен звездам, — задумчиво сказал Дмитрий.

— Тут нет ни одного астронома, — возразила Гирене. — Государственные деятели и поэты.

— Они тоже астрономы, в верности своей. Я лишь повторяю слова Людаса Константиновича.

— А я и не знала, что Людас интересуется астрономией, — несколько раздраженно сказала Бронислава Игнатьевна и поискала глазами мужа.

Он стоял возле маленького столика и что-то горячо доказывал рыжеватому лобастому человеку, которого Дмитрий видел впервые.

— С кем разговаривает Людас Константинович? Он назвал мне свое имя, но я не расслышал.

— Это же товарищ Адомас Мескупас, — почти торжественно возвестила Бронислава Игнатьевна.

— Но кто же он?

— Второй секретарь партии. Знаменитый конспиратор. Можно даже сказать, что он человек-легенда. Работал в коммунистическом подполье Германии, попал в лапы гестапо. Его пытали, требовали, чтобы он назвал адрес конспиративной квартиры. Ничего не добившись, отправили его, едва живого, этапом в Литву. Но Мескупасу удалось перехитрить жвальгибу[49], и он целых три года жил нелегально в Каунасе и вел большую работу в партии. Он вам ничего не расскажет про себя. Очень скромный человек товарищ Адомас!

«Да, — подумал Дмитрий, — ничего не скажешь, собрались здесь закаленные антифашисты, бойцы самых ранних битв с гитлеровцами. Вот, оказывается, Мескупас встречался с ними грудь с грудью еще в Германии, Прейкшас сражался с фашистами на фронтах Испании, а все вместе они долго и самоотверженно подрывали фашистский режим в собственной стране. И вот собрались в Пензе, чтобы послушать своих поэтов. Поэзия сильнее войны!»

Последней пришла Саломея. В голубой косынке и пушистом пальтеце в клетку. Чуть склоняя голову в ответ на приветствия, она высмотрела свободный стул, как раз рядом с Дмитрием.

— Лабас, Дмитрий. Можно сесть?

— Садитесь, садитесь, Саломея. А где же ваш сынок?

— В другой комнате. С детьми.

— Вы что-нибудь прочтете сегодня?

Она упрямо склонила голову и искоса и, как почудилось Дмитрию, неприязненно взглянула на него:

— Зачем спрашивать одно и то же! Я способна только плакать.

Дмитрию стало неловко. Наверное, своим вопросом он причинил ей боль.

Тактично вмешалась Бронислава Игнатьевна, спросила что-то по-литовски. Нерис отвечала односложно, каким-то стертым голосом, так и не поднимая головы.

К маленькому столику подошел Палецкис и открыл литературный вечер. И первым пригласил к столу старейшего из присутствующих здесь поэтов — Людаса Гиру. Он, кажется, и вообще-то был самым старым среди собравшихся на вечер. Пятьдесят семь лет. Седеющая бородка. «Наш аксакал», — шутливо говорит о нем Венцлова…

Быстрыми, мелкими шажками подходит Гира к столу. Заметно взволнован. Подергивает головой, словно пытаясь ослабить тугой воротничок рубашки. Нашел глазами Брониславу Игнатьевну, как-то жалобно ей улыбнулся. Потом что-то сказал.

— Хочет прочесть «Дуют ветры от Урала», — перевела Гирене.

И вот Людас Константинович, откинув назад и чуть вбок голову, начал:

Дуют ветры от Урала,

И снега метут.

Время мщения настало,

Мстители идут!

Преобразился старый поэт. Дмитрию кажется, что с каждым прочтенным четверостишием он прибавляет в росте, раздается в плечах. Гудит и ревет уральский ветер, ворвавшийся в комнату. Он приносит в тугих своих струях грозный лязг оружия и ритмичный, тяжкий топот множества солдатских сапог.

Для того отлиты пули

И остры мечи,

Чтоб над немцами сверкнули

Заревом в ночи.

Гремит голос поэта, сливается с шумами уральского ветра и несется над необозримыми просторами сражающейся страны… Может быть, услышат его и в Литве?

Воли ждут нетерпеливо

На Литве моей!

Дмитрий поглядывает на собравшихся. Всех захватил стремительный и грозный ритм: «Дуют ветры от Урала… Мстители идут!» Покачивают в такт головами. Твердеют лица. Непроизвольно сжимаются кулаки. Это стихотворение, как боевая песня, зовет к битве и победе.

— Здорово получилось, — шепчет Дмитрий на ухо раскрасневшейся, торжествующей Брониславе Игнатьевне. — Ритм порывов ветра. Всем понравилось.

Гира читает еще два стихотворения: «Фашисты в литовской деревне» и «Дорога партизан». Дмитрий их уже слышал: Гира читал их ему и тут же переводил на русский язык. Своей напевностью и образной ясностью они похожи на древние песни — дайны. И в то же время — какая страстность! Какая точная прицельность! Обращаясь к партизанам, он давал им совершенно практические советы, словно был не поэтом, а опытным партизанским командиром. Молодец старик! Но какой же Людас старик? Годы не в счет! Седая борода не в счет! Поэтический темперамент — вот подлинный критерий его возраста. Дмитрию вспоминаются слова Венцловы: «У нас в Каунасе, в кафе Конрада, где частенько собирались литераторы, пользовалась успехом шутка по поводу товарища Гиры: «У молодого Гиры — старый сын». И я вам скажу, что это вполне справедливая оценка поэтического темперамента их обоих. Дело в том, что сын Людаса Константиновича, который так и не смог вырваться из оккупированной Литвы, — Витаутас — тоже поэт. Витаутас Сириос Гира! Вот такое дело».

Теперь к столику в центре комнаты подходит Антанас Венцлова. У него совсем иная манера читать стихи. Вот он, крупный, широкоплечий, в неизменном сером костюме, несколько секунд стоит недвижимый и молчаливый. Роняет какую-то короткую фразу.

— Будет читать свои сонеты, — переводит Бронислава Игнатьевна.

Начал! Взгляд его, скользнув над головами собравшихся, устремляется куда-то далеко-далеко. Лицо, с крупными резкими чертами, мягчает и светлеет. На губах бродит легкая, мальчишеская улыбка.

Веретено стучит и суетится.

Тонка кудель, растет охапка льна.

Уж скоро полночь: матушке не спится.

Как много за ночь напрядет она!

О чем же это он? Веретено. Охапка льна. Долгая ночь в избе, едва освещенной керосиновой лампой… А война?, А фашисты? А разрывы фугасных бомб?

Над полями дрожат завитки паутины.

Разгорелся костер, и, картофель копая,

Нагибаются матери, дети, мужчины…

И шуршит и бормочет ботва золотая.

Нет никакой войны. Есть деревня Тремпиняй в южной Литве. Есть леса и перелески, звон речных струй, узорчатая тень старого клена. И есть маленький крестьянский мальчик, светлыми, широко раскрытыми глазами вбирающий в себя все чудеса, все прелести познаваемого мира. Есть родина. Есть Литва. И вот Венцлова протянул к ней руки и бережно, на раскрытых ладонях перенес через огромные пространства России, через огненный рубеж войны, перенес сюда, в эту комнату, и вернул ее, зримую, близкую, любимую, всем своим товарищам. Пусть ненадолго, но вернул! Сейчас все собравшиеся в комнате мысленно перенеслись в Литву. Лиетува… Край теплых дождей, холмов и тихих, мечтательных рек.

Дмитрий никогда не был в Литве. Но за месяцы общения и дружбы с литовскими писателями, слушая их рассказы о древней готике Вильнюса и о светлых песчаных берегах Паланги, о руинах Тракая, отраженных в голубых зеркалах озер, и падающих листьях со старых лип на знаменитой Лайсвес-аллее в Каунасе, о странных космических полотнах Чюрлениса, затаивших в себе неразгаданную тайну гения, и о тихих деревушках и хуторках, где проходило их нелегкое детство, он, как ему казалось, понял и полюбил Литву. И, вслушиваясь в негромкий голос поэта:

Пепелище деревни темнеет пустынно, уныло.

Где когда-то под окнами жарко пионы цвели,

Там скрипят обгорелые ветви, теснятся могилы

Да на бревна навалены мокрые комья земли…

Дмитрий остро переживал тоску по утраченному за каждого пришедшего на вечер, да еще за себя самого, ведь Ленинград в блокаде, и кто знает, как там сейчас и на Мойке, и на Кировском проспекте…

Саломея подняла голову. Лицо ее было залито слезами.

— Как мягко, как лирично, — шепнула она. — Я видела сейчас наш маленький домик. Даже входила в него.

— Но не надо плакать, Саломея, — почему-то по-русски, низким, хрипловатым голосом сказала Бронислава Игнатьевна. Слезы стояли и в ее ярко-карих глазах. — Мы же вернемся!

Теперь голос Венцловы зазвучал громко и призывно. Он читал стихотворение «Край Немана будет свободным»:

Солнце вспыхнет над отчизной

И развеет пожарищ дым!

Покараем тяжко недругов,

Родину освободим!

И в созвездии народов,

Точно яркая звезда,

Опоясанная реками,

Ты засветишься, Литва!

Поэт вытер платком побледневшее, покрытое росинками пота лицо и уступил место у столика Костасу Корсакасу.

Костас худощав, строен, энергичен. Стремительный, четкий жест протянутой вперед руки, тренированный, звучный тенор. Воинственно поблескивают стекла очков.

О родина моя! Закон судьбы твоей —

Стоять на том пути, где бури, грозы, кручи…

И в соках вечных битв вся мощь твоих корней,

И в бурях твой народ мужал, как дуб могучий.

Стучат отодвигаемые стулья и табуретки. Все поднимаются и окружают трех поэтов. Обнимают, хлопают по плечам, жмут руки. Высокие, широкоплечие люди с крупными чертами, твердыми скулами и волевыми подбородками. Сильные люди… Бойцы! На память Дмитрию приходит почему-то Лонгин Подбипента и богатырский меч в его руке. И Каролис Пожела с поднятой головой, вместе с молодыми своими товарищами идущий на расстрел. И легендарный ксендз-революционер Людас Адомаускас, чуть не полжизни своей проведший в тюрьмах. Настоящие люди! Немногословные, даже чуть флегматичные, но с могучими прямыми характерами. Непокоренные! Вот, пожалуй, самое точное определение всех, собравшихся сегодня на Гоголевской.

Подскочил разгоряченный, стремительный Людас:

— Ну как, Дмитрий? Ты доволен? Как тебе всё показалось? Броня, ты ему переводила?

— Как могла. Ты очень частил.

— Огромное впечатление, Людас, — сказал Муромцев. — Какие молодцы! Ты прав — астроном верен звездам.

Гира подергал себя за бороду.

— Ты обратил внимание на Корсакаса? Отличнейшие стихи. Кто бы мог подумать, что ему, чтобы вернуться к поэзии, понадобится аккомпанемент орудийных залпов! Кажется, все очень довольны вечером… Очень довольны. А почему ты не пригласил Анастасию Алексеевну?

— У Таси вечерние репетиции. Они задумали поставить «Демона». Ей очень трудно. Некому танцевать лезгинку.

— А почему бы им не поставить «Кармен»? Я люблю эту оперу, — низким и звучным голосом Кармен сказала Бронислава Игнатьевна.

— Ты, мамочка, сама была бы весьма недурной Кармен, если бы, конечно, умела петь…

— Перестань говорить глупости, Людас. Я рассержусь.

Но Людаса уже и след простыл. В другом конце комнаты он что-то рассказывает Мешкаускене. А Бронислава Игнатьевна, сказав: «Ну, вы уже самоопределились», оставила Муромцева и подошла к группе женщин, в центре которой — старая, но все еще могучая мать Гедвиласа.

Дмитрий собрался было уйти «по-английски», как вдруг рядом прозвучал тихий голос Саломеи:

— Вы знакомы с Межелайтисом, Дмитрий?

— Межелайтис? А кто он?

— Юноша, который носит в груди своей искру гётевского гения. Ему всего только двадцать третий год. И он учился у меня в каунасской гимназии, где я одно время была учительницей. Хотите, я вас с ним познакомлю?

— Конечно. Я буду рад.

— Эдуа́рдас! — негромко позвала Саломея.

К ним тотчас же подошел молодой человек. Он был высок и очень худ. Чрезвычайно резкий профиль. Пристальный взгляд задумчивых серых глаз. Дмитрий отметил нежно-восхищенный взор, брошенный Межелайтисом на Саломею.

— Как вам понравился вечер нашей поэзии? — вежливо спросил Межелайтис.

— По-моему, отличный вечер… А почему вы не выступали?

Молодой человек пожал угловатыми плечами:

— С чем? Сейчас я не пишу стихов. Да кроме того, я еще не заслужил права выступать вместе с Гирой и Венцловой. Это действительно большие поэты.

— Не скромничай, Эдуардас, — вмешалась Саломея. — Я знаю несколько очень недурных стихотворений, написанных тобой.

— Но моя учительница тоже не выступала сегодня!

Лицо Саломеи затуманилось.

— Ты же знаешь, я… я не могу… — И, сказав какую-то фразу по-литовски, она отошла в сторону, оставляя Дмитрия наедине с молодым человеком.

— Я вижу вас здесь впервые. Вы только что приехали? — спросил Дмитрий.

— Уже порядочно. Но я не живу в Пензе. Есть стекольный завод в Николо-Пестровском районе. Не очень далеко, но я не могу часто приезжать. Работаю там в конторе. Счетоводом.

— Вы разве финансовый работник?

— О, нет. Недоучившийся студент. А в Советской Литве нежданно-негаданно стал редактором «Комъяунимо тиеса». Ну, это наша «Комсомольская правда».

— Так вы комсомолец! — обрадовался Дмитрий.

— Ну конечно. Даже член нашего ЦК.

— Я тоже был на комсомольской работе. Одно время работал в Исполкоме КИМа. Тогда секретарем Исполкома был Рафик Хитаров.

— Ну, для меня это уже древняя история. Я вступил в комсомол совсем недавно, только в тридцать шестом году.

— Ого! Значит, пришлось поработать в подполье? Тогда считайте, что ваш стаж увеличен по крайней мере в три раза. Сидели в тюрьме?

Межелайтис рассмеялся. Лицо его стало веселым и открытым, будто раздернулась занавеска и на свет божий выглянула присущая ему доброта, мечтательность и озорство городского паренька.

— Мне невероятно повезло. Только удар прикладом по черепу во время демонстрации… Таков мой личный счет к сметоновской жвальгибе… Сущие пустяки. Наша подпольная комсомольская организация в третьей гимназии Каунаса оказалась, как бы это сказать… довольно неуловимой. Может быть, вы слышали об Александрасе Гудайтисе-Гузявичюсе? Известный прозаик. Большевик-подпольщик. Это он преподал нам азбуку марксизма-ленинизма…

— А Саломея — азбуку поэзии?

— Ну, не совсем так. Саломея — это сама поэзия. Возникает в такой привычной и очень прозаической обстановке: парты, изрезанные перочинными ножами и в несмывающихся чернильных кляксах. Вот столик учителя, на котором, как на аналое Евангелие, раскрыт классный журнал… И вдруг у окна — она. — Тут Межелайтис перешел на шепот. — Наша учительница литературы — барышня Бачинскайте. Добрая, простая, ласковая. Но вот же чудо — наша учительница еще и поэтесса. Да еще какая! Ее стихи заставляют наши сердца то петь, то сжиматься от горя. Я протираю глаза. Не сон ли это? Возле окна в нашем классе невысокая фигурка молодой женщины. Мы шалим, перебрасываемся записками… Но она ничего не замечает. Блуждает в лабиринтах своего мира. И медленно, медленно возвращается оттуда. И вот уже ходит между партами и приглушенным голосом рассказывает нам про несчастную любовь поэта Венажиндиса. Нет, она не учила нас поэзии. Но сама была ею, и потому поэзия проникала в поры даже таких толстокожих оболтусов, какими мы тогда были. А собственно поэтическим наставником моим был Казис Бинкис. Поэт с натурой широкой, словно бескрайнее поле, и понимающий, что поэзия не заключена в одной только башне Гедиминаса. Он помог мне понять и полюбить не только своих литовских, но и Верлена, Рильке, Тувима, наконец, Есенина, Блока и Маяковского… Жаль, что вы не знаете Бинкиса. Настоящий ураган! Когда я впервые пришел к нему со своими стишками и робко топтался возле калитки, он, смеясь, сказал мне: «Поэт должен обладать львиной решимостью! А то его любой котенок походя загрызет…» Мне исполнилось тогда пятнадцать, и я не ощущал в своей груди сердца льва!

Они поговорили о поэзии и еще о комсомоле и как-то не заметили, что колея их беседы вдруг круто съехала в огненные глубины… Война, война! Это она посадила молодого поэта и комсомольского вожака за гроссбухи на далеком стекольном заводе, а вот его — Дмитрия Муромцева — заставила заниматься театральным искусством.

— Нет, нет… — предупреждающе поднял руку Межелайтис. — Я не в претензии. Делаю здесь что могу. Ведь это меньше чем полустанок. Я чувствую себя в пути. И верю, что не сегодня, так завтра мне скажут: «Иди!» — и я тогда надену на себя красноармейскую шинель.

— А я не могу… нога! — с едва сдерживаемой яростью сказал Дмитрий.

— А я вот здоров как бык, но, видите, занимаюсь совсем тихой работой.

— Но никто не отнял у вас права писать стихи! Или вы склоняетесь к точке зрения Саломеи Нерис? Кстати, куда же она исчезла? Неужели ушла? И одна. Ведь она живет неблизко — на самой горе.

Так и есть. Саломея забрала своего Баландукаса и ушла. И так, что никто не заметил. Поздно хватились! «А ведь надо было бы проводить ее», — сокрушенно корил себя Дмитрий. И разговор с Межелайтисом оборвался как-то внезапно. Они наспех распрощались, и, пожимая Дмитрию руку, Межелайтис только сказал:

— Быть может, еще встретимся. А Саломея… Вы недостаточно ее знаете. Она реально существует только в мире поэзии. Она находит ее и в траве, и в опадающих листьях, и в запахе ржаного хлеба, в крике новорожденного. Скоро, скоро ее голос зазвучит вновь, и ничто не в силах будет заглушить его. Но теперь я должен спешить на вокзал. Прощайте, Дмитрий Иванович!

Было что-то около одиннадцати. Небо, полное звезд, вздымалось над чернотой затемненного города. Ни одного огонька, ни просвета, ни светлой щелочки в этих ущельях тьмы. И звезды казались особенно яркими. Дмитрий находил дорогу по звездам. Так, по крайней мере, он уверял сам себя, когда, чертыхаясь, проваливался в какие-то ямы или зацеплялся носком сапога за невесть откуда взявшуюся корягу. И всё же он действительно держал сегодня свой путь по звездам. Большой путь в будущее. Опорой ему служила твердь неизменности этих крошечных зеленоватых точек. А если прищурить глаза и посмотреть на звезды, то от них к земле протянутся тончайшие лучики-паутинки. Сеть вечности. Уцепиться за эти зеленоватые, как весенняя трава, нити — и никакие земные ураганы не будут над тобой властны… Дмитрий усмехнулся… Он всё еще под впечатлением случайного семантического сочетания: ас-тро-ном ве-рен звез-дам. И оно вдруг изменило для него картину мира. Она сейчас совсем иная, нежели сегодня утром. Настоящее — только микрочастица, едва различимая деталь ее…

Он шел по темным, пустынным улицам рано заснувшего города, и лишь шарканье собственных шагов нарушало плотную, застоявшуюся тишину. Лишь однажды сипло гавкнула собака за черным, как сама ночь, забором, лишь однажды отрывисто гукнул маневренный паровоз. Вслушиваясь в тишину, Дмитрий улавливал иногда шелест опадающих листьев. И вдруг в душе его зазвучала музыка. Робкая, будто в нем самом родившаяся. Он подумал о Дмитрии Шостаковиче и о его Седьмой симфонии, написанной в осажденном Ленинграде. Седьмая! Симфония жизни, восторжествовавшей над аккуратной, как прусский шаг, смертью и жестокостью — спутниками фашизма.

И под эту настойчиво звучащую музыку Дмитрий, в каком-то прозрении, ясно представил себе, как гениальный композитор со странным лицом озорного мальчишки не в родном Ленинграде, а в Куйбышеве, куда забросила его война, противоборствуя ей, уже задумывается над новой своей симфонией, которая родится из победоносного финала Седьмой.

Он увидел и своих новых друзей Людаса Гиру, Антанаса Венцлову, Костаса Корсакаса склонившимися над еще не написанными рукописями своих новых поэм, романов и стихотворений…

Он увидел и Натана Рахлина, но уже не со скрипкой, прижатой небритым подбородком к плечу, выступающего в агитпункте на вокзале, а за дирижерским пультом оркестра Киевской филармонии.

И Ивана Силыча Горюшкина-Сорокопудова, освободившегося от нудных дрязг с руководством музыкального училища имени Чайковского по поводу помещения, от хлопот за пайки для своих преподавателей и вновь задумавшегося над полотном с ожившей русской природой…

И Леню Когана и Игоря Безродного — полуголодных подростков, для которых сегодня белая булочка — большущая удача, — гастролирующими в крупнейших концертных залах Европы и Америки.

И Авраама Давыдовича Треплева, опять — уже в который раз! — обдумывающего экспликацию своего любимого спектакля «Три сестры», с тем чтобы еще, хотя бы чуточку, приблизить его к тому, что видел или хотел увидеть сам Чехов.

И о Федоре Петровиче Вазерском — сегодня он и швец, и жнец, и в дуду игрец, лишь бы сохранился маленький коллектив хозрасчетной оперы, лишь бы от холода и голода не пропали голоса у его солистов, только бы не разбежались лабухи в погоне за малыми материальными благами: полбуханки хлеба и по яйцу на брата в наследство от очередного жмурика, — о Вазерском, страстном, неутомимом пропагандисте оперной музыки, мечтающем о настоящем оперном театре в его родной Пензе.

А звезды продолжали свое колдовство, перепластовывая время, сдвигая настоящее в прошлое и утверждая будущее. Настала минута, когда Дмитрий увидал и себя самого уже не бредущим впотьмах по улицам и переулкам затемненного тылового города, но сидящим за столом в какой-то незнакомой, абстрактной комнате, еще размытой движущимся временем, и пытающимся восстановить в памяти, а затем и на бумаге и этот вечер, выхваченный из прошлого, и эту звездную тишину, и ярость, клокочущую в устах старого литовского поэта, и, словно окаменевшее, широкое лицо Венцловы, и вымученную улыбку на бледных губах Саломеи…

Потом мысли Муромцева перекинулись на высокого, худощавого молодого человека с угрожающе резким профилем и чарующе смущенной улыбкой. Что же будет с сегодняшним счетоводом стекольного завода? Вернется, конечно, на руководящую комсомольскую работу, и некогда ему будет писать лирические стихи. Но ведь Саломея сказала, что он талантлив. А она — сама нежность — сурова и неподкупна, когда удаляется в страну своей души, страну поэзии. Так, может быть, и он, «недоучившийся студент» Эдуардас Межелайтис, оставаясь верным революции и преобразованиям, которые принесла она его Литве, не изменит поэзии? Станет литовским Маяковским?..

Думая так о приглянувшемся ему парне и отыскивая для Эдуардаса место в послевоенном будущем, Муромцев всё же не предполагал, что, не став ни литовским Блоком, ни литовским Маяковским, он достигнет большего, оставшись просто Межелайтисом, воспевшим Человека обновленной земли, более могущественного, нежели Фауст с его приобретенной у Сатаны властью.

Добравшись до дому, Дмитрий костяшками пальцев трижды постучал в мутно синеющий квадрат окна.

Калитку открыла Тася.

— Что так поздно?

— Астроном верен звездам, Тася, — торжественно, как заклятие, вымолвил Дмитрий.

— Какой астроном? Ты же был у литовцев.

— Вот именно. — Дмитрий всё еще находился под звездным гипнозом. — Там-то всё и стало на свои места. Я расскажу тебе…

— Но ты, наверное, голоден? Я сама только что вернулась из театра, и Софья Александровна приготовила чай. Мы ждали тебя.

Мама хлопотала у стола.

— Картофельные котлеты с луковым соусом, — возвестила она тоном маршала, выигравшего крупное сражение. — Садитесь, ребята, и ешьте, пока они горячие.

— Так что же это за астроном, Чиж? — спросила Тася.

— Это фигурально… Идея Людаса… Но исключительно верно… Прямо в яблочко… — с набитым ртом пытался объяснить Дмитрий.

— Было интересно? — спросила Тася.

— Ужасно жалею, что ты не могла пойти. Сказать, что было интересно, — значит, почти ничего не сказать. — Он проглотил третью котлету и принялся за чай. — Я тебе все расскажу… Постой! Откуда такой великолепный чай, мама?

— Лиле выдали на службе целых две пачки. Вот она с нами и поделилась. Пришла и принесла одну. Ну, а я отлила в баночку меда для ее девочек.

— Чертовски вкусный чай! Вот уж спасибо Лильке… Да, тебе бы, Тася, было очень интересно. Понимаешь, выступали и Людас, и Венцлова, и Корсакас. Хорошие стихи! Но не в этом дело. Самое главное — атмосфера. Убежденность какая-то удивительная. Словно не в Пензе проводился вечер поэзии, а в Каунасе или Вильнюсе…

— Бронислава Игнатьевна довольна? — спросила мама.

— Ну еще бы! Ведь Людас выступал первым. Не стихи, а целая программа боевых действий. Замечательный старик. Да вот, всё по порядку…

И тут Дмитрий внезапно обнаружил, что рассказывать, собственно, и нечего. Ну, выступили поэты со своими новыми стихотворениями… Ну, их очень доброжелательно, прямо радостно встретили… Ну, познакомился с молодым Межелайтисом, хорошо поговорили с ним. И наконец, возвращаясь с Гоголевской, смотрел на звездное небо и здорово размечтался. Но Тася словно бы прочитала партитуру его так и не прозвучавших мыслей.

— Вот уж не ожидала, что Грачев сможет так спеть Демона, — сказала Тася. — Бормотал себе под нос и вдруг, знаешь, попросил повторить и запел… И как! Сбереженный впрок, звучный и красивый голос.

— Лучше Батистини я Демона не слышала, — сказала мама. — Впрочем, из теперешних молодых мне нравится Мигай. — И вдруг засуетилась: — А вы знаете, дорогие, который сейчас час? — Мама демонстративно взяла с полочки свою гордость — мужские серебряные часы «Павел Буре» — и щелкнула крышкой. — Семь минут второго! А Таня проснется ровно в восемь.

— Вы ложитесь, Софья Александровна, я уберу…

— Нет уж, Тася-матушка. Вы с работы и опять на работу. Без вас управлюсь.

Она почти неслышно ходила в своих шлепанцах по комнате, моя и прибирая посуду. Иногда слабо звякала чашка о блюдце, позванивала ложечка и плескалась вода в эмалированном тазу.

— Так и ты, Чиж, у меня теперь астроном? — тихо спросила Тася.


В ближайшее воскресенье Дмитрий пошел проведать Саломею Нерис. Денек выдался отличный: солнечный, безветренный, ясный. Только осенью иногда выпадают такие дни хрустальной прозрачности воздуха, удаленности и четкости линий горизонта, будто бы видишь его через линзы полевого, бинокля. На горе багрово-желтым облаком клубился парк, Саломея была в своем клетчатом пушистом пальто. Стояла перед маленьким зеркалом, повешенным на оконный наличник, и повязывала голубую косынку.

— Как хорошо, Дмитрий, что вы зашли! — сказала она, делая пышный узел под подбородком.

— Лабас, драуге Нерис! Но вы, кажется, куда-то собираетесь?

— Немного погулять. В парк. Вы хотите?

— Ну конечно. С удовольствием. Погода изумительная.

— Баландукас не дает покоя с самого утра: гулять, мама, гулять! Возьмем с собой этого дядю?

Мальчик заулыбался, закивал головой и что-то пролепетал.

— Он очень хочет, чтобы вы пошли с нами, — перевела Саломея. — Погуляем немного, а потом… потом вернемся и попьем чаю. Правда, у меня совсем ничего нет. Только чай. Но я прошу вас согласиться на это. Будет один совсем маленький сюрприз.

«Вот так чудеса, — подумал Дмитрий, — что с Саломеей? Будто ее сегодня подменили».

В самом деле, редкие визиты на улицу Карла Маркса всегда были для Дмитрия трудными. Он говорил, а Саломея молчала, изредка роняя односложные ответы: да, нет, не знаю, может быть. И не то чтобы Дмитрий улавливал какую-то неприязнь. Нет, его посещения Саломея даже встречала слабой полуулыбкой, и ей было приятно, когда Дмитрий рисовал для Баландукаса индейцев или красноармейцев, расправляющихся со страшными фашистами в рогатых касках. Но она замыкалась в раковину отчуждения или, точнее, окружала себя полем отталкивания. И в ее мимолетных, настороженных взглядах исподлобья Дмитрий прочитывал всё тот же недоуменный вопрос: что нужно тебе от меня, такой, какою я теперь стала? Не мог же он, в самом деле, пускаться в пространные объяснения и говорить этой гордой женщине, молчаливо несущей на своих хрупких плечах всю трагедию своей маленькой страны, о том, что он очень ее жалеет и готов сделать все, что угодно, лишь бы облегчить ее тягостную ношу! И вот сегодня что-то произошло, сдвинулось во внутреннем мире Саломеи. Ее радость, вызванная приходом Муромцева, была несомненно искренней.

— Вам интересно было на нашем вечере? — спросила она, когда они неторопливо шли по парку. Баландукас убежал вперед, но всё время оглядывался, точно проверяя, не исчезла ли, не провалилась ли сквозь землю его мама.

— Очень интересно. Это-был вечер настоящего мужества.

— Вечер мужества, — задумчиво протянула она. — Мужества! Вы это хорошо сказали. Но жаль, что вы не знаете нашего языка.

— Бронислава Игнатьевна старалась переводить как можно точнее.

Нерис чуть пожала плечами:

— Только торопливый подстрочник! Вряд ли вы смогли уловить индивидуальность каждого из выступавших. Какие мягкие, льющиеся стихи у Антанаса! Издали он точно статуя из камня. А прикоснешься — тепло, и пальцы начинают вздрагивать от ударов его пульса. Он — сильный человек. Очень сильный!

Саломея взяла Муромцева под руку:

— Мы с вами прохаживаемся по Лайсвес-аллее… Нет, нет, идем погулять в Ажуолинас… Это такой старый, старый парк в Каунасе, в Жалякальнисе… Это я сейчас придумала. Если бы вы только могли представить себе Каунас. Какой это город!

— Я уже знаю его по рассказам и полюбил его.

— Так не случается.

— Да вот, случилось! А этот Межелайтис, он действительно талантлив?

— Думаю, очень. Если только не налетит буря и не вырвет молодой росток из земли… А почему вы о нем спросили?

— Славный парень. Он мне сразу понравился.

— Был такой смешной длинный мальчик… Однажды я отняла у одной гимназистки листочек бумаги. Не текст диктанта, а стихотворение. Туманные признания в высокой и вечной любви. Сразу же узнала почерк Межелайтиса. Прочла и… — Вспыхнула улыбка, и появились ямочки на бледных щеках.

— И?

— Прочла и вернула листочек той, кому он принадлежал по праву Хотела быть строгой, но поэтесса переборола учительницу. Только улыбнулась. «Скажи ее автору, чтобы он и дальше писал». И сразу же совсем другим голосом, не мелодичным, а приглушенным, вздрагивающим, спросила: — Они не возьмут Москвы?

— Конечно нет, Саломея. Не могут они ее взять. И сводки уже не такие угрожающие. Гитлер разобьет свои лоб о Москву.

— Я боюсь слушать сводки. Когда прохожу мимо репродукторов, готова заткнуть уши: вдруг что-нибудь страшное… Такое, что и не перенесешь.

Они уже вошли в парк, и толстый, багрово-оранжево-желтый ковер шуршал под ногами.

— Если бы я не верила, что Грюнвальд повторится, я не смогла бы жить. Но вы, Дмитрий, действительно так думаете или говорите, чтобы утешить меня?

— Ни на одну минуту не сомневался в нашей победе. И старую Россию трудно было победить. Новую — невозможно. — Дмитрий медленно сжал пальцы в кулак. — Вот так русские, украинцы, литовцы — все вместе. Ничто не разомкнет их. Нет такой силы на свете!

— Мне теплее вот здесь, — Саломея дотронулась до груди когда вы так говорите. Ох, какие красивые листья. Давайте соберем большой-большой букет. — Ладно. Но только красный.

И они стали выбирать кленовые листья, точно срывали цветы растущие под ногами. Крупные листья всех оттенков красного цвета. И только переходящие из густо-оранжевого, как корка мандарина, в алое, и с яркими, как кровинки, брызгами на бледно-матовом золоте, и сплошь омытые киноварью и темнеющие тяжелым пурпурным атласом.

Нерис села на скамейку, а Дмитрий и Баландукас все несли и несли ей ворохи сухо шелестевших красных кленовых листьев. И она составляла из них причудливый хвост райской птицы — букет.

— Как он вам нравится? — спросила Саломея и прикрыла улыбающиеся губы и ямочки на щеках веером из листьев, пламенеющих на солнце. И впервые увидел Дмитрий распрямившиеся от трагической судороги и как бы взлетевшие тонкие брови и смеющиеся серые глаза.

— Вы — Феникс. А листья — это языки пламени, — сказал Дмитрий.

— До чего красиво! Вы, случайно, не поклонник Бальмонта?

— О, что вы! Терпеть не могу его позерство!

— А вот у нас он кое на кого произвел сильное впечатление. Туманности в поэзии у нас в Литве было предостаточно — целая эпоха. Но теперь мы с этим должны расстаться. И без всякого сожаления.

— Позвольте задать вам один вопрос, — несколько неуверенно начал Дмитрий. — Тогда, на вечере, ваш ученик Межелайтис сказал мне одну очень верную вещь…

— Да? Что именно?

— Смысл в общем такой: ничто не в силах заглушить голоса настоящей поэзии. Ни войны, ни катаклизмы… И сказал он это применительно к вам. — Увидел, как морщинка пересекла широкий лоб Нерис, и заторопился: — Подождите, прошу вас… Ведь это же ваши слова: «Отныне я сознательно выступаю против эксплуататоров рабочего класса»? Это в «Трячас фронтас». Десять лет назад. Я не ошибся?

— Вы и это знаете? Да, это из моей декларации… Но что вы хотите меня спросить?

— Вы избрали путь борьбы. Борьба продолжается. Еще никогда, пожалуй, она не была такой трудной… Вот и всё… Это даже не вопрос. Но я давно собирался сказать вам это.

— Пойдемте погуляем еще немного. А отвечу я вам, когда придем домой. Согласны?

— Ага, сюрприз, о котором вы говорили…

Она вдруг покраснела:

— Очень маленький… Жаль оставлять эти листочки. Бедные, думали, что так же красивы, как и те, что я отобрала. Ну, пусть лежат на скамейке.

Аллеи были совсем безлюдны. Только они двое и Баландукас. И такая тишина! Шелест листьев и редкий вороний грай.

— Что за черт! — Муромцев изумленно смотрел на буфетную стойку, вынесенную на одну из полян парка. Пожилая женщина в белом халате, натянутом на толстое осеннее пальто, сидела на стульчике с металлическими ножками и, по-видимому, дремала. — Чем она может торговать? Подождите минуточку, я посмотрю.

Он перебежал лужайку и остановился возле стойки. Под стеклом покоилось несколько розанчиков из относительно белой муки.

— Эти булочки… Они продаются? — осведомился он неуверенно.

Женщина заворочалась на стуле.

— Эти-то? Продаются… — Она сладко зевнула и торопливым, отработанным за десятилетия движением перекрестила рот. — И напитком клюквенным торгуем. Налить стаканчик?

— А сколько булочек можно купить?

— Да хоть все забирайте. Сейчас закрываться буду. Не идет нынче напиток.

Булочек было пять. Вот это повезло так повезло! Дмитрий смотрел, как женщина медленно и неумело заворачивала булочки, точно вылепленные из глины, в мятый обрывок газеты. Потом достал деньги и расплатился.

— Вот бы и напиток взяли, — лениво предложила женщина. — Булочки запивать. А то, не ровен час, и зубы об них поломаешь.

— Дмитрий! — позвала Саломея. — Идемте же…

— Сейчас, сейчас! — Дмитрий притиснул к груди пакет с розанчиками, почти упавшими с неба, и помчался навстречу Саломее.

— Неслыханная удача! — закричал он. — Толстая волшебница была к нам милостива. Она одарила нас булочками к чаю.

— Вы купили булочки? — расширив глаза, спросила Саломея.

— Ну да, настоящие булочки. Кажется, даже из пшеничной муки. Правда, ими можно забивать гвозди, но если попробовать разогреть…

— Тогда побежим, — предложила Саломея и сунула свою прохладную маленькую руку в ладонь Муромцева.

Они побежали. Нерис прижимала к груди ворох красных листьев, а Дмитрий — сверток с булками. Громче зашуршал пестрый ковер. Баландукас несколько мгновений удивленно смотрел на свою бегущую об руку с дядей маму, потом радостно улыбнулся и обогнал их.

…— Так вот, Дмитрий, — говорила раскрасневшаяся, оживленная Саломея, — пока закипит вода и подогреются ваши замечательные булочки, я хочу вам что-то прочесть.

Да, такой Саломею Нерис видел Муромцев впервые. Она хлопотала возле стола, перетирала тряпочкой разнокалиберные чашки. Мелькали обнаженные до локтей округлые, быстрые руки. Голос звенел, точно с него внезапно сняли какую-то пленку.

Подошла к кровати, взяла сумочку и достала из нее несколько листочков бумаги. Но тут просительно забормотал Баландис.

— Он хочет булочку… Как же быть?

— А вы дайте ему.

— Но она очень твердая.

— Ничего, он справится.

Мальчик жадно вцепился зубами в булку. По его худенькому личику разливалось блаженство.

— У тебя крепкие зубы, Баландукас. Как у большого серого волка, — сказал Дмитрий.

— Волка… Волка, — подтвердил мальчуган.

— Это стихи, Дмитрий, — сказала Нерис — И вы первый, кому я их буду читать… — Тут она чуточку смешалась. — Нет, не вполне первый… Вчера я их прочла Антанасу. А теперь слушайте.

И, чуть склонив голову к левому плечу, негромко, мелодичным голосом, не заглядывая в листочки бумаги, которые держала в руках, она прочла первое стихотворение. В нем было всего шесть строф. Прочла, вздохнула, посмотрела на Дмитрия в упор, точно дожидалась его слова. И тут же вспомнила:

— Какая я глупая. Вы же ничего не поняли. Это стихотворение… Я назвала его «Любовь к Родине». Попробую перевести… Но, конечно, только смысл.

Любовь к родине — это не слова, а дела. Трудные, кровавые дела. И кровь на шинели павшего героя (она произнесла «г» очень мягко, почти как «х») распускается алым, или нет, наверное, темно-красным цветком. Кажется, мак. И земля впитает эту кровь героя и будет хранить ее вечно. Так можно сказать? А в руках у нас — оружие. Железо. Нет, не так… Сталь, сталь, которая сверкает. И этой сталью мы уничтожим все эти, ну как же это?.. Ну, крапиву, репейник, злые травы… А, сорняки! Сорняки, которые выросли на священной земле отчизны.

— Что-то в этом роде. Я очень плохо перевожу?

Дмитрию трудно было справиться с волнением. Он понимал всю значимость происходящего. Большой поэт излечился от немоты.

— Теперь послушайте второе. «Солдатская мать» или, может быть, лучше «Мать солдата»…

Она прочла.

— Но подождите. Еще одно. После буду переводить. — И прочла третье, подлиннее, в другом, более сложном размере. Оно звучало как приказ, гневный, прямой приказ. И в голосе поэтессы пробудилась незнакомая еще Дмитрию сила.

— Это о партизанах, — сказала Саломея. — Переводить или не надо?

Дмитрий встал, взял руку Нерис и прижал ее к губам.

— Вы — молодец. Вы — умница, Саломея! И вы даже не представляете, как я рад.

— Вы правда рады? — как-то растерянно спросила Нерис, всё не отнимая своей руки. — Но почему?

— Я всё время ждал. Я верил, что пушки не заглушат вашего голоса. И знаете что? Может, у вас найдется бумага? И тогда мы попробуем перевести ваши стихи.

Она достала несколько листков всё той же плотной темно-голубой бумаги, которой Муромцев, ограбив театр, снабдил литовских писателей.

Дмитрий сел рядом и стал записывать.

— Последнее стихотворение о птицах-братьях. Есть такие птицы. Не ястребы, а другие. Помните у Горького?

— Сокол?

— Да, да, «Соколы-братья». Но так будет не совсем точно. Лучше маленькие соколы, нет не птенцы, а совсем еще молодые… Как это по-русски?

— Наверное, соколята.

— Соколята! О, это лучше, гораздо лучше. — Она даже хлопнула в ладоши. — «Соколята-братья» — так называется это стихотворение. Ну, в первом четверостишии — мой вопрос: где они, братья-соколята, где?

И Дмитрий написал на восьмушке темно-голубой бумаги:

Где вы, соколята-братья?

Где вы, дубки лесные?

Может быть, вы уже истлели в земле

Или прячетесь в лесной чащобе?..

Когда подстрочник был написан, они прочли его вновь и внесли исправления.

— Я думаю, что мы сделали очень точный перевод, — сказала Саломея. — Жаль, что вы, Дмитрий, не поэт. Хотя кому нужно их сейчас печатать?

— Опять неверный тон! Вы же сами говорите здесь: «Я иду за вами, братья, иду вольными тропами, партизанскими дорогами, рядом со смертью». Ведь так?

— Да, так. Смысл правильный.

— Значит, вы вновь на пути борьбы! Как обрадуются все литовцы, услышав ваш голос.

— А они его услышат?

— Ну конечно! Представляете… Снечкус, Палецкис, Гедвилас… Они же сделают всё, чтобы ваш голос зазвучал над всей нашей страной.

Саломея уронила руки на колени и опять тихо вздохнула:

— Спасибо за вашу веру, Дмитрий. А теперь будем пить чай.

— Подождите. Я хочу взять эти переводы на память. Можно?

Она кивнула головой.

— И очень прошу вас подписать их.

Саломея легонько засмеялась.

— Ну, если вы хотите… — И на всех трех восьмушках голубой бумаги поставила свое имя: «Саломея Нерис. 1941. Пенза».

Глава девятая КОНТРУДАР

— Эй, эй, Митя!.. Дмитрий Иванович… — И пулеметный стук в оконное стекло.

— Это Гира… Что случилось?

Накинув на плечи телогрейку, Муромцев нырнул в морозный воздух и отодвинул жгущую пальцы щеколду. В распахнутую калитку стремительно проскочил Гира. За ним, куда более медленно, вошла плотная закутанная фигура женщины. Ого! И Бронислава Игнатьевна…

— Слушай, Митя… Слушай… Новость… Такая новость…

— Заходите в хату, друзья.

С порога двери Людас Константинович ликующе завопил:

— Фашистская свинья получила удар в самое рыло!

— Что такое! Какая свинья?

— Мы с Людасом вышли на дежурство… — неторопливо начала Бронислава Игнатьевна.

