Часть II

Высокие гости

Шестого сентября 1974 года срочный вызов к председателю Комитета по телевидению и радиовещанию Николаю Константиновичу Прокофьеву.

— Через три часа вы должны вылететь вертолётом в Костомукшу. Берите опытного оператора, запаситесь киноплёнкой. Завтра туда прилетает президент Финляндии Кекконен. Будет министр чёрной металлургии Казанец, работники МИДа, Председатель Совета Министров Карелии Кочетов, посол в Финляндии, наш земляк, Владимир Севастьянович Степанов. Прошу вас учесть, что съёмка государственной важности, съёмка правительственная — переговоры о строительстве комбината. Возьмите оператора Ивана Траленко, он не промахнётся. Снимите, пожалуйста, десятиминутку для нас и репортаж в программу «Время», с ними я договорился. Всё. По коням. Счастливого пути…

…Приземлились мы на длинном кряжике, лысом от вырубленного леса. Метрах в ста от нас стояли три новенькие палатки. Одна большая — там будет совещание, другая, рядом, выездная кухня ресторана «Северный», чуть поодаль палатка пограничников. Оказывается, они должны отметить в паспортах прибытие-убытие Кекконена и его свиты — как-никак, а пересечение государственной границы.

Перед палатками на длинном дощатом столе лежали серые каменные цилиндрики — керны, полученные при бурении, говоря проще, образцы породы, содержащей железную руду.

Вот так! Значит, здесь и встанет железорудный горно-обогатительный комбинат, здесь явится миру знаменитая Костомукша!

На следующий день, только-только мидовские чиновники подняли на высоких штоках три флага: СССР, Финляндии и Карелии, как из-за леса выпорхнул вертолёт. Позже оказалось, что вертолёт наш, советский, и экипаж наш, советский.

Кекконен, высокий, подтянутый, бодро выпрыгнул из вертолёта и пошёл к встречавшим. Лысый, всё те же знаменитые квадратные большие очки, галстук в крупный белый горох, белая сорочка и белый уголок платка, торчавший более чем надо, из левого нагрудного карманчика пиджака. Тёмный костюм делал его похожим на протестантского пастора. Свита оказалась немногочисленной: адъютант в ладной военной форме и четверо лиц, имеющих прямое отношение к Великой стройке. С нашей стороны Президента встречали Иван Павлович Казанец, Андрей Алексеевич Кочетов, геологи, строители.

Вскоре началось совещание. В большой палатке висела карта-план месторождения, и главный геолог Карельской комплексной геологоразведочной экспедиции высокий, пышноволосый красавец Афанасий Иванович Кайряк начал первым:

— Месторождение железной руды открыто в 1946 году аэрогеофизической группой при помощи отечественной аппаратуры во время планового облёта Карелии на самолёте.

В декабре сорок шестого сюда послан специальный отряд. Под Новый год сделан первый шурф. Геолог-прораб Петр Иванович Иванов поднял из глубины первый образец руды.

В 1947 году произведена наземная магниторазведка, в 1948-м начались масштабные поисковые работы. Они велись и в пятидесятые годы. Следует признать, к нашей общей радости, что запасы руды вначале были занижены. Сначала думали, что здесь лежит тридцать четыре миллиона тонн руды, затем двести миллионов, потом пятьсот миллионов. А сейчас я могу твердо сказать — месторождение очень богатое, оно составляет один миллиард тонн руды!

Железорудное тело залегает у самой поверхности и уходит в глубину на сотни метров, длина тела шестнадцать километров. Руды хватит нам на сотню лет! Руда будет добываться открытым способом в карьерах, вывозиться самосвалами…

Кекконен вначале слушал внимательно сидевшего рядом переводчика, а затем, окинув глазом публику, налил себе коньяку в небольшую стопочку. Я сидел не очень далеко и услышал, как он внятно, но тихо сказал по-русски: «Поехали». Так за время доклада Кайряка он «ехал» шесть раз. Вопросов задавали не очень много. Кекконен спросил:

— Где кончается месторождение? Доходит ли оно до территории Финляндии?

— Не могу вас обрадовать, господин Президент, — бойко, даже весело отвечал Кайряк, — месторождение заканчивается в тридцати километрах от государственной границы. К вам оно не идёт.

Далее был вкусный обед с обильным питьём и выезд на рыбалку. Кекконен мощными бросками от бедра лихо отправлял блесну спиннинга этак метров за сто, ну, может, чуть ближе, и поймал три лосося. Только он один добился такого внушительного успеха, всем другим не везло.

…Когда прощались, Кекконен пожал руку и мне, неожиданно пристально взглянув в глаза. Тогда же я заметил на указательном пальце его широченной пятерни небольшую нашлёпку пластыря. Что он делал вчера дома — строгал рубанком себе табуретку, ремонтировал автомобиль или колол дрова на даче?


Вечером мы вертолётом возвращались домой в Петрозаводск. Кайряк сидел рядом, и я сказал:

— А вы знаете, что всю эту территорию, которая сейчас под нами, осенью 1939 года Сталин предлагал финнам? Да и не только эту, а солидный клин вдоль всей нашей Карелии, прилегающий к финской границе. Предлагал взамен на клочок земли под Ленинградом у Сестрорецка. Командованию Красной Армии казалось, что в случае военного конфликта финская сторона может обстреливать из дальнобойных орудий город Ленина, колыбель революции.

— Не может быть! — вскричал Кайряк.

— Может. У нас всё может. Золотую кладовую предлагали. Согласились бы финские правители той поры, внуки бы памятник им поставили за это соглашение. Но они закусили удила — не пойдём на уступку большевикам. Красным дай палец, так они и руку откусят, писали их газеты, — не унимался я.

— Слушай сюда, земляк, слушай и запоминай, — перебил меня знаменитый геолог. — Финляндия стала бы богатейшим государством Европы. Тут ведь ещё рядышком есть месторождение железа. Черпать — не вычерпать. Вечный фокус истории: что было бы, если бы… — сыпал скороговоркой Афанасий Иванович.


…Четырнадцатого сентября 1978 года памятная дата в истории Карелии: Председатель Совета Министров СССР Алексей Николаевич Косыгин и Президент Финляндской Республики Урхо Калева Кекконен заложили в Костомукше первый камень в фундамент горно-обогатительного комбината. Было это так. Под навесом от дождя, а то и от раннего снежка стояла трибунка с микрофоном, слева от неё сидели Косыгин, Кекконен, строительные начальники — наши и финские. Перед навесом метрах в двадцати была натянута ленточка, за ней толпились местные жители, рядовые строители. У самой ленточки, в центре, отвели место нам, снимающим и пишущим.

Выступавшие на митинге называли Костомукшу стройкой века, стройкой советско-финской дружбы. Руководители акционерного общества «Финстрой» благодарили за то, что работу получили тысячи финских рабочих и уже возведены первые четыре многоквартирных дома, докладывали, что самое высокое качество даёт фирма «Кайра», уведомляли о соблюдении ими правил бережного отношения к природе.

Наши говорили, что здесь раскинется город-сад, что в руде больше тридцати процентов железа, а в окатышах, которые будет выпускать комбинат, его будет уже почти семьдесят процентов и что эта ценная продукция пойдёт на Череповецкий металлургический комбинат и на экспорт.

День выдался прохладным, пальцы мёрзли, и шариковая ручка давала перебои, однако я исписал тогда почти всю записную книжку.

Кекконен разглядывал нас, а мы его. Через полчаса после начала митинга он сделал кому-то знак пальцами, и тут же появились два пледа. Один плед Кекконен отдал Косыгину, но тот отмахнулся. Кекконен деловито укутал колени, кто-то позже сказал, что у Президента больные ноги. Вскоре и Косыгин укрыл ноги — уж слишком долгим оказался митинг, да это и понятно — выступления длинные, деловые да плюс ещё перевод. Наконец наступил главный момент. Косыгин быстро, как это делают замёрзшие люди, поработал мастерком, а Кекконен долго, деловито бросал тем же мастерком цементный раствор из красивой бадьи в заготовленный заранее небольшой короб.

Закладка первого камня в фундамент комбината.

А. Н. Косыгин (согнулся с мастерком), У. К. Кекконен (в шляпе и очках, что-то читает).

Костомукша. 14.09.1978.


Я сделал несколько щелчков двумя фотоаппаратами. Все стали расходиться. Я попросил своих кинооператоров Виктора Яроцкого и Александра Веснина быстренько пойти вперёд и снять отъезжающий кортеж. Это и будут конечные кадры репортажа. Высокие гости пошли к машинам. Сам я двинулся вместе с небольшой толпой корреспондентов. Глянул вправо, рядом шёл Косыгин в чёрном плаще с поднятым воротником, в чёрной шляпе.

— Холодно тут у вас, — сказал он, как бы обращаясь ко мне.

Что же ответить? Мысль заметалась, аки сизый голубь, попавший в лапы коту. Сказать, что это ещё цветочки, а вот каково нам тут в январе да в феврале? А может, сообщить, что холодно в квартирах? Но вдруг неожиданно для самого себя я произнёс виновато:

— Да уж…

А через два дня, 16 сентября, в Петрозаводске выдался тёплый, почти летний денёк. В полдень Косыгин и Кекконен отправились на «Комете» в Кижи. А куда же ещё везти дорогих гостей? Только в Кижи, таков ритуал.

Бойко работал буфет. Высоким гостям таскали подносы официанты, а наша стайка так называемых правительственных журналистов кормилась у стойки бесплатного буфета.

Кекконен вышел на кижский берег явно весёлым, Косыгин, как всегда, сосредоточенным и хмурым. Прибывших встречала лучезарная Валентина Матвеевна Ионова — директор Кижского музея-заповедника. Её тепло представил Косыгину Владимир Севастьянович Степанов, сказал, что в юные годы вместе работали в комсомоле. Косыгин слегка улыбнулся…

Здесь же, на берегу, гостей приветствовал местный люд, отдельно группкой стояли ряженые — избранные представители Заонежья — бабки в досюльных крестьянских сарафанах. Они держали поднос с кренделем. Откушав кусочек булки, Косыгин заговорил с бабушками:

— Здесь и живёте?

— Нет, мы сюда на лодках попадаем.

— Так тут деревни существуют?

— А то как же, батюшка.

— Чем кормитесь?

— Рыбка есть, ягода, картошка. Автолавка хлеб привозит, да не часто.

— У вас что, и картошка растёт?

— А то как же, батюшка.

— Школа есть у вас?

— В интернат деток отсылаем. Там мясо дают в щах, а мы дак ни мяса, ни колбаски городской не видим. Забыли, какой вид имеет.

— Ну хорошо, хорошо, — заторопился Косыгин. — Прощайте.

Пошли по торной дорожке к Преображенской двадцатидвухглавой церкви.

— Не вижу монахов. Где монахи? — стал приставать к симпатичной Ионовой Кекконен.

— Здесь нет монахов, господин Президент.

— Куда девались? Может, вы их спрятали?

— Здесь их никогда не было, господин Президент.

— Не может быть. На Валааме жили и тут должны жить…

Толпа, сопровождавшая Косыгина и Кекконена, заметно поредела. Журналисты остались на скамейке греться на солнышке. Пожалуй, из пишущих журналистов остался я один; впереди, забегая друг перед дружкой, суетились фотокоры Сеня Майстерман и Боря Семёнов. Вдруг Кекконен остановился. Остановились и все мы. Переводчик приблизился к Президенту.

— Вон там на куполах лестнички деревянные. Для чего они?

— На случай пожара, господин Президент, — бойко ответила Ионова. — Преображенская церковь — жемчужина деревянного зодчества. Двадцать два диковинных купола венчают её…

— Предлагаю тебе пари, Алексей, — обратился Кекконен к Косыгину. — Кто быстрее влезет по лестницам на самый, самый верх церкви.

— Э, чего выдумал, — сказал хмуро Косыгин, а затем, вдруг повеселев, добавил: — Не даёт тебе покоя наш лыжный переход через Кавказский хребет.

— Не даёт. Жажду реванша. Я не предполагал, что ты так хорошо ходишь на лыжах, — ответил Кекконен.

— Тебе, Урхо, через год семьдесят пять лет стукнет. Пора и о душе подумать. Не стану я с тобой спорить. Ты лезь, а я на травке посижу.

«Ничего себе беседа государственных мужей», — подумал я. Оказался бы тут мой ротный старшина Перетятько, рявкнул бы во всё луженое горло: «Разговорчики в строю!»

Валентина Матвеевна, уловив паузу, продолжала повествовать о войне русских со шведами, об осиновых лемехах, которые блестят на куполах подобно серебру, о прошедшей и будущей реставрации церквей, возведённых без единого железного гвоздя.

Пошли дальше. Поднялись на крыльцо Преображенской церкви, вошли в темноватые и тесные сени. Впервые в жизни я видел растерянность телохранителей, головы их вертелись на полный оборот, глаза большие, круглые бегали по дамским сумочкам, по кофрам фотоаппаратов и особливо по моему неразлучному портфелю.

Валентина Матвеевна несколько раз предупреждала высоких гостей о низкой притолоке у входа в саму церковь, и всё же высоченный Кекконен не прислушался к совету — ударился лбом, правда, не шибко, храм не загудел.

А то, что он гудит при хорошем ударе лбом, могу свидетельствовать точно, сам слышал и видел, когда сопровождал сюда, в Кижи, одного крупного телевизионного начальника из Москвы по фамилии Дмитрюк. Дядя тоже роста могучего и голову имел крепкую.

…Завершалась экскурсия по острову в доме Ошевнева. Валентина Матвеевна показывала зыбку, урыльник, берестяные туеса. Сноровистые опытные помощницы Ионовой подали книгу почётных посетителей. Косыгин подвинул книгу гостю. Вот как мне перевели запись, сделанную рукой Президента Финляндии:


Была возможность убедиться, что культура достигла такого высокого развития.

С сердечной благодарностью Кекконен.


Сделав запись, он как-то незаметно покинул избу. Косыгин, оглянув нас, не спеша написал:


С большой благодарностью к тем, кто хранит эти замечательные сооружения прошлых столетий.

А. Косыгин. 16.09.78.


Пока он писал, в избе шушукались музейщики, ряженые женщины, сидевшие за прялкой и у зыбки, не сводя глаз с кремлёвского гостя.

Косыгин отложил ручку и стал глядеть в окно. Шушуканье прекратилось как-то само собой. Так неподвижно, окаменев, сидел он минутку, две, три. Сидел в гробовой тишине, подперев голову руками. О чём думал этот самый толковый в Кремле человек? Возможно, о том, что жить осталось мало и что сразу по возвращению в Москву надо поехать на Новодевичье и постоять у могилы жены, незабвенной Клавдии Андреевны, спящей под удивительным по красоте и величине камнем, что врачи из четвёртого управления снова пристанут с обследованием и лечением, что надо бы, наконец-то, уладить пограничные дела с Китаем, что давно пора попроситься в отставку, уехать за город, завести пасеку и наблюдать трудолюбивых пчёл, а пчёлы — это как народ…

А возможно, он ни о чём таком не думал. Бывает так — сидишь, глядишь в окно и всё. И ничего больше не надо. Бывает, правда ведь?

За окном избы Ошевнева зеленела отава, по густому ольшанику ветерок играл жёлтыми и красноватыми осенними листьями. За стройной изгородью ольшаника голубела, изредка поблескивая белыми зайчиками, озёрная гладь.

Жить Алексею Николаевичу Косыгину оставалось два года. А запасов руды в Костомукше оказалось не один миллиард тонн, а целых шесть.

«Я защищал Тойво Антикайнена»

В марте 1966 года свершилось диво дивное — нас утвердили, мы едем туристами в Швецию! Первый раз в жизни, в настоящую «буржуйскую» страну. До сих пор была славная братская Болгария, свои коммунистические братушки, не капиталисты. В Болгарии мы вели себя вполне пристойно, и вот теперь нас где-то там, наверху, утвердили для поездки в старую, мирную, процветающую Швецию.

Меня, мою жену Инну и нашу добрую подругу Нонну Васильевну Розенгауз в первую очередь привлекала история Швеции. Тем более что Инна бывала в Полтаве, бродила по знаменитому полю, где сходились полки Петра Первого и Карла Двенадцатого.

Конечно, хотелось купить что-то из одежды, чего лукавить, — у нас тогда всё импортное продавалось по блату, по спискам.

В Швеции уже вовсю гуляла весна. Нас окружало тепло, идущее от Гольфстрима, и тепло гостеприимства шведов.

Опускаю многое из той памятной поездки. Остаётся за рамками этого рассказа наш гид, прелюбопытнейший семидесятилетний джентльмен, в прошлом капитан второго ранга царского флота, родом из Кронштадта. Мы звали его сэр Виктор за дворянские манеры. В нашей программе было возложение скромных цветочков на могилу Дага Хаммаршельда — генерального секретаря ООН, погибшего в авиационной катастрофе, посещение в Упсале первого в Швеции университета, основанного — невероятное дело! — в 1477 году, посещение тамошнего собора, где лежит под тяжеленной плитой, посреди храма, великий учёный Карл Линней, поход в гавань Стокгольма (там в огромном эллинге покоится недавно поднятый со дна залива средневековый военный парусник «Густав Ваза», бесславно затонувший в день спуска на воду при первом же порыве ветра). Оставлю на будущее и рассказ о чудесном музее под открытым небом интереснейшего скульптора Карла Миллеса в столице Швеции.

Так что же я хочу вам поведать? Я хочу рассказать о том, что вы, возможно, нигде не прочитаете — об адвокате Арвиде Рудлинге.

В конце пребывания нашей туристической группы работников культуры 23 марта в Стокгольме в гостинице «Мальмен» в торжественном «жёлтом» зале состоялся ужин с членами Общества дружбы Швеция — СССР.

Ужин начался с выявления, кто на каком языке может поддерживать беседу, а потом, исходя из этого, мы и рассадили между собой гостей-шведов.

Начался оживлённый разговор. Слева от меня сидела секретарь Общества Ирья Странд, женщина с умным и несколько усталым лицом. Она рассказала о том, что Общество дружбы Швеция — СССР насчитывает пять тысяч человек, что количество это растёт, что члены Общества — настоящие друзья советских людей.

Мы разговорились. Ирья Львовна говорила хорошо по-русски, расспрашивала о Петрозаводске. Оказалось, что её девичья фамилия — Ноусиайнен и что когда-то, ещё до войны, она жила в Петрозаводске. Ирья Львовна — коммунистка с большим стажем. Она рассказывала мне о том о сём, в который раз повторяла, что неимоверно рада, рада как никогда, встрече с петрозаводчанами. Вспоминая свою юность, она вдруг сказала, что ей довелось работать вместе с Тойво Антикайненом.

Меня это очень заинтересовало. Но Ирья Львовна застеснялась и ответила, что лучше о Тойво Антикайнене может рассказать адвокат Арвид Рудлинг, который сидит напротив нас.

— Он был его адвокатом на процессе в Финляндии…

Напротив меня сидел немолодой седовласый человек с приятным лицом. Надо ли описывать, с каким нетерпением я ожидал конца ужина. Я уже ни о чём другом не думал. Сидел как на иголках. Разговаривать через стол, да ещё с переводом, неудобно. И вот, наконец, ужин окончен. Всем предлагают идти в салон, где сигареты и кофе.

Я, Инна, Нонна и Ирья Странд, пригласив Рудлинга, садимся за стол.

Вот рассказ Арвида Рудлинга, записанный мной почти дословно и сохранившийся в записной книжке.


— Начну с главного. Действительно, я защищал на суде знаменитого Тойво Антикайнена. Как это получилось? В начале тридцатых годов я окончил юридический факультет университета. Работы у меня постоянной не было: то в один город поеду, то в другой. Дела мелкие, неинтересные. Я листал все газеты, искал, нет ли какого громкого дела. Наступил 1934 год. Однажды разворачиваю утреннюю газету, читаю: в Финляндии схвачен видный коммунист, коварный враг и уголовный преступник, скрывающийся от правосудия, Тойво Антикайнен. Вот это то, что надо, везение само приплыло в руки, на этом деле я могу сделать себе имя, решил я, хотя ничего не знал об этом человеке.

Юридическая фирма в Стокгольме дала мне лестные рекомендации, послала их в Хельсинки. Вскоре пришло приглашение. Как позже оказалось, многие финские адвокаты в знак солидарности со своим правительством отказались защищать на суде революционера и коммуниста Антикайнена. Моя кандидатура устроила финнов, даже обрадовала: я ведь был человек со стороны, швед, нейтральный человек нейтрального государства.

Не теряя времени, отправился в Хельсинки. Помню первую встречу с Тойво в тюрьме. Поразило спокойствие, уверенность, чёткость изложения и всяческое отсутствие страха. А он ведь понимал, что ему грозит. Всё шло к тому, что его казнят. Об этом писали газеты, требовали различные организации, родственники финских солдат, погибших от рук красных лыжников под командой Антикайнена в 1922 году. В общем, как в Библии: «Распни его! Распни!»

Много дней я провёл в беседах с Тойво. И с каждой встречей он нравился мне всё больше и больше. Антикайнен был крепок и бодр, днём и вечером делал разные физические упражнения.

Кампания антикоммунизма в Финляндии нарастала. Стало ясно, что финское правительство хочет повернуть процесс против большевизма, против СССР.

В Хельсинки обратились несколько иностранных адвокатов, живущих в Москве, но им было отказано.

В газетах Швеции уже сравнивали дело главного коммуниста Финляндии Антикайнена с процессом Георгия Димитрова в Германии. Берлинский процесс этот, как известно, в 1933 году всколыхнул всю Европу.

В Швеции в защиту Антикайнена выступили наши коммунисты, они провели много собраний.

В чём финское правосудие обвиняло Антикайнена? Во многом, но главное — в убийстве зверским способом пленных финских солдат во время лыжного похода в Карелии. Поговаривали о том, что будто бы был заживо сожжён один финский офицер.

Финны нашли каких-то свидетелей. Я же потребовал, чтоб на процесс приехали свидетели и с другой стороны — участники похода 1922 года, живущие в Советской Карелии.

«Должны быть товарищи по лыжному рейду», — настаивал я, и меня поддержали коллеги-адвокаты. «Более того, надо пригласить и крестьян из Кимасозера, пусть они расскажут, что видели».

Колесо правосудия застопорилось. В Москву ушли официальные приглашения свидетелям.

Шло время. Наконец, свидетели приехали. Они прибыли к нам в Стокгольм. Многочасовые мои беседы с ними подтвердили: лыжники Антикайнена воевали по общепринятым законам военного времени.

Потом свидетели отправились в Хельсинки. Суд шёл очень долго. Иногда казалось, что всё — чаша Фемиды клонится в сторону смертной казни.

Процесс длился очень долго, перекочёвывая из одной инстанции в другую. Я всё больше и больше гордился своим подзащитным. Антикайнен держался молодцом. Это, действительно, был крупный руководитель. На суде он говорил необычайно смело, с большой верой в своё дело. Он говорил так, будто он судит, будто он обвиняет, а не его. Тойво по праву стали называть «северным Димитровым».

Свидетели выступали горячо и убедительно. Сначала — один суд, потом другой, высший. И всё-таки нам удалось спасти Тойво Антикайнена.

Все суды заняли почти три года. В 1937 году смертную казнь заменили ему на пожизненную каторгу.

Для меня эти годы были годами колоссальной работы. Я кропотливо изучал историю рабочего движения, написал много статей в газеты, брошюру в защиту Тойво Антикайнена. Сегодня я — член правления Общества Швеция — СССР.

Ну а после окончания зимней войны Советский Союз настоял на выдаче Тойво Антикайнена.

Процесс закончился, я торжествовал. Моё имя часто упоминалось в газетах. Уехали домой свидетели из Советской Карелии. Мы сфотографировались в день отъезда. Вот этот снимок. Посмотрите. Потом я писал им письма, но никто не откликнулся. Можете ли вы, господин Анатолий, разыскать их? Они ещё по возрасту не очень старые люди. Разыщите, пожалуйста, передайте привет от Арвида, скажите, что я их помню и они всегда со мной. Попросите, пусть напишут мне. Я буду ждать…


Вот такой рассказ. Перед прощанием я сфотографировал Арвида Рудлинга.

Вернулся я в родной Петрозаводск и тут же приступил к поискам. Вот имена свидетелей:

Симо Суси — адъютант Антикайнена. В 1935-м — командир Красной Армии.

Ханнес Ярвимяки — боец отряда. В 1935-м — директор Кондопожской бумажной фабрики.

Степан Иванов — возчик обоза отряда из деревни Кимасозеро.

Фёдор Муйсин — фельдшер из Кимасозера.

Мои поиски зашли в тупик. В живых из них никого не было. Когда и как они погибли, вы, наверное, догадываетесь. Ведь вскоре после их возвращения домой пришёл к нам памятный 1937 год. Ехали верными борцами за Советскую власть, ехали выручать своего легендарного командира, а вернулись, конечно же, шведскими, или финскими, или, ещё того хуже, японскими шпионами.

Ненадолго пережил своих боевых друзей-свидетелей и Тойво Антикайнен, новоиспеченный депутат Верховного Совета СССР от недавно учреждённой Карело-Финской Советской Социалистической Республики.

Погиб Тойска, так звали его соратники, осенью 1941 года при странных обстоятельствах: небольшой самолёт, на котором он летел по срочному вызову в Москву, разбился близ Архангельска.

Так и не ушли письма к Арвиду Рудлингу в Стокгольм, на улицу Барнхусгатан, дом шесть, ни от тех, кто с ним вместе защищал Главного Красного финна, ни от меня.

Что я мог написать? Правду? Напуганные на всю жизнь, мы, рождённые в начале тридцатых, уяснили раз и навсегда одну страшную истину: молчание — золото. Наши души изуродованы страхом. Он живёт в нас, и никуда от него не деться.

Мичман с Соловецких островов

Во второй половине июня на Соловецких островах стояла отличная погода. Солнце припекало так, что, посмотрев на пляж у Святого озера, можно было подумать, что ты находишься не у полярного круга, а где-либо на Чёрном море.

Но вдруг на остров налетели тучи. Мелкий дождь мешался с мокрым снежком, стало неуютно и тоскливо. Соловецкий кремль стал хмурым и унылым. Бродить по широкому пустынному двору не хотелось.

Холодный дождь сеял и второй, и третий день.

«На Соловецких островах дожди, дожди…» — пели заунывно под гитару московские туристы, заточённые непогодой в бывших монашеских кельях, а ныне тесноватых номерах Соловецкой турбазы.

Мы сидим тоже в келье. Мой сосед по койке, Константин Алексеевич Савушкин из Петрозаводска, зевая, глядит в одно-единственное окошечко, выходящее к Преображенскому собору.

— Вот и когда-то, — медленно тянет слова Константин Алексеевич, — небеса начнут дождить — мы враз по кельям разойдёмся и тихонько сидим, жития святых читаем. А кто спит, конечно. Кормили — не жалуюсь. Бывало, селёдки соловецкой объешься, в трапезной тож дружбу надо иметь, пить хочется страх как, да по воду лень идти — дождь. А селёдка та… Эх, брат ты мой сердешный… Не пробовал? Можно сказать, что и жизнь неполная, коль не откушал ейной… Возьмёшь в пальцы, а она течёт прямо, жирная… Нынче интересовался у соловецких мужиков, говорят, мало стало… Выловили. Так, поди ж, шестьдесят лет прошло с тех пор…

Старика Савушкина на остров привела не модная туристическая тропа. Приехал он повидаться с юностью своей. Больше полувека назад жил он здесь в монастыре, был послушником. Юношеская память крепкая, на всю жизнь. Константин Алексеевич проворно бегает по монастырю, увлечённо рассказывает и показывает — лучше гида не придумать.

— Вот здесь сапоги тачали, тут пекарня в подвале была, а там вона — трапезная, столовая по-теперешнему, — степенно вещает старик, и лицо его проясняется, глубокие морщины разглаживаются.

Поднимаемся на Прядильную башню. Старик припадает к узкой бойнице.

— Вон тама приставал «Михаил Архангел». Радовались монахи — богомолки приплыли! Эх, времечко было, — захохотал, потирая ладони и заговорщицки подмигивая, Савушкин.

…Дождь за окном не унимается. Не унимается и бывший монах, мой сосед, докучает разговорами. «Да разве вы не понимаете, что ваша молодость прошла впустую? Большая жизнь пронеслась мимо, как курьерский поезд, лишь обдав вас паром да мелким песком!» — хочу крикнуть я. Но мешает привитое родителями чувство уважения к сединам, к старости. Я молча выхожу из кельи, иду по гулкому коридору, отчётливо слышу всё ту же песню о Соловецких островах, которую снова и снова заводят московские студенты:

Не слушай ветреных подруг про гиблый край,

Не опускай в бессильи рук, ты приезжай.

У небольшого причала, невзирая на дождь, оживлённо. Разгружается большое серое судно со странным названием «Ламинария». Один за другим подходят самосвалы, и кран достаёт из трюма громадную верёвочную сетку, набитую тёмной сушёной травой, похожей на кукурузные листья. Теперь вспоминаю: ламинария — это морская трава, из которой получают йод. Самосвалы везут траву не очень далеко, километра за полтора, на завод, перерабатывающий морские водоросли.

— Эй, братишка! — крикнул кто-то рядом густым прокуренным басом. — Кликни капитана, скажи: соловецкий мичман пришёл!

Я повернул голову. Первое, что бросилось в глаза — борода — седая, аккуратная, я бы даже сказал, элегантная этакая шкиперская борода. Да ещё старая «мичманка» с потускневшей кокардой Военно-Морского флота. Старый моряк расстегнул плащ, достал портсигар, закурил, воткнув сигарету в длинный янтарный мундштук. Когда он прятал портсигар в карман, я заметил на чёрном кителе орден Красного Знамени первого образца, без колодочки.

Тут выскочил капитан «Ламинарии», молодцевато прыгнул через борт, пружинистым военным шагом подошёл к старику.

— Ждём вас, товарищ мичман, — сказал почтительно капитан. — Позвольте вам помочь, — и протянул руку.

— Сам взберусь, — рассердился мичман, потом вдруг примирительно, и мне даже показалось, что в голосе его возникла заискивающая нотка, быстро заговорил: — Слышь, браток, я вам лекцию прочитаю, а вы возьмите меня с собой на Муксалму. Морем подышать хочу, настоящим морем, понимаешь…

— Так ведь штормит, товарищ мичман, — огорчённо заговорил капитан.

— Да я всю жизнь на море прожил, салага! — снова взорвался старик.

— Хорошо, Карл Христианович, — смирился капитан.

— Ты забыл, как меня величать надо, — заворчал старый моряк.

— Извините, товарищ мичман…

Они взобрались на палубу и скрылись в рубке.

— Кто сей? — спросил я на старинный манер у шофёра самосвала.

— Наш мичман, соловецкий мичман. Зимний брал, Ленина охранял. Старик — то что надо… Нам, молодым, сто очков вперёд даст…


…Через два дня я сидел в небольшой уютной квартире мичмана Карла Христиановича Сермайса и слушал его рассказ.

Первые впечатления о жизни, которые бережно сохранила память Сермайса, — это бедность и голод. Отец, угрюмый, молчаливый человек, уходил рано на работу, поздно возвращался. Работал он слесарем на Ревельском заводе, принадлежавшем английской фирме «Саламандра». Бывало так, что отец не ночевал дома, но мать никогда не осуждала его. На вопросы маленького Карла она отвечала всегда одно и то же:

— Так надо, сынок. Вырастешь — поймёшь, гордиться им будешь.

В 1907 году отца казнили. Вместе с другими подпольщиками-революционерами он был повешен за городом в сиротливых заснеженных песчаных дюнах.

— Мама взяла у соседей санки, — вспоминает Карл Христианович. — Ночью мы пошли за город — нам разрешили взять отца. Он висел целый месяц. Я полез на виселицу, долго резал ножом верёвку. Дрожали руки, замерзало сердце от горя. Отец стал совсем непохожим, чужим. Потом хоронили его. Собралось много людей, рабочих. Они пели на могиле песню, подняв над головой сильные кулаки. Я навсегда запомнил их лица. Будто вырезанные из чёрного камня.

Нужда заставила десятилетнего Карла пойти в услужение к купцам. Когда мальчик подрос, друзья отца устроили его юнгой на корабль. С тех пор море вошло в жизнь Сермайса навсегда.

Февральскую революцию Карл Сермайс встретил матросом на крейсере «Адмирал Макаров». После перегона Балтийского флота из Хельсинки в Кронштадт Сермайс становится бойцом революции, служит на миноносце.

— Накануне 25 октября 1917 года по старому стилю, — рассказывает Сермайс, — крейсеру «Олег» и нашему миноносцу «Забияка» было приказано войти в Неву и навести орудия на Петропавловскую крепость и Зимний дворец.

И вот наступил долгожданный день. На корабле я не остался, а в составе батальона моряков пошагал на Дворцовую площадь.

Помню, на улицах было много людей. Мне кажется, что не все они знали, что происходит, куда мы, моряки, идём.

Выскочили мы из-под арки Главного Штаба, выбежали на Дворцовую площадь. Впереди стрельба, вспышки гранатных разрывов. Я увидел, как загорелся один из штабелей дров, которыми был ограждён Зимний. Выстрелил я в этот огонь, и в ту же секунду юнкерская пуля ужалила меня в ногу. Меня подхватили свои матросы-братишки, отнесли назад под арку, там рану перевязали какие-то женщины. Так я один раз всего-то и выстрелил по Зимнему из мосинской трёхлинейки.

Вышел я из госпиталя, вернулся на корабль. Вскоре наш комиссар Дьяков вызвал меня, побеседовал, и я был направлен в латышский батальон под командованием Яна Лациса на охрану Смольного. Стоял несколько раз на часах у главного входа Смольного, охранял телеграф, Петропавловскую крепость, где были заключены министры-капиталисты Временного правительства.

…Яркой страницей своей жизни Карл Христианович считает участие в охране советского правительства при переезде его из северной столицы в Москву в марте 1918 года.

— Обстановка в Петрограде в начале марта сложилась напряжённая, — рассказывает Сермайс. — Войска немецкого кайзера стояли недалеко от Питера, своя контра подымала голову. О переезде правительства до последнего дня никто ничего не знал в нашем коммунистическом латышском батальоне. Рано утром 10 марта нас собрал Ян Лацис и сказал, что перед нами поставлена важная задача — охранять поезд с членами правительства, отъезжающий в Москву. Мы сразу же поехали на окраину Питера, на Цветочную платформу. Это был глухой тупик. Там мы разбились на группы и оцепили всю площадку.

На броневиках, на грузовиках весь день возили имущество, документы, грузили в вагоны.

Лацис раз за разом проверял караулы, предупреждал, чтоб мы глядели в оба, чтоб никто не зевнул, не проморгал.

Наступил вечер, а затем ночь. Я не видел, как приехал Ленин, но мне передали по цепи, что Ильич уже здесь, на Цветочной.

Кругом было темно, огней не зажигали.

Мы заняли места в поезде — кто впереди на тендере с пулемётами, кто сидел в броневиках, закреплённых на платформах. В конце эшелона тоже были пулемёты. Я получил задание ехать в тамбуре одного из пассажирских вагонов.

Когда грузились, мой товарищ указал мне салон-вагон, который был через один вагон от нас. В этом вагоне ехал Ленин.

Мне помнится, что ехали без остановки долго. На первой остановке мы выскочили, оцепили поезд. Была уже глубокая чёрная ночь. Мы стояли цепью недалеко от вагона Ильича. Поразило меня, что в вагоне горел свет, значит, Ильич не спал, работал. Так хотелось заглянуть за занавеску, увидеть его!

Мимо нас прошли Лацис, Берзинь и Бонч-Бруевич, который спросил у нас, не замёрзли ли мы. Этот его вопрос почему-то врезался в память.

В Москву прибыли благополучно, — завершает свой рассказ Карл Христианович…

Участником ещё одного исторического события стал Сермайс. В марте 1921 года он шёл по льду Финского залива на подавление контрреволюционного мятежа в Кронштадте.

— Помните стихи Багрицкого, — глаза старого мичмана сверкнули молодо и задорно, — «нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лёд».

Как не помнить эти строки, которые меня в шесть лет заставил выучить мой дядя Иван, храбрый конник червонного казачества. Как не помнить! А вот их, готов поклясться, не знает и никогда не читал старик Савушкин, запомнивший из юности лишь вкус соловецкой селёдки, жир которой стекал по локтям.

— Видел я тогда в бою Тухачевского, — продолжал живо Сермайс, — приехавшего к нам прямо с десятого съезда партии. Штурм Кронштадта был невероятно трудным делом. В одной руке винтовка, в другой доска — вдруг провалишься в полынью от снаряда. Бои были кровавыми, жестокими. Меня тогда наградили орденом Красного Знамени.

…После подавления мятежа Сермайса оставляют на флоте, в Кронштадте.

Молодая республика Советов укрепляла свои границы. Встал вопрос охраны северных морских рубежей. Из Балтики в Мурманск совершает переход небольшая эскадра, которая затем послужила ядром будущего Северного флота. В составе этой эскадры — миноносец «Урицкий», на котором служил мичман Сермайс.

— Пришли мы в Полярный, — вспоминает Карл Христианович. — Кругом голые скалы. Стоит всего одна избушка. Стали строить. Как работали! По десять-пятнадцать часов в сутки. Спешили устроиться к зиме. Работали с комсомольской песней, с шуткой-прибауткой. Сила была в руках, все здоровые, широкогрудые, краснощёкие.

На следующее лето перевели меня в отряд морских пограничников. Началась интересная жизнь. Нужно сказать, что скандинавские рыбаки хозяйничали в те времена в наших водах как хотели. Ловили хищнически рыбу почти у самых наших берегов. И вдруг появились невиданные доселе советские пограничники. Смотрели скандинавы на нас с улыбочкой — дескать, попробуйте, догоните. Догнали раз — предупредили. Догнали второй — забрали весь улов. Догнали в третий раз — увели с собой в порт.

На всякую хитрость шли норвежские и шведские браконьеры, но мы их ловили и ночью, и в туман, и в открытом море, и в узких скалистых шхерах. Всё реже стали появляться в наших водах охотники за пикшей, треской, палтусом, а потом и вовсе сгинули, отступились.

…Великую Отечественную войну мичман Сермайс встретил на Севере. Сначала, как и прежде, сторожевая служба, но уже полная смертельной опасности.

— «Мессера» гонялись за нами, как собаки, сорвавшиеся с цепи, — рассказывает мичман. — Но мы вскоре убедились, какого цвета дым идёт у них из хвоста. С двумя, с тремя ещё можно было сладить, но они налетали стаями.

Однажды мы патрулировали у острова Медвежий. Налетели «фрицы», и началось. Одного мы сбили, но и у нас были потери. Погиб комендор, и я встал за него. Вода кипела от бомбовых разрывов, ствол зенитки накалился. И вдруг страшный удар в спину. Всё поплыло вокруг — судно, дымящий самолёт. Прихожу в сознание в Мурманске на госпитальной койке. Полгода в гипсе. Наконец, наступил чёрный день: «К службе на кораблях не годен».

Но моряки не сдаются, а чекисты тем более. От моря меня никто не отвадит. Пошёл в учебный отряд преподавать молодым матросам, а затем и юнгам военно-морское дело, греблю на шлюпках.

…В 1955 году мичмана с почестями проводили на заслуженный отдых. Давно живёт на Соловецких островах, рядом со студёным морем, старый мичман. Не поехал он ни в Одессу к закадычному другу, ни в Москву к дочери стучать в детской беседке костяшками домино. Ему нужен не во сне, а наяву терпкий запах йодистой травы, ему необходимо собрать островных мальчишек, посадить в отремонтированную прошлой весной шлюпку и выйти в море.

— Надо же кому-то научить этих шкетов преодолевать первую волну, брать первый рубеж, — говорит старый мичман, теребя элегантную бородку.


…Погода портилась с каждым часом. Даже в гавани вздымались волны с седыми гривами. Путь на материк отрезан. Однако я не грустил, под монотонный шум далёкого прибоя хорошо работалось, и я написал очерк, который вы только что прочитали.

В дверь моей кельи постучали. Вошёл капитан третьего ранга Красногоров, который служил на местной военно-морской базе и с которым меня познакомили в первый день приезда на Соловки.

— Пришёл к вам на огонёк. Хочу поближе познакомиться.

Внимательно изучив мои удостоверения с надписью «Пресса», отдав честь, Красногоров намекнул мне, что он из того отдела, который приглядывается ко всем гостям, кто проявляет слишком большое любопытство к жизни острова.

— Вот написал очерк о Сермайсе.

— Прочитайте, очень интересно послушать.

Я прочитал. Капитан третьего ранга остался доволен.

— А вот один эпизод своей долгой жизни мичман утаил. Молодец, прислушивается к нашей рекомендации. Такой эпизод, что со стула упадёте, товарищ журналист. Очерк правильный вы написали, всё как надо. Пресса — верный помощник партии. Впрочем, всё равно вам этот эпизод, страшный и героический одновременно, напечатать не разрешат. А уж поскольку мы с вами и рыбку ловили, и бутылочку раздавили, и очерк вы правильный сочинили о ветеране-коммунисте, так и быть, открою тайну: мичман Сермайс расстреливал царскую семью.

Да, тут действительно могла зашататься земля под стулом. В голове поплыл лёгкий туман, во рту пересохло.

— Сейчас мы забежим в магазинчик, купим бутылочку и пойдём. При мне он вам выложит всё как на духу, как чекист чекисту. Я дам ему разрешение.

Жена мичмана быстро собрала нам на стол. Выпили по первой, и Сермайс, пригладив седую бородку, начал рассказывать.

Беседа наша происходила в июне 1967 года. Тогда тема эта была действительно под запретом. Ещё не вышла книга М. К. Касвинова «Двадцать три ступени вниз», ещё не было публикаций ни в газетах, ни в журналах, не шли передачи по телевидению и радио.

— Отбирали нас тщательно. Небольшая группа. Только латышские стрелки, — начал Сермайс. — Назвали нас так: спецгруппа ЧОНа — частей особого назначения. Нам сказали, что мы едем выполнять секретный приказ товарища Ленина.

А приказ следующего свойства: срочно выехать в Тобольск, забрать царскую семью и доставить её в Москву на суд народов. До Тобольска добирались долго. Пока ехали, царя и весь его выводок перевезли в Екатеринбург. Мы поехали туда. Там мы поступили под начало местных властей. Помню товарищей Белобородова, Голощёкина.

Всем нам поскорее хотелось увидеть царя, убедиться, что он на месте. Мы, латышские стрелки, были назначены для внешней охраны дома Ипатьева. Вскоре я увидел царя на прогулке во дворе — ничего особенного, не грустил, курил папиросы. Дочки весёлые, смеялись, часто разговаривали между собой не по-русски. Помню, как мы строили высокий забор вокруг дома. Мои товарищи роптали, почему сидим на месте, почему не везём их в Москву, не выполняем приказ товарища Ленина…

Далее Сермайс поведал то, что сегодня уже широко известно.

— В расстреле царской семьи я лично не участвовал, — рассказывал Сермайс. — На это дело назначили других. Конечно, я обиделся, бунтовал, доказывал, что Николай Кровавый моего отца повесил, мне надо отомстить, но меня руководящие товарищи не поддержали. Мы толпились у подвальной комнаты. Туда завели царскую семью. Стреляли долго. Из комнаты шёл дым пороховой. Крики я слышал женские. Их заглушали выстрелы и крики, ругань наших ребят, тех, кто стрелял.

Позже они рассказывали нам, что когда объявили им приговор, царь крикнул: «Вы не имеете права, я помазанник Божий!» Вот они его и помазали из револьверов. Говорили, что пули от дочек отскакивали, у них в жилетках, в поясах зашиты были бриллианты и золотые червонцы.

Наследника царь Николай держал на руках. В Николая все целились. Царица подушкой прикрывалась, так её штыком закололи. Руководил расстрелом комендант дома товарищ Яков или Янкель, а фамилию забыл. Я тогда русские фамилии с трудом выговаривал. Да нам их и не говорили, если уж быть точным. По именам называли. Секретное дело, сам понимаешь.

Быстро погрузили убитых в кузов машины. Кто-то сказал, что мальчонка шевелится. Ну его, конечно, того. Машина уехала. Их негашёной известью засыпали и в лесу закопали.

Я заглядывал в комнату, где их расстреляли. Ступить туда нельзя было — всё в крови. Штукатурка осыпалась, дырки в стенах.

Через день услышали канонаду, приближались белые. Командир группы латышей повёл нас на станцию. Мы штурмом взяли вагон. Бегство настоящее было, паника. Проехали немного. Часто останавливались. Пошли слухи, что впереди то ли белые, то ли чехи. Тогда командир разрешил нам добираться в Москву самостоятельно. Как я добирался, толком уже не помню. Еле живой приехал. В Москве пошёл в ЧК, доложил. Заставили написать всё, всё… От начала и до конца. Дал подписку о неразглашении. Тайну эту храню всю жизнь. Молодым был, боялся говорить. Во время войны одному комиссару намекнул о том, кто я такой, так он тюрьмой мне пригрозил за разглашение.

Однако время нынче иное. Вот товарищу Красногорову поведал, я у них на базе в качестве почётного ветерана числюсь. Недавно перед коммунистами выступал. Товарищ Красногоров разрешил рассказать о казни царской фамилии. Тайны уже, почитай, нету. Время всё списало. Кому сегодня интересна эта история? Да никому.

Мои деньки уже сочтены. Всего в этой жизни повидал. Много секретов доверили. Этот главный. Не хочется в могилу уносить. Вам-то зачем, не пойму? Разве что для собственного интереса. Будете детям да внукам рассказывать — вот встретился с человеком, который вершил историю, был карающим мечом революции. А вдруг придёт такое время, и вспомните обо мне. Пусть узнают люди моё имя…


…В июле 1969 года в Карелию снова приехал известный русский писатель Леонид Максимович Леонов, Герой Социалистического Труда, лауреат Ленинской премии, депутат от Карелии в Верховном Совете страны. Помимо встреч с избирателями, он очень хотел побывать на севере республики и на Соловецких островах. Карельское правительство устроило ему такую поездку.

Главная редакция информации Центрального телевидения, с которой я тогда сотрудничал, прислала телеграмму — подготовить кинорепортаж о пребывании Леонида Леонова в Карелии. И мы с кинооператором Виктором Яроцким поехали сопровождать моего любимого писателя.

Из Кеми корабликом поплыли на Соловки. Мы сидели на корме, прячась от свежего морского ветерка, и я стал рассказывать Леониду Максимовичу о Карле Сермайсе. Леонов попросил не спешить и рассказывать со всеми подробностями.

— Вы это всё записали? Необходимо записать всё-всё, до мелочей. Описать интонацию. Взгляд. Очень важны глаза, когда человек рассказывает нечто из ряда вон выходящее. Руки, как они? Руки его жили своей отдельной жизнью? Надо всё схватывать.

— Я старался, я понимал, — как бы оправдывался я. — Более того, на следующий день я снова пошёл к Сермайсу. Спрашивал его вновь, ссылаясь на то, что вчера выпил лишку и кое-что запамятовал. В общем, разговор наш пошёл по второму кругу. Мичман нигде не ошибся. Всё сказал, как и в первый раз. Я понимаю, какая большая ответственность ложится на меня как на журналиста, возможно, когда-то мне доведётся поведать людям страшную тайну, передать слова очевидца. Причём слово в слово.

А вдруг Сермайс придумывает? А вдруг ему всё это поведал кто-то из боевых товарищей на Гражданской войне? Скажем, один из тех, кто действительно был в доме Ипатьева и расстреливал царскую фамилию в памятный день 17 июля 1918 года?

— Следует ли подвергать сомнению сказанное человеком, стоящим одной ногой в могиле? — сказал Леонов. — Я бы не стал. А впрочем… Этот моряк — продукт своего времени. Старик хочет войти в мировую историю. Как это понятно…

…На причале в Соловках Леонова встречали местные власти, солидный командир военно-морской базы. Первым делом нас повели в офицерскую столовую.

Когда шли в столовую, я спросил командира базы, жив ли Карл Сермайс.

— Жив. В добром здравии. Хотите его видеть? Можем пригласить на обед.

Я спросил у Леонида Максимовича, хочет ли он встретиться с легендарным мичманом. Не раздумывая, Леонид Максимович сказал как отрезал:

— Не хочу.

Корабли его жизни

На широком письменном столе — образцовый порядок. Пожелтевшие рулоны чертежей лежат слева, толстые тетради в клеёнчатых переплётах возвышаются рядом с книжной стопкой, справа, в ящиках, лежат какие-то блестящие шестерёнки, электродетали. Но бросается в глаза не это, а фотография в скромной коричневой рамочке. На ней — военный при многих орденах, в парадном морском кителе. Это адмирал Исаков, видный флотоводец нашей страны, писатель и учёный. На обороте надпись: «Прими, о дорогой Алька, на память сей портрет от старого друга-адмирала. Декабрь 1965 года».

«Альке» — Альфреду Андреевичу Бекману, уважаемому человеку в Петрозаводске, ветерану Беломоро-Онежского пароходства, 31 декабря 1986 года исполнилось девяносто лет. За плечами — большая жизнь, насыщенная историческими событиями, незабываемые встречи с замечательными людьми.

Альфред Андреевич Бекман и Анатолий Гордиенко. Петрозаводск, февраль 1979 года.


…Родословная Бекмана похожа на легенду. Во времена Ивана Грозного был приглашён толмачом в посольский приказ Роман Бекман, из шведов. Выказав недюжинный ум и радение, он при Борисе Годунове назначается русским послом в Англии. Много старания приложил посол для развития торговли, заботясь о процветании страны, ставшей ему родиной, приглашал на работу в Россию английских и немецких металлургов, рудознатцев.

С тех давних пор род Бекманов навсегда обосновался в России. Но внуки и правнуки толмача и посла Романа предпочли дипломатии морское дело и с этого пути не сходили.

Так что судьба Альфреда была предрешена сразу после рождения. Окончив гимназию в 1914 году, он поступил в Отдельные гардемаринские классы Морского ведомства в Петрограде.

— Детство и юность мои прошли в Царском Селе, — рассказывал мне Альфред Андреевич, и глаза его молодели. — Отец мой, послужив на флоте, вышел в отставку и стал главным инженером дворцовой электростанции. Я очень часто видел Николая Второго, императрицу, их девочек. В гостях у нас бывала Анна Александровна Вырубова, первая фрейлина, подруга императрицы. Она меня познакомила с молоденькой фрейлиной Кити Палтовой. Первая моя любовь! Мы могли встречаться с ней только по праздникам на службе в дворцовой церкви, в той, что рядом с лицеем. Впереди стояла царская семья, а мы — в тёмном углу у входа. Я незаметно подходил к Кити сзади, и она прислонялась ко мне своей худенькой спиной, подобно тому, как мокрый лист клёна прилипает к оконному стеклу.

Моим соседом по парте в гардемаринских классах оказался шустрый черноголовый паренёк Иван Исаков из интеллигентной обрусевшей армянской семьи. Нас сдружили книги. Читали мы запоем, умудрялись даже ночью, при свечных огарках. Зачитывались Майн Ридом и Толстым, Лермонтовым и Беранже. Любили фантастику, грезили о неоткрытых землях, диковинных жарких странах. Взаимная привязанность наша крепла год от года, ведь у нас не было громких титулов, как у многих сиятельных однокашников, мы не гнушались самой чёрной работы. Мы были рядом и во время учебного похода к берегам Японии и Кореи, и на выпускном вечере, проходившем вскоре после Февральской революции. Там, на вечере, нас так и назвали: «Первый выпуск мичманов Свободной России».

К нам, в гардемаринские классы, частенько, ещё до революции, наведывался некий Фёдор Ильин. У нас учился кто-то из его родственников, мне кажется. Так вот, этот самый Фёдор потихоньку сеял в наши незрелые умы семя марксизма. Федя знал эту науку, был членом РСДРП. Мы с Вано посмеивались над ним и называли «профессор тятины штаны». Фёдор любил море, военный флот, писал романтические стихи, рассказы. Вскоре он возьмёт себе псевдоним Раскольников, видимо, под влиянием Достоевского, и под этой фамилией войдёт в историю. Фёдор познакомил меня с Ларисой Рейснер, привёл в её великолепный дом.

