Мой милый друг! Мне очень хочется описать мое путешествие, быть может самое трогательное в моей жизни. Я выбрал тебя: мы родились, жили на смоленской родной земле. Души наши соединяет то самое, что в человеческой жизни дороже всего: детство и юность. Мы вместе росли, вместе учились. Кто, как не ты, поймет мои чувства, что испытывал я в родных краях, опаленных великим пожаром минувшей войны. В чувстве этом была печаль пережитого, радость долгожданной встречи. Я нарочно шел пешком, с палочкой в руке, как хаживали, бывало, старики «к святым местам». Я дышал родным воздухом, тем самым, которым мы дышали в детстве, переходил вброд речушки, в которых мы лавливали раков и пескарей.
Точно из далекого детства кто-то взглянул на меня голубыми глазами — с такой радостной силой почувствовал я тонкую красоту нашей природы. Лиловая дымка накрывала луга и поля. Голосами певчих птиц звенели зеленые перелески. Широко расстилались луга, осыпанные цветами. По закрайкам дороги по-прежнему цвела медуница, а в ее пышных, медово-желтых соцветиях недвижно дремали осыпанные цветочною пылью жуки-бронзовки. На венчиках склонившихся цветов лениво возились пьяные шмели. Пронизывая воздух, над головой звенели пчелы, напряженная деловитость чуялась в их полете. Празднуя брачные дни, порхали над цветами бабочки, и нестерпимый стон стоял от кузнечиков, дождем рассыпавшихся из-под моих ног. Радуя глаз, богатая уродилась на полях рожь, были обильны, густы на лугах травы. Вдыхая медовые запахи этих трав, я проходил полевыми тропинками, по плечи утопая в наливавшихся нежно-зеленых хлебах.
От отцов и дедов своих унаследовал я эту счастливую способность радоваться урожаю, летним погожим дням, переживать и испытывать самое простое и мирное на земле счастье. Никогда не отделял я себя от видимого, осязаемого, любимого мною мира — от полей и лесов, нас окружавших, от близких и родных людей, дышавших одной со мной грудью, одними глазами смотревших на мир. А как близки, как понятны, как кровно родны мне были эти люди, с которыми соединяла меня судьба, наши общие радости и печали. Не помнится мне, чтобы произносилось в нашей семье недоброе или бранное слово. Сверкающий мир был открыт передо мною, мир, полный любви и солнечного света. Все было счастливо и покойно в этом подоблачном, земном, теплом мире. И я как бы чувствовал тогда своим худеньким детским тельцем материнское тепло земли, ласково меня обнимавшей.
Никто не знает родословной нашей семьи. Она теряется, как тропинка в густом лесу, за первыми же деревьями и высокой травой. Не знаю я, каков был прадед мой... Я вижу Россию, свой народ, русскую деревню, давние времена, — в них записана моя родословная, одного из миллионов русских людей, не обласканного судьбою и счастьем.
Слово «родина» звучит для меня книжно. Я чувствовал неразрывную связь с живой Россией, видел доброе и злое, исчезавшее, что можно было жалеть и любить. Но никогда не чувствовал я пылкой, трагической любви, никогда не волновал меня возглас петербургского поэта: «Россия, нищая Россия!» Я знал и видел Россию кровью моего сердца; жестокие, трагические недостатки, пороки, которыми болел народ, я чувствовал в самом себе, Но, как, быть может, у многих русских, не утративших способности отдавать свое сердце любви, Россия была для меня тем самым миром, в котором я жил, двигался, которым дышал. Я не замечал этой среды, России, как рыба не замечает воды, в которой живет; я сам был Россия, человек с печальной, нерадостной судьбою... Русскую деревню, мужиков довелось мне узнать не по книжкам и описаниям. Лучшую пору жизни моей — детство — провел я в деревне. И с этой драгоценной порою связано все, что есть во мне лучшего. Все, что окружало меня, было наполнено особенным, русским, простым, добрым духом. Из хлебосольного, богатого словом и песнями мира явилась моя мать — русская редкая женщина, до последнего дня своей жизни умевшая отдавать людям остатки сил своих. К добрым, чутким и великодушным людям принадлежал мой отец. Дикой муравою заросла его могила. Но сердце еще крепче хранит далекие воспоминания.