— Подожди, мамочка, подожди… Ты не так скажешь… Их разгромили под Москвой… Вдребезги разгромили… Они бегут, а мы их преследуем. На пятках у них сидим, на пятках…

— Людас! Не торопись… Так вот мы с Людасом вышли на дежурство. Одного его я никогда не отпускаю. Отморозит нос или щеку и не заметит… И вот, когда мы дошли до углового дома, оттуда выскакивает человек и кричит… Очень он мне показался странным: без шапки, рубаха на груди распахнута и, кажется, в ночных туфлях. А на улице такой мороз! У нас нет градусника, но…

— И не так, Броничка, вовсе не так! Он сперва не кричал, а только оглядывался. А когда нас увидел, то действительно стал кричать…

— О чем? — спросил Дмитрий, весь напрягшийся, уже поверивший, что наконец произошло то самое, что должно было произойти, но всё еще, по привычке, укрощающий свои чувства.

Людас Константинович, в длинном пальто с поднятым воротником и в маленькой шапке-ушанке из серой бумазеи, с изморозью в бороде и на бровях и красным, как помидор, лицом, стоял посреди комнаты и не мог совладать с потоком слов, клокотавших в горле. Веселый-превеселый Дед Мороз, принесший детишкам мешок с сюрпризами.

Бронислава Игнатьевна, накрутившая под пальто и поверх пальто всё теплое, чем располагала, не совсем отвечала представлению о Снегурочке.

Из разных углов комнаты на них нетерпеливо смотрели чуть побледневшая Тася и Софья Александровна, почему-то схватившая эмалированный чайник.

— О чем? — повторил свой вопрос Дмитрий.

— У него радио. Он слышал последнюю сводку. Немцев размолотили как сноп овса.

— В театр. Сейчас же в театр! — крикнул Дмитрий и стал одеваться.

— Да, да, пойдем в театр. — Тася бросилась к вешалке и сорвала свой полушубочек.

— И я с вами, — сказал Гира. — Можно бы в наше постпредство, но далеко, далеко…

— Ты думаешь, Людас, что я останусь одна? Так нет же, я тоже пойду в театр, — решительно сказала Бронислава Игнатьевна.

— А я приготовлю вам чай, — пообещала мать Дмитрия и встряхнула чайник. — Поставлю его на керосинку… Господи, какая радость!

Торопливо вышли на улицу. Ночь была мутно-сизой от мороза внизу и очень прозрачной сверху. На безоблачном небе белел ломоть луны и остро посверкивали звезды. Вокруг всё потрескивало и позванивало, точно ночь надела на себя множество колокольчиков из хрусталя.

Шли очень быстро, и уже через несколько минут перед ними возникла громада театра. Но в замаскированных окнах внутренних помещений проступали золотистые ниточки света. А к служебному, боковому входу всё шли и шли размытые морозом и туманом и потому неузнаваемые люди.

В артистическое фойе уже собралась куча народу. Актеры драматического театра, эстрадники, Вазерский и Харитонова с целой свитой и весь оборонный театр миниатюр во главе с Евгением Александровичем Бегаком.

Поблескивали стекла очков на квадратном лице Королева.

Горячилась Нацкая, секретарь партийной организации театра.

В центре фойе рабочие выдвигали длинный стол, уже покрытый чем-то красным…

Входная дверь на тугой пружине выстреливала чуть не каждую секунду, и из голубоватого морозного облака возникали всё новые фигуры актеров, певцов и обслуживающего персонала. А было уже за полночь, и в театре, кроме пожарного, ночной сторожихи и проживающей в нем семьи Треплева, никому быть не полагалось.

— Так ты сам слышал?

— Левитана-то? Да вот, как тебя сейчас.

— Разбили?

— Полностью! Введены свежие резервы!

— Сколько дивизий?

— О твердыню московскую, как о скалу!

— Радость-то, радость, товарищи, какая!

Дмитрий подошел к Королеву:

— Ты тоже слышал сводку? Верно, что полная наша победа?

— Только самый кончик… Но всё равно. Большая победа. Тут сводку кто-то записал. Кажется, Нелли Карловна. Смотри, Дмитрий Иванович, а народ-то всё подходит. Сейчас митинг проведем.

Пришел Сологуб и авторитетно разъяснил всем желающим его послушать значение фактора внезапности: немец-то взял наших за горло, душит и думает, что уже и дух вон… Ан нет… Мы ему под микитки, под самое дыхало и врезали. Неожиданно! Ну, он и скис. В общем, Сологуб сел на своего любимого коня.

Тут появился Треплев. Пальто внакидку, белейшая рубашка, галстук. Вид словно на юбилейном торжестве. С ним, конечно, и Кира, и Нелли Карловна, тоже при параде. Взмахнул Авраам Давыдович рукой — в пальцах зажат листик бумаги — и ясным, высоким голосом известил:

— Вот она, сводка Совинформбюро, товарищи! Записана со стенографической точностью. Слу-шай-те! — И в наступившую огромную, удивительную тишину как бы впаял слова, час назад прозвучавшие над всей воюющей страной, над всем миром: «…в итоге за время с 16 ноября по 10 декабря сего года захвачено и уничтожено, без учета действий авиации: танков — 1434, автомашин — 5416, орудий — 575…» Потери немцев убитыми — свыше 85 тысяч человек… Противник выбит из ряда населенных пунктов… Противник отступает на всем участке фронта… Советские войска преследуют отступающего врага и наносят ему всё новые и новые удары… — И совсем просто кончил, уже от себя: — Битва под Москвой выиграна, товарищи!

«Ура» не кричали. Только «а-а-а-ах!» — одновременно выдохнули воздух, как дровосек, наконец-то расколовший неподатливое, суковатое бревно.

И тут же Нацкая подошла к столу, накрытому старым кумачовым полотнищем, и объявила митинг открытым.

Выступали не по чинам, не по ранжиру. Те, кто хотел. А хотели, наверное, все, кто прибежал в ночные часы в театр. Но только далеко не каждый умел это делать.

Говорил, гнусавя больше обычного, Евгений Николаевич Белов.

Взял слово Вазерский. Размахивал длинными своими руками и несколько раз всхлипнул. «Светлый у нас сегодня праздник, товарищи!» И уж не смог больше ни слова вымолвить, махнул рукой и полез за платком.

Попросил слова Сологуб. Ну, ему, как говорится, и книги в руки. Чуть не первым встретился с захватчиками, чудом ушел от огня и смерти с железным немецким подарком в плече. Прочувствованно, солидно говорил Сологуб. И даже простоватость и одновременно вычурность употребляемых им выражений вроде: «…И охнуть фашист не успел, как его под бока вдарили — тактически непредугаданный ихним командованием фланговый удар наших резервных армий…» — на этот раз не раздражали. Как-никак — осколок в плече!

А после Сологуба, как-то неожиданно для себя самого, попросил слова и Дмитрий. Каждая жилка дрожала в нем, когда он шел к столу, зная, что должен сказать что-то необыкновенно важное и для себя самого, и для всех, кто сейчас будет его слушать, но не найдя еще ни одного слова, которое должно было сорваться с его языка вот сейчас, в это летящее мгновение.


…Я ведь знал, что это настанет. Не могло не настать, потому что иначе — катастрофа, пропасть, пустота, ничто… Опровержение всего, чему мы верили, что стало нашей новой природой. Мы же сильнее всех в мире! Своим духом, своей убежденностью… Нас нельзя победить потому, что мы победили сами себя, порвали тяжи, связывавшие с жизнью в прошлом, когда каждый только сам за себя, когда не знаешь, для чего живешь, для чего уходит сегодня и приходит завтра. И мы стали всесильными, но никто не знал этого. Ни Гитлер, задумавший раздавить нас сталью своих боевых машин и нечеловеческой жестокостью, ни наши случайные союзники, с многозначительным невежеством рассуждающие о «русском чуде»: «Поразительно! Москва всё еще держится…» Нет никакого чуда, как нет и «загадочной» русской души. Есть другое — молодость мира, созданного нашими руками и любимого так, как мать любит своего первенца. Дождались, дождались, дождались! И теперь Гитлеру — крышка. Не завтра, так послезавтра. А нас ни победить, ни завоевать нельзя!


Вот что-то в этом роде говорил Дмитрий, и ему было легко и просто, потому что каждое его слово, как зерно, падало в жаждавшую принять его почву. А когда он кончил говорить, была тишина, потом аплодисменты, а у него стучали зубы о кромку стакана, который протянула ему Нацкая.

— Да вы, Дмитрий Иванович, оказывается, вот какой оратор! — сказала она и как-то странно, по-новому посмотрела на Муромцева.

Тася молча взяла руку Дмитрия в обе свои ладони и тихонечко пожала.

— Отлично, Дмитрий, совсем отлично, — прошептал Людас Константинович. — А я вот думаю: может, стихотворение напишу в честь великой, великой нашей победы под Москвой.

Кончился митинг, но никто и не думал расходиться. Неразделенная радость тускнеет, сжимается и, став привычной, исчезает. Стоит ли ставить на стол бутылку шампанского, так и не откупорив ее! Всем в эту ночь хотелось быть друг с другом, и, хотя никто не знал подробностей победоносного сражения под Москвой и черная круглая радиопасть, замкнувшись, набирала силы к рассвету, каждый, всяк по-своему, комментировал сводку Совинформбюро.

С гордостью произносились имена военачальников, осуществивших разгром фашистов под Москвой. Жуков… Рокоссовский… Талантливейшие стратеги! А вы слышали историю с Рокоссовским? Да, да, на самолет и прямо в Москву, к Сталину… Он-то и разработал весь план… Ну, положим, не он, а Жуков был начальником Генерального штаба. Действительно пол-ко-во-дец! Ему-то и поручил Сталин осуществить разгром. А Боку-то всё боком вышло! Что, недурный каламбурец получился? Бок уж и не стои́т, а на боку лежит. Да, и под Тулой им изрядно досталось… Гудериану с его танками! И Тихвин освободили. Теперь и под Ленинградом им добрую западню устроят.

Двигались дивизии, корпуса, целые армии… Рассчитывались, подготовлялись и наносились всё новые и новые удары по гитлеровской военной машине. И она уже хрипела словно медведь, напоровшийся на двойное жало рогатины. И на какое-то время позабылось, что огромная часть территории захвачена фашистами, что они в Киеве — в твоем городе, Натан Рахлин, в Вильнюсе — в твоем городе, Людас, в Одессе — в твоем городе, Авраам Треплев, и под самым Ленинградом — под нашим, Тася, Ленинградом, и что на всех окнах театра темно-синяя плотная бумага, и что всё идут и идут на восток черно-красные составы беды.

Разошлись часа в три после настоятельных напоминаний директоров, режиссеров, администраторов: на завтра не отменены ни репетиции, ни спектакли, ни выступления. Так что давайте-ка, братцы, по домам, да и поспим немного.

Тася предложила Гирам зайти, попить чайку. Но запротестовала Бронислава Игнатьевна:

— Он-то готов и до утра болтать! А потом мне же станет жаловаться: и голова не такая, и в горле першит, и ноги ослабли. Нет уж, Людас, идем домой.

— Постой, мамочка, а как же мое ночное дежурство? — спохватился Людас Константинович.

— А ты уже отдежурил… В театре! — И, выпустив эту парфянскую стрелу, решительно двинулась навстречу всё крепчающему морозу. Людас Константинович хотел что-то сказать, но только махнул рукой и бросился вдогонку.

Дмитрий и Тася несколько раз постучали в окно, не слишком громко, чтобы не потревожить Танюшку, но не достаточно громко, чтобы разбудить Софью Александровну. Но стук услышала Любочка Офицерова и открыла калитку. Так поздно ее квартиранты возвращались впервые. Узнав причину, она тут же растолкала мужа Виктора:

— Вить, а Вить! Слышишь, наша победа! Да проснись ты, чурбан бесчувственный…

Софья Александровна, прикорнувшая на краешке постели в удивительно неудобной позе — круто завернутым комочком, проснулась, бодро, по-молодому сбросила ноги на пол и деловито сказала:

— Пришли! А чай-то у меня давно готов. Оба чайника под подушками. Вы, Тася-матушка, уж распорядитесь. А я попила… Ну, рассказывайте.

Постучались Офицеровы:

— Говорят, вы с новостями, Дмитрий Иванович?.. И с хорошими? — спрашивал Виктор, растирая затекшее от сна лицо.

— С самими великолепными, — подтвердил Дмитрий. — Сейчас бы, граждане, не помешало бы и водочки хлебнуть. За нашу победу, — И вопросительно посмотрел на мать.

— Ты что же не предупредил, Митя? Я ее сегодня на мед обменяла, — сокрушенно сказала Софья Александровна.

— Если бы, мамочка, я мог заранее предсказывать наши победы, то, вероятно, находился бы сейчас в Генеральном штабе…

— Обойдемся чаем, — сказала Тася. — С медом.

— А у меня варенье есть, — сообщила Любочка. — Баночка вишни. Сейчас принесу.

Вот так и просидели они до самого утра, поднимая чашки с чаем за победу под Москвой. И хотя каждому из них предстоял долгий, трудный день, никто и не думал о сне. Сон заменила радость, и она принесла такие силы, какие бы не мог дать и самый крепкий продолжительный сон. Безмятежно спали двое: Таня и дочурка Офицеровых — Инночка. А зачем им было просыпаться? Война-то еще не кончилась этой светлой звездной ночью на подмосковных, истерзанных огнем и железом, снегом припорошенных просторах… Нет, не кончилась еще!

Утром приходят и трезвость мысли, и сдержанность чувств. Поражение гитлеровцев под Москвой, оставаясь событием первостепенной важности, приобрело ограничительные рамки. «Правда» писала: «Враг ранен, но не убит. Начатый разгром должен быть доведен до конца, пока не будут освобождены все наши города, все наши земли, пока не останется ни одного живого немецкого захватчика в нашей стране». И Муромцев, как и другие участники ночного ликования, приходил к выводу, что развернулся только первый виток оборонительной спирали и что должно пройти время — месяцы, долгие месяцы, если не годы, — прежде чем все витки спирали развернутся во всю свою гигантскую мощь и вышвырнут за наши пределы всех до последнего захватчиков.

Красная Армия освобождала города и населенные пункты, еще недавно находившиеся в тылу немцев, рвавшихся к Москве. Истра, Клин, Рогачево, Епифань, Ясная Поляна… Цела ли могила Льва Толстого? Не сожжен ли дом Чайковского?

После победы под Москвой легче дышалось, да и виделось всё как-то иначе. Дома на Московской казались выше и красивее, морозный воздух прозрачнее, снег — белее. Он аппетитно похрустывал под валенками Муромцева и Королева, когда они совершали очередное восхождение «на вершину руководства», туда, где высилось трехэтажное из потемневшего кирпича здание облисполкома.

Говорил Муромцев, а Константин Васильевич неопределенно похмыкивал, и под скулами у него играли тугие желваки.

— Понимаешь, Костя, — говорил Дмитрий, развивая свою излюбленную тему, — если человек никому, кроме своих близких, не нужен, он ноль, пустышка, не человек, а существо… Помнишь, я пришел к тебе, когда только сюда приехал. Худо мне тогда было, Костя! Один, и никому в городе до меня нет дела. Никому не дорог, никому не нужен. А потом всё круто изменилось, и я почувствовал себя нужным для других. Таким, что могу без всякого постучаться в любую дверь любого дома и, уверен, мне там будут рады… Это, понятно, только внутреннее ощущение — врываться в чужие дома я не намерен…

— Хм, — то ли одобрительно, то ли недоверчиво уронил Королев.

— Нет, ты погоди, погоди… Разве сам-то ты этого не чувствуешь? Разве ты когда-нибудь работал так, как сейчас: не ставя никаких условий, без всяких ограничений… Во всю силу, на которую ты только способен?

— Допустим, — сказал Королев. И после паузы — скрип, скрип, скрип — постанывал снег под тяжелым его шагом — спросил: — Какой же вывод желательно тебе сделать?

— Надо жить, работать, чувствовать, всегда так, как получается у нас теперь, в дни войны, — быстро ответил Дмитрий. — Тебе, мне, каждому, всем…

— Выходит, не было бы счастья, да несчастье помогло, — усмехнулся Королев. — Заносит тебя, Дмитрий Иванович, не в ту сторону. Эдак можно договориться до того, что война — явление положительное и необходимое.

— Да ты что в самом деле! — возмутился Дмитрий. — Неужели так меня понял? Я же вот о чем говорил…

Дмитрию казалось, что беда, принесенная войной, как бы сплавила сердца советских людей в гигантский монолит, сделала их близкими, понятными и очень нужными друг другу.


…Такое ощущение единства со всеми было у меня, пожалуй, в двадцатых годах, когда начинал свой комсомольский путь. Тогда я мог подойти к любому вовсе незнакомому человеку, о котором лишь знал, что он коммунист или комсомолец, и запросто открыть перед ним душу, поделиться свои им горем или радостью. Он же — единомышленник, свой, более близкий мне, чем какой-нибудь родственник — тетушка или двоюродный братец, с которыми и встречался-то раз в год по обещанию, в дни непременных и скучнейших семейных праздников. Кровная близость… Глупости всё это! Какая же близость могла быть у меня с тетей Верой, фанатично религиозной женщиной, принявшей монашеский постриг, или с другой тетушкой, Варварой Александровной Ван-Заам, знаменитой в теософских кругах царского Питера, а позже и Петрограда времен нэповского расцвета… У меня, комсомольца Митьки Муромцева! Иное дело — родство идей. Верят в то, во что веришь ты. Во имя этого работать. Любить. Обрушивать всю свою ненависть в единую цель! Но с годами я как-то утратил это чудесное ощущение сопричастности ко всему, что делал каждый и все вокруг меня. Люди отдалились от меня, будто я смотрел на них сквозь обратные стекла бинокля. Что-то происходило со мной, а может быть, и с другими… Или всё дело в возрасте? В вечерние часы, когда в миллионах окон Москвы или Ленинграда вспыхивают огни и делают чужую жизнь более доступной взору, за легкими, просвеченными занавесками возникают фигуры и лица — старуха, тяжко волоча грузное тело, подошла к окну, отвернула край занавески и долго всматривалась в вечер безнадежным взглядом бледных глаз; человек с всклокоченной бородой кривит лицо над чертежной доской, а мальчик — сын или кто? — подходит и кладет ему на плечи ладошку; девушка в белой блузке протянула руку к полке, уцепилась пальцами за корешок книги, да так и застыла, закусив губу; или тени, то крадущиеся, то стремительно проскальзывающие по стенам, по их причудливой перебежке можно, пожалуй, разгадать характер, почувствовать настроение того, кто скрыт от взгляда и будто замаскировался собственной тенью, — я часто ловил себя на странном желании проникнуть в одну из этих ячеек гигантских человеческих сот.

А иногда мне хотелось подойти к любому встречному, остановить и — глаза в глаза — пожаловаться ему на неудачу или похвалиться своим успехом. Быть откровенным как с другом, как с попутчиком по купе вагона, чью исповедь ты уже выслушал и теперь сам легко и охотно исповедуешься перед ним. Наверное, это и есть естественная норма отношений между людьми. Доверие друг к другу, доброжелательность и взаимный интерес. Кажется, совсем просто, но если попробуешь поступать так, то в лучшем случае прослывешь чудаком. А может и хуже получиться: тебе-то какое дело до моих болестей?! Не лезь грязными лапами в мою душу!.. Откуда всё это приползло в нашу жизнь, откуда взялось столько человеков-улиток, так осторожненько прощупывающих себе подобных рожками-локаторами? Но что совсем уже дико — и я сам, как-то незаметно для себя, примирился с этими чуждыми, ненавистными мне и кем-то узаконенными нормами общения и тоже стал выпускать тоненькие усики недоверия к окружающим меня людям. Но вот неистовый удар обрушился на нас — война! И оказалось — все мы вместе, полны доверия и сопричастности друг к другу, и можно войти в любой дом, как в свой, потому что живем-то мы все под одной крышей надежд и усилий наших и никому в мире не позволим крышу эту сорвать.


…Дмитрий вдохнул ледяного и бодрящего воздуха и, широко улыбнувшись, сказал:

— Теперь-то, Константин Васильевич, ты меня понял?

Королев попробовал нахмуриться, но ничего не получилось, и он ответно улыбнулся:

— Я не Вольф Мессинг. Но если ты, Дмитрий Иванович, о хорошем думал, то я с тобой заодно. — И деловито: — Потри-ка щеки и нос, они у тебя что-то побелели.

Шли они в обком и в облисполком, чтобы получить согласие на одно хорошее дело. Инициатором его стал не кто иной, как Горюшкин-Сорокопудов. После победы под Москвой старый художник послал свой золотой портсигар генералу Жукову. И написал Георгию Константиновичу очень теплое письмо, в котором просил употребить скромный его дар на укрепление мощи славной Красной Армии. Жуков поблагодарил Ивана Силыча и подарил ему свою фотографию с надписью.

Художник сделал красивую рамку и поставил фотографию Жукова на полку, где хранил самые дорогие раритеты: портрет своего учителя Репина, маленькую акварель Левитана, резную фигурку из бивня моржа и что-то еще.

Конечно, рассуждали Королев и Муромцев, у нашей актерской братии не только золота, но и лишней одежды не найдется, но можно подготовить дополнительные спектакли, провести внеплановые концерты, выступления, весь сбор от которых пойдет на военные нужды. Например, на строительство боевого самолета «Советский артист». Чем плохо? Предварительно Королев собрал у себя всех руководителей учреждений искусств: Треплева и Белова, Вазерского и Чарского, Бегака и Сологуба и заручился полным их согласием. И, как всегда, первым высказался Константин Акимович Сологуб: ударим, мол, фашистов нашим трудовым артистическим рублем, И заверил, что руководимый им цыганский ансамбль и в этом патриотическом начинании не подкачает, не останется позади.

— Хм… Энергичный всё же товарищ этот самый Акимыч, — задумчиво говорил после совещания Королев. — Может, довольно ему с цыганами возиться? Что-нибудь посерьезнее ему поручить?..

— Больно уж дубоват, — сомневался Дмитрий. — Чего стоит один, его «артистический» рубль!

— А тебе вынь да положь эрудита, — недовольно пробурчал Королев, но разговор о выдвижении Сологуба так и остался незавершенным.


А всё-таки здорово изменилась атмосфера в городе после победы под Москвой. Словно бы подкачали в нее добрую дозу кислорода. Кое-кто уже уехал по вызову — так незаметно исчез Натан Рахлин, а кое-кто все чаще посматривал на запад и нетерпеливо ждал своей очереди.

Венцлова и Корсакас при встрече с Дмитрием загадочно улыбались. И когда он говорил, что пора бы здесь оформить писательскую группу, и, черт их знает, этих руководителей Союза, чего они тянут с ответом, Корсакас отвечал, что, пожалуй, не так теперь и важен их ответ — скоро предстоит решать новые задачи. А Венцлова однажды прямо сказал Дмитрию, что они с Корсакасом сидят на чемоданах — «каковых, о чем вам, Дмитрий, хорошо известно, у нас не водится» — и ждут только сигнала, чтобы тронуться с места.

— Куда же? — спросил Дмитрий.

— Немножко поближе к родному краю… На запад, на запад… — неопределенно сказал Венцлова.

Забавный разговор произошел у Дмитрия с Лёней Коганом. Этот юноша чаще других учеников музыкального училища заглядывал в отдел по делам искусств. Вообще-то это училище со своими знаменитыми педагогами и потенциально еще более знаменитыми учениками, эвакуированное из Москвы еще ранней осенью, вовсе не подчинялось отделу. Разве что Королеву приходилось выступать в роли арбитра постоянно вспыхивающих жарких стычек и перепалок между Горюшкиным-Сорокопудовым и руководством «золотого резерва» советской музыки, потеснившего будущих Рембрандтов и Суриковых областного масштаба. Просьбы же отдела разрешить кому-либо из учеников старших классов выступить в концертах обычно отвергались. «Детям это может повредить», — утверждала профессура. Исключение, правда очень редко, делалось для Леонида Когана и Игоря Безродного. Им позволялось иногда играть.

Так вот, однажды, зайдя в отдел и оставшись наедине с Муромцевым, импульсивный, живой подросток совершенно серьезно спросил:

— Вы ведь москвич, Дмитрий Иванович?

— Нет, Леня, туляк. И учился в Туле, и в комсомол там вступил.

— Я не о том. До войны-то вы в Москве работали. Значит, в Москву и вернетесь?

Не только Лёне, но и себе самому трудно было ответить на этот вопрос. Муромцев пожал плечами:

— Там видно будет. Думать о своем будущем рановато. Война-то только набирает силу.

— Ну да, скажете тоже! Мы их уже расколотили и дальше будем бить. Теперь уже скоро!

— Что скоро?

— Наша победа. Вот я и решил пригласить вас на свой первый концерт. Дайте слово, что придете.

Дмитрий хотел было отделаться какой-нибудь шуткой, но, встретив устремленный на него требовательный и доверчивый взгляд юноши, внезапно смутился — ведь и Леня Коган сохранял свою верность звездам.

— Обязательно приду, обещаю, — сказал Дмитрий и крепко пожал Лёне руку.

А возвращаясь домой и намереваясь рассказать Тасе об этом разговоре с юным скрипачом, невольно задумался и о себе. На что же ты сам рассчитываешь? Возвращение в литературу? А с каким багажом? «Контрудар»-то пшиком оказался… Пьесы нет, одно дурацкое воображение. Карл поднимает восстание. Как же! Дожидайся своего Карла. А чего это меня повело? Не рано ли о своей судьбе думать? Сам же Лёне сказал: война только набирает силу. Вот и работай на то, чтобы она скорее кончилась. И всё. Точка. Ну да и провидец я уж не такой плохой. Контрудар-то всё-таки нанесен. И какой! Я же уверен был… Не ты один, — все были уверены. Вот в этом-то и главное, что все!

Глава десятая СТУЧАТ В ОКНО

Тук… Будто маленький снежок легонько ударился о стекло. И еще несколько раз: тук… тук… тук… тук… тук…

— Кого-то бог принес, — пробормотала Софья Александровна, подошла к окну, растворила дыханием легчайший узор, положенный ночью, и, сделав из ладоней шоры, несколько секунд вглядывалась в темноту. — Незнакомый. В полушубке, — сказала она и утвердительно кивнула головой в окно — мол, сейчас впустим.

— Я открою, мама, — сказал Дмитрий.

С полчаса назад они с Тасей пришли из театра, озябли безбожно, набросились на чай и сейчас сидели на кровати, откинувшись к стене и вытянув ноги, расслабленные, не желающие ни двигаться, ни говорить, ни даже думать. Холод неохотно покидал тела. Отступив от спины и груди, он щипал и покалывал пальцы рук и ног, словно пробуравливая в них каналы для выхода.

Рывком, насилуя себя, поднялся Дмитрий с кровати и, набросив на плечи телогрейку, шагнул к дверям.

— Первый час уже, — сказала Тася. — Не поздно ли для гостей?

…Единственное окно комнаты Муромцевых, как и два соседних по фасаду, глядело на улицу из-под крутых железных надбровий первоначально зеленой крыши.

Когда оно распахивалось, в комнату скопом, отпихивая друг друга, но в конце концов сливаясь воедино, вступали запахи и шумы.

Весной улица пахла травой, летом — на рассвете сиренью, а с утра и до вечера — пылью. Запах пыли был почти неощутимым, нейтральным и угадывался лишь по легкому щекотанию в ноздрях. Зимой иногда пахло свежими огурцами. Но и весной, и летом, и зимой, даже при легчайшем ветре, густо и сильно пахло вокзалом: смешанный дух угольного дыма, разгоряченного металла и карболки. Так обстояло дело с запахами. Что же касается шумов, то они почти не тревожили — улочка была довольно тихая. Изредка прогромыхивал грузовик, гулькали голуби, чирикали воробьи да поскрипывал снег под валенками прохожего, подбитыми толстой красной резиной. Ну и, понятно, сигналили и дискантом и басом маневровые паровозы. Когда же ветер дул с запада, порывы его доставляли слова Левитана, пропущенные через черную тарелку репродуктора, как раз напротив театра. И слова, словно гвозди, вбивались в сознание: «От… Советского информ… бюро…»

Но окно открывалось редко. Летом из-за пыли, а зимой по причине скупых топливных возможностей. Ведь комната-то была сдана Муромцевым «за дрова для всех», то есть и для хозяев квартиры Офицеровых, уплотнившихся теперь в одной, меньшей комнате.

Дмитрий и Тася, естественно, вели счет всякому поленцу, каждому комку бурого, плохо разгорающегося угля. Тепло сберегали тщательно. Если бы можно, то и его закутывали бы в старое ватное одеяло, да еще накрывали подушкой, как горшок с пшенной кашей, припасенной к ужину.

И всё же окно выполняло очень важные функции: заменяло отсутствующий телефон, было постоянным средством связи комнаты Муромцевых с внешним миром.

Все дело в том, что калитка во двор замыкалась на засов, крюк и щеколду в восемь-девять вечера, и тогда уже не только стуку кулаком, но и подкованному копыту какой-нибудь предприимчивой лошади, вздумай она попроситься на ночлег, не было бы ответа. Мало ли кто вздумает тарабанить в калитку! Откроешь, а он тебя оховячит по темечку чем ни на есть тяжелым, ну и будь здоров! Война же! Да и улица окраинная, глухая. Милиционер и раз в год в нее не заглянет. А для своих — окошечко. Постукай в него аккуратненько, дай на себя взглянуть, и жди без нетерпения, когда калитку откроют.

Так, в ультимативной форме, заявлено было Софье Александровне двумя старухами-салопницами, обитавшими в той части дома, окна которой выходили во двор. К ним-то, к Прасковье Ильиничне и Марфе Ивановне, никто и никогда не стучал, а спать они заваливались, едва лишь темнело. Однако хранительницами калитки считались именно они, так как если и отлучались со двора, то лишь утречком, на базар, и неукоснительно по очереди. Софья Александровна безропотно приняла их диктант, памятуя пословицу насчет чужого прихода. Да и Любочка Офицерова посоветовала не портить отношений с кузиночками, потому что за долгие годы ничегонеделания они превзошли все тонкости коммунального бытия и могли бы смело претендовать на степень honoris causa[50], ежели бы таковая присуждалась за исключительное умение портить жизнь своим ближним.

В интересах соблюдения истины надо признать, что некая часть запасов мизантропии, тщательно сберегаемой кузиночками, уходила теперь на фрицев, так внезапно и нагло смешавших колоду привычных представлений и понятий двух старых дев. Прасковья и Марфа люто возненавидели немцев, главным образом, за то, что они, начав войну, осмелились нарушить весь жизненный уклад Пензы, который был для них привычным и милым, как болотце для лягушки. Но в амплитуде их ненависти, где-то вблизи от фрицев, размещались эвакуированные, «выковыренные» — слово-то какое омерзительное и по смыслу, и по звучанию! — а не надо забывать, что семья Муромцевых принадлежала именно к этой части человечества, обитающего в Пензе. Следовательно, на снисхождение со стороны фурий калитки рассчитывать не приходилось.

Но, в конце концов, дьявол с ними, с Прасковьей и с Марфой, дрыхнут они сейчас в четыре победно посвистывающие ноздри и не слышат этого позднего стука в окно. И кого это в самом деле бог принес?

ПИСЬМО КНЯЖНЫ РЕПНИНСКОЙ

— …А я от вашей матушки с письмецом, — глуховатым баском выпалил ночной гость, едва Дмитрий распахнул калитку и вышел на улицу. Был он черен и огромен и словно бы воткнут острием в сугроб под окном.

— Ошиблись адресом. Моя мать дома, — сказал Дмитрий, вглядываясь в стоящего возле окна. Так и есть, одноногий, а костыли прислонил к стене дома. — Вам какая улица нужна?

— Железнодорожная. — Человек подхватил костыли и, как бы падая на них плечами, саженными скачками приблизился к Дмитрию. — Адресок точный. Матушка ваша сама написала. — Он нависал над Дмитрием, плечи, приподнятые костылями, казалось не протиснутся в калитку, от полушубка несло прокопченной овчиной, в заиндевевшей бороде застрял клочок лунного света.

— Правильно. Значит, вам другой дом нужен…

— Как же так! По описанию вы вроде и есть Муромцев, Дмитрий Иванович. А супругой вашей Настасья Алексеевна должна быть.

— Верно. Всё верно, — удивленно подтвердил Муромцев. — Да вы-то сами откуда?

— Я с вокзала. Поезда дожидаюсь. На Нижний Ломов. А к вам прямиком из Ленинграда.

Дмитрий тихо ахнул — значит, от Залесских — и повел гостя в хату. Вот какие многослойные пироги выпекает иной раз жизнь!

Роман Петрович Колесов работал в Луге завхозом больницы. Мобилизации не подлежал по причине преклонного возраста — перевалило за полсотню лет, — хотя и здоровье, и силы у него богатырские: лишь на вершок пониже Петра Великого и двухпудовиком крестится, словно хворостинкой. За несколько часов до захвата Луги гитлеровцами Колесов ушел партизанить. Тяжело раненный, он был доставлен в Ленинград, где ему и ампутировали ногу. В госпитале он встретился с Александрой Ивановной, давшей ему свою кровь.

— А у меня к ней письмецо было. От подруги, — рассказывал Колесов. — Я так и располагал — подлечусь и ее навещу. Ну, а в госпитале разговорились, я ей рассказываю, что поручение от одной партизанки имею разыскать, некую Залесскую, Александру Ивановну, и письмо ей передать, а она засмеялась и говорит: «На ловца и зверь бежит, Роман Петрович, я и есть Александра Ивановна Залесская». А она мне уже близким человеком стала, ведь по моим жилам ее кровь бежит. Приятная такая женщина, неунывающая! Я тут же и вручил письмо. Совпадение, одним словом. А дальше получилось и того интереснее. Когда пришло время выписываться, я задумался — куда себя, безногого, пристроить.

В Ленинграде, кроме вашей матушки, ни одного знакомого…

В Нижнем Ломове младшая сестренка замужняя, уже и трех племянниц мне народила. Не в самом городе живет, но близко в общем, в колхозе… Вот я и решил к ней. А Александра Ивановна, как узнала, что я через Пензу поеду, так и засветилась лицом. «Это, — говорит, — просто чудо какое-то, Роман Петрович. У меня же, — говорит, — в Пензе дочь с зятем находятся. Гостем у них будете и письмо мое передадите». Я заверяю, что не только письмо, но и груз какой, если нужно, доволочу, даром что обезножел. А письмо — тьфу! Спрятал поближе к сердцу, и хоть на край света! Так всё вот и получилось. Перевезли меня на Большую землю по ледовой дороге, в Москве наградили партизанской медалью, документы выправили и на поезд…

Пока Колесов расправлялся с тушеной капустой, оставшейся от обеда, Тася читала письмо Александры Ивановны. Как всегда, полное оптимизма. Голодновато и холодновато, конечно, но, слава богу, все пока живы и здоровы. Митюшка обороняет Пулковские высоты, и, хотя бои там жестокие, он даже не поцарапан. Иной раз к нам заглядывает и всегда что-нибудь из продуктов приносит. То банку горохового супа, то несколько кусочков сахара, а то и сухари. Алексей Алексеевич бодр, и хотя немного ослабел, но на работу ходит каждый день, и в мороз, а морозы в этом году просто ужасные, и просит передать вам всем, что немцы разобьют лоб о твердыню Ленинграда, непременно разобьют, и произойдет это теперь уже скоро. А Александра Ивановна, как началась война, дает кровь, и ее за это подкармливают — получает целый обед, такой же, как и раненые. Вот познакомилась с Романом Петровичем, человек он очень хороший, и просит Тасюту принять его потеплее, как совсем своего… В самом конце писала, что посылает письмо Натальи Сергеевны Репнинской, которое ей передал Роман Петрович. Вам будет безусловно интересно его прочитать. Удивительная с ней история.

— А кто она, эта Репнинская? — спросил Дмитрий.

— Неужели не помнишь? Она же к нам приезжала. Бывшая княжна Репнинская. Хроменькая такая. Старая мамина подруга. — Тася вынула из конверта маленький бумажный треугольник. — А мы-то думали, что она у немцев осталась. — Развернула и громко прочла: — «Дорогие мои! Надеюсь, что письмо мое до вас дойдет. Посылаю его с верным человеком, лишь бы господь сохранил ему жизнь. Немцы захватили Детское Село, и я оказалась отрезанной от Ленинграда. Но не могла же я оставаться у немцев! Вот я и ушла из Детского Села. Пробиралась к Гатчине — там тоже были немцы, потом к Луге. Искала партизан. И ведь нашла! Они меня хорошо приняли, называют «хозяйкой». Я готовлю еду, стираю и чиню им белье. Живем дружно, база у нас отличная и вокруг немало деревень, где осталась советская власть. Подробно обо всем расскажет Роман Петрович. Надеюсь, что еще свидимся, потому что, если все будут сражаться с немцами так храбро, как наши партизаны, Гитлеру несдобровать. Верю в это всем сердцем. Мысленно не расстаюсь с вами. Наталья Репнинская».

— Вот это княжна! — воскликнул Дмитрий.

— Все как есть описала Сергеевна, — подтвердил Колесов. — Большую подмогу нам оказывает. Приняла все хозяйствование на себя. Даром что хроменькая. — И невольно, должно быть, взглянул на пустую правую брючину, аккуратно пристегнутую английскими булавками.

— А помнишь, — сказала Тася, — мы читали, что обе внучки Багратиона вышли на оборонительный рубеж Ялты. Надели форму сестер милосердия, георгиевские кресты, медали… Кажется, «Правда» о них писала.

— Так то Багратион. Ты же сама рассказывала — воинственные, боевые старухи! А у Репнинской — иная судьба.

— А неужели ты, Митя, думаешь, что я бы осталась при немцах? — вмешалась Софья Александровна. — Ну уж нет! Пока ноги меня носят… А Репнинская — молода!

Дмитрий с нежностью посмотрел на мать. Недавно ей исполнилось семьдесят, но годам она не поддавалась: ходила быстро, держалась прямо и делала вид, что ничуть не устает. Репнинская одного возраста с Александрой Ивановной. Выходит, ей около пятидесяти. Но дело не в возрасте, а в судьбе. А судьба обошлась с ней вовсе не милостиво. Коренная петербурженка, она в 1918 году потеряла мужа, умершего от сыпного тифа. Из родных остался у нее только старший брат Борис Сергеевич, тоже недавно овдовевший. Собственно, и жизнь брата висела на волоске, так как был он прокурором Судебной палаты и сразу после Октября взят был на Гороховую в ЧК. Но когда — совершенно случайно — выяснилось, что он хоть и царский прокурор, но именно тот, который не нашел состава преступления по делу Красина и еще нескольких питерских большевиков, его отпустили и даже снабдили некоей охранной грамотой, как имеющего заслуги перед революцией. Вот тогда-то брат и сестра перебрались в Одессу, где и познакомились с семьей Залесских. Знакомство перешло в дружбу. Борис Сергеевич, человек блестящего ума, — теперь Дмитрий его вспомнил: высокий, статный, со смуглым чернобородым лицом, — устроился в каком-то учреждении юрисконсультом, вторично не женился, хоть и считался завидным женихом, и скромно жил с сестрой, ведшей немудреное хозяйство. Но понадобилось ему почему-то перебраться в Херсон. Там-то его и арестовали, как царского прокурора. Бумажка, подписанная то ли Урицким, то ли самим Дзержинским, давно затерялась, а вот данных, что он в царское время прокурором был, собралось предостаточно, да Репнинский и не собирался это отрицать. Наталья Сергеевна осталась совсем одна, вернулась в Ленинград и поселилась у далекой своей родственницы в Детском Селе. Специальности не имела и кое-как сводила концы с концами, продавая оставшиеся вещи. Тяжелая, одинокая жизнь! Единственный близкий человек у нее — Александра Ивановна. Приезжала в Ленинград, проводила вечерок у Залесских. «Вот, Шурочка, — говорила она грустно, — у меня вчера едва на хлеб и картошку хватило, а в Румынии, на самой границе с Бессарабией, — имение. И верный нам до гроба человек им управляет. Еще у покойного папа́ служил. Борин ровесник. Ну не нелепо ли все это, Шурочка? У него там амбары ломятся от запасов пшеницы, масла, а я картофелины считаю! Господь один знает, для чего это имение сохранилось!» Когда же гитлеровцы захватили Детское Село, Александра Ивановна, что называется, крест поставила на своей подруге. Конечно, она не эвакуировалась. И, скорее всего, уже в Румынию перебралась, в имение. И по-человечески понять ее можно: уж больно нескладно, да что там нескладно — трагически сложилась у нее жизнь. Вот кончится война — может, и получим от нее весточку. Оттуда. Из Румынии…

И вот весточка княжны пришла. Но только из Партизанского края.

ВАСИЛЕК

Воскресенье. Торопиться некуда. Спи сколько влезет. Но мама уже ушла на промысел, за молоком для Танюшки, и Тася встала и вот — шорк, шорк носками туфель по полу — делает свои батманы. Солнце бьет в окно, просвечивает легкий Тасин халатик, силуэтом выступает стройное, сильное тело, вот нога взлетает к плечу, еще раз, еще… А если подремать под этот ритмичный шорк да шорк и под негромкий разговор за стенкой — Любочка что-то выговаривает Виктору, — но только поплотнее стиснуть веки, чтобы не пустить солнце, — и малиновое переходит в багровое, затем в коричневое, и цыганка Аза над самым ухом постукивает в бубен — все сильнее, а солнце пробивается сквозь сжатые веки, темнота опять краснеет, и все… и какого черта так колотить в окно!

Дмитрий окончательно проснулся, протер глаза, успел увидеть, как метнулся к двери пестрый халатик, и еще раз чертыхнулся: уж, наверное, неймется нашему Степану Степановичу Драго, примчался с очередным колоссальным проектом, как укрепить бюджет хозрасчетной оперы… Но нет, не он, не его голос… За дверью кто-то восторженно восклицает: «Таська! Тасюта!» Чей же это голос, ведь совсем незнакомый?.. И едва успел натянуть на себя одеяло, как Тася ворвалась в комнату:

— Входи, входи… Знаешь, кто это? Догадайся! Да нет, ни за что не догадаешься… Это же Василек!

И высокий человек в кожаном реглане вытягивается у порога и бросает ладонь к шлему:

— Лейтенант Василий Тезавровский. Прибыл в ваше распоряжение.

И в самом деле Василек! Ну и дела, ну и чудеса…

Дмитрий соскочил с кровати и босиком, в майке и трусах, бросился навстречу летчику.

— Василек! Вот это да… Откуда? Какими судьбами?

— Здоро́во, Митя! — крепчайшее рукопожатие и голос-то какой! Солидный, командирский баритон. Мужчина!

— А ну, повернись-ка, сынку… Эк ты вымахал… Да сколько же тебе лет?

— Ты бы оделся, Митя… А ты, Василек, снимай шлем, сбрасывай роскошную кожу, — суетилась Тася. — Ну какой ты? Покажись, покажись!

— Подрос, должно быть, немного. А ты, Тасюта, не изменилась, всё такая же…

— Ну скажешь тоже… Старухой стала.

— Ну и старуха! А это кто? Твоя дочка?

Таня сидела в постельке и молча рассматривала незнакомого дядю.

