Первый приезд Константина Михайловича Симонова в Петрозаводск был в 1970 году. В небольшом кабинете председателя Союза писателей Карелии А. Н. Тимонена набилось довольно-таки много народу. Симонов сидел за широким председательским столом, курил свою неизменную трубку, поглядывая на нас доброжелательно и вместе с тем как-то отстранённо.
Говорил просто, буднично. Говорил о прошлом, о войне, о Карельском фронте. Сказал, что когда-то, в далёкой юности, написал свою самую первую поэму, и была она о Беломорканале. Написал, а уж потом приехал к завершению стройки, жил в бараке, смотрел, расспрашивал, думал.
— Так что Карелия мне близка, — сказал, слегка улыбнувшись, Симонов. — Она стала началом моего творчества, точкой отсчёта. В войну я бывал в Мурманске. Север, Заполярье помогли мне взглянуть на всё происходящее по-иному…
После встречи Дмитрий Гусаров, Николай Гиппиев, Олег Тихонов и я провожали Симонова в гостиницу. Гусаров говорил о своём журнале «Север», просил всемогущего Симонова походатайствовать в Москве об увеличении объёма журнала, так как в редакции скопилось много дельных рукописей со всего Северо-Запада.
Я хотел сфотографировать Симонова, но постеснялся.
…Второй раз Константин Симонов приехал в Карелию в конце 1972 года, где-то числа 25 декабря. Руководящие товарищи из обкома и горкома партии пригласили знаменитого писателя с семьёй встретить здесь Новый Год. Приехал он с женой Ларисой Алексеевной и дочерью Сашей.
Помню, как в начале рабочего дня меня срочно вызвал к себе взволнованный председатель нашего Комитета по телевидению и радиовещанию Николай Константинович Прокофьев и сообщил, что звонили из обкома, сказали, что Симонов хочет посмотреть наши телефильмы и киноочерки. В первую очередь его интересуют фильмы о войне. Стали думать, что предложить. Я как руководитель редакции кинопроизводства, естественно, хорошо знал всю нашу кинопродукцию, хранящуюся в фильмотеке, и мы решили показать цветной фильм «И встретились в Кижах века» (авторы Анна Цунская, Юрий Зайончковский, Сергей Петруничев) и «Первый в России» — о санатории «Марциальные воды» (авторы Анатолий Гордиенко, Иван Траленко, Леонид Полуянов). После этой экзотики пойдут мои фильмы о войне; мои, потому что, в основном, только я занимался на студии военной темой.
Утром гости прибыли на нашу телевизионную гору. Среди них был давний приятель Симонова кинокритик Караганов. Приехала жена, дочечка, и все они терпеливо и добросовестно отсидели полдня в нашем уютном просмотровом зале, глядя на экран и слушая мои краткие предисловия во время перезарядки киноплёнки.
После просмотра сказали много добрых слов. Я показал гостям студию, Лариса Алексеевна стала меня расспрашивать о «Марциальных водах», что и как лечит живая наша вода. Рядом с ней всё время была Саша, она строго глядела на меня серьёзными, взрослыми глазами, а было ей тогда лет этак десять-двенадцать. Во взгляде её словно застыл вопрос — действительно ли вода эта может вылечить человека?
Потом мы договорились с Константином Михайловичем о получасовой беседе на телевидении, он сразу же согласился, наметили день — 3 января 1973 года.
Назавтра была встреча в Союзе писателей. Симонов был в хорошем расположении духа, шутил и опять-таки непрестанно дымил своей трубкой.
Разговор был долгий и обстоятельный. Я законспектировал его, но сегодня он вряд ли представляет интерес для широкого круга читателей, поэтому изложу его очень коротко.
Симонов напомнил, что 1972 год был годом пятидесятилетия СССР, говорил о дружбе народов, о характере советского человека. Затем остановился на роли телевидения в обществе.
— Я вчера был на вашем телевидении, смотрел фильмы. Это интересные, талантливые картины. Но в них не хватает проблемного, критического взгляда… Тема войны неисчерпаема. До сих пор в архивах лежат необработанные плёнки, есть не просмотренные никем кинокадры. Поглядев вчера ваши фильмы, я утвердился в решении сделать картину «Шёл солдат» о тех, кто награждён тремя орденами Славы…
Постараюсь успеть к тридцатилетию Победы. Фильм о Солдате! Нужен быт солдатский, пот, работа. Я сделал уже четыре фильма в документальном кино. Начал картиной «Здесь жил Хемингуэй», потом «Если дорог тебе твой дом», потом «Гренада». И сегодня вы увидите «Чужого горя не бывает». Мне помогала Марина Бабак, молодой режиссёр. Для меня кино такая же важная работа, как книга, как стихи. Важно работать с самого начала с оператором, с режиссёром.
Хочу дневники свои собрать, уже кое-что вышло в журнале «Дружба народов», в первом и втором номерах. Там 1941—1942 годы. Затем продолжение, с середины 42-го по 1944-й — «Каждый день длинный». Опубликовал повесть «20 дней без войны». Готовлю книгу статей, переписку с товарищами, здесь даже работаю у вас, в Карелии, в новогодние дни…
Дмитрий Яковлевич Гусаров спросил Симонова о военной литературе, какой она видится Симонову сегодня.
— Я бы разделил литературу о войне на три литературы: художественная, документальная и разведчицкая. Меня тревожит эта последняя, этот «дикий Запад». Захлёстывает страну чтиво о шпионах без понимания авторами настоящей войны. Это примитивно, и это даже не пособие для будущих разведчиков. Фильм «Семнадцать мгновений весны» — талантливый, темпераментный, если допустить, что такой разведчик мог быть. Но я реально поверить не могу. Мне интереснее «Земля. До востребования» — это ближе к истине, к истории.
О документальной литературе. Я ценю мемуары Жукова, Конева, Штеменко, Москаленко, Гречко… Но тут есть и другая опасность, когда полководцы хвалят себя. Плохую услугу оказали читателю маршалы, их публикации — захваливание своих боевых дел. В Подольском архиве лежит дневник начальника штаба Западного фронта Маландина — там правда! Радостно мне, что появились «Белорусский вокзал», «Иваново детство»…
…Я спросил Симонова, встречался ли он с Хемингуэем.
— Мы с ним переписывались, но не свиделись. Когда я был в Америке, я хотел его повидать, но нас повезли в Канаду…
…День 3 января выдался на студии суматошным. Звонили из обкома, звонил мне Караганов, чтобы в выступление Симонова включить фрагменты его нового фильма «Чужого горя не бывает», который сегодня привезут поездом из Москвы. Мы еле отбились, объясняя, что по техническим причинам это никак нельзя сделать.
Вечером я поехал в обком партии за Симоновым, там у него тоже была беседа. В «Волге» он облегчённо вздохнул.
— Это называется «приезжайте покататься на лыжах», — жаловался Симонов. — Ехал с давним желанием походить по дикому заснеженному лесу, показать тайгу Саше. А у вас, как всюду — встречи, беседы, разговоры о том, что есть, что будет, чем сердце успокоится. После телевидения сразу едем на показ «Чужого горя», так ведь? Я уже запутался…
До начала записи у нас было ещё минут пятнадцать. Симонов разжёг трубку, уютно устроился в кресле. Я достал из портфеля книжечку его стихов, изданную в 1945 году.
— Ого, с войны бережёте, спасибо. Обложка поистёрлась, — сказал он тихо-тихо, любовно проведя ладонью по мягкой тонкой обложке. Достал чёрный фломастер, написал несколько строк. По привычке его рука вывела «1972 год», я ему сказал об этом, тогда Симонов добавил внизу ножку, точнее, большую запятую, получилась цифра «3» — 1973 год. Поговорили о том, о сём.
— Вы знаете, — сказал я, — у меня почему-то много лет не выходит из головы ваше стихотворение «Женщине из города Вичуга». Как жилось все эти годы этой женщине? Она-то ведь не выдумана вами?
Симонов покачнулся в кресле, поперхнулся дымом трубки и каким-то изменившимся вдруг острым орлиным взглядом глянул мне прямо в глаза.
— Вы что-то уже знаете? Что-то дошло до вас?
Я растерялся, ответил, что не понимаю его. Симонов успокоился, запыхтел трубкой, зачмокал так, что в ней затрещал табак и сверху трубки возник маленький оранжевый костерок.
— Дело в том, что меня самого занимала её неординарная судьба, — сказал он медленно, слегка картавя. — С точки зрения той поры, той минуты — всё верно. Никто из нас не мог, не хотел простить измену. Все мы боялись её пуще пули. За что тогда сражаться? И всё же с моей стороны налицо юношеский максимализм. Странно, что вы спросили об этом, очень странно. Значит, ещё где-то кто-то так думает. Мне никто ничего подобного не говорил, не спрашивал в последние годы. Так вот, совсем недавно мне прислали из этого самого Вичуга письмо, из горкома партии. Радостные и довольные начальники пишут, что наконец-то разыскали эту женщину! Правда, пишут, она заслуженная учительница, хороший человек, но всё же… Спрашивают меня, как быть, что с ней им надо сделать? Я тут же ответил — не трогать, не ворошить старое! Хватит того, что она носила в себе все эти годы, в своей душе. Я имею в виду моё стихотворение. Хватит! Надо уметь прощать! Я очень хочу написать об этом письме руководителей, очень бдительных руководителей из города Вичуга. Не всё надо воскрешать. Не всё! Напишу обязательно. Надо написать. Это, понимаете, мой долг…
Мы помолчали, а потом началась запись. Вела беседу Анна Цунская, поскольку речь шла, в основном, о творчестве, о поэзии, а не о войне, что было бы ближе мне. После записи Симонов стал яростно курить, хотя курил он минут десять назад, в кадре, что у нас на студии было запрещено по правилам пожарной безопасности.
Анатолий Гордиенко, Константин Симонов, Анна Цунская. Петрозаводская студия ТВ. 3.01.1973.
Нам надо было спешить в Дом политпроса, но я попросил Константина Михайловича посидеть минут пять, пока я оформлю гонорарную ведомость. Симонов отмахнулся и вышел из редакционной комнаты. Я догнал его уже в коридоре, стал объяснять, что мы государственное телевидение и не выплачивать гонорар не имеем права.
— У вас есть листик бумаги, блокнот?
Я вынул из кармана неразлучную записную книжку, и Симонов поперёк страницы написал: «Прошу причитающийся мне гонорар за выступление по Карельскому телевидению перечислить в Фонд мира. Константин Симонов».
Дату пометили 4 января 1973 года, тем днём, когда должна выйти передача.
Много у меня было встреч, бесед, интервью, записей со знаменитыми людьми, но Константин Михайлович Симонов был первым и единственным, кто отказался получить свой честно заработанный гонорар. Хороший был у меня автограф, весь день я показывал его коллегам, и все удивлялись; на следующий день я сдал листик в бухгалтерию.
…Мы сели в чёрную «Волгу» нашего председателя, я шепнул шофёру Тайсто Карловичу Мянтюнену, что мы спешим. Поехали побыстрее, и нас занесло на повороте. Тайсто чертыхался, ругал дорогу и дорожников. Его тут же поддержал Симонов, он сказал, что у него такая же «Волга», и к ней он давно ищет колёса с шипами, но не отечественные, а финские. Стал спрашивать меня, не смогу ли я достать ему такие колёса. Просил, чтобы я позвонил, разузнал.
Уже в гардеробе Дома партийного просвещения он снова стал просить достать ему во что бы то ни стало эти злополучные финские колёса. Я только разводил руками, говорил, что у меня нет машины и я далёк от этих дел. Почему просил меня, а не начальство — всемогущего Сенькина, Прокуева, Сепсякова?
…В конце семидесятых годов мне кто-то сказал, что Симонов тяжело болен, будто у него рак лёгких. Я закрываю глаза и вижу вспыхнувший огонёк в его трубке. А что если хозяин трубки хотел что-то выжечь в себе, скажем, выжечь что-то нехорошее, может быть, даже постыдное, что сотворилось то ли само по себе, то ли с умыслом в его долгой благополучной жизни?
Запомнилась фотография в журнале 1979 года. В больничном вестибюле стоит исхудавший Симонов, к нему прильнула Саша, её лица не видно, и не надо, понятно, что она плачет, зато глаза Константина Михайловича перед нами. Взгляд его отрешённый, чужой. Симонов смотрит мимо нас.
В начале 1960-х годов я приятельствовал с замечательным человеком, краеведом — так его тогда порой называли в газетах или в Союзе писателей — Александром Константиновичем Грунтовым.
Наша дружба возникла на благодатной почве — общей любви к Николаю Алексеевичу Клюеву, чьё творчество долгие годы было под запретом, а если упоминалась фамилия Клюев, то непременно с уточнением «кулацкий поэт с религиозно-мистическим душком».
Николай Алексеевич Клюев.
Тёмными вечерами зимой и белыми весной я просиживал у Грунтова в ветхом деревянном домике по улице Герцена, 39. Ныне напротив того места, где стоял неказистый дом Грунтова, высится, утопая в зелёных деревьях, величественное здание, построенное некогда для работников обкома партии, метко названное в народе «дворянским гнездом».
Грунтов знал много. Поражал меня он тихим светом своей души, христианским бескорыстием. У него я прочитал стихи Клюева, которые ранее нигде и никогда не встречал. От него я узнал, что у нас, в карельском архиве, есть «Дело» жандармского ведомства 1906 года на крестьянина Вытегорского уезда Олонецкой губернии Н. А. Клюева и что Клюев шесть месяцев был в узилище: четыре месяца в Вытегре и два в камере Петрозаводской тюрьмы. Позже я нашёл это «Дело» и использовал его при написании в университете дипломной работы «Николай Клюев и Север».
Грунтов подарил мне несколько фотографий Клюева, переснятых им из разных источников, а главное, подарил свою рукопись «Первые публикации стихов Н. А. Клюева (1904—1910 гг.)» с милой дарственной надписью.
Была у него ещё одна ценная вещица — пуговица от сорочки Клюева, той самой сорочки из тёмной узорчатой ткани крестиком. Пуговица необычная — круглая, пустотелая, как бы из серебряной скани.
— В конце жизни отдам, — сказал Александр Константинович, гася мои вожделенные взоры. — Пока ещё сам не натешился. В левую ладошку возьму, сожму, тогда правая, в которой ручка, сама по бумаге бегает…
Работая над дипломом, я часто ездил в Вытегру, рассматривал в тамошнем музее фотографии дореволюционной Вытегры, изучал групповые снимки первых большевиков — кто из них Богданов, кто Мехнецов, кто Ручьев. Неторопливо листал в архиве старые газеты, выбирал по крупицам оттуда всё связанное с Клюевым.
После каждой поездки я шёл к Грунтову, и опять посиделки заполночь. Благо я жил рядом, в самом начале улицы Горького, и мне не надо было спешить ни на автобус, ни на троллейбус; кстати, троллейбусов тогда не было на улицах Петрозаводска.
Нас ещё сблизило одно своеобразное обстоятельство. Грунтова интересовали в первую очередь публикации Клюева: где, когда, в каких газетах, журналах, издательствах печатался Клюев, что печатал. Меня же занимал Клюев как человек, как личность. «Каким он парнем был?» Где и как рос, его хождение по святым местам, роль матери Прасковьи Дмитриевны, отца Алексея Тимофеевича — урядника, отставного жандармского унтер-офицера, отношения с сестрой и братом. Где ходил в школу? В своей ли деревне Макачево, или в Вытегре, или у деда Тимофея?
Кстати, выяснилось, что Клюев некоторое время учился в нашей Петрозаводской фельдшерской школе. Хотелось знать, с кем общался, с кем был дружен в те годы. Ну, то, что Сергей Есенин был его близким другом, известно всем, но Клюева ценили Александр Блок, Максим Горький, Анна Ахматова, Николай Гумилёв, Осип Мандельштам, Сергей Городецкий, Андрей Белый, Сергей Клычков…
Но больше всего хотелось мне знать, как Клюев встретил Октябрьскую революцию, как жил и что писал в первые годы советской власти. Почему порыв, горячее движение души сменилось остудой? Как жил этот крылатый человек в годы непринятия, оплёвывания и забвения?
Вёл я также поиски сведений о последних днях Клюева, где и когда умер. Тут вообще была полная тьма, тайна. Пришлось принять расхожую версию: Клюев возвращался из ссылки в 1937 году, и на станции Тайга, где-то в Сибири, у него случился сердечный приступ. Его высадили из поезда, и на станции он помер. При нём был большой фанерный чемодан с рукописями. В нём — десятки ненапечатанных стихов, поэма «Погорельщина», покаянная поэма «Кремль». Чемодан с рукописями пропал.
…Итак, в первой половине шестидесятых годов я частенько ездил в Вытегру, подружился с местными музейщиками, старожилами. Грунтов до слёз завидовал мне, ибо его преклонный возраст, слабое здоровье не позволяли ему совершать даже такой не очень трудный и недалёкий вояж.
В местном музее в газете «Звезда Вытегры» от 1 мая 1919 года я нашёл статью Клюева «Огненное восхищение». Поразили строки: «Коммунист я, красный человек, запальщик, знаменщик, пулемётные очи».
Клюев — коммунист? Не может быть! Скорее всего сказано ради красного словца, ради праздника первомайского. И всё-таки эта цитата подтолкнула меня к поискам. И вот удача! Кто ищет, тот найдёт! Неожиданная, невероятная новость — Клюев состоял в рядах партии большевиков! Листаю газеты. Нахожу публикации, выписываю их, фотографирую. Вот вам документ, коль словам моим не будет веры!
В партию Клюев вступил, очевидно, в 1918 году. Старожилы сказывали мне, что в Вытегру из Петрограда Клюев вернулся уже будучи коммунистом, а в марте 1920 года его призывают к ответу, разбирают заявление-донос какого-то «доброхота»: дескать, «Клюев — человек религиозный, бывает в церкви, прикладывается к иконам».
Я бережно храню фотокопии тех старинных, горьких статей-отчётов в газете «Звезда Вытегры» от 18, 25 и 27 марта 1920 года.
«16 марта 1920 года в Вытегре состоялось воскресное собрание коммунистов. Собрание немноголюдное. Явилась треть членов партии.
…Прения, развернувшиеся вокруг вопроса об оставлении в партии тов. Клюева, безусловно, имеют большое принципиальное значение. Тут дело не в официальной принадлежности к организации и церкви. Вопрос поставлен так. Может ли религиозно (мистически) настроенный человек быть коммунистом и может ли коммунист быть религиозным? Ответ на этот глубоко волнующий наше крестьянство вопрос будет дан следующим собранием Вытегорской организации, на котором уважаемому поэту и товарищу Клюеву предложено принять активное участие».
Через несколько дней в Вытегре состоялась 3-я уездная конференция РКП(б).
На вечернем заседании 21 марта стоял отдельный вопрос «Об оставлении поэта Клюева в партии».
Вот выдержки из газеты от 27 марта 1920 года:
«Президиум, полагая поставить вопрос об утверждении членом партии тов. Клюева на обсуждение конференции, пригласил тов. Клюева на настоящее собрание. Затем тов. Кривоносов оглашает циркулярное письмо губкома от 2 марта о непринятии в партию религиозных людей. После этого предложение президиума об обсуждении вопроса о тов. Клюеве принимается и слово предоставляется тов. Клюеву. Последний заявил, что приглашение на конференцию он получил всего за три часа до собрания и потому не имел времени подготовиться для обстоятельного освещения вопроса о религиозных убеждениях и предлагает конференции выслушать его поэтическое произведение — Слово „Лицо Коммуниста“, которое, может, даст некоторое объяснение по затронутому вопросу. Предложение принимается, после чего тов. Клюев с присущим ему искусством и силой произносит своё художественное творение „Лицо Коммуниста“ (отрывок из невышедшей книги „Золотое письмо к братьям коммунистам“). В этом Слове поэт рисует образ коммуниста. Коммунисту должны быть присущи 4 качества: 1) светлые взоры (идеи равенства и братства), 2) смелые слова (доброжелательные, правдивые и мягкие), 3) радостные мысли (мысли помощи) и 4) мужественные поступки.
Слово Клюева производит сильное впечатление, но по существу вопроса о религиозных убеждениях тов. Клюев прямого ответа не даёт.
Тов. Кривоносов, считая, что произнесённое тов. Клюевым художественное слово не может служить ответом по вопросу о его религиозных убеждениях, находит, что и нет оснований для прений.
Слово предоставляется тов. Клюеву, который заявляет, что у него есть своя религия, не похожая на другие — он не православный, не католик, не магометанин… и т. д. В церковь он ходит не как сын православной кафолической романовской церкви, а как исследователь-поэт.
Его религия необходима ему для его художественного творчества; что это за религия — объяснить трудно, для некоторого уяснения его религиозных убеждений он произносит стихотворение, осуждающее официальную церковь.
Тов. Копнин полагает, что ввиду официального объяснения тов. Клюева, из которого видно, что его религиозность ничего общего не имеет с общепринятым понятием о религии, следует прямо поставить на голосование вопрос об утверждении его членом партии. Тов. Гершанович Д., находя, что тов. Клюев — крупный всероссийский поэт, что в поднятом вопросе столкнулись две идеологии — мистическая и материалистическая, что решение вопроса имеет принципиальное значение, что тов. Клюев при своей религиозности всё-таки полезен партии, считает необходимым перенести вопрос об утверждении тов. Клюева на обсуждение высшей организации.
Выступает тов. Кривоносов, который говорит, что его [Клюева] религия — религия особая, это, может быть, вера в грядущее царство социализма, свободы, но не вера в предрассудки, церковь он посещает как поэт-исследователь.
На голосование выносятся два предложения:
Обсуждение вопроса о религиозных убеждениях тов. Клюева и его утверждение в члены партии передать на разрешение высшей организации.
Кандидатуру тов. Клюева в члены партии утвердить.
Принимается второе предложение (25 против 12)».
Опережая публикацию этого подробного отчёта о ходе вечернего заседания, которое происходило 21 марта, «Звезда Вытегры» 25 марта 1920 года пишет:
«Наш родной поэт, песнослов коммуны и светлый брат трудящихся, несмотря на Констанцский собор, так обидно над ним учинённый, не покинул своих красных братьев. Иначе и быть не могло».
«Звезда Вытегры» писала, что Клюев заявил: «Нельзя насмехаться над религиозными чувствами, ибо слишком много точек соприкосновения в учении коммуны с народною верою в торжество лучших начал человеческой души». «Речь его была заслушана в жуткой тишине и произвела глубокое потрясающее впечатление».
Итак, президиум конференции, приняв второе предложение, оставил Клюева в рядах РКП(б), однако, по мнению старожилов Вытегры, этим вопросом всё же занимался Олонецкий губком, который не утвердил Клюева в партии.
20 ноября 1920 года «Трудовое слово» печатает список 178 действительных членов Вытегорской уездной организации РКП(б), коим выданы единые партбилеты. Клюева в этом списке нет.
Другие современники Клюева (жители Вытегры Б. Ф. Трофимов, М. Л. Каминер) говорили мне, что в 1920—1922 годах Клюев по-прежнему пользовался почётом и уважением у руководителей города и уехал он из Вытегры в 1922 году коммунистом.
Однако отношение к Клюеву и отношение самого Клюева к действительности меняется.
В 1920 году с апреля Клюев печатается в уездной газете всего два раза, тогда как в 1918—1919 гг. его стихи публиковали очень часто.
О чём писал Николай Клюев в те огневые годы, говорят сами названия. Стихи «Пусть чёрен дым кровавых мятежей», «Красная песня». Вот начальные строки «Красной песни»:
Распахнитесь, орлиные крылья,
Бей, набат, и гремите, грома, —
Оборваны цепи насилья
И разрушена жизни тюрьма!
Написаны «Песнь Солнценосца», подборка стихов «Октябрьские листы», «Февраль», «Красный орёл», «Гимн Великой Красной Армии»:
Да здравствует Коммуны
Багряная звезда!
Не оборвутся струны
Певучего труда!
Да здравствуют советы,
Социализма строй!
Орлиные рассветы
Трепещут над землёй!
Мир хижинам, война дворцам
Цветы побед и честь борцам!
В таком же духе написана и «Песня Красного мая».
Но Клюев не только поэт Коммуны, Клюев — поэт Правды. Летом 1919 года Вытегра голодала. Стихотворение «Голод» начинается страшной строкой:
Родина, я умираю —
Кедр без влаги в корнях…
Как удар молота — «Родина, я умираю». Клюев откликался на всё, что требовало время. Он написал пьесу «Красная Пасха», и коммунисты поставили её в память о Карле Марксе.
С успехом в Вытегорском уезде шла ещё одна пьеса Клюева — «Мы победим».
Поэт пишет «огненные статьи», часто выступает на митингах. Вот коротенькая статья, которую я нашёл в газете «Звезда Вытегры» от 25 октября 1919 года:
«В четверг в 2 часа дня Вытегра провожала наших товарищей, мобилизованных партией, и добровольцев на Питерский фронт… Под звуки „Интернационала“ отчалил пароход.
На митинге выступили: Цейгер (член РСДРП с 1903 года), Беланин, Гершанович. Потрясающее впечатление произвело задушевное братское слово т. Н. Клюева.
Выступление Клюева:
„Чёрные гады, обломки разбитых режимов, не торопитесь с ликованием победы. Только вчера вы ждали падения Пудожа, но красным порывом наши части отбросили врага. И вот вы на минуту прикусили язык.
Сегодня вам снятся Юденич на белом коне в Петрограде, молебствия, крестные ходы, пение царского гимна… Ошиблись вчера, ошибётесь и завтра. Не видеть белым бандам красной советской столицы! Только через наши трупы войдут они в нее…“»
«Звезда Вытегры» 15 ноября 1919 года писала, что в с. Порогах Бадажской волости «во вторую годовщину Октябрьской революции на средства местных организаций был устроен для граждан селения днём бесплатный обед, а вечером спектакль.
…Полной неожиданностью для собравшихся было выступление нашего красного поэта тов. Клюева. Он буквально заворожил аудиторию».
Перед каждым спектаклем «Мы победим», который шёл в Вытегорском клубе «Свобода», всегда выступал Клюев:
«В настоящий вечерний час, когда там, на фронте, умножаются ряды мучеников за торжество народной души, здесь ваши братья постараются, насколько хватит их уменья, показать вам малую крупицу воскресной красоты. Перед вами пройдёт действо — жизнь рабочих людей — борцов за Красоту, за Землю и Волю.
Вы увидите рабочего Сергея, смертельно больного, который умирает в борьбе — это весь рабочий народ, который приносит себя на заколнение за правду в жизни. Увидите старуху, пьющую богомолку, — это наша церковность подвидная да блудная. Увидите парикмахера — это соблазнённая буржуазией часть народа, который за модную жилетку променял своё первородство».
Эту публикацию я нашёл в «Звезде Вытегры» от 16 декабря 1919 года.
Вот таким был Николай Алексеевич Клюев в первые годы Советской власти. Так видел Революцию, Коммуну этот крылатый человек, такими были его устремления и мысли. То, что Клюев поступал по велению сердца, — бесспорно; то, что он верил в Коммуну — в светлое будущее, — бесспорно. Клюев искренне хотел счастья родному народу, России. Он хотел всего себя отдать новой жизни, жизни свободной и созидательной, потому и вступил в партию коммунистов.
В марте 1920 года на него впервые вылили ушат холодной воды. Возможно, тогда это был отрезвляющий ушат. В последующие годы на него выплескивали помои и содержимое лагерных нужников.
Мы своё отбаяли до срока —
Журавли, застигнутые вьюгой…
Эти строки как бы и обо мне. Строки ударяют в самое сердце, а иногда, мне кажется, жалят его жгучим жалом. Полвека назад, когда я писал дипломную работу, я натолкнулся на них, но прошёл мимо. Последние же годы они всегда во мне.
Но где же я прочитал их впервые? Да конечно же у милого приятеля моего Александра Константиновича Грунтова. Он мне прочитал их! Боже, как он читал! Две строки, а сколько боли было в тихих словах Грунтова. Александр Константиныч сидел в сталинских лагерях, надрывался на строительстве дороги Абакан — Тайшет. Еле выжил.
