Дорогие друзья! Я знаю, как многие малые и большие писатели пишут свои повести, рассказы и романы. Они умело выдумывают своих героев, события и приключения. У них это получается хорошо и разумно. В малых моих рассказах я не выдумывал героев, оставлял им обычно подлинные имена. В писаниях моих нет изображения увлекательных приключений и подвигов. Я писал о том, что видел своими глазами и что слышали мои уши.
Сейчас я хочу описать то, что было в действительной моей жизни: знакомую с детства природу, людей, которых я видел, любил, которых запомнил на всю мою жизнь. Не всегда это были знаменитые, прославленные люди, с которыми мне приходилось встречаться. Мне хочется рассказать и о совсем простых людях.
Я вспоминаю далекое раннее детство, место, где я родился. Первым другом моим был пастушок Пронька. Теперь я не помню его лица и глаз, но каждая встреча с ним была для меня счастьем. Вспоминаю я и простого солдата Серегу, подарившего мне глиняную свистульку-петушка. Помню гостей отца, приезжавших в наш дом, хозяйского работника Панкрата, рассказывавшего мне на русской печи, где пахло сушившейся лучиной, народные сказки о ведьмах и богатырях. Запомнил свою деревенскую няньку, ласковые ее руки, русский ее сарафан.
В коренной крестьянской России начиналась моя жизнь. Эта Россия была моей настоящей родиной. Я слушал крестьянские песни, смотрел, как пекут хлебы в русской печи, запомнил деревенские, крытые соломой избы, баб и мужиков. Уже давно нет, не существует этой милой моему детскому сердцу России. Я не видал города, не знал городских бойких людей. Но не в те ли далекие времена закладывались в моей душе чувства, сохранившиеся по сей день? Я и теперь радуюсь простому человеку, в котором сохранились русские коренные черты. Не эти ли простые люди были творцами богатого русского языка, на котором мы пишем и говорим? Я запоминал пословицы, сказки, веселые поговорки, любовался крестьянскими праздниками, слушал народные песни, легшие в творения наших великих композиторов и поэтов.
Помню веселые святки, масленицу, деревенские свадьбы, ярмарки, хороводы, деревенских приятелей-ребят, наши веселые игры, катание с гор на облитых замерзшей водою «козах» — скамейках, сделанных из старых рассох. Вспоминаю веселый сенокос, деревенское поле, засеянное рожью, узкие нивы, синие васильки по межам, как прятался я в высокой, шелестевшей над головою ржи, видел высокие в небе облака, деревенскую нашу речку с гордым названием Гордота́, где мы ловили рыбу и раков. Помню, как, нарядившись в праздничные сарафаны, бабы и девки выходили зажинать поспевшую рожь, цветными яркими пятнами рассыпались по золотому чистому полю, как праздновали зажи́нки. Первый сноп доверяли сжать самой красивой, трудолюбивой бабе — хорошей, умной хозяйке. А долгие зимние вечера, покрытое ледяными узорами окно, легкое жужжание прялок и стук ткацкого стана, дым лучины или свет висевшей над столом керосиновой лампы! Как меняют в светце бабы лучину и осыпаются в наполненное водою корыто светящиеся угольки.
Это был тот мир, в котором я жил и родился, это была Россия, которую знал Пушкин, знал Толстой. И сколько удивительных рассказов и сказок услышал я в далекие детские годы! Ходили по деревням, по зимним снежным дорогам нищие и погорельцы. И не было отказу прохожему бездомному человеку ни в хлебе, ни в ночлеге. Священным казалось мне слово «мир», тот самый мир, по которому бродили нищие и погорельцы. Быть может, не все было счастливо и благополучно в старой русской деревне, но как хороши были крестьянские праздники, крестьянская ладная работа, священное отношение к насущному хлебу, к земле.
Я родился под Калугой у большой старинной дороги, недалеко от толстовских мест. И природа — все больше лиственные леса, — и люди, и говор, и быт крестьян Калужской губернии был схож с бытом крестьян соседних тульских мест. В лесное имение миллионера Коншина, которым управлял мой отец, как-то приезжали на волчьи охоты сыновья Толстого. Смутно помню давние разговоры. Слухи о жизни семьи Толстого приходили в наш дом живыми народными путями. О Толстом говорили с любовью, недобром поминали графиню, которую не любили яснополянские мужики. Да и много было тогда «толстовского» по всей России. Чуть не в каждой деревне оказывались старые мужики, внешне очень похожие на Толстого. Я помню такого мужика из соседней деревни. У него была толстовская седая борода, толстовский толстый нос. Над ним посмеивались, в шутку кликали «Толстым». Мужику нравилась эта кличка, он ею, по-видимому, гордился...
Теперь мне странно представить, что я жил, вырастал, становился взрослым еще при жизни Толстого. Помню 1910 год, мой первый год жизни в Петербурге. Холодная, дождливая петербургская осень. Я зашел в греческую дешевую столовую в подвале на углу Невского и Фонтанки, взял номер какой-то газеты, прикрепленный пружиною к точеной обшмыганной палке. В глаза бросились крупные печатные слова: «Умер Толстой». Я вышел на Невский ошеломленный, прошел мимо бронзовых коней на Аничковом мосту. И долго не мог опомниться, прийти в себя.
Известно, что Льва Толстого ненавидели церковники-попы и он был отлучен от церкви. Эта ненависть проявлялась в грубых и нелепых формах. Летом 1914 года, в канун первой мировой войны, плавая матросом на пароходе «Королева Ольга», перевозившем русских паломников-богомольцев в «святые места» — в Яффу и Иерусалим, евреев и мусульман, я оказался в Греции на Халкидонском полуострове, среди староафонских монахов, придерживавшихся древних византийских церковных обрядов. Путешествуя по Святой горе, оказался я у отшельников — «каливитов», проживавших над пучиною моря в крошечных кельях — «каливах», построенных на выступах отвесной мраморной горы. Добраться к этим отшельникам было дело нелегкое. Мы спускались с вершины горы почти по отвесной скале, держась за укрепленные в скале цепи. Внизу синело Эгейское море, виднелись далекие острова Греческого архипелага. Остановился я ночевать у отшельника, отца Павла, ученого схимонаха. Помню звездную тихую ночь, ночные акафисты перед иконами. Ночью под звездным сияющим небом ученый монах заговорил о Толстом. Он говорил о его отпадении от церкви, о греховном его пути и беспокаянной толстовской смерти. С убеждением рассказывал, помню, как из могилы Толстого «выползла змея». Спутники мои, простые люди, слушали монаха. Я смотрел на звездное небо, на темные выступы скал, окружавшие жилище «святого» отшельника, и мне, казалось, еще ближе был «грешник» Толстой...
Всего четыре года не дожил он до первой мировой войны, до грозных трагических дней, повернувших и изменивших судьбу всего человечества. Мог ли предвидеть он, какие неслыханные перемены произойдут после его смерти? И как печально, истинно трагично было его бегство, похожее на самоубийство. Темная-темная осенняя ночь, русское бездорожье. Он не спит в эту трагическую ночь, читает Достоевского, книга которого осталась раскрытой на столе его кабинета. С ботинками в руках, на цыпочках проходит пустую комнату, соседнюю со спальной жены. В стариковской беспомощности теряет в кустах шапку. Что-то неизъяснимо тяжелое в уходе Толстого. И как непохожа его смерть на смерти других писателей и поэтов... Осенняя грязная дорога, Оптина пустынь, Шамардин монастырь — и опять бегство. Так уходят умирать звери, целомудренно скрывающие свою смерть...
Набитый людьми, прокуренный махоркой вагон третьего класса мужицкой дороги, простуда — и маленький-маленький, пустынный, никому не известный полустанок, затерянный в просторах русской земли.
Напрасно волновались петербургские власти, хлопотали, ожидая «крестьянских волнений», губернаторы двух ближних губерний, высылая на маленькую станцию отряды стражников и жандармов. Газетные корреспонденты, как мухи, налетели на маленький полустанок. Телеграфисты изнывали от бесчисленных шифрованных и нешифрованных телеграмм. Умирающий Толстой лежал в маленьком домике начальника полустанка, в голой, оклеенной дешевыми обоями комнатенке. К нему пускали лишь самых близких людей. По свидетельству этих людей, Толстой до смертного часа продолжал писать: сухая рука его двигалась по одеялу, как бы держа перо...
Никаких крестьянских восстаний и волнений, которых боялось начальство, в округе, разумеется, не происходило. Присланные стражники и жандармы скучали. Умер Толстой, как умирают все, смерть его была похожа на смерти, к изображению которых он так часто возвращался...
В Ясной Поляне мне довелось побывать два раза: в конце двадцатых годов и недавно, уже после опустошительной войны, вплотную докатившейся до толстовских мест. Отчетливо помню первое путешествие. Июнь, раннее тихое утро, весеннее чистое небо с легкими облаками. Я один иду со станции железной дороги, той самой станции, которая называлась раньше Засека. Сколько раз по этой дороге ездил и ходил Толстой! Вижу поля и холмы, поросшие молодым лиственным лесом. Буйно цветет черемуха, свищут соловьи, все покрыто росою. Знакомый русский ландшафт, родная Россия! В который раз думаю: что стало бы с Толстым, не будь Ясной Поляны...
У мостика, перекинутого через маленькую тихую речку, останавливаюсь, спускаюсь с насыпи, с наслаждением умываюсь холодной речной водою. Освеженный и бодрый направляюсь к толстовской усадьбе. Узнаю ее по двум выбеленным столбикам, которые много раз видел на яснополянских фотографиях. Иду по дороге-прешпекту к дому, спящему и пустому. Узнаю много раз описанное «дерево бедных», под которым Толстой встречал нищих и раздавал им мелкие деньги, деревянную террасу со знакомыми вырезанными петушками.
В черемуховых цветущих кустах поют соловьи (я вспомнил прочитанное о том, как Софья Андреевна, чтобы сохранить яснополянских соловьев, заставила некогда кучера переловить всех кошек и котов, посадить в мешок и незаметно выпустить их на улицах в Туле).
Я не встретил ни единой души. Спал и толстовский дом, который я медленно обошел почти с благоговейным чувством, узнавая знакомые по фотографиям детали. Дом показался скромным. Да и все было скромно и тихо в утренний чистый час в яснополянской спавшей усадьбе. На недвижной листве кустарников и кленов блестела роса. Дорожки вокруг дома посыпаны песком.
На одном из деревьев прибита дощечка с нарисованной стрелкой и краткой надписью: «К могиле». Иду по утоптанной множеством ног тропинке под деревьями, покрытыми недвижной листвою. Полная тишина, безлюдность. Меж стволами берез вижу простую деревянную оградку. За ней могила Толстого.
У могилы, несмотря на ранний час, сидит на скамеечке пожилая женщина с открытой седой головою, очень похожей на белую кору окружающих берез.
Я останавливаюсь, снимаю шайку, присаживаюсь рядом. Могила очень проста и скромна, покрыта дерном, похожа на крестьянские могилки. Внизу, за березами, освещенная солнцем, в дымке утреннего золотистого тумана просвечивает зеленая поляна. Это и есть то самое место, где была закопана «зеленая палочка», о которой рассказывал Толстому его брат.
Знакомлюсь с женщиной, и мы заводим разговор. Она гостит в Ясной Поляне у своей приятельницы, родной племянницы Льва Николаевича, дочери его сестры Марьи Николаевны. Она рассказывает мне о Ясной Поляне, о людях, советует побывать в Кочеках на могилах Волконских и Толстых, где были погребены Софья Андреевна, Татьяна Андреевна и дети Толстых. Во время нашей беседы к могиле подходит высокий седой старик, удивительно похожий на писателя Тургенева. Я догадываюсь, что это старый кучер Толстого, тот самый, который увозил его в злополучную осеннюю ночь. Теперь толстовскому кучеру поручено ухаживать за могилой. В его руках метла и лопата, он неторопливо убирает могилу.
Послушавшись совета новой знакомой, я направился через деревню в село Кочеки. В кустах увидел небольшую церковь, от крыши до самого низу обитую кровельным железом. Церковная ограда и склеп Волконских были разрушены. Уцелели два простых деревянных креста на могилах Софьи Андреевны и Татьяны Андреевны.
Я стал обходить церковное кладбище, внимательно разглядывая старые могилы. В густой траве, в лопухах увидел обломки чугунного креста. Стал складывать эти обломки. Оказалось, что крест этот стоял на могиле Ванюши, последнего сына Толстого. Занимаясь складыванием креста, я заметил, что возле меня стоит девочка в выгоревшем ситцевом платьице. Я спросил у нее, смотрит ли кто-нибудь за могилами. Она ответила, что за могилами смотрит ее мать. «А кто твоя мать?» — спросил я. «Моя мать — жена здешнего священника. Отца моего давно нет, и мы живем вдвоем с матерью». Сложив крест с могилы Ванечки Толстого, я еще раз обошел кладбище и пешком направился в Ясную Поляну, чтобы познакомиться с племянницей Льва Толстого.
В яснополянском доме я увидел женщину с толстовскими зоркими глазами. Она любезно меня приняла. Только ей одной было разрешено жить в яснополянском доме, пользоваться всеми предметами, находившимися в нем, играть на старинном фортепиано.
В кабинете Толстого, небольшой комнате с письменным столом, возле которого стояло старинное кресло (я заметил, что у кресла были подпилены ножки. Это сделал сам Толстой. Он был близорук, но не любил очков и, чтобы не гнуться низко, подпилил ножки у кресла), на стенах висели многочисленные портреты и фотографии. На одной фотографии я увидел незнакомого человека с небольшой бородкой. Я спросил у племянницы Толстого, кто этот человек. Она сказала, что к Льву Николаевичу некогда инкогнито приезжал президент Соединенных Штатов. Это был его портрет. Вернувшись в Америку, он отказался от поста и стал последователем Толстого. Я не стал ее опровергать.
На мягком диване лежала небольшая подушка с вышитой странной надписью: «От ста дур». Эту подушку Толстому подарила его сестра Мария Николаевна, игуменья Шамардинского монастыря, над которой Толстой однажды пошутил, что у нее в монастыре живут сто дур. В ответ на шутку она прислала брату эту подушку. В доме Толстых вообще любили шутить.
Мы обошли все комнаты, побывали в спальне Софьи Андреевны. Наблюдая племянницу Толстого, я удивлялся, с какой быстротой и энергией она двигалась, продолжая что-то вязать, держа в руках вязание. Она рассказала мне, что родилась в Париже и обучали ее во французском католическом монастыре, где французские монахини не позволяли своим воспитанницам оставаться без дела ни одной минуты. Там привыкла она постоянно работать.
Для ночлега мне, случайному гостю, отвели помещение в небольшом домике, где некогда останавливался, гостя у Толстого, Чертков. Несколько дней я провел в Ясной Поляне, бродил по ее окрестностям, по тем самым местам, где вместе с Тургеневым стоял некогда на вальдшнепиной тяге Толстой. Побывал на дорожке, где увидел скамейку, поставленную спинкой к полю, и подумал, что Толстой любил смотреть в лесную чащобу, слушать пение птиц. Возвращаясь вечером к дому, уже в темноте, я услышал раздававшиеся из дома звуки фортепиано. Это играла племянница Толстого, одна ночевавшая в доме. Звуки эти произвели на меня особенное впечатление. Я как бы почувствовал дух живого Толстого. Пробыв несколько дней в Ясной Поляне, я набрал букетик диких цветов, росших у самой могилы, и вернулся в Москву.
Второй раз в Ясной Поляне мне пришлось побывать уже после войны. Мы приехали на машине из Калининской области, где у меня есть маленький домик в лесу на берегу Волги, в котором мы проводим летние месяцы.
В Ясной Поляне многое изменилось. Поредел старый яснополянский парк, обмелела речка Ясенка. На площади, перед въездом в яснополянскую усадьбу, были построены три столовые, в которых собирались наезжие туристы. На площади дежурил милиционер, не позволявший задерживаться туристским машинам. По-прежнему виднелась яснополянская деревня с деревянными крестьянскими домами и сенными сараями. Помню, с ведрами в руках из деревни проходили две молодые женщины. Глядя на них, я невольно подумал, что, быть может, женщины эти кровно связаны с семейством Толстых.
Поставив в деревне машину, мы направились в усадьбу к толстовскому дому. Казалось, здесь мало что переменилось. Такой же стоял дом, такая же была резная веранда. По широко натоптанной дороге мы направились к могиле Толстого.
Уже не было простой деревянной решетки, огораживавшей некогда могилу. Вокруг могилы были вырублены деревья. Могильный холмик стоял среди поросшей травою зеленой площадки. У могилы дежурила женщина-милиционер. За могилой шел заросший редкими деревьями спуск. Мы неторопливо обошли толстовскую могилу и вернулись к дому, где нас встретил Булгаков, последний секретарь Толстого. Он ввел нас в толстовский дом, где по первому взгляду не многое изменилось. Но я заметил, что по-другому была расставлена мебель, исчезли со стен некоторые фотографии и картины, которые видел я при первом моем посещении Ясной Поляны.
Ночевать в яснополянской усадьбе нам не разрешили, и мы направились в село Кочеки, где некогда я бродил по разоренному церковному кладбищу. По асфальтированной дороге мы въехали в новый фабричный поселок, над которым возвышались дымившие трубы. В Кочеках тоже все изменилось. Там высились такие же фабричные трубы, среди которых терялась маленькая церковь.
Шел сильный дождь. Гремела гроза. Мы подъехали к обновленной церкви, вокруг которой была построена новая каменная ограда, а перед входом в ограду стоял одноэтажный каменный дом. В окне этого дома за откинутой занавеской мы увидели священника в светлом подряснике и в широком расписном поясе. Я попросил жену зайти к священнику, спросить у него разрешения заночевать в церковном доме. Жена скоро вернулась, сказала, что священник разрешает нам ночевать, но просит предъявить документы. Мы вынули паспорта и зашли на стеклянную веранду. Священник показал нам просторную комнату, в которой на стене висела икона, а под иконой стояла купель, в которой крестят маленьких детей. В этой комнате были кровати-раскладушки, которыми, по словам священника, пользовались приезжие участники церковного хора.
Выйдя на застекленную веранду, мы уселись за стол, попросили двух прислуживавших нам монахинь приготовить чай. В углу на веранде сидели за столом два молодых человека и две девушки, пили портвейн, потом мы узнали, что это были аспиранты духовной академии, приехавшие завершать свое учение. Когда мы разложили на столе дорожные припасы, к нам подошел церковный сторож, хмельной человек с курчавой бородкой, стал расспрашивать, кто мы, куда и зачем едем. Я спросил сторожа, доводилось ли ему видеть Льва Толстого. «А как же, — ответил он, — много раз видел. Граф любил ездить верхом. Раз едет по полю, а мы, деревенские ребятишки, на лугу играем. Толстой остановил лошадь и, обращаясь к нам, громко сказал: «А ну-ка, ребята, поборитесь! Кто кого одолеет!» Мы стали бороться, Толстой смотрел на нас и смеялся.
Однажды в дождливую погоду он подъехал в деревне к нашему дому, постучал в окно, попросил вынести тряпку, чтобы вытереть мокрую лошадь. Отец вынес тряпку и хотел вытереть лошадь. Но Толстой слез с седла и сказал: «Я сам вытру». Потом заметил, что под окнами нашего деревенского дома посажены небольшие елочки. В наших местах елки сами собой не растут, в лесу их сажают, в парках и на железной дороге. Толстой спросил у отца: «Откуда у тебя эти елочки?» Отец ответил: «Должно быть, ребята с железной дороги принесли». — «Ох, это не с железной дороги, — сказал Толстой. — Елочки эти из нашего парка. Это не беда, что я увидел елочки. А вот если графиня моя увидит, плохо тебе придется. Советую тебе — посади эти елочки на огороде, чтобы с улицы не было видно».
Я выслушал рассказ церковного сторожа, узнал от него, что завтра будут праздновать в церкви престольный праздник. На той же веранде мы познакомились с пожилым человеком, живописцем из Палеха, приехавшим обновлять в церкви иконы, нам он обещал показать свою работу. Мы благополучно переночевали в отведенной нам комнате и утром увидели, как в церковь идет священник в клобуке и монастырской одежде. Оказалось, что священник был иеромонахом. Мы побывали в церкви, обошли церковное кладбище, где всюду росли пышные цветы. За нами шла небольшая группа туристов, которой руководил один из духовных аспирантов. Издали я слышал его голос, как говорил он о старых могилах. Остановившись у заросшей высокой травой могилы, на которой лежал тяжелый камень, он сказал слушавшим его людям, что в этой могиле лежит Анна Каренина, героиня толстовского романа.
Вернувшись в Ясную Поляну, я рассказал знакомой женщине, занимавшейся изучением Толстого, о том, что слышал в Кочеках на церковном кладбище, где руководитель туристов рассказывал о могиле Анны Карениной.
К моему удивлению, знакомая мне ученая женщина рассказала, что в словах экскурсовода была доля правды, что Толстой всегда писал о том, что видел или близко знал. По словам ученой женщины, некогда недалеко от Ясной Поляны произошло событие, помогшее Толстому описать смерть Анны Карениной. У управляющего имением была любовница, которая, узнав, что сожитель ей изменяет, направилась на железную дорогу и бросилась под поезд. Смерть этой женщины Толстой изобразил в своем романе.
На сей раз мы недолго пробыли в Ясной Поляне. Я любовался большим толстовским садом, старинным парком. С особенным чувством возвращался я из Ясной Поляны. В памяти воскресали давние времена, когда был жив великий Лев Толстой. Все несказанно здесь изменилось. Изменились и люди, населявшие деревню, близкую к Ясной Поляне. Трудно было представить живого Толстого, давние, навсегда исчезнувшие времена.
Сергей Тимофеевич Аксаков — замечательный живописец слова, один из основоположников классической русской прозы. Имя Аксакова связано с лучшими представлениями о ярких русских людях, о чудесной русской природе. Много поколений читателей, горячих любителей и знатоков русской чистой речи, зачитывались «Семейной хроникой», «Записками об ужении рыбы», «Записками ружейного охотника» и другими художественными произведениями Аксакова, в которых он с замечательной точностью и правдивостью изображал живую русскую действительность и природу.
Первым произведением Аксакова был маленький очерк «Буран», до сего времени остающийся непревзойденным образцом словесной пейзажной живописи. Очерком этим восхищался Пушкин. Следует дивиться изумительному портретному мастерству Аксакова, с которым живописал он героев «Семейной хроники» и литературных воспоминаний. Портретное мастерство Аксакова осталось, однако, почти неотмеченным.
Художественная сила Аксакова в его исключительной правдивости и простоте, которые оценил еще Пушкин, хорошо знал Лев Толстой, в ключевой прозрачности и чистоте языка, безошибочно угаданных Гоголем, пробудившим в Аксакове его долго дремавшее дарование.
Как в чистом ключевом источнике, в чистейшем языке Аксакова нет и единой соринки, не найдешь ни одного тусклого слова, засоряющего литературную и разговорную речь. Источник этой ключевой прозрачности — народное слово. Литературное долголетие Аксакова — верное доказательство того, что правда и ясность языка есть и всегда остаются непременным условием подлинной художественности.
«Я ничего не могу выдумывать: к выдуманному у меня не лежит душа, я не могу принимать в нем живого участия, мне даже кажется это смешно, и я уверен, что выдуманная мною повесть будет пошлее, чем у наших повествователей. Это моя особенность и в моих глазах показывает крайнюю односторонность моего дарования...» — незадолго до своей смерти писал Аксаков сыну Ивану.
Чистоте и прозрачности аксаковской речи, правдивости художественного изображения должны учиться многие молодые писатели, нередко утрачивающие чувство и склад родного русского языка.
Ясный и чистый летний день. В голубом небе стоят, почти не движутся высокие легкие облака. Над заросшей камышом и кувшинками тихой рекой порхают бабочки; повиснув в воздухе, трепещут голубые стрекозы. В тени ольховых и ивовых кустов, у самой поверхности глубокого тихого пруда в нагретой солнцем воде лениво дремлют толстоспинные красноперые голавли, по освещенному пестрому дну табунками проплывают окуни, резвятся, выпрыгивают из воды серебристые верхоплавки. Рядом с широкими листьями белых и желтых кувшинок, на зеркальной поверхности тихого пруда лежат «наплавки» удочек страстного рыболова...
Такие тишайшие уголки русской природы особенно любил Аксаков.
«Чувство природы врождено нам от грубого дикаря до самого образованного человека», — писал Аксаков в своем вступлении к «Запискам об ужении рыбы».
Известно, что в развитии художественного таланта и вкуса Аксакова, во всей его жизненной и писательской судьбе огромное значение имели детские годы, к живописанию которых он неизменно и постоянно возвращался. Такое внимание писателя к близкой и родственной теме закономерно. Нам трудно представить Пушкина без села Михайловского, Льва Толстого — без Ясной Поляны, композитора Глинку — без смоленских отчих мест.
Дедовская усадьба, затерянная В просторах оренбургских степей, была колыбелью писателя Аксакова. Здесь учился он русской народной речи, вглядывался в природу, в окружавших его простых близких людей, прислушивался к семейным преданиям и рассказам. Поразительное знание природы закладывалось еще в детстве. Страсть к охоте и рыбной ловле развивала здоровую наблюдательность, обостряла зрение, чутье и слух, которыми плохо владеет человек, лишенный возможности постоянного общения с природой.
«Приведите их, — говорит Аксаков о людях, лишенных тонкого чувства природы, — в таинственную сень и прохладу дремучего леса, на равнину необозримой степи, покрытую тучной, высокой травою; поставьте их в тихую жаркую летнюю ночь на берег реки, сверкающей в тишине ночного мрака, или на берег сонного озера, обросшего камышами; окружите их благовонием цветов и трав, прохладным дыханием вод и лесов, неумолкающими голосами ночных птиц и насекомых, всею жизнью творения: для них тут нет красот природы, они не поймут ничего!»
Проза Аксакова близка ясной пушкинской прозе. Его «университетом» была природа родных мест, простые близкие люди, говорившие образным и чистым народным языком. Как у Пушкина старая няня Арина, так и у Аксакова в детстве первой наставницей и рассказчицей была ключница Пелагея, крепостная русская женщина с тяжелой судьбой. Этой ключнице Пелагее обязан Сергей Тимофеевич народной сказкой «Аленький цветочек», выражающей лучшие поэтические качества русской души.
В своих произведениях Аксаков неизменно возвращался к далеким детским и отроческим воспоминаниям. Воспоминания эти — живописная галерея превосходно сделанных портретов, чередующихся со столь же превосходной пейзажной словесной живописью, лучше которой мало найдешь образцов во всей русской литературе. Великолепным образцом такого портретного мастерства можно считать «Историю моего знакомства с Гоголем», мемуарные записки, в которых Гоголь изображен с удивительной живописной силой.
Тонкие писания Аксакова вряд ли глубоко поймет, почувствует и оценит даже очень внимательный и чуткий читатель, родившийся и выросший вне России. В этом Аксаков похож на Гоголя, писателя тоже непереводимого. Гоголь и Аксаков были в высшей степени национальными русскими писателями, казалось бы с различными творческими путями. Общее их свойство — глубокая национальность — сближало столь непохожих внешне писателей, которые глубоко понимали и душевно любили друг друга.
Значение Аксакова в истории классической русской прозы огромно. Все творчество Аксакова, все его произведения проникнуты самой высокой гуманностью, любовью к природе и русскому простому человеку — главному его герою. Тема охоты и рыбной ловли как бы является поэтической запевкой, основой внимания и любви... Для множества русских грамотных людей произведения Аксакова были и остаются любимою настольной книгой. У Аксакова учились чудесной русской речи, охотничьему умению разбираться в тончайших явлениях природы, бережливо ее ценить и любить. Любви и бережному вниманию к природе, представляющей для него основу подлинной любви к своей родине, к ее полям и лугам, к зеленым березовым перелескам, к скромным речкам и лесным ручьям, к родным деревенькам, к родному чистому языку, учил и учит Аксаков.
С живописанием природы связано творчество Аксакова. Он не любил шумного города, избегал утомительных многолюдных собраний. В природе он не любил многоводных бурных рек, пугавших его своей недоступностью. Его привлекали неприметные уголки, маленькие тихие речки, где с особенной ясностью раскрываются перед глазами заветные тайны природы. Там — «на зеленом цветущем берегу, над темной глубью реки или озера, в тени кустов, под шатром исполинского осокоря или кудрявой ольхи, тихо трепещущей своими листьями в светлом зеркале воды, на котором колеблются или неподвижно лежат наплавки ваши, — улягутся мнимые страсти, утихнут мнимые бури, рассыплются самолюбивые мечты, разлетятся несбыточные надежды!»
Рыболовные удочки, заботливо привязанные к низу дорожного экипажа, были непременными спутниками Аксакова в далеких степных поездках. На привалах и ночевках в степи, на берегу рек и озер, оставлявших неизгладимое впечатление в памяти Аксакова, вместе с отцом и любимым другом Евсеичем занимался он ловлей рыбы. Под руководством дядьки Евсеича, посвящавшего Аксакова в тайны удочек, лесок и «наплавков», отдавался он до самозабвения рыболовной страсти. Неудержимую страсть мальчика не могли укротить заботы любящей матери, с опаской относившейся к увлечениям сына.
Страсть рыболовная скоро сменилась страстью к ружейной охоте. В те времена оренбургские степи кишели пролетной и оседлой дичью. Нынешнему охотнику трудно представить тогдашнее обилие всякой степной и водяной дичи. Сроки охоты тогда не соблюдались, и юный охотник все лето пропадал в степи, наблюдая шумную жизнь птиц. Эти ранние охотничьи наблюдения помогли будущему писателю уже в старческие годы с замечательной свежестью продиктовать своей дочери (ослепший С. Т. Аксаков в последние годы жизни только диктовал свои произведения) «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» — прославившуюся книгу, которую наряду с «Записками об ужении рыбы» с восхищением читали многие поколения русских охотников. Но не только охотники и рыболовы восхищались «Записками» Аксакова, выдержавшими несколько изданий еще при жизни автора. Мастерство Аксакова ценили Белинский, Чернышевский, Добролюбов. Его произведения хвалили Тургенев, Толстой, Гоголь, справедливо причислявшие Аксакова к лучшим художникам русского слова.
Залог замечательного успеха и литературного долголетия Аксакова — в народности его языка. Наверное, у каждого народа есть писатели и художники, особенно близко понятные лишь своему народу. Таким национальным писателем был Аксаков, книги которого доныне близки и понятны сердцу русского человека, человека иной жизни, чем та, что породила создания этого мастера русской прозы.
Последние годы своей жизни С. Т. Аксаков провел под Москвою в Абрамцеве. Здесь, в уютных комнатах большого дома, окруженный родными любящими людьми, диктовал он свои последние произведения, принимал дорогих гостей.
Сохранившийся дом в абрамцевской усадьбе, приобретенный создателем русского оперного театра известным меценатом Мамонтовым, стал впоследствии приютом для поколения русских прославленных художников-живописцев. Здесь жили и писали свои картины Нестеров, Серов, Врубель, Репин, Васнецов и многие другие художники. Именами талантливых русских людей прославилось Абрамцево.
По сие время стоит в Абрамцеве аксаковский старый дом. Внизу бежит, вьется по каменистому обмелевшему руслу тихая речка Ворь, в которой Аксаков ловил некогда рыбу, сидя над «наплавком», прислушивался к любезной его сердцу деревенской тишине.
До сих пор в Абрамцеве чуется аксаковский дух. Чудесны окружающие усадьбу березовые перелески. И хоть уж не ловится крупная рыба в обмелевшей Вори, но по-прежнему кукуют в березовых рощах кукушки, звонко пересвистываются иволги, воркуют дикие голуби-витютни. По освещенному полуденным солнцем каменистому дну обмелевшей реки перебегают проворные пескари, так живо изображенные Аксаковым в его произведениях.
В далекой юности впервые прочитал я книгу бунинских рассказов. Мне запомнилась эта книга, синяя ее обложка. Что-то родное и близкое было в рассказах, изображавших жизнь русской деревни, с детства знакомую мне природу. Иными, не бунинскими были места, в которых проходили мое детство, отрочество и юность. Я жил в смоленском лесном краю. Глаза мои не видели степных бунинских просторов. Но такой же была Россия, такие же окружали меня люди, такая же бедность, те же обычаи. Так же по зимним и летним дорогам бродили нищие, входили в тесные крестьянские избы, снимали шапки, крестились на висевшие в углах иконы; приложив к груди початую ковригу черного хлеба, хозяйки отрезали ломоть, подавали милостыньку в протянутую руку нищего. Такое же ходило по нашей стороне горе-злочастье, такими же были судьбы работавших на земле людей, и так же колосились хлеба на деревенских полях, взлетали над нивами жаворонки, кричали по утрам перепела, трещали в жаркие летние дни на лугах кузнечики.
Я читал и перечитывал полюбившиеся рассказы дотоле неизвестного мне писателя, удивлялся ритму бунинской речи. Всю свою долгую жизнь я не расстаюсь с книгами Бунина. И теперь, в старости, с волнением слушаю его рассказы, которые при моей слепоте мне читают добрые люди.
Сейчас передо мной на столе лежат короткие бунинские рассказы, не вошедшие в известное девятитомное собрание его сочинений. Самые замечательные из них — его юношеские рассказы, печатавшиеся в «Орловском вестнике», в редакции которого Бунин некогда работал. Трудно поверить, что эти рассказы писал семнадцатилетний юноша, — так сжато, точно и верно описана в них природа, изображены люди. В этих ранних рассказах уже чувствуется ритм речи зрелого писателя Бунина.
Некоторые из его последних рассказов, написанных в Париже, незадолго до смерти, имеют мрачный характер, порою их неприятно читать. Так подействовал на Бунина долгий отрыв от родной земли.
Начинал писать Бунин в те далекие времена, когда был жив сам Лев Николаевич Толстой, имя которого чтила вся грамотная Россия. И недаром так влекло к себе это имя юношу Бунина, рано вступившего на нелегкий жизненный путь.
В начале писательского пути Бунина имя его не имело в России широкой известности среди городских читателей, мало знавших русскую деревню. Еще задолго до революции и первой мировой войны гремели в России иные, забытые теперь имена. Гремело имя Леонида Андреева, взахлеб читали Арцыбашева, петербургских и московских символистов. В Москве и Петербурге появлялись «ничевоки» и футуристы, носившие желтые кофты, кривлялся перед переполненным залом Игорь Северянин. В речи, произнесенной в 1913 году на юбилее газеты «Русские ведомости», выходившей в Москве, Бунин так говорил о модных писателях:
«Исчезли драгоценнейшие черты русской литературы: глубина, серьезность, простота, непосредственность, благородство, прямота — и морем разлилась вульгарность, надуманность, лукавство, хвастовство, фатовство, дурной тон, напыщенный и неизменно фальшивый. Испорчен русский язык (в тесном содружестве писателя и газеты), утеряно чутье к ритму и органическим особенностям русской прозаической речи...»
В произведениях Бунина нет и следа сентиментальной слащавости, на которую так падки некоторые люди, не умеющие отличать правды от лжи. В писаниях своих Бунин не лгал, так же как не лгали Толстой, Пушкин и Гоголь. Отсутствием фальши и лжи объясняется долговечность произведений настоящих художников-писателей.
Удивительна память Бунина, до последних дней его жизни удерживавшая огромное множество событий и судеб. Он помнил все, что приходилось видеть и слышать на долгом жизненном пути. Он любил путешествовать, любил море, никогда не был домоседом. Живя в десятых годах в Италии на острове Капри, в близком соседстве с Горьким, Бунин написал много рассказов о деревне.
Читая бунинские рассказы, дивишься мельчайшим подробностям, которые держала его память. Он видел лица людей, помнил произносимые ими слова, видел родную степь, засеянные хлебом поля, помнил знакомые запахи, полет птиц над степью, скрип полозьев по русским зимним дорогам, завывание пурги, первые весенние почки на оживающих березах. Он видел нищих и дурачков, которыми обильна была старая Россия. Видел дворянские гнезда, обедневших помещиков-дворян, пропивавших последние крохи былых богатств с «беззаботностью, достигавшей даже какой-то неестественной меры». Видел городских мещан-прасолов, за бесценок скупавших дворянские усадьбы.
Начал писать Бунин, когда уже изменялся лик старой России, новая виделась жизнь. Дворянские дочери и сыновья нередко становились революционерами, мечтали о новой, счастливой жизни. К таким революционерам принадлежал в молодые годы родной брат Бунина.
Творчество Бунина несомненно вытекает из пушкинского чистейшего родника. В автобиографической повести «Жизнь Арсеньева» Бунин пишет: «Пушкин был для меня в ту пору подлинной частью моей жизни(...). Сколько чувств рождал он во мне! И как часто сопровождал я им свои собственные чувства и все то, среди чего и чем я жил!
Вот я просыпаюсь в морозное солнечное утро, и мне вдвойне радостно, потому что я восклицаю вместе с ним: «Мороз и солнце, день чудесный» — с ним, который не только так чудесно сказал про это утро, но дал мне вместе с тем и некий чудесный образ:
Еще ты дремлешь, друг прелестный...»
«А там опять: «Роняет лес багряный свой убор, и страждут озими от бешеной забавы» — той самой, которой с такой страстью предаюсь и я...»
«Да, он и писал все только «наше», для нас и с нашими чувствами...»
Работал Бунин неустанно. Писал новые рассказы, переделывал давно написанное, сокращал, менял заглавия.
С живым Буниным я познакомился в год гражданской войны, в Одессе. Была зима — штормовая, малоснежная, неприютная южная зима. В Одессу я приехал из голодавшего и голого Крыма на переполненном растерянными людьми пароходе. Одесса жила горячечной жизнью сыпнотифозного больного. На севере рушился белый фронт, разбитые войска генерала Деникина беспорядочно отступали, уводя и теряя награбленное добро. Город был до предела набит разношерстными, разноязычными людьми. По городским улицам неприкаянно слонялись одетые в английские короткие шинели деникинские солдаты и офицеры. Затягиваясь английскими душистыми сигаретами, в одесских кафе шумели и спорили горластые валютчики-спекулянты. Гонимые волнами гражданской войны, случайные несчастные люди отсиживались в подвалах, прятались на холодных чердаках. В порту мрачно и чуждо дымили английские, французские, греческие, итальянские пароходы. Портовые кабачки и притоны были набиты дезертирами, карманными ворами. Ночами по городу расхаживали военные патрули, ничем не отличавшиеся от уличных бандитов. На городских шумных базарах бойкие люди открыто торговали награбленным.
В редакции газеты, литературным отделом которой заведовал Иван Алексеевич Бунин, я оставил небольшой рассказ. На следующий день мне сказали, что Иван Алексеевич хочет познакомиться со мною, что ему понравился мой деревенский рассказ.
В небольшом редакционном кабинете я увидел сидевшего за столом в кресле сухощавого человека с усталым лицом, хорошо знакомым мне по портретам. Он приветливо поздоровался со мною, стал расспрашивать о моей жизни. Я рассказал ему о наших смоленских местах, о Петербурге, где я встречал революцию, о знакомом Бунину издателе-редакторе «Ежемесячного журнала» Викторе Сергеевиче Миролюбове, у которого неоднократно печатался Бунин. В журнале Миролюбова были напечатаны и мои первые рассказы о войне, которые в других журналах не пропускала цензура. Бунин похвалил мой рассказ, сказал, что он будет напечатан, предложил мне «фикс» (так назывался в прошлые времена ежемесячный гонорар, независимо от того — печатались или не печатались произведения автора). Узнав, что я служил и служу матросом на торговом корабле, что мы собираемся скоро отбыть в дальнее плавание, Бунин как бы с горечью давней и непоправимой утраты сказал, что всегда любил море, любил моряков, дальние морские путешествия.
Из редакции мы выходили вместе. Спускаясь по узкой, каменной, плохо освещенной лестнице, он горько говорил о своей крайней усталости, об утрате веры в людей, о желании уехать из России. На другой день я был у него на квартире, в большом пустынном здании. Он вручил мне письмо своему знакомому — известному толстовцу, жившему где-то на Кавказском побережье, просил при случае это письмо передать. Это было второе и последнее наше свидание. Помню, мы шли по городской улице, мокрой от таявшего снега. На каракулевый воротник его зимнего пальто, на высокую барашковую шапку садились и таяли снежинки. Я близко видел его лицо, слушал его голос. И опять он говорил о своей тяжкой усталости, мрачно расценивал происходившие события, корни которых видел в несчастной истории народа. На следующий день наш пароход уходил в Севастополь.
Через несколько месяцев на большом океанском пароходе «Омск», на который в Константинополе меня приняли матросом, с грузом хлопкового семени я прибыл в Англию, в город Гулль. Из Гулля я написал Бунину в Париж коротенькое письмецо и быстро получил ответ. Бунин скупо писал о жизни в Париже, жаловался на нездоровье. За краткими строками письма скрывалась боль.
В те годы Бунин почти не писал, непримиримо враждебно относился к тому, что происходило и рождалось в новой России. В эмигрантских русских газетах и журналах, печатавшихся в Париже, изредка появлялись его полные желчной горечи статьи, небольшие рассказы о прошлом.
В Англии русских людей мы видели мало. Изредка на пароход заходили случайные гости. Матросы и кочегары тосковали о далекой России, много и горько пили. И разговаривали больше о родных местах, вспоминали свои деревни и города, родных и близких людей, с которыми всякая связь прекратилась. Случалось, иные из нас заболевали душевной болезнью, жестокую силу которой знают лишь немногие переболевшие ею люди. Обычно эту душевную болезнь принято называть тоской по родине, а у врачей-психиатров она называется ностальгией.
Перебравшись из Англии в Берлин, где было в тот год много русских писателей и разнообразных русских издательств, в редакции одной газеты я неожиданно получил от Бунина письмо. Бунин писал, что читает мои рассказы, спрашивал очень деликатно — как я живу, не нуждаюсь ли в деньгах, не разрешу ли я ему похлопотать перед каким-то благотворительным обществом о высылке мне небольшой суммы денег. Помню, я ответил ему взволнованным письмом. Вскорости получил от него первую его книгу, изданную в Париже, — «Господин из Сан-Франциско». На книге твердой рукой Бунина была сделана лестная для меня надпись. Книга эта сейчас у К. А. Федина в Москве.