— Можно ей шоколадку дать? Как ее зовут? Таня? Таня, ты хочешь шоколаду? — И в руке у Василька — толстая плитка знаменитого авиационного шоколада.

— Хотю, — решительно заявляет Танюшка.

— Да постой ты… Она еще не мылась… Митя, сколько же времени ты будешь надевать штаны! Я сейчас…

А Митя всё разглядывал Василька. Ну до чего же ладный парень! Широкоплечий, в талии — горец, глаза синие-синие, и румянец во всю щеку.

— Да как же ты попал в Пензу?

— Военная тайна. А где же Александра Ивановна? Что с Митей-младшим?

— Садись вот сюда. Я только помою Таню, и будем завтракать. Митя на фронте. Мама и папа в Ленинграде. А вот и Софья Александровна, Софья Александровна, это Василек! Вася Тезавровский…

— Здравствуйте, Вася. Тася-матушка, вы уже занимайтесь своим гостем, а Танюшку я сама помою.

— Да положи ты свой шоколад… Рассказывай подробно, что и как. Папа где?

— В Москве, в театре. А я вот здесь, ненадолго…

— Почему же не приходил?

— Так ты же не дала своего адреса.

— Значит, ты не знал, что мы в Пензе?

— До вчерашнего дня! А вчера вижу афишу: «Русалка». Танцы в постановке Анастасии Залесской. Ай да Тасюта! Ринулся на поиски. Одесситы — народ дотошный. Всё разузнал — и к вам. А помнишь, Тася, как ты меня учила брассом плавать? Как этого самого Берлагу в воду пускала! А я — собачьим стилем…

— Как ты здесь оказался? — спросил Дмитрий.

— Дело было, — ответил Василек. — Завтра отправляюсь.

— Куда же? — спросила Тася. — И почему именно завтра?

— На фронт. Пришел и наш час.

— Сколько же тебе лет, Василек? — вновь спросил Дмитрий.

Взгляд синих глаз был прям и тверд.

— Двадцать два. Более чем достаточно, Митя. Пора дать им по зубам.

«Тебе пора, а мне? — жалея себя, подумал Дмитрий. — Мне тридцать три, но мое завтра всё не наступает и, может, никогда не наступит. Как же так получилось, что синеглазый мальчишка так обогнал меня? Ведь ему только тринадцать…»


…В то лето я впервые приехал в Одессу. В Тасину Одессу, о которой она столько мне рассказывала. Чтобы быть рядом с Тасей да посматривать в оба: уж слишком много у нее всяких Котиков да Юрочек — друзей детства. Выросли эти друзья, давно уже бреют бороды и вовсе не детскими глазами поглядывают на свою Таську. Так что у меня хлопот полон рот и целая куча неприятностей.

— А где же Тася?

— Да, кажется, пошла с Юрой купаться.

Ах, черт! Скорее к морю. Вниз, вниз по крутому обрыву, только камни вырываются из-под ног — мчатся вперед… А берег пустынен. Только вылизанные прибоем, нагретые солнцем валуны. Море синее, литое, в золотистой паутинке. Где же Тася? Куда она делась! И вдруг у самого горизонта, там, где на закатах может появиться изумрудный луч, словно поплавки две едва различимые головы. Боже, куда она заплыла!

И вдруг появляется горбоносый, бронзовый — то ли индеец, то ли копченая тарань — Юрка:

— Где Тася?

— Вот именно, где Тася!

— Так это не с тобой она плывет во-о-н там?

— Как видишь, я здесь. Бери лодку, Юра, плыви навстречу… Да торопись, торопись…

Юрка прямо в штанах бултых в воду и к шаланде.

— А ты?

— Торопись, торопись! — кричу я и тоже для чего-то плюхаюсь в воду. А Тася хохочет.

Встретила знакомого морячка.

— Поплывем?

— Давай.

И пошли ровным, неторопливым брассом.

— Тоже мне спасители сыскались, — издевается Тася. — Вы же оба и плавать-то как следует не умеете.

— Вот так-то, дружище, — бормочет Юра, обжимая штаны, — она просто удрала от нас, мелководных животных.

На время из моего соперника он становится моим союзником…

В то лето в частном фешенебельном пансионе Лидии Карловны Федоровой жили все знаменитые люди. Например, Мейерхольд и Зинаида Николаевна Райх. Михась Паньков, украинский писатель, человек большого мужества: парализованные, словно свинцовые, ноги, а на смуглом красивом лице постоянно живет приветливая улыбка. И Юрий Карлович Олеша в зените своей славы. Его пьеса «Список благодеяний», поставленная Мейерхольдом, имела шумный успех. Райх играла Лелю Гончарову, О. Мартинсон — Улялюма. А Олеша целыми днями мастерил и запускал воздушных змеев. И какие это были замечательные змеи! Плоские треугольные морды с развевающейся бородой. Хвостатые чудища. Целые китайские пагоды. Не змеи, а драконы, планеры, летающие этажерки. Олеша бежал по берегу, откинув крупную свою голову, и синяя полотняная куртка надувалась, как парус.

Ветер с моря рвал из рук бечеву и всё выше, под самые летящие облака, уносил трещащее или посвистывающее сооружение — новую воздушную фантазию Юрия Олеши.

А за невысоким крупноголовым человеком неслась то умолкающая, то вопящая, то замирающая от восторга — и тогда только «троп, троп, троп» из-под облаков — ватага окрестных мальчишек, и среди них самый стройный, самый длинноногий, с самыми голубыми глазами, мальчишка из мальчишек — Василек. А я его воспринимал тогда лишь как частицу Тасиного мира, в который старался проникнуть. Да, да, очень славный мальчишка, поскольку Тася позвала его поплавать на шаланде.

Василек смотрит на Митьку-младшего как на некое обугленное солнцем божество, и это мне нравится, потому что Митька — брат Таси.

А вообще-то мне тогда мало было дела и до Василька, и до прославленного Всеволода Эмильевича Мейерхольда, и до раскрасавицы Зинаиды Райх. Была только Тася, а все остальные лишь окружали ее.

Десять лет минуло с того лета. И вот явился Василек, как полпред нашей юности, явился, чтобы, может быть, уже завтра пойти за нее на смерть…


— Истребитель? — наугад сказал Дмитрий.

— Спрашиваешь! — На миг из личины молодого, но серьезного лейтенанта выскочил отчаянный одесский пацан. — Знаешь, как на «ястребке»… По-чкаловски! А бомбардировщики — тихоходы. — Он пренебрежительно отмахнулся. — Это не для меня. Ты, Тасюта, непременно напиши, что я — в истребительной и не подкачаю.

Прежде чем попрощаться, Василек запустил руку в необъятный карман своего реглана. На стол легли еще одна толстая плитка шоколада с орехом «Кола», две коробки «Казбека» и фунтик с сушеным урюком.

— Может, пригодится? — спрашивал Василек и все больше заливался краской. Полез в другой карман и вытащил мягкий кожаный шлем. Подержал его на растопыренной ладони и с сомнением покачал головой:

— Ношеный… Но, может, пригодится в хозяйстве, Тасюта? Говорят, зима будет лютая… А у меня новый есть.

И ушел, тряхнув руку Дмитрию и нежно улыбнувшись Тасе.

Небо заполонили мохнатые, с лиловой подбивкой тучи. И в комнате потемнело.

Тася держала в руках шлем, подаренный Васильком.

— Какой он мягкий! И тепленький, — сказала она. — Ну-ка примерь.

Дмитрий попробовал.

— Что-то тесноват!

— Обидно. Ну да что-нибудь придумаем.

— Из него можно сделать хорошую шапочку Танюше, — вмешалась Софья Александровна. — И хватит еще на рукавички.

— Пусть пока полежит, — решила Тася.

И шлем этот очень пригодился. При довольно странных обстоятельствах.

Как-то, уже зимой, Тася привела с собой молодого офицера. Тоже летчика. В шинели, с пистолетом, но… без головного убора. Парень был чрезвычайно смущен и каждую минуту извинялся. Как выяснилось, у него исчезла ушанка! Смотрел «Волки и овцы». В театре как в леднике — никто не раздевается. А когда спектакль кончился, он задумался, пошел к выходу, позабыв о своей шапке. Спохватился уже в холле и, переждав, когда выльется поток зрителей, вернулся в зал. Хвать-похвать, а шапки-то нет. Тут и билетерши стали искать, ахали, удивлялись, негодовали: что же это за мерзавец такой, чтобы у офицера шапку слямзить! Но ведь сочувствие на голову не напялишь! А как в эшелон возвратиться без головного убора! Вот топчется бедный парень возле театра и думает горькую думу. Наталкивается на него Тася. «Что с вами? Потеряли что-нибудь?» — «Да вот, шапка пропала. Не знаю, как и быть. Хоть бы какую-нибудь достать. Чтобы голову только прикрыть…» Тут Тасю и осенило: «Пойдемте со мной. У нас дома шлем авиационный есть. Может, подойдет». — «Да вы же меня просто спасете! Не беспокойтесь, я вам заплачу…» — «Глупости какие! Лишь бы он вам подошел».

Летчик оказался майором, командиром эскадрильи. И шлем Василька ему тютелька в тютельку! Словно по заказу. Майор просиял и снял с руки золотые часы.

— Возьмите, пожалуйста. Очень точные. Швейцарские.

Тася и Дмитрий подняли его на смех.

— Да вы же, товарищи, меня от срама великого избавили. Никогда этого не забуду! Позвольте хотя бы адрес ваш записать.

— Вот это правильно. Рады будем получить от вас весточку.

И весточка пришла. Посылка с шоколадом. С тем самым горьковатым, особенно питательным — для летчиков. Килограммов пять, наверное. Целое богатство. И записочка: «Ребята собрали для вашей дочурки. Примите с моей горячей благодарностью». Вот так-то!

Что же касается виновника всей этой шлемо-шоколадной эпопеи, то есть самого Василька, то он год спустя еще раз посетил Муромцевых. И опять без предупреждения… Уже привычно постучал в знакомое окно:

— Откройте. Это я, Василек.

И в комнату вошел совсем другой человек. Таким мог бы быть старший брат Василька. Лицо его утратило нежную округлость. Побледневшее и обветренное, оно приобрело законченность, твердость, быть может даже жестокость. От уголков рта потянулись ниточки морщин, губы потеряли свою яркость. И синь глаз словно бы чуть притушилась.

На погонах — четыре звездочки, а на кителе — ордена Красного Знамени и Красной Звезды.

— Ого! Уже капитан. И боевые награды. Поздравляю тебя, Василек, — говорил, обнимая гостя, Дмитрий.

— Добавь: уже без зубов и рука плохо пока слушается.

— Ранен?

— Всяко было. А у вас, кажется, без перемен? Как родители, Тасюта? От Митьки что-нибудь имеется?

— Митя от тебя отстал — всё еще лейтенантом воюет. Мама пишет редко: трудно им приходится. Да ты о себе расскажи.

— А что рассказывать? Воевать учился. Да недоучился — в госпитале долго провалялся. А сейчас прибыл на переформирование, машины новые получаем.

Говорил как-то нехотя, отрывисто. Голос потерял свою сочность, стал резким и чуть сипловатым.

— Интересуетесь, как я воевать учился? Да очень обыкновенно… Знаешь, как мальчишек плавать учат: в воду бросят, и изволь плыви. Так вроде бы и я…

Полк, в котором служил Василек, был направлен на Волховский фронт. Первый воздушный бой. Поднять истребители навстречу приближающимся бомбардировщикам врага… Первое звено — лейтенанта Тезавровского. В воздух! «Ишачок» Василька пробегает взлетную полосу и, воинственно задрав короткий тупой нос, с угрожающим ревом — вот я вас сейчас! — набирает высоту. Назад и вниз Василек не смотрит. Только вперед. А впереди и выше синь, усыпанная крошечными поблескивающими крестиками, и всё нарастающий гул. А вот в шлемофоне — абсолютная тишина. Почему?.. Не успел об этом подумать — еще круче набрал высоту, чтобы сверху, ястребом, упасть на один из этих уже желтеющих крестов. И тут оглянулся. И увидел, что один, совсем один идет на сближение с десятками «юнкерсов» и сопровождающих их «мессершмиттов»… Целая воздушная армада! А он, Василий Тезавровский, один как перст. Но и об этом уже нельзя было подумать. Прямо под ним проплывал огромный самолет, и Василек нажал гашетку и клюнул его железной струей в самый хвост. Но и над ним уже нависла смерть. Две смерти сразу! Два «мессера» расстреляли его короткими очередями из своих сдвоенных пулеметов. Тяжелый удар по руке, чуть пониже плеча, и рука повисла. Обожгло глаза, и стало темно, как в подземелье. Успел подумать, что вот и кончился первый и последний его бой. И тут инстинкт принял на себя руководство поступками летчика.

Незрячий, действуя только левой рукой, он выбросился из кабины и летел сквозь черную бездну, а потом рванул кольцо, услышал где-то над собой хлопок парашюта и… прозрел. В глазах мучительная, разъедающая боль, но он видит… Видит много ниже свой истребитель в дыму и бледном пламени, а еще ниже — поднимающуюся навстречу сине-желтую, слепящую и всё расширяющуюся ленту реки, и зеленые берега ее, и темный гигантский утюг лесного массива. И жив, и не слепой. Вот это дела! И стал уже действовать сознательно, противясь сильным порывам ветра, сносящим его прямо в Волхов. Попробовал управиться со стропами одной рукой. Не получилось. Ухватился за стропы зубами. Они захрустели, но Василек еще крепче стиснул челюсти. До берега всё же не дотянул и плюхнулся в реку. К счастью, совсем неглубоко. А когда кое-как освободился от парашюта и тяжело шагнул к берегу, его остановило грозное восклицание: «Стой! Стреляю!» Два красноармейца, выйдя из-за кустов, очень точно навели дула винтовок ему в грудь. «Братцы! Я свой… советский!..» — закричал Василек. «Стой! Руки вверх!» Он поднял левую. «Обе подними. До трех считаю…» Правая висела плетью. «Не могу… я ранен… летчик… офицер…» — «Раз… Два…» И вдруг понял, что вот сейчас, в следующую секунду, его застрелят. И от отчаяния и полнейшей своей беспомощности яростно выругался. Крепкий мат прозвучал как пароль. «А и вправду свой!» — удивился красноармеец и опустил винтовку…

— Ну, а теперь угадайте, что они мне сказали, когда вытащили на берег, — предложил Василек. — Тю, да разве вы угадаете? Тот, который собирался меня застрелить, первым делом спросил: «А закурить у тебя, лейтенант, найдется?» Я стал хохотать, боюсь, что несколько истерично, и вытащил из кармана кисель из табака и бумаги. За этот нелегкий бой я получил «Красное Знамя». Дело в том, что у меня отказала рация, и я не услышал, что приказ подняться в воздух отменен. Вот и выскочил один против целой сотни самолетов. Ну, меня и сбили. А потом отлеживался в госпитале, лечил руку, вставлял зубы. Довольно долго.

— И больше в воздушных боях не участвовал? — спросил Дмитрий.

— Как так не участвовал! А что я еще умею?

— Сбивал?

— Приходилось. Да только меньше, чем хотелось. Понимаешь, скорость у них… Зайдешь ему в хвост, всё честь по чести, приноровишься — попался голубок, — а он только задом вильнет, и поминай как звали. Обидно, просто до слез. Будь тут братик твой, Тасюта, он бы меня понял. Это как рыбина здоровущая с крючка срывается. Только сверкнула в воздухе — и шлеп в море. Но в сто раз обиднее.

Василек с трудом ворочал языком. Видно, здорово устал. И даже не упрямился, когда Тася постелила ему постель на трех чемоданах и сказала:

— А ну-ка ложись немедленно. И не рассуждать!

Разделся, лег и заснул мгновенно.

И когда он уже спал так крепко, что хоть бей чечётку, хоть на трубе играй — всё равно не проснется, Дмитрий подошел к его ложу.

Лицо на подушке менялось на глазах. Работая тончайшими кисточками, сон убирал горькие складки рта, разглаживал поперечную морщинку на лбу, снимал тени под глазами, трогал легким румянцем скулы. И, как в фильме «Невидимка» из смутного абриса возникло вдруг прекрасное лицо убитого Гриффина, здесь, на белом квадрате подушки, обозначилось наконец милое, мальчишески нежное лицо Василька, такое, каким было оно до встречи с войной.

МАДМУАЗЕЛЬ ПОЛЕТТ И ДРУГИЕ

На этот раз обошлось без стука. Окно было широко раскрыто, и в него лился успокаивающий свет заходящего солнца. Дмитрий и Тася только что пообедали. Софья Александровна угостила их превосходным домашним пловом, заменив сугубо дефицитный рис пайковым пшеном.

В комнате пахло тушеной бараниной, луком и настоящим чаем. Восхитительные запахи мирного времени!

— А не хватить ли еще чашечку? — вопросил Дмитрий, демонстративно поглаживая свой живот.

— Только уж не такого крепкого, — сказала его мама и потянулась за чайником.

— Простить, пожалюста, — с резким иностранным акцентом вмешалось окно. — Хотель видеть Муромцев. Это возможно?

— Я Муромцев, — сказал Дмитрий, вставая и подходя к окну.

— Очень карашо! Мне говориль вас Эренбур… — И для большей точности: — Иля.

— Так заходите… Сейчас… Я покажу…

Дмитрий выскочил во двор, распахнул калитку. Навстречу ему шагнул худощавый молодой человек в незнакомой военной форме.

— Ву зет франсэ? — спросил Дмитрий.

— Да, да… Вы говорите по-французски, мсье? Какая удача! Мсье Эренбург дал мне ваш служебный адрес. Я зашел, но, увы… Впрочем, очаровательная девушка подробно объяснила, как вас найти, — быстро говорил незнакомец, и улыбка вспыхивала под маленькими черными усиками, сопровождая каждую фразу. — Но пора представиться. Пьер. Эскадрилья «Нормандия». Лейтенант.

— Пойдемте, Пьер. — Дмитрий подхватил его под левую руку. Правая, запеленатая в марлю, покоилась в черном шелковом платке. — Моя жена отлично говорит по-французски.

— Да, я знаю, — ошеломил Муромцева француз. — Как парижанка.

Совершенная мистика! Могу трижды поклясться, что вижу тебя первый раз. А Илья Григорьевич с Тасей не знаком. Откуда же ты знаешь?..

Но они уже входили в комнату, и Дмитрий знакомил француза с мамой и женой. Сейчас и мама заговорит по-французски и предложит чаю. Так оно и вышло. Пьер еще больше расцвел. Действительно, парню повезло. Но все же откуда ему известно, что Тася хорошо говорит по-французски?

— Вы курите? Но могу предложить только махорку, — сказал Дмитрий, и полез за кисетом.

— Макорка… макорка! — пропел Пьер. — Почти как капораль. Но может быть, сигареты? Вот, — из нагрудного кармана он вытащил пачку «Житан», — крепко, но не слишком.

Закурили.

— Великолепный табак! — сказал Дмитрий, с наслаждением затягиваясь.

— О, вы любите наш черный табак! Тогда я сделаю вам маленький подарок. — Пьер запустил руку уже в боковой карман френча и вынул еще две непочатые пачки сигарет. — Эти — для вас.

— Могу отдариться только махоркой или… самосадом…

— Са-мо-сад… Что это?

— Тася, уж лучше ты переводи, а то у меня что-то плохо получается. Спроси Пьера, какими ветрами занесло его в нашу благословенную Пензу.

Пьер пожал плечами:

— Дороги войны неожиданны. Их не предугадаешь. Крошечный кусочек стали, застрявший вот здесь, возле локтя. — Он подвигал подвязанной рукой и сморщился от боли. — И мне пришлось отправиться в Куйбышев. Но до этого я побывал в Москве и встретился с Эренбургом. Я хотел разыскать вас и спросил…

— Меня? — удивился Дмитрий. — Вы сплошная загадка, Пьер.

— Всё очень просто. Я спросил Эренбурга, не знает ли он, где вы находитесь. Ведь писателей даже в вашей огромной стране не так уж много! Было бы труднее искать Муромцева-инженера. Эренбург сказал, что вы в Пензе. И вот я тоже в Пензе. — И обращаясь к Тасе: — Он прав, вы, мадам, говорите прекрасно, как француженка.

— Кто он? — вытаращил глаза Дмитрий.

— Он — это она, — не моргнув глазом, продолжал нести абракадабру милейший Пьер. — То есть, вернее, она — это он. Я обещал передать вам большой привет. От мадмуазель Полетт и некоторых других. И я исполняю обещание. — Пьер встал и отвесил церемонный поклон Дмитрию и Тасе.

— Черт возьми! — зарычал Дмитрий. — Что за мадмуазель Полетт? Я не знаком с мадмуазель Полетт…

— Но мадмуазель Полетт хорошо вас знает, И вашу жену.

— Сдаюсь, — признался Дмитрий и поднял руки.

И тогда Пьер захохотал. Его смуглое, продолговатое лицо заиграло всеми мышцами и морщинками. Подпрыгивали усики и густые брови, сверкали белые крупные зубы… И даже слезы выползли из темных прищуренных глаз…

— Ох… ох… — покряхтывал он, пытаясь обуздать громовой пантагрюэлевский хохот. — Браво, Пьер! В тебе погибает первоклассный актер! Мадмуазель Полетт — всего только старина Жан.

— Жан! — ахнул Дмитрий. — Слышишь, Тася… Он от Жана!

— Где вы его видели? Давно? Как он живет? — спрашивала Тася.

— В разных местах, но преимущественно в Париже. Несколько месяцев назад. Как канатоходец: одно неловкое движение, и… Впрочем, таков удел всех честных французов. Короче, он — боец Сопротивления.

— Ты слышишь, Тася!.. Жан-то наш, а?.. Ну до чего здо́рово!


…Жан заглянул к нам в маленькую уютную комнату на пятом этаже дома-ящика в Леонтьевском переулке, в котором размещалось общежитие сотрудников Профинтерна, и на плохом русском языке спросил, не можем ли мы помочь ему найти Жаклин. А с Жаклин мы тогда уже подружились и встречались чуть ли не каждый день. И когда Тася заговорила с ним по-французски, он расцвел, ну точно так, как сейчас Пьер. Жан, в моем представлении, не слишком походил на стандартного француза. Невысокий, с вьющимися каштановыми волосами и мягкими чертами лица, он был скорее молчалив, чем разговорчив, бесспорно умен, но лишен галльского острословия. Предпочитал слушать и задумываться над тем, что услышал, а не болтать. Ну, в общем, с вышки моих двадцати семи лет и руководящего поста редакции «Интернациональной литературы», он в двадцать один год казался просто славным мальчиком, студентиком, только еще приноравливающимся к схватке с жизнью. Да так оно и было. С блеском кончая Эколь Нормаль в Париже, он всё еще оставался парнишкой из Бальбини — деревушки, примостившейся недалеко от Роанна. Там жила его семья, и глава ее, отец Жана — деревенский учитель, оставался верным природе и ритмам девятнадцатого века. Жан с удовольствием рассказывал нам об огородных грядках, кустах смородины, тяжелых и черных от ягод, о запахе парного молока и возмущенном чириканье воробья, выставленного скворцами из не принадлежащего ему дома. По-моему, он и видел себя в завтрашнем дне в том же Бальбини, в той же школе, за той же учительской кафедрой, на которую много-много лет поднимался его отец.

В Советский Союз он попал как турист, за отличные успехи в Эколь Нормаль ему было предоставлено право бесплатного заграничного путешествия. Вот он и выбрал СССР. С возрастающим интересом наблюдал жизнь народа, о котором в Европе говорилось так много и так чудовищно глупо. Сколько доморощенных специалистов по «русской душе» предлагали свое толкование «большевистского эксперимента». Питирим Сорокин и Петр Струве, Александр Федорович Керенский и генералы белого воинства, на старости лет ставшие мемуаристами и толкователями снов. Мсье Нуланс и мистер Рейли. Разведчики, выдающие себя за дипломатов, и дипломаты, выполняющие функции разведчиков. Сколько же их, пытающихся раскрыть «русскую душу» ключом, оставленным Федором Достоевским! Жан не очень-то верил во все эти россказни об инфернальности всего происходящего в России, как, впрочем, не слишком доверял и нашим газетам, всячески муссирующим известный лозунг «догнать и перегнать». В отличие от Жаклин, сделавшей стремительный бросок из мира двухсот «золотых» семейств в мир осуществленных идеалов Парижской коммуны и полагавшей, что она понимает кое-что и в философии истории, и в социологии, и в политической злободневности, Жан почти не интересовался политикой и, во всяком случае, избегал споров на политические темы. Смотрел, слушал и думал… Во второй свой приезд в Москву Жаклин прибежала к нам на Леонтьевский и первым делом вытащила из сумки красную карточку и торжественно положила ее на стол: «Вот, посмотрите! Теперь и я настоящая коммунистка…» Я помчался за шампанским. В какой-то мере Жаклин была моей крестницей.

Жан тоже в следующем году приехал в Москву. Уже прилично знал русский. «А ты не собираешься стать коммунистом? Как Жаклин?..» Он чуть пожал плечами: «Но я думаю, что это не так обязательно. Я ничего не смыслю в политике. А если остаться просто честным человеком?» — И обезоруживающе улыбнулся. А улыбка у него была совсем особенная — какая-то тихая, едва трогающая уголки глаз и губ. Мы с ним хорошо проводили время в те часы, которые оставались у него от занятий в залах белого румянцевского особняка. Он готовил диссертацию по Белинскому. А Тася даже с ним подружилась, с нашим рассудительным и немногословным Жанчиком, хотя и относилась к нему покровительственно, как и подобает старшей… И вот выясняется, что он вовсе даже и не Жан, а «мадмуазель Полетт», то есть подпольщик, активный участник Сопротивления. И посылает нам свой привет…


А Жан, окончив военную школу, носил погончики младшего лейтенанта и командовал взводом одного из пехотных полков. Школа, которую он окончил, ничего общего с Сен-Сиром[51] не имела и не привила Жану трепетной любви к военной карьере. Напротив, он нетерпеливо считал дни, оставшиеся до демобилизации, и командовал своим взводом так, как будто бы продолжал играть в оловянные солдатики. Но началась война, та самая «странная война», которая долгие месяцы вдохновляла карикатуристов «Канар аншенэ́»[52] и строителей фортификационных сооружений линии Мажино. Французская армия отсиживалась в окопах. Отсиживался и Жан со своим взводом. В землянках, отрытых на берегу Рейна, между Страсбургом и Виссенбургом. Сыро. Холодно. Тоскливо. Вокруг, куда ни посмотришь, — поля. Сперва зелено-желтые, потом просто желтые и, наконец, присыпанные снегом.

Так прошла вся зима, и война действительно казалась «странной», ибо противник был совсем рядом, на том берегу не слишком широкой реки, и нет-нет возникала ленивая перестрелка, и потерь почти не было, а бомбы, которые иногда роняли «юнкерсы», были с пропагандистской начинкой — довольно глупыми листовками, сочиненными в ведомстве доктора Геббельса. И Жану, как и большинству французов, казалось тогда, что «странная война» вот-вот так же странно кончится вничью и он отправится в Париж, чтобы продолжать образование.

И в самом деле он попал в Париж. Но как! Пешим ходом, в результате стремительного, если не сказать панического, отступления полка, в котором он служил. Да, после того как весной 1940 года гитлеровские войска прорвали бельгийский фронт, война перестала быть «странной». Немцы наносили удар за ударом, рассекая оборонительные линии и зажимая танковыми клещами разъединенные воинские части французов. Танки появлялись совсем не оттуда, откуда их ждали. Небо Франции полностью оккупировал «Люфтваффе». Беспрерывно бомбились дороги, забитые отступающими войсками и беженцами. Во взводе Жана уже шесть человек убито и много ранено. Жан вел остатки своего взвода по Большим бульварам Парижа. Пытался убедить себя, что не всё еще потеряно, что Гамелен, Вейган и другие генералы имеют какой-то стратегический план и в конце концов осуществят его. Но отступление продолжалось. Прошли еще 180 километров к югу от Парижа. Ну, и попали в окружение. Жана послали в разведку. Маленький городок Ля-Ферте-Але. Кажется, всё спокойно. Утомленные солдаты спят. Бодрствуют лишь Жан и капрал. И вдруг рассвет взрывается железным грохотом. Танки. Но не с севера, откуда их ждали, а с юга.

Быть может, наши, прорвав немецкие порядки, устремились к нам на помощь? Увы, это враг! И он уже на улицах города. Жан приказал солдатам: разбегайтесь, ребята, кто куда сможет. А сам не успел удрать, — во двор дома, где он находился, ворвался немецкий мотоциклист. Жан перемахнул через забор и залег в малиннике. Ему представилось, что он играет в индейцев, как в детстве, в своем Бальбини. Пригревало солнце. Сильно пахло созревшей малиной, а над головой настойчиво гудел шмель, а не самолет. Но буквально в двух шагах, за забором, были немцы. И они могли запросто пристрелить французского офицера, притаившегося под кустами малины. Раздумывая над тем, как же избежать нежелательной встречи, Жан пощипывал душистую ягоду и, неожиданно для себя, крепко заснул. А когда проснулся, был уже вечер, а над ним стоял француз, очевидно владелец сада, и изумленно его разглядывал:

— А я думал, что вы убиты, лейтенант… Что вы тут делали?

— Ел малину, потом спал. А теперь собираюсь подмазать пятки и дать деру…

— Думаете, так просто? Всюду боши. А мне некуда вас спрятать. О, черт! Но если я вам дам гражданскую одежду и вам повезет…

— Я готов рискнуть.

— Тогда подождите.

Владелец сада принес поношенный костюм, рубашку, туфли. Получил взамен офицерскую форму, каску, бинокль. Пистолет Жан оставил себе.

Склонились над картой.

— Имейте в виду, вчера вечером боши уже достигли Луары. Они нас расколотили. Увы, Гамелен — не Жоффр, а Вейган и в подметки не годится Фошу. Да, не те времена! А ведь я, лейтенант, дрался под Верденом и должен заметить…

Жан поспешно переодевался. Вежливо сказал:

— Пожалуй, вы расскажете мне об этом в следующий раз. Не стоит искушать судьбу.

— Да, да, вы правы. Так вот, вы выйдете из города здесь… — Он чертил кратчайший путь щепочкой по влажной от росы земле. — Тут железнодорожное полотно. Переходить его опасно. Лучше идти параллельно. Вот так… Вы голодны?

— Я объел целый куст малины. Благодарю за всё. Каска — бесполезна, но бинокль вы можете продать. Хороший Цейс.

До рокового железнодорожного полотна не дошел. На окраине города его задержал немецкий солдат.

— Стой! — уперся дулом автомата в живот. — Кто есть? — спросил по-французски.

— Солдат. Иду домой, — ответил Жан по-немецки. Немец провел рукой по одежде Жана и вытащил из заднего кармана брюк пистолет.

— Откуда пистолет?

— Подобрал в городе… Ну, на всякий случай.

— Я вас взял в плен. Придется возвратиться. А где ваш дом?

— На юге.

— Гм… Тогда, пожалуй, пойдем вместе. Но помните, я взял вас в плен. — Вывел из-за дома велосипед и пошел рядом с Жаном.

Глубокая тишина. Звезды над головой. Спящие деревни. Так прошли километров восемь-девять. Вдруг немец забеспокоился:

— Понимаете, я опаздываю. Должен ехать на велосипеде.

— Но не могу же я бежать следом за вами!

— И не нужно. Идите сами. Я же вас обезоружил. — Вскочил на велосипед и крикнул уже издалека: — Помните, в плен вас взял Людвиг Густав Гешке — фельдфебель.

— Постараюсь не забыть, — пообещал Жан. Он улыбался. Вот и пронесло!

Шоссе Париж — Лион. На обочине валяются приведенные в негодность велосипеды. Жан выбрал лучший, но без седла. Использовал свернутый пиджак и в дальнейший путь тронулся уже на «собственном коне». Вспомнил д’Артаньяна, гарцующего на мерине неправдоподобно желтой масти. На шоссе было тесновато от стремительно накатывавшейся на юг немецкой техники. Жан решил уступить ей «бровку» и взял чуть восточнее — на боковые дороги. Не было ни документов, ни денег, ни еды. Каждая встреча с гитлеровцами могла бы кончиться катастрофой. Но судьба была по-прежнему благосклонна к Жану. Он добрался до Роанна, и хотя немцы обогнали его примерно на час и уже были в городе, Жан благополучно из него выбрался и помчался в Бальбини. И когда уже виднелись родные крыши — уф, кажется, я уже дома, — его задержал немецкий патруль. «Ну вот я и в плену, — успел подумать Жан, — не хватило одного километра!» Но опять выручил то ли немецкий язык, то ли остаточные явления «странной войны». Задержавший его немецкий офицер не потребовал документов и, узнав, что дом Жана совсем рядом — «Видите, господин обер-лейтенант, эту крышу? Нет, чуть правее… Вон там… Это мой дом!» — окинул его критическим взглядом и изрек: «Что ж, отправляйтесь». Очень худой бородатый человек, в одной грязной рубахе, на велосипеде без седла, по-видимому, не показался тогда немцу опасным для рейха. Если бы он только знал, какие неприятности доставит в недалеком будущем этот бродяжка фашистским оккупантам! Впрочем, не знал этого и сам Жан, полагавший, что для него, как лейтенанта французской армии, война уже кончилась…


— Все это поведал мне Жан, когда мы встретились в Париже, — продолжал Пьер свой рассказ. — Был ноябрь тысяча девятьсот сорокового года. Париж изрядно подтянул живот и вздрагивал от холода. Но жить еще было можно. Нас, докторантов, собралось человек десять. По инерции нам еще выплачивалась стипендия, и мы кое-как сводили концы с концами. Жан засел за свою диссертацию по Белинскому. Написал несколько глав: «Бакунин и Белинский», «Станкевич и Белинский»… Что-то еще. Жаловался, что трудно сосредоточиться. Я понимал его. Ведь и мои свидания с Монтенем были скоротечны и не приносили удовлетворения. В комнате мы соорудили печурку из рифленого железа и, бросив в нее два-три куска угля, часами просиживали возле нее, грея руки и обсуждая судьбу Франции, а заодно и нашу. Наивные слепые щенки! Нам казалось, что мы сможем просуществовать, как советует отец Кьеркегор, спрятавшись от действительности за страницами своих диссертаций. Как-нибудь всё образуется, устроится… Мы с надеждой вглядывались в рыжий узор Эйфелевой башни. Она, как и прежде, вздымалась над Марсовым полем. Всё образуется… Без нас и помимо нас?! Увы, нельзя оказаться в будущем, минуя настоящее. Его не перепрыгнешь, как ограду фруктового сада, принадлежащего соседу. Короче, мы запрятали свои неоконченные диссертации в долгий ящик и стали кое-что делать. Собирали и передавали продукты интернированным англичанам. Помогали их детям. Давали уроки. Рассказывали правду о том, что делается в мире. И всё еще не сознавали, что только теперь для нас начинается война, в которую мы вступили как добровольцы. И тут на нашем горизонте появилась Жаклин, которую вы, кажется, знаете.

— Еще бы! — воскликнул Дмитрий. — Но это как в романе! Значит, Жан и Жаклин опять с нами.


…Для Жана встреча с Жаклин была неожиданной и радостной. Они не встречались уже несколько лет, с тех пор, как Жан был призван в армию. И вот их жизненные дороги вновь скрестились. Жаклин избрала для себя довольно рискованную специальность — добывала нужные документы для тех, кто в них нуждался. Они стали встречаться. Жаклин жила вблизи церкви Монруж. Иногда они разговаривали по-русски, вспоминая своих московских друзей. Как-то они там? Ведь фашисты под самой Москвой. Но однажды Жаклин не пришла на встречу. Что случилось? Не подозревая самого худшего, Жан поехал к ней домой. Консьержка с ужасом сообщила, что мадмуазель арестована сегодня ночью людьми в черной форме. Гестапо. Что ей грозит? В чем ее подозревают? Уже начались расстрелы непокорившихся и заложников. А если они дознаются, что Жаклин — коммунистка?! И Жан отправился на авеню Форш — в гестапо, чтобы попытаться что-нибудь разузнать о Жаклин.

Принявший его чиновник спросил:

— Кто вы? Почему вас так интересует судьба арестованной?

— Я ее жених.

— Вы плохо наблюдали за своей невестой.

— Но я уверен, что она ни в чем не виновата. Девушка из аристократической и весьма состоятельной семьи.

— Гм… Может быть, может быть… Зайдите к нам как-нибудь на днях. Возможно, у нас будут сведения…

Но прежде чем еще раз появиться в гестапо, Жан провел небольшое расследование. Нет, никаких прямых улик против Жаклин у немцев не могло быть. Дурацкий случай! Один из добытчиков документов, связанный с Жаклин, работал недостаточно чисто. Он попался, а в его записной книжке был телефон Жаклин. Значит, арестовали ее на всякий случай.

И вот гестаповец предъявляет Жану фотографию арестованного:

— Узнаёте?

— Понятия не имею, кто этот человек.

— Очевидно, у всех французов скверная зрительная память. А вот это?

— Боже мой, это она.

— Вы уверены?

— Зачем так зло шутить, господин майор! Моя невеста. Но где она находится сейчас?

Немец усмехнулся, пожал плечами и бросил фотографию в ящик стола.

— Там, где ей и надлежит быть.

Жан упаковал кое-какие продукты и обошел все женские тюрьмы Парижа. В Шерш-Миди передачу не приняли, В Санте — «Такая у нас не значится». Пришлось отправиться в тюрьму Френ, что километрах в восьми от внешних бульваров Парижа. И тут повезло. Передачу взяли. Больше того: вручили Жану пакет с грязным бельем и короткую записку от Жаклин — просила достать нужное лекарство. Теперь каждую неделю Жан совершал прогулку во Френ, доставлял Жаклин еду и нужные ей вещи. И скоро узнал, что есть способ общения с заключенными. Довольно простой. Надо было лишь стать в определенном месте против фасада тюрьмы и кричать, кричать во всё горло. Он так и сделал.

— Жаклин! Жаклин! Жакли-и-ин!!

Орали десятки голосов, называя десятки имен. А навстречу из окон, забранных решетками, летели женские голоса. Кажется, он различил голос Жаклин… И Жан приходил и, сдав передачу, становился в позу оперного певца и, набрав полные легкие воздуха, выкрикивал отрывисто:

— Жаклин! Всё идет хорошо. Они ничего не зна-а-а-ют. Абсолютно ничего. Жакли-и-ин! Ты слышишь? Не теряй бодрости!

Жан частенько заходил к знакомому гестаповцу и задавал всё тот же вопрос:

— Когда же, господин майор, вы освободите мою невесту? Она из очень хорошей семьи и, уверяю вас, ни в чем не замешана.

— Мы разбираемся… Но вам придется подождать…

…— Жакли-ин! Всё идет хорошо…

…— Девушка из аристократической семьи… Господин майор, она…

…— Ничего не знают… Ни-че-го. Ты слышишь, Жаклин!..

…— Когда же моя невеста будет на свободе?

Через три месяца Жаклин вышла из тюрьмы Френ. Ее освободили из-за отсутствия улик, а может быть, и потому, что Жан прекрасно говорил по-немецки.


…Жаклин допрашивали в гестапо, Жаклин сидела в тюрьме…

Я уже собирался уходить, когда Фаина Школьникова зашла ко мне в кабинет и сказала, что пришли две француженки и интересуются переводами «на французский».

— Наверное, хотят немного подработать, — сказала Фаина.

— Так пусть заходят. Я поговорю с ними.

И они зашли в мой кабинет. Одна — бесцветная и горбоносая — почти не говорила по-русски. А другая… Я только взглянул на нее и совершенно обалдел. Такая большеглазая, такая стройная, с блестящими смоляными волосами, падающими на плечи, укрытые зеленой кожей пальто. Да, они предлагали переводить русские тексты для нашего французского издания. Я сказал, что поговорю с товарищами и тогда дам ответ. Мы болтали о всяких пустяках, и я ломал голову, как задержать ту, что в зеленом пальто. И придумал. Сказал, что хочу брать уроки французского языка.

— Быть может, мадмуазель Жаклин взялась бы за такое нелегкое дело?

— Я думаю, что я плёхой педагог, — сказала Жаклин. — Но я немного подумаю.

Я стал уговаривать.

— Вот если бы вы, мсье, в свою очередь, учили меня по-русски!..

— Великолепно! Просто великолепно! — сказал я.

И тогда горбоносая — ее, кажется, звали Сюзан — взглянула на часики и извинилась — ее где-то ждали. А Жаклин осталась, и мы продолжали болтать, и она уже почти согласилась давать мне уроки. Но тут скрипнула дверь, и в кабинет вдвинулась Мотя со шваброй и укором на лоснящемся, румяном лице.

— О, я вас очень задержала! — воскликнула Жаклин.

Но мне не хотелось, чтобы она ушла, и я предложил:

— Если вечер у вас не занят, пойдемте ко мне. Я познакомлю вас с женой. Она хорошо говорит по-французски.

Она обрадовалась:

— Я рада. Этот вечер не будет одиноким.

Мы вышли на Кузнецкий. Холодный, косой дождь встал у нас на пути. Лица стали мокрыми. Под светом фонарей зеленое пальто Жаклин блестело, как кожа царевны-лягушки. Я взял ее под руку и повел сквозь непогоду по темным и мокрым улицам чужого для нее города. И когда мы наконец дошли, чертовски вымокшие, но явно довольные друг другом, я, открыв дверь и чуть подтолкнув Жаклин вперед, сказал Тасе:

— А это — Жаклин. Мы совершенно промокли.

Этот год мы называли французским. В Москву приехала известная журналистка Симон Тери — дочь еще более известных Андре Виолис и Гюстава Тери, бывшего редактора газеты «Эвр», в которой впервые был опубликован роман Барбюса «Огонь». Симон оказалась отличным парнем! Юрий Либединский уверял, что она никакая не француженка, а наша рязанская Маша или Глаша. Она стала частым нашим гостем и похваливала вишневое и клубничное варенье — дело рук Таси. Побывал на Леонтьевском и Шарль Вильдрак, считавшийся гостем нашего журнала. Но Жаклин больше всех пришлась ко двору. Во-первых, она была чертовски умна, а во-вторых, ее окружала некая таинственность. Папа — рантье, владелец скаковых конюшен, мать — миллионерша, тетка — миллионерша, а она… исповедовала коммунистическое мировоззрение и даже схватывалась врукопашную с молодчиками из «Аксьон Франсез» и «Круа де фё»[53].

— Мы заказали себе огромные ключи. Вот такие. — Жаклин отмерила на столе добрых двадцать сантиметров. — И очень удобно! Полиция не может придраться! Всего только ключ от моей калитки.

Наши с ней французско-русские уроки довольно скоро прекратились. Приходя к нам, она предпочитала говорить с Тасей по-французски, чтобы немного отдохнул язык. У нас же она познакомилась с Симон Тери, а позже, через нас, и с Жаном.

Как-то она показала мне свою фотографию. Стоит на трамплине, вся вытянувшись, на цыпочках, тугая, удивительно стройная — сейчас взлетит в воздух…

— Ох ты! — не сдержался я. — Какая вы здесь…

— Ну, какая? — якобы с простодушным интересом спросила Жаклин.