В революцию Раскольников — заметная фигура. Фёдор поднимал моряков Кронштадта, воевал в Гражданскую, получил два ордена Красного Знамени.

Фёдор женился на Ларисе Рейснер. Но об этом — отдельный рассказ. Он был умным, порядочным человеком, убеждённым большевиком. Его назначали послом в разные страны. Перед Отечественной войной Раскольников — наш посол в Болгарии. Фёдор знает, что творится в Союзе, решает не возвращаться в Москву и пишет знаменитое потрясающее «Открытое письмо Сталину», раскрывая суть многих злодеяний усатого диктатора. Сейчас оно известно, а тогда…

Фёдор Фёдорович Раскольников совершил подвиг, спел свою лебединую песню. Письмо он написал и отдал в западные газеты в августе 1939-го, а через месяц умер. Загадочная смерть.

Письмо это я вам покажу как-нибудь.

Но вернёмся в революционный Петроград. Мы, молодые мичманы, по-нынешнему говоря — младшие лейтенанты, встретили ветер свободы с энтузиазмом. Вот глядите на мою парадную фотографию. Видите царскую кокарду, я закрыл её тоненьким ремешочком, которым держится фуражка в штормовую погоду. Долой царя! Знай наших!

Вскоре мы, я и Вано, выехали в Гельсингфорс, где стоял тогда Балтийский флот. Настроение радостное, революционное. Я был назначен на линкор, а Исаков начал службу на эсминце. Дух свободы, дух революции витал над Балтикой. Матросы тяготели к нам, молодым, видя в нас не извечных своих угнетателей, а помощников. Может быть, поэтому я сразу был избран в культурно-просветительную комиссию линкора. Помню первое поручение — изготовить макеты букв нового названия линкора и отлить их в кратчайший срок, чтобы наш «Цесаревич» стал «Гражданином».

А затем лично я и двое матросов срубали большие, всегда надраенные латунные буквы «Цесаревич». Вано часто шутил, что я срубал царский режим. Уже после революции он живописно рассказывал Раскольникову, как я висел в люльке, бил кувалдой по зубилу, и золотистые буквы жар-птицами слетали с борта в тёмную пучину моря.

Не все наши офицеры приняли революцию. Был у нас некто Вреде, нигилист, скептик. Пришёл ко мне однажды Исаков, познакомил я их.

— Это не бунт, это поворот всей жизни. Поймите, Вреде, дальше так Россия с таким царём существовать не может, — убеждал его горячий Исаков…

Позднее этот офицер покинул родину и безвестно пропал в эмиграции.

В октябре 1917 года мы с Вано при Моонзунде приняли боевое крещение. Немецкая эскадра хотела прорваться в Рижский залив, а оттуда к Петрограду. Бой длился около трёх часов. Против нас стояли линкоры «Кёниг» и «Кронпринц». Это была страшная дуэль. Отчётливо помню, как от близких разрывов немецких снарядов большого калибра из борта нашего линкора вылетали толстые заклёпки. Наш сосед, линкор «Слава», пошёл ко дну. Мы отступили, заняли оборону, и флот кайзера наткнулся на железный кулак: ворота в Финский залив мы готовы были отстаивать не на жизнь, а на смерть.

…Октябрьская революция закружила бывших гардемаринов. Бекман назначается флаг-офицером 1-й бригады линейных кораблей. Бок о бок работает с бывшим комендором, а теперь председателем Центробалта Павлом Дыбенко, выполняет поручения давней приятельницы, поэтессы, а теперь комиссара Морского Генерального штаба Ларисы Рейснер.

…В мае 1918 года Бекмана назначают штурманом на транспорт «Рига», переоборудованный под госпитальное судно. Предстояла ответственная задача — эвакуировать из Хельсинки оставшихся там русских солдат, матросов.

— Под орудийными стволами немецких кораблей, которые наблюдали за нами, вошли в порт, — вспоминает Бекман. — Начали погрузку. По трапу еле шли измученные, истерзанные люди, испытавшие унижение и голод за колючей проволокой в лагерях Маннергейма. Мы взяли на борт около двух тысяч человек. Помнится, на судно удалось проскочить незамеченными нескольким финским коммунистам, их, переодетых в матросские бушлаты, провели наши солдаты.

В 1918 году по рекомендации Ларисы Рейснер и начальника Морского Генерального штаба Беренса Бекман зачислен переводчиком при морской комиссии на Брестских переговорах с немцами.

— Это был нудный и длинный диалог, как бы постскриптум к Брестскому миру, — усмехается Альфред Андреевич. — Немцы хотели, чтобы мы протралили как можно большую акваторию Балтики. А мы говорили — нет, каждый убирает мины у себя. Нахально вёл себя финский морской чин, посланец Маннергейма, скандалил, изображая важную фигуру.

Однажды тороплюсь я на заседание, иду мимо порта (наши переговоры происходили в Либаве) и вижу возбуждённую толпу военных немецких моряков. Слышу возгласы:

— Поддержим наших братьев, кильских матросов! К чёрту оружие!

В Германии, в портовом Киле начались революционные события, и дальнейшие переговоры были прерваны.

…После переговоров в Либаве Бекман разыскал в Петрограде Исакова, тот уже командовал эсминцем. Но снова пути друзей разошлись: Альфреда Андреевича откомандировывают в Морской Генеральный штаб, где он вскоре становится флаг-секретарём первого «красного адмирала», начальника Морских сил республики А. В. Немитца. Не тихая работа в уютном кабинете ждала его — Бекмана бросала судьба в самые горячие места Гражданской войны. Борьба с Врангелем на Азовском море, участие в легендарной ледовой переправе через Керченский пролив, когда около ста тысяч красноармейцев были выведены с кавалерией и пушками из Керчи в Тамань, и, наконец, ликвидация Кронштадтского мятежа.

— Пожилого адмирала Немитца сменил молодой энергичный Эдуард Панцержанский, герой нашей Видлицы, командующий Онежской флотилией, человек одарённый, яркий, — рассказывает Бекман. — Два года я был при нём младшим флагманом. С Исаковым встречались часто: то он приезжал в штаб, то мы были у него на Чёрном море. Иван Степанович настойчиво звал на свой эсминец, при каждом случае высмеивал мою штабную должность — «состоящий для особых поручений при Помглавкоморе».

И вот, наконец, удовлетворён мой сто первый рапорт, мы с Вано снова вместе — я старший помощник Исакова на эсминце «Петровский». «Ай, Чёрное море, хорошее море», — писал поэт Эдуард Багрицкий.

Это было чудесное время. Мужали мы, и на наших глазах мужал наш флот. Началась продуманная организация Советских Военно-Морских сил. Из года в год росла мощь флота, эскадры пополнялись отечественными крейсерами, эсминцами, подводными лодками. Незабываемые, прекрасные годы…

…Об этих годах рассказывают фотографии, напоминают книги Исакова, подаренные Бекману. На одной из них — «Рассказы о флоте» — адмирал написал: «Дорогому Альфреду Бекману, соплавателю, соратнику, собутыльнику, до которого ещё не добрался, но в следующих рассказах доберусь».

В письмах Исаков сообщал, что хочет написать о Бекмане многое. Возможно, написал бы о том, как Бекмана обвинили в измене родины, сослали на Соловки. Печальная участь постигла и Эдуарда Самуиловича Панцержанского.

— На Соловках я видел Максима Горького, — рассказывал мне Альфред Андреевич. — Случилось сие событие летом достопамятного 1929 года. Пролетарский писатель осуществлял поездку по Северу. Тогда на острова ещё не пришли изуверские времена — у нас был свой театр, выходил толстый журнал, передвигались по острову без охраны. Я работал, именно работал, начальником воздухлинии Кемь — Соловки. Да, да, летали на гидросамолётах знаменитые чекисты, спешили по делам. Мне ещё исправно служила флотская форма: чёрный китель, чёрные суконные брюки, добротные сапоги, морская фуражка.

— За что вы тут, товарищ моряк? — спросил меня Горький. Вокруг него суетилась свита в длиннополых гимнастёрках, главный среди них — знавший меня ранее Глеб Бокий, видный чекист. Когда глядел на меня, цветущей веточкой черёмухи закрывался, будто комаров отгонял. Ответил я громко и внятно, что отбываю срок по решению справедливого советского суда. Так и уцелел. А те, кто жаловался…

Возможно, эта фраза сослужила мне добрую службу — меня перевели на строительство Беломорканала. Там я встретил свою будущую жену, красавицу Нину Андреевну, с которой живу и по сей день, там я занимался морскими картами, штурманскими приборами.

Где-то в 1957 году Исаков разыскал меня и прислал маленькую телеграмму: «Алька, я всегда верил в твою невинность». Именно «невинность». Юмор не покинул его, слава богу. Зная, что меня посадили ещё и как царского офицера, он в одном письме писал, что численность царских генералов и офицеров, добровольно вступивших в Красную Армию после Октябрьской революции, составила более семидесяти тысяч человек…

…Да, он хотел написать о своём друге многое, часто слал письма, в них уточнял различные эпизоды их прошлой жизни. Наверняка в этом увлекательном повествовании была бы глава о многолетней работе Альфреда Андреевича в Карелии.

Всем известно, что ни одно судно не обходится без компаса и карты, но не все знают, что для успешного плавания нужны ещё эхолот и барометр, хронометр и секстан, лаг и анемометр, кренометр и радиолокационная станция… Долог перечень всех штурманских приборов. Через определённое время приборы проходят поверку, и в первую очередь — компасы. На них влияет металлический корпус корабля — отклоняет магнитную стрелку. Устранение так называемой девиации — очень важное дело. Систематической корректуры требуют и морские карты, всем этим занимаются навигационные камеры, специальный отдел пароходства, в котором рядом со штурманами трудятся девиаторы, электрики, радиотехники.

В 1933 году после окончания строительства Беломорканала Бекмана освобождают из лагеря, и он в Кеми при Беломорско-Балтийском комбинате создаёт навигационную камеру. Позже её переводят в Медвежьегорск, а перед войной — в Петрозаводск. Альфред Андреевич возглавлял небольшой коллектив навигационной камеры Беломорско-Онежского пароходства многие годы, вплоть до ухода на пенсию в августе 1961 года.

Во время Отечественной войны Бекман служил в Архангельске — корректировал карты для арктического плавания, занимался отладкой приборной оптики. Этого высокого строгого капитана третьего класса портовой технической службы хорошо знали северные штурманы. Знали его как влюблённого в своё дело специалиста и как толкового преподавателя на курсах повышения квалификации. Ещё больше возрос авторитет Бекмана с выходом в 1947 году его книги «Руководство по обращению со штурманскими приборами и уходу за ними», которую издало Министерство речного флота РСФСР.

— Это стало началом моей писательской карьеры, — шутит Альфред Андреевич. — Я ведь не должен был отставать от своего друга способного прозаика Исакова. Впрочем, кроме прозы, Иван Степанович написал и много научных трудов. Он был инициатором создания Морского атласа, за что получил Государственную премию СССР.

…Одна за другой появляются книги Бекмана: «Пособие для судоводителя озёрного плавания», «Руководство по эксплуатации штурманских приборов», «Руководство для плавания в Онежском озере». В 1970 году издательство «Транспорт» выпустило его солидную книгу о штурманских приборах.

Надо ли говорить, что все эти работы требовали больших знаний, огромного практического опыта. Оптимизм, трудолюбие, поиск — вот, пожалуй, основные черты характера старого моряка.

Последние годы Альфред Андреевич трудился над конструированием прибора, который бы помогал штурманам проводить в ночное время корабли по рекам. Он сделал несколько вариантов этого сложного прибора (в защиту которого, к слову сказать, выступала дважды «Литературная газета»), снабжённого картами, электроникой.

— Мой девиз — ни дня без дела. С раннего утра я сажусь за книги, за чертежи, за морские карты. У меня часто спрашивают о секрете долголетия, в чём он? В повседневном труде! Надо с радостью встречать новый день, надо весь его заполнить трудом.

Когда меня спрашивают: «Как живёшь?», я всегда отвечаю только одним словом — «Радостно!» Употребляйте это слово с самого утра, и тогда весь день пройдёт славно, с пользой.

Близится новый век, идёт новое время. Из прошлого века я шлю привет нашей молодёжи, тем, кто будет жить в 2000 году, строить будущее, умножать славу нашей Родины, нашей матушки России.

Памятный день

День 12 апреля 1961 года начался, как обычно. Как всегда в девять я был на студии. Как всегда за своим столом уже сидел Всеволод Глебович Морачевский — наш руководитель, старший редактор редакции информации. Жили мы дружно и даже весело. Морачевский без устали правил наши тексты, верстал выпуск, а был он, этот самый выпуск новостей, тогда единственным и выходил в двадцать ноль-ноль. Всеволод Глебович частенько выезжал с кинооператором в краткосрочные командировки, снимал бодрые, хвалебные кинорепортажи о передовых лесопунктах, знатных лесорубах, перевыполняющих план лесозаготовок. Ударная заготовка древесины была в те годы главной задачей нашей республики. Надо отдать должное, дело это лесное Морачевский хорошо знал и любил.

Павел Борисов курировал сельское хозяйство, Володя Соснин вёл промышленность и спорт, я рассказывал телезрителям о культурной жизни Карелии. Режиссёром редакции новостей работал энергичный, боевой Юра Рогожин, его помощником была трудолюбивая, заботливая Наташа Карабанова.

К десяти часам комната наша наполнялась табачным дымом и гомоном. Кто-то звонил по телефону, кто-то собирался на свою заранее заказанную киносъёмку, кто-то переписывал текст фотосюжета внештатного автора, чтобы вечером дать репортаж в эфир.

И вдруг словно гром среди ясного неба: в космосе — Юрий Гагарин! Услышав это сообщение по радио, которое всегда у нас было включено, мы окаменели. В те секунды, видимо, каждый думал, что мы будем делать, что мне делать. Морачевский собрал нас вокруг своего стола. Стали решать: кто что будет готовить. Первое: звонить в Москву, на Центральное телевидение, просить прислать по фототелеграфу фотографию Гагарина; второе, самое главное, — отклики людей: строителей, онежцев, портовиков, железнодорожников и, конечно же, лётчиков гражданской авиации (военных лётчиков цензура нам никогда показывать не разрешала), затем — отклики видных работников культуры. Помню, что я предложил дать слово какому-нибудь видному учёному — физику или математику. Полёт в космос — достижение науки.

Через час мы уже рассыпались по городу. Не стану описывать радостные лица людей, поздравлявших друг друга, как это бывает под Новый год где-нибудь на площади Кирова, у главной ёлки Карелии.

В парткоме университета (а мы всегда первым делом шли в партком) дали мне кандидатуру декана физмата, профессора, доктора физико-математических наук Юрия Степановича Терминасова, переехавшего в наш город недавно из Ленинграда. Фамилия экзотическая, кавказская, что-то от нефтяных бакинских королей прошлого века. Но в облике уважаемого профессора ничего королевского не было, он оказался вполне европейским человеком, вежливым, понятливым, готовым к сотрудничеству, говорившим без всякого акцента, чего я опасался вначале, услыхав его фамилию. Небольшой круглый животик, небольшая лысина, южная смуглость лица да некая непоседливость не умаляла возникшую у меня симпатию к этому крупному учёному не только со всесоюзным, но и мировым именем, как сказали мне с гордостью в парткоме.

Мы сели с Юрием Степановичем там же, в парткоме, и вместе с секретарём парткома наметили, что ему надо сказать по телевизору. В блоке откликов трудящихся именно он, Терминасов, будет первым в выпуске. Он скажет о величайшей победе нашей передовой советской науки, о том, что мы догоним и перегоним Америку, что мы есть и будем первыми в мире во всём, что только социализм есть та платформа, с которой стартуют в космос мощные ракеты, и что наше поколение обязательно будет жить при коммунизме.

Терминасов всё это записал пункт за пунктом, и мы расстались до вечера, довольные друг другом.

В назначенный час я стоял в вестибюле студии телевидения и принимал вместе с гардеробщицей пальто и шляпу профессора.

Внимательно просмотрев отпечатанный на машинке текст выступления Терминасова, я отнёс его нашему цензору, безжалостной и принципиальной Маше Йоки. Маша долго читала текст и, наконец, ударила квадратной печатью: разрешается к эфиру.

Следует сделать две сноски. Наша телевизионная студия вошла в строй в конце апреля 1959 года, и никаких московских телепрограмм в те годы в Карелии не было. Существовала только одна программа Карельского государственного телевидения. Не было по той поре и видеозаписи, следовательно, все наши передачи шли «живьём», как у нас принято говорить, то есть в прямом эфире.

Итак, начался выпуск новостей.

Снимок, принятый Петрозаводской студией ТВ по фототелеграфу. Апрель 1961 года.


Диктор Володя Луговской прочитал официальное сообщение. Пошёл в эфир фотоснимок Юрия Алексеевича Гагарина, правда, не очень хорошего качества, прислали-таки по фототелеграфу, техника эта ещё не на высоте находилась. Морачевский, я, Соснин стояли у главного пульта на втором этаже. Юра Рогожин нажатием кнопки ввёл профессора Терминасова. Юрий Степанович заговорил уверенно, громко, с большевистским напором. И вдруг, о небо, многоуважаемый профессор произносит:

— Итог многолетней работы наших учёных, физиков, математиков увенчался успехом — в небе первый космонавт, советский человек, коммунист Юрий Гаганов!

Мы переглянулись. Наверное, почудилось! И тут Терминасов снова произносит: Юрий Гаганов, Юрий Гаганов. Гремела в те годы в Союзе знаменитая ткачиха Валентина Гаганова. Имя её знали все от мала до велика. Вот и получилось, вот и перескочил этот дорогой профессор Терминасов на другие рельсы.

Не помню, где я схватил лист ватмана, не помню, как я вбежал в павильон, откуда шла трансляция, не помню, как я писал и чем писал фамилию «Гагарин» (о фломастерах тогда не ведали), но помню, какое у меня было искажённое лицо, увидел я себя нечаянно в большом зеркале, стоявшем в углу павильона. Я поднял над телекамерой ватман. Вижу, как Терминасов, сидящий за столом, читает про себя мою надпись «Гагарин». И вдруг, опустив глаза в текст, умолкает. Мне показалось, что пауза длится минуту. Безумно долго! Но потом Морачевский, чертыхаясь, сказал, что Терминасов молчал секунд пять-семь. После паузы профессор поднял глаза, но это уже был другой человек — растерянный и подавленный. Разумеется, далее он произносил уже Юрий Гагарин. Я стоял с плакатом в высоко поднятых руках до конца его горестного выступления.

Профессора я выводил из павильона под белы руки.

— Что будет, что со мной будет? — шептал он. — Какой позор, какой стыд! Что скажут в обкоме партии? Понимаете, никак не могу убить в себе страх.

Конечно, Иван Ильич Сенькин, первый секретарь, поддал жару председателю нашего Комитета по телевидению и радиовещанию. Но происходило сие, как мне говорили, по-отечески, вначале грозно: «Вы там глядите! Вы там не каждого профессора тяните на телевидение», а потом уже с весёлой улыбкой: «Растерялся старик, Гаганова стала поперёк дороги. А профессор, говорят, женолюб, вот его и занесло на Валентину…»

Терминасов звонил мне домой несколько дней подряд, я утешал его, как мог, сообщил: в обкоме партии отнеслись с пониманием, такой волнующий день, расхваленная на все лады ткачиха Гаганова; в общем, инцидент остался без последствий.

С тех пор наше знакомство переросло в нечто большее. Юрий Степанович познакомил меня со своей молодой красавицей женой Ритой и заявил, что будет с нетерпением ждать, когда у меня родится сын, чтобы взять его со временем к себе на факультет в ученики.

— У гуманитариев часто родятся математики, природа любит чередование, — говорил мне Терминасов при встречах, притягивая к себе за пуговицу моего пиджака. — Вот увидите, вот вспомните мои слова…

И впрямь — вспоминаем! Сын мой, Алёша, с детства увлёкся математикой, побеждал на математических олимпиадах и был зачислен в физико-математическую школу при Ленинградском университете. А затем окончил там же, в Питере, матмех, тот самый, где долгие годы, до Петрозаводска, преподавал Юрий Степанович Терминасов, добрый, доверчивый, гонимый, как говорится, человек с непростой житейской судьбой.

Встреча в Ялте

Май 1984 года. В Ялте — благодатная пора. Всё вокруг в голубых лентах глициний, цветут магнолии, на смену им спешат душистые акации, красные розы, метельчатый тамариск. Всё в яркой пышной зелени. В это радостное время года, пока ещё не жарко, в ялтинский Дом творчества театральных деятелей приезжают на отдых ветераны сцены, кино.

Загорелая, вёселая, купается в прохладном море знаменитая в прошлом певица Леокадия Масленникова. Известная балерина Нина Горская предпочитает сидеть под тентом с певцом Владимиром Бунчиковым и раскладывать старинный пасьянс, поэт-пародист Александр Иванов самозабвенно ловит спиннингом бычков и барабульку, в тени под кипарисом театральный критик Раиса Беньяш рассказывает о новых премьерах в Париже, из которого она только что вернулась…

Анатолий Гордиенко и поэт-пародист Александр Иванов на рыбалке. Ялта. 24.05.1984.


…Я не помню, кто принёс весть о том, что приехал Николай Рубан с женой, но помню, как все дружно обрадовались, и помню, какие добрые слова говорили в адрес этого человека.

Николай Рубан.


Вечером в просторной гостиной у рояля, за которым привычно, по-хозяйски сидела жена певца Дора Миронычева, уже стоял Рубан — всё такой же статный, подтянутый, весёлый. Он спел новые песенки Лядовой, арии из оперетт, вспомнил песни военных лет. Когда концерт был в разгаре, в холл вошла красивая высокая седая женщина, остановилась у двери.

— Анечка! — оборвал песню Рубан. — Друзья мои — это Анна Воронина, мой старый друг военных лет, лучшая моя Роз-Мари! Такой другой у меня на сцене уже никогда не было. Вот так встреча!

Они обнялись, Рубан усадил раскрасневшуюся Воронину рядом с собой в кресло и тут же запел арию Джима из оперетты «Роз-Мари». Он спел эту арию на английском, французском, польском языках, а затем, протянув руки к Анне, стал на колени и запел куплеты Джима по-фински.

Не успели отгреметь аплодисменты собравшихся, как в холл вошёл новый гость — пожилой мужчина в чёрном новом костюме с огромной охапкой свежих роз.

— Здравствуйте, Николай Осипович, здравствуйте, товарищ Воронина, — заговорил он громко, сбиваясь и конфузясь. — Вот услыхал, что вы приехали, и решил свидеться. Я — Евгений Копасов, шофёр полуторки вашей фронтовой, возил вас по Карелии, а теперь вот живу в Ялте.

— Женя, дорогой! — бросился к нему Рубан. — Живой!

Слёзы, объятия, воспоминания.

— А помнишь концерт под Кестеньгой?

— А концерт у лётчиков, когда спасались в блиндаже от бомбёжки?

— Помните, как возил я вас в Сортавалу в дождь со снегом? Как застряли и толкали полуторку, и Николай Осипович упал в концертном костюме в грязь?

— А как ползли в маскхалатах по снегу и потом нас еле отогрели бойцы у печки, валенки свои дали?

Все присутствующие на импровизированном концерте поняли: старых друзей надо оставить одних. Им было что вспомнить! Я видел, как в гостиной ещё далеко за полночь горел свет.

На следующий день я разыскал каждого из них, и каждый вспоминал уже для меня, для моей записной книжки, а значит, для вас, читатель.


Николай Рубан

— Нет слов, как я рад встрече со своими фронтовыми друзьями. Это ведь «наша военная молодость, Северо-Западный фронт». Ах, какие мы были молодые, азартные, быстрые на подъём! Сегодня — у лётчиков, завтра — у пограничников. Недавно в Петрозаводске вышла моя книга «Всю войну на колёсах». Там описан путь нашего Театра оперетты на Карельском фронте, наш репертуар, наши концерты для бойцов.

Я начал петь в Ленинграде, а когда перед войной в Карелии был организован Театр музыкальной комедии, то без колебаний принял приглашение переехать в Петрозаводск — ведь тогда ваш город был столицей союзной республики! Репертуар был у нас вначале на ленинградской основе: «Свадьба в Малиновке», «Холопка», «Сильва», «Роз-Мари». В них я играл главные роли. Я был очень увлечён новой работой в Петрозаводске, я тогда только становился «на ноги», работал до самозабвения, невзирая на слабое здоровье, постигал многое сам, меня не водили за ручку.

Началась война, и с первого дня мы среди красноармейцев. Стали давать концерты, спектакли. Перебрались в Беломорск, оборудовали там театр в клубе лесозавода. Работали без выходных, жили на скудном пайке, было холодно и голодно, но мы старались развлечь бойцов, вселить в них дух бодрости, дух победы.

Выезжали на передовую, бывали под артиллерийским огнем. Помню, как еле уцелели в Мурманске, бомбы упали рядом. За войну мы дали 1250 спектаклей и около тысячи шефских концертов. Жители Карелии, фронтовики нас любили. Добрые слова благодарности нам говорили товарищи Куусинен, Андропов, Куприянов, Прокконен. Это придавало сил. Помню, как сейчас, тот день, когда Куусинен вручил мне грамоту «Заслуженного артиста Карело-Финской ССР». Хочу сказать, что это звание я пронёс через всю жизнь с гордостью. У меня в Карелии много друзей. Я написал либретто комической оперы «Кумоха», музыку сочинил мой славный друг Рувим Пергамент. В нашем оркестре играл на флейте Гельмер Синисало — чудесный, талантливый человек. Всегда нас поддерживал мудрый и добрый Станислав Колосенок. С Карелией я не порывал никогда, часто бывал в республике после войны. Глубоко уверен, что моя работа в военное время в Карелии сделала из меня того Рубана, который сегодня известен в стране.

Когда вышла моя книжка, я получил много писем. Спасибо всем за них, спасибо старым друзьям в Петрозаводске, с которыми надеюсь встретиться в этом году. Петрозаводск всегда со мной. Помню, как окаменело сердце, когда мы покидали в сентябре сорок первого город, помню, как радовались, когда вернулись летом сорок четвёртого. Наш театр приехал почти сразу, в первых числах июля. 28 июня освободили Петрозаводск, и мы тут как тут. Плакали от горя, увидев в центре города развалины, поросшие бурьяном.

Первым делом побежали в свой театр, он был на том месте, где сейчас Финский театр. Пришли, ходим по битому кирпичу, окон нет, двери сорваны, ветер крутит какие-то бумажки. Тут случай курьёзный приключился: мне показалось, что театр заминирован. Финны тогда весь город заминировали. Так вот, услышал я тиканье часового механизма. Мы, конечно, дали дёру. Я побежал в военную комендатуру. Там был комендантом славный человек капитан Молчанов. Он взял минёров своих, и мы все поспешили к театру. Минёры вошли внутрь театра, выходят весёлые — оказалось, что это вода из перебитой водопроводной трубы капает на лист кровельного железа. И смех и грех. Я дружу с Иваном Сергеевичем Молчановым много лет, он москвич, видный строитель, часто ездит в Петрозаводск. Всегда звонит: «Докладываю. Был на Дне города. Встречали, как родного, даже лучше. Слушайте по порядку, как всё было…»

Потом он мне книжечку подарил, «Первый комендант», книжечка о нём, о Молчанове. Написал её один тамошний журналист, фамилию я сейчас не вспомню, но вы его, очевидно, знаете. Мне Молчанов о нём рассказывал, он работает на телевидении у вас. Так там, в книжечке, есть этот эпизод обо мне и о мине в театре. Вот так, вот как бывает…

Рубан умолк, задумался. Я воспользовался паузой и сказал:

— Я тот самый тамошний журналист. Это моя книжечка «Первый комендант», я написал. Мне так понравился эпизод с миной, да ещё с часовым механизмом, что я…

— Дора! Дора! Иди сюда скорее! Ещё одна дивная встреча. Перед тобой автор книжки, повести «Первый комендант», ну, той самой, что про Молчанова и мину в нашем театре. Помнишь? Ты ведь е читала! Все, все! Вечером снова пьём шампанское. Вчера пили за встречу с Ворониной и Копасовым, сегодня вот снова славный повод… Как приеду в Москву, сразу же позвоню Ивану Сергеевичу, расскажу о нашем знакомстве. Вот как бывает…


Анна Воронина

— Я училась в Ленинградской консерватории, а тут война. Мы сразу же организовали из комсомольцев концертную бригаду, пели на вокзалах прямо у поездов, уходящих на фронт. Потом были на Дороге Жизни, а в сорок втором году меня пригласили в Карельский театр музкомедии. Предложили мне главные женские роли, и тут моим учителем стал Коля Рубан. Незабываемые дни — первая настоящая работа, первый успех в настоящем театре. Помню холодный зал в Беломорске и горячие аплодисменты красноармейцев, партизан. Выезжали часто с Колей на фронт, пели дуэты в землянках, ползли по снегу на передовую под обстрелом. В Беломорске моя семья и семья Рубана жили в одной комнате. Коля перегородил комнату брезентовой ширмой, помог запастись дровами. Там в сорок третьем у Рубана родилась дочь, а я родила сына. Коля первый прибежал после спектакля поздравить меня. Не было простыней, пелёнок, и мне по приказу директора выдали из костюмерной на пелёнки широченную цыганскую юбку. Потом мы переехали в Петрозаводск, затем в Сортавалу. И каждый день спектакль, концерт. Коллектив у нас был замечательный — дружный, заботливый. Душой его был наш общий любимец Коля Рубан. После, работая в Ленинградской оперетте, я следила за ним, поздравила с присуждением Государственной премии СССР, с присвоением звания «Заслуженный артист России». Какое счастье иметь таких друзей в жизни!


Евгений Копасов

— На полуторку Карельского театра я сел уже опытным фронтовиком. Судите сами, у меня к тому времени был орден Отечественной войны, два ордена Красной Звезды, две медали «За отвагу». Хватил я на дорогах войны шофёрского лиха. Особенно тяжко пришлось на Курской дуге. Под Прохоровкой был ранен, и сейчас ещё крупповская сталь во мне сидит. Как я попал в театр? После ранения мне предложили несколько мест. Дело в том, что я с детства любил музыку. До войны играл в духовом оркестре. Сам выучился. На фронте мне командир артполка аккордеон подарил — я под огнём страшенным грузовик снарядов им привёз, прорвался к ним, они в окружении были. Выучился играть на аккордеоне, солдат веселил своих на привале. И вдруг предлагают шофёром в Театр музкомедии. Как я обрадовался! И стал с артистами колесить по Карелии, по Карельскому фронту. Возил декорации, актёров на шефские концерты к бойцам. Театр я полюбил всей душой, вечерами стал работать осветителем, выучил все арии, все песни. Много хороших людей было в театре: Милютин, Савич, Феона, Корнильцева. Но больше всех я полюбил Колю Рубана, особенно нравился он мне в оперетте «Раскинулось море широко». Настоящий морячок, военная косточка. Аня Воронина была худенькой, а голос звонкий, что твой колокольчик. Помню, что Коля болел лёгкими, но никогда на здоровье не жаловался, занимался зарядкой, после войны, знаю, увлёкся бадминтоном, стал председателем Федерации бадминтона СССР, судьёй всесоюзной категории. Я ведь следил за ним, статью в газете прочитаю — вырежу — и в альбом. Дочерям моим много о Карелии рассказывал, о нашем театре. Наверное, повлияло на девочек — обе окончили консерваторию.

И вот теперь — такая встреча. Розы видели в тот вечер? Из моего садика. Каждый день буду приносить букеты Ане и Коле. А читателям вашей газеты, телезрителям вашим передайте:

— Помним Карелию. Всегда она в нашем сердце!

Вечный светильник любви

Познакомились мы давно, как только въехали в новый дом на нашей тихой улице Кузьмина в 1970 году. Тётя Соня — высокая, стройная, седая. Седину она не скрывала, хотя в парикмахерской, где работала, ей могли бы уж что-либо придумать. Тем более что молодые к кассиру, тёте Соне, относились с почтением, а вот начальство…

Ну да о начальстве чуть позже.

— Я вас знаю, вижу по телевизору, — сказала она мне однажды, встав на тротуаре. — И вы меня знаете. Я Софья Владимировна Кузнецова, мама Эдика Кузнецова. Ваша жена работала с ним в цехе силикальцита на комбинате строительных конструкций. А вы его снимали не раз для телевидения — он знаменитый яхтсмен, его паруса ласкает ветер Онего-озера.

Последние слова запомнились. И я стал всё чаще и чаще беседовать с этой несколько необычной, как мне показалось, женщиной. Первый взгляд всегда верный. И впрямь — необычная была моя соседка Софья Владимировна.

— Каждый год я отправляюсь августовским рейсом на теплоходе «Циолковский» по Волге. Уже десять лет. Привычку эту собираюсь сохранить навсегда. Команда теплохода меня знает, а капитан даёт ужин в мою честь.

В отличие от всех туристов-пассажиров, я ничего нигде не покупаю. Мне нравится бродить одной по чужим улицам незнакомых городов, вглядываться в лица людей. Иногда на стоянках я даже не прихожу к обеду. Никогда не думала, что Волга такая широкая. Какие чудесные города! Особенно маленькие. Люблю сидеть на палубе в полночь. Всегда волнуюсь, когда вижу вдалеке огоньки Сталинграда. Вспоминаю войну, и глаза мои мокреют. Тёплый степной ветер летит над Волгой. Степной ветер быстро сушит слёзы.

Чего только не передумаешь! Бросить бы всё и перебраться в какой-либо небольшой городок. Нет, нет, что это я. Как можно оставить Петрозаводск? Здесь же мои самые счастливые денёчки прошли. Здесь наш серебристый залив, где мы гуляли с Женей. Вы замечали, как меняется цвет волны, когда с Бараньего берега плывут лебедями тучи?

…Вот так, таким языком разговаривала тётя Соня. Как-то остановила меня, когда я шёл с работы:

— Медаль не хотят мне давать. Ну как вам это нравится? Всем дают, меня обходят. Знаете отчего? Тычу носом, указываю на недостатки, критикую на собраниях. У начальства я как лещевая кость в горле. Они думают, что я потрепыхаюсь и уймусь, а ещё, того пуще, уйду с работы. Не на ту напали. Принесут медаль на блюдечке. Я ли не ветеран? Я ли не заслужила? Сорок пять лет с хвостиком в строю. Работала в Госбанке, в сберкассе. Начальником отдела была. Теперь вот кассир в парикмахерской. Начальники надуваются, как лягушки, говорят, наша парикмахерская на проспекте Ленина самая лучшая в городе. Далеко ей, ещё надо учиться и учиться мастерам. И подачки не брать! Гордость надо иметь…

Эпопея с медалью «Ветеран труда» длилась долго.

— Дело принципа, — говорила тётя Соня. — Тут надо быть упрямой. У меня карельское упрямство от отца. Надо бороться, надо уметь постоять за себя. Необходимо быть сильной.

— Мужчины боятся сильных женщин, — говорю я.

— Это я знаю. Слава богу, прожила долгую жизнь. Послушайте, мы знакомы уже давно. Заходите сегодня вечером на беседу. У меня сегодня памятный день. Печальный и радостный. Заходите, прошу вас. А я редко кого прошу.

Софья Владимировна в тот вечер была одна. На столе — чай, сушки, варенье из морошки.

— Мне кажется, вы не верите в любовь с первого взгляда, — сказала она.

— Не верю, — ответил я.

— И зря. Я в него влюбилась сразу, как только увидела. Случилось это событие 1 мая 1935 года. В клубе лыжной фабрики. Шёл, как водится, праздничный концерт: песни, затем частушки, чего я страсть как не люблю, чечёточник приезжий выступал. После него вышел высокий парень, копна волос, лучистые глаза. Закинул слегка голову и… засвистел. Ах, как ладно! Соловей курский. В моде тогда был жанр, который назывался художественный свист. Не смейтесь. Дело не простое: тут и слух нужен, и уменье недюжинное. Нынче нет такого на эстраде, как и чечёточников, перевелись.

После концерта, как всегда, танцы. Осмелилась, подошла, пригласила на дамский вальс. Обнял он меня, и голова моя закружилась. Во рту пересохло. Он спрашивает, как звать, а я онемела. Пошёл провожать. Дом наш в центре Петрозаводска стоял на углу улиц Ленина и Дзержинского. Деревянный, двухэтажный — отец мой служил врачом, начал практиковать ещё до революции, человек не бедный.

Разговор тот первый забылся, а вот его весёлая, ласковая рука, лучистые глаза вот тут живут в груди.

Очевидно, мы в тот вечер выясняли — кто мы и что мы. Мне двадцать лет, ему девятнадцать, оба мы родились в мае, я — 19-го, он — 20-го. Оба родились в Петрограде. Я окончила финансовый техникум, работаю в Госбанке, он — актёр театра, самоучка. Я тоже играла в драмкружке. Мой папа и его мама — врачи. Как звали моего провожатого, я уже успела узнать: Женя Кузнецов, Евгений Борисович Кузнецов.

У меня были ухажёры, но с того дня Женя потеснил всех и вошёл навсегда в моё сердце. Понимаете, навсегда. Мы бросились в объятия друг друга, не видя и не слыша ничего вокруг. Как в омут. Истинно сказано — как в омут.

Вскоре сыграли свадьбу. Отец мой выделил нам комнату. Мы взяли отпуск и не выходили из этой комнаты целый месяц.

Когда я появилась на работе, меня не узнали: худая, чёрная с лица, круги под глазами. Я не могла жить без Жени ни секундочки. Где он, что с ним?

Как он был красив! Крепкие ноги, широкая грудь. Я только на ней и засыпала. На работе сижу, ошибки делаю — о нём думаю.

Как-то Женя сказал: «Сонча! Ты для меня весь свет в окне». Он имя мне придумал — Сонча. «Нет у меня никого дороже. Но я ещё подмастерье, мне надо учиться. Сонча, у нас не должно быть детей. Пока. Если появится ребёнок, я уеду». Я смеялась, а он целовал меня.

Пролетел год, как один денёк. И случилось то, что должно было случиться. Радостная, забыв о тех его досадных словах, я сообщила Жене, что у нас будет ребёнок.

Когда это стало видно по моей фигуре, он перестал водить меня к нашей набережной.

Прихожу с работы, он сидит, голову повесив.

— Сонча, я уезжаю. Мне здесь душно. Я задыхаюсь в этом болоте.

И уехал. Как я жила дальше, не помню. Хотелось удавиться, и сделала бы, если бы не живот, который я любила и которого он так стыдился. Затем наступило отупение. Перестала есть. Заставляла себя спать весь день по воскресеньям. Хотела в своих снах его увидеть, а сон не приходил.

Родился мальчик, но мне всё было безразлично. Одна мысль — как вернуть Женю. Я никого не хотела видеть. У меня стали выпадать волосы. Отец звал врачей, своих коллег. Все говорили в один голос — душевное заболевание плюс дистрофия.

Отправляют меня в специальный санаторий под Ленинградом. О ребёнке я не волновалась — у него были тридцать три няньки: моя мама, сестра Татьяна, мама Жени, она врач и следила за малышом. Эдуардом назвали. Мальчик крепенький, весёлый. Тогда в моде были Ромуальды, Эдуарды, Арнольды и Адольфы. Адольфы понимаете почему? Германский Адольф другом Сталину был.

Скорее бы уехать в санаторий. Никого не хочу видеть, никого. Я и грудью ребёнка не кормила. Молоко пропало.

Приехала в санаторий. Ищу крюк, который попрочнее. Врачи: то да сё, а я молчу. С напарницей по палате не разговариваю. Всё больше лежу, отвернувшись к стене. Уколы, таблетки — всё мимо, ничего не помогает. Худею, лёгкая, как тополиная пушинка. Волосы, правда, перестали падать. Ну да мне это…

Опять врачи вокруг меня хороводы водят, молоточком по коленке постукивают. А я всё думаю, где мне смерть над собою учинить: в лесу или в конюшне. В конюшне малолюдно вечерами, и крюк я присмотрела.

Однажды доктор говорит:

— К вам нынче за ужином мужчина один подсядет. Симпатичный, одинокий. Не молчите. Поговорите с ним. Улыбнитесь. Ему очень плохо.

Утром врач сказал, я промолчала, а потом нет-нет да и вспомню тот разговор. Пошли мысли, что за мужчина, каков он. Вечером надела платьице крепдешиновое, косынку красную повязала особым манером, как у работницы на почтовой марке.

Сижу, жду. Никого. Вдруг сзади, за спиной: «Разрешите?» Сел, глаза опущены, руки бегают по скатерке. Внешне так, ничего особенного. Не то что мой красавец Женя. После ужина гуляли в парке. Листья кленовые осенние собирали. Так он и остался за моим столиком. Каждый вечер гулять ходили. Рассказал свою историю. Помните этот расхожий анекдот: вернулся муж из командировки, а… Так вот, вернулся он из командировки, а на жене его какой-то дядя. Ударил он его топором. Топор, слава богу, в потных руках как-то вывернулся, выскользнул, удар пришёлся обухом. Не смертельно, но ранение головы всё же. Гость этот ночной — начальник её по работе. Дело замяли, а его, мужа, сюда на поправку. Бухгалтер он, двое деток малых у них…

Однажды врач говорит мне:

— Мы видим, что вы оживаете. Как вы посмотрите, Софья Владимировна, если ваш друг переберётся к вам, в вашу палату? Вдвоём вы будете. Вдвоём веселее.

Перебрался бухгалтер. Катал меня на финских санках. Уже снег выпал. Волосы у меня отросли, аппетит появился. Бухгалтер оказался добрым, тихим человеком, тоже улыбаться начал, книжки читанные пересказывал мне.

Летят дни, как быстрые ласточки. Приходят как-то к нам врачи и начинают издалека — то да сё. А потом вдруг: «Всё у вас хорошо, дорогие товарищи, вы поправились. На этой неделе мы вас выписываем».

Проснулась как-то под утро, сплю я чутко, слышу — плачет мой бухгалтер, и ко мне слёзы подступились. Ну да ладно.

Приехали мы в Питер. Он к окну вагонному прилип. Гляжу, бежит женщина, одного малыша за руку тянет, другой к груди прижат. Плачут все. Он побежал к ним. Я осталась в вагоне, подождала. Вижу — пошли. Он хотел, чтобы мы поженились. Письма потом писал, но я ему не отвечала. Отнять мужика у двух деток? Не из волчьей я стаи.

Прибыла в Петрозаводск, работаю. Наш Госбанк находился на площади Ленина, в старинном знаменитом здании, там, где львы стоят у входа.

Эдик у бабушек. Здоровенький, ухоженный, волосики, как у девочки. Весь в кудряшках. Многие думали, что это девочка. Тогда матроску ему купили.

А я о своём думаю: где мой Женя, как его вернуть? Подружка гадалку присоветовала. Сказала, что по таким делам сущая мастерица. Пошла я к гадалке. Та говорит: «Помогу. Другим помогала и тебе помогу».

Сказала гадалка, что мне надлежит сделать. В пятницу, в полночь должна я во всём чёрном быть на Неглинском кладбище. Найти слева от входа третью могилу, сесть на неё верхом и двумя ложками правой и левой руками набрать земли с могилы и делать вид, будто я её ем. Потом произнести заклинание. А какое — запамятовала. После заклинания съесть чуток землицы могильной с конца каждой ложки.

Сделала всё, как велено. Пришла к гадалке, рассказала всё без утайки. «А я и так знаю. Мне видение было. Теперь слушай: через неделю, в следующую пятницу ровно в полдень возвернётся твой муженёк».

Отдала я ворожке золотые серёжки. И верю — и не верю. Посмеиваюсь над собой. Я ли это?

Началась новая неделя. Работы много. Остаюсь даже по вечерам. Подходит пятница. С утра закрутилась как белка в колесе. К полудню начальник вызвал. Оттуда меня срочно девушки вытянули. Прибегаю в нашу комнату, а за окном на площади перед памятником Ленину стоит мой Евгений Борисович. В одной руке чемоданчик, в другой — букет роз.

Выбежала я. Обнялись мы. Повисла я у него на шее, как тряпичная кукла.

— Сонча, Москва — это болото. Лучше родного Петрозаводска ничего нету.

Стали жить-поживать. Да недолго возили нашу золотую карету белые кони. Через год заскучал мой Женя. Художественный свист он бросил, ролей интересных ему в театре нашем не давали.

— Уеду я, Сонча. Петрозаводск — это болото. Поеду искать, где оскорблённому есть чувству уголок…

Уехал. Затосковала я пуще прежнего. Опять сохнуть начала. Извела меня кручина. Решила снова податься к гадалке, к ворожке. Проверенная, владеет чудесами. Выручит. Пошла на рассвете, гадалка велела приходить только спозаранку. Подхожу к домику на улице Военной. Глядь — стоит «чёрный ворон». Затаилась я у соседнего дома. Выводят её, сердечную, энкаведисты под руку и в «воронок». Стояла осень 1938 года. Гадалок тогда тоже брали.

…Потом война финская началась, а через год Отечественная. Подались мы в эвакуацию. На барже плыли. Бомбили нас финны в озере. В соседнюю баржу попали, изверги. Зоя Бодёнова, Маша Алёшина, Соня Дейнего — наши работницы сберкасс — погибли.

В эвакуации работала я бухгалтером на комбинате оборонного значения близ города Кирова. Лыжи делали, ящики для снарядов, сани для пушек — панкареги назывались.

Голодно жили. Когда совсем отощали, а нас, родни, было шесть душ, продали швейную машинку «Зингер». Эдика подкормили.

Шли дни. Ухажёры появились. Надо же! Но мне нужен только Женя. Отыскался он весной 1943 года. Служил в Мурманске в ансамбле Северного флота.

В 1944-м ехал в Москву и к нам заехал, мы уже вернулись домой из Кировской области. Морская форма на нём — как влитая. Повзрослел, поумнел. Словечками незнакомыми так и сыплет. Рассказывал, что служил на корабле, старшина первой статьи.

Захотела я сфотографироваться. Позвала его маму, сестру. Женя, конечно, в центре. Я по левую руку от него села с Эдиком. Левая ближе к его сердцу. А он взял у меня Эдика и посадил себе на колено.

Больше про себя докладывал, про свои концерты перед моряками, а как мы жили, его мало занимало. Медаль серебряную то и дело выставлял. Подбили их корабль немцы. Спасайся, кто может. Женя спас товарища, он хорошо плавал, закалку получил на Онежском озере. Но почки в холодной воде застудил. Списали его на берег. После госпиталя взяли в ансамбль. Конферансье, стихи читал, свистел. «Матросы любят свистеть, особенно девушкам», — смеялся Женя своим незабываемым смехом.

Ночевал две ночи. Говорил, что вернётся в Петрозаводск ко мне после войны. Но после войны он где-то пропал. Денег не присылал. Мотало его по стране, как щепку, служил в разных театрах. Наконец бросил якорь, как он написал в письме, в Москве. Появлялся в Петрозаводске неожиданно, как мимолётное видение. У него уже была другая семья. Девочка родилась, Олей назвали.

В кино стал сниматься. Генералов играл, то наших, то немецких. В телевизоре раз в месяц можно было увидеть. Кабатчиком стал в «Кабачке „Тринадцать стульев“». Гляжу в телевизор, и странное чувство возникало — он ли это? Тот ли это паренёк, который пел мне романс «Ночь светла» в конце нашей липовой аллеи у озера?

Ну что ж. И я вышла замуж. Да это так, как бы «средь шумного бала, случайно».

Были у меня мужчины. Чего уж тут. Что-то во мне находили, значит. Но в сердце я их не пускала, там был Женя.

Однажды ночью не спалось — всё старое ворошу, перебираю, как татарин зелёные чётки. Решила — поеду, посмотрю на Кузнецова. Поехала в Москву разогнать тоску.

Пришла в Театр сатиры на знаменитой площади Маяковского. Задолго пришла, пустил меня администратор, дал контрамарку. Разговорилась я с гардеробщицей.

— Ой, наш Евгений Борисыч, ой, наш Женечка, он такой славный! Мухи не обидит. Всегда поздоровается. Бывает, правда, что выпивает. Губит их не театр, а кинематограф. Там они крепенько угощаются. Артист он, ой, какой хороший. Правда, всё на вторых ролях, но публика его любит. И женщины к нему, ой, как липнут. Ну, да к нашим актёрам завсегда липли. Так уж в театрах заведено…

Рассказала я гардеробщице о себе. Конечно, «в кратцах», как говорила наша заведующая сектором денежного обращения в Госбанке. Потом я её сменила, пошла на повышение.

Поговорила с гардеробщицей, отвела сердце, пошла в зал. Села на приставное место не очень далеко от сцены. Вот и Женя появился. Глянул, бровки поднял, а через минуту шёпотом: «Дождись меня на этом месте в зале». Дождалась. Повёз меня к себе. Заехали в гастроном, накупил он всяких деликатесов. Приехали. Комната в коммуналке. Жена молодая ждала его. Познакомились. Всё спрашивал, что да как в Петрозаводске. У него дружки были Донов, Сунгуров, Гуревич, наши артисты. О себе рассказал, что кинорежиссёры рвут его на части. Крупные роли всё обещают, а пока приходится брать, что дают, за что деньги платят. «Кабачок» приносит радость, люди в метро узнают. Получил приглашение сняться в многосерийном фильме «Семнадцать мгновений весны».

Женя всё говорил, говорил. Жена его сиднем сидела, словечка не проронила, потом ушла посуду мыть.

— Ты меня вспоминаешь? — спросил.

— Больно надо, — ответила я и чуть не заплакала.

Время позднее. Легли. Мне постелили на раскладушке, ширмой отгородили. Не сомкнула я глаз. Они долго шушукались, а я всё думала про его весёлые руки. Мне вдруг показалось, что я котёнок неразумный, который хочет поймать солнечный зайчик. Кто-то невидимый где-то там, вверху, водит круглым зеркальцем, а я пытаюсь поймать светлое пятнышко. «Хватит, — сказала я себе. — Пора угомониться, о душе подумать. Как-никак на седьмой десяток повернуло». Умом понимаю, всё понимаю, а сердцем… Всё вижу его девятнадцатилетним, стоящим на сцене…


…Осенью 1993 года Софьи Владимировны не стало. Её квартира перешла по наследству сыну. Теперь я уже с ним встречаюсь каждую неделю у нашего дома. Во внешности Эдуарда Евгеньевича есть какие-то симпатичные чёрточки матери, но больше отцовского. Высокий, крепкий — это от Евгения Кузнецова; приветливый, добрый — от матери. А уж лицом похож на отца ну как две капли воды.

На Древлянке живёт сестра Софьи Владимировны — Татьяна. Весной 2006 года мы созвонились, сговорились, поехали к ней с Эдуардом Евгеньевичем.

— Женя появился в нашем доме в мае 1935 года, — принялась живо рассказывать сестра, очень похожая на Сончу и голосом, и взмахом руки, и сединой. — Весёлый, начитанный. Не лез в карман за словом. Очень хорошо пел. И для меня пел. Признаюсь, что я ему симпатизировала. Часто уезжал с театром по Карелии. У Сони был ухажёр, китаец, его отец строил нашу железную дорогу. Соня вела дневник, прятала. Но я однажды прочитала и запомнила: «Китайцу — Китай, а мне Женя — ясное солнышко». На танцы втроём ходили. То в клуб лыжной фабрики, то в «Красную звёздочку». Женя очень хорошо танцевал, и я всё ждала, когда я пойду с ним. Два танца с Соней, один со мной.

Соню сразу после техникума в Госбанк взяли инспектором-кредитником. Хорошо работала, хвалили. Я тоже пошла за ней в тот же техникум. Соня — строгая девушка. Учебники, книги — сложены стопочками по порядку. Вещи её — не трогать. Над кроватью написала девиз жизни: «Я — сильная!»