Родился Грунтов 14 мая 1899 года. До войны, до Гулага, работал статистиком. Умер он тихо и незаметно 21 апреля 1984 года. После лагерей этот человек высокого духа и великих помыслов работал дворником в Петрозаводском университете…
Сегодня Александра Константиновича Грунтова по праву называют первым отечественным библиографом Николая Клюева. Имя Грунтова вошло в историю русской литературы.
А почему я не бросил всё на свете: журналистику, писательское ремесло? Ведь я был молод, энергичен, знал, как искать и где. За пару лет поисков я уже немало накопал о Клюеве.
Мой добрый учитель, профессор нашего университета Леонид Яковлевич Резников целый год уговаривал меня идти в аспирантуру.
— Ваша дипломная работа уникальна. Она получила отличную оценку, — твердил он. — Это почти готовая кандидатская диссертация. Ещё немного добавить, ещё слегка доработать, и ваш труд пройдёт на «ура», у вас будет имя, вы станете крупным учёным, первым учёным-клюеведом. Соглашайтесь, друг мой.
Я не согласился. Я отвернулся от Клюева.
— Кому он нужен, этот Клюев, — сказал я однажды Резникову.
Тот огорчился и, отойдя к окну, выходившему на серый мрачный холодильник у железнодорожного вокзала, холодно сказал:
— Вы ещё пожалеете. И не раз пожалеете.
Леонид Яковлевич оказался прав…
P.S. Со дня моей первой поездки в Вытегру прошло сорок пять лет. Завершилась эпоха забвения. За эти годы выросла целая плеяда серьёзных крупных исследователей жизни и творчества выдающегося поэта. Написаны книги, статьи, проводятся научные конференции. Наконец-то стали известны последние дни земной жизни Клюева, его отчаянные письма из сибирской ссылки, стал известен страшный день — 13 октября 1937 года, когда в Томске Николай Алексеевич Клюев был приговорён «тройкой» к расстрелу. Сегодня имя Николая Клюева заняло достойное место в русской литературе.
Вытегра! Чудо-городок! Тут как бы ещё осталась давняя жизнь, зацепилась за добротные купеческие, чиновничьи дома и осталась. Как я любил сюда приезжать, как по-братски привечали меня старожилы, когда я расспрашивал их о Клюеве! Это было в начале 1960-х годов, и ещё были в полном здравии и уме те, кто хорошо знал Николая Алексеевича Клюева.
Их рассказы я записал дословно, и, ничего не меняя, привожу здесь. Сегодня они имеют огромную ценность, сегодня они должны быть интересны не только молодому литератору или учителю русской словесности, но и тем, кто любит наш северный край, любит Россию.
Глафира Павловна Дикаревская (в девичестве Иванова)
В 1967 году пенсионерка. Год рождения, предположительно, 1890-й. Преподавала историю и географию в школе и в педагогическом училище. В 1949 году ей присвоили звание «Заслуженный учитель школы РСФСР». Награждена орденом «Знак Почёта».
— Я познакомилась с Николаем Клюевым весной 1908 года. Это был скромный, красивый юноша, поражавший всех своей чистотой и наивностью. Нам, сельской интеллигенции, уже были известны его стихи, которые появлялись в журналах «Для всех», «Северная Звезда».
Одет он был чисто, опрятно — всегда в белой длинной рубахе, подпоясывался тонким поясом.
Я только-только стала учительницей начальных классов. Клюев искал моего общества, видимо, я была ему небезразлична. Всё лето мы провели в деревне Желвачевой. Наши разговоры велись только о стихах и прошедшей революции 1905 года. Его любимым поэтом был тогда Александр Блок. О Блоке он говорил с благоговением, восхищался мелодичностью его стихов, восторгался строкой Блока «Птичка снежная горит…». Видимо, о снегире написано.
— Как вы пишете? Легко ли? — спросила как-то я.
Ответ его мне запомнился:
— Каждое слово рождается с болью…
Но больше всего меня поражало в Клюеве его чрезвычайно революционное настроение. От его слов мне порой становилось страшно. Его ненависть к царю, казалось, не имела предела…
Николай хорошо пел. Вдвоём с сестрой Клавой они любили петь «Варшавянку», «Песню про Стеньку Разина», «Из страны, страны далёкой». Пели у себя дома и на сельских вечеринках, не боясь никого.
Николай Алексеевич был очень внимателен ко мне, заботлив, доверчив, удивительно скромен. Однажды вечером на лугу, куда мы часто ходили гулять, нас застал дождик, и мы решили переночевать в стогу свежего сена. Вырыли нору и там остались. Николай ко мне не прикоснулся.
Религиозности ни в его разговорах, ни в стихах, которые он мне читал тогда, не было… Я знала многие его стихи на память. Особенно мне нравилось стихотворение «Звоны, звоны, перезвоны…»
Виделись мы и позже. Помню его приезд в Вытегру в 1916 году. В нём было много нового: подстрижен под горшок, приглаженные волосы, рубаха до колен, поддёвка. Странно здоровался, как парализованный, какая-то скованность в движениях. Выступал у нас в школе. На собраниях молодёжи никогда не танцевал. Любовался тихим, плавным пением, не любил шума.
Николай поселился у сестры Клавдии, жила она супротив школы, где я учительствовала. Снимали они четыре комнаты, окнами на север. Была я там в гостях, комнаты произвели на меня мрачное впечатление: иконы, лампадки, полотенца вышитые. Клавдия — портниха, шила дамские блузки из своего материала, шила по высоким ценам. Говорила всем, что она сестра знаменитого поэта.
Злые языки судачили, что Клюев, когда жил в Петербурге, был близок к Распутину, участвовал в распутинских радениях.
Приехал Клюев в Вытегру и после революции, в 1918 году. Хорошо был принят местными большевиками, вступил в партию. Дружил с молодым поэтом Александром Богдановым и Николаем Ильичом Архиповым — редактором нашей газеты. Николай Ильич частенько говорил, что Клюев большой поэт, поэт большой эрудиции, и что мы его недооцениваем.
Жили тогда голодно. Помню, ученикам давали сто граммов хлеба. Клюев выступал в школе второй ступени, где я работала. Говорил о революции, читал стихи свои. Читал нараспев, с ужимками, с гримасами. Нам, учителям, это не нравилось, у нас не было революционного подъёма. Я об этом сказала Николаю Алексеевичу. Он ответил:
— Народ — что лес: ни в сторону, ни в другую.
Своё вступление в партию объяснил мне так, что хочет внести человечность в партию, очеловечить жестокость, внести струю гуманности. Говорил об этом с душевной болью. Откровенен со мной всегда был, я видела, что подъёма прежнего в душе у него уже не было. На людях воспламенялся. Помню его выступление на проводах бойцов на защиту Петрозаводска в 1920 году. На городской площади митинг. Я запомнила навсегда его слова:
— Если бы можно было отдать своё сердце вам, чтобы оно освещало вам путь в борьбе!
Екатерина Ильинична Баженцева
Подруга Клавдии Алексеевны Клюевой, сестры поэта.
— Встретила я Николая Алексеевича в конце 1918 года. Только приехал, живёт у Клавдии в центре Вытегры, занимал комнату на первом этаже деревянного дома, принадлежавшего ещё недавно купцу Лопареву. Идёт по улице весёлый, улыбается.
— С праздником! С Рождеством Нового Мира! — и руку долго, долго трясёт, поздравляет. Чёрная из домотканой шерсти поддёвка не на пуговицах, а на крючках, сапоги в гармошку, чистые. Но что било в глаза, так это широкий красный шарф, завязанный бантом — революция, мол. Шарф тот виден был за версту, все глядели, удивлялись…
Михаил Лазаревич Каминер
Бывший переплётчик Вытегорской типографии. В 1919 году в составе продотрядов сопровождал баржи с хлебом и солью от Рыбинска до Вытегры. С июня 1919 года начал работать переплётчиком в типографии. Участник Отечественной войны, в 1944 году вступил в партию. В 1955 году заведовал типографией. Выйдя на пенсию, снова работал переплётчиком.
— Николай Алексеевич часто бывал в нашем доме, дружил он с моим старшим братом Григорием. После революции возвратился в Вытегру и сразу же зашёл к нам. Помню его рассказ о посещении Ясной Поляны весной 1910 года.
Приехал он туда, идёт по дорожке, женщину встретил простую.
— Дома ли граф?
— Дома.
— А графиня?
— Ох, наша графинюшка в одной оранжевой юбке скачет…
Вышел к нему Толстой.
— Здравствуйте, Лев Николаевич, — сказал Клюев.
И тот ответил:
— Здравствуй, брат Николай.
…Ругал Есенина, обвинял его за любовь к престолу, не одобрял каких-то его стихов, посвящённых царице.
Многие считали Клюева религиозным. В доме у них, и в Мокачево, и в Вытегре, было много икон, вышивок разных. Клюев не был верующим. Я много раз слыхал, как он насмехался над церковью, над попами.
Лучшим его другом был Николай Ильич Архипов, редактор нашей газеты. Любили они гулять в роще около речки. Видел часто, как вечерами провожают друг друга — всё не могут наговориться. Николай Ильич говорил нам в типографии, что Вытегра не доросла до понимания стихов Клюева, что его стихи поймут и оценят будущие поколения. Говорил это нам с горечью, прямо со слезами обиды.
В 1918—1922 годах Клюев был очень революционен. Стихов писал много, часто выступал в городе.
Клюев не работал ни в каком учреждении. Гонорар в нашей газетке был небольшой, а зачастую его вообще не выплачивали. Клюев очень нуждался в эти годы, его содержала сестра — отличная швея. Клюев вставал рано, он был не женат. В четыре утра уже ходил вдоль речки босиком. Говорил, что так зрение сохраняется и что до старости доживёт без очков.
Александр Капитонович Романский
Родился в 1897 году в деревне Сямозеро близ Пряжи. Отец — священник в Лижме, мать — карелка из Большой Сельги. Александр пошёл по стопам отца и в 1911 году поступил в Петрозаводскую духовную семинарию. В сентябре 1916 года начал работать статистиком, позже он — статистик губпродкома Олонецкого губисполкома.
В 1919—1925 годах состоял в ВКП(б), но «выбыл по малоактивности», как писал Романский в анкете, иначе говоря, исключили во время чистки партийных рядов.
Всю жизнь работал статистиком в Петрозаводске. В 1954 году Александр Капитонович — начальник сектора товарооборота статистического управления КФССР.
С Романским я познакомился где-то в 1963—1964 годах у Грунтова. Мне показался он мрачным, молчаливым и даже стеснительным человеком. Круглые старые очки и лысина делали его похожим на Исаака Бабеля, которого мы, тридцатилетие, тогда тоже открывали для себя после долгого запрета.
Грунтов рекомендовал меня, употребив всякие лестные слова в мой адрес, что я-де начинающий исследователь творчества Николая Алексеевича Клюева, и стал настоятельно просить и даже требовать, чтобы Романский рассказал мне тут же, сей минут, о том, как он, юный Романский, видел Клюева и каким он ему запомнился.
Александр Капитонович нехотя согласился и на глазах стал превращаться из хмурой тучи в солнечный полдень, в умного, симпатичного рассказчика с пытливым, зорким глазом и блестящей памятью.
После долгого рассказа мы с Грунтовым стали уговаривать его написать обо всём этом.
Прошло время, возможно, год или больше, и однажды мне жена передала, что звонил Грунтов и просил срочно с ним связаться. Я тут же набрал его номер телефона. Грунтов ответил, что завтра придёт Романский и придёт не с пустыми руками.
Романский принёс папку с сотней страниц, густо отпечатанных на пишущей машинке. Там была описана вся его жизнь, работа статистиком, годы войны, эвакуация. Примерно шесть страниц рукописи были посвящены Николаю Клюеву. Эти листы были мне подарены, и я привожу их здесь с незначительными сокращениями.
«Памятной для меня в 1916 году осталась встреча с нашим вытегорским поэтом Николаем Алексеевичем Клюевым.
Ещё в 1915—1916 годах я впервые коротко познакомился с его творчеством. Тогда я уже заметил, что пишет Клюев больше о стародавней и современной ему богомольной Руси, пишет про крестьянина-труженика. В его стихах я и тогда заметил излишнюю мистику и идеализацию крестьянства, что мне определённо не понравилось. Но отдельные его стихотворения подкупали меня глубоким лиризмом, сильными образными сравнениями и оригинальным построением стиха. В 1916 году, летом, обстоятельства сложились так, что мне пришлось принять участие в экспедиционных статистических работах по торгово-промышленной переписи, проводимой статистическим бюро губернского земства. Тогда я в течение трёх месяцев объехал и переписал множество предприятий в ряде волостей Заонежья и Вытегорского уезда. Примерно в июле я с другими регистраторами переписи прибыл в Вытегру. Тут мы узнали, что недалеко, в двух-трёх километрах, в деревне живёт Клюев. Решили с ним повидаться. Был воскресный день, но по некоторым обстоятельствам лично я не смог идти, а пошли к Клюеву мои друзья.
Вечером они вернулись и долго оживлённо рассказывали все подробности этой встречи. Передаю об этом с их слов.
Придя в деревню, стали расспрашивать у односельчан-крестьян, где живёт Клюев, и каждый встречный с готовностью показывал: „Да во-от, в том домишке!“
Из последующих разговоров с крестьянами стало очевидно, что некоторые просто не понимали тогда Клюева, отзывались о нём явно иронически или даже издевательски-шутливо: они считали Клюева человеком странным, „особенным человеком“ не от мира сего, называли даже „Коленькой“ или „блаженным Колей“.
Направились к домику Клюева. Клюев издали заметил и сам вышел на крыльцо встретить. Отрекомендовались, поздоровались. Клюев пригласил их в избу.
Домик Клюева стоял несколько в стороне от дороги, среди полей и луга, и был в три окна на солнечную сторону — старенький, покосившийся, даже с подпоркой, с кривым низким крыльцом.
Вошли в избу. Тут пришлось поразиться её обстановкой и убранством. Бревенчатые стены, массивная русская печь, деревянные лавки вдоль стен, против среднего окна старинный с резьбой стол, на полу чистые и яркие половички — дорожки. Всё выглядело опрятным и чистым. В большом углу множество старинных больших и малых образов, некоторые из них окаймлены белыми вышитыми полотенцами, тут же и другие разные принадлежности культа: лампадки, кадильницы, ладанки, чётки.
В расщелины стен везде понатыканы пучки сухих и свежих веток, цветов, трав, кореньев. С дощатых полок и протянутых через всю избу верёвок свешиваются расшитые полотенца, скатерти и занавеси, кофты, сарафаны, армяки, лапти и много другого разного крестьянского одеяния. На полу и на лавках много всяких других предметов крестьянского обихода: берестяные кадки, ступа, ушаты, совки и т. д.
Вся обстановка этой избы походила скорее на музей и вряд ли служила жилым помещением, так как имелась ещё небольшая комната „боковушка“, где, как можно было догадаться, занимался Клюев.
Жил он тогда, как сообщили крестьяне, с родной старшей сестрой (которой при посещении не было дома), которая, вероятно, и поддерживала порядок и чистоту в доме.
Завершилась эта встреча с Клюевым тем, что один из моих друзей сфотографировал его четыре раза.
Я долго хранил эти фотографии, к сожалению, утерянные в годы последней войны.
Судя по фотографиям, он любил и умел оригинально позировать. Оделся он типичным крестьянином.
На одной из фотографий он выглядел так: на ногах лапти, онучи накрест обвязаны оборами, светлая рубаха до колен под узким пояском, на голове шляпа — подобие примятого цилиндра с узкими полями; волосы подстрижены под горшок. Он расставил ноги и старательно натачивает косу–стойку.
На второй фотографии он в том же одеянии, только без шляпы, размашисто косит траву.
Третья фотография изображает его стоящим у могилы: виден могильный холмик, восьмиконечный крест. Клюев — крестьянин в лаптях, в чёрной поддёвке до колен, стоит у могилы, с одной руки свисают чётки, в другой кадильница — он исполняет обряд поминания.
На четвёртой фотографии виден угол дома, кривое низенькое крыльцо, в руках у Клюева хомут и уздечка, словно он вышел запрягать лошадь.
Сказанное выше было летом 1916 года. И вот прошло три года, я снова в Вытегре. Примерно в августе 1919 года мне пришлось видеть и слышать выступление Клюева. Однажды расклеенные объявления коротко известили о том, что в театре состоится его выступление. Ну как не пойти? Фотографии 1916 года памятны, помню и некоторые его стихи, нужно его увидеть и послушать! Я пришёл в театр с некоторым опозданием, все места в зале были уже заняты, пришлось стоять у бокового входа близко к сцене. Ждали недолго. На пустой помост сцены вышел Клюев.
Одет он был просто: брюки заправлены в голенища сапог, в распахнутой чёрной поддёвке до колен. Выглядел он здоровым и красным, точнее — рыжеватым, волосы зачёсаны назад. Лицо несколько одутловатое, без бороды, с жидкими усиками.
На сцене никого больше не было, никто не объявлял, на какую тему предстоит заслушать его речь. Его приветствовали слабыми аплодисментами, сразу же он стал говорить. В зале притихли, все смотрели на Клюева.
Трудно теперь сказать, о чём конкретно он говорил. Вначале упомянул о революции, и сразу же мне показалось странным, что революцию он изобразил и сравнил с высокой женщиной, размашисто шагающей по Руси. Привёл много разных библейских историй, вспомнил Аллаха и Магомета, Иисуса и Навуходоносора, упомянул египетских фараонов, что-то из Апокалипсиса, затем рассказал, как на стенах дворца во время пиршества появилось начертанное огненными буквами пророчество…
Выражался он очень образно, потому иногда трудно было его понять. Неожиданны и своеобразны были сравнения и сопоставления. Говорил размеренно, чётко, без запинок. Он умел позировать, привлечь к себе внимание. Как сейчас помню: стоит, одна рука приложена к сердцу, другая взметнулась вверх, сияющие воспалённые глаза, и говорит, иногда громко, иногда тише…
Никогда я ещё не знал и не слышал, что могут говорить так горячо, так сильно захватывать слушателей: было тихо, все напряжённо слушали. Тогда же я подумал, что Клюев несомненно религиозный человек, и казалось удивительным и странным, как это можно совместить в себе: с одной стороны, большие, широкие, разносторонние знания с таким великолепным уменьем свободно и ярко говорить и, наряду с этим, верить в богов, впадать в мистику, быть религиозным…
В те же месяцы 1919 года в Вытегорской газете часто можно было прочитать стихи Клюева, но, пожалуй, чаще он помещал в газету прозу — рассказы и очерки.
Удивительна по построению была его проза. Он так строил предложения и фразы, так размещал слова, что при чтении всегда чувствовался какой-то ритм, певучесть, мелодия. Казалось, что Клюев так привык, так сжился с ритмом и мелодией, что и в прозе не мог обойтись без этого, в его прозе не хватало только рифмы».
Вот такие добротные вспоминания написал уважаемый Александр Капитонович Романский.
В заключение этого затянувшегося повествования хочу сказать несколько слов. В моём домашнем архиве есть две толстенных папки с надписью «Всё о Н. А. Клюеве». Полвека, как пчела, я носил и ношу туда по капелькам, по крупицам живительный нектар — разные разности: фотографии, воспоминания людей, знавших Клюева, фотокопии статей из давних газет Петрозаводска и Вытегры, письма ко мне Бориса Кравченко — брата художника Анатолия Яр-Кравченко, последнего милого друга Клюева. Есть у меня и копии некоторых писем Клюева, которые мне дали читать в Ленинграде в Пушкинском Доме, запись бесед с Ильёй Ильичом Шнейдером, переводчиком и личным секретарём Айседоры Дункан, томик стихов Клюева «Медный кит», принадлежавший Сергею Ручьёву, молодому поэту, другу Клюева в Вытегре.
Это всё мне пригодилось, когда я рассказывал о нашем знаменитом земляке по телевидению, когда писал серьёзную статью «Олонецкий баян» для «Дня поэзии», когда готовил публикацию в сборник воспоминаний о Николае Клюеве. Конечно же, я мог тогда сделать больше, но побоялся. После хрущёвской «оттепели» вновь наступили холодные брежневские времена.
Ни в коем разе не считаю себя подлинным знатоком жизни и творчества Клюева. Я только-только прикоснулся к многообразной, страдальческой жизни Великого поэта земли русской, вознесённого на гребень волны Революцией, служившего ей верой и правдой. Но революция, как Молох, хотела жертв; как Чудище Трёхглавое, она поедала своих детей. Чудище схамкало и одного из лучших своих сынов — красного поэта, заливистого певца Коммуны — Николая Клюева.
После травли современников, насмешек и глумления, полного непечатанья поэта ссылают в дальнюю даль от милой Олонии: сперва в Нарым, а затем в Томск. Голод, болезни, одиночество. Страшные письма о помощи к старым друзьям, знаменитым деятелям культуры. 13 октября 1937 года «тройка» приговорила Клюева к расстрелу.
…Есть у меня и подлинная редкость. В одной из папок моих лежит большой чёрный конверт, в нём малый, а в том малом — ещё меньший. И в этом самом маленьком конверте — две подлинные оригинальные фотографии Николая Алексеевича Клюева.
Первая — парадная, овальная. Клюев — в излюбленной чёрной шляпе, из-под неё виснет скоба чёрных волос. Моржовые, крепкие, густые усы. Он в новой чистой рубахе, где узоры крестиком. Поверх рубахи поддёвка, по краю воротника тонкий кожаный кант. Поддёвка распахнута, из-под неё соскользнула на грудь серебряная цепочка. Что внизу на ней? Иконка бронзовая, складенёк литья Даниловского монастыря, крестик керженский? Это март 1916 года. Петроград. Тогда же, в том же фотоателье, он фотографируется с милым новым другом — Сергеем Есениным. Это их первая встреча.
Вторая фотография, пожелтевшая изрядно, наклеена кем-то на чёрный тонкий картон. Клюев у своей деревенской, осевшей в землю избы точит косу бруском. Справа — хилое оконце, под ним дровни, покоящиеся на траве. Клюев в высокой крестьянской валяной шляпе, в лаптях, онучи обвиты ремешками. Рубаха как бы всё та же, с тем же знакомым узором, только выцветшая. Этот снимок сделан петрозаводскими статистиками, друзьями А. Н. Романского, в том же 1916 году.
…В сентябре 2004 года в Петрозаводске, в актовом зале Карельского научного центра РАН проходила международная конференция, посвящённая 120-летию со дня рождения Николая Клюева.
Мой давний друг, известный писатель Иван Алексеевич Костин, и крупнейший исследователь творчества Клюева доктор филологических наук Елена Ивановна Маркова пригласили меня на эту конференцию. В последний день работы 24 сентября мне было предоставлено слово: во всеуслышанье я был назван одним из первых исследователей жизни и творчества Клюева. Я смутился и вышел на высокую трибуну в полной растерянности. Однако более чем сорокалетний опыт работы на телевидении взял верх, и я прочитал, как мне кажется, интересный доклад «Клюев в Вытегре», о чём свидетельствовали долгие аплодисменты и люди, которые окружили меня после окончания нашей конференции.
Я учусь на трёхмесячных курсах редакторов-сценаристов в Москве во Всесоюзном институте повышения квалификации.
После полудня сбегаю с лекций. Сегодня, 3 октября 1975 года, в музее Маяковского, рядом с Политехническим музеем, открывается выставка, посвящённая восьмидесятилетию Есенина.
Людей много. Бродят из зала в зал. Небольшой концерт.
Дочь Павла Радимова, поэта и художника, женщина в летах, вспоминает, как в детстве видела Сергея Александровича. Её отец, певец русской природы, дружил с Есениным, у них было много общего, они часто читали стихи друг другу. «Край просторных зеленей стал темой их жизни», — сказала она, и я записал эту фразу.
Показали кинокадры с Есениным. Открытие памятника старому русскому поэту-самородку Кольцову. Есенин вертит головой. Обвисшие, как бы мокрые волосы, крепкая шея. И к удивлению — нос с горбинкой, небольшой горбинкой. Заметил её и Натан Альтман. Вот тут, на выставке, его карандашный портрет Есенина. Дата — 1926 год. Чёткие губы, глаза добрые, контур непокорного чуба.
Наверху, на четвёртом этаже, комната, где жил и застрелился Маяковский.
Беседую с пожилой привратницей, которая дежурит у фотографий и портретов Есенина. Я всегда вступаю с дежурными в разговор, среди них есть любознательные люди, и от них можно кое-что почерпнуть.
— На годовщине Маяковского никогда подобного не было, — говорит она. — Соберутся двадцать человек и радуются, дескать, сколько нас пришло. А тут идут и идут…
Фотографий много, но их не перескажешь словами. Видеть надо. Впрочем, многие известны дотошному читателю. А вот эти две — вряд ли. Фотография Гали Бениславской. 1924 год. Выбившиеся из-под берета волосы. Белая лебединая девичья шея. Августа Миклашевская. Большие глаза, красивые губы, волосы на прямой пробор. Ей посвящены прекрасные стихи: «Заметался пожар голубой», «Ты такая ж простая, как все», «Пускай ты выпита другим», «Дорогая, сядем рядом», «Мне грустно на тебя смотреть», «Ты прохладой меня не мучай», «Вечер чёрные брови насопил». Это я прочитал там, в музее. Не знал, что написаны для Миклашевской. Вдруг кто-то из вас тоже не знает…
На стенах несколько подлинных плакатов-объявлений:
«В один из ближайших понедельников
Ассоциация вольнодумцев в „Стойле Пегаса“ организует
„МИТИНГ ИСКУССТВ“
в целях выяснения позиции современного искусства
и ЕГО ВРАГОВ.
Политехнический музей.
Во вторник, 18 ноября в 7 часов веч.
Всероссийский союз поэтов
устраивает
литературный
СУД
над современной поэзией.
Защитникам от совр. поэзии выступает Валерий Брюсов.
Обвинитель — имажинист Вадим Шершеневич.
Председатель суда — В. Л. Львов-Рогачевский.
Эксперты — И. А. Аксенов, С. Есенин.
Гражданский истец — А. Мариенгоф.
Свидетели с обеих сторон — С. Буданцев, Адалис, Ив. Грузинов.
12 судей избираются из публики.
Билеты продаются.»
Больше всего меня заинтересовала вот эта большая афиша. А почему? Да потому, что в ней упомянуто имя моего любимого поэта Николая Алексеевича Клюева.
«Концертный зал Тенишевского училища.
Моховая, 33
В воскресенье, 25 октября 1915 г.
ВЕЧЕР
„КРАСА“.
Сергей Городецкий. Зачальное присловье.
Ржаные лики.
Алексей Ремизов. Слово.
Сергей Есенин. Русь. Маковыя побаски.
Николай Клюев. Беседный наиграш.
Избяные песни.
Александр Ширяевец.
Сергей Клычков. Трерядица. Прочтет
Павел Радимов. А. Бель-Конь-Любомирская.
Рязанския и Заонежския частушки, прибаски,
канавушки, веленки и страдания (под ливенку)
Начало 8 ½ час. вечера»
Под стеклом в витрине книги Сергея Есенина, изданные при жизни. Переписываю в блокнот его автограф на сборнике стихов «Радуница». Издание Аверьянова. ПГ. 1916 год.
«На память Семену Рогову о желтоволосом парне — рязанской пущи мещерского клика и соломенных суземов погоста Пятницы Параскевы.
С.Есенин. 1918 год.»
Народу как-то поубавилось, и вот я уже почти один в небольшом зальчике, где книги Есенина. Записываю: «Произведения С. А. Есенина изданы в СССР 141 раз на 15 языках народов СССР общим тиражом 21691 тысяча экземпляров».
Подошла моложавая женщина.
— Мы за вами наблюдаем. Вы так всё тщательно записываете. Мы поспорили. Я сказала, что вы приезжий. Учитель русской литературы.
— Вы почти угадали, — поклонился я, улыбаясь. — Я из Петрозаводска, того самого, что в Карелии, откуда и наш олонецкий баян Николай Клюев.
— Вы знаете что-то о Клюеве?
Когда я ответил, что знаю, что писал о нём, бывал много раз в Вытегре, нашёл там друзей Клюева, записал их воспоминания, научная сотрудница ЦГАЛИ (архив литературы) и её пожилая коллега Татьяна Николаевна Конопацкая потащили меня в маленькую служебную комнату пить чай.
Это были замечательные, более того, благодарные слушатели. Я говорил долго и, как мне кажется, с упоением.