Стремление к миру, к тишине жило во мне во всей силе. Быть может, поэтому я был так привязан к природе. Но и в этом мире природы ежедневно происходили трагедии и катастрофы. С ужасом глядел я, как весною вода разрушает мельничную плотину, насыпанную трудом людей, как падают в мутный поток подмытые голые деревья... Весна, весенний тяжкий воздух возбуждали во мне тревогу. Я просыпался по ночам и с бьющимся сердцем слушал гул воды. Отец с фонарем ходил на мельницу смотреть воду. От него пахло навозом и весенней прелью, он был встревожен и возбужден. Однажды он взял меня с собою. Мы сошли с крыльца в ночь. Под ногами бежали ручьи, гулко шумела на мельнице вода, голые и невидимые колыхались над нами деревья. Свет фонаря освещал полосу земли, черные лужи и мокрый навоз на обтаявшей, еще не прокатанной дороге. Вода шумела все громче и страшнее. Двигаясь с фонарем, мы вошли на бревенчатый мост, дрожавший под напором воды. Внизу, под нами, бушевало и клокотало; дикая, чудовищная рвалась сила. Ужас наполнил мою душу. Я схватил отца за большую мокрую руку. Но и отец, такой всегда близкий и теплый, мне показался холодным и чужим. Вода ревела и сотрясала устои моста. Подчеркивая бездонную темноту ночи, метались люди с фонарями; какими беспомощными казались они! Я стоял перед страшным и несокрушимым, двигавшимся, как смерть, как судьба. Обеспокоенный неизбежностью катастрофы, отец не замечал меня, не чувствовал моего состояния. И вдруг меня потащили за руку. Все рухнуло! Мост, на котором мы только что стояли, с грохотом обрушился в воду. Я стоял ошеломленный, держась за отца. Все, чему верил, что казалось незыблемым, рухнуло, плыло в темную бездну.
Днем я увидел печальную картину. Там, где был мост, несся и ревел мутный поток. Не встречая препятствий, вода шла валом, растекаясь внизу в огромный пенящийся разлив. Вывернутое с корнями дерево застряло на мельничных сваях. Впечатления катастрофы, грязи и беспорядка были так сильны, что я отвернулся. Быть может, с тех пор я не люблю ранней весны, половодья.
Но зато с какою радостью встречали мы первые дни зеленой весны, дни зацветания, жаркое лето.
Тихие дни, тихие ночи. Я просыпаюсь на сеновале. Будят меня знакомые голоса, хлопанье крыльев и бодрый петушиный крик как бы у самого уха. Душисто пахнет сено. Ласточки-касатки снуют над самою головою. Со свистом ныряют они в открытые освещенные солнцем ворота, исчезают в голубом, сверкающем и безбрежном мире. В прорвавшемся солнечном луче плавают, пляшут золотые пылинки.
Прозрачны были знакомые ручейки, тиха и извилиста речка, протекавшая в укрытых ивняком и ольховником берегах. Чудесными, полными сокрытых сказочных тайн казались мне в детстве родные уголки, кудрявые веселые перелески, душистые поляны, заросшие земляникой. В кустах на земле я находил гнезда маленьких птиц, и каждая такая находка была для меня событием. В лесу и в поле учился я видеть и слышать. Я видел, как распускаются цветы и растут травы, различал запахи трав и цветов, умел находить самые душистые ягоды, скрывавшиеся в тени кустарников и листвы.
Как рассказать об этих, далеких теперь днях, когда в моем существе закладывалась переполнявшая меня радость жизни. С бьющимся сердцем ходил я по земле, украшенной зеленью и цветами. В уединенных скитаниях раскрывались передо мною прекрасные тайны природы. В детском моем одиночестве переполнявшие меня чувства находили страстное выражение. Помню: один бродил я в лесу среди пахучей листвы, пропускавшей золотые лучи летнего солнца. Счастье хлынуло мне в душу. Это был поток счастья, великой радости. Слезы душили меня. Я упал на землю и обнял ее, припал к ней грудью, лицом. Я поливал ее слезами, чувствовал ее запах — сырой, прохладный, давно знакомый мне материнский, родной запах земли...
Такими слезами плакал я только дважды.
Это было в далеком детстве, должно быть, еще до учения.
Поздним осенним вечером я подошел к окну. Сквозь светлую раму я увидел звезды. Чистый свет их, красота ночи поразили меня. Я стоял, потрясенный величием звездного неба. Прижавшись лицом к стеклу, я заплакал. Это были радостные, вдохновенные слезы.
Родная Смоленщина, милый с детства, скромный и тихий край, никогда не славившийся богатством! Малы и бедны были знакомые деревеньки, отнюдь не блиставшие живописной красотою. Не было здесь расписных оконных наличников, обычных для северных и степных богатых деревень, резных нарядных крылечек, широких распашных ворот. В редкой деревеньке увидишь, бывало, тесовую крышу, посаженную перед окнами жалкую рябину. Крошечные оконца глядели на улицу, осенью и весною обычно утопавшую в грязи. Над соломенными крышами вздымались, скрипели колодезные журавли с окованными деревянными бадьями, с вросшими в землю долблеными, изгрызенными корытами-комягами, в которых поили зимою лошадей. Как памятна эта деревенская немудреная картина: зимние морозные дни, над заснеженными крышами столбами стоят по утрам лиловые дымы, скрипят колодезные журавли, звенят ведра, слышатся женские голоса. По скрипучему белому снегу, задрав хвосты, весело бегут к водопою обросшие длинною шерстью лошадки и жеребята.