Но я мог бы поклясться, что она очень довольна этим мгновенным эффектом. Пуля в сердце!

— Шея, плечи, ноги… Фигурка точеная и вообще…

— Обыкновенные ноги. Может быть, слишком длинные… А вы, Митья, не очень наблюдательны. Эта фигурка много-много раз лежала с вами совсем тесно… кажется, правильнее сказать — совсем близко?

Нет, тесно мы с ней никогда не лежали, диван «Самосон» широкий. Шкура медведя средних габаритов распласталась на нем как раз вровень с краями. Только лапы с длинными черными когтями свисали, как кисти у знамени. Она ложилась рядом, болтала о своей «странной» любви.

— Он — как греческая статуя из мрамора и холоден, как мрамор.

Допрашивала нас с Тасей, что мы думаем о ней:

— Я очень безнравственная, правда?

Говорила о своей раздвоенности — гражданка двух миров, — со страстью препарировала собственную душу и сама для себя расставляла психологические ловушки. Потом закрывала огромные глазищи и задремывала возле меня. И на подушке лежали ее локоны, тяжелые и до синевы черные, и от них чуть-чуть пахло миндалем. А я боялся шевельнуться, чтобы не разбудить ее, и чувствовал только теплоту и доверчивость ее расслабленного сном тела. Ведь она была дружком моим и Тасиным, взбалмошным, склонным к рефлексии, совсем еще молодой девчонкой, увлекающейся философией и проходящей практику русского языка и практику любви, в которой, по моему убеждению, преобладала не страсть, а непреоборимое любопытство избалованного ребенка к дотоле неведомой игрушке. И потом — она же дралась этим своим ключом с фашистами…

— Ваше знаменитое кожаное пальто, Жаклин, почти как рыцарские доспехи, — сказал я.

— Но я никогда не ложусь в кожаном пальто на ваш диван, — возразила она.

— Но у вас очень толстый и пушистый свитер. Вы в нем похожи на плюшевого медвежонка.

— Значит, вам показалось, что я очень толстая? Я не хочу, чтобы вы так думали, и теперь буду снимать его, когда позовет этот диван, ваш «Самосон»…

Черт возьми! Ее глаза смеялись, хотя смугло-матовое лицо, обращенное ко мне, не дрогнуло.

— Хотите, я сниму его сейчас?

— Ну, если вам жарко… — Пуля всё еще оставалась в сердце, и я бормотал какую-то ерунду. А Тася, как назло, задерживалась в кухне, жарила, что ли, блинчики и не спешила мне на помощь. Приходилось выворачиваться самому. Я закурил папиросу, пустил несколько хорошеньких колечек и этак небрежно спросил:

— А как вы ко мне относитесь, Жаклин?

Тут она не выдержала и рассмеялась. Я — тоже, и пуля выскочила вместе со смехом.

— Вы, Митья, совсем плёхой ученик.

— И это всё?

— А вы хотите что-то еще?

— Нет, серьезно…

Жаклин задумалась.

— Ну, это слишком слёжно, — призналась она.

Всё для нашей Жаклинки было сложным. И очень, и слишком. Любой пустяк, бытовая неурядица, взаимоотношения с близкими и друзьями, движения чувств… Но вот когда понадобилось рискнуть жизнью, она это сделала совсем просто, без всякой психологической подготовки. И насколько же эта простота оказалась значительнее и прекраснее самой крученой и перекрученной сложности!


…Ну, а что Жан? По словам Пьера, после освобождения Жаклин он уже прочно связал свою судьбу с движением Сопротивления. Когда создавалась эскадрилья «Нормандия», он, как и Пьер, мечтал отправиться в Советский Союз и сражаться там с Гитлером. Но не получилось. Ведь Жан не был летчиком, а всего только лейтенантом пехоты. Кто-то из активистов Сопротивления посоветовал Жану перебраться на юг, в Лион. «Мы подумаем, что тебе делать». И Жан в конце концов уехал из Парижа.

— Я знаю только, что он там развернулся вовсю. На совершенно секретной и опасной работе, — говорил Пьер. — Сперва он стал там «мадам Антуан», а потом «мадмуазель Полетт». А что он там делал, вы, может быть, узнаете от него позже, когда мы окончательно побьем бошей!..

Так и случилось. Дмитрий встретился с Жаном после войны, в Москве, и тот рассказал о своем пути борьбы за освобождение Франции, опасном как заминированное поле, который привел его к победе и, одновременно, в партию коммунистов Франции.

Человек, пригласивший его в Лион, — коллега Жана по Эколь Нормаль — был арестован полицией как коммунист, но удачно бежал и, очутившись в Лионе, стал одним из вожаков группы Сопротивления, подготовлявшей площадки для посадки самолетов на территории одиннадцати департаментов юга. А высшим руководителем группы считался Шарль Анри (под этой кличкой скрывался Ривьер, и теперь он депутат французской палаты от департамента Луары). Он ведал всеми операциями, связанными с тайным приемом и отправкой самолетов и приемом парашютистов.

Так вот, как только Жан приехал в Лион и обосновался у своей младшей сестры Маргарит, ему предложили работать в этой же группе. И как только он приобрел некоторый опыт, помощник Шарля Анри — «мадам Готье» — перешел на работу в движение, руководимое КПФ, а Жан — «мадмуазель Полетт» — занял его место. Организация имела чисто военный характер. В каждом департаменте, а под ведомством Жана было их десять — Ардеш, Луара, Рона, Сона и Луара, Юра, Эн, Верхняя Савойя, Савойя, Изер, Дром, — был один человек, ответственный за все площадки. Человек этот знал только тех, кто отвечал за каждую площадку, но дальше своего департамента уже не знал ни адресов, ни подлинных имен участников организации. Жан и его шеф Ривьер знали каждого ответственного за департамент, но не знали их адресов. Таким образом, группа была строжайшим образом законспирирована и провалы стали только делом случая. Встречи, как правило, с одним человеком; очень редко, в исключительных случаях, — с двумя. О них договаривались так: в такой-то день, в таком-то часу. Нет — на этом же месте, через десять минут. Вновь нет — тогда только через неделю. Существовало обязательное правило для всех: выполнять ни о чем не спрашивая. Даже постоянная связная Жана, молоденькая сильная крестьянская девушка из Савойи — Эльвир, знала только то, что ей полагалось знать.

— Эльвир, сегодня вечером отправимся…

— Хорошо.

— Эльвир, эту корзину с фруктами ты передашь человеку в лиловом шарфе.

— Хорошо. Ух, какая она тяжелая…

Конечно, нелегкая, если под двумя рядами персиков — пистолеты и патроны!

Только по прошествии нескольких месяцев Жан позвал ее на прием самолетов:

— Сегодня вечером мы должны встретить три самолета.

— О, вот, значит, для кого мы работаем! — воскликнула Эльвир. — Впрочем, я так и думала…

Больше всего площадок для приземления находилось в департаментах Эн и Юра. Ничего особенного — сравнительно ровные луга. Худо было, когда они размокали под дождем. Однажды в департаменте Юра ждали приземления тяжелого самолета типа «Дуглас». А весь день шел сильный дождь. Ночью, в положенное время, самолет совершил классную посадку, а вот взлететь уже не смог. Попросту застрял в жирной, липкой земле. Пришлось срочно мобилизовать десять пар волов, чтобы «разогнать» самолет. Волы трудились изо всех сил, но только в критический час рассвета самолет поднялся в воздух…

А одна площадка была вроде двуликого Януса. Запасной немецкий аэродром! С шести утра до шести вечера он принимал немецкие самолеты, ну а с полуночи люди Жана встречали на нем английские самолеты. Понятно, легкие, на три-четыре человека, типа нашего знаменитого «кукурузника». Конечно, не слишком часто, так сказать, не злоупотребляя немецким гостеприимством… И всё же один раз совсем было влипли. Поджидали самолет. Но дали два световых сигнала, а третий — забыли. Ведь и так случается! Естественно, что самолет не появлялся. Жан и его люди стали тревожиться. Вдруг из низких быстрых туч вывалился самолет и, как ночной жук, начал кружиться над аэродромом. Жан начертил лучом электрического фонарика условную букву, с самолета ответили тем же, и он, без огней, кое-как сделал посадку. Ну, хорошо, приняли троих, которых ждали, и посадили в самолет троих, покидавших Францию. А мотор не заводится. Хоть ты тресни! И час, и два с ним возились — и всё без толку. Тем временем зашла луна, посветлело небо — близился рассвет. Что делать? Прежде всего отвели и хорошенько спрятали прибывших и тех, кто должен был улететь. Самолет решили сжечь. Достали десять литров бензина, облили фюзеляж, подожгли. Языки бледного пламени рванулись ввысь. Одному крестьянину поручили бежать в немецкую комендатуру и сообщить, что он видел, как сгорал какой-то самолет. И всё это в ужасающей спешке — вот-вот на аэродроме появится немец. Обошлось, но на долгое время эту площадку пришлось законсервировать.

Еще драматичнее обстояло дело при приеме контейнеров с оружием в долине Соны. Ривьер и Жан встречали самолет, с которого должны были быть сброшены на парашютах восемь контейнеров. Ночь выдалась темная, будто всё вокруг залито черной тушью. Самолет прилетел в положенный час, сделал круг над лугом и улетел. И никаких контейнеров! Искали их несколько часов при свете электрических фонариков. Дохлое дело! Где же они? Или, быть может, по каким-то причинам груз вообще не сброшен? Встревоженный и утомленный, Жан зашел в деревенское кафе подкрепиться. Было около пяти утра. Вбегает незнакомый крестьянин:

— Эй! Вы знаете, на обочине дороги лежит какая-то штука с парашютом. И дядюшка Руссель уже сообщил об этом жандармам.

Жан и его товарищи бросились к месту происшествия. Действительно, контейнер! А другие, как гигантские плоды, свисают с деревьев. Что тут было! Забрались на деревья, ножами рубили стропы парашютов, откатывали стокилограммовые контейнеры подальше от дороги, засыпа́ли их землей, замаскировывали кустами и травой. Успех зависел от быстроты. Каждую минуту ждали жандармов…

Люди, оружие, радиоаппаратура, деньги… Почти каждую ночь, согласно принятой по радио условной фразе: «Жанна идет на пляж», «Полетт любит свою собаку», «Петух запел», «У диплодока болят ноги». Трижды переданная, она означала, что самолет приземлится или груз будет сброшен на такой-то площадке, в такой-то день и час… В исключительных случаях в наушниках звучало личное обращение к Жану: «От артишока к своему сердцу».

И всегда, ночью и днем, на залитых лунным светом лугах Эн и Юра, в деревенских кафе, на улицах и площадях Лиона ощущение дула пистолета, приставленного к затылку. Выстрелит на этот раз или обойдется? С группой Ривьера боролись и немцы, и петэновская жандармерия, и доброхоты, проповедующие принципы коллаборационизма.

Да, это верно, что жизнь Жана больше всего напоминала балансирование на туго натянутой проволоке через Ниагару… Вот он вместе с сестрой заходит в ресторан «У матушки Дюдю», в котором столуются немецкие офицеры. Конечно, у него документы аспиранта Лионского университета и на лбу не написано, что он-то и есть «мадмуазель Полетт», с которой давно уже жаждут познакомиться и оккупанты, и их петэновские приспешники. Но кто из гитлеровцев, отдающих должное кухне мамаши Дюдю, заподозрит, что эта таинственная Полетт сама полезет черту в зубы! Очень вежливый молодой человек скромно угощает свою девушку. Не густо у него, бедняги, с деньгами!

А скромный молодой человек только вчера отправил в Лондон на маленьком трехместном самолете Шабан-Дельмаса, а несколько дней назад получил на нужды Сопротивления восемьдесят миллионов франков. Целая машина, набитая тугими пачками тысячефранковых бумажек… На этот раз «ситроен», и неплохой. И у Жана и у двух его товарищей — фальшивые документы, причем один выдает себя за полицейского.

Решили так: при въезде в Лион, в час второго завтрака, когда все разойдутся по ресторанам, кафе и бистро, на Жана наденут наручники. Арестованный франтирер! Так и сделали. Въезжают в город, не обратив на себя внимания. Но когда до места оставалось совсем немного, свой «полицейский» вытащил пистолет. На тротуаре — трое немецких солдат и какой-то штатский в длинном пальто. И он властно поднимает руку. Попались! Придется отстреливаться…

— В чем дело? — спрашивает «полицейский».

— Господа, ради бога, подвезите меня к вокзалу. Опаздываю на поезд. Я дам вам сто франков.

А немецкие солдаты идут своей дорогой. Человека в длинном пальто встретили неудержимым хохотом. Он удивился: чего это так веселится арестованный франтирер? Его же отправят на тот свет…

На тот свет хотел отправить Жана и некий капитан Роман, представитель правого крыла Сопротивления департамента Эн. Он обвинил Жана в том, что слишком много оружия достается коммунистам. Состоялось что-то вроде суда. Присутствовали: Буржес-Монури, представлявший правительство в Лондоне, генерал Жанвиль — шеф франтиреров и партизан юга Франции, обвинитель — Роман и обвиняемый — Жан.

— Его следует немедленно расстрелять, — горячился Роман. — Согласно решению, маки́ получают одну треть оружия, а мы — две трети. А у него получается всё наоборот, и почти всё оружие оказывается в руках коммунистов.

— Но кто в этом виноват? — спросил Жан. — Не вы ли, капитан? Я же передаю вам оружие согласно договоренности, а за дальнейшее не отвечаю.

Расстрел не состоялся, но случай этот заставил Жана еще более насторожиться. Лондон делал всё возможное, чтобы партизаны, руководимые коммунистами, не получали оружия. «Плевать мне на капитана Романа, — решил Жан. — Пока оружие будет проходить через мои руки, его получат те, кто лучше всего им пользуется». Так он и поступал.

Однажды его разыскал «мадам Готье». Они давненько не встречались, хотя оба жили в Лионе.

— Ты хорошо работаешь, — сказал «мадам Готье». — У меня есть вопрос: не пора ли тебе окончательно определиться?

— Что ты имеешь в виду?

— Мы давно считаем тебя своим. Но не пора ли тебе вступить в партию?

— Если вы считаете, что я подхожу… Понятно, я согласен.

— Ну, ты молодец. Я поговорю с товарищами и дам тебе знать.

Через несколько дней он зашел за Жаном:

— Тебя ждут.

Сперва ехали на автобусе до конечной остановки. Потом долго бродили по улицам и переулкам городской окраины. «Мадам Готье» был опытным конспиратором, да и Жан за эти годы кое-чему научился. Убедившись, что «хвоста» нет, «мадам Готье» постучал в дверь маленького дома и спросил:

— Но в конце концов, где же находится Ля Плен?

Из-за двери ответили:

— Сегодня равнина под водой.

Они вошли. В комнате с зашторенным окном их ждал человек с седеющими волосами и совсем молодым лицом. Жан тотчас же узнал в нем одного из руководителей Коммунистической партии Франции Раймона Гюйо. Он отвечал за организацию франтиреров и партизан южной зоны. Беседа носила сугубо деловой характер. Жан ждал, что его будут расспрашивать о политических взглядах и настроениях — ведь он же вступал в партию! А его попросили как можно подробнее рассказать, как часто и в каких количествах получает оружие из Лондона группа Ривьера, как это оружие распределяется, в каких местах подготовляются новые площадки для приема самолетов, как сложились отношения Жана с Ривьером…

— Мы решили, что лучше всего тебе остаться на своем месте, — сказал Гюйо. — Работай так же хорошо, но постарайся еще лучше… Как коммунист.

И Жан продолжал обследовать места для новых площадок и сообщать о них в Лондон. Там уже решали, годится ли, есть ли к ней воздушные коридоры. И по-прежнему рисковал жизнью. Сопровождал одного парня с большим тяжелым чемоданом, в котором находилась рация. Их задержали немцы. Проверили документы.

— Что у вас в чемодане?

Спутник Жана побледнел, но заставил себя ухмыльнуться.

— Здесь Сопротивление, — сказал он и похлопал по чемодану дрожащей ладонью.

Шутка пришлась немцам по вкусу. Они посмеялись и не стали открывать чемодан.

Но в другой раз, когда Жан привез два чемодана с радиоаппаратурой в Анси и передал их участнику группы парикмахеру Андреасу, уже через несколько часов нагрянули нацисты, обнаружили рацию и тут же на месте расстреляли Андреаса.

Тяжело было терять своих боевых товарищей. И всякий раз Жану казалось, что это его вина — чего-то не учел, не был достаточно осторожным. А как определить меру осторожности и меру риска, этих слагаемых всей конспиративной работы? Жана арестовали в городке Вилье-ле-Гран, лежащем в горах Юра. Почему? Вероятно, как новое лицо, появившееся в городке, — на всякий случай. Немецкая комендатура разместилась в кафе. Туда и привели Жана. Дожидаясь обыска, он вспоминал, что́ находится в его рюкзаке. Колбаса, яйца, масло, хлеб. Вполне безобидно. Документы аспиранта Лионского университета достаточно надежны… Ах, черт! В кармане для часов — компас. Это уж совсем ни к чему. И Жану удалось незаметно сунуть компас в лузу бильярдного стола. Но о деньгах, лежащих на дне рюкзака, Жан позабыл. А их было что-то около семи тысяч франков. Откуда такие деньги у скромного аспиранта? Стрелка барометра поползла к «буре». Жана допрашивал капитан в черном мундире гестаповца и еще один офицер, знающий французский язык. Но Жан сказал, что переводчик не нужен — он достаточно знает немецкий.

— А откуда вы так хорошо знаете немецкий язык?

Жан сказал, что часто бывал в Германии: в Берлине, Дрездене, Штутгарте…

— Штутгарт — мой родной город, — радостно сообщил офицер, говоривший по-французски.

Жан признался, что провел в Штутгарте немало хороших дней. Нить разговора причудливо извивалась… Поэтика Рильке, живопись Кранаха и Дюрера… Странный разговор, за которым последует пуля в затылок.

Гестаповец спросил:

— Но откуда у вас столько денег и почему вы их держите в рюкзаке?

— Мои родители — состоятельные люди… Ну, а рюкзак… Такая толстая пачка оттопыривает карман. Это неэлегантно.

Гестаповец скептически разглядывает арестованного. Мешковатый пиджак, давно не глаженные брюки, полинявшая от пота рубашка. Гм… Элегантно!

— Не слишком убедительно, — пробурчал он. — Однако что же с вами делать: расстрелять или отпустить?

— Я бы предпочел второе, — скромно признался Жан.

— Ну еще бы! А скажите-ка, что вы думаете о нас — немцах? Но только откровенно…

— Думаю, что было бы лучше и для нас и для вас, если бы вы ушли. И как можно скорее.

Долгая пауза. И неожиданное признание гестаповца:

— Да, пожалуй…

Жан повеселел. Приятно иметь дело с умным человеком, даже если он в черном мундире! Год назад разговор был бы иным. Во всяком случае, не об искусстве…

— Если мы вас отпустим, куда вы поедете?

— Откуда приехал. В Бальбини, к родителям.

А офицер-переводчик уже что-то писал на четвертушке бумаги. Дал капитану. Тот кивнул головой и поставил свою подпись:

— Вот, мсье, ваше освобождение. Но уезжайте немедленно.

Жан так и сделал. Уехал в Лион и сообщил в Лондон, что принять самолеты на площадку возле Вилье-ле-Гран на этот раз не сможет. На расспросы товарищей по Сопротивлению — как ему удалось вырваться из лап гестапо — Жан только пожимал плечами. Он и сам не понимал, какая добрая муха укусила гестаповца. Знак времени, что ли!

А операции по приему самолетов всё расширялись.

«Принять на площадку «Аргонавт» 36 контейнеров…»; «В ночь с 8 на 9 августа на площадке «Алис» принято 72 контейнера, а в следующую ночь на площадке «Гелиотроп» — 72 и еще 54 контейнера, и в ту же ночь на площадке «Ренет» — 13 и 6 контейнеров…»

Пулеметы, автоматы, ручные гранаты, взрывчатка… И так каждую ночь. Работают с полной нагрузкой площадки. И «Савон», и «Индейка», и «Зарзуель»… Тяжкий железный град падает непрерывно… Жан не вел записи принятых им самолетов. Но кажется, их было не менее двухсот!

А когда Лион освободили, он, уже в чине майора, дослуживал свою военную службу. Вытаскивал из узких, темных щелей затаившихся вервольфов и коллаборационистов. Работа ассенизатора! Что поделаешь, приходилось пачкаться самому, лишь бы вокруг стало чисто.

Все эти подробности Дмитрий, как было сказано, узнал только после войны. Ну, а пока, поглядывая на Пьера, разомлевшего от чая с медом, Дмитрий представлял, что рядом с ним сидит и Жан. Память вырвала у времени его облик: юношески округлое лицо, румянец, милую, обезоруживающую улыбку. Ну чем не мадмуазель Полетт? Но такой ли он теперь? Сопротивление — это прежде всего игра в прятки со смертью. Она крадется за тобой неотступно. Она становится твоей тенью. И к ней надо привыкнуть, — иначе ничего не получится. Но достаточно ли для этого одной твоей честности, Жан? Честно умереть… То есть не выдать, не предать, не заплатить за свою жизнь смертью товарища. Но чтобы пройти сквозь эту густую, без звезд, без грозовых всполохов долгую-долгую ночь, павшую на твою родину, и дойти наконец до рассвета, нужно и мужество — не взрыв чувств, когда холодно в груди и всё вкладывается в мгновение, в одно только мгновение, — а постепенное наращивание храбрости: поджигать, поджигать, поджигать эту тускло-черную полосу горизонта, пока не засветится, не запылает она алой яростью и испепелит ночь.

Рассвет не наступил еще ни для тебя, ни для нас, Жан.

Но как здорово, что ты вместе с нами сегодня!

И в прощальное рукопожатие, которым он обменялся с Пьером, Дмитрий вложил всю силу братского чувства, которое испытывал сейчас и к самому Пьеру, пролившему свою кровь на советской земле, и к Жану, который готов пролить свою ежечасно за то же самое где-то там, во Франции.

Так далеко… да нет же, совсем близко от нас.

ДРАУГАС ГИРА

Январь сорок второго выдался на редкость жестоким и снежным. Пенза стала белой и пухлой. В сугробах, заваливших улицы и переулки, по утрам прокладывались тропы, и по ним шли гуськом, закутанные кто во что горазд, горожане. Но налетал ветер, срывал снежный покров, подхватывал его, крутил, заметал тропы и переваливал сугробы. Снег был колким и искристым. Он проникал за поднятые воротники, сквозь связанные шарфы, в рукава, и не было от него защиты, как от песка, растревоженного жарким «афганцем».

Досужие стратеги, удовлетворенно потирая замерзшие, красные руки, ставили в ряд с талантливыми военачальниками Красной Армии, разгромившими под Москвой ударные силы фон Бока, «генерала Мороза», начисто забывая при этом, что суровые климатические условия затрудняют действия не только фашистов, но и советских воинов.

В один из январских вечеров на огонек к Муромцевым заглянул Людас Константинович.

— Хорошо, что застал тебя, — говорил он Дмитрию, осторожно снимая потяжелевшее от снега пальто. — Есть новость. Хорошая новость, Митя. Уверен, что ты порадуешься вместе со мной. — И так как Гира не любил тянуть и делиться новостями по крошечке, как из капельницы, он тут же выпалил: — Завтра я уезжаю из Пензы. И товарищи Венцлова и Корсакас тоже. Великая радость, Дмитрий!

— Завтра?.. Как же так… Куда? — растерянно спрашивал Дмитрий, держа в руках пальто Гиры.

— На фронт. Бить лютого врага! — На красном от мороза лице Людаса Константиновича воинственно посверкивали его добрые голубые глаза. — Ну, не так сразу… Сперва под Горький, в Балахну. Знаешь такой городок? Там формируется наша литовская дивизия. — От уголков глаз к вискам побежали веселые морщинки. — Ты понимаешь, я выдаю тебе тайну, военную тайну… Товарищ Венцлова тоже хотел зайти к тебе…

— Но у тебя, Людас, не призывной возраст, — грустно сказал Дмитрий. — Никто не пошлет тебя на фронт.

— Ошибаешься, ошибаешься! Обо всем уже договорились. Я получу воинское звание. У меня большие счеты с тевтонами…

— А как на это смотрит Бронислава Игнатьевна?

По лицу Гиры промелькнула тень. Он подергал свою мокрую от растаявшего снега бородку.

— Броничка немного расстроена… Но ведь быть подругой поэта так же трудно, как и женой воина. Ведь правда? Но об этом потом, потом… Почему ты хмуришься, Дмитрий? Неужто не рад?

— Очень рад за тебя, — сдержанно сказал Дмитрий. — Но пойдем в комнату. Сейчас мама напоит нас чаем… — И, пропустив вперед Гиру, возвестил: — Мамочка, Тася, слышите? Людас Константинович едет на фронт.

Начались восклицания и расспросы. Людаса усадили за стол, поставили перед ним чашку чая.

— Горяченький, горяченький, — бормотал он благодушно, прихлебывая маленькими глотками чай. — Вот теперь-то и для нас, литовцев, наступит праздник. Долго ждали и всё-таки дождались!

— Но почему так внезапно? — спросила Тася.

— Ну, не так уж внезапно. Мы предполагали и надеялись с первых дней войны, что рано или поздно нас позовут. Но ведь создать целое воинское соединение, собрать тысячи литовцев, разбросанных по всей огромной стране, не столь легкое дело. На днях приезжал товарищ Снечкус и сообщил, что всё решено и согласовано. Нашей дивизией будет командовать генерал Балтушяс-Жемайтис.

— Нам будет очень не хватать вас и Брониславы Игнатьевны, — сказала Софья Александровна, подставляя Гире баночку с медом. — Вы для нас стали близкими, совсем родными…

— На всю жизнь, на всю жизнь подружились! — взволнованно сказал Гира. — Но Бронислава Игнатьевна остается пока в Пензе. Как и все наши женщины. И я прошу, очень прошу вас и Настасью Алексеевну не оставлять Броничку… Ей будет трудно одной. — Он постарался незаметно смахнуть слезинку, но лишь размазал ее по щеке.

— Об этом и говорить нечего, — сказала Тася. — Бронислава Игнатьевна — член нашей семьи.

Гира порывисто вскочил и попытался поцеловать Тасину руку. Но Тася обняла его.

А Дмитрий молчал, всё еще стараясь разобраться в обступивших его противоречивых чувствах. Конечно же, он был рад за своего друга, потому что поставил себя на его место и представил, как получает телеграмму от Фадеева и наспех прощается с семьей, со своим временным домом — Пензой и ему только чуть грустно, ибо исполняется самое большое его желание: кем угодно и куда угодно, но только бы на фронт! Так что возбужденность и торжество Людаса вполне понятны. Но почему Гира, а не он?

Дмитрий ломал в себе зависть к другу, а она всё выскальзывала и убегала за ковер, как хитроватый, но трусливый борец. И раньше чем он ее не припечатал на обе лопатки, Дмитрий предпочитал молчать. Было и другое чувство — его можно не стесняться! — чувство неизбежного, расставания с очень близким человеком. Жизнь Дмитрию в Пензе очень скрасила дружба с товарищами по цеху — литовскими писателями. Прошло меньше полугода после первой встречи, а Дмитрию казалось, что он знает их уже очень давно. И вместе с ними не раз побывал в Литве, на этой самой Лайсвес-аллее в Каунасе — излюбленном месте литературных встреч, ну и, конечно, там, где неистовый дух мечтателя и сказочника Чюрлениса навечно запечатлен в пастели и темпере, и возле древней башни Гедиминаса, и в маленьких деревеньках, вправленных в неяркий, чуть печальный пейзаж, где родились Саломея и Антанас Венцлова… С ними можно было говорить о литературе, и они понимали Дмитрия с полуслова, потому что это была их общая возлюбленная. А теперь они уезжали, а он оставался, и расставание будет во сто крат тяжелее для Дмитрия, нежели для тех, кто уезжает. Что ж, и это запишем в наш длинный счет гитлеровской Германии!

И только для того, чтобы как-то закрепить совместно пережитое, увы, уже в прошлом, в Пензе, Дмитрий спросил Гиру:

— Но ты будешь вспоминать Пензу?

— А как же, а как же!.. Ты мог бы и не спрашивать, Митя. Ведь именно здесь зародилось начало новейшей литовской поэзии. Ну да, в поэзию вновь вернулись Венцлова и Корсакас, и как неожиданно, как оригинально! И наша Саломея поборола здесь свою немоту. Я тоже написал кое-что… Теперь у каждого из нас троих, уезжающих завтра, в кармане по томику новых стихов. Нет, нет, мы не можем пожаловаться на Пензу. Именно в ней в активную единицу литовской литературной мысли сплотилась наша четверка и не отступила перед лютым беснованием фашистских насильников, захвативших нашу страну. Мы с тобой тоже славно поработали. Наша маленькая литературная бригада… Я не забуду наши выступления. Они дали мне самое главное — сознание, что я нужен, полезен и здесь, в глубоком тылу сражающейся России. И ты не грусти, Дмитрий. Теперь скоро, о, уже очень скоро Красная Армия вновь освободит Литву и ты приедешь к нам, наш драугас Муромцев. Ведь верно? Но кто-то стучит. Должно быть, товарищ Антанас.

Да, это пришел Венцлова.

— А-а… Товарищ Гира уже здесь! — воскликнул он, и Дмитрию показалось, что пришел не Венцлова, а его более молодой и счастливый брат. Куда делась сдержанность и отчужденность Антанаса? Может, он сбросил их с себя вместе с тяжелой шубой? Широкая улыбка прочно обосновалась на его бледном, словно высеченном из серого камня, лице.

— Пришел попрощаться. Боюсь, что мы отправимся отсюда ночью. Не слишком удобно для организации торжественных проводов. К тому же крепкий морозец. Ну, Дмитрий Иванович, как понравилась вам новость, которую принес в клювике товарищ Гира?

— Драугас Муромцев и радуется и огорчается, — быстро вмешался Гира. — И его можно понять: он остается один.

Венцлова изумленно поднял брови.

— Почему же один? В Пензе собралось немало деятелей искусства, а он работает в отделе. Большой коллектив, и нужная работа. По-моему, вы что-то напутали, товарищ Гира. По сравнению с нами Дмитрий Иванович не был, да не мог быть одиноким. Он — русский, оказавшийся в русском же городе. Мы только прицеливались, а он уже стрелял и, как мне кажется, попадал в центр мишени. Но теперь и мы сможем стрелять…

Попивая всё тот же чаек, Венцлова шутил, рассказывал всякие смешные истории и поддразнивал Людаса Константиновича.

— Вы знаете, — говорил он Тасе, — товарищ Гира известен не только как наш старейший поэт и общественный деятель. Он еще и неутомимый искатель муз. Заметьте, муз, а не музы.

— Товарищ Антанас! Вы занимаетесь явной дезинформацией.

— Да нет же, товарищ Гира. Вспомните, прошу вас… Это когда мы оба трудились в Министерстве просвещения… Так вот, он задает мне следующий вопрос: «Скажите, товарищ Антанас, может быть у поэта муза?» Я, естественно, отвечаю: «Да». И тогда… тогда товарищ Гира торжествующе обращается к Брониславе Игнатьевне: «Я же говорил тебе, мамочка, как у Данте — Беатриче, как у Петрарки — Лаура… Вот и наш министр такого же мнения. А ты почему-то не соглашаешься!»

Все засмеялись, и первым Людас — мелким, кудахтающим смешком.

— Не помню, не помню такого разговора, товарищ Антанас… Но уж теперь-то вы не сможете осудить меня за непостоянство. У меня одна муза: Эриния. — Гира сурово нахмурился и пристукнул по столу кулачком. — Петь о возмездии, пока оно не свершится.

— Вот вы бы, Людас Константинович, и пели, не уезжая из Пензы, — вмешалась вдруг Софья Александровна. — В вашем-то возрасте на фронт! Там и простудиться недолго.

— Мама! — укоризненно сказал Дмитрий.

Но Гира ничуть не обиделся. Только весь напружился, выпятил грудь и закинул чуть назад голову.

— Старый конь борозды не испортит, — сказал он не совсем к месту. Но Дмитрий явственно услышал звон мушкетерских шпор. — А простудиться можно и лежа на печи.

Венцлова беззвучно посмеивался.

— À la guerre comme à la guerre[54]. Товарищ Гира уже воюет. Разумеется — мысленно.

— А что? А что? Следует заранее перестроить свою психику, преодолеть, так сказать, тыловые настроения.

— Я всё же не думаю, что под твое командование дадут батальон или роту, — сказал Дмитрий. И обращаясь к Венцлове: — Вероятно, вам предстоит стать военными корреспондентами или, может, организовать и вести дивизионную газету?

— Трудно сейчас сказать… И знаете, я об этом не думал. Любая работа будет хороша! — Он посмотрел на свои широкие белые ладони, как бы примериваясь, на что они смогут пригодиться там. — Межелайтис тоже едет с нами. И я за Эдуардаса особенно рад, ему, бедняге, нелегко было иметь дело со стеклянной посудой.

— Вот бы Саломея порадовалась за всех, — сказал Дмитрий. — И почему она так внезапно, так торопливо уехала? — Он всё еще не свыкся с тем, что молодая женщина, с которой он в конце концов почти подружился, исчезла, словно снежинка, унесенная порывом декабрьской вьюги. Вместе с Микалиной Мешкаускене, направленной в столицу Башкирии в качестве уполномоченной литовского правительства, Саломея Нерис уехала в Уфу.

— Нелегко ответить на ваш вопрос, Дмитрий, — задумчиво говорил Венцлова. — По-моему, она сделала ошибку, уехав из Пензы. Мы много говорили с ней, старались убедить ее остаться… Она упрямо качала головой: «Я здесь одинока». И поступила по-своему. А теперь написала мне, что страшно раскаивается, что шестнадцать суток пути совершенно измучили ее и Баландиса, что в этом белом ледяном городе у нее замерзает сердце и, будь у нее крылья, она тотчас же прилетела бы обратно. Да, очень это грустная история, и виноваты в ней мы — друзья Саломеи. Конечно, у каждого из нас есть свои беды, и трудно измерить глубину постигшего тебя несчастья, чтобы сравнить с несчастьем товарища. А вот силу сопротивления соизмерить необходимо. И слабейшего подпереть своими плечами. Самой слабой среди нас оказалась Саломея. Но это вовсе не означает, что она вообще слабая натура. Нет, нет, у нее богатый и сильный характер. Но ей всё еще мешает прошлое. Слишком много крутых поворотов пришлось ей сделать.

Много позже, прочитав роман Миколайтиса-Пучинаса «В тени алтарей», Дмитрию показалось, что он лучше, глубже понял всю сложность и противоречивость творческого пути Саломеи Нерис к его зениту.

Многие литовские писатели, начиная с Великого Донелайтиса, были ксендзами или пасторами.

«Донелайтис и Валанчюс писали с дидактической целью. Поэзией Баранаускас занимался в первые годы своей карьеры, а потом навсегда покончил с нею. Венажиндис — певец сентиментальной любви, первый оплакал духовную «касту» и ввел в литовскую лирику узколичные мотивы печали, тоски и слез. Майронис — поэт-гражданин, патриот. Его чистая лирика тоже отличается сентиментальностью, патетичностью и узкостью. Теперь Васарис читал не только Мицкевича, Пушкина и Тютчева, но и Каспровича и Тетмайера, и ему становилось ясно, что все эти изобилующие в стихах наших поэтов-ксендзов «сестрицы», слезы, грусть и тоска, все эти нежные чувства объясняются лишь недостатком воображения, знания жизни и изобразительных средств».

Понятно, в отличие от героя романа молодого Людаса Васариса, Саломея не могла быть ксендзом, разве что «сестрицей»… Но и ей понадобились огромные духовные силы, чтобы выпутаться из липких сетей клерикализма и по-новому, не сквозь тень алтарей, взглянуть на действительность.

— А мне показалось, что Саломея взяла себя в руки, — сказал Дмитрий. — Она ведь написала такие превосходные стихи.

— Только в поезде, бедняжечка, узнала, что тевтонов побили под Москвой. Не на восток, а на запад лежит теперь наша дорога, — пылко воскликнул Гира.

— Ну, пока только до Балахны, — внес поправку Антанас. — Но, пожалуй, нам пора. — Он мельком взглянул на окно, плотно завешенное одеялом. За ним тяжко ворочался, подвывая от натуги, ветер. — А вьюга-то не унимается. Но мы пройдем и через вьюгу… Не так ли, товарищ Гира?

— Нам и черт не страшен, товарищ Антанас! — подхватил Гира. — Жаль, что не удалось повидать Елизавету Васильевну и ее милых девочек. Обязательно передайте ей мой сердечный прощальный привет. Она хорошо устроилась?

— Да ничего, — ответила Тася. — Работает на велозаводе. И комнату сняла вполне приличную. А девочек устроила в детский садик.

Теперь все стояли посередине комнаты, поглядывая друг на друга, и никто не решался вымолвить последнее слово прощания. Мать Дмитрия подошла к окну и чуть-чуть отодвинула край одеяла.

— Ох какая пурга! Белым-бело, — сказала она. — Посидите еще, авось стихнет.

— Есть, кажется, такая пословица: «Стоячий гость хуже татарина», — сказал Венцлова.

— Вот и перепутали, товарищ Антанас, — возразил Людас Константинович. — Не стоячий, а незваный!

— Вы — званые, — вмешалась Софья Александровна. — Самые званые наши гости.

— И вовсе они не гости, — сказала Тася. — И время не позднее. Посидим еще.

— Меня ждет Бронислава Игнатьевна. Я сказал, что забегу к вам на часок.

— Да и собраться в дорогу нужно, — поддержал Венцлова.

— А что собираться? По-солдатски — мешок за плечи, да в в дорогу, — не без лихости заявил Гира.

— Главное, пишите, — просил Дмитрий. — Но я вас, конечно, провожу.

— Будет страшная толчея. Да еще — ночные часы. Еще не найдешь!

— Найду, Людас. Но ты сразу же напиши, как в Балахну приедешь.

— Пойдемте, товарищ Гира! Желаю всей вашей семье счастья.

— Может, вы еще приедете в Пензу?

— Но лучше назначим место встречи в Москве или Вильнюсе.

— Итак, не прощайте, а лишь до свидания, драугас Муромцев.

— Всего, всего вам доброго, Антанас! Ты, Людас, не беспокойся. Бронислава Игнатьевна будет всегда с нами.

И вот уже, навалившись плечом на входную дверь, Дмитрий выдавил ее наружу, и задохнулся, грудью сшибившись с пургой. На улице неустанно работала гигантская ветряная мельница, зацепляя белыми своими лопастями и небо и землю. И в этот чудовищный снеговорот вошли и сразу же растворились две фигуры: одна повыше и пошире, в большой мохнатой шапке, другая поменьше, забегающая вперед, в обтягивающей голову шапочке, чем-то похожей на монашеский клобук.

Драугас Венцлова и драугас Гира. Вот они дотопали до калитки, и следы их тотчас же замело. Исчезли вместе с ветром… «Дуют ветры от Урала, и снега метут…» У Дмитрия защемило сердце, когда он подумал, что уже нескоро, а вернее, никогда не прозвучит частое, быстрое постукивание в стекло драугаса Гиры и солидный стук сильных пальцев драугаса Венцловы…

Он прошел по их заметенным следам и с трудом закрыл калитку.

Глава одиннадцатая ДЕЛА ОПЕРНЫЕ

Вот Пенза и стала крупным театральным центром.

Ну, прежде всего, разительно изменилось лицо Областного драматического театра. Треплев и Белов, заменивший Анну Юльевну Веселер на посту директора, работали очень дружно, понимали друг друга с полуслова и из среднего театра сделали хороший театр. Конечно, помог и приезд в Пензу таких ярких актеров, как Владимир Стебаков, Климов, Жулинский, но главное заключалось в том, что и старые пензенские актеры поверили в свои силы и в опытных руках Треплева раскрылись, сверкнули новыми, дотоле для них самих скрытыми гранями мастерства.

«Вы никогда не имели такого зрителя, как теперь, — не уставал говорить Треплев. — Бойцы Красной Армии. Через несколько дней они будут там, где смерть всегда рядом. Окончится спектакль, и они погрузятся в эшелоны. Вы даете им последнее напутствие. Оно должно быть громаднейшей эмоциональной силы. Вы обязаны подарить им всё самое лучшее и высокое, что заключает в себе искусство. Это ваш священный долг. Я не боюсь этого слова. Именно так, и только так! Помогите же им познать всю глубину любви и ненависти во имя этой любви!»

Да, партер и ярусы каждый вечер наполнялись людьми в шинелях, а иногда белели от множества новеньких полушубков, — через Пензу непрерывным потоком двигались на запад всё новые и новые воинские части, сформированные в глубинах страны — на Урале, в Сибири, Казахстане. И огромный, на тысячу триста мест, театр не вмещал и десятой части желающих попасть в него.

Напряженно работали и госэстрада, и оборонный театр миниатюр, и хозрасчетная опера. А в клубе железнодорожников разместился Ростовский театр музыкальной комедии, недавно эвакуированный в Пензу. И он тоже всегда был переполнен. В области работало еще три драматических театра: Кузнецкий городской, колхозно-совхозный в Нижнем Ломове и совсем молодой Сердобский драматический. А ежели учесть еще, что в Пензе, кроме собственных музыкального и художественного училищ, находилось и Московское имени Чайковского, то нетрудно представить, ка́к доставалось Королеву и Муромцеву, представлявшим, по существу, весь отдел по делам искусств. Был, правда, еще бухгалтер, гордо именующийся начальником планово-финансовой части, и Зоя, славная веселая девушка — секретарь отдела, она же машинистка, она же курьер. А директоров учреждений искусств набралось порядком, и у каждого из них были не только неповторимый характер и собственные принципы воздействия на «начальство», но и сложнейшие отношения со своими художественными руководителями, у которых, в свою очередь, были и характеры, и приемы, и сложности взаимоотношений… И во всё это Королеву и Муромцеву приходилось встревать: кого-то с кем-то мирить, что-то координировать и выносить окончательный приговор. А ведь и Константин Васильевич, и Дмитрий были всего-навсего журналистами, не имевшими никакой сноровки в общении со всеми этими капризными и ревнивыми девицами: Мельпоменой, Талией, Терпсихорой…

Оставаясь на короткие минуты вдвоем, они сочувственно поглядывали друг на друга и тяжело вздыхали. И всё же многое приходилось решать именно им, полагаясь лишь на свое политическое чутье и интуицию.

— Ты, Дмитрий Иванович, действительно уверен, что у Марушиной чисто лирическое сопрано и у Доры Павловской — тоже лирическое, но с колоратурным оттенком? — играя желваками, спрашивал Королев.

— Так считает Вазерский, а он в таких делах дока, — возразил Дмитрий.

— За каким же чертом, — взрывался Королев, — обращаются в отдел — кому петь на премьере? Что мы в этих оттеночках смыслим!

Горюшкин-Сорокопудов и Котов яростно, до одурения спорили о путях развития станковой живописи. В качестве арбитра приглашался Королев.