Летом 1922 года я уже жил в родных смоленских местах, в глухой деревне. Краткая переписка с Буниным навсегда прекратилась. Меня окружали родные и знакомые с детства люди, простая, скромная, близкая сердцу природа. Сказочным, а подчас и тяжелым сном казались голодные и голые годы гражданской войны, давние встречи, мои морские скитания, азиатские, африканские, европейские страны и шумные города, лазурное море, обширный океан.
С деревенским приятелем пастухом Прокопом ловил я в нашей маленькой речке Невестнице рыбу, пропадал с ружьем на охоте. Ежедневно встречался, беседовал с мужиками, вплотную наблюдал сложную, так мало знакомую несведущим городским людям жизнь русской деревни, едва вступившей в новые, переходные времена.
В долгие осенние вечера при свете керосиновой лампочки (керосин тогда приходилось добывать с большим трудом) жадно перечитывал я бунинские рассказы, наслаждаясь ритмом, правдивостью и точностью бунинского языка, глубоким знанием деревни. В смоленской лесной глуши еще было много такого, о чем рассказывал некогда Бунин. Такие же были мужики, такие же вершились судьбы, так же трудились, мучились, веселились, жили и умирали.
Многое ломалось и менялось в «бунинской» старой деревне. Иной дул ветер, звучали иные голоса, но многое еще оставалось. По-прежнему праздновали деревенские праздники, справляли шумные свадьбы, съезжались на ярмарки и гулянья. По зимним, обсаженным вешками дорогам тянулись длинные обозы. У станционного кирпичного здания железной дороги прикрытые армяками мерзли косматые мужицкие лошаденки, точно такие, как в изжитые бунинские времена.
Почти не осталось старинных дворянских усадеб с вековыми парками и старыми садами, оранжереями и цветниками. Неведомо куда исчезли, разбежались владельцы этих дворянских старинных усадеб. Кое-где ютились, доживали свой век обнищавшие потомки прежних крепостных владык. Крепкие, хозяйственные мужички делили помещичью землицу, расселялись на особняки-хутора, рубили из бывшего помещичьего дармового леса новые избы-пятистенки. Но уже не было прежнего деревенского начальства, волостного писаря и бородатого старшины, не разъезжал на сытом жеребчике в дрожках грозный урядник, не прикатывал, гремя поддужным колокольчиком, лихой становой. В эти переходные годы разживались на мужицком хлебе мельники-кулаки и по-прежнему, совсем как в бунинские времена, от деревни к деревне бродили нищие, собирая по избам кусочки...
Прошло много лет. Еще больше пролетело над нашими головами потрясающих, грозных событий. Все несказанно изменялось и изменилось в России. Изменилась, неузнаваемой стала прежняя, «бунинская» деревня.
О смерти Бунина я узнал, живя под Москвою в деревне, так не похожей на старую деревенскую глушь. Ночью по радио я слушал печальную весть о его смерти, чтение незнакомых мне бунинских рассказов. Было трудно представить далекий, чужой Париж, лежавшего в гробу русского писателя Бунина, так часто и мудро рассказывавшего нам о неизбежной человеческой смерти.
О Бунине принято говорить и писать как о человеке якобы «высокомерном», «гордом дворянине», «холодном» и даже «недобром». Трудно поверить, что «холодным» и «недобрым» был автор «Сверчка», «Суходола», «Божьего древа», «Худой травы», других удивительно человечных, толстовски правдивых рассказов. Верно, что он не любил людей пошлых, самодовольных, литературных выскочек, беззастенчивых болтунов, пренебрежительно к ним относился. В его строго правдивых, подчас жестоких рассказах нет и следа пустой выдумки, подлаживания к модным вкусам читателей, падких на пряную ложь. Он беспощаден был к пошлости, к громкому колокольному звону, которым прославляли себя иные забытые теперь писатели и поэты.
В прошлые времена Бунина в России читали мало. Жизнью деревни городские, «образованные» люди не интересовались. Времена были нездоровые, нередко стрелялась молодежь. Некоторые писатели и поэты открыто проповедовали содомский грех, бесцеремонно величали себя гениями, умело, впрочем, устраивая свои житейские дела и делишки. На художественных вернисажах выставлялись картины кубистов и прочих «истов», ничем не отличавшиеся от произведений современных абстракционистов.
В это печальное и больное время духовного распада, предшествовавшего трагедии первой мировой войны, лишь отдельные писатели продолжали идти прямым пушкинским путем. Одним из этих писателей был Бунин. Он страдал от падения художественного вкуса, от торжествующей пошлости. «Все можно опошлить, даже само солнце», — с горечью говорил Бунин. Когда началась война, Бунин был озабочен одним — сохранить культуру:
И нет у нас иного достоянья!
Умейте же беречь
Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,
Наш дар бессмертный — речь!
Следуя золотому пушкинскому завету, Бунин не писал больших, рыхлых романов, порой похожих на вороха мякины, в которой трудно отыскать цельное зерно. Он удивлял тончайшим изображением подробностей, ритмом прозаической речи, тем самым ритмом, которым потряс Бунина некогда сам Гоголь. Что-то роднило его с Чеховым, значительно раньше вступившим в литературу. Их соединяло время, общность взглядов, писательская чистая совесть. Смерть Чехова для Бунина была непоправимой и тяжкой утратой.
Еще в ранней молодости Бунин восхищался Толстым, некоторое время считал себя толстовцем, пытался жить простым трудом на земле. С какой едкой насмешкой описывал он потом некоторых вожаков толстовства, проповедовавших строгое воздержание и после длительных бесед с Толстым спешивших в железнодорожный буфет, пивших там водку, закусывавших слоеными пирожками.
С трогательной нежностью, без всяких прикрас описывал Бунин свои встречи со старевшим, больным Толстым. В его коротких воспоминаниях нет напыщенных и слащавых слов. Толстого видишь таким, каким он был в жизни, — иной раз жалким, больным. Таким вот растерянным, больным и жалким, наверное, был Толстой в осеннюю темную ночь, уходя из родного яснополянского дома.
С Толстым его связывало многое, хотя и не совсем толстовскими путями шел Бунин. Их связывала вечная тема жизни и смерти, глубокое знание России, крестьянского быта и народного языка, правдивая и глубокая человечность.
Он страстно любил путешествовать, любил море, знал азиатские страны, древние города: знал Сирию, Египет, Цейлон. Значительную часть жизни Бунин провел в пути, неизменно следуя мудрому завету Саади: «Недалеко от глупости ушло упорное домоседство». Многое написал, живя вне России, на Капри, у лазурного радостного моря, в том «прекрасном далеке», откуда, по словам Гоголя, писатель живее видит Россию. На Капри, в ближайшем общении с А. М. Горьким, особенно плодотворно он работал. Именно там были написаны лучшие деревенские рассказы.
В тяжкие годы гражданской войны волна эмиграции вынесла Бунина из России. Его мучил отрыв от родной земли, и временами душа его ожесточалась. Но никогда не отрывался его взор и слух от далекой родной земли.
Так же как в прежней России, шумной и широкой известности Бунин на Западе не приобрел. Слишком чужда и непонятна для западного читателя тема его глубоко русских рассказов, непонятна жизнь русской деревни. У Бунина за границей были отдельные почитатели, там ему присудили некогда Нобелевскую премию. Но недолго продолжалось время обманчивого благополучия, вновь сменившееся острой нуждой.
В рассказе, над которым Бунин работал незадолго до смерти, он пишет о себе: «Дней моих на земле осталось уже мало. И вот вспоминается мне то, что когда-то было записано мною о Бернаре в Приморских Альпах, в близком соседстве с Антибами». И далее он передает воспоминания старика француза о моряке Бернаре, герое мопассановского очерка «На воде», описывает его «продубленное морской солью лицо», глаза, руки, умение владеть парусами, необыкновенную его опрятность: Бернар не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части своей яхты. «Теперь он умолк навеки. Последние его слова были: «Думаю, что я был хороший моряк». «Мне кажется, — заканчивает Бунин, — что я как художник заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».
В этих прощальных словах Бунин сказал о себе все, что мог сказать подлинный художник.
Уже в недавние времена наладилась у меня недолгая переписка со вдовой Бунина — Верой Николаевной Буниной-Муромцевой. Она писала мне о своей жизни в Париже, расспрашивала о новой русской деревне. В ее письмах было много тоски о России.
Вот несколько выдержек из ее писем, так напоминавших мне бунинские письма:
«Париж, 9.VI.60.
Дорогой Иван Сергеевич,
получила Ваше письмо, посылаю Вам мою книгу на ленинградский адрес.[1]
Не знаю, когда у Вас начнется лето и Вы уедете в деревню.
Иван Алексеевич всегда отзывался о Вас хорошо и как о человеке, и как о писателе.
Простите, что так долго молчала, но я была больше двух недель нездорова, — нелады в печени, сидела на диете и обессилела, а потому даже всякое письмо утомляло. Теперь я немного окрепла и стала отвечать на письма.
Напишите, что бы Вам больше хотелось иметь из книг Ивана Алексеевича. Я схожу в «Дом книги» и пришлю Вам. Вашу книгу читаю медленно, так как хочется дольше побыть там, где происходит действие.
Жалею, что Иван Алексеевич ее не читал. Теперь я только и читаю книги, присланные из ваших мест, а раньше, при Иване Алексеевиче, их было мало в нашем доме. Покупать мы не могли. Да и много писали писатели здешние, и русские и французские. Теперь же я почти не читаю французов.
При жизни Ивана Алексеевича мы жили частью в Грасе, над Каннами, частью в Париже. При немцах шесть лет прожили на юге, хотя в Париже и была у нас квартира. Жили в английской вилле, очень богатой, высоко над городом. Спасли ее от расхищения завоевателей. В мае 45 г. переехали в Париж.
С сердечным приветом
В. Бунина».
«Париж, 19.XI.60.
Дорогой Иван Сергеевич,
получила Ваши письма, и деревенское и городское. Спасибо за них. Спасибо и за фотографии. Вот какой Вы! Как Ваша жена любит внука. Кланяйтесь ей от меня. А внучек у Вас хорош. Умненький и веселый, сужу по глазам.
На Ваш домик смотрю с завистью. Здесь таких нет.
Вы правы: и вам всем трудно представить нашу жизнь, наш быт, как и нам до конца понять, почувствовать теперешнюю вашу жизнь. Хотя нам все же легче, я говорю о тех, кто жил в России и знал ее. Легче потому, что все же представляешь основу ее, природу, людей, последние, конечно, очень изменились. Многое выуживаешь из писем, особенно от людей, побывавших в глухих местах. Многие из нас побывали у вас, и теперь принято собираться и слушать о том, что кто видел. Иногда показывают снимки, но, конечно, до глухомани эти туристы не доезжают...
Я больше всего тоскую по нашей природе. Здесь совсем не то. А как порой хочется полежать на лугу или в лесу и молча смотреть в небо, на наши облака.
Северная столица меня привлекает больше Москвы, хотя я — москвичка, но там все сильно изменилось.
Зайцевы[2] живы, но у них беда: Веру Алексеевну разбил паралич, отнялась правая сторона, говорит с трудом, но голова ясная. Муж и дочь окружили ее любовью и заботой. Это случилось три года и девять месяцев назад. Я изредка навещаю ее. Когда буду у них, передам им Ваш привет.
Из старшего поколения писателей, кроме Зайцева, никого не осталось.
Из младшего Вас знает Леонид Федорович Зуров,[3] конечно заочно и по книгам. Он шлет Вам свой привет.
Нынешнее лето у Вас было душное, а у нас прохладное, дождливое. Мне не пришлось никуда поехать, и я совсем не страдала от городской летней жизни, наоборот, было приятно дома работать в пустом Париже...
Постараюсь выбрать фотографию Ивана Алексеевича. Я очень давно не снималась. Фотографического аппарата у нас нет теперь. Поищу из прежних, граских, в те дни мы много снимались.
Если Вам автор не прислал «Алексей Ремизов»,[4] то, если Вам интересно, я могу послать эту книгу. Издана она чудесно, с фотографиями и рисунками Алексея Михайловича. Составлена и написана книга прекрасно. Наталья Владимировна Кодрянская получает много хвалебных писем. Желаю Вам и Вашим здоровья и радостей, а Вам еще творческой работы.
С дружеским приветом
уважающая Вас В. Бунина».
Незадолго до смерти В. Н. Буниной я получил от нее последнее письмо:
«Париж, 3 февраля 1961 г.
Дорогой Иван Сергеевич!
Благодарю Вас от всего сердца за Ваше милое письмо и поздравление с Новым годом. Пока он еще к нам милостивый, — потеряли только одного друга. Надеюсь, что у Вас январь прошел хорошо, и желаю Вам всяких успехов, здоровья и радостей на остальные одиннадцать месяцев.
Новый год я встретила в одиночестве, вернувшись с молебна новогоднего. Поужинала, выпила из конфеты что-то спиртное и пожелала всем друзьям и знакомым радостно провести наступающий год. Затем легла в постель. Кажется, немного почитала Льва Николаевича Толстого и быстро заснула.
Надеюсь, что зима установилась у Вас, Вы наслаждаетесь снегом, по которому я скучаю, а на зимний спорт отправляться и не по возрасту, и дорого.
Здесь город покоряет деревню, во многих маленьких городках население состоит из стариков и детей, а молодых совсем нет. Все уходят в город. А на кладбищах подобных городков много могил очень старых людей, чуть не до ста лет доживших. Но это молодежь не прельщает. Им нужен город, с его модами, синематографами, балами.
Я надеюсь, что мы будем продолжать перекидываться письмами, я очень ценю нашу переписку.
Прочла я Ваше письмо Зурову. Он просил Вам передать: во Франции уже почти всех лошадей поели. Везут их сюда на бойню и из Ирландии. Так что человечеству гордиться нечем. А тысячелетия землю пахали. Была деревня, был у нас Толстой, Мусоргский, Римский-Корсаков, Чайковский. Какое богатство мелодий хранило не понятое горожанами крестьянство. Такого народного лада и органического чувства ведь нигде в мире нет. От этого истока питалось все наше творчество.
Надеюсь, Вы напишете мне о своей жизни в деревне, все же это не столица, и, вероятно, жизнь там проще, хотя и не похожа на прежнюю. А сколько было поэзии в деревенской жизни, и какие мудрые были мужики!
О теперешней деревенской жизни я немного узнала из «Владимирских проселков» Солоухина. Это уже новый тип писателя. Конечно, наряду с художественной одаренностью сидит в нем и журналист, но, может быть, журналист и дает его чувствовать по-настоящему. Во всяком случае, это крепкий, сильный человек, молодой, уже вышедший на дорогу писатель.
Желаю Вам и Вашим здоровья и успехов в Вашей работе.
С дружеским приветом В. Бунина».
Умер Бунин в Париже, далеко от родной земли, но как, по всем признакам, манила, звала его эта родная земля. Он писал письма в Россию старым знакомым, тосковал. Бунин прожил долгую, толстовскую, редкую у писателей жизнь. В записках своих жена Бунина вспоминает, что умирал он, терпеливо перенося страдания, выполнив до конца долг, подобно моряку Бернару, о котором писал Мопассан. И до последней минуты вспоминал Россию.
Впервые я увидел его в цирке «Модерн», на Каменноостровском. Я сидел во втором или третьем ряду, недалеко от служебного выхода на арену. Пахло конюшней, опилками, тем особенным, острым смешанным запахом, которым пахнет во всех цирках. Чемпионат французской борьбы начинался в последнем отделении программы. Одетые в униформу люди бойко расстилали тяжелый, толстый ковер, торопливо сметали опилки. Роняя голубые искры, под куполом цирка шипели круглые дуговые фонари. Торжественно начинался «парад-алле», которым командовал цирковой арбитр, известный под кличкою «дядя Ваня», кумир гостинодворских приказчиков и завсегдатаев третьеразрядных питерских трактиров, самодовольный толстый человек с нафабренными усами, в русской суконной поддевке. Кто-то из соседей толкнул меня под локоть, показал на арену. У самого барьера за маленьким столиком сидели члены жюри. Толкнувший меня сосед тихо сказал:
— Посмотрите: писатель Куприн!
Один из трех был одет в широкое, длинное заграничное пальто. Широкополая мягкая шляпа притеняла татарское смуглое лицо со сквозившей черной бородкой. Куприн сидел неподвижно. С юношеским любопытством смотрел я на знаменитого писателя, книги которого мне были так хорошо знакомы.
Под звуки марша, пружинисто ступая обутыми в римские высокие сандалии ногами, играя мышцами растопыренных в локтях рук, по-бычьи наклонив стриженые головы, гуськом выходили на освещенную арену увешанные регалиями прославленные борцы.
Всем было известно, что писатель Куприн любит цирк, знает и любит смелых, простых и беспечных артистов-циркачей: клоунов, борцов, наездников, фокусников, прыгунов. Рассказывали и писали о дружбе его с известным клоуном Жакомино, очень веселым, быстрым, маленьким человеком, ежегодно выступавшим в том же, ныне не существующем цирке «Модерн».
Скоро я совсем близко увидел Куприна. Произошло это в небольшом нодвальном ресторанчике Давыдова, который посетители попросту именовали «Давыдкой» (этот известный «литературный» ресторанчик
Куприн описал в рассказе «Штабс-капитан Рыбников»). Ресторанчик «Давыдка» находился на Владимирском проспекте, рядом с бюро похоронных процессий, против редакции «Петербургской газеты», откуда в обед и вечерние часы сходились газетные репортеры — народ бойкий, всезнающий и бесцеремонный. С этим бойким репортерским народом писатель Куприн издавна вел дружбу, как и с веселыми, любезными его сердцу циркачами. Из этих близких Куприну газетных людей я хорошо знал Мишу Ялгубцева, способного, добродушного, вконец спившегося человека.
За кружкою пива я сидел в передней, буфетной комнате, в которой стоял широкий резной прилавок-буфет, заманчиво уставленный закусками, бутылками, хрустальной посудой. Точно капитан на мостике корабля, за буфетом возвышался сам хозяин ресторана, зоркий круглый человечек, отдававший приказания бегавшим от столика к столику лакеям-половым. Помню, как открылась стеклянная дверь и, спускаясь по ступенькам, с улицы вошел раскрасневшийся Куприн, оживленный, плотный и веселый, в том же широком английском пальто и широкополой шляпе. Смахивая с рукавов дождевые капли, он подошел к буфету. Не подсаживаясь к столу и не раздеваясь, Куприн на ходу выпил рюмку водки, шутил с окружившими его людьми. Я близко видел его лицо, слушал его голос, но подойти и заговорить с ним, разумеется, не решился.
Не помню, кто нас познакомил. То ли писатель Александр Грин (с Грином я познакомился раньше), то ли приятель Куприна, старый репортер Миша Ялгубцев, то ли путешественник З. Ф. Сватош — интересный, бывалый человек, с которым меня свела судьба в первый год моего пребывания в Петербурге.
Я вспоминаю Петербург, петербургские шумные улицы, освещенные газовым и электрическим светом, неубранный мягкий снег, мягко скользящие сани извозчиков с широкими, обшитыми мехом полостями. Как в гоголевские времена, на Невском проспекте можно было встретить гвардейского офицера, гремевшего длинной саблей. По аристократическим улицам, по набережной Невы проезжали княжеские кареты с лакеями на запятках, одетыми в желтые пелерины, украшенные черными княжескими гербами. Вечерами по Невскому потоком ходили проститутки, возле «Пассажа», в кафе Андреева, за мраморными столиками сидели женщины в чрезмерно широких, украшенных перьями шляпах. Огнями магазинных витрин, электрическими фонарями сверкал Невский, по которому проносились прикрытые плетеными сетками сытые рысаки. На Перинной линии Гостиного двора, в Апраксином и Александровском рынках у дверей магазинов бойкие приказчики зазывали покупателей. Мальчишки-газетчики тонкими голосами выкрикивали названия вечерних газет. У подъездов шикарных ресторанов дежурили лихачи. Хмельными людьми были наполнены дешевые трактиры, бесчисленные питерские пивные, в которых орали и хрипели, разинув жестяную пасть, граммофоны...
Встречи наши были случайны, почти всегда в шумной компании людей, представлявших в те времена петербургскую богему. Здесь были писатели, студенты, путешественники, газетные репортеры и просто никому не ведомые люди, купеческие и помещичьи загулявшие сынки, чиновники, офицеры, появлявшиеся и исчезавшие незаметно. В среде литературной богемы, окружавшей Куприна, были свои вожаки. Таким вожаком был известный Маныч — огромный, лохматый человек с цыганскими наглыми глазами, с не знавшим удержа нахрапом. Кроме поэта Андрусона, младенчески кроткого, разбитого параличом человека, писателя Александра Грина, запомнил я пламенно-рыжего, невероятно лохматого невысокого человека, носившего ошеломлявшее всех мифологическое имя. Это был известный поэт Аполлон Коринфский, писавший псевдобылинные стихи, печатавшиеся в бесчисленных журнальчиках и журналах. В компании пирующей богемы появлялись женщины, о которых Куприн писал в своей «Яме». Справедливости ради нужно сказать, что к этим женщинам, державшим себя вполне пристойно, отношение было безупречно рыцарское.
Хорошо было известно, что Куприн много пил. Много пили герои его повестей и рассказов: пехотные офицеры, балаклавские рыбаки — «листригоны», матросы в знаменитом одесском «Гамбринусе». Да и кто не пил тогда в России? Пили студенты и мужики, пили чиновники и интеллигенты, пил рабочий простой люд. Недаром в одном из рассказов, мало известном советским читателям, написанном за границей, вспоминая тяжелые времена и как бы оправдываясь, с горькой усмешкой Куприн приводил библейские слова из притч царя Соломона:
«Не царям, Лемуил, пить вино и не князьям сикеру. Дайте сикеру погибающему и вино — огорченному душою. Пусть он выпьет, и забудет бедность свою, и не вспомнит больше о своем страдании».
Временами он был буен, нетерпим, был вызывающе дерзок с неполюбившимися людьми, умел зло посмеяться.
Ко мне, застенчивому и молчаливому юнцу, Куприн относился с неизменной благожелательностью, таскал по кабачкам, по благотворительным концертам, где его почтительно окружали толпы курсисток и студентов.
А бывало и так: однажды в винном погребке на Невском, сидя за уставленным бутылками столом, что-то рассказывая о себе, он строго посмотрел на меня, спросил:
— Рассказ «Штабс-капитан Рыбников», молодой человек, изволили читать?
Я смутился, покраснел. Разумеется, знаменитый купринский рассказ я знал почти наизусть, но похвастать этим постеснялся.
— Вот и видно, что не читал! — утвердительно заключил Куприн.
Был ли он равнодушен к тогдашней своей славе и сыпавшимся похвалам? В широкой своей известности он был уверен. Не всегда такая уверенность подтверждалась. Помню, позднею ночью мы возвращались из «Бродячей собаки» (в Петербурге был и такой литературный кабачок-кабаре), шли через мощенное крупным булыжником Марсово поле. Возле Лебяжьей канавки к нашей шумной компании подошел городовой. Куприн с ним поспорил, грозно спросил:
— Писателя Куприна знаешь?
Разумеется, городовой о писателях не знал и не слышал. Он погрозил нам полицейским околотком, посоветовал возвращаться домой.
Уже многое забылось, стерлось в памяти от тех отдаленных времен, когда мы встречались. Слишком молод, застенчив был я, редки и случайны были встречи. Но уже и тогда с юношеской зоркостью я наблюдал Куприна, окружавших его людей, от которых он так разительно отличался. Мне нравилось его татарское, смуглое, породистое лицо, светившееся скрытой духовной красотою, его музыкальные, выразительные руки, изящные крупные раковины ушей. Было в нем что-то детское, простодушное. Да и любил, и знал он детей, хорошо знал животных, умел о них трогательно рассказывать, знал простых людей, а эти простые, не искушенные богатством и властью люди его искренно любили.
Кто-то очень верно о нем сказал: «Куприн пишет сердцем!» Рассказы и повести его не забывались. У многих чутких читателей он умел вызывать слезы. Быть может, именно это редкое качество, присущее лишь настоящим большим художникам, ценил в нем Лев Толстой.
Сам Куприн называл себя иногда писателем-бытовиком. В малоизвестном маленьком рассказе «Извозчик Петр» он пишет о себе так:
«Старый, древний быт. Быт, проклятый критиками, создавшими презрительно-унизительное словечко для иных писателей — «бытовик». Но почему же в этом быте, в неизменной повторяемости событий, в повседневном обиходе, в однообразной привычности слов, движений, поговорок, песен, обрядов — почему в них всегда жила и живет для меня неизъяснимая прелесть, утверждающая крепче всего и мое бытие в общей жизни?»
В чудесном крошечном рассказе Куприн описывает свою «обычную провинциальную прогулку» на извозчике через гатчинский старый парк от вокзала Балтийского до Варшавского.
«Да. Я знаю с безошибочной точностью, что теперь произойдет. Мы подъедем к Варшавскому вокзалу. Я спрошу извозчика:
— Сколько?
— Чай не обидите, Александр Иванович.
Тогда я спрошу:
— Тебе выслать псковский бутерброд?
Он ответит со знакомой мне хитрой конфузливостью:
— Если ваша милость будет... Прикажете подождать вас?..»
И дальше, после описания ночного душевного разговора с неведомым извозчиком, Куприн как бы с болью раскаяния признается:
«Как зовут этого извозчика, я не знаю. Спины у всех извозчиков одинаковы. Да, впрочем, может быть, одна из наших тягчайших вин та, что мы никогда не удосужились поглядеть в лицо извозчика, разносчика, конюха, землекопа, каменщика, банщика и так далее, хоть и ехали на их спинах...»
Этот маленький рассказ завершается такой же краткой концовкой. В голодную осень девятнадцатого года, когда в очередях «выдавали клюкву» и в купринской семье все переболели дизентерией, на двор к Куприну пришла незнакомая пожилая женщина в платочке, с кульком под мышкой. Спрашивает:
«— Здесь живет Александр Иванович?
— Это я. Что нужно?
— Ты мужа моего знаешь? Извозчика?
— Извозчика? Ну как же, отлично знаю. («Лгу!» — замечает в скобках Куприн.)
— Извозчика Петра?
— Вот именно Петра.
— Так вот, послал он меня к тебе. Умирает он, муж-то мой, извозчик Петр... Захотел он кое-чем распорядиться перед смертью. И тебя вспомнил. «Скажи, что мы от него обиды никогда не видали. А ему, может быть, плохо живется. Так отнеси что-нибудь из съестного. Скажи, что от извозчика Петра на память».
И развернула кулек. Там был печеный черный хлеб, фунтов пять муки, шесть яиц и телячья лопатка. «Вчера своего теленочка зарезали».
Как мы ни старались всучить этой милой бабе денег — ничего не вышло. Правда, перед занавеской из зеленого кавказского крученого шелка она не устояла. Но ведь женщина — всегда женщина.
Хотите мораль из этой отрывчатой повести?
Вот она: как легко было в России быть добрым. А мы этого и не подозревали».
В маленьком этом, удивительно человечном рассказе — весь Куприн.
Уже в Англии, много лет спустя, служа матросом на океанском большом корабле, я получил от него коротенькое письмецо-открытку. В этом письмеце Куприн сообщал, что маленькие мои рассказы будут напечатаны в журнале, который он редактировал в Париже. Коротенькое письмецо заканчивалось заботливой припиской: «Рассказы будут напечатаны, и за гонорар». Трогательна и сама сохранившаяся у меня открытка. Детской рукою (по-видимому, рукой дочери Куприна) на ней нарисованы зверюшки и маленькие человечки.
Наша переписка продолжалась недолго. На пути в Россию, в Берлине, пришло от него последнее письмо.
По воспоминаниям близких людей, пребывая в эмиграции, Куприн мучительно тосковал. В тяжелые годы изгнания он особенно много пил, мало писал, его железное здоровье сдавало. Лишь в отдельных, написанных вне родины, рассказах с прежней силой проявлялся его яркий талант, раскрывалось его золотое сердце.
Лучшие воспоминания о Куприне нам оставил И. А. Бунин, знавший Куприна еще в начале его писательского пути. Бунин рассказывает, как неопытен, неуверен был молодой Куприн и как быстро пришла к нему громкая писательская слава.
О тяжких годах эмиграции, о жизни Куприна в Париже так вспоминает И. А. Бунин:
«...Мы жили с ним самыми близкими соседями, в одном и том же доме, — и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет четырнадцать «молодцом во всех отношениях»... Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга... Приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренно ахнул: и следа не осталось от прежнего Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенький, слабенький, что казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза».
Вот таким больным, трогательным, кротким увидел и я Куприна спустя несколько дней после возвращения его в Россию.
Рассказывали, что и возвращение это было якобы не совсем обычно. Тосковавший по родине, по русским людям Куприн обратился к Советскому правительству с просьбой о разрешении вернуться на родину. Он каялся в своих прегрешениях, вольных и невольных, писал, что хотел бы умирать на родной земле, еще раз послушать, «как на русской земле поют русские петухи...»
В Россию Куприн приехал в 1937 году. Отъезд его из Парижа прошел незамеченным. Еще много было в Париже недругов Советской России, предававших анафеме честных и добрых людей, не переносивших разлуки с родной страной.
Что рассказать о последней нашей встрече в Москве?
О приезде Куприна я прочитал в московских газетах. Было известно, что остановился Куприн в старой московской гостинице «Метрополь». После некоторых колебаний я решился его навестить. В номере гостиницы меня встретила жена Куприна, худенькая пожилая женщина, которую раньше я не знал и никогда не видел. Она показалась мне растерянной и очень усталой. Сказав, что Александр Иванович отдыхает, она не позволила мне уйти, приветливо просила обождать. Через несколько минут я увидел выходившего из соседней комнаты ссохшегося маленького старичка со сквозившей седой татарской бородкой. В ссохшемся седом старичке нельзя было узнать прежнего плечистого Куприна, которым некогда любовался я в цирке «Модерн».
Вряд ли он помнил, узнал меня. Мы сидели за столом рядом, я смотрел на изменившееся его лицо, на котором как бы еще отчетливей обозначались знакомые трогательные черты. Он был доволен тем, что вернулся в Россию, расспрашивал о людях. Несомненно, он был тяжело болен, но все ясно помнил и понимал. Я почувствовал, что и говорить с ним нужно, как говорят с тяжелобольными, с детьми, напомнил о давних наших встречах, о людях, с которыми некогда сходились и большинства которых уже не было в живых. Рассказал и о том, что в конце двадцатых годов жил с семьею в Гатчине, на Богговутовской улице, обсаженной старыми березами, недалеко от Елизаветинской, от зеленого купринского домика, в котором теперь жили чужие, неизвестные люди. Что, приехав из смоленской деревенской глуши, поселились мы в Гатчине отчасти потому, что некогда в Гатчине жил Куприн. В те времена в маленьком городке я встречал много купринских старых знакомых, неизменно хранивших о нем самую добрую память.
Куприн слушал мой рассказ о Гатчине, о знакомых местах, о изменившейся в России жизни. С доброй улыбкой он вдруг шутливо спросил:
— А трактир Веревкина в Гатчине цел?
— Нету, Александр Иванович, трактира Веревкина.
— Жаль, жаль, — с той же добродушной улыбкой заметил Куприн. — Вывеска была хороша: «распивошно и раскурошно».
Что-то трогательное, детское было в его простодушных вопросах, в том, как почти до слез расчувствовался он, показывая телеграмму от старых своих друзей, балаклавских рыбаков — «листригонов», поздравлявших его с возвращением в Россию.
Он был трогательно, как ребенок, забывчив. Во время моего рассказа (я рассказывал о петербургских старых знакомых) Куприн вдруг неожиданно спросил:
— Ну, а этот, как его?.. Ну, этот, что написал за меня мою повесть. Где девки у меня, девки.
— «Яма», Александр Иванович, — подсказала Елизавета Морицевна, его жена.
— Вот именно, «Яма», — вспомнил Куприн.
Тяжело больной Куприн забыл, как называется его знаменитая повесть. Речь шла о известном в свое время литературном проходимце, некогда писавшем под псевдонимом Граф Амори. Самый этот литературный проходимец, еще до выхода второй части «Ямы», выпустил отдельной книжкой ее продолжение.
Наглость проходимца оскорбила и, по-видимому, надолго запомнилась Куприну.
Я не помню всего, о чем мы говорили, но было и такое в нашей простой беседе, когда я почувствовал в нем, уже угасавшем, больном человеке, его живое и доброе сердце. Я спросил его о русском писателе И. С. Шмелеве. Куприн как бы ожил, очень ясно и обстоятельно рассказал о печальной участи Шмелева, недавно похоронившего жену, о его одинокой и горькой жизни в Париже. В словах Куприна было столько живого сочувствия к горю близкого друга, к его печальной судьбе, к тяжкому жребию русского писателя, волею трагических обстоятельств оказавшегося вне своей родины...
Уходил я от Куприна растроганный, потрясенный. Вспоминались далекие времена, давние встречи. Для меня было что-то прощальное, грустное в этом коротком и последнем свидании.
Умер он в 1938 году в Ленинграде, жена его, Елизавета Морицевна, ненадолго пережила мужа. Знакомый доктор, лечивший Куприна, рассказывал мне, что до самой кончины (умер Куприн от рака) он оставался таким же трогательным, кротким. Скончался Куприн накануне величайших событий, которые потрясли и перевернули мир.
Имя писателя Куприна воскресло уже в послевоенные годы. Оказалось, что и после многих лет забвения книги его не потеряли прежней своей привлекательности. Новый советский читатель читал купринские рассказы с таким же удовольствием, с каким читали читатели времени прошлого. Книги Куприна непрерывно издаются. Читатели по-прежнему его знают и любят. Секрет незабвения скрыт в сердце художника: Куприн любил людей, и люди отвечают ему любовью.
От него не осталось архивов, собрания писем, обширных авторских воспоминаний, увесистых дневников. Многое погибло в годы гражданской войны. Письма и рукописи, оставшиеся в гатчинском зелененьком домике, досужие руки растащили на домашние и базарные нужды. Некоторые уцелевшие письма и купринские рукописи бережно хранятся в рукописном отделе Пушкинского дома в Ленинграде.
У меня сохранилось купринское письмо, полученное мною в 1921 году в Берлине. В этом письме он добрыми словами отзывался о моих ранних рассказах:
«...Я очень ценю Ваш писательский дар за яркую изобразительность, истинное знание народной жизни, за крепкий, живой, правдивый язык. Более же всего мне нравится, что Вы нашли свой собственный, исключительно Ваш стиль и свою форму, и то и другое не позволяет смешать Вас с кем-нибудь, а это самое дорогое.
1921. 27. VI
А. Куприн».
Это письмо едва начинавшему писателю свидетельствует о том, как был внимателен к людям Куприн.
Первый раз я увидел Горького в редакции газеты «Новая жизнь» в семнадцатом году. Редакция помещалась в одном из домов на Невском проспекте против Публичной библиотеки и памятника Екатерины. Я вошел в большую комнату, заставленную столами. На одном из столов боком, в летнем легком пальто и с тростью в руках, сидел Горький. Его окружали редакционные люди.
Я познакомился с Горьким, тогда еще бодрым и почти молодым. Я узнал его по портретам, по особенному вниманию, с которым слушали его редакционные люди. Он не снимал шляпы. Лицо его было необыкновенно подвижно. Широкий лоб, густые усы, которые как-то особенно шевелились, когда он слушал или говорил. Я что-то рассказал ему о деревне, из которой недавно вернулся, где был в недолгой поездке.
Я рассказывал о смоленских мужиках, которые как бы притихли, ждали событий, возвращения своих сыновей, все еще находившихся на войне, в окопах. Недалеко от нашей деревни мужики сожгли дом петербургской барыни богатой Кужали́хи, которую ненавидели окружные деревни. Разгромом имения руководил бойкий, небольшого роста, знакомый мне мужичок Павлик. Власти в деревне, в сущности, никакой не было. Уже не было волостного старшины, не было волостных судей, урядника с грубым лицом, жившего возле мельницы на краю деревни.
Вторая встреча с Горьким произошла в двадцать втором году в Берлине. В большую квартиру Горького, находившуюся на Курфюрстендамм, меня привел Алексей Николаевич Толстой, с которым я был в дружеских отношениях и встречался почти ежедневно. Помню кабинет Горького, в который мы входили. Сам Горький стоял за письменным столом и металлической машинкой набивал табаком папиросы над разостланной на столе газетой. Приветливо улыбаясь, шевеля усами, Горький поздоровался с нами. Помню, я расспрашивал его о России, о совершившихся в ней переменах. Расспрашивал о писателе Шмелеве, с которым в трудные годы сводила меня судьба. Горький рассказывал о том, что знал и слышал о русской деревне, о мужиках, о изменявшейся жизни. Рассказывая о деревне, он вспомнил мужицкую едкую поговорку, относившуюся к городской и деревенской жизни.
К вечеру у Алексея Максимовича стали собираться многочисленные гости. Мы сидели в большой комнате за накрытым столом, шутили и смеялись. Застольем и угощением распоряжался Роде́, бывший владелец богатого петербургского ресторана. По поручению Горького Роде устроил в Петербурге Дом ученых, находившийся на набережной Невы, недалеко от Зимнего дворца. У меня хранилась коротенькая шутливая стихотворная записка, которую сочинил Горький, посмеиваясь над Роде. За столом я сидел рядом с Наталией Васильевной Толстой-Крандиевской. Подвыпивший Толстой, помню, показывал фокусы. Он разбивал сваренное вкрутую яйцо, клал его в салфетку и, приложив к лицу, делал вид, что вынимает свой глаз. Сидевшие за столом люди смеялись, смеялся, разумеется, и я. Из меня еще не выветрились матросские привычки, и, помню, я вслух произнес крутое матросское словечко. Помню, меня долго беспокоило это невзначай произнесенное словцо, и я с некоторым стыдом вспоминал о вечере, проведенном у Горького.
Третий раз я видел Горького в Берлине в квартире Толстых. На вечере присутствовал недавно прибывший из России Есенин. Есенин стоял посреди комнаты с опущенной головой, на его лоб свешивались густые светлые волосы. Айседора Дункан сидела у стены в кресле. Помню, Есенин с особенным выражением читал «Пугачева». Этот вечер у Толстого впоследствии очень хорошо описал Горький.
Летом двадцать второго года я гостил у Горького в Херингсдорфе. Это небольшой рыбачий поселок на побережье Северного моря. В Херингсдорфе Алексей Максимович занимал большой дом, по-видимому принадлежавший какому-то путешественнику-иностранцу. Стены особняка были увешаны коллекциями из Центральной и Восточной Африки. Здесь были луки, щиты, дротики, раскрашенная глиняная посуда и тонко вытканные циновки. Горький с большим вниманием относился к этим коллекциям, удивлялся тщательности и тонкости работы.
— Замечательные путешественники были в России, — говорил он. — Вспомните Пржевальского. Какие коллекции собрал Миклухо-Маклай! И заметьте: русский путешественник — особенный. Миклухо-Маклай у туземцев, почти у людоедов, богом и благодетелем слыл...
Вечером мы вместе вышли гулять. На теннисной площадке перед домом сын Алексея Максимовича, увлекавшийся всяческим спортом, упражнялся в метании спортивного бумеранга. Широко размахнувшись, он бросал в воздух кривую плоскую палку, и палка, описав дугу, быстро вращаясь, падала у его ног.
Кто-то рассказывал о знаменитом спортсмене, метателе бумеранга. Спортсмен этот, путешествуя из Австралии на пароходе, удивлял пассажиров. Выйдя на нос корабля, он бросал бумеранг. Оружие, облетев вокруг большого океанского парохода, возвращалось прямо ему в руки.
Алексей Максимович взял в руки отполированную, покрытую лаком спортивную игрушку и с сомнением покачал головою.
— А все же за австралийцами, изобретателями настоящего охотничьего оружия, пожалуй, не угнаться вашему знаменитому спортсмену, — сказал он, улыбаясь. — Там тысячу лет с бумерангами охотятся на птицу и на зверя, пищу себе добывают, — дело это самое серьезное...
Кабинет Горького помещался на втором этаже дома. Там мы, случалось, сидели. Горький рассказывал мне о молодых петербургских писателях, называвших себя «Серапионовыми братьями». Из «Серапионовых братьев» он особенно хвалил Всеволода Иванова.
Горький помог мне вернуться в Россию.
В двадцать втором году с письмами и многочисленными посылками от Горького я возвращался в Россию на пароходе «Шлезиен». В Петроградском порту знакомые Горького нам устроили встречу. В Доме ученых мне отвели комнату, и я занялся раздачей писем и подарков, которые прислал со мной в Россию Горький.
Одно из писем было адресовано писателю Константину Александровичу Федину, работавшему в редакции журнала «Книга и революция». Писателя Вс. Иванова я нашел на Выборгской стороне. Он жил в алтаре домовой церкви. Над его простой койкой возвышались изображения неведомых святых.
Вместе с Фединым и Всеволодом Ивановым мы ходили на опустевший пароход «Шлезиен», стоявший у пристани Петроградского торгового порта.
Помню наш разговор с А. М. Горьким за границей. Мы беседовали о России, о Ленинграде, о советской молодой литературе и литераторах, прокладывавших новые пути и дороги. Вспоминая о ленинградских писателях, Алексей Максимович первым назвал имя В. Я. Шишкова. Это понятно. Мы говорили о России, и, само собою, первым вспомнилось имя писателя, в высшей степени русского.
С Вячеславом Яковлевичем я познакомился, помнится, в пятнадцатом году, во времена первой мировой войны. Он был начинающим, но уже не молодым по возрасту писателем, вступившим на путь первой известности. В Петроград Шишков перебрался тогда по вызову Горького, с большим вниманием относившегося к новому автору, в котором Алексей Максимович угадывал большой и своеобразный талант.
Очень хорошо помню первое впечатление от встречи. От Вячеслава Яковлевича мы вышли обогретые его приветливостью, юмором, милою человеческой теплотою. Эта человеческая теплота, русская приветливость, умение весело пошутить и обойтись с каждым гостем и новым знакомым были основным свойством Вячеслава Яковлевича, живого, русского, прекрасного человека.