— Ну что, премируем его, Наташа? — сказала Татьяна Николаевна той, что помоложе, что подходила ко мне.
— Премируем! — ответила сразу же Наташа.
Конопацкая достала ключ из сумочки, открыла ящик письменного стола, вынула оттуда обычную картонную папку.
— Вот, возьмите. Подержите в руках. Последняя поэма Есенина — «Чёрный человек». Лучшая из лучших.
— «Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен», — откликнулся я.
Она подала мне листы, вырванные из общей тетради. Белая, чуть тронутая желтизной, бумага. Строфы написаны карандашом. Знакомый почерк. Буковки стоят отдельно друг от дружки, словно колечки разорванной цепочки. Мелкие строчки. Все слова, даже те, что зачёркнуты, читаются легко.
Ничего истеричного не было в почерке. Твёрдо, чётко, грамотно. Писалось как бы неспешно, не в запале. Почему же в «Чёрном человеке» слышна такая дьявольская нечеловеческая сила?
Я боюсь этого стихотворения и никогда не перечитываю.
Под вечер еду на Ваганьковское кладбище. Сегодня 3 октября 1975 года. Сегодня Сергею Александровичу Есенину восемьдесят лет. Ещё мог бы жить, ещё можно было бы увидеть живым. Скажем, на съезде писателей, в президиуме.
Долго расспрашиваю, как добраться. Совсем забыл, что доехать надо до метро «1905 год». Искал такси — не выскочило. Вышел из метро и сразу всё опознал. Глянул время — 19 часов. Надпись на воротах: «Допуск на кладбище до 20:00».
На улице светло, а здесь, под деревьями, уже густеют сумерки. Пошёл по второй, левой аллее. Вдруг решил, что ошибся. Немудрено, не был тут два года. Но вот вдалеке послышался хриплый скандирующий голос. Читали стихи. Людей было много. Облепили могилу, некоторые зачем-то держались за мрачный чёрный памятник с профилем Есенина на парадной стороне.
Постепенно проталкиваюсь к центру. Какая-то компания пустила меня к себе на лежащее старое надгробие. Быстро смеркалось. Словно зловещие птицы, сидели на ветвях высоких деревьев молодые парни в чёрных плащах. Блюдечками белеют лица, полы плащей, словно вялые крылья.
Сыпь, тальянка, звонко, сыпь, тальянка, смело!
Вспомнить, что ли, юность, ту, что пролетела? —
читает с надрывом мастерский голос. Черты лица не разглядеть. Когда человек этот прочитал последнюю фразу, со всех сторон закричали:
— Вишняков, читайте ещё! Вишнякова просим!
И снова зазвучал чарующий голос:
Что случилось? Что со мною сталось?
Каждый день я у других колен…
Затем, без перерыва:
Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать…
И ещё:
Вечер чёрные брови насопил…
Потом этот же самый Вишняков читает «Анну Снегину». Уже темно, и на него сверху те, что на ветках, светят карманными фонариками.
У Вишнякова красивое лицо, похож на Бориса Слуцкого, нос не русский, усы жёсткие, короткие. Соседи мои сказали: Вишняков — актёр. Ему дают передохнуть после поэмы. Читают другие актёры. Читает какой-то поэт, фамилия не запомнилась. Все чтецы — люди в летах.
Неожиданно слово берут молодые. Читают громко, машут руками. Есенина надо читать сердцем, а руки должны быть связаны, как у него при жизни. Вдруг молодые запели, да славно так:
Не жалею, не зову, не плачу,
Всё пройдёт, как с белых яблонь дым…
Выделяются два голоса. Поёт худенький высокий мальчик и такая же тонкошеяя девочка. Тоненько-тоненько ведут, будто плачут. Я протолкался поближе к ним, стараюсь всё разглядеть и всё запомнить.
Их просят спеть ещё раз «Не жалею, не зову, не плачу», дают в руки зажжённые церковные свечечки. Сразу соглашаются. Тогда этих двоих детей Вишняков подводит к памятнику. И получилось так, что лица их оказались рядом с Есениным, вровень с круглым барельефом. Есенин немо и безучастно глядит на них, а они, живые, трепетные, юные, обращаются к нему его словами:
Все мы, все мы в этом мире тленны,
Тихо льётся с клёнов листьев медь…
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Как-то непроизвольно мы все тихо подпеваем ребяткам. За спиной звякает бутылка о гранёное стекло. Наливают молча. Выпивают. Я возвращаюсь назад, на плиту. Там тоже выпивают, подают стакан и мне без слов, без тоста.
Достала плоскую, блеснувшую плотицей фляжицу из небольшой сумочки, разливает на всех в крохотные металлические стаканчики белокурая женщина неопределённых лет.
Высоко, из-за веток могучих деревьев, из-за мохнатых туч, выкатилась шаманским бубном луна.
Подошли тихо трое милиционеров. Позади них ещё двое в тёмных плащах. Постояли, послушали, ушли, растаяли в ночи.
На часах уже около десяти. Расходимся медленно, нехотя. Вдруг кто-то объявляет, что пришла Катя, Екатерина Александровна, сестра Есенина. Старушку облепляют, просят сказать слово. Но она ничего не говорит, только шепчет:
— Спасибо, милые. Спасибо, милые.
Её плохо видно, фонарики уже потускнели. Кате вдруг сделалось плохо. У неё запрокидывается голова. Её уводят. Мне показалось, что она плачет.
Некоторые не уходят. Ждут Евтушенко. Ждут, поругивая: мол, всегда приезжал в этот день, а вот нынче забыл, что ли…
Ноги гудят, хочется сесть. Слева от меня седой старик-художник рассказывает о своей дружбе с Есениным. Его обступили, слушают не перебивая.
Пожилой человек в светлом плаще говорит, что приехал с Украины, хочет прочитать своё стихотворение, посвящённое Есенину.
— Нет. Сегодня здесь, на могиле, только его стихи. Им место. Юбилей сегодня.
Ухожу тихо, незаметно, бреду по чёрной аллее. У ворот кладбища — толпа молодёжи, её не пускают милиционеры.
— Не велено. Время позднее. Нельзя. Не велено. Идите отсюдова. Идите по-хорошему.
А они просят, просят и просят.
Добрый давний друг мой, редактор академического толстого журнала «Природа» в Москве, Александр Сергеевич Фёдоров договорился по своим каналам, и вот я еду к сыну Пастернака, Евгению Борисовичу. Голос по телефону тихий, слова короткие:
— Приезжайте вечером. Столешников переулок, двадцать.
Большие крепкие дома. Узкий дворик. Здесь могли бы происходить загадочные убийства. Тёмный вход, тёмная лестница. Открыли дверь. В светлом проеме он и она: Евгений Борисович и Катя. Проходим в комнату. Алёша, лет четырнадцати, и Лиза, лет пяти, рисует что-то фломастером.
Большая, непонятная по планировке квартира. Комната, где мы сидим, просторная, свет приглушен. Книжные шкафы. Большой стационарный мольберт, такие стоят в мастерских художников. Справа рояль.
— Папочка играл в юности, — поясняет Евгений Борисович. — Рисунки над роялем, которые вы рассматриваете, — работа Леонида Осиповича Пастернака, моего дедушки. Узнаёте? Лев Толстой, Ясная поляна.
Евгений Борисович в серой домашней сорочке. Лицо усталое, умные глаза, красивые руки. Окончил военную академию, служил в Сибири. Отец не противился тому, что сын идёт в офицеры. Уволился из армии в 1955-м, в один год со мной. Побеседовали об армейской службе.
Катя, тихая и молодая, сидела в отдалении, что-то писала. Вначале я решил, что это дочь Евгения Борисовича. Лиза играет небольшими фотографиями Пастернака. Я стал разглядывать их, слушая рассказ Евгения Борисовича.
— Давно готов двухтомник. Пенкин дотянул до юбилейного года — рассыпали. Каверин стал помогать мне проталкивать шеститомник отца. Включили в темплан. Каждый год включают и не печатают. Почему? Теперь мы готовим восемь томов. Стихи, роман, письма, комментарии. Всё на меня легло. Надо уходить с работы. Хорошо бы найти ставку. Пусть Союз писателей, пусть Академия наук даст. Нет и нет. Немножко бы мне платили, и я бы работал от зари до зари.
Сохранился ли голос отца? Да, но немного. На второй пластинке Ираклия Андроникова. Пастернак читает «Ночь», есть и другие записи.
Работал отец много, по двенадцать часов в сутки. Один маститый переводчик хвастался, что переводил по сорок строк в день. Папочка делал… шестьсот!
Многим помогал. Сохранился конверт с квитанциями переводов. Дружил с семьёй Табидзе, помогал Нине, вдове поэта, пока не выросла дочь. Умел немного говорить по-грузински. Любил произносить тосты, перенял у грузин. Знал три европейских языка. Нравилось ему копаться в саду. Копал и думал. Пока не вырисовывались строки. Тогда шёл на веранду, к столу. Веранду называл фонариком.
Жил, кормил семью. Кормился переводами. Его не печатали из-за романа, из-за «Доктора Живаго». Раньше за перевод платили как за оригинальную поэтическую строку. Потом — в десять раз меньше.
Посмотрите, как он писал. Это титанический труд!
Катя принесла толстую, аккуратную папку, изготовленную, видимо, по заказу, таких в магазинах не водилось. Подала папку мне. В руках у меня перевод «Фауста», вторая часть. Большие листы согнуты пополам. Почерк удивительный, чёткий, понятный. Так писали в старину переписчики. Можно нести прямо в набор. Поражали длинные росчерки над большими буквами П, Т, Г.
Писал чернилами, пером, с нажимом. От этого казалось, что слова будто летят. Все до единой буквы любимы, элегантны. Слово «трава» написано одним дыхом, все буквочки соединены.
— Лист весь латаный, — говорит Катя. — Возьмите вот этот в руку, видите, какой толстый? Многие строфы переписаны по нескольку раз. Переписывал и наклеивал. Вот тут два, а тут и три раза на одно и то же место наклеено.
— Сначала писал карандашом, — добавляет Евгений Борисович. — Затем правил. Переписывал чернилами. Черновиками растапливали печку в Переделкине. Беловики дарил друзьям и знакомым.
Заговорили о надгробном памятнике. Я сказал, что на днях заходил на могилу Бориса Леонидовича.
— Делала памятник Сарра Лебедева, — рассказал Евгений Борисович. — Многослойный известняк. Крестик над головой кто-то вырезал после. У глаз царапина — это удар острием лыжной палки. Были следы лыж у могилы, мы их видели.
— Мне и в голову не пришло, — удивился я. — Подумал, что это как бы слеза скатывается.
— Слеза скатывается у нас, — вздохнула Катя.
— Фильм «Доктор Живаго» привозили и показывали на узком кинопроекторе прямо здесь, в гостиной, — сказал Евгений Борисович. — Там многое не так и не то. Роман я включил в Собрание сочинений папочки. В нём двадцать пять стихотворений. Кое-что из них уже удалось напечатать. Пусть отдельно от романа, пусть по одному, по два. Так я хочу. Цель такая. Стараюсь. Стихи эти я вам дам почитать здесь. Несколько стихотворений взяли в «Вопросы литературы», в труды Тартуского университета. В Грузию послал. В Германии, в ФРГ, вышла книжечка прозы. Вышла в связи с новым вступлением в книжную конвенцию.
Недавно, разбирая наследство папочки, я нашёл папку. Аккуратно всё сложено. Переводы Юлиуша Словацкого. Я послал в Варшаву. Они сразу издали, в этом году. Вот жаль, неделю назад бы пришли, я бы вам подарил. Там моё предисловие.
Что я делаю? Как живём? Я кандидат математических наук, читаю курс автоматики в энергетическом институте. Двадцать часов в неделю. Очень занят. Квартиру долго меняли. Теперь вот большая, и нас много. Папочка имел квартиру в Лаврушинском переулке, две комнаты. Одна на одном этаже, другая внизу. Но последние годы папа жил на даче, в Переделкине, в город приезжал лишь по делам.
Переживал ли тогда? Понимаете, что я имею в виду? Его Нобелевскую премию. Не очень. Расстроился больше, когда уволили с работы его приятельницу Ольгу Всеволодовну.
Был прост к людям. Не замыкался.
Рукописи мы передали в ИМЛИ, в рукописный отдел Библиотеки имени Ленина, часть осталась у моего брата Лёни и у меня. Есть двести пятьдесят фотографий. Все они пересняты. Вот дубли, ими играет Лиза. Выберите себе, что вам по душе. Берите, берите, не стесняйтесь.
Я взял четыре снимка. Особенно мне нравится фотография, где Борис Леонидович копает огород перед своей дачей. Он в сапогах, белой рубашке.
— Кланяйтесь вашей земле древней. У вас есть знаменитая «Калевала». Папочка читал её. Возможно, хотел переводить. Прежде, чем попрощаемся, две просьбы. Первая — не очень-то рассказывайте о наших разговорах. Вторая — нельзя ли от вашего Союза писателей, от библиотеки, даже от группы читателей получить письмо, в котором была бы просьба об издании восьмитомника Бориса Леонидовича? Попытайтесь. Будем ждать.
Но не дождался Евгений Борисович от меня письма. Никто у нас не захотел поддержать эту затею. А некоторые товарищи даже открыто сказали, что лучше бы я занимался прямым своим делом — снимал бы фильмы о ветеранах войны, а не выступал ходатаем поэта с сомнительной репутацией.
Где-то в середине февраля 1962 года стало известно в журналистских кругах, что наше карельское Беломорье думает выдвинуть кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР Леонида Максимовича Леонова. Через неделю эту гипотезу подтвердила газета, а ещё через неделю появилась в той же «Ленинской правде» большая статья о Леонове. Подписал статью некий Николай Стор.
— Приедет Леонов на встречу с избирателями, как думаешь? — спрашивали мы друг у друга. Слухи просачивались, что не приедет. Не приедет — так не приедет. А жаль.
О приезде Леонова мне сообщили дня за два, за три.
…Был морозный солнечный полдень. На вокзале собрались встречающие: правительство, работники обкома, писатели, репортёры.
Началось всё как-то не так. Ждали Леонова у пятого вагона, а он подошёл откуда-то справа и сказал, что ехал в седьмом. Ему представили собравшихся. Представлял Антти Тимонен, председатель Союза писателей Карелии.
Пошли. Внизу остановились у правительственной машины, и тут я заметил, что мой кинооператор Иван Траленко снимает не Леонова, а ярко одетого человека с восточным лицом. Позже мы познакомились, это был секретарь Леонова Николай Стор.
Я понял, что горим. Кинорепортажа о приезде знаменитого писателя может не быть. Тогда я подошёл и попросил у Ивана Ильича Сенькина минуту для прессы. Тот нахмурился.
— Поговорите, поулыбайтесь, — сказал я Леонову и Тимонену.
— А, кино, важнейшее искусство, — сказал Леонов. — Съёмка немая? Звук не записываете? Ну, тогда проще. Давайте, как статисты в театре: «Что будем говорить, ах, что будем говорить, что будем говорить, когда нечего говорить…»
Он дружески обнимал Тимонена, улыбался, затем якобы беседовал о чём-то очень важном, серьёзном. Траленко снял полную кассету. Тимонен сообщил мне, что на завод и в театр Леонов не поедет, да я и сам слышал, как он отказывался, а в шесть вечера поговорит с писателями.
— Так что приходите, — сказал мне Тимонен.
Машины уехали. Мы, репортёры, несколько минут обменивались мнениями. Да, Леонов был хорошо одет, да, коричневой замши тёплые ботинки, тёмно-коричневое импортное пальто — дублёнка с поясом. Пушистая шапка, шапка русская.
Массивные очки с очень блестящими стёклами.
Хорошо упитанный, здоровый человек. Умное, приятное лицо. Низкий глуховатый голос, с придыхающим «с».
…Вечером в Союзе писателей собралось человек двадцать. Я пришёл с магнитофоном. Одни сказали, что Леонов не любит съёмок и записей, другие подбадривали меня, и я уселся рядом с председательским столом, магнитофон поставил под стул, а микрофон положил на тумбочку, прикрыв газетой.
Леонову позвонили в гостиницу. Из номера ответил Тимонен, сказал, что они скоро придут, сейчас дадут Москву — Леонид Максимович хочет сказать домашним, что доехал хорошо…
Леонов поздоровался смущённо, хрипло и нехотя уселся за массивный председательский стол. Плотный, красивый. Пересыпанные мукой седины волосы. Кожа лица гладкая, чистая. Подбородок слегка провис, но властен по-львиному. Волосы чистые, не длинные, одна прядь противится и встаёт поперёк лежащим. Большие чистой воды стёкла очков. Правый глаз болезненно не раскрывается, смотрит с прищуром, и от этого очень своеобразный взгляд, то полный лукавства, то какого-то сурового осуждения. Короткие по-своему, по-леоновски, усы. Свежая рубашка, неброский галстук, завязанный небольшим узлом. Хороший, в мелкую клеточку, костюм заграничной работы.
Леонид Максимович вынул из кармана чёрную, блестящую, замкнутую круглую резинку и стал её наматывать на пальцы, растягивать и даже потихоньку целиться в чернильницу. Потом стал натягивать резинку на линейку, лежавшую на столе, и снова скручивать её в причудливые восьмёрки, завязывать странные узелки. Так было почти на протяжении всего вечера.
Изредка шумно шевелил ботинками на толстой серой каучуковой подошве. Когда он говорил, то слегка наклонял голову, глаз правый щурился, и подбородок был продавлен, будто надавили свежую булку локтем.
Губы большие, красивые, свежие, тонко очерченные. Говорил с хрипотцой, почти через каждые пять-шесть слов откашливался, так что магнитофонная запись состоит на сорок процентов из громкого леоновского «гм-гм…».
Эти паузы дают ему возможность найти нужное слово, продолжить стройность мысли, задуматься.
— Ну, как будем вести разговор? Что вы хотели бы услышать?
Решили, что будем задавать вопросы. Вопросов пока не было. Все притихли. Тогда Леонов увидел фотокорреспондента Сергея Белавина, робко пытавшегося подсесть ближе к столу.
— Вот фотограф, — сказал Леонов, цепляясь за тему, чтоб растопить молчание. — Я вспомнил один случай, мне его рассказывал Горький, а ему — Лев Толстой.
Пришёл однажды в Ясную Поляну фотограф, которому нужно было сделать снимок для издательства. Толстой его принял. Тот долго, правда, добивался. Толстой говорил, что занят, что пишет, переутомлён. Но фотограф был настойчив, и Толстой его принял.
— Только одну фотографию для издательства, — попросил гость.
— Ну хорошо, хорошо, — вздохнул Толстой.
Фотограф сделал снимок.
— Понимаете, Лев Николаевич, ещё один снимок для журнала.
— Ну что ж, пожалуйста, пожалуйста.
Фотограф поправил ногу Толстому и сделал снимок.
— Понимаете, какое дело. У меня есть приятель, вы его знаете, ваш поклонник… У него скоро день рождения, и если вы позволите, то я сделаю снимок для него.
— Ну что ж, пожалуйста, пожалуйста…
— Только ногу вот сюда, руку вот так, а с бородой мы сделаем так (Леонов подошёл к Тимонену, положил ему ногу на ногу и быстрым движением разметал мнимую пышную толстовскую бороду и взъерошил шевелюру).
Фотограф сделал снимок.
— Ну, что, всё? — спросил его Толстой.
— Мы умираем, от нас, фотографов, ничего не останется. Вот у скульптора — памятники, у художника — картины. Понимаете, у меня есть дочь, я для дочки положу негатив, подпишу «Л. Н. Толстой».
— Ну ладно, ладно…
Фотограф сделал снимок.
— Всё?
— Последний, Лев Николаевич. Вот мы умираем. Все умирают. Вскрывают фонды, глядь — неотпечатанный негатив на стекле.
— Ну, давайте, давайте.
И когда фотограф ушёл, Лев Николаевич сказал своим домашним:
— Вот это настоящий фотограф. Уважать таких надо. Настоящий…
Собравшиеся дружно улыбались, лёд растаял, мостик переброшен. Поэт Илья Симоненков спросил, как и когда Леонов познакомился с Горьким, может быть, отец Леонова был дружен с Горьким?..
— Нет, отец мой был, правда, литератор. Маленький литератор, подписывался Максим Горемыка, и Горький его не знал. Окончил отец два класса сельского училища, крестьянский народный поэт.
Я послал Горькому «Барсуков». Нет, нет, первое письмо послал до «Барсуков». Он ответил мне письмом. Потом после «Барсуков» пригласил меня в Италию в 1927 году. Даже, кажется, после «Вора». Ну, я поехал. Был я тогда лучше и моложе, и он был моложе. Да вы, может быть, помните фотографию. Есть такая…
Леонов помолчал, и этим воспользовался Антти Тимонен. Вначале он говорил о публицистике Леонова в годы войны, а потом ещё что-то; в общем, из тирады Тимонена вытекало — как и о чём писать?
— Всё зависит от конституции самого писателя, от его индивидуальностей. Одних интересует философский, других — бытовой угол. Я лично никогда не интересовался бытом. Не люблю. Быт был мне нужен как винты, которыми я прикреплял к действительности тот сюжет, который шёл в дело.
Я брал бытовые вещи, которые могут остаться в памяти людей — народное творчество, песни, которые останутся, как наличник резной…
Года два назад я был в Америке и встречался там с Артуром Миллером. Я ему сказал, что поразительно, в наше время мир находится в ужасном, очень опасном состоянии. Я чувствую очень остро те опасности, которые волей-неволей влияют на дух нашей молодёжи, вызывают брожение… Я сказал насчёт задачи рода человеческого. Это большая проблема. Меня эти широкие, большие проблемы очень интересуют, потому что сейчас, как никогда, велика нависшая опасность над тем, что люди создали на земле.
В «Правде» была моя статья о Гагарине. Когда Гагарин полетел, я как раз думал, неужели в истории человечества может наступить момент, когда гайка или гвоздь станут реликвией и будут носиться на шее как память о погибшей цивилизации. Гайка, гвоздь… Дар, на который понадобилось шесть тысяч лет для того, чтобы его добыть и оформить.
Поэтому для меня это сегодня очень важно. Человек сегодня живёт среди чуда. Вот фотография, смотрите… Нет, серьёзно, сидим в тёплом помещении, горит свет, в бутылках вода, на столе телефон, и я могу говорить с любым городом в стране…
Вот это, эту остроту я чувствую. Я это сказал Миллеру. Сказал, что меня удивляет молчание Хемингуэя. Думал, что он что-нибудь напишет до конца своих дней. Грешно, каюсь, но странное ощущение, что он, Хемингуэй, проходит мимо, он, как наш Куприн. Хороший и обладает громадным даром, неповторимой манерой и силой построения диалога. У него диалог — ходом коня. Раз-два, раз-два — и в сторону. Странное дело, в центре этого мира, рыбаков, религии… А это прошло у него, как экзотика…
Вот это та проблема, которая меня очень волнует. Это, может быть, диктуется и другими соображениями: мне много лет. На том месте, до которого я дошёл, пора оглянуться. Посмотреть назад, посмотреть и на других.
Я против того, когда у нас отмечают разные даты, именно даты, как, например, двадцать первый, двадцать второй и другие съезды, которые, бесспорно, сыграли выдающуюся роль. Выгодно, конечно, писать к съездам, но думать нужно об этом в свете, рассматривая, как говорят моряки, «квершнит» — в поперечном сечении. Не только через это событие, но и через человеческую душу, ибо главная проблема литературы — это человек, человеческая душа.
Вещи, сделанные об этом да умноженные на поправочный коэффициент таланта, приведут к успеху. Конечно, одному дано на сто рублей, другому — на двенадцать, но не этим должно меряться в нашей среде. Нужно, чтобы каждый работал на сто процентов тем, что ему дано. А у меня ощущение, что не всегда так писатели работают. Те, кто мог бы лучше, не делают.
Товарищи, если я что-то буду вроде вещать, то вы задайте вопрос или что… Для меня это вещи ясные, продуманные…
Главное, чтобы не носило бытовой оттенок… Не так давно видел фильм, у вас он тоже был, вы его видели. Фильм о том, как происходят неполадки с машиной, которую выпускает завод. Это может представлять интерес в пределах трёх лет. Три года проходят, закончили выпуск этих машин, эту серию, а книгу, фильм — в макулатуру.
Хотя могло бы быть и так, что неудача с пуском машины принесла рану, травму человеку, который её изобрёл. Вероятно, изобретение сопровождалось надеждой у человека, изобретение стало событием, вокруг которого молекулярно облепились другие события. Если бы я стал писать, то я бы не стал делать сам выпуск машины, которая совершенно не интересует человека. Мне совсем не интересна машина. Они ломаются и будут ломаться; сегодня я напишу, как она ломается, завтра — её наладку…
Это неинтересно в исторической подоплёке, а если я покажу то, что сделалось с человеческой душой, то есть с личностью, то это может представить несомненный интерес. И особенно в нашей стране, где наш народ представляет гигантскую лабораторию новых отношений, норм, новых тезисов о будущем, о лучшем. В этой лаборатории нужно работать на сто процентов. Нужно видеть главное.
Как-то мне позвонил Горький и сказал, что завтра они заедут за мной и мы поедем в детскую колонию. Поехали втроём: я, Горький и Погребинский из ЧК.
Приехали в колонию, заходим в большой корпус. Длинный коридор такой. Вдруг к нам выбежала девчушка, этак лет шестнадцати.
— А-а, Нюрка! Приветик! — закричал Погребинский, он говорил, знаете, с таким акцентом, он был одессит, этот Погребинский.
Девушка остановилась, быстро поправила кофточку, дерзко и гордо подняла голову.
— Не Нюрка, а Анна Николаевна, — сказала она и гордо пошла по коридору.
Вот оно, главное! Вот оно, то движение души, за которое можно заплатить чистым золотом. Как, что произошло, как так случилось, что она из Нюрки почувствовала себя Анной Николаевной? Об этом надо писать.
Пишут много, но мало человечности, очень мало. А люди владеют безумными сокровищами, это душа, интересная душа, жизнь…
Как безумно интересно смотреть в окно! Вы это замечали? Идёшь, смотришь… Это один из секретов искусства. Всегда по ту сторону окна действует совершенно гениальный актёр — жизнь…
…Вот юноша и девушка в степи. Вдруг молния, гром. Появляется страх, опасность. Они бегут — и уже в этом беге, в стремлении уйти он видит что-то не совсем обыкновенное, если хотите, подсознательно — чувственное. Пошёл дождь, он дал ей свой пиджачишко. Забежали под навес. Молнии, страх. Она стоит рядом, по лицу дождь, свет. Мокрое платье обтянуло юную фигурку. Он слышит запах тела её. Она — испуг и страх, а всё равно обнимает его. Вот одно из великих таинств — отчего люди становятся мужем и женой…
Это как-то сильно действует на меня… Я в трамвае сквозь стекло вижу руки трамвайщицы. Вот видеть руки, отражать современность, а не индустрию, строительство дорог. Человек прежде всего — человек.
Хочу ещё поговорить о форме, о композиции. Композиция должна быть круглой, замкнутой. А у нас многие, даже напечатанные вещи безумно беспомощны композиционно.
Композиция должна быть как упаковка парашюта, неправильно упаковал — покойник. Посмотрите, вот стакан воды, сам стакан — это гениальная упаковка. Вот так нужно писать, чтобы стакан был налит полностью. Это очень существенно, и пренебрегать этим нельзя, никак нельзя.
Реплика с места: даже у Горького была плохая композиция.
— Да, Горький знал это. И действительно у него очень плохо было с композицией. Но вокруг него все кричали, восторгались. У Горького была безумная горьковская слава…
Особенно в пьесах он страдал. Написать пьесу — это как из бревна сделать телегу. Разумеется, дерево прежде всего надо срубить, потом высушить, нарезать брусьев, досок, потом уже делать колёса, вставить спицы…
Нельзя занимать время, нужно только главное. У меня в пьесах, может быть, вы заметили, герои не здороваются за руку. Это ведь недопустимо говорить в пьесе «здравствуйте», где в первом акте девушка появляется, а в четвёртом стреляется или там тонет.
На это время я могу многое купить, очень многое. Нужно быть скупым.
Чтобы избежать ошибок в композиции, нужно знать конец и просмотреть всё от конца до начала. Хорошенько проследить, и это избавит от громоздких ошибок.