Ленинградский скульптор Федор Бабурин принес в отдел маленькую, завернутую в мокрую тряпку фигурку из глины. Эскиз будущей монументальной скульптуры. Достаточно ли пластичен поворот корпуса? Не диссонируют ли вот эти резкие углы с общим состоянием уверенности и покоя победителя? В особенности если смотреть на скульптуру снизу, примерно в таком вот ракурсе?

— Гм… Да… то есть… гм… Очень, очень интересно получилось, — сказал Королев.

— Залесская утверждает, что без балетных туфель не сможет поставить своих танцорок на пальцы, — на другой день раздраженно говорил Константин Васильевич. — Так почему бы ей не поставить подводное царство на полупальцах, ежели это легче? Ты бы поговорил с ней, Дмитрий Иванович. А тапочками мы их обеспечим.

Вот так почти всякий день приходилось Королеву и Муромцеву решать задачи со многими неизвестными… Во всяком случае, для них…

Много времени и внимания Муромцев отдавал опере. И вовсе не потому, что Тася работала там балетмейстером. Его привлекала сама задача, почти непреодолимая по своим трудностям: в условиях войны создать полноценный стационарный оперный театр. По существу — на голом месте. Было, правда несколько недурных солистов, два опытных дирижера и небольшой хор, созданный Вазерским и Грачевым еще в довоенное время на базе художественной самодеятельности Дома культуры имени Кирова. И оркестр иной раз удавалось собрать, если только начало спектакля не совпадало с часом выноса очередного «жмурика». Тут уж и Федор Петрович отступал: за проводы «жмурика» музыканты вознаграждались и хлебцем, и салом, глядишь, и водчонкой, а за целый оперный спектакль — всё те же тощие хозрасчетные рублики… Еще у Вазерского и Харитоновой сохранилась великолепная нотная библиотека и несколько сундуков с театральными костюмами — с далеких двадцатых годов, когда существовал организованный Вазерским оперный коллектив при Пензенском народном доме. Но разве этого достаточно, чтобы всерьез мечтать о настоящем оперном театре, самом дорогостоящем зрелищном предприятии!

Говорите, образована хозрасчетная оперная бригада? Ах, Вазерский! Ну, Федор Петрович и землю наизнанку вывернет, лишь бы своих певцов к делу пристроить, — знаем мы его! Площадок сколько угодно: госпитали, клубы, агитпункты, артиллерийское училище… Можно разные там отрывочки ставить под рояль, а то и под баян. Так что действуйте, дорогие товарищи, но на нашу помощь не рассчитывайте — война, с фондами очень туго.

Так Вазерский и начинал: оперный отрывок, а второе отделение — концерт. И вдруг пришел в отдел и заявил, что подготовлены два спектакля: «Русалка» и «Севильский цирюльник».

Королев недоверчиво покачал головой:

— А оркестр? А декорации? — И попросил Муромцева: — Разберись, пожалуйста, Дмитрий Иванович, что там у них получается. Боюсь, что всё это нереально.

Дмитрию тоже казалось, что Вазерский явно переоценивает свои силы. Да и зачем замахиваться на такое огромное дело! Хозрасчетная бригада работает хорошо, даже доход некоторый приносит, так что Чарский доволен. Конечно, чаще приходится бесплатно выступать — в госпиталях, на эвакопункте… Но тогда артистов либо накормят, либо сухим пайком выдадут: консервы, булочки, сахар — это по военному времени дороже денег стоит.

Начал Муромцев с семейной разведки.

— Скажи, пожалуйста, что это за затея с «Русалкой»? — спросил он жену.

— Мне пока трудно судить, репетируем-то по кусочкам, в классе… Но некоторые кусочки совсем не плохие.

— На уровне самодеятельности?

— Да нет, вполне профессионально. И Харитонова, и Соловьев — опытные певцы. Мельникову труднее приходится. Вот он — из самодеятельности. Приятный тембр, но голос небольшой, и с верхами не всегда благополучно.

— И это не будет халтурой? — не унимался Дмитрий.

— Знаешь что? — сказала Тася. — Побывай-ка на репетициях, тогда и поговорим.

Встретив со стороны Таси столь решительный отпор, Дмитрий выбрал время и пошел в музыкальное училище.

Да, репетиционная площадка была невелика — обычный класс. Пели вполголоса. Вазерский аккомпанировал на рояле, а Мария Захаровна выверяла мизансцены.

Муромцев честно отсидел на репетиции более трех часов, но, по правде сказать, мало что для себя вынес. Показалось ему, что репетиция проходила сумбурно, уж больно по-домашнему, солисты механически повторяли за Марией Захаровной традиционно оперные аресты: рука, прижатая к сердцу, — любовь, стиснутые кулаки — гнев, дико вытаращенные глаза — безумие, ладони, сжимающие виски, — горе. Вазерский беззвучно, но очень широко разевал рот, словно бы подсказывая солисту, и изредка недовольно покрикивал: «Куда, ну куда тебя, Алексей, понесло… Тут же соль бемоль… Вот!» — И грохотал по клавиатуре, как по бубну.

И премьера «Русалки», состоявшаяся на сцене Облдрамтеатра, не внесла ясности в отношение Дмитрия к затеям энтузиастов оперного искусства.

В оркестровой яме расселось человек семнадцать весьма самоуверенных лабухов, причем медь явно господствовала над струнами. Солисты, не отрывая взоров от Вазерского, деревянно жестикулировали и больше всего боялись повернуться к публике даже боком. Князь раза два пустил петуха и совершенно не знал, что ему делать с огромной фанерной алебардой. Что за странная фантазия: князь — и вдруг алебарда! Многочисленные купюры вряд ли бы пришлись по вкусу Даргомыжскому…

Отмечая все эти неполадки, Дмитрий как-то не обращал внимания на отличное вокальное мастерство Харитоновой, исполнявшей партию княгини, и Соловьева — мельника. С волнением ждал он Тасиного дебюта в роли постановщика танцев. С кем ей, бедняге, пришлось работать! Галя Арзамаскова и Матвиевский — танцовщики из Сталинградской оперетты, застрявшие в Пензе, и несколько девочек из местной самодеятельности. Вот вам и вся балетная труппа. И всё же славянский танец получился очень мило, а Арзамаскова справилась со стремительным цыганским. Тася сделала то, что было возможно.

— Чистенько, — одобрил Женя Белов, сидевший возле Дмитрия. — Вот кабы и весь спектакль так. А то ведь а-ле-бар-да! — И даже захрюкал от удовольствия.

А на другой день был суровый разбор спектакля с упором на слабость режиссерской работы.

Главные виновники, Вазерский и Харитонова, кивали головами, соглашалась со всеми критическими замечаниями, обещали «исправиться». Ну точь-в-точь первоклашки, насажавшие в тетради клякс. И опять разговор с Тасей:

— Не понравилось, как вели себя Вазерский и Харитонова на разборе. Делали вид, что соглашаются, а на самом деле плевать им на нашу критику. Разве не так?

— Право, не знаю. Они ко мне только присматриваются и не очень откровенны. Но, по-моему, и ты, и Королев опережаете события. Ведь это еще не конечный результат, а лишь подход, первая прикидка…

— Тогда незачем выпускать спектакль. Репетируйте сколько влезет. Вас же никто не торопил!

— Вот и ошибаешься! Торопила сама обстановка… Ведь те, кого Вазерский уговорил остаться в Пензе, должны были убедиться, что есть что-то прочное, определившееся… Ну как твердая земля под ногами… Понимаешь? И вот для них-то выпуск даже и такого спектакля, как наша «Русалка», событие — вот мы и при деле.

— Больно замысловато, Тася. Боюсь, что всё дело в привычке к снисходительности. Когда долго работаешь с художественной самодеятельностью, невольно сам начинаешь завышать оценки. Мол, это же не Мигай, а всего лишь Гаврила Гаврилович — наш уважаемый инструментальщик. И ведь поет же, собака!

Тася фыркнула.

— Ага! — торжествующе воскликнул Дмитрий. — Самой смешно, стало. Выходит, моя правда.

— Нет, моя, — сказала Тася, отсмеявшись. — А ты, дорогой мой, с чужого голоса поешь. Интонации Жени Белова слышатся.

Евгений Николаевич был действительно самым строгим судьей всех дерзаний хозрасчетной оперы. Чрезвычайно требовательный к собственным работам, безжалостно изгонявший из своего театра расхлябанность, неряшливость, штамп, он считал, что Вазерский страдает манией грандиозо и совершенно не считается с реальностью.

— Посуди сам, Дмитрий, — говорил он, поглаживая подбородок. — Оперный театр — самый сложный театральный организм. Не случайно же их у нас раз-два и обчелся. Сколько необходимых компонентов! Прежде всего, певцы. И не просто люди, обладающие слухом и хорошим голосом, но и актеры, умеющие если не переживать, то, по крайней мере, показывать, что они переживают. Много ли у нас таких? Ну, Харитонова, ну Грачев, ну эта новенькая — жена Школьникова, у нее приятный голосишко… А остальные? Душка-тенор с алебардой. Ха-ха! Твоя жена заставила здешних девиц кое-как двигаться. Хвала ей! Но разве же это балет? А оркестр где? Это же банда какая-то! Им на похоронах да на еврейской свадьбе играть. Слышал, как врали? А средства! Неужели концертами думают заработать! Это же несерьезно, Митя. Потом, почему «Русалка» или там «Демон»? Зачем тревожить прах великих! Если уж так зачесалось, взялись бы за что-нибудь легонькое. Допустим, «Запорожец за Дунаем» или «Цыганский барон». Тут я бы охотно помог. А «Русалка» — это, знаешь ли, самодеятельность, и далеко не лучшая!

В общем, мнения разделились. Треплев склонялся к точке зрения Белова, но был менее язвителен. Людас Константинович, напротив, бурно восторгался:

— Какие молодцы! Это же смело, Митя, — вот так на пустом месте и… оперный спектакль. И вполне сносно поют… Ты обязательно поддержи их… Может быть, создастся подлинный народный театр. Да, да, именно народный театр.

— Вот если бы в Пензу приехали Сташкевичюте и Петраускас, — мечтательно сказала Бронислава Игнатьевна. — Петраускас — великий певец. У него прямо серебряный тенор.

Венцлова и Корсакас, также приглашенные в директорскую ложу, вежливо говорили, что это только первый шаг и, естественно, трудно еще судить, предстоит огромная работа и т. п.

Но самым горячим сторонником оперы неожиданно оказалась мать Дмитрия. В юности у Софьи Александровны было редкое по красоте контральто. Она училась в одной гимназии с Вяльцевой, впоследствии дружила с ней, и та не переставала восхищаться голосом своей подруги и предсказывала ей невиданный успех. «Если бы мне да твой голос, Соня! Низы как у Паниной…» Чета Фигнер приняла живейшее участие в судьбе девушки, настаивала на том, чтобы ее отправить учиться в Италию. Но в семье было туговато с деньгами, и поездка в Италию откладывалась с года на год. А потом — скарлатина, осложнение на уши, и слух Сони оказался нарушенным. Она стала детонировать. Остался уже никому не нужный голос и неистребимая, фанатичная любовь к оперному искусству. Да еще фотографии знаменитых певцов с милыми надписями. Софья Александровна очень ими дорожила. Шаляпин и Собинов, Батистини и Карузо, Петров и Ершов, Тито Руффо и Мазини, не говоря уже о любимых ею Фигнерах, нашли приют под крышкой альбома с медной застежкой. А когда жили в Ленинграде и Муромцев имел возможность иногда посещать бывший Мариинский театр, Софья Александровна неизменно его сопровождала и с наслаждением слушала блистательного, но холодноватого Сливинского, могучего Павла Захаровича Андреева и уж, конечно, кумира ленинградской публики Печковского, создавшего неповторимые, подлинно трагедийные образы Германа, Хозе, Отелло.

Так вот, побывав на премьере «Русалки», Софья Александровна повела решительное наступление на Дмитрия.

— Не знаю уж, как теперь принято оперы ставить, — говорила она. — Может, и модно солиста под стол загонять или на голову ставить. Но только петь они от этого лучше не станут. Мазини все свои партии при бороде пел. И всегда лицом к публике… А какой божественный голос! Напрасно вы все к Марии Захаровне придираетесь. Она мизансцены так строит, чтобы солистам удобнее петь было. А голоса у всех совсем не плохие.

А когда поставлен был «Севильский цирюльник», и партию Розины исполняла Харитонова, и на обсуждении кое-кто с пеной у рта доказывал, что это уже совсем дремучая самодеятельность, коли Розину поет меццо-сопрано, Софья Александровна возмущенно выговаривала Дмитрию:

— Ты вот берешься поправлять Вазерского и Харитонову, а сам не имеешь понятия, что Россини писал партию Розины именно для меццо-сопрано. «Траля, тра-ля… Сто разных хитростей и непременно…» — Она запела низким, всё еще сильным голосом, Таня обрадовалась и закричала: «Баба, пой, пой!», а Дмитрию стало совсем не по себе, потому что именно он авторитетно утверждал, что Розину может петь только колоратурное сопрано…

Кончив игривую арию чуть не на басовой ноте, Софья Александровна пошла за горшком для Тани и на ходу бросила:

— А Фигаро просто очень хорош. У Грачева богатый, гибкий голос и большое мастерство.

Впрочем, всё это было давным-давно. Теперь же Дмитрий не только перешел на позиции доброжелательства по отношению к рождающемуся оперному театру, но и стал энергично, изо всех сил помогать ему. И произошло это потому, что он ближе узнал Вазерского и Харитонову.

Поначалу Федор Петрович показался Дмитрию только умелым организатором, проявляющим завидную предприимчивость и оперативность в условиях военного времени. Его стремление как-нибудь пристроить к делу, а следовательно, и обеспечить хлебом насущным и старых своих сподвижников по оперной самодеятельности, и случайно оказавшихся в городе певцов и музыкантов свидетельствовало о доброте этого человека, постоянно заряженного стремлением прийти на помощь тем, кто в ней нуждался. Взять ту же Тасю. Ведь Вазерский ее совершенно не знал. Что она может, что умеет? Он не стал устраивать просмотра, не потребовал документов, подтверждающих ее профессию. Просто предложил поделиться с ней тем немногим, чем располагала хозрасчетная оперная бригада. И сделал это так, что Тася не почувствовала себя облагодетельствованной. Напротив, это она, Залесская, оказывается, выручила бригаду тем, что приехала в Пензу.

— Балерина! Так это же замечательно, Настасья Алексеевна. Как раз с танцами у нас ничего не получалось. Кое-какие подтанцовочки Мария Захаровна ставила, но она же певица. А вам и книги в руки.

Точно так же встречал и привечал Вазерский каждого, пусть только косвенно причастного к оперному искусству человека, общей бедой заброшенного в Пензу. Приводил к себе домой, кормил, устраивал жилье, авансировал из собственного кармана. «Простоватый, но безусловно добрый человек», — думал о нем Дмитрий. На память приходил афоризм Сенеки: «Научись сперва добрым нравам, а затем мудрости, ибо без первых трудно научиться последней!» Но всё дело было в том, что Вазерский был в достаточной степени мудр, хотя это его качество распознавалось не сразу. Он точно знал, чего хочет, и всячески этого добивался. Но так как он хотел многого для других и ничего для себя, кроме права во имя этого работать днями и ночами, если придется, то и бесплатно, в любом качестве — руководителем или подчиненным, главным дирижером или очередным — лишь бы отдавать свои знания, опыт, неуемную энергию и по-детски непосредственную восторженность общему делу, — он и добивался рано или поздно, казалось бы, невозможного. А другими для Вазерского были его земляки, все обитатели милой его сердцу Пензы. Он жил в прекрасном мире гармонии и хотел широко распахнуть двери в этот мир перед каждым в нее постучавшим, но, мало того, научить и других стучаться в заветную дверь.

Когда судьба столкнула Дмитрия с Вазерским, тому шел пятьдесят четвертый год. И по крайней мере тридцать из них были уже отданы им пропаганде музыкального искусства. Коренной пензяк, сын рабочего, Вазерский, благодаря своим незаурядным способностям, принят был в Московскую консерваторию и, окончив ее, успешно дебютировал в одном из оперных театров Москвы в партиях Ленского, Владимира Дубровского, Альфреда… Казалось бы, чего еще желать молодому солисту! И деньги, и аплодисменты, и букеты цветов душке-тенору. Но в том-то и дело, что лавры душки-тенора не устраивали Федора Петровича. Он видел свое призвание в том, чтобы приобщить к музыке, заставить понять и полюбить ее тех, кто еще ни разу в жизни не слышал музыки Чайковского и Римского-Корсакова, никогда еще не замирал от радостного предчувствия, видя, как медленно идет вверх занавес над сценой оперного театра… Во всяком случае, еще в 1911 году он — студент консерватории — вместе со своим закадычным другом, тоже консерваторцем, Николаем Грачевым осуществил постановку оперных спектаклей в большом селе Мокшаны, на сцене тамошнего Народного дома. Когда же пришла Октябрьская революция, Федор Петрович расторгнул свой контракт с оперным театром Москвы и вернулся в Пензу. Он свято верил, что революция открывает широчайшую дорогу к искусству для всего народа. И, невзирая на то, что 1918 год разговаривал голосом артиллерийских орудий, а никак не скрипок и флейт, неутомимая энергия и организаторский талант Вазерского способствовали созданию в Пензе Народной консерватории и почти одновременно оперы при Народном доме. Федор Петрович преподавал, дирижировал хором и оркестром, исполнял партии лирического тенора. И если Пензенская опера просуществовала сравнительно недолго, то уж, во всяком случае, не по вине ее организатора. В начале двадцатых годов городу не под силу было поднять такое дорогостоящее дело, как опера. Во время районирования Пенза ненадолго стала центром округа, входящего в Средне-Волжский край, а с упразднением округов целых восемь лет существовала как районный центр. И Вазерский, понимая, что плетью обуха не перешибешь, уехал туда, где можно было заниматься любимым делом. Сперва в Куйбышев, там он создал Средневолжскую краевую передвижную оперу, затем в Казахстан, для организации Государственного театра оперы и балета Казахской республики, а через несколько лет в Саранск, где в 1937 году открылся Мордовский республиканский театр оперы, художественным руководителем и главным дирижером которого стал Федор Петрович. Но лишь только образовалась Пензенская область, Вазерский вернулся в родной город и сделал еще одну попытку создать оперный театр, теперь уже на базе Дома культуры имени Кирова, силами художественной самодеятельности и старых своих сотоварищей — педагогов Пензенского музыкального училища. Получился многообещающий сплав: велозаводская молодежь, потянувшаяся за Федором Петровичем, — многочисленный сильный хор и уже недурной оркестр — и опытные профессионалы: Харитонова, Грачев, Гневышева — не просто солисты, обладающие красивыми голосами, но и педагоги-энтузиасты, умеющие находить и выращивать даровитых вокалистов.

Но началась война. Молодые из хора и оркестра призваны в Красную Армию. Резко сокращается смета Дворца культуры. «Неужели, Федор Петрович, вам надо доказывать, что оперный коллектив сейчас не нужен!» — говорят Вазерскому. Он мчится в Дом народного творчества к Королеву, чтобы защитить свое детище. Но Дом народного творчества уже закрыт, и Константин Васильевич недоумевающе разводит руками. Вазерский обращается в отдел по делам искусств, и человек с выцветшими, холодными глазами отчитывает его, как набедокурившего школьника: «Мне странно вас слушать, товарищ Вазерский. О чем вы заботитесь? Сохранить какой-то оперный коллектив?.. Не очень-то патриотичны ваши мысли, товарищ Вазерский! Лучше бы подумали, чем можете помочь фронту. Конкретно, осязаемо, зримо. Только так! А с этой вашей музой будем целоваться после победы».

«Куда обратиться? Кому жаловаться? — хватался за голову, бушевал Федор Петрович дома. — Ведь это, черт их мать, ни на что не похоже! Взять да и отдать немцу нашу оперу… Да ведь за такое народ с нас шкуру спустит!» — «Всё устроится, Федя, всё наладится, — успокаивала его жена. — Ведь не на дураках же свет клином сошелся. Разберутся и поймут, что ты прав». Не ошиблась Харитонова! Назначили начальником отдела Королева, и он сразу же санкционировал создание хозрасчетной оперной бригады. Только на первых порах подчинил ее госэстраде.

Как-то Муромцев задумчиво сказал:

— Удивительные люди, Вазерский и Харитонова. Прямо святые!

— Ну уж и святые, — фыркнул Королев и насмешливо посмотрел на Дмитрия поверх очков. — И до чего ты, Дмитрий, гиперболы обожаешь. Прямо Кантемир наших дней.

— Ладно, — махнул рукой Дмитрий. — Не обо мне сейчас речь. Ты лучше посмотри, что получается. Требований и претензий к опере у нас целый вагон, а помощи никакой. Одна болтовня! А они работают. Да еще как! Вазерский и Харитонова по десять часов в день репетируют. То с хором, то с солистами, то с оркестром. Конечно, они необыкновенные люди, а мы с тобой… А, да что там!

— Нет, коли начал, так договаривай. Хочешь сказать, что Королев — чиновник от искусства. Так, что ли?

— Еще нет. Но что-то угрюм-бурчеевское проклевывается.

— Премного благодарен. Это за Кантемира?

— Выходит, так…

— Ну, значит, квиты. Теперь о деле. Какую помощь ты имеешь в виду?

— Предоставить опере больше самостоятельности. Изъять ее у Чарского. Назначить директора. Освободить Вазерского от административных хлопот.

— Хм… Есть кандидатура на пост директора. Сологуб. Чего хмуришься? Его табор на всю область монистами звенит.

— Понимаешь, Константин Васильевич, все превосходные качества Сологуба мне известны, но на оперу он не годится… — Дмитрий замолчал в поисках аргументов. Член партии. Солиден. Большой стаж клубной работы. Всё это так… Но вспомнилась часто повторяемая Сологубом фраза: «Фактор внезапности»… Фактор примитивности — вот в чем штука.

Королев понял и усмехнулся:

— Этого от Сологуба не отнять. А кого ты предлагаешь?

— Шушкалова. Интеллигентен. Ленинградская школа. Ну и заинтересованность… Ведь жена его в оперной бригаде.

Королев подумал:

— Пожалуй, подойдет. Но придется бой с Николаем Илларионовичем выдержать. Шушкалов-то у него первый помощник. Да и согласится ли сам Павел Андреевич? Опера наша хоть и кого на дно утянет.

— Согласится. Я его на этот счет уже прощупывал, — возразил Дмитрий.

— Допустим, с директором порешили. А дальше что?

— Добиваться стационара. Не могут они в десяти местах репетировать. Залесская со своими девочками даже в предбаннике занималась. Ну на что это похоже!

Константин Васильевич прищурился:

— Может, ты и стационар для них, так сказать, нащупал?

— Ага. Клуб железнодорожников. Тысяча сто мест, оркестровая яма, да и сцена неплоха. Разве что глубины маловато.

— Ну, ты и хватил! — удивленно воскликнул Королев. — Да разве железнодорожники от своего откажутся? Плохо ты их нравы знаешь.

— А что у них в клубе? Полное запустение. Кружки почти не работают. Два раза в неделю кино крутят — вот и вся полезная деятельность. Давай всё же попробуем отбить.

— Вот назначим Шушкалова директором, пусть он и отбивает, — принял соломоново решение Константин Васильевич.

Шушкалов ретиво взялся за дело. Получить клуб железнодорожников ему, правда, не удалось, но помещение для оперы он всё же раздобыл: тоже клуб, кажется работников торговли на Московской, чуть не напротив гостиницы. Зал там был небольшой, человек на пятьсот, и сцена вовсе плоская. Стекла выбиты, в комнатах пусто, только ветер да крысы огромные бегают — склад какой-то там был. Стал приводить помещение в порядок хозяйственным способом: обходил учреждения и предприятия города с протянутой рукой, эдакий, веселый, вежливый нищий. Фанеры дать не можем, а вот водопроводные трубы берите, нам не жалко. Спасибо и на этом, веревочка в хозяйстве тоже пригодится!

Сила Шушкалова была в мягкости обхождения. Он никогда ничего не требовал. Упоминал о тёсе, стекле, гвоздях, электропроводке так, между прочим, и у тех, к кому он обращался, создавалось впечатление, что этот обворожительно улыбающийся человек заглянул лишь для того, чтобы рассказать несколько интереснейших историй, посочувствовать — ах, как я вас понимаю, ах, как вам трудно приходится! — и пригласить на спектакль, причем обязательно с супругой. И только много позже обвороженный и заласканный хозяйственник приходил в себя и вспоминал, что как-то незаметно для самого себя подмахнул накладную на ящик остродефицитного оконного стекла. Причем даже досады не испытывал, а только мечтательно вздыхал: «Вот бы нам такого Павла Андреевича в снабженцы или толкачи! Он и звезду в ладонях принесет — не обожжется».

Но какое же колесо без чеки! Коли есть директор, то должен быть и главный администратор. И Павел Андреевич переманил из оборонного театра миниатюр Степана Степановича Драго.

У Драго болгарская кровь, вулканический темперамент, а голова набита множеством неосуществимых проектов. Но не это главное. Степан Степанович — добрейший человек, убежденный, что артисты — беспомощные дети, о которых он обязан заботиться. И еще: он обожает и понимает оперное искусство — несколько лет проработал администратором театра имени Станиславского и Немировича-Данченко и очень гордится своей дружбой с Юницким, Канделаки, Танечкой Юдиной, Машей Сорокиной и другими. А жена его, Нина Георгиевна, — бухгалтер, тоже работала в театре. Так что Шушкалов одним ударом укрепил и административные, и финансовые кадры будущего театра.

И еще одна личность появилась среди пыльного хаоса и нахально шмыгающих под ногами крыс только что обретенного помещения. Хилый старик в канотье и пожелтевшем крахмальном воротничке, подпирающем унылое, в лиловых склеротических жилках личико. Ну точь-в-точь Паниковский, перебравшийся после неудачной операции с гусем из Арбатова в Пензу. Селивестр Рудольфович Лупинский. Абориген. Интеллектуал. Правая рука Драго по распространению билетов. В историческом прошлом — присяжный поверенный, то есть человек, привыкший быть на «ты» с юриспруденцией. И Пензу знает, как собственную ладонь. Одним словом, опора. Но когда «опора» запродал несколько сот билетов на «Демона», который только еще подготовлялся, вместо той же «Русалки», да еще перепутал числа, и зрители хотели взять штурмом Облдрамтеатр, где в этот вечер шел свой спектакль, Шушкалов вызвал Драго и коротко приказал: «Уберите этого, вашего, в канотье!» Но состраждущий Степан Степанович умолил директора оставить бедного старика хотя бы на ролях курьера, и с того, рокового для него, дня Лупинский бродил по городу с потертым портфелем из свиной кожи, заказывал в типографии афиши, вызывал артистов на репетиции и разносил по учреждениям почту.

Одним из первых проектов, выдвинутых Степаном Степановичем, была попытка пополнить жидкие фонды костюмерной и бутафорской. Ведь если исключить то немногое, что удавалось с великим трудом вырвать у заведующего облторготделом Зелепухина и сберегалось в сундуках Вазерского и Харитоновой, вылупливающийся из яйца театр оперы был гол как сокол. А между тем репертуар его расширялся, и каждый подготавливаемый спектакль требовал соответствующих одеяний.

Появление в труппе новых хороших певцов позволило замахнуться и на такие сложные оперы, как «Пиковая дама», «Фауст» и «Кармен». Все они нуждались не только в костюмах, но и во множестве самых разнообразных предметов, как-то: веера, старинные пистолеты, кружева, фальшивые бриллианты, длинные перчатки, искусственные цветы, лорнеты и т. д. и т. п. А где их взять? И тут поистине гениальная идея осенила главного администратора.

— Вы спрашиваете, где их взять? — наскакивал он на Шушкалова, который ничего не спрашивал, а, откинувшись на спинку кресла, обозревал потолок. — Проще простого! И вам, Павел Андреевич, это ничего не будет стоить, кроме денег, которые придется заплатить. Но у вас же они есть!

— Допустим, есть. Но мы же не можем понаделать из кредитных бумажек веера, не говоря уже о дуэльных пистолетах, — вяло сострил директор, и лицо его продолжало сохранить трагизм выражения, как у Лира, узнавшего а свинье, которую подложила ему старшая дочь.

— При чем тут пистолеты! — горячился Драго. — Я знаю, что вы сейчас думаете, Павел Андреевич. Вы думаете, что Драго — дурак. А он вовсе не такой дурак, как вам кажется, и сейчас…

— Мне ничего не кажется, Степан Степанович, — вздохнул Шушкалов. — Но давайте по существу. Мне к Королеву надо идти.

— А вы не перебивайте меня, Павел Андреевич, а то я только отдаляюсь…

— Так приближайтесь же, черт подери!

— Давно бы так… Идея вот какая… Кстати, не я ее выдумал. Обычная театральная практика. Мы обращаемся с призывом ко всем жителям Пензы приносить разные старинные вещи. Город-то ведь старое «дворянское гнездо». Реликвии всякие, регалии, раритеты. Естественно, не за наши с вами красивые глаза, а за умеренную компенсацию. И клянусь, Павел Андреевич, валом народ повалит. Уж поверьте моему чутью.

— Гм… А что, если в самом деле? Пожалуй, недурной фортель! — Лицо Шушкалова постепенно принимало свойственное ему благодушное и слегка хитроватое выражение. Он а сам за многие годы своей деятельности эстрадного администратора привык выкидывать всяческие фортели. — Стоит попробовать. — И решительно: — Валяйте, Степан Степанович.

Уже на другой день на фасаде театра и на некоторых других зданиях по Московской и даже на дощатых, провонявших селедкой и кислой капустой стенках рыночных павильонов появились объявления, поражающие яркостью красок и разнообразием шрифтов. В них несколько вычурно излагалась острейшая нужда оперного театра в различных предметах, явно не нужных нынешним их обладателям. Шло перечисление таких предметов. Далее сказано было, что за всю эту, в общем-то, рухлядь театр готов уплатить полным рублем. (Подчеркнуто жирной изумрудной чертой.) И что прием посетителей по интересующим театр вопросам будет производиться ежедневно, в такие-то часы, в кабинете главного администратора Драго С. С. (Подчеркнуто дважды.)

Оставалось только ждать.

В день, когда город расцвел этими объявлениями, никто не пришел. Но Степан Степанович не унывал, объясняя замедленность реакции известной недоверчивостью, якобы свойственной характеру пензяков.

Зато на следующий день в театре появилась довольно пожилая дамочка, которую лишь из прирожденной деликатности Степан Степанович не рискнул назвать старушкой, и, заметно кренясь под тяжестью большой куполообразной корзины в правую сторону, заявила, что пришла по объявлению.

Драго сделал стойку на корзинищу и, возликовав в душе, предложил:

— Пойдемте, уважаемая гражданочка, прямо к директору. Там всё и уладим. — Он хотел взять из рук старухи корзину, но та не дала.

— А платить сразу будете или как? — осведомилась она. — Может, какими ни на есть продуктами? Я бы тогда в чем и уступила…

Драго вихрем ворвался к директору.

— Вот и первая ласточка прилетела! — воскликнул он, широко распахивая дверь.

В кабинет вползла старушенция с огромной корзиной.

— Ох, батюшки, — тяжко вздохнула она.

Павел Андреевич поднялся навстречу, приятно улыбаясь.

— Тяжеленная корзина… Видать, много там всего, — шепнул ему Драго.

— Что принесли, бабушка? — очень громко спросил Шушкалов, полагая, что посетительница, судя по ее возрасту, несколько глуховата.

— Чего орешь, милай! — возмутилась старуха. — Я, слава те, ни на ухо, ни на глаз не страдаю. — И, поставив корзину на пол, принялась отмыкать крышку.

— Я вам помогу, — не выдержал Степан Степанович, ринулся к корзине, но крышка уже поднялась, он нагнулся и… встретившись взглядом с круглыми, ярко-рыжими бессмысленными глазами, уставившимися на него из темного нутра корзины, в ужасе отшатнулся. В корзине обретался громадный филин с мордой разъевшегося кота, с черными воинственными кисточками на ушах, полосатый, как тигр, с ятаганом на месте клюва.

— Да это же филин! — закричал Степан Степанович.

— Филин, голубчик мой, филин. Не ворона какая-нибудь, а филин — птица редкостная. Вам-то для представления он наверняка пригодится, — говорила старуха, почесывая птицу за ухом, — а мне-то он уже и ни к чему.

— О птицах в объявлении ничего не сказано, — дрожащим от негодования голосом сказал Драго.

— А я, голубчик, не так уж грамотная, — возразила посетительница. — Мне давеча соседка, Липатьевна, говорит, неси, мол, театру птицу свою, на кой ляд, говорит, тебе, тетка Параня, с ней век мыкаться. Он до мяса, говорит, у тебя больно охоч. А где мясо-то взять, нынче! Ну, я и понесла. И цену божескую назначу. Рублев, значит, до трехсот али за пол-литру.

— За сову? — хрипло спросил Драго.

— За филина, — строго поправила старуха.

— За филина? — переспросил Драго, наступая на владелицу филина и гневно жестикулируя.

— Да ты четой-то размахался? — прикрикнула на Степана Степановича бабка Параня. — Скажи свою цену, а руки от моей личности убери. Нечего всё на войну-то валить!

И она страшно обиделась и долго ворчала, когда Шушкалов, сдерживая душивший его хохот, объяснял ей, что живность театру не требуется, что это оперный театр, а не цирк.

Потом спросил совершенно убитого Драго:

— А не взяться ли вам, Степан Степанович, за дрессировку этого уважаемого хищника?

А когда посетительница, еще более кренясь на правую сторону, выплыла из кабинета, Шушкалов рухнул в кресло и долго хохотал, совсем по-детски всхлипывая и дрыгая ногами.

Впрочем, этот «прожект» главного администратора никакого ущерба театру не принес и был лишь занесен на скрижали его многострадальной истории. А вот одно из нововведений Степана Степановича едва не окончилось вселенским конфузом.

Чтобы вызывать артистов на репетиции или на предстоящий на другой день концерт, Драго ввел такую практику: он писал записочки с вызовом, в которых точно указывалось место и время сбора, и вручал их Селивестру Рудольфовичу с наказом тотчас же разнести по улицам и переулкам Пензы. Абориген безропотно отправлялся в долгий путь по затемненным улицам и переулкам. Но дабы не вступать в объяснения с потревоженными домохозяйками, а тем более с затаившимися за дверями собачками, Лупинский бесшумно подсовывал записочку под двери и столь же бесшумно скрывался в ночи. Все были довольны: и сам связист-рационализатор, и особенно домохозяйки. Но однажды произошел сбой.

Театр выезжал на гастроли в Кузнецк. Предполагалось показать кузнечанам «Пиковую даму». Накануне отъезда неожиданно заболела Харитонова, исполнявшая партию графини. Но теперь, когда в труппе появилась Ирина Любимова — отличница Саратовской консерватории, обладавшая великолепным меццо-сопрано, беда не была столь уж велика. Шушкалов распорядился вызвать для поездки Любимову, которой в этот вечер в театре не было, а Драго, написав Ирине подробную записку, поручил доставить ее по назначению Лупинскому. Селивестр Рудольфович поправил канотье и тотчас же ушел.

На этот раз командовать парадом поручено было главному администратору. Шушкалов предвкушал, как, оставшись в Пензе, он без спешки решит несколько важных для театра вопросов.

Ну, хорошо… На другой день, ближе к полдню, Павел Андреевич неторопливо шествовал по Московской, прикидывая в уме, какие дыры залепит он прежде всего выручкой от гастрольной поездки. Выходило, что многие. И от сознания, что так всё хорошо складывается, настроение директора неуклонно повышалось. А тут еще довольно приличная сводка Совинформбюро, и синее небо, и горячее солнышко. Да, вот какой нынче прекрасно-распрекрасный денёк!

И вдруг он останавливается… Что такое? Сон. Наваждение. Призрак. Ему навстречу, величаво, как лебедушка, плывет и улыбается так приветливо, так радостно… Да нет, быть того не может… Какой вздор! И тем не менее — ее платье в беленький горошек, ее голубая косыночка… Она! Ирина Любимова.

— Вы? — спросил Шушкалов, и челюсть у него отвисла.

— Здравствуйте, Павел Андреевич, здравствуйте, дорогой директор, — звучным грудным голосом говорила Любимова, всё ближе подступая к директору и кокетливо помахивая ручкой.

— Как же так? — свистящим шепотом спросил Шушкалов.

Любимова не поняла и, продолжая улыбаться, протянула руку.

— Что это вы бледный такой?! — участливо спросила она.

— А графиня-бабушка? — пролепетал Шушкалов. Небо над ним стало черным, а солнце переделалось в луну и показывало ему длинный бледный язык.

— Готова партия, готова. Хоть сегодня на сцену, — заверила Любимова.

И тут у Шушкалова наконец-то прорезался голос.

— Почему вы не в Кузнецке? Почему в Пензе? Что такое? Отвечать! — заревел он, словно боцман в часы шторма.

Но Любимова не дрогнула:

— Так в Кузнецк же Мария Захаровна поехала. А мне что там делать?

— Как что! Графиню петь… Графиню-бабушку. Петь! Петь! — исступленно выкрикивал Шушкалов. Он понимал, что всё уже бесполезно, гастроли сорваны, Драго возвращает деньги за билеты, артисты голодают, и, черт возьми, на какие шиши поедут они обратно, — но никак не мог удержаться от крика.

— Объяснитесь, Павел Андреевич, — холодно попросила Любимова. — Уж очень вы раскричались. Понять трудно…

— Вам же сообщили. Харитонова больна, а вы… вы гастроли сорвали.

— Понятия не имею, — пожала пышными плечами Любимова. — Я весь вечер вчерашний дома просидела. Легла рано, а проснулась поздно. Не скрою, люблю поспать.

— Этот…

— Кто?

— Канотье…

— Ну?

— Приходил к вам?

— Зачем?

— Тьфу! Рассчитаю! Как собаку приблудную вышвырну!

— Да он же старенький… За что вы на него так?

— Слушайте, Ира, — ужасаясь собственному спокойствию, начал Шушкалов. — Кто-то из вас, вы или он, понесете строжайшее наказание, вплоть до товарищеского суда. Но театру от этого не легче. Поезд в Кузнецк отошел в девять утра. Следующий завтра. Графини-бабушки нет и не будет. «Пиковая дама» — псу под хвост. Усваиваете?

Теперь и Ирочка разволновалась. Она была дисциплинированным работником и даже членом месткома. Такой ужас с ней первый раз. Честное слово, Селивестр Рудольфович к ней не заходил… Ах, может, он подсунул под дверь записочку, а она не обратила внимания? Но ведь проснулась-то она позже десяти, а поезд на Кузнецк, оказывается, отходит в девять. Что же ей теперь делать?

— Ну что же мне теперь делать, дорогой Павел Андреевич? — спросила Любимова, едва сдерживая слезы. И небо над ней тоже потемнело. — Позор-то какой! А я сплю… Ну просто корова ленивая. — И разрыдалась. На всю Московскую. Голос-то у Любимовой дай боже!

— Да что вы, Ирочка… Ну нельзя же так, — всполошился Павел Андреевич. Его гнев мгновенно растворился в горючих слезах певицы. Он подхватил Любимову под руку и потащил подальше от любопытных глаз прохожих, смакующих разыгравшуюся «семейную сцену».

— Знаете, Ирочка, — говорил он без особой уверенности в голосе. — Может, всё и обойдется. Может, Вазерский что-нибудь да и придумает… А насчет товарищеского суда я это так, сгоряча, ляпнул.

И Вазерский действительно кое-что придумал. Но Павлу Андреевичу об этом стало известно только поздно вечером, а летний день длинен, и того и гляди наткнешься на Королева. А с Константином Васильевичем шутки плохи. Шушкалов решил не дразнить гусей и весь день воздерживался от появления в отделе.

Но так как по своей природе он был неисправимым оптимистом, настроение его к вечеру поправилось и еще до звонка из Кузнецка он почему-то уверовал в благополучный финал гастролей. Всё же он внутренне содрогнулся, когда после полуночи телефон в его кабинете стал издавать частые, настойчивые звонки.

— Пенза… Пенза… Это Кузнецк… Шушкалова к телефону. Вы Шушкалов? Говорите…

Казалось, из безмерной дали, из бухты Тикси или со Шпицбергена, в треске разрядов, в шлейфе посвистов и таинственных шорохов, возник едва слышный голос главного администратора:

— Алло, алло… Это вы, Павел Андреевич?

— Что там у вас случилось? — крикнул в трубку Шушкалов.

— А что должно было случиться? — удивленно прошелестело в ответ.

— Как что! — еще громче закричал Павел Андреевич. — Концертиком небось престиж спасали. Тоже мне деятели…

— Какой концерт? — еще более удивился главный администратор. «Пиковую даму» показали. Успех, скажу вам, грандиозный. Полный сбор. И еще семьдесят входных продали.

Вот это было уже чересчур… Павел Андреевич оторвал трубку от уха, уронил на стол и несколько секунд таращил на нее глаза, точно то была вовсе и не трубка, а невесть откуда прыгнувшая на стол жаба.

А Драго продолжал шелестеть…

— Бросьте разыгрывать, — взяв себя в руки, приказал Шушкалов. — Нашли время шутить… Хорошенькие шуточки! За них под суд мало.

Тут уж и у Драго взыграла болгарская кровь, и он стал рублеными фразами высказывать свое мнение о подлом характере директора. Телефонистка вмешалась, сказав, что осталась одна минута…

— Завтра пришлите Любимову, — заторопился Драго. — Непременно пришлите. А то Федор Петрович голос сорвал. Не сможет, пожалуй…

— Дирижировать?.. А почему? Чего он не сможет?

— Петь, — пояснил Драго. — Графиню-бабушку. Как сегодня.

Шушкалов схватился за сердце.

— Повторите. Не понял. Кто пел бабушку? — простонал он.

— Вазерский, Федор Петрович. Он… — Но тут в трубке что-то крякнуло, и Павел Андреевич так и остался в недоумении: то ли это гнусный розыгрыш, то ли великая сермяжная правда.

Случались в опере и более мелкие происшествия.

Чувствительный укол престижу оперы нанес, например, Арчил Калантадзе — король лезгинки, одолженный театру Чарским.

В балетной труппе Залесской танцоров не густо. А тут надо ставить танцы на пиру у князя Гудала. Настоящий грузин исполнит настоящую огневую лезгинку на кончиках железных своих пальцев. Арчил согласился, и, хотя на репетициях с ним здорово намучились и Тася и Школьников, он всё же был выпущен на премьеру.

В роскошной белой черкеске с газырями и с гигантским кинжалом в серебряных ножнах, выскочивший из-за кулис непостижимо высоким прыжком, сопровождаемым гортанным клекотом, Калантадзе сразу же покорил зрителей. Он семенил по сцене на цыпочках, держал обнаженный кинжал в зубах и на кончике пальца и с гиканьем падал на колени. Не танцор, а горный обвал! Но вот уже в оркестре зазвучала тема Гудала, и Школьников взглядом призвал к действию Соловьева. Тот широко открыл рот и, по всем правилам оперев звук о грудобрюшную преграду, великолепным басом обратился к гостям… А Калантадзе, еще более ярясь, продолжал скакать горным козлом и, кровожадно взвизгивая, рубил воздух кинжалом. Соловьев пел; а Калантадзе отплясывал, и остановить его уже никто не мог. Позабывши о грузинском радушии, князь Гудал довольно громко прошипел: «Пошел отсюда, болван!» Но король лезгинки только сверкнул очами и, последний раз рухнув на колени и доставая папахой пол, забился, как в падучей. Потом вскочил и, выбежав на авансцену, принялся раскланиваться на все стороны, подбрасывая в воздух папаху и кинжал. Так он всегда заканчивал свой эстрадный номер.