Поженились они. Жили как голубки. Иногда концерт домашний устраивали. Тогда весь наш большой дом сходился. Отец поднимался снизу. Мама Жени приходила, Ольга Алексеевна, врачом работала на лыжной фабрике. С отцом нашим шушукалась, родственные корни искала. У неё родня была в Паданах, у Ольги Алексеевны, а наш папа Владимир Максимович Тароев — олонецкий карел. Выучился, жили в Питере. Папа служил военным врачом в Первую мировую на германском фронте. Семейка у нас, таких нынче не бывает: три сестры, три брата. Женя выступал перед нами. Пел романсы, декламировал Пушкина и Апухтина. А как он свистел! Ничего подобного никогда больше не слыхивала. «Соловей мой онежский», — говорила Соня, и глаза её сияли, как чистый кристалл. И Женя глаз с неё не спускал. Знаю, что на руках носил. Говорил нам: «Читайте притчи царя Соломона. Там всё сказано о любви». А где эти притчи найти — не сказал. Библия тогда была под запретом.

Потом я уехала работать в Заонежье. Получаю письмо от Сони: «Не выходи замуж. Там ничего нет хорошего». Уехал от неё Женя. Мы утешали Соню как могли. Эдик родился. Родня не знала куда его посадить, какую конфетку купить. Соню не узнать. Лицо чёрное, глаза опущены долу, не разговаривает. Волосы вылезали пучками. Как пакля сделались и почти все седые. Потом война полыхнула. Подались мы в Киров. Хоть и на военном заводе работали с Соней, а жили голодно.

Вернулись в Петрозаводск в 1944 году. Прошло лето, другое. Как-то на улице встречаю Кузнецова. Он приезжал в наше Министерство культуры.

Прошло ещё несколько лет. Отправили меня в Сортавалу по делам. Гляжу, идёт Женя. Обнялись. Приехал он к матери в Видлицу, она там после войны врачом работала. Спросил, как Соня, и голос его вдруг изменился, сказал, что не может Сончу забыть. Сообщил, что начал посылать ей деньги. Спросил, как Эдик. Что ему подарить на день рождения? Я пожала плечами. Купил бутылку шампанского. Я потом её Соне отвезла.

Бывала я у них в Москве. Однажды приболела там у них. Плохо с сердцем стало. Он «скорую» вызывает. Те никак не едут. Он упрашивал их долго-долго. Потом стал ругаться. Они спрашивают: «А это кто звонит? Голос знакомый». — «Артист Евгений Кузнецов!» — «Так бы и сказали. Сейчас приедем».

Жили они на Огарёва. А потом дали им квартиру трёхкомнатную на Кутузовском проспекте. Выходит, заслужил. А Соня? Что Соня? Они любили друг друга. Почему Женя уехал? В Петрозаводске он бы ничего не добился. Кто хочет успеха, тому надо рваться в столицу.

— Москву надо уметь завоевать, — говорит мне Эдуард Евгеньевич. — Надо сверкнуть такой гранью таланта, какой нет ни у кого другого. У отца эта грань была. В юности её заметили. Первым, по-настоящему, его заметил и оценил Валентин Николаевич Плучек ещё в годы войны. Он был художественным руководителем ансамбля Северного флота и пригласил Кузнецова к себе. Не зря пригласил. С тех пор они подружились.

Отец писал нам письма в Киров. Фото прислал, где он с медалью. На обороте написал: «Дорогой сынок! Знай, что папка всегда о тебе помнит. Помни и ты о нём. Твой папа. 15.03.1943 г.»

Отец после войны продолжал служить в ансамбле, ходил в морской форме. Присвоили ему звание мичмана. Потом закружило его. Работал в театрах Вологды, Воронежа, Ростова, Владивостока. Во Владивостоке впервые снялся в кино, в фильме «Поезд идёт на Восток». Маленькая роль: он, морской офицер, встречает новичка, прибывшего служить на Тихоокеанский флот.

Около десяти лет отец работал в театре группы советских войск в ГДР. Оттуда возвращается в Москву. Сначала работал в «Современнике», а уж потом его взяли в знаменитый Театр сатиры. Пригласил всё тот же Плучек.

Я заезжал к отцу. Он принимал меня с радостью. Все вечера я в его театре. Какие спектакли, какие актёры! «Женитьба Фигаро», «Клоп», «Маленькие трагедии большого дома». А «Ревизор» с Мироновым и Менглетом!

Вечера все у отца заняты. То спектакль, то съёмка на телевидении. Он всё хотел взять меня на репетицию «Кабачка». Роль хоть и скромная, но интересная. Он — кабатчик, а юная пани Зося — артистка Шарыкина — его помощница.

Отец очень много снимался в кино. Как только успевал! У меня есть перечень всех фильмов, где он играл.

1956 год — «Урок истории», советско-болгарский фильм о Георгии Димитрове. 1958-й — «Солдатское сердце». 1959-й — «Золотой эшелон», фильм о том, как партизаны сумели предотвратить угон колчаковцами эшелона с золотым запасом России. Очень «урожайным» оказался 1967 год: «Тихая Одесса», «Майор Вихрь», «Путь в „Сатурн“», «Конец „Сатурна“», «Сильные духом». В 1968-м выходят фильмы «Годен к нестроевой», «Живой труп», в 1970-м — «Крушение империи».

Неплохая роль советского генерала была у отца в фильме «Бой после Победы». В знаменитом телефильме «Семнадцать мгновений весны» в первой серии отец играет немецкого генерала, шефа гестапо в Кракове. Его за сдачу города русским распекает Кальтенбруннер. Генерал волнуется, то и дело вытирает потный лоб. Этот генерал — Евгений Кузнецов.

Интересна роль немецкого рейхскомиссара Украины Эриха Коха в фильме «Сильные духом». Этот фильм показывают каждый год. Показывали его и 7 мая 2006 года. А вот в фильме «Солдатское сердце» отец играет советского полковника, командира полка, умелого воспитателя, друга солдат.

В Театре сатиры он сыграл много ролей, в основном роли второго плана. Однако с Татьяной Ивановной Пельтцер у них был моноспектакль, где отец играл отставного флотского офицера.

Сохранился снимок, где отец в роли капитана Сафронова в пьесе Константина Симонова «Русские люди».

В театре его уважали за юмор, за доброту, за невиданную работоспособность. У отца было звание «Заслуженный артист РСФСР».

Недавно смотрю телевизор, шла передача о Театре сатиры, и вдруг говорят: Евгений Борисович Кузнецов был долгие годы парторгом театра, он выхлопотал квартиру Михаилу Державину.

Часто приходится слышать, что я похож на отца. Это уж точно. С юности я в художественной самодеятельности. Пел «Неаполитанскую песню» и даже арию князя Игоря. Во время учёбы в университете участвовал в пьесе Горького «Последние». Ставил её друг отца Юрий Александрович Сунгуров. Был я и в студии у Тойво Хайми, играл отставного лейтенанта в пьесе «Ветер в лицо». Занимался в кружках на Онежском заводе, на комбинате строительных конструкций. Кстати, я овладел искусством художественного свиста. Работал одно время в филармонии. Но разъезды мне не по душе. К тому же меня тянули водные просторы. В общем, я стал яхтсменом. Десять лет был председателем Федерации парусного спорта Карелии.

Умер отец в 1975 году. Я выезжал на похороны. Мама пережила его на восемнадцать лет.

Знаю твёрдо — и мать была несчастлива, и отец не был счастлив с новой семьёй. Пролетели их годы. Вместе я их видел всего один раз, когда фотографировались во время войны. Почему у них так вышло? Спрашивай, а кто ответит?

Эйла и её мать Серафима

Эйла похожа на шарик ртутного серебра. Эйла похожа на весёлую птичку. Эйла похожа на пчёлку, с утра до вечера собирающую живительный нектар для своих братьев и сестёр. Последнее наиболее подходящее сравнение.

Много лет Эйла проработала медсестрой в больнице. Сейчас на пенсии.

С утра Эйла на ногах, с утра слышно её тихое пение у швейной машины. Когда устанет спина, а она болит у неё с каждым годом всё сильнее, Эйла пересаживается в уютное кресло, укрывает спину цветастым цыганским платком, который я подарил ей на семидесятилетие, и полулёжа начинает вязать…

Почти половину пенсии Эйла тратит на покупку бельевого полотна, различной материи, ниток, шерстяной пряжи. И шьёт, шьёт, шьёт. Простыни, пододеяльники, наволочки, платья, халаты. А вяжет она кофточки, свитеры, носки. И так уже четверть века. Всё, что сделали золотые руки Эйлы, уходило и уходит в Африку, в Югославию, в Карелию с грузом гуманитарной помощи.

— Сколько же получается в месяц или за год? — спрашиваю я.

— Ты знаешь, вначале мне тоже хотелось считать. А потом ночью как-то не спалось, и я стала думать — зачем я веду эту статистику? Кому это надо? Моему тщеславию! Надо, чтобы я где-то, когда-то, кому-то сказала: в 1981 году я пошила две тонны вещей, а в 1994-м — две с половиной. Нет, я давно уже не считаю. Сколько смогла — столько сделала…

А может Эйла много. Вся соседняя комната заполнена коробками с комплектами постельного белья. И коробки всё прибавляются и прибавляются. Потом их заберёт местная благотворительная организация АДА и повезёт в Петрозаводск.

Эйла Барк живёт в пригороде Турку, в небольшом городке Пииккио. Когда идёшь по улице, то почти все встречные улыбаются ей как старые друзья. Она заходит в магазин, быстро, привычно покупает молоко, хлеб, зелёный кочанный салат, корм для птичек. В дешёвой лавке, где продаются на вес лоскуты, обрезки различных тканей, остатки пряжи, она задерживается подолгу. Примеряет, прикидывает, что может выйти из этих остатков.

— Когда я подросла и достала подбородком край стола, мама, которая шила по вечерам, дала мне обрезок ситца размером с ладонь и сказала, что у хорошей хозяйки ничего не пропадает — ни лоскут ситца, ни лишняя варёная картофелина. Из того лоскута я впервые в жизни сшила платье своей кукле…

Когда я подросла, то сказала папе, он был сапожником: «Папа, уже вечер, пора отдыхать». Отец ответил мне: «Господь Бог дал мне руки, чтобы я работал, а не сидел без дела…»

…Весной дом Эйлы, стоящий в тихом переулке над спокойной речушкой, был весь в белом цветеньи яблонь.

— Радуйся, Эйла, яблок будет и тебе, и дочерям, и внучкам, — сказал я ей. Эйла загадочно улыбнулась. Позже я узнал, что два месяца она с внучкой Элиной варила повидло, почти всё оно ушло в детские дома Петрозаводска.

Эйла была в Петрозаводске много раз. Мы ездили с ней в Кижи, на водопад Кивач, в санаторий «Марциальные воды». Больше всего Эйла любит наш Музей изобразительных искусств. Её интересуют картины старых мастеров, написанные на библейские темы.

Все дни наши проходили в поездках, в походах. Вечерами Эйла вязала, положив на подушечку уставшие, отёкшие ноги.

В субботу Эйла ходила в адвентистскую церковь на Кукковке, где её знают и любят.

— Я прожила нелёгкую жизнь, — рассказывает тихо Эйла, — терпела трудности и лишения, знаю бедность и нужду, видела ужасы войны. В моей жизни был день, когда я от горя поседела за несколько часов. Поэтому я готова помогать людям. И это я буду делать до тех пор, пока будут шевелиться мои пальцы.

Петрозаводск давно живёт в моём сердце. Мне хорошо здесь среди моих сестёр и братьев по вере, мне нравятся ваши люди, у меня здесь появились друзья. Всё мне здесь как родное. Ведь мои родители до революции жили в Олонецкой губернии, в Подпорожье, часто бывали в Петрозаводске. Отец мамы работал сапожником, а мама ходила в школу. В нашем семейном архиве бережно хранится свидетельство об окончании училища, огромный с золотыми буквами похвальный лист, мамины ученические тетради.

…Вскоре в Пииккио я увидел то, что много лет бережёт Эйла.

«Эту тетрадь писала я, ученица 3-го отделения Подпорожского образцового, в семъ Подпорожье училища, Подпорожской волости Лодейнопольского уезда Олонецкой губернии Серафима Андреева Иканен из финляндских уроженок. В училище училась три года, в 3-ем отделении 1 год. 25 апреля 1903 года».

А что же это за училище? Да ещё образцовое? В нашем Карельском архиве мне удалось найти несколько документов. Это начальное училище в Подпорожье было при церкви, занимало два собственных дома. В 1901 году в нём училось сорок мальчиков и тридцать одна девочка. Отдельной графой стоит запись: «Одна девочка — финка». В училище был устроен четырёхголосный хор, регулярно проводились вечера показа картин с волшебным фонарём (видимо, прадед диапроектора). Заведовал училищем с 1884 года Семён Николаевич Феофилов.

Училище давало хорошие знания математики, русского языка, истории. С ними можно было смело идти в жизнь, более способным — поступить в гимназию, в реальное или коммерческое училище.

Серафима Андреевна жила и умерла в Турку. По-русски говорила без акцента всю жизнь.

Я много дней рассматривал её тетради, когда летом гостил у Эйлы.

Какой красивый почерк у двенадцатилетней Серафимы Иканен! В тетрадях переписаны пословицы, высказывания, небольшие рассказы, стихотворения. И в конце каждого учитель Феофилов после размашистой пятёрки приписывал: «Превосходно», «Прекрасно». Да, он во всеуслышанье восхищался скромной девочкой из простой семьи, единственной финкой в их училище, восхищался тем, как она любит русскую литературу, язык.

Интересны ли нам сегодня те давние первые уроки морали и нравственности? Думаю, что да.


Умная голова сто голов кормит.

Доброе семя приносит и добрые плоды.

Мудрый сын — утешенье отца.

Скупой богач — беднее нищего.

Чужая сторона прибавит ума.

Новгород — отец, Киев — мать, Москва — сердце, Петербург — голова.

Ученье свет, неученье тьма.

Любовь великая сила — ею держится мир.


Синичка

В одну холодную зиму прилетела синичка к окну крестьянской избы. Сюда загнал её сильный холод. Синичка жалобно билась в окно и как бы хотела сказать, чтобы впустили её обогреться. Крестьянин с радостью открыл ей окно и впустил гостью в дом. Синичка радостно влетела и жадно принялась клевать крошки, рассыпанные на столе.

Дети полюбили синичку, слушая весёлое её пение. Но вот прошла зима. Наступила весна, и под окном уже веселились другие птички. Синичка, услышав веселье других птичек, стала биться в окно. Крестьянин открыл окно и выпустил синичку на волю. Она вылетела, села на ближайшее дерево и радостно запела.

Время шло. Прошли лето и осень. Наступила зима. Синичка опять вернулась к доброму крестьянину. Но теперь она была не одна, а привела с собой свою подругу. Синичка смотрела на детей и как бы хотела что-то сказать. Отец сказал детям, что если бы птички могли говорить, то сказали бы, что доверие вызывает доверие, а любовь вызывает любовь.

3 февраля 1903 г.


Два плуга

Из одного куска железа и в одной мастерской были сделаны два плуга. Один из них купил землепашец и сейчас же пошёл с ним на работу, а другой плуг купил купец и положил его в лавку.

Плуг земледельца, поработавши, заблестел, как серебро, а плуг купца, полежавши в лавке, почернел и покрылся ржавчиной. Через несколько времени плуги встретились, и плуг купца спросил друга, почему он такой блестящий. Тот отвечал, что он блестящий потому, что трудится, а ты потому чёрный и ржавчаный, что всё время на боку лежишь.

29 января 1903 г.


Воробей и ласточка

Однажды один человек вышел на улицу и увидал под крышей своего дома гнездо ласточки. Обе ласточки улетели, и гнездо осталось пустое. В это время сидел на крыше воробей. Он подлетел к гнезду, посмотрел в него и спустился туда. Через немного времени прилетела ласточка. Она сунулась в гнездо и, увидев воробья, забила крылышками и улетела. Прошло время, и прилетела целая стая. Они одна за другой быстро подлетали к гнезду, что-то делали и опять улетали. Ласточки недаром прилетали, они, каждая в своём носике, приносили грязь и понемногу замазывали отверстие гнёздышка. Сначала у воробья была видна шея, потом головка, потом носик, а потом и ничего не стало видно. Ласточки совсем замазали воробья в гнезде. Замазавши же, стали с радостным криком летать около дома.

6 февраля 1903 г.


Кто он?

Лесом частым и дремучим, по тропинкам и по мхам

Ехал всадник, пробираясь к светлым невским берегам.

Только вот — рыбачья хата; у реки старик стоял,

Чёлн осматривал дырявый, и бранился, и вздыхал.

Всадник подле — он не смотрит.

Всадник молвил: «Здравствуй, дед!»

А старик в сердцах чуть глянул на приветствие в ответ.

Всё ворчал себе он под нос: «Поздоровится тут, жди!

Времена уж не такие… Жди да у моря сиди.

Вам ведь всё ничто, боярам, а челнок для рыбака —

То ж, что бабе веретёна али конь для седока.

Шведы ль, наши ль шли тут утром, кто их знает — ото всех

Нынче пахнет табачищем… Ходит в мире, ходит грех!

Чуть кого вдали завидишь — смотришь, в лес бы… Ведь грешно!..

Лодка, вишь, им помешала, и давай рубить ей дно…

Да, уж стала здесь сторонка за теперешним царём!..

Из-под Пскова ведь на лето промышлять сюда идём».

Всадник прочь с коня и молча за работу принялся;

Живо дело закипело и поспело в полчаса.

Сам топор вот так и ходит, так и тычет долото —

И челнок на славу вышел, а ведь был что решето.

«Ну, старик, теперь готово, хоть на Ладогу ступай,

Да закинуть сеть на счастье на Петрово попытай».

«На Петрово! Эко слово молвил! — думает рыбак, —

С топором гляди как ловок… А по речи… Как же так?..»

И развёл старик руками, шапку снял и смотрит в лес,

Смотрит долго в ту сторонку, где чудесный гость исчез.

4 февраля 1903 г.


На обложке одной тетради совсем другим корявым почерком написано:

«Куплено к Рождеству:

12 фунтов крупчатки — 72 коп.

1/2 ф. масла — 8 коп.

1,5 литра первачу — 20 коп.

1 ф. крупы перловой — 8 коп.

1 1/2 ф. сахару — 27 коп.

1/2 вязанки кренделей — 17 коп.

1 ф. рису — 10 коп.

3/4 ф. сах. песку — 12 коп.

1/4 ф. изюму — 4 коп.

1/2 ф. варенья — 10 коп.

1/2 ф. цикории — 5 коп.

Итого 1 руб. 93 коп. Декабрь 1903 г.»


Тетрадкам более ста лет! Здесь же, в папках, два огромных красивых листа на плотной старинной бумаге.


Свидетельство

Лодейнопольский Уездный Училищный Совет сим удостоверяет, что дочь финляндского уроженца Куопийоской губернии, прихода Нурмис Серафима Андреева Иканен, родившаяся двадцать третьего (23) августа тысяча восемьсот девяносто первого (1891) года, успешно окончила курс учения в Подпорожском одноклассном училище.

Выдано августа 30 дня 1903 г.

Председатель Лодейнопольского Уездного Училищного Совета, инспектор народных училищ Олонецкой губернии 2 района И. Сумароков

Члены Совета: (не разобрать)


Похвальный лист

Дан ученице Подпорожскаго однокласснаго министерского училища Серафиме Андреевой Иканен Лодейнопольского уезда Олонецкой губернии за благонравие и отличные успехи в науках.

Что Лодейнопольский Уездный Училищный Совет и удостоверяет с приложением казенной печати.

Председатель Училищного Совета И. Сумароков

Члены (не разобрать)

Уездный наблюдатель священник Ф. Громов

Заведующий Подпорожским Министерским училищем учитель С. Феофилов

Август 30-го дня 1903 года

Типография К. Самойлова в Вытегре


В отдельной папке у Эйлы хранится родословная, в которой значится, что Антти Иканен, рожденный в 1805 году, выехал из Нурмиса в Петрозаводск 28 декабря 1840 года. И жил он с семьёй в Олонецкой губернии до самой смерти в 1882 году.

Тетради и грамоты сохранились. Их сберегли. А вот сохранилось ли здание училища в Подпорожье, где набиралась ума-разума Серафима и её однокашники, сохранился ли дом сапожника Иканена?

Однажды Эйла приехала в Петрозаводск с группой друзей-единомышленников, привезла триста килограммов повидла, сваренного ею из яблок, собранных в собственном саду. Повидло быстро развезли по детским домам, благо был свой, финский, микроавтобус.

— Время коротко, — сказал я Эйле. — Недолго нам осталось ходить под синим небом. Поехали в Подпорожье, найдём училище, найдём дом твоего отца.

— Как здорово! Я давно хотела, но ты всегда такой занятой…

Компаньоны Эйлы не возражали, ведь машина двигалась к Петербургу, а оттуда — на Выборг, значит, по пути.

В Подпорожье мы опросили многих. Никто ничего не знал об образцовом Подпорожском училище. И лишь одна-единственная старушка указала на ветхое полуразрушенное кирпичное здание. Куда уж там искать дом сапожника…

Эйла стояла перед осыпающейся стеной, крепко сжав узкие губы. Затем низко поклонилась. Серебристые крылья простецкой причёски пенсионерки заслонили её глаза.

Короткая у нас память. А вот у Эйлы в доме, как и у многих других финнов, на видном месте лежит торжественная папка, в которой на трёх листах написана вся её родословная до седьмого колена.

Как бы нам перенять это богоугодное, патриотическое дело!

Почему бы нашим архивам не оказывать подобную услугу? Знаю по себе: десятки людей обращаются ко мне с просьбой найти, рассказать, где и как воевал отец, старший брат, дядя, где могилы погибших.

Человек не должен бесследно исчезнуть с лика Земли! Кем бы он ни был — сапожником, медсестрой или писателем…

Вечная память

Мы на Шипке. Острый холодный туман. Я стою у старой пушки. Чуть повыше — огромный, известный многим по открыткам, альбомам, памятник Свободы. Стою на высоте. Стою над миром. Серые тучи проплывают рядом, проходят как бы сквозь меня. Я протягиваю руки, пытаюсь поймать их. Тучи мокрые, холодные. Они ползут из Турции, как напоминание о той давней страшной войне 1877—1878 годов, когда русский народ пришёл на помощь болгарам, страдающим от непосильного ига Османской империи.

По всей нашей необъятной России шёл сбор средств. Даже самые бедные люди отдавали последнюю копейку в помощь братьям-славянам.

Первыми в Болгарию поехали, поплыли добровольцы. После того как не удалось дипломатическим путём уладить отношения с Турцией, 12 апреля 1877 года Александр II подписал манифест об объявлении войны.

Летом начались бои. Турки рвались к Шипкинскому перевалу. Перед ними грудью встали русские солдаты, братушки, как их звали болгары. Турок было в пять раз больше, они плотным кольцом окружили Шипку. Пять месяцев блокады. Знаменитое «Шипкинское сидение». Помимо турецких пуль, зимой наших солдат и болгарских ополченцев косили болезни, холод и голод. Люди замерзали. Пушки, ружья, одежда от мороза и метелей покрывались снежной коркой. Атаки отбивали штыками и камнями, не было боеприпасов. Однако начальник Южного отряда генерал Радецкий регулярно успокаивал Петербург: «На Шипке всё спокойно». Долгие годы русские люди будут повторять эту казуистическую фразу к месту и не к месту. Фраза казённого служаки запомнилась, а помним ли мы, знаем ли, как воевали, как командовали войсками Николай Григорьевич Столетов, Эдуард Иванович Тотлебен, Иосиф Владимирович Гурко, Михаил Дмитриевич Скобелев?

Скобелеву стоял памятник в Москве, в революцию разрушили. Как же, царский генерал. Кровопиец. Контра. Долой его! Памятника освободителям Болгарии нет в России. Книги об этой войне давно не переиздавались. А ведь матушка-Россия заплатила тогда за свободу Болгарии непомерную цену — двести тысяч солдат наших спят вечным сном на Балканах.

Когда-то я услыхал от одного белоруса, работавшего лесорубом в Поросозере, песню, которую пел его дед:

Эх, как наши за Дунаем синим побывали,

На земле болгарской турков побивали.

Гремит слава русская трубой,

Крепко, турок, бились мы с тобой…

В 1960-е годы, когда я приезжал в Варну, многие болгары благодарили Россию, благодарили нас, советских, за своё освобождение от рабства. А как нынче? Благодарят ли? Стоит ли ещё памятник Алёше в Пловдиве? А что о нас говорят, как благодарят за освобождение от фашизма в Польше, в Чехии и Словакии, в Румынии, в Австрии, в Прибалтике? Невольно возникает страшный вопрос: за что гибли тысячами и раньше, и в Великую Отечественную войну наши бравыребятушки, наши красноармейцы?

Почему Россия не жалеет своих сынов? Почему так мало стоит человеческая жизнь? От тех солдат родились бы дети, а от них — другие дети. Сколько новых Ломоносовых, Пушкиных, Васнецовых, Шаляпиных могли бы украсить русскую землю!..

…Холодно, тоскливо на вершине Столетова рядом с великолепным памятником нашим солдатам и болгарским ополченцам, памятником Свободы. Я подхожу к краю обрыва. Там лежат они, на склонах, внизу, в братских могилах.

В школьном учебнике об этой войне написано до обидного мало. Идите в библиотеку, там всегда вам рады. Неужто мы и вправду ленивы и нелюбопытны? Неужто мы Иваны, не помнящие родства? Горько это сознавать, стыдно повторять.

…Спустились в долину Роз. Тут весна, похожая на наше северное лето. Весна 1963 года. Женщины с обветренными, загорелыми лицами и забинтованными пальцами завершают перед полуднем своё привычное дело на поле — ощипывание лепестков роз с колючих кустов. Собирают лепестки утром, пока они сохраняют аромат. Сборщицы несут полные корзины во двор заводика, взвешивают, ссыпают лепестки на огромный брезент. Гора из лепестков! Возникает странное желание упасть в эту розовую гору лицом к душистым лепесткам.

Я спрашиваю женщин, опустошающих огромные корзины, можно ли мне упасть в лепестки? Они ничего не разумеют и сторонятся меня. Лица их суровы и непроницаемы. Кудрявый болгарин небольшого роста в чёрном грубой вязки свитере разрешает. Я быстро сбрасываю туфли и, раскинув руки, падаю в розовый ворох. Сборщицы лепестков качают головами и молча уходят. «Больше в моей жизни не будет такого», — говорю я начальнику в свитере, одаривая его традиционным подарком — макетиком советского спутника. Болгарин улыбается, и я крепко жму ему руку. И ведь точно, больше никогда не лежал я на горе из розовых пахучих лепестков.

Совсем скоро эти диковинные лепестки, этот духмяный розовый пух, бросят в чан, потом поддадут пару, и из агрегата, напоминающего огромный самогонный аппарат, закапает, потечёт розовое масло — прозрачная кровь розы, красивейшего цветка во вселенной. Запечатают розовое масло, а точнее, масло розы, во флаконы, в крохотные пробирки и будут внушать всему миру, что розовое масло дороже золота. И впрямь, почему нет? Болгария твёрдо держит первое место в мире по производству розового масла, так необходимого для парфюмерной промышленности.

Черноволосый начальник фабрички сказал мне, что для получения одного грамма масла требуется две тысячи роз! Причём не всяких там декоративных красавиц, а специальных масличных сортов.

— Ну а для одного литра? — спросил я.

— Два миллиона роз! — выпалил кудрявый болгарин.

— Сколько же это букетов могло бы быть, — вздохнул я печально. — Сколько девушек можно было бы сделать счастливыми. Сколько русских могил можно было бы украсить розами.

— Розовое масло — валюта. А валюта очень нужна нам, болгарам, для развития и процветания нашей прекрасной Болгарии.

…Через неделю здесь будет праздник Роз. Вот бы увидеть! А вижу иное: перевал Шипка, скачущий на белом коне генерал Гурко. Перед ним — строй. Радостные лица солдат. Победа! И ещё я вижу одну картину Верещагина — «После атаки». Там со страшной реальностью нарисован перевязочный пункт под Плевной.

Плевна, Шипка, Шейново, Рущук… «А по бокам-то всё косточки русские…»

На окраине села Шипка, на взгорье, стоит диковинной красоты церковь, русская православная церковь с золотыми маковками куполов, бьющими в глаза ярким светом. На подворье нас встречает священник в чёрной рясе. Высокий, плотный. Сильное рукопожатие. В моей записной книжке отмечено: «Исполнен красоты и достоинства».

— Протоиерей Иосиф, — лёгкий поклон в нашу сторону. — В миру Иосиф Николаевич Гордеев. Возможно, вы удивляетесь, почему я так хорошо говорю по-русски? Не смею иначе — я русский человек, миссионер Русской православной церкви. В этом храме изначально служили русские священники. До меня был отец Сергей Чернов. Он пятьдесят три года служил здесь, в соборе Рождества. В 1961 году его прибрал Бог, и Патриарх всея Руси Алексий вызвал меня из родного Краснодара и благословил на служение в Болгарии. Послал, чтобы я каждый день служил литургию по убиенным в 1877—1878 годах русским солдатам, провозглашая:

— Вечная память! Вечная память! Вечная память!

Деньги на храм собирали в России. Проект церкви выполнил наш русский архитектор Томышко. Сейчас мы войдём в храм, и вы увидите иконы, написанные знаменитыми русскими художниками. Более восьмидесяти икон было привезено сюда в дар из России. Патриархия не рекомендует нам называть имена иконописцев. Все равны перед Богом. Но если вы хорошо знаете русское искусство, то, возможно, вы отличите здесь манеру Нестерова, Васнецова, Малявина.

Купол разрисовал профессор Григорий Григорьевич Мясоедов. Стены — художник Ростовцев и болгарский профессор живописи Митов. В соборе я помолчу, оставлю вас наедине с вашими мыслями. Посмотрите на образа с ликом Спасителя, постойте у иконы «Дмитрий Донской получает благословение Сергея Радонежского» и у иконы «Кирилл и Мефодий».

…Отец Иосиф ожидал нас во дворе. Я спросил его, не знает ли он что-либо про 14-й Олонецкий пехотный полк, сражался ли этот полк с басурманами? Отец Иосиф повёл меня и тех, кто пожелал спуститься вниз, в подполье собора. Там стояли символические надгробия Орловского и Брянского полков. Они понесли самые тяжкие потери на Шипке. Олонецкого полка не было.

— Я хочу, чтобы вы услышали наш благовест, наши звоны, — продолжил отец Иосиф, когда мы вышли на свет. — На звоннице нашей удивительные колокола, они отлиты из гильз артиллерийских снарядов, собранных на Шипке. Удивительный тембр! Редкая гармония звуков! Звоны наших колоколов специально приезжали записывать радиостудии Америки, Англии, Франции, Греции, даже Японии. Из России только никто никогда не интересовался. Почему мы такие не любопытные? Почему мы спустя рукава относимся к памяти павших? Почему у нас неухоженные кладбища, почему никто не жалеет вдовицу, не прижмёт к сердцу сироту?

Старший нашей журналистской группы попытался начать полемику, ссылаясь на наши газеты, журналы, уделяющие много страниц воспитанию масс.

— Я выписываю «Неделю», журналы «Работница», «Советская женщина». У меня жена — книгочея, две дочери студентки, они учатся в университете в Софии. У нас много русских книг. Я хочу, чтобы дочери не забывали родной язык. Каждый год приезжаю на Родину в Краснодар. Первым делом иду к родительским могилам. Почему? Запустение и небрежение к родительским гробам — это гибель души. Отсюда многие наши беды…

— Как горят купола, — прервал я монолог отца Иосифа.

— Благодаря воле вождя нашего, Никиты Сергеевича Хрущёва. Он, правда, недолюбливает церковь, как известно. А тут чудо свершилось! Погостил он у нас часик. Здесь, на вашем месте стоял. Я ему о соборе рассказывал, историю строительства поведал. Умолчал только о матери генерала Скобелева, о мученической смерти её. Ну да вы, журналисты, знаете, сами в газетах, небось, писали. Она, царство ей небесное, на Руси деньги на храм собирала. Ехала она к нам на Шипку. Разбойники думали, что деньги при ней, и загубили её ангельскую душу. Денег в чемодане не было, к счастью. Первый молебен, говорят, тогда, при освящении храма, за упокой её души отслужили. Ну, про это я не говорил Хрущёву, а говорил, что маковки церкви поблекли, а храм наш есть своеобразный памятник павшим русским солдатам. Так что вы думаете? Дал золото Никита Сергеевич. Шесть килограммов, чуть поменьше, чем я просил, однако хватило и того, как видите. Прислали через пару месяцев. Горят наши купола, гордо сияют.

— Позволительно ли спросить, отец Иосиф, — обратился я. — У вас тоже сияет на груди необычный наперсный крест. Большой, усеянный драгоценными каменьями. Что это, откуда?

— Сие есть награда Русской церкви. Высокая награда. Мне её вручил лично Патриарх всея Руси Алексий. Вручил за долгосрочную и беспорочную службу в Болгарии. Чистое золото, самой высокой пробы.

— Толстый. Он, видимо, пустой, полый, — сказал я.

— Русская церковь не приемлет обмана. Возьмите на ладонь.

Рука моя неожиданно резко ушла вниз. Камни красные, большие. Как перезрелые вишни, как запекшаяся кровь.

Моя жена тоже взвесила крест на руке. Потом остальные стали рассматривать. Пришёл звонарь. Немолодой, горбатенький. Сразу все зашептались: «Квазимодо, Квазимодо».

Отец Иосиф попрощался с нами, рука было привычно поднялась, видимо, хотел перекрестить нас, потом громко сказал:

— Малиновый звон наших колоколов надо слушать там, внизу. Не здесь, у стен храма, а там, когда он стелется над долиной Роз, плывёт тёплыми волнами, там вся прелесть. У человека, даже неверующего, непременно дрогнет душа и наполнится гордым светом за Россию-матушку. Идите с миром…

Мы с женой несколько лет переписывались с Иосифом Николаевичем Гордеевым. Потом переписка как-то увяла. Почему? Неужели потому, что мы ленивы и нелюбопытны?

Бумажные балеринки

Ах, как красиво сбегал он вниз по широкой полукруглой лестнице, что вела из покоев к ресторану. Вечером на нём был тёмно-синий пиджак с блестящими латунными пуговицами, светлые серые брюки, из-под белоснежной рубашки алел шёлковый шейный платок.

Поджарый, стройный, он никогда не глядел под ноги, голова слегка повернута влево, белозубая улыбка. Он был похож на отставного циркового гимнаста. Но нет, Людвиг Перский был известным в Польше, да и у нас, кинорежиссёром.

В международном Доме отдыха журналистов в Варне, а точнее, у Золотых Песков, он стал за пару дней после приезда заметной персоной. Часто пропадал с нами, русскими. Журналист из Киева Юра Валуев, моя жена Инна и я как-то мигом подружились с паном Лютеком — так, без обиняков, просил он себя называть.

Справа — Людвиг Перский.

Болгария, Золотые Пески. Октябрь 1964 г.


Однажды после ужина Перский подсел к нашему столу. Его тонкие, красивые пальцы изящно вынули из пластмассового стаканчика белый листик бумаги — тогда ещё была писчая бумага вместо мягких салфеток. Индустрия социалистических стран направляла на оборону все силы, и ей было не до салфеток и туалетной бумаги.

Людвиг сложил листик вчетверо, взял двумя пальцами левой руки за верх, повернул влево, потом слегка распрямил верх, распушил низ, и дивное диво — получилась крохотная фигурка в белом широком платьице, потом у неё появились тонкие ручки и ножки. Фигурка встала на чистую тарелку, и теперь это была не бумажная куколка, а балерина. Вскоре к ней подошёл и остановился «вылепленный» таким же способом из салфетки стройный юноша на изящных ножках, которые прикрывали сзади фалды фрака. Затем Людвиг накрыл балеринку большим бокалом. Свершилось новое чудо: балеринка как бы очутилась в темнице, правда, в светлой, изысканной. Из этого странного хрустального узилища она протягивала горестно заломленные ручки к своему возлюбленному.

— Это мой фильм «Ожидание», — сказал враз погрустневший милый пан Лютек. — Нет-нет, они воссоединятся. Вот так. — И он приподнял бокал. — Они будут танцевать танец любви и горя. А может, она сама пожелала жить в хрустальном замке среди богатства и роскоши? Или её продали в рабство злые люди? Видите, сколько здесь можно придумать коллизий. А почему вы не спросите, как у меня всё это началось? Однажды, давным-давно, я ждал одну даму в ресторане. Она опаздывала, я нервничал и, не ведая, что делаю, крутил в руках салфеточку, складывал, разглаживал. Потом как-то повернул, потом отпустил — получилась головка, платье…

Так я и построил свой фильм. Тихое кафе. Вечер. За столиком молодой, красивый человек. Он курит сигарету за сигаретой. Он ждёт, а её всё нет и нет. Юноша откладывает на пепельничку дымящуюся сигарету и бездумно берёт салфетку. Вьётся струйка дыма, балеринка танцует, появляется молодой человек во фраке. Танец вдвоём. И в этом танце — главное. Это танец первой любви. В нём — мечты и желания юноши. Любовь говорит на одном языке. Затем балеринка оказывается под бокалом. Что это? Непреодолимый барьер? Она его не любит? Она предпочитает хрустальный замок? Ей хочется денег? Звучит и звучит печальная музыка, и вдруг она сменяется далёким стуком каблучков. Всё громче они, всё ближе. Молодой человек, сидящий в кафе, медленно недоверчиво поднимает голову. К его столику подходит, подбегает та, которую он так долго ждёт, о которой он думает днём и ночью, лучше которой нет на всём белом свете.

«Ожидание» — фильм-малютка. Десятиминуточка! А сколько радости она мне принесла! Два года назад, в 1962 году, на кинофестивале в Каннах фильму дали «Серебряную Пальму». Ну и вообще, за «Ожидание» я получил столько разных наград, сколько не получал за все свои предыдущие ленты. Кто б мог подумать, что из случайной шутки получится перлинка — жемчужинка. Фильм показывали во многих странах, шёл он и в Советском Союзе на телевидении, мне звонили московские друзья-коллеги.

После фильма в Варшаве сотворили балет, настоящий балет. Куколки затанцевали на сцене, в театре. Уже живые, лучшие балерины Варшавы…

Людвиг великолепно говорил по-русски, правда, иногда слегка растягивая слова. Как у всех поляков, у него был тот вкусный акцент, который мне очень нравится и по сей день.

У Людвига имелось полное основание говорить хорошо по-русски. Он жил в России почти пять лет.

В страшную осень 1939 года, когда немцы напали на Польшу, ему удалось убежать из Варшавы в Советский Союз. Во Львове он работает у знаменитого Михаила Ромма, который заканчивал фильм «Мечта». Кто из нынешних молодых видел этот великолепный фильм? Ах, как блестяще играют там Фаина Раневская, Михаил Астангов, молодая Леночка Кузьмина.

Потом была работа в Киеве с Игорем Савченко над фильмом «Богдан Хмельницкий». Людвиг придумал эпизод и нашёл для Гелены, главной героини, забытую польскую песенку. Людвиг Перский уже имел киношный опыт, он входил в состав творческой группы «Старт» в Варшаве, был ассистентом у многих видных польских кинорежиссёров. Но более всего талант Перского как режиссёра-документалиста раскрылся в годы Великой Отечественной войны.

Многие знают, что в Советском Союзе весной 1943 года была сформирована дивизия имени Костюшко, из которой через год выросла 1-я Польская армия, но не все даже военные кинохроникёры знают, что при дивизии существовала одна необычная боевая единица «Чолувка фильмова» — фронтовая киногруппа, которая прошла славный путь от Рязани, где формировалась дивизия, до Берлина.

— Мы, режиссёры, кинооператоры работали бок о бок с вашими фронтовыми кинооператорами. Я хорошо знал Романа Кармена, режиссёра Александра Довженко, Юлия Райзмана, Илью Копалина. Наша «Чолувка» имела советские кинокамеры, советскую киноплёнку. Проявляли и монтировали мы свои киносборники, свои фронтовые киножурналы у вас в далёком тылу. В 1943 году, в очередной приезд в Ташкент с отснятым на фронте киноматериалом, мои киевские друзья, бывшие в эвакуации, познакомили меня с Леонидом Луковым. Он и киевляне снимали «Два бойца» — фильм о битве за Ленинград. Неделю-две я помогал им на съёмках, помогал, как мог. С Мариком Бернесом я познакомился ещё раньше, мы были на ты. Я очень полюбил этого рубаху-парня, так ведь у вас говорят?

С фронта я как всегда привозил несколько бутылок трофейного рома. Бутылочку подаришь, и твоя плёнка проявляется первой, бутылочку поднесёшь, и вот уже тебе на завтра выделен монтажный стол — садись, работай, клей. А мы спешили: надо было срочно везти в дивизию готовые фронтовые киносборники, надо было поднимать боевой дух нашим жолнежам, солдатам.

Помню такой случай. Отмонтировал я очередной киножурнал. Сделали мне десять копий, десять банок у меня с киноплёнкой в железном яуфе — ящике упаковки фильмов. Ну так вот, надо ехать в дивизию. Но нет билетов на поезд. Никак не уломать военного коменданта. У кассы на вокзале чёрт знает что творится. Толпы красноармейцев, многих выписали из госпиталя, едут на фронт, а мест нет.

Поехал я к Лукову. Чуть не плачу — помогите, братцы! Луков сделал перерыв репетиции. Сели мы в машину: Луков, Марк Бернес, Борис Андреев. Приехали на вокзал. Расступись, народ! Бернес достал гитару и запел «Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил». Такого концерта я ещё не видел в жизни. Красноармейцы не отпускали их целый час.

Комендант лично принёс мне билет и сам даже погрузил тяжёлый яуф с киножурналами в моё купе. Купе во время войны! Только для высшего комсостава, а тут едет поручник — старший лейтенант.

Знаете, как меня окрестил Марк Бернес? Пусть пани Инна простит — моё имя и фамилия Людвиг Перский, а он назвал Сифилютек Триперский. Причём без всяких на то причин, просто так, после ночной попойки. Я не в обиде — только у поляков и русских такой крепкий, как спирт, как махорка, юмор. Что французы! Русский анекдот — это же бомба, нет, нет — персик, начинённый красным перцем.


…Хорошо жилось нам близ Золотых Песков! Виноград можно было рвать под окнами. По утрам Лютек и я сбивали палками миндальные орехи с высоченного, огромного дерева — это у нас считалась физзарядкой. По вечерам мы сидели в баре у турка Аким-бея, ели «сафрид на шкара» — ставриду на углях, запивая холодным чешским пивом. И снова — воспоминания, воспоминания… В баре не запишешь, не до этого, да и записную книжку неловко доставать, поэтому я ночью записывал рассказы пана Людвига. А назавтра — новые рассказы.

У каждого режиссёра — свои темы. У Перского в его долгой творческой жизни их было три. Первая — фильмы о театре и эстраде. Фильм «Пан профессор» — об известном польском актёре и педагоге Людвиге Семиполинском. Затем знаменитая лента «Мой театр», где популярный комик театра и кино Адольф Дымша играет все роли — от суфлёра и пожарного до зрителя и автора.

Вторая тема — фильмы о Варшаве. Перский снял пять фильмов о любимом городе. Один, самый лучший — самый страшный. Много лет он каждый день демонстрировался, не шёл, а именно демонстрировался ровно в полдень в Центральном кинотеатре. Это был фильм-документ, фильм-приговор фашизму, снятый сразу после освобождения Варшавы.

Кинокамера шаг за шагом бродила по разрушенным улицам, по пожарищам, красноречиво свидетельствуя о том, что сделали немцы с Варшавой.

На этот фильм шли, как в музей, шли семьями. Варшавяне водили детей, обязательно приглашали гостей, его показывали туристам. Люди плакали, не стыдясь слёз.

Последний кадр фильма — изуродованная бомбами площадь. Вдали — одинокая, чудом уцелевшая чёрная стена сгоревшего многоэтажного дома с пустыми глазницами окон, остаток пьедестала памятника, груды кирпича.

Заканчивался фильм, но свет в зале не зажигался. И вдруг — распахивались настежь широкие двери. Люди из тьмы, из горя и печали, выходили на свет. Выходили и останавливались как вкопанные. Перед ними лежала, бурлила молодой жизнью новая, возрождённая из пепла, та самая площадь, снятая с этой же точки в последнем кадре фильма…

Третья тема — фильмы-путешествия: «Канадские записки», «Варшавянин в Киеве».

Людвиг Перский снял сорок короткометражных и три полнометражных фильма.

Людвиг — отличный карикатурист. Помимо того что он подарил нам с Инной небольшой гарем своих бумажных балеринок, пан Лютек на салфетках мгновенно, невероятно умело и точно нарисовал наши физиономии. «Толькови от Лютека. Златни Пясыцы. 24.10.1964 года».


Прошло, пробежало семь лет, и 6 августа 1971 года мы встретились в Сочи, в фойе кинотеатра «Кубань». В знаменитый южный город приехала группа актёров, режиссёров, участвовавших в XVII Московском международном кинофестивале. Людвиг был руководителем польских киноработников, они привезли нашумевший фильм «Пейзаж после битвы». Абонементную книжку на пять просмотровых дней достал мне мой коллега, собкор Центрального телевидения Семён Моняк. Я тогда гостил у него.

Поздним вечером в гостинице, отходя от удручающей жары кинотеатра, где шёл просмотр фильмов, мы пили холодное шампанское.

— Уже почти не дьелаю фильми, — говорил мне Лютек. — Стал глохнуть. То ты должен помнить, я тебе рассказывал про то, как снаряд разорвался над нашим блиндажем и как почти все погибли. Остался я и командир «Чолувки фильмовой». Тогда я был поручником, старшим лейтенантом, а сейчас стал генералом, свадебным генералом…

— Я храню твои бумажные балеринки.

— Что? — переспросил Людвиг.

— Балеринки лежат вместе с твоей фотографией. Когда-нибудь я напишу о Варне, о тёплом море, о тебе.

— А ты что, ещё до сих пор ничего не написал обо мне?

Оште има време

Варна. Международный дом журналистов (открытка). 1963 г.


Раннее утро. Я искупался и лежу над морем, на обрыве. Лежу в низкорослых кустах какой-то розовой медуницы. Нет, это не бугенвилла и не заросли дрока. Встаёт из воды большое красное солнце. Вдали в знакомом море — вереницы рыбацких лодок. Два дня назад я был с рыбаками, и мы ловили на длинные донки сафрид — серебристую ставридку. Меня взял в лодку седовласый рыбак, старый борец за народное дело чичо Васко. Я его зову Васко да Гама. Он не знает, кто это, и после моего рассказа о неистовом португальце, открывшем Индию, воспылал ко мне отцовской любовью. Болгары — добрый, славный народ, так же, как и мы, невзыскательный к своим потребностям, умеющий радоваться любому пустяку. Есть, правда, в болгарах какая-то заторможенность, нет лихости, дерзости, куража. Мне думается, это от длительного владычества Османской империи, от генетического чувства запертых уст и связанных рук. Болгары никуда не торопятся, работают не то чтобы спустя рукава, но и без рвения.

«Оште има време» — любимая поговорка. «Ещё есть время». Куда спешить, другару, — вино на столе, море у ног, женщина рядом. Оште има време.

Ах, как пахнет эта медуница! Полячка Алина Вольф из журнала «Кобьета и жиче» («Женщина и жизнь») сказала, жмуря глаза на пахучий кустарник, что это тамариск, его садят для укрепления берегов.

Дом журналистов, длинный, трёхэтажный, повёрнут к морю, он похож на пчелиные соты. Журналисты в основном люди в возрасте. Просыпаясь рано, они рьяно машут руками с отвисшими мышцами — делают зарядку.

На небе ни облачка. Благодать! Воздух такой чистый и вкусный, что я не решаюсь дышать всей грудью, я всасываю его своим аллергическим носом, облупившимся и раздутым от вечного насморка. А море — шшу-шшу, аах-аах. Вздыхает. Вот это грудь, вот это вздох!

Минувшей ночью вдруг подступила такая печаль, такая тоска. Как там мой Алёшик, которому всего-то девять месяцев? Зачем я здесь? Что ищу в краю далёком? А порой я забываю сыночка, будто его нет и не было. Всё не верится, что есть человечек от тебя.

Днём народ валяется на тесном пляже «Дома на журналистите».

— Лежбище котиков на Командорских островах, — изрёк именитый поэт Михаил Дудин, который безрезультатно обучает меня настольному теннису.

Днём некоторые едут в Варну. Ездит и Дудин пристраивать свои стихи в местные газеты, дабы получить кой-какие левы к той жалкой сумме, к тем тридцати левам, на которые нам поменяли наши кровные рубли в Москве. После обеда — сон. Незаметно кончается день, и падает тёплый вечер. К ужину в ресторане Дома появляется нарядная публика. Это та же пёстрая, разноязыкая журналистская братия, щеголявшая днём в линялых шортах и стоптанных кедах. А нынче — мужчины в чёрном и белом, женщины в платьях с вырезом на груди.

После ужина «ночной живот» — ночная жизнь. У кого есть немножко в кошельке, идут в Золотые Пески. И всё же обходят стороной казино «Златни Пясыци», шикарный ресторан «Морско око». Однажды мы с Серёжей Штейнбергом, журналистом из «Комсомольца», и певицей из нашего ресторана, неравнодушной к Серёже, спустились в подземелье фешенебельного ночного бара «Астория». Певичка познакомила нас со своей коллегой по имени Сиси, высокой и плоской, как вобла. Сиси пела голосом Луи Армстронга, пела, как это ни странно, «Аве Мария», и ей бурно аплодировали немцы.

При нашем Доме работали два ночных бара. Один примыкал к ресторану, и там хозяйничала Вирджиния. В другом, тростниковом шалаше на берегу моря, жарил диковинную рыбу турок Аким-бей. «Сафрид на шкара» — ставрида на углях и бутылка запотевшего чешского пива! По праздникам Аким-бей надевал белую военную форму американского матроса с этакой белой мисочкой-панамкой на голове, кромка которой завёрнута, загнута вверх. К Аким-бею любил приходить уже подвыпивший пан Ромек.

— Ромеку рому! — кричал он ещё издалека.

Ромуальд Вишневский — журналист из Люблина. Мы с ним подружились, в нём была чрезмерная сердечность, ежесекундное стремление удружить, сделать тебе что-нибудь приятное.

Ромек быстро хмелел. Обнимая меня, он показывал сизый татуированный номер на руке и вспоминал, как его и маму немцы бросили в Освенцим.

— Понимаешь, они маме рот забили грязью. Грязь взяли с нашего аппельплаца, где мы стояли. В лагерь привезли повстанцев Варшавы. Тутай мама и запела «Еще Польска не згинела»…

Каждый раз Ромек плакал и посылал проклятья немцам, которые шли к морю купаться голыми. Дабы отвлечь его от горестных воспоминаний, я просил Ромека спеть полюбившуюся мне песню. Он тут же соглашался и заводил «Морское танго»:

Не зазнав щенсья,

Хто не служив в маринарце…

В цивилизованном баре царствовала королева ночи — Вирджиния. Смуглая, с глазами как огонь, под глазами следы бурных, чувственных снов, следы эти с подпалиной, в тонких морщинках. Красно-чёрные губы, а посредине два ряда ровненьких белоснежных зубов. Вирджиния то в красном, то в синем, то в белом. Особенно хороша в красном. Чёрные непокорные волосы схвачены красной лентой.

— Почему печаль, Толья? — спрашивает меня Вирджиния.

— Потому, что нет рядом жены. Она бы тоже любовалась красной лентой в копне ваших волос…

Иногда в баре возникает какая-то особая атмосфера, и небольшой полукруглый зал превращается в оперетту. Тоскует румынская скрипка, Вирджиния бродит между столиками, разносит бокалы «Монастырской избы», рюмки с мастикой — анисовой водкой и дарит каждому посетителю красный тюльпан.