Нужно сортировать — гривны к гривнам, рубли к рублям. Тогда всё станет яснее в композиции. Кстати, о чеховском ружье. Ружьё чеховское — это неверно, оно может, если это замышлено автором, не стрелять, но повторяю, если это замышлено автором.
Вот божья коровка ведь не произносит «быть или не быть», а она нужна, живёт в природе…
Всё должно быть закономерно, логично. Как организм человека — там всё нужно: желудок, рука, ухо…
Я делаю планы, чертежи, графики будущих вещей. Строю мучительные планы, вычерчиваю кривые.
Вопрос: Леонид Максимович, что скажете о новаторстве, о молодых, входящих в литературу?
— Я очень настороженно отношусь к новаторству и боюсь новаторов. Когда ко мне приходят этакие новаторы, я говорю жене: «Смотри за шубами…»
Все мы пробуем, ищем. Сейчас мы не знаем, кто новатор. Отодвинется время, пройдут годы, тогда можно будет рассмотреть кто.
Мы оглядываемся на прошлое и говорим: новатор Леонардо да Винчи…
…Театр — это треугольник, там всё ясно, всё намечено. В театре плохо. Не люблю актёров. Актёр горд, его место в буфете, говорил Островский. Актёр подчас жалок, и это он сознаёт, а отсюда то, что зачастую они грязные люди, грязнее, чем мы с вами.
Актёр на сцене должен играть, он, как на расстреле. И мы, писатели, его ставим к стенке. Дерьмо играет, а уйти нельзя. Сознаёт, что говорит глупость, а не может не говорить, потому что мы написали её, эту глупость, она в пьесе.
Актёры — болтуны и выдумщики. С годами они как-то мельчают. Раньше актёры были крупнее, интереснее.
Был у меня один знакомый актёр и большой врун. Врать он любил и мог по-настоящему… Молодые его любили. Как всегда, вокруг него народ, глядит в рот.
— Помню, это было в Царицыне, — рассказывал мой актёр, имя его вы знаете, я не хочу говорить, всё же он мой давний приятель… — Да, в Царицыне… Ранней весной закончили гастроли, труппа уехала в Астрахань, а я пил. Пил здорово. Опомнился, когда осталось до гастролей два дня, а я ведь всё в Царицыне бушую. (Все собравшиеся зеваки слушают с вниманием и подобострастием) Что делать? Я туда, я сюда. Дороги развезло, ни на чём уехать в Астрахань нельзя. Ну, я тогда собрал вещички — и к Волге, по ней лёд шёл. Постоял секунду, прыгнул на малую льдинку, потом на другую, взобрался на большую глыбу и плыву. Быстро плыву. Да, постой, ведь и ты был со мной, а я-то думаю, где я тебя видел. (Вдруг указал он на самого любопытного и робкого актёрика).
— Да, я был с вами, — молвил актёрик.
— Ну вот, видишь, узнал… Вот как нужно выходить из положения, и на гастроли я вовремя прибыл.
— Только я не на льдине с вами плыл, — перебил его маленький актёр. — Я рядом, окунем загримировался…
Воцарилась тишина…
Мой старый знакомый повернулся, вышел из круга и вдруг закричал:
— Дурак, и соврать, как следует, не умеешь…
Так молодые вытесняли старых. Так приходило остроумие. А молодые всё же не то. Пришёл я на репетицию своей «Золотой кареты» в Москве. Репетиция шла плохо. И вот наступил тот момент, когда, помните, человек преподносит девушке розу. Красную живую розу в росе. В то время, когда кругом война, всё разрушено, всё смещено, и человек ведь не простой, человек странный. Он подаёт ей розу.
Так задумайся, остановись, закричи, ну закрой глаза, отступи, попяться — ведь тебе дают РОЗУ, живую розу в росе, когда кругом такое… Сделайте что-нибудь, если вы не скотина… А она берёт, ничего не дрогнет в ней — «мерси»…
Нет, разве так можно?
Играют как-то плохо, да и пьесы все нехитрые, простые. Так, не для раздумий. Вот и тянет свой монолог, как акын на одной струне…
Нужно всегда помнить, что будет делать актёр, когда говорит свой монолог, что будет делать. Никогда этого не забывайте, мысленно всегда будьте с актёром, действуйте с ним.
А пьеса — ёмкая форма, она требует думающих людей. Пьеса — ёмкая, очень ёмкая форма.
Я не надоел вам? Скажите, а ведь я, кажется, вещаю? Что, нет? Ну ладно…
…Прошло часа два-три.
Решили покурить. Я пошёл в соседнюю комнату и стал быстро менять кассету в магнитофоне, заменил, возвратился и стал устанавливать магнитофон у себя под стулом. Пришёл на своё место, недалеко от меня, Николай Стор.
— Вы что, записываете Леонида Максимовича?
Я сказал, что так, немного, главное. Зашёл Леонов, и Стор сразу же:
— Леонид Максимович, а ведь вас записывают!
— Кто? Где? — закричал Леонов. — Ну, хорошо, что вы, — обратился он ко мне. — Ну, ладно. А я, кажется, ничего такого не говорил? А куда это вам?
Я сказал, что это для себя и лишь в исключительном случае, может быть, использую кусочек записи где-нибудь.
— Ну, ведь вы, кажется, умный человек, так что, где я говорил какие-нибудь глупости, вы вырежьте, обещаете?
Я пообещал.
К тому времени все уселись, и Леонов продолжал:
— С театром я как-то не дружу. И если вы заметили, они платят мне тем же. Мои пьесы подолгу не задерживаются на сцене. Ну что ж, печально, но я не отчаиваюсь…
Вот у меня во время перерыва товарищ спрашивал (он указал на Ульяса Викстрема) об абстракционизме. Это интересно, и я хотел бы остановиться на этом.
(В это время я включил магнитофон, и в тишине стало слышно, как завертелись бобины).
— О, о! Шуршит, слышите, шуршит! В тёмной страшной глубине шуршит! Но мы с вами договорились крепко, да? — обратился ко мне Леонов. — Да, так вот. Абстракционизм заслуживает большого внимания, и я бы не стал его так ругать, как это делают у нас.
Всё странно, я говорил о времени, в котором мы живём, и вполне понятно, что наше время требует других изобразительных средств. К этому нужно очень внимательно присматриваться потому, что что-то от них возьмём и мы, или уже взяли. Хотя это не значит, что нужно восторгаться всем. Как восторгаемся Пикассо и Гуттузо.
Мы в Америке были с дочерью в национальной галерее. Дочка — архитектор, да и меня это, конечно, интересовало. Дочка внимательно рассматривала металлические конструкции из листов железа и проволоки, подходила к картинам, а за нами наблюдали, зная, что мы русские, им было интересно, как на нас это всё действует. Несколько раз к дочке подбегал какой-то художник, желая заговорить, пояснить, но дочка сразу делала вид, что её интересует уже другая работа.
Есть, конечно, там много интересного. В конце директор галереи подал нам книгу отзывов. Ну, я там написал, что видели мы диковинную скульптуру из водопроводных труб, которая называлась «Девушка», так я бы женил автора на этой «Девушке».
Да, такой нагрузки, как сейчас, не вместишь во что-то обыкновенное. Новое время, новые песни…
Возьмите Диккенса. Всё разложено, растянуто, всё договорено, всё ясно. Не люблю я Диккенса, и мне кажется, что всё у него глупо.
Возьмите вы Чехова. Как он умён, какое у него ассоциативное мышление! У него многие вещи подразумеваются. Должно быть так: если на сцене показывают дважды два, то в зале удовлетворённость, там поняли, что «четыре». Если читатель догадается, он очень доволен, он уже не бросит читать, он понял, что писатель считает его умным, равным, и это читателю нравится, он попался на приманку.
Как делал Чехов? Кажется, это у него хорошо видно «В овраге». Следует первая, вторая, третья фразы. Каждая, естественно, дополняет другую. Но всмотритесь — нет четвёртой фразы. Она опущена, и мы её легко подразумеваем.
Диккенс… Не люблю. Вы не записывайте о Диккенсе (сказал он, обращаясь ко мне) — это так, для своих.
Нужно как можно больше дать на нотных линейках, но очень умно, тонко.
Сейчас рассказываешь внуку сказку, а он тебя поправляет. Люди стали очень много знать с детства. Их уже не поражают расстояния, народы, ракеты, Гагарин.
Литература, живопись завтрашнего дня должны идти по линии мышления. Потому, что в третьем классе знают уже очень много.
Мало могущества слова, нужно искать неуловимые тонкие ритмы, разговаривать на интонациях. Например, если бы взять бумагу, хорошую немецкую плотную бумагу (есть такая, называется «шелесгаммер») и вылить на неё два пузырька туши, то всё будет идеально ясно — по чистоте цвета, по размеру пятна.
В Нью-Йорке, в той же художественной галерее, есть удивительная штука, поразившая нас. В центре потолка из пучка расходятся во все углы зала тысячи тончайших золотых нитей. Едва уловимые, они подсвечены прожекторами и так блестят… Вы будете стоять и смотреть. Невозможно уйти! Но понимаешь — это всё сделано машиной, а не руками. И тут же рядом — кресло, привезённое с итальянской выставки. Трудно описать красоту, гармонию этого высокого творения человека. Кресло сделали руки! Сегодня мы восторгаемся и тем, что сделала машина, и тем, что сделали руки.
Во время Пушкина этого не было. Пушкин был один, хотя до него было много стихотворцев, была поэзия. Но он пришёл и сказал своими стихами: вас никого до меня не было. Он перечеркнул всё, что было до него. Счёт начался от Пушкина. Может быть, завтра придёт новый Пушкин.
Окончил Леонид Максимович Леонов свою беседу внезапно, резко. Поднялся, сказал:
— Спасибо. Ну и ну! Засиделись мы. Спасибо! До свидания. Я был рад…
Второй приезд Л. Леонова в Карелию. Залавруга (неподалеку от Беломорска), петроглифы. 24 июля 1969 года.
Леонид Леонов на Беломорском лесопильно-деревообрабатывающем комбинате. 24 июля 1969 года.
В самом конце 1955 года я вернулся в родной Чернигов из тёмного, холодного Заполярья. Служил я в Мурманске, точнее будет сказать, учился, а не служил, ибо я был зачислен в двухгодичную школу офицеров запаса при 12-м отдельном армейском полку связи.
Мурманск. Вокзал. Весна 1955 года.
«Вокзал столицы Заполярья. Я жду когда последний раз пройду через него, чтобы увидеть другой, любимый город.
Мурманск. Весна 1955 г.».
Вернулся я не с пустыми руками. В вещмешке у меня был рукописный сборник стихов «Под полярной звездой», вырезки из армейских газет с моими стихами и статьями. Особенно дорог мне был номер популярного в стране журнала «Советский воин» с моим очерком.
В Чернигове я вскоре стал активным членом городского литературного объединения. Стихи и очерки мои стала публиковать областная газета «Деснянська правда».
Через полгода меня приняли в ряды лекторов Всесоюзного общества «Знание». Тут гонорар платили регулярно и побольше, чем в газете; к тому же в один день при хорошей организации можно было прочитать четыре лекции. Особенно в районах, в небольших городах.
Лекции пользовались успехом. Первая — «Муса Джалиль навечно с нами», ну и конечно же «Сергей Есенин — поэт и человек». Муса Джалиль, его мученическая смерть, его стихи, написанные в гитлеровской тюрьме Моабит, только-только стали известны людям, а вот Есенин… тут другое: многие годы имя это было почти под запретом. Стихи его не издавались. Наконец-то, где-то в середине пятидесятых годов вышла маленькая книжица с портретом поэта работы художника Яр-Кравченко. Но не у всех она была, эта книжечка. А имя Сергея Есенина, его стихи притягивали, манили. Его сумбурная жизнь вызывала огромное любопытство! Известное дело — запретный плод сладок.
Лекцию свою я построил как цепь воспоминаний друзей Есенина и его современников.
Иногда, чувствуя душой аудиторию, чувствуя, что слова мои падают на благодатную почву, я входил в раж и становился актёром, говорил языком Горького, окая и покашливая, затем я был Блоком, Айседорой Дункан, Маяковским, Вержбицким. Такое моё превращение особенно нравилось молодёжной аудитории. Парни и девушки громко били в ладоши, засыпали вопросами.
Мне нравилось приезжать в Прилуки, город моего военного детства. В Прилуках был толковый работник общества «Знание». Мы с ним подружились, и он меня эксплуатировал с утра до вечера. Утром — в школах, в рабочий полдень — на заводах и фабриках, вечером — в колхозном Доме культуры.
Однажды за нами прислали машину, и мы поехали с ним в старинное село Сокиринцы на встречу с учащимися сельскохозяйственного техникума.
Беседа в кабинете директора мне не понравилась. Директор и парторг всячески пытались выяснить, что я буду говорить о Есенине. Я показал им текст моей лекции, одобренный в правлении областной организации «Знание», что подписью и печатью удостоверялось. Начальство несколько успокоилось, и всё же для того, чтобы как бы чего не вышло, чтобы самим удостовериться в лояльности излагаемого мной материала, так тогда говорили, директор и парторг техникума вместе с преподавателями пришли на мою первую лекцию. А всего их намечалось две или три.
Первые мои слова зал принял хорошо. Дальше — ещё лучше. Ребята сидели, словно под гипнозом, и незаметно для себя я принялся актёрствовать. Я читал стихи крикливым хрипловатым голосом Есенина, затем пробирался сквозь колючий кустарник сложных стихотворных строк Николая Клюева. Подняв высоко правую руку, я кричал «НО!». Это сказал Есенин Маяковскому, пытавшемуся сравнить себя с Пушкиным. Помните строки?
После смерти нам стоять почти что рядом,
Вы на «П», а я на «М»…
Вот тогда и воскликнул Есенин, что между ними действительно две буквы, однако какие — «н» и «о» — «НО!»
Завершал я лекцию, конечно же, на мажорной ноте словами старого грузинского поэта-сказителя Йетима Гурджи, не знавшего русского языка. Вслушиваясь в стихи, которые ему читал в скромной лачуге на окраине Тифлиса Сергей Есенин, Гурджи горестно воскликнул:
— Не надо печали! Жизнь прекрасна! Не надо печали!
Аплодировали долго, вопросам не было конца. Хлопали молодо и весело не только студенты, но и учителя, парторг и директор.
Потом была ещё одна лекция, и ещё одна. Ужинали ближе к полуночи. Наконец директор повёл меня в комнату моего ночлега.
— Мы посоветовались в коллективе, — начал он торжественно, когда мы вышли из столовой. — За ваш труд, за ваши поиски, за то, что возвращаете читателю забытое имя товарища Есенина, вы будете ночевать в особенной комнате нашего техникума. Эта комната — самое дорогое, что есть в Сокиринцах. Не парк английский, не памятник народному кобзарю Остапу Вересаю, а вот именно эта чудесная комната в старинном дворце прилукского полковника Галагана. Здесь в 1845 и в 1859 годах гостил великий сын украинского народа Тарас Григорьевич Шевченко. Свет выключим и запалим свечку. Так лучше. Так мы всегда делаем, когда селим тут уважаемого гостя. И «Кобзарь» на тумбочке лежит. Спите спокойно.
Но спать спокойно я не смог. Задремал уже где-то под утро, чего только не передумав.
Подобное потрясение было первым в моей долгой жизни. А второе случилось 5 июня 1971 года, когда я приехал в Пушкинские Горы, и добрый человек щедрой и чуткой души, смотритель Святогорского музея-монастыря Михаил Ефимович Васильев ровно в полночь оставил меня одного в том памятном зале южного придела, у ограждённого места, где во гробе лежал Пушкин в ночь с 5 на 6 февраля по старому стилю 1837 года перед тем, как его предали земле у стен монастыря, рядом с матерью.
— Оставляю вас на целые шестьдесят минут, — сказал он мне. — Этого хватит, чтобы вы вспомнили всё, что знаете о Пушкине. А ещё я хочу сказать вам то, что говорю своим близким друзьям, когда оставляю их здесь, наедине с духом нашего Гения. Подумайте, как живёте, так ли всё делаете, как надлежит христианину или просто порядочному человеку, а тем паче журналисту, обладателю второй древнейшей профессии.
Он зажёг только одну свечу в старинном семисвечнике. От свечи пал скупой свет на точёные ножки деревянной оградки. Именно она показывала, где стоял гроб. Чуть больше света упало на чёрный бархат. На нём лежала посмертная печальная маска Поэта.
Михаил Ефимович закрыл за собой тяжёлую церковную дверь на скрипучий древний замок.
Густая темнота висела под сводами придела, её не мог одолеть крохотный подрагивающий язычок свечи. Так и в нашей жизни, подумал я тотчас.
А что у меня возникло в душе, что сжимало моё, в общем-то тогда ещё вполне здоровое и беззаботное сердце все эти долго тянувшиеся шестьдесят минут, я никому не говорил; не скажу и вам.
Вы когда-нибудь встречались с коренным жителем Биробиджана? Я — нет. А так бы хотелось порасспросить, что это за такая еврейская область, как там живётся-можется. И вот, наконец, такое случилось. На учёбе в институте повышения квалификации в Москве в нашей группе сценаристов телевизионного кино оказался Александр Соломонович Кац из Биробиджана. Я тут же обрушил на него кучу вопросов.
— Ничё, живём, как все, — отвечал он грустно.
— Как там Пиня Копфман?
— Который король подтяжек? Он уехал в Киев. Стал модным портным и теперь, когда шьёт брюки настоящим заказчикам, спрашивает: «Вы с какой стороны носите?»
— А как дела у рыбаков? — продолжаю я спрашивать. — Помните очаровательную песенку Дунаевского «На рыбалке у реки тянут сети рыбаки»?
— Рыбаки в Одессе. Шаланды, полные кефали… Теперь я спрошу вас, Анатолий, а как поживают ваши искатели счастья Финкельштейн и Фининспектор?
— Ничё, живут, как все, — ответил я бодро.
Мы обнюхались. Я дал понять, что помню давний весёлый фильм-агитку «Искатели счастья» о евреях-переселенцах, приехавших на Дальний Восток, а Кац знает общесоюзный анекдот о двух финнах, которые нынче ещё остались в Карелии.
— Мы подружимся, — сказал я.
— Или, — ответил Кац по-одесски.
Александру, как и мне, было за сорок. Крепкий, высокий, кудрявый, с большим характерным носом, который в Одессе называли любовно «шнобелем». Биробиджанец оказался славным малым. Прежде всего, обладал чувством юмора, а юмор, как известно, оборотная сторона мудрости. Затем он охотно подхватывался в конце лекции и бежал занимать себе и мне места в нашей тесной столовой, без лишних слов одалживал коллегам деньги, а главное, имел любопытство к литературной жизни прошлого и настоящего. Видимо, что-то сам пописывал, но не лез с чтением своих сочинений. Короче говоря, парень был то, что надо. И вот я предложил Александру Соломоновичу в очередное воскресенье поехать на могилу Бориса Пастернака в Переделкино. Как он обрадовался! Как просветлел!
Поехали электричкой. Походили по жёлтым листьям, устилавшим тихие улочки писательского посёлка. Некоторые думают, что Переделкино возникло стараниями писателей. Отнюдь нет. Тому свидетельство хотя бы старинная церковь с могучим крыльцом, украшением которого являлись толстые приземистые веретенообразные колонны — яркая примета русской церковной архитектуры. Кто-то из прихожан сказал нам, что в церкви этой бил поклоны сам Иван Грозный.
Александр Соломонович никак не хотел заходить внутрь.
— Побьют камнями, увидев мой нос.
— У нас миролюбивая церковь.
Уговорил еле-еле, и то Саша неожиданно укутал нос платком, будто у него приключился насморк.
От церкви рукой подать и до погоста. Знакомой тропкой я привёл Александра к могиле Пастернака. Долго стояли, потом долго сидели. Вспоминали любимые стихотворные строки.
Ко мне на суд, как баржи караванов,
Столетия поплывут из темноты, —
прочёл я. Милый Кац не знал эти строки. Да и я их записал неделю назад на квартире у сына знаменитого поэта, Евгения Борисовича, который пригласил меня в гости. Я показал Саше след от удара острием лыжной палки по глазу Пастернака.
Потом мы пошли к дому-фонарику, где жил Борис Леонидович. Постояли. Заходить постеснялись. Ждали, авось кто-то выйдет, и тогда можно было бы зацепиться языками, попроситься заглянуть хотя бы одним глазком. Однако никто не выходил.
Пошли дальше. Слева тянулось кладбище. Увидели два больших надгробия. Корней Иванович Чуковский и жена его Мария Борисовна.
Закатилось солнце. Мы и так озябли, а тут совсем руки застыли.
— Пойдёмте в Корнееву библиотеку, погреемся.
Я уже бывал в этой библиотеке. Её на свои деньги построил для детворы Корней Иванович Чуковский. Говорят, хлопот со стройкой у него был полон рот. Два щитовых домика, соединённых воедино; домики, возможно, даже производства нашего Петрозаводского домостроительного комбината, вполне вписывались в немногоэтажное Переделкино.
Библиотекарша пила чай, грызя большой бублик с маком, одновременно беседуя с двумя малолетними посетителями. Мы тупо уставились на дымящуюся чашку с чаем.
— У меня только кипяток, заварка иссякла, — сказала она просто. — Калач последний. Есть, правда, вариант. Рядом дом Корнея Иваныча. Видите калитку в заборе, а за ней дом двухэтажный старый? Позвоните. Там всегда рады посетителям. Сегодня в доме Клара Израйлевна Лозовская, бывшая секретарша Чуковского. Женщина душевная. Может быть, она вас даже покормит.
Клара Израйлевна стояла на пороге, кутаясь в тёплый серый платок.
— Я увидела, как вы шли, — сказала она. — Ба, да вы совсем продрогли! Пошли греться. Раздевайтесь. Пообедаете со мной?
Она быстро собрала на стол. Налила немного супа. Вынула из холодильника початую бутылку водки. Выпили со свиданьицем. Второй рюмкой помянули Корнея Ивановича.
Мы принялись рассказывать о себе. Пришлось толкнуть под столом Александра, и тот начал первым. Когда назвал своё имя, отчество и фамилию, глаза у Клары потеплели, а когда сказал, откуда он, Клара Израйлевна всплеснула руками и достала из того же холодильника половинку красивого торта.
Наступил мой черёд. И тут случилось невероятное. Клара закричала:
— Вы из Петрозаводска! А вы знаете Ивановские острова? Были там?
Я сказал, что знаю, рыбачил там не один раз. Хотя, признаться, был там лишь однажды, шторм загнал нашу моторку. Шли в Кижи, а причалили к Ивановским.
— Там я была счастлива. Там я была счастлива так, как никогда больше. В Петрозаводск мы приехали поездом, утром. Как-то быстро добрались к озеру и на байдарках пошли к островам. Жили жизнью Робинзона почти месяц. Только жалкий Робинзон жил без любви, а я — с огромной моей любовью.
Ещё не старая рука Клары Израйлевны потянулась к бутылке.
— Нет, не удерживайте. За Ивановские острова мы должны обязательно выпить по полной…
— Надо ж, такая встреча, — то и дело повторяла Клара, когда мы пошли по дому. — Взберёмся вначале в кабинет Корнея Ивановича, — заговорила она уже голосом экскурсовода. — Тут крутые ступени, не упадите. Мне можно, я своя, не раз падала. Вот его стол. Всё как было. Вот чудо-дерево с игрушками, персонажами сказок, которые присылали дети, вот белые бумажные журавлики. Их прислала дедушке Корнею девочка по имени Томико из Японии. Вы ведь знаете, что это за символ? Вы должны знать, товарищи журналисты. Вот паровозик. Стучит, гудит и дым пускает. Дети облепят Корнея Ивановича, станут надоедать вопросами, он им тогда паровозик пустит.
Ну, вы про наши костры, конечно, слыхали. Об этом всюду писано. Вот приглашение, читаю с выражением: «Дорогой Сева! Приглашаю тебя на костёр 24 июня 1962 года „Здравствуй, лето!“. Костёр состоится на станции Переделкино. Начало в 13:00. Цена билета 10 шишек. К.Чуковский»
Потом Клара разрешила нам примерить костюм вождя американских индейцев, посидеть за письменным столом. Кругом фотографии, фотографии… Вот Чуковский молодой, с семьёй, красивая жена Мария Борисовна, умненькие сыновья Коля и Борис.
Александр Соломонович достал фотоаппарат, и Клара позволила нам сфотографироваться в костюме вождя, в мантии доктора Оксфордского университета и шапочке с квадратным верхом.
— Конечно, детские книги принесли ему всемирную славу, — рассказывала Клара Израйлевна, пригласив нас широким жестом сесть на кровать Корнея Ивановича, стоявшую тут же, в кабинете, подле письменного стола. — Его книги несли, несут свет и добро. Дети его поколения, а это дети довоенных лет, были лучше, чище. Корней Иванович называл себя сказочником. Вот что он писал. Да послушайте, ребята. Книги потом посмотрите. Все посмотрите, все я вам покажу, уж очень вы мне пришлись по душе. Слушайте умные слова Чуковского: «Цель сказочников… заключается в том, чтобы какою угодно ценою воспитывать в ребёнке человечность — эту дивную способность человека волноваться чужими несчастиями, радоваться радостям другого. Переживать чужую судьбу, как свою…».
Корней Иванович впадал в досаду, когда о нём говорили только как о детском писателе. «Доктор Айболит», «Мойдодыр», «Тараканище», «Муха-цокотуха» — это он писал для своих сынишек, для дочечки. Потом сказки выпорхнули и пошли гулять по белу свету.
Корней Иванович порой негодовал, злился, почему не замечают его главных работ, а это работы о Некрасове, Чехове, Уитмене, Шевченко. Он очень крупный знаток Некрасова.
— Каким он был человеком? Каким он был здесь, в этом доме? — спросил я.
— Разным. Весёлым и злым. Ходячая энциклопедия. Работал, как вол, даже в последние преклонные годы. Вставал в шесть утра. Писал. В десять — душ, а затем завтрак. Я приезжала из города к десяти. После завтрака отдыхал. Вешал вон туда, на дверь, табличку «Сплю». Вообще-то он страдал бессонницей. Любил гречневую кашу. Не любил, когда ему звонили по телефону. Газет не читал, радио и телевизора в доме не было. Ничего не хотел знать, что там за Переделкиным происходит.
— Что, совсем-совсем не читал газет? — перебил её Саша.
— Не читал. Принципиально. Не притрагивался, — ответила Клара, внимательно поглядев на Каца. — Продолжим нашу экскурсию. Характер у Корнея Ивановича был несносный. Капризуля. Иногда милый, а иногда всё ему не так. Те, кто служил у него в секретарях, больше трёх месяцев не выдерживали. Я ведь пришла к нему так, на лето. Перебиться мне надо было. Закончила ВГИК, работы не было. Решила: наймусь к дедушке на лето, а затем друзья мне обещали подыскать что-то по специальности. А задержалась на всю оставшуюся жизнь…
Четырнадцать раз он в меня швырял подносом и подушкой, четырнадцать раз — я в него. Так и поладили. Позже подружились, да так, что он дня не мог без меня прожить. «Где Клара? Когда закончится, наконец, отпуск у моей Клариссы?» Разумеется, он был гениальным человеком. Мне выпала весёлая карта, у меня счастливая судьба — я столько и стольких тут повидала, столько знаю, столько слышала…
После смерти Корнея Ивановича мы с Лидией Корнеевной содержим, как можем, этот дом. Просим, умоляем Литфонд сделать его квартирой-музеем, но наталкиваемся на суконные души и медные лбы. Разумеется, это дом-музей! Сюда идут и стар и млад. Мы всем рады.
Кто это за стеклом, в книжном шкафу? Чья фотография? Кто этот мужик со шкиперской бородкой? Не узнаёте? Александр Исаич Солженицын. Он жил у нас. Пойдёмте вниз. Только никому, парни! Поняли? Никому. Ни гу-гу.
Внизу, в комнате у стены стояла кровать не кровать, а некое широкое, плоское ложе, застеленное простецким одеялом.
— Доски на козлах, — сказал Саша.