В антракте на него накинулись бледная, как известка, Залесская и почти рыдающий Школьников.

— Что вы наделали, Арчил! Какой позор! Всё испортили! — кричала Тася.

— Почему позор? Какой может быть позор, когда публика довольна. Слышала, как хлопали? Так это не твоей дурацкой опере хлопали. Арчилу Калантадзе хлопали!

— Товарищ Калантадзе… Помилуйте! Это же Рубинштейн! — стонал Школьников. — Вы минуты три лишних танцевали.

— А что я говорил? Не помнишь теперь! Играйте хоть вашего Рубинштейна, хоть похоронный марш… Калантадзе это безразлично. Калантадзе бубен нужен. Почему не послушались? Почему палочкой махал, а в бубен не бил? Перестал бить бубен — Калантадзе остановился. Сам виноват! Еще бы немного, и я с ритма бы сбился. — И, распалившись, заявил, что никаких дел с бараньими головами впредь иметь не желает.

Всё же такие вот срывы и неполадки, пусть и вовсе незначительные, вызывающие скорее улыбку, чем досаду, давали повод рассуждать о несостоятельности молодого театрального организма. Одно, мол, дело, когда наспех создавалась хозрасчетная бригада, с нее, как говорится, и взятки гладки, и совсем другое дело теперь, когда опера получила стационар и громко заявляет о своем намерении сохранить себя и после войны. И эта точка зрения, бытующая в «узком кругу» специалистов и «знатоков», расползалась вширь и в конце концов приобретала характер общественного мнения. И пробиваться сквозь желеобразную стену скептических улыбок, пожатий плечами и глубокомысленных междометий театру становилось всё труднее. А ведь это означало, что не удастся получить дополнительные пайки для приглашенных артистов, что Зелепухин откажет в штуке бумажной ткани, которая на худой конец может заменить холст, что опять возникнут трудности с топливом и т. д. и т. п.

Дмитрий решил вызвать на откровенный разговор Вазерского. Он уже давно понял, что ни отдел по делам искусств, ни директор театра, каким бы хватом он ни был, ни режиссеры, согласившиеся поставить тот или иной оперный спектакль, ни приглашение нового главного режиссера не в силах изменить существующее положение вещей. Только Вазерский. Только он, дирижирующий не только операми, но и настроением всего коллектива, его неунывающая душа, друг и покровитель каждого солиста, оркестранта и рабочего сцены, может что-то сделать…

— Хочу, Федор Петрович, поговорить с вами.

— Слушаю вас, Дмитрий Иванович.

— Да нет, разговор будет долгий. Давайте найдем какое-нибудь укромное место, чтобы не помешали.

Вазерский встревожился:

— Какие-нибудь неприятности? Опять что-нибудь наваляли? Уж не в связи ли с Михаилом Юльевичем, когда он за пультом уснул? Не томите, Дмитрий Иванович… Лучше уж сразу по рогам!

— Неприятности пока только предвидятся. Но крупные.

Они прошли в сквер напротив драмтеатра и устроились на низкой перекосившейся скамейке. Колени длинных ног Вазерского оказались почти на уровне его подбородка.

— Вам неудобно?

— Не беспокойтесь, Дмитрий Иванович. Ногам ничего, а вот душе неудобно, потому как вы меня в потемках держите.

— Быть или не быть? Вот в чем вопрос, Федор Петрович.

— Неужели помещение обратно отбирают? Черт их мать, в самом деле… К Морщинину идти надо.

— И с помещением пока всё в порядке. Не в нем дело.

Дмитрий замолчал, собираясь с мыслями. Ему не хотелось, чтобы и на этот раз беседа его с Вазерским лишь скользнула по поверхности явлений, ушла бы как по громоотводу в землю. А таким громоотводом умел, ох, как умел Федор Петрович становиться, когда полагал, что так-то будет лучше. Поморгает глазами, согласно покивает головой и совсем по-простецки признается: дали здесь маху, ну ничего, поправим, обязательно поправим. И не понять — то ли Вазерский действительно признает эту неудачу, то ли ему спорить неохота. Хотелось бы сейчас до живого добраться.

— Я друг и защитник театра. Вы это знаете. И хотя в оперном искусстве ничего не смыслю…

— Ну, это вы, Дмитрий Иванович, напрасно, — живо перебил Вазерский. — Вы его любите, а когда есть любовь, то понимание приходит.

— Да не во мне дело… Хотелось, Федор Петрович, знать, какую цель вы перед собой ставили, взявшись за создание оперы. Вы, ну и ваши ближайшие помощники, Мария Захаровна и Грачев.

— Тут секрета нет. Дать возможность людям работать по их специальности. Поддержать их в наше трудное время, сохранить им голоса.

— Только и всего! Дождетесь, значит, конца войны, и пусть все разлетаются по своим гнездам. Пережили, слава богу, трудное время и уносите ноги из Пензы. Так?

— Зачем же так упрощать-то, Дмитрий Иванович! Коли создадим театр, так зачем его после войны прикрывать? Поймать вы меня на чем-то хотите!

— Ничуть. Я ведь знаю о неустанных ваших попытках создать в Пензе оперный театр. И до революции, и в первые ее годы.

— Значит, наслышаны, — оживился Вазерский, и поперечные морщины на его лбу разгладились. — Верно это, Дмитрий Иванович. До старости дожил, а от мечты своей и сегодня не отрешился. Большое… да что там, не большое, а великое это дело — к музыке народ приохотить. И легче всего через оперу.

— Так зачем же самому себе палки в колеса вставлять? Одной рукой создаете, а другой — разрушаете! Ведь смеются над нашей оперой, Федор Петрович, в халтуре нас обвиняют. — И видя, что Вазерский беспокойно зашевелил руками и раза два приоткрыл рот, будто собираясь запеть, Дмитрий продолжал еще более напористо: — Торопливость, неряшливость, штампы как раз и приводят к халтуре. За бедность нас никто ругать не посмеет, а вот за халтуру… Что ни постановка, то обязательно какой-нибудь новый ляп. Попробуй-ка тут добиться признания театра!

— Жестокие слова вы произносите, — как-то очень устало сказал Вазерский. — Но уж позвольте и мне быть откровенным до конца.

— А иначе и разговор наш ни к чему будет!

— То-то и есть… Может, всё дело в возрасте, Дмитрий Иванович. Мне ведь пятьдесят пять. И вот — жалость во мне большая к людям нашим. Всё их горе, все невзгоды тут вот у меня, — он прижал большую растопыренную ладонь к груди. — Всем бы помочь, каждого бы подхватить! Верьте, Дмитрий Иванович, мы бы с Марией Захаровной всех бы у себя приютили, коли места бы побольше было. Приезжают безмужние, голые, голодные, да еще и с детишками. Ну как тут быть! — И хитрецко-простоватое выражение, обычное для Вазерского, когда он разговаривал с «начальством», слетело с лица, как уже ненужная карнавальная маска. Теперь Дмитрий видел перед собой пожилого, доброго и очень озабоченного человека. — Как тут быть! — с каким-то надрывом повторил он, и неожиданная слезинка поползла по щеке. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Вот я и мыслю, что перво-наперво плечо им подставить нужно. Чтобы не упали. Потому и снисходительность допускаю. Да вы сами, Дмитрий Иванович, вспомните, какими они в Пензу приезжают. Потерянные, обездоленные, слабенькие… Состраждать им надобно, а не за глотку хватать.

Тут и Дмитрий дрогнул. Во многом прав Федор Петрович. Трудна, а порой и трагична судьба эвакуированных. Нельзя, наверное, подходить к ним со слишком строгой меркой. Взять ту же Валю Ильинскую. Муж погиб на фронте, она приехала из Барнаула с годовалым ребенком да с узелочком — концертное платье и туфельки. И, кроме Дмитрия, никого в городе не знает! Но стать на точку зрения Федора Петровича — это значит поставить крест на будущем едва родившегося театра. В особенности сейчас, когда в Пензе заработал эвакуированный из Ростова-на-Дону театр музыкальной комедии — очень сплоченный коллектив, сумевший полностью сохранить свои кадры, костюмы, бутафорию, даже декорации. И он сейчас у нас именинник. Обком партии и облисполком чуть не в полном составе — на всех спектаклях театра. Головка музкомедии — директор Фомин, художественный руководитель знаменитый опереточный комик Венский и главный дирижер Гинзбург, — что тройка орловцев, в звоне бубенчиков, в четком цоканье копыт — всегда впереди, всегда берут первые призы. Уж и Белов с Треплевым от них поотстали, а об оперном и говорить нечего: сбой за сбоем и обеспеченное последнее место. Вот об этом-то Дмитрий и стал говорить Вазерскому, старался убедить его фактами, а не призывным: «Всем сейчас трудно, на то и война».

Федор Петрович сокрушенно вздыхал:

— Сам всё вижу, Дмитрий Иванович… Ба-альшого поросенка оперетта нам подложила. Хотя по-человечески и их понять можно — себя сохраняют. Только я так рассуждаю: недолго они у нас задержатся — силы-то мы наберемся и обратно Ростов отобьем.

— А к тому времени из оперы весь воздух выйдет! И сейчас без зазывал не обходимся. Да и то зал наполовину пуст. Нет, Федор Петрович, ожиданием мы театр не спасем.

— Что же предлагаете, Дмитрий Иванович?

— Есть у меня один план. О нем-то и хотел поговорить с вами. Давайте-ка ударим во все колокола.

— Не понимаю я что-то…

— Да очень просто! Выберем какую-нибудь оперу и все силы приложим, чтобы получился праздник. Без всяких скидок! Поговорите с людьми и не бойтесь правды. Они в вас верят и поймут как надо. Только вот на чем остановиться?

Вазерский энергично хлопнул себя по колену:

— «Кармен», Дмитрий Иванович, только «Кармен»! Мы и так ее вставили в репертуар — музыка-то огневая, пьянящая!

— А справитесь? Не запорете?

— Ну как можно! Все компоненты налицо, — всё более воодушевлялся Вазерский. — Кармен — любимая партия Марии Захаровны, и, поверьте на слово, выдающаяся она Кармен. Хозе в репертуаре Никитенко. И хотя голос у него немного качается, но и драматизм, и верхи сохранились. Грачев — Эскамильо. Да и Павловский… Так что в очередь могут петь. У Марушиной давным-давно готова партия Микаэлы. С оркестром и хором мы со Школьниковым поработаем. Так что считайте: «Кармен» у нас в кармане.

— Ну если так… — неуверенно начал Муромцев.

— Так, и только так, Дмитрий Иванович. И смело говорю: блестящий спектакль получится.

— При одном условии.

— Заранее принимаю.

— Не торопиться и… без всяких скидок.

— Будет сделано.

— Тогда давайте договоримся: вы соответственно подготавливаете и направляете коллектив, а я занимаюсь всякого рода дипломатией: договариваюсь с Королевым, выбиваю для премьеры сцену Облдрамтеатра, веду переговоры в Эгерт по части оформления… Постойте-ка! А что, если нам в качество постановщика Евгения Николаевича пригласить?

Вазерский поморщился.

— Дело ваше, — сказал он холодно, — но опасаюсь, что во вред это пойдет. Евгения Николаевича и я уважаю, но только все эти новшества, штучки-дрючки ни к чему. Лучше уж по старинке, да чтобы здо́рово.

— А Марии Захаровне не трудно? Заглавная партия и режиссура…

— Справится, — пообещал Вазерский.

— Тогда по рукам и… начинаем…

— «Итак, мы на-чи-на-а-а-ем…» — неожиданно пропел Федор Петрович. — Отлично это у Грачева получается! А тореадора он и того лучше поет. Да сами услышите!

Тайны из того, что готовится новая премьера — «Кармен», делать не стали. И без излишней скромности заранее дали понять, что то будет совсем особый спектакль — гала-представление, что ли.

Королев пожал плечами:

— Шумим, братцы, шумим… Но будет ли толк? Ты-то сам, Дмитрий Иванович, веришь, что они наконец серьезно за дело взялись?

— Похоже на то.

— Ладно, посмотрим.

— «Кармен», — прогнусавил Белов. — А почему бы не цикл «Нибелунгов»? И прямо в академические махнуть… Помещение я, конечно, предоставлю, но на помощь пусть не рассчитывают. Надоело, знаешь ли, на дядю работать. Эгерт я им тоже не дам. Выше головы она загружена.

Но у Ирины Эгерт, хоть и составляла она с Беловым неразрывное целое, была своя точка зрения. Удивительно вдумчивый и талантливый театральный художник, умеющий создать выразительное, лаконичное оформление буквально из ничего, она относилась к своей работе в опере как к творческой лаборатории, где ставила свои, иной раз рискованные эксперименты. Так однажды, оформляя «Демона» на сцене летнего театра, она заменила все декорации тем, что нашлось в парке, — деревца, цветущие кусты, ветви. Получилось просто здо́рово — спектакль оделся в живую, яркую, трепещущую зелень. Увы, только на один вечер!

Эгерт согласилась оформить «Кармен» и ночами работала над эскизами декораций и костюмов.

Дмитрий каждый вечер допрашивал Тасю, как идут дела. Она подробно ему рассказывала о репетициях, говорила, что неузнаваем Вазерский — требователен и настойчив и что Харитонова умело и интересно работает с актерами.

— Всё же как ты думаешь — получится? — настойчиво спрашивал Дмитрий.

— Посмотрим, посмотрим, — загадочно отвечала Тася.

И вот наконец наступил день премьеры. Постарался и Лупинский: афиши, огромные, с красиво подобранными шрифтами, заполнили весь город. Проданы почти все билеты. Приглашены все «отцы города».

Шушкалов встречает и сам усаживает в первых рядах партера секретаря обкома Морщинина, сменившего Кабанова, Степанова-генерала и Степанова — директора велозавода и прочих почетных гостей.

В директорской ложе появляются Треплев с Нелли Карловной, Белов… Пришли и конкуренты: руководители и актеры театра музкомедии. Но, как всегда, подавляющий цвет, окрасивший и партер, и ярусы, и балконы, — защитный. Очень много сегодня тех, кто вновь или впервые отправляется на фронт.

Непривычно строг и подтянут Шушкалов. Нервничает и Константин Васильевич, то и дело поглядывающий на часы.

— Что у них там со звонками! Пора и третий давать… Ты бы, Дмитрий Иванович, посмотрел…

Но Дмитрий Иванович обеспокоен совсем другим. Удалось ли Вазерскому собрать на сегодня полный комплект оркестрантов. Не подведут ли его лихие лабухи! Дмитрий подошел к оркестровой яме… Стал незаметно, про себя, считать басы и скрипки. Ого! Сорок шесть человек, и, главное, налицо вся скрипичная группа.

Третий звонок. Гаснет свет. В оркестре появляется знакомая долговязая фигура. Сегодня Федор Петрович то ли в парадном черном костюме, то ли в… смокинге. Взмах палочки. Что ж, пора! Тореадор, смелее в бой…

Повинуясь настойчивым, повелительным аккордам оркестра, медленно пошел занавес, и в зал повеяло жаром далекой южной страны. Сцена в кирпично-желтых, как сухая земля Арагона, тонах и немного яркой синевы — клочок неба над веселой Севильей. Что за молодец Эгерт! Хористы стараются изо всех сил. Испанизированные заученные жесты, бумажные цветы в волосах табачниц, топорщатся мундиры на плечах пожилых, утомленных отцов семейств, подмоложенных гримом. И вдруг пронзительный крик, мелькнуло что-то оранжевое — язык раскрученного ветром огня — и на авансцене неистовая, яростная, хохочущая, прекрасная дьяволица. Кармен — Харитонова. И тысячи пар глаз видят уже только ее, следят за стремительными поворотами гибкой ее фигуры, за смуглым тонким лицом, за гневным блеском огромных черных глаз, за оранжевым вихрем ее широкой юбки. Неужели это она, Мария Захаровна, женщина без возраста, такая неприметная на репетициях: длинное платье, платок, старенькие подшитые валенки?.. Какие внутренние силы мобилизовала она, чтобы стать такой незнакомой, молодой и чарующе-прекрасной! Правда, она не цыганка, а скорее испанка старинного рода, полная достоинства и изящества, забавляющаяся с неуклюжим солдатом, запеленатым в принципы, которым он следует… Хозе — Никитенко поначалу несколько скован, озабочен тем, чтобы занять наиболее удобную позицию, чтобы дать «звучок». Он берет разгон: из глубины сцены, широким шагом, почти бежит, раскинув руки, и вот нарастает фортиссимо его чуть колеблющегося, но всё еще сильного тенора… Пока он не Хозе, он только исполняет его партию, но Кармен его раскрепощает. Почти незаметно. Коварно и безжалостно. Поворот головы, и обрывается бечева. Никитенко молод, как Хозе. Он уже не спускает глаз с обворожительницы, его голос крепнет, и уже не противоборствует, но сплетается с лукавым и мягким меццо-сопрано Харитоновой. Теперь они неразрывны. Угрожающий мотив рока… Да, только смерть разъединит их… Красная гвоздика, небрежно брошенная Кармен, в ладонях Хозе. Волшебство цвета и запаха. Цветок брошен каждому, сидящему в зале. В партере и в ярусах явственный аромат гвоздики. Всё остальное уже не имеет значения… Падает занавес, зал грохочет, занавес взвивается, и вновь грохот аплодисментов, а потом слабые, недоуменные улыбки, как после сна, и восклицания, и изумленно поднятые плечи.

— Ну, знаете, никак не ожидал…

— Откуда взялась такая певица!

— Это же Харитонова. Не признали?..

— Да быть того не может…

— Что, Костя, каково? — едва сдерживая ликование, кричит Дмитрий в ухо Королева. — Не подвели!

— Посмотрим, посмотрим… Еще всё впереди, — сдержанно говорит Королев, но квадратное лицо его — сплошная улыбка.

В первых рядах, где сидят руководители области, в чьих руках будущее театра, заметное оживление.

— Хорошо. Даже очень хорошо, — убежденно говорит Морщинин.

Среди конкурентов из музкомедии некоторое смятение. Но весьма доброжелательное.

Маленький, чрезвычайно подвижной Гинзбург говорит очень громко:

— Он же первоклассный дирижер! Как ведет оркестр и хор, словно по ниточке. Вот уж не думал…

— Ну как, Женя, твои впечатления? — спрашивает Белова Дмитрий. Ему всё неймется, ходит по рядам, всматривается в лица, ловит обрывки фраз.

— Праздник Эгерт и Харитоновой. Это их спектакль, — охотно роняет Белов.

Мама и Бронислава Игнатьевна — в третьем ряду. Обе постарались одеться как можно лучше, очень оживлены и, по всей видимости, довольны. Но Дмитрий не успевает к ним подойти. Уже взвивается занавес, и все теперь в роли завсегдатаев кабачка Лиллас-Пастья.

Но почему же это спектакль Эгерт и Харитоновой? Пришел черед и Эскамильо. Выход тореадора… Эскамильо — Грачев величав и властен. Нет, это не пылкий мальчишка, завораживающий цирк своей ловкостью и презрением к смерти. Это великий матадор, отлично знающий себе цену. Гроссмейстер корриды. Кумир Севильи. Национальный герой Испании. За ним тянется бесконечный кровавый след. Сотня убитых им быков — черных, лоснящихся, остророгих, не знающих страха. И сотни полоненных женских сердец… Вот каким предстал перед публикой наш пензенский Николай Сергеевич Грачев. А что за голос! Сталь в бархате! Он подчинил им не только Кармен, вдруг превратившуюся из оранжево-черной пантеры в домашнюю мурлыкающую кошку. Или в женщину, которой уже не нужны ее свобода и гордость… Он подчинил себе чувства всех пришедших в театр. Мы все бежали вслед за великим убийцей быков, аплодировали ему и прославляли. И все мы жаждали его победы над очередным быком и над сердцем ветреной Кармен, которая глухим от страсти голосом провозгласила тост не за успех, а за любовь. И нам сейчас было плевать на судьбу беглого солдата… Ведь «уж полон цирк, все жаждут представленья»… И эти две испанские девушки, впорхнувшие в сигарный сумрак кабачка… Они уже знают, что человек победил зверя, и возле огромной бычьей туши имитируют движения триумфатора: скользящие вероники, плавные повороты и неожиданные остановки. И хотя одна вся в черном, а другая в желтом, движения их кроваво-красны, как мулета в руке матадора. И это уже настоящий балет. Не «девочки» Залесской, а сама Залесская, тряхнувшая стариной и выплеснувшая в своем танце всё то, что когда-то получила от своего наставника Голейзовского, и Валерия Ильинская, ожившая фарфоровая статуэтка, только вчера сбросившая барнаульские катанки, а сегодня вновь с крылышками на стройных, легких ногах. Желтая и черная… Черная и желтая… Две тени, два отзвука, два символа мятущейся души Кармен, дочери Испании.

Дмитрий подошел к Вазерскому и с великой осторожностью тронул его за плечо. Тот обернулся. Невидящим взором посмотрел куда-то через Дмитрия. Словно только что вышел из рукопашного боя.

— Федор Петрович! Дорогой… Это же… Это же просто здо́рово! Вы всех покорили сегодня…

Вазерский простодушно улыбнулся:

— Да они же сами… Черт их мать!..

— Выиграли битву, — сказал Дмитрий. — И какие все молодцы!

— Не сглазьте, Дмитрий Иванович… Еще два действия… Как бы там чего не напороть! — И трижды сплюнул через левое плечо.

Уже много позднее, когда Пензенская опера получила право называться государственным театром оперы и балета и помещение клуба железнодорожников, покинутое Ростовской музкомедией, стало стационаром театра, Муромцев сидел на премьере первого балетного спектакля «Испанское каприччио» в первом отделении и «Сказки Шехерезады» во втором. Он ощущал себя соучастником этого спектакля. И первый и второй балет поставлены были по либретто, которое он сочинил, конечно, не без помощи Таси. Она танцевала вторые партии в обоих балетах: рыжеволосую высокомерную испанскую сеньориту в «Каприччио» и Злую волшебницу — клубок извивающихся ядовитых змей — в «Сказках Шехерезады». Не всё еще было так, как замышляли постановщики. Премьер — опытный танцовщик Литони, когда-то работавший балетмейстером в Саранском театре, а в начале войны сменивший свою воздушную специальность на более устойчивую и хлебную — дамского портного — и оторванный от утюга и ножниц своим верным другом Вазерским, — был малость староват и чуть глуховат — слух его был восприимчив разве что для труб, контрабаса и барабана… И кордебалет всё еще не соответствовал стандарту академических театров — пензенские девушки всеми способами избегали мучительной процедуры становиться на пальцы… Но Ильинская и Залесская танцевали великолепно и так выразительно, что трехлетняя Таня, увидав на генеральной репетиции мечущуюся по сцене рыжеволосую тетю, отдаленно напоминающую ее милую маму, в ужасе закричала и не унялась до тех пор, пока Тася не сбросила свой рыжий парик. Вот к чему может привести вживание в образ!

Неисповедимы пути, которые избирает для нас судьба, размышлял Дмитрий, наблюдая, как по велению его фантазии хорошенькая, веселая Валя Ильинская вонзает деревянный кинжал под левую лопатку его жене Тасе. Казалось бы, война воздвигла непреодолимую стену между прошлым, в котором было куда меньше препятствий для исполнения задуманного, и настоящим, когда война диктовала свою логику поведения, свой никем и никак не предвиденный вариант жизненных коллизий. И вот вам, пожалуйста: Тася, казались бы, давно примирилась с тем, что уже больше никогда не появится перед зрителем в пачках и балетных туфлях — болезнь сердца, рождение дочери, да мало что еще увели ее прочь от театра. И казалось, навсегда. А сегодня она танцует в двух балетах, либретто которых написал он, Дмитрий. Вот уж не думал, что когда-нибудь возьмется за это. После того случая, десять лет назад, когда театр позвал, раскрылся, очаровал, и только непредвиденный случай свел насмарку всё, что он хотел отдать театру.


…Я поздно проснулся, так как иностранному отделу предоставлена была вся первая полоса и пришлось в самый последний момент, уже после часа ночи, диктовать передовую и уламывать метранпажа, чтобы он задержал наборщиков, и уже светало, когда редакционный «газик» протарахтел по серым улицам и над темной, как нефть, и почти недвижимой Мойкой дотащил до ворот дома, в которые я громыхал и кулаками и каблуками, чтобы разбудить нашу медлительную дворничиху.

Я стоял над тазом, и холодная вода стекала с обнаженной груди и щекотно проникала сквозь обернутое вокруг пояса полотенце, когда зазвонил телефон.

— Послушай, пожалуйста! Лучше меня нет дома.

Тася сняла трубку.

— Да… Одну минуту… — Она прикрыла трубку ладонью и, изумленно округлив глаза, сказала: — Это Мейерхольд. Просит тебя к телефону.

Чертовски странно! Зачем я понадобился Мейерхольду? Ну, жили прошлое лето в пансионе Лидии Карловны Федоровой на станции Ковалевская, под Одессой. Ну, разговаривали о том о сем за церемонным табльдотом. Я даже подарил ему свою брошюру о подростках-неграх из Скотсборо, которым угрожал электрический стул. Только и всего! Мейерхольд обхаживал тогда Юрия Олешу, хотел получить от него новую пьесу. А я выяснял свои отношения с Тасей. Что я Мейерхольду и что мне Мейерхольд!

— Слушаю… Здравствуйте, Всеволод Эмильевич… Конечно, могу… К двум часам?.. Хорошо, обязательно… Двадцать шестой… Запомню… Да, до встречи.

Я повесил трубку.

— Ничего не понимаю… Я нужен Мейерхольду. Должен быть у него в два часа. В Европейской…

Ровно в два я постучал в двери номера двадцать шесть.

— Войдите, — сказал чей-то голос.

Я вошел в просторную светлую комнату, но Мейерхольда в ней не было. В креслах, обитых голубым бархатом, сидели двое незнакомцев. Один — пожилой, с темным лицом аскета, иссеченным тяжелыми морщинами, другой — розовощекий, с рыжей шкиперской бородкой, раскрывшейся веером под подбородком. Он вертел в пальцах потухшую трубку.

— Простите, — сказал я. — Меня просил прийти Всеволод Эмильевич…

— Присаживайтесь, — предложил пожилой. — Он скоро выйдет.

Только сейчас я обнаружил дверь в правой стене. Номер был двойной. И через минуту из этой двери быстро вышел Мейерхольд.

— Ага, прибыли! — сказал он мне, пожимая руку. — Теперь все в сборе. Познакомьтесь… — Он кивнул в сторону пожилого. — Директор академических театров товарищ Бухштейн. — Дотронулся пальцами до плеча рыжебородого шкипера: — Гавриил Николаевич Попов — наш композитор. А это, — он подхватил меня под локоть и довольно крепко сжал его, — товарищ Муромцев — автор либретто. Прошу к столу, друзья. Зинаида Николаевна угостит нас отличным тортом.

Появилась Зинаида Райх. Великолепная, красивая, приветливая. Вспоминала Одессу, расспрашивала о Тасе и, узнав, что мы поженились, позвонила и попросила принести бутылку шампанского. А я мысленно решал, но никак не мог решить ребус, предложенный мне Всеволодом Эмильевичем. Никогда в жизни никаких либретто я не сочинял. А тут вдруг — автор либретто. Меня терзало любопытство, но Мейерхольд помалкивал, и его лицо, одинаково заостренное и в профиль и анфас, застыло в лукавой значительности. Вслушиваясь в разговоры об опере, которую будет ставить Мейерхольд, разговоры деловые и совершенно конкретные, я чувствовал себя форменным идиотом и на вопросы, ко мне обращенные, отвечал мычанием или кивком головы. Когда я закончу либретто? Буду ли знакомить с ним композитора по актам или целиком? Готова ли творческая заявка, согласно которой Бухштейн заключит со мной авансовый договор? Когда мы с Поповым поедем в Москву для встречи с Всеволодом Эмильевичем? Я хватил еще один бокал шампанского, но прояснения мозгов так и не наступило. История эта всего больше походила на колоссальный розыгрыш, но у директора академических театров лицо, как у отца-инквизитора, и он даже ни разу не усмехнулся. Когда обо всем было договорено (за меня говорил «да» Мейерхольд), Бухштейн и Попов распрощались. Меня же Всеволод Эмильевич попросил остаться.

— А вы молодец, — сказал он мне, и довольная улыбка скользнула по его тонким, высокомерным губам. — Не задали мне ни одного ненужного вопроса. Но теперь перестаньте смотреть на меня, как на крокодила, собирающегося полакомиться комсомольским журналистом… Я прочел вашу книжечку и решил, что на ее материале можно сделать оперу. Совсем по-новому. Наперекор вековым традициям. А потому и либретто надлежит писать вам, а не поднаторевшему ремесленнику. Зина, отрежь Муромцеву кусок торта. Вы, конечно, пишете стихи и читаете их лунными ночами своей избраннице? Кстати, Тася очень мила, и мы с Зинаидой Николаевной искренне за вас рады.

— Но я не пишу стихов, Всеволод Эмильевич. Никогда не пробовал.

— Вы меня радуете, молодой человек. Я боялся, что вы опишете трагическую историю этих чернокожих мальчиков скверным пятистопным ямбом.

— Но я и либретто никогда не писал. И не имею понятия, как его надо писать.

— В этом-то и состоит весь фокус. Напишите как сможете. Так, как вам покажется. Никому не подражая и ни на кого не оглядываясь. Почему вы не едите торт? Зина, у нас, кажется, осталось шампанское? Условно опера будет называться… да, совсем просто — «Алабама». Вы согласны?

— Всеволод Эмильевич! — жалким голосом воскликнул я. — Честное слово, я не представляю, как взяться за такую штуку…

— Вы публицист? — спросил Мейерхольд и резанул меня серым холодом своего взгляда. — Вот и напишите либретто с публицистическим пафосом. Как прокурор. Как общественный обвинитель. Остальное сделаем я и Попов. Давайте чокнемся, Муромцев, и смело заключайте договор с Бухштейном.

И я написал либретто оперы «Алабама». Правда, с помощью своего отца. Он приехал из Тулы как раз в дни, когда я потел над непривычной работой. Разве можно петь прозой, думал я. И целая толпа добрых моих знакомых — Альфред и Герман, Демон и Мизгирь, Руслан и Фауст — по очереди солировали в оба моих уха: «нет», «нет», нет».

— Что тебя затрудняет? — спросил отец. Я объяснил.

— Но это же элементарно просто, — сказал он. — Возьмем любую фразу… Ну, что тут у тебя написано?

— Ярмарка в Скотсборо. Всякие развлечения. Зазывала кричит: «Сюда, джентльмены, сюда! Вам покажут настоящую русалку с рыжей бородой. И всего за пять центов».

Отец с минуту подумал.

— Пиши так, — сказал он столь же категорично, как говорил пациенту — «этот зуб надо вырвать». «А вот русалку с бородою рыжей я за пять центов всем вам покажу». Уяснил? Такую фразу уже можно спеть.

— Но это же совсем под Васисуалия Лоханкина, — попробовал возразить я.

— Возможно, — небрежно сказал отец. — Но ведь именно так пишутся белые стихи. Вспомни Тургенева.

— Но у него же стихотворения в прозе, папа!

Однако отца нелегко было сбить с позиций.

— Не важно, что в прозе, а то, что в стихотворении, — назидательно сказал он, расправляя надушенную «Шипром» бородку. — Что там у тебя дальше?

В конце концов я написал либретто, ухитрившись протиснуться между Лоханкиным и Иваном Сергеевичем Тургеневым. И что самое удивительное — оно было одобрено Мейерхольдом и принято дирекцией Мариинского театра. Так что не по моей вине, а лишь потому, что в самый последний момент, когда Гавриил Попов уже писал музыку, Всеволод Эмильевич рассорился с Бухштейном и с кем-то еще, «Алабама» не потрясла воображение и слух ленинградских любителей оперного искусства.


…Да, всё складывалось тогда на редкость удачно. Великий новатор, Бонапарт среди режиссеров, чуть не произвел Дмитрия в своего маршала, а театр, в великолепие которого он робко вступал как благоговеющий зритель, едва не поставил имя Муромцева, как своего автора, где-то в ряду с Модестом Чайковским.

Но право же, Дмитрий не испытывал горечи, вспоминая сейчас, как бутерброд вырвался из рук и упал маслом вниз. Он был еще слишком молод для того, чтобы позволять своему прошлому хозяйничать и распоряжаться настоящим. Бог с ней, с этой «Алабамой», погибшей еще в зародыше! Одной посредственной оперой больше или меньше — не так уж важно. А вот то, что где-то в Пензе, в трудном военном году, он смог немного помочь молодому театру — сделал то, чего не могли сделать без него, — сочинил либретто для двух балетов и сегодня — премьера, доставляло и удовлетворение, и радость. Ведь сотни людей в военной форме смотрели спектакль.

Глава двенадцатая ПЕРВАЯ ФРОНТОВАЯ

Кончался рабочий день.

Разговаривая с посетителями, отвечая на телефонные звонки и подписывая всякого рода бумаги, Королев нет-нет да и поглядывал на лежащую перед ним телеграмму. Текст ее был короток:

«В помощь фронтовой красноармейской самодеятельности направьте бригаду составе дирижера зпт режиссера зпт балетмейстера тчк. Оформление через Дом Красной Армии тчк Телеграфьте исполнение тчк Храпченко».

Предельно ясно! Пензе поручено сформировать фронтовую бригаду. Первую! Что и говорить — задача почетная. Большому кораблю — большое плавание. Ведь за год войны в Пензе сосредоточилось немало зрелищных предприятий. И драматический театр, и опера, и музкомедия, театр миниатюр и госэстрада… Но вот где найти и дирижера, и режиссера, и балетмейстера, не срывая при этом работу театров? Увы, на этот самый трудный для Королева вопрос смазанные печатные буквы телеграммы дать ответа не могли.

Первым, кому Константин Васильевич показал телеграмму, был Белов. И конечно же, Евгений Николаевич сразу потребовал:

— Пошли меня, Константин Васильевич.

— Да ты спятил, Евгений Николаевич! На носу открытие сезона… Ты же теперь директор, а не только режиссер.

— Глупости! Есть Треплев, а с административными делами и Цветков справится. Ты же, Костя, знаешь, человек я легкий, когда нужно, могу и молниеносно ставить, не рассусоливать с экспозициями да экспликациями… К тому же — холост!

Но Королев был тверд и отказал Белову в самой категорической форме. Евгений Николаевич кровно обиделся, расфыркался и не пожелал даже поразмыслить — кого же во фронтовую бригаду включить.

— Если уж ты такой умный, — воскликнул он, сильно гнусавя, — сам и решай. Без моей консультации! — И вышел, громыхнув дверью.

«Ишь, какой скорый! — раздраженно думал Королев. — Театр побоку, и на фронт! Только-только всё стало налаживаться и с репертуаром, и с выполнением финансового плана, а ему в герои захотелось… А я что — рыжий? Сам бы не поехал? Уж как-нибудь с тамошней самодеятельностью поладил бы… Всё-таки немало в Доме народного творчества посидел… Да разве отпустят! Морщинин только головой покачает: мол, до чего додумался! А Муромцев с утра на велозаводе. Так и не приходил в отдел. Как что решать, так его и след простыл. Но кого всё-таки? Вазерский стар, трудно ему будет. О Школьникове и речи быть не может — ему и одной бомбы предостаточно. Ростовчане? Гм… гм… Попробуем переговорить… Ну, а режиссер? А балетмейстер? Не Залесскую же посылать. У нее ребенок маленький. Черт знает что получается… Вот вам и большой корабль!»

Наспех скрутив цигарку, Константин Васильевич вызвал Чарского. Едва тот появился в дверях тесного кабинетика — вальяжный, элегантный, с приятной улыбкой на устах, — Королев; лишь кивнув головой, хмуро сказал:

— Получал телеграмму от Храпченко. Поручают сформировать фронтовую бригаду… Да вы присаживайтесь… Вместе поломаем голову.

— Этак голов не напасешься, если по пустякам ломать их будем, — рассудительно заметил Николай Илларионович, удобно и надолго размещая себя на стуле. — Сейчас и подберем кандидатов. Ну, прежде всего — Наташа Аксельбант с лирическими песенками. Молода, обаятельна и так далее… Очень эффектна «женщина без костей». Ее номер смотрится. У малютки Лю одна слабость — может молотить языком двадцать пять часов в сутки. Впрочем, ее вполне заменит «король лезгинки»… Теперь по поводу кандидатуры чтеца…

Королев завороженно слушал. Атласный баритон бывшего опереточного простака — «хочешь конфетку с керосином?» — действовал как бром. Константин Васильевич, незаметно для себя, стал согласно кивать головой и протянул руку за карандашом. И вдруг опомнился.

— Да вы, собственно, о чем? — спросил он сердито.

— О фронтовой бригаде, Константин Васильевич… О чем же еще! — прожурчал Чарский.

— Хм… Читайте! — Королев пододвинул телеграмму.

— Вот так номер! — воскликнул Николай Илларионович и озадаченно поскреб затылок. — Откуда же такие кадры взять?

— О том и речь…

— Быть может, Бегак согласится?

— А что с его театром будет? Тут Белов просился. Раскричался, дверью хлопнул… Но он же теперь директор…

— А если Отрадина?

— Его в бригаду, а вас в Нижний Ломов. Так, что ли?

— Я-то, Константин Васильевич, только бывший простак… Ни режиссировать, ни тем более дирижировать мне богом не дано. Залесскую?

— У нее годовалый ребенок. Кто даст нам право отрывать мать от ребенка?

— Ах, черт возьми! И в самом деле… А с Вазерским толковали?

— Пятьдесят пять лет, Николай Илларионович. Не чересчур ли для работы во фронтовых условиях?

— На руках у нас мизер. Я пасую, — сказал Чарский.

— Не писать же Храпченко, что мы несостоятельны. Позора не оберешься!

— Подумать надо, Константин Васильевич. Крепенько подумать.

То же самое сказал Королеву Дмитрий, когда пришел с велозавода в отдел и застал начальника в полном расстройстве.

— Надо подумать. Давай отложим разговор на завтра.

— Рассчитываешь на внезапное озарение? Или во сне что-нибудь увидишь? — скептически осведомился Королев. — Валяй, конечно, но я уже всех наших деятелей по пальцам перебрал.

Дмитрий шел по Московской, и каждый второй встречный был в военной форме. И то, что в глубоком тылу, в городе, по существу ставшем перевалочным пунктом для новых соединений, формирующихся где-то на востоке, так много солдат и офицеров, подтверждало тревожные предположения, что и наше контрнаступление, после подмосковных успехов, не развивается так, как нам бы хотелось. Более того, судя по новому Воронежскому направлению, фашистам удалось опять вонзить стальной клин куда-то в предсердие России. И уже над Пензой в вечерние часы, правда на очень большой высоте, проплывают воздушные армады немецких бомбардировщиков в сопровождении юрких и злых «мессершмиттов». Впрочем, ни разу еще ни одна бомба не упала на Пензу. Только ящики, набитые листовками со стихотворным призывом к «пензенским матрешкам»: «Не бойтесь бомбежки, милые крошки!..» Досужие поделки какого-то пиита из эмигрантов! И уже нашелся кое-кто из эвакуированных, из породы не слишком отважных, кому и Пенза перестала казаться глубоким тылом. Незаметно покидали они насиженные места, бросали работу и дежурили на вокзале, чтобы проникнуть в один из составов, идущих на восток. А мы с Тасей договорились: драпать не станем. Уйдем партизанить. А маму с Таней еще успеем отправить… Люди ведь кругом, помогут. Наконец-то и нам поручили сформировать фронтовую бригаду… Казалось бы, вот то, что тебе нужно. Ан не тут-то было: понадобился режиссер, а не литератор. Но какие же варианты могу я предложить? Уже вся колода перетасована… Разве что ростовчане выручат.

Тася только взглянула на Дмитрия…

— Что ты нахохлился, Чиж? Неприятности?

— Да как будто бы наоборот. Почетное дело нам поручают. — И Дмитрий стал рассказывать о телеграмме Храпченко и о кандидатурах, которые возникали лишь затем, чтобы тут же отпасть. — Будь среди нас универсал, один в трех ипостасях, и всё!..

Тася внимательно посмотрела на Дмитрия грустным глазом, едва заметно прищурив веселый.

— А ты бы не хотел, чтобы я поехала? Только честно.

— Да что ты! — воскликнул Дмитрий. — И в голову не приходило… — Но тут же почувствовал, что слукавил. Когда после разговора с Королевым шел домой и очень торопился, чтобы увидеть Тасю и всё ей рассказать, в подсознании происходила медленная «подрывная» работа. Понимая, что ему самому не придется на этот раз побывать на фронте, Дмитрий жаждал пожаловаться на свою судьбу Тасе, веря, что она-то найдет какой-нибудь выход. Теперь он спрашивал себя — таких ли слов, которые услышал, ждал он от Таси — и, ужасаясь и недоумевая, вынужден был признаться — да, именно таких.

— Приходило, приходило! — сказала Тася. — Ты же не смог не вспомнить, что я и режиссер, и балетмейстер… Значит, не хватает только дирижера.

— Если рассуждать сугубо теоретически, то твоя кандидатура — одна из самых подходящих… Но хватит об этом. Давайте лучше обедать, а завтра мы с Королевым что-нибудь придумаем.

Софья Александровна осуждающе погромыхивала посудой.

— Завтра я скажу Королеву, что согласна ехать. И не мечи, пожалуйста, фальшивых молний… Я сделаю это не только для тебя, но и для себя.

— Несерьезный разговор, Тася… У тебя же балет, — слабо возразил Дмитрий.

Тася фыркнула:

— Вот это действительно несерьезно. Несколько девочек и прихрамывающий Коля Холодков… До моего приезда с таким балетом прекрасно управлялась Харитонова… Какие еще возражения?

Но тут на Тасю обрушилась Софья Александровна:

— Слушаю я вас, Тася-матушка, и ушам своим не верю. У вас же Танечка. Ей полтора годика только. Куда вам от нее!

— А как же другие женщины, Софья Александровна? Санитарки, летчицы, связистки… Вы что же думаете — все они бездетные?

— То летчицы, а вы, слава богу, балерина, — возразила Софья Александровна. — Можно уже суп наливать?

Дмитрий с нежностью и восхищением смотрел на свою жену. Тася поступила именно так, как ему бы хотелось. И теперь она не отступит, не сойдет со своих позиций, так как ей присуще и чувство ответственности за сказанное, и острое ощущение долга, который ей надлежит выполнить. И он не мог ее отговорить, так как это было бы ложью и притворством с его стороны. И Тася мгновенно поняла бы, что это только поза.

— Спасибо тебе, моя любимая, — сказал он. — Я знал, что ты можешь поступить только так.

— Вы, господа, оба, по-моему, сбрендили, — негодующе вмешалась Софья Александровна. — Тася прежде всего мать. Как можно с этим не считаться!