— От дирекции, моля, от директора Стоилкова, моля…

Все поют, поёт и Вирджиния, у неё хороший слух, сильный голос. Немцы сдвигают стулья, кладут руки на плечи соседу и раскачиваются, и гогочут. Гогочут, дескать, не покорили вы нас, не поставили на колени, ничего, придёт время, и мы ещё возьмём своё.

Почти каждый вечер в баре появляется одна странная пара. Она — словно худой, высокий мальчик с каштановыми блестящими глазами. Она пострижена коротко, у неё губы мальчика, который ещё никого не целовал. А он — уже седоватый, с пронзительно добрыми, чуть-чуть погасшими глазами. Иногда лицо его меняется, и он становится похожим на римского легионера. Опыт и юность. Боже, как они танцуют танго… «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…» — шепчу я любимые строки Тютчева. А потом они танцуют твист, танцуют весело, слаженно, задорно. Легионер как бы говорит ей, любимой: «Ну какой я, к дьяволу, старик!»

— Ромеку рому. А Вирджинии — джина! — кричит изрядно захмелевший Ромек Вишневский.

Тут же, сидя за крайним столиком, ближе к морю, откуда слышны удары прибоя, я набрасываю стихотворные строки:

Тут за стойкой Вирджиния

Наливает мне джин.

А над стойкою тучею

Сине-розовый дым.

Но вдруг свист!

Это посвист соловушки?

Это твист!

Задрожали головушки

У тюльпанов, тюльпанов, тюльпанов

У меня в тонкостенном стакане.

Как змееныш магнитная лента,

Крик, как камень, оброненный кем-то,

И выходят на поединок…

Гнутой сигмой качаются спины,

Запрокинута голова.

Эх, была не была!

Эх, была не была!

По зашторенным окнам бара

Пляшут тени гигантские парой.

Пляшут парой и в одиночку,

В этом баре мы, будто в бочке,

Я боюсь. Я немой, как мумия,

Этот танец — мой век,

А мой век есть безумие.

Слышу море чужое,

Вижу звёзды над ним.

И гречанку Вирджинию

Над стаканом моим.

На следующий вечер я прочитал это сочинение Вирджинии. Случилось странное: гомонившие немцы утихли, слушая мой голос. Вирджиния вынула из волос алую розу, поцеловала её и сунула в кармашек моего пиджака. Немцы стали просить, чтобы я перевёл стихи. Я не раз уже разговаривал с ними, и они знали, что я говорю по-немецки. Я попытался перевести, а когда закончил, немцы громко хлопали в ладоши и кричали: «Прозит!», звали к столу, наливали в стакан. Так повторялось три вечера. Однажды после моего чтения и аплодисментов немцев меня позвали три поляка — два с телевидения Варшавы, третий Ромек.

— То пане Анатоль есть славянин? — спросили они гуртом. — Пан Анатоль быв под германом в оккупации? Тебе немцы не творили зло? Ты сказал Ромеку, что твоя мама была в тюрьме. Так то правда? Ты знаешь, сколько они славян загубили? Нет им прощения! И не будет во веки веков! Так чего ж пан Анатоль танцует перед гансами и фрицами краковяк? Чего ты щебечешь, коллега? Куда делось твоё достоинство, твоя пшенкность, твоя славянская гордость — наш гонор? Клади два пальца правой руки на горлышко бутылки. И мы все покладем. То будет наша славянская клятва. Больше не подходи к гансам. То вшистко розуме, пане Анатоль? А теперь мы разольём эту бутылку «Выборовой» всем поровну и выпьем за дружбу славян всегда и всюду.

Я было попытался привстать и что-то крикнуть, вроде того, как писано в старинных романах:

— Милостивые государи, вы забываетесь!

Но меня прижали к круглому стульчику крепкие руки поляков. И в голове моей прояснилось: «Да ведь они правы! Тридцать три раза правы! Спасибо, парни, за науку!»

Больше к немцам я не подходил. А с поляками ещё долго-долго переписывался. Ромек Вишневский и его старшая колежанка, милая дама преклонных лет, воспитанница Бестужевских курсов в Петербурге, Бехчич-Рудницка по-братски помогали мне напечатать в польском журнале повесть о нашем земляке, кареле, Герое Советского Союза Алексее Николаевиче Афанасьеве, командире танка, первым ворвавшемся в Люблин 23 июля 1944 года.

Автомобиль Николая Гяурова

В человеке всё должно быть прекрасно: и лицо, и… Самым красивым мужчиной, которого я видел за свою жизнь, был Николай Гяуров. Удивительно прекрасная голова, густые волнистые волосы. Яркие губы чёткого удивительного рисунка, прямой римский нос. Но больше всего поражали глаза — лучистые, сияющие, какой-то сказочной, неземной голубизны.

В те далёкие шестидесятые годы Николай Гяуров, обладатель непревзойдённого баса, служил, работал, пел в знаменитом театре Ла Скала в Милане, лучшем оперном театре мира.

В очередной приезд в «Дом на журналистите» в Варне мы с Инной, моей женой, познакомились с двумя дамами, которые иногда приходили ужинать в наш ресторан. Пожалуй, дамой можно было назвать только ту, что была постарше — полноватая, шумная, курящая тонкие длинные сигареты, то и дело поглядывающая на мужчин сверху (дамы обычно сидели на балконе); вторая — молодая, стройная, гибкая, как испанская танцовщица.

Эти две женщины играли в какую-то странную игру, они как бы от кого-то скрывались, вели себя так, будто за ними кто-то следит. Я это заметил и как-то вечером в вестибюле, когда мы вместе покидали наш ресторан, попытался разыграть их: «Маска, маска, я тебя знаю». «Маска» понимала по-русски, рассмеялась. Она стала говорить, что, видимо, я видел её с мужем, который нынче уехал, и она без него ходит в ресторан не кутить, а ужинать, именно ужинать, к тому же она ходит со своей тёткой…

На следующий день мы приветствовали дам как давние знакомые, потом пошли с Инной провожать их, благо жили они не очень далеко от нашего дома.

Шли дни, и однажды Злата, так звали молодую женщину, пригласила нас в гости. Весело болтая, мы пошли в сторону Золотых Песков и вскоре были у нового приземистого дома, уходящего вниз, к морю. Настоящая вилла — большая, светлая, красивые комнаты, душевая с круглым термометром, который автоматически позволяет с точностью до одного градуса регулировать температуру воды.

Виллу совсем недавно покинули строители. В просторной гостиной лежали обрезки узких дощечек светлого бука, планок красного дерева, и Злата, затопив камин, побросала весь этот дорогой мусор во всеядный огонь.

— Вы когда-нибудь видели, как горит чёрное дерево? — спросила Злата, держа в руках небольшой обрезок то ли рамы, то ли плинтуса. — Оно горит, как спирт.

И точно, диковинная деревяшечка горела голубым огоньком.

Прыгали по стенам оранжевые зайчики, в бокалах золотилось вино, кресла, в которые мы уселись, оказались уютными, хотя на них ещё лежали белые покрывала — свидетели недавней стройки.

Шёл разговор о Москве, о Ленинграде, о музеях, театрах и музыке. Потом говорили о Болгарии, о Варне, и Злата повела нас к морю. Тропинки уже были отсыпаны, газоны обозначены, и на них даже кудрявились какие-то цветы.

— Вон там, внизу, будет эллинг для яхты, — гордо изрекла Злата, протягивая к морю тонкую смуглую руку.

Ничего себе, думал я, такой добротный дом, две спальни, гостиная, кухня, душевая, веранда, теперь ещё этот самый эллинг — гараж для яхты. Немало стоит, видимо, и участок земли в курортной зоне близ Золотых Песков. Откуда такие деньги? Первое, что приходило мне в голову, — муж Златы партийный, а скорее, хозяйственный воротила в Варне или в Софии.

Мы переглянулись с Инной, но спрашивать, естественно, не посмели.

Вечер получился дивный. Неведомо отчего — от вина, от купания в море, от каминных бликов — мы веселились, как молодые котята.

— Завтра прилетает муж, — сообщила вдруг посерьёзневшая Злата. — Надо всё прибрать, всё расставить. Он ещё не видел наш домик у родного моря. Эта будет наша вилла и вилла наших детей.

Приняв деятельное участие в уборке, мы с Инной поняли, что нашему знакомству пришёл логический конец. Но дня через два в Доме журналистов нас разыскала Злата. Радостная и шумная, потащила нас на улицу. Там у роскошного серебристого автомобиля стоял стройный улыбающийся человек с прекрасной головой то ли иконописца, то ли гладиатора.

— Николай Гяуров, — сказал по-русски иконописец-гладиатор, слегка наклонив красивую голову. — Мне Злата рассказала о вас, спасибо, что не давали ей скучать. Русские люди — самые близкие для нас люди. Приглашаем вас на автомобильную прогулку. Мы покажем вам нашу милую Варну, съедим мороженое, выпьем настоящий кофе по-турецки у моего старого друга…

Гяуров оказался тем человеком, который любит слушать и любит рассказывать о себе. Он с неподдельным интересом стал расспрашивать о Карелии, чем отличается язык карелов от языка финнов, какое различие между кантеле и гуслями.

Николай вёл машину мастерски и элегантно, плавно, артистично перекидывая руки на руле при повороте.

— Как называется это авто? — спросил я.

— Ситроен. Этот экземпляр сделан по специальному заказу. По моему заказу. Сидения — натуральная кожа, я люблю запах кожи. На панели вот эта штука, похожая на часы, показывает обороты мотора; этим рычагом я могу поднять машину на десять — пятнадцать сантиметров, допустим, если еду по воде, по грязи, по снегу.

— Да, дорогой мустанг, — похвалил я машину, поглаживая тёплую кожу сидения.

— Его стоимость — один мой сольный концерт в Лондоне. — И далее Николай стал говорить то, что мне запомнилось на долгие годы, то, что я записал на следующий день в путевом дневнике.

— Мудрецы прошлого времени считали, что к сорока годам настоящий мужчина испробовал всё: он научился ремеслу, познал женщину, изведал колдовскую силу вина, поддавался пагубной привычке вдыхать ядовитый, но приятный дым табака. К сорока годам почти прожита жизнь — всё было и всё прошло. Чего же не было? Не было скорости движения, не было восторга полёта. Вот почему мужчины любили скакунов, мастерили парусные клиперы, сооружали воздушные шары.

Новую жизнь сорокалетнему мужчине может дать только одно чудо цивилизации — автомобиль!

Сегодня он доступен почти всем. Попробуйте, сядьте за руль, проедьте сто метров, и у вас в груди станет горячо, будто вы выпили горячего глинтвейна, вы испытаете странное чувство. Вы летали во сне? Я тоже летал, летал с детства: машу, отталкиваюсь от тугого воздуха и парю над домами. Медленный, спокойный, именно сонный спокойный полёт. Здесь же — напор, уменье, ловкость. Покажи, что ты можешь, мужчина! Покупайте автомобиль, Анатолий, покупайте, спешите! Вот он стоит у вашего дома. Садитесь медленно, возьмите руль в обе руки, вообразите, что это невеста, любимая девушка юности, ещё не ваша жена, поверните ключ, нежно нажмите педаль…

О боги, как я хотел автомобиль! Вначале я учился в Ленинграде, затем перевёлся в Московскую консерваторию. Там мы со Златой полюбили друг друга и вместе мечтали о машине. И вот я оканчиваю консерваторию. Уже собраны деньги, мы идём покупать «Победу», и, оказывается, со вчерашнего дня она стала дороже. Недостающую сумму мне собрали преподаватели консерватории, сокурсники. Этого я никогда не забуду! Вам, живущим в России, не всегда видна великая широта русской души!

Домой, в Болгарию, я и Злата ехали в своей машине. Чтобы купить бензин, мы продали все вещи. Конечно, нам тогда не было ни сорока, ни даже тридцати. Вначале я пел в Софийской народной опере, затем меня пригласили в Ла Скала. Знаете, сколько я плачу налогов и сколько даю прибыли родной Болгарии? Столько, сколько даёт металлургический завод, работающий на экспорт. Я ведь гражданин Болгарии, и я никак не могу по-иному.

Сейчас у нас много денег. Злата — прекрасная пианистка, она тоже концертирует, ездит на гастроли. Сегодня у меня несколько машин, целая коллекция, есть даже на деревянных колёсах. Кто собирает марки, кто — монеты; моя страсть — автомобили…

Вечер мы провели на вилле. Гяуров подарил нам несколько фотографий. Одна особенно дорога нам: Николай в роли Бориса Годунова. Высокого качества фотография, красивый, царственный Гяуров. Именно царственный! Роль была именно для него… На снимках великий певец двадцатого века написал нам добрые слова.

Вернувшись в Петрозаводск после отпуска, я начал обивать пороги, искать, где можно записаться в очередь на покупку автомобиля. Записался, стали ждать. Очередь двигалась медленно. Друзья посоветовали любым путём попасть в список Карелпотребсоюза, там дело идёт живее; правда, надо сдать то ли тонну, то ли две брусники или клюквы. Можно ползать по болоту самому, взяв отпуск, можно ездить по деревням и скупать у сельчан. Вот так.

Куда проще, решил я, собирать почтовые марки и потёртые старые медяки…


…Через несколько лет, когда нам снова удалось поехать в Болгарию, в Золотые Пески, мы, первым делом, пошли к вилле Гяурова, но там было пусто и тихо.

Мой давний приятель Васко, музыкант ресторанного оркестра Дома журналистов, сказал, что при проектировании виллы была допущена какая-то ошибка, фундамент дома начал оседать, и всё строение стало съезжать к морю.

— А что Гяуров? — спросил я тихо.

— А Гяуров подарил эту виллу пионерам. Расстался со Златой и женился на известной итальянской певице.

Нам песня строить и жить помогает

Правильное название нашей милой обители звучит по-болгарски так: «Международен Дом на журналистите в Варне». Хотя до Варны будет добрых десять километров. Куда ближе до Золотых Песков — километра два.

Приехала наша советская группа журналистов в Дом отдыха в полдень. А перед ужином было у нас собрание. Собрались в ресторане Дома. Выступил очаровательный дядечка по фамилии Стоилков, простой и скромный, директор Дома. Он сообщил, что всем гостям здесь живётся хорошо, ну а ежели кому-то будет плохо, пусть приходит к нему, и он всё уладит.

Затем поднялся руководитель нашей группы, традиционный начальник, журналист всемогущего, всепроникающего ТАССа. Он пригрозил карательными мерами по отношению к тем, кто будет напиваться, приходить слишком поздно, выезжать в Варну поодиночке, а не группой, как положено. Затем слово взял высокий благообразный мужчина и сказал, что необходим капустник, с ним мы должны выступить послезавтра на вечере знакомства, который называется здесь вечером дружбы, а точнее, это будет парад-представление. Наша делегация шествует первой, ибо мы великая страна Советов, и ещё потому, что наша группа по количеству душ больше других. Затем идут журналисты Польши, ГДР, Чехословакии и Венгрии, замыкает парад горсточка коллег из Болгарии. Людей, поднаторевших в создании редакционных капустников, юмористов, куплетистов, певцов и танцоров приглашают для совместного труда немедля. Сбор после ужина в холле.

Поэт Михаил Дудин и его жена Ирина, с которыми я и Серёжа Штейнберг сидели за одним столом, сказали, что они никуда не пойдут, а я пошёл в холл.

Высокий благообразный мужчина оказался сатириком, поэтом Ласкиным. Рядом с ним в холле сидел черноволосый, с усиками драматург и киносценарист Галич. О них я знал не очень много. Мне нравился шуточный рассказ Ласкина, который часто читали по радио, о горе-журналисте из районной газеты, который шпарил самодельными стихами:

Люблю я спорт, когда бывает.

Вот это да, вот это да.

Летят мечи и улетают

Туда-сюда, сюда-туда.

Галич был мне почти неизвестен. Пьесу «Вас вызывает Таймыр», которая шла во многих театрах, я не видел и фильм «На семи ветрах», только вышедший на экраны, также не смотрел, хотя о нём говорили, он нравился фронтовикам своей правдивостью, честностью.

В холле, помимо Ласкина и Галича, нас оказалось немного: мы с Серёжей, четверо девушек из редакции популярной всесоюзной радиостанции «Юность», две семейные пары, но одна из них вскоре отпала.

Взялись за дело бодро. Набросали сценарный план, придумали темы куплетов, стишат, прикинули, какую музыку надо заказать нашему ресторанному оркестру, кто будет читать пародии, показывать фокусы.

Наступил день знакомства, день парада. У меня в болгарском альбоме сохранилось несколько фотоснимков того памятного вечера. Мне выпала высокая честь открывать парад, идти впереди нашей советской делегации и нести весёлый, дерзкий по тем временам плакат «Голь на выдумки хитра». Выдумка, выдумка — вот сверхзадача! Так мы решили с самого начала. Выдумка — наша главная тема. Ласкин сказал на генеральной репетиции:

— Анатолий откроет наш марш-парад. У него ровные приличные ноги. Одеть его женщиной!

Так на мне появилось платье, под ним — ночные панталоны с кружавчиками, белые бусы и чёрные длинные вечерние перчатки. На голове алела косынка, в зубах красовалась гаванская сигара — тогда мы дружили с Кубой и этого добра было завались.

За мной шли пираты, они танцевали джигу (били чечётку) и пели неприличные куплеты. Среди них явно выделялся Галич с гитарой, вслед за ними поплыла толпа одалисок, появился Пьеро, чтецы-декламаторы, а в конце было невероятное. В ресторан на чёрно-пегом, равнодушно-печальном ослике въехал белый, ещё не загорелый, полноватый Ласкин в узенькой набедренной повязке из вафельного полотенца. Он кричал какие-то турецкие слова, изображая Осман-пашу, а вокруг него извивались, стуча в бубны-тамбурины, приплясывали, шлёпая босыми пятками, полуголые девушки из радиостанции «Юность». Зал то и дело взрывался от криков, визга, аплодисментов. Потом пошли другие делегации. Наконец, взоры всех были обращены к главному столу, где восседало грозное жюри.

Три самых почтенных джентльмена нашего Дома в чёрных костюмах сидели с невозмутимыми физиономиями. На голове дыбились высокие чёрные бумажные цилиндры. Короткое совещание. И вот встаёт директор Дома другар (товарищ) Пётр Стоилков, сидевший в центре жюри, ударяет поварёшкой в цинковую крышку кухонного котла и присуждает советской делегации первое место — десять бутылок коньяка «Плиска» и десять бутылок шампанского.

После выпивки, которая закончилась далеко за полночь, после шатания от Вирджинии к Аким-бею и обратно, после песен и разговоров, когда все говорили и никто никого не слушал, девушки из «Юности» и я прочно приросли к Ласкину и Галичу. И днём на пляже мы вместе, и вечером после ужина у нас своя компания. Обычно мы собирались на веранде или в номере Ласкина.

…Читаю-перечитываю давнюю записную книжку. Надпись на титуле: «1963 год. Болгария. Дом творчества и отдыха журналистов. Борис Ласкин, Александр Галич».

Борис Аркадьевич Ласкин высок и плотен телом, прям и громадно горбонос. Тесная тельняшка и излишне свободные плавки, свободные до конфуза — предмет обсуждения и насмешек полячек. В разговоре на пляже, в ресторане — всегда юмор и сатира. Он автор слов знаменитой песни «Вышел в степь донецкую парень молодой» и песен к знаменитому фильму «Трактористы». Невероятно, что слова, шагнувшие с экрана: «Три танкиста, три весёлых друга — экипаж машины боевой», написал человек, сидящий со мной рядом! Эти слова уже более полувека поёт без устали страна Советов и, видимо, будет петь и дальше, ибо тут есть такое попадание в точку, в десятку, что и не объяснить толком. Патриотизм — да. Доходчивые слова — да. Маршевая, воинственная и очень запоминающаяся мелодия. Воинственная, скажете вы, качая головой, а я вам напомню слова, которые произнёс нарком обороны товарищ Ворошилов в год выхода фильма, в 1939 году, перед началом войны с Финляндией: «Наш народ умеет воевать, наш народ любит воевать».

— Ребята, перед вами счастливый человек, — сказал нам однажды Ласкин. — Я родился в Орше, есть такой город в Белоруссии, родился, как вы понимаете, по воле папы и мамы. Когда я пишу автобиографию, я пишу «родился в семье батрака». Но разве по моему благообразному виду скажешь, что мой папа — батрак? Смешное дело, и только. Я учил Тору, но недолго. Робея, поехал в Москву и поступил во ВГИК, в знаменитый Всесоюзный государственный институт кинематографии. В 1935-м он назывался ГИК. В Москве я сразу взялся за ум и за дело. Через три года я написал песню для кинофильма «Большая жизнь». Фильм о шахтёрах. Какие парни играли там: Борис Андреев, Пётр Алейников, Марк Бернес. Слова «вышел в степь донецкую» сразу же понравились и сценаристу Павлу Нилину, и режиссёру Леониду Лукову. Они Сталинскую премию отхватили за фильм. Однако их имена не помнят, а мою песню поют деревни и сёла, и даже большие города. В общем, после фильма я проснулся, как теперь говорят, знаменитым. И это в двадцать четыре года! Луков меня порекомендовал Пырьеву, тот тогда начал снимать «Трактористов». Встретился я с неистовым Ваней, так мы промеж собой звали Пырьева, получил ценные указания. Пырьев пригрозил: шаг вправо, шаг влево… дал понять — отступления мне нет. И времени на раскачку нет.

— Дерзай, «шахтёр». И чтоб через месяц песня была у меня перед носом, — сказал он мне, просверлив меня насквозь своим орлиным взглядом.

Музыку поручили написать братьям Покрасс, конечно, надеясь на старшего, Дмитрия. Вы-то его видели, он ещё ого как бегает — то на радио, то на телевидение. Неугомонный коротышка. «Мы, кгасные кавалегисты, и пго нас…» Только зацепи его, спроси, как вы сочинили этот любимый марш Будённого, он в ответ: «Мы, с бгатом Даниилом, кгепко, по-удагному, с утга до утга… Отблеск костгов геволюции туманил наш взог…» Но Дмитрий Яковлевич Покрасс — дядька добрый, свойский. Я и при нём, и при гостях его «показывал», не обижался, когда я картавил по-покрассовски. Меня он защитил тогда, может быть, даже спас: дело в том, что стихи для песен к фильму «Трактористы» никак не шли, ну ты хоть сдохни. Сроки поджимают, я к телефону не подхожу, а телефон-то прямо-таки как живой: трещит, кенарем заливается. Иван Пырьев обозлился и сказал Дмитрию Яковлевичу, что при очередном докладе товарищу Сталину о ходе работы над фильмом он сообщит новость следующего свойства: зазнавшийся молокосос Ласкин срывает съёмку картины. Это же самое Пырьев сказал по телефону и моей маме. Мама стала заламывать руки, падать предо мной на колени. Тогда я попросил, чтобы она разбудила меня завтра ни свет ни заря. В шесть утра я уже гулял на пустынных Патриарших прудах. Первой прорезалась строка «Три танкиста, три родимых брата», а затем понеслось — полетели строчки про Амур, про самураев. Накануне я прочитал в газете заметку «Семейный экипаж». Действительно, на Дальнем Востоке служили братья Михеевы. Помните победные бои у озера Хасан с японцами? Не помните? А зря. Тогда только об этом и говорила вся наша «кипучая, могучая, никем не победимая» страна.

Через пару часов я сидел уже у Дмитрия Яковлевича. Тот, как шаман, бегал по комнате и бормотал мои стишата, затем ударил по клавишам. Мелодия родилась почти сразу. Поразительно! Талантлив, бестия!

В полдень мы уже входили в съёмочный павильон «Мосфильма». Неистовый Ваня остановил съёмку, прикатили рояль «из кустов». Покрасс заиграл, запел сиплым голосом, тут же рядом с нами стоял любимец народа Коля Крючков. Запели вдвоём:

Три танкиста, три весёлых друга —

Экипаж машины боевой…

— Ребята, кажется того… А ну, скажите, того или не того? — кричал актёрам Пырьев. — Давай, Покрасс, порадуй нас!

Потом уже пел один Крючков, пели все хором. Пырьев радовался, как дитя, даже улыбка у него появилась, исчезла маска инквизитора, человеческое лицо выглянуло.

Фильм вышел на экраны в срок. Сталину он очень понравился. Смею думать, что больше фильма пришлась ему по душе моя заключительная песня «Броня крепка», где я для припева отковал булатные слова:

Гремя огнём, сверкая блеском стали,

Пойдут машины в яростный поход,

Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин

И первый маршал в бой нас поведёт.

С этой песней мы и в войну Отечественную вступили. Шли с ней в бой, побеждали и погибали… За фильм все получили ордена. И Пырьев, и Крючков, и Ладынина. А что же Ласкину, спросите вы? Нет, нет, вы спросите, что получил Борис Ласкин? «Объявите этому еврею благодарность», — сказал товарищ Сталин. Так мне передавали. А теперь после культа, после развенчания генералиссимуса, меня называют «сталинистом», некоторые ретивые друзья отворачиваются, бывает, что и руки не подают. Вот такой поворот фортуны. «Но моряки об этом не грустят…»

Всё равно я счастливый человек, я написал стихи ко многим песням, они вошли в фильмы: «Шуми, городок», «Семнадцатилетние», «Близнецы»… Я написал десяток киносценариев. С Владимиром Поляковым мы придумали сценарий «Девушки с гитарой», с ним же сочинили «Карнавальную ночь». А сейчас, здесь, с милым другом Сашуней Галичем набрасываем, прикидываем, кроим сценарий захватывающего фильма…

— Не хвастайся перед молодыми, — перебил его Галич. — У нас ещё ничего не вплыло в сети. Впрочем, есть неплохое название — «Дайте жалобную книгу», а это уже полсценария.

— А помните мою фронтовую песню «Чудо-коса, море-глаза»?

— Хватит, хватит! — закричал Галич. — Айда купаться нагишом!


В один из вечеров они показывали сценки: «Юбилей контрабаса», «Выступает заслуженный…». Мы смеялись так, что нам всем дружно захотелось есть, побежали по своим комнатам, собрали по сусекам, что у кого было, и пили чай до седьмого пота. Странное дело — неужто есть зависимость между смехом и аппетитом?


Рассказы Бориса Савельевича Ласкина


О Светлове

Он носил большие ботинки, жёлтые, может быть, даже трофейные, а может, американские. Встретил его Дудин в Ленинграде:

— Как вы ходите в них, Михаил Аркадьевич?

— Вы спросите лучше, как я в них сплю.


Всё выше…

Автор песни «Всё выше, и выше, и выше», она ещё называлась «Марш сталинской авиации», и не менее популярной песенки «Кирпичики», Герман на похоронах Маяковского, когда у него спросили пропуск в крематорий, гордо ответил:

— У меня постоянный!

Этой фразой он вошёл в многоликую нашу советскую литературу.


Крик души

На международном меховом аукционе в Ленинграде идёт торг. Торг страшный. Стучат молотками аукционисты:

— Семьдесят тысяч рублей! Семьдесят одна! Семьдесят одна с половиной! Семьдесят две! Семьдесят две с половиной! Семьдесят три! Семьдесят четыре с половиной!..

— Сто восемьдесят тысяч, стервы!

Это во всю глотку кричал выпивший актёр Сергей Филиппов. Его увела милиция. А у него в кармане было всего шесть рублей.


Цитата из Уксусова

Писатель Уксусов в своём романе написал: «Хотя Аркадий Полянский был еврей, своё оружие он держал в чистоте».


Ласкин хорошо плавал, и мы часто заплывали на небольшой остров.

— У вас в Карелии есть море?

— Есть, есть, — отвечал я

— А Кижи у вас деревянные есть?

— Есть, есть. В Карелии всё есть.

— А у вас в Карелии есть финны?

— Есть — Финкельштейн и Фининспектор.

Борис Савельевич внимательно рассматривал меня.

— Сами придумали?

— Нет, нет. Но совсем недавно услышал.

— Имеющие уши да услышат. Будете в Москве — заходите.

Почему ему понравился этот примитивный анекдот, неужто он его не знал?


…Иногда Ласкин и Галич уединялись. Они не показывались на пляже после завтрака, с опозданием приходили к обеду. Приходили усталые и недовольные.

— Пытались сочинять, — объяснял нам Ласкин.

— Но муза — гулящая девушка. Где-то гуляет, а к нам глаз не кажет, — добавлял Галич.


…Листаю вторую записную книжку. Александр Аркадьевич Галич, похож на умного, чистого, хорошо кормленого кота, с которым приятно играть или просто сидеть и молчать. Добрые глаза, изящные чёрные усики, небольшой нос, изморозь в волосах. Тонкий, длинный мундштук с сигаретой в изящно откинутой загорелой руке.

Галич — самый модный из советских мужчин в нашем Доме. Импортная рубашечка с вышитым красным якорьком на левом кармашке, импортные плавки. Умный, простой, без всякой фанаберии. Этого, впрочем, нет и у Ласкина. Многознающие, приятные, сорокапятилетние мужчины, от которых пахнет дорогим чужим одеколоном.

Александр Галич и Анатолий Гордиенко. Болгария, май 1963 г.


Александр Аркадьевич играл на гитаре не ахти как и с радостью принял несколько моих аккордов. Он пел свои и не свои песни. Своих у него тогда было не так много. Каждый вечер, в час назначенный, мы слушали его на веранде. Нравились мне две печальные песни: «Тихо капает вода, кап-кап» и «Ах, поле, поле, поле». Песню про поле он, по моей просьбе, переписал на отдельном листике:

Ах, поле, поле, поле.

А что растёт на поле?

А что растёт на поле?

Одна трава, не боле,

Одна трава, не боле.

А что свистит над полем?

А что свистит над полем?

Свистят над полем пули,

Ещё свистят снаряды.

А кто идёт по полю?

Военные отряды.

Идут они по полю

С гранёными штыками.

Потом прижмутся к полю

Холодными щеками.

А что потом на поле?

А что потом на поле?

Одна трава, не боле.

Одна трава, не боле.

Как-то мы сидели у Аким-бея. Тот был в повседневной форме — замызганная белая капитанская фуражка и чужие, подаренные каким-то постояльцем шорты, из которых торчали полные волосатые ноги. Аким-бей принёс нам холодное пиво да так и застыл с бутылками у нашего стола, вслушиваясь в слова, которые пел Галич:

Мы похоронены где-то под Нарвой,

Под Нарвой, под Нарвой.

Мы похоронены где-то под Нарвой.

Мы были — и нет.

Так и лежим, как шагали, попарно,

Попарно, попарно.

Так и лежим, как шагали попарно,

И общий привет!

Но больше всего ударяла в моё тогда ещё молодое сердце песня на стихи Межирова «Мы под Колпино скопом стоим». Кстати, замечу, Галич пел эти песни только для своих, только для нас, для узкого круга. А как же иначе? Разве можно было тогда во всеуслышание сказать такое:

Мы под Колпино скопом стоим —

Артиллерия бьёт по своим.

Это наша разведка, наверно,

Ориентир указала неверно.

Перелёт, недолёт, перелёт,

По своим артиллерия бьёт!

Мы под Колпино скопом лежим.

Мы пропахли землёю и дымом.

Надо ж всё-таки бить по чужим,

А они по своим, по родимым.

Перелёт, недолёт, перелёт,

По своим артиллерия бьёт!

Нас комбаты утешить хотят,

Говорят, что нас Родина любит.

По своим артиллерия лупит,

Лес не рубят, а щепки летят.

Перелёт, недолёт, перелёт,

По своим артиллерия бьёт!

Как пел эту песню Галич! Это уже была не песня, а некий горестный гимн нашей прошлой, довоенной, военной и нынешней жизни. Конечно, слова эти были такой дьявольской силы, которая останавливала дыхание, и хотелось плакать горючими, непрекращающимися слезами.

Позже, где-то в восьмидесятые годы, когда уже не было в живых Галича, в Петрозаводск приехал Александр Межиров. После записи его у нас на телевидении я стал рассказывать ему о тех памятных вечерах в Болгарии. Межиров улыбался и кивал головой, а когда я перешёл к Галичу, к тому, как пел он «Перелёт, недолёт, перелёт», Межиров тут же глянул на часы и заторопился к выходу. Неужели и он, Межиров, боялся того застойного брежневского времени? Он, автор знаменитого стиха «Коммунисты, вперёд», кстати, крепко сбитого железного стиха. К тому времени Галич уже был трижды проклят за свои песни, за свободомыслие был выслан из страны, его имя вычеркнули отовсюду, о нём нигде не говорили вслух.

Потом уже Александр Аркадьевич Галич вернулся в Россию. Песнями своими вернулся. После своей странной смерти в Париже в 1977 году. «Я, конечно, вернусь», — пел он при жизни; ан нет, не вышло, не судьба.

Тогда, в Болгарии, Галич интересовался моими стихами, но я многие не помнил на память. Он расспрашивал о моих пьесах. Две пьесы я написал в своей жизни: одну для телевидения, другую для театра. Слава богу, они не увидели света. Ибо это были всё же не очень зрелые вещи, а темы, которые я пытался разрабатывать, оказались недолговременными.

Как-то Галич спросил меня, что я думаю о нашей нынешней жизни.

— Серая, как штаны пожарника, — ответил я весёлой фразочкой. Ответил так смело, ибо мы были наедине.

Александр Аркадьевич преподал мне тогда некий краткий курс неприятия тоталитарного режима. Говорил он непривычно резко, горячо. Крамольные речи его вызывали у меня двоякое ощущение: я и соглашался, и не соглашался. Я сопротивлялся: дескать, не всё так плохо, есть достижения в науке, в национальной политике. Галич это всё умело парировал, говорил яростно, убеждённо. Чувствовалось, что всё это им выстрадано, что об этом думано-передумано. Запомнились его слова о роли поэтов-буревестников, о роли миннезингеров — бунтарей с гитарой, будящих спящую страну.

Вот слова Александра Галича, записанные мной в блокнот: «У нашего народа преждевременно состарились души. Мы, работники культуры, должны разбудить людей от вековой спячки, от вечной боязни. Человек рождается свободным. Нельзя жить скучно!»

Однажды, лёжа на пляже, мы заговорили о городском романсе, о лагерных и воровских песнях. Я сказал, что моя юность прошла в Одессе, и что я жил близ Привоза на знаменитой Молдаванке, и что я записывал понравившиеся мне песни у мелкого ворья, которое по вечерам собиралось в Ильичёвском парке. Александр Аркадьевич оживился, даже обрадовался. Юность Галича прошла тоже на юге, в Днепропетровске, оттуда и у него, как он сказал, любовь к уличному фольклору. Эта тяга к уличным песням чуть не вышла ему боком во время учёбы в Литинституте. Потом эта тема ушла у него в сторону, Галич начал писать пьесы, киносценарии. Его фильмы «На семи ветрах», «Верные друзья» полюбили и стар и млад.

— Не так давно мы создали в Москве песенный театр, — рассказывал мне Александр Аркадьевич. — Пришли молодые, азартные ребята, дело закрутилось. После спектаклей, вечеринок мы иногда, с оглядкой, пели воровские или, как их ещё называют, блатные песни. Говорят, песня — душа народа, так вот, в этих песнях есть тоже частица души народа, ведь треть нашего населения сидела. Это — наша жизнь, как ты ни крути. Сочиняли песни не только урки, сочиняли в лагерях и люди интеллигентные, талантливые. Сколько их, лагерей-то! Они, как прыщи, как язвы. От вашей Карелии до Магадана.

— Много собрали песен? — спросил я.

— Тысяча и одну.

— Неужто?

— Век свободы не видать, — засмеялся Галич и поддел большим пальцем верхний зуб.

И мы стали соревноваться. Назову песню — Галич кивает головой: знает. Одна, вторая, десятая. «Граждане, послушайте меня», «Я миленького знаю по походке», «Люби, детка, пока я на воле», «Дождик капал на рыло и на дуло нагана», «Вспомни-ка, милка, ты ветку сирени», «На столе лежит покойничек»…

— Ну, хорошо, хорошо. А вот эту знаете?

Не вынайте пулю из нагана,

Не спущайте шкуру с жеребца…

— Знаю, — отвечал азартно Галич.

— А вот эту?

Я был батальонный разведчик,

А ён писаришка штабной.

Я был за Рассею ответчик,

А ён спал с моею женой…

— Конечно, знаю, завтра спою.

— И эту знаете, Александр Аркадьевич?

Возьмите деньги, франки,

Возьмите чемодан.

Взамен вы мне продайте

Совецкого завода план.

Мы сдали того субчика

Войскам НКВД.

С тех пор его по тюрьмам

Я не встречал ниде.

— Есть в моем гроссбухе. Есть.

Тогда я пустил в ход товар более крупного калибра — еврейские песни: «На Дерибасовской и угол Ришельевской», «Ах, поломали мине ножку, ха-ха», «Шли мы раз на дело, я и Рабинович», «Жил я в шумном городе Одессе», «Оц-тоц, Зоя». Ну и, наконец, ту, которую любил мой одесский дружок Гриша Мостовецкий. Я даже спел, пританцовывая фигурами из «фрейлекса»:

Ах, разменяйте мне сорок миллионов

И купите билет на Бердичь.

Я буду ехать в мягком вагоне

И буду кушать жареную дичь…

Всё это у Александра Аркадьевича было в той толстой заветной тетради — гроссбухе. Из всего моего запаса Галич не знал только одну песню, и я её тут же записал ему:

Зырит урка в ширме у майданчика,

Шнырит фраер в тиши полуночной.

Вынул бомбер, посчитал бананчики,

Гикнул по-блатному: «Зык, не с места, стой!»

Штымп не сдрейфил и не растерялси,

С рукава машинку он нажал,

К носу урки полетел бананчик,

Урка покачнулся и скесанный упал.

Дать хочу совет всем уркаганам,

Всем законным ворам и блатным:

Брось урканить, бегать по майданам,

А не то придётся всем вам нюхать дым.


…Быстро пролетел месяц. 22 мая 1963 года, на прощальном банкете Борис Савельевич Ласкин прочёл только что испечённые стихи в адрес Дома, в адрес доброго Петра Стоилкова:

Очень здорово у вас — это раз.

Трудно подобрать слова — это два.

Славно, что ни говори — это три.

Нет домов подобных в мире — четыре!

Даже трудно уезжать — пять.

До того приятно здесь — шесть.

Хорошо! Довольны всем — семь.

Благодарность вам приносим — восемь.

Мы сидели рядом, и Борис Савельич тут же написал мне на открытке, где изображён «Дом на журналистите», эти бесхитростные строки.

Александр Галич тоже прочитал прощальное стихотворение. Прощался он с баром, с барменшей:

Любая в жизни линия находит свой конец,

Вирджиния, Вирджиния, владычица сердец…

…Галич и Ласкин уезжали на день раньше. Все слова, которые говорят при прощании, были сказаны. Мы обнялись…

Ласкин, внешне здоровый и крепкий, прожил до 1983 года, а Галичу до начала шельмования, которое пошло после его выступления в Новосибирском Академгородке, оставалось пять лет.

Непроходящее чувство досады

Ах, до чего же хорошо жилось в Болгарии! И не только потому, что море, и не только потому, что тебя повсюду обволакивает живительное солнечное тепло, именно солнечное, а не такое надоевшее, привычное, как у нас на севере, от комнатной батареи, а главное, ты понимаешь: Болгария — заграница, и здесь витает некий дух свободы, здесь можно говорить о чём-то этаком…

С сегодняшней колокольни вижу, что это было милое заблуждение, иллюзия. И в Болгарии тоже надо было держать язык за зубами. Хотите анекдот? Между прочим, анекдот того времени: «Шершавый зашёл в кабину туалета фешенебельной гостиницы и на пуговице от кальсон отстучал радиограмму в Пентагон: „Шершавый засыпался. Выручайте“. Изорвав шифровку в мелкие клочки, он шагнул к унитазу, нагнулся — о ужас! — со дна унитаза на него глядели усталые умные глаза майора Пронина.

— Я тебя смою, — заскрежетал зубами Шершавый и положил свою мощную лапу на ручку с чёрным набалдашником.

— Напрасно беспокоишься, янки. В бачке тоже наши…»

…В Доме журналистов, близ знаменитых Золотых Песков, отдыхало немало видных персон. Особняком держалась актриса Маргарита Володина, сыгравшая роль комиссара в только-только вышедшем фильме «Оптимистическая трагедия». Кстати, там играл и мой сосед по Голиковке, актёр нашего Финского театра Орво Бьёрнинен, замечательнейшей доброты человек. После всех приходил к обеденному столу обласканный Кремлём художник Пётр Васильев, здорово рисовавший Ленина. Во всю ивановскую веселился с болгарскими коллегами секретарь ЦК комсомола страны Борис Пастухов. Но к этим людям у меня не было интереса.

В этом году мы поехали в Варну с Инной, моей женой. Мы не любили шумных компаний, загорали и купались чуть поодаль от говорливых и вечно хохочущих немцев. Кажется, там, на пляже, мы и познакомились с этой приятной парой. Они были старше нас, но что-то их потянуло к нам. И они сразу сказали, чтобы мы называли их по имени. Он Володя, она Ирина. Москвичи, но без этакого столичного снобизма, без певучего московского аканья. Милые, симпатичные люди. Сближало нас чувство юмора и, конечно же, их симпатия к нашей Карелии. Он то и дело расспрашивал нас о Кижах, о том, сколько раз приезжал в Петрозаводск Пётр Первый и как образовался у нас пушечный завод. И почему-то больше интересовались они нами, а не мы ими.

Как выяснилось, жили они не в нашем «Доме на журналистите», а обретались рядом, на даче, которую им уступил на месяц их друг, болгарский писатель. Ирина частенько зазывала Инну для поедания поспевшей черешни. Замечу, что черешня — самая любимая еда Инны, она может её есть зимой и летом, вместо завтрака, обеда и ужина. В один день они рвали жёлтую черешню, в другой раз — тёмную, как перезрелая вишня, на третий день — розовую.

— Володя у меня большой фантазёр, — рассказывала, смеясь озорно, Ирина. — С наступлением сумерек мы играем с ним в юных любовников. Я прихожу к нему в сад, как таинственная незнакомка, дыша духами и туманами. Потом я ускользаю. Володя крадётся по саду и дерзко влезает в окно моей спальни…

…Когда спадала жара, мы гуляли вдоль моря, ходили в Златни Пясыци, заглядывали в крохотные магазинчики, где Ирина учила Инну, как выбирать духи и настоятельно советовала купить маленькую пробирочку пробных духов с весёлым названием «Русская кожа». А мы с Володей, давясь перед зеркалом от смеха, примеряли нелепые рыжие зимние треухи из шкурок каких-то специально разводимых кошек, о чём нам сказали в магазине, к большому нашему удивлению.

— Из кота того сделали шапку, — продекламировал я.

— А её износил мой дед! — прошептал Володя ничего не разумевшей молоденькой продавщице.

Помню, как мы повели Володю и Иру к нашему приятелю чичо Фичеву, чичо — это по-болгарски дядя. Полное же его имя Никола Фичев.

Чичо Фичев жил недалеко от нашего Дома, его фургон-вагончик стоял в винограднике под холмом. Да-да, фургон, в нём он жил много лет в Африке. Дело в том, что чичо Фичев ловил львов. Он служил в бельгийской фирме, которая ловила африканских львов для зоопарков всего мира. Фичев, когда мы с ним познакомились, был ещё молодцом: высокий, стройный не по годам, рука, как лопата. Но это так, внешне, а внутри, в груди у чичо Фичева стучало натруженное сердце, стучало с перебоями. Фирма, узнав о его аритмии, списала бравого молодца «с корабля». Контора положила ему не ахти какую пенсию, зато привезла на родину и сделала королевский подарок — отдала ему его фургон-вагончик. Там были кухонька, гостиная и спаленка. Никола купил крохотный участок виноградника, туда прикатили вагончик, у фургона были колёса, теперь же он обрёл вечную стоянку под холмом, покоясь на кирпичных столбиках.

Мы приходили вечерами к чичо Фичеву, приносили «Столичную», закуску, пирожные из нашего ресторана. Никола рассказывал о саванне, о львах, а в перерыве виртуозно играл на старенькой небольшой гитаре с длинным тонким грифом.

Фичев угощал нас домашней ракийкой, «Столичную» он заботливо прятал в настенный шкафчик. Глотнув раза два из рюмки, он начинал один и тот же рассказ — как видел Хемингуэя, который охотился у подножья Килиманджаро.

Меня в те годы, как и многих, пленил великий американец. Я пытался подражать ему, писал рассказы о геологах, о ныряльщиках, ищущих греческие амфоры у мыса Калиакри, пьеса «Час имеет шестьдесят минут» рассказывала об офицерах запаса, предчувствующих новую мировую войну, а теперь я хотел написать рассказ о смелых охотниках на львов и слонов.

Фотография из журнала «Лайф», где Эрнест Хемингуэй подфутболил ногой узкую пивную банку, висела у нас с Инной над кроватью.

Стареющий, говорливый болгарин тоже понравился Ирине и Володе, и теперь мы ходили к нему вместе. Только однажды Володя не пошёл с нами. К нашему большому удивлению он остался в ресторане Дома, который после ужина иногда превращался в кинозал, остался смотреть изрядно поднадоевший фильм «Карнавальная ночь». К фильму этому моё окружение, мои коллеги на студии телевидения, относились тогда с долей скепсиса: «пустышка», «леденец на палочке».

Мы посмеялись над Володей, смеялась и Ирина. А назавтра они уезжали. Мы с Инной провожали их. Обменялись адресами, расцеловались. Они просили быть у них в Москве, мы приглашали их в Кижи.

— Сказать, почему Володя смотрел «Карнавальную ночь»? — улыбаясь, спросила Ирина, отводя меня в сторону. — Ну, эти песенки «Пять минут, пять минут», «Если вы, нахмурясь, выйдете из дома» вы, конечно, знаете. Их написал Володя, слова его, Владимира Лифшица. Считают, что это первые советские шлягеры…

— Вам понравилась моя Ирина? — спросил меня Володя, подсадив жену в автобус. — Она умница, она мой добрый ангел. Я её долго завоёвывал…

Позже мы узнали, что Владимир Лифшиц — известный поэт, а Ирина была близкой подругой Михаила Зощенко.

Ну почему мы не поинтересовались ими? Ну ладно Инна — инженер, а я-то, я-то ведь называюсь журналистом! Почему не расспросил, не разговорил, не записал? Ведь они могли столько рассказать! Досадно. До сих пор досадно. И тогда же я понял: люди нашей профессии никогда не должны терять любопытство, никогда не имеют право быть в отпуске, никогда не должны разлучаться с ручкой и блокнотом. Помните, как у Николая Заболоцкого:

Душа обязана трудиться

И день и ночь, и день и ночь!

Амфора

Я лежу на старом парусе, пахнущем рыбой, ветрами и морем. Прямо передо мной потрескивает небольшой костёр. Я чуть-чуть отодвигаюсь и медленно переворачиваюсь навзничь… О, как незнакома ты сейчас, звезда Полярная! Дома ты стоишь почти над головой, а здесь, на Балканах…

— По звёздам можно узнать многое…

— Расскажи, пожалуйста…

— Будем ужинать. Потом расскажу.

Старик расстилает белый плат, стиранный в море с утра, по углам он вышит красными русскими цветами. У горящего костра цветы кажутся чёрными.

— Бабушка Татьяна вышивала?

— Угадал, товарищ, — отвечает по-русски старик.

Море размеренно ухает за его спиной. Он сидит прямо, поджав под себя ноги. На нём толстая коричневая свитка из домотканого сукна. На ногах кожаные с загнутым носком чирики. Голова большая, не сплошь белая, а будто посыпанная мукой. Лицо, как потрескавшаяся земля в долгий зной. Чичо Васко зовут его все.

— Васил Николов я, а так уж повелось: годков тридцать чичо Васко зовут. Складно так и легче запоминать… На всём побережье от Ахтопола до Блатницы так зовут меня одного. Татьянка, когда я сватался к ней, стала учить меня вашей грамоте. «Учи, Васенька, иначе батюшка не отдаст меня за тебя, бедного рыбака», — говорила она.

— За здраве, — произносит привычный тост чичо Васко.

Шумит море, и совсем не слышно, как ударяют друг о друга наши глиняные кружки.

— Эта ракийка из каких слив? — спрашиваю я.

— Кюстендильская сливовица. Рыбаки всегда запивают ею жареную рыбу — сафрид.

Старик кладёт мне с жаровни в чернеющую миску жареную ставридку.

— Мы в Карелии иногда жарим в глине…

— Завтра запечём, я тоже люблю в глине…

Молчим, и я думаю о том, что вот за тысячи километров живёт болгарин, красивый, добрый, умный, сносно говорящий по-русски, и ему приносит свои щедрые дары Чёрное море, людям моего края — Онежское озеро, Водлозеро, Сямозеро.

Они чем-то похожи, дед Васил и дед Киприан из Сямозера. Только у чичо Васко вокруг глаз больше морщинок. Будто паутина, он говорит: это от солнечных зайчиков, играющих на волнах.

Море. Оно блестит, оно играет, оно бьёт. И по ночам на короткий миг сквозь длинные дедовы сны проносятся стаи летящих белорыбиц. И звенят эти стаи, будто жестяные, а летят так быстро, что нету мочи рассмотреть — а может, то морская рябь просто, да и всё. Пять лет живёт один Васил, и никто уже не видит теперь, как горько во сне он жмурит свои глаза.

— За здраве, — говорит Васил.

— За здраве, — говорю я, пригубливая свою кружку. Пальцы мои чувствуют косую полоску замазки на гладкой внешней стенке глиняной кружки.

Кто-то сильнее, чем надо, поставил её на белую скатерку, вот и треснула, да и давно это, видать, было — замазка стала, как камень…

…Да, это случилось давно, уже после женитьбы. Лачуга, своя и не своя, зато от неё до Созопола рукой подать. С артельщиками жил там Васил. Когда Татьяну привёз, товарищи себе другую сложили. Так вот, туда, ещё в старую лачугу, и приехал отец Татьяны, впервой за три года. Овечий сыр да копчёная скумбрия на столе. В бутылках четырёхгранных золотом жёлтым горит ракия, чернеет гымза, не просвечиваясь.

— Это весь твой скарб, Василий свет Васильевич? — спросил громко по-русски отец Татьяны, указав перстом на снедь да на новое корытце, висевшее на красных плетёных шнурах в углу — на сносях была Татьяна, жена Васила.

— Вон ещё море, — сказал Васил.

— Море твоё голое, и ты сам — голь вологодская…

Вот тогда и сдавил в руке толстую коричневую кружку молодой рыбак Васил. Косой срез глиняной кружки впился в ладонь. Смешалась кровь с тёмно-красной гымзой. Склеил Васил кружку самодельной замазкой. На память.

Не хотелось старому фельдфебелю, герою Шипки, русскому землевладельцу, заонежскому крестьянину Ошевневу, смерть как не хотелось видеть дочку в нужде да в бедности, знал он эту бедность, ох как знал…

Лишь через восемь лет прислал он последнее письмо дочке, уже в Балчик, где Васил рыбачил всё с той же артелью. А что в том письме — понимай-де, раздумывай сама, Татьяна Ивановна.

«Не прошу прощения у Господа Бога, ибо грех мой не есть прощаем. Край сей благословенный, и не всяк имеет право жить тут. Земля здесь родюча, и люди работать прилежны. С нелюбимой женщиной связал я себя, думку одну имея разбогатеть, в поте лица работая на земле, да так не вышло. Променял я Отечество моё на чужой тёплый край. И один я теперь. Дочка с бродягою к морю к Чёрному подалась, сын ушёл на фабрику. Им, детям моим, хотя и родившимся здесь, в Плачковцах на Болгарии, завещаю возвратиться на мою родину, в Олонецкую губернию, на Онего-озеро, туда, где жили их деды и прадеды. Господь Бог, накажи их, коль ослушаются, прошу только одно это.

Строки эти перед смертью самолично писал я, инвалид и герой Шипки Иван Степанов Ошевнев, русский человек Олонецкой губернии».