— Верно, на козлах, — кивнула головой Клара. — Сам козлы сделал, сам доски напилил. Можете полежать, разрешаю. Жестковато? Лежанка, так называл Корней Иванович это сооружение. Лежанка Солженицына. Можете полежать, парни. Полежали, удостоверились? Твёрдо, правда? Ещё бы. Привычка к лагерным нарам. Эту комнату ему отвёл наш дедушка Корнеюшка.
Солженицын вставал рано. Грел чай. Кружка кипятка и кусок хлеба. Жил на рубль в день. Помощи от нас не принимал. Уж только если насильно я что-то на тарелку положу. Даже заварку чайную не брал. Завтракать, обедать предпочитал один. Великий молчун. Что делал, что писал, что думал, куда ездил — никогда не говорил. Со мной вообще мало общался. Иногда подолгу вели беседу в кабинете Корнея Ивановича.
Сражённые всем увиденным, мы с Александром Соломоновичем молчали. Во мне всё как-то смешалось. Тут и чувство боязни, и интерес, и благодарность, что мне доверили такую тайну. Боязнь всё-таки была на первом месте: ну зачем ты нам показываешь? Вот если бы я был один, тогда ещё куда ни шло, а ведь тут, рядом, почти незнакомый Кац. А вдруг он… Возможно, Кац думал так же обо мне.
Следует сказать, что Солженицына тогда в стране повсеместно считали врагом номер один. Предатель, изменник, отщепенец, кулацко-помещичья рожа, прихвостень мировой буржуазии, хулитель Советского Союза. В общем, вешали всех собак, каких только можно. А кончилось тем, что его посадили в самолёт и отправили на Запад.
Видя, как мы поражены её рассказом и показом, Клара Израйлевна юркнула в соседнюю комнату и принесла старые мужские туфли.
— Это его. Поглядите, страшные, изношенные, каблуки стёрты. Подержите. Не каждый день держишь в руках башмаки Нобелевского лауреата.
Медленно, нехотя мы вернулись наверх. Клара открыла примитивный шкаф-сейф. Достала часы Корнея Ивановича, ручки, которыми он писал. Достала рукопись «Чукоккалы», подала мне. Саша гладил остановившиеся часы, а я листал живописные страницы самодельного альбома с автографами и рисунками знаменитых людей.
Потом спустились в кухню, пили чай. Клара говорила, говорила… Я глянул на часы и обмер. Батюшки! Начало двенадцатого. Скорее на электричку! Сердечно обнялись с Кларой, поклонились и побежали.
— В долгу я у вас, Анатолий. Век не забуду этот вечер, — приговаривал Саша. И вдруг встал как вкопанный.
— Фотоаппарат! Я забыл фотоаппарат! Повесил на вешалку, когда одевались.
При слове «вешалка» я хлопнул себя по голове. На вешалке я забыл свою шляпу. Побежали назад.
И вот тут произошло страшное. Мы позвонили. Дверь долго не открывалась. Наконец Клара встала на пороге. Мы с Сашей переглянулись — кто начнёт. Молчим. И чтоб мне вдруг со смехом сказать, просто и незатейливо: «Кларочка Израйлевна, забыли, одурели от впечатлений. Вон там, на вешалке, наши фотокамера и шляпа». Так нет, я решил быть оригинальным и понёс какую-то околесицу, что-то вроде того:
— Понимаете, после вашего рассказа о Солженицыне…
— Мы хотели уехать, но обстоятельства заставили нас, — подхватил Кац.
Глянули на Клару и осеклись, и замолчали. Она подняла руки к груди, будто в молитве.
— Сейчас, сейчас я соберусь. Я поняла — с вещами на выход. Знаю, знаю. Машина ждёт. Одиннадцать часов. А я-то, я-то поверила вам, растаяла. Думала, вы свои, думала, вы люди, а вы… Прочь с крыльца. Не бойтесь, не убегу…
— Да нет же, нет! — закричал я. — Мы забыли фотоаппарат и шляпу.
— Понимаете, столько впечатлений. Да чёрт с ним, с этим аппаратом, — перебил меня Саша. — Я не хотел идти назад, так Анатолий меня обругал. Он шляпу забыл. У него голова мёрзнет.
— Входите, берите ваши чёртовы вещи, — еле слышно произнесла Клара Израйлевна. — И вон! Чтоб вашей ноги тут больше никогда не было, недоумки!
На следующий день, вечером, мы стояли на том же крыльце с букетом цветов и тортом.
— Заходите, черти, — сказала мрачная Клара. — Только ненадолго, я всю ночь не спала. Мы с Лидией Корнеевной давно у них под колпаком. Она меня дрючит за мой длинный язык. Но, как сказал классик, не могу молчать.
С тех пор я не один раз бывал у Клары Израйлевны Лозовской, заметьте, не у Корнея Ивановича, а у Клары, Клариссы. Её навещала Инна, моя жена. Иногда перезванивались, иногда писали письма друг другу. Клара всё обещала приехать. Я же обещал, что свезу её в Марциальные воды, в Кижи.
— И на Ивановские острова, — добавляла всегда Клара, и глаза её туманились.
В конце июля 1967 года позвонила из Москвы милая Вика Вотинова, опекавшая собкоров программы «Время». Вот запись разговора, сохранившаяся в моей «амбарной» книге:
— К вам, в Карелию, едет всемирно известный борец за мир, знаменитый художник и писатель Рокуэлл Кент. Снимите репортаж, возьмите интервью, в своём авторском тексте нажимайте на то, что этот американец — истинный друг Советского Союза. Подчеркните: у нас, в СССР, его ценят и любят больше, чем в родной Америке. В конце интервью ненавязчиво спросите, как он относится к присвоению ему недавно международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами».
Разумеется, я знал, кто такой Рокуэлл Кент. Признаться, и тогда, да и сейчас я не был поклонником творчества этого художника. Его картины не трогали мою душу и сердце. Хмурые скалы, заснеженные пики гор, подкрашенная желтизной водная гладь и люди, неестественно застывшие, будто глиняные фигурки.
Иллюстрации к книгам более интересны, однако они какие-то плакатные, революционные. Впрочем, несколько графических работ, которые есть в альбоме на моей большой книжной полке, напоминают гравюры любимого мной Франса Мазереля. Ну и что значит моё мнение? От моих оценок Рокуэллу Кенту ни холодно ни жарко. И сегодня, в начале двадцать первого века, о нём, как мне кажется, почти забыли. Может, только у нас, в России?
Итак, Рокуэлл Кент с женой прибыл в Петрозаводск. 27 июля его везли в Кижи. Устроители визита предложили нашей съёмочной группе поехать с ними на чудо-остров или же провести съёмку на причале пассажирского порта.
— Лучше будет, если мы побеседуем здесь, — сказал мне Кент. — Вы можете здесь красиво снять: смотрите, как серебрится вода озера, какие красивые многооконные корабли. А там, у стен знаменитого собора, в дивных Кижах, я хотел бы побыть один…
Мы сняли проход гостей вдоль озера, затем как Кент, его миловидная жена и переводчица смотрят кижский альбом, фотографируют друг друга.
На художнике ладно сидел твидовый пиджак, элегантным одинарным узлом завязан галстук, на руку небрежно кинут плащ. Покорила меня матерчатая сумка, висевшая через плечо, точь-в-точь как та, военных лет, противогазная сумка цвета хаки.
Выглядел он этак лет на семьдесят, хотя переводчица сказала мне, что ему уже восемьдесят пять. Возможно, эта моложавость шла от пытливого взгляда, быстрой реакции на мои слова, от чувства юмора и какой-то доброй, ласковой, я бы сказал, даже детской улыбки. Такая улыбка, правда, бывает и у глуховатых людей.
Во время съёмок его жена старалась быть в сторонке. У неё молодое светлое лицо, седина перьями пробивалась в пышной гриве волос, и это придавало какую-то необъяснимую прелесть. Ей было лет шестьдесят, ну, может, чуть побольше.
Что говорил на камеру Рокуэлл Кент, в памяти не осталось, не записал я, как обычно это делаю. Зато помню, как снимали несколько дублей о том, что Ленинская премия мира обязывает его бороться за мир во всем мире. Так тогда говорили, такая была формулировка, казённая, затёртая.
А вот когда кинокамеру и микрофон съёмочная группа спрятала в кофр и удалилась, пошёл разговор, который я тщательно записал в блокнот.
Кент говорил, что судьба каждого человека в руках этого самого человека. Нельзя сидеть на одном месте, надо путешествовать, надо учиться сеять пшеницу, разводить овец, надо уметь построить дом, ткать полотно, искать подземные чистые реки. Необходимо ездить по белу свету, плавать, летать, необходимо видеть мир, слушать ритм чужой речи, удивляться ремёслам африканских племён, пытаться понять, почему люди начали сочинять музыку и рисовать на гладких скалах.
Я спросил его, что он думает о минувшей войне, на которой мы были союзниками.
— Все люди рождаются свободными. Нельзя порабощать ни одного человека, ни целые народы. Нельзя говорить: «Мы лучше других, потому что мы сильнее». Трагедия Германии — урок для всего мира…
Рокуэлл Кент замолк. Молчал он долго, и я решился рассказать, как впервые столкнулся с Америкой, как впервые одиннадцатилетним мальчонкой прочитал американскую надпись на консервной банке. В начале сентября 1943 года в наш партизанский отряд на Украине пришла группа дальней армейской разведки. Их привёл кто-то из местных жителей, красноармейцы пришли ночью, они долго отсыпались в овине. В полдень объявили построение отряда. Построились напротив нас и разведчики: ладные, крепкие, на груди незнакомые нам автоматы ППШ, на плечах не виданные никогда ранее погоны. Мой отец, который служил ещё при царе на Кавказском фронте в Первую мировую, поцеловал погон лейтенанта. Отец до последнего не верил, что Красная Армия надела погоны.
Разведчики подарили два новеньких автомата с круглыми дисками, их тут же вручили нашим лучшим партизанам, а нам, трём мальчуганам, дали банку американской тушёнки, на которой я во всеуслышание прочитал: «Порк люнгеон меат». Я и сейчас вижу эту банку из жёлтой жести с чёрной надписью «Pork Luncheon meat». Боже, какая вкусная оказалась та тушёнка! Сверху тонкий слой беленького жира, а далее — душистое, мягкое, розовое мясо. Ничего вкуснее я не ел и не буду уже есть до скончания моих дней. Командиру отряда подарили отличную меховую безрукавку. Мягкая выделка, тёмно-коричневый цвет, толстенькие кожаные пуговицы в виде половинки футбольного мяча, внутри — густая белая цигейка. Командиру безрукавка оказалась мала, и он её передарил моему отцу, который болел чахоткой и выкашливал свои лёгкие на пол отдельной землянки, специально сооружённой для него по настоянию нашего заботливого врача.
Безрукавка эта и по сей день жива! Ей уже шестьдесят два года! Отец носил её до самой смерти, а потом и я, болея хроническим бронхитом. Висит, покоится американская безрукавка в платяном шкафу, но не целая, осталась только спина, бока порвались, и тёща моя, незабвенная Лидия Захаровна, связала вместо них этакие боковые крылья из толстых шерстяных коричневых ниток.
Потом, в конце войны, нам раздавали американские продуктовые рационы и вещи, собранные в Америке, что-то вроде нынешнего секонд-хенда. Только тогда вещи шли от сердца к сердцу. И, конечно же, даром. Мне досталось добротное ратиновое пальто в крупную клетку. В нём я щеголял в студенческие времена, в нём ушёл служить в армию.
Всё это я коротко рассказал Рокуэллу Кенту.
— Напишите об этом рассказ, — сказал он, дотрагиваясь до моей молодой руки своей рукой, изрядно побитой старческой «гречкой».
— В чём смысл жизни? — спросил я, когда уже шли к трапу.
— В любви. В любви ко всему: к траве, к воде, к своему дому, к своей жене. Вы зорко наблюдали за моей супругой. Она славная. Когда на Аляске у меня мёрзнут руки и я не могу держать кисть, она отогревает мои стылые пальцы своим дыханием. Когда я простужаюсь, она кладёт мою голову на свои тёплые колени и поёт мне колыбельные песни. Поглядите, как у неё лучатся глаза!
— Именно колыбельные песни? — переспросил я.
— Да-да, колыбельные.
В начале сентября 1969 года Москва посылает мне приглашение принять участие во Всесоюзном совещании телевизионных репортёров и комментаторов «Семпоре-69», что означало — семинар по репортажу. Готовили его Союз кинематографистов СССР, Союз журналистов СССР, Комитет по телевидению и радиовещанию при Совете Министров СССР.
Совещание проводилось в Таллине, ибо репортажи Эстонского телевидения служили по тем временам образцом для тележурналистов всего Союза. Под репортажем понимался не столько жанр, сколько метод работы.
Народу прибыло много. От крупных телестудий страны — это, почитай, человек тридцать-сорок, да киношников, да теоретиков, да разного ранга руководителей.
Среди знаменитостей были комментатор Центрального телевидения Галина Шергова, сценарист, лауреат многих премий Самарий Зеликин, преподаватель кафедры радио и телевидения МГУ Сергей Муратов (позже я учился у него в Институте повышения квалификации, он читал нам курс сценарного мастерства). Повторю, эстонское телевидение слыло самым умным, самым смелым: все знали имена репортёра Вальдо Панта — любимца народа, таллинцы называли его национальным героем за злободневные, искромётные, прямые, правдивые репортажи, за умение выпить и закусить, сценариста Рейна Каремяе, выдающегося кинооператора Матти Пыльдре, кстати, не раз снимавшего у нас в Карелии.
Приехали режиссёры большого экрана со своими новыми картинами, в которые органично входили приёмы репортажа.
Как-то так вышло, что на докладах и просмотрах я сидел рядом с московским кинорежиссёром Инной Туманян. Она-то и познакомила меня с Мишей Каликом. Инна работала у него на фильмах вторым режиссёром — черноволосая, горбоносая и чрезвычайно умная, живая молодая женщина. Она говорила, что для Мишиного фильма «Любить» она сняла четырнадцать часов интервью.
Миша Калик (на самом деле он Моисей Наумович) уже в тот год терпел лишения, наветы, гонения. До этого был успех: он снял на Кишинёвской киностудии фильм «Атаман Кодр» — этакую романтическую повесть о гайдуке, народном герое Табултоке. Но настоящая слава выпала на долю фильма «Человек идёт за солнцем». Фильм этот, поэтичный и грустный, хвалили, а позже, разумеется, по указке свыше, стали поругивать. Мне картина эта пала на душу. Никогда не забуду эпизод: мальчик, герой фильма, подходит к уличному сапожнику, смотрит, как тот ловко тачает, нет, скорее чинит сапог шилом и толстой иглой. И вдруг сапожник буднично, просто со всей силы втыкает шило себе в… колено. Жуткое выражение лица у мальчика, вскрики в кинозале. Но вскоре выясняется — у сапожника протез, он инвалид недавней войны.
Мы беседовали с Каликом о разном. Миша непривычно резко ругал тех, кто ему не даёт снимать новую картину, сказал, что фильм «Любить», который он привёз на свой страх и риск в Таллин, на наше «Семпоре», в Москве положили на полку.
Обедаем с ним в студийном буфете. Миша взял бутерброд с килькой и винегрет. Упредив мой вопрос, сказал:
— Я живу на рубль в день. В долги залезать не в моих правилах. Как жить дальше, не знаю…
Я взял ему солянку, но он наотрез отказался. Так она и осталась на столе. Красная, с маринованными каперсами, с белой ложечкой сметаны.
— Будто что-то уронил пролетающий коварный голубь, — сказал серьёзно Миша.
Фильм «Любить» прошёл под жаркие, молодые наши аплодисменты. Году в 1998-м он вдруг прошёл по телевидению Москвы. Я перед этим позвонил нескольким приятелям, рассказал об этой картине, назвал дату эфира, но только двое посмотрели её. Их отзывы не совпали с тем моим давним потрясением.
А Моисей Наумович Калик вскоре после нашего «Семпоре» уехал в Израиль, снял несколько фильмов. Один будто бы об истории еврейского народа. Доходили слухи, что картины его не пользуются там успехом.
3 февраля 2007 года к восьмидесятилетию Михаила Калика по телеканалу «Культура» показали один из последних его фильмов «И возвращается ветер». Правдивая, горестная лента мемуарного плана. Всё точно! Всё-всё до мелочей знакомо: и песни, и костюмы, и разговоры, и судьбы.
…В один из дней на десятидневном семинаре случился форменный переполох — в Таллин приехал Великий Рене Клер и выступит у нас с большой лекцией. Рене Клер в киношном мире стал в двадцатом веке подлинной звездой первой величины. Он режиссёр, он сценарист, он теоретик. Все мы смотрели его знаменитую довоенную ленту «Под крышами Парижа». Но с особой любовью принял весь мир его фильм «Большие манёвры», вышедший на экраны в 1955 году. В этой легкомысленной картине с глубокими чувствами, как писали газеты, играли красавец Жерар Филипп, очаровашка Брижит Бардо, замечательные Мишель Морган, Ив Робер. Двое первых, мне кажется, вообще завоевали сразу население планеты Земля, как мужское, так и женское. У нашего советского зрителя было какое-то весёлое ошеломление. Особенно от милых, шаловливых любовных сцен.
Но вернёмся в зал Таллинской телестудии. Помню долгое ожидание, и вот, наконец, в зал ввели изящного, подтянутого, ладненького, как кузнечик, Рене Клера. Переводчица — тоже штучка с талией земляной осы. Она сказала, что великий маэстро первым среди кинематографистов Франции получил звание академика и поэтому его надлежит приветствовать стоя. Ну да мы сами с усами, все уже давно стояли и хлопали в ладоши.
Пересказать лекцию Рене Кера не получится, она длинна и слишком профессиональна. К тому же многое забылось, хотя вот предо мной блокнот с жирной надписью «Семпоре-69» и можно продраться сквозь скоропись моего давнего конспекта.
Великий кинорежиссёр говорил весело, даже о войне он умудрился рассуждать как-то без печали. Вспомнил свою картину «Последний миллиардер», с большой любовью говорил о съёмках «Под крышами Парижа», о своём опыте работы с актёрами. Рене Клер сообщил, что живёт в достатке, окружён вниманием и любовью Франции, что его по-прежнему боготворят застенчивые девушки и энергичные женщины бальзаковского возраста, что в свои семьдесят лет он ещё парень хоть куда.
Потом на знаменитость высыпали целый ворох вопросов. Рене Клер сказал добрые слова о советском кинематографе, о том, что у России великое будущее. Мне тогда показалось, что это просто ответы хорошо воспитанного человека.
А что же всё-таки запомнилось из лекции выдающегося теоретика кинематографа, автора книг и эссе о кино, что я законспектировал и подчеркнул?
— Я рад встрече с вами и хотел, чтобы вы приняли меня в свою дружную телевизионную семью, хотел бы вместе с вами почувствовать себя моложе. Ведь я в своё время тоже был журналистом. Но, видимо, я был плохим журналистом и потому ушёл в кино.
Итак, вы ждёте от меня ответ на главный вопрос — каково будущее кино, что его ждёт? Я отвечаю одним словом: кино — это телевидение!
Если посмотреть пристально на кинематограф, то окажется, что он пребывает в анахроничном положении. Фильм из одного кинотеатра быстренько везут в другой. Цель одна: картину должны увидеть как можно больше людей. Эта цель достигнута телевидением!
Театры тоже потеряют зрителей. Я уверен, что вскоре станут больше снимать спектаклей для трансляции по телевидению — надо дать возможность знакомиться с мировой классикой бедным людям и жителям деревень, ферм.
Кинематографу — семьдесят лет. Но с точки зрения техники всё осталось как прежде, как при братьях Люмьер: кинокамера, плёнка, источник света, затем кинотеатр, а в нём проектор и полотно экрана. Скоро всё должно перемениться. Уже всерьёз говорят о новом принципе экрана — проекции изображения на воздух. Закроются многие кинотеатры, и кино выйдет на широкие площади городов. Путём создания дымовых завес или тумана изображение будет ложиться на эту зыбкую субстанцию. Подобное новое кино станет самым массовым, самым доступным всем народам искусством. Огромный формат даст сказочный, гипнотический эффект, и потребность в подобном зрелище возникнет во всём мире. Вечернее кино на площади будет желанным, как утренний кофе. Весь день люди станут ждать вечера.
Пока это получается в лаборатории, но скоро кино выйдет на площади и в парки.
Будет и второй путь — домашнее кино. Фильмы будут стоять у нас дома на полке, как книги, мы сможем купить их в магазине. Кинематограф не в конце пути, как думают некоторые, а в середине. Пройдёт пятьдесят лет, и наши дети не поймут нас, не поймут, как мы могли довольствоваться такой малостью, как сегодняшнее кино. Однако, я уверен, что пройдёт тысяча лет, но «Золотая лихорадка» Чарли Чаплина и «Броненосец „Потёмкин“» Сергея Эйзенштейна останутся вечными эталонами обличительной комедии и революционной драмы.
Я вижу ваши жизнерадостные лица и думаю, что вы живёте в хорошее время в хорошей стране. Я считаю, что вы, мои молодые друзья, должны быть счастливыми. Вы стоите у колыбели великолепного будущего — телевидения. Когда вам стукнет столько, сколько мне сейчас, вы будете часто вспоминать свою молодость, и внуки ваши с гордостью станут говорить: мой дед начинал телевидение!
Пусть живёт в мире и дружбе наш славный двадцатый век, родивший в начале своей половины верного друга человека — телевидение!
…С того дня, когда это было сказано, прошло тридцать восемь лет. Увы, заманчивая идея всенародного кинематографа, зрелища площадей не осуществилась. Компьютеры, телекамеры, видеоиндустрия с её цифровыми миниатюрными камерами, видеомагнитофонами, наоборот, обособили, разъединили народонаселение. Всему виной — полка с видеокассетами. Вечерами люди спешат не в парк и не на площадь, а домой, в свою норку, спешат к телевизору! И если вдруг тебя не устраивает десять телепрограмм, подойди к полке с видеокассетами, дисками. Одно движение — и диск в компьютере, второе движение — и ты возлежишь на диване. В одной руке шоколадка «Баунти», в другой — микропульт видеоплеера. Поехали!
…Теперь о том, счастлив ли я, доволен ли я своей судьбой? Конечно, счастлив, что начинал телевидение в Карелии в одной упряжке с верными друзьями, радуюсь, что отдал ему сорок три года, что был автором сотни телефильмов и киноочерков, снял тысячи репортажей, подготовил сотни передач.
А теперь жду не дождусь внука, который с гордостью скажет: мой дед начинал телевидение…
Об этом событии, которое намечалось на август 1964 года, у нас в Союзе писателей знали заранее. Знали и готовились. Готовил обстоятельный доклад Антти Николаевич Тимонен, председатель правления Союза писателей Карельской АССР. Были намечены предприятия и коллективы, где пройдут встречи столичных и наших писателей. В списке, конечно же, стоял Онежский тракторный завод, затем домостроительный комбинат, слюдяная фабрика, нижний склад в Чалне, Дом офицеров, Дворец пионеров.
Мероприятие называлось так: «Выездное заседание секретариата правления Союза писателей РСФСР», к нему ещё почему-то пристыковалась декада молдавской литературы. Ожидался большой десант знатных писателей, которые должны обсудить состояние писательского дела в Карелии.
Ранним утром 21 августа на перроне железнодорожного вокзала выстроились ряды пионеров с цветами, крепкие девушки в национальных костюмах, впереди руководство обкома партии во главе с Иваном Ильичом Сенькиным.
Ленинградский поезд прибыл точно по расписанию. Все ринулись к вагону, где ехали питерские писатели. Первым появился в дверях толстенький, краснолицый, опухший после ночных посиделок поэт Александр Прокофьев. Он стал переставлять непослушные ноги, за что-то зацепился и стал валиться на пионеров, которые тянули к нему тонкие ручки с букетами длинных гладиолусов. Тут подоспели мы, телевизионщики, да ещё работники обкома партии и дружно приняли на руки очень тяжёлого знаменитого поэта, произносящего по случаю своего выпадения из вагона крепкие мужские словеса.
Встав на ноги, Прокофьев, дыша коньячным перегаром, полез целоваться с Сенькиным, с членами правительства. Все смущённо опускали глаза, но от целования не отказывались — Александр Андреевич Прокофьев, помимо того что имел давнюю Сталинскую премию, совсем недавно получил ещё и Ленинскую премию. А это была высочайшая награда! Среди поэтов, по той поре, он, кажется, был единственным в огромном Советском Союзе, кто имел на груди такую золотую медаль с изображением вождя мирового пролетариата. Ходили слухи, что к нему благоволит наш дорогой Никита Сергеевич.
— Весёленькая встреча, мать его, чуть камеру мне не разбил, — взбушевался мой кинооператор Ваня Траленко, отрывая глаз от видоискателя. Фразу эту услыхал Сенькин и, обернувшись, обжёг нас испепеляющим взглядом.
В тот же день в Петрозаводск прибыли Сергей Михалков, Леонид Соболев, Николай Асанов, Семён Бабаевский, Николай Рыленков, Андрей Лупан и другие.
В полдень в Доме культуры онежцев началось заседание секретариата правления — не правда ли, забавно звучит «секретариат правления», мало правления, давай ещё и секретариат, пусть служит.
Вступительное слово произнёс председатель правления Союза писателей России Леонид Соболев, крепкий мужчина, бывший моряк, а в те годы депутат Верховного Совета СССР, автор знаменитых рассказов «Морская душа».
За ним на трибуну поднялся наш Антти Тимонен, его доклад назывался: «Состояние и задачи карельской литературы в свете решений ХХ и ХХII съездов КПСС».
Потом пошли выступления приезжих и местных писателей. В этом месте в моей записной книжке белые страницы. Ничего не записал я, ничего не осталось в памяти. Не остались в памяти и встречи мастеров слова с трудовыми коллективами. А вот поездка в Кижи 23 августа осталась и в записной книжке, и в голове.
На тихоходном теплоходе «Ладога» приезжие писатели всё ещё сохраняли важность и даже некую чванливость. Те, кто поважнее, в каюте у себя обнаружили прохладительные и крепкие напитки. Тот, кто был пониже рангом, должен был достать кошёлек и пойти в буфет.
На палубе «Ладоги» сновали двое наших газетчиков и, конечно же, вездесущий фотокорреспондент ТАСС Семён Майстерман.
…Вот и засеребрились головки Преображенского диковинного храма, вот бросили дощатый трап, по бокам встали предусмотрительные матросы. И правильно, ибо некоторым, сходящим неверной походкой, очень даже нужна была надёжная рука поддержки.
Наша съёмочная телевизионная группа, как это наметили мы ещё на борту, сконцентрировала своё внимание на Александре Прокофьеве. Правда, он уже был хорош, но всё же вполне контролировал себя.
Почти сразу на берегу я увидел знаменитого плотника, настоящего русского Мастерового с большой буквы Михаила Кузьмича Мышева. Это он и его товарищи по артели обновляли Кижский ансамбль, рубили осиновые лемехи и крыли ими маковки церквей. И так славно они сделали своё дело, что многие видные зодчие, историки, художники диву дивились. А уж заморская публика так и вовсе разевала широко рот, глядя на серебристую двадцатидвухглавую Преображенскую церковь.
Михаил Кузьмич уже в возрасте, где-то под семьдесят. Подтянут, сух и прям, большие натруженные руки не знает куда деть, крутит травинку. Лицо доброе, честное, интеллигентное, речь внятная, но тихая. Заметно чувство собственного достоинства. Я уже делал о нём небольшую телепередачу, но он как-то меня не признал сразу, всё по сторонам глядел, будто искал кого-то.
Поздоровавшись, я спросил его о здоровье, и тут у меня сверкнула мысль: свести, познакомить и даже как бы подружить двух великих мастеров, мастера слова Александра Прокофьева и мастера топора Михаила Мышева. План мой понравился Майстерману, и далее мы уже действовали в паре. Поведали Мышеву, кто такой Прокофьев (между собой мы уже звали именитого поэта по-свойски дядей Сашей), какое место он занимает в поэтической шеренге страны и что хорошо бы такого именитого гостя принять Мышеву у себя дома, поставить на стол что бог послал, а выпивку и казённую буфетную закуску мы принесём.
Поездка в Кижи. Слева направо: Анатолий Гордиенко, Александр Прокофьев, Михаил Мышев, Семён Майстерман. 23.08.1964.