Все, кто близко знал В. Я. Шишкова — его знакомые и друзья, — сохраняют о нем самую светлую память, память о хорошем, верном товарище, любимом друге, прекрасном писателе, отзывчивом и сердечном человеке. В Вячеславе Яковлевиче превосходным образом сочетались человеческие качества его души со свойствами и качествами его литературного таланта. И в личной жизни, и в своих писаниях он одинаков. В этом он напоминает нам А. П. Чехова — человека и писателя одинаково привлекательного.
Вячеслава Яковлевича искренне любили его друзья и его многочисленные читатели, разбросанные в просторах родной страны, искушенные и не искушенные в чтении книг. Нас, близких друзей, тянуло к Шишкову его гостеприимство, наблюдательный и острый ум, умение радоваться чужим радостям, делить чужие горести. На огонек шишковской квартиры охотно сходились самые разнообразные люди, знакомые и друзья. Сходились писатели, художники, водолазы, ученые и неученые, музыканты, студенты, врачи. Вспоминать шишковские вечера приятно, особенно приятно вспоминать самого радушного хозяина, его добродушную, чуть лукавую улыбку, шутливые и серьезные разговоры, чудесные шишковские пироги. Из шишковского дома засидевшиеся гости уходили на пустынные улицы Детского Села веселые, немного хмельные, согретые человеческим теплом домашнего шишковского очага.
Вячеслава Яковлевича любили слушать его многочисленные читатели, всегда переполнявшие аудитории, когда он выступал публично. Его «шутейные» рассказы, их доходчивость, добродушный юмор неизменно возбуждали дружный смех. И с шишковских вечеров слушатели уходили обогретые теплом шишковского веселого и понятного всем слова.
В. Я. Шишкова очень любили дети, его юные читатели. В нем они чувствовали своего, им очень близкого и понятного. Им нравилось его лицо, его голос, его веселые и понятные шутки. Однажды я видел Вячеслава Яковлевича, окруженного детьми. Это происходило в Ялте, в санатории для туберкулезных детей, где лежала моя тяжело болевшая дочь. Больные дети окружили его шумной толпой, они жались к нему, заглядывали в его лицо. Он шутил, разговаривая с ними, читал свои рассказы. И я видел, как на лицах больных детей, заключенных в стенах санатория, зажигался радостный свет жизни. Общение с писателем Шишковым было для них самым радостным событием, лучше всяких лечебных процедур поднявшим тонус их жизни, надолго их ободрившим.
Вячеслав Яковлевич не был ни охотником, ни рыболовом. В его руках я никогда не видел ни удочки, ни ружья. Но он обладал глазом и чутьем настоящего охотника, любил природу и нашего брата-охотника, любил пошутить, послушать охотничьи колоритные разговоры, изображать которые он был большой мастер. Думаю, и на охоте он не ударил бы в грязь лицом. Он любил и знал природу родной страны, знал Сибирь и тверскую деревню.
В личной, писательской жизни Шишкова было больше дней солнечных и счастливых, чем дней ненастных и непогожих. Судьба к нему благоволила. В годы расцвета его таланта и продуктивной работы здоровье и личное счастье ему не изменяли. И работать он умел усердно, не отрываясь, не расходуя сил на житейские невзгоды, не вкушая отравы горьких утрат.
До старости — впрочем, Вячеслав Яковлевич никогда не казался стариком — Шишков сохранил молодое сердце, бодрость духа и сил. Простое, ясное счастье до самой смерти сопутствовало В. Я. Шишкову. В утверждении жизненного счастья, необходимого каждому человеку, ему помогала самый его близкий друг — жена. Можно низко поклониться Клавдии Михайловне Шишковой, редкой русской женщине, светом своего сердца осветившей путь писателя, навеки отдавшей ему это верное и чистое сердце!
Помню деревенскую глухую усадьбу, жаркие июльские дни. Пахнет сеном, изо всех сил орут лягушки в знакомом с детства мельничном пруду. Над деревней полуденная тишина, которую рассекает пронзительный свист стрижей. То и дело ныряют, щебечут под карнизом ласточки.
Я лежу под яблоней с книжкой в руках, читаю. Прочитанное как бы сливается с тем, что меня окружает. На книжке незнакомое имя писателя: гр. А. Н. Толстой. Книжку я купил в городе, на вокзале, возвращаясь из училища на лето в деревню. Чем-то взволновала, обрадовала меня эта книжка. Свежестью и ясностью языка, которые и тогда я уже чувствовал и понимал, трогательным изображением чудаковатых людей, описанием приволжской, мне незнакомой природы? Трудно ответить на этот вопрос. Да и вообще трудно ответить, почему нравится и волнует нас тот или иной писатель. Быть может, для этого нужно родство душ, совпадение вкусов? Так часто мы откладываем в сторону недочитанную модную книгу, в которой, казалось бы, все слажено гладко, и возвращаемся к уже прочитанному, полюбившейся повести или рассказу.
Время было тревожное. Над городом и деревней еще висели тучи революции пятого года, гремел ее отдаленный гром. Кое-где бурлила молодежь, происходили волнения, рабочие и студенческие забастовки, в деревне изредка полыхали помещичьи усадьбы.
Напуганные «ужасами» революции, потомки прожившихся дворян сбывали заложенные родовые имения, кидались спасаться в города, разъезжали по заграничным и отечественным курортам. Празднуя барыши, потирал руки пройдоха кулак, за гроши скупавший на слом дворянские старые гнезда.
Чуткая молодежь кидалась подчас в крайности. Сами собой возникали течения, собирались всевозможные кружки. Спорили о символизме и декадентах, о загробной жизни и революции, о Христе и толстовцах. Многие мрачно и безнадежно пили.
В русской литературе тех лет болезненно отражались явления жизни. Объявились поэты и писатели, открыто презиравшие совесть и непорочную чистоту. Эти писатели изъяснялись заумным языком, провозглашали себя гениями, бесцеремонно сопоставляли себя с солнцем, с небесными светилами. Некоторые модные поэты притворялись принцами, чувствительными недотрогами, замыкались в недоступных «башнях из слоновой кости». В сущности, это были весьма сытые, благополучные и практичные люди, цинично воспевавшие паразитизм.
Разумеется, не все писатели поддавались гнилому влиянию распада. На твердых ступенях стоял А. М. Горький. Своим нелегким путем шел Бунин, О добрых и простых людях писал Куприн.
Именно в это трескучее, больное время появились книги молодого и свежего писателя, изображавшего жизнь вымиравшего приволжского дворянства. Написанные ясным и чистым языком, книги молодого писателя имели большой успех.
Имя этого писателя, успешно вступавшего в широкую литературу, было — Алексей Толстой.
Впервые мы встретились зимою двадцать первого года. Алексей Николаевич Толстой только что переселился из Парижа в Берлин, поближе к России. После долгих морских скитаний, пробираясь на родину, я оказался в Берлине.
В тот памятный год приезжему человеку послевоенный Берлин мог показаться преддверием России. На улицах слышалась русская речь. Одно за другим возникали русские издательства под самыми различными именами. Печатались книги, выходили газеты и журналы, рождались литературные сообщества, землячества и кружки. Как грибы после теплого дождя, росли русские книжные магазины. С запада и востока прибывали писатели и художники, ученые и журналисты самых различных взглядов, толков, вкусов и политических убеждений, подчас менявшихся со стремительной быстротою. Писатели жили в многочисленных пансионах и частных немецких квартирах, художники ютились на чердачных мансардах.
В далекой России перегорало зарево затихшей гражданской войны, строилась новая жизнь. Оттуда приезжали люди, привозили разноречивые, добрые и худые, вести. Книжные магазины были завалены русскими книгами, печатавшимися с непостижимой быстротой. Поспешно возникали и столь же поспешно гасли литературные имена. Из Парижа прибыл Илья Эренбург, нашумевший романом «Хулио Хуренито». В Берлине гостила Марина Цветаева. На литературных собраниях выступал Андрей Белый, исступленно читал стихи о «пылавшей стихии».
Среди русских писателей, волею судьбы оказавшихся тот год в обрусевшем Берлине, особое место занимал Алексей Толстой. Пожалуй, из всех писателей он один знал и чувствовал коренную, невыдуманную Россию, безукоризненно владел по-пушкински чистым русским языком.
В Берлине с Алексеем Толстым меня познакомил писатель Алексей Михайлович Ремизов, недавно приехавший из России. Помню, как Толстой рассказывал что-то смешное, моргая глазами, привычным жестом руки проводя по мягкому, чисто выбритому лицу. Курил дорогую английскую трубку, набивая ее душистым «кэпстеном».
Было в нем что-то барское, очень русское, немного актерское. И рассказывал он по-актерски, любил шутить, рассказчиком был бесподобным, выдумывал на ходу смешные истории и анекдоты, с самым серьезным выражением, даже при дамах, иногда произносил мужицкие соленые словца. Из него как бы изливался его талант, актерская способность. И писал он легко, каждодневно, всегда по утрам, выстукивая на машинке два-три листочка (о своей трудоспособности полушутя-полусерьезно говорил, что далась она от его отца, по давнему происхождению — шведа).
В Берлине мы встречались часто, почти ежедневно. Жили Толстые на большой, многолюдной и аристократической улице, в благоустроенном пансионе, в трех комнатах. Как всегда, жили широко и открыто. Возле Толстого толкались всех мастей люди. Толстой работал над книгой «Детство Никиты». Я подружился с маленьким сыном Толстого — Никитой, нежным и красивым мальчиком с задумчивыми глазами. С маленьким Никитой мы ходили в Цоо — в берлинский зоологический парк — смотреть на зверей и птиц, на индийских слонов и японских петухов со сказочно длинными хвостами.
По вечерам сходились иной раз у А. С. Ященки, редактора «Новой русской книги», литературно-критического журнала, издававшегося известным русским издателем Ладыжниковым. Благожелательный и доверчивый Ященко печатал критические статьи и рецензии на выходившие книги, собирал вести и новости, подчас фантастические, о литературной жизни в России, завел в журнале раздел, в котором печатались автобиографии русских писателей.
В двадцать втором году в Берлин приехал из России Горький. Толстой повел меня к Горькому, поселившемуся на Курфюрстендамм. Набивая машинкой над столом папиросы, ухмыляясь под густыми усами особой горьковской ухмылкой, Алексей Максимович рассказывал нам о России, о городе, о мужиках, о молодых советских писателях. Вечером сидели за большим, обильно убранным столом. Не могу припомнить всех многочисленных гостей, собравшихся за шумным горьковским застольем.
В том же двадцать втором году в Берлин прилетел из Москвы Сергей Есенин. Есенина и Айседору Дункан, уже немолодую, но молодящуюся женщину, с волосами, выкрашенными в табачно-красный цвет, встречали в «Доме искусств» — в немецком второразрядном кафе, обычно пустовавшем. На сей раз кафе было переполнено народом. Здесь собрались люди всяческих толков и политических оттенков. Я сидел за столиком с Толстыми. Появление Есенина, прибывшего прямо с аэродрома (на нем был дешевый московский костюмчик и парусиновые туфли), встретили шумными аплодисментами. Кто-то запел «Интернационал». Молодчики из монархической газетки «Руль» ответили свистом. Возле Есенина в роли охраны возник проживавший в Берлине поэт-имажинист Кусиков с напудренным лицом и подкрашенными губами. К великому негодованию немецких кельнеров-официантов, Есенин взобрался на мраморный стол и начал читать стихи. В его исступленном, нездоровом лице виделась обреченность. Держа в руках пистолет, как бы охраняя Есенина, рядом в театральной позе стоял напудренный Кусиков, одетый в кавказскую черкеску.
Через несколько дней я увидел Есенина в квартире Толстых. С потрясающей выразительностью он читал «Пугачева».
Перед отъездом в Россию я гостил у Толстых в Мисдрое, маленьком курортном немецком городке. Толстой писал «Аэлиту». Днем мы купались в море, знакомились с немецкими рыбаками, беседовали о России. Я переписывался с родными, проживавшими в смоленской глубокой деревенской глуши. Совсем неподалеку от Мисдроя, в рыбачьем северном городке Херингсдорфе, жил тогда Горький.
Тем же летом я один уезжал в Россию. Толстые меня провожали. Чистенький немецкий пароходик «Шлезиен» доставил меня в еще запустелый и голый Петроград. Через несколько дней я был в родной смоленской деревеньке. Знакомая с детства, меня встретила и окружила деревенская жизнь.
Живя в Деревне, я продолжал переписываться с Толстыми, собиравшимися приехать в Россию. Я писал о жизни в России, о совершавшихся в ней переменах, о деревенской жизни и смоленских мужиках. Одно из моих писем Толстой опубликовал в Берлине. Вот краткая выдержка из этого опубликованного моего письма Толстому:
«Я счастлив тем, что я в России, вижу своих людей, что с приятелем моим кузнецом Максимом хожу в лес на охоту, что здесь, в России, вижу много хороших людей... Всего о России и деревне не расскажешь. Скажу в двух словах: что прошло — тому не вернуться... Вас не зову, не соблазняю, но думаю твердо, что быть в России Ваш долг».
Через год вернулись в Россию Толстые. Мы увиделись в Петрограде, на Ждановке, в квартире Толстого, некогда принадлежавшей нашему берлинскому приятелю профессору Ященке, редактору «Новой русской книги». Помню, Толстой читал свой первый написанный в Советской России рассказ «Голубые города». Здесь, в России, у Толстого начиналась новая жизнь, завершившаяся общим признанием и заслуженным успехом.
С писателем Александром Степановичем Грином меня познакомил путешественник З. Ф. Сватош, человек интересной жизни и судьбы. Мы встретились впервые: в Петербурге в маленькой студенческой пивной на Рыбацкой улице, по которой в те времена громыхала старинная железная конка, запряженная парою тощих покорных лошадей. В этой маленькой пивной сходились разнообразные и самые неожиданные люди. Сюда изредка заходил поэт Александр Блок, молчаливый, бледный и красивый человек, одиноко сидевший за круглым мраморным столиком. Обычными посетителями пивной были студенты-универсанты, политехники, лесники, хорошо знавшие друг дружку. Александр Грин приехал повидаться со Сватошем, всегдашним посетителем нашей студенческой пивной.
Я увидел сухощавого некрасивого человека, одетого в зимнее пальто с потертым воротником, в насунутой на глаза круглой бобровой шапке. Он сидел молча за пивом, неприветливо поглядывая на окружающих. У него было продолговатое, словно вытянутое лицо, большой неровный, как будто перешибленный нос, жесткие усы. Сложная сетка морщин наложила на лицо отпечаток усталости, даже изможденности. Морщин было больше продольных. Ходил он уверенно, но слегка вразвалку. Помню, одной из первых была мысль, что человек этот не умеет улыбаться.
Было в нем, пожалуй, что-то отпугивавшее от него людей: недобрый взгляд узко поставленных его темных, глубоко посаженных глаз, смотревших на людей как бы со всегдашним недоверием и угрозой. Недобры подчас были его шутки, относившиеся к людям простым или очень наивным.
Не помню, как и почему мы сблизились с Грином. В те времена я не помышлял еще о писательском пути, но страсть к путешествиям во мне жила. Обычно мы встречались с Грином в дешевых маленьких кабачках в районе Невского проспекта. Постоянным спутником Грина был поэт Леонид Андрусон, некогда служивший у В. С. Миролюбова, издателя и редактора «Журнала для всех». Это был очень кроткий хромой, разбитый параличом человек с младенческими голубыми глазами. Грин шутя говорил об Андрусоне, что он беден, как церковная крыса. Мне не раз доводилось у него ночевать, он жил на Невском, где-то на чердаке в крохотной полутемной комнатке. В этой же компании был поэт Яков Годин, появлялся иногда Аполлон Коринфский с рыжей, как апельсин, бородою. Случалось, из гатчинского уединения приезжал Куприн, вносивший надолго запоминавшееся оживление. Отношения Куприна и Грина были дружескими, хотя иногда Куприн ядовито подшучивал над Грином.
На Невском в те времена было несколько кавказских погребков. Там подавали шашлык и кахетинское вино, заходили гадать цыганки. Часто бывали мы и на Владимирском проспекте в ресторане Давыдова, попросту называвшемся «Давыдкой». Этот ресторан был штаб-квартирой петербургских газетчиков. Куприн описал его в рассказе «Штабс-капитан Рыбников».
В 1913 году я отправился в первое мое морское дальнее плавание на пароходе «Меркурий». На пристани Васильевского острова у Горного института меня провожали друзья. Вернувшись из плавания, я вновь встретился с Грином. Зимою я жил в Петербурге, летом отправлялся в морские далекие странствия. Я побывал в Египте, в сирийских, греческих и турецких портах. Летом четырнадцатого года я вернулся в Россию, когда уже шла первая мировая война. В Петербург приехал в начале пятнадцатого года, поселился рядом с Грином в меблированных комнатах Пименова на Пушкинской улице недалеко от Невского проспекта. Здесь мы виделись ежедневно, случалось, за разговорами напролет проводили ночи.
Грин занимал большую, светлую, скудно меблированную комнату. Помню простой стол, темную чернильницу и листы бумаги, исписанные стремительным, характерным почерком, разбросанные страницы рукописей. Над столом висел портрет Эдгара По и неизвестной мне женщины, вероятно Веры Павловны Гриневской, первой жены Грина, с которой он разошелся в конце 1913 года. Писал Грин быстро, сосредоточенно и в любое время дня. Я не помню случая, чтобы обещанный журналу рассказ он не сдал в срок.
Грин таскал меня по редакциям мелких выходивших тогда в Петербурге еженедельных журналов. В те времена за Грином, находившимся под надзором полиции, следил приставленный к нему сыщик. Мы не раз замечали унылого бритого человека с поднятым воротником пальто и засунутыми в карманы руками.
Писателя Грина в те времена читали мало. Критики и писатели, принадлежавшие к тогдашней «большой литературе», печатавшиеся в почтенных толстых журналах, Александра Грина не признавали, считая его имитатором модного американского писателя и поэта Эдгара По. Грина упрекали в неряшливости языка, напоминавшего дурные переводы, в полном пренебрежении традициями русской национальной литературы, в незнании русской действительности, в подражании писателям-иностранцам. Очень возможно, что в этих упреках кое-что было и справедливым.
Грина охотно печатали мелкие журналы вроде «Родины», «Синего журнала», «Аргуса», «Огонька». Рассказы его помещал и Виктор Сергеевич Миролюбов — редактор и издатель «Журнала для всех». В свое время это был очень распространенный журнал. Его читали сельские учителя, сельская и городская интеллигенция, настроенная революционно. Печатались в «Журнале для всех» и Бунин, и Горький, и Куприн.
Маленькие журнальчики, печатавшие Грина, никогда не отказывали ему в кредите. Помню такой случай: Грину зачем-то срочно понадобилась довольно значительная по тем временам сумма в сто рублей. На углу Пушкинской и Невского стоял обычно рассыльный. Называли их тогда «красной шапкой». Грин позвал рассыльного, вручил ему записку и отправил к Каспари, издательнице журнала «Родина». Через час «красная шапка» вернулся с деньгами.
Выходили у Грина в маленьких частных издательствах (других тогда не было) небольшие книжки рассказов. Расходились они, насколько помню, туго. Читатель был падок на иные, гремевшие тогда имена. Шумной славой, доходившей почти до истерического обожания, пользовался Леонид Андреев, особенно у многочисленных поклонниц его таланта, болезненно неровного, кидавшегося в крайности, в «бездны». Обывательницы зачитывались Вербицкой, издававшейся небывалыми по тем временам тиражами. Читали Арцыбашева, Каменского, Муйжеля, Ясинского, теперь накрепко забытых. Имя Грина как-то терялось среди них.
Но и тогда уже ходили о нем легенды. Рассказывали, будто Грин похитил у какого-то моряка чемодан с рукописями и печатает фантастические рассказы неведомого автора. К этому прибавляли, что Грин совершал какие-то необычайные преступления с похищениями людей, бегал из тюрем и с каторги. Все эти толки, разумеется, никакого основания не имели, за исключением рассказов о тюрьме. Грин действительно сидел в тюрьме за причастие к какому-то революционному подполью или революционной организации. Будучи человеком молчаливым, он вообще мало говорил, а охотнее слушал. Да мало ли кто из передовой молодежи не был знаком в те времена с тюрьмой и ссылкой... Сохранилась любопытная записка — тайное донесение агента охранки, которому было поручено следить за писателем. Довольно наивно и безграмотно агент описывает, как в течение целого дня ходил по пятам за Грином в редакции журналов, в кабачки, описывает людей, с которыми писатель встречался и разговаривал на улице. Записка эта относится к тому времени, когда мы жили на Пушкинской в пименовских номерах.
Грин никогда не был путешественником, не видел экзотических дальних стран, покрытых пальмовыми рощами, пересекаемых таинственными реками, не видел городов с фантастическими именами, которые умел так хорошо выдумывать. Он был несомненно талантлив. Сердцевина его произведений была славянская, русская, но облачены они были в одежды, непривычные для русской литературы, привычные для Запада. Внешняя сторона гриновских рассказов заслонила для многих их истинную сущность и ценность.
Читал и я гриновские новеллы. Хорошо помню поразивший меня сказочный Зурбаган, фантастических героев, застряли в памяти строчки стихотворения из какого-то рассказа:
Подойди ко мне, убийца, если ты остался цел,
Палец мой лежит на спуске, точно выверен прицел.
Но умолк лиса-убийца. Воровских его шагов
Я не слышу в знойной чаще водопадных берегов.
Стихи поразили меня своей мрачностью, нерусским звучанием.
В те дни, когда Грин много писал, мы мало общались. Забегали пообедать в маленькую греческую столовую на углу Невского и Фонтанки и возвращались домой. С начала войны в Петрограде запретили продавать алкогольные напитки, но в пригородах — Царском Селе, Гатчине и Павловске продавали виноградное вино. Иногда мы с Грином отправлялись в один из ближайших пригородов за вином. Как-то на перроне царскосельского вокзала нам встретился Распутин. Мы узнали его по фотографиям, печатавшимся в тогдашних журналах, по черной цыганской бороде, по ладно сшитой из дорогого сукна поддевке. Грин не удержался и отпустил какое-то острое словечко. Распутин посмотрел на нас грозно, но промолчал и прошел мимо.
Случалось, за бутылкой вина мы просиживали целые ночи, разговаривая о войне и грядущих событиях. Грин был настроен мрачно, не ждал ничего хорошего от начавшейся войны. А война в Петрограде чувствовалась больше и больше. С фронта доходили недобрые вести о нехватке снарядов, об ошибках командования, об измене. На Варшавский вокзал каждый день прибывали эшелоны раненых.
Собираясь на фронт, я поступил на курсы братьев милосердия. В пасхальную весеннюю ночь довелось мне однажды дежурить в госпитале Варшавского вокзала. На операционный стол положили молоденького солдата. Он был ранен в ягодицу. Молоденькая женщина-врач в белом халатике, надетом на праздничное платье, с приколотым на груди букетиком цветов, стала делать солдатику перевязку. Неожиданно из разорванной артерии на халатик девушки стала пульсировать алая кровь. Она растерялась. Вызвали по телефону старшего хирурга. Я впервые присутствовал при серьезной операции, видел, как разрезали хирургическим ножом человеческое тело, как маленькими металлическими щипцами хирург зажимает разрезанные кровоточащие сосуды и стягивает их шелковою ниткой. В те времена не умели еще делать переливание крови. Перевязанному солдатику влили физиологический раствор, переложили на койку, а меня оставили возле него дежурить. Я видел его голубые глаза, детские, пухлые побледневшие губы. Поил его черным кофием. Слабым голосом солдатик попросил закурить. Я сбегал куда-то вниз, достал папиросу. Солдатик два раза слабо затянулся, вздохнул и скончался у меня на руках. Это была первая смерть, которую я видел своими глазами...
Я рассказал это Грину. Он мрачно молчал. Грин ненавидел начавшуюся войну, о которой мы не раз говорили в пименовских номерах.
Столичный Петербург, казалось, жил прежней шумной жизнью. По-прежнему торговали магазины, пролетали по Невскому, выкидывая передние ноги, быстрые лихачи. Но что-то недоброе и тревожное чуялось в самом воздухе. Появились первые раненые, стоявшие с перевязанными руками у вновь открывшихся лазаретов, над которыми висели белые флаги с красными крестами. У раненых были усталые, серые лица, с любопытством смотрели они на проходивших по улицам людей. Гуляли по Невскому новоиспеченные прапорщики в золотых погонах и новых шинелях солдатского сукна. Перед ними вытягивались, отдавая честь, часовые у ворот Аничкова дворца. На Исаакиевской площади со здания германского посольства неизвестные люди столкнули четверку тяжелых чугунных коней и утопили их в Мойке.
Ура-патриотические статьи печатались во всех газетах, особенно усердствовало суворинское «Новое время». Торговля шла по-прежнему, но кроме дорогих ресторанов закрылись мелкие пивные и простонародные кабачки. Любивший выпить Грин доставал в аптеках калганные капли и делал из них настойку. Еще выходили многочисленные журналы, писавшие больше о войне. В Государственной думе правые депутаты произносили победоносные речи. Простой народ, как бы предчувствуя неминучую беду, притих и примолк. Плакали на вокзалах, провожая на неведомый страшный фронт своих детей и мужей, женщины. В киосках и на станциях железных дорог продавались портреты прославленного Кузьмы Крючкова, лихого донского казака в надетой набекрень фуражке, с большим казачьим чубом.
Летом я окончил курсы братьев милосердия и уезжал в действующую армию. Я должен был разыскать часть передового санитарно-транспортного отряда имени принцессы Саксен-Альтенбургской. Большая часть отряда попала в плен, остальная бродила где-то в Литве.
Мы отправились с Грином на Александровский рынок. Мне надо было купить форму, запастись шашкой. На Александровском рынке можно было купить все, — чего только здесь не продавали! Ходили недолго, вскоре нашли шинель по мне и приобрели шашку. С покупками мы вернулись в наши «меблирашки» и начали деятельно готовиться к отъезду. Провожал меня Грин с Варшавского вокзала. Мы расстались на два года.
В Петроград я вернулся уже в семнадцатом году. Встречи наши были короткими. Хорошо помню наши разговоры. Все мы жили тревогами и надеждами тех дней. Петроград жил беспокойной жизнью. Люди ждали событий, конца продолжавшейся войны. Грин скупо рассказывал, что пришел в Петроград из Финляндии. Лицо его еще больше осунулось — уже сильно сказывалась нехватка продовольствия. Но он живо ко всему присматривался, прислушивался. В Таврическом дворце бесперебойно шли многолюдные собрания. На Невском то и дело шагали колонны демонстрантов. Выходили бесчисленные газеты и журналы, бесконечные речи произносил адвокат Керенский. В Зимнем дворце заседало Временное правительство. Городская и деревенская Россия жила в тревоге и беспокойстве. Я перевелся в Балтийский флот и почти безвыездно жил в Петрограде. Потом уехал в деревню. Там я получил коротенькое письмо от Грина. Он собирался приехать, но так почему-то и не приехал. Вновь мы расстались на много лет.
Встретились в Москве в 1924 году на Тверском бульваре в Доме Герцена, где тогда было устроено что-то вроде писательского общежития. Там жили Пришвин, Сергей Клычков, Петр Орешин и другие писатели. Нас с Грином поселили в одной комнате. Он стал еще молчаливее, суше, иногда горько острил. Помню, как меня обокрали — украли пальто, и как мрачно шутил Грин над моей бедой. Лидия Сейфуллина подарила мне простой мужицкий полушубок, в нем я и ходил. Грин изменился. В его рассказах почти совершенно исчез мрачный колорит, они стали лаконичнее, и в них появилась мудрая, чуть грустная усмешка, появился лиризм.
Нашу последнюю встречу я помню плохо. Грин был вторично женат на молодой интересной женщине. Но был чем-то озабочен, встревожен, по-видимому много писал. Это было в том же 1924 году, но уже не в Доме Герцена, а в другом месте. Встреча эта была последней.
Как часто бывает в судьбах наших писателей, широкая известность пришла к Грину поздно, уже после смерти. Признанию немало способствовала его повесть-феерия «Алые паруса», написанная в начале двадцатых годов.
Последние годы Грин жил в Крыму, который ещё в начале века манил к себе русских писателей показной экзотичностью, декоративной красивостью морских и горных пейзажей.
Имя Александра Грина хорошо известно советским читателям. Но в нем и сейчас нередко видят фантаста, мечтателя, уводящего читателей в неведомые, экзотические страны. Легенды о Грине живучи. Между тем он был мечтателем и писал книги о мечтателях потому, что хотел людям много добра, солнца и счастья.
С Ольгой Дмитриевной Форш я познакомился еще до Октябрьской революции. Помнится, это произошло в квартире известного в то время писателя Ремизова Алексея Михайловича, на Четырнадцатой линии Васильевского острова, в доме знаменитого путешественника Семенова-Тян-Шанского. В те времена у Ремизова постоянными гостями бывали Михаил Пришвин, Вячеслав Шишков, Евгений Замятин, Сологуб и многие другие писатели. Я запомнил еще бодрую, почти молодую Ольгу Дмитриевну, с которой потом не раз сводила меня судьба.
В лютый год гражданской войны мы встретились в Киеве. Я служил в Снабарме — продовольственной делегации Северного и Западного фронтов. Помню, как с рукописью маленького детского рассказа или маленькой сказочки я пришел в редакцию детского журнала «Ковер-самолет», редактором которого была Ольга Дмитриевна Форш. Помню, как я вошел в редакционную комнату, где за столом сидели две женщины. На мне была матросская военная форма. За спиной в руке я держал рукопись моей сказки. Я заметил смущение у женщин, сидевших за редакционным столом. Одна из них была Ольга Дмитриевна Форш. По-видимому, они испугались матроса, появившегося в редакции детского журнала. Откровенно сказать, я тоже смутился, робко передал рукопись моей сказочки. С присущим ей юмором не узнавшая тогда меня Ольга Дмитриевна так вспоминала об этой нашей встрече:
«В большой комнате Всеиздата сидели три секции: украинская, русская и еврейская. Как-то вечером секции ушли домой пораньше, осталась одна редакция «Ковра-самолета», — редактор и я. Вдруг на пороге возникла огромная фигура — матрос в бушлате, чуб и бескозырка с ленточками. Руки держит за спиной и молчит.
— Что вам надо, товарищ? — спросила я.
Нечленораздельно промычав, матрос что-то мял за спиной. Матросов в те дни опасались, попадались они разные...
Со страху мы уже в два голоса спросили:
— Да что же вам надо, товарищ?!
Матрос еще с минуту помолчал и наконец сказал густым басом:
— Рукопись принес... Для детского журнала...
И, красный от смущения, положил сверток на стол. Это был известный теперь писатель Соколов-Микитов».
Не помню уж, был ли этот рассказ напечатан. Но я иногда заходил в редакцию «Ковра-самолета», начал даже принимать участие в редакционных делах. Мы часто беседовали с Ольгой Дмитриевной. Я всегда чувствовал дружеское ее расположение.
Киев переживал тревожные дни. Где-то на юге шевелился Деникин. С фронта приходили дурные вести. Я не знаю, где была Ольга Дмитриевна, когда в Киев вступили деникинские войска. Вместе с моими смоленскими товарищами, служившими в продовольственной делегации Западного и Северного фронтов, я застрял в Киеве.
Помню вступление петлюровцев, а потом деникинских войск. На улицах Киева происходило нечто невообразимое. У здания Думы шла пулеметная пальба. На Фундуклеевской улице расположилась деникинская контрразведка.
Меня и моих товарищей по службе арестовали в маленьком ресторане на Думской площади, куда мы заходили обедать еще в советские времена. К нашему столику подошли три человека в штатской одежде, вынули пистолеты, сказали: «Следуйте за нами на Фундуклеевскую в контрразведку».
Нас привели к гостинице, в которой помещалась контрразведка. Возле гостиницы стояла многолюдная толпа. В сопровождении деникинских солдат, одетых в английские зеленые шинели, мы поднялись в кабинет, в котором за письменным столом сидел деникинский офицер. Стукнув револьвером по письменному столу, он на меня закричал: «Красную звезду носил?!»
Нас обыскали, отобрали имевшиеся у нас бумажки и документы, запечатали в конверт и спрятали в несгораемый шкаф. Нас втолкнули в комнату, переполненную арестованными людьми. У окна мы увидели лежащего на соломе человека, который накануне выбросился из окна и поломал себе ноги. Его притащили в комнату и бросили на солому. Ночью в комнату приходил деникинский офицер, выкликал имена людей, которых куда-то уводили, быть может на расстрел.
Мы просидели в контрразведке три или четыре дня. Нас спасло чудо. Однажды в комнату вошел человек, одетый в форму гвардейского офицера с белыми аксельбантами на груди. К великому нашему удивлению, мы узнали в нем нашего сослуживца по Снабарму. Он тоже нас узнал, спросил меня, как мы здесь очутились. Мы рассказали о том, как и где были арестованы и приведены в контрразведку. Я спросил у нашего бывшего сослуживца, как он оказался здесь. Улыбнувшись, он ответил, что он — помощник начальника контрразведки. Уходя, он обещал распорядиться освободить нас. Мы еще не верили нашему освобождению. Арестованные стали давать нам письма к родным. Вскоре за нами пришли. Мы вернулись к тому же офицеру, который допрашивал нас три дня назад. Он молча вынул из несгораемого шкафа запечатанный конверт с нашими бумагами и отдал нам. Солдат вывел нас на улицу и отпустил на все четыре стороны.
Я решил из Киева бежать. Киевское мое житье и сотрудничество в «Ковре-самолете» навсегда прекратилось.
Много лет я не встречался с Ольгой Дмитриевной. Судьба носила меня по многим морям и многим странам. Спустя много лет увидел я Ольгу Дмитриевну в Ленинграде. Мы жили в одном доме, на канале Грибоедова в писательской надстройке. Квартиры наши были на одной лестнице. Здесь мы довольно часто встречались.
Помню квартиру Ольги Дмитриевны, ее семью. Мы знали о несчастье, постигшем нашу соседку. Невестка Ольги Дмитриевны, дочь профессора Порай-Кошица, ездила как-то со своим мужем, сыном Ольги Дмитриевны, в Детское Село на лыжах к писателю Вячеславу Яковлевичу Шишкову. Возвращались они поездом. Садясь в вагон, молодая женщина поскользнулась и попала под колесо. Ей отрезало ногу. Несчастье это надолго опечалило Ольгу Дмитриевну. «Ей нужно родить, — сказала она мне при встрече. — Ребенок ее успокоит». Так появилась на свет маленькая Ольга Дмитриевна Форш.
Девочка вырастала на наших глазах. Я вспоминаю уже взрослую девушку, студентку, большую любительницу живой природы. Ольга Дмитриевна очень любила свою внучку. Иногда мы собирались в квартире Форш. За столом гостеприимной хозяйки сидели ленинградские писатели. В стоявшем на столе аквариуме плавали разноцветные рыбки, а по уставленному угощениями столу разгуливала черепаха, на спине которой сидела живая лягушка. И аквариум, и черепаха, и лягушка принадлежали внучке Ольги Дмитриевны.
Помню, как-то я убил в Кингисеппском районе под Ленинградом медведя. Моя мать приготовила медвежий окорок. Лакомиться медвежатиной ко мне пришла Ольга Дмитриевна. Она часто заходила в нашу квартиру, ласково разговаривала с моими дочерьми. Я познакомил Ольгу Дмитриевну с моим гостем, знаменитым в те времена полярным капитаном Владимиром Ивановичем Ворониным. Великолепный рассказчик, Воронин рассказывал Форш о своих морских приключениях и дальних походах. Помню, с каким удовольствием рассматривала она фотографию, на которой были изображены семь братьев Ворониных — все капитаны дальнего плавания.
В те времена Ольга Дмитриевна Форш уже пользовалась широкой известностью. Все читали ее романы «Одеты камнем» и «Михайловский замок». На одном из съездов писателей, происходившем в Кремлевском дворце в Москве, старейшему члену Союза писателей Ольге Дмитриевне Форш было предоставлено вступительное слово. Помню, как ясно, кратко и сильно она говорила.
В последний раз я видел Ольгу Дмитриевну незадолго до ее смерти. Я заехал к ней на дачу, недалеко от Детского Села. Она лежала в постели, с трудом поднялась меня встретить. Мы сидели за столом, вспоминали прожитые времена. Я боялся переутомить ее, но она не отпускала меня, видимо эта дружеская беседа была ей приятна.
С тех пор я больше не видел Ольгу Дмитриевну. Мне рассказывали, что перед своей смертью она завещала похоронить ее вблизи Детского Села.
В каждой человеческой жизни есть события, встречи, память о которых неизгладима. Хорошо помню, как в 1923 году я пришел в редакцию «Книги и революции» с приветом от Горького, проживавшего тогда за границей. В моей жизни это был незабываемый, решавший судьбу год. В тот памятный год на улицах запустелого Петрограда нежно зеленела молодая трава. После долгих морских скитаний, на чистеньком немецком пароходе я вернулся в родную Россию, в которой еще не затихли отзвуки отшумевшей гражданской войны. Ты был первым русским советским писателем, с которым свела меня на родной земле судьба. Первая встреча положила начало дружбе.
Помню, в двадцатых годах ты не раз приезжал гостить в деревню, на глухую Смоленщину, в мои родные края, где с детства я был своим человеком. Там, в деревне, я оказался как бы твоим гидом, проводником по почти неведомой тебе сказочной мужичьей стране, полной чудес и открытий. Нам памятны деревенские, живые люди, с которыми встречались мы тогда ежедневно. Мы были молоды, беспечно бедны, умели мечтать и громко смеяться. Сердца и души наши еще не успели устать и остыть, хотя за нашими плечами оставался нелегкий путь, полный тревог, утрат и горьких сомнений.
Как забыть наши душевные долгие разговоры! Случалось, мы проводили ночи в лесу у охотничьего костра, с восторгом слушая симфонию наступавшего утра. Охотились на волков в глухом, непролазном Бездоне. Охотничья наука тебе давалась не сразу, и ты подчас удивлялся моему уменью метко стрелять, разбираться в лесных путаных стежках, отчетливо различать голоса птиц и зверей. Тебя изумляли наши смоленские мужики, удивляла деревня, переживавшая крутые переходные времена. Ты навсегда запомнил лесную речку Невестницу и речку Гордоту́ (как хорошо, как трогательно звучали их имена!), тихий Кисловский пруд, в котором мы ловили в норота́ золотистых жирных линей, очень похожих на откормленных поросят...
Тебе, наверное, памятны имена и клички кочановских мужиков и баб, забавные, порой как бы с усмешкой звучавшие названия смоленских сел и деревень: Кочаны́, Ки́слово, Теплянка, Вититнево, Желтоу́хи, Подопха́и. Ты запомнил дядю Ремонта, нашего деревенского бессребреника пастуха Прокопа, его приемную дочку Проску с трагической судьбой шекспировской героини. И уж наверное помнишь деревенскую красавицу Таню, которой мы любовались. Помнишь простецкие деревенские песни:
Хороша наша деревня Кочаны,
Заросла она малиною.
Для тебя и для меня это была подлинная, не показная, не выдуманная Россия. Россия полей и лесов, народных песен и сказок, живых пословиц и поговорок, родина Глинок и Мусоргских, вечный и чистый источник ярких слов, из которого черпали ключевую воду великие писатели и поэты, а терпеливые ученые люди составляли бесценные словари. Ты дивился смекалке, мудрости, добродушию, веселости простого деревенского человека, изумительному разнообразию нравов, душ и лиц.
А как восхитительны были наши «бдения», чудесные летние ночи, деревенские праздники и гулянья, на которых — что таить старый грех! — вместо шампанского и ликеров мы пили мужицкий самогон, пахнувший хлебом, дымом и горелым хвостом болотного черта.
И наши волшебные путешествия: поездка в старинный Дорогобуж, дорожные ночевки, утренний туман над заливными днепровскими лугами, рожок пастуха, напоминавший нам ветхозаветные времена. Болдинский древний монастырь с двумя чудом уцелевшими монахами и музеем; заставшая нас в дороге гроза, от которой прятались в лесу под деревьями; ночлег в старинном дворце богачей Барышниковых, в охотничьем кабинете, где всю ночь нам слышались шаги и чудились привидения... Наше мальчишеское путешествие в лодке по рекам Угре и Оке... Да разве можно все вспомнить и перечислить!
Там, на речке Невестнице, где я некогда писал мои шуточные былицы, в лесной деревеньке Кочаны, в моей скромной «келье», обитой еловой корою, ты дописывал свой первый роман «Города и годы», там же зачиналась твоя книга «Трансвааль».
В твоих прежних писаниях, в новом романе я с радостью встречаю знакомые мужицкие имена. Прообразы деревенских героев рождались и жили на знакомых нам лесных скромных речках, воды которых извечно питают родную тебе великую русскую реку матушку Волгу, а судьбы людей, с которыми мы встречались, чудесным образом вливаются в новую, общую, еще небывалую на земле жизнь.
Не помню точно, когда произошло первое наше знакомство. Думаю, это был 1912 год. Нас познакомил А. М. Ремизов, в свое время известный русский писатель, к которому в ранней молодости меня привела сказочная тропа. Именно от него я впервые узнал о писателе Пришвине — авторе книг «За волшебным колобком» и «В краю непуганых птиц», изданных в Петербурге. Эти первые книги положили начало писательского пути Михаила Михайловича Пришвина, агронома по образованию, в зрелые годы начавшего писать художественные книги. Будучи старше Ремизова, Пришвин считал себя ремизовским верным учеником. Замечу кстати: широкая известность писателя Пришвина пришла не скоро, первые его книги знал лишь небольшой круг избранных читателей. В те годы гремели иные, забытые теперь писательские имена.
О первом нашем знакомстве помню очень немногое. Мы сблизились и очень часто встречались уже в семнадцатом году. В тот памятный год я приехал с фронта в залитый красными флагами, бурно и шумно кипевший Петроград. Время было необычайное, коротко о нем не расскажешь. Помню, что жил я рядом с Ремизовым на Четырнадцатой линии Васильевского острова, в доме Семенова-Тян-Шанского, в одной из пустовавших квартир. Михаил Михайлович Пришвин — тогда еще кудрявый, подвижный, немного смахивавший на цыгана — обитал по соседству — на Тринадцатой линии, в крохотной однокомнатной квартире. Вот там-то, на Тринадцатой линии и у Ремизова, встречались мы почти ежедневно.