Ослушались дети. Евсей в 1923 году с Димитровым и Коларовым поднимал восстание против фашистов. Восстание не удалось, и Татьяна больше не слыхала про родного брата, а рубаху, что вышивала три года по вечерам Евсею, отдала на Кирилла и Мефодия своему Василу, своему Васеньке.

— Ты о чём думаешь? — спрашивает чичо Васко.

— О том давнем письме твоего тестя, инвалида и героя Шипки.

— Ты вот что, придёшь в свой город — не узнавай. Я верю, понимаешь, сердцем чувствую, что моя Татьяна с тобой в родстве. Ошевнева Татьяна Ивановна померла — у кого спрашивать будешь? Садись ближе сюда, теплее будет, не дрожи. А я вот про звёзды думаю… Где моя там среди них? Как себя там найти? Нашёл ли я место своё на земле? Место своё среди людей…

— У меня сыну через неделю год будет…

— Скучаешь?

— Вроде ветер пошёл, — говорю я. — Скучаю.

— Серекос, из Турции, — через минуту-две ответил старик.

— Ты знаешь все ветры, Василий Васильевич?

— Драмудан — северный, твой ветер, с твоей родины, маистрос — с запада, леванти берёт оттуда…

Костёр почти погас, и я бросаю на серые пушистые угли лёгкие кусочки дерева, высохшие морские водоросли.

— Я насобирал тебе раковин.

— Спасибо, Василий Васильевич.

Уже начинало светать, но дрожащие огни Варны, что лежит справа, ещё мерцают в синеве. А рассветало быстро и не так, как у нас, а как-то засинело сразу всё небо, и воздух вроде наполнился каким-то тихим гудением. Может, то трещали цикады, а может, ветер вился на дюнах, оставляя широкие свеи.

— Хочешь, я принесу её сюда? Ты должен её увидеть сейчас, перед самим солнцем.

…Ну и что из того, что у неё отколота кромка горла. Всё равно она была красива. Во-первых, она небольшая, во-вторых, она вся — стремленье. Вытянутая, стройная, как юная девушка. В-третьих, я чудак. Разве можно описать словами красоту этой древней греческой амфоры? Я гладил её чуть-чуть шершавый бок, рука натыкалась на острые полукружья — следы от ракушек, прилепившихся когда-то к ней на дне моря.

— Но что ж это здесь за буквы выдавлены?

— Тебе виднее, — ответил Васил. — Ты грамотный, учёный.

Над нами низко пронеслась огромная чайка — гларус. Мне показалось, что по лицу моему пробежал ветерок от её тугих больших крыльев.

— Профессор Иордан говорил, что в таких маленьких амфорах хранили розовое масло. Вон там, за Каварной, есть мыс Калиакри. Там двадцать пещер — в них мы находили большие амфоры, а вот эти вылавливали только в море, вон в тех местах. Там гибли в штормах корабли греков. В Каварне жили греки, они торговали с Венецией. Вон там белели их паруса. Закрой глаза… Ты не знаешь Иордана? Приезжай в следующем году, Иордан приедет с командой нырять в море. Ты ему понравишься…

— Может быть такое, Василий Васильевич, что амфора сделана женскими руками?

— Гончарами были мужчины, но я понимаю тебя…

— Мне кажется, я чувствую тепло их рук.

— Я должен ещё рассказать тебе о звёздах и о цветах… И ещё о музыкальных инструментах…

Слушай о цветах… Почему люди не знают цветов? Такое сейчас счастливое время, а люди мало любят цветы.

Вон там, справа, цветут розы. Они есть разные, как и мы, люди. Есть светлые, в них спит девичья слеза чистоты, есть чёрная, в ней притаилась ночь, а красная — это губы… Всё ли ты понимаешь?

— Да. Говори, говори…

— Сирень у нас называют люляк, может, это слово оттуда, из Турции. Фиалки мы называем теменушками… Подснежники — кокиче, а безвременники — минзухар. Безвременник — мой цветок. Чему ты улыбаешься, сынок?

Всходило солнце, нежное, большое, розовое и чистое. Выходило из моря, вымытое и очень родное, почему-то очень родное в это утро. Даже цикады замерли, даже волны притихли. Вдруг дохнул ласковый тихий ветерок. И в этой тишине я услышал, как запела амфора.

— Никак поёт? — спросил старик.

— Да…

— Это, говорят, на счастье… Утром поют большие раковины и амфоры, но надо знать ветер и уметь держать амфору.

Амфора пела долго.

Море начало менять цвета: к горизонту синее, а внизу, на отмели, зеленоватое, слева вдали стало вдруг ярко-бирюзовым — может, потому, что вдалеке заалела под лучами плотная чешуя черепичных крыш рыбацкой деревушки.

— Пойдём, пора, — сказал Васил.

Мы спускаемся к морю. Старик медленно сходит по тропинке, как всегда останавливаясь и всматриваясь в солнце. Так он делал всю жизнь, и от этого лицо его стало правдивым и честным. Их было трое — он, Васил, море и солнце.

«Тальян» вчера мы поставили сразу за скалами. С высоты сеть казалась чем-то загадочным, поплавки, как бусины. Поставить сеть — это большое уменье, каждый раз «тальян» ставят иначе.

Рыбы было намного больше, чем всю эту неделю. Значит, снова худенькая приёмщица Албена повесит перед конторой кооператива на большой доске, небрежно выкрашенной к Пасхе застарелой краской цвета переспелых вишен, «молнию»: «Берите пример с пенсионера Басила Николова».

Рыба билась в лодке, плескала в лицо водой. На лице застывали чешуйки, на губах сохли солёные капли.

— Эй, рыбаки! Доброе утро!

— Привет, — прокричал я в ответ.

На берегу стояли Марек и Марион. Они подтянули к причалу нашу лодку.

— Ну как улов?

— Вы сегодня так поздно гуляете, дети? — не то укоризненно, не то печально спросил Басил.

— Ну не сердись на нас, чичо Васко, — сказала Марион.

Я перевел её слова с немецкого. Старик медленно улыбнулся и протянул обе руки к солнцу. Руки в локтях у него не сгибались от ревматизма, и от этого издали казалось, что старик держит солнце прямо перед собой.

— Солнце…

Марек — поляк, Марион — немка. Они познакомились здесь, в Златних Пясцах, живут на одном этаже со мной, в Доме журналистов. Он — газетчик, она — техник в типографии. Языка друг друга они почти не знают, и я иногда перевожу им; они не обижаются, если это выходит у меня плохо. Они не так молоды. Их отцы убиты на последней войне. Марек с матерью один год был в Освенциме. Когда я это переводил, Марион глотала воздух, и её серые, всегда удивлённые глаза медленно наполнялись слезами.

Марек знает русский, и старик Басил слышал об этом. Чичо Васко знает, что такое Освенцим: пошёл двадцать шестой год, как у него нет единственного сына Петко, борца за народное дело, сгинувшего в немецком лагере смерти.

— Переведи ему, что сегодня сказочное утро. Что сегодня солнце, как роза, — просит меня Марион.

— Переведи ей, что я хочу, чтоб она стала моей женой, — просит Марек.

— Я это уже переводил, — отвечаю я.

— Пойдёмте слушать, как поёт амфора, — приглашает старый рыбак. — Амфору я подарил Татьяне в день нашей свадьбы. Больше у меня ничего не было. Вот он, я зову его внуком, приехавший сюда на тёплый берег с далёкой холодной родины моей жены Татьяны Ивановны, сказал вчера, что эта амфора была наполнена не маслом из розовых лепестков, а нашей любовью…

— Он прав, — отвечает Марек.

— Это хорошо, что вы с ним похожи, — с трудом подбирает русские слова Василий Васильевич, глядя в мои глаза.

— И человек должен быть наполненным вечной любовью к людям, к траве, к солнцу, — говорит Марион.

— Как амфора розовым маслом до самых краёв, — говорю я.

— И помнить свои корни. Помнить прадедов, — говорит Васил Николов.

Жемчужина Индии

В Агру мы прилетели под вечер. Наскоро приняв освежающий душ, я вышел за ворота отеля и сразу же был окружен тесным кольцом велорикш.

— Сааб хочет увидеть старинную крепость Моголов?

— Сааб желает побродить по Старому Базару? — кричали они, отпихивая друг друга.

— Нет-нет, — сказал я, решительно отмахиваясь ладонью.

Индия. Апрель 1967 года.


Я пошёл один по тихой улице, заросшей тропическими акациями и толстыми баньянами. Но сзади меня вкрадчиво шелестели шины.

— Сааб, Тадж-Махал надо видеть только ночью при полной луне. Всего пять рупий, по рупии за километр, а назад бесплатно, — молил на плохом английском рикша.

Медленно подбирая слова, я ответил, что я русский, а это значит, что я не ездил и не буду ездить на людях, пусть даже эти люди на велосипедах. Ему, рикше, следует искать американцев, англичан, слава богу, их полно в Агре, этой индийской Мекке.

Рикша не отставал.

— Поехали. Тадж-Махал ночью, словно жемчужина…

Он был невероятно настойчив. А что ему оставалось делать — его гнала нужда. Я, положив ему в руку монетку в одну рупию, повернулся и пошёл назад в гостиницу.

Утром мы сели в автобус туристской фирмы и поехали к сказочной гробнице, известной всему миру так же, как египетские пирамиды или Эйфелева башня.

Солнце ещё не было жестоким, и голова работала с привычной ясностью.

Тадж-Махал. Белый купол повис в ярко-синем небе. Высокие колонны четырёх минаретов, как бы слегка отклонившиеся от гробницы, напоминали толстые свечи.

Тишина. Неподалёку на гранитной плите широкой лестницы сидела девушка в белом сари. Я присел сбоку. Большие чёрные глаза её с длинными выгнутыми ресницами широко раскрыты, в зрачках — будто белые капельки — маленькие тадж-махалы.

От входных ворот к мавзолею тянется длинный узкий водоём. Сейчас он высох, но скоро начнутся муссоны, и чудо-мечеть будет купаться в голубой глади воды. По сухому дну водоема шмыгают ящерицы, а по стриженой травке, нюхая воздух, перебегают полосатые бурундучки. Голос гида тих и монотонен.

— Этот водоём и «восемь садов» вокруг него символизируют рай. Шах-Джахан создал рай на земле возле уснувшей навеки жены, которая была в его жизни всем. Их сердца бились как одно. Рука Мумтаз-Махал всегда лежала в его руке. Такой любви больше не было и не будет на земле.

Гид внимательным взглядом обвёл наши лица, но никто не прекословил ему, и он удовлетворённо продолжал:

— Их страсть воспевали фонтаны и чудесные разноцветные птицы… У людей не нашлось слов, чтобы выразить силу их чувства…

…Позднее, в Джайпуре, во дворце ныне здравствующего магараджи, я увидел два рисунка цветной тушью с изображением легендарной Мумтаз-Махал.

Мягкий овал лица, маленький рот с тонкими губами, чуть изогнутые чёрточки бровей. Поражали узкие длинные глаза, зрачки которых еле-еле выглядывали из-под верхних век. Невысокий лоб, толстоватая шея.

На другом рисунке она сидит с Шах-Джаханом. Сидят на ковре в белой беседке. В правых руках у обоих золотые чарочки, левые соединены (прав-таки был наш гид).

…Мы снимаем сандалии и заходим в огромный сказочный мавзолей Тадж-Махал. Под ногами холодноватые, скользкие камни, отшлифованные пятками миллионов паломников и туристов. Голову кружит приторный запах курений. Дневной свет проникает сквозь резные мраморные решетки окон, боковых дверей. Дым в белых узких полотнищах света медленно течёт, извивается, играет.

Посреди мраморное надгробие Мумтаз-Махал. Оно расположено с идеальной симметрией по отношению ко всему двору, к саду и самому мавзолею. Отсюда, из темноты, виден залитый солнцем яркий мир жизни.

Надгробие из белого мрамора. Но, видимо, от освещения мрамор кажется желтоватым. Всё надгробие испещрено цветами и узорами из драгоценных камней. По краю плиты стелется узкий поясок орнамента — сотни крохотных цветиков алого мака. Каждый мак из тридцати двух камешков граната. Под светом фонарика гида они будто капельки крови.

Служитель даёт мне два мокрых лепестка алой розы и белый, тугой, будто из воска, цветок лакового дерева — четырёхкрыльчатый, с приятным ароматом. Я кладу его на надгробие, а розовые лепестки тихонько растираю в ладони — на счастье, так гласит индийское поверье.

Сзади доносится размеренный профессиональный голос нашего гида:

— В 1631 году здесь положен первый камень. В уме Асфонди, великого архитектора Индии, уже жила эта гробница. Двадцать тысяч безымянных индусов строили Тадж-Махал. Семнадцать лет возводили, пять лет отделывали детали.

Высота мечети семьдесят пять метров. Она стоит широко, и окружающее раздолье несколько приземляет её. Обратите внимание на стены, здесь, внутри, и там, на солнце, по белому мрамору чёрной вязью написаны изречения из Корана…

Гид умолкает. Тихонько провожу кончиками пальцев по холодному надгробию Мумтаз-Махал.

Вдруг странный крик. Гортанный, резкий. Это наш гид демонстрирует ещё одну достопримечательность. Эхо бродит под куполом мавзолея двадцать секунд.

К гиду сразу же пристают служители. Крикнул — плати. Нехотя, долго торгуясь, он всё же отдаёт им рупию.

На лице у гида написано недовольство, и он сердитыми жестами быстро увлекает всех нас за собой. Многие почему-то поспешно покидают гробницу. Я на минуту задерживаюсь. Хочется побыть здесь одному.

Ещё раз подхожу вплотную к стенам. Дивная мозаика. Ощущение мрамора теряется. Будто это не твёрдый минерал, а мягкая древесина. Резная загородка из белого мрамора в середине гробницы словно соткана из сказочных кружев, которые могут присниться только в детстве.

Прощальный взгляд за загородку, туда, где слева от надгробия Мумтаз-Махал стоит такое же, другое. Оно нарушает симметрию, разрушает идею гробницы — рядом с женой прах султана Шах-Джахана.

Мумтаз-Махал умерла молодой. И это хорошо, ибо проживи она чуть дольше, ей пришлось бы увидеть страшное.

В тот же день мы побывали в старой крепости, где двести тридцать лет назад счастливо жили Шах-Джахан и Мумтаз-Махал. Над стеной форта белеет узкая беседка из белого мрамора. Знакомые причудливые узоры мраморных решёток, тонкий орнамент из разноцветных камней. Это покои Мумтаз-Махал. Покои счастья и горя. Почему горя? Потому, что после смерти жены падишах провёл здесь самые худшие свои годы.

Худшими были последние семь лет, когда родной сын, захватив силой престол, заточил отца, Великого Могола, в этих покоях. Семь лет ходил старый Шах-Джахан по небольшому балкончику, где сейчас стою я. О чём он думал? О вероломстве, о сыновней неблагодарности? О прошлых ласках любимой жены?

Молился ли он богам или проклинал их?

Отсюда, из мраморной беседки, он глядел на Тадж-Махал! Бело-розовое чудо отражалось в зеленоватой реке Джамна.

Семь лет! Десять шагов вперёд, десять шагов назад. А гробница сияла нестерпимым блеском. Он смотрел на неё днём, смотрел ночью, когда она напоминала большую жемчужину на чёрном широком поясе Джамны.

Может, он плакал. Может, от слёз он и стал слепнуть. Наступил день, когда он не мог уже разглядеть белый купол с четырьмя минаретами.

Тогда впервые старый султан позвал к себе сына.

— Нет, не беспокойся. Мне не нужен трон. Мне нужно зеркало. Вот сюда, на эту стену.

Сын был милостив. Зеркало нужно отцу, пожалуйста. И он велел вставить зеркало в мраморную облицовку беседки. Правда, оно размером в детский ноготь, но если вставить большое, то это нарушит красоту материнских покоев, рассудил сын.

Последние годы Шах-Джахан провёл у этой стены стоя, он не отрывал слезящихся глаз от крохотного зеркальца в белой мраморной стене.

Я долго приноравливаюсь, кручу головой, поднимаюсь на цыпочки и, наконец, нахожу это зеркальце, вижу отражённый в нём крохотный Тадж-Махал.

Отражение точно такое, как в чёрных глазах у той девушки в белом сари. Будто слеза.

Кафе «Греко»

Октябрь 1974 года. Мои давние московские друзья, коллеги из Центрального телевидения, включили меня в группу советских журналистов, приглашённую на празднование Дня газеты «Унита». Были сборы недолги, и вот 14 октября мы ступили на древнюю землю Рима.

В аэропорту нас встречали весёлые коллеги, сотрудники газеты и шофёр автобуса со странным именем Зизи. Мы медленно проехали мимо огромной статуи какого-то святого, что-то держащего в руке. Оказалось, что это великий Леонардо да Винчи со своим летательным аппаратом в виде спирали.

Обедали в траттории на древнейшей Аппиевой дороге, где когда-то были распяты восставшие рабы. Впервые попробовали спагетти — ничего сверхъестественного. Мне не понравилось, что они были обильно политы томатным соусом.

Потом поехали в редакцию. Сердечная встреча в кабинете главного редактора Массимо Гьяри. На стенах портрет молодого Ульянова-Ленина, рядышком Пальмиро Тольятти — основатель компартии Италии. Гьяри с гордостью доложил, что газета итальянских коммунистов пользуется большой популярностью в народе, о чём говорят её тиражи: триста тысяч экземпляров ежедневно, а в воскресенье — один миллион.

В последующие два дня состоялись дискуссии с журналистами газеты, знакомство с типографией. Венцом всего стал праздник — День газеты — шумный, весёлый. Праздновали в парке, народу — ни пройти ни проехать.

После праздника нам предложили долгожданную культурную программу, и целую неделю мы жили в Риме. Как передать потрясение от Вечного Города? Вот он рядом, Колизей, я трогаю его древние камни, закрываю глаза и силюсь услышать крики толпы, звон мечей гладиаторов. Вот беломраморная колонна императора Траяна, на которой изображены все его, естественно, победные военные походы. Силюсь услышать ржание лошадей, грохот колесниц, крики раненых.

Под вечер сижу с группой студентов на римском Форуме, вслушиваюсь в завораживающую итальянскую речь. Профессор говорит о Веспасиане, Нероне и ведёт студентов к древним мраморным ступеням.

Потом мы на вилле Боргезе. Она за городом. Тишина, покой. Дивная коллекция садовых мраморных изваяний.

Два дня отданы музеям Ватикана. Как описать станцы Рафаэля, где найти краски, дабы расцветить нашу бесцветную речь? Второй гигант — Микеланджело Буонарроти. В двух этих словах и раскат грома, и музыка колокольчиков ландыша, если бы они звенели.

Мы стоим в Сикстинской капелле. Теснота. Полумрак. Здесь запрещается разговаривать, можно только шёпотом. Но люди не выдерживают. Фрески ошеломляют, кровь перестаёт бежать по жилам. «Страшный суд» на главной алтарной стене. Потолок, где Господь вот-вот коснётся перстом Адама. Боже, как это божественно! Постепенно шёпот в капелле переходит в говор, затем в гомон. И тут следует грозный окрик служки: «Тишина! Молчать!»

Я в этом рассказе опускаю описание бесконечных залов музея Ватикана, опускаю оцепенение, которое наступает, когда ты стоишь в соборе Святого Петра.

Какое счастье быть в Риме! Послушайте, бросьте всё, поднакопите денег — и в Рим! Правдивее и куда лучше звучит фраза: «Увидеть Рим — и умереть!» Слава Ромулу и Рему, спасибо доброй волчице, вскормившей первожителей! Слава императорам, сделавшим Рим Вечным Городом. Наш земной поклон потомкам тех римлян, которые заботливо и трогательно опекали наших знаменитых и незнаменитых художников, писателей в давние годы.

К поездке в Италию я подготовился основательно, сидел в библиотеке, просмотрел альбомы, справочники, журналы. Где же мне хотелось больше всего побывать в Риме? В кафе «Греко», что на виа (улице) Кондотти, в доме восемьдесят шесть. Видите, мне даже адрес уже был известен.

Отпросившись у старшего нашей группы, досконально расспросив нашу гидессу, очаровательную Людовику, которая к месту и не к месту обращалась к нам «товарич», видимо, стараясь нам польстить и показать свою солидарность с рабочим классом. Более того, Людовика завезла меня на площадь Испании и приехала за мной через четыре часа.

О площадь Испании! Широкая лестница бедных художников и таких же бедных влюблённых. Вы не помните итальянский фильм «Девушки с площади Испании»? Милая сентиментальная лента полувековой давности, бравшая за душу.


От площади Испании рукой подать до кафе. Я открыл дверь, звякнул колокольчик, бармен у бара слева что-то бережно разливал двум джентльменам из зелёной бутылки с наконечником в виде соски.

В глубине открывался взору небольшой полутемный зал, куда я и направился. За столиками никого не было. Прошёл официант в белом переднике. Я остановил его и, уткнувшись носом в записную книжку, прочитал фразу, написанную Людовикой по-итальянски: «Покажите мне место, где сидел русский писатель Гоголь». Место оказалось рядом. У стены небольшой овальный столик, а над ним тоже небольшой портрет Николая Васильевича работы Александра Иванова, друга писателя, автора знаменитой картины «Явление Христа народу».

Я постоял у столика. Сесть или не сесть? Удобно ли?

— Можно мне сесть? Говорите по-немецки?

Официант улыбнулся, показал рукой на стул и скрылся в полумраке. Я стал рассматривать портрет Гоголя.

— О, сеньор! — нараспев сказал сзади женский голос. — Сеньор руссо? Я знаю немецкий, но не очень. Приходилось говорить при Муссолини. Меня зовут Антуанетта, Антуанетта Гримальди, я хозяйка кафе. Вы будете кофе или чай? А, может, стаканчик вина? Нет? Ну и хорошо. Я сама сейчас сварю и сама принесу вам кофе, сеньор руссо.

И заколыхалась, заспешила, зашуршала длинной чёрной юбкой. Полноватая фигура семидесятилетней матроны, миловидное лицо с двумя подбородками. На пальцах массивные серебряные перстни, белая блузка с большой дорогой камеей.

— Сеньор руссо, кофе по-арабски. Вы такой ещё не пробовали. Сеньор руссо не араб? Сеньор руссо из Москвы? К нам заходят из Москвы…

Нашёл паузу и вставил, что я из Петрозаводска. Но сеньора Антуанетта не слыхала о нашем городе.

Слова сыпались у неё, как горох на полковой барабан. Хозяйка говорила то о Гоголе, то о городских властях, которые дают ей мизерную дотацию.

— Почему дотация? Да потому, что кафе — исторический памятник Рима! Ну что толку пялиться на Колизей или бросать монеты в фонтан Треви. Сюда надо нести деньги! Сюда надо идти, в «Антико кафе Греко». Вы знаете, когда мы открылись? Не знаете. Я так и думала. В 1760 году! С ума сойти, сколько нам лет. Пойдёмте со мной. Вы ещё не выпили кофе? Ничего, берите чашечку, тогда мой рассказ будет вам ещё вкуснее.

Она буквально потащила меня куда-то туда, откуда шёл запах яичницы с беконом.

— Вот смотрите. Сеньор ещё не носит очки? А я уже даже сплю в них, плюс четыре и половина. Вы догадываетесь, сколько мне лет? Смотрите, сеньор руссо, смотрите. Вот наша история. Тут все владельцы кафе, тут мои дед и прадед. Они перед вами.

Со стены смотрели на меня бородатые дяди в сюртуках в жилетках, дамы в платьях с глухим воротом. Один ряд, второй, третий. Старые акварельные и масляные портретики сменились дагерротипами, фотографиями начала двадцатого века. Завершался последний нижний ряд фотографией очаровательного голыша, лежавшего кверху попой и повернувшего к нам очаровательную пушистую головку.

— Сеньор руссо, не смотрите так пристально на обнажённую женщину. Вы её узнаете? Да, это я. У меня здесь легкомысленный возраст — шесть месяцев. Тогда наше кафе процветало. Писатели сидели у нас с утра до вечера. Народ слетался к нам, как пчёлы на цветы, поглазеть на знаменитостей. Как известно, наша жизнь — театр, а все мы в нём актеры. А что я имею теперь? Одни хлопоты. Мэрия повернулась задом. Повсюду нефтяной кризис, арабы завернули кран на трубе. Цены на бензин подскочили. Я разоряюсь. Ух, уж эти мне арабы… Сеньор руссо не араб? Вот и хорошо. Спросила на всякий случай. Россия любит арабов, так пишут газеты. Может, закрыть кафе? Мне уже столько лет, что некоторые посетители спрашивают, дружила ли я с Гоголем? Вы любите Гоголя? Глупый вопрос, всё видно по вашим глазам. Пойдёмте к Гоголю. Почитайте, что Гоголь сказал о Риме. Нет, вы почитайте внимательно. Почитайте или запишите, а я пойду звонить в мэрию и приду через десять минут.

Я внял словам очаровательной хозяйки и записал. Вот они, эти записи:

«О России я могу писать только в Риме. Только там она предстоит мне вся, во всей своей громаде. А здесь я погиб и смешался в ряду с другими…

…В Риме я писал пред открытым окном, обвеваемый благотворным и чудотворным для меня воздухом…

Рим, наш чудесный Рим! Рай, в котором ты живёшь мысленно в лучшие минуты твоих мыслей. Этот Рим увлёк и околдовал меня…

Всё, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе, в глубине души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен…»

Все эти факсимильные копии тоже были помещены в большую раму под стеклом. А составлена эта подборка, как гласила надпись внизу, 21 января 1902 года, к пятидесятилетию со дня смерти Гоголя.

Тут же в раме были и другие страницы других знаменитых писателей мира, я было начал их читать, но сеньора Антуанетта взяла меня под руку и повела к столику Гоголя.

— Именно здесь, за этим столиком, Гоголь сочинял «Мёртвые души», — продолжила хозяйка, будто не было остановки в нашем разговоре. — На улице жарко, в домах душно, а здесь прохладно. Приходил он ранним утром. Писал до обеда, пока мало посетителей. Официант отгонял зевак. Нет, что ни говори, а Гоголь — это скала. Конечно, он мог бы жениться. За него даже итальянка пошла бы. Нет, гулякой он не был. И вино редко пил. Смеялся тоже редко. Так вспоминал мой дедушка. Художники — те гуляки и пьяницы. Ну, может, не все. А у вас бензин не подорожал? А газ? Что делать с этими арабами? Своим краном они скоро будут управлять миром. Хочу — открою, хочу — закрою…

Разговор про арабов пошёл уже по третьему кругу. Мучительно хотелось посидеть одному. Понимал, что надо заплатить за кофе, достал кошелёк.

— Сеньор руссо, как можно! Русских мы угощаем за счёт заведения. Вы меня огорчили.

Я достал из кофра красивый фотоальбом о Кижах. Антуанетта прижала его к груди, закатила глаза. Как можно короче я рассказал о нашем чудо-острове. Полистали альбом.

— О, деревянный темпель! Что может быть лучше дерева! Это мне? Такой подарок! Я принесу вина. Нет, нет, не держите меня за руки.

Антуанетта принесла два бокала. Вино было терпким и несладким.

— Ну как?

— Дивное вино.

— А я добавлю — дорогое вино. Такое вино любил мой папа.


Наступило молчание. Пора уходить. Но хозяйка меня не отпустила, повела в библиотеку, в отдельную комнату, которая была тут же в кафе.

— Садитесь, работайте, сеньор руссо. Здесь много книг на разных языках. Говорят, что есть книги с пометками Гоголя. Лично я не верю: культурный человек не станет писать на книге.

Целый час я провёл в библиотеке среди царства старинных книг в кожаных переплётах с золотым тиснением. Думал: здесь сидел Гоголь, дышал этим воздухом, брал с полки книги, которые беру я.

Кафе "Greco" в XIX веке. Открытка.


Антуанетта будто почувствовала, что я собираюсь уходить. Она принесла книгу почётных посетителей. Я стал упираться, мотал головой.

— Вы журналист. Вы такой необычный. По глазам вижу — сочиняете стихи. Пишите в книгу, пишите, я настаиваю.

«Спасибо, что любите нашего Великого Гоголя так же, как и мы любим его в России. 16 октября 1974 года», — написал я.


Я понял, что за библиотеку надо ещё что-то подарить сеньоре Антуанетте, и стал незаметно шарить правой рукой в кофре. Где матрёшки, почему оставил в гостинице? Открытки не надо, уже есть альбом. Пачку сигарет с палехским рисунком? Даме? Нонсенс. На дне нашарил пару значков. В Москве нам сказали: едем к братьям по партии, для подарков купите значки с изображением Ленина. Значки нравились рабочим типографии, охотно их принимали и журналисты «Униты».

— Что вы там ищете?

— Вот ещё вам. Подарок.

На свет божий я извлёк алюминиевого Ильича. Лобастая голова вождя мирового пролетариата, знакомая и привычная, была изображена на фоне широкого алого флага. Ни имени, ни даты. Зачем? Ленин всегда живой.

Антуанетта бережно приняла значок, положила в левую руку и мигом прижала её к сердцу.

— Муссолини! Дуче! Мой Муссолини, мой Бенито! Грациа, грациа, спасибо! Огромное спасибо, сеньор руссо!

Не отпуская руку от сердца, она перешла на итальянский и говорила, говорила, пока у неё не пошли слёзы. Что мне делать? Как быть? Мысль моя металась, как канарейка в клетке, увидевшая крадущегося кота. Уйти? Нет, надо сказать. Я не имею права молчать! Сказать гневно, как отрезать.

— Мадам, — сказал я громко и твёрдо, почему-то употребив слово «мадам». — Это не Муссолини. Это великий Ленин.

Бабушка Антуанетта молчала долго. Отвела руку от сердца. Наклонив голову, поправила очки и вдруг вскричала:

— Ленин, конечно, Ленин! Правильно! Великий Ленин! О, эта глупая старая голова! Конечно, Ленин! Такой же большой лоб…

И Антуанетта принялась целовать Ленина. Значок пытался выскользнуть из её натруженных рук, но она его подхватила и снова поднесла к накрашенным губам.

Под шепот волны Балатона

Бывая в Москве, я всегда заходил в Союз журналистов СССР, он находился в те годы в замечательном старинном деревянном доме поэта Валерия Брюсова. Зарубежными путёвками ведала Галина Сергеевна Волосевич, имевшая ко мне симпатию, родившуюся на почве мелких подношений в виде деревянных бус, плакеток, автором которых был наш художник и врач Юрий Нивин. Она-то и поведала радостную новость: в Венгрии открылся международный Дом отдыха журналистов.

— У мадьяр нет моря, — засомневался я.

— Есть тёплое мелкое озеро Балатон, — парировала Волосевич. — Дом наш у самой кромки озера. У болгар — море, у венгров — кухня. Все, кто там побывал, в том числе и я, а лично я имела ознакомительную поездку, так вот, лично я — в восторге. Поезжайте, не пожалеете.

Итак, в начале августа 1965 года я очутился на Балатоне, в местечке Сеплак рядом с городом Шиофок. Народ в Доме журналистов подобрался весёлый: поляки, немцы, но большинство, конечно, наши. Огромный куб, похожий на аквариум, в котором жарко и днём и ночью. Не ахти какие удобные номера. Но это ещё можно пережить, а вот купание, вода… Балатон, шутили мы, происходит от слова «болото»: вода серая, песка ласкового белого на берегу нет и в помине. Нет его и на дне озера — всюду вязкий ил. К тому же ещё и запах над водой какой-то подозрительный. Озеро мелкое, и местные журналисты сообщили нам, что Балатон можно перейти вдоль и поперёк. И правда, идёшь, идёшь, и всё по грудь.

Днём жарко, лежим на резиновых матрацах, потеем, купаемся без радости, дабы смыть надоевшие, щекочущие струйки пота. Ежели совсем уж достало солнышко, тогда прячемся в плетёные лозовые шезлонги, схожие с большим лукошком, поставленным на бок.

Вечером в ресторане мы другие. На женщинах вечерние платья, поблескивают украшения, мужчины в светлых костюмах. Много света, много цветов на столах, много музыки. Поют скрипки, скользят пары. Танцуют до еды и после еды. А еда-то, еда! И вправду, кухня у венгров потрясающая. Я всегда привозил меню из тех стран, куда заносила судьба. Собрал даже симпатичную коллекцию. Потом, правда, я многое подарил Марку Михайловичу Берману, чуткому врачу и умелому кинолюбителю. Вот у него коллекция меню так коллекция! Помню, как он беспокоился, разрешат ли ему вывезти её в Израиль. Разрешили.

Читаю сейчас меню нашего ресторана на Балатоне и испытываю лёгкое головокружение. Неужто было такое? Неужто всё это я пробовал? Так и быть, приведу два меню полностью. Почитайте, позавидуйте. А люди любят читать про еду. И мужчины, и женщины. Мне кажется, кулинарные книги популярнее детективов, хотя и от тех, и от других мало проку. Ну кто у нас готовит по книге? Редкое дело! А коль попалась такая жена, держитесь за неё двумя руками, любите её и уважайте.

Ну что ж, приступаем к чтению.


Меню на 16 августа 1965 года

Завтрак: а) колбаса-салями зимняя;

в) мёд, джем абрикосовый;

с) творог с перцем и маслом по-венгерски.

Обед: суп костяной, галушки из манной крупы;

а) свиное ребро а-ля Казино;

в) свинина а-ля Помпадур;

с) телятина с фаршем, парижский гарнир.

Ужин: а) мясо по-трансильвански;

в) отбивная а-ля Стефания;

с) свинина а-ля Савояр.

Пирожное «белый лебедь».


Меню на 21 августа, воскресенье 1965 года

Завтрак: а) колбаса-салями итальянская;

в) мёд, джем яблочный;

с) сыр-траппист.

Обед: суп куриный по-венгерски;

а) телятина по-мексикански, ризи-бизи;

в) утятина а-ля Пермано;

с) свиное бедро по-дебреценски;

Ужин: а) перкельт (гуляш) из говядины;

в) мясо по-мясницки;

с) жареная ветчина с яичницей-глазуньей или яичница-глазунья с жареной ветчиной.

Пирожное «линзер».


Ну, как? Слова, будто стихи в прозе. А звучат-то как! Звучат, как музыка. Разумеется, любители вкусно поесть жили всегда. Вам не попадалась книга Ю. В. Лотмана и Е. А. Погосяна «Великосветские обеды»? Вот там меню, вот там, в доме Петра Павловича Дурново, едали… Но то для петербургской знати обеды, а здесь для простых журналистов. Однако расчёт прост: мастера пера, несите в массы слово правды о зажиточной Венгрии, о тёплом Балатоне, о хлебосольном Доме журналистов, о непревзойдённой мадьярской кухне, о мастерстве поваров.

Но всё приедается. Навязла в ушах музыка. Ресторанный оркестр будто знал всего два танго и два вальса. Надоело, как пьянеющий немец каждый вечер бьёт об пол стулья, ибо от него здесь, на Балатоне, ушла жена к другому, более молодому немцу. Приелись «свинина а-ля Помпадур» (обыкновенный кусок жареного мяса), пирожное «белый лебедь», фруктовое кисленькое мороженое и даже «ризи-бизи», хотя что это — нам так никто толком и не объяснил.

Небольшой компанией — три московских журналиста, две полячки, я и Володя Шахназарян из Еревана, привезший с собой полный чемодан знаменитого армянского коньяка, — ходили после ужина в корчму. Так мы называли небольшой ресторанчик, сооружённый в деревенском духе под открытым небом. Еду мы, разумеется, не заказывали, а просили принести две-три бутылки вина, среди которых незаметно ставили Володину бутылку. Мы ходили в корчму слушать венгерских цыган. Иногда к нам примыкал Георгий Яковлевич Пясецкий с очаровательной женой. Пясецкий среди нас выделялся и статью, и одеждой, ещё бы — руководитель строительства Сайменского канала в Финляндии с советской стороны, а в недавнем прошлом наш посол в Бразилии. Ему нравились журналисты, ему нравились мои рассказики, он и сам сочинял что-то.

Цыгане привыкли к нам. Шумно кричали, когда мы рассаживались, и сразу же ударяли по струнам, заводили «Очи чёрные».

Листаю пожелтевшие страницы записной книжки.


…Корчма. За плетнём, на котором торчат глиняные макитры и кувшины, тихо сопит озеро. Редкое дело, когда можно услышать волну. Нас пристально разглядывает немец, настоящий ариец: белокурый, горбоносый, с бесцветными глазами, в обрамлении белёсых ресниц. Этакий нибелунг, белый гигант. Он топает ногами, отбивает по столу такт конопатыми ручищами в бронзовой шерсти.

Душно. Хочется разорвать ворот сорочки с короткими рукавами, хотя она и так расстёгнута. Вот он, тот самый, что засовывал босоногую девочку в жерло своей немецкой пушки в конце лета страшного 1941 года. Душно, нет сил… Ну почему я не могу забыть войну?

Вижу наш партизанский лес. В огромный лесистый овраг мой старший дружок Вильям и трое других партизан привели мадьярского офицера. Он бедует в отряде уже полмесяца. Русского не знает, а у нас никто не говорит по-венгерски. Зато мы знаем: мадьяры несут у немцев службу карателей, немцы, как правило, бросают их против партизан. Мадьяры жестоки и немилосердны. Офицер отказался копать себе могилу, но френч горчичного цвета и галифе сбросил покорно. Я впервые в жизни увидел шёлковое белье. Такая роскошь меня поразила. Позже Вильям сказал, что шёлковое белье — его мечта, в нём не заводятся вши.

Ласло Мюллер, наш переводчик в Доме отдыха, был у нас в плену, хорошо говорит по-русски. Похож ли он на того офицера, небрежно закопанного нами в лесу под Прилуками? Нет, не похож. Этот — сама любезность, а тот — заносчивый, плюнул Вильяму в лицо перед залпом. Ласло учит меня венгерскому языку: «кысыным» — спасибо, «йо напот» — добрый день, «сэрэтэм магат» — я люблю вас. Язык трудный, фраза быстрая, как полёт ласточки, трудно отделить слово от слова. Как ни стараюсь, но не могу уловить слов, похожих на финские, даже корней, а ведь это одна языковая семья — финно-угорская группа.

…Тёплый, влажный вечер. Заходим в корчму. Цыганский оркестр приветствует нас, как старых знакомых:

— Йо эштэт! — кричим мы.

— Добри вэчи! — отвечают нам цыгане и начинают «Очи чёрные».

У меня в оркестре завёлся друг. Полноватый старик, седая грива волос, серая густая щетина на щеках, мощный подбородок. Старик виртуозно играет на обшарпанном контрабасе. Он то прижимает его к животу, как женщину, то, скорчив презрительную гримасу, отталкивает от себя, отталкивает так, что контрабас яростно вращается юлой в левой руке властного хозяина. Она, эта рука, как бы душит тонкую шею контрабаса, играясь с нею.

Какой оркестр! Воют, плачут, захлёбываются в слезах скрипки, ухает контрабас старика, стрекочут цимбалы. Какой-то «Гамбринус»! Вот надрыв скрипок затихает, и вдруг в них будто ударяет молния, они вскрикивают, наполняют всё вокруг цыганско-венгерским быстрым танцем радости, веселья и ещё чего-то крылатого, отчего душа оттаивает и добреет. Возникает особое состояние, оно приходит редко, ах как редко. Мой друг контрабасист преображается. Старик стройнеет, его толстое бычье лицо озаряется лукавым, радостным светом.

— Зара Долуханова! — кричит он, наклоняясь ко мне, плотоядно поглаживая контрабас.

И тут старик начинает петь густым, хриплым басом. Поёт он «Волга, Волга, муттер Волга», поёт на немецком языке. Немецкие солдаты частенько заводили эту песню. Я это слышал и видел. Лица солдат, пришедших на нашу землю, становились мечтательными и незлыми, будто они пели о своём Рейне или Одере. Такое же лицо стало вот сейчас и у моего контрабасиста. Закончив петь, он кричит:

— Ура, Ленинград!

Приставив к стене контрабас, он подходит к нам. Мы обмениваемся бокалами. Я отдаю ему свой с армянским коньяком, он мне бокал с тёмным терпким вином. Старик закидывает голову и вливает в чёрный широкий рот пахучий коньяк, короткие широкие брюки его подпрыгивают, подскакивают выше носков. Будто старая лошадь на водопое, он выдувает из широкой груди воздух, идёт назад, дерзко хватает контрабас, щиплет струны. Начинается чардаш Монти. Застонали скрипки, запели. Чардаш Монти! То, что я люблю со студенческой юности. Старик хватает покорные пепельно-серые толстые струны короткими натруженными пальцами. Что в душе этого человека? Хочется перелистать страницы его жизни, найти главную, интересующую меня, где был, что делал в войну.

Иногда старик приходит на наш пляж, приходит всегда в полдень, на нём застиранная белая сорочка, мятая панамка. Он выбирает тихое место на краю пляжа, закатывает брюки и опускает распухшие венозные ноги в голубовато-серую пресную воду озера. Я подхожу к нему, и мы подолгу сидим молча. О чём он думает? О чём думаю я? «Я думаю о старости своей, о мудрости и о покое», — шепчу я навязшие строки и перевожу их на немецкий. Старик улыбается. Покой идёт от воды, гладкой и будто бы тяжёлой, мёртвой, налитой в мелкую сковороду Балатона.

Однажды, придя в корчму, мы обнаружили шумную группу наших туристов. Они громко разговаривали, смеялись, заказали оркестру «Подмосковные вечера». Но когда появились мы, оркестр увидав нас, прервал «Вечера» и заиграл «Очи чёрные», а мой старик запел, да с надрывом, со слезой: «Как люблю я вас, как боюсь я вас…»

Туристы разглядывали нас с нескрываемой неприязнью. Позже мы с Пясецким вышли во двор корчмы глотнуть свежего воздуха. Вслед за нами сразу же увязалась одна туристка.

— Вы русские? — спросила она, глядя на нас в упор.

— Разумеется, мадам, — ответил я.

— Какие-то вы не советские, не наши.

— Вы угадали, мадам, мы оевропеились, мы тут уже давненько обретаемся, — сказал Пясецкий.

— Я вам не мадам, я товарищ. Правильно нас инструктировали о возможных провокациях. Можете не продолжать, всё ясно.

…Вечер близился к концу. Уже я обменялся бокалами со стариком, уже он спел нам «Волга, Волга, муттер Волга». Спел ещё какие-то цыганские песни. Мы стали подниматься с уютных, деревенских стульев. И тут подошёл к нам высокий важный дядя в сером костюме с широким коротким галстуком, такой я обычно называю «лещом». В руках у него поблескивали две стопки с водкой. Не глядя на нас, он остановился против импозантного Пясецкого.

— Выпей за нашу краснозвёздную Родину, — сказал он громко.

— Я никогда не пью с таинственными незнакомцами, — ответил побледневший Пясецкий.

— Выпей, белогвардейская морда!

Пясецкий плеснул водкой в лицо туристу. Мы грозно сдвинули плечи. Тут же к нам подошёл цыганский оркестр. Они окружили нас, как опытные телохранители, играя на ходу, проводили нас из корчмы.

— Добри ночь! Кысыным! Завтра будет «чарду» — сегедская уха с красным перцем. Кэрем, приходите.


В корчму мы решили пока не являться, а стали собираться на лужайке у тихой воды, сдвинув большие плетёные шезлонги. Вечер назывался «Из неопубликованных рассказов Шахерезады». Вот бы записать на магнитофон! Вот бы застенографировать! Пальму первенства в первый вечер «Шахерезады» мы единодушно присудили Петру Андреевичу Белову из «Учительской газеты».

Вот его рассказ:

Джон Стейнбек, лауреат Нобелевской премии, недавно прилетел в Москву. Союз писателей составил подробную программу пребывания знаменитого писателя. В основном встречи и речи. Выступление перед писателями Москвы, встречи в трудовых коллективах. Стейнбеку всё это активно не понравилось.

— Я посетил вашу Москву сразу после войны. Мне хочется видеть перемены. Провожатые не нужны, у вас тихий мирный город. Я хочу ходить один.

— Но мы составили такую интересную программу! Как отпустить вас одного? Вы же не говорите по-русски.

— Всякое беспокойство излишне. Но если вы, руководители писателей Москвы или ваши высокие покровители, не разрешите мне свободно ходить по улицам Москвы, я завтра же улечу домой в Америку.

Писатели посоветовались с кем надо, и там ответили — пусть ходит, пусть смотрит, чёрт с ним.

Стейнбек одеждой особо не выделялся и без труда вписался в московскую толпу. Ходил, смотрел. Однажды, проходя мимо одного небольшого продмага, он увидел нечто странное. Неподалёку от входа в магазин стоял мужчина средних лет, держа в руке рублёвую бумажку. Держал он этот рубль, как держат дети флажок, собираясь на первомайскую демонстрацию, — и не высоко, и не низко, чуть повыше уровня груди.

Через несколько минут к нему подошёл второй мужчина и вынул из кошелька рубль. Вскоре подошёл третий и тоже показал рублёвую банкноту. Стейнбека поразило, что всё это они делали молча, без единого слова. Троица зашла в магазин, Стейнбек за ними. Там мужчины купили бутылку водки, вышли на улицу и, зайдя за угол, отмерив ногтем большого пальца невидимую черту, по очереди осушили бутылку из горлышка. Всё это тоже молча. Увиденное потрясло Стейнбека. На следующий день он опять пришёл к тому самому продмагу. И сцена повторилась и раз, и два.

Осмелев, Стейнбек сам вынул рубль. Через пару минут ему ответили тем же. Подошёл и третий. Пили молча, без закуски, занюхивая тыльной стороной ладони.

На третий день Стейнбек напился до чёртиков, осел у магазина и его увезли в вытрезвитель.

Американец очнулся под утро, долго не понимая, где находится. Что-то похожее на гостиницу, на казарму. Железные неподвижные кровати, белое, не очень свежее бельё, храпящие по-солдатски мужики.

Над ним наклонился милиционер. Стейнбек понял это по форменной фуражке, по кителю с погонами.

— При вас нет никаких документов. Как ваша фамилия будет, гражданин?

Стейнбек знал только одну фразу по-русски. Он зазубрил её по настоянию друзей. На всякий пожарный случай. Чётко, отделяя слово от слова, Стейнбек произнёс:

— Я известный американский писатель.

Милиционер поднёс руку к козырьку фуражки, отдавая честь, улыбнулся и бойко сказал:

— Рад вас приветствовать, гражданин Хемингуэй!

Стейнбека отвезли в гостиницу. Милиционер, вытрезвитель, милицейская машина, магазин — всё это очень понравилось писателю. Свои впечатления о Советском Союзе Джон Эрнст Стейнбек назвал «Как я стал Хемингуэем».


…Ещё не затих наш смех, переходящий в жидкие аплодисменты, как вперёд вырвался всеобщий любимец Дома журналистов Володя Шахназарян, заведующий отделом информации ереванской газеты «Коммунист». Он как бы продолжил начатую тему:

«Стейнбека привезли в Армению. И первым делом поехали к нашему народному художнику Мартиросу Сарьяну. Тот быстро оглядел писателя и сказал, что великий художник хочет написать портрет известного американского писателя. Причём писать он хочет немедленно, прямо сейчас. Предупредил — пишет портреты только наедине с объектом. Всех выгнал из мастерской. Посадил посреди зала Стейнбека, схватил палитру, кисти и начал быстро бегать вокруг него и ещё быстрее говорить на странном для американца гортанном языке. Говорил то громко, то шёпотом:

— Ах, какие у тебя глаза, американчик. О, как здорово я напишу эти глаза. А какая у тебя борода, приятель. Я здорово напишу твою бороду. А какие у тебя толстые, плотоядные губы, американчик…

Сарьян кружил то быстро, то медленно и в такт движению растягивал слова. Мастер очень близко подбегал к Стейнбеку, горячо дышал ему в ухо, пытался потеребить его бороду. И всё что-то приговаривал, приговаривал.

Когда Сарьян наконец-то цапнул его за бороду, Стейнбек не выдержал, закричал страшным криком. Сбежались люди. Стейнбек, заикаясь, сообщил: старик сходит с ума. Домочадцы и сопровождающие лица принялись просвещать писателя. Перебивая по-восточному, по-кавказски друг друга, они ласково внушали, что когда великий Сарьян пишет портрет и когда берёт в натруженные руки свои золотые кисти, мастер становится молодым и дерзновенным. Да, разговаривает, приговаривает. Так у него всегда. Действительно, слова сыплются как из рога изобилия. Но это помогает художнику проникнуть в суть человека.

Таков наш Сарьян — наивное дитя заоблачных гор…»


Оба эти рассказа я записал сразу же, ночью. Радуюсь сегодня, читая их. Память — не очень надёжная штука.


…В нашем Доме отдыха я давно приметил эту колоритную пару. Он высокий, широкоплечий, полноватый, лысоватый, она изящная, худенькая, черноволосая. Она всегда держит его под руку. Он с портативной импортной кинокамерой. Снимает всё, что видит, да всё панорамы, панорамы — первый признак начинающего кинолюбителя. Однажды я намекнул ему об этом недостатке. Он просто, как-то по-детски виновато выслушал меня и, узнав, что я работаю на телевидении в киноредакции, стал просить, дабы я взял над ним шефство.

Так мы познакомились, а после и подружились. Юного кинооператора, которому было лет шестьдесят с хвостиком, звали Александр Сергеевич, его жену — Татьяна Михайловна. Ей лет сорок пять. Москвичи. Он руководит солидным ежемесячным естественно-научным журналом «Природа», издаваемым Академией наук.

— У меня любовь к кино давняя, — сказал мне Александр Сергеевич. — Сразу после войны меня назначили заместителем Большакова. Знаете, кто это? Должны знать. Иван Григорьевич Большаков — фигура первой величины, министр кинематографии при Сталине. Кстати, я был знаком с Иосифом Виссарионовичем. Не один раз ходил к нему с докладом, сидел рядом на кинопросмотрах.

— Впервые вижу человека, который… — молвил я, запинаясь. — Помните эти встречи? Можете рассказать?

— Давайте после ужина. После еды у меня всегда хорошее настроение, Таню позовём.

— У меня другое предложение, — сказал я. — Не согласитесь ли вы прийти в наш клуб «Шахерезада»?

Я рассказал Фёдорову о тутошних посиделках, и вечером Александр Сергеевич с Татьяной Михайловной присоединились к нашей компании.


Рассказ Александра Сергеевича Фёдорова

Я вам поведаю только один эпизод из общения с Вождём. Этот рассказ можно назвать так: «Товарищ Сталин — человек с юмором».

Ну, вы, конечно, знаете, что Сталин любил театр, неплохо знал русскую литературу — классику и современность, сам баловался стихами в юности, но, мне кажется, что больше всего он любил кино. Он мог часами просиживать в просмотровом зале, смотреть художественные фильмы, документальные ленты. Всегда выделял кинохронику, особенно военную. Смотрел немецкие выпуски, американские, наши. Иногда сетовал, косясь в нашу сторону, дескать, немцы и американцы снимают лучше. Большаков тихо оправдывался, что у них кинокамеры лучше, знаменитая цейсовская оптика, то да сё.

Каждый фильм перед тем как выйти на экраны страны должен был получить одобрение Хозяина. Все фильмы, киножурналы смотрел до самого конца.

Художественных картин в войну и сразу после войны мы делали, конечно, до обидного мало. «Мосфильм» и «Ленфильм» находились в эвакуации, жилось им там не ахти как, а когда вернулись домой, надо было всё начинать сначала. Первым делом восстановить базу. Не было добротных сценариев. Многие сценаристы не вернулись с войны. Кинорежиссёров оказалось столько, сколько пальцев на одной руке, цветную киноплёнку немецкие спецы, вывезенные нами из Германии, никак не могли освоить в цехах знаменитой Шостки на Украине.

Но, главное, перед каждым деятелем кино стоял вопрос: что снимать? Тема войны отступила, на повестке дня — восстановление страны. А как быть с кинокомедией? Нужна ли она? Нужна, рассуждали мы и на коллегии, и в доверительных беседах с Большаковым. Пусть народ посмеётся, забудет горе войны.

