Часть III

Рассказы медицинской сестры

Эту милую дружную семью я знаю уже, поди, лет сорок. Как придёшь к ним, сразу за стол.

— Давай чаю пить. Пирог брусничный Надя испекла.

Сергей Алексеевич Иконников — сямозерский карел, Надежда Егоровна — пудожская девушка. На войне оба с первого дня, и оба воевали в нашей славной 71-й стрелковой дивизии. Я перед этой дивизией в неоплатном долгу — они меня, одиннадцатилетнего паренька, освобождали в сентябре 1943 года под Прилуками на Черниговщине.

Намедни опять чаёвничал у Иконниковых, и опять разговор о войне. Надежда Егоровна была операционной сестрой 69-го медсанбата, по званию старший сержант, а Сергей Алексеевич — старшина, заведовал делопроизводством в медсанбате. Там и познакомились, там и поженились летом 1944 года. Нынче у них уже и внуки, и правнуки.

— Странное дело, — говорит Надежда Егоровна. — Что было вчера — не помнишь, а что случилось на войне — не забывается.

И стала она рассказывать, а я — незаметно записывать.


Хирург Фёдор Баранов

Сентябрь 1941-го. Отступаем мы. Позади Вяртсиля, Сортавала, Суоярви. Отступаем, а не бежим, отступаем с боями. Потери такие, что не описать. В декабре мы пришли на Беломорканал, заняли оборону и уже больше никогда не отступали. За лето и осень в нашей 71-й дивизии погибли более десяти тысяч человек.

Настроение подавленное, силы иссякают, кормёжка скудная. Многие пали духом. Где-то за Спасской Губой приходит к нам в медсанбат боец. Правая рука поднята, как у школьника, чтоб его к доске поскорее вызвали. Нет у бойца указательного пальца, отстрелен. Обрубок пальца распух, кровь идёт. Я гляжу в глаза парню, как бы спрашиваю: как ты дожил до жизни такой, стерва? Позвала хирурга Баранова.

— Это мне напарник отстрелил, — говорит раненый, — он винтовку чистил, и вот она выстрелила… он выстрелил.

— Так вот, случайно, не целясь, точненько в палец попал, в главный палец, которым мы на курок нажимаем?! — скрипит зубами Баранов.

— Да не самострел это, товарищи. Я знаю, что мне будет за самострел.

— Ну и где ж твой напарник? — спрашивает Баранов.

— Он в разведку послан в сторону Вохтозера. И фамилии его не знаю.

Баранов горько усмехнулся, тщательно осмотрел рану, нашёл следы пороховой гари на руке. В общем, дело передали в особый отдел дивизии. А там разговор короткий — расстрел. Самострелы и дезертирство карались страшной карой. Дезертирства в дивизии у нас не было, а вот самострелы случались, чего уж тут.

В общем, вычеркнула я из памяти того труса. Прошёл месяц, и вдруг приходит этот самый боец к нам в медсанбат, винтовка на плече, улыбается и кланяется нам до самой земли, низко-низко так. Оказывается, Баранов в своём заключении написал, что, тщательно проанализировав рану, он не может с полной уверенностью утверждать, что это случай самострела. Необходимо найти того, кто произвёл выстрел, снять с него показания.

И нашёлся тот боец, тот горе-стрелок, он рассказал, как было дело. К тому же ещё один свидетель объявился. Выяснилось, выстрел действительно произошёл случайно, а пуля попала в руку тогда, когда боец тянул ложку ко рту.

С той поры Баранов, грозный, придирчивый, стал для меня светом в окне.


Чудо из чудес

Волховский фронт, январь 1943-го. Подъезжает полуторка, из кабины медленно вылезает военный в полушубке, кличет санитаров. Санитары кладут его на носилки, приносят к нам в палатку. Раненый подаёт мне карточку с красной полосой: это значит срочно принять и срочно оперировать. Ранение в живот.

Сняли с него полушубок, шапку. Раненый оказался крепким, полноватым мужчиной, что на фронте было редкостью. Диагоналевая комсоставовская гимнастёрка, а по званию — старшина. Может, начпрод какой или писарь штаба. Стонет, глаза закатывает, требует операцию. Осмотрел его хирург Баранов — тоненький осколок торчит в коже живота, ну почти снаружи. Баранов хмыкнул, пинцетом дёрнул, бросил осколок в тазик. Старшина просит меня завернуть осколок в ватку, возьмёт на память.

Я бинтую его рану, Баранов собрался уходить, и тут входит боец, двумя руками держится за живот.

— У меня кишки в гимнастёрке, над ремнём, — говорит он.

— Да ты что нас дурачишь! — закричал Баранов.