Время, как я уже сказал, было необычайное. Шаталась под ногами земля, в незыблемую прочность которой многие верили простодушно. В революционной столице выходили десятки газет разнообразнейших направлений — от большевистской «Правды» и горьковской «Новой жизни» до монархического «Нового времени» и черносотенного уличного листка, который издавал и редактировал «дядя Ваня», известный цирковой арбитр. В городе было пусто, жители разбегались за хлебом в уездные города и деревни, покинутые городские квартиры пустовали. Мы переживали тревожные июльские дни, Октябрь, выстрелы «Авроры». Пришвин работал в одной из многочисленных газет, где редактировал еженедельное литературное приложение — небольшой листок, носивший название «Россия в слове». В этом листке часто печатались пришвинские фельетоны и маленькие рассказы, принимали участие многие видные петербургские литераторы.
Помню знаменательный день, когда на Неве появилась «Аврора». Ночью мы вышли из пришвинской квартиры. В воротах домов стояла домовая охрана, улицы были темны и пусты. Там и тут слышались редкие двоившиеся винтовочные выстрелы. Мы шли осторожно, прячась за углами, прижимаясь к стенам домов. Любопытство тянуло на набережную, к темной, загадочной Неве. У Николаевского моста, где в те времена стояла часовня, у низкого гранитного парапета собралась небольшая кучка людей. Тускло горело электричество. Я осторожно подошел к этим людям. У самых перил, с винтовкой в руках, в насунутой на глаза серой папахе, стоял очень маленький солдатик. Кто-то заглянул в заплаканное лицо солдатика, с удивлением сказал:
— Да ведь это, братцы, баба!
И, ласково похлопав солдатика по вздрагивавшему плечу, наставительно добавил:
— Шла бы ты, милая, домой к мамаше-папаше, чего тут зря стоишь.
Солдатик действительно оказался худенькой девушкой-подростком из женского батальона Бочкаревой. Это была единственная охрана Николаевского моста, ниже которого темнел грозный корпус «Авроры», с орудиями, наведенными на Зимний дворец...
Летом восемнадцатого года, уже в смоленской деревне, я получил от Михаила Михайловича короткое письмецо. Он просил меня устроить его семью, которая собиралась уезжать из Елецкого уезда, из родной пришвинской усадьбы, где стало беспокойно и трудно жить.
Жена его родом была из Дорогобужского нашего уезда, из деревни Следово. Всей семьей они вскоре приехали на родину жены в Дорогобуж. Пришвину дали место учителя в Алексине, вместе с семьей он жил в барском дворцовом доме, принадлежавшем некогда богачам Барышниковым.
Время нас разлучило. Встретились мы в двадцать втором году в Москве. Дружеские отношения восстановились. Пришвин был в творческом подъеме, он писал своего «Курымышку» и охотничьи мелкие рассказы, принесшие ему широкую известность. Эти добрые отношения поддерживались до его смерти.
Чем дорог нам всем Михаил Пришвин? Трудно назвать другого писателя, столь обладавшего своим лицом. Пришвин был не похож ни на какого другого писателя. Считая себя учеником Ремизова, он пошел своим, пришвинским путем. Быть может, не все равноценно в произведениях Пришвина. Но оригинальность его, непохожесть на других писателей очевидна. И в человеческой и в писательской жизни шел Пришвин извилистым, сложным путем, враждебно несхожим с писательским путем Ивана Бунина — ближайшего его земляка (быть может, в различиях родового дворянского и прасольско-мещанского сословий скрывались корни этой враждебной несхожести). Пришвина иногда называли «бесчеловечным», «недобрым», «рассудочным» писателем. Человеколюбцем назвать его трудно, но великим жизнелюбцем и «самолюбцем» он был несомненно. Эта языческая любовь к жизни, словесное мастерство — великая его заслуга. Он знал волшебное мастерство слова. Такое чудесное мастерство не дается университетским и литературным образованием, художники ему учатся у своих матерей и отцов. Каждое сказанное Пришвиным слово как бы имеет свой особенный запах, цвет и вкус. Редкое качество это есть верный признак истинного таланта, только очень немногие этим великолепным качеством обладают.
Писать для детей — дело ответственное, очень нелегкое. Писать о живой природе без обычного, свойственного иным детским писателям и писательницам любования «дачными красотами» особенно трудно.
У каждого настоящего писателя непременно есть своя основная, любимая тема. Такой любимой темой В. В. Бианки всегда была живая природа. По признанию самого писателя, вниманию к природе, к тому, что в ней творится, учил его в детстве отец — известный зоолог.
— От моего отца я получил большое наследство, которого мне хватит на всю жизнь, — рассказывал однажды Бианки, когда мы, прислонив ружья к деревьям, отдыхали на пенышках в лесу, на берегу глухих озер. — Это наследство — любовь к природе.
Основное достоинство рассказов В. Бианки — их правдивость и сказочно-занимательная выдумка, которая, не нарушая подлинной правды, заставляет детей задуматься над многими явлениями, учит хорошо видеть и наблюдать, знать и любить природу.
Писатель сам хорошо знает и любит природу, живой и разнообразный мир птиц и зверей. О птицах и зверях, о их скрытой жизни и поведении он рассказывает почти с научной точностью. Отцовское научное наследство стало основой художественного творчества В. Бианки. Острота выдумки, внимание к слову — это важнейшее достоинство писателя-художника. Многолетние личные наблюдения и верность выбранному пути помогли В. Бианки стать одним из самых любимых писателей детей нашей страны.
Язык Бианки точен, безупречно ясен. Умело используя форму народной фантастической сказки, он вкладывает в эту форму познавательное научное содержание. Сочетание сказочного и познавательного является основным качеством творчества писателя.
Книги В. Бианки учат детей любить и, главное, беречь родную землю, вызывают горячий интерес к изучению ее богатств.
«... Может случиться, что вы, дорогие читатели, — обращается к ребятам Бианки в предисловии к книге «Лесные были и небылицы», — полюбите смешных и милых мохнатых и пернатых героев этих рассказов и сказок, и вам захочется увидеть их своими глазами... для этого надо только выехать за город или выйти за околицу... и вашим глазам предстанет многое из того, о чем рассказано в этой книге, и, может быть, такое, чего еще не видел ни один человек на свете».
Меняются времена года, улетают и прилетают птицы, цветут и отцветают цветы и деревья, — какие удивительные события и происшествия совершаются вокруг нас, а мы их подчас совсем не замечаем. И писатель каждой строчкой своих рассказов как бы говорит своим юным читателям: зорче смотрите, внимательнее наблюдайте, и природа откроет вам свои удивительные тайны. Книги В. Бианки учат любить и беречь родную землю, вызывают горячий интерес к изучению ее богатств.
Тема природы имеет огромное воспитательное значение в литературе. Знание природы, любовь к ней усиливают радостную привязанность человека к родной земле. Именно поэтому, быть может, в русской классической литературе так много места уделено изображению природы. Для очень многих читателей художественные рассказы о природе были первым толчком в выборе их жизненного пути. И в этом — большая заслуга писателей, учивших любить природу, бережно и внимательно относиться к живому прекрасному миру, который всюду и всегда нас окружает.
С Виталием Валентиновичем Бианки меня связывали долголетнее знакомство и дружба. Семьи наши нередко встречались. В те годы я много путешествовал и охотился. Виталий Валентинович настойчиво приглашал меня побывать в знакомых ему местах на севере Новгородской области. В письмах своих он соблазнительно описывал прелести тамошней природы и охоты.
В тридцатых годах с моими друзьями — известными охотниками Н. А. Зворыкиным и В. А. Митрофановым — я побывал в гостях у Бианки. Весною на реке Удине мы охотились на уток с подсадными, на тетеревиных токах, стояли на вальдшнепиной тяге. Совершали прогулки по окружным местам. Часто сиживали в небольшой рабочей комнате Виталия Валентиновича, из окна которой открывается широкий вид на холмы, леса и перелески обширного Черного болота, богатого всяческой дичью. Здесь мы вели задушевные беседы, шутили, пили чай у кипевшего самовара.
В те же годы, соблазненный красотой и богатством природы, вместе с семьею, ружьем и охотничьей собакой я приехал в уже знакомые мне места.
Хорошо помню долгую, покрытую бревенчатой гатью дорогу со станции Хвойной, сосновый болотистый лес, за которым открывались холмистые просторы валдайских отрогов, высокий, заросший соснами жальник-курган у самой дороги на берегу тихой реки. Помню деревню с развесистыми рябинами под окнами невысоких домов, крутые, заросшие лесом песчаные холмы, а дальше — зеленую пойму реки Удины, небольшую деревню Михеево, в крайнем доме которой жила семья Бианки.
Мне полюбились нетронутые охотничьи угодья, чудесная красота мест. В маленькой деревеньке Тумашеве на берегу озера с древним славянским названием Карабожа мы счастливо прожили два лета. Навсегда запомнилось это чудесное озеро, песчаные чистые берега, глубоко заросшие заводи, кишевшие рыбой. Над озером простирались холмистые, усеянные валунами поля, зеленели березовые перелески, темнел далекий бор. У самого берега озера выбивался из земли холодный ключ с прозрачной и чистейшей водою. Все здесь напоминало Новгородскую древнюю Русь: древние жальники-курганы, светлая гладь озера, отражавшая летние, высокие облака, старинная деревянная часовенка на берегу лесного озера, проселочные, заросшие муравой дороги. Недаром в эти места, на родину известного самородка петровских времен Посошкова, приезжал некогда писать свои этюды знаменитый художник Рерих, изображавший древнюю русскую старину.
Было что-то старинное и в самих жителях этих дальних мест, в их неторопливом говоре, обычаях и привычках. Всякое утро, просыпаясь на рассвете, слышал я доносившиеся с озера знакомые звуки. Это стучал о борт долбленого челна мой новый приятель — старик рыбак, загонявший рыбу в расставленную сеть. Кто знает — быть может, такие же звуки раздавались над гладью туманного озера тысячу лет назад, такие же долбленые легкие челны были и у древних новгородских рыбаков?.. О давней старине напоминали названия рек и глухих лесных озер и озерок, возле которых водилось великое множество непуганой лесной и болотной дичи.
С Виталием Валентиновичем встречались мы почти ежедневно. Чудесны были летние дни и звездные ночи, росистые утренние рассветы. Мы много охотились в не тронутых наезжими городскими охотниками местах, ставили на озере сети, в тихие летние ночи вместе с нашими семьями ловили кружка́ми раков в речке Удине, грелись у ярко полыхавшего костра. Помню лесную и луговую тропинку, по которой мы ходили в гости друг к другу. Теплыми летними ночами возле этой тропинки светились в высокой траве зеленоватые огоньки бесчисленных светлячков. Отчетливо запомнился табор цыган, стоявший у брода на берегу реки, цыгане и веселые цыганки с букетами цветов в руках.
Для нас — охотников — особенно были дороги обширные охотничьи угодья. Мы хорошо знали лесные маленькие озерки со сказочными именами, вокруг которых водилась лесная, болотная и полевая дичь. Охота, отношение к природе, литературные темы и вкусы нас сближали.
Хорошо помню дни открытия летней охоты, которые мы отмечали как радостный праздник. С улыбкой смотрел я на торжественные сборы, которыми обычно сопровождался первый выход Бианки на охоту, на его любимых маленьких длинноухих собак-спаниелей. Сколько было хлопот и забот в эти торжественные и праздничные дни! На охоту мы выходили врозь. Бианки с семейством и своими собаками, я — один с моей Ринкой-Малинкой, знаменитой легавой собакой. На охоте мы где-нибудь встречались у края обширного болота, возле которого держались тетеревиные выводки. Дружески сидели у охотничьего костра, закусывали, иной раз немного выпивали, хвастались охотничьей добычей.
Нам хорошо были известны соседние деревеньки, жившие в них приветливые люди, относившиеся к нам с неизменной и гостеприимной русской добротою. Этим добрым деревенским людям мы были обязаны внимательной о нас заботой.
Тяжкий год войны застал нас в этих местах. В близком соседстве с семьей Бианки мы провели суровую, голодную и тревожную военную зиму.
Покойного друга моего, Александра Трифоновича Твардовского, впервые увидел я в начале двадцатых годов в городе Смоленске. В те годы Смоленск уже жил новой жизнью, но не утратил древней своей красоты. Такою же была древняя, построенная Борисом Годуновым кирпичная стена, крепостные высокие башни, которыми любовался я в юные годы моей жизни в Смоленске. В саду Бло́нье (старинное славянское название Блонье сохранилось с незапамятных времен) возвышался памятник композитору Глинке. Тут же, у городского сада Блонье, уцелело здание реального училища, в котором я некогда учился. Перестраивались окраины Смоленска, где стояли деревянные домики с садами и заборами, утыканными острыми гвоздями. Сохранилась широкая Моло́ховская площадь, на которой устраивались многолюдные ярмарки. В редакции смоленской газеты я увидел молодого Твардовского, имя которого было еще мало известно. Там же я познакомился с молодым, но уже известным поэтом Исаковским, выпустившим свою первую книжку «Провода в соломе», которую он любезно прислал мне в деревню.
Помню, как гуляли мы по Лопатинскому саду, поднимались на высокий, заросший зеленой травою бастион, любовались крепостными стенами, далеким Днепром, протекавшим среди зеленых полей. У Рославлевского шоссе, соединявшего родину Твардовского со Смоленском, возвышалось красивое здание музея княгини Тенишевой. В музее были собраны редкостные картины. Неподалеку стоял маленький домик, в котором я жил в годы моего ученья в Смоленске.
Настоящее доброе знакомство с Твардовским установилось лишь в начале пятидесятых годов, когда вышла моя книга «На теплой земле». Твардовский приезжал как-то в Ленинград, где я в то время жил. Он пригласил меня в гости к ленинградскому поэту Брауну, у которого собрались знакомые Твардовскому люди. Мы сидели за накрытым угощением большим столом. Твардовский много разговаривал со мною, хвалил мои рассказы. С этой давней ленинградской встречи завязалось наше близкое знакомство, перешедшее в дружбу.
Я переживал трудные времена. У нас погибли три дочери. Старшая умерла в Крыму шестнадцати лет от горловой чахотки, средняя — двадцати трех лет — утонула в озере на Карельском перешейке, где мы жили летом на даче. Младшая умерла в Гатчине в начале тридцатых годов. Старшую дочь мы похоронили в Крыму на старом ливадийском кладбище. Это были горькие и тяжкие утраты. От горечи этих утрат мы долго не могли оправиться.
После тяжелых событий, потрясших мою семью, летом мы приезжали в Калининскую область, где на берегу Волги у старого леса я построил себе маленький домик. Как-то в середине лета Твардовский приехал неожиданно ко мне в Карачарово — так называлась старинная усадьба и дом отдыха, неподалеку от которого был построен мой небольшой домик. Твардовскому полюбилось Карачарово, его природа, типичный русский пейзаж, сочетающий в себе лес, поля, луга и широкую Волгу. «Всю жизнь мечтал жить около воды», — не раз говорил и писал мне Александр Трифонович. Мы встречались с Твардовским и в Москве, нередко он приезжал ко мне в Карачарово. Случалось, целые ночи мы просиживали у горевшего камелька, вели душевные разговоры. В письмах Твардовского ко мне много раз поминается Карачарово:
«...Должен сказать, что дни, проведенные в Карачарове, оказали на меня благоприятное действие: давление норма! Я, кажется, застряну в Барвихе еще недели на две, т. к. я расписался здесь, возможно, что вижу берег моих «Далей». Таким образом, я уже вряд ли застану Вас в Карачарове в конце, скажем, февраля, а очень бы мне хотелось побывать у Вас и пожить денек-два личной жизнью. Но пишу я Вам в надежде, что Вы откликнетесь и скажете, что еще посидите там, — то-то бы приятно мне в предвкушении этой малой экскурсии. Отзовитесь, дорогой Иван Сергеевич, хоть парой строчек. Имеете ли в виду встречать раннюю весну в Карачарове? Право, хотел бы (и это реально) заглянуть туда к Вам...»
Встречи с Александром Трифоновичем укрепляли нашу дружбу. Он присылал мне книги для рецензий, понуждал работать:
«...Дорогой Иван Сергеевич! Поскребите у себя чего-нибудь для «Нового мира», для «Дневника писателя», например. Там — полная необязательность в смысле формы и содержания, «свободный полет»: мелькнула мысль, наблюдение, соображение — вот и занесено на бумагу, отделено черточкой от последующего. Наверное, у Вас есть хоть что-нибудь с зимы, не может быть, чтобы не было. А уж как я нуждаюсь сейчас в поддержке со стороны такого пера, как Ваше, об этом и говорить не приходится. Подумайте, дорогой и добрый друг, пожалуйста, прикиньте, — всякое даяние поистине благо...»
Я послал в «Новый мир» мои «Из записной книжки», и они были напечатаны в ближайшем номере.
Как-то я послал Твардовскому для журнала несколько страничек задуманной мною книги «Воспоминания». Конечно, это было очень немного, о чем мне и написал Александр Трифонович:
«Дорогой, милый Иван Сергеевич! Это — «Рассказы о детстве» — очень, очень хорошо, прочел с истинным удовольствием, но этого так мало, чтобы начать печатание. Это только экспозиция, как говорится, преддверие какого-то большого повествования. Я уверен, что оно будет, но начать только этим невозможно. Спасибо Вам за Ваше умное и такое доверительное письмо. Какой Вы настоящий и серьезный художник! Любящий Вас А. Твардовский».
Я высоко ценил поэтический дар Александра Трифоновича и как-то написал ему об этом. В ответ я получил следующее письмо Твардовского:
«... Прочел по приезде Ваше доброе и такое лестное письмо, — спасибо, спасибо, дорогой Иван Сергеевич! Я очень рад, что свое впечатление от Вашей «Теплой земли» высказал до того, как получил это письмо, а то показалось бы, что я под воздействием, т. ск. в ответном порядке, говорил Вам свои слова. Хотя это, конечно, пустяки, — между серьезными людьми такие условия высказываний не должны иметь силы. Крепко, крепко жму Вашу большую и отечески добрую руку.
Вспоминаю о Вас, дорогой Иван Сергеевич, все с большей к Вам любовью. Иной раз кажется, что, несмотря на некоторую разницу возраста, мы с Вами люди как бы одного поколения. Есть вещи, которые могут быть понятны только нам с Вами, хотя и редко мы встречаемся и в разговорах говорю-то, собственно, я, а Вы только умно и чутко молчите — за редкими и всегда приятными исключениями. Обнимаю Вас крепко, дорогой друг, и очень хочу, чтобы Вам стало лучше. Ваш А. Твардовский».
Как-то, будучи в Москве, я завез для Александра Трифоновича мои книжечки и был рад получить от него доброе письмо:
«...В редакции не был до недавних дней, поскольку с 1.IX уже в отпуску, а тут заехал и нахожу Ваш дорогой дар — четыре томика Ваших сочинений. Что же это Ваши издатели не смогли выдержать четырех томов в одном цвете?! Конечно, мне ясно, что тут и Ваша вина: пусть, мол, не все ли равно. С. Я. Маршак — тот восстание бы поднял и силой заставил бы Гослит сделать все как положено. Но что же теперь сетовать, по правде говоря, я и сам не считаю это большой бедой. Все ведь в том, что́ в томиках заключено, а там настоящая русская литература, которая, к сожалению, редеет на корню и забивается всяческими сорняками, особенно овсюгом, т. е. травой сорной, но похожей на овес, хотя бы по названию. Говорю это с грустью, но и с гордостью за Вас, писателя, который мало по объему написал (придется добавлять, Иван Сергеевич!), но не поступился ни разу благородными заветами отцов наших, великих стариков русской литературы.
Был в Загорье, смотрел, слушал — жизнь вроде лучше, по крайней мере сытнее. Все выкошено, все убрано. Невероятный урожай яблок на Смоленщине; у брата Кости в саду падалицами сплошь завалено все, и девать яблоки некуда, никто их не покупает, не заготовляет, свиньи едят только в виде десерта после картошки или какой-нибудь мешанки. И невесело как-то. В детстве нам яблоки снились и грезились наяву, их мучительно хотелось, и поедались они зелеными со своих яблонек, и редко доставалось их пробовать после Спаса, а тут такое их излишество, и мы, два почти что старика, почти что без зубов, — поздно».
Когда я заболел, а Александр Трифонович узнал об этом, я получил от него трогательное, заботливое письмо:
«...Сейчас я совершенно здоров и очень, очень хотел бы, чтобы и Ваше, серьезное по-видимому, нездоровье сошло поскорей с Вас или, лучше сказать, вышло из Вас. По последнему Вашему письму я заметил, что Вы несколько подупали духом, а не надо, Иван Сергеевич, не надо поддаваться, ведь это все он, нечистый, старается, ему-то самая сласть, когда мы предаемся унынию, и думает, что все праздники кончились, остались одни будни. Нет, мы еще увидим небо в алмазах, Иван Сергеевич! Мы с Вами еще не только посидим у камелька, покурим за рюмочкой, обсудим проблемы войны и мира, межпланетных сообщений и перспективы искусства, но и предпримем какое-нибудь занятное путешествие. Все-таки ничего нет лучше родной земли с ее погодами, временами года, с ее красой и грустью, теплом, дождями и грозами, всяческим растением и цветением.
Милый и мудрый Иван Сергеевич, очень мне хочется сказать Вам, как я Вас люблю и уважаю, как высоко ценю Ваш талант, Ваш ум и сердце, как мне все понятно и дорого в Вас, честнейшем, красивейшем русском человеке, судьба которого не побаловала удачами на пути, но не сломила, нет, я знаю, что она не подмяла Вас и не подомнет. Поправляйтесь, отдыхайте, вздумаете и будет охота черкнуть мне — черкните, не утруждаясь и не считая это обязательным по долгу вежливости, —мы с Вами можем строить отношения без этих условностей. Обнимаю Вас, дорогой друг. Ваш А. Твардовский».
Нам с Твардовским и впрямь удалось осуществить «занятное путешествие», о котором он писал в предыдущем письме. Тогда я еще был бодр и зрение не покинуло меня. От жителей Карачарова я давно слышал о моховом болоте на левом берегу Волги. Среди огромного торфяного болота есть небольшие озера, называются они Петровскими. На песчаных островах посреди этих озер с давних пор живут люди, существуют небольшие деревни.
Только в сухое, засушливое лето можно добраться до Петровских озер. В дождливое и мокрое лето болото почти непроходимо. Из Петровских озер вытекает небольшая река Созь, впадающая в Волгу. Трудно пробраться и по этой заросшей, перегороженной во многих местах реке до Петровских озер.
Меня давно привлекали загадочные, почти недоступные озера. Даже самым смелым и терпеливым туристам, охотникам и рыболовам редко удавалось на них побывать. Самое удивительное, что недоступные эти озера и непроходимое моховое болото находятся сравнительно недалеко от людной, шумной Москвы, от новых фабричных больших поселков и городов.
Мне и Твардовскому не раз рассказывали, что на островах Петровских озер живут особенные, не похожие на других люди, что в прежние времена эти люди якобы жили обособленной жизнью, не мешаясь с местным населением. Шофер Саша Корюшкин, работающий в Карачаровском доме отдыха, коренастый и крепкий добродушный человек, уроженец Петровских озер, рассказывал нам о сохранившихся там старинных обычаях, которые в других деревнях давно позабыты.
Однажды в очень сухое и засушливое лето мы с Твардовским собрались побывать на загадочных Петровских озерах.
Как описать удивительное и полное приключений короткое путешествие наше? Проводником и путеводителем вызвался быть шофер Саша, которого милостиво отпустил с нами директор Карачаровского дома отдыха Борис Петрович. Благополучно переночевав в городе Калинине, утром мы двинулись в путь на машине на северо-восток Калининской области. В Калинине у шофера Саши были земляки с Петровских озер, собиравшиеся побывать там на свадьбе. Мы захватили их с собою — мужчину и женщину с грудным ребенком.
Ехали мы по незнакомой пыльной дороге, иногда останавливаясь в селах и деревнях. На пути нашем встречались остатки помещичьих усадеб. Мы подивились обилию старинных дворянских гнезд в бывшей Тверской губернии. Дворяне, по-видимому, селились здесь поближе к знаменитому тракту, соединявшему наши столицы. С Александром Трифоновичем мы поговорили о том — кто только не езживал по этому прославленному пути между Москвой и Петербургом! Начиная от царя Петра, ездили по радищевской дороге цари и царицы, богатые помещики. Гоняли лошадей царские гонцы. Не раз проезжали здесь Пушкин и Гоголь. Да разве можно перечислить всех путников знаменитой дороги, на которой стояли дорожные станции со смотрителями и перекладными лошадьми, лихими ямщиками, валдайскими колокольчиками? И днем и ночью, зимою и летом двигались по радищевскому пути бесчисленные подводы. Сколько сложилось песен, сколько услыхали проезжие люди рассказов! Сколько было на пути торговых сел и бедных русских деревенек! Позднею осенью и весною подводы и барские экипажи утопали в непролазной грязи. Недалеко от Карачарова сохранилось селение с прежним названием Черная Грязь. Уже никто не подумает — откуда взялось это название деревни. Теперь здесь широкое асфальтовое шоссе, одна за другою мчатся на резиновых шинах быстрые легковые и грузовые машины. Никто не помнит о прежних временах. Давно спят на кладбищах удалые ямщики, знатные господа, заставлявшие их распевать веселые песни. Почти стерлись с земли дворянские усадьбы, нарядным ожерельем украшавшие знаменитый тракт. Остатки фундаментов, окруженные живучей сиренью, и попадались на нашем пути.
Останавливаясь, мы заходили в колхозные чайные, знакомились и беседовали с людьми. Твардовский неизменно заходил в колхозные кузницы, где пахло окалиной, кузнечным горном, в котором тлел уголь. Посещение кузниц напоминало Александру Трифоновичу далекое его детство, наши родные смоленские места. По пути мы любовались красотой природы — колосилась в полях рожь, цвела гречиха.
Благополучно добрались мы до последней небольшой деревни, возле которой начинался смешанный лес, отделявший деревню от непроходимого Оршанского мха. Закусив и отдохнув, оставив в деревне нашу машину, мы тронулись пешком в трудный путь.
В охотничьей долгой жизни мне не раз доводилось видеть большие моховые болота. Мы прошли смешанным лесом по пробитой людьми стежке-тропинке до самого края мохового болота, где стежка незаметно терялась. Приходилось ли вам самим видеть большие моховые болота, заросшие редким сосняком? Идешь, идешь, бывало, по такому болоту, и ничто не меняется.
Потеряв узкую стежку, мы вступили в такое болото. На моховых кочках ожерельем румянилась клюква. Иногда из-под наших ног с шумом поднимался выводок белых болотных куропаток и, низко летя над землею, исчезал за деревьями. Мы шли почти наугад. Изредка на мху попадались человеческие следы. Трудно представить себе что-нибудь унылее мохового болота. Все однообразно, те же растут низкорослые сосенки, без края, без конца виднеются моховые круглые кочки. Несколько часов пробирались мы по однообразному болоту, пока за поредевшими мелкими сосенками не показалась темная гладь Петровских озер.
Были мокры, неприветливы берега этих озер, заросших кугой и осокой. Черною казалась торфяная недвижная вода. На обширном озере, сохранившемся от далеких ледниковых времен, не было видно противоположного берега. Озеро простиралось недвижной темной гладью, по которой ходили едва заметные волны.
На берегу озера нас никто не встретил. Не было видно населенных островов, куда мы направлялись. Наш проводник Саша и его земляк отправились берегом озера, чтобы разжечь костер и сообщить таким способом жителям острова о прибытии гостей. Мы остались одни на пустынном и голом берегу дожидаться ночи. Нелегко было развести костер, возле которого на подостланных ветвях мы с Твардовским устроили женщину с ребенком. Я иногда отходил от костра, прислушивался к ночным звукам. Где-то крякали дикие утки. Казалось, мы попали в необитаемое и дикое место, куда люди не проникали.
Полночи мы провели на берегу пустынного озера, ожидая людей, которые должны были приехать за нами. Известием о нашем приезде должен был быть костер, зажженный накануне Сашей на этом берегу. Почти под утро в густой темноте послышался с озера стук подвесного мотора. Вскоре увидели мы лодку, в которой сидели мужчина и девушка. Оказалось, что это были жених и невеста, на свадьбу которых мы поспешали. Вместе с женщиной и ее ребенком мы погрузились в присланную за нами лодку.
Почти в полной темноте мы направились к неведомым островам. Над нами светили лишь высокие звезды, над таинственным озером поднимался серп месяца. Часа через полтора пути мы достигли острова. Мы проплывали мимо свайных построек, напоминавших древние времена. Сказочным показался нам этот высокий таинственный остров. На берегу, над крышами домов возвышалась старинная шатровая церковь. Над деревянным шатром церкви, как в настоящей сказке, висел тоненький серпик месяца. Нас провели в освещенный керосиновой лампой опрятный дом с чистыми крашеными полами. Дом этот напоминал мне старинные архангельские и карельские постройки.
Молодежь где-то гуляла на свадьбе. С нами остались две пожилые женщины, усердно принялись нас угощать. Они потчевали нас пшеничными пирогами, самогоном, подкрашенным клюквенным соком. Я догадывался, что по каким-то, нам неизвестным, причинам нас, городских гостей, не хотят приглашать на свадебную молодежную гулянку. Угостив меня и Твардовского пшеничными пирогами и самогоном, женщины отправили нас ночевать на сеновал. Мы улеглись на прошлогоднем сене, над нашими головами на жердочках спали куры. Ранним утром, еще на рассвете, куры нас разбудили. Они бесцеремонно бродили по нашим ногам, а голосистый петух кукарекал почти у самого уха.
Уже на другой день, после бессонной ночи, нас пригласили на свадьбу. Как самых почетных гостей, нас усадили за широкий свадебный стол. За столом сидели жених и невеста, а во главе восседал бородатый мужик, которого в шутку мы назвали царем острова.
Попировав на свадьбе, отдохнув в знакомом доме на сеновале, мы вышли вечером на улицу. Возле запустелой церкви веселилась и гуляла местная молодежь, ничем не отличавшаяся от любой колхозной молодежи. Играл баян, девушки пели и плясали.
Близко к полуночи, когда кончилась деревенская гулянка, мы оказались свидетелями старинного, еще не виданного ни мною, ни Александром Трифоновичем обычая. Участвовавшие в гулянке парни и девушки, с подушками в руках, парами стали расходиться по сенным сараям. Нет, это не было непристойным развратом. Проводник наш Саша рассказал нам, что с давних пор на острове существует такой обычай. После летних гулянок парни и девушки парами расходятся по сараям. Ночуя на сеновале, парень не смеет тронуть девушку. Во время ночевок парни и девушки как бы приглядываются и узнают друг друга, и ни одна девушка не выйдет замуж, не узнав хорошо своего жениха. Кто знает, быть может, этот древний народный обычай, сохранившийся, возможно, от языческих времен, охраняет молодежь от поспешных и несчастливых браков. Мы подивились на старинный обычай и отправились ночевать на знакомый уже сеновал.
Три дня прожили мы с Твардовским на острове среди малодоступных Петровских озер. Нас очень гостеприимно принимали и привечали островитяне. Занимаются они рыболовством, сельским хозяйством, но больше всего — сбором клюквы, которая в великом множестве растет в окружающих озера болотах. Клюкву начинают собирать еще с осени. На сбор клюквы отправляются взрослые и дети, которых оказалось очень много в маленьком островном поселке. Собранную осенью клюкву жители острова вывозят в зимнее время, когда устанавливается санный путь. Они продают клюкву на рынках Москвы и в дальних поволжских городах вплоть до Саратова. Жители острова зарабатывают хорошие деньги. Дома островитян широки, чисты, уютны. Девушки одеваются в нарядные городские платья, носят туфельки с каблучками. Женщины пекут хлебы и пироги из привозной пшеничной муки. В старинной деревянной церкви расположена небольшая лавка, где можно покупать разные товары. Мы с удовольствием прожили три дня на малоизвестном острове, пользуясь общим гостеприимством.
Возвращаться прежним путем нам не хотелось. Строго наказав Саше пригнать вовремя оставленную в деревне машину нашу, договорившись с одним из жителей острова, мы отправились в лодке на реку Созь, чтобы вернуться на Волгу.
Удивительно было и это наше водное путешествие. Мы долго плыли среди неоглядных высоких камышей, цветущих кувшинок и белых водяных лилий, пробираясь к устью узкой извилистой реки, протекавшей через непроходимое болото. Долго кружили, подталкивая лодку, пока не добрались до края болота.
Здесь, на высоком песчаном берегу, возвышалось старинное село Спас-на-Сози. Мы увидели чудесную древнюю шатровую церковь, о которой когда-то мне рассказывал побывавший здесь молодой предприимчивый художник. Забытая древняя церковь срублена из толстых сосновых бревен без единого гвоздя. В церкви не было икон и украшений, но даже по немногочисленным уцелевшим предметам, по железному узорчатому замку, по столбикам разоренного иконостаса можно было видеть, каким высоким художественным вкусом обладали наши прадеды, обитавшие некогда на тверской земле.
От старинного тихого села Спаса-на-Сози, попрощавшись с провожавшими нас людьми, мы с Александром Трифоновичем отправились пешком в сторону Волги. Это было торопливое пешеходное путешествие. Мы шли по грунтовым пыльным дорогам, среди цветущих колхозных полей. На пути изредка нам встречались небольшие деревни. В стороне от дорог текла извилистая, заросшая кустарниками река Созь. Попутчиков не было. Мы шли, не присаживаясь и не отдыхая, поспешая к катеру, который отходил вечером от фабричного поселка «Первое Мая» в устье реки Созь.
К вечеру мы добрались до людного поселка. Мы едва поспели к отходу катера, стоявшего у пристани завода. Необыкновенное путешествие наше кончалось. Мы устроились на катере, наполненном заводскими и городскими людьми, вернулись в обычную шумную жизнь. Утром на рассвете мы прибыли в Карачарово.
Что добавить к описанию нашего путешествия на Петровские озера? Разве то, что наш шафер Саша, которому было строго наказано немедленно пригнать машину, пропал. Мы ждали его день, другой, третий и четвертый. Возникло опасение, что с Сашей в дороге что-то случилось. Особенно волновалась жена Саши. Ей казалось, что Саша утонул на Петровских озерах. На четвертый день Саша явился. Оказалось, он загулял на свадьбе. Мы очень обрадовались приезду Саши и с ним расцеловались. Этим и кончилось наше короткое путешествие на Петровские озера.
Наша совместная поездка надолго осталась в памяти Александра Трифоновича, и в своих письмах он не раз поминал о ней:
«Дорогой Иван Сергеевич! Вот я уже который день дома (мои переехали в город — Оля пошла в школу), а все еще живу близкой и приятной памятью наших с Вами карачаровских прогулок, уховарений, лучше сказать, ухоедений, разговоров и пр. Верно, я с очень хорошим чувством вспоминаю все то время, особенно нашу поездку, жаль, конечно, что все проходит на этом свете и не может не проходить. Я на даче, но приезжаю в Москву. А если меня и не будет, то моя машина привезет Вас сюда. Ухи, может быть, и не будет, просто сказать — рыбы такой нет, но что-нибудь найдется же. Но я не этим Вас завлекаю, а сердечно желаю видеть Вас у себя и чтоб Вам было хоть вполовину того, как мне у Вас, хорошо и свободно...»
Однажды я получил от Александра Трифоновича удивительное письмо, которое хочу привести здесь:
«Дорогой Иван Сергеевич! От Лидии Ивановны знаю, что Вы в Карачарове и что пробудете там весь сентябрь. А написать Вам решил под впечатлением сна: будто бы мы с Вами заблудились в страшную зимнюю метель и набрели на скирду соломы в поле (из-под комбайна такие скирды остаются на зиму): Там было выщипано (или мы сами сделали) углубление, где мы засели, радуясь, что в затишке оказались и сразу стало терпимее. Однако впереди ночь, дуть, и мести, и крутить не перестает, и мы решаем там ночевать, вернее, дожидаться рассвета. И Вы, Иван Сергеевич, будто бы говорите: «Что ж, Александр Трифонович, задремлем, а там будь что будет — встанем или не встанем». И хорошо помню, что от усталости или как, но не было страшно, что заснем и не встанем. И еще помнится из того сна, что Вы мне все время напоминали, что нужно беречь ноги, — остальное ничего. — И теперь я, когда почему-либо не засыпаю сразу, я призываю на помощь тот сон, как мы сидим, привалясь спиной к теплой, не пробиваемой вьюгой толще соломы, и задремываем, а там, мол, будь что будет.
Вот так, Иван Сергеевич, я и общаюсь с Вами на сон грядущий, и на душе у меня становится хорошо и спокойно, — все это оттого, что я Вас люблю и почитаю и, по правде, с Вами вместе не прочь был бы и на самом деле провести такую ночь под скирдой. Обнимаю Вас, дорогой друг. Ваш по гроб жизни А. Твардовский».
К сожалению, у меня не сохранилось копий моих писем Александру Трифоновичу. Привожу несколько, которые удалось отыскать:
«Дорогой Александр Трифонович! Шлю привет и поклон из Малеевки. Сижу, а вернее, лежу здесь уже четвертую неделю. Был болен (воспаление легких). На волю меня пока не выпускают. Письмишко это передаст в «Новый мир» супруга моя Лидия Ивановна. Она в Москве, меня навещает. Внук тоже сидит в Москве и дует на скрипице. Я что-то стал сдавать. Особенно в новом году. Сроки, видно, пришли. Как живете Вы и что нового в Москве? Обнимаю Вас с нерушимым добрым чувством. Душевно Ваш И. Соколов-Микитов».
«Дорогой Александр Трифонович! Был рад получить от Вас добрую дружескую весть. Сижу в моей карачаровской норе, обрастаю барсучьей шерстью. Из норы почти не выползаю, не сплю. Беда! Богатырской силушке Вашей дивлюсь. Бодрое письмецо Ваше обрадовало меня...»
«Дорогой Александр Трифонович! Не гневайтесь, бога ради. Потянуло написать Вам несколько пустых слов. Сижу в лютом одиночестве и темноте, никак не примусь за дело. Думаю махнуть в Карачарово, посидеть в полном одиночестве, авось что-нибудь надумаю, надиктую. Обнимаю братски. И. Соколов-Микитов».
«Дорогой Александр Трифонович! Получил Ваше письмецо. Спасибо за память, за добрую дружбу. Сижу пока на печи, почти не сползая. На этих днях лекаря все же грозят упрятать в больницу (пока — в глазную...). Но и в преисподней иной раз на пользу: будет радостно потом выбраться на божий свет.
Не знаю, по какому адресу посылать это коротенькое письмишко. То ли в Москву (наверное, Вы на Пленуме), то ли в Барвиху.
И мне не хотелось бы жаловаться на судьбу и всяческие невзгоды, да ничего не поделаешь. Живем, признаться, через пень-колоду, без каких-либо радостных надежд. Одолели недуги и напасти ложные и неложные. Скажу по совести: вся нынешняя зима у меня была трудная. Не то чтобы совсем одолели недуги, но что-то сломалось в самой душе. Здесь, в Питере, сижу невылазно, никого не вижу и не слышу, числюсь в покойниках. Беда, что стало хуже с глазами. На улице днем вижу пока удовлетворительно, а вот читать и писать не могу. Беда! В редкий тихий час пытаюсь диктовать. Идет туго. Вас поздравляю с новосельем. Очень хотелось бы побывать у Вас на «влазинах». Обнимаю И. С.-М.
Изредка переписываюсь со старухой Буниной. Тоскует по России, живет, видно, тихонько. В последнем письме пишет, что молодежь во Франции разбежалась из провинции в большие города. «Деревни» опустели. Гурманы-французы съели всех лошадей, привозят теперь из Ирландии».
Нашу дружбу с Александром Трифоновичем еще более укрепило следующее, невыразимо растрогавшее меня событие.
Помню, я жил однажды в Малеевке, в Доме писателей. Твардовский гостил в Ялте. Мы постоянно переписывались. Я написал ему о том, что моя старшая дочь Аринушка похоронена в Ливадии, и просил навестить ее могилу. Александр Трифонович не только выполнил мою просьбу, но приложил к этому столько добра, любви и внимания, что мне трудно без волнения рассказывать об этом.
«... Представьте, я сам думал посмотреть могилку Вашей дочери, только я думал, что это здесь, на городском кладбище. Обязательно побываю, — писал он мне в ответ. — Я решил прежде разузнать, как, что́ и где делается все в таких случаях. Я подумал, что просто переправить надпись, наложив еще слой цемента, — это будет плохо, некрасиво и недолговечно. Словом, нужно сделать скромно, но благопристойно и прочно...»
«...Вчера получил Ваше второе письмо, — писал я Твардовскому. — Еще раз благодарю за дружескую, братскую заботу о могиле дочери. Я был на могиле еще в 1956 году, уже поздней осенью. Тогда клали цемент (делал это не Николай Егорыч — человек добросовестный, а другие), уже шел снег, потом хватил мороз. Посадки — кустарники, цветы, деревца, — которые мы сделали с Николаем Егорычем в засушливое лето, погибли. Я бесконечно обязан буду Вам, если (разумеется, в свободные часы) подскажете Николаю Егорычу, что́ нужно сделать и поправить. Надпись на незастывшем цементе первоначально сделал я сам, по возможности четко и аккуратно. Эта надпись, по-видимому, погибла.
О том, что́ была для меня старшая дочь, Вы немного знаете. В ней собралось лучшее, что есть во мне, а мое худое отпало. И родилась она на Смоленщине, в Кислове, и самое последнее воспоминание ее было о куличке-перевозчике, который летал и свистел над нашей кисловской рекою. Любили ее все необыкновенно — подруги, учителя, знакомые, домработницы. Красавица была она писаная, русская, в породу микитовских женщин, всегда очень красивых, но редко счастливых... Простите, что пишу об этом, но Вам могу написать...»
«Дорогой Иван Сергеевич, — писал мне Твардовский, — все я вызнал и изучил постепенно и до конца. Нужно установить на могилке так наз. «наголовник» — камень в виде геометрич. фигуры, которую я попросил начертить для Вас мою Ольгу. На этот наголовник, вернее выемку, которая вырублена на скосе его, вмонтируется мраморная доска с высеченной на ней надписью.