Мышев колебался, и мне пришлось побежать к его жене, объяснить ей суть дела. Мария Васильевна, тётя Маша, небольшая старушка в сарафане, в чистом ситцевом платочке, всплеснула руками. Однако, подумав, сказала, что в доме есть початый рыбник, жареная плотва, и ещё она может отварить картошку.
Теперь надо было уговорить Прокофьева. На диво он сразу же всё понял, закивал головой, обернулся к двум своим сопровождающим, и те вскоре потащили в домик Мышева ящик с водкой и снедью.
Не пройдя весь положенный путь с экскурсией, мы через полчаса забрали дядю Сашу, его обслугу, прозаика Николая Асанова, поэта Сергея Смирнова и заторопились к Мышеву.
Картошка ещё доходила на плите, а рыбник и жареная плотва кижская уже красовались на широком подоконнике. Я сказал, что хозяйку зовут Мария Васильевна, тётя Маша.
Ну-ка, Марья, ставь на стол,
Ставь на стол,
Ставь на стол, —
закричал зычно Прокофьев и, приплясывая, застучал каблуками по дощатому полу.
Тётя Маша прикрыла щёки уголками платка, отшатнулась от толстого, краснолицего хмельного поэта.
— Ты ко мне не Хруща привёл? — спросила она меня тихо.
Я вначале не понял, кого она имеет в виду.
— Ну, того лысого Хруща, что в Кремле. Толстый, гораздый говорить.
— Нет, матушка, это другой, но его друг. Тоже парень хоть куда.
— Да уж вижу, и в бубны бить, и водку пить. Вон сколько понанесли. Нешто выпьете? И монополька, и консервы, и колбаса духовитая с дымком.
Пили за Россию, за Кижи, за плотницкое и поэтическое ремесло. Вскоре песню завели. В комнате стало душно. Прокофьев скинул пиджак, снял галстук и стал похож на деревенского пасечника или на Пана с картины Врубеля.
Я пошёл искать своего кинооператора. Серёжа Петруничев как раз снимал Леонида Соболева, который что-то упоённо рассказывал местным людям. Кинооператор Серёжа доложил, что снял Николая Рыленкова, читающего стихи, снял «дядю Стёпу» — Сергея Михалкова с детьми. Тем временем я увидел, как «дядя Стёпа» улёгся в какую-то травянистую ямку и кричал, что хочет здесь остаться навеки, хочет, чтобы его именно тут похоронили. Стали хоронить: засыпать сеном из ближнего стожка, свежей травой. Смех, песни, гармошка заливается.
Незаметно пролетело время. «Ладога» дала первый басовитый гудок. Прокофьева и компании нигде не видно. Мы с Майстерманом бодро двинулись к домику Мышева. Прокофьев никак не хотел уходить, упирался, падал на кровать, употреблял разные некрасивые слова. Ещё раз загудела «Ладога». Асанов и Смирнов, поддерживая друг друга, побрели к причалу, бросив Прокофьева и всю нашу честную компанию.
Только лишь через полчаса мы вывели дядю Сашу на вольный ветер. «Ладога» ждала Александра Андреевича Прокофьева, которого мы вели с Майстерманом.
Прокофьев беспрестанно целовал Мышева, тётю Машу, она пошла провожать нас. Когда я пошёл к трапу, Мария Васильевна дёрнула меня за рукав болоньевого плаща.
— Скажи, однако, правду, бажоный. Скажи, как на духу. Это ты всё ж Хруща к нам привёл?
Я опять стал говорить, что они очень похожи — лысые, толстые, круглолицые. Только тот, с бородавкой, в Кремле, а этот — в Питере. Но мои слова заглушил рёв отправляющейся «Ладоги».
Собкоры на местах — собственные корреспонденты центральных газет, радио, телевидения — знают, как трудно искать темы, составлять месячные планы. Москве всегда нужны важные, глобальные события. А где их взять в нашей тихой лесной республике? Ан нет, вынь да положь. И в срок, и чтоб было красиво и дельно снято при оригинальной подаче текста.
Уже сейчас, будучи на пенсии, оглядывая прошедшие годы, листая потертую «амбарную книгу», я без радости вспоминаю конец шестидесятых и начало семидесятых годов, когда я шесть лет работал редактором подготовки передач для Центрального телевидения.
В «амбарную книгу» я детально записывал все киносюжеты, репортажи и телепередачи, подготовленные мной и моими коллегами на Петрозаводской студии телевидения для телезрителей Советского Союза.
Итак, лето 1968 года. Москва, главная редакция информации Центрального телевидения утвердила мой тематический план на июль, и я со съёмочной группой все дни провожу в поездках, трясясь по пыльным дорогам на нашем редакционном «газике».
15 июля. Едем в Сортавалу, в Дом творчества композиторов. Перед этим я позвонил его директору Алексею Ефимовичу Козлову.
— Приезжайте. Наших завсегдатаев, Пахмутовой и Добронравова, как я вам обещал ранее, пока нет, но есть иные личности всесоюзного масштаба. Коттеджик на трое суток я вам предоставлю.
Сколько же раз я проезжал мимо этого симпатичного здания чужестранной северной архитектуры! Дорога вьётся у самого дома. Дом главный — справа, а внизу слева — небольшие домики для тех, кто любит тишину, или для тех, кто сочиняет музыку на берегу красивейшего залива Хинденселькя.
Проезжал совсем недавно — ехал в Финляндию, в Йоэнсуу, на встречу с читателями моего романа «Гибель дивизии». Всё так и не так нынче в хуторке Кирьявалахти. Говорят, Дом композиторов — уже частное владение…
…Козлов пригласил нас отобедать и за столом стал загибать пальцы:
— В Доме у нас нынче имеются в наличии следующие товарищи: Серафим Туликов, Евгений Жарковский, Лев Книппер, Эдисон Денисов, Вадим Салманов, Олег Храмушин, Карл Элиазберг, Александр Холминов, Валентин Кончаков. Продолжать? Или остановимся?
Остановились. Первым, с кем мне захотелось познакомиться, был, конечно, Серафим Сергеевич Туликов, чьё имя тогда гремело благодаря его двум величественным песням — «Родина» и «Ленин всегда живой».
Туликову было тогда чуть более пятидесяти. Крепкий, простой в обращении, с доброй, весёлой улыбкой на чистом лице.
— Как вы насчёт рыбалки? — спросил он меня сразу.
— Всегда готов, — ответил я.
Рыбалка нас сблизила и, смею думать, за пару дней даже подружила. Туликов оказался рыбаком высокого класса. Он показал мне свои сокровенные места, искусно изготовленные жерлицы, импортные спиннинги, подарил две уловистые блесны.
— Седьмого июля у меня был день рождения, — рассказывал, улыбаясь, Туликов, показывая полный рот крепких зубов. — Пятьдесят четыре годика стукнуло! И я дал себе слово накануне поймать семь штук. Но поймал только пять. Зато каких! Каждая больше пяти килограммов. Пожарил я сам в кухне нашей столовой. Всем хватило в Доме, и ещё осталось…
— С чего начинается музыка? — спросил я Серафима Сергеевича.
— С папы и мамы. Мой отец — регент-любитель, мама пела в хоре. Мама болела и умерла рано. Взял меня к себе, в Калугу, дядя. Фамилия у него весёлая — Бубоедов. Отличный голос — звонкий, высокий. Тётка — гармонистка. Как заиграют да запоют обоюдком «Вечерний звон», сердце замирает. Я тоже с ними заодно. Окончил школу, поехал в Москву, поступил в консерваторию. Песни я стал писать ещё до войны, юнцом. За все годы в моём лукошке насобиралось, почитай, более двухсот песен. Одна лучше, другая похуже. Понимаете, у песни есть какие-то свои тайны, свои секреты. Вот всё будто славно вышло — и мелодия, и текст, а не поют, не слышно ни на вечеринках, ни в Домах культуры. А бывает и так: текст так себе, и музыка не такая уж, чтобы ах, но песня пошла, полетела, запели её люди. Значит, есть зерно, как я говорю. Главное — найти это зерно.
— Меня поразила ваша песня о Ленине. Припев, схожий с гимном: «Ленин всегда живой. Ленин всегда с тобой».
— Да, да. Песня получилась. Кстати, рождалась она не в муках. В радости шла мелодия. У меня всё пело внутри. Припев пришёл первым. Пришёл внезапно, прилетел, странно сказать, на собрании композиторов. Я и слова пытался найти, придумать, там же, на собрании. «Ленин живой, живой. Ленин та-та-та-та».
После собрания сразу поехал к Ошанину. Кричу с порога: «Лев Иванович, вот к восемьдесят пятой годовщине вождя придумал песню „Ленин всегда живой. Ленин живой, живой“». Спел ему под «та-та-та-та». Он размер записал. Хорошие слова он сочинил, сердечные.
Многие писали песни о Ленине. Но они какие-то траурные. Главное — не день смерти, а день рождения! Все пишут, но не у всех звучит. Массовой песне я уделяю первейшее внимание. Мне этот жанр ближе всего. Ну, вы знаете их, эти песни: «Мы за мир и песню эту пронесём», «Марш советской молодёжи», там слова хорошие — «Песню дружбы запевает молодежь». Широко по стране поют «Родину». Помните? «Родина! Мои родные края…» Там еще есть слова: «Дай мне любое дело, чтобы сердце пело». Люблю я эту песню и горжусь! Меня не будет, а песня останется. Массовые песни сближают людей. Возьмите вы праздники песни в Эстонии. Полный стадион. Плечо к плечу! Это уже не население, это — народ. Это монолит, бетон, камень. Не пошатнёшь! Не задушишь, не убьёшь! Почему у нас в России такого нет?
Какие песни были на войне! Какой всплеск песенного творчества! Какая музыка, какие слова, какие певцы! Куда всё делось? Нас отучили от песен, отучили слушать.
Я ещё одну песню хочу сочинить о Ленине. Новую, более сильную. Пишу, пишу, но не выходит. Надо ведь так написать, чтобы новая была лучше, чем «Ленин всегда живой». Не получается! Песня такой жанр, в котором не спрячешься за сложностью формы. В кантате, в оратории легко спрятаться. В песне никуда не спрячешься. В этом основная трудность. Часто песни у нас похожи друг на друга. Надо искать зерно, попасть в десятку. Надо создать мелодию-образ, чтобы песня стала яркой, доступной всем, запоминающейся. Горько говорить, но у нас в стране начался спад песни. А дальше — ещё больше. Наше восприятие размагнитил огромный поток примитивных шлягеров. Безтемье, бездумье, безголосица! Песня должна роднить людей, сближать. Часто ночами я думаю, а вдруг это спад перед скачком, перед возрождением русской песни…
…Многие страницы моей записной книжки хранят размышления милого Серафима Сергеевича Туликова. В основном, как видите, не очень весёлые.
В один из вечеров композиторы собрались у цветочной клумбы перед Домом. Мы долго вели съёмку, оператор часто менял кассеты и делал мне зверское лицо: дескать, сколько можно толочь воду в ступе. Действительно, композиторы говорили на нашу кинокамеру каким-то казённым языком, говорили длинно, неинтересно. Ничего от себя, ни одного «я», а всё «мы». «Мы должны стараться, у нас есть все возможности писать музыку лучше, необходимо поднять на должную высоту патриотическое воспитание, надо растить талантливую смену…»
Когда упаковали в кофр кинокамеру, я попросил рассказать что-нибудь не для печати. Идея понравилась, и композиторов будто подменили. Они стали обыкновенными людьми.
Евгений Эммануилович Жарковский:
— Я воевал на Карельском фронте. Был лейтенантом. Служил на Севере, попал на Рыбачий. Однажды в газете «Краснофлотец» прочитал стихи матроса Николая Букина. Стихи мне понравились, и я за один присест написал музыку. Так появилась песня «Прощайте, скалистые горы». Она живёт и поныне. Никогда не думал, что приживётся, станет народной…
В ваших краях я написал песню, которая полюбилась Леониду Утёсову: «Ласточка-касаточка». Под впечатлением службы на Севере появилась оперетта «Морской узел».
Помню Петрозаводск осенью 1944 года. Сожжённый, чёрный город. Я бродил по пустынным улицам. Белый чистый снег большими хлопьями падал на обгоревшие чёрные стены разбитых домов. Запомнилась улица без домов. Два года назад я поехал в Сортавалу. Сделал остановку в Петрозаводске. Я узнал эту улицу, нашёл её, и мне захотелось плакать от радости. Ровная, красивая. Она идёт от одной площади к другой.
Шли годы. Я написал сотню песен, некоторые прижились — «Женька», «На мысе зелёном». Дети поют многие мои песни, я радуюсь этому. А вот бедный Коля Букин так и не смог написать больше ничего стоящего. Написал одну, но зато какую! На Колю обрушилось коварное бремя славы, а это тяжёлая ноша. Слабый под ней может рухнуть.
Лев Константинович Книппер:
— Я получил две Сталинские премии. Получил за серьёзную музыку. Но меня все знают или как родственника Книппер-Чеховой, или как автора песенки «Полюшко-поле», а то, что это кусочек из симфонии, никто, увы, не знает.
Карл Ильич Элиазберг:
— Я дирижировал оркестром, который впервые исполнял Седьмую симфонию Шостаковича в блокадном Ленинграде. Как дирижировал, не помню. Помню, что очень хотелось есть. Вот и сейчас я испытываю подобное чувство, а посему все приглашаются на ужин.
Алексей Ефимович Козлов:
— Кушать подано. Жареная щука по-туликовски!
Щука была, что надо. Пили за Карелию, за новые песни. Я сидел рядом с Туликовым, поглядывал на его быстрые молодые руки, весёлые глаза и думал — напишет ли он новую песню о Ленине, получится ли?
Не написал. А вот «Не стареют душой ветераны» сочинил. И поёт её, как встарь, вся наша огромная страна. Для песни нет границ.
P. S. Долго думал — писать ли это добавление. Оно не касается песенных дел и тем более доброго и талантливого Серафима Туликова. Добавление касается Льва Константиновича Книппера, о котором я совсем недавно узнал ошеломляющую новость. Но обо всём по порядку.
Лев Константинович родился в 1898 году в немецкой семье. У него была сестра Ольга Константиновна, появившаяся на свет годом раньше. Оба они талантливые люди, но судьбы у них разные. Лев с детства увлекался музыкой и стал композитором, а Ольга — драматической актрисой.
В 2007 году мне попалась публикация А. Азаренкова в военно-историческом журнале «Рейтар» (2006, № 2), в которой автор пишет, что песню «Полюшко-поле» написал белый офицер Лев Книппер, когда оказался в эмиграции. Вот какие у неё были слова:
Полюшко-поле, полюшко широко поле,
Едут по полю партизаны
С красными бандитами сражаться.
Едут-поедут, тихо напевают песню
Про свою казачью славну долю,
По России-матушке кручинясь.
Вдумчиво читая раз, и два, понимаешь, что слова эти написаны способным человеком. В разговоре в Доме творчества я, естественно, спросил Льва Константиновича, кто написал слова столь известной советской песни «Полюшко-поле»: «Едут по полю герои, Красной Армии герои». Ответил он как-то невразумительно, но дал понять, что к словам этим имел отношение. Помня старый текст, новый написать было не очень сложно. В песеннике значится — слова Виктора Гусева, был такой модный поэт и драматург, всегда готовый откликнуться на тему дня.
Полюшко-поле,
Полюшко широко поле.
Едут по полю герои,
Эх, да Красной Армии герои…
Возникает вопрос: неужели всевидящее око ГПУ, а позже НКВД, не знало этот эпизод из жизни композитора? Разумеется, знало, а коль знало, почто не дало ход? Почему не упрятало Книппера в Магадан? На сей счёт есть ответ. Лев Константинович, вернувшись на родину, был под колпаком у этих организаций, а возможно, был внештатным сотрудником. Такова могла быть плата за возвращение в Россию.
21 июня 2007 года по ТЦТ прошла сенсационная телепередача «Московская паутина». Передача обнародовала невероятные подробности создания наших подпольных диверсионных групп в Москве в случае занятия столицы немецкими войсками в октябре 1941 года. Была создана разветвленная сеть агентуры, подготовленной в спецшколе. Каждый имел своё конкретное задание. Самое значительное задание, самое главное получил Лев Константинович Книппер.
…Итак, Книппер остаётся в Москве. Он немец, он радуется приходу немецких войск. Случилось то, чего он, ненавидевший большевиков, ждал все эти тридцатые и сороковые годы…
И вот Москва пала. Разумеется, дабы покрасоваться перед всем миром, в Москву приедет Адольф Гитлер. В Москве пройдут торжества. Гитлер выступит с исторической речью. После, как водится, состоится большой концерт знаменитых артистов Германии. Конечно же, в концерте примет участие выдающаяся актриса Германии Ольга Чехова, Ольга Константиновна Книппер-Чехова, сестра Льва Константиновича.
Ольга уехала в Германию сразу после революции. Она вышла замуж за знаменитого режиссёра и актёра МХАТа Михаила Александровича Чехова, тоже уехавшего в эмиграцию. Оба эти таланта стали гордостью Германии и Европы. Но личная жизнь у них не заладилась, и Ольга покинула мужа. Тому было несколько причин, но основная — великой актрисе симпатизировал сам Гитлер. Эта привязанность, эта дружба оказалась постоянной и долгой.
Вполне вероятно, Ольга приезжает в поверженную Москву, возможно, даже в свите Гитлера. Её находит милый брат Лев. Он повествует ей ужасы большевизма, рассказывает о страшных годах ожидания ареста, расскажет о кровавом маньяке Сталине, приведшем к поражению Советского Союза, и гениальной прозорливости Адольфа Гитлера и скажет, что у него давняя навязчивая мечта пожать руку фюреру, принесшему свободу Европе.
Ольга, обрадованная свиданием с братом, несломленным, необолваненным в Советской России, искренне любящим фюрера, согласится уважить просьбу брата представить его фюреру, и тогда Лев Константинович выполнит главное задание руководства НКВД — убьёт Гитлера.
Льва Константиновича чекисты долго готовили, обдумывали способы убийства Гитлера. Книппер был готов на всё. Именно на всё! Понимая умом и сердцем — живым он не останется.
Но Москва выстояла, Советский Союз победил. Готовность композитора Книппера убить фюрера, готовность пожертвовать собой, очевидно, стала известна Сталину. Как отблагодарить Льва Константиновича? Наградить орденом? За что? За то, что не пришлось выполнять задание? Ну, будет ему приколот к груди орден, об этом узнают родные и друзья, спросят: «За какие такие заслуги?» Тем более что Книппер не был на фронте, не был выдающимся композитором; правда, в довоенные и послевоенные годы радио довольно часто передавало его «Полюшко-поле».
В 1946 году Лев Константинович Книппер получает Сталинскую премию. Через три года — снова Сталинская премия. Следует сказать, что в этот период, между премиями, он написал музыку к двум операм: «На Байкале» и «Источник счастья». Оперы не имели большого успеха, а сегодня о них знают только заядлые театралы и историки театра.
Но вернёмся в Дом творчества под Сортавалой. Вспоминаю строгое, аскетическое лицо Льва Константиновича, его длинную худую руку, крепкое рукопожатие цепких, слегка скрученных пальцев, в октябре сорок первого сжимавших гранату или пистолет. Так вот, оказывается, кто мне жал руку, вот, оказывается, кого я видел, с кем разговаривал. С человеком, который должен был убить Гитлера.
О том, что в Болгарии открылся Международный Дом отдыха журналистов, я услышал, кажется, в начале 1962 года. Попасть туда можно только став членом Союза журналистов СССР. Это обстоятельство как-то ускорило мои намерения: я собрал все свои важнейшие публикации, к тому времени их у меня уже было предостаточно. Не мешкая, получил рекомендации старших коллег и характеристику со студии телевидения, где я работал старшим редактором информационной программы. Решение нашей Карельской организации утвердила Москва, и вот уже у меня в руках кожаная, тёплая книжечка с золотой надписью «Союз журналистов СССР». Хорошее, действенное удостоверение, помогало во многих сложных ситуациях, особенно если надо было срочно достать билет на поезд, на самолёт, получить льготный билет в музей, в московский театр.
…И вот великая радость! Я еду в Болгарию. Еду впервые за границу! Еду в «Международен Дом на журналистите» близ Варны, в двух километрах от сказочных, вожделенных Золотых Песков, которые были на устах у многих, многих наших граждан.
Путёвку в Дом отдыха мне выделили на май, летом едут москвичи, почтенные персоны. Итак, май 1963 года. Целый месяц в Болгарии! Едем поездом, сборная группа, тридцать человек со всей страны.
У нас только сошёл снег, а тут, за окном, я вижу, как деревья постепенно одеваются в зелёное платье. С каждым часом зелень густеет. На глазах происходит чудо — рождение весны, рождение лета.
За окном белые горы! Глыбы скал, сложенные пластами, они поднимаются странными фигурами, столбами. Шустрые мелкие речушки бегут по гладким отмытым камням.
— Яболки моля! Яболки моля! — кричали мальчишки на станциях и протягивали нам в окна краснобокие, чистые тугие яблоки, будто только с ветки.
30 апреля приехали в Софию. А 1 мая, в красный день календаря, наша группа, группа советских журналистов, была удостоена чести быть почётными гостями на Центральной площади рядом с правительственной трибуной, где стоял молодящийся, то и дело снимавший белую лёгкую шляпу перед проходящими колоннами Тодор Живков. Парад и демонстрация прошли быстро и как-то по-домашнему. Танцы в колоннах, светлые улыбки нам, гостям.
Вечером — долгий утомительный банкет с бесконечными тостами «за мир и вечную дружбу», а утром — снова поезд и недельная поездка по стране. В программе, конечно же, была Шипка, знаменитая, величественная. К ней ехали автобусом по непривычной горной серпантинной дороге, поднимаясь вверх и вверх, минуя ущелья со странными названиями «Тёщин язык», «Момин проход».
В селе Шипка остановились на небольшой площади и весело пошли вверх к церкви, золотые маковки которой проглядывали сквозь высокие деревья. Я плёлся последним, ибо, как всегда, что-то фотографировал на ходу. И тут я увидел приземистый домик, над дверью которого висела вывеска «Селкооп. Пивница. с. Шипка». Решение пришло сразу — в церковь не иду, а загляну в пивницу, в настоящую таверну, о которых столько читано-перечитано:
Я в жизни ни разу не был в таверне,
Я не пил с матросами крепкого виски…
А тут ещё этот старик Хэм, великий Хэмингуэй, у которого все герои пьют и балагурят в тавернах, в тратториях, и который только-только в своём грубошерстном глухом свитере вошёл в каждый дом с необычными рассказами и романами.
В пивнице было сумрачно, за стойкой сидел полусонный болгарин, над ним и над кувшинами с соком летали ленивые стайки мух. Он спросил, что мне налить, но я помотал головой — советским за рубежом пить не полагалось, да и денег-то у нас кот наплакал, меняли тогда всего тридцать рублей. А надо было купить трикотажную чёрную рубаху, новомодные нейлоновые носки. Мы, мужчины, тогда носили этакие хитроумные резинки на голени, к которым прищёлкивались носки. Да и жена ещё записала в поминальник: чулки, сыночку — замшевые шортики.
Бармен снова спросил что-то, я ответил ему громко по-русски, что не пью, а зашёл так, посмотреть. И тут слева из-за стола поднялся высокий, с большим животом человек, а за ним маленький, сухощавый, с волевым измятым лицом.
— Батюшки! Я слышу родную речь! — загудел высокий, разглаживая мощные усы и подусники, каковые я доселе видел на фотографиях царских генералов в бабушкином журнале «Нива».
— Полковник фон Рейдер, — сказал он, подавая тяжёлую огромную руку.
— Полковник Инютин, — сказал сухощавый и, слегка наклонив голову, неожиданно щёлкнул каблуками.
— Ну, как там, в России? — спросили они в один голос.
Я стал рассказывать о бурном развитии нашей страны, о трудовом подъёме, который царит на заводах и фабриках, в леспромхозах, колхозах и на стройках.
— А в Новочеркасске ни хрена не строят, — перебил меня фон Рейдер.
«Ну вот они, контры недобитые, вражины махровые», — летало у меня в голове. «Каким ты был, таким ты и остался…»
— Не принимай на веру слова молодого человека, ему так велено гуторить, — сказал сухощавый Рейдеру. — А вы, сударь, из каких краёв будете? — обратился он уже ко мне, умело меняя тему.
Я ответил и, оправившись от щелчка по носу, стал переходить в наступление. Говорил бойко о том, что не вышла у беляков «Единая и неделимая Русь», что спасовала «Сизых соколов стая — белогвардейская рать святая» перед храбрыми бойцами Рабоче-Крестьянской Красной Армии…
К моему удивлению, полковник Инютин, словно не услышав всего, что я выпалил, начал тихим голосом повествовать, как уплывали на переполненном пароходе, как плакали, не стыдясь слёз, как он не смог проститься со своей молодой женой и годовалой дочечкой, как неподалеку от Стамбула мучались в лагере Чаталджа, а затем на острове Лемнос, как после всех мытарств приплыли в Болгарию и целовали славянскую землю.
— Кстати, землицы русской горсточку не привезли? — неожиданно вставил печальным голосом Рейдер. — Помирать скоро. Хорошо бы хоть горсть земли родной на гроб.
Ага, о земле на гроб заговорили, и я стал продолжать жечь пламенным глаголом их очерствевшие белогвардейские сердца, сожалея о том, что нет здесь рядом нашего руководителя группы, журналиста из газеты «Правда», уж он-то отметил бы в докладной записке, которая всегда писалась после возвращения домой группы, каким молодцом был молодой тележурналист из Петрозаводска и как он отбрил провокаторов, которых, к великому нашему советскому сожалению, пригрела братская, правда, приходится признаться, несколько близорукая Болгария.
Мне очень хотелось сфотографировать этих господ, и я сказал им об этом.
— Разумеется. Как вам будет угодно, — ответил Рейдер.
— Но сначала по стопочке ракийки из кюстендильских слив, — добавил Инютин.
Помотав головой, понимая, чего это мне может стоить, я пошёл к двери пивницы. На ступеньках я лучше разглядел стариков. Потёртые пиджаки, застиранные серые рубахи, у Инютина мятая старая шляпа.
— Вы из остзейских немцев? — спросил я Рейдера, вглядываясь в его дородное дворянское лицо.
— Абсолютно верно.
— Служили у полковника Бермондта-Авалова в гражданскую? — продолжал я показывать свою эрудицию.
— Нет, я воевал в армии у генерала Врангеля.
— А вы, господин Инютин? — поинтересовался я.
— Я — казачий атаман из Усть-Хопёрска. Мотало меня по всей Кубани. Был при Корнилове. Вот в лацкане у меня серебряный жетон корниловского ударного полка. Карта бита, берег крут…
— Как ваше имя, отчество?
— Коста Инютин. Константин Дмитрич.
— Вот видите, полковник, вы даже имя своё русское забыли, — съязвил я.
Полковники стояли на крыльце, я сбежал вниз, поднёс к глазам фотоаппарат, поднял левую руку. Рейдер втянул живот, Коста кинул руки по швам. Чудесно! Теперь и только теперь я понимаю, каким бы интересным мог быть этот снимок: русский офицер — всегда офицер. Таким я помню по Мурманску генерала Колпакчи, ах, как на нём сидела форма! Старая закалка, старая школа. Офицер в каждом дюйме…
Но по въевшейся журналистской привычке я сказал им:
— Не надо строго вида. Сделайте так, будто вы беседуете. Ну как делают в театре статисты, изображая оживление толпы на дальнем плане. Они бормочут друг другу: «Что нам говорить? Ну что нам говорить? Ну что же нам говорить, когда нечего говорить…»
Подошла наша группа. Я кого-то попросил, чтобы сфотографировали меня со стариками. Прощаясь, Инютин опять щёлкнул каблуками стоптанных туфель. Я сказал, что снимки пришлю позже. И прислал. В коротком письмеце, которое, как мне казалось, во время долгого пути прочитает ещё кое-кто, я писал о нашей счастливой жизни и о том, что с каждым днём мы живём всё лучше и лучше. А в конце я решил клюнуть Инютина по всем правилам. Я написал: «В России сейчас золотая осень. Горят багрянцем осины, виснут до земли, наливаясь красной силой, рябиновые кисти. Прыгают, резвятся солнечные зайчики на озере. А вы, Коста Инютин, этого никогда, никогда не увидите. Прощайте».