Многое неузнаваемо менялось еще в той, дореволюционной деревне, как бы предчувствовавшей наступавшие новые времена. Умнел, набирался новых познаний деревенский мужик, которого городские мещане-прасолы, разъезжавшие по деревням, презрительно кликали сиволапым. Все больше и больше народу уходило на заработки в город, уезжало на шахты, на землекопные работы (канавщиков-землекопов называли на Смоленщине грабарями и курлыками). Весь соседний Юхновский уезд, песчаные земли которого были особенно неплодородны, уходил на лето на земляные работы, иногда за тысячи верст. Была и в нашей волости деревня Бурмакино, в которой жили чернобородые мужики-землекопы. Я любил смотреть, как работают они на мельничной плотине, заделывая весеннюю «прорву», засыпая глиной отмель у мельничного деревянного става. Как ходко и ловко двигались в их руках деревянные легкие лопаты с обтершимися до серебряного блеска узкими железными наконечниками работы деревенского кузнеца Акима. Что-то древнее, давнее было в форме этих деревянных простых лопат. Наверное, точно такими же лопатами насыпали высокие курганы на берегах рек, строили высокие земляные городища древние наши предки славяне-кривичи.
В отличие от наших кисловских мужиков, бурмакинцы-грабари были востры на язык, солоно и круто ругались, пели непристойные песни, вколачивая под «Дубинушку» ручной бабой сваи на мельничной плотине. Песенки, по-видимому, сочинялись тут же, под ладный ритм работы. Проезжавшую с поминок по плотине мутишинскую попадью они прохватили куплетом, после которого долго открещивалась и отплевывалась набожная попадья. Доставалось прохожим девкам и молодухам, которые боялись показываться на глаза бурмакинским грабарям, обходили далеко мельницу и плотину, переходя речку вброд с задранными выше колен сарафанами и узелочками в руках. Я любил смотреть на ладную работу веселых, словоохотливых грабарей. Было приятно видеть, как под острием лопаты ловко, пластами режется сырая красная глина, как по разложенным на земле доскам катят грабари широкие тачки, перекинув на загорелые жилистые шеи холщовые лямки. Да и всегда мне нравилась ладная и спорая мужичья работа.
Несомненно, много общего было в орловском, тульбком, калужском, смоленском мужике, в общем русском укладе и быте народной крестьянской жизни, которую не раз изображали великие русские писатели. Но уже по одному облику, выговору и повадкам опытный и наблюдательный человек безошибочно отличал смоленских наших «рожков» от соседних тверских «козлов» или бойких торговых северян-ярославцев. Для городского «интеллигентного» человека, барынек в шляпках, встречавших мужиков и баб только на городских базарах и нещадно с ними торговавшихся, быть может, и казались мужики и бабы все на одно лицо. Но как в действительности ярки и различны были в деревне характеры людей, разнообразны их судьбы.
Самым сильным впечатлением раннего детства были дальние, на лошадях, поездки. Помню дороги, старинные смоленские и калужские большаки, обсаженные старыми березами, помнившими времена Пушкина, Гоголя, Глинки, бесчисленных путников старой России, колесивших по ее великим просторам. Дорожная пыль клубилась за нами, высокое летнее небо было прозрачно. По пути нам попадались деревни, бескрайним цветистым ковром расстилались поля и луга. Незаметно я вбирал в себя чудесную нежную красоту родимой земли. Да и теперь неизменно волнует меня волшебное слово: дорога!
Чудесен старый сосновый бор, в который мы въезжали. Направо и налево высились могучие двухсотлетние сосны. В голубое с легкими облаками небо возносятся их темно-зеленые вершины, красноватою бронзою отсвечивают стволы. Смолистый воздух в бору недвижен. Соскочив с дрожек, я радостно бегу вдоль песчаной дороги. Под ногами узластые, толстые корни, мох, брусничник. Рыжая легкая белка перебегает дорогу.
И бор, и поля, и дурманящий запах багульника неизгладимо запечатлеваются в памяти. Я примечаю огромные муравьиные кучи, возвышающиеся у дороги. Распластав крылья, канючит в светлооблачном небе над вершинами сосен ястреб-канюк, где-то звонко долбит труженик-дятел. Мир солнечный, пахучий окружает меня.
Навеки запомнилась мне одна такая дальняя поездка. Я сидел за широкой спиною отца на дрожках, мягко кативших по пыльной проселочной дороге. Мимо плыли еще цветущие недозревшие поля, громыхали под колесами бревенчатые мостки, перекинутые через ручьи и речушки, заросшие лозняком и ольхою. Сколько притягательной силы было для меня в этих речушках! Белые пухлые облака тихо плыли по небу. На повороте за незнакомой деревней свернули на большак, обсаженный рядами старых, развесистых берез. Даже в детстве эти старые березы на широких русских большаках производили на меня глубокое впечатление.