— У Митюши тоже двое детей, а он пошел на фронт добровольцем, — сказала Тася. — И всё время в самом пекле — на Пулковских высотах. А я буду ставить «русскую» и веселые скетчи где-нибудь далеко от переднего края. А Танюша… Что ж, — Тася легонько вздохнула, — вы ведь не откажетесь посмотреть за ней в мое отсутствие?

— Грешно вам так говорить, Тася-матушка! — всплеснула руками Софья Александровна. — Разве Танечка мне обуза! Я ж совсем не о том… А уж коли решили ехать, то можете быть совершенно спокойны. Пока я жива, с Танечкой ничего не случится.

Обедая, они обсуждали с Тасей разные практические вопросы, связанные с поездкой на фронт. Наступала осень. Гремели последние грозы, и ливневые дожди всё чаще переходили в затяжные, беспросветные, превращавшие почву в черное мягкое месиво. Следовало подумать и об обуви, — хорошо бы получить резиновые сапоги! — и об обмундировании, пригодном для осенней поры. Лучше всего, если проблемой оснащения бригады займется Чарский. У него какой-то свой секретный ход к сердцу Зелепухина.

— Тебе, Чиж, придется позаботиться о топливе на зиму. И для нас, и для Брониславы Игнатьевны… В конце концов, я могу поехать и в своем пальто. Оно теплое. Хорошо бы достать картошки, чтобы Софье Александровне не таскать с базара тяжести…

Так проговорили они до вечера, а в семь часов Тася побежала в театр, на репетицию.

Софья Александровна мыла посуду, кормила Танечку и до поры до времени помалкивала. Только несколько раз тяжело вздохнула, пробормотав едва слышно: «Ох, господи».

Дмитрий пробовал читать, но всё время ощущал на себе укоризненный материнский взгляд. Наконец отложил книгу…

— Мама, ты что-то хочешь спросить?

— Я ничего не говорю, Митя, но только хочу сказать, что пуля не выбирает цели… Танюша может остаться сиротой, а ты — вдовцом.

— Ах, мамочка, я же говорил… Бригада будет работать далеко от линии фронта.

— Всё это так, но вот когда Надя Извольская пошла на ту, прошлую войну сестрой милосердия, ее как раз и ранило очень далеко от окопов… Казалось бы, совсем безопасное место, а вот поди ж ты! Слава богу, не насмерть.

В тот вечер Муромцевы поздно легли спать. Тася сразу же крепко заснула, а мама всё ворочалась на твердом своем ложе из чемоданов, всё вздыхала, и Дмитрий тоже не спал, лежал на спине, закинув руки за голову и упираясь взглядом в черноту потолка. Он чувствовал на своей шее легкое Тасино дыхание, боялся повернуться, чтобы не потревожить ее сон, и всё не мог ответить на вопрос — доволен ли он, что Тася решила ехать на фронт.

— Есть варианты? — осведомился на другое утро Королев, лишь только Дмитрий появился в отделе.

— Скажем, две трети варианта… есть режиссер и есть балетмейстер. Не хватает дирижера.

— Кого же предлагаешь?

— Залесскую. Она и балетмейстер, и режиссер. Можем оформлять.

Королев посмотрел на Дмитрия поверх съехавших к кончику носа очков.

— Шутить изволите, Дмитрий Иванович! При чем тут Залесская?

— Она хочет поехать. Только и всего.

— А девочка?

— Ну, это уже наша забота, Константин Васильевич! Лучше скажи — подходит ее кандидатура?

— А почему же нет? Профессиональна, энергична, дисциплинированна. Но ты-то ее отпустишь?

— Смешной вопрос. Жена да убоится мужа своего… У нас, Костя, так не водится.

— Молодец она у тебя, Дмитрий! Что касается меня, то буду всячески поддерживать ее кандидатуру. А вот с дирижером… Неужели старика Вазерского придется тревожить!

Но и этот трудный вопрос разрешился легко, хотя и несколько неожиданно. В дверь постучали, и на отрывистое королёвское «войдите» в кабинете появился Михаил Юльевич Школьников.

— Быть может, у вас найдется минутка для разговора? — спросил он, подыскивая место для своей старой фетровой шляпы. В конце концов он сел и положил шляпу к себе на колени.

— Один на один? — спросил Королев.

— Ну почему же! Дмитрий Иванович нам никак не помешает. Скорее напротив…

— Тогда мы вас, Михаил Юльевич, слушаем.

— Я только что узнал от Залесской, что формируется какая-то фронтовая бригада и будто Залесская в эту бригаду уже включена.

— Так оно и есть. Залесская вас правильно информировала.

— У меня к вам огромная просьба… — Школьников надел шляпу на свой левый кулак и попробовал превратить ее в волчок. — Дирижер в эту бригаду нужен?

— Да, мы как раз об этом говорили…

— Прошу включить в бригаду меня. Я очень хочу поехать.

Королев откинулся на спинку кресла и очумело посмотрел на Дмитрия. Тот, в свою очередь, вытаращил глаза на Школьникова и его шляпу, медленно вращающуюся вокруг поднятого кулака. Да, это тоже походило на близкий разрыв фугасной бомбы.

— Но как же, Михаил Юльевич… У вас же… того… нога… — пробормотал Королев.

— Так ведь это у меня не органический недостаток, — стал разъяснять Школьников. — А в некотором роде результат шока. Давно уже всё прошло. — Он вскочил и, бросив шляпу на сиденье стула, взмыл в воздух как кенгуру. И весьма удачно, с эдаким лихим изяществом, приземлился. — Видите, прыгнул — и хоть бы что.

— Ну и ну, — только и мог вымолвить изумленный Королев.

— Первый разряд по прыжкам в высоту, — констатировал Дмитрий. — Здо́рово, Михаил Юльевич, у вас получилось.

— Можно надеяться? — слегка задыхаясь, спросил Школьников.

— Удовлетворим вашу просьбу. Собирайтесь, Михаил Юльевич, — сказал Королев.

— Ур-ра! — тихо крикнул Школьников, подбросил и поймал шляпу.

— Не Школьников, а Кузьма Крючков, — сказал Константин Васильевич, когда осчастливленный дирижер выбежал из кабинета. — Вот уж точно — никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь.

Бригаду постарались обмундировать как можно лучше…

Чарский раздобыл ватники и неуклюжие ушанки из заячьих шкурок.

Тася нарядилась, посмотрела на себя в зеркало и удовлетворенно сообщила:

— Теперь и на огород можно… ворон пугать.

И отправилась на фронт в партикулярной одежде: в берете и стареньком демисезонном пальто. А Школьников так и не изменил своему сомбреро…

В Москве Залесскую и Школьникова поселили в гостинице Центрального Дома Красной Армии, выдали талоны на питание и пообещали скоро отправить.

Тася бегала по городу, принявшему новый для нее, суровый облик, находила старых друзей, с которыми не виделась уже несколько лет, но бо́льшую часть свободного времени проводила на Малой Бронной у своей толстой и веселой тетки Веры, не устающей охать и ужасаться отчаянностью своей любимой племянницы.

Но оформление почему-то затягивалось, майор из Дома Красной Армии как-то странно поглядывал на Тасю, кормил ее «завтраками», а когда завтра наступало и Тася задавала всё тот же стандартный вопрос: «Ну как, товарищ майор, всё в порядке?» — он хмурился и неохотно цедил сквозь зубы: «Да как вам сказать… Есть одно обстоятельство… Выясняем».

А Школьников давно уже получил все нужные документы и теперь рвался в бой.

Наконец Тасе надоела вся эта волынка, и во время очередной встречи она спросила майора в упор:

— Стоит ли играть в прятки? Всё дело в моем муже. Ведь так?

Майор попробовал сделать непроницаемое лицо:

— Ну почему же… Оформляют не вашего мужа, а вас.

— Вот именно. И у Школьникова уже на руках все бумаги. А со мной ведется какая-то недостойная игра. Если бы меня посылали в Рио-де-Жанейро…

— Почему в Рио-де-Жанейро?

— Образное выражение. Но вы же направляете меня на фронт! — И она «выдала» майору всё, что думала о нем и его непосредственном начальстве.

Не выдержав напора, майор попросил Залесскую немного обождать и куда-то удалился. Надо думать, что к этому самому непосредственному начальству. Вернулся он минут через двадцать и, довольно улыбнувшись, объявил:

— И подписано, и припечатано. Полный порядок, товарищ Залесская. Зря вы понервничали.

И уже на следующий день Тася и Школьников сели на поезд Москва — Калинин.

Хотя Калинин был освобожден от оккупантов 16 декабря 1941 года, то есть около года назад, линия фронта проходила очень близко от города.

Переночевав в полуразрушенной гостинице, фронтовая бригада в полном своем составе — дирижер, режиссер и балетмейстер, — сопровождаемая капитаном из политотдела 41-й армии, выехала на «виллисе» на передовую.

Для Таси началась странная, ни на что уже известное ей не похожая жизнь, с почти непрерывными переездами с места на место, по дорогам войны, мимо развалин Селижарова и Кувшинова и тут же, совсем рядом, через деревеньки девственно мирные, где даже солома крыш не топорщилась от военных ветров, на лесные опушки и поляны, то к пехотинцам, то к летчикам, то к танкистам. И всё время не утихала далекая гроза, без молний и зарниц, с равномерными раскатами грома.

Тася очень скоро поняла, что ее помощь красноармейской художественной самодеятельности весьма эфемерна. Далеко не всегда удавалось ей и Школьникову по прибытии в часть выполнить намеченное. И когда она потом жаловалась представителю политотдела, что ни репетиций, ни концерта провести не удалось, тот успокаивал: «Не огорчайтесь! Важно, что вы побывали среди бойцов, поговорили с ними. Ребята очень довольны!»

Как-то комиссар батальона попросил Тасю пойти с ним к бойцам, только что выведенным из тяжелого боя.

— Может, вам удастся растормошить их. Они сейчас совсем окаменевшие.

Добрались до лесной поляны. На уже вытоптанной и пожухлой траве лежали парни, вялые ко всему, безразличные, занятые только своими мыслями.

— Вот привел к вам в гости Настасью Алексеевну Залесскую, — бодро возвестил комиссар. — Она и режиссер, и спец по танцам. Вообще — артистка.

Кто-то промямлил «здравствуйте». Кто-то лениво приподнял голову, взглянул на пришедшую и равнодушно отвернулся.

— Мне кажется, я им сейчас ни к чему, — расстроенно шепнула Тася. — Они слишком в себе.

— Вот это-то и плохо. Необходима разрядка, — пробурчал комиссар.

Залесская села на пенек. Достала из кармана пальто книжку стихотворений Симонова. Как бы между прочим, спросила комиссара:

— Помните? — И вполголоса стала читать:

Словно смотришь в бинокль перевернутый —

Всё, что сзади осталось, уменьшено,

На вокзале, метелью подернутом,

Где-то плачет далекая женщина.

Комиссар загрустил. Стоял в неудобной позе, нагнувшись к Залесской, и едва заметно качал головой.

А Тася читала уже чуть громче:

Снежный ком, обращенный в горошину, —

Ее горе отсюда невидимо;

Как и всем нам, войною непрошено,

Мне жестокое зрение выдано.

Прочла до конца и молча сидела на пеньке с раскрытой книжкой на коленях.

Но вот кто-то из лежащих на поляне требовательно сказал:

— Что же вы перестали… Еще читайте!

Тася стала читать «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»

И тогда поляна ожила, зашевелилась. Бойцы, повинуясь силе притяжения, исходящей от негромкого женского голоса, по-пластунски поползли к пеньку. Со всех сторон. И когда Залесская оглянулась, то поняла, что попала в окружение: отовсюду на нее смотрели голубые, серые, карие, зеленоватые глаза. Смотрели с загорающимся интересом и очень требовательно: ну же, читай! Мы слушаем тебя. Читай!

Молодая женщина послушно читала стихи, выбирая те, где говорилось о верности и нежности женского сердца, о разлуке и ожидании… О сердце матери, жены, невесты… С лиц бойцов медленно сползало ожесточенное выражение. Вот когда они по-настоящему выходили из боя.

А потом начались расспросы: откуда, да надолго ли приехала; а в Москве-то бывали; может, когда и Константина Симонова доводилось видеть; значит, артистка вы, из театра или так; танцы ставить умеете; что ж, и русскую, и гопачка?..

— А знаете, товарищи, — предложила Тася, — давайте-ка организуем танцы. Если, конечно, музыка какая-нибудь будет.

— Под гармонь пойдет дело? — спросил один из бойцов.

— А я-то думала, что у вас симфонический оркестр наготове…

Непритязательная шутка встречена дружным хохотом. Появилась гармонь, и сразу же исчез комиссар. Контакт налажен, и нечего ему тут торчать, дела-то ведь не ждут!

Гармонист попался лихой. Начал со старинного вальса, заманил — уже появились на лужайке связистки с белоснежными подворотничками и кокетливо сбитыми набочок пилотками — и вдруг рванул фокстрот.

Тася накрепко запомнила удивительную картину: поляна, со всех сторон замкнутая лесом с выставленными вперед дозорными — толстенными, узловатыми дубами с медными и золотыми листьями, — и на ней, ритмично покачиваясь, вышагивают десятки пар молодых ребят с утомленными лицами, но с озорными, сияющими улыбками; а самые удачливые ведут девушек, и улыбки у них еще шире. Ее стали приглашать на танец, и она подумала, что придется, должно быть, танцевать до самого утра, ибо охотников пройтись с ней по лужайке набралось поболее сотни. Но в самый разгар веселья появился комиссар и приказал кончать танцы. Прибывают машины с ранеными, всем на разгрузку.

До колхозных конюшен, превращенных в приемный пункт полевого госпиталя, не шли, а бежали по самой короткой дороге через лес.

Грузовики подъезжали один за другим. Маленькая деревушка, почему-то обнесенная высоким тыном, как во времена татарского нашествия, была превращена в госпиталь. Раненых распределяли по избам и по тут же поставленным палаткам.

Совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, Тасину руку обхватывали сильные, горячие пальцы веселых парней, топчущихся с ней по лесной лужайке. А сейчас обе руки ее были липкими от крови таких же парней, которые не вышли сами из боя, а были вынесены девушками-санитарками и ратными товарищами.

Залесская обняла за талию летчика с обожженным черно-багровым лицом. А он положил ей на плечо тяжелую руку и поскрипывал зубами, стараясь приноровиться к нешироким женским шагам…

Гармонь умолкла целую вечность назад. Но не умолкали тяжелые глухие раскаты грома. Военная гроза рокотала весь день в двадцати километрах от деревни, надежно спрятанной русским лесом.


…Сразу же после первого звонка Белов подвел к Дмитрию высокого, широкоплечего молодого человека в синем костюме. На пиджаке, с левой стороны, поблескивала Золотая Звезда.

— Старший лейтенант Сергеев. После ранения, — отчеканил молодой человек и густо покраснел.

Дмитрий представился.

— У меня такой замысел, — сказал Белов. — Старший лейтенант посмотрит спектакль, а потом пройдем за кулисы, соберем труппу и попросим товарища Сергеева рассказать о себе… Как-никак первый Герой Советского Союза, которого мы видим.

— Вот это уж лишнее, товарищ директор. Я не мастак говорить, да и рассказывать-то, собственно, нечего.

— Но-но, товарищ старший лейтенант. Хотя и говорят, что сила добродетели в ее скромности, но и чрезмерная скромность может вырасти в порок.

— Извините, не понял. — Старший лейтенант вновь покраснел.

— Афоризм. Впрочем, не убежден в его непогрешимости. Мы вас всё равно не отпустим. Актеры уже знают, что вы у нас в гостях, и очень ждут.

Сергееву было двадцать шесть лет. Родом из Ирбита. Потомственный уралец. Сказал, что получил недельный отпуск и решил без предупреждения нагрянуть на своих стариков. То-то обрадуются.

Шел «Сирано де Бержерак». Длинноволосый кавалер, которого отлично играл Володя Стебаков, пришелся по душе старшему лейтенанту.

— Вот это уж герой так герой! — шептал он на ухо Дмитрию. — И на смерть он с полным презрением смотрит. Совсем как наш Красильников. И в обличии у них сходственное есть. Только сержант бритым был, да и нос чуток покороче…

В антракте Дмитрий спросил гостя, куда он из Ирбита направится.

— На фронт. В свою часть. А куда же еще!

— А вы с какого фронта?

— С Калининского. Туда и отправлюсь.

— Там моя жена, — сказал Дмитрий.

— Вот оно что! Вроде свояки мы с вами. В медсанбате она или как?

— Да нет. Ее туда послали в помощь самодеятельности красноармейской. Она балерина.

— Так это же здо́рово! У нас ребята поплясать во́ как любят. И не побоялись ее отпустить на передовую?

— Она у меня человек самостоятельный. Решила и поехала. А бояться за нее особых оснований, по-моему, нет. Артистов на передовую не пустят.

— Ну, это как сказать. Под Калинином фронт что слоеный пирог. Не разберешь, где немец, где мы. Вы, конечно, не очень расстраивайтесь, потому как гостей у нас оберегают. Но передний край — это и есть передний край. Всяко бывает.

Тревога за Тасю кольнула сердце Муромцева. Впервые он подумал об опасностях, которые ее там обступают. Бомбежка с воздуха, артиллерийские обстрелы, стремительные атаки и контратаки противника… Да мало чего еще! Понятия переднего края, глубоко эшелонированной обороны, прифронтовой полосы для Дмитрия оставались весьма абстрактными. Вот Пенза — так это действительно глубокий тыл, хотя и над ней пролетают фашистские самолеты. А каким же может быть тыл на фронте? И вовсе не ко времени вспомнил Дмитрий об Аркадии Гайдаре, о Лапине и Хацревине, еще в конце прошлого года погибших на фронте. Писатели. Уж, во всяком случае, их там старались оберечь. Но ничего не получилось. Несчастный случай? Да, но случай стреляет, взрывается под ногами, швыряет с неба убивающую сталь. И как-то незаметно множится и превращается в одну из закономерностей войны.

Таська, Тасенька моя, как-то ты там сейчас?!


…Тася уже побывала под обстрелом.

В зенитной батарее — праздник. Сбили семь фашистских самолетов, Тася приехала к зенитчикам, «почистить» концерт, поговорить с ребятами. Когда же наступила пора возвращаться, ей предложили:

— Мы вас, Настасья Алексеевна, на мотоцикле доставим. Он, правда, без коляски — придется вам верхом ехать, зато в один момент! Не возражаете?

А чем плохо на мотоцикле!.. Вот на авиационных бомбах ехать было немного беспокойно. Ее тогда посадили в кузов могучего «студебеккера» на что-то округлое и чрезвычайно твердое, упрятанное под брезентом. В пути порядком встряхивало, и Тасе казалось, что под ней шевелятся какие-то железные кочки. Пробалансировав всю дорогу, Тася по приезде на место поинтересовалась, что было под брезентом.

— Фугасные бомбы, Настасья Алексеевна, — охотно разъяснил сопровождавший ее офицер. — Такие невеликие кабанчики. Весьма средний калибр.

И Тася тогда жалобно воскликнула:

— Нет, кажется, с меня довольно. Я к маме хочу!

И все приняли это за веселую шутку и всласть похохотали.

А мотоцикл — всего только грузный и ужасно голосистый велосипед! Тася отлично ездила на велосипеде и потому храбро оседлала машину позади водителя на свернутой в несколько рядов плащ-палатке.

Ехали по узкой лесной тропе, недоступной для автомобиля. Тася сжимала коленями раму мотоцикла, довольно небрежно придерживаясь за пояс водителя. Ее раздражал большой тяжелый пистолет сержанта, неудобно упирающийся ей в бедро. Но терпеть было можно, потому что ехать недолго, пустяк, каких-нибудь тридцать — сорок минут. Лесную тишь нарушало только шуршание покрышек, прессующих сухие веточки и еловые иглы на тропинке, да торопливое пофыркивание скольких-то лошадиных сил, запрятанных в металлическом чехле мотора. И когда что-то глухо захлопало: боп-боп-боп, будто быстро одна за другой из бутылок шампанского выскакивали тугие пробки, Тася ничуть не испугалась. Но сержант крикнул: «Держитесь крепче!» — дал газ. И мотоцикл ринулся вперед, будто видна была уже лента финиша, начал совершать удивительные прыжки, от которых падало сердце, и ветви стали сечь голову, лицо, плечи, а тяжелый пистолет водителя безжалостно бил и бил по Тасиному бедру. И тогда она, еще не зная, что случилось, изо всех сил обхватила сержанта и, спасаясь от злых, метко бьющих веток, а вовсе не от этого «боп, боп, боп», прижалась грудью и лицом к его горячей, напрягшейся спине. И вдруг почувствовала резкий запах пота.

— Обстреляли из автоматов, — доложил по начальству сержант, когда они вернулись в политотдел дивизии. Офицеры поздравляли Залесскую с «боевым крещением», но лица их были перепуганными, и командир батареи, в которую ездила Тася, получил здоровенную нахлобучку.

Как-то повезли Залесскую и Школьникова в танковую бригаду. Опять же по лесу. Въехали на довольно большую поляну — вот и конец пути. Только хотела Тася спросить — а где же танки, потому что поляну тесно обступали дубы, ели и березы и никаких танков она не заметила, как словно из-под земли появилось несколько десятков людей в кожаных шлемах, густо пропахших машинным маслом, и на руках сняли Залесскую с кузова грузовика. Боялась, что разорвут на куски, когда почувствовала восторг и силу вцепившихся в нее пальцев.

После концерта отправились на пиршество, устроенное в их честь офицерами.

На огромном самодельном противне скворчала и неистово соблазняла запахом американская колбаса, известная под названием «второй фронт». Такая вкусная, что просто не оторваться! И надо ж так грубо нарушить пир, как это сделали фашисты. От тяжких, словно бы подземных, ударов не только противень с колбасой, но и сама землянка стала подпрыгивать. Били, по-видимому, из тяжелых орудий.

Хозяева успокаивали гостью:

— Да вы не волнуйтесь. Кушайте спокойно. Землянка — в четыре наката. Безопасно! Разве что прямое попадание…

Тася было вновь принялась за колбасу, но чернявый капитан окончательно испортил ей аппетит. С задумчивым видом прислушивался он к разрывам снарядов и сопровождал их своими комментариями:

— Перелет… Опять перелет… Вот ведь болваны, совершенно стрелять не умеют. Ну, а теперь — недолет… Так я и знал!

Тася не выдержала:

— А вы что же, хотите, чтобы было прямое попадание?

Танкист затрепыхал длинными девичьими ресницами.

— Фу ты черт! И в самом деле…

А вот Михаил Юльевич Школьников кушал колбасу так, что за ушами трещало, и плевать ему было на артиллерийский обстрел. Он поражал Тасю своим бесстрашием. Будто родился и вырос на переднем крае.

Не всегда ездили они вместе. Школьников работал с красноармейскими хорами, там, где много народу, а, скажем, в зенитной батарее, где побывала Тася, делать ему совершенно нечего. Оркестр орудийных стволов, устремленных в небо, тонких и длинных, отлично играл и без дирижера. Но когда они были вместе, вот как, например, сегодня у танкистов, устроивших очень хороший концерт на настоящей сцене, мгновенно воздвигнутой на лесной поляне, Тася чувствовала себя гораздо увереннее — Школьников заражал ее своим удивительным спокойствием. И о нем уже складывались легенды, как о человеке-локаторе, заблаговременно и безошибочно опознающем голос фашистских самолетов.

— Слышите, Тася? — спрашивал он.

Залесская напряженно вслушивалась в ночь. Дыхание спящих, шорох сена, иногда стрекот сверчка.

— Что вам пригрезилось, Миша?

— Фриц летит. Скоро бомбить начнет. — И, предупредив, тут же засыпал.

Действительно, очень скоро Тася улавливала далекий прерывистый гул немецких бомбардировщиков, потом крики: «Воздух! Воздух!»

Как-то раз пришлось Залесской заночевать в землянке офицеров политотдела дивизии. День выдался трудный. Тася уже не чувствовала ног и, после сытного ужина и крепкого сладкого чая, блаженствовала, растянувшись на нарах. Уже задремывая, она услышала, как кто-то из политотдельцев лениво спросил:

— А крюк набросили? Не ровен час фриц заглянет и гранату швырнет…

— Вот пойду на луну полюбуюсь, тогда и дверь запру.

— А разве тут немцы ходят? — спросила Тася, и сна как не бывало.

— Мы же к ним ходим, — сказал первый голос.

— Так чем же крючок может помочь? Просто смешно! — Тася отчетливо представила дверной крюк, согнутый то ли из толстой проволоки, то ли из гвоздя. Дернуть посильнее, и разогнется.

— Шум поднимать разведчики не любят, — пустился в объяснение тот, кто собирался посмотреть на луну. — Одно, знаете ли, дело, когда дверь тихонько откроется, ну гранату бросил, и вся недолга… А тут попробовал, а она не поддается. Значит, риск. А зря рисковать немец не станет. Уж поверьте, Настасья Алексеевна, и спите себе на здоровьечко.

Но Тася долго не могла заснуть. Крючок из проволоки не внушал доверия. И что скрывать, ей представлялся громадный немец в рогатом шлеме, бесшумно подкрадывающийся к землянке. Вот схватился за деревянную скобу, потянул на себя дверь, она распахнулась и… Вот тогда-то она и пожалела, что рядом с ней нет Михаила Юльевича Школьникова с его великолепной флегмой и тончайшим слухом.


…Мама старалась изо всех сил, чтобы Танечка не очень скучала без мамы. Сейчас вывела ее погулять. Я смотрю на них в окно: на свою старую мать, всё еще старающуюся прямо держаться, тщательно скрывающую от нас свои старческие слабости и недомогания. Единственное лекарство, которое она признает, — валериановые капли. «Хлебну-ка валерьянки», — говорит она бодрым голосом, и это значит, что ей совсем неважно. Но виду она не показывает, и натруженная рука, взявшая пузырек с лекарством, не дрожит. Молодец у меня мать! И возле нее темноглазая девчурка в беличьей шубке, выдержанная, вовсе ее рёва, болтает что-то на своем двухлетнем языке. Быть может, вспоминает свою маму. «А где мама? Мама плиедет?» Твоя мама на фронте. А что такое фронт? Попробуй-ка объясни ребенку. Да и совсем это ни к чему. Пусть будет, как в сказке: исчезла мама, а потом появилась — молодая, добрая, веселая. Вот именно, лишь бы появилась, и тогда всё станет на свои места. Скоро уже полтора месяца, как Тася уехала. И так мало писем. Черт бы взял эту самую почту — не может быть, чтобы Тася так редко писала. А вдруг с ней что-то случилось? «Ну это ты брось, — прикрикнул я на себя. — Не смей об этом думать. Ее там берегут. И около нее — Миша Школьников». Ох уж этот Школьников… Тоже мне рыцарь без страха и упрека… Что он может? Значит, опять за старое? Хватит, хватит! Взрослым тоже нужна сказка. Исчезла Тася и вот — появилась. В зеленом шерстяном платье, облегающем ее стройную, легкую фигуру… Нет, не в зеленом, в котором она была, когда я впервые ее увидел, а в кирпичном, тоже плотно прилегающем к плечам, груди, бедрам… Нет, лучше в черном бархатном, с большим воротником из старинных кружев цвета слоновой кости. И короткие волосы с золотыми переливами, расчесанные на прямой пробор. Маленький лорд Фаунтлерой, но только в юбке. Вот это уже совершеннейшая ерунда! Нам нужна Тася, а не платья, которые у нее когда-то были. Просто — Тася. И наверное, сегодня мы получим ее письмо.


…Но оттуда, где в эти дни пришлось побывать Залесской, она при всем желании не могла бы послать письма. И Школьникова с ней там не было.

В политотделе армии ее позвал к себе уже знакомый полковник.

— Вот какое дело, Настасья Алексеевна, на вас получено персональное приглашение. — Сделал долгую паузу. — Не знаю, как вы на это посмотрите.

— Опять к зенитчикам?

— Не угадали. — И еще пауза. — Вас приглашают партизаны.

— Шутите, Владимир Николаевич, — не поверила Залесская. — Они же не здесь, а там… Я имею в виду тыл противника.

— Именно. Поэтому-то и решил испросить ваше согласие.

— Да как же я к ним попаду? По воздуху, что ли?

— Попали в самую точку. На «У-2». И туда, вместе с газетами, и обратно. Они какой-то грандиозный концерт затеяли. И нуждаются в вашей квалифицированной помощи. Вы сразу не отвечайте. Подумайте.

— Никогда еще на самолете не летала, — сказала Залесская. — А вдруг тошнить будет? Морскую качку я, правда, легко переношу.

— А у партизан уже приходилось бывать? — спросил полковник и засмеялся.

И Тася тоже засмеялась.

— Следовательно, принимаем приглашение?

— А вы не боитесь, Владимир Николаевич, меня в тыл к немцам отправлять? — неожиданно спросила Залесская.

— Маленько опасаюсь. Но кукурузник — транспорт надежнейший. А партизаны обещают просто царские условия вам создать. В общем, как говорится, бог не выдаст, свинья не съест.

— Вы не так меня поняли.

— Это почему же?

И тут Тася рассказала историю со своим оформлением на фронт.

— У нас другая мера. Как себя человек ведет. А в биографиях не копаемся. Это им там делать нечего. — И вдруг сердито закричал: — Вы это бросьте! Голову себе всякой анкетной чепухой не забивайте. Вы тут нам очень помогли. Мы это в приказ запишем.

Вот и довелось Тасе сделать ночной бросок на «У-2» через линию фронта и пожить несколько дней в Партизанском крае.

Помогла она отрепетировать скетч, сочиненный кем-то из партизан. Поставила для партизанки-плясуньи гопак, обрядив голубоглазую Марусю в венок из полевых цветов и в передник из вышитого украинского полотенца.

И через три дня на том же кукурузнике и с тем же летчиком вернулась обратно, в штаб 41-й армии, которую уже считала своей.


…Вот и приехала! И привезла трофеи. Целую пачку хороших карандашей, не очень мягких, но и не самых твердых, самых моих любимых, и еще длинный тонкий патрон, похожий на винтовочный, но только в двадцать раз больше. Ярко-желтый с красным ободком.

— Знаешь, Чиж, что это за снаряд? — спросила меня Тася. — Как-то шла я по деревенской улочке, и было мне весело. Очень насмешила меня одна старушка, у которой я молоко пила. Смотрит на меня и головой покачивает: «Сама-то ты такая тонкая, а подстановки ничего, толстые!» Иду, посмеиваюсь про себя, и слышу, кричат: «Да что же вы… Скорей! Скорей!» Кому же это кричат? — думаю. А напротив такой кирпичный сарайчик, что ли, и к его фасаду три знакомых офицера притиснулись. И руками машут. Ну, я улочку перешла и к ним… Тут они на меня набрасываются: «Вы что ж, Настасья Алексеевна, оглохли, ослепли? Он же деревню обстрелял. Из скорострельной пушки. А вы, будто в мирное время, как по Невскому, разгуливаете!» Всё это, знаешь ли, секунды три-четыре продолжалось, не больше. И как-то мимо моего сознания прошло. А вечером зенитчики в подарок этот самый снаряд прислали. Сбили они, оказывается, «фокке-вульф», который нас обстрелял.

Вот и стоит теперь у меня на столе снаряд от немецкой авиационной пушки. В ярко-желтом оперении, и не опаснее обыкновенного камня, равного с ним весом. Таськин фронтовой трофей, который она мне подарила.

Глава тринадцатая РАКЕТЫ В НЕБЕ

Вот уж не думал и не гадал Муромцев, что придется ему в осенние дни 1942 года стать невольным участником событий, которые могли бы послужить материалом для целой детективной повести.

Теперь, когда всё осталось позади, Дмитрий мысленно посмеивался над рязанским ловцом шпионов, оперуполномоченным Любимцевым, наивно считавшим, что черное, даже замаскированное, не меняет своего цвета, а заодно и над собой, столь авторитетно осудившим тогда «шпиономанию» и одного из лицедеев ее, всё того же товарища Любимцева.

Ну мог ли вообразить себе Дмитрий, даже дав полную волю своей фантазии, что закованный в броню простоватости и прямолинейных убеждений Константин Акимович Сологуб — и не Константин, и не Сологуб, и не белорус, и уж никакой не коммунист, а вообще черт знает кто!

История эта началась на небе. На ночном небе, черно-фиолетовым колпаком накрывающем тыловой затемненный город.

Навстречу прерывистому клекоту стервятников, доносившемуся с заоблачной высоты, вместе со светлыми и вдруг распадающимися комочками выстрелов зениток и длинными ослепительными пальцами прожекторов, копошившимися в пространстве, устремились и пунктирные кроваво-красные хвосты сигнальных ракет. И только с территории одного из заводов. Тревога, предупредительный огонь зенитных орудий, лезвия прожекторов и… ракеты… Так было и раз, и два, и три, и четыре. И хотя немецкие бомбардировщики всякий раз чуть не на высотном пределе проплывали мимо Пензы, так и не обратив внимания на устремленный к ним зловещий призыв, кто-то из работающих на заводе и безусловно осведомленный, что в цехах его изготовляются не предметы бытового обихода, не кастрюли и не будильники, а детали для куда более грозных механизмов, — настойчиво добивался, чтобы эти сигналы в конце концов были замечены.

О ракетчиках Дмитрию под строжайшим секретом рассказал один из работников завкома — оптовый заказчик на театральные билеты и целевые спектакли.

— Выловили мерзавцев? — осведомился Дмитрий.

— В том-то и беда, что нет. Караулим каждую ночь, и пока без толку. Словно под землю уходят, гады. Да ведь и площадь у нас громаднейшая!

А несколько недель спустя, под таким же сугубым секретом, он шепнул:

— Взяли сегодня ночью. Так что — порядок.

В эту ночь вновь была тревога, затарахтели зенитные батареи, и где-то на большой высоте прокатилось несколько волн самолетов, а после стало совсем тихо, и шафрановый ломоть луны выглядел удивительно мирно. Вот их, голубчиков, и выловили при этом привычном и спокойном свете. Но кого и как, завкомовец не знал.

Дмитрий не надоедал с расспросами.

Совсем иное дело, когда вам рассказывают всю историю в подробностях, и не кто-нибудь, случайно о ней узнавший, а непосредственный участник облавы, работник УМВД и верный ваш друг.

Леонид Симоненко, часто бывавший в театрах, ставший там совсем своим человеком и постоянно используемый в качестве «неотложной помощи» — машину достать, получить номер в гостинице, броню на железнодорожный билет и т. п., — после «Кармен» пошел проводить Дмитрия и по пути сообщил ему кое-какие подробности операции по обезвреживанию ракетчиков на заводе.

Придумано всё было довольно хитро. Заранее договорились с начальником гарнизона. В назначенный час наши самолеты должны были на большой высоте пройти над заводом, следуя строго по курсу, проложенному фашистской бомбардировочной авиацией. Тут же объявлялась тревога, начинали палить зенитные пушки, а по небу бегали лучи прожекторов. Специально проинструктированные коммунисты и комсомольцы, несколько сот человек, выделенные городом, маленькими группами незаметно вводились на территорию завода и занимали места, удобные для наблюдения. Руководители операции справедливо полагали, что, во-первых, ракетчики, не ожидая облавы с привлечением большого числа людей, не работающих на заводе, начнут сигналить с заранее облюбованных пунктов и их тут же «застукают», а во-вторых, под суматошный и беспрерывный аккомпанемент выстрелов из зенитных орудий вряд ли удастся разобраться в звучании авиационных моторов, которое, как известно, у советских самолетов несколько иное, нежели у немецких…

— Всё так и произошло, — говорил Леонид. — Тревогу объявили в двадцать два часа, и уже через пятнадцать минут голубчиков сграбастали. И чуть не передушили на месте…

— Ну, здо́рово! — воскликнул Дмитрий. — Просто блестящая операция.

— Не торопись хвалить! Взять-то мы их взяли, но ниточка оборвана.

— То есть как оборвана, коли всех захватили?..

— В том-то и дело, что взяли троих живых, а одного мертвого. Покойник, естественно, помалкивает, а, как выясняется, он и есть главный.

— Что ж у него, разрыв сердца от страха? — спросил Дмитрий.

— Не совсем так. Напильник под левой лопаткой.

— Убит… Кто же это его?

— Кто-то еще поглавнее. Выясняем, да вот зацепиться не за что.

— Ну и дела… Прямо как в кино!

— В кино, выходит, проще. Там, знаешь ли, режиссер помучает зрителей неизвестностью, а в последней серии всё и выложит как на ладони. А тут… Бросились к нему, чтобы схватить, а он уже готов. И какая сила у убийцы! Ведь не кинжал, и не финка, а напильник!

— А следы?

— Помилосердствуй, Дмитрий Иванович! Во-первых, тьма-тьмущая, во-вторых, асфальт, а в третьих, набежало людей немало и топтались возле убитого в свое удовольствие.

— Ну, а отпечатки пальцев на напильнике? — не унимался Дмитрий.

— Тебе бы не по искусству, а в уголовном розыске работать, — усмехнулся Леонид. — Но и тут, дорогой ты мой, пустой номер… Видимо, верх напильника он тряпкой обмотал. Ударил, тряпку в карман — и концы в воду. А захваченные твердят, что и ракетницы он им раздавал, и всем командовал, и водкой за работенку их гнусную аккуратно расплачивался. Но и он, по-моему, только исполнитель.

— А чем же он на заводе занимался?

— Инструментальщик одного из цехов. Из эвакуированных с запада. По паспорту Гусенко. Из себя вовсе не видный. Хлипкий, рыжеватенький, — тут Леонид вновь усмехнулся. — Не такой рыжий, как я, а потусклее, и левый глаз веко наполовину прикрывает. Будто он этим глазом всегда подсматривает.

— Постой! — приглушенно сказал Дмитрий и даже остановился. — Минутку, минутку…

— Что с тобой? Плохо стало? — встревожился Леонид.

— Да нет же… У этого… Гусенко нос длинный, вислый? И волосы кудрявятся?

— Точно. Ты его где-нибудь видел?

— Постой… Лучше скажи, Сологуб участие в облаве принимал?

— Какой такой Сологуб?

— Да наш… «Цыганский барон». Ты его знаешь. Директор цыганского ансамбля.

— Это установить легко. Список у нас есть. Но при чем тут Сологуб?

— А при том, что я однажды у него дома этого самого Гусенко застал.

— Не ошибаешься? И что из себя этот Сологуб представляет?

— Я же с ним на одной платформе в Пензу ехал. Он из Западной Белоруссии. Член партии. Туповат, но с цыганами справляется отлично. Я как-то к нему заходил, по поводу выезда ансамбля в Сердобск. Он тогда малость приболел, а дело-то срочное. Ну и застал у него этого рыжего… Знакомить меня с ним Сологуб не стал. Гусенко сразу же ушел, а Сологуб только сказал, что это представитель какой-то организации и тоже по поводу выступления цыган. А ты говоришь, что он — инструментальщик… Значит…

— Значит, Сологуб тебе соврал. Спрашивается — по какой причине?

— Но это еще не всё, Леонид. Поехал я как-то на рыбалку с Сологубом и Чарским…


— …Гарантирую ведро окуней. Место есть у меня такое заветное. Знай забрасывай да тащи, пока рука не онемеет… Поедем, Дмитрий Иванович, до места нас на машине подбросят, — уговаривал Сологуб. — А третьим, но не лишним, будет в нашей компании Николай Илларионович.

«А что, в самом деле? — думал Дмитрий. — Почему бы не порыбачить? Ведро окуней, конечно, гипербола, но несколько рыбешек всё же вытащу. Значит, и уха дома будет. Да и дни очень хороши, так и зовут на природу».

Как и всё, за что брался Сологуб, поездка на рыбалку была отлично организована. Грузовичок, где-то раздобытый Константином Акимовичем, неторопливой трусцой вывез их километров за двадцать от городской черты, туда, где в лоне золотящегося под лучами закатного солнца леса дремала пепельно-розовая Сура. Договорившись, что шофер приедет за ним часам к десяти, чтобы заодно и отведать горячей ушицы, Сологуб по лесной тропочке вывел Дмитрия и Чарского на берег, прямо к заветному местечку. Здесь река полукружием вдвигалась в довольно крутой берег — высокий воротник из зеленых кружев. Старые-престарые плакучие ивы низко склонялись над водой и роняли редкие желтые слезинки. Река подхватывала их и бережно разбрасывала по поверхности, словно звездочки по синей мантии звездочета. Могучие темные корни выступали из земли, и на них можно было удобно сидеть, словно в креслах, свесив ноги под водой.

Сологуб, как и обещал, поделился с Дмитрием своими удочками. Они были хороши — хоть и самодельные, но из длинных, прямых хлыстов ореха, с прочными лесками и юркими ало-белыми поплавками. А у Николая Илларионовича были настоящие, бамбуковые. Насадили червяков, поплевали и, с богом, как можно дальше забросили крючки с грузилом и приманкой.

День медленно догорал и всё сыпал да сыпал в реку раскаленные угли, и от них вода пламенела, и брызги, взметнувшиеся там, куда забрасывались крючки, казались кровавыми. А в спины рыбаков хрипло дышал лес, встревоженный несильным низовым ветром.

Раньше других заработал Сологуб. На своих четырех удочках. Подсекал, осторожно подтягивал и вдруг вырывал. И всякий раз на заглотанном крючке бился золотой и красный, с гребнем, как у дракона, окунь. И не маленький! Ладони в полторы, не меньше. Сологуб управлялся со своей снастью на диво ловко: ни одного лишнего движения, каждый жест лаконичен и отработан. На счет раз — снимает добычу с крючка, на счет два — рыба шлепается в ведро, а на счет три — забрасывается крючок со свежей приманкой.

Чарский — тот переживал и суетился, и когда начался клёв, принял самую неудобную позу, напрягся и тащил так, будто на крючке сидела по меньшей мере меч-рыба. И кричал тонким бабьим голосом: «Ух ты!»

Позже началось у Дмитрия. Но началось с позорного маленького пескаря, сожравшего здорового розового червя. Но потом и окуньки пошли, не так чтоб очень крупные — здесь приоритет оставался на стороне Сологуба, — но вполне сносные. А один разок и голавль опростоволосился, черный, блестящий, будто не из реки, а из бочки со смолой.

Уже и на свою рыбацкую уху набрали, и для дома запас сделали, когда у Сологуба так клюнуло, что поплавок сразу же гвоздем под воду ушел. Он подсек — ни черта! Посильнее — эффект тот же!

— Что за дьявол!

— Щука! — закричал Чарский. — Вы осторожнее, а то леску перехватит.

— Какая там щука. Коряга, — сказал Сологуб и стал быстро раздеваться.

— Стоит ли в воду из-за такой малости лезть! Еще простудитесь, — предостерег Чарский.

— Любимая моя удочка, Николай Илларионович. Не хочу ее дедушке водяному оставлять. Да и не впервой! — И бултых в воду.

Стремительным кролем, словно торпеда, промчался Сологуб положенные семь-восемь метров, нырнул и через несколько секунд вынырнул.

— Порядок! — крикнул он. — Щука-то ваша, Николай Илларионович, метра на два, а толщиной с мою ляжку! — И так же стремительно достиг берега, уцепился за корневище, подтянулся и выбросил себя на землю.