Ответа я, конечно же, не ждал. Но письмо из села Плачковцы, где жил Константин Дмитриевич, пришло.
«Плачковцы оттого, что плач тут стоял великий, ибо на Шипке полегло от турецких пуль много болгар и русских. Осень принесла болезнь, меня свалила в постель инфлуэнца, посему пишу лёжа, но как только встану на ноги, я отвечу вам большим письмом».
Так началась эта странная переписка, которая длилась довольно долго. Ах, какой почерк был у старого офицера — чёткий, буква к буквочке, и слог ясный, а язык крепкий.
«Желаю Вам и Вашим близким Счастья и Успеха, а пуще всего Здоровья — этого неоценимого блага. Жму руку».
Константин Дмитриевич писал, что все годы ему жилось трудно, приходилось работать на стройке, служил механиком на заводе, производящем розовое масло, затем пел в русском офицерском хоре, нужда заставляла петь и в ресторанах, а бывало и так — сегодня в ресторане, завтра — в церкви, на клиросе.
«Я тосковал по семье, по дочурке. Никакой переписки не было. Да я и не знал, куда писать. А ежели бы и нашёл их, то писать в моём положении им во вред».
«В городах мне было тоскливо. Решил лечиться одиночеством, переехал в Плачковцы. В глухую деревушку. Однако там был Культурен Дом, и меня взяли регентом хора. Там же, в Доме, дали комнату. Сейчас я пенсионер, живу на частной квартире. Капитала не имею. Ничего не имею на этом свете…»
«Вы спрашиваете меня о войне с немцами. Я ждал этого вопроса. Отвечаю: мы, русские офицеры, были на стороне России, многие из нас отдавали свою пенсию на помощь Красной Армии. Шипка всегда была с Россией. В сентябре 1923 года в Болгарии полыхнуло народное восстание против местных фашистов. Правда, оно вспыхнуло и погасло. Но колокола нашего собора на Шипке звонили тогда в полный голос, звали к борьбе. Звонил сам отец Сергей Чернов, замечательный человек, патриот России. Он помогал нам окрепнуть духом в годы войны. Он звонил и в честь побед Красной Армии над немцем. Церковь — глас народа».
«Никогда не ел даром хлеб приютившей меня Болгарии. Я платил ей чем мог. Много лет в Плачковцах я был заметным человеком. Очень любил детей, всё хорошее во мне отдавал детям: создавал кружки, музыкальные коллективы, струнные оркестры. Посылаю Вам фотоснимок моей музыкальной школы. Двадцать два юных аккордеониста! Много детворы прошло через мои руки. На снимке, так сказать, последний „урожай“. Жму руку».
…Через год я снова получил путёвку в «Дом на журналистите». Написал Инютину, что буду в Шипке в такие-то дни. Взял я землицы русской в пакет, бутылку водки, банку маринованных белых грибов, собранных за Нелгомозером. Приехали мы в Шипку. Я сразу же побежал в пивницу, стал спрашивать об Инютине, о Рейдере. Бармен пугался моей нервозности, моей быстрой речи.
— Нэ разбирам, нэ разбирам, — бубнил он.
Кто-то из сидевших за столиком сказал, что полковник Рейдер ждал тут кого-то с утра. Повесив нос, я пошёл к церкви. Там мы пробыли долго, там я расспрашивал местного священника, отца Иосифа, не воевал ли на Шипке Олонецкий пехотный полк. Не воевал.
А когда спустились вниз и стали садиться в автобус, откуда-то прибежал Рейдер. Запыхавшись, он сказал, что Коста болен воспалением лёгких и не смог прийти. Я передал Рейдеру увесистый пакет для Инютина. Рейдер пожал мне руку, а потом, плача, бросился обнимать меня.
…Наша переписка продолжалась. Слава Богу, мне никто ничего не говорил ни на ухо, ни за углом, нигде ни в каких высоких домах не намекали, что давно пора прекратить это баловство.
«Часто вспоминаю Ваши слова о русской осени. Здесь осень чужая и чуждая. Привет Вам, Вашим близким и поклон моей далёкой, но незабываемой Родине, которую, увы, мне не придётся увидеть…»
«Мой молодой друг Анатолий! Спасибо за то, что не забываете меня. Вы, чужой человек, стали связующим звеном с моей милой Родиной, пишете мне, и я радуюсь Вашим письмам. Говорю об этом потому, что в Болгарию, разыскав меня, приезжала моя дочь. Какие-то люди, её сопровождавшие, снимали нас в самых различных местах. Снимали вместе и отдельно, и ни один из них не прислал мне карточек. И дочь не прислала. А Вы подарили мне целый пакет фотографий. Кстати, возможно, Вы слышали о моей дочери — Вере Инютиной. Из её слов следует, что она известная московская актриса, снимается в кино, читает радиопередачи. Посылаю Вам засушенную теменушку. Из моей клумбы. Жму руку».
В письме лежала сплющенная, не поблекшая фиолетовая фиалка. Конечно же, я слыхал эту фамилию. Вера Инютина в шестидесятые годы часто читала на Всесоюзном радио, читала она рассказы, повести. Голос запомнился сразу, голос необычный, добрый, честный, какой-то материнский. Великолепная дикция, высокое актёрское мастерство, полное проникновение в материал, как сказал бы какой-нибудь профессиональный критик.
Вот это горестное письмо о дочери оказалось последним письмом Константина Дмитриевича Инютина. Мир его праху…
…В конце мая 1965 года в Петрозаводск, к нам, на Карельское радио, приехал знаменитый Юрий Борисович Левитан, Великий диктор Великого Времени. Приехал он в командировку для проведения учёбы с нашими радийными дикторами, говоря нынешним языком, прибыл проводить мастер-класс.
Нас, телевизионных комментаторов и ведущих программ, соседи с радио как бы пригласили и как бы нет. Анна Петровна Варламова, старший диктор на радио, а это она организовала эту учёбу, великодушно разрешила мне бывать на их занятиях. Варламова что-то сказала Левитану обо мне, тот долго и с интересом разглядывал меня, а в перерыве уточнил, действительно ли я занимаюсь военной темой, я подтвердил и начал что-то говорить о первом своём телефильме «Песня о заставе». Но Левитана интересовало другое — не знаю ли я начальника петрозаводского Дома офицеров и нельзя ли с ним войти в контакт, дабы выступить перед солдатами со своеобразным концертом, с рассказом, который называется «Говорит Москва». В этом концерте Левитан повествует о себе, о работе на Всесоюзном радио в годы войны. В концерте много военной кинохроники, включены даже песни военных лет.
Начальник Дома офицеров Леонид Львович Гольденберг, мой добрый знакомый, тут же ухватился за это предложение, и через день мы с Анной Петровной привезли Левитана к нему. Концерты эти, как мне кажется, шли почти каждый вечер, всем было хорошо — и мне, и Дому офицеров, и Левитану, которому платили повышенный гонорар, хотя у него к тому времени ещё не было звания «Народный артист СССР». Но Леонид Львович никогда не обижал именитых гостей.
Представляла публике знаменитого коллегу Анна Петровна Варламова. В чёрном бархатном платье она напоминала Екатерину Вторую. Однажды Анна Петровна была занята, и эту роль выполнил я.
Левитан жил в «Северной», ему было скучновато длинными светлыми вечерами, и он, как мне казалось, радовался, что я его провожаю после концерта, показываю ему город и расспрашиваю, расспрашиваю.
Умение слушать — великое дело. А умение найти в каждом человеке что-то интересное, побудить его к воспоминаниям, при этом слушать не просто абы как, а с неподдельным интересом — это уже высший пилотаж. Всем этим должен обладать журналист. Нет этого — не суйтесь в древнее наше ремесло.
Не знаю, откуда у меня любопытство к людям? От родителей взялось, от прочитанных книг, от быстро перелистываемых страниц жизни? Но мне всё интересно: и люди, и звери, и трава, и планеты. Чем кормятся анаэробные бактерии, и как кровь движется в человеке? Кто такой Вальтер Фогельвейде, и откуда берутся в сердце страх, радость и любовь?
В записной книжке я отметил день первого концерта Левитана, это был день долгих наших бесед — 27 мая 1965 года. После концерта мы идём от Дома офицеров вниз по Гоголя, и я говорю о том, как во время войны, летом сорок третьего года в нашем партизанском отряде все сходились к штабной землянке и слушали по трофейному радиоприёмнику голос Москвы, голос Левитана, как уже после освобождения Чернигова весь наш дом слушал Приказы Верховного Главнокомандующего об успехах на фронте.
— Навсегда во мне живёт ваша, Юрий Борисович, интонация, победная, торжественная интонация последней фразы Приказа, — говорю я Левитану. — Вот уже прочитана суть, названы освобождённые города и сёла, прозвучали фамилии военачальников. Вы делаете паузу: одна, две, три секунды и, чеканя слова, читаете последнюю строку: «Верховный Главнокомандующий маршал Советского Союза…» Далее вы снова делаете паузу в две секунды и выпаливаете: «Сталин!!!». Потрясающее, гипнотическое воздействие!
Левитан глядел на меня с интересом. Глаза его за очками весёлые, губы в улыбке. И вдруг он во всё своё могучее, знаменитое горло произносит эту фразу, громко, раскатисто, величественно:
— Верховный Главнокомандующий маршал Советского Союза… Сталин!
В этот миг мы проходили мимо знаменитого тогда в нашем славном городе гастронома на улице Гоголя. Неподалеку от дверей стоял десяток мужиков, трое тех, что поближе к нам, отмечая долю ногтем большого пальца, по очереди пили из горла. Тогда был такой клич: «Третьим будешь?» Каждый из троих давал рубль, покупалась бутылка «Московской» и тут же, у крыльца или в сквере у Дома культуры онежцев, распивалась молча и быстро.
И вот, после этих громовых слов Левитана, мужское сообщество алконавтов и бормотологов дружно подняло голову и стало искать, где висит уличный репродуктор, откуда вещал знаменитый голос. Никто из них не обратил внимания на невысокого плотноватого человека явно еврейской наружности в простых круглых очках.
А потом мы сидели на чистой скамейке и нежились под лучами заходящего солнца в парке Пионеров, ныне именуемом Губернаторским. Я спрашивал: правда ли то, что Левитан был объявлен немцами врагом Рейха?
— Я не раз слышал о том, что я и враг Рейха, и враг Гитлера, но нигде об этом не читал, — стал рассказывать Юрий Борисович. — Скорее всего, это фольклор, выдумка. А вот то, что меня хотели выкрасть, хотели взять в плен — правда. Расскажу, как было дело. Октябрь сорок первого года, немцы подходят к Москве. Большую часть времени я провожу в радиокомитете, читаем вдвоём с Гольдиной сводки Совинформбюро. Вдруг вызов в ЦК, к Щербакову, секретарю ЦК, он опекал нас в те годы. Щербаков сообщает мне, что, дескать, имеются сведения о том, что немецкая разведка создала ряд групп для проникновения в Москву с целью захвата определённых известных советских лиц, в том числе и Левитана. Левитан должен быть пойман для того, чтобы объявить всей стране, всему миру о взятии Москвы доблестными войсками фюрера. С этого дня мне запрещалось выходить из дома. Меня будет отвозить на работу и привозить домой специальная машина с охраной. «Ну, а о том, что с вами, с евреем, сделают немцы после того, как вы им послужите, надеюсь, вам понятно, — сказал грозно Щербаков. — Ни шагу из дома. Дверь никому не открывать».
Обрадовала ли меня эта беседа, спросите вы? Это я к тому, что жена у меня как раз уехала к родне, и надо её встречать дня через два. О, как я боялся этого дня! Надел старое пальто, мятую шляпу, поднял воротник и через чёрную дверь выскользнул во двор, оттуда на вокзал. Вышел на перрон, ищу, где бы спрятаться. Почему нет поезда? Ага, объявляют — опаздывает, и тут сильные руки с двух сторон подхватывают меня. Мне дурно, голова идёт кругом. Я раскрываю рот, а ничего не вылетает из горла, хрип какой-то. Закрывают мне кожаной перчаткой рот, ведут к выходу. Трое мужчин в чёрных осенних пальто, в чёрных надвинутых на глаза шляпах идут молча к выходу. Садимся в чёрную машину. Ноги у меня подкашиваются, глаза закрываются, подступает противная тошнота. Конечно, это немецкая зондеркоманда. Конечно, они! Молчат, не говорят ни по-немецки, ни по-русски. Борюсь с собой, гляжу в окошко, куда едем. Если вон из города — немцы, если на Садовое кольцо, то свои.
Эти десять минут были самыми страшными в моей жизни. Закрываю глаза, открываю — едем к моему дому, у дома машина тормозит. У меня нет сил открыть дверцу. На ватных ногах я поднимаюсь в свою квартиру. А через полчаса звонок Щербакова. И матом он меня, матом. И угрозы, и оскорбления. Но я только улыбался. А почему, спросите вы? Сам не знаю почему, отходил, видимо, от страха смерти. Всё моё тело, как отсиженная нога, отходило. Кстати, жена сама добралась…
Левитан умолк, и как раз в этот момент мимо нас скорым шагом прошел мой давний друг — приятель Феликс Бухман. Пройдя мимо нашей скамейки, он остановился как вкопанный, оглянулся, потом отозвал меня.
— Кто это?
— Так, один мужик приезжий.
— Это Левитан?
— Ну, как тебе сказать…
— Познакомь.
— У нас важный разговор. Давай завтра.
Мой эгоцентризм, моё стремление никому не отдать Левитана, написать о нём первым знакомо журналистам. Нам хочется утереть нос — глядите, вот я сижу с ним. И баста. Да, да, только я владею им, только мне одному должны принадлежать эти вечера. Так вот, этот мой эгоцентризм дорого мне обошёлся: милый добрый Феликс стал избегать меня, дружба наша дала трещину. Вот так. Нехорошо вышло. Даже очень нехорошо получилось.
— Симпатичный молодой человек. Кто таков? — спросил Левитан, когда Бухман ушёл.
— Так, приятель один. Преподаёт в техникуме. Феликс Бухман.
— Он хотел быть с нами? Ну и пусть бы посидел. У него такие печальные глаза…
На другой день вечером мы снова беседовали на дальней скамейке парка Пионеров. Говорили опять о войне. Левитан рассказывал, как Сталин в самом начале войны, обращаясь к стране, не мог никак открыть бутылку боржоми — левая рука служила плохо вождю, и Левитан решил помочь, потянулся к столу, к бутылке, и как его железной клешнёй схватил охранник, как этот же охранник быстро открыл бутылку, и как булькала вода, которую Сталин наливал в стакан, и это бульканье слышала вся страна. «Сталин волнуется, Сталин переживает, Сталин такой же простой человек, как и мы…»
— Да, Сталин, сидя в своём кабинете, прерывал некоторые заседания, особенно когда передавали вечернюю сводку Совинформбюро. «Давайте послушаем Левитана», — говорил он. Слушал и он, и вся страна, а наградами меня не баловали. До сих пор у меня нет почётного звания. Никто не верит. Да, нет у нас звания «Народный диктор СССР», ну тогда дайте звание народного артиста. И сейчас ведь стучатся ко мне, если что-то торжественное, важное — ну, это у нас Левитан прочитает. Молодые за спиной посмеиваются: «труба генералиссимуса», но я не обижаюсь, пусть их. В этом году 9 мая впервые решили ввести «Минуту молчания». Кто будет читать? Левитан. Кто же ещё…
Я сказал Юрию Борисовичу, что был поражён и самой идеей «Минуты молчания», и текстом, и чтением, особенно поразил женский голос, полный материнской боли и непроходящей тоски.
— Вам понравилось? Нет, честно, вам понравилось? Только будьте искренним, пожалуйста.
— Конечно! До этого так не говорили, таких слов, такой интонации страна не слыхивала. Боль и скорбь, светлое и тёмное. И этот бьющий прямо в сердце женский голос…
— Вы правы. Так ещё не говорили. Истинно, не говорили. Текст писали Галина Шергова и Аркадий Ревенко. Талантливейшие люди. Аркадий — самородок, редкая самобытность, уникум. Текст поразительный, вы верно заметили. Тридцать лет я читаю, ничего подобного не видел. Комок в горле, слёзы душат. А на летучке нашей на радио, где всегда мы подводим итог минувшей недели, нам всыпали по первое число. И текст нарочито слезливый, и того в нём нет, и этого, а на Веру Инютину, она читала со мной, это она пришлась вам по душе, совсем вылили ушат неведомо чего — одна печаль, одни всхлипы, чёрный траур, нет оптимизма, нашему народу нужна не безысходность, а торжество победителей. Но Верочка не слышала всё это, она не в штате, она актриса театра.
— Вы сказали Вера Инютина? — переспросил я враз пересохшим ртом.
— Да, она давняя моя знакомая. Дружим много лет. Верочка — славная, талантливая.
— А кто её отец?
— У неё нет отца. Кажется, он погиб в гражданскую…
Время остановилось. Левитан думал о своём; возможно, ему вспомнилась редакционная летучка, и, возможно, у него во рту возник привкус железной узды. А я сидел и лихорадочно соображал: говорить — не говорить, рассказать — не рассказать?
И рассказал. Всё-всё, что знал о Константине Инютине из далёкой, маленькой деревушки Плачковцы в горах Стара-Планина.
— Боже мой, — повторял Левитан, пряча лицо в ладонях. — Невероятно! Вспоминаю, кажется, она говорила, что отец её — красный командир, воевал и погиб в Крыму.
— Не могла же она сказать и вам, и другим, не могла же она написать в анкетах, что отец её — полковник белой армии, бежавший из России. А, возможно, мать не сообщила дочери сокровенную правду, а сказала, что твой отец, удалой красный конник, погиб смертью храбрых.
— Как же мне быть? — закричал Левитан. — Сказать, что я знаю, кто её отец? Ещё вопрос: почему она не сказала мне, что виделась с ним в Болгарии? Да, ездила по туристической путёвке, это она говорила, это я помню. Значит, она не хочет, чтоб знали…
Через полгода, зимой, я был в Москве, был на Пятницкой, разыскал Левитана. Он повёл меня в закрытый буфет для начальства, угощал кофе с пирожным. Уговорил буфетчицу продать мне из-под прилавка пару палок копчёной колбасы. Левитан то и дело поглядывал на часы.
— Сказали Вере об отце?
— Нет. Не решился. Сам не знаю почему. Не решился, и всё.
Прошли годы, и уже при Ельцине один московский кинорежиссёр сказал мне, что Вера Инютина уехала в Америку. Уехала навсегда.
У Роберта доброе сердце. Свидетельствую с радостью об этом, ибо я проработал с ним рука об руку на Карельском телевидении сорок три года. Я — редактор, Роберт — звукорежиссёр. Мы с ним сделали свыше тридцати телефильмов и киноочерков. Я писал сценарий, организовывал съёмку, участвовал в монтаже, а он озвучивал ленту. А уж передач, телерепортажей совместных и не сосчитать. Сотни, а может, и тысячи…
Как мы работали над телефильмом. Я приходил в звукорежиссёрскую маленькую комнатку: слева — тумбы стационарных магнитофонов, справа — стеллажи с магнитными плёнками, на которых записаны мелодии всех стран и народов, песни, шумы.
Мы запирали дверь, и я неторопливо рассказывал Роберту замысел своего нового фильма. Через неделю-две приносил ему сценарий. Тут мы уже разбивали его на главки, на эпизоды, и я говорил, какую мелодию мне хотелось бы слышать для каждой главы. Роберт внимательно слушал, записывал, спрашивал, предлагал своё решение.
Наконец начинались съёмки, затем монтаж киноплёнки. И вот мы с кинорежиссёром зовём Роберта в просмотровый зал, показываем смонтированный немой телефильм.
Через два дня уже Роберт приглашает нас послушать подобранную им музыку, а если надо, то и шумы боя, улицы, громыхание грозы, пение птиц, плеск волны.
Почти всегда получалось лучше, чем ожидалось. Иногда «закрыть» заключительный эпизод Роберт предлагал песней, которая, как правило, своей эмоциональностью поднимала весь телефильм.
Ах, как славно работалось мне с Робертом! Папа с мамой дали ему покладистый, мирный характер, весёлую улыбку, любовь к искусству, к музыке, к песне.
Фамилия у Роберта была редкая — Фогельсон. Такую фамилию я слышал второй раз в жизни. Первый раз столкнулся с ней ещё в школе, в Чернигове, сразу после войны. Наш седьмой класс создал маленький струнный оркестр, и первая песня, которую мы разучили, была «Матросские ночи». Все мы мечтали о море, все мы хотели стать моряками.
Ой, за волнами,
Бури полными,
Моряка родимый дом, —
Над крылечками
Дым колечками
И черёмуха под окном…
Все в нашем оркестре-ансамбле были переростками: война сдвинула, замедлила нашу учёбу, и в седьмом классе кое у кого пробивались тонкие усики, а некоторых из нас уже робко коснулось трепетное крыло первой любви. Поэтому с особым чувством мы играли и пели припев:
Синие очи
Далёких подруг, —
Эх вы, ночи, матросские ночи,
Только море да небо вокруг!..
В детстве мы как-то не обращали внимание на авторов песен. Хорошая песня, нравится — значит, поём. Но помню, что мне тогда выпало поручение найти и переписать слова, чтобы мы их заучили. Я пошёл в библиотеку, отыскал эти самые «Матросские ночи». Прочитал: музыка В. Соловьёва-Седого, слова С. Фогельсона. Фамилия запомнилась, я шутя перевёл её как «птичий сын», иначе говоря, Птицын.
В 1945 году вышел кинофильм «Небесный тихоход». Милый бесхитростный музыкальный фильм, с милыми знаменитыми артистами. И сразу же вся страна запела:
Дождливым вечером, вечером, вечером,
Когда пилотам, скажем прямо, делать нечего,
Мы приземлимся за столом,
Поговорим о том о сём
И нашу песенку любимую споём.
С выхода фильма прошло уже более шестидесяти лет. А песня эта живёт, её поют и старые, и молодые. Мне иногда приходится бывать в гостях у боевых лётчиков, и обязательно все посиделки заканчиваются словами, придуманными всё тем же С. Фогельсоном:
Пора в путь-дорогу,
Дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идём!
Над милым порогом
Качну серебряным тебе крылом…
Пускай судьба забросит нас далёко, пускай,
Ты к сердцу только никого не допускай!
Следить буду строго, —
Мне сверху видно всё, ты так и знай!
Какие-то вечные слова! Сказаны просто, понятно, не декларативно. И про милый порог, и про серебряное крыло. А сколько раз мы, сухопутные, отправляясь, улетая в дальнюю командировку или за границу, говорили, шутя, своим добрым жёнам: «Мне сверху видно всё, ты так и знай!»
…Роберт мне понравился с первых дней моей работы на студии. Мы оба недавно отслужили в армии, служили в войсках связи, оба не женаты, оба безумно влюблены в своё новое телевизионное ремесло.
Однажды я сказал Роберту, что в мире есть ещё один человек с такой необычной звонкой фамилией — Фогельсон. Знаменитый человек, автор многих замечательных песен. Роберт поглядел на меня, слегка наклонив голову, улыбнулся кроткой улыбкой и сказал обычным голосом:
— Это мой отец.
Многие годы в разных городах и весях, куда меня заносила журналистская судьба, в славные часы застолья, когда пели «Матросские ночи», «Белокрылые чайки», «Пора в путь-дорогу…», я говорил, что работаю вместе, дружу с сыном Фогельсона. Это его отец — автор этих вот слов, и почти всегда сразу как-то воцарялась тишина, и откуда-то вдруг залетал холодный ветерок недоверия. Но я не унимался, рассказывал, что Роберт от отца унаследовал недюжинный талант, что он звукорежиссёр высшей категории, умница, учитель и наставник молодёжи, трезвенник, толковый дачник и вообще славный малый…
Затем, отбивая такт рукой, я цитировал по слогам замечательные строчки, которые знают многие, знают благодаря редким, необычным, запоминающимся рифмам:
…Шлют улыбки ей
Волны зыбкие…
…Брось ты нервничать
На манер девчат.
Ещё в том далёком 1960 году, первом году моей работы на телевидении, Роберт рассказал мне о трагедии их семьи. Рассказал, как в войну отец получил похоронку, как считалось, что мама погибла, а она попала в плен к немцам…
Лет десять назад в своей передаче «Наша военная молодость» я уговорил Роберта рассказать об отце, о его песнях.
Задумывая эту книгу, я составил список, о ком хотелось бы рассказать. В первой пятёрке значилось — написать о милом Робертино, так мы звали Роберта Фогельсона в молодые наши лета, написать о его знаменитом отце, написать о том, как подлая война ломала через колено человеческие судьбы.
И вот в апреле 2006 года я пришёл домой к Роберту, вооружившись кипой писчей бумаги.
— Отец матери, дедушка Яков Богданов, сапожничал в Луге под Петербургом, — начал своё долгое повествование Роберт. — Прослышал он об умелых кожевниках в Олонце, приехал туда за товаром, увидел мою бабушку Прасковью, посватался. Сыграли свадьбу как водится, и увёз Яков Прасковью Ивановну в Лугу. В 1911 году родилась моя мама, окрестили Верой.
Вскоре семья Богдановых переезжает в Питер, дед Яков открыл на Фонтанке сапожную мастерскую, нанял двух подмастерьев. Обувь шил крепкую, модную. Заказчики — один именитее другого. Так и говорили на Фонтанке: «Богдановские сапоги».
Дед сапожничал и в советское время. Сапоги нужны были и чекистам, и нэпманам.
Вера росла бойкой, весёлой, занималась в школьной самодеятельности, звали её «Верка-артистка». Вера, и правда, задумала пойти на сцену. Выдержав конкурс, поступила в театральное училище на актёрское отделение. Училась вместе с Аркадием Райкиным, Соломоном Фогельсоном. Самые близкие подружки — Валентина Телегина, Тамара Воейкова.
Мама всегда была весёлой. Легко сходилась с людьми. Высокая, стройная, рыженькая. Одним словом — симпатичная.
Отец любил юмор, любил гостей. Оба мечтали о театре, и мечта их сбылась — они стали военнообязанными артистами Театра Краснознамённого Балтийского флота, который находился на Театральной площади. Поженились они в 1935-м, а зимой 1937 года родился я. Назвали меня Робертом, а папа звал вначале Робусиком, а потом просто Буся.
Где-то перед самым началом войны папа написал стихотворение, часто читал его мне, и оно осталось в памяти навсегда:
Рано утром спозаранку
Смотрит Буся на Фонтанку:
Кто проедет, кто пройдёт,
Кто на лодке проплывёт.
Вот воробушки присели,
Видно, кушать захотели.
Все шофёры, проезжая,
Потихоньку говорят:
— Надо тише постараться —
Тут хороший мальчик есть,
На Фонтанке, дом семнадцать,
А квартира двадцать шесть…
Папа был худенький, маленький, ниже мамы. «Не надевай туфли с каблуками!» — часто кричал он маме. А мама хохотала, ей хотелось быть красивой, модной, ведь она играла роль Чайки в пьесе Чехова.
Что запомнилось из довоенной счастливой жизни? Запомнилось, как нежно папа относился к маме. Он пел ей придуманную песенку: «Ты не чайка, ты белая лебедь…» Запомнилась поездка к морю. Родители держат меня за руки, мы бежим, бежим и падаем в тёплую зелёную волну.
Помню, как папа каждый вечер покупал маме цветы и укладывал их около маминой подушки.
Наступило лето 1941 года. Однажды отец пришёл встревоженный. Он был в морской форме. На матери тоже чёрный китель, чёрный морской беретик с алой звёздочкой. Папа, странный и молчаливый, носил меня на руках, потом меня выхватила мама и тоже носила на руках. Это мне запомнилось на всю жизнь. Отец и мать отправлялись со своим театром в Эстонию, которая совсем недавно стала советской.
А потом началась война. Бабушка Паша часто плакала. Мы стали собираться в эвакуацию. Мы — это мамина сестра тётя Клава с дочерью Леночкой, бабушка Паша и я.
Повезли нас в Челябинскую область. Жили мы в деревне Журавлёвка. Жили в холоде и голоде. Тётя Клава умерла от туберкулёза. Бабушка работала в колхозе, часто болела. Она плохо говорила по-русски, Прасковья Ивановна — карелка из старинного карельского олонецкого рода.