Иван Григорьевич Большаков — человек осмотрительный, хотя и горячий. Мы его звали между собой Тульским Самоваром — пар лишний он часто выпускал на подчинённых. Мог такую парную баню устроить, что всю жизнь вспоминать будешь. Некоторые называли нашего министра Стрелком. Трудовую биографию Ваня начал на Тульском оружейном заводе. Глаз у него острый, намётанный. Беду чуял за версту. Характер Хозяина изучил до тонкостей. Сталин выдвинул его в 1939 году, назначил главным кинодеятелем страны — председателем Комитета по делам кинематографии при Совнаркоме СССР.

Как мы не доглядели, просмотрели этот сценарий, не помню. Но когда Райзман показал свой свежеиспечённый фильм, мы с Большаковым переглянулись и вздохнули. Фильм этот вы знаете — «Поезд идёт на восток». История знакомства и любви молодого морского офицера и юной учительницы. Он едет служить на Тихоокеанский флот, она получила направление после института. Там хорошая музыка Тихона Хренникова. Помните?

Мы прощаемся с Москвой,

Перед нами путь большой.

Здравствуй, будем знакомы,

Дай мне руку, незнакомый спутник мой!

Тихону Хренникову, тогда ещё совсем молодому, нашлась в фильме небольшая роль матросика, играющего на баяне. А слова чьи, знаете? Михаила Светлова, моего давнего приятеля, мы с ним ещё на фронте, на грозном Северо-Западном фронте подружились. Я был военным корреспондентом «Комсомольской правды», а Миша числился писателем в армейской газете «На разгром врага».

Итак, поезд на Дальний Восток идёт много дней. Молодые отстают от поезда, потом его догоняют. В эти «отставания» Юлий Яковлевич Райзман вставляет пасторальные картинки счастливой жизни простых советских людей. Но ни одного слова о партии, о комсомоле. И, самое досадное, нигде нет портрета, даже скромной фотографии товарища Сталина.

Вот такую рогатую козу подсунул нам знаменитый Райзман. А я ведь ему помогал, разрешил выдать денег сверх лимита, выклянчил он у меня.

Три раза смотрели мы этот злополучный «Поезд».

— Поезд идёт в Воркуту, — пошутил задумчивый Большаков.

Райзман вначале горячился, а потом поутих. Кстати, Райзман был у нас козырным тузом — как-никак четыре Сталинских премии! Всего-то у него шесть, но в сорок седьмом пока только четыре. Это вам не песий чих. Его фильм «Машенька» — дивный, добрый, любимый в стране. В 1946-м за документальную ленту «Берлин» — очередная премия, очень даже заслуженная премия. Сталину нравился «Берлин», нравился и сам Райзман.

Вот это обстоятельство может спасти фильм, решили мы на очередном совете у Большакова. Спасти фильм — значило спастись нам, чего уж тут хитрить. Слететь мокрой курицей с шестка, с насеста, по тем временам обычное дело. Слова — «виноват», «недосмотрел» — в расчёт не брались. Не показать фильм нельзя. У Хозяина он в списке, который мы подали ему ещё в прошлом году. Утаить, схитрить — упаси боже.

Большаков стал звонить Поскрёбышеву в Кремль. Вначале, как всегда, разговор о том, о сём. Между делом умело ввернул, что есть ящик египетского коньяка под названием «Бренди» и мы, грешные, дескать, не знаем, что с ним делать. Поскрёбышев навострил уши и спросил, что от него требуется. А требовалось только одно — сообщить, когда у Хозяина будет хорошее настроение.

Поскрёбышев позвонил через пару дней.

— Поёт потихоньку. За руку поздоровался. Звоните.

Большаков тут же стал крутить диск «вертушки». Доложил — завершена работа над фильмом, кинокомедией «Поезд идёт на Восток». Желает ли его посмотреть товарищ Сталин? «Желает, — ответил Сталин. — Привозите прямо сейчас».

В компанию Большаков взял меня и ещё одного зама. Сталин приветливо поздоровался, сел в кресло, поинтересовался здоровьем Райзмана. Мне вдруг показалось, что он что-то пронюхал о «Поезде». В этом я ещё больше уверился, когда Сталин рядом с чёрно-зелёной большой коробкой своих любимых папирос положил на стол маленький браунинг. А это-то зачем? Против кого? А может, это зажигалка, подарок американцев?

Сталин ногтем большого пальца долго разрезал круглую маленькую бандерольку на непочатой коробке «Герцеговины Флор». Достал несколько папирос, сломал их, набил табаком трубку, махнул непослушной левой рукой. Началось кино. Сталин смотрел как всегда внимательно. Но минут через десять он снова закурил. Это был плохой знак. Потом он ломал ещё раз папиросы, и ещё.

В фильме, как я уже говорил, двое наших влюблённых отстают: выходят из поезда на остановках прогуляться и отстают. Прошла половина картины, и вдруг Сталин обращается к нам.

— Они, что, ещё будут сходить с поезда?

— Да, товарищ Сталин, будут, — выдавил из себя Большаков.

— Тогда я сойду вместе с ними, — сказал Вождь.

Поднялся, взял папиросы, трубку, браунинг и неторопливо вышел из просмотрового зала. Мы похолодели. Сидим и не знаем, что делать. Вставать, досматривать кино, догнать Вождя, спросить, как быть?..

Прошёл день, другой. Большаков звонит Поскрёбышеву.

— Настроение неплохое, — сообщает Поскрёбышев. — Звоните. Коньяк мне понравился, спасибо.

Большаков позвонил. Спросил, какие будут указания у товарища Сталина.

— Я ждал вашего звонка, товарищ Большаков, — ответил Сталин. — Средства затрачены. Между прочим, большие народные средства.

Он сделал ударение на последнем слоге — «средства́».

— Выпускайте картину. А наша здоровая большевистская критика разберётся, что в фильме хорошо, что плохо.

Через несколько дней все центральные газеты дружно обругали картину Райзмана. Чего только не писали! И про то, что поезд идёт не в ту сторону, куда надо, и про то, что сценарий заимствован у американцев, и что в фильме нет настоящей любви, а есть примитивная легкомысленная интрижка.

Прошло двадцать лет с той поры. Оглянемся назад, друзья мои. Фильм Райзмана «Поезд идёт на Восток» — один из немногих, который можно смотреть сегодня, не плюясь.


…После этого уникального рассказа, конечно же, пальма первенства перешла к Александру Сергеевичу Фёдорову. Подобных рассказов, которые он называл «незабудки», у него имелось целое лукошко. Многие из них он поведал мне уже в Москве, куда я по тем временам частенько ездил в командировку.

Давно и недавно

Весёлый прихожу домой с работы.

— На следующей неделе еду в Москву, — говорю я Инне и Алёшику.

Все радуются. Инна знает: привезу любимого «швейцарского» сыра, Алёша ждёт карамелек в красивых бумажках фабрики «Красный Октябрь». Я же радуюсь, что увижу милое семейство Фёдоровых.

В Москву я ездил и для проведения киносъёмок, но чаще меня как редактора подготовки передач для Центрального телевидения вызывали на различные совещания и семинары.

Воистину гостеприимный и хлебосольный дом был на Малой Якиманке. Как мне там было тепло и уютно! Как меня там ждали! Не сват, не брат, ничем не могу быть полезен.

Так в чём тут дело? Да, разумеется, традиционное московское гостеприимство! Но, скорее всего, им импонировало моё любопытство. Мне кажется, они втайне радовались человеку, готовому слушать, слушать и слушать.

Мне всё было интересно в этом доме, в этой непривычно большой для меня квартире. Вспоминаю прошлое и думаю о настоящем. Почему у меня нет сегодня молодых друзей? Почему нет ну хотя бы одного юного друга? Я бы столько порассказал, показал ему, подарил бы что-то из своей огромной домашней библиотеки. Зачем? Только с одной целью — сохранение в его памяти моей памяти. Не моей персоны, а именно того, что есть в моей памяти. Если ты знаешь, что кого-то искренне интересовала твоя жизнь, легче будет уходить в мир иной.

Александр Сергеевич показывал мне свой умный-преумный толстый журнал «Природа», основанный Российской академией наук ещё до революции, читал статьи, которые он готовил для новой отечественной энциклопедии.

Татьяна Михайловна, милая Таня, она была лет на семь старше меня и сразу же предложила перейти на «ты», частенько уезжала на дачу в Малаховку к старенькому отцу, и мы с Александром Сергеевичем оставались одни, почему-то радуясь, как дети, которых на воскресный день оставили родители, приказывая не шалить и не таскать варенье из банок. Варенье мы не ели, взамен его Александр Сергеевич доставал бутылку коньяка, стопочки, миндальные орешки и давние фотоальбомы.

Такие фотоальбомы, такие фотографии я видел впервые. Сколько знаменитых людей почти на каждой фотографии! Фронтовые снимки. Известные журналисты, писатели: Илья Эренбург, Алексей Сурков, Яков Хелемский. Фронтовая киногруппа — Илья Копалин, фоторепортёр Халип. А вот Клавдия Ивановна Шульженко с военными журналистами. Ещё одно знакомое лицо в круглых толстых очках — Щербаков, начальник Главного политического управления Красной Армии. Большой снимок: всесоюзный староста М. И. Калинин вручает Фёдорову в Кремле орден. Фотографии с кинорежиссёрами, актёрами. Но больше всего снимков нашей советской делегации на международных фестивалях. В центре, как всегда, Александр Сергеевич Фёдоров.

1950 год. Открытие пятого Международного кинофестиваля в Карловых Варах. Вот открытие шестого кинофестиваля, там же, в Чехословакии. В президиуме Фёдоров, рядом Константин Симонов, сзади какие-то знакомые лица актрис.

В альбоме много фотографий, переносящих нас в Китай. Огромная сцена. Портреты Сталина, Мао Цзэдуна. Корзины цветов. В президиуме китайские руководители. Перед микрофоном Александр Сергеевич, сзади сидит Марк Бернес, другие наши киноактёры.

Александр Сергеевич дарит мне несколько фотографий. Особенно мне нравится одна. Китай. Вдалеке — триумфальные старинные ворота. Из этих ворот вышли шесть персон. Двое высоких, в длинных пальто и шляпах, конечно же, наши, а по бокам к ним как бы прилепились маленькие китайцы. В центре кадра — Александр Сергеевич и импозантный Николай Константинович Черкасов с палкой, знаменитый киноактёр, любимец народа, он же Иван Грозный, Дон Кихот…

— С китайскими деятелями культуры скучать не приходилось, — рассказывал Александр Сергеевич. — Непредсказуемые товарищи. Уж как мы их старались ублажить! Однако подвох следовал один за другим.

В 1952 году в Карловых Варах страны социализма проводят седьмой Международный кинофестиваль. Мы везём туда фильмы «Тарас Шевченко», «Пржевальский». Я с командой еду заранее, делаем традиционную рекламную кампанию: интервью в газетах, на радио, щиты на площадях и улицах. Отмечаем повсюду интерес к «Пржевальскому». Чехи мало знают о нашем замечательном учёном и путешественнике. Возможно, привлекала экзотика: Азия, Дальний Восток.

Съезжаются делегации. Прилетели китайцы. Еду вместе с чехами встречать их. Приглашаем на ужин. Я знаю многих из них. Бывал не раз в Китае, встречался там с ними. Спрашиваю, как идут дела на строительстве киностудии, что со съёмкой фильма «Седая девушка». Мы им очень помогали в этом. Отвечают — всё хорошо, все здоровы, всем привет.

И вдруг за день до открытия фестиваля приезжает ко мне руководитель китайской делегации и говорит, что надо снять с показа «Пржевальского». Да вы что? Как можно? В чём дело? Отвечают: такова просьба Пекина и лично товарища Мао. Если советские товарищи не снимут эту картину, мы завтра же улетаем домой. Объясните причину, требую я. Пожимают плечами, поднимаются и уходят.

Немедленно звоню в Москву. Никого не могу найти. Наконец отыскал Большакова на даче. Тот не верит моим словам. Говорит, чтобы звонил Маленкову. Я отнекиваюсь. Понимаю: Большакову никак не хочется беспокоить Сталина. А надо! Через час Большаков сообщает: разговаривал со Сталиным. Хозяин сказал так: если китайские товарищи требуют, то снимите с конкурса. Сняли. Возвращаюсь в Москву. Идём с Большаковым к Сталину. Я рассказываю всё как было. Акцентирую, что это якобы был приказ товарища Мао.

— Надо выяснить лично у него, в чём причина, — говорит Сталин. — Найдите повод для поездки в Пекин. Это не так трудно. Поинтересуйтесь, как идёт строительство киностудии, какая помощь нужна. Можно делегацию видных кинодеятелей послать с вами, товарищ Фёдоров.

Собрали делегацию. Полетели. Совещание, как всегда, тягомотное, затем экскурсия на родину вождя. Деревянный дом, сарай. Дали мне подержать старую подкову, которой товарищ Мао чесал бок лошади, будучи ещё деревенским мальчиком.

Все дни добиваюсь приёма у Мао. Добился. Беседа. Вначале о том о сём. Передаю привет от товарища Сталина, а потом завожу разговор о фильме «Пржевальский». Говорю прямо: товарищ Сталин просил меня узнать, почему вы против этой кинокартины. Ответ Мао Цзэдуна мне запомнился: «Фильм нам показался странным. Советский Союз — страна рабочих и крестьян, первая держава социализма, сбросившая ненавистного царя, прославляет царского генерала. Наш народ это не понимает. Ну а затем там ещё есть один эпизод. Ваши люди с вашим генералом прибыли с экспедицией в горный Китай. Их окружили гостеприимные радостные местные жители. Ваши люди показывают им картинку, на которой нарисован Кремль. И тут наши пастухи, земледельцы очень подобострастно, с лакейским умилением, восторженно кричат: „Москва! Москва!“. Зачем возвеличивать одних и унижать других? Наш народ этого не понимает…»

Вернувшись, я сразу доложил Сталину. Тот внимательно выслушал, а когда я замолчал, выругался, но так тихо, что я не разобрал слов.

…В Китае в верхах царила знакомая обстановка. Как мои китайские коллеги, руководители кинематографии, культуры, боялись Мао! У нас ноги подкашивались, когда мы входили к Сталину, и у них то же самое.

Во время моего визита, если предусматривался приём у Председателя Мао, ко мне приставлялся специальный фотограф на все дни пребывания в Китае. Вначале шла культурная программа — музеи, библиотеки, затем деловая часть — встречи с кинодеятелями, подписание договоров о сотрудничестве, и в конце — приём у товарища Мао. Перед отъездом вручался альбом в кожаном переплете с золотым тиснением «Товарищу Фёдорову от Мао Цзэдуна». Вот они стоят в шкафу. Берём любой. Первая страница — наша делегация в кабине товарища Мао. Угощение чаем. Обратил внимание, как сидит Мао? Он восседает на возвышении, а мы внизу, у его ног. Он над нами. Он — Бог! Речь его бесцветная — ни сравнения, ни образа. Юмора нет и в помине. Лицо какое-то женское, невыспавшееся. Движение рук вялое, глаза застывшие, тусклые. Улыбался редко. Вот Сталин, ежели улыбнётся, так это же солнышко ясное!

Помню, сдавали Сталину фильм сразу после войны. Кинорежиссер Фридрих Маркович Эрмлер, талантливый, вдумчивый. Фильм о нашем полководце, генерале. События разворачиваются в поворотном пункте войны, во время Сталинградской битвы. Главная мысль: наши генералы умнее, человечнее. Они наши, из народа. Конечно, Сталинград, Сталин — в общем, понятно, хитрый Эрмлер всё учёл. Фильм, кстати, вышел добротный. Эрмлер назвал его «Генерал армии».

Сталину фильм понравился. Он не скрывал своего удовлетворения. Как он улыбался! Но одно замечание всё же сделал.

— Фильм нужный и важный, — сказал он. — Вот только название… Нет, название отвечает сути. Всё так. Только слово «генерал» ещё не прижилось в советском народе, слово из той, давней жизни. Пока я смотрел картину, у меня родилось своё название: «Великий перелом».

— Правильно, товарищ Сталин. Верно. Отвечает замыслу и духу, товарищ Сталин, — тут же заговорил Большаков, опытный дипломат и царедворец.

— Не спешите, — улыбнулся Сталин. — Посоветуйтесь в коллективе. Подумайте, не суетитесь…

Конечно же, фильм мы выпустили с названием «Великий перелом». Кстати, название действительно верное: именно «перелом» и именно «великий».


…Из Малаховки Татьяна Михайловна возвращалась всегда под вечер. И всегда к тому моменту, когда разгорячённый Александр Сергеевич звонил знаменитому кукольнику Образцову с тем, чтобы нам ехать к нему в гости, или актрисе Татьяне Самойловой, которая немедленно должна всё бросить и ехать к нам, на Малую Якиманку.

Тактичная мягкая жена Александра Сергеевича останавливала эти затеи, рассказывала о Малаховке, об отце, который любезно согласился повидаться с дочуркиным другом, журналистом из Петрозаводска. Об отце Таня говорила, что он работал художником в Большом театре и по его замыслу был поставлен знаменитый балет «Красный мак».

Через пару дней, в воскресенье, мы, нагрузившись сумками и коробками с продуктами, сели в такси. Путешествие было неутомительным, и вскоре мы шли по тенистым, тихим улочкам Малаховки.

Стояло тёплое лето 1966 года. К дому подошли не умаявшись. Дом большой, двухэтажный, деревянный. Его от солнца укрывали большие ели. На крыльце нас встретила крепкая низкорослая женщина деревенского вида средних лет.

— Михаил Иванович уже трижды посылал меня на улицу, — сказала она серьёзно. — А вас всё нет и нет.

На первом этаже большая комната. Справа широкие окна, а слева, на стене, женские портреты. Все одного довольно большого размера. Красивые женщины в белых платьях.

— Это папины жёны, — сказала весело Таня.

Прямо перед нами темнел целый ряд икон. Все на толстых досках, некоторые доски выгнуло время.

— Иконы папа начал собирать ещё в молодости. Тут шестнадцатый — семнадцатый века.

Я остановился, замер. Борис и Глеб на лошадях. Лошади косматые, одна светлой масти, другая тёмной. Низ иконы украшал необычный узор из голубых незабудок на золотом фоне.

— Я уговаривала папу отдать иконы в Загорск, в Лавру. Но другие наследники не согласны.

Мы поднялись по деревянной лестнице на второй этаж. Небольшая комната больше похожа на зальчик музея. У открытого окна спиной к нам сидел широкоплечий седой человек в красивом твидовом пиджаке. Он повернулся. По лёгким серебристым волосам, по пробору шла чёрная муаровая повязка. Узкая на голове, она расширялась у лба и широкой частью закрывала глаз. Прекрасное, строгое, умное лицо от этого становилось ещё более прекрасным, таинственным и привлекательным.

Старик рассматривал меня внимательно единственным глазом. Естественно, я уже знал, что это Михаил Иванович Курилко. Ему восемьдесят шесть лет. А Таня, Татьяна Михайловна, — самая младшая, самая любимая дочка.

Михаил Иванович меня спрашивал о Петрозаводске, о нашем театре, какие спектакли идут, кто в театре главный художник. Я назвал фамилию Скорика. Оказалось, что Скорик учился у Курилко, в Суриковском институте.

— Вам Таня показала моё собрание икон? Что вам понравилось?

— Борис и Глеб, — ответил я, не задумываясь.

— Почему?

— Они ехали в Любеч на съезд князей. Мне знакомы эти места. Мой отец после войны работал лесничим Любечского лесничества. Это первое. А второе, я никогда не видел незабудок на иконах. Наш Север богат иконами. Слава Богу, сохранили люди. Чудесные иконы в Кижах. В нашем Музее изобразительных искусств в Петрозаводске много редких икон. Приезжайте в гости.

— Я рад, что вы приметили незабудки. Эту икону писал лирик, поэт. Они ведь ехали весной. Всё цветет. Дорога через приднепровские луга, среди разнотравья. Борис и Глеб юные, полные надежд. За что их убили? Первые святые на Руси. Негоже нам забывать их, говорит художник и рисует не абы что, а незабудки. Именно незабудки! Чистые, божественные, голубые, как небо. На иконах не рисовали цветы. Не принято. Но этот мастер не побоялся нарушить каноны. Решился! Великое дело — решиться.

И тут я увидел, как из единственного глаза Михаила Ивановича выкатилась крупная чистая слеза и поползла по матовой щеке. Надо было сменить тему, и я спросил, отчего у его обручального кольца такой необычный соломенный цвет.

— Это кольцо особое, памятное. Я сделал его из самородка, найденного на колыванских россыпях в Сибири, — ответил враз повеселевший Курилко, одобрительно глядя на меня.

От разговора меня всё время отвлекали картины, висевшие передо мной. Ничего подобного я никогда нигде не видел.

Картины одного формата, почти квадратные, где-то шестьдесят на пятьдесят сантиметров, в необычных гладких рамах.

Поражали сюжеты и мастерство. В них сочеталась скрупулёзная патологоанатомическая реалистичность с изощрённым символизмом.

Поразила картина, висевшая в центре. На измятой газете лежала отрубленная мужская голова. Из окровавленной шеи виднелись какие-то её части, может быть, позвонок, может быть, белёсые сосуды, хрящи. Перед головой рассыпаны серебряные полтинники середины двадцатых годов с кузнецом, кующим рабоче-крестьянскую новую счастливую жизнь. Отрубленную голову, видимо, только принесли заказчику, потому что газета ещё не совсем выровнялась, ведь голова была завёрнута в эту самую газету. Газета ленинградская. Можно различить текст о том, что дала ток новая электростанция, другие новости молодой страны Советов.

Что это? Кто убил? За что? Чем провинился этот человек, хранящий на мёртвом лице покой и покорность? Кто повелел сотворить сей страшный грех? Современная Иродиада? А на газете голова современного Иоанна Крестителя? Вот плата: тридцать советских сребреников.

— Смотрите, но не спрашивайте, — сказал Михаил Иванович. — Я не объясняю своих картин. Что увидите, то ваше. Картину я назвал «И дали ему тридцать сребреников».

Ещё одно страшное полотно. К нам обернулась женщина с безумными глазами. Мы будто её окликнули. Перед ней большой чугун и в нём части мёртвого ребенка. Мать готова съесть своё дитя. В страшной муке глаза. Картина называется «Голод». По бокам полотна, как клейма на иконах, картинки безмятежной счастливой жизни: ребёночек под балдахином, ребёночек на зелёной траве, чистенький, ухоженный, весь в белом. Таким виделось ей, матери, детство родного дитяти, а вышло…

А вот картина «Кровь сыновей», написанная в 1922 году. Женщина в белом платке и царственной накидке держит изысканный большой бокал, наполненный до краёв тёмной кровью. Кровь выливается из бокала-чаши и течёт у неё по тонким дворянским пальцам. Усталые глаза женщины глядят мимо нас, сухие тонкие губы сомкнуты. Кровь стекает на пальцы рук. Течёт рядом с обручальным кольцом. Обручение со смертью?

— Ваши картины выставлялись? — спросил я.

— Никогда, — ответил как-то беспечно Михаил Иванович. — Никогда их не увидят люди. В истории России я такой не единственный.

— Не могу понять, на каком языке нарисованы эти прекрасные буквы-орнаменты на картинах?

— На санскрите. Язык древних философов Индии. Надписи помогают понять мой замысел. Но санскрита сейчас никто не знает. Это меня спасло в тридцатые годы. Открою вам ещё одну тайну — эти картины вечны. Они написаны не на холсте, а на самом лучшем, настоящем пергаменте. В Лувре, когда я поехал в Париж после присуждения золотой медали в Академии художеств, мне попалось на глаза старинное Евангелие. Поразила сохранность рисунков и букв. Цвет рисунков первозданный. Тонкие линии, изящные буквицы. Страницы из пергамента, а краски из земли, закреплённые каким-то лаком. Я вернулся домой, стал пробовать и не ошибся. В природе есть всё. Есть разноцветные земли: коричневые, голубые, красные, зелёные, жёлтые. Я знаю, у вас, в Карелии, огромные залежи охры. Я смешивал эти краски, получилась богатая палитра. Пергамент впитывал краски, затем я покрывал их специальным лаком. Секреты лака мне чуть-чуть приоткрыли в Италии скрипичных дел мастера.

Мои картины не потускнеют и не потрескаются. Они вечны. Как вечна идея моих картин. Я попытался воплотить Великую библейскую заповедь: «Не убий».

Картины мои оказались ненужными, и я занялся театром. В 1927 году я придумал первый советский балет — «Красный мак». Он имел большой успех…

Но хватит о картинах, о театре. Поговорим о том, что вы видите на стене справа. Тут есть редкие сабли и кинжалы настоящей дамасской стали. Подойдите, погладьте их рукой, они любят это. Потрогайте старинные пистолеты. Курок не взводите. У нас тут были как-то «и гром и молния» — «Donner und wettern» — выстрелила одна юная особа, шляпку соломенную на стене пуля пробила. Славный порох делали в старину! Пистолет зарядили более ста лет назад.

— Старинное ружьё тоже стреляет, — добавила, улыбаясь, Таня. — Вон то, что с длинным стволом. В саду папа завёл небольшую пасеку. Однажды рой пчелиный вылетел, сел на ветку этой красавицы ели. Папочка наш даёт команду — бежать в сад нам с домработницей и держать простыню под ёлкой. Папа выстрелил отсюда, из комнаты, из окна. И попал прямо в ветку. Ветка с роем упала к нам в простыню. Поместили мы пчёл в пустой улей. У папочки всегда для гостей припасён мёд в сотах…

Михаил Иванович задумчиво глядел в широкое открытое окно. Будто искал, куда попала пуля из старинного ружья.

— Идите сюда, — позвал он меня. — Видите справа сухую ветку? Обрубленную вверху, видите? Это она. С первого выстрела.

— А это что, рогатина на медведя? Настоящая? — спросил я, отойдя от окна к музейной стене.

— Верно. Классическая крестьянская рогатина. С такой на медведя ходили наши деды и прадеды. И на француза. Помните лубочные картинки? Заметьте, деревянная, два рога. И никакого железа, никакого стального наконечника! Зато рядом с ней! Посмотрите внимательно на ромбовидное острие. Форма и величина острия, как у боевых знамён. Немецкая сталь, «золинген». Клеймо круглое видите? Читайте громко: «Великий князь Михаил Александрович». Прочитали? Продолжение будет за обеденным столом. Прошу в гостиную.

На широком столе стояли старинные суповые тарелки, соусницы, салфетки лежали в почерневших серебряных кольцах. Ложки, вилки тоже серебряные, но светлые, почищенные.

На широком подоконнике, залитом солнцем, нежились сиамские коты. Они, как сказала Татьяна Михайловна, размножились от той кошечки, которую из Таиланда привёз кукольник Сергей Образцов в подарок своему давнему другу Александру Сергеевичу Фёдорову.

— Ну вот, слушайте, сударь, продолжение. Охота вошла в мою жизнь с юности. Охотился я на всякого зверя. В 1914 году завершилось моё образование в Петербургской Академии художеств. Получил я золотую медаль и, как было принято, получил право на заграничную поездку. Учителя мои благословили меня, а учителя знаменитые: Репин, Матэ. Увы, в милой Италии довелось пробыть всего один год. Шла мировая война, и мой долг повелевал вернуться на Родину.

Пошли разные интересные заказы, даже от царской фамилии. Мне кажется, императрице нравились не столько мои картины, сколько мой несколько необычный вид — высокий стройный молодец, чёрная повязка, замшевая куртка.

Не все знают, что Николай Второй не чурался охоты. Принято считать, что он тихий безвольный человек. Это не совсем так. Император ходил на медведя! Говаривали, что их у него на счету было более десятка. Каждый год он выезжал куда-нибудь в глухомань на медведя. Война помешала этой давней царской забаве. Однако Николай Александрович поручает придворной егерской службе искать берлогу с медведем. Никакие уговоры домашних, приближённых генералов не могли его остановить. Искать берлогу — и точка! Искали долго. Царь торопил и даже несколько раз выходил из себя.

Наконец, откуда-то из вологодских мест приходит долгожданный ответ: берлога со спящим медведем найдена. Быстро снарядили поезд: свита, повара, егеря, охрана. Корреспондентов и фотографов не пригласили, справедливо решив, что не следует всем знать о выезде на эту охоту, дабы не вызывать глупых разговоров: дескать, лучше бы царь отправился воевать с немцем, чем с безоружным медведем. Кстати, надо отдать должное, царь почти все дни находился в Могилёве — в своей ставке.

Меня пригласили принять участие и как живописца, и как охотника. Выехали вечером. Утром на станции все пересели в сани и двинулись в дремучую тайгу. Приехали. Вот уже и берлога впереди. На подходе к ней с двух сторон засели опытные стрелки с винтовками. Вдруг надо будет помочь царю, вдруг случится неладное.

Николай Александрович был одет в лёгкую бекешу с опушкой. На плечах полковничьи погоны. Война ведь. Он свыкся с войной, в этой бекеше иногда выезжал на фронт.

У царя в руках тяжёлая рогатина с поблескивающим наконечником. Такая же рогатина была и у его брата Михаила, он шёл позади.

Медвежья охота как выглядит, знаете? Охотник идёт на медведя не с ружьём, а именно с рогатиной. С ружьём и дурак может уложить медведя, а вот рогатиной ударить в сердце! Один на один. По сути, поединок. Медведя будят шестом. Он встаёт. Выбирается из берлоги. Выходит злой: кто посмел зимний сон потревожить? Видит человека перед собой и сразу понимает, в чём дело. Медведь, как правило, не отступает. Он воин, он защищает свой дом! И ему чихать на палку с острым наконечником. Медведь поднимается на задние лапы, идёт к охотнику. Охотник медленно движется к медведю. Сближаются. Вот уже сошлись. Медведь заносит мощную лапу. Охотник делает быстрый выпад вперёд и бьёт медведя в грудь. Медведь оседает прямо на рогатину. Охотник быстро упирает её в землю. Для того чтобы рогатина не прошла насквозь, на держаке ближе к копью привязан кожаным ремешком небольшой деревянный ограничитель, похожий на поплавок, его вырезают из крепкой дубовой ветки…

Итак, вологодский лес. Берлога. Всё готово. Главный егерь даёт отмашку. Два его помощника начали совать жердину в отверстие в высоком сугробе. Взяв рогатину наизготовку, царь решительно двинулся к берлоге. Медведь вылез сразу. Вылез, оглянулся, но не зарычал грозным рыком хозяина, не проявил характера. Егеря с шестом мигом убрались, и медведь пошёл навстречу царю. Николай Александрович пошёл тем шагом, каковой следует после команды «Коротким коли!».

И тут случилось невероятное. Медведь поднялся на задние лапы, внимательно и дружелюбно оглядел царя, остановился и… отдал ему честь! Именно так! Взял под козырёк правой лапой! Да ладно так, как на плацу бывалый ефрейтор. Медведь стоял и стоял, весело глядя на царя. Император опустил рогатину, затем отбросил её со злостью, повернулся и пошёл к нам, к свите. Бросил свою рогатину и князь Михаил. Что тут началось! Подать сюда главного егеря! Подать сюда тех, кто сочинил такую мерзость!

Как же такое вышло, спрашивали все друг друга. И вот что оказалось. Егеря никак не могли найти спящего медведя в берлоге. Объездили все знакомые леса. Местные охотники разводили руками — нетути. Тогда кто-то вспомнил, что видел в одном пехотном полку на привязи медведя. Приехали в полк, забрали, отвезли в лес, соорудили берлогу, посадили туда полкового медведя, караулили, дабы не вылез. Не знали одного те егеря придворные, что солдаты для забавы научили медведя отдавать честь господам офицерам. Дескать, Миша, как увидишь золотой погон, так сразу становись во фрунт и правую лапу тяни к голове…

Сели в поезд, пытались утешить царя, как могли, смешили, превращали сей случай на охоте в анекдот. Царь не развеселился, скучал. Будто бы сказал: плохая примета.

— А рогатина-то как к вам попала? — спросил я.

— Дух коллекционера никогда не покидал меня. В сутолоке, в кутерьме я отыскал в снегу рогатину. Наступил двумя ногами на древко, сломал его. Остриё сунул под полушубок. В поезде не вытерпел, рассмотрел тайно. Огорчился: рогатина оказалась не Николая, а Михаила…

В моей коллекции много необычных вещей. Вот в моём кабинете вы, сударь, сидели на сундуке. Я наблюдал, как вы гладили на нём резной узор. Это старинный сундук, я купил его в Венеции.

— Об этом, папочка, в следующий раз, — деликатно перебила отца Татьяна Михайловна. — Нам пора.

А когда мы попрощались, оставив Михаила Ивановича в столовой допивать крепкий чай с мёдом, Таня заглянула в спальню отца. Загадочно улыбнувшись, поманила меня пальчиком:

— Зайдём на секундочку. Погляди на мой портрет…

В спальне Михаила Ивановича над широкой кроватью висела удивительная картина в круглой раме. На ней из декольте тщательно выписанного чёрного кружевного платья вырастали, как редкие цветы, три прелестных Таниных головки на изящных шеях. Та, что была в центре, смотрела прямо на нас, две другие, нарисованные в профиль, были развёрнуты в обе стороны.

— Знаешь, как папа назвал этот загадочный, странный «букет»? — «Ненаглядная моя дочурка».

А в Третьяковке висит картина Василия Ефанова, друга папы. Знаменитый художник, академик. Папа сидит в кресле, на коленях у него девочка. Седая гордая голова, чёрная повязка. Папа в думах, а девочка прижалась к нему, как ласточка. Это я. Папа в молодости дрался на дуэли. На шпагах. Так появилась чёрная романтическая повязка, которая сводила с ума многих женщин. Папин облик покорил и мою маму. Он готова была идти за ним на край света.

В. Ефанов. «Дедушка с внучкой».


…В такси Таня рассказала мне подробно об отце.

— Папа родился в 1880 году на Украине, в интеллигентной семье учителя. С детства хотел стать врачом, лечить людей, жить в глубинке. Всю жизнь папа любит тишину, лес, зверей. Но тяга к живописи взяла вверх, он оставляет медицину и в 1906 году поступает в Академию художеств. В учёбу уходит с головой. Его дипломная работа — самый большой офорт в мире. Папа тяжело переживал смутное время после революции. Тогда же он создал лучшие свои картины: «Не убий», «Голод», «Портрет матери», «Кровь сыновей», «Автопортрет».

Автопортрет этот — загадка. Он находится у нас, ты его увидишь сегодня в моей комнате. В каждой картине — глубокий смысл, философия, мистика, обнажённый нерв, боль. У папы есть одна страшная картина — «Слёзы вещей». Сколько там подтекста, сколько странных деталей! Картины отца знают только близкие люди. Мы раньше их боялись показывать, мало ли чего. Папа известен в Москве как театральный художник. Он оформлял оперы «Риголетто», «Хованщина», «Майская ночь» в Большом театре.

Самая яркая, самая любимая работа в Большом — балет «Красный мак» на музыку Глиэра в 1927 году. Папа и либретто сам написал. Спектакль этот принёс ему славу. Ещё бы — первый балет на современную тему. Не принцы, не лебеди и феи, а матросы, китайские кули — так писали тогда газеты. После Отечественной войны мы начали дружить с Китаем. Папе передали, что товарищ Сталин просит возобновить балет «Красный мак». И спектакль воскресили в 1949 году. Папа дневал и ночевал в театре. Рисовал новые декорации, старые, конечно же, пропали, придумывал костюмы. За «Красный мак» он получил Сталинскую премию. Какой был успех! Как мы все радовались! Правда, вскоре балет сошёл со сцены: там что-то не понравилось китайским товарищам. Что-то их не устраивало в идее спектакля.

Папа участвовал в строительстве знаменитого театра в Новосибирске. До войны ещё оформлял павильоны на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. В войну делал маскировку центра Москвы.

Папа несколько раз был на волосок от гибели. Помнишь так называемый Таганцевский заговор в Питере, расстрел Гумилёва? Но папе удалось запутать следователей ЧК в Крестах. Он сумел их как-то обвести вокруг пальца, и в этом ему помогла картина «Автопортрет».


…И вот я стою перед этой необычной картиной. Внимательно и спокойно смотрит на меня одним глазом невероятно красивый человек с чёрной повязкой. В руке у него странное овальное зеркало. В нём молодой антиквар, тоже с повязкой на глазу. Слева к одноглазому человеку крадётся, обнимает, даже прильнула к уху еле видимая Смерть, держащая костлявой рукой зелёный большой кубок диковинной формы. В наполненном почти до краёв кубке, если хорошо присмотреться, можно различить крохотную обнажённую женщину. Приподнятая артистическая рука с длинными пальцами, с перстнем на мизинце останавливает протянутый кубок. Останавливает Смерть: «Погоди. Ещё не пробил мой час»…


…Летом 1968 года Михаил Иванович Курилко заболел. Таня возила в Малаховку подушки с кислородом. Стояла жара. У Татьяны Михайловны давно болело сердце. Решив искупаться, пошла к речке. Речушка была мелкая и неширокая. Плескались дети, играла музыка. Таня вошла в воду, осела, теряя сознание, опрокинулась. Никто и не заметил, что она утонула.

Михаилу Ивановичу сказали, что Таня уехала в длительную командировку. Он часто спрашивал, когда же вернётся ненаглядная его дочурка. Не дождался. Умер Курилко 11 марта 1969 года на своей даче в Малаховке.


Михаила Ивановича Курилко знали во многих городах страны. Знали его и в Петрозаводске.

— Никого мы так не любили в нашем Московском архитектурном институте, как Михаила Ивановича, — рассказывали мне наши замечательные архитекторы Владимир Иванович и Татьяна Владимировна Антохины. — Высокий, красивый и очень знающий. Настоящий профессор. Властелин дум. Учиться у него — счастье на всю жизнь.

— Я учился у него шесть лет, — рассказывает главный художник драмтеатра народный художник Карелии Виктор Анатольевич Скорик, — учился в театральной мастерской Суриковского института в Москве. Михаил Иванович руководил этой мастерской. Иногда его лекции переходили в интереснейшую дружескую беседу. Помнится, что предки Курилко получили дворянство при матушке Екатерине. Помнятся его рассказы о Париже, Риме, Венеции, где он жил после того, как получил золотую медаль Академии художеств. Курилко любил путешествия, охоту. Безумно интересный человек. Таких уже не встретишь сегодня. Когда мы, шестеро его выпускников, получили дипломы, профессор пригласил нас в Малаховку отпраздновать это событие. Там я увидел его дочь Таню, красавицу. А случилось сие памятное событие в 1952 году. Удивительный день! Может быть, самый яркий в жизни. Прогулки по саду, знакомство с пасекой и незабываемые дивные рассказы. В него и сын Михаил пошёл, тоже театральный художник и тоже талантливый педагог. Я с Мишей дружил в молодые годы. Он фронтовик. Тяжело ранен в бою. Ему ампутировали руку, причём правую руку. Но он рисовал, и ещё как. Сегодня Михаил Михайлович — фигура первой величины в нашем театральном мире. Он народный художник России, академик. Много лет преподавал во ВГИКе. Ныне возглавляет театральную мастерскую в нашем институте. Занял по праву место отца…

…О своём сводном брате Михаиле Михайловиче мне рассказывала когда-то Татьяна Михайловна. Запомнилось, что Михаил Михайлович носил фамилию Курилко-Рюмин. Летом 2005 года я написал ему в Москву письмо и вскоре получил ответ.

Михаил Михайлович писал о том, что приболел, но однако собрал мне толстый пакет с буклетами и проспектами. Он сообщил, что, наконец-то, завершилось спасение разрушающегося отцовского гнезда в Малаховке и «ныне дача пристроенная и ухоженная». Всё это сделано силами его семьи, в которой уже пять внуков. «Все работы отца мной сохранены и были дважды выставлены в залах Академии художеств в 1993 и 1998 годах. Впервые их увидели люди. Тогда же я писал об отце, что он красиво пронёс через всю свою долгую жизнь высокие нравственные принципы, глубочайшую культуру, энциклопедические знания. Жизнь шла сложно. Никогда не жаловавшийся, гордый человек, горько посетовал: „Это ведь надо же, сколько горя и бед на одну жизнь…“ Он всегда помогал людям, любил и уважал своих учеников.

Он профессор кафедры рисунка с 1915 года. Преподавал в Московском архитектурном институте, последние годы руководил театральной мастерской в Государственном художественном институте имени Сурикова. В восемьдесят лет ушёл на пенсию, и то мы, домашние, еле уговорили его сделать этот шаг.

С ним дружили великие люди: певица Антонина Васильевна Нежданова, композитор, автор „Красного мака“ Рейнгольд Морицевич Глиэр, балерина Екатерина Васильевна Гельцер — она исполняла главную роль в „Красном маке“, певец Иван Семёнович Козловский.

Посылаю Вам, Анатолий Алексеевич, воспоминания Татьяны Сельвинской, дочери знаменитого поэта, она училась у папы в Суриковском».


«Я давно хотела рассказать о моём прекрасном учителе. Он был красив той физической красотой, которая одна только отображает красоту духа.

Он знал всё и всё умел.

Он выполнил самый большой (и превосходный) офорт в мире, построил уникальный театр в Новосибирске, оснащённый новейшей техникой, сочинил либретто и декорации к балету „Красный мак“, а духи того же названия созданы египетскими специалистами по запаху его кожи.

Он охотился на тигров, скрывался в подполье, безошибочно отличал подлинник от фальшивки, был знатоком вин, экспертом всего и вся, страстным коллекционером, замечательным садоводом, его собака подходила к телефону, а кошка (сама видела) подымала лапу с растопыренными когтями и просила еду, лечил пчёлами и потерял глаз на дуэли.

В семьдесят два года был самым сильным человеком в институте (гнул подкову), с места брал лужу в два (три?) метра диаметром и преподавал рисунок по собственной теории формы. Я до смерти влюбилась в него, семидесятидвухлетнего, а ему нравилась наша смазливенькая секретарша. Он возил ей в элегантном чемодане необычную, им самим выращенную, махровую, всю в росе сирень, а она видела в нём только пошлого сатира. Он ходил с чёрной повязкой над пустой глазницей, великолепно одевался в тона цвета беж, покрывал ногти лаком, носил очки из цельных кусков сиреневого топаза, придавал своим совершенно седым волосам тот же сиреневый оттенок, боготворил музыку, поэзию и женщин.

После третьего курса, при распределении по мастерским, когда в институте начиналось избиение младенцев, он подбирал всех двоечников и брал к себе.

Он вёл у нас театральную композицию, лепил наши души и формировал мышление.

Он замечательно учил нас, относясь к нам, отверженным, с особенным уважением.

Его спрашивали: „Как вы из таких отсталых делаете отличников?“ — „А я им просто не мешаю“.

Это была единственная ложь, слышанная мной от него.

Я до сих пор свято верю во все его рассказы о себе и легенды о нём.

Он уверял даже, что знает, как зачать мальчика, а как — девочку».


…Шло время. Не стало Татьяны Михайловны, не стало её удивительного отца. На родном Карельском телевидении я возглавил другую редакцию, и мои поездки в Москву прекратились. Однажды раздался междугородний частый звонок. Звонит Фёдоров:

— Слушай. Может случиться так, что я приеду работать в Петрозаводск. У вас образовалась вакансия председателя филиала Академии наук. Среди кандидатов есть моя фамилия. Соглашаться?

— Не раздумывайте, дорогой Александр Сергеевич, — ответил я. — Дивный край, добрые люди, наука в цене. Город наш опрятнее невесты. Охота, рыбалка, незамутнённые озёра и реки, воздух напоен хвоей. В общем, «остроконечных елей ресницы над голубыми глазами озёр»…

Москва не сразу решила назначение. Вскоре мне позвонила Валентина Фёдоровна Хотеева, она с 1965-го по 1973-й заведовала отделом науки и учебных заведений Карельского обкома партии.

— Только что приехала из Москвы. Вам привет от Александра Сергеевича Фёдорова. Он показался мне симпатичным и знающим человеком. Кандидат наук. Но нам настоятельно рекомендуют другую кандидатуру: доктор наук, членкор. Кстати, непонятно, почему ваш Фёдоров хочет сменить столицу на провинцию?

— У него умерла любимая жена. Ему тяжело приходить в пустую квартиру, где всё-всё напоминает о ней.

Человек с поседевшей душой

Летом 1960 года я непродолжительное время жил у своего приятеля, художника Фолке Ниеминена. Фолке развёлся со своей первой женой, красавицей Нелей, но продолжал жить всё в той же двухкомнатной квартире. В одной комнате жили Фолке и я, в другой — Неля и художница Катя Пехова, которую она приютила. Фолке просил меня помочь с разменом квартиры.

Неля и Фолке были милыми людьми, и я искренне переживал их размолвку. Я всячески гасил разговоры о размене квартиры, искал любой повод для их примирения, но, увы, ничего не получалось. А когда Неля после моих очередных миролюбивых речей выбросила мне вслед на лестничную площадку любимый тёмно-синий томик Саши Чёрного из серии «Библиотека поэта», мне пришлось окончательно перейти на сторону моего бедного, печального Фолке.

В один из дней мы с ним отправились по объявлению. Без труда нашли дом на углу улиц Кирова и Ленина. Дверь открыл странного вида невысокий седенький человек в старой диагоналевой комсоставской гимнастёрке почти до колен и ладненьких начищенных сапогах.

— Могу предложить почтовые марки международного рабочего движения, — затараторил он громко, а затем свистящим шёпотом: — это туалет. Впереди кухня. Есть марки, посвящённые Марксу и Энгельсу! Проходите тихонько. Направо моя комната, налево её. Я также собираю марки молодого советского государства! Пройдёмте, — завершил он свою тираду каким-то командирским голосом, приглашая нас зайти в его комнату.

Фолке стоял сзади, изумлённо поглядывая сквозь стёкла своих неразлучных очков.

— Он сумасшедший. Я его боюсь, — стал шептать мне Фолке. — Бежим, пока не поздно.

Вышли в коридор. Из левой двери выглянуло молодое заспанное женское лицо.

— Имею в обмене редкие марки Чехословакии и революционной Кубы! — громко запричитал седенький, наступая на нас, пятившихся к двери.

— До свидания! Прощайте! Очень приятно. Очень интересно, — повторял я.

Однако отделаться от этого филателиста оказалось не просто. Он поспешил за нами. Во дворе седенький ухватил меня за пуговицу:

— Я вернулся из мест очень отдалённых. Сколько пережил, не стану рассказывать. В кошмарном сне такое не приснится. Выжил, пройдя, как говорится, Крым, Рим и медные трубы. Я выжил, а жена пропала в лагерях. Столько лет один! Один без женской ласки. Решаю создать семью. Не моя вина, что поздно, но разве шестьдесят три года это много? Для мужчины это зрелый возраст, как говорится. И я её нашел. Можно сказать, осуществилась мечта. Ну и что из того, что она намного моложе? Но у неё есть гиря, иначе говоря, имеется ребёнок. Кто её возьмёт с ребёнком? Вы улавливаете ход моих мыслей? В горсовете мне сказали — согласно закрытому постановлению мы должны вам дать квартиру, и мы её, конечно, дадим. Но у нас сейчас есть в наличии только двухкомнатные. Вот если бы у вас была семья… Так у меня таки будет семья — сказал я и женился. Женился на этой скромной, тихой, простой женщине. Взял, как говорится, с грузом, с ребёнком. Вы знаете, как мне хотелось женщину? Нет, вы не знаете! Причём любую: хромую, косую, даже «с приветом», как говорится. Это сильнее жажды в пустыне. Я пять лет не видел женщину! И на небесах услыхали мои ночные безмолвные молитвы. Мы расписались, всё чин по чину. Не стану описывать те сладостные минуты, вы меня, надеюсь, понимаете. Молодая жена, девочка щебечет, я — в раю. И вдруг всё рухнуло! Как только мне дали эту квартиру, она, любимая, превратилась в мегеру. Выбросила мои вещи в малую комнату, и когда я захотел с нею побыть, надеюсь, вы меня понимаете, когда я захотел лечь с ней, она закричала, что мой вид ей противен. А если я буду к ней приставать, она меня отправит на тот свет. А почему нет? Она сильная, может дать по голове сковородкой, а может мышьяку подсыпать в надоевшие холостяцкие пельмени. О женщины, племя хамелеонов! Жить не хочется. Может, мне повеситься, и пусть она испытает муки угрызения? Меня расстреливали три раза. Но так, для страха. Три раза ставили к стенке. Я член «Бунда». Вы знаете что-либо об этой организации? Верно, «Бунд» был в Польше; на идиш и на немецком «Bund» — это союз. Ну а если точно — «Всеобщий еврейский рабочий союз». А вы видели когда-нибудь живого члена «Бунда»? Только читали? Ну, хорошо. А вы видели когда-либо живого члена коммунистической партии Польши, Германии, Дании и Советского Союза в одном лице? Нет, конечно. Где вы могли его видеть! Так вот он перед вами.

Никто из вас не занимается филателией? Напрасно. Филателистами были великие люди: Рузвельт и Неру, академик Павлов и Альберт Эйнштейн. Так будем размениваться? Вы сюда, а я к вашей жене, — обратился он к Фолке.

Мы ответили, что подумаем, и удалились.

Прошло несколько лет. Фолке уехал в Финляндию, и со временем этот одарённый мастер портрета стал там известным художником. Я же записался в клуб филателистов. Каково же было моё удивление, когда я увидел за отдельным столом председателя клуба того самого маленького изящного человечка всё с тем же странным акцентом, всё в той же гимнастерке, подпоясанного тонким грузинским ремешком, в поблескивающих начищенных сапожках.

Он меня не признал, но это даже и к лучшему. Его звали Иосиф Исаакович Ниссон. Он действительно был то ли избран, то ли назначен кем-то председателем Карельского республиканского общества филателистов и работу эту исполнял с неиссякаемым рвением. Он распределял среди главных, опытных коллекционеров редкие марки, почтовые блоки, присылаемые Центральным обществом из Москвы, которым тогда руководил знаменитый полярник, папанинец Эрнст Кренкель, организовывал в школах кружки юных филателистов, выступал с докладами, следил, чтобы в зале Дома культуры онежцев, где мы собирались по субботам, соблюдался справедливый обмен, а не обман, и не было бы галдежа, неукоснительно требовал, дабы все мы своевременно платили членские взносы.

За его неугомонный нрав, за то, что добивался от нас какой-то почти военной дисциплины, его в клубе все негласно стали звать Никсоном.

О коллекции Ниссона в клубе ходили разные слухи. Но все они сводились к тому, что у него огромное собрание почтовых марок. Главная тема собрания — международное рабочее движение. Ниссон боготворил Карла Маркса и Фридриха Энгельса, Ленина и… дальше как бы надо сказать Сталина, но стоп. Сталина он ненавидел как мог. А мог он вот что сделать и делал. Почтовая марка в те годы стоила пять — десять копеек, редкая — это касалось марок первых лет советской власти — рубль и выше…

Марок с изображением Сталина было немного. Почему такое упущение? Неведомо. Молодые страны социализма больше, чем СССР, выпускали почтовые марки с портретом вождя. И если такую марку со Сталиным предложить, подсунуть Ниссону, он давал любую названную вами цену. Даже пять, даже десять рублей. Покупал, отворачивался и рвал марку тщательно и долго на мельчайшие кусочки.

Нет, что ни говори, а наш Никсон был человек примечательный. Мне он нравился. Я с ним ладил. Он мне не предлагал редких марок, а я ему не подсовывал марки со Сталиным, не наживался на нём. Иосиф Исаакович, конечно же, человек с потайным дном. И я решил написать о нём очерк в газету «Советская Карелия».

Ниссон вначале отнекивался, но я сказал, что эту газету читают в Скандинавии и, чем чёрт не шутит, может отыскаться какой-нибудь старый партийный товарищ в Финляндии, Швеции или в Дании.

Ниссону к тому времени дали небольшую квартиру, где я и беседовал с ним несколько вечеров. Вначале я, дабы растопить остатки льда в наших отношениях, который образовался, когда мы, молодые, резко выступили против его командирских окриков на собрании нашего клуба, попросил показать коллекцию. Он подавал один альбом за другим. Коллекция огромная, толковая, полная. Марочка к марочке. Все в хорошем состоянии, чистые, непогашенные.