Подхватили мы бойца, положили на стол, сняли ремень, подняли гимнастёрку, и точно — кишки вылезли, вот они перед нами. Шёл с передовой сам, без помощи шёл, километра два топал, сознание не потерял, не замёрз. Осколок брюшину распорол, и он, бедолага, нёс свой кишечник в гимнастёрке.

— Вот кому машина нужна! — закричал Баранов старшине, который тем временем влезал уже в свой новенький полушубок. — Ты, ты на машине прикатил, а этот с кишками в руках сам пришёл. Он — герой, он — настоящий боец Красной Армии. А ты? Знаешь, кто ты? Вон отсюда!

Настоящий боец Красной Армии выжил. Сделали мы ему операцию. Баранов изо всех сил старался. Хирург он был от Бога.

— Запомни, Надя, — сказал он мне, — этот медицинский случай есть чудо из чудес.


Газовая гангрена

Дело было на Курской дуге. Жара, пыль, бои, смерть. Медсанбат забит. Трупный запах повсюду — в наших палатках, в лесочке, в поле. Запах этот не описать, только тот, кто был в бою, знает. Привезли солдатика — осколочное ранение в правую ногу и как следствие августовского зноя — газовая гангрена. Срочно на операционный стол! Хирург Баранов делает несколько разрезов, я ему помогаю. Надо скорее обеспечить доступ кислорода в раны, тогда гангрена отступит. Интересное дело: когда кладёшь пальцы на больную руку или ногу, чувствуешь, как под кожей рвутся, лопаются пузырьки газа. Ну так вот, разрезали ногу, глянули, а там живая ткань уже цвета варёного мяса. Всё, не спасти ногу. Точка. Сообщаем это солдатику, а тот корчится от боли. Говорим:

— Надо ампутировать.

— Что?

— Ногу отрезать надо. Поздно привезли тебя.

— Ну, коль надо, дак что ж. Режьте.

Ногу отрезала Дина Зиновьевна Френкина — золотые руки, добрейшее сердце. Боль у солдатика сразу отступила, заснул после хлороформа. На следующий день делаю я ему перевязку, всё хорошо, и вдруг вижу — гангрена на другой ноге. Позвала Дину Зиновьевну.

— Глядите, газ и на этой.

Солдатик наш разговор слышит.

— Отрежьте и левую, чего уж тут. Такова моя судьбина, — говорит он нам.

— Э нет, братец, за эту ногу мы поборемся! — крикнула Френкина.

Сделала она разрезы, я забинтовала. Жду не дождусь завтрашнего дня. Прошли сутки, развязала я бинты — нет газа! Побежала за Диной Зиновьевной, та обрадовалась, смеётся, как дитя малое, чуть не пляшем тут в палате. Нет газа, нет пузырьков, температура спала. Гладим по щекам бойца нашего горемычного.

— Спасли мы тебе, братик, ногу.

— Так-то оно так, — говорит наш боец, — только к товарищу доктору у меня всё же вопрос имеется: может, и правую можно было спасти?

Ушли мы из палатки, повесив нос. Ну как ему объяснить, как втолковать, что газовая гангрена — это как пожар, как верховой огонь в сухом лесу?


Так заведено предками

— Помнишь, как пахли яблоки в садах на Украине? — обращается Надежда Егоровна к своему Серёже.

Сергей Алексеевич улыбается.

— Там, под яблонями, ты меня, кажись-то, впервые и поцеловал.

Глаза Серёжи увлажняются, и тихая слезинка ползёт по щеке.

— Село называлось Дегтяри, на Черниговщине, — говорит, прокашлявшись, Сергей Алексеевич. — Сентябрь 1943-го, освободили Прилуки. Тебя освободили, — кивает он в мою сторону. — В Дегтярях мы неделю стояли. Это в десяти километрах от вашего партизанского лесочка. Я недавно по карте проверял.

— Так вот, развернули мы медсанбат, — берёт разговор в свои руки Надежда Егоровна. — Пять двухмачтовых больших палаток да ещё пяток одномачтовых, как положено. Расположились в колхозном саду под яблонями, как-никак всё же маскировка, вдруг немцы налетят. Перезрелые большие жёлтые антоновки падают на брезентовую крышу. Мы вначале пугались, стоя у операционного стола. На фронте всего боишься. Так вот — утро, тепло, солнышко. Подъезжает полуторка. Выскакивает из кабины потный майор.

— Немедленно примите раненого. Где командир медсанбата?

Проводила я майора в нашу штабную палатку. Оказывается, раненый-то не простой — Герой Советского Союза. Не из нашей 71-й дивизии, а из соседней. Ранение тяжёлое в живот, надо срочно оперировать, дальше везти никак нельзя. Осмотрели наши хирурги, покачали головами. Герой был уже без сознания. Взяли его на операционный стол, на столе он и помер.