Мы проезжали деревенскими улицами, мимо бревенчатых низеньких изб с соломенными золотистыми новыми крышами и старыми, поросшими бархатным мохом. Из крошечных оконец с отодвигавшимися створками выглядывали лица стариков и старух. Поднимая по дороге пыль, сверкая голыми пятками, в коротеньких порточках и рубахах распояской бежали к воротцам деревенские ребятишки. Отец останавливал лошадь, дарил отворявшим ворота ребятам конфеты, купленные в деревенской лавочке.
А каким чудом казались мне тогда эти деревенские и сельские лавочки, наполненные незатейливым товаром! В них пахло дегтем, селедками, кумачом, рогожами, хомутиной. Пахло сложно и от самих лавочников-мещан, занимавшихся в деревнях торговлей, скупавших у мужиков лен и пеньку, продававших товар в долг под проценты. Их-то в те времена и называли обычно кулаками. Таких лавочек и постоялых дворов всего больше было у железнодорожных станций, где селился торговый мелкий люд, росли, ширились новые железнодорожные поселки.
Мы останавливались у сельской лавочки, чтобы накормить лошадь, поесть и отдохнуть с дороги. Встречал нас хозяин — худой и костлявый мещанин в потертой жилетке с обвисшими карманами, в ситцевой голубой с белыми крапинками рубахе, с выпущенным из-под жилетки подолом. Мне памятны фамилии и прозвища деревенских торговцев-мещан. Были среди них Почечуевы, Буланцевы, Рукосуи. Отчетливо помню их ладные, обшитые тесом домики под железными крышами, выкрашенными красной и зеленой краской, резко выделявшимися среди деревенских соломенных крыш, широкие дворы с навозными лужами в радужных кругах, резные или застекленные парадные крылечки, кружевные деревянные наличники и карнизы.
Отец распрягал потную лошадь, отгонявшую хвостом несметную рать оводов с изумрудными головами и злых серых слепней, задавал ей корм. Мы поднимались по небольшому парадному крылечку, входили в прохладные, с крашеными полами комнаты, с темной божницей в углу, с кружевными на окнах занавесками. Я оглядывал комнаты, оклеенные обоями стены, на которых висели портреты царя и царицы в русских боярских нарядах, портрет священника с небольшой бородою, с наперсным крестом: Иоанн Кронштадтский. В рамках висели фотографии родных и знакомых, деревянно сидящих с вытянутыми по коленям руками. Тупы, безразличны были лица на этих засиженных мухами фотографиях, две-три из них непременно изображали покойников в гробах. В углу, на подставке, молодые фикусы, на окнах цветущая герань, в углу торчала труба граммофона. Над дощатым диванчиком висела гитара. Летом и осенью здесь полно мух, они жили в гитаре, и от их движения гитара звенела сама собою.
На столе, под запотевшим зеркалом, сердито кипел пузатый начищенный самовар. Отец достал заготовленные матерью закуски: хлеб, вареные яйца и ветчину. Мы пили с блюдечек чай, дули на горячую желтоватую воду.
С жадной остротой я наблюдаю толстую флегматичную хозяйку в капоте, хозяина. Меня поражает его пергаментное, скошенное лицо с бороденкой, торчащей редкими клочьями, его бельматый слепой глаз. Другой, здоровый, глаз светится лукавой живостью, глядит зорко и остро, все подмечая. Я уже слышал разговоры о нечистых делах Рукосуя, о торговле крадеными лошадьми, о других проделках, суть которых мне была непонятна.
Много перевидал я в моем детстве прасолов-мещан, разъезжавших по деревням, скупавших скот и телят. Нередко заезжали они и в наш дом. Были среди них острые на язык, очень подвижные и предприимчивые люди. Главной их особенностью было насмешливое, презрительное отношение к мужикам, уже и тогда меня оскорблявшее. Мужиков они называли сиволапыми дьяволами, торгуясь с ними, разговаривали на непонятном «кубратском» языке, из которого я запомнил лишь несколько елов. Помню, что лошадь называлась «волод», барин — «каврей», «хлить каврей» значило: едет барин. О проделках мещан над простодушными мужиками много наслышался я злых анекдотов.
Рассказывали, что зимой на городском базаре мещане-ямщики (тоже продувной народ), увидев подвыпившего простодушного мужика в овчинном тулупе, с восхищением глядевшего на городскую роскошь, как бы не обращая на него ни малейшего внимания начинали между собой таковский разговор:
— Знаешь, у этого мужика на левой ноге шесть пальцев!
Услыхав, что разговор идет о нем, все так же широко улыбаясь, мужик останавливался.
— Шесть пальцев?
— Шесть!
— Ах, туда твою так, — вмешивался в разговор мужик. — У меня шесть пальцев? Пять!