Я смотрел такие надгробия и все, что нужно, расспросил. Я бы все это сделал и прислал бы Вам фото, но дело то́ особое, может быть Вы не хотите так как я могу сделать, поэтому и пишу Вам.
Покамест я здесь, Иван Сергеевич, могилу можно привести в полный порядок. Я так и договорился с Николаем Егорычем, — это действительно славный парень, он все сделает. Но нужно, чтобы Вы написали мне точно и четко всю целиком желательную надпись — с именем и датами и расположением слов. Я все остальное сделаю, прослежу, чтобы было грамотно и красиво, для меня это не составит труда.
Итак, для того чтобы Ваше согласие застало меня здесь и я мог бы все заказать, все сделать и присмотреть за выполнением, прошу Вас, если Вы согласны в основном с моим предложением, телеграфировать мне односложно: мол, согласен. Если же у Вас какие-либо особые на все это взгляды и намерения то пишите письмом. Во всяком случае я прошу Вас иметь в виду, что мне было бы просто приятно выполнить для Вас эту малую дружескую услугу, если вообще это слово применимо. Так что — прошу не стесняться какими-то там соображениями о моей занятости и т. п.
Желаю Вам всего доброго, больше всего здоровья. Я начал между делом и бездельем перечитывать Вас, и опять так хорошо повеяло родным, очень настоящим и душевным.
О других вопросах не пишу сейчас, скажу только, что в письме Вы говорите о своем творчестве, об истоках и характере его — очень верно и толково. Еще бы я не понимал, что Вы — не «путешественник», или «бывалый человек», или там «Илья Муромец» и т. п.! Жму руку, обнимаю. Телеграфируйте. Ваш А. Твардовский».
Два года спустя я получил от Александра Трифоновича письмо из Новой Ореанды:
«Дорогой Иван мой Сергеевич! Вчера направился на прогулку в сторону Ливадии и Ялты, куда раньше не ходил, но собирался сходить под конец, чтобы посмотреть на могилку, которая в какой-то степени и для меня не чужая. Не только потому, что это дорогая и родная могила для Вас, моего доброго и драгоценного друга, но и потому, что я ее уже знал и помнил по 58 году. И мне было приятно увидеть ее в полном, очень трогательном порядке — под заметно подросшими кипарисиками, усаженную ирисами и бересклетиками, и, более того, — я просто поразился, очевидно поливаемыми, ибо растения выглядели свежими, а не захиревшими от суши на этой зольно-каменистой грядке. Приятно — конечно, не то слово, но я затрудняюсь подыскать слово для того чувства, что вместе с грустью было там у меня при виде этих признаков чьего-то догляда за этими насаждениями. Я, к сожалению, начисто забыл имя и фамилию того садовника, которому, несомненно, принадлежит честь и бескорыстная заслуга этого присмотра, а то бы я его разыскал и поблагодарил бы от Вашего и Лидии Ивановны имени. Но так — неловко спрашивать о человеке, которого и назвать не можешь. Но у Вас, наверно, сохранилась где-нибудь запись его имени и адреса, и Вы ему напишите сами.
Послезавтра мы отсюда уезжаем, так, наверно, и не дождавшись конца шторма, который грохочет уже одиннадцатый день. Должен сказать, что это — странная вещь — угнетает, ждешь, когда же утихомирится эта праздная активность стихии. Обнимаю Вас, желаю всего самого доброго. Ваш А. Твардовский».
В письме от 9 апреля 1958 года, посылая мне фотографии, Александр Трифонович пишет:
«Дорогой Иван Сергеевич! Все не писал Вам, потому что до сего дня не мог отыскать фотографии, которые мирно лежали у меня в столе в неподписанном пакете, — я его много раз переворачивал, — вот как бывает. Пусть Вас не смутит то, что не видна надпись: я Вам говорил, что съемка была сделана в серый дождливый день, а ретушь наводить было некогда. Так Вы и Лидии Ивановне объясните. В натуре все четко и хорошо».
«Дорогой Иван Сергеевич! Только-только прибыл из Коктебеля, спешу в двух словах сказать Вам, что очень хочу Вас видеть — в Москве, в Карачарове, даже в Ленинграде. Но не тотчас, а немного погодя — завал всякой всячины образовался, — деньков через десяток. Напишите, когда будете в Москве, чтоб я мог Вас тут поймать. Если же обстоятельства держат Вас в Ленинграде, то спланируем Ленинград — есть повод. Я чувствую себя хорошо, как давно не чувствовал, чего-то даже пишется, по крайней мере — там писалось, завязывалось. Желаю Вам поскорее разделаться с Вашими хворями, и мы еще увидим небо в алмазах. Крепчайше обнимаю Вас. Ваш А. Твардовский».
«Дорогой Александр Трифонович! Давно получил Ваше письмецо. Спасибо за хлопоты, за память. Простите, что долго не отвечал: лежал, был болен. О переезде в Москву продолжаем думать. Скажу откровенно: страшновато слезать с печи. Но делать, видно, нечего. Здесь, в Питере, мы остались одни, мои питерские добрые друзья перемерли. Лид. Ив. нервничает. Ей страшно остаться совсем одной. В Москве у нее брат-генерал, сестрица, внук. Под Москвой у меня тоже дальние родственники. Поближе родная смоленская земля. Хорошо понимаю, что на золотом подносе готовых квартир никому не подносят. Нет ковров-самолетов и скатертей-самобранок. Страшно подумать о переездных хлопотах. Годочки не те, да и в кармане пустовато. Разумеется, всего лучше, если бы в Москве нам дали готовую небольшую квартирку взамен нашей большой ленинградской. Но как и кого просить?
Со здоровьем у меня совсем неважно. Лежал опять в больнице. Но всего хуже глаза: читать и писать давно не могу. Не вижу пальцев своей руки. Не вижу человеческих глаз и лиц, брожу в густом дыму. Беда! Как живете Вы? Давно ли вернулись из далекого путешествия? Что нового в шумной столице? Обнимаю Вас, еще раз благодарю. Прошу передать поклон Вашим домашним. Душевно Ваш И. Соколов-Микитов. Пытаюсь еще кое-что диктовать, но трудно привыкать. Нужен опытный и умелый поводырь. Это письмо диктую Лид. Ив.».
Я всегда радовался встречам с Александром Трифоновичем и, за невозможностью по слепоте написать ему, посылал иногда телеграммы. Вот один из ответов Твардовского:
«... Получил Вашу зазывную телеграмму, дорогой Иван Сергеевич, и так мне захотелось заявиться к Вам в Карачарово, навестить Вас на Вашей вилле, переночевать там, выпить чайку (ну, может быть, и еще чего-нибудь), поговорить, т. е. рассказать Вам что-нибудь, т. к. Вы-то больше покуриваете да погмыкиваете, — это у нас с Вами и называется «поговорить». Лес шелушится, грибочки уходят, спасибо, что хоть два-три раза дались мне по-настоящему, когда уже не только свинушек, но и сыроежек не берешь — только классные. А случалось набредать и на боровики могучие. Идешь, а он вдруг стоит в траве, притаившись, как сом, а уж по корешку чуешь, что здоров и свеж, хоть и в возрасте. Я, между прочим, привык приравнивать грибные возрасты к человеческим, — там и младенцы, и юноши, и зрелые мужи, и на склоне лет, и дряхлые.
Я понимаю, что этот вид охоты Вас не может особо прельщать, между прочим, и по нынешнему Вашему зрению, так что простите мне эти лирические изъяснения, подобные моему пересказу «сонных видений» в предыдущем письме.
Начавшаяся было в Коктебеле работа опять прервалась. Настроение у меня при всем этом до странности хорошее. Идет дождь — пусть дождь, можно надеть резиновые сапоги, жара — пусть, можно искупаться, если не в реке или в море, так под душем в городе или здесь; работа стоит — у бога дней много (хотя не так у него их много, ох как не много!). Так и живу. Вспоминаю Вас ежедневно, и мне очень отрадно, что есть у меня такой славной души дорогой человек, старик-красавец! Ваш весь А. Твардовский».
Мой молодой друг и молодой писатель Вадим Чернышев вырезал из тонкого картона небольшой «транспарант для слепых», и я начертал несколько строчек Александру Трифоновичу. Рад был получить в ответ доброе, дружеское письмо.
«Дорогой Иван Сергеевич, батюшка! Как я рад был получить от Вас весточку! Сейчас я с особенной силой чувствую, как мне дорога Ваша дружба, Ваша доброта и мудрость. И мне так жаль, что настроение у Вас, по-видимому, подгуляло. Конечно, болезнь, то, другое — все это так, но насчет «дряхлости», простите меня, Иван-свет-Сергеевич, не верю и не желаю верить. Бывает такая полоса, ее нужно перенести как грипп. Очень, очень хочу Вас видеть, лучше всего бы в Карачарове. Правда, в жизни редко так бывает, чтобы хорошее повторялось, но я как вспомню наши бдения у камелька, наши завтраки и прогулки, «творческие сны» и посиделки у Бориса Петровича, то так мне всего этого хочется опять. Спасибо, Иван Сергеевич, за письмо, за добрые Ваши слова, за память. Будьте бодрее, дорогой друг. Ваш А. Твардовский. Посылаю для порядка огоньковскую книжечку. Вашу «скоропись» я разбираю довольно свободно, так что пусть она Вас не смущает. Мои все Вам кланяются и вспоминают Вас всегда хорошо».
Ленинградское отделение издательства «Художественная литература» просило Александра Трифоновича написать статью к моей книге. Твардовский писал мне по этому поводу:
«...Я, можно сказать, уже приступил к работе. Уже с неделю, среди всяческих дел и сует, перечитываю Вашу книгу «На теплой земле» и, должен сказать, вновь и вновь испытываю глубокое и доброе чувство, какое вызывает только неподдельный поэтический дар. Но об этом я не буду сейчас, — побережем для статьи. Меня одно немного смущает, что, собственно, статья эта не нужна: Вы в моей рекомендации перед читателем не нуждаетесь, это мы с Вами давно знаем.
Дорогой мой Иван Сергеевич! Давно, давно я не видел Вас, не слушал Ваших речей, не нюхал дыма Вашей трубочки. А время свое дело знает, бежит, перескакивает через малые и большие рубежи дней, месяцев и т. д. Поломанным оказался мой нынешний «творческий отпуск», съездили мы с Марией Илларионовной в Болгарию, побывали на курорте в Варне с недельку, объехали за 3 — 4 дня всю страну, вот и все, что касается отдыха. А тут опять возникла Америка, куда я должен ехать, хоть и охотушки моей нет. Однако не все же мне плакаться Вам в Вашу продымленную куртку. Есть и такой факт этого периода, как опубликование «Теркина на том свете», которого я достругивал, когда мы сидели с Вами в Карачарове. Правда, критика не балует его вниманием. Впрочем, все же есть и критика, и в особенности есть почта, да какая — бяда! Не собираетесь ли? Сигнальте, я пробуду здесь, наверное, и праздники и середину ноября. Очень хотел бы видеть Вас хоть в углу дивана в редакции, попыхивающим трубку и снисходительно взирающим на наши хлопоты и суеты. Обнимаю Вас, дорогой друг. Ваш А. Твардовский».
«...Позвольте поздравить Вас с праздником Октября и пожелать Вам встретить его не в недугах, а в добром здравии и благополучии, как, впрочем, и в будни не хворать. Дорогой Иван Сергеевич, обнимаю Вас. До свиданья, милый друг. Ваш по гроб жизни А. Твардовский».
А 7 ноября Александр Трифонович снова вспомнил о нас:
«Дорогой Иван Сергеевич! Шлю Вам и Вашему дому, т. е. Лидии Ивановне и внуку, свой большой привет в утро праздника, до того как отправиться на Красную, посмотреть парад, потолкаться среди людей, озябнуть и, возвратившись, согреться, закусить, чего и Вам желаю. Ваш А. Твардовский».
Посылая мне книжку Кеннета Андерсона, Твардовский писал:
«Дорогой мой Иван Сергеевич! Что-то умолкли Вы, не подаете голоса, и я с грустью думаю, не обиделись ли Вы на меня в связи с предметом последнего нашего разговора? Мне говорили, что Вы были в Москве, будто бы даже хотели со мной встретиться, но не дозвонились. Должен сказать, что нынешнее лето было для меня очень жестким — тут и всякие трудности, и серия покойников, и многие другие обстоятельства. Это я к тому, что если я Вам не писал все это время, то лишь в силу отсутствия минутки покоя, подходящего настроения и множества обязательных писем и т. п.
Посылаю Вам прекрасную книжку индийского писателя Кеннета Андерсона, которую Вы прочтете, уверен, с большим удовольствием. Я знаю, что читать Вам трудно, но эта книжка стоит того, чтобы ее прослушать в чтении внука или Лидии Ивановны.
Это никак не «охотничьи» рассказы в том смысле, какой придается у нас этому слову, тут ни вранья, ни охотничьей спеси и похвальбы, хотя очевидно, что автор охотник и первостатейный, более того, великий артист своего дела. Но я, например, впервые почувствовал Индию в покоряющей наглядности ее природы, быта ее «провинции», деревни, бедных и хороших людей, живущих своей бедной, вовсе не экзотической жизнью бок о бок с джунглями, с тиграми и пантерами, утаскивающими почтальонов и железнодорожников, и т. п. И потом удивительно высока нравственная, человеческая основа этой охотничьей поэзии.
Если захотите, напишите нам рецензию-«коротышку», какие идут у нас в отделе «Коротко о книгах» — странички на две-три машинописи. Напомните в ней читателю, что Вы — охотник и, следовательно, судите об этой книжке по праву. А не захочется, не принуждайте себя, ведь книжку я посылаю Вам не из крайней нужды в рецензии, а чтобы доставить Вам хоть малое удовольствие. Но почему не соединить приятное с полезным? Откликнитесь. Ваш А. Твардовский».
Александр Трифонович предложил мне написать о книге Солоухина, тогда еще молодого писателя.
«...Мне очень было приятно, что Вы оком старого мастера различили среди множества пустоцветов Солоухина с его прелестными «Проселками». Я-то считаю, что за последнее время ничего подобного попросту не читал в журналах. Я ему сказал в свое время, что работа эта мне очень понравилась, отметив, правда, некоторое преизбыточное наполнение очерков «разнотравьем», так что порой немного попахивает «определителем растений», и отметив некоторую нарочитость стиля и языка местами, например, где о старине — там «сей», «оный» и т. п. Но это все от молодости, а главное есть: непритворная любовь, емкое любопытство до всего, отвращение к общепринятым у литмошенников фразам, приемам, поискам и «открытиям».
Я при случае непременно скажу ему о Вашем отзыве, — он будет очень рад, и это так ценно, чтобы у нас завязывалось хоть помаленьку давно утраченное, разбазаренное свойство литературы, чтобы в ней старые и молодые интересовались друг другом, взаимно радовались хорошему».
В другом письме Твардовский писал:
«...И еще вот что, Иван Сергеевич. Вы как-то чудесно рассказывали об одной своей поездке в Ясную Поляну, и там были какие-то попы, и все это было так интересно и значительно по смыслу, что мне казалось — Вы пересказываете некоторую свою запись. Если записи нет, то ее нужно произвести, т. е. написать все, как Вы рассказывали (я понимаю, что это не хвать-похвать), и дать в «Н. м.» для толстовского номера (он будет осенний, но деньжонки я бы Вам выслал немедленно). Сядьте-ка, дорогой И. С., завтра же утречком и напишите, как бог на душу положит, а там видно будет — что убавить, что прибавить. Это может получиться очень политично и исторично — с этими попами, которые кормятся там возле беспоповской могилы Льва Н-ча, наподобие того, как подстерегали его в Останове и, кажется, в Гаспре. Все!»
Со зрением у меня становилось все хуже и хуже. Я пытался писать «на ощупь», следя только за тем, чтобы строчка не заходила на строчку, для чего прикрывал написанное тетрадью.
«Дорогой Александр Трифонович! Давно получил Ваше дружеское письмо, пересланное мне из Карачарова. Получил и второе Ваше письмецо. Простите мне молчание. Много раз пытался Вам писать, да получается уныло и слезливо.
Спасибо Вам за добрые слова о моих писаниях, не стоящих похвал. Невесело подходить к концу дней своих в горьком сознании, что сделано мало.
Ваше письмо по просьбе моей несколько раз читала мне Лид. Ив. В минуты душевной тоски оно было как живительное лекарство.
Писать о жизни моей нечего: горечь и дым. Хочется иной раз еще кое-что сделать, сказать. Учусь диктовать. Не всегда получается гладко. Поводырь у меня один — Лид. Ив. Она тоже сдает.
Простите меня, что пишу путано и мало. Пишу «на ощупь», написанное не могу прочитать.
Эх, хорошо, если бы и в самом деле Вы собрались побывать в Питере. Хотелось бы чуток посидеть с Вами, поговорить.
Крепко обнимаю Вас, кланяюсь семейству. И. Соколов-Микитов».
«Внуково, 3.VIII.59. Дорогой Иван Сергеевич! Я только что возвратился из своей сибирско-дальневосточной поездки, еще и в городе не был. Пишу Вам, чтобы узнать, где и что Вы, здоровы ли.
Много раз собирался написать Вам из дальних краев, но самолеты, автомашины и торпедные катера с их скоростями, постоянное почти присутствие людей, куда-то тебя торопящих, и пр., и пр., — все это едва оставляло минутку, чтобы известить коротенько семью о том, что, мол, жив-здоров. Так и не собрался, в чем винюсь, несмотря на приведенные выше смягчающие вину обстоятельства.
Не собираетесь ли в Москву, Иван Сергеевич?
Как Лидия Ивановна и потомок?
Мы на даче — я, Мария Илларионовна и Оля, которая заметно поправляется. Жду Вашей весточки. Простите, пишу на ходу, ждет машина, с которой сейчас еду в Москву, в омут моих обычных дел, встреч, заседаний и др. радостей. Обнимаю Вас. А. Твардовский».
Как-то раз Александр Трифонович уезжал из Карачарова через Клин.
«Дорогой Иван Сергеевич! — писал он. — Как мне стало грустно, когда увидел, что остался на клинском вокзале один. После таких чудных дней байбачьих нужно было опять ехать в город, а тут и электричка ушла, а следующая через час-полтора. А тут и ресторан закрыт на ремонт. Беда! Выпил с горя в каком-то фанерном ящике перцовки, такой холодной, что, казалось, всего в ней и есть, что градусы холода, и, дождавшись поезда, поехал в пустом и хладном вагоне.
Живу в хлопотах и заботах, за эти дни накопилась опять почта. Пишу Вам эти малосодержательные строки просто затем, чтобы перекликнуться с Вашей доброй душой. В Л-д ранее января вряд ли смогу приехать. Крепко обнимаю Вас, низкий поклон Лидии Ивановне, привет внуку (мы сами таковых имеем). А. Твардовский».
Кстати о внуке. О рождении его Александр Трифонович сообщил мне в интересном, полном юмора письме:
«Дорожайший Иван Сергеевич! Мысль о Ленинграде не покидает меня, это мое твердое, реальное намерение. Думаю, что 15-го я приеду или выеду. Здесь меня удерживало еще желание как-нибудь закончить наконец труднейшую главу «Далей», — в некотором варианте я читал Вам это в Карачарове. Кажется, добил. Борис Петрович прислал мне писульку, из которой я впервые узнал, что у него был аппендицит (нет худа без добра — теперь, наверно, окажется, что печени у него нет никакой).
Дома у меня так: Маленький человек занял большую квартиру почти всю без остатка. Пройти на кухню или куда — нагибайся, как под сучьями и ветвями густого сада, под развешанными всюду пеленками. Боже мой, роту солдат обуть (в смысле портянок) — столько этих пеленок. Но ничего не поделаешь — научное воспитание. Я только думаю, что я в свое время не посмел бы с... в такую хорошую материю, — терпел бы!
Итак, надеюсь застать Вас в Ленинграде, побыть там с Вами, сколько придется, а там видно будет.
Крепко обнимаю Вас, дорогой Иван Сергеевич, не поддавайтесь хандре, когда она подступает, помните, что у Вас есть любящие Вас и верящие в Вас друзья. Ваш А. Твардовский.
Лидии Ивановне низкий поклон, внуку привет от дедушки Твардовского, который считает, что всех внуков нужно от времени до времени сечь — для их же пользы. А. Т.»
При переезде в Москву мы поселились на двенадцатом этаже довольно хорошего дома. Я давно уже не мог ни читать, ни писать, но яркий солнечный свет все же раздражал меня, и поэтому окно моей комнаты было завешено плотной занавесью. Как-то Александр Трифонович заехал ко мне и сразу же бросился открывать окно, говоря, что невозможно быть «в темной одиночке».
«Пахра. Дорогой Иван Сергеевич, с праздником Вас и Лидию Ивановну! Должен сказать, что при всем том, в каком невеселом положении узника полутемной одиночки застал я Вас в последнее мое посещение, — я, поверьте, не вынес какого-либо гнетущего впечатления. Право, наоборот, я увидел, что настоящий человеческий человек в любом состоянии способен сохранять достоинство и не быть некрасивым.
Я даже был как-то ободряюще пристыжен за себя, при гораздо меньших стеснениях природы поддающегося порой унынию и хандре. Буду рад навестить Вас сразу после праздников, которые буду проводить здесь, управляясь со своими садово-огородными заботами. Ваш А. Твардовский».
Примерно то же писал он и в следующем письме:
«Пахра, 28.XII.67. Дорогой Иван Сергеевич! Вашу «скоропись» я разбираю довольно свободно, так что пусть Вас и впредь не смущает изменение почерка. А письмо хорошее, — я рад, что Вы не теряете своей очаровательной способности смотреть на превратности жизни с неугасимым «почвенным» юмором.
Я почти уверен, что до Нового года сумею заглянуть на Ваш 10-й или 15-й этаж, но на всякий случай примите это мое поздравление с наступающим. Очень хочу поговорить с Вами неторопливо, по-деревенски, без поглядывания на часы.
Лидии Ивановне — мой поклон, все мои приветствуют ее и Вас и шлют добрые пожелания. Ваш А. Твардовский».
«...Пишу Вам эту беспредметную писульку просто так — напомнить Вам о себе и хоть отчасти восполнить упущенное перед Новым годом.
Будьте, дорогой Иван Сергеевич, не говорю — счастливы, — это дело не всегда доступное, — но будьте так же мудры и неподатливы унынию, как всегда. Обнимаю Вас. Лидии Ивановне мой низкий поклон. Ваш А. Твардовский».
С Твардовским меня связывала почти двадцатипятилетняя дружба. Мы встречались с ним в Смоленске, а в позднейшие годы — в Москве, Ленинграде и здесь у меня в Карачарове, куда Твардовский нередко наезжал работать. Мы проводили ночи у топившегося камелька за доброй беседой. По-видимому, Твардовскому было приятно общаться со мною. Я не мешал ему работать, и он чувствовал себя, как он не раз писал и говорил мне, спокойно и бодро. Часто читал он мне стихи, которые написал здесь, в Карачарове. Придет, бывало, ко мне, наденет очки и начинает читать, что удалось написать в тот день. В Карачарове он писал «За далью — даль», «Теркин на том свете» и кое-какие другие произведения. В маленьком письме, где Твардовский описывает свое сновидение, в котором он видел себя и меня в открытом снежном поле, как заночевали мы в соломенном стогу, — всего лучше отобразилось его доброе, дружественное отношение ко мне.
Твардовский много раз звал меня побывать на Смоленщине, в родных местах, но я так и не собрался: уже сдавало здоровье, гасло зрение.
«...Я все же собираюсь на днях поехать в Смоленск, уже собрался было выехать в субботу, но по разным обстоятельствам отложил дня на три. Видно, вы уже не сможете составить мне компанию, а м. б., сможете? Вот бы хорошо было, я бы Вас подождал — и катнули бы. Смотрите, как лучше. Если вдруг надумаете ехать со мной, давайте сразу знак!»
«...В Смоленск я все же поеду, хоть и ушли наиболее красные дни. Ничего, может быть, развиднеет к осени, тогда и поеду. Если у Вас не остынет желание быть моим попутчиком, то, милости прошу, уведомьте — без Вас я не уеду...»
«...Куда же это годится, дорогой Иван Сергеевич, что Вас там режут на операционном столе, Вы постельный больной, а я ничего не знаю! Нет, никуда не годится. Я-то думал, что Вы либо в творческом сне, либо в трудах неусыпных, а Вы — вон что. Словом, я рад получить от Вас хоть эти несколько строк, но очень хотел бы, чтобы Вы написали поподробнее, чтобы мне не гадать — что там с Вами. В Смоленск собираюсь по теплым дням, когда уже установится погода, зелень войдет в полную силу. Еще и еще раз повторяю, что буду рад иметь Вас своим спутником. Слышал я, что частью уже пущена новая гостиница, — значит, нет нужды ютиться у родни (это можно, и будут радехоньки, но не так хорошо для пожилых джентльменов). Если Вы еще слабы, то не пишите. (И я-то хорош — не писал Вам за это время.) Желаю Вам, дорогой друг, поскорее поправиться, воспрянуть духом и телом и — в дорогу. Ваш А. Твардовский».
«...Май буду в Москве, потом либо опять на Восток, если буду вполне готов для этого, либо ограничусь поездкой на Селигер, в которой очень был бы рад Вашему участию, мы ведь собирались с Вами еще когда! Вот покамест все, дорогой Иван Сергеевич. Ваш по гроб жизни А. Твардовский».
«...Я долго собирался в Смоленск и уж совсем было собрался, а сегодня уезжаю — по велению директивных органов — в Италию, недели на две. Таким образом, в См-ск я поеду в июне. Может, вместе, Иван Сергеевич? Откликнитесь! Ваш А. Твардовский. Обнимаю Вас, мудрый и добрый друг».
Я бывал у Твардовского в Москве в его квартире и на его даче. Иногда он приезжал в Карачарово вместе с семьею, привозил свою младшую дочь Олю. Девушка эта очень нравилась мне своей скромной красотою, умением хорошо держаться. Помню, как-то раз я вез на моей машине (тогда я еще был зрячим) Твардовского и его младшую дочь в наш городок Конаково. Они сидели на заднем сиденье и пели народные смоленские песни. Голос Твардовского и нежный голос Олечки сливались в музыкальное единство. Помню еще, как однажды мы шли втроем по лесной дорожке, над которой высились деревья. Над деревьями и над нашими головами сияли яркие звезды. Помню, Олечка остановилась и, любуясь на звезды, стала говорить что-то очень близкое и понятное мне. Я что-то ответил ей, и все мы долго стояли, подняв головы и любуясь на звездное чудесное небо. Твардовский не раз вспоминал об этом, и каждый раз особенное возникало во мне чувство. Я понимал, что дочь Твардовского похожа на своего отца.
Уже незадолго до своей роковой болезни Твардовский вместе со своими друзьями приезжал ко мне в Карачарово. Мы долго разговаривали, шутили. Александр Трифонович читал свои последние стихи.
Кто знает — быть может, нас с Твардовским сближало наше происхождение, родная смоленская земля. Отец Твардовского, как известно, был кузнецом. За лихость в работе, за его смекалку крестьяне называли отца Александра Трифоновича «паном Твардовским». Так назывался в прошлые времена герой всюду продававшейся лубочной книжки «Пан Твардовский», продавший якобы свою душу черту. Имя легендарного пана Твардовского сохранилось и за нашим поэтом. Твардовский рассказывал мне о своем отце, о своем брате — большом и искусном умельце.
В наших беседах мы изливали наши души. Он рассказывал о трудностях, которые приходилось ему переживать в его литературной и редакторской деятельности. В давние годы, живя в Карачарове, мы бродили по лесу, разыскивая грибы, ловили в Волге рыбу, варили уху. Уже много времени прошло с тех давних пор. Я всегда вспоминаю Твардовского, драгоценную для меня нашу дружбу, вспоминаю его лицо, его руки, его глаза.
Весть о смерти Твардовского потрясла меня. Я долго не мог опомниться, оказавшись как бы один в пустоте. Я и теперь не могу верить, что Твардовский давно умер, что больше я его никогда не увижу. Он был для меня дорогим и любимым человеком. Наша близость доставляла мне великую радость, наполняла содержанием жизнь, которая без него опустела.
Бывает так: долго живя вне близкой природы, я как бы перестаю чувствовать движение живой жизни. Все идет мимо, печальными вехами видятся тогда отравляющие нашу жизнь житейские огорчения и заботы. Не оттого ли всегда я желал путешествовать, и путешествие стало первой моей потребностью, как хлеб и вода. И пусть улыбаются мои друзья-домоседы, предпочитающие оставаться на курошести. Я, как бывало в юности, радуюсь новым встречам, людям и впечатлениям, ожидающим меня в дороге. Как Гоголь, готов я иногда воскликнуть: «Боже, как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! Сколько раз, как погибающий и тонущий, я хватался за тебя и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала!»
Всякий, кому посчастливилось путешествовать, хорошо знает, как в сроки путешествий глубоким содержанием наполняется каждый прожитый день, похожий на до краев наполненную чашу. Настоящего путешественника не пугают трудности и опасности, неизбежные в каждом далеком пути. Он терпеливо переносит обычные в путешествиях неудобства и невзгоды. Сладко спится у костра в лесу, на берегу реки, на палубе корабля, плывущего в открытое море. Жизнь приобретает цену и вес. Каждый час, каждая минута радует новизною. А сколько удивительных встреч, необычайных приключений ожидает путешественника в пути! Сколько завязывается новых дружб и добрых знакомств!
Судьба не раз сводила меня с настоящими, бывалыми путешественниками. Со многими из них меня связала тесная дружба. Все они были людьми, не похожими на скучных и унылых домоседов. Встречи с ними запомнились на всю мою жизнь.
В начале десятых годов в Петербурге я познакомился с замечательным человеком. Это был Зенон Францевич Сватош, бывалый путешественник, охотник-натуралист, еще молодой и чрезвычайно привлекательный человек. Он успел побывать в Восточной Африке с экспедицией князя Горчакова, охотился на тигров, львов и носорогов. По возвращении из Африки Сватош участвовал в полярной экспедиции Русанова на «Геркулесе». Как известно, экспедиция эта трагически и бесследно погибла. Сватош и геолог Самойлович, не поладив с легкомысленным начальником экспедиции, остались на Шпицбергене. Это спасло им жизнь. Остатки погибшей экспедиции Русанова были обнаружены значительно позднее первыми советскими полярниками, проникшими в малоисследованные тогда районы сурового Карского моря.
Я почти ежедневно встречался со Сватошем. Он жил в небольшой комнате на Ропшинской улице. У Сватоша часто собиралась студенческая молодежь, его хорошо знали писатели Куприн и Александр Грин. Стены маленькой мансардной комнаты Сватоша были увешаны вывезенными из Африки охотничьими трофеями, шкурами диковинных зверей, стрелами и луками африканских чернокожих охотников. На полках лежали черепа носорогов, чучела редкостных экзотических птиц, острые бивни, хвосты, высушенные ступни гиппопотамов, превращенные в удобные пепельницы. Я с жадностью слушал рассказы Сватоша об охоте в дебрях Центральной Африки, о приключениях на берегах озера Виктория-Нианца, о встречах с людьми.
Он рассказывал о носильщиках-неграх, торжественно чествовавших его после удачной охоты на льва, которого он застрелил ночью на приваде, о носорогах и бегемотах, о крокодилах, выползавших на береговой песок. Этих крокодилов Сватош убивал из охотничьего двуствольного ружья, заряженного крупной дробью. Сидя в вырытой на берегу яме, он целился в мягкое горло выползавшего из воды крокодила. После удачного выстрела крокодил оставался на месте. При стрельбе из винтовки даже тяжело раненный пулей крокодил обычно успевал нырнуть в воду, и потонувший труп его уносило течение реки.
В годы моего знакомства со Сватошем начались мои первые морские путешествия. Я поступил матросским учеником на пароход «Меркурий», принадлежавший Русскому обществу пароходства и торговли. От Василеостровской набережной, где меня провожали друзья, я уходил в первое дальнее плаванье.
Мы вышли в суровое Балтийское море, прошли Каттегат и Скагеррак, любовались столицей Датского королевства, в которой некогда жил любимый сказочник Андерсен. На Британских островах останавливались у маленького английского городка Бригсгем, гуляли по тихим чистейшим улицам этого старинного городка. Погрузив каменный уголь, уходили в Атлантический океан, поразивший меня своим неохватным простором. Пересекали бурный Бискайский залив, любовались гористыми испанскими берегами, через широкие ворота Гибралтара вошли в лазурное Средиземное море. Мы шли вдоль затуманенных берегов Африки, где наш путь ночью и днем то и дело пересекали косые высокие паруса африканских рыбаков, видели белый город Алжир. Стайки летучих перламутровых рыб взлетали из-под форштевня корабля и, скользя над волнами, падали в воду. Сказочными казались незнакомые берега, над которыми возникало марево миражей. Мы проходили вдоль итальянских, греческих берегов, среди островов Эгейского моря, носивших мифические древние имена. Чудесными казались морской тесный пролив, Мраморное море, Константинополь, залитый солнцем Босфор, Черное море...
По возвращении из плавания я вновь встретился со Сватошем в Петербурге. Он готовился в новую экспедицию — в Забайкалье, организовывать первый в России соболиный заповедник. В 1913 году, в канун первой мировой войны, мы провожали Сватоша в далекое Забайкалье. Война застала Сватоша в Сибири. Будучи австрийским подданным, он не мог скоро вернуться и оставался безвыездно в заповеднике до окончания гражданской войны. В двадцатых годах мы переписывались. Он писал мне о своей работе, о соболях, о природе Забайкалья. На одно из моих писем ответила жена Сватоша. Она писала о его смерти.
Весной и летом четырнадцатого года, в канун первой мировой войны, я плавал матросом на пароходе «Королева Ольга», совершавшем рейсы из Одессы в далекую Александрию. Я хорошо знал Одессу, удивительный город, не похожий ни на один из русских городов. Знал переполненный русскими и иностранными кораблями одесский порт, одесские кабачки и ночлежки, в которых ютились безработные моряки. В Одессе еще существовал описанный Куприным знаменитый кабачок «Гамбринус», но моряки собирались теперь в «Гроте», подвальном кабачке с лепными стенами, изображавшими настоящий грот. Пиво разносили девушки, одетые в тирольские костюмы.
В этом немецком кабачке играл на скрипке прославленный писателем Куприным Сашка. (В конце своего известного рассказа Куприн сочинил, что Сашке поломали руки и он не мог играть на скрипке.) Я познакомился с Сашкой, мы сиживали нередко за мраморным столиком, пили пиво. Сашка был небольшой человечек со сморщенным лбом и нависшими волосами. Все одесские пьяницы хорошо знали Сашку. Были в Одессе и другие портовые кабачки, в которых распевали модную тогда у моряков песню:
Алеша, ша! Возьми полтоном ниже!
Брось арапа заправлять!
Не подсаживайся ближе,
Брось Одессу-маму вспоминать!..
Пароход «Королева Ольга» был похож на старинные корабли с высокими, наклоненными сзади мачтами и длинным бушпритом. Меня принял на службу матросом помощник капитана Николай Николаич. Дверь его каюты выходила на спардек возле парадного трапа, по которому поднимались на пароход пассажиры. Николай Николаич был плотный добродушный и веселый человек. Почти вся небольшая его каюта была заставлена аквариумами, в которых плескались маленькие экзотические рыбки. На столе обычно стояла открытая бутылка коньяку. Узнав, что я знаю грамоту, Николай Николаич назначил меня заведовать пароходной почтой. В почтовой каюте я принимал и сдавал наполненные письмами и посылками тяжелые кожаные баулы, запечатанные сургучными печатями, вел почтовый журнал. Работа на почте освобождала меня от обычной матросской работы по разгрузке и нагрузке пароходных трюмов, и, закончив свою несложную работу, я был свободен. Разумеется, в море и в ночное время я нес обычную матросскую службу, стоял на вахте, на штурвале, бегал на корму смотреть показания лага, указывавшего пройденное пароходом расстояние.
Мы возили грузы, почту, пассажиров, проходили четыре моря — Черное, Мраморное, Эгейское и Средиземное. По пути заходили в порты Турции, Греции, на острова Эгейского моря, в порты Сирии, Ливана, Палестины, Египта. Кроме обычных пассажиров на пароходе мы возили паломников-богомольцев, отправлявшихся в Иерусалим на поклон гробу господню. Этих паломников в те времена направляло существовавшее некогда Палестинское общество, обладавшее достаточными средствами. Среди паломников большинство были женщины среднего и пожилого возраста, были и мужчины, крестьяне и городские люди. Возили мы и магометан, направлявшихся в Мекку.
От Одессы до Босфора пароход шел тридцать шесть часов. Хорошо было стоять на вахте, любоваться, как в легких морских волнах у носа парохода играют и плещутся дельфины. Я запомнил заросшие высокими темно-зелеными кипарисами берега длинного извивавшегося Босфора, отделявшего Азию от Европы.
На правом берегу Босфора в тени кипарисов были видны древние мраморные строения. Здесь некогда был дворец султана и его гарем. Широкие мраморные ступени спускались от дворца к морю, к прозрачной и быстро текущей воде, над которой взад и вперед летали черные чайки-драгоманы. По преданию, эти чайки разыскивали ларец с драгоценностями, спрятанный султаном на дне Босфора.
Минуя пролив, пароход подходил к Константинополю, останавливался у широкой каменной пристани Галаты, переполненной всяческим людом. Здесь были турки в красных фесках с черными кисточками на затылках, носатые греки и шустрые армяне. Выполнив свои обязанности, я сходил на берег, погружался в поток людей, проходил тесными улицами Галаты, где на стеклянных окнах дешевых кафе были нарисованы разноцветные флаги всех государств, пароходы которых посещали Константинополь. Из окон кафе выглядывали лица женщин, стучавших наперстками по стеклу окна и приглашавших матросов заходить...
Я поднимался на фуникулере на Пера́, в верхнюю часть Константинополя, заселенную европейцами, заходил в сад, где под навесами в кофейне торговали мороженым и крепким черным кофе в маленьких чашечках. Потом спускался вниз к заливу Золотой Рог и по мосту переходил в древний Стамбул, где когда-то была столица Византии, куда в древние времена от берегов Черного моря хаживали киевские русские люди на парусных ладьях.
Я заходил в собор св. Софии с небесно-широким, высоким куполом, построенным византийскими мастерами. На стенах собора под белою краской еще просвечивали древние византийские росписи. Теперь здесь была мечеть, и при входе в нее полагалось снимать обувь. Недалеко от собора св. Софии находился музей, в котором хранилась гробница Александра Македонского, были собраны древние вещи. Я запомнил лежавший под стеклом в витрине странный предмет, сделанный из чистого золота, похожий на длинную ложку. Этой золотой ложкой чесал некогда себе спину живший в своем дворце турецкий султан.
Я бродил по огромному базару Чарши, по полутемным залам его и коридорам, стены которых были увешаны старинным оружием. Недалеко от базара, подобрав под себя ноги, сидели на нагретой солнцем земле старики писцы с чернильницами, подвешенными на груди на цепочках. Неграмотным людям они писали прошения и письма затейливыми турецкими буквами, ведя строку справа налево.
Из Константинополя мы уходили в Мраморное море, проходили узкий извилистый Дарданелльский пролив с голыми пустынными берегами, входили в просторы лазурного Эгейского моря. Обычно заходили в греческий порт Смирну с обширной набережной и стоявшими на ней магазинами и меняльными лавочками. На вершине горы виднелись развалины древней крепости. С разрешения пароходного начальства я один уходил в город, проходил обширными садами, где рос сладкий инжир, которым с давних пор славится Смирна, поднимался к старинной крепости в гору. Голову мою пекло беспощадное солнце. Опасаясь солнечного удара, время от времени я снимал с головы легкую матросскую бескозырку, мочил ее в акведуке, в котором протекала холодная прозрачная вода. Побывав в старинной крепости, осмотрев город, возвращался на пароход.
Иногда мы заходили на небольшой остров Родос. Пароход останавливался, не подходя к пристани. Мы спускали шлюпку на голубые высокие волны и длинный веревочный шторм-трап. Сидя в шлюпке, брались за весла, подгребали к мраморной пристани. Необычаен был городок, построенный рыцарями-крестоносцами. В центре его стояла старинная крепость-замок с высокими башнями и стенами, на которых были изображены щиты с древними рыцарскими гербами. В маленьких кофейнях мы пили черный кофе и анисовую водку, ели длинные скользкие итальянские макароны, потом, качаясь на волнах, возвращались на свой пароход.
На азиатском берегу особенно запомнилась мне Александретта, ее широкий и глубокий залив, окруженный высокими горами, над которыми клубились грозовые, темные тучи. С гор сбегали ручьи и реки, на заболоченной почве росли покрытые войлоком пальмы, на стволах которых грелись большие юркие ящерицы, а с берегов рек падали в воду тяжелые черепахи. В следах верблюдов, остававшихся на заболоченной почве, вертелись маленькие рыбки. Отправляя на берег, старший помощник снабжал меня сеткой для ловли этих рыбок и посудой, в которую я собирал добычу. Я поднимался на каменные горы, где однажды меня встретила жестокая, невиданная гроза и проливной дождь. Я близко видел, как по камням, точно огненные мячи, скачут шарообразные молнии. Приют от дождя и грозы я нашел в шалаше пастуха-араба, с которым мы быстро подружились.
Помню порт и город Бейрут, широкую площадь, кафе под навесом, в котором я познакомился с двумя матросами знаменитого крейсера «Потемкин», бежавшими некогда из России и служившими шоферами у бейрутского губернатора. Потемкинцы-матросы пригласили меня ночью поехать за город в знакомое им кафе. Мы ехали в странном экипаже с высокими козлами, на которых сидел извозчик-кучер в пестрой одежде и красной феске. Мы проезжали обширными пальмовыми рощами по накатанной горной дороге, остановились возле кафе, где под стволами пальм стояли небольшие столики и стулья. Мы пили дузику — анисовую крепкую водку, курили папиросы с гашишем. Помню, я влез на пальму, срезал большую жесткую ветвь, которую утром принес на пароход и спрятал в трюме. Затоптанную ветвь эту мне пришлось увидеть в одесском порту, когда уже началась война и мне удалось вернуться в Россию.
Мы останавливались в Триполи, что по-арабски значит «три города». Я съезжал в шлюпке на берег и, удивляя встречных прохожих своею матросской формой, бродил по пальмовым рощам и маленьким арабским городкам.