Потом и бабушка померла. Меня и Лену отвезли в детдом. Нас, малышню, заставляли рвать крапиву, подорожник для борща. Осенью собирали грибы. В детдоме эти грибы были и на завтрак, и на обед, и на ужин. Потом долго-долго я не прикасался к грибам.
Отец нашёл меня в конце 1944 года. Как узнал, как отыскал? Приехал, плача показал похоронку. Наша мама, Вера Яковлевна, погибла в 1941 году.
— Вот погляди, сынок, у меня в руках приказ начальника Театра Краснознамённого флота политрука Гитцовича от 15 октября 1941 года: «Артистку театра тов. Фогельсон-Богданову Веру Яковлевну числить погибшей при исполнении служебных обязанностей.
Исключить из списков театра с 16 октября 1941 года».
Помню, сели мы в уголочке, в столовке нашей, отец сказал: «Ты уже большой, тебе скоро восемь лет будет. Слушай и запоминай, как всё было». И я запомнил.
Концертная бригада выступала перед моряками, артиллеристами мощных береговых батарей на острове Эзель, теперь это остров Сааремаа. Поскольку артисты служили в военном театре, все они были военнообязанными, носили флотскую форму. Отец руководил этой бригадой. В сентябре немцы окружили остров. Все ждали наш корабль, который должен был вот-вот прийти и никак не приходил. А артисты продолжали делать своё дело. Фогельсон писал частушки:
Долго Гитлеру не жить!
Били, бьём и будем бить…
Вдруг прилетел санитарный гидросамолёт, в котором уже были раненые. Решили, что поскольку мест мало, полетят только женщины. Отец попрощался, мать его успокаивала. Последние слова её: «До скорой встречи, любимый, в любимом Ленинграде». Не улетела только Телегина, ей не хватило места. Перед отлётом Телегина и отец написали коротенькие письма руководству театра и отдали лётчикам.
Гидросамолёт взлетел. Но совсем скоро его подбили немцы. Он сел недалеко от берега и загорелся. Лётчики выбрались, увидели, что на берегу немцы, поплыли в открытое море, там шёл тихим ходом наш катер. Он подобрал лётчиков, доставил их в Ленинград.
Вот здесь, в книжном шкафу, я бережно храню книгу «Без антракта». Её подарила мне мама. Это воспоминания артистов ленинградских театров о годах войны. Есть там и воспоминания Александра Викторовича Пергамента, художественного руководителя Театра Краснознамённого Балтийского флота:
«В конце сентября нас разыскал в Ленинграде лётчик, вынул из полевой сумки пакет и сказал: „Это письма от ваших артистов с острова Эзель“. С трепетом и волнением вскрыли мы пакет, достали самодельные конверты. В одной из комнат шла тогда большая сводная репетиция оркестра, хора, чтецов. Репетицию остановили и стали читать письма вслух.
В наспех нацарапанной записочке Валентина Телегина, известная киноактриса, ныне заслуженная артистка республики, писала:
„Милый Александр Викторович! Одна минутка для того, чтобы написать Вам хоть несколько слов. Помните ли Вы о нас? Думаете ли? Здесь, в таком положении, всё всплывает, и оказывается, что нет ничего дороже нашего театра! Вся любовь устремлена к нему, к дорогим мне товарищам. В нас не сомневайтесь — будем стоять до последней капли крови на своих постах, — будь это сценическая площадка, огневой рубеж или госпиталь…“
Далее шла приписка руководителя бригады С. Фогельсона:
„Бывают моменты, когда мы меняем своё оружие искусства на выполнение боевых задач. Так, например, Миша Ладыгин, уже третьи сутки не слезая с кузова машины, по приказанию командования сопровождает военные грузы, обеспечивая их быстрое продвижение. Наша актриса В. Телегина заменила камбузного работника в дивизионе торпедных катеров и выполняет свою работу творчески, с энтузиазмом…
До свидания, дорогой Александр Викторович. Надеюсь, что это свидание состоится в непродолжительном будущем. От меня и от всей бригады поцелуйте землю, на которой стоит Ленинград, и верьте, что мы рвёмся к нему всем сердцем, но не для того, чтобы уйти с фронта, а наоборот, чтобы пойти на защиту нашего родного любимого города! (Простите за лирику, она никакого влияния на нашу работу не оказывает.) Будем на Эзеле до победного конца!“»
Но до победного конца было ох как далеко. Однако на остров всё же прислали буксир, он забрал всех, кто попал в окружение, и доставил в Ленинград. Вскоре отец получил похоронку на маму.
Роберт замолчал. На столе лежал старый альбом с фотографиями молодой, задорной, златокудрой Верочки Фогельсон-Богдановой. Роберт долго глядел на снимки молодой матери, затем, словно очнувшись, подал мне потёртую газету «Советская Эстония» от 16 сентября 1966 года.
В ней был очерк Соломона Фогельсона «На линии огня — искусство». Вот этот очерк почти без сокращений:
Мы все — моряки! Различи-ка, поди, —
С «Марата» мы или с «Авроры».
Но бьётся под форменкой в нашей груди
Горячее сердце актёра!
Впервые в истории — в гюйсах — творцы,
Художники — и патриоты, —
И новое званье: артисты-бойцы
Театра Балтийского флота!..
Действительно — наш театр был совсем необычным. Все мужчины актёры — военнослужащие, труппа называлась «командой», жили в кубриках, у команды был начальник, старшина.
Естественно, что такой военный театр должен был работать по-особому в дни войны.
Вечером 21 июня 1941 года в репетиционном зале театра в Таллине поздно закончилась репетиция пьесы «Севастопольская страда» Сергеева-Ценского, и артисты разошлись до завтрашней утренней репетиции. Однако боевая тревога собрала команду театра ночью, и рано утром 22 июня мы уже знали — война.
Театр был немедленно приведён в состояние боевой готовности, разбит на бригады. Уже 23 июня они выехали в части и на корабли действующего флота. В одной из бригад автором, режиссёром и руководителем довелось быть мне. Сохранился у меня дневник того времени. И вот сейчас, листая страницы этого дневника, я вспоминаю события, связанные с героической обороной Моонзундского архипелага.
30 июля на маленьком пароходике мы перебрались с материка на остров Хийумаа. По пути зенитки на пароходике стреляли по вражескому самолёту, пытавшемуся снизиться над нами. Но, в общем, переход завершился благополучно. К восьми часам вечера мы уже были на месте. В десять началось первое выступление.
С первого же дня началась наша боевая работа — по три-четыре концерта в день. Программа длилась больше часа и включала не только песни, танцы и музыку, но и чеховский «Юбилей», который каждый раз требовал грима, переодевания и тому подобное.
К этому надо добавить, что переезды на грузовиках от части к части составляли от двадцати пяти до пятидесяти километров. Но мы не жаловались, потому что зритель у нас был исключительно благодарный. Заканчивали концерты стихами:
Дать бодрый отдых людям флота,
Все трудности преодолев, —
Задача, полная почёта,
Бойцов — артистов КБФ.
4 августа вечером мы давали концерт для одной части батареи, а 5-го утром, в 11 часов, прямо в лесу — для другой части этой же батареи. Увидели: к сосне прибита доска, а на ней «Боевой листок» огневого взвода — наших вчерашних зрителей.
Две первые заметки в «Боевом листке» — о наших концертах. Я их переписал в свой дневник полностью. Вот они:
«Боевой листок» 26 ОАБ краснофлотской газеты «На страже». Подразделение — огневой взвод. 5/VIII 1941 года.
ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ КОНЦЕРТ
Замечательный концерт дала вчера концертная бригада театра КБФ. Личный состав огневого взвода горячо благодарит участников концерта и заверяет, что каждый краснофлотец в боях будет сражаться мужественно. Мы ни за что не позволим Гитлеру задушить советское искусство. Желаем вам, товарищи участники концерта, дальнейшей плодотворной работы.
Личный состав взвода
БЛАГОДАРИМ ЗА КОНЦЕРТ
Мы, артиллеристы 2-го орудийного расчёта, благодарим артистов концертной бригады за их выступление. Хороший концерт. Мы гордимся, что в нашей стране есть такие хорошие актёры. Мы вам, товарищи артисты, тоже продемонстрируем в предстоящих боях свою боевую выучку. Заверяем вас, что наша пушка будет безотказно посылать фугас по фашистам. Снаряды будут ложиться точно в цель.
Краснофлотец Береза
Понятно, что мы были очень тронуты этими заметками. И ещё раз ощутили, как нужна наша работа на фронте.
Особенным успехом пользовалась у наших зрителей артистка Телегина. Она играла Мерчуткину в «Юбилее» и ещё участвовала в частушечном номере, который написан был мной специально для неё и артистки Богдановой.
Артистка Вера Богданова была худенькая, задорная, а её партнёрша Валентина Телегина, наоборот, — грузная, солидная. На этом и строился номер. Первые две строчки частушки пела Богданова, а вторые — ударные, комедийные — Телегина. Ну, например, первая частушка:
БОГДАНОВА: Меня милый мой зовёт:
«Кисонька, плутовочка…»
ТЕЛЕГИНА: А меня так мой зовёт:
«Двенадцатидюймовочка!»
Особенно принималась частушка для лётчиков:
БОГДАНОВА: Можем дать вполне конкретный
Вам совет на злобу дня:
ТЕЛЕГИНА: Если бомб у вас не хватит —
Можно выбросить меня!
Этим номером мы неизменно заканчивали программу. Бурно принимали его зрители — лётчики на острове Сааремаа, куда мы перебрались с Хийумаа 13 августа 1941 года.
Особенно запомнилась одна встреча с лётчиками гвардейского полка, совершавшего налёты на Берлин. После концерта я зашёл в комнату командира полка Преображенского. Три койки придвинуты к столу. На столе керосиновая лампёшка. Идёт игра в «козла». Преображенский сидит без кителя. Играет. Курит. Открыл коробку «Казбека». Видит, что в ней всего пять папирос. Время позднее, военторг закрыт. Курево достать негде, а через полчаса боевой вылет на Берлин. Широким жестом он протягивает нам коробку, а нас трое. Все берут по папиросе, он сам берёт четвёртую, пятую кладёт в карман кителя и говорит: «А эту — после Берлина». Сказал просто. Как говорят: «После чая», «После обеда». А ведь впереди — непрерывный восьмичасовой полёт в логово врага. Там, в небе, подстерегают советских лётчиков вражеские зенитки и истребители. Надо успеть сбросить бомбы точно в цель. И при этом не погибнуть самому… Герой!
Или другая встреча — с катерником С. А. Осиповым, впоследствии Героем Советского Союза. Весёлый, простой, жизнерадостный парень, с каким-то, я бы сказал, одесским оттенком юмора. А как он воевал! Помню, в самые трудные дни боёв он поддерживал во мне бодрость, со смехом заявляя: «В Испании меня Гитлер не взял, а на нашей-то земле и подавно!»
Мы выступали перед катерниками, которые топили вражеские транспорты и корабли в Ирбенском проливе.
С каждым днём обстановка на Сааремаа становилась всё напряжённее. 20 августа начальник политотдела в беседе с нами шутил: «Оставайтесь у нас островным филиалом театра КБФ. Помещение в Курессааре есть, материал для костюмов и декораций найдём, пьесу напишет тов. Вальде из нашей газеты — и работайте!» Пьесу нам Вальде действительно написал, но мы не успели её сыграть. А «островным филиалом» театра КБФ всё же нам стать пришлось.
Наши войска оставили Таллин. Мы оказались в глубоком тылу врага.
Таллин. Таллин… Мы не могли себе представить, что в этом чудесном городе уже хозяйничают фашисты. И твёрдо верили: мы вернёмся в Таллин, на нашу базу на улице Пикк…
Мы были с тобой там, и мы не забудем
Той жизни, что отнята злобным врагом, —
Мы были, — и мы обязательно будем
Опять в этом городе, нам дорогом!..
А пока мы были на Сааремаа, и события нарастали быстро. Нам перестали давать бензин для переездов. (Надо было экономить всё. Ведь мы отрезаны, и, кто знает, насколько?)
Пересели на велосипеды. Кто не умел — научился. Обзавелись, так сказать, собственным транспортом и продолжали выступать с концертами. Но вот высадился на остров вражеский десант.
Начались жестокие бои. И тогда артисты сменили оружие искусства на боевое оружие. Вместе с моряками-балтийцами участвовали мы в боях.
Здесь обрываются записи в моём дневнике.
…Я помню ещё дерзкую операцию катерников по потоплению вражеского крейсера типа «Кёльн» и двух миноносцев, после которой Осипов сказал мне смеясь: «Слыхал, Фогельсон? Потопили крейсер и два миноносца! Один миноносец жертвую артистам!» Но артисты уже были большей частью на фронте.
Все бригады театра флота работали и сражались, и коллектив театра КБФ во время войны потерял около 40 процентов личного состава. Те, что остались в живых, помнят места, где им приходилось защищать нашу советскую землю. Так и для меня слово «Моонзунд» означает очень многое. Я написал большое стихотворение потом и посвятил его С. А. Осипову.
г. Ленинград С. Фогельсон, поэт
…Тогда же, там, в столовке детдома, отец сказал мне, что год назад он женился. Я его не осуждал. Ничего не поделаешь, жизнь продолжалась. Живые думали о живом.
Вернулись мы с отцом в Ленинград. Стали жить в коммуналке большой семьёй: отец, я, новая жена Лилия Львовна, её родители. Вскоре родился Боря, мой братик. Жилось мне неплохо, хотя я и спал на полу под роялем. Жили мы на улице Марата, школа моя стояла напротив кинотеатра «Колизей».
В 1945 победном году случилось несколько важных событий. Первое — я закончил первый класс. Второе — вышел кинофильм «Небесный тихоход», и отец проснулся знаменитым. Но самое, самое главное — осенью появилась… мама.
Слёзы, объятия, долгие разговоры. Мама рассказала, как они выбирались из горящего гидросамолёта, как поплыли к берегу. Плыть к нашему катеру, куда направились крепкие молодые лётчики, — далеко, не под силу, к тому же при падении самолёта мать повредила руку. На берегу их ждали немецкие солдаты. Поскольку мать была в морской форме, её бросили в концлагерь для военнопленных.
В концлагере комендант взял маму служанкой мыть полы. Однажды он приказал ей принести воды и помыть ему ноги. Мать не знала языка и принесла сапоги. Немец надел сапог и выбил ей, непонятливой, сапогом передние зубы. Потом он застал маму, когда она слушала по радиоприёмнику Москву. Её тут же отправили обратно в лагерь. А там — изнурительный труд, голод, смерть товарищей. И только песни, которые они пели по вечерам, вселяли искорку надежды.
Больше мама ничего не рассказывала о плене. Никогда. Не хотела вспоминать.
…Собрались все мы на семейный совет, позвали новую родню. Отец сказал, что уйдёт к Вере, к своей первой семье. Мать ответила: «На тебя, Соломон Борисович, дорогой Моня, у меня злобы нет. Всему виной война. Живи с новой семьей. К тому же у вас маленький сынок. А я, чтобы не быть вам помехой, уеду с Бусиком, с Робертом, в другой город».
Уехать маме нужно было и по другой причине: ей, как бывшей в плену, запрещалось жить в городе Ленина. Мама списалась с подругой Тамарой Воейковой, та работала в Петрозаводской филармонии. Вакансия была, и мы приехали в Петрозаводск. Мама работала в «Кантеле», плясала с Максимом Гавриловым, позже он стал известным кантелистом. Дали нам комнатку на Пробной улице. Ансамбль «Кантеле» знали в стране, Карелия тогда была союзной республикой. Мама часто брала меня в поездки, и я увидел десятки прекрасных городов.
Потом маму пригласили в театр помощником режиссёра, в нашу русскую драму. Там она проработала долгие годы.
Мама не вышла замуж. С отцом она никогда больше не встречалась. К концу её жизни я внял её давним просьбам и взял фамилию мамы, а точнее, моего деда — Богданов.
Отец присылал нам деньги, я на летние каникулы ездил к ним на дачу в Сестрорецке. Приезжал и позже, когда уже работал на студии. Отец водил меня в театры, показывал меня своим друзьям, гордился, что я работаю звукорежиссёром на телевидении.
Ходили к Аркадию Райкину, бывали у него на спектаклях. Особая дружба связывала отца с композитором Соловьёвым-Седым. Да это и понятно — они подарили людям чудесные песни: «Пора в путь-дорогу», «Матросские ночи», «Моя родная сторона»…
В 1958 году в Ленинграде вышла книга стихов и песен Соломона Фогельсона. Предисловие к ней написал его верный друг Василий Павлович Соловьёв-Седой.
«…Поэт С. Фогельсон, как мне кажется, наиболее успешно работает именно в области лирико-шуточной песни. Здесь ему удаётся добиться простоты и задушевности поэтического языка, найти интересное сюжетное решение шутливой песни-новеллы, дать какую-нибудь крылатую фразу типа „Пора в путь-дорогу“, тронуть лирические струны сердца искренностью интонации в разговоре о любви и дружбе.
…Немало песен на слова С. Фогельсона написал и автор этих строк. С первого знакомства, ещё во время войны, в городе-фронте Ленинграде я увидел в С. Фогельсоне серьёзного, вдумчивого поэта, чутко относящегося к музыкальному образу песни и умеющего упорным трудом добиваться полного слияния текста и музыки. Для каждой нашей песни, будь то „Матросские ночи“ или „Моя родная сторона“, С. Фогельсон писал много вариантов текста, пока, наконец, не находил наиболее верного звучания…»
Эту книгу отец прислал мне в Петрозаводск. На первой странице папа написал трогательные слова:
«Дорогой Бусик! Пусть эта моя первая книжка всегда напоминает тебе, сынок, об отце-стихотворце, который тебе подарил её — скромный итог долгого и упорного творческого труда. Храни эту маленькую книжку и помни — моё сердце всегда с тобой.
Любящий тебя папа. 8.12.1958 года».
…Во время моих приездов в Ленинград отец всегда водил меня к Соловьёву-Седому. Василий Павлович много курил. В его кабинете всюду лежали коробки с китайскими дефицитными сигаретами, которые он доставал по знакомству. Он пытался дарить их отцу, хотя тот не курил.
Открывал бутылку армянского коньяка, как он говорил, высшей кондиции.
Первый тост — за совместное творчество. Василий Павлович, обнимая отца, говорил, что в Сталинской премии, которую он получил в 1947 году, есть и доля Соломона Фогельсона.
Отец смеялся, отмахивался. А когда шли домой по тихим ночным улицам, папа молчал всю дорогу. О чём он думал?
…Отец писал слова для песен по заказу многих кинорежиссёров. Его песни звучали в фильмах: «С добрым утром», «Небесный тихоход», «Пять дней — пять ночей».
В 1961 году — новая удача. По экранам страны лихо прошагал, а может, даже и промчался кинофильм «Человек-амфибия». И опять вся страна, особенно молодёжь, запела отцовские строчки: «Эй, моряк, ты слишком долго плавал» и «Нам бы, нам бы, нам бы всем на дно…».
…Отец служил на флоте более десяти лет, и добрая половина его стихов — о море, о кораблях.
Колышется даль голубая,
Не видно вдали берегов,
Мы с детства о море, о море мечтаем,
О дальних огнях маяков…
Летят белокрылые чайки —
Привет от родимой земли.
И ночью и днём
В просторе морском
Стальные идут корабли!
А на кораблях этих служат славные ребята в полосатых тельняшках. И мечтают ребята об отчем доме, о невестах. Считают деньки.
Звенит потихоньку гитара —
Старинная спутница грёз,
Кружится за парою пара,
С матросом танцует матрос…
Отец много песен писал для Эдиты Пьехи: «Двадцать пальчиков», «Зонтики»…
В конце 1970-х годов проводился конкурс «Песня года». Соловьёв-Седой и отец получили дипломы за вечно молодые «Матросские ночи».
Помню, как-то показывали по телевидению юбилейный вечер Соловьёва-Седого. Гляжу — папа сидит с ним рядышком. Постарел, погрустнел Соломон Борисович.
На День Победы всегда по телевидению показывают «Небесный тихоход». Вот и 8 мая 2006 года страна смотрела фильм о лётчиках, о любви на фронте. Штурман эскадрильи старший лейтенант красавица Катя Кутузова запевает: «Дождливым вечером, вечером, вечером…». А потом песню подхватывают Николай Крючков, Василий Меркурьев, и на душе становится светло и радостно.
Отца уже нет, а песня его живёт.
Мама умерла первой в 1971 году, не выдержало натруженное сердце, а отца не стало в 1997-м.
Часто, очень часто вспоминаю родителей. Иногда спрашиваю себя, что мне передалось от них?
Думаю, что со стороны виднее.
Люся, моя добрая, заботливая жена, знает, что передалось, она женским чутьём разглядела черты моего уживчивого характера ещё в нашей молодости и отдала без ропота мне свою любовь и дружбу.
Люся, Людмила Витальевна, работала инженером телецентра, начинала наше телевидение. У нас два сына: Миша живёт в далёком и героическом Бресте, Алексей — в Петрозаводске. А мы с Людмилой Витальевной остались, как в молодые годы наши, вдвоём. Люся на пенсии, любит дачу, а я люблю работу, люблю родное Карельское телевидение. Именно родное! Здесь — вся моя жизнь. Сегодня я — главный ветеран на студии, я пришёл сюда в 1959 году, в год открытия студии.
Горжусь, что принимал участие во многих передачах, в больших и малых, важных и повседневных, радуюсь, что не уронил нигде и никогда доброго имени моих родителей, жизнь которых поломала окаянная война.
Каждый день я встаю, завтракаю и, собираясь на работу, говорю Люсе незабвенные слова: «Пора в путь-дорогу».
…Здесь можно было бы поставить точку, закончить этот длинный очерк. Но концовка пришла совершенно неожиданно. Летом 2006 года, будучи в гостях у своих давних друзей, известных литераторов Софьи Михайловны Лойтер и Иосифа Михайловича Гина, на вопрос, что я сейчас пишу, я рассказал им печальную историю, которую вы только что прочитали.
— Так мы знали Соломона Борисовича! — в один голос закричали они. — В 1983 году мы отдыхали в Доме творчества писателей в Дубултах на Рижском взморье. Там и познакомились с чудесным человеком, милым ленинградцем Соломоном Борисовичем Фогельсоном. Небольшого роста, худощавый, подтянутый, опрятный старичок. Интересный собеседник, много забавного рассказывал о знаменитом композиторе Соловьёве-Седом. О себе говорил скромно: «Иногда пишу стихи».
Мы сказали ему, что живём в Петрозаводске. Как он обрадовался! Как посветлело его печальное смуглое лицо!
«У меня сын там живёт. Он работает на вашей студии телевидения. Толковый звукорежиссёр. Правда, теперь у него другая фамилия…»
Вскоре после этого разговора Соломон Борисович устроил нам настоящий праздник — концерт для двух слушателей! После обеда он зашёл за нами, позвал в пустой кинозал, сел за рояль, запел. Вот только тогда мы поняли, кто этот человек. С юности мы знали и любили его весёлые песни. И вот их автор перед нами, даёт для нас двоих полуторачасовой концерт. Вот так сюрприз!
Запомнилось, как сердечно пел он «Матросские ночи», «Дождливым вечером, вечером».
«У вас Онежское озеро — что море, — сказал он. — И лётчиков у вас предостаточно… Как бы я хотел, чтобы Роберт, мой Бусик, сидел бы здесь в зале…»
…Назавтра я поехал в студию, нашёл Роберта и поведал ему рассказ моих друзей.
— Отец никогда не забывал меня. Много раз он порывался приехать в Петрозаводск, но какая-то сила останавливала его. Думаю, он чувствовал вину перед мамой, передо мной. Но вины не было! Войну надо винить. От неё все беды людские.
В сентябре 1953 года я был призван в армию. Служил в 12-м отдельном армейском полку связи в Мурманске. Служба моя оказалась не совсем обычной: поскольку я имел среднетехническое образование, меня ещё в военкомате зачислили не в рядовые, а в двухгодичную школу офицеров запаса.
Нас называли курсантами, в первый год мы проходили сжатый курс военного училища связи по выбранной специальности: кто стал телеграфистом, кто — радистом, кто решил пойти в проводную связь.
Военная служба не казалась мне адом: занятия не изнуряли, отношение командиров — вполне человеческое, возможно, потому, что все они были фронтовиками. Строевая подготовка, утренний километровый кросс, а главное, приличная регулярная еда по заполярной норме явно укрепили здоровье и моё, и моих товарищей.
В свободное время, по вечерам, я пропадал в полковой библиотеке, писал стихи, очерки для газеты Северного военного округа «Патриот Родины», редакция которой находилась в Петрозаводске.
В библиотеке были, разумеется, главные газеты страны: «Правда», «Известия», «Красная звезда». Получали мы и любимицу интеллигенции — «Литературную газету». Там я впервые прочитал о новой повести Ильи Эренбурга «Оттепель». Книгами этого знаменитого писателя многие тогда зачитывались, у Эренбурга была огромная популярность.
Невзирая на тяжеловесность, я имею в виду прежде всего толщину книг, мне нравились романы «Падение Парижа», «Буря». Особенно «Буря». Что же меня в них привлекало, спрашиваю я себя нынче. Могу сказать чётко: изображение неведомого мне западного мира, особенно такой недосягаемой и прекрасной страны, как Франция.
Конечно, я ценил фронтовые очерки, антигитлеровскую публицистику, ядовитые памфлеты Эренбурга. Тут ему не было равных ни среди журналистов, ни среди писателей-фронтовиков.
И вот у меня в руках новенький журнал «Знамя» номер пять за май 1954 года, только что прибывший в библиотеку полка. Вряд ли стоит пересказывать, о чём повесть. Название «Оттепель» говорит само за себя. Прошёл год после смерти Сталина, произошла реабилитация «дела врачей», разоблачён Берия и его злодеяния…
«Оттепель» — первое серьёзное художественное произведение после окончания сталинской эпохи. Казалось бы, автора надо всячески приветствовать и поздравлять, но не тут-то было. Вот что пишет в книге воспоминаний «Люди, годы, жизнь» Илья Григорьевич Эренбург: «Об „Оттепели“ много писали. Время было переходным, некоторым людям трудно было отказаться от недавнего прошлого, их сердили упоминания о деле врачей, и осторожная ссылка на тридцатые годы, и особенно название повести. В печати „Оттепель“ неизменно ругали, а на Втором съезде писателей в конце 1954 года она служила примером того, как не надлежит показывать действительность. В „Литературной газете“ цитировали письма читателей, поносившие повесть. Я, однако, получил много тысяч писем в защиту „Оттепели“».
Среди этих «тысяч» — и моё письмо. Копией его я не озаботился в своё время, но помню, что всячески хвалил, одобрял и даже успокаивал Илью Григорьевича. Помню, как мне очень хотелось иметь этот журнал или отдельным изданием выпущенную повесть. Об этом я тоже написал Эренбургу. И ещё. В письме я добавил, что под моим письмом могли бы подписаться и другие товарищи-однополчане, хотя поддерживал меня всего один близкий друг — наши койки стояли рядом два года — Изя, Исаак Перецович Островский из Киева.
Признаться, я не ждал ответа, понимая, что у такого знаменитого на весь мир писателя и общественного деятеля нет ни минуты свободного времени.
И вдруг — письмо из Москвы. Судя по почтовым штемпелям, шло оно долго, возможно, его читал ещё кое-кто…
Москва, 27 августа 1954 г.
Дорогой товарищ Гордиенко!
Сердечное спасибо Вам и Вашим товарищам за дружеское письмо и добрые слова о моих книгах.
К сожалению, не могу послать Вам «Оттепель», так как номер журнала «Знамя», в котором она опубликована, уже распродан, а отдельной книжкой «Оттепель» пока не издана.
Еще раз от души благодарю Вас и желаю всего хорошего Вам.
С уважением, И. Эренбург.
С той поры пошло много-много лет. У меня тоже выходили книжки. Мне тоже писали и пишут читатели. Нынче, правда, время телефона, факса и интернета. Однако я навсегда усвоил урок дорогого Ильи Григорьевича — отвечать немедля, посылать людям книжки свои, чего бы это ни стоило, и не скупиться на добрые слова в дарственной надписи, и упаси боже писать её наспех, одним росчерком.