И простодушный мужик начинал разуваться на морозе, долго распутывал мерзлые оборы, развертывал суконные онучи, выставив на мороз голую ступню с шевелившимися пальцами, торжествующе говорил:
— Считай сам: пять...
Мещане даже не усмехались, и первый мещанин, так же серьезно и по-прежнему не обращая внимания на мужика, оставшегося на морозе в одном лапте говорил соседу:
— Значит, я ошибся: не на левой ноге у него шесть пальцев, а на правой...
Доверчивый мужик, чтобы убедить злостно смеявшихся над ним мещан, снимал и с правой ноги лапоть, оставшись на снегу босой. Тогда и начинали насмехаться над ним злобно шутившие мещане, доводя чуть не до слез простодушного мужика...
Современному молодому человеку трудно представить жизнь нашей старой смоленской деревни, где в памяти живых людей еще не стерлись отжитые крепостные времена, ходили рассказы о помещиках- дворянах, стояли еще запустелые дворянские гнезда. Многие дворяне совсем побросали свои имения. Из них как бы выветрилась любовь к природе, к усадебному быту. Они не заглядывали в родные поместья, в старинные усадьбы, где родились, вырастали и умирали их предки.
Были и в наших местах покинутые, забытые дворянские усадьбы, о бывших владельцах которых рассказывали на деревне всякие были и небылицы. Старики вспоминали о барине Катлярском — от его усадьбы осталось лишь несколько деревьев, а на месте господского дома — заплывшая землею, заросшая крапивой яма, в которой валялись обломки кирпичей. Говорили, что лют был барин Катлярский, падок до женского пола, много перепортил девок и баб, что на охоте завели мужики своего барина в глухой, темный лес и, накрепко привязав к шесту раскинутые руки, пустили. Так и не выбрался из частого леса барин, распятый на длинном шесте, до смерти заели его лесные мошки и комары...
Верстах в семи от Кислова, в стороне от больших дорог, было Левшино, где жили потомки дворовых Катлярского. В этом захудалом и бедном поселке не было и одного коренного мужика. Еще в мое время жили потомки Катлярского — Атлярские, родившиеся от дворовой женщины. На краю Левшина, в маленьком домике жил участник севастопольской обороны отставной майор Атлярский. Духом прошлого, далеких, отжитых времен веяло от старого домика с запертыми на зиму холодными комнатушками, где на стенах висели портреты, а на полках лежали старинные книги в изгрызенных мышами кожаных переплетах.
Раза два или три отец брал меня в Москву. Смутное впечатление оставили эти поездки: набитый мужиками вагон, дорожные разговоры. В заплечных лыковых кошелях мужики-плотники везли с собой простецкие дорожные харчи: аржаной хлеб, лепешки, печеные яйца, сало и соль, завернутые в холщовые чистые тряпицы (почти такими же харчами снарядила в дорогу нас мать). Были обуты плотники в новые лапти и пеньковые онучи, обмотанные ткаными оборами. Что-то ладное, легкое, зверино-цепкое виделось в их походке, в неторопливых, застенчивых движениях, когда усаживались они в вагоне, в непривычной, стеснительной для них обстановке. Мешками и бечевками были обвязаны продольные пилы, топоры, несложный плотничий инструмент. И так знакомо пахло от них хлебом, кислотцой домотканого сукна, избяным, деревенским духом, который не выносили господские носы. В вагоне они усаживались неловко, запихивая под лавки пилы и лыковые плетеные кошели, заметно стесняясь одетых по-городски, косо и недружелюбно смотревших на них пассажиров. Близкое и родное для меня было в их разговорах.
Кроме плотников-мужиков, были в вагоне другие пассажиры: два мещанина в чуйках, старый и молодой. Мещане пили из жестяного чайника чай вприкуску, ели селедку, выкладывая на газету кости. С плотниками разговаривали небрежно, с видимым пренебрежением. Ехал похожий на цыгана дьякон с черной вьющейся бородой, с шальными глазами и дочерна загоревшим лицом. Он выскакивал на каждой станции, раздувая полы подрясника, зачем-то носился по платформе. Необыкновенно важным казался толстый кондуктор в поддевке, со свистком и длинной серебряной цепочкой на груди, похожей на аксельбант. Он проходил по вагонам, грубо расталкивая толпившихся в тамбурах мужиков, бранил их нехорошими словами. Были знакомы названия станций — Павлиново, Спас, похожих одна на другую, с красными станционными зданиями, высокими кирпичными водокачками, над которыми кружились и кричали галки, с железными и деревянными крышами торгового поселка, с мужиками в длинных армяках и кнутами под мышкой, ожидавшими седоков. По грохочущим железным мостам поезд пересекал тихие, заросшие кувшинками и осокой речки, в открытые окна вагона слышался хриплый настойчивый крик коростелей. Мелькали столбы, поднимались и опускались за окнами железные струны бесконечных проводов. Простор, простор!