Останавливались у Кайфы, где арабы привозили на пароход огромных морских черепах, для которых на палубе были устроены просторные просмоленные ящики, наполненные морской водой. Черепах этих, мясо которых дорого ценилось, доставляли в Порт-Саид и Александрию.
В Яффе, где высаживались богомольцы-паломники, пароход окружали шлюпки арабов, перевозившие пассажиров на берег. Шумной толпою перевозчики и носильщики-арабы заполняли палубу парохода. Пассажирами на пароходе нередко бывали турки, их жены-турчанки, одетые в широкие черные платья, с лицами, прикрытыми черными вуалями-фередже. Стоя на палубе, с женскою хитростью некоторые из них становились так, что морской ветер относил в сторону легкое фередже и мы могли любоваться красивыми чернобровыми лицами лукавых турчанок. У берегов Яффы мы видели большие деревянные барки, нагруженные спелыми лимонами. Желтый цвет лимонов красиво выделялся на синеве морского прибоя.
В Порт-Саиде, у входа в который тогда еще высился памятник строителю Суэцкого канала французу Лессепсу, пароход почти мгновенно наполняла толпа продавцов дешевых и разнообразных товаров. На палубе сидели фокусники, прокалывавшие длинными иглами свои щеки и высунутый язык. Здесь были продавцы страусовых перьев, удивительных малоподвижных ящериц-хамелеонов, на глазах зрителей изменявших свой цвет. Здесь торговали попугаями, небольшими ручными обезьянами, делавшими смешные гримасы. У самого борта парохода в морской воде плавали голые мальчишки-арапчата. Они протягивали руки к смотревшим на них пассажирам; показывая голые пятки, ныряли за брошенной в воду монетой и, ловко поймав ее в воде, показав пассажирам, прятали монету за щеку.
Удивителен был и сам портовый город Порт-Саид, устланные камнем улицы, невысокие дома. Толпы людей, одетых в табачного цвета балахоны, европейцы в пробковых толстых шлемах. За высадившимися на берег русскими матросами гонялись арабские ребятишки, повторяя одно за другим два слова: «Маруська, Маргарит!» Ребятишки эти приглашали матросов в публичные дома, которыми был переполнен город.
Постояв в Порт-Саиде положенное время, «Королева Ольга» направлялась в Александрию, останавливалась в обширном ее порту, переполненном кораблями всевозможных наций. Ранней весною в Александрии грузили на пароход для доставки в Одессу спелые арбузы, финики и грецкие орехи. Я выходил на берег.
Африка. Александрия. Шумный разноязычный порт, переполненный большими и малыми океанскими кораблями. Многоязычная и шумная пестрая толпа. Европейские костюмы моряков и агентов бесчисленных пароходных обществ. Полицейские в белых пробковых шлемах. Одетые в длинные балахоны, обожженные солнцем, коричневые, покрытые потом грузчики-феллахи, с криком, похожим на плач, гуськом с корзинами за спиною вбегающие по колеблющимся сходням недвижно стоящих, чуть дымящих трубами пароходов, опрокидывающие в трюмы пыльные, наполненные хлопковым семенем корзины. Продавцы вареных бобов с огромными глиняными кувшинами, расположившиеся на камнях раскаленных пристаней. Продавцы поддельных скарабеев, фокусники, нищие с выеденными трахомой глазами и протянутыми костлявыми руками, арабы, французы, негры, англичане, веселые и шумные итальянцы... Люди, люди, люди...
Я один выхожу из порта в город на шумные раскаленные белые улицы, вымощенные камнем, в его европейскую торговую часть. На площадях и бульварах высятся стройные пальмы, почти не дающие тени, растут высокие фикусы, покрытые глянцевитой крупной листвою. Я иду и иду мимо магазинов с парусиновыми навесами, с широкими витринами, заставленными европейскими товарами. Прохожу мимо уличных цирюлен, где под открытым небом стригут и бреют, намыливают подбородки сидящим в креслах, расставившим колени черноволосым и толстым грекам, лениво перебирающим четки в пухлых руках.
Освещенная солнцем улица переполнена толпою, в которой мешаются костюмы европейцев с выцветшими балахонами феллахов, белоснежные наряды европейских женщин с мешкообразными коричневыми одеждами босых феллашек, лица которых закрыты. Из торговой и шумной части города я прохожу на окраину Александрии, застроенную богатыми особняками, окруженными решетками и садами, жесткой, глянцевитой, восковой листвой олеандров.
Уже далеко за городом, где кончаются богатые особняки, вижу хижины феллахов-крестьян, сложенные под пальмами из комьев земли, похожей на серую золу. У хижин играют полуголые смуглые черноглазые дети, сидят женщины, почти все больные трахомой, с распухшими, покрасневшими веками глаз. Они с удивлением смотрят на меня, матроса, одетого в незнакомую форму. Я иду дальше и дальше.
На вершинах высоких финиковых пальм висят тяжелые гроздья ягод, укутанные рогожами. В прорытых канавах течет густая нагретая коричневая вода. Два черно-сизых буйвола с положенными на шеи серыми рогами медленно вращают коромысло первобытного наливного колеса, переливающего тяжелую нагретую воду. Я долго смотрю на буйволов, на людей.
Так я ходил, ступая по раскаленной сизой земле под почти бесцветным африканским небом, в котором невидимо стояло и расплывалось знойное солнце. К отплытию парохода я опоздал. В порт я вернулся на маленьком, почти игрушечном трамвайчике, на передней площадке которого стоял араб-вагоновожатый в малиновой феске, неистово звонил в подвешенный колокольчик.
Наступал африканский вечер. Прибежав на пристань, я увидал, как среди леса мачт, больших и малых, движутся две стройные знакомые мачты «Королевы Ольги».
С растерянным видом я стоял на опустевшей пристани, где недавно стояла «Ольга». В кармане у меня оставалось лишь несколько медных египетских монет. Ко мне подошел невысокий человек в морской фуражке на курчавой голове. Это был шипмайстер, поставщик продовольствия на пароходы. Он заметил мою растерянность и спросил по-русски, чем я встревожен. Я объяснил, что опоздал на свой пароход и не знаю, что теперь делать. Шипмайстер сказал, что я могу догнать пароход, отправившись по железной дороге в Порт-Саид. Я сказал, что у меня нет денег. Шипмайстер улыбнулся и ласково потрепал меня по плечу.
— Я родился в Одессе, — сказал он мне. — Вам помогу.
В скитаниях моих по белому свету я встречал добрых и хороших людей. Таким хорошим человеком оказался мой новый знакомый — шипмайстер. Он объяснил мне, что поезд в Порт-Саид отходит с вокзала ранним утром, привел меня в небольшую гостиницу, снял для меня номер, в котором были окна со спущенными жалюзи, и объявил, что рано утром за мной придет. Признаться, я плохо спал ту ночь, мало верил обещанию незнакомого человека. Однако рано утром он появился, повел меня вниз, где было небольшое кафе, напоил и накормил. Мы вместе отправились на вокзал, он купил для меня билет четвертого класса до Порт-Саида. Я сконфузился и сказал ему, что не знаю, когда мне придется с ним расплатиться. Новый знакомый еще раз похлопал меня по плечу и сказал добродушно:
— Я родился в Одессе...
И вот я в вагоне четвертого класса, битком набитом шумными людьми с табачного цвета лицами, в коричневых и голубых выгоревших на солнце балахонах. Они о чем-то говорят, смеются, показывая крупные ослепительно сверкающие зубы, посматривают на меня благодушно. Поезд мчится по голой раскаленной пустыне. Кругом пески, пески — золотистые, сияющие на солнце. Полотно железной дороги обсажено двумя рядами кактусов. Кое-где видны пальмы, маленькие бедные деревеньки. Я смотрю на лица людей, улыбаюсь, радуюсь своей свободе, тому неведомому, что доставит мне мое неожиданное сухопутное путешествие из Александрии в Порт-Саид.
На маленькой станции Бэна (почему-то навсегда запомнилось название этой станции) мне нужно было пересаживаться в другой поезд, идущий в Порт-Саид. По открытой, освещенной знойным африканским солнцем платформе ходили феллахи. К величайшему изумлению моему, в их толпе я увидел студента в суконной форменной тужурке с погончиками на плечах, на которых были пришиты знакомые мне перекрещенные латинские буквы P и P — «Петро Прима». Такие погончики носили студенты Петербургского политехнического института. Русские люди за границей сразу узнают друг друга. Мы остановились, и я спросил студента, как он оказался здесь, на африканской станции, и почему, несмотря на жару, не снимает студенческую суконную тужурку.
— А вы в каком классе едете? — лукаво посмеиваясь, спросил меня студент.
Я ответил, что еду в четвертом классе.
— А вот я с билетом третьего класса еду в первом: меня принимают за русского офицера и предложили ехать в первом классе вместе со знатными пассажирами.
Студент рассказал мне, что едет из Каира, где был у русского консула и доложил ему, что хочет выехать на родину в Россию, но у него на дорогу не осталось денег. Деньги он получил.
— Значит, вы едете в Россию? — спросил я.
— О нет, — лукаво улыбаясь, ответил студент. — Теперь я поеду в Алжир.
— А дальше как?
— Дальше получу деньги у русского консула в Алжире на возвращение в Россию и... поеду в Испанию, в Мадрид.
С большим удивлением смотрел я на ловкача русского студента, совершавшего нашармака кругосветное путешествие, и мы расстались. Я сел в поезд, который должен был доставить меня в Порт-Саид. Поезд опять шел песчаной пустыней. Потом мы увидели слева широкий болотистый разлив Нила, а справа — тонкую голубую ленту Суэцкого канала, на котором работали землечерпалки и медленно двигались пароходы. Я вовремя прибыл в Порт-Саид и нашел в порту свой пароход. Товарищи-матросы надо мной пошутили, а Николай Николаич, помощник капитана, сделал нестрогий выговор. Я вновь оказался в кубрике среди своих людей.
Теперь я часто вспоминаю это давнее мое путешествие, неведомого друга шипмайстера, родившегося в Одессе, товарищески выручившего меня из беды в трудную минуту.
С незапамятных пор мореплавателей и ученых интересовали полярные земли, где, по мнению старинных географов, обретался «свету конец», простиралась фантастическая холодная страна ужасов и кромешного мрака. Попытки проникнуть далеко на север на парусных кораблях кончались неудачами.
Первые мореплаватели (среди них было много отважных китобоев) встречали непроходимые льды и наблюдали невиданных зверей, в пышном воображении превращавшихся в сказочных чудовищ с огромными клыками и огнедышащими пастями. В России о достижении Северного полюса, о возможности сообщения через полярный Ледовитый океан думал гениальный Ломоносов. В своем сочинении «Краткое описание разных путешествий по северным морям» он писал о возможности мореплавания «Сибирским океаном в восточную Индию». Мечтая о прямом сообщении через Северный полюс, Ломоносов так говорил о значении морского пути: «Усугубляться может Российская слава, соединенная с беспримерною пользою через изобретение восточно-северного мореплавания в Индию и Америку».
М. В. Ломоносов настойчиво писал о необходимости изучения полярных районов. «Везде примечать разных промыслов рыбных и звериных мест, — наставлял он в своем сочинении, — где б ставить можно магазеи и зимовья для пользы будущего мореплавания».
С конца девятнадцатого столетия, после возвращения на родину знаменитого полярного путешественника Фритьофа Нансена, благополучно закончившего свой исторический поход, весь мир охватила «полярная лихорадка», без меры раздутая капиталистической прессой. В погоне за легкой славой на Северный полюс, тогда еще не открытый, кинулись люди разнообразных знаний и профессий. На много языков переводились книги о полярных путешествиях, которыми зачитывались старые и молодые.
В 1897 году миллионы грамотных людей жадно следили за судьбою путешественника Андрэ, отправившегося к полюсу на воздушном шаре и пропавшего бесследно[5]. Читательскую массу привлекало нездоровое любопытство к игре полярных путешественников со смертью. После ряда неудачных экспедиций, следуя общему модному увлечению, в 1899 году из знойной Италии на Северный полюс отправился владетельный герцог Абруцкий, понятия не имевший о полярных льдах. На средства американского миллионера Циглера, добивавшегося мировой славы, из США дважды отправлялись богато снаряженные экспедиции под начальством метеоролога Болдуина и фотографа Фиала. Эти экспедиции потерпели полную неудачу.
В 1909 году полярные исследователи Кук и Пири оспаривали право первенства на открытие Северного полюса. В истории географических открытий вряд ли найдется столь позорная страница. Американские путешественники публично поливали друг друга помоями, изобличали в мошенничестве, в наглой лжи. В этом позорном споре двух американских полярных исследователей, пользовавшихся большой известностью, со всей яркостью выразилась отвратительная сущность капиталистического мира.
На совете американских ученых Кук был изобличен во лжи. Первенство в открытии полюса было закреплено за Пири. Но и после окончательного установления между американскими путешественниками долгое время продолжалась злобная грызня. Предприняв по следам Пири новое путешествие, Кук написал книгу, в которой шаг за шагом изобличил своего счастливого соперника в неблаговидных поступках, в жестокой, бесчестной эксплуатации эскимосского населения, в разврате и пьянстве.
Позорная склока между американскими путешественниками не погасила в честных людях стремления на Север, в неведомые, неисследованные пространства. Во многих странах готовились новые экспедиции. Открытием Южного полюса прославился норвежский путешественник Амундсен. Выходили книги, печатались статьи, составлялись разнообразные проекты. Кажется, в одной только царской России — огромной державе, имевшей на Севере самую обширную территорию, — о достижении Северного полюса не думали.
Заседая в министерствах, в бесчисленных царских департаментах, чиновники цинично ухмылялись:
— Полюс? Для чего нужен России Северный полюс? Там холодно и далеко — не доедешь!
В это мрачное время реакции, заразившись «полярной лихорадкой», мечтая о нетронутых северных странах, в молодые годы начал путешествовать Николай Васильевич Пинегин — будущий полярный исследователь, талантливый русский художник, автор замечательных книг о полярном Севере.
«Не было на Севере тогда, — писал он, — ни государственных рыбных, пушных, горнопромышленных и химических комбинатов, ни шоссе, ни железных, ни проезжих дорог. И слово север писалось через ять. О крайних к Ледовитому океану областях — даже столь близких от столицы, как Карелия, Лапландия и Печорский край, — никто не имел правильного представления. Человек, по какой-либо причине заинтересовавшийся севером, не мог заметно расширить своих знаний даже при желании это сделать. Ни в одном университете не было кафедры географии полярных стран.
Еще будучи студентом Академии художеств, Пинегин предпринял самостоятельные поездки на Мурманский берег и Новую Землю. В своих путевых записках он живописно рассказал о нетронутом северном крае, о древней Коле и доверчивых лопарях, о настоятеле Печенгского монастыря отце Ионафане, подобравшем к рукам окружавшие его богатства. Путешествовал Пинегин в те времена почти без денег, на скудные средства, предоставленные ему архангельским обществом изучения Севера.
Первые путешествия по Крайнему Северу на всю жизнь закрепили в молодом страстном художнике любовь к суровой северной природе, к неповторимой ее красоте, простым и отважным людям, с которыми приходилось встречаться.
В 1910 году, отправляясь на Новую Землю, Пинегин познакомился в пути с морским офицером-гидрографом, ехавшим в Крестовую Губу во главе небольшой гидрографической экспедиции. В кают-компании парохода пассажиры слушали увлекательные рассказы веселого офицера о его прежних путешествиях.
С Георгием Яковлевичем Седовым (так звали гидрографа, будущего знаменитого полярного путешественника) Пинегин близко сошелся на работе в Крестовой Губе. Светлыми летними ночами, с винтовкой за спиной и этюдным ящиком под мышкой, художник приходил в лагерь Седова. В палатке было по-походному уютно, веселый, кипевший избытком энергии Седов любезно встречал гостя. Прихлебывая горячий чай, молодые путешественники беседовали о Севере, о планах будущих путешествий, о намерении художника посвятить свои силы изображению северной природы, тогда почти никому не известной. В задушевной беседе Седов признавался новому другу в своей заветной мечте. С зажигающим волнением он говорил о плане похода к Северному полюсу, о преимуществе русских людей в этом историческом предприятии, о неоднократных неудачах богато снаряженных а экспедиций, заботившихся лишь о денежной выгоде и шумной рекламе.
Седов предполагал двигаться на полюс самостоятельно при минимальной затрате денежных средств. Пунктом конечного отправления он избрал северные острова Земли Франца-Иосифа, до которых предполагал добраться на небольшом экспедиционном судне. В походе на полюс он рассчитывал на стойкость и выносливость русских людей, выросших и закалившихся в суровом климате родной страны, с детства знакомых с морозами и морским льдом.
Целыми ночами друзья беседовали о предстоящем путешествии, спорили о его деталях. Встреча с Седовым имела решающее значение в судьбе молодого художника Пинегина, определила его жизненный путь. В одной из ночных бесед Георгий Яковлевич предложил художнику принять участие в экспедиции к Северному полюсу. Посмотрев в его глаза, протягивая руку, Седов сказал:
— Отказываться потом не станете? Пусть будет крепко, по рукам!
Самое трудное было в отсутствии денег. Седов надеялся на сочувствие его предприятию государственных и ученых организаций, рассчитывал на общественную поддержку. Как показало ближайшее будущее, эти надежды натолкнулись на почти неодолимые препятствия: на косность и недоброжелательность чиновников, на равнодушие и насмешки либералов, заподозривших в предприятии Седова нечто слишком дерзкое, «неприличное» для России.
Дружба двух путешественников продолжалась и по возвращении в Петербург. Друзья встречались часто. Со свойственной ему неутомимостью, Седов писал многочисленные «докладные записки», выступал с публичными сообщениями о предполагаемом походе. Многие русские люди доброжелательно говорили о смелом моряке, сердечно желали ему успеха. Иное отношение встретил Седов со стороны царских чиновников и своих сослуживцев.
Ближайшее начальство Седова — генерал Вилькицкий и многие другие высшие чиновники — относилось к плану Седова неодобрительно. В этом недоброжелательстве сказывалась скрытая зависть, презрение «белой кости» к «чернокостному» выскочке, сыну приазовского рыбака. Мужественно переживал Седов разные невзгоды и нападки, все же не теряя надежды на осуществление заветной мечты. Встречаясь с Пинегиным, он откровенно делился своими планами, рассказывал о тяжких «хождениях по мукам». В своих дневниках и записках Пинегин рассказал об испытаниях, которые пришлось выдержать в те годы Седову в чиновном Петербурге:
«Решительный шаг был сделан, — писал Пинегин в «Записках полярника». — Седов совершенно искренне предполагал, что мысль о путешествии к полюсу вызовет горячие отклики со всех сторон, стоит только сказать: «Я ставлю на карту свою жизнь: не достигнув полюса, не вернусь!»
Отклики последовали, но не совсем такие, которых ожидал Седов. О смелом предприятии толковали вкривь и вкось, но серьезной помощи Седов не получил. Государственная дума равнодушно отмахнулась от ассигнования денег на экспедицию, лишь только стало известно, что правительственные круги относятся к ней неодобрительно, считают план экспедиции «недостаточно обоснованным и продуманным».
Не лучше обстояло дело с привлечением общественной помощи. Обращаясь к «обществу», Седов совершенно не разбирался ни в классовом составе этого общества, ни в политической обстановке. Внимание общества предреволюционной поры было поглощено классовой и междупартийной борьбой. А до широких народных масс призыв Седова просто не дошел.
Все же в длительной, трудной борьбе с многочисленными недоброжелателями Седов одержал победу. В особой морской комиссии, рассматривавшей доклад Седова, главным противником выступил адмирал Колчак — будущий белогвардейский «верховный правитель». В схватке этих двух людей как бы символизировалась борьба «кости белой» с «костью черной».
Проект Седова, подвергшийся жестоким нападкам со стороны представителей морского министерства, неожиданно поддержал известный географ и путешественник Бунге. Содействие издателя газеты «Новое время» Суворина, возглавившего комитет по сбору пожертвований, дало Седову возможность приступить к реализации задуманной экспедиции.
После долгих и мучительных хлопот, 27 августа 1912 года, экспедиционное судно Седова «Святой мученик Фока» приготовилось к отплытию. К полудню на пристани в Архангельске собралась большая толпа, на торжественные проводы прибыло архангельское начальство. Толпа с любопытством глазела на отважных людей, копошившихся на палубе перегруженного «Фоки». Провожавшие заглядывали в лица участников экспедиции, пальцами показывали на самого виновника, одетого в морскую парадную форму. В толпе были сочувствовавшие, были и недоброжелатели. Газетная травля сделала свое дело. Слышались насмешливые замечания, но большая часть провожавших — простые люди — сочувственно смотрели на отъезжающих. На глазах многих виднелись слезы.
Художник Пинегин, выполнявший обязанности фотографа и кинооператора экспедиции, носился по палубе набитого снаряжением «Фоки». Он снимал торжественные сцены проводов, фотографировал экипаж отбывающего «Фоки» и провожавших гостей. Густые волосы художника развевались, он привычно встряхивал головою, старательно вертел ручку тяжелого киноаппарата.
На другой день «Фока» был в открытом море. Последняя связь с берегом, с людьми, с родиной порвалась. На «Фоке» установился походный, морской распорядок. В своей книге «В ледяных просторах» Н. В. Пинегин правдиво описал будни и героические дни этой экспедиции к Северному полюсу. В мировой полярной литературе это редкая книга, в которой с ясной правдивостью и глубокой гуманностью изображена одна из потрясающих трагедий прошлого, жертвой которой стал замечательный русский путешественник Г. Я. Седов, справедливо признанный в Стране Советов народным героем.
Неприветливо встретило путешественников полярное море. Уже в первые дни выяснились недостатки «Фоки». Слаба была паровая машина, старый, расшатанный корпус давал течь. Против сильного ветра «Фока» едва выгребал, «форсировать» льды было ему не по силам. Несмотря на все недостатки, «Фока», по мнению моряков, оказался надежным и прочным судном, способным выдерживать тяжелые испытания, любой натиск льдов. 1912 и 1913 годы отличались необычайным обилием льдов в полярных водах. Первые непроходимые плавучие льды встретили уже у берегов Новой Земли. Сделав попытку пробиться на север, путешественники были вынуждены повернуть к берегу. У пустынного полуострова Панкратьева, с величайшим риском миновав при ужасном шторме подводную каменную гряду, затертый льдами «Фока» остановился на первую зимовку. До Земли Франца-Иосифа добраться в первый год не удалось.
Н. В. Пинегин подробно описал события первой вынужденной зимовки. Прекрасны картины новоземельской природы, полярной ночи и северного сияния, освещавшего застывшего во льдах «Фоку», зимних тяжелых походов, охоты на белых медведей, нередко посещавших невольных зимовщиков. Все были заняты напряженной работой. Зимою и летом Седов и Пинегин совершали отдаленные экскурсии, из которых возвращались неузнаваемо изменившимися, обветренными и обмерзшими, занимались съемкою новоземельских берегов и астрономическими наблюдениями.
Все это время Пинегин принимал самое деятельное участие в общей работе. Не обращая внимания на холод, обжигавший руки и открытое лицо, он неутомимо писал этюды, слушал зимою лекции Седова о штурманском деле, занимался метеорологическими наблюдениями и фотографией, вел подробный дневник. Чтобы скрасить тягостное однообразие полярной ночи, изредка устраивали праздники, игры и состязания. Бодростью духа, неугасимой веселостью руководитель экспедиции поддерживал общее настроение.
Исключительно обильные льды, наполнявшие море и в следующем, 1913 году, создали опасность второй вынужденной зимовки. Простояв неподвижно зиму и лето, скованный льдами «Фока» освободился из плена только в начале октября. Для похода на Землю Франца-Иосифа времени и угля оставалось в обрез. Несмотря на большую опасность вмерзнуть в плавучие льды, Седов двинулся на север. Лавируя среди льдов, шаг за шагом продвигался «Фока» к берегам далекой белой земли. За отсутствием угля в топках жгли разобранные надпалубные постройки, медвежье и тюленье сало, смешанное с золою.
Советские моряки, ежегодно совершающие обычные рейсы на Землю Франца-Иосифа, проходят весь путь в пять-семь дней. Экспедиции Седова, пробиравшейся на маленьком, слабом «Фоке» в крайне тяжелых льдах, на преодоление пути понадобилось более года. Связи с родиной не имели. За отсутствием радио не могли сообщить о тяжелом положении, запросить помощь и топливо. Надежда на доставку обещанного угля была слабая.
В эти тревожные дни у некоторых участников экспедиции возникла мысль о возвращении. Пинегину, как ближайшему другу Седова, поручили передать ему коллективное письмо. Участники экспедиции высказывали свои соображения и предостерегали Седова от возможности дрейфа в плавающих льдах.
«Разговор произошел в то время, как «Фока» начал резать лед, образовавшийся за ночь, — вспоминал Пинегин. — Кругом простиралась пустыня — жуткая бесконечностью и мертвой грозящей тишиной. Георгий Яковлевич сказал мне:
— Нам нужна Земля Франца-Иосифа! Что же делать. Идти назад, пройдя труднейшую половину, — преступление. Да назад путь не легче, чем вперед».
Сжигая последние крошки топлива, «Фока» продолжал медленно продвигаться на север. Густые полярные льды по-прежнему его окружали.
«Да, настроение подавленное, — записывал в своем дневнике Пинегин. — На мостике по временам мне кажется, и как глазами вижу, что в груди Седова кипит и пенится... Держит упорно по компасу прямо на норд, не сворачивая на полградуса. Часто по пути небольшие льдинки, — он режет их с наслаждением.
— Э-э-эх! Если суждено пройти, то пройдем!
Я любуюсь им, как образцом воли, да и вообще человека. Есть нечто в человеке, заставляющее зверей отворачиваться от его пристального взгляда. Это нечто в Седове выражено резко...»
На мысе Флоры, куда с величайшими трудностями наконец пробились, запасов топлива не оказалось. Удачно поохотившись на моржей, запасшись салом, двинулись дальше на север. Достигнуть северных островов Земли Франца-Иосифа, однако, не удалось. Выслушав сообщение механика Зандера о полном отсутствии топлива, Седов приказал готовиться к второй зимовке. Место для зимней стоянки «Фоки» было выбрано в обширной бухте у острова Хукер. По предложению Седова эта бухта была названа Тихой.
Участники седовской экспедиции не могли тогда предполагать, какую громкую славу получит эта скромная бухта! На голых берегах в советское время возникли обширные здания, лаборатории, мастерские. Отсюда советские самолеты совершили первый исторический полет к Северному полюсу.
Трагически тяжелой оказалась вторая зимовка седовской экспедиции. На корабле были разобраны жилые надстройки, ютились кое-как в оставшихся помещениях, походивших на ледяные берлоги. Керосин и топливо экономили с крайней осмотрительностью. Отсутствие свежей пищи, неимоверно тяжелые условия жизни были причиною появления цинги — обычной в те времена на Севере болезни. Следом за многими в середине зимы заболел и Седов. Несмотря на тягчайшие условия, научные работы не прерывались. Полярной ночью участники экспедиции предпринимали вылазки и продолжительные походы.
«Напряженность ночного путешествия передать словами невозможно, — писал Пинегин. — Как назвать это скитание с завязанными глазами? Как описать ощущение мрака и угрозы, осевших на душу? Часто не знаешь, где идешь: по земле, по льду или же по ледяному покрову... Вспыхнет спичка, осветит компас, видишь — стрелка отклонилась от взятого курса. Верить компасу? Ведь вблизи базальтовых скал склонение стрелки меняется часто на двадцать — тридцать градусов. Но если ты отклонишься даже на пятнадцать градусов от принятого курса, наверняка не заметишь во тьме места, к которому стремишься...»
После описания опасных блужданий в ледяной темной пустыне, случайного падения в пропасть с отвесной стены ледника Пинегин рассказал о приключении во время жестокой снежной бури, застигшей охотников за медведями.
«Мы барахтались во мраке тесной палатки, выбирались, расстегивали, обрывая, застежки у входа и разгребали руками лаз через сугроб. Когда мы подняли спальные мешки, вода была уже по щиколотку, — все вещи плавали. Раскопав выход, принялись выбрасывать вещи, — нетрудно вообразить, с какой поспешностью все это делалось! Палатку вытаскивали из-под снега, стоя почти по колено в воде. Свирепствовала по-прежнему буря. А какими несчастными казались мы себе...»
В это тяжелое время, не обращая внимания на страшную болезнь, Седов упорно продолжал готовиться к походу на полюс. Ни тяжкое состояние здоровья, ни отсутствие достаточного снаряжения и нехватка ездовых собак, ни уговоры друзей не могли поколебать его твердой воли.
«1-е января. Болезни на «Фоке» усиливаются, — отмечал в своем дневнике Пинегин. — Утром Зандер почувствовал, что ему плохо. Слег Коноплев. Десны Седова кровоточат, распухли ноги, одышка, сонливость и слабость. Вполне здоровых на судне только семь человек: я, Визе, Павлов, Сахаров, Лебедев, Пустошный и Линник».
Пятнадцатого февраля (это был самый трагический и печальный день) больной, ослабевший, с распухшими ногами Седов выступил в свой санный поход к полюсу.
«Перечитывая свой дневник, — рассказывал об этом памятном дне Пинегин, — я вижу, что все записанное проникнуто тяжелым предчувствием. Все воспринималось не так, как было на самом деле. Так перед грозой вы смотрите только на темную тучу, на застывшую стеклом воду реки и набегающий мрак. Все кажется грозным, — вы уже не видите ни ярких отблесков солнца, ни зелени, ни ослепительных лучей, ни ясного еще неба над головой. Восстанавливая в памяти этот день, я убеждаюсь, что взгляд мой, прикованный к тяжелой туче, не видел многого: только теперь, смотря на последнюю фотографию Седова, снятую за несколько минут до отправления, я припоминаю, как прекрасно было его бледное вдохновенное лицо с далеким взглядом... Седов в этот день явился иным: как будто какая-то мысль завладела им до перевоплощения...»
В день ухода друзья встретились у дверей каюты, Пинегин передал Седову заранее приготовленное письмо. Пользуясь своей к нему близостью, дружеским расположением, художник уговаривал Седова отложить рискованный поход, дождаться полного выздоровления.
Недолго пробыв в каюте, Седов вышел с прощальным приказом. После его прочтения он несколько минут стоял с закрытыми глазами, как бы собирая мысли. Все ждали прощального слова. Но вместо слова вырвался едва слышный стон, в уголках сомкнутых глаз сверкнули слезы. С усилием он овладел собой и начал говорить, сначала отрывочно, потом спокойнее, голос его затвердел:
— Я получил сегодня дружеское письмо. Один из товарищей предупреждает меня относительно моего здоровья. Это правда: я выступаю не таким крепким, как нужно и каким хотелось бы быть в этот важнейший момент... Теперь на нас лежит ответственность быть достойными преемниками наших исследователей Севера... Не беспокойтесь о нашей участи. Нет, не состояние здоровья меня беспокоит, а совсем другое. Разве с таким снаряжением можно выходить к полюсу? Разве с такими средствами рассчитывал я достичь его?..
«Все стояли в глубоком молчании, — рассказывает Пинегин. — Я видел, как у многих навертывались слезы. Седову пожелали счастливого пути...»
В описании первых полярных путешествий, обильных трагическими событиями, трудно найти такие трогательные слова:
«Я долго стоял на торосе, вглядываясь в темноту. Отблеск тусклой зари, величавые белые горы с бледно-зелеными ледниками, груды торосов, — все было особенно тускло. Новую полоску следов уже запорашивал ветер...»
Как и чем объяснял Пинегин поступок Седова, который впоследствии чиновниками был определен как безрассудство? Ведь в поведении Седова — от начала и до конца экспедиции — не было и капли позерства (некоторые люди даже перед смертью могут позировать), хвастливой напыщенности, которыми отличались американские путешественники, относившиеся к неудачам как к досадно сорвавшемуся бизнесу.
Для Г. Я. Седова поход к Северному полюсу был честью его родины, всего русского народа. Не выполнив обещания, назад, на родину, в чиновничий Петербург, где ждали враги, он решил не возвращаться.
— Я ставлю на карту свою жизнь, — сказал он однажды Пинегину. — Не достигнув полюса, не вернусь!
Лучше погибнуть, чем вернуться бесславно! — так объясняется трагическая решимость Седова. Кто знает, — уходя на верную гибель, Седов, быть может, предчувствовал грядущие времена, когда вечною славой станут сиять имена народных героев, строителей, воинов, путешественников, космонавтов. В нем были черты тех лучших русских людей, которые в решительный час борьбы отдавали жизнь за славу родины, за грядущую мирную жизнь человечества.
Хранившиеся у Пинегина страницы предсмертных дневников Седова потрясают своей трогательной простотою. В его дневниках нет и намека на жалобы. Тяжелобольной путешественник мужественно борется с болезнью. Не оставляет своих забот о спутниках-матросах, не забывает собак, страдавших от ветра и морозов, с чисто русским добродушием подшучивает над самим собою, над своей телесной слабостью.
По словам спутников, привязанный к нартам, почти умирающий Седов, приходя в сознание, прежде всего смотрел на компас. Он боялся, что из жалости к его состоянию матросы могут незаметно повернуть на юг. Что может сравниться с этим образцом человеческой воли?
«Увидели выше гор впервые милое, родное солнце. Ах, как оно красиво и хорошо! При виде его весь мир перевернулся. Посвети нашим близким на родине, как мы ютимся здесь в палатке, больные, удрученные, на 82 северной широты!»
Нет, никогда, никогда не сказать бы таких простых трогательных слов американским прославленным путешественникам-бизнесменам Пири и Куку, заботившимся лишь о дележе славы и денежной добычи!
Оставшись без руководителя, с величайшими трудностями вернулся к родным берегам «Фока». Над миром бушевала зажженная империалистами война, лилась кровь, наживали капиталы крупные и мелкие хищники. На родине ждали седовцев мучительные неприятности. Со всех сторон набежали кредиторы. Суворинский «комитет» отказался выплатить жалованье матросам. Остатки экспедиционного снаряжения, включая личное имущество Седова, пошли на публичном аукционе с молотка. Научные организации отказывались принять в обработку привезенные богатые материалы. Морской министр Григорович, узнав о смерти Седова, так выразился:
— Жаль, что не вернулся этот мерзавец. Я бы его...
Советским людям странно представить далекое прошлое и подобных григоровичей.
По свидетельству участников седовской экспедиции, художника Пинегина связывала с Седовым дружба, сходство во взглядах, страсть к путешествиям. На «Фоке» художник Пинегин был самым близким Седову человеком. Не раз, особенно в ответственные моменты, Пинегину поручали вести переговоры с Седовым, всегда с глубокой заботой относившимся к людям. Седову нравились в Пинегине его открытый пылкий характер, неутомимая энергия, острая наблюдательность, всегдашняя готовность на самые опасные предприятия — важнейшие качества настоящего путешественника.
Во время зимовок Н. В. Пинегин проявил себя как неутомимый охотник, отличный стрелок. Не стесняясь погодой, рискуя нередко жизнью, совершал он свои охотничьи вылазки с застывшего во льдах «Фоки». Благодаря удачной охоте экспедиция была обеспечена свежим мясом медведей и жиром для отопления.
Дружба двух путешественников, завязавшаяся еще со времен ночных разговоров в походной палатке на Новой Земле, не прекращалась до самой смерти Седова. Вернувшись в Петроград, Н. В. Пинегин безрезультатно пытался добиться признания научных заслуг экспедиции Седова. В одной из глав своих «Записок» он изображает встречу с «руководителем» суворинского «комитета» Белавинцем, предложившим пустить в распродажу научные труды и сборы седовской экспедиции. Белавинец говорил с такой наглостью, что чесались руки ударить по физиономии этого великосветского негодяя.
Картины и этюды художника Пинегина, привезенные из экспедиции, имели успех. Устраивались выставки (за картину «Полярный покой» на академической выставке была присуждена премия имени Куинджи), репродукции с картин печатались в журналах. Но не тем были заняты люди. Великим пожаром полыхала первая мировая война. Те самые проходимцы, которые собирались греть руки на смелом предприятии Седова, теперь были заняты другим, более прибыльным делом. О первой русской экспедиции к Северному полюсу, о трагической гибели Седова забыли.
Надолго оторвался от Севера и Н. В. Пинегин. Окончив в 1916 году Академию художеств, он был зачислен в действующий Черноморский флот на должность художника-историографа. Плавая на боевых кораблях, Пинегин писал этюды сражений, участником которых ему неоднократно приходилось быть. Картины его, изображавшие эпизоды морской войны, хранятся в музеях.
Лишь после долгого перерыва, когда отгремела первая мировая война и отбушевали события Октябрьской революции, уже при новых хозяевах родной страны, Н. В. Пинегин смог вернуться на любимый Север.
В 1924 году он совершил путешествие на Новую Землю. О Северном морском пути тогда еще не говорили, на отдаленном Севере не было еще многолюдных поселков и городов, воздушных и морских портов и многочисленных полярных станций. Над полярными пространствами самолеты еще не летали, но советские люди уже приступили к подробному исследованию этих пространств.
С известным летчиком Б. Г. Чухновским (участник розысков воздушной экспедиции итальянского генерала Нобиле, потерпевшего катастрофу в 1928 году) Н. В. Пинегин участвовал в первой воздушной гидрографической экспедиции. В истории изучения Арктики это были первые разведывательные ледовые полеты. На гидроплане «Ю-20», вызывавшем почти суеверное удивление у ненцев, никогда не видевших самолетов, было совершено несколько воздушных разведок над Новой Землей и прилежащей частью Карского моря, малоизученного в те времена.
По возвращении с Новой Земли Н. В. Пинегин разработал план большой экспедиции на Северную Землю, значительная часть которой оставалась еще совсем неизвестной. Осуществить эту давно задуманную экспедицию ему, однако, так и не удалось. В 1927 году Академия наук СССР, в ведении которой тогда находились научные предприятия на полярном Севере, поручила Н. В. Пинегину построить постоянную геофизическую станцию на Новосибирских островах. Совершив в том же году предварительную поездку на реку Лену и договорившись о транспорте, Н. В. Пинегин вернулся в Ленинград для подготовки предстоящей экспедиции.
На Крайний Север Сибири в те годы можно было добраться лишь сухопутным путем. Северного морского пути еще не существовало. Экспедиционному каравану пришлось проделать долгий путь от верховьев великой сибирской реки Лены до ее устья, через всю северную Якутию.
С большими трудностями добравшись до Большого Ляховского острова, участники экспедиции приступили к возведению полярной станции. На пустынном, безлюдном берегу застучали топоры, послышались бодрые голоса. Скоро здесь засветилось электричество, стала действовать радиостанция, первая в этом районе.
В своей книге «В стране песцов» Пинегин описал свои зимние походы в устье реки Яны и по необследованным островам. Особенно выразительны портреты тогдашних «островников» — устьянских охотников за песцами и мамонтовой костью. Великолепны описания ездовых собак, этих незаменимых помощников человека на далеком Севере, — их характеров и повадок. Невольно напрашивается сравнение с собаками из рассказов Джека Лондона, в повадки которых знаменитый американский писатель вложил чисто американские черты: жестокость, алчность и нетерпимость. Своих собак Пинегин изображает с неизменным добродушием. В рассказах нет и тени выдумки, литературного трюкачества, эффектных измышлений.
По предварительному плану предполагалось прислать смену зимовщикам ровно через год. Запасов продовольствия и снаряжения было взято на годичный срок. Посланное со снаряжением и продовольствием судно не могло прибыть вовремя, и люди остались на вторую вынужденную зимовку без смены и продовольствия. Отправив товарищей на Большую землю, как капитан бедствующего корабля, Н. В. Пинегин мужественно остался в сообществе моего земляка, плотника Васи Бадеева, согласившегося разделить тяготы вынужденной зимовки в ожидании смены.
В глухую полярную ночь прибыла наконец эта смена к доедавшим остатки продовольствия, не прервавшим научных наблюдений — зимовщикам. Н. В. Пинегин со своим спутником отправились в далекий зимний путь на родину. Пешком, на собаках, на оленях и лошадях, в полярную темную ночь Пинегину пришлось преодолеть через полюс холода Верхоянск огромное пространство от Новосибирских островов до Якутска.
В живом, горячем, очень подвижном человеке счастливо сочетались разнообразные, казалось бы несовместимые, знания, способности, таланты. Будучи опытным художником-живописцем, Н. В. Пинегин стал признанным полярным путешественником, серьезным ученым-исследователем, хорошим писателем, создавшим ряд книг, в которых ярко выразился его талант. Как художник-живописец, начавший выступать еще в дореволюционное время, он не принадлежал к разряду тех художников, картины которых выставлялись в модных салонах. В одном из поздних своих литературных произведений он так рисует свой автопортрет.
«Молодой художник, — писал он о себе, — не обладал ни славой Борисова[6], ни имевшимися у Борисова материальными ценностями. Художник был гол как сокол, но в путешествиях не был новичком. Он был высок ростом, силен и вынослив, легок на подъем и скор на решения. Среди товарищей по Академии художеств слыл бродягой и чудаком. Художник был рассеян, нервен характером. Космы прямых длинных волос падали ему на лицо. При споре он убирал их резким встряхиванием головы или своеобразным движением левой руки с торчащим пальцем, пораненным где-то в глуши на Севере, во время экспедиции за этюдами. Товарищи из Академии считали его талантливым. Обладавшие практической сметкой не разделяли его увлечения северными мотивами.
— Чудак парень, — говорили они, — не понимает, что такие картины невиданных мест никому не нужны. Публика любит знакомое, привычное. Домики, речка с мостиком, церковка, коровки на лугу... Вот это мотивы!»
Как изобразитель природы полярного Севера, ее тонкой красоты, он до сего времени остается единственным художником, с подлинной правдивостью живописавшим эту воздушную, почти неуловимую красоту полярного мира. В отличие от картин других художников, изображавших природу Севера в утрированных, мрачных или неправдоподобно ярких тонах, картины Пинегина отличаются нежностью красок, хорошо знакомой людям, внимательно наблюдавшим северную природу. В картинах Пинегина арктический воздух чист и прозрачен, призрачным светом сияют ледники, тончайшей синевою, изумрудными переливами светятся льдины. Особенно сильное впечатление производит картина «Полярный покой», изображающая застывшего во льдах «Фоку». Трудно поверить, что на обледенелом корабле еще теплится жизнь. На мачтах и реях застыли гроздья снега и льда, розоватый отсвет полярной зари играет на снежных сугробах...