Достаю свою старую записную книжку. Читаю:

Темы коллекции И. И. Ниссона: «Ленин — основатель Советского государства», «Ленин — основатель коммунистической партии СССР», «Маркс, Энгельс — основоположники научного коммунизма».

Рассказ Ниссона:

— Это не коллекция — это настоящая библиотека, как говорится. В моём собрании пять тысяч марок. Вся «Лениниана» есть у меня, все шестьсот штук. Почти весь земной шар выпустил марки с Ильичём. У меня есть редкие марки с изображением основоположника научного коммунизма Маркса. Вот они, три марки 1933 года, выпущенные к пятидесятилетию со дня смерти Маркса. Смотрите и запоминайте. Город Трир, где родился великий учитель и вождь международного пролетариата. Вторая марка — могила Маркса на Хайгетском кладбище в Лондоне, третья — портрет Маркса, рисунок художника Плотникова. Обращаю ваше внимание — бумага с водяными знаками.

Поглядите на эти марочки. Художник Жуков, сто двадцать пять лет со дня рождения Маркса. 1943 год. Идёт война с фашистами. Кстати, вы знаете, что Маркс не немец? А вы верите в то, что Карл Маркс — еврей? И я верю. Карл Маркс — это гора, Монблан среди немецких философов. Вы улавливаете ход моих мыслей? Вот марка 1948 года «Сто лет со дня опубликования Манифеста коммунистической партии». А это — «100 лет со дня выхода первого тома „Капитала“».

В этих альбомах — почтовые марки Вьетнама, Кореи, Монголии, Болгарии, Румынии, Югославии, Чехословакии, моей далёкой и близкой сердцу Польши. Все они посвящены Марксу, его непобедимому учению о неизбежной смене капитализма коммунизмом.

Теперь вы просите рассказать о себе. Пожалуйста, записывайте.

Я родился 10 декабря 1897 года в городе Млава. Тогда это была панская Польша, теперь другое дело. Отец — бедный еврейский сапожник. С детства я испытал нужду, насмешки. В школе меня били за то, что я жид. Жид — по-польски еврей, как говорится. Шло время. Я стал задумываться, почему люди делятся на богатых и бедных. Почему так? Почему мой отец, который сидит с утра до вечера над вонючими кожами, бедный, как мышь в синагоге? Это несправедливо, сказал я себе, и ещё с юности стал революционером. Работал портняжкой, шил штаны и кальсоны. Ходил на демонстрации, бросал камни в полицейских.

В 1917 году, когда в России вспыхнула революция, я вступил в «Бунд». В 1919 году бежал в Германию. Там, в Лейпциге, вступил в компартию. Снова стал ходить на демонстрации и снова бросал камни в толстых шуцманов. Сидел у немцев в тюрьме. Был осуждён и выслан в Данию. Там тоже вступил в компартию. Распространял листовки. В 1923 году меня арестовали и выслали в СССР.

Датчане посадили меня на советский пароход «Свобода», и я приплыл этим пароходом в Ленинград. 19 марта 1923 года — самый счастливый день в моей жизни: я ступил на землю первого государства рабочих и крестьян. Я плакал от радости, мне хотелось обнять прохожих, кричать, что я хочу строить вместе со всеми коммунизм — заветную мечту человечества.

С головой окунулся в новую жизнь. Работал инструктором в школе портных, учил русский язык, окончил рабфак, а затем поступил в институт. К тому времени я уже был активным членом нашей большевистской Ленинской партии. В ВКП(б) я вступил немедленно, как только приехал, в 1923 году.

Мой институт имел красивое название: «Ленинградский институт советского строительства и права». Мне именно хотелось строить страну по научным методам, оберегая её от контрреволюции! Вы улавливаете ход моих мыслей? Жить и работать по законам страны Советов — таков был мой лозунг.

Окончил я институт в 1934 году и прибыл по распределению в Карелию. От зари до зари трудился в прокуратуре республики. Служил помощником прокурора. С 17 января 1936 года я — председатель Петрозаводской коллегии защитников. Тогда говорили не адвокат, а защитник. Защитник — верное понятие.

В том же году я женился. Она, между прочим, русская, Мария Степановна Лебедева. Моложе меня на восемнадцать лет. А что? Я был гусар, как говорится. Весёлый, горячий. Она — простая продавщица, а у меня такая высокая должность.

Поехали на мою вторую родину в Ленинград отметить с друзьями по институту Первомай. Очень хотел показать Маше город Ленина. Нас там и арестовали, в Ленинграде. Ну да про это сейчас писать не принято. А жаль. Я бы вам такое порассказал! Вы верите, что у человека есть душа? Верите? И я верю. Так вот за время допросов и лагерей моя душа поседела. Перед вами человек с седой головой и с седой душой.

Но хватит, не могу вспоминать. «Скорую» вам придётся вызывать. Показать вам справку о том, что я реабилитирован? Ну, может быть, у вас спросят в редакции. А почему нет? Можете записать номер постановления, кто подписал. Нет, я вам покажу его. Вот читайте: «Постановление Президиума Ленинградского городского суда от 20 марта 1956 года. Дело в отношении Ниссона И. И. производством прекратить за недоказанностью его виновности. Гражданин Ниссон Иосиф Исаакович считается полностью реабилитированным. Председатель Ленгорсуда Ерёменко».

Запишите ещё. Ниссон был на фронте. Я из лагеря прямиком добровольцем поехал на войну. Правда, на передовую меня не взяли. Сами понимаете почему. Не доверяли. К тому же годы. Мне тогда стукнуло сорок пять лет. Направили в стройбат. Строили мы мосты, переправы. Восстанавливали железную дорогу. Работы хватало больше, чем в лагере. Трудился я с душой. Тут был мой передний край. И я вёл за собой других. После войны вернулся в Петрозаводск. Работал инспектором в Министерстве соцобеспечения. В 1947 году я уже старший инспектор…

А почему вы не спрашиваете, где моя жена Мария Степановна? Её нет. Пропала в лагерях. Её ведь тоже взяли. Причём не проявили снисхождения к тому обстоятельству, что она беременна. Сколько лет я её ищу! Куда только не обращался! Пачку запросов разослал. Пропала моя ненаглядная Машенька. Но об этом не пишите. Никому не интересны мои переживания. Напишите лучше с огоньком о моей коллекции, о том, что я ненавижу Сталина и по-прежнему верю в вечные идеи Маркса — Энгельса — Ленина, в международное рабочее движение и верю в мировую революцию. Вы не смеётесь над стариком? Это хорошо. Значит, вы понимаете ход моих мыслей. Мои друзья, пенсионеры в скверике, те, что стучат в домино, ухмыляются и даже гогочут. Говорят, тюрьма меня ничему не научила. Научила! Идея коммунизма прекрасна, но методы Сталина ужасны. Вот увидите, вы молодой, вы доживёте и будете водить внуков в чистые цветущие сады, которые посадили мы, старые большевики, смелые бойцы Ленинской гвардии. Кстати, я говорил вам, что несколько раз видел и слушал Эрнста Тельмана? Позже, живя в Дании, я переписывался с Отто Куусиненом, он тогда работал в Коминтерне. Об этом я хотел, чтобы вы упомянули. И обязательно напишите: Ниссон несгибаем!

Говорите, газета идёт в Скандинавию? Но в Карелии её тоже читают? А вдруг кто-то прочитает статью и вспомнит мою Машу? Я понимаю, я знаю, что она умерла. Машенька была худенькая и маленькая. Три месяца мы прожили в любви и радости. Три месяца счастья! Это мало! Для человеческой жизни этого мало, безумно мало. У меня была попытка жениться недавно, три года назад. Скромного вида молодая особа. Невероятно хотелось крепкого юного тела. Вам понятен ход моих мыслей? Однако не вышло. Подколодная змея ужалила, когда я нёс алую розу. Помните, они просили хлеба, а им дали камень в протянутые руки? Вы улавливаете ход моих мыслей? Так вот, эта скромница замахнулась-таки на меня сковородкой. Ну, как вам это нравится? Теперь живу бобылём, один со своими горестными мыслями. Кто подаст кружку воды, когда я не смогу встать вот с этого продавленного холостяцкого дивана? Кто закроет мои усталые глаза, которые видели ужасы Воркуты?


…Газета напечатала мой очерк. На редакционной летучке его похвалили, и он даже занял второе место на творческом конкурсе. Но, увы, в очерке только скороговоркой упоминалась Воркута.

Давно нет в живых Ниссона, а он в памяти моей на всю жизнь. Уж очень не похож был на всех этот человек. Пусть Всевышний простит ему его заблуждение. Простит, что всему виной был только один-единственный Сталин.

Готовя эту книгу, составляя перечень людей, о ком я бы хотел написать, я в первой пятерке пометил «Ниссон И. И.». Но мне не хватало главного: за что был взят, за что получил Воркуту Иосиф Исаакович? Сколько лет сидел? В Управлении ФСБ Российской Федерации по Карелии хранится уголовное дело Ниссона И. И., с которым мне разрешили ознакомиться.

Толстая папка. Десятки пожелтевших страниц. Вот ордер на арест от 30.04.1936 года. При аресте отобраны: портмоне, подтяжки, шнурки, галстук, целлулоидный воротничок, зубная щётка, фотокарточки.

Две строки в анкете: мать Тауб-Ниссон, сестра Роза Левенталь — живут в Мексике.

На второй странице анкеты:

1917—1918 — член еврейской социал-демократической партии «Бунд». г. Млава. Польша.

1919—1920 — член германской компартии.

1920—1923 — член компартии Дании.

Исключён из партии большевиков в 1935 году за принадлежность к контрреволюционной зиновьевской группе (двурушник). 27.03.1935 восстановлен.


Партхарактеристика

17 января 1936 года Ниссон И. И. работал председателем Петрозаводской коллегии защитников. Выполнял поручение по линии МОПРа. Партучёбу посещал нерегулярно. Подавал реплики, имел хождения по залу во время собрания.

В личной жизни неуживчив. Были жалобы.

Секретарь парткома Наркомюста Богданов.


Протокол первого допроса 1 мая 1936 года

Вопрос: Следствию известно, что Вы являетесь участником контрреволюционной троцкистской организации. Вы подтверждаете это?

Ответ: Никогда никакой контрреволюционной работы против ВКП(б) и рабочего класса я не вёл. Ни к какой контрреволюционной организации я не принадлежу. За исключением моих выступлений против генеральной линии партии в 1927 году по вопросу об исключении Троцкого из партии.


3 мая Ниссон И.И. отказывается давать показания на том основании, что «…следователь Кулеша считает меня врагом рабочего класса, членом контрреволюционной троцкистской организации, кем я никогда не был».

С 3 мая объявил голодовку. Отвечать на вопросы медперсонала отказался.

А дальше — допросы, допросы…

31 июля 1936 года Ниссон И. И. осужден к пяти годам заключения в ИТЛ (исправительно-трудовом лагере).


…Сегодня мы знаем так много о том страшном времени, что готовы искренне удивиться столь мягкому приговору. Судите сами: мать и сестра в Мексике, сам Ниссон жил в Польше, Германии, Дании и, наконец, выступал в защиту Троцкого, когда того выгнали из партии большевиков.

В чём тут дело? Скорее всего, в том, что на дворе стоял 1936 год, а не тридцать седьмой и не тридцать восьмой. Ещё только-только начал раскручиваться маховик репрессий.

А может, искренняя, горячая вера Ниссона в рабочее дело убедила следователей, что Ниссон не вражина, не контра.

А возможно, понравился чекистам ершистый гордый небольшой человечек с сильным характером и горящими глазами, которого ломали и не сломали?

О пережитом Ниссон написал О. В. Куусинену 19 января 1954 года. На пяти страницах то и дело горестные вопросы: «За что? Почему мне, верному коммунисту-интернационалисту, выпала такая доля? Куда смотрел „Коминтерн“?»

А вот отрывок из большого письма-исповеди, посланного в Кремль в августе 1955 года Первому секретарю ЦК КПСС Н. С. Хрущёву:

«Описать мне все „чудеса“, творимые следователем, мне очень тяжело. Хочется мне только одно Вам рассказать — я тогда плакал и смеялся.

Тов. Хрущёв, я плакал потому, что меня тогда били без всяких оснований в моём пролетарском отечестве, в моей социалистической стране и именем моей пролетарской власти, что боль этих ударов обладает громадной силой, что вряд ли бы другой на моём месте мог бы сдержать слёзы, которые градом текли из глубины души.

Я смеялся потому, что я не знаю и не чувствую за собой малейшей вины перед моим социалистическим государством. Я верил в партийную, революционную справедливость…»


Казалось бы, вот уже и конец этого печального рассказа. Но нет. Судьба подарила Ниссону нечаянную радость, она словно старалась смягчить горечь его сломленной жизни. Нашлась его жена Мария Степановна! Нашлась невероятным образом.

— 12 декабря 1963 года, — рассказывал мне Иосиф Исаакович, — я выступал в кинотеатре «Победа», выступал с небольшой лекцией как общественный инструктор по оборонной работе. Ну, представили меня, назвали фамилию, имя и отчество. Сделал я доклад, собираю бумаги в портфель, как говорится. Подходит девушка, спрашивает, есть ли у меня жена. Я шутливо отвечаю, что я холостяк.

— И всё же, у вас была жена? — спрашивает девушка.

— Была, но она давно умерла.

— А как её звали?

— Мария Степановна, — отвечаю я.

— Лебедева?

— Да, Лебедева.

— Она жива! — кричит девушка. — Я её племянница. Тётя живёт с дочерью в Сибири. С вашей дочерью.

У меня всё поплыло перед глазами. Мы почти бегом пошли к этой девушке. Я схватил адрес. Тут же вечером дал телеграмму в Сибирь: «Я живой. Приезжайте. Жду».

Потом были письма, телефонные переговоры. Приехали. Я гляжу и не узнаю мою дорогую Машу. Измученная, постаревшая, больная. Дочь взрослая, такая же, как я, миниатюрная. Двадцать восемь лет прошло!

Первые дни мы не могли наговориться, а потом пошли, как говорится, суровые будни. Началась жизнь, но не такая, как я взлелеял в мечтах. С каждым днём чувствовал, что они мне словно чужие. Жена не выросла духовно, книг не читает, политикой нашего государства и международного рабочего движения не интересуется. Она так и осталась продавщицей. У дочери оказались дурные привычки. Ночами я думал — кто виноват и что делать? Виноваты не они. Чему Маша могла научиться в лагере? А дочь без отца, да ещё в ссылке, разве могла получить высшее образование? Виноват я! Из-за меня ведь забрали и осудили Машу. Я всему виной. Моя биография виновата. Мне нужно просить у них прощения. Встать на колени и со слезами, с крупными слезами каяться.

Но ведь и я не виновен! Я всего себя отдал стране Советов. И не жалею! Кстати, у меня ещё были силы после армии, но меня не пускали к власти, к юриспруденции, сдерживали. Смешное дело, Ниссон — председатель Карельского общества филателистов…

Иосиф Исаакович Ниссон умер как-то тихо и незаметно. Его уникальную коллекцию продали сразу.

Что бы мы без вас делали…

В начале 1973 года в нашу побратимскую Республику Коми выезжала делегация Карелии, в которую были включены и мы с кинооператором Виктором Яроцким. Мы повидали Воркуту, Сыктывкар, нам показывали лесопромышленный комплекс, угольные шахты, нефтяные промыслы.

Нефтяной столицей Республики Коми считается город Ухта. И вот там была у меня встреча с интереснейшим человеком — профессором Кремсом, которого можно назвать патриархом нефтяного дела Севера.

Руководство города поступило очень разумно, выделив ему две большие квартиры на одной лестничной площадке. Одна, естественно, для жилья, вторая — служебная. Во второй разместились большая научная библиотека и кабинет Андрея Яковлевича Кремса, где он принимал нефтяников, геологов, приезжавших к нему за советом. Там он принимал и меня. Помощником служила моложавая симпатичная жена. Она записала в толстый журнал мою фамилию, должность, время начала беседы.

Высокий, грузный, седоватый человек, который уже пересёк семидесятилетний рубеж. Умное, интеллигентное лицо, пытливые молодые глаза, иногда в них застывает вопрос.

— Не говорите быстро, он глухой, — сказала тихо его жена. Теперь я замечаю, что от уха моего собеседника бежит беленький проводок и скрывается под галстуком в свежей голубой рубашке.

— Это моя Фатима, — улыбнулся Кремс не мне, а жене, и повёл за ней любящим взглядом. — Вы, конечно, знаете, кто такая Фатима… Вас интересует моя жизнь от альфы до омеги? Родился я в Баку, в далёком 1899 году. В девятнадцать лет окончил Бакинское политехническое училище. Родители мои имели отношение к нефти, вот и я пошёл по их стопам. Меня с юности интересовала разведка нефти. Во мне жил какой-то ещё один любознательный шустрый человечек, который то и дело сыпал вопросами. С детства я был «почемучкой». Не добывать, а разведать, найти, постичь тайну природы: почему именно здесь нефть, а не рядом? Ключ у меня был — знания, а вот где лежит сундук с кладом? Да нет, конечно, я лукавлю, я знал, догадывался: иногда тот же человечек подсказывал, где надо ставить буровую вышку, где вырвется чёрный фонтан…

Ах, какой я был огонёк в юности! Поискам моим несколько помешала революция, но ненадолго: советской власти тоже нужна была нефть. Много нефти. Что помешало мне — это сыпной тиф. Сыпняк подкосил меня крепко. Я болел страшно, еле выжил. Сыпняк дал осложнение на уши, и я перестал слышать мир.

Начал я техником-геологом. Без отрыва от работы окончил Бакинский нефтяной институт. О боги! Как я любил учиться! Великое счастье, когда ты обогащаешь себя каждый день новыми знаниями. Именно счастье!

В 1930 году я был назначен заместителем начальника управления «Азнефти». По сути, я был как бы главным геологом Азербайджана. Кстати, в 1932-м ввели такую должность. В 1931-м я сделал в Москве, на ВСНХ — Высшем Совете народного хозяйства, очень дерзкий доклад. Георгий Ипполитович Ломов, зампред Госплана страны, очень был доволен и беседовал со мной почти полдня. Редкой любознательности человек. Для меня любознательность — главный показатель человека. Впрочем, меньше знаешь — дольше живёшь… Ломова расстреляли в тридцать восьмом.

За открытие нового большого месторождения близ Баку в 1931 году меня наградили орденом Ленина. В 1932 году официально назначили Главным геологом «Азнефти».

Через два года меня забирают в Москву. Я руковожу поисками нефти по всей стране. Работа меня свела со многими видными деятелями Советского государства. Меня обогрел, помог встать во весь рост Григорий Константинович Орджоникидзе. Для партийных коллег товарищ Серго был действительно товарищем в полном смысле этого великолепного слова. Он тогда руководил тяжёлой промышленностью страны. Как он погиб — тайна. Но человек этот в моей памяти — на первом месте. Толковый руководитель, внимательный, конечно же, требовательный, у нас ведь по-иному нельзя. Орджоникидзе был славным, по-кавказски гостеприимным человеком. Он подарил мне первый в моей жизни слуховой немецкий аппарат. Серго не терпел лжи, обмана. Сам всегда говорил правду. За это и не любил его Хозяин, за это и погиб товарищ Серго. Как я переживал! Чем провинился он? Почему?

Орджоникидзе тоже обладал безграничной любознательностью. Мы с ним и подружились на этой почве — я учил его нефтяной геологии, он запомнил и цитировал не раз мои слова: «Миром будет владеть тот, кто будет владеть нефтью».

Любимый нарком посылает меня в 1936 году в Америку. «У тебя западная фамилия, сойдёшь за американца, — сказал Серго мне перед отъездом. — Вникай, разнюхивай. Ты ведь разведчик недр. Разведай души нефтяных магнатов, технические новинки, а главное, их закрома. Сколько нефти отрыто, сколько месторождений нащупали. Заводи знакомства. Америка — наш друг и наш соперник. Года тебе хватит? Если мало, живи ещё год, но чтоб привёз чемодан учёных книг и десять тетрадей своих записей».

Американцы сначала свысока на меня глядели, потом уже — как на равного, потом — подскажи да научи…

Луизиана, Калифорния, Техас. Запомнилась Оклахома: тогда это была нефтяная столица США. Конечно, у них было чему поучиться: успехи в геофизике, отличные приборы, оборудование, современные буры. В общем, время, проведённое у американцев, не было потрачено зря. Обо всём, в том числе и о наших успехах — теперь я мог сравнивать их с американскими — я доложил Орджоникидзе по приезде. Мы выбрали верный курс, уделяя геологии, геологу главенствующее место. Геолог может и должен знать, где нефть. Настоящий геолог может сказать, что было с землёй три миллиарда лет назад. Геолог познал закономерность залегания полезных ископаемых. Геолог — гордое слово!

Были и другие встречи после моего возвращения. Меня поддержал во всём великий наш геолог Иван Михайлович Губкин — отец нефтяной геологии России.

Как хорошо мы сделали, что молодёжь начали звать за собой, подняли весёлое знамя романтики! Костёр, палатка, душевные песни, геологический молоточек! Искать и не сдаваться!

Во мне по-прежнему жил тот шустрый человечек — я кочую по стране, внедряю, консультирую, пишу статьи, книги. Летит мой паровоз на всех парах, и вдруг — стоп! Остановка. Первая станция — Лубянка. И пошло-поехало. Вешают на мою шею вредительство, шпионаж и всякую всячину. Весь этот кошмар не хочу ворошить, от него у меня стынет в груди, а жена говорит, что я во сне плачу…

Что делать? Держусь, молчу. У кого просить защиты? Орджоникидзе нет, Ломова нет, старик Губкин тоже на волоске висит.

И всё же кто-то не дал меня расстрелять. Позже мне не раз «товарищи» в голубых фуражках намекали, а потом даже открыто говорили, что меня, дескать, спас, помиловал лично Лаврентий Павлович. Заменил расстрел на лагерь.

В сентябре 1938 года сослали меня в Воркуту, оттуда в Ухту перевели. Лагерей там было, знаете, сколько? Плохо мне жилось всего месяца два. А потом выдернули, как редиску из грядки: нечего, мол, тачку катать, давай, ищи нефть в Республике Коми. Тогда этот край был под чёрным крылом НКВД, они тут хозяйничали.

И начал я искать нефть. Пошла как бы прежняя знакомая жизнь геолога, только с немым, зашитым ртом.

Вскоре я уже ходил без охраны, оказали большое доверие. О моих открытиях тут же энкаведисты докладывали в Москву.

Академик Ферсман дал отличный отзыв с прекрасной оценкой моей работы. В 1940 году меня досрочно освободили из лагеря, но оставили на поселении. Много лет я проработал старшим геологом Ухтинского комбината.

В войну подружился с Папаниным. Тот уговорил меня искать нефть на берегах Ледовитого океана, обещал дать орден Ленина, но не вышло у него, дали поменьше — орден Трудового Красного Знамени. Небывалое дело — орден вчерашнему лагернику.

Война ускорила движение нефтяного локомотива. Мы искали и находили. Искали без устали: понимали — нефть, солярка, бензин нужны фронту.

Незаметно наступил 1947 год. Занимаюсь привычным делом. Живу в Ухте без права выезда. И вдруг ночью приходят голубые фуражки: завтра вылетаем в Москву, захватите карты освоенных и разведанных нефтяных месторождений. Летим, в самолёте нефтяные начальники республики, они же — работники НКВД. Прилетаем, везут меня в гостиницу. Из номера не выходить, никому не звонить. Поставили стражу у двери номера. Потом свезли в магазин, купили костюм, рубашки, галстук, ботинки. Так прошла неделя. Вдруг — завтра к ночи ждите машину. Приходит машина, в ней наши республиканские нефтяные начальники в штатском. Куда, зачем едем, не говорят. Приезжаем в Кремль. Тут они сообщают: товарищ Сталин проводит совещание с геологами-нефтяниками страны, товарищ Сталин лично хочет знать, какие у нас в СССР имеются в наличии запасы нефти.

Товарищ Сталин ничем особенным не поразил меня. Разве что рост небольшой и лицо всё в тёмных пятнах. Великие у нас мастера фотографы, слава им и вечная благодарность за то, что нам всегда показывали благообразное, чистое, задумчивое лицо Вождя.

Докладывали по очереди все нефтяники страны, по республикам. Меня предупредили: пять минут и ни секундой больше. Я быстро развесил карты, отдельно вот эту, небольшую. К вашему приходу я достал её из сейфа. Сообщил, сколько чего открыто за последние десять лет. Подчеркнул, нажал голосом: «за мои десять лет». Сталин ходил рядом, курил трубку, искоса поглядывал то на меня, то на мои карты.

— Много там нефти, на Севере? — спросил он тихо, будто заговорщик.

— Баку и Ухта — родина замечательной нефти. Хватит нам, внукам и правнукам. Открыт Вуктыл — огромная кладовая.

— Далеко от Туруханска эта кладовая?

— Далековато, но на одной широте.

— Я правильно понял, вы там, товарищ Кремс, с 1938 года?

— Так точно.

— Ну, вот видите, сколько вы открытий совершили. Что бы мы без вас делали в этих диких местах? — Сталин сказал это улыбнувшись, подошёл к моей карте и старательно очертил красным карандашом новые месторождения.

Вот его рука, его карандаш, поглядите. Карту храню, как память о встрече с тем, кто меня посадил.

Через несколько дней, а мы всё время совещаемся в министерстве, приносит дежурная голубая фуражка газету «Правду»: мне присуждена Сталинская премия. Вот так.

Прилетели в Ухту. Месяц меня возили как кота в мешке, выступал и днём, и ночью. Еле выдержал эту бериевскую пытку — рассказывал в красках о встрече с товарищем Сталиным. Выступал на шахтах, в леспромхозах, перед нефтяниками. Просился выступить перед лагерниками — не разрешили.

Наконец всё успокоилось. Жена вдруг объявилась, прислала письмо из Москвы, первое за многие годы. Узнала из газет, что жив, и запросила развод. Я согласился. Оставил ей московскую квартиру и твёрдо решил никуда не уезжать из Ухты.

Микоян несколько раз меня звал в Москву, большие должности предлагал. Я отказывался.

— Ну, что ты хочешь? — кричал он по телефону.

— Хочу новый слуховой аппарат, чтобы тебя лучше слышать…

И привёз аппарат Анастас Иванович. Привёз из Америки. Прислал с нарочным. Серебряная штучка, отлично служит уже много лет. Он и сейчас со мной: банан в ухе и коробочка под рубашкой. Показать? Покажу вам, так и быть…

Потом я встретил в Ухте чудесную женщину, умную, знающую наше дело. У нас получился прекрасный союз, она стала моим другом, помощником, моей Фатимой. Я написал двести сорок статей для газет и научных журналов, шестьдесят ещё не опубликованы, ждут своего часа. И верю — дождутся. В этой работе мне очень помогает жена. Она моя Фатима. А кто такая Фатима, знаете? Жена Магомета. Говорят, он не знал грамоты, а жена умела писать, вот он и диктовал ей великие мысли, нетленные ценности…

В моём сейфе — три ордена Ленина, два ордена Трудового Красного Знамени, две золотых медали — Сталинская и Государственная премии, я — Герой Социалистического Труда, заслуженный деятель науки РСФСР и Республики Коми, доктор геолого-минералогических наук, профессор, читал лекции по истории нефти и газа в Ухтинском индустриальном институте.

И нынче я при деле: у меня замечательная должность председателя учёного совета Ухтинской малой академии для старшеклассников. У нас девять факультетов, пятьсот школьников. Это будущие геологи, геофизики, химики.

Как вы уже поняли, я почти каждый день консультирую геологов, они приезжают с картами, с дневниками, с результатами бурения. Их одолевают сомнения, и вот тут им нужна моя голова, мой опыт.

Завидная у меня старость. Никак не хочется покидать этот мир. Столько ещё работы…

Скрипка Страдивари

В середине лета 1970 года до меня дошла невероятная весть, будто в Карелии появилась скрипка Великого Антонио Страдивари. И место тайно сообщили — посёлок Пяльма на берегу Онего. В те годы я работал редактором подготовки передач для Центрального телевидения, и вам теперь нетрудно будет понять, как у меня тряслись руки, когда я выписывал командировку в эту самую загадочную Пяльму.

Такая новость! Да после моего репортажа по Центральному телевидению новость сия попадёт на первые полосы всех газет СССР, а то и мира! В путь, не мешкая! Как учил нас в своей «Корреспондентской песне» незабвенный Константин Симонов, «и чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим». Обогнать, обскакать! В общем, проснусь и в один день стану знаменитым. Основатель программы «Время», безапелляционный и всемогущий Николай Семёнович Бирюков, с которым у меня не очень-то складывались отношения, вызовет меня в Москву и на летучке громко-громко произнесёт мою фамилию, прижмёт к груди, а может, даже вручит грамоту Гостелерадио и скажет, чтоб все собкоры брали бы с меня пример…

Так я мечтал, пока мы на нашем редакционном «уазике» добирались в Пяльму. Было жарко и пыльно. Кинооператор и шофёр ныли, просили сделать привал, дабы окунуть потные свои тела в прохладные волны Онего. Но я упрямо мотал головой: мне нужно поскорее увидеть эту великую скрипку Великого мастера. Добрались в Пяльму ещё в рабочее время, и в конторе я навёл кое-какие справки о загадочном владельце кремонского инструмента. Куликовский, зовут Антон Станиславович, работает мастером-бракером на сплаве, характеризуется положительно, женат, двое дочерей. О скрипке говорить не любит и не хочет.

Антон Станиславович действительно оказался положительным, симпатичным человеком, и всё его милое семейство выказывало искреннюю доброжелательность нашей небольшой телевизионной бригаде.

Как бы знакомясь с его небольшим домом, я прошёл в одну комнату, затем в другую. Слава богу — скрипка висела рядом с увеличенной фотографией, на которой узнаваем был бравый фронтовик сержант Куликовский. Улучив момент, я снял скрипку с гвоздика и, повертев её перед лучом заходящего солнца, прочитал надпись, от которой враз взмокли ладони и гулко застучало сердце. Отчётливо в таинственном нутре скрипки виднелась надпись чёрной тушью: «Antonius Stradiuarius. Cremona».

Позвали к столу. Я достал из командировочного портфеля бутылку «Столичной». Выпили, закусили малосольными огурцами, жареной плотвой. К концу ужина я незаметно от сплавных дел перешёл к разговору о музыке и музыкантах.

— Родом я с Украины, из Шепетовки, — охотно начал повествовать Антон Станиславович. — У нас все играли в роду. Дед Иван играл на скрипке украинские песни, и отец на свадьбах всегда народ веселил, меня сызмальства приучал к смычку и струнам. Потом я у пана Янушевского четыре года практиковался. Тоже стал играть на свадьбах. Приработок как-никак, копейка в хату. Мамка иконам кланяется, меня ласковым словом одаривает: «Скрипалик ты мой, соловейко невгамовный…»

В общем, жить стало лучше, жить стало веселей. А тут война заполыхала. И попал я как белка в колесо: то бои, то госпиталь. Вошли мы в Германию. Злость, конечно, великая на германца. Иногда и на мирном населении срывали мы злобу, иногда кой-какой трофей прихватывали, припрятывали в своём обозе: кто швейную машинку, кто аккордеон, кто часики настенные. Вот в одном городке я и нашёл её, любимую. Висела, вот как сейчас, сиротка, над кроватью. Тронул я её смычком — сердце захолонуло: поёт, как живая. Подумал я, подумал и решил — возьму. Дом-то этот брошенный, хозяина нет, может, на войне сгинул. Ну, а они-то, немчура поганая, сколько добра у нас вывезли, сколько душ безвинных загубили…

Запеленал я её в полотенце, портянками чистыми обмотал, в рубаху новую нательную укутал и в солдатский сидор, в вещмешок, стоймя поставил; не положил, а именно поставил. И пошли мы с ней. Эх, дороги, пыль да туман… Уцелела скрипочка. Дожди весенние не пошкодили, под бомбёжку попали с ней — выжили, только трещинка на деке верхней образовалась, сейчас уже шире пальца. Но играет, завтра услышите, сегодня б можно, да я выпивши никогда не прикасаюсь к инструменту. Нельзя, дед Иван запретил…

Ночью мне не спалось. Чего только не передумал! Утром искупался в озере, чаю попил, спросил разрешения взять в руки скрипку. Взял бережно, вынес на свет, на солнце, снова стал вовнутрь заглядывать. Помимо той надписи, что прочитал вчера, увидел и другие строки на пожелтевшей бумажке, аккуратно приклеенной к внутренней стороне нижней деки.

Вот эта надпись полностью. Я старательно переписал её в записную книжку:

Antonius Stradiuarius. Cremona.

Faciebat Anno 1681

Von der Vogtlandischen

Musikinstrumenten — Fabrik

Hermann Dolling ir.

Markneukirhen i.s.

Немецкий язык со мной с детства, с войны, а закрепил я его уж позже, в университете. Итак, слово «Vogt» значит «наместник». Выходит, что скрипка — как бы дело рук наместников, наследников славы Великого мастера, иначе говоря, скрипка недавнего времени, изготовленная в Германии на музыкальной фабрике Германа Доллинга, взявшей себе имя Антонио Страдивари.

Вот так! Сенсации не произошло…

В полдень, собрав массовку, в которую я включил Надю и Галину — дочерей Куликовского, мы выехали на моторке на небольшой зелёный остров, и там, на пологой песчаной отмели, у притихшего озера Онего, обратясь лицом к пляшущим вдалеке солнечным зайчикам, Антон Станиславович заиграл полонез Огинского.

После съёмки поплыли в посёлок, приплыли почти к самому дому. Жена Антона Станиславовича приготовила обед… Откушав, стали прощаться.

— Так что мне делать с этой скрипкой, товарищ корреспондент? — спросил меня со вздохом и какой-то давней тревогой старый солдат.

Сказать, что скрипка поздней работы и сделана она на немецкой фирме имени Страдивари, у меня не поворачивался язык. Зачем огорчать?

— А что, просят продать? — спросил я.

— Как осы на спелый арбуз летят. Но я-то понимаю, скрипка Страдивари есть народное достояние. Может, в Москву её отвезти?

И тут я, сам не знаю почему, сморозил глупость: попросил его написать бумагу следующего содержания:

«Расписка.

Я, Антон Станиславович Куликовский, обязуюсь никому и никогда не продавать мою скрипку мастера Страдивари. Эта скрипка должна принадлежать нашему государству».

Подпись, число. Листок из школьной тетради в клеточку. Кладу в свой портфель…

…Кинорепортаж в Москву, на Центральное телевидение, разумеется, я не послал. А по нашему, родному Карельскому телевидению, он прошёл. Кажется, его даже отметили на летучке. О том, где и когда сделана скрипка, я в репортаже чётко не ответил, сказав уклончиво, что, дескать, требуется заключение специалиста.

Многие ко мне тогда подступались: скажи да скажи, подлинный Страдивари или нет? Прижали меня к стенке и двое моих давних друзей, оба скрипачи симфонического оркестра, он тогда входил в состав нашего Комитета по телевидению и радиовещанию. Стали расспрашивать, допрашивать.

— Да фабричная она, ребята, — успокаивал я их.

— И всё же надо ехать, — сказал один.

— Необходимо самим убедиться, — сказал другой.

— Поезжайте, парни, — согласился я. — А если не Страдивари, то тогда порвите вот эту злополучную расписку хозяина. И пусть сам решает отныне, что делать с инструментом.

Съездили. Убедились — не Страдивари. Обыкновенная серийная фабричная немецкая штука, возможно, сделанная по старым лекалам. Состояние плохое, расколотую деку не восстановить. Расписку порвали. Рвали весело, рвали все втроём…

P. S. Недавно в Германии побывала моя давняя подруга, моя заботливая соседка, учительница немецкого языка Любовь Николаевна Голубева. И вот что она там выяснила по моей просьбе. Фогтленд — гористая местность на востоке Германии, земли Баварии и Саксонии. Фогтленд знаменита целительными источниками, текстильной промышленностью и фабрикой музыкальных инструментов.

Медвежатник Пудожья

— Какие у вас, в Пудоже, есть ещё знаменитые люди? Помимо лесорубов и сплавщиков, об этих я и кинорепортажи снимал, и в газету писал. Даже не столько знаменитые, сколько интересные, не похожие на нас, грешных? — спросил я как-то летом 1972 года своего давнего приятеля, знаменитого краеведа, прекрасного учителя, создателя Пудожского музея Александра Федотовича Кораблёва.

— А сходи-ка, дружок, к нашему лучшему охотнику Ефремову. Впрочем, постой, давай я сам тебя сведу. У меня к нему свой давний интерес имеется, хочу раздобыть его древнее ружьецо, шомполку. Это оружие допотопного периода, порох и дробь со ствола в неё полагались, точнее, засыпались. Шомполом мерку пороха притаптываешь, пыжи забиваешь после пороха и после дроби. Потому и шомполкой охотники прозвали. С шомполкой охотились отцы и деды. Ныне же сие есть чисто музейный экспонат.

Пошли к вечеру. Крепкая изба, и хозяин ещё крепок, хотя ему уже за семьдесят. К столу нас усаживает сразу.

— Давайте чаю пить, баженые, — говорит он нам и тут же спрашивает: — О чём речь поведём?

— О том, как ты, Ефим Кириллович, овладел целиком и полностью древним ремеслом, как ты стал полесовать, одним словом, — сказал, подстраиваясь под его речь, Кораблёв. — Товарища корреспондента к тебе привёл, хочет тебя послушать.

— У нас все в роду охотники, — начал неторопливо рассказывать Ефремов. — Родом мы из Ижгоры, тут, под Пудожем, наша деревенька. Леса кругом, дичи много. Раньше дак ещё больше бегало и летало всякого добра.

Нынче охота перешла в забаву, ружья диковинные двуствольные да трёхствольные выдумали. Сперва, после войны, «зауэры» из Германии тащили, потом свои туляки, оружейники, такие стволы стали выделывать — комару в глаз можно попасть.

А я-то начинал с шомполки ещё до революции, дак это ж горе одно, а не ружье. Бой, правда, хороший, но пока зарядишь, зверь убежит, ежели тебе надо второй выстрел сделать. На медведя с таким ружьём опасно ходить, только первым выстрелом ты завалить должен. Промахнулся — пиши пропало. Однако с шомполкой ездил я в Москву на выставку Всесоюзную, там меня с нею, верной подругой, фотографировали многажды, жалел, что лайку, первейшего верного друга, не взял. Фотографы водили в кусты голые, говорили, дабы я делал вид, что охочусь на белку, целюсь в неё, окаянную. А где она там у них? Дело было в конце 1940 года, послали меня как охотника-стахановца колхоза «Правда» от Карело-Финской Республики. Показывал разным начальникам своё оружие досюльное, проволокой медной перевязанное, думал, глянут высокие люди на моё чудо, премию дадут — тульскую двустволку. Ну, говорят, да ты там и так лесной снайпер, а «тулку» дадим, дак всю дичь в Карелии изничтожишь. Шутили, вишь. А всё ж медальку дали серебряну. Тракторист с колхозницей выбиты на медали, а почто не охотник с ружьецом? Такая вот Москва. Да ещё сказывали прилюдно, что таких охотников, как я, всего на матушку Россию десять человек приходится.

Возвернулся я домой, в Пудожье родное, радостный и весёлый, жене всю ночь про столицу рассказывал. Утречком заходит Алёшка, по прозвищу Чертилко, тутошний охотник. Берлогу, говорит, нашёл под Рогнозером. Пошли мы. Заложили вторую дыру лесиной, а в первую я жердь, как обычно, сунул, дразнить стал. Вышел медведушка сразу, да и ко мне. Алёшка перепугался, стрелять боится, мол, в меня попадёт. Я пальнул, да плоховато, ранил медведя. Ну, хозяин тут меня и подмял под себя. Ножом пришлось отбиваться, правда, потом Алёшка осмелел, выстрелил ему в голову, выручил меня. Но руку и ногу хозяин мне, однако, повредил. Такие дела. Меня и на войну не взяли, инвалид, в военкомате сказали, у меня, и вправду, рука высохла. Ну да я им доказал, какой я инвалид. Все годы военные план по заготовке пушнины на триста процентов выполнял!

В общем, на фронт не взяли. Начальство наше сказало: «Добывай, товарищ Ефремов, побольше меховых ценных шкурок, их в заграницу, американцам будут продавать, а на вырученные деньги редкие лекарства для раненых бойцов покупать». Горячо взялся я за это дело в грозные, суровые годы. Сколько шкурок сдал государству и не упомню, да и ни к чему. В конторе колхоза, конечно, всё записано. Много сдавал, почитай, что и жил в лесу. Уйдём на две недели я да лайка, друг человека.

Лисы, ондатры, выдры, норки, росомахи, рыси, даже кротов безглазых добывал. Лосей стрелял. Партизаны у нас тут стояли, базу они тут имели, отдыхали, лечились после походов, надо было их кормить. Лосей я им поставлял частенько. Командиры руку жали, часы трофейные обещали дать, да, видать, забыли.

Помнится случай. Будете слушать? Ну, вот и славно, слушайте, баженые. Взял я лося, одним выстрелом взял. Разделал, чтоб часть с собой взять на горб, а за остальным мясом на лошади верхом приехать. Пока тушу разделывал, медведь заявился, стал неподалёку, носом водит. Я на него как бы топором замахнулся, ружьё вдалеке лежало. Убёг он. Ну да я их повадки знаю — вернётся. Я разделанного лося на части порубил, на дерево подвесил. В два мешка разложил, завязал их крепкой верёвкой, на сук верёвку перекинул, потянул, пошёл мешок вверх сначала один, потом и другой. В общем, провозился до сумерек. А пока возился, постановил не уходить за лошадью, охранять надобно свою добычу. Десять раз пожалел, что лайку оставил дома, лапка у неё загноилась. Развёл костерок, мясца поджарил на палке, чаю выпил из сушёной малины.

Только стал засыпать, слышу — идёт. Стрелять — темно, промахнусь, а я не привык мазать. Крикнул я зычно, медведь зарычал, повернул назад. Мог я, конечно, выстрелить, да потом впотьмах заряжать шомполку надо — морока. А так хотелось пугануть, надоел он мне, спать не даёт.

Притомился я за день, а тут ещё дождик закапал. Накрылся я свежей лосиной шкурой, вестимо, мехом к себе, и заснул, как под крышей, дождик шуршит — привычная музыка.

Крепко спал, но ранним утречком меня кто-то как бы по плечу похлопал. Высунул я голову из-под шкуры, светло уже. Глядь, а от меня медведь побёг, на двух задних ковыляет и мешок мой в лапах передних держит. Ну, думаю, сон это. Не бывает такого. Шомполку вытянул, прицелился. Пшикнул капсюль — и всё. Дождь, видимо, в дуло попал, порох и отсырел.

Нет мяса. Из одного мешка всё съел, мешок разорвал в клочья, а другой унёс. Никому про это дело не говорил — засмеют, а то и не поверят, скажут, себе взял, а себе брать возбранялось.

Медведь — зверь сообразительный, я бы даже решился, баженые, умным его признать. Немало про медведушку историй сказано, немало и я самолично знаю, кой-какие запоминаю со слов земляков. Одну историйку расскажу. Она пришла ко мне от молодого охотника Валерия Гарбузова из Усть-Яндомы.

Ну, то, что от медведя бывает, все знают. Медведь, когда корову заваливает, первым делом ей вымя выкусывает. Вымя, ему вишь, вкуснее. И ещё медведи любят мясо с душком. Задерёт корову, в кусты густые утянет. Через денёк-другой приходит, когда брюхо у коровы вздуется. Телята немощные у них, конечно, на первом плане. И на молодых лошадей нападают.

Так слушайте рассказ Валерия Гарбузова.

«Конец теплого лета в Усть-Яндоме. На мысу, за болотом, малинник. Медведь туда стал по ночам ходить, спелой ягодой угощаться.

На ночь на мысок выгоняли лошадей. На пастбище выгоняли. Вышел из малинника медведь, подкрался к лошади, что паслась особняком, прыгнул на спину. Лошадка порвала путы и понеслась. Медведь сидит верхом, как человек. Лошадь поскакала к селу, к людям. Медведь молодой, двухлетка. Силы ещё не набрал. Левой передней лапой обхватил шею, а правую лапу вытянул в сторону, искал опору, дерево какое, дабы ухватиться за него, остановить лошадь, притянуть её к дереву и задушить. Это пастушонок перепуганный видел.

Пролетели мимо церкви, лошадь перепрыгнула через каменную ограду и понеслась по погосту, что раскинулся за церковью. И тут медведь свободной лапой ухватился за кованый местным кузнецом крест, вырвал его из земли. Летит лошадь по селу. Навстречу молодуха с полными ведрами идёт, увидела, упала и орёт благим матом:

— Чертяка чёрный прискакал! Нечистая сила! Дьявол на лошади с крестом!

Потом уже днём всем рассказала:

— Сидел, как мужик. Одной рукой обнял коня, в другой — крест…

Крест медведь выронил, услыхав бабий крик. И сам сиганул с коня, в лес подался.

Конь поцарапан сильно, но живой. Однако все дни: глаза бешеные, слюна идёт, всех боится. Свихнулась лошадёнка, пришлось патрон с картечью на неё потратить».

А крест Валерик с друзьями, с малолетками, отволокли на погост, поставили на прежнее место.

Вот так, баженые, хотите верьте, хотите нет.

…Весной 1943 года вызывают меня в Беломорск. Там в войну всё карельское правительство обреталось. Телеграмму прислали в колхоз. «Наградить вас требуется, товарищ Ефремов. Приезжайте срочно». А я так решил, что будет больше пользы, ежели я зверя за эти деньки добуду, лося там или волка. «Спина крепко ноет, путь дальний, не осилю», — ответил председателю колхоза. «Тогда добудь двух волков», — говорит он мне, а я был бригадиром охотников-волчатников. Ударили по рукам. Добыли мы даже трёх серых. Их шкуры шли на унты для военных лётчиков. Мы за зиму добывали десять-двенадцать волков.

Грамоту правительственную с нарочным прислали. В заготконторе вручали под рукоплескания. Вот она в рамке висит, читайте, баженые, кто грамоте обучен. Я на память помню: «За успешную и умелую охоту в дни Великой Отечественной войны наградить грамотой Президиума Верховного Совета Карело-Финской ССР товарища Ефремова Ефима Кирилловича. 27 апреля 1943 года».

И подписал самолично товарищ Куусинен. Так-то, дорогие гостюшки.

А то ещё было за Рогнозером. Будете слушать? Давнее, правда, дело. Мне тогда ещё только двадцать пять годков вышло. С дядей Алёшей поехали мы перед Рождеством на медведя.

Я берлогу ещё ранее высмотрел. Приехали. Лошадь привязали, жердину я срубил длинную. Веду дядюшку к берлоге. Привёл, показываю. А дядя говорит: «Ты, желанный, мал ещё, мне по возрасту сподручней его шевелить».

Подобрался он к берлоге, кол поперёк положил, стал жердиной дразнить, будить. Высунулся хозяин, глянул на дядю, красную пасть, громовую, раскрыл. Дядюшка и онемел. С места не может сойти. Кричу ему: «Беги, отступись!» Так нет. Стоит пнём дядя Алёшка, дорогой мой Алексей Степанович. Медведь как сиганёт, цап за ногу. Тут я стрелил. Упал хозяин, а когти в ноге дядюшкиной застряли.

Перепугался тады дядя Алёша, переменился, стал тихого поведения. Больше не ходил на медведя. А я дак любил, будто на бой идёшь, кровь в тебе вся играет. Кураж, азарт, или как ещё сказать…

Хотите, расскажу, как я первого медведя сразил? Будете слушать? Ну, так слушайте, баженые.

Батюшка мой, Кирилл Петрович, знаменитый медвежатник был. Первый в Пудожье. До четырнадцати медведей брал за зиму. Волков всех выловил капканами в округе.

Папаньке же моему верно служила старая длинноствольная шомполка. Имелись у нас и добротные кованые капканы. К шомполке отец мне даже прикасаться не велел, а к капканам допускал, конечно, но не ко всем — волчий или лисий так тот может пальцы отстрелить в два счёта, и мамку крикнуть не успеешь. «Подрастёшь, потом и шомполка твоя будет, никуда не денется, — говаривал отец. — Силки пока плети, самое что ни на есть твоё дело, пока до моего плеча носом не достанешь».

Засыпал я и видел сны — иду по лесу с ружьём. Но шомполку не трогал — крутой был нрав у батяньки и рука тяжёлая, не приведи Господь. Однако наступил памятный денёк, а было мне тогда пятнадцать без малого. Летом дело приключилось. Отец на лесозаготовках, мать в поле. Я да младшая сестрёнка в избе, собираемся за черникой. Пошли, спускаемся к речке — бабы бельишко полощут, да с криком, да с проклятием. Что за шум, а драки нет? Оказывается, медведь овсы топчет, каждую ночь жирует за селом. Я сестрёнку у реки оставил. Пошел, поглядел — точно, всё вытоптано, будто борону таскал кто кверху зубьями. Тут и решился я — возьму шомполку и баста, будь что будет. Увязался со мной Мишка, ровесник, сосед. Стал я ружьё снаряжать, порох в отцовском рожке нашёл, весь всыпал в ствол. Картечь не сыскал. Из сохи гвоздь кованый, толстый, выдернул, отрубил половину. Ту, что со шляпкой, забил в ствол. Сделали мы с дружком лабаз на сосне из двух досок, пошли к вечеру, примостились, замерли. Только пастух стадо прогнал в село — идёт хозяин! И прямиком к нам, на опушку леса. Остановился рядышком, носом водит, учуял зверь-то. Я ружьё навёл и бабахнул. Огонь страшный, гром вселенский: пороху я, по неразумению, перебавил. Ударило в плечо, будто молотом. Шомполка, как живая, из рук прянула, доски под нами разошлись, я навзничь кувырк с лабаза. Мишка завопил дурным голосом, тоже упал. Дёрнули мы с поля. Отбежали, отдышались. Тихо. Я за шомполкой вернулся, обыскал быстро под деревом. Медведя не видно, стемнело. Утром будит меня отец Мишки: «Ты, что ль, стрелил медведя вчерась? Лежит в овсах. Запряги лошадку, я подсоблю привезти добычу».

И точно, в двадцати шагах от нашего хилого лабаза лежал косолапый. Матёрый. Еле-еле вдвоём на воз взгромоздили.

Вскорости отец воротился. Люди, видать, ему уже в лесу там сообщили. Не ругал. Ружьё снял со стены. «На, — говорит, — охоться, да с толком. Можешь и на медведя ходить, разрешаю».

С шомполкой я хотел в армию идти, но сказали, что Красная Армия даст справное оружие. Дали мне коня, шашку и трёхлинейку. С ними я охотился на казаков батьки Махно и на хлопцев матушки Маруси на Украине.

А ещё запишите: Ефремов, мол, дал в Отечественную войну на танковую колону лично две тысячи рублей. Медаль имею за доблестный труд. Но больше мне к лицу знак «Отличник охотничьего промысла», красивый. Получил я его 5 марта 1949 года. По праздникам привинчиваю на пиджак.

Вот, кажись, и весь сказ.

Нет, не весь. На ваш вопрос, хожу ли я на охоту, скажу так — уже за меня ходят другие: Льдинин, Герасимов, Сидоров, Тарасов. Пудожские охотники и раньше и сейчас давали и дают полторы годовых нормы. В прошлом году задание выполнено на сто пятьдесят восемь процентов, наши парни сдали пушнины на двенадцать тысяч рублей!

Вот теперь, кажись, всё.