Москва! С толпой пассажиров мы выходили на привокзальную булыжную площадь. Ошеломлял городской шум, движение, крики извозчиков, наперебой предлагавших садиться в пролетки с высокими козлами и выцветшими кожаными сиденьями. Мы брали извозчика, отец приказывал ехать в знакомую гостиницу «Кремль» (где-то у самого Кремля, на боковой тихой улице разместилась эта дешевая гостиница, в которой останавливались небогатые купцы и мелкие наезжие люди). Отец нанимал рублевый номер с высоким, открытым на улицу окном, откуда доносились уличные звонкие голоса, цоканье копыт и грохот колес по булыжной мостовой. Разбитной московский половой, весь в белом, с черным клеенчатым обшмыганным бумажником за пояском фартука, стриженный в скобку, тотчас появлялся в дверях нашего номера.
Отец разбирал дорожную плетеную корзинку (чемоданов тогда мы не знали) с деревенскими припасами, уложенными заботливыми руками матери. Лукаво ухмыляясь, московской скороговоркой спрашивал у отца половой:
— Прикажете самоварчик?
— Давай, братец, давай!
— Чай-сахар у вас свой или прикажете заварить?
— Завари, братец.
— Калачиков прикажете?
— Давай, давай.
— Графинчик?
— Давай, брат, и графинчик, — с каким-то особенным, знакомым мне выражением, которое недолюбливала мать, говорил отец, выкладывая на стол деревенские свертки с вареной курицей и крутыми яйцами.
— Селедочку прикажете? — голосом дьявола-соблазнителя продолжал половой.
— Давай и селедочку.
На глазах моих совершалось московское чудо. Через минуту-другую тот же половой появился в номере с маленьким кипящим и фыркающим самоваром на лакированном подносе, расписанном цветами. Вокруг самовара, как в цветнике, была разложена закуска, калачи, блестело стеклянное горлышко графина. С ловкостью фокусника-факира неся на вытянутой руке все это сооружение, ловко поставив на стол, перекинув из руки в руку салфетку, половой улыбаясь говорил:
— Пожалуйте!
Мы пили чай, закусывали, отец веселел, выпив две-три рюмки из запотевшего графина, улыбался знакомой улыбкой.
Мне не терпелось, тянуло на улицу, в город. По Тверской мы поднимались к Иверской часовне, возле которой толпились оборванные нищие с испитыми злыми лицами. Отец ставил свечку перед большой, тускло блестевшей в серебряных ризах иконой. На Красной, мощенной булыжником площади было светло, солнце сияло на золоченых куполах Кремля. У Василия Блаженного, возносившего в небо расписные игрушечные башенки-купола, сидели на низких скамеечках обвязанные платками старушки. Множество голубей двигалось у их ног, у глиняных горшочков, наполненных моченым горохом. Со стремительным всплеском голуби взлетали, кружились, садились на плечи и головы старушек. Из кожаного кошелька отец вынимал несколько медных монет, я раздавал их сидевшим на скамеечках голубятницам. Зачерпнув деревянной ложкой моченый горох, они бросали его на накаленную солнцем мостовую.
Смутно запомнил я Кремль, высокие сводчатые ворота с тяжелой иконой в серебряном окладе, с краснеющим огоньком неугасимой лампады. Отец заставлял снимать под воротами шапку. Мы входили в освещенный июльским солнцем Кремль с дворцами, церквами, высокими колокольнями. Я смотрел на Царь-пушку, на Царь-колокол с отбитым краем. Эти исторические реликвии, о которых раньше рассказывал отец и которые видел я на картинках, производили лишь небольшое впечатление. Поражали мелочи, городская незнакомая суета, лица городских людей, незнакомая манера двигаться и говорить. Запомнились шустрые воробьи, чирикавшие и прыгавшие по кремлевской накаленной солнцем мостовой. В этих воробьях находил я что-то общее с шустрыми, бойкими горожанами, наполнявшими улицы Москвы и нас не замечавшими.
Уходя по делам, отец оставлял меня одного на бульваре. Я сидел на скамейке, теплой от летнего солнца, смотрел на проходивших по засыпанным песком, чистым дорожкам нарядных городских людей, на нянюшек и бонн, гулявших с городскими детьми. Как не похожи были на наших деревенских босоногих ребят эти городские дети! Не похожи на знакомых мужиков взрослые люди, барыни, барышни и господа, гулявшие по бульвару. Смутно запомнился мне памятник Пушкину, скромно стоявший в кольце зеленых деревьев. Уже и тогда волновал меня Пушкин, прочитанные немногие стихи, чудесные пушкинские сказки.
Далеким и смутным сновидением запомнилась мне тогдашняя Москва. Как из давнего и забытого, помнятся люди и встречи, разговоры с отцом, обед в трактире Егорова, где нам подавали любимую отцом рыбную солянку. Вот эта солянка, бойкие трактирные половые, покрытые скатертями столики, канарейки над окнами в клетках, огромный шумно гудевший орган, странный седобородый человек в поддевке, распивавший за соседним столиком чай и добродушно шутивший со мною, мне запомнились крепче Царь-пушки и Царь-колокола, о которых рассказывал отец.