— А вы — пловец! — с искренним восхищением заметил Дмитрий.

— Баловался в детстве, — признался Сологуб. Теперь он стоял возле ивы, чуть расставив ноги и обеими ладонями собирая со своего напрягшегося тела воду, — Вот разомнусь маленько, и за уху примемся. Вы бы, друзья-побратимы, костерок пока что запалили.

— Костер так костер, — согласился Чарский и стал сматывать свои удочки.

А Дмитрий, мельком взглянув на Сологуба, уже не отводил от него глаз. Константин Акимович делал серию каких-то весьма сложных гимнастических упражнений. Приседал, поднимался, резко поворачивался корпусом направо и налево при совершенно неподвижных, точно вросших в землю ногах, запросто делал мост и выходил из него привычно, как мастер классической борьбы. И всё его тело, влажное, сейчас розовое от заходящего солнца, было в буграх и тяжах превосходно натренированных мускулов. Они то вспухали, то опадали, послушные малейшему движению, — мускулы, которым мог позавидовать и профессиональный акробат. И, удивленно разглядывая это мощное, ловкое тело, скромно прячущееся под неизменной коверкотовой гимнастеркой и такими же брюками, заправленными в высокие, всегда хорошо начищенные сапоги, Дмитрий добрался взглядом и до левой руки Сологуба, истерзанной осколочным ранением… Ведь тогда, на платформе, была она замотана окровавленным бинтом и беспомощно покоилась на перевязи. А большая рваная дырка на рукаве гимнастерки, возле самого плеча, теперь аккуратно заштукованная — золотые руки у Константина Акимовича! — напоминала о его первой встрече с гитлеровцами. Изуродованное плечо… Но как ни всматривался Дмитрий, никаких следов тяжкого рваного ранения на мускулистом плече с атласной кожей он не обнаружил. Только очень розовое пятнышко, диаметром в трехкопеечную монетку, возле самой подмышки — полкружочка на руке, полкружочка на груди. Ну до чего же деликатная бомба! — подивился Дмитрий. — Надо же так, поставила сургучную печать и была такова… Хотел спросить Сологуба, как это ему так повезло. Но вовремя удержался. Может, самострел? Пальнул себе под мышку и был таков. Ну, а партийный билет? А справка с места работы? И возраст не призывной. Кажись, ему сорок пять или сорок шесть… Глупости, конечно! И, посмеявшись над нелепыми подозрениями, Дмитрий отправился собирать хворост для костра. Что касается Сологуба, то он, быстро одевшись в свой коверкот, превратился в привычного пожилого, чуть грузнеющего мужчину и, достав из кармана большой складной нож, стал ловко вспарывать животы окуням помельче, отобранным для ухи с дымком. Что и говорить, запасливый мужик наш Константин Акимович! И пару крупных луковиц выложил, и соль и перчик в спичечных коробках, и хлеба краюха добрая нашлась, а потом и солдатская фляжка вынырнула из необъятного кармана и многообещающе забулькала в осторожных хозяйских ладонях.

Вовремя прибыл и шофёр на своем грузовичке. Сидели вокруг костра, отдохнувшие, но голодные как черти, и по череду совали деревянные ложки, припасенные Сологубом, в котелок с густым, ароматным варевом. А Сура стала одного цвета с ночным небом, и по ее бетонной глади рассыпались и словно бы тонули искры разгоревшегося костра.


— …Вот, собственно, и вся история с рыбной ловлей, — сказал Дмитрий.

— А знаешь, очень всё это любопытно. Тренирован, ловок, стильный пловец, да еще ровненький кружочек на плече. Откуда он приехал, не помнишь?

— Кажется, из Гродно.

— И сразу к вам в отдел?

— Да. Только мне тогда от ворот поворот был, а его как триумфатора принимали.

— Вот что, Дмитрий Иванович, пожалуй, я сейчас к себе пойду. Может, и к полковнику загляну. Поразмышляем над твоей версией.

— Я думал, что ты, Леонид Андреевич, к нам чайком побаловаться.

— Обязательно. Но только уж в другой раз. Не обижайся.

— Да что ты!

— Ну, пока. И хорошо бы тебе больше ни с кем не делиться своими предположениями.

И Леонид, коренастый, в ладно пригнанной шинели, чуть торопливее, чем обычно, зашагал вверх по Московской.

Дмитрий еще раз мысленно проверил свои «показания». Нет, кажется, он ничего не забыл и ни на йоту не отступил от того, что было на самом деле. Однако кто же он — Сологуб?

Сологуба взяли этой же ночью. Все, кто его знал, недоуменно разводили руками: вы только посмотрите, что делается! Сологуб-то… А?.. Какие речи произносил! Фашистов последними словами поносил… И вдруг… Может, какая-то ошибка?

Нет, ошибки не было. Спустя несколько дней Леонид позвонил Муромцеву и попросил его зайти в управление. И сразу же повел его в кабинет своего чернобородого шефа. Полковник пожал Дмитрию руку и усадил в кресло.

— Прежде всего, Дмитрий Иванович, примите нашу благодарность. Вы очень помогли. И, полагаясь на вашу скромность, я намерен вам кое-что рассказать. Так вот, птичка, пойманная при вашем содействии, оказалась заморской… И довольно, я бы сказал, хищной. Сологуб, будем пока его так называть, чистокровный баварец. Опытнейший разведчик. В нашей стране жил в конце двадцатых годов. Работал на Урале по контракту. Тщательно шлифовал свой русский язык и достиг в этом удивительных успехов. Владеет диалектами, великолепная память: читал мне здесь и Пушкина, и Некрасова, и Есенина. К нам в Пензу прибыл с широчайшими полномочиями от абвера. Утверждает, что в национал-социалистской партии не состоял. Раскололся, как у нас говорят, довольно быстро. Пожалуй, чересчур быстро! Поэтому мы намереваемся заняться кое-какой проверочкой. Вот, в общих чертах, то, что я хотел и мог вам рассказать. Товарищ Королев, как руководитель учреждения, нами тоже проинформирован, разумеется в пределах допустимости. А вас убедительно прошу господина Сологуба забыть.

— Понятно, товарищ полковник. Но уж поскольку я у вас, есть одна просьба.

— Пожалуйста, Дмитрий Иванович. Всё, что в моих силах…

— Картон нужен. Потоньше и поэластичнее. Листов двадцать. Для оперы.

— Вот тебе раз! Я-то подумал, что лично для вас. Из наших внутренних запасов хотел изыскать. А двадцать листов — целая проблема. — Полковник задумчиво раздвоил пальцем свою смоляную бородку и обратился к Леониду: — Твое мнение, майор?

— Придется где-то достать, товарищ полковник.

— Ах вот как! Быть тебе, майор, их снабженцем. А вы, Дмитрий Иванович, с него и тяните.

Дмитрий не удержался и всё же рассказал полковнику о своих встречах с рязанским Пинкертоном.

Начальник управления только вздохнул.

— Иной дурак хитрый, — сказал он. — Умным прикинется и, пока в нем разберешься, столько дров наломает… Эх, да что там!..


Из литературного одиночества, которое Муромцев переживал с нарастающей душевной болью, вывело его большое письмо от Антанаса Венцловы из Москвы.

С отъезда литовских писателей в Балахну прошло около года. За это время Дмитрий получил только несколько коротких посланий от Гиры, эмоционально взвинченных, очень дружеских, состоящих преимущественно из междометий и восклицательных знаков.

Бронислава Игнатьевна, с присущей ей трезвостью комментируя восторженные оды, поступавшие из Балахны, говорила, что Людасу не хватает теперь только белого коня, на котором он мог бы гарцевать рядом с генералом Мацияускасом.

Письмо Венцловы было куда более обстоятельным.

«Вы должны меня простить, дорогой Дмитрий, за столь долгое молчание. В оправдание могу сказать лишь то, что товарищ Гира уверял, что буквально засыпает Вас письмами и что, таким образом, Вы в курсе всей нашей жизни. Но Вы жаловались, что товарищ Гира изъясняется одними восклицаниями, и я взялся за перо, чтобы скромной прозой заполнить цезуры, сделанные поэтом…»

Так начиналось письмо Венцловы. Со свойственным ему мягким юмором, Антанас Томасович описывал путешествие из Пензы в Горький:

«В поезде мы не лежали, не сидели, не стояли, а только висели. Зато было довольно тепло, и ноги ничуть не устали. А что ребра трещали, то мы к этому пробовали привыкнуть и, наверное, в конце концов привыкли бы, ежели путешествие наше не подошло к концу.

Когда нас вышибло из вагона на платформу, товарища Гиру, как самого легкого, дальше всех, местные жители принялись кричать: «Американцы приехали! Американцы…» Мы не сразу сообразили, почему были приняты за посланцев Франклина Делано Рузвельта, но когда какой-то мальчик, показывая на нас пальцем, воскликнул: «Вот это шапки!», всё прояснилось: дело было в прекрасных заячьих шапках, которые мы, с Вашей помощью, получили у товарища Зелепухина. Как и подобает знатным гостям, нас с большим комфортом доставили в гостиницу: мальчик, не переставая поглядывать на наши головные уборы, водрузил чемоданы и баулы на саночки, «себя в коня преобразив». Под полозьями поскрипывал снежок, мы не торопясь шагали вслед за санками по улицам незнакомого города, и вдруг он загорелся, засветился и засверкал, как рождественская елка. Это-то после закутанной в темноту Пензы! Мы были, вероятно, похожи на спелеологов, выбравшихся на свет божий из пещеры. Товарищ Гира даже разгневался, полагая, что горьковчане недостаточно проинструктированы по части светомаскировки. Ну вот, не торопясь и не переставая наслаждаться освещением, добрались мы до прекрасной гостиницы, которая могла бы смотреться в гигантское зеркало Волги, если бы река к нашему приезду основательно не замерзла. Нас ждала просторная и чистая комната, у которой был только один недостаток — она не отапливалась, что не совсем удобно, когда мороз на улице достигает градусов двадцати… Но зато нам принесли горячий, сладкий чай и целую охапку белых булочек, которые мы ели без ограничения. Управившись с булочками и улегшись на мягкие, чистые постели передохнуть после долгого пути, мы пришли к выводу, что жизнь решила нам улыбнуться.

На другой день мы отправились в домик Каширина, и нас там встретили радостно и вежливо и столь хорошо рассказывали о Максиме Горьком, что в конце концов я почти увидел его самого — высокого, в длинной синей рубахе — если не ошибаюсь, она зовется у вас косовороткой, хотя у нее высокий и совсем прямой воротник, — и мысленно побеседовал с ним, кого, увы, я не видел при жизни. Ну, а потом мы нашли вокзальчик, с которого отправляются поезда на Балахну. Сели и поехали, и всю дорогу смотрели в окна на необъятные заснеженные российские просторы. Балахна очень понравилась. Это небольшой, совсем новый город, состоящий из трех и четырехэтажных домов. Электростанция работает на торфе и, что удивительно, без всяких перебоев.

Нам показалось, что сюда, под Горький, перенесен кусочек родной Литвы. Неумолчно звучала литовская речь, и жемайтская и аукштайтская, слышались наши любимые народные песни. А как же иначе! Ведь в Балахну со всех концов Советской страны съезжались литовцы, и собралось их уже несколько тысяч. Конечно, немало нашлось друзей и знакомых, о которых нам в Пензе ничего не было известно. Но я напрасно расспрашивал их о судьбе моей жены и сыночка. Они тоже ничего не знали…

Нас радушно приняли и поместили в Доме культуры. В большой комнате рядами стояли железные кровати, очень аккуратно постеленные. Они предназначались для офицеров дивизии, и три из них отвели Гире, Корсакасу и мне. Кстати, Вы вряд ли угадаете, что прежде всего сделал товарищ Гира. Тайно от нас он побежал в парикмахерскую и расстался там со своей знаменитой бородой. Оставил только длинные, хотя и довольно жидкие, усы и уверял нас с Корсакасом, что таким способом уже подготовился стать воином. И знаете, он своего добился. Гиру приняли в дивизию, выдали офицерскую форму и присвоили какое-то воинское звание, равное капитану. Но это произошло попозже, а пока что мы встретились с нашими генералами Виткаускасом, Мацияускасом, Карвялисом и попытались выяснить, чем должны заниматься в первую очередь. «Обслуживать будущих бойцов Красной Армии», — сказал нам комиссар дивизии, товарищ Мацияускас. Вот мы и занялись этим делом. И должен Вам признаться, Дмитрий, оно стоило всех наших усилий. Здесь собирались люди разного возраста, разных характеров, самых различных профессий. Но судьба у них всех была одна, а вернее, все они хотели такой судьбы — идти и драться с врагом. И как можно скорее! Изнуренные, полуголодные, с лихорадочно горящими глазами, они приходили на комиссию и отвечали «да», не дожидаясь вопроса. Общаясь с нами в Пензе, Вы, наверное, заметили, что литовцы стараются не очень-то проявлять свои чувства. Действительно, мы не грузины, но на этот раз могли бы составить им конкуренцию. Я всё не могу забыть литовца — думаю, что ему столько же лет, как и нашему товарищу Гире, — который привел на комиссию пятерых своих сыновей, и все шестеро вступили в дивизию. Вот перед какой славной аудиторией мы выступали! По нескольку раз в день, в любую погоду, а зима, как Вы помните, была суровой и вьюжной, отправлялись мы в дальние походы пешком. Говорили о войне, читали стихи и видели, как стихи наши зажигают сердца, заставляют улыбаться и плакать. Мы, если так будет правильно сказать, стали певцами их судьбы, судьбы, которую они сами избрали для себя. Быть может, никогда раньше я с такой силой не ощущал великое значение слова поэта для тех, которым оно предназначено. И не это ли величайшая награда для поэта, когда идущий на смертельный бой воин повторяет его строфы?

Нас с Костасом поражала неутомимость Людаса Гиры. Он никогда не отставал от нас, не, обращал внимания на мороз, снег и ветер, всюду выступал, а когда мы, едва живые, добирались до постелей, он долго не засыпал и, сидя на краешке кровати, что-то бормотал и быстро-быстро записывал в тетрадку — переводил на литовский язык популярные советские песни. Потом он надел на себя офицерскую форму и полностью поступил в распоряжение комиссара дивизии. А мы с Костасом Корсакасом отправились в Москву. Надо было выступать по радио, издавать газеты, собирать наши литературные силы. Это, конечно, никак не означало, что мы навсегда расстаемся с литовской дивизией. Напротив, дивизионная газета «Тевине Шаукиа» редко выходила теперь без наших стихов и статей. Да и приезжали мы в дивизию, уже ведущую бои с фашистами, довольно часто.

Вам, Дмитрий, наверное, хочется узнать поподробнее и о житье-бытье Саломеи Нерис. Так вот, я встретился с ней в Москве в июне этого года на сессии Верховного Совета. Она приехала из Уфы, утомленная одиночеством и бытовой неустроенностью. Привезла несколько глубоко прочувствованных, проникнутых тоской по родине стихотворений. Была печальна и задумчива. И ожила, когда окончательно решился вопрос о том, что она остается в Москве. А сегодняшняя Москва, Дмитрий, вовсе не похожа на ту, которую мы покинули, отправляясь в Пензу. Хотя и теперь каждый вечер устремляются в небо аэростаты стального цвета, хотя и прорывается иной раз к Москве один-другой немецкий самолет, но великая опасность отступила, и дышится в Москве легко. Свободнее, легче стала дышать и Саломея. На ее лице появилась давно забытая улыбка. Когда же она почувствовала, что очень нужна и литовским воинам, и литовцам-антифашистам в США, а главное, тем, кто может услыхать ее ясный, гневный голос в городах и деревнях ее Литвы, находящейся еще «под фашистом», к ней вернулась и энергия, и вера в свои силы.

А теперь, что послужило толчком для написания Вам столь длинного послания? Недавно мы побывали на родной Вашей тульской земле. Мы — это Саломея Нерис, Корсакас, Марцинкявичюс, я и молодой Межелайтис, с которым Вы, кажется, познакомились на Гоголевской. Мы приехали, чтобы провести несколько литературных вечеров для воинов нашей дивизии, направленной в эти места. Нам удалось побывать и в Ясной Поляне. И я вспомнил Ваш рассказ о походе юных пионеров туда, где жил и работал великий старик. О, если бы Вы, Дмитрий, увидали то, что видели мы! Во что превратили гитлеровские варвары заповедник, где билась могучая мысль Толстого… Точно стадо диких быков бесновалось в тихом парке, окружающем старинный белый дом! Потрясенные, бродили мы по аллеям, преодолевая завалы из срубленных лип, вывороченных с корнем кустов сирени и жасмина и груд побитого кирпича. В Ясной Поляне, как мне представляется, все мы особенно остро почувствовали страшную угрозу всему, что является высшим созданием человеческого гения, доброты и человечности, со стороны фашизма. И это сознание сплотило нас еще теснее и теперь неумолчно зовет на бой до конца, до решительной победы… Фашизм и культура — понятия столь же несовместимые, как гений и злодейство. Думаю, что посещение Ясной Поляны вдохновит многих из нас на гневные строки, клеймящие современных недочеловеков. Моя память уже подсказывает сердцу рифмы и ассонансы для будущего стихотворения о Ясной Поляне. Я вижу кряжистого, седобородого старца, яростно сжимающего кулаки… Гений Толстого — наше оружие в борьбе за жизнь и мир. Он навсегда с нами!

В Москве все мы с тревогой и надеждой прислушиваемся к грому грандиозной битвы на Волге. Немцы всё еще рвутся на Восток. Но мы верим: придет час, когда надломятся захватчики, когда они побегут обратно, если только смогут бежать. А пока мы готовим сборник своих стихов к печати. Совсем скоро возобновившее свою деятельность Государственное издательство Литовской ССР выпустит первые книжечки военных лет: Саломеи Нерис, Гиры, Корсакаса, Межелайтиса и мою.

Надеюсь, что теперь уже до скорой встречи в Москве, а еще лучше — в освобожденной Литве, где Вас сердечно встретят все Ваши друзья!»

Дмитрий долго находился под впечатлением письма Венцловы, полученного с оказией. Всей душой радовался он за людей, к которым так привязался за короткое время их жизни в Пензе. Наконец-то они нашли себя. И не только пылкий Гира, одержанный, внешне такой спокойный Венцлова и энергичнейший Корсакас, но и Саломея Нерис, струны души которой были настолько перетянуты, что могла наступить катастрофа. Конечно, огромное значение сыграло создание литовской воинской части, знаменующее не символическое, но, так сказать, практическое участие в войне с гитлеровцами. Теперь было для кого писать! И не только о тоске своей по родине, стонущей под фашистским сапогом, но о вере своей в мощь советского народа, который, раньше или позже, должен разгромить вражеские армии! И теперь песни и стихи литовских поэтов тоже становились металлом, из него изготовлялось оружие для литовских солдат.

Но опять, как и в часы отъезда его друзей из Пензы, Дмитрий невольно задумывался и над своей судьбой. Как долго предстоит ему заниматься не самым главным в жизни? Нет, Пенза не казалась ему тесной клеткой, из которой следует как можно скорее выбраться. Напротив, работа захватывала его целиком, и он твердо знал, что делает всё, что только может. Постоянно помогал опере и оборонному театру миниатюр. И в том, что хозрасчетная оперная бригада выросла, расправила плечи и уже стала настоящим театром, есть доля и его стараний. А Бегак ставит уже четвертую его пьесу, написанную в ночные часы — единственно принадлежащие Дмитрию. И зрителям, всё тем же людям в шинелях и белых полушубках, нравятся его пьесы. А самое главное, Дмитрий нужен людям. И не как инспектор по театрам, могущий поддержать перед Королевым чью-нибудь просьбу, помочь в решении вопроса, написать рекомендации или заключение по принятому спектаклю, но как Дмитрий Иванович Муромцев — человек, искренне заинтересованный во всем, что касается становления искусства в Пензе в дни войны и в грядущие дни мира. И перед ним проходила вереница людей, для которых он стал нужным, а следовательно, и близким, своим… Тут были и Королев, и Вазерский, и Белов, и Треплев, и несгибаемый старик Горюшкин-Сорокопудов, и десятки, да, да, десятки актеров, певцов, художников и музыкантов. Но это течение мыслей оставалось ровным и успокаивающим только до тех пор, пока Дмитрий принуждал себя забывать, что и он — писатель. Послание Антанаса напомнило ему об этом. И сразу же возникла плотина, мысли разбивались об нее и начинали крутиться на одном месте. С чем же приду я, как писатель, в послевоенный мир? Все мои товарищи по профессии поставят на полки всенародной библиотеки свои новые книги, в которых спрессуются впечатления, собранные памятью, и сбереженные мысли, и вспышки собственных чувств… А я? Несколько торопливо написанных пьесок-однодневок, которые не отражают и тысячной доли накопленного материала, кое-как сваленного в запасник. Отобрать лучшее, самое яркое. Но для этого необходимы время и голова, свободная от множества неугомонных мыслей — таких маленьких буравчиков, ввинчивающихся в сознание в каждую прожитую минуту… Когда я всё это успею? Тася утешает, говорит: тебе только тридцать четыре года, еще ничего не поздно. И я впадаю в эйфорическое состояние: в чем дело, я же еще молод! Тра-ля-ля! Сколько лет впереди! Мы всё успеем, всё сделаем, тра-ля-ля! И вдруг жизнь щелкает вас по носу и жестко напоминает, что рано и поздно — понятия весьма относительные и что никогда нельзя откладывать на завтра то, что ты должен был и мог сделать сегодня…

Короче говоря, Дмитрий заболел, и к тому же очень тяжело.

Несколько дней он храбро сопротивлялся недомоганию. Подумаешь, какая важность, что из сна выбираешься с трудом, как из топи, что голова тяжелая и в висках торопливо постукивают крохотные молоточки… И совсем не хочется есть, и путь от дома до театра долог, и на снег больно глядеть! Ну, простудился, и всё тут! Он тайно от Таси и мамы принимал лошадиными порциями аспирин, обтирался холодной водой и изо всех сил тер грудь а плечи мохнатым полотенцем. Кожа багровела и саднила, но бодрость, утерянная несколько дней назад, почему-то не возвращалась. Что за черт! Но не уступать, ни в коем случае не уступать. «Пошла вон! — мысленно кричал он на свою хворь, как на надоедливую собачонку, путающуюся между ногами. — Я тебе говорю, пошла вон!» Но она не слушалась и из маленькой шавки, игриво хватающей за икры, превращалась в огромного черного пса с раскаленной пастью. Он упирался своими передними лапами в плечи, дышал в лицо какой-то гарью и всё старался повалить… Отбиться от него становилось всё труднее.

— Что о тобой, Дмитрий Иванович? — спросил Королев, и глаза у него округлились. Он трижды обращался к Муромцеву с каким-то вопросом, и все три раза Дмитрий отвечал ему лишь слабой, скользящей улыбкой. — Почему ты не отвечаешь?

— А, что такое? — спросил Дмитрий и попытался встретиться взглядом с уставившимися на него стеклами очков. Но лицо Королева двоилось, троилось и покачивалось, как голова фарфорового будды.

— Зачем ты качаешь головой? — удивленно осведомился Дмитрий.

— Как это качаю? Да ты, брат, совсем красный… У тебя жар!

— Ну какой там жар, — твердо чеканя слова, сказал Дмитрий. — Это ру-ру-мя-мя-нец от мо-мо-ро-за…

Королев перегнулся через стол, и его прохладная ладонь на миг прикрыла лоб Дмитрия.

— Ого! Прямо пылаешь! Домой. Иди сейчас же домой. Я тебя провожу. Одевайся.

С Дмитрием кто-то что-то делал. Его поворачивали, подхватывали под мышки, заматывали шею колючим шарфом, подталкивали к дверям.

— И зря… и зря… — бормотал он, всё так же недоуменно улыбаясь. — Всё в полном порядке… Король просто пьян… нет, режиссер просто пьян… Режиссер… режиссер… — И, словно преодолев опьянение, собравшись, сосредоточившись, ясным и твердым голосом сказал: — Вот ты меня, Константин Васильевич, спрашивал, где письмо Отрадина. Оно в зеленой папке, что лежит во втором ящике твоего стола, справа. В зеленой, а не в желтой.

— Ладно, найдется, — говорил Королев, подхватывая Дмитрия, под правую руку. — Пойдем, Дмитрий Иванович, пойдем!

И кто-то, а кто Дмитрий так и не понял, крепко взял его под левую руку, и вот уже снег, снег, снег, и ничего больше. И не простой снег, а слепящий и очень горячий… Братцы, ну куда же вы меня тащите! И закутали, словно на свадьбу, какая же свадьба, что-то не то, на свадьбу не кутают… наряжают и еще эта самая… как ее… белая такая, воздушная… Почему так жарко? И валенки без ног, валенки, набитые ватой, идут сами, и под ними скрипит снег… Ты скрипи, скрипи, нога липовая… И вот уже другие руки суетятся, дотрагиваются, снимают пальто, ватник. Хорошие такие руки, осторожные, ласковые… Шершавые крупные ладони и маленькие мягкие. Мамины и Тасины руки… Слава богу, теперь можно вытянуться, и черт с ним, с этим письмом Отрадина… Пусть себе, лежит в зеленой папочке, а нам всё равно, мы немного поспим, ну совсем немного, ну капельку, ну позвольте же… Да ничего особенного!.. Простудился, прохватило… и оставьте вы меня в покое. Спать хочу!

Измерялась температура. Тася и Софья Александровна сосредоточенно разглядывали градусник: ртутный столбик забрался высоко, за черточку 40. Вот ведь еще напасть! Видно, Митенька заболел чем-то серьезным. Только бы не тифом.

— Я, Тася-матушка, сыпняком переболела, а Митя хоть и ни на шаг от меня не отходил, но не заразился. Так что иммунитета у него нет.

— Не будем решать сами, Софья Александровна… Схожу сейчас за врачом…

И привела врача, очень хорошего, эвакуированного из Москвы. Пожилая серьезная женщина, с очень внимательными, грустными глазами. Долго осматривала Дмитрия, хмурилась, недовольно качала головой.

— К сожалению, картина болезни совершенно ясна. Брюшной тиф, и боюсь, что в тяжелой форме. Следует сейчас же госпитализировать. Я напишу направление.

Залесская бежит в отдел к Королеву. Необходим транспорт. Ведь городская больница далеко, на самой горе. Королев звонит в облисполком и получает обещание немедленно прислать легковую машину. Дмитрия опять закутывают — теперь уже Тася и Софья Александровна. Он не сопротивляется, даже пробует помочь, но твердит, что уже лучше себя чувствует. Зачем же больница! Но вот он очутился в мире запахов, настойчивых, непреходящих, растворивших в себе и зрение, и слух. Только запахи. Сперва — бензин. Это пока «эмка», ныряя в ухабы, карабкается вверх по Московской. Потом — карболка. Дмитрия «обрабатывают», стригут волосы большими, гладко позвякивающими ножницами, засовывают в ванну, на две трети наполненную холодной водой, обряжают в посеревшее от многих стирок без мыла бязевое белье и в какие-то полосатые тряпки, изображающие пижаму. Тася только жалостно охает, когда могучая санитарка волочит мимо нее «обработанного» мужа… Теперь — тушеная капуста. Словно не в палату привели его, где теснятся одна к другой койки с больными, а погрузили в котел с би́госом. И это самый устойчивый запах. Так будет пахнуть и завтра, и через неделю, и, может быть, до самого конца. Впрочем, о конце, то есть о смерти, Дмитрию нет времени думать. Он всё время что-то преодолевает. Запах капусты и душный жар слежавшейся подушки. Звон в ушах и холодную тяжесть живота. И зеленую папку, которая нет-нет да и выступит из серенькой мглы дней и ночей, растянувшихся как мехи гармошки.

— Хотите шампанского? — спрашивает главный врач, упираясь стетоскопом в область сердца. Сейчас выстрелит!

— Конечно, хочу! — бодро говорит Дмитрий, отлично сознавая, что шампанское — милая шуточка врача. Живем по карточкам, шампанское в паек военного времени не входит.

Но к его губам подносят стаканчик, и на мгновение забытый, чуть терпкий аромат пляшущего вина перебивает запах капусты. Да, это самое настоящее шампанское… Ну до чего вкусно!

— Отлично. Будете принимать его три раза в день… И дело пойдет на лад. И апа́р: давайте по столовой ложке перед едой. Пришпорим его сердечко.

— Скажите, доктор, — спрашивает Дмитрий, — как там под Сталинградом?

Ему кажется, что говорит он громко и ясно, но врач почему-то приближает к самому лицу Дмитрия бледное большое ухо с торчащим из него пучком серых волос.

— Повторите-ка, Дмитрий Иванович, ваш вопросец… Не расслышал.

— Как под Сталинградом? — раздельно выговаривает слова Дмитрий.

— Да бьем их там помаленьку, бьем! Сводки неплохие, а ждем и совсем хороших.

Глоток шампанского… Вялое волосатое ухо… Бьем их помаленьку… И вновь тоскливая серенькая мгла, и не существует рубежей между днями и ночами. Весь мир Дмитрия как бы заключен в гигантский бычий пузырь. Мир душный и мутный…

— Ба-а-альной, просыпайся! А ну, просыпайся!

Нудный и пронзительный, как вопль муэдзина, голос санитарки призывает к омовению. Тазик с прохладной водой. Шлеп — одна рука… Шлеп — другая… Теперь проведи мокрой ладонью по лбу, по щекам, и тетка, быть может, перестанет кукарекать — отпустит обратно в сон. Как бы не так!

— Ба-а-альной, кофи пить, кофи! Слышь, бальной…

О, господи! Край эмалированной кружки постукивает по зубам. Мутная, теплая жижа. Чуть сладковатая и пахнет жженой пробкой. Не хочу! Не хочу этого самого «кофи». Вообще ничего не хочу. Только оставьте меня в покое… Спать, спать…

Но это уже начало выздоровления. Трудное, медленное, похожее на детскую игру «Вверх и вниз», и всё же — выздоровление. Лопнул бычий пузырь. Окружающее приобретает свои подлинные краски и звуки. Стены палаты не мутно-серые, а интенсивно-зеленые. Большое окно в причудливых узорах, нанесенных морозом. Солнце окрасило узор в розовые тона.

В палате восемнадцать кроватей. На подушках изможденные лица какой-то прозрачной желтизны. Кряхтенье, стоны, выкрики, прерывистый шепот… Каждая постель — арена отчаянного единоборства с жестокой болезнью. Тяжкое дыхание борцов… И вдруг смолкают все шумы, давая «зеленую улицу» спокойному, грозному голосу: «…начали генеральную атаку против окруженных в районе Сталинграда немецко-фашистских войск…» Какой знакомый голос… Да это же Левитан! Возле двери — черная тарелка громкоговорителя. Она — самое главное открытие, сделанное Дмитрием. Значит, к больным приглашен доктор, нет, профессор Левитан, и он несколько раз в день делает им антитифозные инъекции — инъекции хорошего настроения.

Слушая Левитана, тяжелобольные забывают о своем недуге и слабыми, но и вполне внятными голосами горячо обсуждают очередную сводку. Бьем фашистов, да еще как. Теперь уже не наши войска, а гитлеровцы познают прелесть всякого рода «котлов» и «клещей», в которых они оказались. И у генерал-фельдмаршала Манштейна ничего не получилось с ролью освободителя окруженных в Сталинграде. Он сам попал в котел и едва-едва из него выбрался…

Были у Дмитрия и маленькие открытия. Ну, например, по поводу настойчивого запаха тушеной капусты. Оказалось, что колбаса с капустой подается чуть ли не каждый день в качестве второго блюда в обед. Батюшки мои! Это больным-то брюшным тифом, для которых одно спасение — строжайшая диета. Самое удивительное, что съедалось сие фундаментальное блюдо запросто — будто орешки щелкали. И ни тебе заворота кишок, ни перитонита. Едят, похваливают и добавки просят. Вот так пензяки! Богатырская порода. Вспомнился тут Дмитрию слышанный им рассказец… Будто бы Уинстон Черчилль, прибыв в Москву для встречи с товарищем Сталиным, проезжает по улицам нашей столицы, с любопытством оглядывается и замечает, что почти все пешеходы что-то жуют. Ну, он и спрашивает сопровождающих его лиц: разве, мол, и у вас, в Советской России, жевательная резина в таком же большом ходу, как и у наших заокеанских союзников? Ему, естественно, разъясняют, что резину москвичи не употребляют, а кушают в свое удовольствие мороженое. «То есть как мороженое? — будто бы вскричал премьер-министр правительства Его Величества в Соединенном Королевстве. — В такой мороз коньяк надо пить, и возможно чаще, а мороженое даже белым медведям повредить может…» Ну, а когда убедился, что это не демонстрация, подготовленная специально к его приезду, а, так сказать, факт из жизни, уронил раньше положенного столбик пепла со своей сигары и задумчиво покачал большой круглой головой. А потом будто бы сделал признание, в печать, правда, так и не попавшее, что народ, способный употреблять мороженое, когда и дыхание застывает, конечно, непобедим. А что бы сказал господин Черчилль, доведись ему наблюдать, как брюшнотифозные больные насыщаются бигосом и отнюдь не помирают?

Дмитрий не относил себя к богатырскому племени пензенцев. Не ел казенных обедов, так как ему с избытком хватало содержимого школьного портфельчика из потертой коричневой кожи с самодельной застежкой — брючная пуговица и петелька из шнурка. Портфель принадлежал Тасе, в нем она носила ноты, списки балетной труппы, коробку с гримом и т. п.

И вот каждый день, около двух часов, когда приближалось обеденное время, санитарка вкатывала тележку с пакетами, свертками и узелками.

— Ба-а-альные! Передачки пришли. А ну получать! — возвещала она и разносила содержимое тележки по тумбочкам.

Сегодня радовались одни, завтра — другие. Но не было ни одного дня, когда бы коричневый портфельчик не оказался на тумбочке возле Дмитрия. Слабыми пальцами расстегивал он пуговицу и засовывал руку в портфель. В градуированных бутылочках желтел крепкий куриный бульон (сменивший рисовые отвары) и компот из протертых яблок. Компот сменялся клюквенным киселем, а бульон — какой-то очень питательной морковной тюрей. В белевшие тряпочки были завернуты легкие белые сухари, кусочек отварного мяса. Иногда баночка с медом или вишневым вареньем. Одним словом, самые что ни на есть деликатесы!

В мире бычьего пузыря коричневый портфель не вызывал у Дмитрия никаких эмоций. Он не видел, откуда достается еда, которую глотал насильно и тут же забывал о ней. Но лишь только сознание прояснилось и память обрела способность сливать в единую логическую цепь прошлое и настоящее, портфель перестал быть для Дмитрия вещью, неодушевленным предметом, он стал ежедневно рассказывать ему о Тасе.

От дома, где жили Муромцевы, и до больницы — добрых три километра. И всё в гору, в гору. А навстречу тоненькой фигурке в кожушке и неуклюжих мужских валенках врывается ледяной ветер, толкает в грудь, забрасывает лицо пригоршнями колкого снега. Тася идет медленно, боится поскользнуться, чтобы не выронить из окоченевших пальцев портфельчик, не побить бутылочки, в которых, как ей кажется, заключена жизнь ее Чижа. Но ведь до того, как отправиться в путь, чтобы принести приготовленную снедь как раз к обеденному часу, надо еще где-то раздобыть необходимые продукты. Тщательно их приготовить, распределить по бутылочкам и банкам… И есть еще работа, дом, Танечка… Зная Тасю, как себя самого, Дмитрий даже мысли не допускал, что из-за дополнительной нагрузки, вызванной его болезнью, Тася может работать небрежно, не в полную силу… Она — человек долга, и этим всё сказано. Но как же ей трудно приходится! И где достает она все эти вкусные вещи, никакого отношения не имеющие к пайковым продуктам? Цыпленок, рис, клюква, мед… Значит — базар, значит — товарообмен, и крутится как белка в колесе…

Теперь уже Дмитрий ждал коричневый портфель нетерпеливо и тревожно, с бережной нежностью принимая его из рук санитарки, прочитывал коротенькую и всегда шутливую Тасину «сопроводиловку», карябал ответ и скорее, скорее освобождал портфель и посуду, чтобы Тасе не приходилось долго ждать.

А однажды, вынимая из портфеля бутылку с протертым супом и другую, с черничным соком, и мед, и кусок вареного цыпленка, Дмитрий нащупал еще какой-то пакет. Развернул желтую оберточную бумагу и недоуменно поглядел на небольшой кусок подсохшего черного хлеба, покрытый тончайшей пленкой топленого масла. А это зачем? И вдруг понял, и лицо хлестнуло жаром, и он стиснул зубы, чтобы не разрыдаться…

Сосед, пожилой рабочий часового завода, похрустывая моченой антоновкой, которую получал неизменно, поинтересовался:

— Чегой-то твоя горбушку черную нынче прислала? Ржаной-то для утонченных кишек не больно полезен!

— По ошибке. Это ее завтрак, Василий Трофимович… Ее, говорю, завтрак. Понимаешь ты это?

— А чего же не понять… Сунула по случайности, и всё тут. — И предложил: — Ты яблочко-то бери… Ишь, наливные. Моя-то Александра Степановна — большой мастер их замачивать.

Дмитрий долго смотрел на кусочек черного хлеба, потом тщательно завернул его в бумажку и спрятал в тумбочку.

А на другой день Тася писала:

«Вчера забыла в портфеле свой завтрак и очень беспокоюсь, что ты мог им прельстится. Тебе черный хлеб есть нельзя».

Такова история коричневого портфеля, сыгравшего немаловажную роль в выздоровлении Дмитрия.

Но главным врачевателем всё же оставался «профессор Левитан». Буквально каждый день передавал он больным сильно действующие лекарства, и после их приема палата превращалась в дискуссионный клуб. Жаль, что советские полководцы, стягивающие стальное кольцо вокруг обескровленной армия Паулюса, наносящие удары врагу на Воронежском фронте, освобождающие один за другим города Северного Кавказа, не имели возможности выслушать советы обитателей палаты… Способы немедленного и окончательного разгрома гитлеровских орд, разработанные соседями Дмитрия, лежали как на ладони. Бери и действуй!

18 января как-то неожиданно — ведь всё внимание обращалось к заканчивающемуся Сталинградскому сражению — и потому особенно радостно прозвучало сообщение об успешном наступлении советских войск в районе южнее Ладожского озера а о прорыве блокады Ленинграда.

Это сообщение подняло Дмитрия с постели. Пошатываясь от слабости, ходил он по палате, присаживался на больничные койки и с неудержимой улыбкой твердил всё ту же фразу:

— Всё. Ну, теперь всё! Прорвали… Выстоял Ленинград…

А вечером, после отбоя, палата слушала его напряженный, сбивчивый рассказ о городе, которому он оставался верен всюду, куда только ни забрасывала его судьба, о городе таком прекрасном, что трудно говорить о нем без слез, и о своих друзьях-ленинградцах, сохранивших верность городу в блокадных днях и ночах.

Уснуть Дмитрий не смог. Лежа на постели с открытыми глазами, он до утра блуждал по ленинградским улицам, площадям и набережным, и они виделись ему нетронутыми снарядами и пожарами, такими, какими сохранились в его памяти и в Туркмении, и здесь, в Пензе. И на проспектах и площадях Города Праздника Дмитрий встречался с друзьями своей молодости: Шурой Розеном, Ольгой Берггольц, Асей Тетеревниковой, Мариной Еленской и со своим никогда не унывающим тезкой Митей Залесским, чуть не в первый день войны ушедшим оборонять Ленинград. Живы ли они все? Какими стали? Увижу ли я их еще?

Думы его были похожи на добрую сказку, а у такой сказки конец всегда хороший.

Пришла еще одна ночь. Тоже насквозь бессонная. Ночь, принесшая Дмитрию то, что он едва не утерял, — веру в себя. 2 февраля, затаив дыхание, больные слушали сообщение Совинформбюро об окончательной ликвидации группы немецко-фашистских войск, окруженной в Сталинграде. Среди шестнадцати взятых в плен генералов и сам генерал-фельдмаршал Паулюс. Вместе со множеством пленных захвачены трофеи: тысячи танков, самолетов, орудий, тягачей, грузовых машин… Вот, значит, как повернулся Сталинград для Гитлера! И как-то забылось, что враг разгромлен не на берегах Рейна или Шпрее, а на великой русской реке, за которой уже — Урал и сибирские просторы. Тысячи километров отделяли еще советских бойцов от Германии, но Сталинград придвинулся к Берлину гораздо ближе, нежели Москва год назад.

Дмитрий не ощущал того потрясения, как тогда, при вести о первой выигранной битве. Ведь после московской были и другие победы. Зато пришло чувство спокойной убежденности, что в ходе войны наступил перелом, что запас сил у советского народа безграничен и что время переиграло в нашу пользу.

Блуждая мыслью, освобожденной от тягот и тревог за день сегодняшний, в представимом будущем, отвоеванном у фашизма, Дмитрий нашел в нем место и для себя. Летопись великой войны будет писаться десятилетиями. И каждый, кто видел войну двойным зрением: и глазами, и внутренним взором, — сможет написать для этой летописи свою главу. О чем будут эти главы? И о гигантских сражениях, которых не знала история; и о схватках один на один на узких тропах войны; о противоборстве военной науки — чужой и нашей; о горечи утрат и расставаний навсегда и о счастье возвращений; о стиснутых зубах и простреленном сердце; о героизме и трусости; о неутешном горе материнском и возмужании мальчика; и о темных и светлых струнах души человеческой, — и вообще о всем человеческом, что обнажила и высветила отечественная освободительная война. Кто-то напишет о блокадном выстоявшем Ленинграде, кто-то — о гибели фашистских планов на Волге…


…А я? Так случилось, что я не попал и уже, наверное, не попаду на передовую. Ну и что?.. Так вышло, что за всё это время я видел только одного партизана, принесшего нам письмо от княжны. Ну и что? Разве же люди, как и я оказавшиеся в глубоком тылу, не обуреваемы теми же чувствами и не способны на те же поступки, что и фронтовики, партизаны, подпольщики? Вот я и расскажу о них. Не сразу, конечно, а когда пройдут годы и на них можно будет подняться, как на вершину горы, и оттуда вновь разглядеть то, что уже откатилось в прошлое. И не мелкое и незначительное, что лепится к главному, словно ракушки к подводной части корабля, а сам корабль, проплывший сквозь время, — характер советского человека. Расскажу о Гире и Вазерском, Саломее Нерис и Харитоновой, Треплеве и Королеве, о всех тех, с кем вместе пришлось мне пройти через самое трудное испытание — видеть звезды даже тогда, когда всё небо затянуто тучами.


Думая так, Дмитрий тихонечко, чтобы не разбудить своих товарищей по палате, как и он уже переборовших злую болезнь, подошел к окну. Небо было высоким и звездным. Дмитрий попытался представить его себе таким, каким оно раскрылось сегодня над Москвой — подсвеченное, многоцветное, переливающееся, бушующее скоротечными вспышками ракет и огненными цветами фейерверка. «Хотелось бы и мне увидеть салют победы», — подумал он. Но и это небо, мерцающее фонариками вселенной, было прекрасным и успокаивающим.

И Дмитрий долго еще стоял у окна и смотрел на звезды. Теперь он чувствовал себя совершенно здоровым.


Ленинград. 1968—1971

Загрузка...