Нет, не всё. Хожу я, грешный, в лес, чего уж там. Хорошо знаю, что делается на моей Велмуксе, сколько и где какого зверя водится. Медведей нынче больше стало. А уж лосей — и не спрашивай. Развелось их. Волки теперь зимой в сёла не набегают, лосей слабых находят и сытые. Вот зайчишек стало меньше. Глухарей, тетеревов — меньше. Это из-за охотников. У нас у каждого свой «огород». Что посеешь, то и пожнёшь. Я лишнего не беру и другим, молодым, запрещаю. Пусть зверюшки живут, пусть множатся. Нашенские они, пудожские. А кому, как не нам, охотникам, защищать их?

Ну вот, теперь ставьте точку, товарищ корреспондент. А что касаемо шомполки отцовской, — повернулся Ефремов к Кораблёву с хитроватой улыбкой, — надо в кладовке пошарить. Авось и отыщется. Музей — дело святое, нужное. Надо, чтоб не забывали молодые. Приходи, желанный, с бутылочкой, поищем, засветло приходи.

Финский характер

Я пишу сценарий документального фильма для телевидения. За окнами вечер, передо мной записные книжки, но больше надежды у меня нынче на магнитофон — мой славный добрый спутник. Время от времени я включаю его, вслушиваюсь в знакомые голоса, волнуюсь, молчу вместе с моими героями.

…Впервые о Хуттунене я услышал год назад, услышал о той трагедии, которая произошла с ним в 1985 году. Но не сама трагедия меня занимала, меня заинтересовало поведение в ней моего современника молодого парня Юрия Хуттунена, его невесты Лиды, других людей.

Так возник замысел сделать фильм, и я поехал в посёлок Пуйккола близ Сортавалы в совхоз «Искра», где Хуттунен работал трактористом.

…На широком холме стоит новое здание конторы совхоза, в нём, с восточной стороны, разместились Дом культуры, библиотека. С холма хорошо видно голубое озеро, дома на широких улицах. У въезда в посёлок раскинулся огромный механический двор: тут и мастерские, и гаражи, и диспетчерская. Во дворе хозяйничают строители: пахнет краской, вспыхивают огни электросварки. Такого современного двора, похожего на настоящий завод, я, кажется, ещё не видел в нашем крае.

Через дорогу от конторы растёт жилой микрорайон. Огромная рука подъёмного крана повисла над строящимся четвёртым этажом кирпичного дома.

— Вон там, за краном, в новом доме и живёт наш Юрий Хуттунен со своей молодой женой Лидой, бригадиром животноводческой фермы, и сыночком Сашей, — сказал мне парторг совхоза Николай Аксёнов. Он с гордостью начинает рассказывать мне о делах совхоза, о том, что эти самые дела нынче идут в гору, что по-настоящему заработал бригадный подряд.

Я осторожно намекаю, что меня интересует Хуттунен, что я всё хочу знать о том страшном ноябрьском вечере.

— Ладно, о совхозных делах потом, — соглашается парторг. — Пойдёмте на механический двор, найдём очевидцев — это главный энергетик совхоза Юрий Редькин и механик Виталий Михайловский.

Мы пошли по дороге. Навстречу нам двигались «Беларуси», сенокосилки, грузовики с зелёнкой.

— Вон и Юра катит, — сказал весело парторг, останавливая взмахом руки трактор «Беларусь», у которого спереди висели крепкие челюсти экскаватора. Юра ловко выпрыгнул из кабины, поздоровался. Худощавый, но крепкий, сильное пожатие руки, добрая улыбка, цепкие глаза с интересом рассматривали меня. Мы тут же договорились встретиться вечером у него дома и не спеша поговорить обо всём. Когда Юра шёл назад к трактору, я видел, как он старался не хромать, и всё же левая нога…

На механическом дворе шёл дым коромыслом и в прямом, и в переносном смысле — молодые, задорные парни в жаркой печи на колёсах варили асфальт, накладывали его в самосвал, асфальтировали огромную площадь нового двора. Плотники навешивали широкие двери гаража, в мастерские затаскивали новые станки.

Юрия Редькина и Виталия Михайловского мы нашли сразу. Они пошли со мной, вышли со двора, стали на обочину широкой дороги. Я включил магнитофон.

— Тот печальный день навсегда врезался в память, — начал Редькин. — Я собрался домой после работы, вышел вот сюда, на дорогу. Пали уже сумерки. Вдруг вдалеке ударили фары. Гляжу — со стороны Парталы идёт «Беларусь». Едет медленно и как-то странно, зигзагами. Подъезжает ближе — узнаю трактор Хуттунена. Что это с ним? Виляет из стороны в сторону, как пьяный. Неужто выпил? Да за ним сроду такого не водилось. Трактор всё ближе, ближе. И тут я понимаю — беда! Бросаюсь к трактору, тот останавливается. Я открываю кабину, вижу — всё в крови, вижу оторванную ногу. Хуттунен теряет сознание. Подбежал Михайловский, мы перенесли Юру в комнату мастеров, вызвали нашего врача, позвонили в «Скорую помощь» в Сортавалу.

…Мы сидели с Юрой в большой уютной комнате, жена Лида ушла к своим родителям, в соседней комнате спит Саша, на кухне топает маленький козлёночек. Красноватый свет настольной лампы падал на окаменевшие тяжёлые руки Хуттунена. Я включаю свой портативный магнитофон.

— Был обычный день 13 ноября 1985 года. Я работал на скотном дворе. Осень тогда была дождливая, коровники затапливало. Многие коровы стояли в воде. Вот меня и поставили на откачку этой жижи. Отвозил я эту навозную жижу в механической бочке на Тайпольское поле, километров за десять. Рабочий день шёл к концу, я делал последний рейс. Ехал и думал о Лиде. Думал, вот закончу работу, побегу к ней, потом пойдём к родителям, надо было кое-что решить к свадьбе. Свадьбу мы наметили сыграть через три дня. Приехал на поле уже в сумерках, включил насос, стал выкачивать содержимое. Вдруг слышу — забился шланг, бывает часто, соломой забивает. Я выскочил из кабины. Слякоть под ногами, снег, скользко. Споткнулся на кочке. Стал бочку прочищать. Никак не получается. Рядом карданный вал вертится — он идёт из кабины, от мотора и, вращаясь, приводит в движение насос. Только прочистил, только слил уже всю бочку, обрадовался, пошёл к кабине, поскользнулся, зашатался и начал падать на вращающийся карданный вал. А он был плохо защищён. Мгновение — и вал захватил штанину. Начал рвать, молотить, крутить. Слышу уже, как рвётся тело, как трещит кость ноги. И нельзя остановить, и некого крикнуть на помощь. Ещё мгновение — и нет левой ноги…

Я допрыгал до кабины, влез, достал аптечку, вынул жгут. Кровь хлещет сильно, перетянул ногу в бедре, жгут порвался, старый был. Достал новый, перетянул, кровь утихла. Завёл трактор, руками выжал сцепление. Скорее с поля! Только бы не потерять сознание! Выехал на дорогу, мигаю фарами — никого. Да и кто поедет после работы, дорога не бойкая. Еду, мигаю огнями, голова идёт кругом — понимаю, большая потеря крови, понимаю, что ноги у меня не будет. Хотя где-то живёт маленькая надежда: руки-то, кисти рук пришивают в Ленинграде. Снова мысли о Лиде, решаю — я ей такой не нужен. Переключаю мысли, надо думать об одном сейчас — не потерять сознание, доехать, доехать. Чувствую, заволакивает глаза красным пологом, розовым туманом, укачивать стало. Понял — теряю сознание от боли, от потери крови. Выжить! Сознание потеряю, трактор ковыльнёт в канаву, заглохнет, не выберусь, там и найдут меня мёртвого. Нет! Достал из аптечки две ампулы с нашатырным спиртом, раздавил их, встрепенулся, стало получше. Еду, еду, дороге нет конца. Снова мысли — Лида свободна. Я такой ей не нужен! Когда же дорога кончилась, будто сто километров проехал. Вцепился руками в баранку, зубы сжал, шепчу: «Держись, Хуттунен, покажи финский характер, парень!». Да и жить хотелось, и на Лиду посмотреть захотелось.

…Лида работает на ферме бригадиром. У неё важнейший участок животноводства — молодняк, четыреста телят. На летнем пастбище, в загоне, телята сразу узнают Лиду, тычутся в карманы её белого халатика, знают — там всегда есть кусочки хлеба.

Под огромной, наклонившейся от своих преклонных лет берёзой — столик, рядом — домик пастуха. Полосатый весёлый солнечный свет заливает смуглое лицо Лиды. Она мне рассказывает:

— Был вечер, вот-вот должен прийти Юра, но его почему-то нет и нет. Свадьба у нас через три дня. Вдруг кто-то крикнул с улицы — Юра сломал ногу. Я побежала на механический двор. Прибежала, не помня себя, вбежала на крыльцо, там отец мой.

— Тебе туда нельзя. Не ходи, не пущу.

— Как это нельзя? Я его невеста, папа…

Вбежала. Вижу, Юра лежит окровавленный. Две скамейки сдвинули, и он на них лежит. Врача ещё не было.

— Уходи отсюда, — сказал мне Юра. — Между нами всё кончено.

— Я не уйду. Я твоя невеста.

Прибежала врачиха, укол сделала от боли. Приехала из Сортавалы «скорая помощь».

— Уходи, — снова мне Юра говорит. — Я теперь никому такой не нужен. Ты красивая, найдёшь себе здорового, с ногами…

Когда он такое сказал, у меня душа застыла, заледенела от обиды. Вот он какой, не верит! Как же тогда наша любовь, наши мысли о будущем, мечты о счастливой жизни?

Я не помню всего, что ему говорила, но помню, сказала:

— А если бы со мной такое случилось, неужели ты бы меня бросил?..

Села вместе с ним в «скорую», поехала, за руку его держу. Привезли мы его в Сортавалу. Сразу же на операцию взяли. Поцеловала я его и шепчу, шепчу:

— Держись, держись, держись…

На следующее утро я была в автобусе, первом, что шёл от нас на Сортавалу. Приехала в больницу, поднялась к медицинским сёстрам, сказала, что я невеста Юры Хуттунена. Сестра ответила, что он спит. Я спросила, можно ли на него посмотреть? Меня впустили в восстановительную палату, я прямо к нему. Левой ноги ниже колена не было. И весь он белый-белый…

Я слушаю тихий голос Лиды, она смотрит куда-то вдаль, и пальцы её быстро-быстро бегают по клеёнке. Тихо вертится кассета моего магнитофона. Слушаю, но вдруг ловлю себя на том, что мне хочется прервать её и дать послушать то, что Юра сказал мне и что, может быть, не знала она:

— Я твёрдо решил Лиду от себя отодвинуть, — рассказывал Юра. — Пусть выходит замуж за здорового, крепкого. Сколько я передумал тогда в больнице! Лида плачет, а я на своём стою: ты свободна. Однажды в палате она крикнула: «У тебя каменное сердце», — потом добавила: «У тебя злой, упрямый финский характер». Неправда! У меня сердце живое, и Лиду я люблю больше всего на свете, а характер — уж какой есть, какой от родителей достался. Отец мой — финн, человек был правильный, не ходил на полусогнутых, не лакействовал ни перед кем. Жаль, рано умер. Не понянчил внука. Работал плотником в совхозе, трудился на лесозаготовках. Честно работал, сердце и надорвал.

Перед выпиской из больницы я сказал Лиде:

— Вот если на трактор сяду, если будет у меня получаться, если буду таким, как прежде, тогда поженимся.

…Включаю кассету, где записана беседа с Лидой:

— Выписали его. Сразу же поехал в Петрозаводск, сделали ему там протез. Научился ходить, но меня сторонится. Узнаю, что ходит на механический двор, просит ребят, чтоб те дали ему на тракторе посидеть. Потом доходит слух — проехал Юра по двору…

Из записи беседы с Юрой:

— Важно было убедиться, что может моя нога. Ходить, даже бегать я потихоньку научился. Выйду за посёлок и начинаю бег, пока не упаду без сил. Ногу покалеченную натирал до крови. Ничего — упаду, поднимусь, один, никто не видит. И вот наступил важный для меня день. Пришёл я на механический двор. Ребята поняли сразу. Сел я в кабину, руки дрожат, в пот ударило, ногу ставлю на педаль — не попадаю. Пытаюсь выжать сцепление — это делается левой ногой — ничего не получается, нога проваливается, как в пропасть, как в темноту. Не чувствую я её! Гуляет протез на педали. Всё, думаю, отвоевался. Пришёл домой, упал на кровать. Чего только не передумал! Мысли разные были… Плохие мысли, чего уж тут. Потом встал, голову под кран подставил, полегчало. Решил тренироваться с утра до вечера…

Решил так для себя: вот буду чувствовать под протезом камешек величиной с клюкву, тогда подойду к трактору. Тем временем дали мне инвалидность, вторую группу, а когда я сказал на медкомиссии, что хочу вернуться на трактор, врачи даже слушать меня не стали.

Однажды снова пошёл в гараж, сел, и вдруг нога почувствовала педаль. Проехал я сто метров. Будто сто километров. Могу! Могу!

Сразу же подался в Петрозаводск на ВТЭК, на медицинскую комиссию. Доказывал, показывал, как владею протезом, ссылался на лётчика Мересьева. Ничего, всё впустую. Через месяц снова поехал…

Из разговора с Лидой:

— Юра переживал страшно. Я только догадывалась, что ему отказывают в Петрозаводске. Но вида он не подавал. Поехал ещё раз. Собралась комиссия, посадили его на тренажёр, стал он им показывать, как владеет протезом. Там, на тренажёре, надо тоже нажимать на педаль, выжимать сцепление. Юра всё сделал, как надо. Долго они решали и, наконец, выдали очень интересный документ, где говорится, что Хуттунен может быть использован на таком труде, где он имеет ранее приобретенные профессиональные навыки. Привёз Юра эту справку, пошёл в контору совхоза, показал директору, парторгу.

Николай Сергеевич Аксёнов, парторг наш, очень всё к сердцу принял, он всегда подбадривал Юру, ведь Юра молодой коммунист, передовой механизатор. В общем, решили так: дать Юре трактор и установить двухмесячный срок. Если за это время никаких аварий, нарушений не будет, оставить Хуттунена трактористом.

Из рассказа Юрия Хуттунена:

— Эти два месяца были самыми тяжкими в моей жизни. Мне казалось, что моя жизнь, моя судьба на волоске. Залечу в аварию — всё, прощай, трактор. Навеки прощай. Не выдержит моя новая нога экзамен — отберут трактор. Отберут, и правильно — тут виноватых нет, кроме меня. Но как жить дальше?

Сел я на трактор 20 марта. Этот день — красная дата, граница между прошлым и будущим, не забуду его до конца жизни. Отработал я первый день хорошо, но с таким трудом, будто гору своротил. На второй день уже было чуть полегче. Потом успокоился, вижу, стало получаться. День за днём, как муравей по стеклу, лезу. Каждую секунду мысль — только бы казённая нога не подвела. И не подвела! Трудно поверить, но я стал ею ЧУВСТВОВАТЬ! Ушла пустота из-под ступни протеза.

Миновала неделя — всё гладко, бегает мой трактор, душа моя стала отогреваться…

Из беседы с Лидой:

— Прошёл месяц, прошёл второй. Утвердили Юру трактористом. Дали ему новенький трактор, работает он на нём от зари до зари — соскучился по работе. Однажды приходит вечером, говорит тихо:

— Ну, теперь я такой же работник, как и все. Выйдешь за меня замуж?

Потом у моих родителей повторно просил моей руки. Поженились мы. Только Юра свадьбу не захотел справлять. Не надо — и всё. Не хотел веселья. Ну, нет так нет, я его, конечно, поняла. Придут гости, а он ещё не танцор. Позже мы уже стали ходить на дискотеку. Юра всё меня зовёт — пойдём да пойдём. Хотелось ему, чтобы все видели, что он такой, как все.

Друзей у нас в Пуйкколе много. Мы тут выросли, в совхозе много наших одноклассников. У нас ведь с Юрой очень интересно получилось. Юру я знала с первого класса, но никогда не думала, что мы будем вместе. В школе я была таким невзрачным человеком, что меня никто всерьёз не принимал. Ну, как Золушка. После школы захотелось романтики, а может, доказать одноклассникам, что я тоже что-то могу… Уехала далеко-далеко, в Нарьян-Мар Архангельской области, в оленеводческий техникум. Решила — буду жить в тундре, лечить оленей. Окончила я техникум по специальности «зоотехник-оленевод». По распределению работала в Заполярье. Отработала положенные три года, переехала под Ленинград. После окончания школы прошло девять лет. Приехала я как-то на побывку, в отпуск, встретила Юру. И тут мы словно впервые увидели друг друга. Началась наша любовь. Я стала Юру уговаривать переехать ко мне в совхоз под Ленинград, там очень нужны были трактористы.

«Как же бросить родину? А кто будет поднимать „Искру“?» — говорил Юра. Начал меня уговаривать вернуться в Пуйкколу. Вернулась. Назначили меня бригадиром животноводства, решили мы готовиться к свадьбе. Да вот как вышло… Ну да об этом говорено уже. Стали мы с Юрой жить-поживать. Вдруг радость! В новом доме, большом, светлом, дают нам вне очереди квартиру двухкомнатную. И дали, люди поддержали, не роптал никто. Через год у нас сынок родился. Сашей назвали в честь моего деда. Стали мы хозяйствовать с Юрой. Первый год жили мы так, без забот, приглядывались, какие есть у нас силы, что сможем.

«Сможем всё, — сказал Юра, — будет всё у нас, как у всех».

Сейчас у нас овцы есть, козы. Юра работает в огороде, дрова для моей мамы, для своей тоже он заготовляет. Траву косит, сено возит в сарай на «Запорожце», Юре ведь дали «Запорожец». Маленькая машина, а на ней он всё возит. В Ленинград, в Петрозаводск ездим. В воскресенье на танцы ходим. У Юры есть мечта в волейбол научиться играть и в футбол. Очень он раньше играть в футбол любил. А я уж знаю его: если что задумал — не отступится.

Рыбалку он уважает. Одному в лодке нравится сидеть. Скоро сынишка подрастёт, тогда уж прощай одиночество. Летом на озеро не часто выбираемся — большая страда в совхозе, заготовка кормов. Эти летние погожие дни потом всю зиму коровушек наших будут кормить. В июле, в августе Юра уходит утром и приходит к полуночи. Без выходных работают, потом отгуляют осенью. Приезжайте, увидите, какой ценой нам даётся сено.

…И мы приехали в июле, в разгар сенокоса, приступили к киносъёмкам. Стояли жаркие дни, и наш кинооператор Саша Захаров, забираясь в кабину к Юрию, через полчаса выпадал из неё, мокрый и растерянный. А Юрий работал в кабине по двенадцать-четырнадцать часов. С утра они ворошили сено, потом к полудню, когда сено подсыхало, прессподборщики скатывали его в рулоны, рулоны эти свозили к краю поля. У Юры трактор со сменными агрегатами спереди. Этот трактор может быть экскаватором, а вот сейчас на нём оборудованы огромные смыкающиеся вилы. Ими Юра подаёт рулоны сена в кузов больших грузовиков.

Подходят и подходят машины. Юра умело, быстро укладывает в кузов рулон за рулоном, утрамбовывает их. Восемь-десять минут — и машина нагружена. Следующая!

Когда наступает перерыв, Юра едет вытягивать застрявший в торфяной трясине прессподборщик, помогает ремонтировать сломавшуюся на валуне ворошилку…

Наконец пришла минута отдыха, и Юра медленно сползает с сиденья, падает на свежескошенную душистую траву. Потом, не стыдясь своей хромоты, тяжело ковыляет к широкой мелиоративной канаве, стягивает тёмную от пота рубашку, отбрасывает протез и с головой окунается в воду.

— Вот так бывало и в армии, — усмехается Юра, и лицо его, чёрное от загара, становится добрее, глаза мечтательными. — Идут военные учения. В танке жарко. Подъехали к переправе. Командир: «Десять минут на купанье!» Какое счастье прыгнуть из раскалённого танка в прохладную воду! Ребята у нас подобрались хорошие, весёлые. Служба мне дала очень много, научила ценить плечо друга, научила чёткости, дисциплине. Служил я честно, технику хорошо знал, пригодилась профессия тракториста, вот и стали меня уговаривать остаться в армии, в танковых войсках, подать документы на прапорщика. Хорошие условия были, и зарплата большая, но хотелось к родным полям, к родному трактору. Просто очень приятно, когда сам делаешь настоящее мужское дело.

В этом году решили перейти на бригадный подряд. Дело значительно улучшилось. И прежде всего — качество. Раньше ведь как бывало? Приезжает на поле начальство. Поглядело на небо, на скошенную траву: всё, пора скирдовать, пора возить в сарай. Мы говорим: «Влажное, сопреет». — «Ничего, ничего, там просохнет». Скатали сено в рулоны, уложили. Через пару дней руку в рулон нельзя сунуть — горит сено! Сколько мы в 1987 сена сгноили! А кормов у нас хронически не хватает. Урожаи трав не слишком богатые, поля нам мелиораторы сдали посредственного качества, земля там заболоченная, чуть дождик прошёл — уже автомашина с сеном и не выедет. Вот так и вытаскивали эти машины целый день трактором.

Кормов не хватает, и весной отправляет совхоз гонцов, едут машины то в Калининскую область, то в Прибалтику, то в Курскую область за соломой. Корм этот, конечно, плохой. Машины гоняем, бензин сжигаем. Пятьсот рублей стоит машина соломы. Своим платим копейки, а солому из Курска везём за сотни рублей. А если бы у нас платили тридцать рублей за тонну сена? Мужик бы наш день и ночь работал на сенокосе, искал бы полянки на неудобьях, на обочинах дорог…

Бригадный подряд, я думаю, может дело решить, но надо, чтобы не мешали. Уж если доверили мне, я в ответе, я ставлю на карту моё доброе имя.

Итак, в этом году нам дали полную инициативу, дали нам наряд и назначили сумму денег. Уже теперь остаёмся после работы, весь световой день на поле. Если день дождливый — технику ремонтируем. В хорошую погоду бьёмся до последнего, чтобы сено взять. У нас план по совхозу тысяча девятьсот тонн, наше звено должно заготовить пятьсот семьдесят тонн сена. Уже сейчас можно сказать, что задание своё мы полностью не выполним, нет настоящего урожая трав. Но сена всё же будет значительно больше, чем в прошлом году. И хорошего качества, уж тут я лично ручаюсь. При бригадном подряде мы делаем всё: косим, сушим, сгребаем, прессуем, грузим на машины и везём на сенной склад. И сегодня на совхозное сено смотрим так: себе бы домой, для своей коровы, взял бы я сено такого качества? Если бы взял, тогда везём на склад.

Сейчас мы сделали первый шаг, в следующем году надо думать об аренде. Судьба совхоза — это наша судьба, любого сельчанина, всех, кто работает на земле. Совхоз — это как своё, это всё наше, и никуда тут не деться. Так должен думать каждый, если он настоящий человек, настоящий труженик села.

И с протезом моим можно многое сделать. И совхоз поднять, и озеро наше чудесное спасти от загрязнения, и сына вырастить таким, чтобы не стыдно было перед людьми. Дать ему то, чего в тебе не хватает, я всегда чувствую, что во мне хорошо, что плохо. Дать сыну всё хорошее, светлое. Хотелось бы, конечно, чтобы Саша по моим стопам пошёл, стал бы трактористом, стал бы хозяином земли, хорошим селянином.

…Мы сняли фильм, смонтировали, озвучили, состоялась его премьера. Потом были звонки, расспросы, письма. Все спрашивали адрес Хуттунена. Я сообщал его с радостью.


P. S. С того памятного лета, когда мы снимали телефильм, прошло восемнадцать лет. С горечью надо сказать, что мечтам и чаяниям Юрия Хуттунена не удалось осуществиться.

— В 1994 году наш совхоз стало лихорадить, — рассказала мне весной 2006 года Валерия Александровна Сироткина, работавшая многие годы в Пуйкколе главным ветеринарным врачом, а ныне главный специалист сельского хозяйства Сортавальского муниципального района. — День за днём становилось всё хуже и хуже. И однажды наш передовой совхоз «Искра» стал банкротом. Тяжким для всех нас оказался 1995 год. Продали часть совхоза, отдали долги, расплатились с рабочими. Не стало нашего родного кормильца, погасла наша «Искорка». Куда идти, где найти работу?

Юру Хуттунена и его жену Лидию я очень уважала и ценила. Работящая дружная семья. У них девочка родилась, Леночка. Знаю я их давно, шестнадцать лет вместе проработали. Лидия Александровна — ценный работник, а пришлось ей, опытному специалисту животноводства, идти в сторожа.

Юра, конечно, очень переживал. Столько сил он отдал родной земле! Сердцем, можно сказать, болел за дела совхоза. Он мыслил как настоящий хозяин, как руководитель. И он мог стать им. Не вышло. Сегодня совхоза нет. Огромная потеря и для района, и для Карелии.

Юра начал приспосабливаться к новой жизни. А куда денешься? Нынче он на двух, а то и на трёх работах. На тракторе по-прежнему ездит. Вертится, как сейчас говорят. Домашнее хозяйство завёл. Когда встречаемся, вспоминаем с Лидой весёлую прошлую жизнь. А Юра губы сомкнёт и молчит, опустив глаза.

Дороги, которые нас выбирают

Тем, кто родился и вырос на юге или даже в центре России, в Мурманске приходилось туго. Докучали не только монотонность ежедневных лекций по военной связи, но пуще того — тёмные дни начала зимы. Всё время хотелось спать. Только наденешь наушники, только пойдут к тебе «та-ти-та-ти-ти», «Тё-тя Ка-тя», «Я-на-гор-ку шла», в голове начинается монотонный лёгкий шум, глаза слипаются, бег карандаша по бумаге замедляется, и ты впадаешь в липкую дрёму.

Время словно замерло. Скорее бы обед, а после обеда — час спасительного сна. Низкий поклон тому, кто ввёл его в армии в те далёкие пятидесятые годы. После сна обычно самоподготовка, зубрёжка, выполнение заданий: «Связь в войсках организовывается по оси и по направлению…»

Под вечер наступает личное время. Стремглав бегу в полковую библиотеку или в клуб на репетицию оркестра. Наш оркестр назывался струнным, в нём четыре гитары, одна из них — я, две балалайки, две мандолины, в центре баян — Роберт Луковцев, рядом с ним скрипка — Юра Лифшиц. Юра — руководитель оркестра. Через пять лет мы с ним встретимся в Петрозаводске, Юра будет играть в симфоническом оркестре, который входил в состав Комитета по телевидению и радиовещанию.

Здесь, под небом чужим,

Я, как гость нежеланный, —

пел солист Серёжа Бакаев, крепенький курсант нашей школы офицеров запаса. Уж точно чужое, серое, ватное небо висело над Мурманском.

Только-только стал налаживаться оркестр, только-только подготовили мы два-три номера, как в клуб пришёл коренастый, невысокий паренёк, солдат полка связи, недавнего, как и я, сентябрьского призыва. Юра попросил его рассказать о себе.

Паренёк оказался скупым на слова, сообщил лишь, что учился в московской консерватории и его конёк — русские народные песни. Юра попросил напеть что-либо. Паренёк пошептался с баянистом Робертом, тот положил пальцы на перламутровые пуговицы. И тут случилось чудо.

Вдоль по Питерской,

По Тверской, Ямской…

Голос-то, голос диковинной силы. Бас! Таких я ещё рядом, живьём никогда не слыхивал. Откуда? Как? Почему с таким поставленным, профессиональным голосом забрали в армию?

Паренька звали Виктором Хорохориным. Судьбе было угодно, чтобы мы подружились и чтобы я принял некое участие в его судьбе.

Наш оркестр быстро подготовил с Виктором три песни, и вскоре мы выступали на новогоднем концерте в Доме офицеров.

Начальник клуба полка связи, при котором была наша школа офицеров запаса, капитан Звонцов, прибежал за сцену и, заикаясь, сообщил, что в первом ряду сидит командующий нашей 6-й армией генерал-полковник Колпакчи. Мы вздохнули поглубже и стали ждать открытия занавеса.

Виктор вышел вперёд, заложил большой палец правой руки в разрез гимнастёрки, чем стал похож на заправского оперного певца, выждал, когда мы ударили по струнам, и запел. Спел он «Вдоль по улице метелица метёт», затем «Славное море, священный Байкал» и завершил своё выступление «По Тверской, Ямской да с колокольчиком». Зал содрогнулся. Нет, содрогнулся Мурманск от аплодисментов!

Окончилось первое отделение, и мы с Витей устремились в буфет усладить себя кружкой пива, которого не видели уже полгода, ибо все эти месяцы нам не давали увольнительную. Пива нам, нижним чинам, не полагалось, но мы вымолили у буфетчицы одну кружку на двоих. Тут нас и застукал Звонцов. Не ругался, а, наоборот, обрадовался, на пиво не обратил никакого внимания.

— Мигом к генералу! Ждёт! Я ищу, ищу, понимаешь…

Мне втемяшилось в грешную мою стриженую голову, что это меня — ведь помимо участия в ансамбле я ещё читал своё стихотворение «Знамя полка». Читал с выражением, громко, вытянув руку, как лицеист Пушкин перед глухим Державиным.

— Да не тебя, не тебя. Хорохорина требует генерал.

Колпакчи сидел в том же самом первом ряду, справа и слева находились соратники — генералы, полковники. Виктор подошёл, кивнул головой — отрапортовал, был ведь без шапки. Колпакчи поднял сидевшего рядом генерала и усадил на его место Виктора.

— Ну, он спрашивал, откуда я родом, кто родители, — рассказывал мне Виктор в казарме. — Спросил, где я учился.

В конце беседы генерал повернулся к адъютанту и сказал: «Вставьте ему золотой зуб за мой счёт».

Тут надо остановиться. Дело в том, что у Вити перед призывом в какой-то ковбойской драке в Москве был выбит передний зуб. Посему-то Витя и не любил улыбаться. На пение дырка не влияла.

Прошла неделя, другая. Виктор пожимал плечами и презрительно сплёвывал сквозь щель несуществующего зуба. Но вдруг, именно вдруг, утром к дверям казармы подкатила чёрная машина, и Витю увезли к дантистам. Слепки, примерки, и вот наконец появляется «парень в шапке, и зуб золотой».

На фотографии, которую мне подарил Хорохорин, улыбка во весь рот. На обороте надпись: «Анатоль, вспомни добрые старые времена и человека с золотой фиксой, которую он заработал так легко. 5.1.55 г.». Кстати, поставили ему две коронки, то есть и на соседний зуб пало золото — надо ведь за что-то зацепиться, надеть на что-то.

Вскоре адъютант повёл Хорохорина к командующему. Именно повёл, потому что штаб армии был напротив нашей казармы.

— Командующий хочет, чтобы я пел у него дома в узком кругу, среди друзей, — сообщил Витя без особой радости, найдя меня в библиотеке.

Снова Виктора увёз на сверкающей машине адъютант Колпакчи. На сей раз — в швейное ателье. Костюм пошили быстро, купили несколько белых сорочек, галстук, чёрные ботинки. Всё это хранилось в ротной каптёрке, старшину Перетятько предупредили, чтобы не болтал лишнего и чтобы второй ключ всегда находился лично у Хорохорина.

С нетерпением мы, именно Витя и я, ждали первое приглашение. Возможно, это случилось двадцать третьего февраля, а может, и восьмого марта. Адъютант приехал к вечеру. Виктор быстро надел костюм, я завязал ему галстук и сказал, что расстелю к ночи его постель.

Перед сном, как водится, сходили строем на вечернюю прогулку, прогорланили любимую строевую песню «Джим, подшкипер с английской шхуны». Дежурный по школе дал команду «Отбой». Я долго не засыпал, ждал. И всё же не дождался. Проснулся оттого, что с меня стягивали одеяло. Виктора покачивало, он откинул полу чёрного пиджака — там из внутреннего кармана высовывалась початая бутылка.

Утром Витя не подхватился, как мы, очумелые, на физзарядку, а важно, не торопясь, поднялся лишь к обеду. Приказ поступил — не беспокоить.

— Компания человек двадцать, — рассказывал мне он вечером в Ленинской комнате. — Все в гражданском. Женщины, крашеные, в перманенте, пили, как лошади. Сначала всё чинно, а потом понеслось. Пел я под баян. Пел свой репертуар. Колпакчи сидел, сжав голову руками. Потом уже хором пели, потом женщины или девушки эти пели, заставляли меня «тянуть кота за хвост» вместе, но со мной у них не ладилось: у меня бас, у них сопрано. Адъютант разрешил поесть, дал выпить рюмочку, а когда в казарму отвозил, налил ещё и приказал не распространяться.

Хорохорина вызывали раз или два в месяц. Иногда Витя молчал и ничего не хотел рассказывать, лицо его тогда становилось чужим и неприветливым. Иногда его прорывало.

— Понимаешь, мне там не по себе. Ну, будто во что-то вступил. Без конца: спой эту, теперь эту, а эту можешь? Почему не можешь — слов не знаешь? Не знаешь — научим, не хочешь — заставим. Тут мой генерал вмешался. Как рявкнет, тот жлоб сразу: виноват, Владим Яковлич, виноват, товарищ генерал. Другой любопытствует, почему я бросил консерваторию. Да не я бросил, а меня бросили! За длинный язык. «Сивка-бурка, Красная Горка!» — это так Ленин в нашем «капустнике» кричал по телефону, отдавая приказ о подавлении Кронштадтского мятежа. Ну вот за этот «капустник» и отдали нас в солдаты. Прощаясь, молвили в деканате: «Скажите спасибо, что не посадили…»

А иногда на вечеринке Колпакчи меня не замечает. Нет меня. Тень сидит, точка. Пустое место. Слуга. Заговорил я с соседкой — дама в чернобурке, даже в комнатах её не снимала. Позже баянист сказал, что видел у неё шрам на шее. Так она мне: что ты воображаешь, подумаешь, Шаляпин выискался. Эта хоть о Шаляпине слыхала, а остальные… Поглядел бы ты на них. Потаскухи намалёванные, а говорят: мы порядочные, мы учителя, мы медики. Семья-то генерала в Москве, вот он и резвится. Подчас до такой степени, что… Иногда мне жалко его почему-то.


Колпакчи я видел очень часто, в основном из окон учебного класса, иногда в штабе армии, когда стоял на часах у знамени. Это был настоящий генерал, настоящая военная косточка. Высокий, стройный, летом и даже зимой в плаще. Чёрные, кустистые брови, горбатый нос — Колпакчи был из обрусевших греков. Сказывали, что в революцию вступил прапорщиком, участвовал в штурме Зимнего дворца, после чего Ленин назначил его чуть ли не комендантом революционного Петрограда.

В Отечественную войну Колпакчи командовал армиями, был в милости и немилости у Верховного. Звезду Героя получил в конце войны. В то время, когда я его видел, Владимиру Яковлевичу Колпакчи было пятьдесят четыре года.

…Наступил 1954 год. В Северном нашем военном округе произошло ЧП. Над Кольским полуостровом пролетел американский самолёт. Офицеры шушукались — убирают Мерецкова. Помню прилёт в Мурманск Булганина, министра обороны. Мне даже выпала честь быть в его дальней охране, но это отдельный рассказ.

В общем, нашего Колпакчи назначают вместо Мерецкова командовать округом, переводят в Петрозаводск.

Рассказы Виктора Хорохорина о посиделках у Колпакчи я часто вспоминал, уже живя в Петрозаводске. Да, наш генерал рождён был хватом! Тут уж ничего не попишешь. Слухи о его неукротимой любвеобильности долго ещё будоражили столицу Карело-Финской ССР. Причём Колпакчи, Герой Советского Союза, генерал армии, командующий военным округом, не пренебрегал ни парикмахершами, ни продавщицами, ни пожилыми, ни очень юными.

Старые офицеры и личную жизнь, и саму смерть Колпакчи называли глупой. После окончания военных учений в Молдавии генерал не захотел ехать автомобилем в Одессу. Он будто бы хвастливо заявил соратникам, что пока те будут ползти на машинах, он с милой компанией и девочками будет гулять в ресторане на берегу моря.

Случилось это в мае 1961 года. Вертолёт, в котором находился генерал армии Колпакчи — инспектор Министерства обороны — и сопровождающие его военные чины, поднявшись, внезапно рухнул. Все погибли.

Но пока ещё 1954 год. Колпакчи уехал в Петрозаводск. Командир нашего полка связи полковник Конобеев, а за ним и комбат, и ротный, будто проснувшись после долгой спячки, начали всячески притеснять Хорохорина. Заставляли запевать, да ещё на холоду. А мы не могли тянуть за его басом. Его заставляли штабелевать тяжёлые, вонючие, липкие от пропитки телеграфные столбы.

— Жизнь моя серая, как штаны пожарника, — горевал Витя. — Чует моё нутро, упекут они меня на губу. Помнишь эпизод про батю, командира полка? Я сказал, что он — самодур, сказал адъютанту Колпакчи — тот интересовался тогда, что я думаю о нашем новом командире полка. Видимо, адъютант и тявкнул потом Конобееву по-дружески. Помнишь, когда меня не пустили на Русланову и упекли в наряд на кухню?

Как же не помнить — помню. На этот памятный концерт пошла вся наша школа, пошли участники художественной самодеятельности полка. Вечером на разводе Виктора не назвали, не было его и в списке в наряд, а утром без объяснений послали мыть котлы.


…Любовь к Лидии Руслановой привил мне мой отец. Голос её, божественный, необыкновенно русский, ловили мы по приёмнику ещё в партизанском отряде на Украине. После войны всюду пели «Валенки». Русланова часто выступала по радио, ни один концерт в Москве не обходился без неё. В народе говорили — Сталин боготворит Русланову. И вдруг страшная новость: Русланову сослали на Колыму. Почему, за что, как? За то, что пела на фронте? Пела в поверженном Берлине, за то, что звали её «соловьём России»?

Да что в Отечественную! Русланова пела на финской, здесь, у нас в Карелии. Пела в Лоухи и Кеми, в Ухте и Кандалакше, пела в землянках, в школах, где лежали раненые и обмороженные.

Посадили, как водится, вначале мужа, боевого генерала, а потом и её. Посадили сразу после войны. Отец мой огорчился до слёз. Тупо вертел колёсико радиоприёмника, но заливистый, переливистый, перламутровый, как говорил отец, неповторимый голос Руслановой исчез из эфира. Судачить об этом боялись. Страх парализовал наши умы и сердца. Треть страны сидела в лагерях, чёрное горе несправедливости жило почти в каждой семье.

Итак, Дом офицеров в Мурманске.

Как мне описать голос Руслановой? Не знаю. Да может, и не надо: все его слышали, все его помнят. А все ли?

Опишу внешность, которая меня поразила. Широкий, громоздкий национальный костюм: сарафан, душегрейка, оборки, рюши, кружева, мониста. Много надето. Может, тут какие-то мордовские элементы — ведь она была родом из тех мест.

На сцене двое — великая певица и баянист с огромным, рокочущим баяном. Пела Русланова знакомые и незнакомые песни. В зале сидели одни солдаты, и наши аплодисменты смахивали на пушечный грохот.


Мысль пойти за кулисы у меня созрела как-то внезапно. Пойти, поклониться, попросить её сфотографироваться с нами. Солдатам не откажет. Фотоаппарат был, группа для съёмки сколотилась мгновенно, а вот за кулисы идти со мной побоялись. Пошёл я один.

В узком коридоре за сценой я наткнулся на баяниста. Он курил и с охотой поведал, что у Лидии Андреевны хорошее настроение от горячего приёма и она, конечно, не откажет сфотографироваться.

Я постучал в дверь. Лидия Андреевна пила чай, пригласила меня сесть к столу, выслушала и сказала:

— Вот допью чай, переоденусь ко второй части и выйду.

Сказала так, что спрашивать о том и о сём не выходило. Позже уже она полюбопытствовала, как меня зовут, как служится, кто остался дома, пишу ли я часто письма матери. Это когда осветители наводили на нас свет «юпитера» — прожектора, висевшего над сценой.

А пока я ждал её у двери. Подошёл баянист. Вот у него я и спросил всё, что хотелось. Баянист рассказал, что Лидия Андреевна освободилась недавно, в 1953 году, что ей запрещено выступать в больших городах. Сидела она из-за мужа, генерала Крюкова, который якобы вывез из Германии слишком много трофеев, а она-де, Лидия Андреевна, распродавала эти трофеи — картины и бриллианты — своим друзьям. Баянист сказал, что с Руслановой выступает впервые, сам он верит и не верит этим россказням — скорее всего, дело склепал Берия…

…Вот и вышли мы с Лидией Андреевной в светлый круг. Я, кликнув товарищей, стоявших в коридоре, прилепился крепко к Руслановой слева, держал её под руку, но мои ретивые однополчане грубо оттирали меня от знаменитой певицы.

Почему-то запомнились уши Руслановой, отягощенные толстыми серьгами, запомнились румяна, плотным слоем положенные на лицо, поразили глаза, горящие молодым огнём. Было ей тогда пятьдесят четыре года, изведала она взлёты и падения, счастье и горе.

В 2000 году в стране отмечалось столетие Руслановой. Я нашёл старые фотографии, где мы, солдатики, облепили Великую дочь России, рассказал о ней подробно по Карельскому телевидению в своей авторской программе «Наша военная молодость». Обратился к телезрителям, затем к тем, кто служил тогда в Мурманске и мог быть на её концертах. Просил откликнуться. Никто не отозвался.


…Витя Хорохорин молча слушал мой рассказ о концерте Руслановой. Вскоре он не стал приходить на репетиции. Капитан Звонцов уговаривал его, стыдил, угрожал. Виктор петь отказывался, говорил, что застудил горло, запевая в строю. Не ходил он с нами, с нашим оркестром, на шефские концерты ни на рыбокомбинат, ни на хлебозавод. Ушёл в себя. С брёвен перевели его на склад, где он чистил ветошью американские телефонные аппараты, оставшиеся после войны и стоявшие в сумках из добротной, толстой кожи. Там, на складе, я его и разыскал, дабы сообщить пришедшую мне в голову идею.

— Хорошие подмётки, как считаешь? — спросил меня Виктор, поглаживая жёлтую американскую кожу.

— Я считаю, что надо послать твоему Колпакчи письмо. Смысл — как у Чехова. Ты, Ванька Жуков, пишешь: «Милый дедушка, Владимир Яковлевич, забери меня отсюдова. Тут меня селёдкой в харю тычут, заставляют петь на морозе и скоро вообще посадят на губу».

— Составишь письмецо — век не забуду.

— Составлю, рад стараться, — пообещал я, ибо был признанным полковым сочинителем. Газета «Патриот Родины» уже печатала мои стихотворения, я сочинял раздирающие душу письма далёким невестам, которые не отвечали моим славным однополчанам, доблестным защитникам Родины.

Через день письмо к Колпакчи было готово. Его мы бросили не в Мурманске, а передали с кем-то, кто ехал в Петрозаводск. Ведь письмо шло поверх всех голов: рядовой не имел право обращаться непосредственно к генералу.

Через две недели штабной писарёнок Лебедев, прозванный за мелкоту своего тела «лебедёнком», принёс вечерком узенькую бумажку, где он собственной рукой переписал радиограмму: «Откомандировать рядового 12-го отдельного армейского полка связи Хорохорина в распоряжение штаба Северного военного округа. Командующий Колпакчи».

Не помню, как прощались, помню, что обещали писать друг другу. Одно письмо я получил. Витя сообщал, что принят в военный ансамбль песни и пляски Северного военного округа, находятся они в Сортавале при Доме офицеров. Ансамбль почему-то базировался там.

Витя Хорохорин убыл в Петрозаводск, и оркестр наш полковой стал хиреть, репертуар сократился.

— Посмотри на мои руки, — как-то пожаловался мне на репетиции Юра Лифшиц. — Два пальца придавил: гружу столбы, подхватил эстафету Виктора. Хочу тоже сбежать в ансамбль. В настоящий — ансамбль песни и пляски Краснознамённого Северного флота. У меня есть дружок, тоже скрипач. Так вот он служит как раз в этом ансамбле знаменитом. Мы учились вместе в Петрозаводском музыкальном училище. Дружок рассказал обо мне своему начальнику и концертмейстеру. Те заинтересовались, приезжали на днях, беседовали со мной. Короче, они меня согласны взять. Но говорили, что трудности будут с переводом из сухопутных войск на флот. Требуется чуть ли не приказ Министерства обороны.

— Давай напишем прошение Жукову. У меня уже есть опыт.

И я стал живописать, как будет составлено письмо:

— Вначале ты пишешь, что твой батя воевал под победными знамёнами Маршала, видел его в поверженном Берлине. Затем: в вашем доме всегда висела большая фотография Жукова, вырезанная из «Огонька». Завершается письмо криком о помощи, дескать, не могу жить без моря, помогите осуществиться мечте детства и юности, переведите в матросы, согласен служить на год, а то и на два дольше.

— Во-первых, отца трогать нельзя, — тихо сказал Юра. — Он не воевал. Он сгинул в лагерях. А мама моя тоже не воевала, она из музыкального рода Раутио.

— Да, маму к Жукову не прилепить.

— Пусть начальник ансамбля заботится, — закончил разговор Юра. — Он офицер, его наверняка знает командующий Северным флотом.

— Жаль. А то бы душевное письмо получилось. Поэма в прозе. Я бы тебе к вечеру и сочинил…

Побежали серые долгие дни. Юра пропадал на разных тяжких работах, ходил в наряды. И вдруг приходит приказ: перевести рядового войсковой части 57243 Юрия Давыдовича Лифшица в матросы.

Так Юра попал в знаменитый ансамбль Северного флота. Играл с азартом на своей скрипочке, был с ансамблем даже за границей, когда корабли ходили с дружественным визитом. В конце долгой морской службы в Североморске, где находился ансамбль, Юра женился и привёз в Петрозаводск золотогривую мрачноватую деву.


…В феврале 1955 года, пойдя как бы по проторенному пути, я написал в штаб округа о себе, о том, что у меня первый спортивный разряд по пулевой стрельбе и я хотел бы совершенствоваться в этом по-настоящему военном и очень нужном виде спорта, принести свои достижения родному Северному округу.

В марте пришла телеграмма за подписью начальника штаба округа генерала Дубова, в которой я вызывался в Петрозаводск на двухнедельные тренировочные сборы стрелковой команды округа.

В команде в основном были офицеры, кормились мы по талонам в столовой штаба округа на улице Гоголя. Однажды, выйдя после обеда из парадных ворот штаба, я увидел через улицу, у Дома офицеров, весёлую шумную толпу молодых людей в белых полушубках, неспешно садившихся в зелёный армейский автобус. Среди них я узнал Виктора Хорохорина. Мигом перебежал улицу Гоголя — тогда на ней ещё не было видно машин, а ездил на плоской телеге-платформе с резиновыми колёсами всего лишь один цыган, собиравший пищевые отходы.

Обнялись, оглядели друг друга. На Викторе — ладный полушубок и начищенные хромовые сапоги. Полушубок расстёгнут, под ним — офицерская гимнастёрка, офицерская портупея, ремень со звездой.

— Отправляемся на гастроли. Спешу. Всё хорошо, старик. Всё, как в сказке. Я — солист хора, меня ценят.

— Колпакчи зазывает в гости?

— Бывает. Намедни пел на званом вечере у него. Гости прибыли важные из Москвы. Инспекторская проверка. Владимир Яковлевич сказал, представляя меня: мой молодой друг, надежда России — Хорохорин, который не хорохорится. Вот так, брат.

Почему я оказался в Петрозаводске, Витя не поинтересовался. Пришлось прихвастнуть и мне: дескать, вот, зачислен в сборную команду округа по пулевой стрельбе. Виктор сказал, что подробно жизнь свою опишет в письме, но писем от него я так и не получил.

Зелёный автобус, лихо вильнув задом на скользкой площади, поехал к центру, а мы пошли залазить в кузов нашей полуторки, дабы ехать на стрельбище, которое находилось за городом, неподалёку от того места, где ныне стоят печальные мёртвые корпуса завода силикатного кирпича.

Два слова о нашей команде. Опекал её заботливый, бессменный, вечный майор Михайлов. Стрелковая команда Северного военного округа числилась среди лучших в Вооружённых Силах. Более десяти мастеров спорта по пулевой стрельбе. Были даже чемпионы Советского Союза: Панов, Меерзон, отлично стреляли капитан Чураков, старшина Черничкин, ефрейтор Лёва Боровский. Лёва помогал мне на тренировках, учил стрельбе из снайперской винтовки. Подсоблял и позже, уже после моего увольнения в запас.

На стрельбище. Анатолий Гордиенко и Лев Боровский (держит мишень). Петрозаводск, март 1955 г.


…Шло время. Я частенько спрашивал Юру Лифшица, не слыхал ли он что-либо о Хорохорине. Юра пожимал плечами, а однажды пришёл ко мне с новостью: его питерская знакомая сообщила, что в Ленинграде есть певец с такой фамилией, а вот где работает, неведомо.

И вдруг где-то в конце шестидесятых годов, в один прекрасный тёплый день Лифчик, так звали его близкие друзья, прибегает в мой кабинет, а сидел я в здании кинокомплекса, в ста метрах от Дома радио, там в огромной концертной студии постоянно репетировал оркестр во главе с блестящим дирижёром Александром Дмитриевым.

— Ты читал афишу? — вскричал Юра. — Приезжает Ленинградская академическая хоровая капелла. Солист — Виктор Хорохорин. Вот такими аршинными буквами!

Мы отыскали Витю в гостинице, пошли на концерт. Виктор заматерел, пополнел, в его облике появилась многозначительность. Пел Витя прекрасно. На нём ладно сидел фрак, светлый круг «юпитера» взял Виктора от пяток до макушки, и мне показалось, что Витя подрос. Как я ни силился, закрывая глаза, но так и не смог увидеть того стриженого под ноль неловкого паренька в длиннополой гимнастёрке с длинными рукавами и чёрными мятыми байковыми погонами с паучком знака связи.

После концерта втроём пошли к Лифчику. Златокудрая жена поставила дымящуюся картошку, огурцы, помидоры, отварные сосиски. Виктор в доме снял фрак, но бабочку на белой накрахмаленной сорочке оставил.

Выпили по первой. Витя закашлялся. Закусили, пошли разговоры. Витя рассказывал о себе. Предпринимал попытки петь в опере, но из-за малого роста с ним расстались. Пел в военном ансамбле, а теперь вот уже много лет поёт в знаменитой капелле, в лучшем хоровом коллективе страны. Вся жизнь — гастроли, поездки за границу.

Снова выпили, и снова в конце кашель. Мелкий, сухой, как у чахоточных. Так было и дальше, при третьей, четвёртой рюмке. Я спросил, не бронхит ли привязался?

— Вот так уже больше месяца. Сам не пойму, в чём дело.

О нашей жизни Виктор как-то не расспрашивал. Ну мы, конечно, сказали, что тоже выбились в люди. Не лаптем щи хлебаем.

Я пошёл провожать Виктора. Тихая белая ночь. В озере отражались оранжевые перья облаков.

— Помнишь, ты когда-то в Мурманске разговаривал с Руслановой? Фотография у тебя была с ней, помнишь? — спросил меня внезапно Виктор.

— Помню, как не помнить.

— А ты тогда ей не говорил обо мне?

— Говорил. Говорил, что у нас в полковом ансамбле есть певец с богатырским басом.

— А почему не сказал мне тогда?

— Ну, сказал бы, а ты не поверил бы мне.

— Дело в том, что я подружился с Лидией Андреевной. Пел ей в Москве. Рассказывал о своей жизни, о военной службе на севере. И тут она вспомнила, что ей в Мурманске один солдатик рассказывал о своём товарище, обладателе сказочного баса. Выходит, всё-таки ты рассказал ей обо мне. Как всё странно! Как мы все держим друг друга за руку! Как я тебе тогда завидовал! Ты был на концерте, разговаривал с Богиней. Мы Лидию Андреевну в Москве звали Богиней…

Заходило и никак не могло зайти, закатиться июльское солнышко. Прощальный свет падал на озеро, и ребристые, тихие волны окрасились красным цветом.

Через два месяца Виктор Хорохорин умер. Рак убил его золотое горло.

А Юра Лифшиц переехал в Финляндию.

Загрузка...