Сложное чувство испытываю я, мой милый друг, бродя теперь по родному городу, в котором проходила наша юность, а в сердцах наших первая зацветала любовь. Неузнаваемым кажется мне древний город Смоленск, жестоко пострадавший в тяжкие годы отгремевшей войны. Сердце сжимается от боли. Боже мой, сколько утекло воды, сколько трагических, грозных событий пролетело над нашими головами. Очень немногие из нас остались в живых.
С трепетным чувством хожу по знакомым и таким неузнаваемым улицам, отыскивая в них памятные черты и уголки. С особенной остротою возникают далекие воспоминания. Вот городской сад с древним славянским названием Блонье, скромный памятник композитору Глинке, у которого некогда собирались мы, безусые гимназисты и реалисты, слушать революционные речи. Украшенное ампирными колоннами здание бывшего дворянского собрания, где происходили губернские съезды и выборы, а в большом двухсветном зале устраивались концерты, студенческие рождественские и пасхальные вечера. В самом этом зале изгнанный за политику из гимназии Боровиков на глазах наших застрелил случайного человека, ошибочно приняв его за князя Урусова, губернского предводителя дворянства.
Уже нет прежней Офицерской и Солдатской слобод, застроенных деревянными домиками с садами и заборами, утыканными поверху острыми гвоздями. Не нашел я Собачьей площадки, где играли мы в лапту, и Запольной улицы, за которой тянулся памятный нам заросший густым кустарником и бурьяном глубокий овраг. Исчезли крошечные домики окраин, садики и сады, где на изрезанных ножами скамейках мы переживали волнения первых чистых свиданий...
Не узнал я и Ма́лоховской площади, на которой устраивались многолюдные ярмарки и базары. К празднику вознесения сюда сходились на Вознесенскую ярмарку, на богомолье деревенские бабы в красных нарядах, в насмешку прозванные горожанами «авдотками». Ночевали они под открытым небом, приносили продавать кто десяток яиц, кто моток ниток, кто горсть льна. В отрезанных рукавах старых домотканых рубах приносили они мелкую «смоленскую» крупу, на вырученные деньги покупали стеклянные мониста, цветные ленточки, позумент для сукманок. Утром ходили на богомолье в Вознесенский женский монастырь, где перед высоким иконостасом, перед темными ликами икон горели свечи, теплились лампадки.
Вот тут, по этой самой улице, вела меня за руку мать. Как был я не похож на городских бойких детей, нас окружавших. Все казалось мне чуждым: и устланная булыжником, твердая улица, и звонкие голоса детей, и цокот подков извозчичьей лошади, которая тащила нас в гору с вокзала. Все необыкновенно было здесь в городе. Страшными показались длинные коридоры училища, по которым с криком носились ребята, и чугунная лестница, и швейцар в фуражке с синим околышем и синим высоким воротником. Недобрыми казались бородатые учителя в мундирах с золотыми пуговицами и золотыми плетеными погончиками на плечах.
Здесь на лестнице я увидел мальчика, наряженного в черкеску, с игрушечным кинжалом на пояске. С каким пренебрежением поглядел он на меня, на ситцевую мою косоворотку, сшитую руками матери. Сколько раз страдал я от такого городского пренебрежения к моей деревенской робости. Да и застенчив я был тогда до болезненности. Как понравился мне этот нарядный мальчик, его театральный костюм, как хотелось подружиться с ним.
Разлука с матерью была первым в жизни тяжелым и жестоким испытанием. Смутно я чувствовал, что впервые круто ломается моя жизнь. Чуждый, шумный, недобрый, окружил меня новый мир. Выпавшим из гнезда птенцом чувствовал я себя в этом чужом городском мире.
Мать перекрестила меня, порывисто прижала к своей груди. И какими горькими слезами плакал я, прижимаясь к ее милым рукам, к ее праздничному платью, в котором приехала она в город. Видно, и ей нелегко было прощаться со мною...
С отъездом матери началась моя новая жизнь, непохожая на прежнюю деревенскую, лесную.
Училище с первых же дней напугало сухой казенщиной, суровым бездушием учителей, одетых в чиновничьи мундиры. Пугали недобрые и грубые клички, которыми именовали своих наставников ученики. Кто и когда выдумывал эти злые и меткие прозвища, от которых веяло бурсой, давними временами? Раз приложенная кличка оставалась за учителем навеки, переходя из поколения в поколение учеников. Учителя русского языка Насоновского все называли Скоморохом, учителя арифметики — Смыком, классных надзирателей — Козлом и Плюшкой, учителя алгебры — Бандурой. Кроме этих кличек, были клички и посолонее.