Немногочисленные картины и этюды Пинегина разбросаны по музеям и частным собраниям, хранятся и у его наследников. Во всех этих картинах, написанных на Севере и на Юге, виден большой талант своеобразного живописца. Последние годы жизни Н. В. Пинегин работал над давно задуманным романом о жизни Георгия Седова — человека, с которым была связана его личная судьба.
Первая часть романа была закончена незадолго перед Отечественной войной. Роман «Георгий Седов» в свое время выдержал несколько изданий. В этом незаконченном романе особенно отчетливо сказался литературный талант Н. В. Пинегина. Высокую оценку роману дал некогда А. М. Горький, содействовавший первому изданию книги «В ледяных просторах».
Спустя много лет после гибели Г. Я. Седова, в новые, советские времена, Н. В. Пинегину удалось дважды побывать в тех самых местах, где на его глазах завершилась описанная им трагедия. Близко знавшие Н. В. Пинегина вспоминают его как человека необычайной скромности, душевной чистоты. Николай Васильевич никогда не отказывался брать на свои плечи самое тяжелое, уступая славу и признание более ловким и изворотливым в житейских делах людям.
Как это часто бывает с настоящими людьми, — насколько он был решителен и предприимчив в опасных и трудных предприятиях, настолько же терялся, был беспомощен в мелочной житейской борьбе. Быть может, этой основной чертой характера, его удивительной скромностью, объясняется та материальная, подчас крайняя, нужда, в которой он почти всегда находился.
«Всю жизнь, начиная со студенческих годов и позже, я не стремился к приобретению материального благополучия, нуждаясь иногда до крайности, не бросал любимого дела исследования Арктики, литературы и науки», — писал он однажды в своей автобиографии.
Меня с Н. В. Пинегиным связывала долголетняя и тесная дружба. В жизненных тяжелых испытаниях Николай Васильевич был верным товарищем, сердечным и внимательным другом. В нем заключались лучшие человеческие черты. Быть может, только путешественники, солдаты и люди живого труда могут полностью оценить эти прекрасные русские слова: друг и товарищ. Именно таким другом, верным товарищем был Н. В. Пинегин для всех его любивших.
В 1931 году вместе с Н. В. Пинегиным мне довелось принимать участие в экспедиции на Землю Франца-Иосифа. Мы вдвоем бродили по знакомым ему местам. Неузнаваема была бухта Тихая, где некогда прощались участники седовской экспедиции со своим руководителем. Горячая, бурная кипела на ее берегах жизнь. Теперь это большая полярная станция с лабораториями, научными кабинетами.
Остановившись у могилы механика «Фоки» Зандера, Пинегин снял шапку. Мы долго стояли молча. Мне показалось, что на лице Пинегина промелькнуло то самое выражение, которое некогда заметил он у Седова. Над нами возвышалось бездонное чистое небо, над гладью бухты Тихой пролетали бесчисленные птицы и, отражаясь в зеркальной воде, медленно проплывали белые и голубые айсберги, высоким пирогом поднималась над бухтой скала Рубини-Рок, призрачным светом сиял ледник Юрия, горы Чурляниса (географические названия некоторым местам были даны Пинегиным).
Чудесную красоту полярной природы любил, знал, глубоко чувствовал Н. В. Пинегин, жизнь которого была связана с Севером, с людьми, посвятившими себя изучению полярных стран и морей. До последних дней своей жизни (умер он в 1940 году в Ленинграде после мучительной и долгой болезни) Н. В. Пинегин продолжал неутомимо работать. Все свои знания, силы, талант он самоотверженно отдавал тому новому и великому, что победоносно создавалось в нашей многолюдной стране на благо советского народа и всего человечества.
С этим замечательным человеком я познакомился и подружился уже после Отечественной войны. Это было в последнее мое путешествие в советскую Арктику, в еще необследованные человеком места. Мы вылетели из Москвы весною, когда цвела сирень. На остров Таймыр прилетели, когда там лежал глубокий снег. Во время остановки на Таймыре я слышал много удивительных рассказов от полярных летчиков. Дальше мы летели вдоль берегов Карского моря. Разговоры шли о недавней войне, о военных событиях. Рассказывали о трагической гибели нашего корабля, на котором возвращались с дальних зимовок семьи советских зимовщиков. Корабль этот был потоплен немецкой подводной лодкой. Подводные немецкие лодки заходили в далекое Карское море, где на одном из островов у них была устроена база снабжения. Немцы нападали на некоторые наши полярные станции, брали в плен зимовщиков. На одной из остановок во время пути вдоль Карского моря я услыхал рассказ от одного из зимовщиков, как на их полярную станцию напали немцы, взяли в плен и увезли на самолетах зимовщиков. Один из немцев захотел проехаться на ездовых собаках. С рассказывавшего мне об этом человека он снял обувь, чтобы тот не мог убежать, посадил на нарты и пошел сзади пешком. Рассказчик погнал что было силы ездовых собак, немец пытался в него стрелять, но безуспешно. Так он доехал до отдаленной советской зимовки, на которой мы с ним и повстречались. Он показал мне носки, в которых оставил его немец, рассказал о гибели русского корабля, потопленного немецкой подводной лодкой.
Долетев до Усть-Таймыра, мы остановились на отдых на советской полярной станции. Через несколько дней вылетели к центру Таймырского полуострова. Сверху я увидел льды огромного Таймырского озера, на котором люди лишь недавно побывали впервые. Мы спустились на лед вблизи маленькой недавно построенной полярной станции, начальником которой был Петр Степанович Свирненко, известный и прославленный советский зимовщик.
Экспедицию нашу разместили в деревянном бараке. Я познакомился и близко сошелся со Свирненкой. Всем зимовщикам полярных станций хорошо известно имя Свирненко, много лет прожившего в Арктике. Срок этот совершенно необычен: Свирненко зимовал в Арктике двадцать семь лет. В далеких, подчас нелегких и опасных путешествиях не раз я знакомился и сходился с людьми, дружба с которыми сохранялась потом на многие годы. К таким людям, далеким и верным моим друзьям, принадлежал Петр Степанович Свирненко, один из старейших советских полярников. Кажется, во всей советской Арктике нет самой отдаленной зимовки, где бы не побывал П. С. Свирненко. Не раз зимовал он на Новой Земле, на Земле Франца-Иосифа, на Северной Земле, на Таймыре. Каждая его зимовка — цепь подвигов и опасных приключений, о которых можно написать большую книгу. Как свойственно скромным людям, Петр Степанович не любит рассказывать о себе, и только в счастливую минуту, на охоте, когда оставались мы в тундре одни, рассказывал он кое-что из своего прошлого: о трудных одиночных блужданиях в полярных просторах, о зимовках, об охоте. Многих товарищей выручал он из беды, рискуя собственной жизнью.
Живя на берегу Таймырского озера, я особенно полюбил заходить к старым зимовщикам в их маленький теплый домик, возле которого, свернувшись клубками в снегу, обычно спят ездовые собаки, за зиму обросшие густой лохматой шерстью. Подняв головы, собаки недоверчиво обнюхивают гостя, ступившего на крыльцо домика, по самую крышу утонувшего в глубоком снегу.
В небольших комнатках, убранных мужскими руками, тепло и уютно. На покрытых оленьими шкурами бревенчатых стенах развешаны ружья, охотничьи принадлежности. Тут же, в жилом помещении, установлены приборы, необходимые для метеорологических наблюдений и для радиосвязи с Большой землей. На укрепленных над письменным столиком полках с любовной бережностью расставлены книги: небольшая, хорошо подобранная библиотечка, много раз перечитанная зимовщиками. Я рад был пополнить эту библиотечку своими, подаренными Свирненке, книгами.
Свирненко и его товарищ радист Чернилейский приветливо встречали меня. В непогожие дни, когда над тундрой бушует пурга и даже ко всему привычные собаки не решаются показываться из своих убежищ, было особенно приятно гостить в маленьком теплом домике, под завывание ветра слушать бывалых людей, скромно и просто рассказывавших о своей самоотверженной многолетней работе. Познакомившись ближе и подружившись, мы ловили вместе рыбу в прорубях льда Таймырского озера, огромных вкусных гольцов, похожих на обыкновенную семгу.
Собаки Свирненки, на которых он совершал дальние зимние путешествия, были необыкновенно привязаны к нему, любили его так же, как любили знавшие его люди.
Здесь, на далеком Севере, солнце уже не заходило, одинаково светило и ночью и днем. Вблизи от домика, в тундре, жили полярные белые куропатки; у самцов и самочек начинались брачные игры. Не раз наблюдал я, как в лучах полуночного солнца исчезает с песенкой белоснежный самец-петушок. Мы видели проходивших через замерзшее озеро оленей и преследовавших их волков. Вскоре стали появляться первые прилетные гуси, улетавшие на зиму в теплые края. Первых прилетных гусей иногда накрывала злая пурга, и они погибали. На вершинах каменных останцев — остатках разрушенных некогда гор — сидели белые полярные совы, подкарауливая добычу. Появились черные чайки, выползали из снегов перезимовавшие лемминги, которых ловили и поедали чайки. Полярная весна наступала медленно, еще долго держался на озере толстый лед.
В тундре на невысоких возвышенностях еще под снегом появлялись первые цветы. Они распускались под ледяной прозрачной покрышкой. Уже позже, когда на южных склонах растаял снег, рядом с сугробами еще нерастаявшего снега распускались красивые желтые цветы.
Начиналась настоящая полярная весна. Однажды, сидя у Свирненки, я услышал доносившийся с озера странный грозный шум. Не одеваясь, мы выбежали из домика и увидели необычайную картину: на берег с вскрывшегося озера надвигался лед. Впереди себя он катил огромные камни, поднимался на берегу высокими полупрозрачными стенами, очень похожими на древние замки. На глазах наших возникали зубчатые стены и высокие башни. Даже собаки заинтересовались необычайным событием. Движение льда продолжалось недолго, башни и зубчатые стены застыли. Перед нами высился ледяной зеленоватый город. Такое событие, по-видимому, повторялось ежегодно, ибо на берегу озера лежало много тяжелых камней, вынесенных весенними льдинами.
По прилете гусей мы со Свирненкой не раз ходили на охоту. Мы охотились только на линных гусей: на Севере линяют только те прилетные гуси, у которых нет птенцов. Помню, мы присели в тундре как-то на кочках и Свирненко кое-что рассказал мне о своей жизни. Родом он был с Украины, служил учителем, занимался пчеловодством. Кое-что он пытался рассказать о своей семейной жизни, но я почувствовал, что говорить ему об этом тяжко. Вскоре мы поднялись и, нагруженные охотничьей добычей, побрели по берегу озера к дому. Каждое свидание со Свирненкой было для меня радостью. Остались памятны его рассказы о прежних, иногда одиноких зимовках на отдаленных полярных станциях, о встречах с белыми медведями, об охоте.
В конце лета я прощался со Свирненкой. Мы уговорились не забывать друг друга. Уже спустя несколько лет я прочитал в «Известиях» сообщение о том, что полярнику Свирненке за двадцатисемилетнюю беспрерывную работу в Арктике присвоено почетное звание Героя Социалистического Труда. В статье о Свирненке было написано, что однажды на острове Ушакова он принял по рации такой текст: «Буди всех, ставь бутылки на стол, есть очень приятная радиограмма». Он поднял всех, — никак пароход идет! Не угадал. В радиограмме пересказывался Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении ему звания Героя Социалистического Труда. Товарищи поздравляли, шутили: негоже, мол, опаздывать к награждению, так как Золотую Звезду ему вручали два года спустя, когда пришла смена зимовщикам. Свирненко улыбался: орден Красной Звезды ждал его в Москве семь лет и ничего — не потускнел. Из газет я узнал, что живет он теперь на юге, в Ялте. Будучи в Ялте, я заехал к нему. Мы очень тепло встретились. Свирненко рассказал мне, что летом собирается поехать на Таймырский полуостров на базу Академии наук.
В моем архиве сохранилось несколько писем Свирненки. Привожу некоторые из них:
«Таймырское озеро, 20 апреля 1948 г. Здравствуйте, дорогой Иван Сергеевич! Как вы поживаете? Простите, что не сразу ответил на Вашу последнюю телеграмму, в которой Вы писали, что собираетесь на Каспии: думал, ответ мой не застанет Вас в Ленинграде. Большое спасибо за то, что исполнили мою просьбу — передали Кренкелю письмо. Он вместо отпуска предложил мне перевод в Ломоносово. Когда я от перевода отказался, обещал вывезти первой возможностью. Так, в ожидании этой «первой возможности», я и прожил на Таймырском озере чуть не целый год.
Осенью я занимался заготовкой оленины и угля, а зимой доставлял уголь на собаках на станцию. Так незаметно и прошло время. Скоро я, вероятно, смог бы вылететь на самолете с озера, но не думаю, чтобы я далеко улетел: на Усть-Таймыре скорее всего пришлось бы ждать парохода, а потом больше года жить без дела в ожидании отправки в Арктику. Чтобы избавиться от этих неприятностей, я подал рапорт об оставлении меня наблюдателем на озере и сейчас жду решения своей участи из Москвы. И знаете, дорогой Иван Сергеевич, когда я это сделал — так хорошо, спокойно почувствовал себя, таким хорошим показалось ближайшее будущее. Вот каким «тяжелым на подъем» я стал. Всякая перемена места, условий жизни прямо-таки пугает меня.
Вы, вероятно, уже знаете, что комплексная экспедиция АНИИ делится на две экспедиции: АНИИ и ГГУ. База экспедиции АНИИ остается на прежнем месте, база экспедиции ГГУ переносится в район Ямы-Байкура. Мне, правду сказать, очень хотелось провести лето в Я.-Байкуре: там так много интересного, такая богатая природа (конечно, в арктическом смысле).
Еще зимой, неоднократно перечитывая Ваши «Рассказы охотника», я воображал себя весной где-нибудь в лесу на глухарином току, да, видно, не суждено мне испытать это удовольствие. Буду охотиться с Вашим ружьем здесь на гусей. Еще раз сердечное спасибо за ружье; многие, в том числе и очень опытные охотники, завидуют моему приобретению.
Вероятно, я здесь останусь еще на год, а может быть, и больше. Пишите, Иван Сергеевич, о жизни на «большой земле», о Вашей жизни. Буду надеяться, что мы еще когда-нибудь увидимся. Будьте здоровы и счастливы! Крепко жму Вашу руку. П. Свирненко».
А вот открыточка Свирненки после нашей встречи в Ялте:
«Дорогой Иван Сергеевич! Премного благодарен Вам за подарок. Сердечно поздравляю Вас с праздником 1 Мая. Желаю всего наилучшего. Недельки через две-три уеду на Таймыр, туда, где недавно провел зимовку. У Моуэта узнал много интересного и нужного. Об этом напишу Вам в письме. Крепко жму Вашу руку. Ваш П. Свирненко».
Как-то осенью знакомый профессор-ботаник, друг Свирненки, которому Свирненко помогал в работе, сообщил мне по телефону горькую весть: на Таймырском полуострове, живя в палатке рядом с базой Академии наук, Свирненко покончил с собою. Перед этим он получил письмо от жены, которое сжег, и оставил краткое завещание, в котором просил похоронить его на Таймырском полуострове в зоне вечной мерзлоты. Воля Свирненки была выполнена.
Имя Николая Анатольевича Зворыкина хорошо известно множеству советских охотников, учившихся по его многочисленным книжкам приемам охоты. Некоторые книги Н. А. Зворыкина приобрели особую популярность. Таковы книги о волке, о лисьих охотах, о повадках зверей, натаске собак, давно ставшие настольным руководством для каждого грамотного и внимательного к своему делу охотника.
Этого милого, удивительно скромного, воспитанного и чуткого человека, тонкого знатока русской природы, мне посчастливилось знать близко. Помнится, мы познакомились в начале тридцатых годов в редакции охотничьего журнала, выходившего в Ленинграде. Несколько лет мы прожили с ним под одной крышей в небольшом доме в Гатчине.
Николай Анатольевич принадлежал к разряду редких охотников-поэтов, для которых охота представляет надежное и счастливое средство поэтического общения с родной природой. В нем не было и следа показной и лихой удали, пристрастия к хвастовству и бойко ввернутому словечку — качеств, которыми отличались и отличаются многие старые и молодые охотники. В обществе слишком говорливых, хвастливых и шумных охотников он обычно молчал, о чем-то думал и лишь очень редко вставлял свое слово. И говорил он тихо, без резких движений, никого не перебивая, не вступая во вздорный спор. Будучи знатоком охоты, Николай Анатольевич не выносил жадных, грубых охотников, похвалявшихся количеством своих трофеев. В таких случаях он обычно молчал, замыкался. Но как оживлялся он, встретясь с настоящими, чуткими охотниками, заботящимися о сохранении дичи в наших лесах. Отказ от убийства делал старого охотника счастливым.
Как многие старые охотники (начиная с С. Т. Аксакова), изрядно пострелявшие в молодости, в последние годы своей жизни Николай Анатольевич почти расстался с ружьем. Это не мешало ему по-прежнему быть страстным охотником. С рябиновым посошком в руках, сидя на пне, с прежним волнением прислушивался он к понятным ему бесчисленным голосам птиц, к неуловимым шорохам в лесу. От внимательного взгляда и слуха охотника не исчезало ни одно движение, ни единый звук.
Перестав охотиться с ружьем, охотник-поэт остался тончайшим наблюдателем природы. Особенным, молодым оживлением светились его глаза, когда к самым ногам доверчиво подбегал рябчик или, тихо попискивая, шелестела листвою быстрая лесная мышь. С удивительной четкостью разбирался он в путаной грамоте следов. Много раз, бывало, мы бродили по зимним дорогам, и, остановившись у звериного следа, старый охотник решал написанные на снегу лесные ребусы и загадки, точно определял свежесть следа, ощупывая его пальцами руки.
Николай Анатольевич не принадлежал к разряду деловитых охотников-практиков. Вряд ли он мог разжечь костер в дождливую погоду или устроить уютный ночлег в лесу (такими качествами обладал его спутник и мой давний приятель В. А. Митрофанов, сопровождавший Николая Анатольевича в его последних охотничьих поездках), но наблюдателем и следопытом он был изумительным. От острой и тонкой его наблюдательности не ускользало даже малейшее движение паучка, в лучах солнца тянущего нить серебристой паутины от сучка к сучку.
Перестав охотиться по перу, Николай Анатольевич по-прежнему безотказно брался за ружье, когда дело доходило до волка. Волков он считал самыми лютыми и опасными разбойниками, вековечными врагами животных и человека. Изучению повадок волков, усовершенствованию приемов коллективной охоты посвятил он значительную часть своей практической работы.
В тридцатых годах по приглашению Комитета по заповедникам мы дважды ездили в небольшие охотничьи экспедиции в Воронежский и Кавказский заповедники. Целью этих охотничьих экспедиций была борьба с волками, наносившими большой ущерб охраняемым в заповедниках животным. В Воронежском заповеднике нам удалось устроить несколько удачных облав. Охотились, помню, с флажками. Степные волки зимою разбойничали в заповеднике, где обитало стадо благородных оленей. Окладом волков занимались старый помощник Зворыкина егерь Федулаич и мой старый друг В. А. Митрофанов. Умелая, успешная охота помогла сохранить жизнь стаду благородных оленей.
Последнее лето в жизни старого охотника мы провели в Ленинградской области, в великолепных и живописных местах, обильных птицей и зверем. Нередко мы скитались по лесам и полям. Над нами шумели покрытые листвою деревья, свистели иволги, по синему небу плыли летние облака. Мы находили выводки тетеревов и любовались работой молодой собаки Ирэн. Глаза старого охотника-поэта светились юношеской бодростью, и мы оба чувствовали себя совсем молодыми...
Н. А. Зворыкин написал много книг о приемах охоты и повадках зверей. Кроме этих специальных книг он писал рассказы и небольшие заметки, удивляющие читателей остротой наблюдательности, тонким знанием родной природы.
Осенью путешествовали мы по лесному соседнему уезду. Край этот и после революции остался глухой: стоят большие леса, водится лось и медведь. За медведями мы больше и ходили. Всякий день мы видели в лесу, на просеках, свежие следы зверей, похожие на след мужичьего лаптя, находили сорванные стебли сладкой лесной травы — «ствольев» — любимого лакомства медведей, видели дымившиеся кучи медвежьего помета, похожего на пироги с черникой. Мы стерегли зверей ночами на вытоптанных овсах, но так и не довелось нам тот раз повидать землячка нашего Топтыгина Михайлу...
А край был действительно медвежий, глухой. В деревнях встречали нас с опаской, не раз деревенское начальство спрашивало у нас документы (тут еще совсем недавно, как в старину, гулял по дорогам, губил души удалой разбойничек Кыш), потом, приглядевшись, делались доверчивее, проще. И даром что проходила совсем близко железная дорога и шумели в лесу поезда, — много страшных историй о разбойниках и бандитах, о зарезанных и убитых охотниках наслышались мы за дорогу.
Приятель мой, хранитель музея и собиратель старины, упрямо хлопотал о своем. Однажды, посмеиваясь, угостивши нас чаем и новостями, деревенский председатель нам сказал:
— Есть, есть у нас один старичок, зовут Семеном. На старинной умеет играть дуде, песен много знает, вы к нему пройдите...
Напившись чаю, мы отправились искать Семенов двор. Деревни в Бельском уезде, не в пример нашим дорогобужским, глядят чисто, крыши тесовые, лес на стенах ровный, избы высокие, светлые. Мы вошли в новую, наполовину отделанную избу. Курносая девка выбежала нам навстречу; ахнув от испуга и топая босыми пятками, скрылась. В избе было просторно и пусто. Мы остановились.
Молодой бритый мужик вошел, подозрительно оглядывая нас и наши охотничьи ружья. Мы поспешили рассказать, что приехали из города, занимаемся охотой, что надо бы нам повидать старичка Семена, послушать его игру на старинной дуде.
Молодой хозяин был уже бывалый, смекалистый человек. Чуялось это и по говору с газетными городскими словами, и по тому, как пренебрежительно он улыбнулся, узнав, что ищем мы старика, интересуемся его дудою.
— Марья, покличь батьку! — крикнул он, приоткрыв дверь.
Он провел нас в неотделанную половину, где было прохладно, лежали в углу на выструганном, чистом полу стружки, приятно пахло смолой. Мы сели и закурили, поглядывая в окошко на деревенскую чистую улицу с новым колодцем и колодезным журавлем.
Старик пришел не скоро. Вошел он, тихонько ступая лаптями, осторожно прикрыл за собою дверь. С нами он поздоровался за руку. Был он мал ростом, сух, узок в плечах; на маленьком, загорелом, смуглом лице его курчавилась короткая, легкая бороденка, улыбался он по-детски, виновато, как улыбаются чувствующие себя лишними, обиженные в семьях старики.
Все в нем было легкое: походка, спутанные на голове серые волосы, взгляд, манера легонько покашливать и прикладывать к губам руку, даже белая холщовая рубаха как-то особенно и легко лежала на покатых его плечах. Руки его были легки, сухи и почти по-женски малы.
— Здравствуй, Семен, — сказали мы. — Вот мы из города, за медведями вашими ходим.
— Дело хорошее, — сказал он, улыбаясь и оглядывая нас живыми глазами. — Дело хорошее: надо попугать зверя...
— Медведи-то медведями, а вот слыхивали мы, что ты большой мастер играть на дуде, петь старинные песни. Покажи-ка нам свое искусство.
Он не стал много запираться, отнекиваться, ответил просто, будто того и ждал от нас:
— На дуде? Эх, братики, дуда-то моя чай теперь уж рассохлась: двадцать годиков в руки не брал, навряд вспомню сыграть.
— Вспомни, пожалуйста!
— Не знаю, не знаю, — ответил он, — навряд вспомню... Да и дуду теперь не сыщешь, на чердаке куры загадили ...
Мы долго уговаривали его отыскать дуду. Должно быть, и в самом деле далеконько завалилась дедова дуда: мы слышали, как он лазил на чердак, приставлял к стене лестницу, как ходил потом на колодец отмывать с дуды грязь.
— Вот она, старинная! — сказал он, показывая свой музыкальный инструмент из телячьей, снятой мешком, шкуры, с пришитой деревянной дудкой. В руках он держал маленький пищик из камыша. — Пищик рассохся, а в пищике — главное дело, да и мех плох стал, воздух пропущает! — говорил он, беря мешок под левый локоть и его надувая.
Послышался жалобный, тонкий звук. Он остановился, набрал воздуха, поднимая под рубахою костлявую старческую грудь, и, склонив набок голову, заиграл, перебирая пальцами. Звук был тонкий, похожий на плач, — звук свирели, тростниковой жалейки, непрерывный, потому что старик время от времени надувал мех, склоняя голову и отставив ногу.
— В старину, бывало, на свадьбах играл, — сказал он, вытирая губы и смотря на нас веселыми, помолодевшими глазами. — Я прежде хороший игрок был. Тогда балалаек этих, гармоний еще не ведали. Под дуду и плясали; бывало, суток двое жаришь без передыху, а хозяева тебя за это водочкой угощают. Теперь позабыл, не могу, да и пищик не годится, новый надо делать.
И, надувши мех, он заиграл горевую старинную, сохранившуюся еще от крепостных времен, мужицкую песню, выговаривая слова на смоленский лад:
Ох — и на проходе уси веселаи наши деньки,
Ох — и наступают слизовыи на нас времена:
Разоряють нас лихие, лихие воры — господа.
В избу вошел его сын, стал у порога, деревянно улыбаясь. Старик как будто застыдился сына, бросил играть, поглядел виновато.
— Вот она, старинная музыка! — презрительно сказал сын.
— Надо тебе, дедушка, в Москву ехать, — сказали мы. — Там тебе большой почет будет.
— Эх, Москва, Москва — золотые маковки! — старинной скоморошьей скороговоркой отвечал дед. — Мы — лесные, серые, на печи привыкли сидеть, куда нам в Москву.
Помню, мы стали уговаривать старика побывать в городе, показать себя людям. Он посмеивался, продувал пищик, шутил. Даже к нашему замечанию о деньгах, что в городе, мол, можно заработать, отнесся он равнодушно.
Заслышав о деньгах, сын насторожился, заулыбался и, садясь на подоконник, сказал:
— Вот, не даром тогда хлеб будешь есть.
— Правильно, — говорим, — дедушка, поезжай!
— Уж я поеду, поеду, — полушутя-полусерьезно отвечал старик. — Вишь, карета моя еще не готова...
Он проиграл нам весь свой запас, спел много песен. Я смотрел на него, на его руки, на то, как ладно притоптывает по полу его нога в мягком лапоточке, думал, что перед нами настоящий природный артист.
Мы ушли, взволнованные нашей «находкой». Быть может, мы преувеличивали, быть может, ни один человек не станет слушать теперь старинную дуду, но что-то говорило нам, что в старике есть подлинный талант.
Вышли мы, когда уже стало меркнуть, пошли на овсы, куда ходил по вечерам медведь. Над лесом закатывалось солнце, а на золотом небе четко чернели лесные макушки. Я прошел лугом, десятиной и влез на зеленый дубок, где был приготовлен «лаба́з». Стало тихо; сорвался и прогремел вдали тетерев. Лаяли на деревне собаки, женский голос звонко манил в лесу заблудившуюся корову. Я сидел на дубу, как соловей-разбойник, слушал и смотрел, как опускается за лес большое багровое на закате солнце, кончается над землею день.
Последний раз я видел старика зимою у приятеля моего в городе, перед концертом. Старик сидел за столом, пил чай, держа в руке блюдце, крепкими зубами откусывая сахар. Для выступления на концерте он принарядился. На прямой пробор были расчесаны его курчавившиеся на концах легкие волосы, воротник чистой рубахи опрятно обнимал тонкую морщинистую шею. В углу, на диване, сидел его сын в черной вышитой рубахе, вертел в руках балалайку. Мы поздоровались, старик улыбнулся, подмигивая сказал:
— Вот и довелось опять встретиться...
— Где же дуда твоя?
— Тут дуда, новый мех для дуды справил, старину подымаю...
— Да ты пей, пей, потом покажешь...
Вечером мы отправились в клуб, где был назначен концерт.
В клубе было холодно, стучал по крыше мороз. Мы пришли, когда еще никого не было. Пустынно стояли стулья, мигало электричество.
Концерт не удался. Слушателей оказалось мало. Помешал мороз, какой-то праздник, кино, да и не охотник был в те времена уездный человек до таких концертов.
А я смотрел, слушал и дивился. Кто учил этого старика так выступать на сцене, так свободно держаться?.. Невольно вспоминалось мне, как, бывало, на деревенских свадьбах, на праздниках вдруг прорвется, и глазу не поверишь, как преобразится какая-нибудь молчаливая баба, сколько блеснет жару, таланта, каким пожаром запылает зарумянившееся, помолодевшее лицо!..
После концерта я подошел, чтобы ободрить старика. Он был весел, возбужден, неудача не произвела на него никакого впечатления. Сын сердито подсчитывал небогатую выручку.
Потом слышал я, что старик выступал в губернском городе, что был у него там шумный успех, носили его на руках, обещали поездку в Москву. А совсем недавно я узнал, что старик умер и дуду его мой приятель водворил в уездный музей... Не знаю почему, защемило вдруг сердце: пристрастие ли мое к народной старинной песне, воспоминание ли о лесном артисте-дударе, или это — что дороже всего, чем украшается жизнь — природный дар, талант, живущий в русском простом человеке...
Первый человек в нашей деревне мой кум и приятель кузнец Максим.
К нам за речку он вышел недавно, когда неуемно стала разрастаться деревня и на одном берегу людям жить стало тесно. На новом корню Максим срубил хату и запахал огород, обогрел новое место. И хоть не всегда было удобно ходить через речку в старую кузницу — весной, в половодье, речка далеко выходит из берегов, — все же на новом почине жить стало не в пример удобнее и деревня перестала кума теснить. Старую кузницу Максим оставил на прежнем месте, а новой не захотел ставить из хитрости, чтоб не позавидовал чужой глаз и — упаси бог — не подвалили налогу. Кузницу построил лет пятьдесят назад Максимов отец Герман, когда и вся-то наша деревня была из десяти дворов. Потом деревня стала расти и кузницу отнесли к речке, в такое скрытное место, что и самый догадливый глаз не сумел бы разглядеть ее скоро, и только по вечерам, на заре, по стуку молота можно было догадаться, что и в нашей деревне есть свой кузнец.
Максим кузнец еще молодой, кузнечному ремеслу учился у своего отца, кузнеца лихого, славившегося уменьем наваривать топоры и ставить на рассо́хи железные сошники. Славился Герман своей большой силой и уменьем за один придых осушать четвертную бутыль. Многие помнят, как под веселую руку, на удивление мужикам, он одной рукой гнул подковы и, не обжигаясь, голыми пальцами брал с наковальни раскаленное железо. Левая рука его так привыкла к клещам, что пальцы перестали разгибаться, торчали, как зубья в граблях.
Нынче Герман отошел от работы, засел на печку и дожидается смерти, а всю работу взял на себя его сын Максим. Должно быть, от батьки передался Максиму талант наваривать топоры, и слава о Максимовых золотых руках пошла далеко за речку. Только одного не унаследовал сын от отца — его богатырской силы, уменья духом осушать четвертную. Давно забросили мужики в кусты сохи, и не для кого стало наваривать сошники. Максим научился гнуть для плугов отвалы не хуже фабричных и рубить для плугов «носы». Туго в те годы было с железом, но простой человек пропадать не любит, и железо скоро нашлось: во время войны неподалеку остановился спиртовый завод, неведомо как к деревенским кузнецам переплыло все заводское железо. Заводские котлы и трубы пошли на лемеха и отвалы, на нужное крестьянское дело — ковырять землицу. Так нынче весной оказался с железом Максим, две недели возившийся над заводским котлом, который ловкие люди доставили ему за сорок пудов хлеба.
Я люблю бывать в кузнице, смотреть на работу — как снопьем рассыпаются с наковальни горячие искры, как дует в самодельном горне синий огонь и ползет, мнется под молотом раскаленное мягкое железо. Всякое мастерство и труд имеют свою радость и свою красоту. Плотники рубят дом, и весело глядеть, как под умелыми руками растут высокие гладкие стены; стругает столяр доску, и радостно видеть свежую чистоту работы. Труд — проклятие и труд — великая радость: недаром по нашей местности, в смоленских краях, выезжая первый раз в поле, надевали крестьянские женщины лучшие наряды, как на веселый праздник.
Мастеровой знающий человек на деревне — почтенная, оберегаемая личность, будь он столяр, кузнец или сапожник. И оттого так привольно живет кузнец, что без него миру не обойтись. Деревня горюет по знающим и умелым людям, и у каждого пришлого чудака в первую голову спрашивают: какое ты знаешь мастерство и золотые ли у тебя руки?
Ты красуйся, красуйся, моя краса,
Во чистом поле на красочках...
Жарким летом, в сенокос (густо пахло на лугах медовое сено), померла на деревне нашей девка Тонька, вдовы глухой Марьи дочь.
Хворала Тонька тяжко. Еще зимою ездила она с деревнею за реку в лес поднимать из снега дровянку, ворочала в лесу вровень с мужиками и, как потом толковали на деревне, надорвалась, стала сохнуть, с тех пор слегла. Зиму и лето она просидела сиднем, мало показывалась на люди. Глядя, как иной раз идет, чуть-то движется она деревенской улицей, деревянно переставляя ноги, прямая и синяя, как с погосту мертвец, шептались о ней бабы:
— Ой, мамочки ро́дные, Тонька-то — краше в гроб кладут...
Как водится, сама Тонька о близкой смерти говорила просто, как о неминучем и желанном, накрепко определившем ее судьбу. А все, что делалось и вершилось округ, утверждало в ней эту покорную готовность к смерти: люди жили, работали (тяжче всего и лютей самой лютой болезни было ей, что не могла она больше работать, быть в кругу жизни со всеми), дожидались весны, той, что уже шла, чуялась во всяком дыхании — в том, как беспокоилась, ревела скотина в хлевах, как ошалевали на солнце под крышами воробьи и краснели у кур сережки, как все приметнее увеличивался день ото дня и краснел, иссиня-белыми пуховками надувался под окошком вербовый куст.
Дожидалась весны и Тонька. «Только бы весеннего солнышка дождаться, — говорила она своим глухим, запавшим голосом, сидя у окошка, кленовым гребнем вычесывая свои редевшие, секшиеся, черные у корней волосы и рассматривая на свет гребень, — только бы солнышка, тогда и земля отойдет, могилку будет рыть легче...» Не стесняясь ее, ничуть не заботясь, что это может ее опечалить, усложнить тяжкую ее болезнь, говорили ей бабы прямо в глаза, как будто даже с сочувствием, что вот она дождалась своего конца, помирает:
— Помрешь, Тонюшка, нарядят тебя девки, как невесту, понесут на погост на руках. А нынче пасха ранняя, может, на самые праздники и помрешь...
— Что вы, такие-разэтакие, живую хороните?! — скажет, бывало, Тонькин дядька Астах, лохматый, черный и беззаботный мужик, вваливаясь с морозу и останавливаясь посреди избы в шапке. — Девка-то, может, и вас, кобыл, переживет!
— Не-е, милый, — пели бабы свое. — Теперя ей и до воды не дожить. Не жильцы такие-то на свете...
Тонька смотрела на девок и баб ввалившимися, странно строгими и глубокими глазами, кашляла глухо, содрогаясь по-детски плечами, прикладывая ко рту платок, и тогда чувствовали бабы тяжкий, смертный от нее дух. А и впрямь была не жилица на свете Тонька. Страшно, до самой кости, высохли ее руки; обтянулось желтой прозрачной кожей ее лицо; спеклись и облипли на белых ровных зубах тонкие ее губы. Живыми оставались на лице глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, оттенявшими мертвенную прозрачность ее лица. И голос у нее стал глухой, запавший, неслышный. Загасло в ней женское, девичье. Однажды — уж незадолго до смерти — в сумерках спустила она рубаху и показала подружкам-девкам грудь, гладкую и узкую, как у семилетнего хлопца, покрытую темными пятнами пролежней. И вид этой похожей на мальчишескую, ссохшейся груди Тоньки особенно поразил Тонькиных подруг-девок.
Смёртное в могилу она готовила сама, еще задолго, с таким же прилежным старанием, как готовила недавно девичье свое приданое: складывала в материнский, пахнущий ситцем и мылом, сундук белую вышитую рубаху, подвенечный голубой сарафан (хоронят по нашей местности еще по-язычески нарядно), шелковый платок-полушалок, широкую пояс-ленту, новые, крепкие, ненадеванные полусапожки. Больная, не могла она оставаться без заботы — все что-нибудь делала, пока была сила: зиму пряла, тянула тонкими своими пальцами кудель, чистила над лоханкой картошку, все отрываясь и заглядываясь в темный угол на что-то, не видное никому («Чтой-то ты все глядишь?» — спросит, бывало, с тревогою мать, а она промолчит, улыбнется); ложилась, когда было совсем невмочь, когда валил ее на постель жар. Ложась на лавку — а любила она летом спать на лавке, под самым окошком, — говорила матери, топтавшейся по хозяйству:
— А я полежу, мам, чтой-то голова кружится.
— Ай? — спрашивала, недослышав, мать.
— Полежу я, — говорила она, слабея, закрывая глаза и вытягиваясь на лавке, как мертвая.
Весну и лето просидела она у окошка, откуда были видны край деревенской улицы с новым колодцем и раскиданной по траве красной глиной, размытый дождями и засыпанный камнями косогор, где проезжие, спускаясь к броду, сводили под уздцы лошадей; светлая, заросшая лозой и олешником, загибавшаяся дугою река и старая, обвешанная шапками вороньих гнезд береза; вросшие в грязь кладки, по которым, подбирая сарафаны, переходили улицу бабы, перебегали голопятые ребятишки. Из окошка наблюдала она, как неизменным кругом своим идет-течет деревенская жизнь. По утрам слушала, как трубит на росу пастух, как злыми голосами перекликаются на деревне недоспавшие бабы, смотрела на проходивших под самыми окнами колыхавших боками коров, на бестолково толкавшихся и блеявших овец. За время болезни насторожился у нее слух. Чуяла она по ночам, как в дальнем селе отбивает сторож часы и плывет по ночи медленный звон; как за овинами плачет и ухает сыч; как гомозятся, перешептываются под крышею спящие куры. Ночи она почти не спала, лежала с открытыми в темноту глазами, слушала, как сопит и скрипит зубами во сне брат. И ночами бывало с ней: видела, как будто загорался и дрожал, несся из темноты и все разгорался живой уголек, падало смёртно сердце, и чуяла, как мягкое, черное будто тулупом покрывает ее и куда-то несет; нетерпеливо ждала, когда начнет выкраиваться из мрака окно и сгинет ночной, мучавший ее смёртный страх; когда весело и заливисто, привечая утро, заиграет на трубе пастух Филька...
А почти всякий день приходили проведывать ее деревенские девки-подружки. Девки приходили шумно, рассаживались в избе по лавкам, концами пальцев привычно поправляли на головах платочки. Летом пахло от них полем, землею, свежим медовым сеном, ягодами и цветами; зимою — хлебом, овчинами, дымом, крепким морозным днем. Тонька радостно смотрела на их знакомые лица, на их руки с белыми колечками на твердых пальцах; слушала их знакомый смех. От девок знала она все, что делалось и вершилось по всей деревне. С ними, бывало, оживлялась она, румянец выбивался на затухших ее щеках...
Еще до болезни из всех девок была самая смирная Тонька. Не по-деревенски была она легка и тонка в кости: тонки и белы были у нее руки; темны и густы были ее тяжелые косы. Уж в болезни жаловалась она подружкам, что болит у нее от тяжести кос голова. А всего приметнее были Тонькины загибавшиеся брови, длинные черные ресницы, оттенявшие чистую белизну ее лица. На деревне почитали ее некрасивой (уважает деревня красоту яркую, писаную, чтоб горело, дым шел!), а все же не считалась она и дурнухой. Не к лицу ей были новые прививавшиеся наряды, безобразила модная, пущенная на лоб челка. Сарафан бы к ней, строгую сукманку! В играх и танцах была она точно лишняя, деревянная, с ребятами держалась скучно. А бывало — об этом потом вспоминали девки, — находило на Тоньку веселье, не могли признать ее девки. Сватали ее женихи, да уж очень голодный и голый был вдовий двор. И последний ее жених, Оська, заспорил о приданом, а потом совсем бросил, укатил в Москву. Вскорости и слегла Тонька, а никто не ведает точно: дрова ли, Оська ли уложили ее в болезнь.
Была она в отца своего, Федора Сибиряка. Такой же он был болезненный, смирный (рахмаными называют по местности нашей таких людей), такие же длинные ресницы выделялись на его не по-мужичьи белом и чистом, опушенном черной бородкой лице. Жили они допрежь сыто. Свела их в желудевую чашечку шальная затея ехать в Сибирь — на кисельные берега, на молочные реки. Люди помнят, как ходила по всей деревне Марья, сама подбивавшая мужа на переселение, сбывала за полцены добришко, хвалилась бабам, что будут в Сибири есть белые пироги с вареньем. «Натерпелися, настрадалися, — пела она насмешливо слушавшим ее бабам, — теперя хоть сладкой жизни попробуем...» Воротились они из Сибири через год, обнищавшие, в чем душа. «Повезли добра воз, — говорили, издеваясь над ними в деревне, — а привезли вшей полный гашник...» В деревне уж было стерто их место, избенка стояла заколоченная, землицу пахали соседи. И довелось им принять и стыд, и голод, и последнее унижение: ходить по издевавшимся над их несчастьем людям, выпрашивать Христа ради на обзаведение. С той поры стал Федор сохнуть, стал пить, стал шуметь с однодеревенцами-мужиками. Похоронили его вскорости перед войной: поел на голодное брюхо селедок, скрутило его. С тех пор осталась вдовой Марья.
Великую нужду приняли они в лютые годы. Рассказать невозможно, как жили, чем питались, как выходила Марья Тоньку и сына Егора. Те годы лихо жила деревня, люди мерли как раки. А все же выползли из беды, пережили, выкарабкались на другой берег. Выкарабкалась со всеми и Марья, только оглохла и оглумела.
— Оглумеешь, — говорила она бабам, давным-давно забыв о пирогах с вареньем, сама смеясь над своим горем. — Не такие-то оглумели...
Со смерти отца Тонька стала главной помощницей по хозяйству. Брат был мал и ленив; на Тоньке осталась вся забота. Вровень с мужиками работала Тонька — пахала и косила, ездила с топором в лес, ходила со сходкой делить луга. С тех пор, когда был жив отец, многое изменилось на деревне, а многое — и самое главное — осталось неизменным... Как-то уговорила Тоньку ехать в Москву бедовая баба-разжениха Домна, поставила на место, в прислуги. В Москве дали Тоньке глухую каморку, научили бегать по лавкам, разжигать примус. От примуса она больше и сбежала. «Чего хочешь давай, — говорила она смеявшейся над нею Домне, — теперь в Москву нипочем не поеду, там от одной этой копоти пропадешь...»
А вскорости и слегла Тонька. За год перемучилась она своею болезнью, своею неспособностью помогать матери. Однажды, в межень, попробовала она пойти за реку в поле и едва воротилась: так закружилась от летнего жаркого дня, от треска кузнечиков голова, так вдруг подкосились на броду ноги. «Нет, не работница я, помру», — думала она, сидя на краю погоста, под березами, на выгоревшей сухой земле, следя, как под березами, над иван-да-марьей гудит желтобрюхий шмель и качаются под его тяжестью желто-лиловые цветы. Все было полно, насыщено теплотой, солнцем; наливалась в полях рожь, медово пахло зеленое сено. Она долго сидела под березами, прощаясь с зеленым, родившим и выкормившим ее миром. А много было в этом сверкающем счастливом мире такого, как она сама!.. Тихо ступая, держа в руке осыпанную ягодами ветку крушины, обошла она деревенское кладбище. Много было старых, мшавых, покосившихся и совсем упавших деревянных крестов. За крестами и белыми стволами берез чисто сквозили поля и синевело глубокое без облачка небо. Бархатно волнились-ходили поля; зелено темнели картофельные, осыпанные лиловыми и белыми колокольчиками-цветами нивы... И, словно высматривая себе место, она еще раз обошла все кладбище, заглянула в старую каплицу, где пахло нежильем, прелью, стояли на низкой полке облупленные черные образки, висело ветхое, залубеневшее от времени полотенце. Какая-то птица шарахнулась близко, неслышно обдав ее ветром, и Тонька ахнула, присела, схватилась за сердце. «Нет, не работница я, помру!» — подумала она опять, отдышавшись, и пошла тихо, как тень, на деревню.
С того дня упорнее стала готовиться Тонька к смерти, замкнулась, ушла в себя: клещами слова не вытянешь. Переменилась она со своими подружками-девками, будто состарилась, стала глядеть на них, словно старшая. Перед смертью стала она кроткая, нездешняя. Странные выражала она желания; вспоминала Москву, Домну, городские гостинцы, все просила малинки.
— Малинки бы, — говорила, странно улыбаясь, девкам, — малинки бы мне покушать...
И, чтобы угодить ей, весь лес облазили девки. А обрадовалась же она лесной мелкой малине, а есть так и не стала, не дотронулась до лукошка. Умерла Тонька просто, в обед: утром попросила мать перевести ее к окошку, в полдни потянулась поглядеть на солнце, на свет, на проходивших под окном людей, задохнулась, откинулась, вздохнула разика три и скончалась...
Мертвая, она лежала на скамье под богами, в голубом подвенечном сарафане, с ресницами, синевевшими на ее восковом лице, в ненадеванных, с желтыми подошвами полсапожках. И весь вечер приходили в избу, останавливались у порога, крестились, тянулись через плечи стоявших впереди, молчаливо смотрели на торжественно-спокойное лицо мертвой Тоньки... Исполнилось последнее желание Тоньки: на погост ее несли на руках девки, на другой день, ранним утром. Солнце поднималось над лугами; над рекою, над седым от росы лугом плыл белый туман. Через речку перешли разувшись, ступая по холодному, засыпанному камушками, игравшему золотыми узорами дну. Гроб несли без попа одни девки на двух белых, выструганных, перевитых холстиною шестах. По обычаю, на разлучье разбили горшок, бросили веник. Утро было золотое; как бескрайнее синее море, дымилась и просыпалась земля. Посмотреть от церкви с холма, казалось, не двигались по извилистой дороге белевшие платками девки. И ничтожно малым, совсем потонувшим в зыблющемся синем и блистающем мире казался гроб Тоньки, колыхавшийся на плечах девок. А точно для того, чтобы выразить всю силу этого блистающего, просторного и навеки нерушимого мира, всю дорогу заливались над девками жаворонки, невидимые в высоком небе.
За три дня до престольного праздника их видели в городе на летней ежегодной ярмарке. Весь день бродили они в оживленной пестрой толпе среди облитых смолою колес, сияющих белизною дерева кадок, горшков, по которым бабы и мужики щелкали заскорузлыми ногтями, пробуя добротность. Сопровождаемые взглядами любопытных, поднимались они мимо ларьков, расцвеченных трепавшимися по ветру лентами и кружевами, на гору на базарную площадь, где бойкий воронобородый цыган, подхватив за повод гнедого меринка, ожесточенно хлопая кнутом, пробегал взад и вперед перед покупателем-мещанином. Они проходили, сливаясь с толпою и в то же время выделяясь своею покорной настойчивостью, с которою продирались через самые толкучие места. Брели они гуськом, держа друг дружку за плечи, а впереди шел их поводырь, маленький огненно-рыжий, оборванный и клокастый паренек с косившими внутрь глазами. Он сосал пряник, изображавший раскрашенного петуха. На его лицо, на покрытые цыпками руки липли мухи. Слепцы брели за ним в густой шумной толпе, и летнее солнце ласково светило в их немые, с застылыми улыбками, лица, которые они поднимали кверху, всем на погляденье выворачивая свою слепоту и убожество, и им уступали дорогу.
Останавливались они, где было посвободнее, ощупав костыльками место, садились на землю, горячую от солнца, покрытую навозом, и не спеша снимали с плеч лиры. Не считая рыжего поводырька, их было трое: двое мужчин и одна женщина. У самого старого была седая свалявшаяся борода, коротко подъеденные усы, запавшие, тесно сжатые веки. Подтягивая молодому, он криво, с надсадою, раскрывал рот, показывал съеденные под корешок зубы. На лире начинал молодой. Он сидел с остро поднятыми коленями, с большими ступнями, сизыми от пыли и загара. На обнаженной голове его, отсвечивая на солнце, дыбились густые волосы. Он упрямо и виновато — как всегда виновато улыбаются слепые от рождения — улыбался, запевал глухим, едва слышным голосом:
Эта жизнь дана на время,
Скоро кончится она, —
Человеческое племя
Когда пробудится от сна...
С его голоса сильно и уверенно подхватывала сидевшая рядом молодая женщина. Лицо ее, изгрызенное оспою, еще хранило следы миловидности, маленькие уши с серебряными подвесками были прикрыты густыми светлыми волосами, завязанными на затылке по-городски в узел. И еще страшнее матовели на ее молодом лице неживые глаза с непрерывно набегающею слезой, которую обирала она уголком ситцевого платка, покрывавшего ее тонкую женственную шею. Она пела резким и сильным голосом, держа на отлет голову, сверкая молодыми, белыми, как кипень, зубами. Загорелая рука с оловянным кольцом на указательном пальце теребила шейный платок, и голос ее, вблизи гнусавых голосов двух слепцов, неожиданно был молод и свеж.
Тесным жарким кольцом их окружали люди, молчаливо-сосредоточенные, внимательно вглядывавшиеся в их немые глаза; и всем этим сероглазым, кареглазым, молодым, крепконогим было любопытно и страшно заглядывать в лица сидевших слепцов, а еще страшнее представлять окружавший их мрак. С напряженным любопытством всматривались в слепых женщины, стоявшие в примолкнувшем человечьем кругу, всегда падкие до зрелищ. От их взглядов не скрылась проступавшая на лице слепой женщины едва приметная круглота и прозрачность, что бывает почти у каждой беременной женщины. Они остро приметили, что под грубой, крестьянского сукна одеждой круглится ее живот. И еще с большим любопытством глядели они на ее соседа, вертевшего ручку лиры, чутьем ловя неуследимое, что проходило между ним и ею — в движениях рук, в подобии улыбки, проходившей по его лицу, когда касались их плечи. И когда загорелые, сухие, твердые руки торопливо и неловко опустили несколько медных монет в лежавшую на земле шапку, он, пальцами ощупав каждую монету, выделив старику долю, все свое отдал ей, и по тому, как трогательно отдавал, женщины поняли, что была у него любовь к ней, непостижимо-загадочная, потому что душа слепого зрячему всегда кажется тайной.
А вечером, когда отпылавшее летнее солнце медленно закатывалось за городские сады и с полей возвращалась скотина, лениво неся тяжелые, розово-нежные, наполненные молоком вымена, притомившиеся, загоревшие на солнце, охрипшие от пения слепцы прошли в Заречье, на край города, к одинокому человеку, занимавшемуся собиранием песен и местной старины. Днем он повстречал их на базаре и, пообещав плату, пригласил к себе, чтобы записать от них стихиры и старины и снять фотографию. И, снимаясь в саду, освещенные закатным солнцем, простоволосые, с ореховыми посошками в руках, со старыми лирами за спиною, они трогательно и древне стояли, не двигаясь ни единым членом. А когда их отпустили, младший лирник, не спуская улыбки с лица, куда-то глядя впадинами вытекших глаз, тихо сказал:
— Милый человек, просим мы тебя, сними ты нас за ради бога без лир и чтобы вдвоем с нею.
Человек, их пригласивший, улыбнулся:
— Вы не видите, для чего вам?
С тою же улыбкою, с покорным упорством ответил слепой:
— Уж сделай милость, за тем и пришли.
И когда их сняли вторично, приубравшихся, натянуто стоявших, они оживленно, ощупывая костыльками место, уселись на бревнах, и молодой спросил весело:
— Аль начинать?
Крутя ручку лиры, склонив лицо, невнятно пропел он первые слова, и женщина, до того бойко щелкавшая подсолнушками, привычно подхватила за ним. Заглядывая в их лица, пригласивший их человек наскоро записал слова стихиры:
Когда цветы все расцветают,
На приступлении зимы
Теряют листья, опадают, —
Подобно тем цветам и мы!..
Когда уходили они в пыль дорог, розовую на закате, с напряженно поднятыми головами щупая костыльками крепко усохшую землю, он захлопнул за ними калитку и, проходя в сад, где пахло антоновкой, мельком подумал: какой загадочной должна быть любовь человека, ни разу не видевшего солнца, и как трогательна эта загадочная, непостижимая любовь.
От далекого раннего детства мне запомнилась тяжелая старинная книга в кожаном переплете. Книгу эту я нашел в дядюшкином книжном шкафу. В то время мне было шесть или семь лет, я умел уже хорошо читать. С великим волнением читал я пушкинские легкие сказки. И всю ночь мне снился Руслан, страшный колдун Черномор, длинная его борода, снилась отрубленная голова богатыря, под которой скрыт волшебный меч, сад Черномора, Людмила в шапке-невидимке. В ту пору я искренно верил в богатырей, колдунов, в лешего и домового, в русалок, качавшихся над рекой на ветвях деревьев. На всю жизнь запомнились мне пушкинские сказки, его чистый русский язык. С Пушкина началась моя привязанность к книге, пробудилась неусыпная страсть к чтению.
Дядюшка мой Иван Никитич, приучивший меня к книге, служил некогда конторщиком у Погодиных в селе Гнездилове, Ельнинского уезда, Смоленской губернии. Он знал самого знаменитого историка — старика Погодина, гостил у него в Москве на Девичьем Поле в том самом доме, где останавливался Гоголь. В небольшой библиотеке Ивана Никитича в бережном порядке хранились книги. Он выписывал толстые журналы, любил рассказывать о прошлых временах, о старике Погодине. На память о себе Погодин подарил Ивану Никитичу с надписью свою книгу «Простая речь о мудреных вещах». Этой погодинской книжкой до самой смерти гордился мой дядюшка.
Жили мы в деревне, в смоленской лесной глуши. Изредка к нам в деревню заезжали продавцы товаров. Они вносили в дом тяжелые коробы. В последнем коробе были игрушки и лубочные книжки. В кратком изложении этих книжек впервые прочел я Робинзона, Бову-королевича и Дон-Кихота.
В раннем детстве книгу мне заменял народный разговорный язык. Первые услышанные мною слова — были яркие народные слова, первые сказки — народные устные сказки, первая музыка, которую я услышал, — крестьянские песни, быть может те самые песни, которыми некогда был вдохновлен великий русский композитор Глинка, родившийся в нашем смоленском краю. Из хлебосольного, богатого словом и песнями мира явилась моя мать, русская женщина, удивлявшая знанием множества пословиц и поговорок, богатством народных слов. Я помню сказки отца. Пастух Панкрат на русской печи, где пахло сушившейся березовой лучиной, рассказывал мне народные сказки.
Смоленская земля, на которой я вырастал, славилась богатством народного языка. И теперь у меня на полке над столом лежит книга нашего смоленского этнографа Добровольского, собравшего в Смоленском краю много песен, сказок, пословиц. Я обращаюсь иной раз к этой замечательной книге, нахожу в ней, как в золотой россыпи, драгоценные, ныне позабытые, народные слова.
Учась в реальном училище в Смоленске, я брал книги из школьной библиотеки. Детские книжки и журналы, в которых печатались слащавые рассказы, мало меня интересовали. Любимыми были книги о путешествиях. Я зачитывался Купером, Майн-Ридом, Жюлем Верном и Хаггардом. Книги о путешественниках и путешествиях особенно меня волновали. Я мечтал побывать в далекой Индии, плавать на красивых парусных кораблях, открывать Америку, защищать индейцев. Детские эти мечты впоследствии претворились в жизнь: я стал моряком, плавал по морям и океанам.
В более позднем возрасте я продолжал жадно читать и часто посещал смоленскую городскую библиотеку, где меня заметила женщина, выдававшая книги. Она удивлялась тому, что я отбираю серьезные книги, содержание которых она считала для меня недоступным. Я начинал читать философов, имена которых тогда были известны. Сознаюсь откровенно, не все было понятно мне в этих философских книгах, но я продолжал настойчиво читать.
По переезде в Петербург (реальное училище мне не удалось закончить) я часто ходил в читальный зал большой библиотеки, носящей ныне имя Салтыкова-Щедрина. Особенно любимыми мною стали в то время книги Н. В. Гоголя. Меня удивлял язык Гоголя, музыкальный ритм его прозы, народная верная речь.
В зрелом возрасте для меня особенно ценными стали книги Льва Толстого, проза И. Бунина, «Записки охотника» Тургенева, книги Аксакова, писавшего о русской природе. Но из всех книг по-прежнему самой дорогой остается прочитанная в детстве пушкинская книга.
Открытой и радостной книгой была для меня всегда родная русская природа, леса и поля, тепло родной нашей матери ери-земли. В шелесте лесной листвы, в плеске речных волн я слышал живые, незабвенные слова. Природа, народный язык и книги были моими учителями, сделали из меня русского писателя.
Жить без книги писателю невозможно. И сегодня я не представляю себе жизни без книги. В постигшей меня слепоте радуюсь каждой прочитанной мне вслух странице.
Есть особенные книги, встречи с которыми для настоящего читателя радостны и благотворны, как живые встречи с мудрыми редкими людьми, память о которых не угасает. Такова книга американского писателя и мыслителя, тончайшего наблюдателя природы и поэта Генри Дэвида Торо «Уолден, или Жизнь в лесу».
«Когда я писал эти страницы — вернее бо́льшую их часть, — я жил один в лесу, на расстоянии мили от ближайшего жилья, в доме, который сам построил на берегу Уолденского озера в Конкорде, в штате Массачусетс, и добывал пропитание исключительно трудом своих рук. Так я прожил два года и два месяца...»
Этими простыми словами начинается книга, многие страницы которой звучат и в наши дни вполне современно. Писатель Генри Дэвид Торо скончался в 1862 году, сто с лишним лет назад, в сорокапятилетнем возрасте, от чахотки. Его жизнь и деятельность необычайны. Торо жил в памятные для Америки времена, когда на Юге США открыто процветало рабовладельчество. Писатель Торо был мужественным защитником беглых рабов, у него они обретали защиту и кров. Он был другом своих соседей-индейцев, сохранявших наивные, детские черты и поэтические верования в силы природы, обреченных на голод и верное вымирание.
Торо не был отшельником, мрачным и недоступным анахоретом, не изображал из себя сказочного Робинзона. Он неизменно общался с людьми, посещавшими его уединенную хижину, хотя и отчетливо разделял их на глупцов и умных, на достойных и ничтожных.
Идолопоклонники доллара не признавали Торо, высмеивали его образ жизни, его поведение, называли бездельником и тунеядцем. Книги Торо, естественно, не имели успеха. Их читали лишь самые близкие друзья, редкие единомышленники. Первая книга Торо, напечатанная в количестве тысячи экземпляров, не нашла покупателей. Издатель вернул автору почти весь тираж. Показывая друзьям свою библиотеку, Торо шутил, что эта библиотека целиком состоит из его нераспроданных книг.
Как это нередко бывает, слава и признание пришли к Торо лишь спустя полстолетия после его смерти. Только в начале двадцатого века его единодушно признали классиком американской реалистической литературы. Споры о литературном наследии Торо продолжаются и по сей день.
Читая книгу, смотря на приложенный к ней портрет, я представляю и вижу самого Торо, его живое лицо, голубые глаза, его руки, умеющие держать топор, лопату и писательское перо. Я как бы сижу в его маленькой хижине на берегу прозрачного Уолденского озера, где пахнет деревом, лесными травами и дымом самодельного очага, слушаю его голос. Он беседует со мною, шутит (все добрые люди умеют шутить: шутка и понимание шутки — верный признак человеческого добродушия и ума); мы не торопясь спускаемся к берегу озера, окруженного лесом, очень похожим на наш русский лес. В природе американского Севера многое похоже на наше. И весны, и лето, и зимние стужи, и дожди, и снега, и перелеты птиц, и почти такие же обитатели лесов и вод, те же растения и деревья. Быть может, поэтому русскому читателю, особенно охотнику и рыболову, близка и понятна описанная в книге Торо природа...
Вот мы спускаемся к берегу озера, садимся в лодку, заглядываем в прозрачную глубину воды, где у песчаного дна собираются стайки окуней и плотвы, а на середине бездонного озера плавает и ныряет, уплывая от нас, одинокая птица гагара... Мы приготовляем удочки и ловим рыбу. Осенью мы наблюдаем, как на озере образуется молодой прозрачный лед. Лежа на нем, приставив к лицу ладони, смотрим, как прилипают ко льду, вмерзают, меняя форму и образуя красивые узоры, поднимаются с озерного дна пузырьки. Ночью и днем слушаем лесные звуки, наблюдаем птиц и зверей, продолжаем беседы у зажженного очага.
Лучшие страницы книги — описания природы. В этих описаниях изумляет точная и тонкая наблюдательность Торо, умение видеть, слышать и подмечать. От его слуха и зрения не ускользают самые тончайшие звуки, мельчайшие движения и черты, мимо которых проходит тупой и равнодушный человек, превыше всего почитающий собственное благополучие. К подобным людям писатель и мыслитель Торо был беспощаден. Он видел единственное счастье в свободе, в свободном труде, в уменье довольствоваться насущным и малым.
Чистейший лесной воздух и прозрачная озерная вода заменяли ему дорогие вина, которые пили в своих дворцах властители и богачи, пригоршня бобов и орехов — роскошное угощенье. Будучи опытным охотником, он навсегда расстается с ружьем, а птицы и звери становятся его друзьями, находя приют под кровлей его лесного жилища.
В писаниях Торо нет и тени сентиментальности, слащавого ханжества или любования собой, прикрытого красивыми словесами, изяществом и изысканностью слова. Он беспощаден к ханжам-лицемерам, занимавшимся пением псалмов и показной благотворительностью, плодящей тунеядцев и ротозеев. Высшим достоинством человека он считает личные качества этого человека: его совесть, стойкость и ум.
«Я не считаю праведность и доброту главным в человеке, — говорит Торо о прославляемых американских филантропах, снисходительно бросавших подачки бедным и безработным, — это лишь его стебель и листья. Сушеные травки, из которых мы делаем лечебные настои для болящих, играют весьма скромную роль, и чаще всего их применяют знахари. Мне нужен от человека его цвет и плоды...»
Доброта человека на деле, по словам Торо, не должна быть частичным и преходящим актом, но непрерывным и переливающим через край изобилием, которое ему ничего не стоит и которого он даже не замечает. «Нет хуже зловония, чем от подпорченной доброты. Вот уж подлинно падаль, земная и небесная».
Книга Торо «Уолден, или Жизнь в лесу» не для широкого круга читателей. Легковесный читатель, ищущий удобного и приятного чтива, в ней не найдет описания увлекательных приключений или изображения любовных сцен. Торо нельзя читать в один присест, проглатывать не жуя. Каждая страница требует размышления. Чем больше вчитываешься в эту книгу, тем живее рисует воображение самого Торо — мужественного, мудрого и чистого человека.
«Я не говорил бы так много о себе, если бы знал кого-нибудь другого так же хорошо, как знаю себя. Недостаток опыта, к сожалению, ограничивает меня этой темой. Со своей стороны я жду от каждого писателя, плохого или хорошего, простой и искренней повести о его собственной жизни, а не только о том, что он понаслышке знает о жизни других людей: пусть он пишет так, как писал бы своим родным из дальних краев, ибо если он жил искренне, то это было в дальних от меня краях».
Золотые слова эти и нам, писателям, следует хорошо запомнить.
Есть книги, которые принято называть документальными. В подобных правдивых книгах нет досужего вымысла, авторских хитросплетений, привлекающих читателей легковесных, ищущих пряного и занимательного чтива. К таким правдивым книгам справедливо можно отнести переведенные на русский язык книги современного канадского писателя, путешественника и натуралиста Фарли Моуэта «Люди оленьего края» и «Отчаявшийся народ».
С удивительной правдивостью Моуэт рассказал о трагической судьбе маленького охотничьего дикого народа, обитавшего на крайнем Севере американского материка и в два последних десятилетия, уже после второй мировой войны, вымершего почти поголовно. Некоторые страницы книги Моуэта звучат как человеческий документ, как обвинительный акт жестокому ханжескому миру, в котором над судьбами простых людей безраздельно властвует земной и всесильный бог наживы — доллар.
Охотник и путешественник, Фарли Моуэт еще в юношеском возрасте посетил неисследованный северный край своей страны. В те времена неисчислимые стада диких оленей-карибу еще безбоязненно кочевали в просторах пустынной, почти безлюдной холодной земли. Эти кочующие стада были похожи на живой поток, на полноводные реки, преграждавшие путь поездам новой железной дороги, в одном из которых впервые ехал на Север со своим дядюшкой, любителем-натуралистом, юный Моуэт.
Юноше полюбилась нетронутая природа арктической страны, ее суровая красота. Как часто бывает с людьми, однажды побывавшими на далеком Севере, Моуэт заболел «арктической лихорадкой». Ему долго снилась сказочная страна, ее природа. Продолжая учиться в средней школе, Моуэт мечтал стать путешественником, исследователем неведомых северных стран. Страстное желание осуществилось не скоро. В самом начале второй мировой войны девятнадцатилетнему Фарли Моуэту пришлось стать солдатом пехотного полка, а старое двуствольное дядюшкино охотничье ружье сменить на боевую английскую винтовку.
«Наступил 1941 год, и я оказался одним из участников войны... — рассказывает Моуэт. — Я видел, как разрушаются большие города, а под их обломками гибнут люди, и не мог постичь, для чего это делается. Я познал тошнотворный, разъедающий душу страх, порожденный стихийным возмущением и протестом против людей, которые одни из всех живых существ на земле намеренно ввергли мир в жесточайшую бойню... Мой полк прошел через Италию, затем — в северном направлении, через Францию, в Бельгию и Голландию, и наконец мы достигли Германии. И наступил день, когда воздух перестал сотрясаться от разрывов артиллерийских снарядов. Все было кончено».
Весной 1946 года Моуэт вернулся на родину.
«Но как сильно отличался этот приезд, — пишет он, — от моего возвращения с Севера домой в 1935 году! Мне захотелось укрыться в каком-нибудь спокойном местечке, куда никогда не докатывались отголоски войны!»
В конце того же года Моуэт очутился в далеких глухих лесах северного Саскачевана. В его научные обязанности входило коллекционирование птиц для музеев. Однако он скоро забросил свое охотничье ружье, потому что был по горло сыт «научным уничтожением живых существ», так же как убийствами в годы войны.
«Поиски спокойствия, — пишет Моуэт, — приведшие меня в науку, на которую я возлагал большие надежды, потерпели фиаско. Я увидел всю бессмысленность никому не нужного собирания птичьих мумий, которые полагалось хранить отгороженными от жизни в полутемных металлических шкафах за каменными стенами музеев».
Без определенных занятий и цели Моуэт жил в убогом поселении метисов индейского племени кри. Среди последних представителей вымирающей расы, доведенной до разложения и упадка всем тем, что есть злого в цивилизованном мире хищников-капиталистов и безжалостных торгашей, Моуэт встретил простого человека, который направил его по определенному пути и указал новую цель.
От пожилого и опытного охотника, проведшего большую часть своей жизни на крайнем Севере, Моуэт еще раз услышал о диких оленях-карибу, о пустынной, холмистой и холодной стране, в которой обитает неведомое белым людям племя илхамютов, первобытных охотников на диких оленей.
Возвратившись в город, в университет, Моуэт усердно принялся за изучение зоологии. Эта наука должна была пригодиться ему как будущему исследователю диких оленей-карибу, жизнь которых для ученых пока оставалась загадкой. Моуэт сознавал, что изучение жизни оленей послужит предлогом для возвращения на полюбившийся некогда Север. Прочитывая книгу за книгой, он стал понимать, что далекий Север — это не только мир застывших рек и озер, но живая земля, в которой текут быстрые реки, сияют озера, отражающие голубое летнее небо, с берегами, покрытыми цветами. Далекий Север — это родина бесчисленных птиц, белых лисиц-песцов и диких оленей.
Товарищи Моуэта, занявшиеся после войны прибыльным бизнесом, приносившим большие доходы, посмеивались над его «неприбыльной» мечтой. Один из таких товарищей оказал Моуэту неожиданную услугу. Дядюшка этого приятеля пересек некогда неведомую арктическую страну Баренс, и в его путевых записках, хранившихся в семейном архиве приятеля, Моуэт нашел много такого, что ему было еще неизвестно.
Его заинтересовала эта почти неведомая холодная страна, в центральной части которой жили люди, почти не общавшиеся с цивилизованным миром, никогда не видевшие железных дорог, пароходов, не ведавшие о существовании на земле шумных больших городов. Основательно изучив имевшиеся материалы, Моуэт выехал на север Канады с целью проникнуть в таинственную страну, о которой путешественники и исследователи знали мало. Официальной целью его путешествия было обследование жизни диких оленей-карибу, но еще больше увлекала надежда встретиться с людьми, жившими в стране, почти неведомой белому человеку.
Моуэт не был путешественником-белоручкой, совершающим свои путешествия по готовым расписаниям и удобным туристским маршрутам. Он один ехал в неисследованную страну, где его ожидали тяжелые, подчас опасные испытания. Прилетев с берега моря на старом самолете, принадлежавшем летчику-любителю, поспешно покинувшему его на льду пустынного озера, Фарли Моуэт остался один в неведомой стране с небольшим запасом продовольствия и охотничьих припасов.
Целых два года Моуэт прожил среди людей загадочного оленьего края, разделяя с ними их горькую судьбу. В своих книгах он описал трагические события, происходившие на его глазах в арктической стране Баренс, живая и мертвая природа которой очень сходна с природой Крайнего Севера нашей страны. Люди, населявшие эту страну, столетиями занимались охотой на кочующих диких оленей. Оленье мясо и жир были единственной их пищей. В отличие от эскимосов, живущих по побережью полярного океана, охотившихся на моржей и других морских животных, илхамюты, кочевавшие в центральной части пустынной холодной земли, моря не знали. Зиму они проводили в снежных хижинах-иглу, летом кочевали в просторах своей заповедной страны, занимаясь охотой, заготовкой пищи. До последнего времени илхамюты жили первобытной жизнью охотников, которых кормила и одевала сама окружающая их природа. Они не знали начальства, судов и писаных законов, без чего не могут жить цивилизованные люди, не знали права собственности, жестокого разделения на «мое» и «твое». У них не было преступлений, убийств и воровства, столь знакомых цивилизованному миру.
Еще до недавнего времени об охотничьем племени илхамютов, обитавшем в малодоступных районах холодной страны, ученые путешественники и географы знали мало. Сами илхамюты не подозревали о существовании больших государств, воевавших между собою, не знали о том, что происходит за пределами их пустынной и холодной родины. С цивилизованными белыми людьми они редко общались. С первобытной наивностью верили они в божественные силы природы, в добрых и злых духов, повелевавших человеческой судьбой.
Единственной их пищей было мясо диких оленей-карибу. Неисчислимые стада диких оленей весною и осенью проходили мимо их жилищ, и недостатка в пище охотники не знали. Ближайшими их соседями были племена северных индейцев, вытесненные с юга белыми колонизаторами, безжалостно захватившими лучшие и плодородные земли, разжигавшими между уцелевшими племенами индейцев ненависть и взаимную вражду.
Общение с белыми людьми, проникшими на Север в поисках наживы, для илхамютов обернулось великим и гибельным несчастьем. Белые привезли с собою неведомые болезни: чахотку, дифтерию, полиомиелит. От этих болезней умирали сотни людей, лишенных какой-либо помощи, продолжавших жить своей кочевой жизнью. Владельцы факторий, скупщики мехов и оленьих языков снабжали илхамютов современным скорострельным оружием, позволявшим истреблять оленей в огромных количествах.
В обмен на модные в те времена шкурки песцов (раньше илхамюты песцовым промыслом не занимались) владельцы факторий снабжали охотников дешевыми товарами, негодными безделушками, выдавали патроны. У убитых оленей вырезали лишь языки — изысканное лакомство американских гурманов; мясо и шкуры бросали на месте убоя. Так образовались грандиозные кладбища, где гнили десятки тысяч убитых оленей.
В книгах Фарли Моуэта нет ничего выдуманного. Он рассказывает только о том, что сам видел и пережил, описывает людей, с которыми сводила его судьба. Он был живым свидетелем гибели маленького и доверчивого народа, вымиравшего от голода и болезней. С насмешкой и гневом рассказывает Моуэт о деятельности чиновников и христианских миссионеров, которым канадское правительство поручило заботу о просвещении «невежественных и диких язычников». В результате ханжеских проповедей, подобно губительным болезням, распространялась зараза лжи, доводившая людей до отчаяния и безумства. С крестом и Евангелием в руках проникали на Север усердные служители доллара, хищные и безжалостные дельцы.
Подобно тому как некогда на американском обширном материке вымирали племена коренных его обитателей — индейцев, уже в наши жестокие дни на глазах Моуэта погибали обманутые белыми детски доверчивые илхамюты. Нечто подобное происходило некогда и в нашей стране, где у берегов полярных морей жили и живут народности, кровно родственные народам крайнего Севера Канады, Гренландии и Аляски, географически близких нашим северным берегам.
В прошлые времена народности нашего Севера, к которым успели проникнуть предприимчивые хищники, скупщики мехов, вымирали от голода и болезней. Причиной несчастья была безжалостная эксплуатация, наглый обман и жестокие насилия. Вместе с церковной проповедью на Север ввозили водку и спирт, которые шли в обмен на драгоценную пушнину. Скупщики мехов спаивали доверчивых людей, наживая большие капиталы. Среди обитателей русского Крайнего Севера нередко бывали случаи вымирания целых племен, самоубийства. Еще в недавние годы у чукчей в обычае было умерщвление стариков. Отцеубийство сопровождалось семейным ритуалом. Во время прощального пира отжившего свой век старика убивал старший сын, накидывая петлю на шею отцу, покорно ожидавшему своей добровольной смерти.
В отличие от американских эскимосов, добывающих пищу охотой и рыболовством, народы нашего Севера с незапамятных пор занимаются домашним оленеводством. Мясо домашних оленей спасало людей от неизбежной голодовки. Нетребовательные к пище домашние олени заменяют ездовых собак, требующих мясного или рыбного корма. Запряжки оленей на Севере нашей страны до сего времени остаются самым надежным средством передвижения и перевозки грузов.
По словам Моуэта, канадское правительство не озаботилось приобретением домашних оленей, которые могли бы спасти жизнь илхамютов. Стада диких карибу катастрофически уничтожались с каждым годом. В безжизненную пустыню, покрытую могильными знаками илхамютов и костями оленей, превратилась еще недавно богатая страна.
Американские и канадские эскимосы, проживавшие на берегах полярного океана, оказались в лучшем положении. Их кормит охота на морского зверя и рыбная ловля. Но и жизнь эскимосов становится нелегкой. С каждым годом уменьшается количество морского зверя и рыбы.
Читая книги Фарли Моуэта, как бы отчетливо видишь живое лицо самого автора — простого, отважного, доброго и умного человека, на свой страх и риск предпринявшего опасное и смелое путешествие, отказавшегося от привычных удобств городской жизни, не пострашившегося разделить свою жизнь и судьбу с судьбой погибавшего маленького народа.
Моуэту пришлось переносить испытания, которые были бы не под силу избалованному человеку, привыкшему к покою и уютному кабинету. В его книгах не найдешь и малейшего признака самовосхваления, шумного фразерства, заменяющего у иных писателей живое слово и живую мысль. Не хвастает он своими подвигами, своим подлинным гуманизмом.
Правдиво написанные книги «Люди оленьего края» и «Отчаявшийся народ», естественно, подверглись на его родине нападкам со стороны официальных лиц, государственных чиновников, в руках которых была судьба погибавшего народа. Моуэта упрекали в преувеличениях, в необоснованных выводах и заключениях. Канадские власти обиделись на писателя за неприкрашенное изображение трагической и печальной действительности, за подлинный реализм. В официальных канадских изданиях на книгу Моуэта появились недоброжелательные рецензии.
Но у Фарли Моуэта нашлись понимавшие его друзья не только в среде погибавших илхамютов, с которыми он кровно сроднился, но и во всем мире честных и образованных людей.
«Путешествие мое было закончено, — пишет Моуэт, — но я все еще был связан со страной Баренс — не просто нитями воспоминаний, а чем-то более сильным. Это была и есть заполнившая мое сердце теплая привязанность к жителям равнин, которые одарили меня способностью видеть так, что я мог проникнуть в прошлое, скрытое в темноте мертвых лет, и не только рассматривать реликвии забытых времен, но и читать мысли людей того периода. Это был большой дар, полученный мною от илхамютов, дар, за который необходимо отплатить».
В течение тех лет, что прошли со времени возвращения Фарли Моуэта в цивилизованный мир, он старался быть постоянно в курсе жизни илхамютов, жадно собирал обрывки новостей, которые просачивались из страны северных равнин, сумел обобщить их и написать новую книгу об илхамютах.
В своей второй книге «Отчаявшийся народ» Фарли Моуэт рассказывает о трагической судьбе немногих уцелевших людей, последних представителей вымирающего народа, навсегда вынужденных покинуть родную опустошенную страну. Канадское правительство пыталось принимать меры к сохранению жизни илхамютов. С брезгливой осторожностью канадские чиновники и христианские миссионеры пытались приобщить их к новому быту и непривычным обычаям. Опыты эти были не всегда успешны. Наслушавшись проповедей, несчастные илхамюты окончательно терялись, увеличивались психические заболевания, все чаще и чаще отчаявшиеся люди кончали самоубийством.
«То, что я узнал, прямо-таки потрясло меня. Покидая страну Баренс, я наивно полагал, что илхамюты больше не увидят черных дней, не будут оставлены нами без помощи. Я был уверен, что работа, проделанная Францем, Энди и мною, а также наши подробные отчеты правительству исключат саму возможность того, чтобы игнорирование этого народа продолжалось дальше. Я ошибся!»
Такими горькими словами заканчивает свою вторую книгу Фарли Моуэт, отдавший свое сердце народу, судьба которого сходна с судьбами других забытых многочисленных народов, некогда населявших обширный американский материк.
Сколько раз многие наши литераторы изображали пышные красоты Крыма, величие Кавказских гор и снежного Памира, обстоятельно описывали европейские и отечественные шумные города (в этом отношении, пожалуй, всего больше повезло Одессе, колоритному портовому городу нашей страны), подробно описали Париж, даже холодную Антарктиду, знойный Цейлон, но вот о родных, близких местах — о Владимирской, Калужской, Смоленской, Тверской, Рязанской, Новгородской, Псковской землях — написано очень мало.
А ведь какие непочатые богатства таятся для наблюдательного писателя и художника, какая лежит под спудом забытая, запущенная, нетронутая целина! Какие происходят рядом с нами чудеса, как с каждым годом меняется жизнь, растут и живут новые люди! Свою книгу «Владимирские проселки» писатель Владимир Солоухин начинает такой лирической запевкой:
«Так постепенно возникала и росла хорошая ревность, а вместе с тем осознавался моральный долг перед Владимирской землей, красивее которой (это всегда я знал твердо) нет на свете, потому что нет земли роднее ее. Тогда и пришло непреодолимое желание увидеть ее всю как можно подробнее и ближе».
Очерки Владимира Солоухина справедливо привлекли внимание многих чутких читателей правдивым, подлинно поэтическим содержанием, чистотой и ясностью русской речи. В очерках со скромным названием «Владимирские проселки» читатель не найдет описаний подвигов вымышленных героев, остроты модных тем, желания похвастать заковыристым словечком или непонятным словесным оборотом.
Солоухин видит родную землю такой, какова она есть, описывает дорогой и милый свой край. Настоящие его герои — его родная земля, родные поля и леса, с детства знакомые ручьи и речки, заросшие купавницами лесные озерки в знакомых сказочно красивых берегах.
Для истинно любящего свою землю мудрого человека история страны, многовековая жизнь народа есть единое и неразрывное целое. Нашего писателя волнует и самое близкое, нынешнее, и давнее прошлое родной земли. Он любуется забытой древней церковкой, шатровую деревянную крышу которой насквозь пробивают дожди, и шутливыми разговорами старых владимирских дудочников-пастухов, и полем древней битвы, некогда политым кровью русских людей, и умной бойкостью колхозного шофера, называющего непролазную грязь дорог деревенским «асфальтом», и самоотверженной деятельностью случайной спутницы — депутата Верховного Совета, и великим обилием белых грибов в живописных владимирских лесах, и невежинской знаменитой рябиной, некогда переименованной для благозвучия московскими купцами-виноторговцами в рябину «нежинскую», и древностями старинного русского города Суздаля, и многим, многим другим — нынешним и старинным.
С подлинно поэтическим чувством написаны страницы, где Солоухин вспоминает свою встречу со знакомым родничком, из которого берет начало его родная речка Ворша, возле которой он родился и рос.
Ах, как любил, как знал и я в родной моей смоленской земле эти маленькие русские поэтические речки, составлявшие как бы непременную часть далекого нашего детства!
«Я не сказал своим спутникам, — рассказывает Солоухин, — зачем мы пришли в Бусино, боясь, что придем, а здесь ничего нет. Теперь, вечером, нужно было мне установить все точно. Я вышел на улицу. Пока мы сидели в горнице при керосиновой лампе, взошла луна, зеленая, свежая, будто только сейчас умылась светлой водой. Тумана в овраге стало еще больше...
На дне оврага безмолвие охватило меня. Тогда в лунном безмолвии послышалось далекое, но явственное бульканье воды. Я пошел на звук... Четыре дубовых венца образовали прямоугольный сруб... Черный поблескивающий сруб до краев был наполнен водой. Но я узнал об этом, только дотронувшись до воды ладонью. Она была так светла, что ее как бы не было...
Только так, среди травы, цветов, пшеницы, и могла начаться река Ворша. Встретится на ее пути и грязь, и навоз, и скучная глина, но она безразлично протечет мимо всего этого, помня свое чистое цветочное детство».
Описать так колыбель родной реки мог лишь художник, родившийся и выросший в русской деревне. Не так ли из скромных родников жизни народной, из родной колыбели, вытекает жизнь поэта, который обязан помнить «свое чистое цветочное детство», свою землю, свою старину?
«Владимирские проселки» написаны безукоризненно чистым, поэтическим, ясным для всех языком. Связанный кровно с деревней, с русской природой (в судьбе художника так много значат первые переживания и наблюдения, навеки откладывающиеся в душе), Владимир Солоухин зорко видит и чутко слышит, замечает то, что пришлому чужому человеку, пожалуй, трудно подметить, как бы ни напрягал он свое зрение и слух. Очень хорош, верен и поэтичен пейзаж. Хороши и верны разговоры людей, хороши эти живые, невыдуманные люди!
У Владимира Солоухина есть свое лицо, есть тот особенный, ему одному свойственный писательский почерк, по которому, раскрыв книгу, внимательный читатель безошибочно узнает автора, не глядя на обложку книги. Это качество — свое лицо писателя — самый верный признак подлинного таланта.
К сожалению, нередко бывает и так: станешь читать толстенную книгу даже прославленного писателя, в которой описывается и любовь, и всяческие страсти, и вдруг неудержимо потянет на зевоту. Книгу Солоухина, в которой нет ни слова о «пылкой любви», о необычайных похождениях героев, нет никакой пряной и острой приправы, старый и малый русский человек прочтет с волнением и подлинным удовольствием. И это — несомненное доказательство таланта писателя, подлинной поэтичности книги, свежести ее и правдивости.
Быть может, скромным по объему очеркам Владимира Солоухина не хватает «широкого охвата». Это не эпопея, не роман. Но все же от небольшой книжки не хочется оторваться, ее читаешь с наслаждением, временами кажется, что сам путешествуешь с автором по родным русским проселкам. И, дочитав книгу, испытываешь приятное чувство, точно напился в душный день из чистого лесного ручья.