Несказанно изменился, как бы помолодел новый, приукрасившийся после великого пожара Смоленск! Вижу новые здания, изменившие лицо древнего Смоленска. Разросся, посвежел знакомый городской сад. Узнаю старую крепостную стену. Горестное чувство вызывают разрушения, причиненные злобной рукою.
Самая природа, казалось, изменилась здесь необыкновенно. Неузнаваемо изменились и самые люди. Я не видел памятных с детства лиц. Избыток энергии, бодрой жизненной силы наполнял новых, в большинстве молодых людей, чувствовался в движениях, во взглядах, в звуках смелых голосов. Даже само разорение, причиненное войною, подчеркивало буйную силу жизни. Всюду молодежь, молодежь, как зеленая поросль.
Из Смоленска я выезжал дневным поездом по знакомой железной дороге. Помнишь ли ты старые вокзалы? Каким козлиным голосом кричал у двери швейцар и как мы ему подражали: «Брест! Перррвый звонок!» Между столиками в буфете, раздувая фалды, бегали тогда татары-лакеи, одетые в смешные черные фраки, делавшие их похожими на забавных птиц.
На месте взорванного в годы войны вокзала построено новое, светлое здание. Его наполняет толпа пассажиров, так не похожая на тех пассажиров, которых мы некогда наблюдали. Попробуй внимательно приглядеться: в обычном русском лице как бы исчезла прежняя рыхлость, обозначились новые, как бы проведенные резцом черты. Особенно изменились глаза. В них тот же свет и прежняя русская голубизна, но как тверды, а подчас и жестки эти родные глаза, свет закаленной стали отражается в их холодном, решительном блеске.
Из окна вагона отходящего поезда я любуюсь знакомым и таким неузнаваемо изменившимся городом. По-прежнему на вершине горы, теперь ярко-зеленой, как бы покрытой зеленым бархатом, возвышается старинный собор. Хорошо обозначились холмы, овраги, некогда застроенные домами. Еще отчетливее видно раскинутое по холмам «ожерелье» — смоленская древняя крепостная стена со знакомыми башнями. Крепостные смоленские стены и валы помнят нашествия польских королей, сражения с наполеоновскими войсками; недавно бесчинствовал здесь враг, озлобленный неудачами под Москвою.
Со мною в вагоне ехал студент-дипломник педагогического института. Он был в кирзовых солдатских сапогах. На голове студента упрямо топорщились волосы, лицо было приятное, молодое. Он напоминал мне молодого упрямого петушка. Почти всю дорогу студент читал книжку. Это было описание археологических раскопок знаменитого Гнездовского городища. Отложив книжку, студент подходил иногда к окну, смотрел на проплывавшие поля и луга, накрытые легкою дымкой. Я потихоньку, с улыбкой наблюдал за ним. Студент ехал на летние каникулы в знакомые мне места. На меня он не обращал внимания. Наверное, его волновала близость встречи с родными местами. Потертый маленький чемоданчик студента был набит книгами и бельем.
Мне необыкновенно приятен был этот молодой и молчаливый спутник, трогательно напоминавший бойкого петушка. Упрямая сила жизни светилась в его глазах. «Нет, этот своего добьется, такие не избалованы», — думал я, его наблюдая.
За окном проплывали знакомые, родные места. Сколько раз ребенком и юношей ездил я этой, в те времена еще новой, недавно построенной дорогой. Названия станции подтверждали далекие воспоминания. Я представлял себя мальчиком, безусым юношей, возвращающимся из города в родную деревню. В вагоне обычно ехали наши смоленские мужики с пилами и топорами, в лыковых лаптях и пеньковых онучах. Они молчали или тихо переговаривались о своих делах.
В крайнем купе, на деревянной крашеной скамейке сидел, помню, маленький упрямый человек в тужурке с зелеными кантами. Я узнал в нем знакомого землемера, работавшего у хозяина моего отца. Два усатых жандарма с саблями его охраняли. Помню, я неосторожно подошел к землемеру, поздоровался за руку. Тотчас жандармы заинтересовались мною. И сколько, сколько пришлось пережить из-за этой случайной и неожиданной встречи...
Тысячу раз говорили мы с тобой о судьбе и назначении нашего народа, беседовали о личной нашей судьбе. Не многим приходилось быть свидетелями и участниками подобных свершений. В сущности, возраст наш нельзя измерять десятилетиями. Века промчались над нашими головами.
Ты заметил, с какой добродушной, родственной почтительностью относятся к нам молодые? В этой почтительности есть капля доброй усмешки: «Папаша, мол, многое видел».
Я смотрю на молодое, покрытое пушком лицо студента, на голубые твердые глаза его. Кем мог быть мой случайный спутник в прошлом? Пастухом помещичьего стада, «шестеркой» в московском трактире? И, уж конечно, не интересовали бы его археологические раскопки и прошлое предков-кривичей, населявших верховье Днепра и его притоков.