Заместитель командира медсанбата по политчасти Журавлёв говорит Серёже моему: «Пойди, старшина, по селу, найди плотника. Героя надлежит в гробу похоронить». А хоронили-то мы как: в чём был солдатик в смертный час, так в том и в землю. Умер в палате — хоронили в исподнем. Умер сразу, ещё в сортировке, непереодетый — хоронили в окровавленной гимнастёрке, в ботинках. Полушубки, валенки нам велено было снимать с умерших. Пошла и я с Серёжей по селу. Нашли плотника, седой дедок, но ещё крепенький. Объяснили: гроб для Героя. Плотник кивал головой, сказал, чтоб завтра в полдень приходили, сделает. Назавтра поехали мы на повозке. Гроб, крышка уже лежали на подворье. Красивый гроб, дерево какое-то незнакомое — не сосна и не ель.

— Это дуб, товарищи освободители. Себе держал, — сказал плотник. — Доски давние, довоенные, выдержанные на горище.

Глядим на крышку, на стенки гроба.

— Доски почто такие толстые?

— У нас так принято: чем знаменитей человек, тем ему гроб тяжелее и обязательно из дуба. Царь-дерево! А тут Герой Советского Союза — особой храбрости солдат. Тыщу лет будет лежать в таком гробу, и гроб, а по-нашему домовина, не сгниёт. Так у нас заведено издавна. На шипах я сработал, без гвоздя.

Похоронили мы Героя на сельском кладбище. Восемь наших санитаров опускали тяжеленный гроб. Еле удержали. Это тебе не в простыню закутанный, того и вдвоем мы в землю легко укладывали.

Денег за гроб плотник не взял.


Риск — благородное дело

Волховский фронт, март 1943 года. Наша 71-я дивизия ведёт тяжёлые бои. Раненых полно. В брезентовых палатках наших холодно, немец методично бьёт из пушек, стоим у операционных столов по двадцать часов в сутки.

Привезли троих на полуторке. На лапнике лежат, шинельками прикрытые, околели донельзя. Стаскиваем с кузова. Один умер вскоре. Второго срочно взяли в операционную, а третий боец оказался девушкой. Нашенская, медсестра. Мы её в малую операционную отнесли, тут чище, теплее. Пришёл хирург Фёдор Дмитриевич Баранов, однофамилец знаменитого карельского хирурга Баранова. Ассистентом был у него Павел Антонович Львов. Оба они петрозаводские врачи. Львова я знала с 1938 года, он у нас в школе медсестёр читал курс хирургии. Была такая школа, ещё до финской войны, школа Красного Креста, размещалась на улице Военной, дом два.

Осмотрели мы девушку: серьёзное ранение живота — повреждён кишечник, побиты осколками ноги, лицо. Хирурги стали держать совет. Я стою рядом, инструменты проверяю. С момента ранения прошло шесть часов, для живота время упущено, операцию делать бесполезно, скорее всего, начался перитонит.

— Спасите меня, коллеги, — говорит нам девушка, — я окончила два курса медицинского института. Вот слушаю вас, понимаю, что безнадёжно. А так жить хочется. Учиться хочется, врачом хочу стать. Спасите, пожалуйста, товарищи боевые.

— Бесполезно, Фёдор Дмитриевич.

— Давай попробуем, Павел Антонович.

— Бесполезно, только измучим девочку.

— И всё же рискнём.

Рискнули. Долго в животе копались, ох как долго. На следующий день я делаю перевязку и вижу страшное: на бедре, там, где небольшая осколочная рана, начинается газовая гангрена. Побежала за Барановым, принесла вторую керосиновую лампу. Он чертыхается, и я его понимаю: если бы вчера увидели гангрену, операции кишечника не бывать. Сделал он надрезы на бедре. Рукой махнул — дескать, не жилец наша девушка.

Ан нет. Прошёл день, другой, третий. Наступил четвёртый день, критический. Живёт наша девушка! Наступил седьмой день, тоже критическим считается. Живёт медсестричка, более того, идёт на поправку: живот ожил, гангрена исчезла. И вот уже десятые сутки. Порядок, поднялась медсестричка, в зеркальце стала глядеться. Передали мы её в полевой госпиталь, попрощались чин-чином.

Через месяц приходит письмо. Маше Рыбкиной пришло — она для той девушки несколько раз кровь свою сдавала. Благодарит медсестричка всех нас и сообщает, что в госпитале заболела двухсторонним воспалением лёгких. Загрустили мы: вот уж не везёт, так не везёт.

Месяца через три снова письмо. Пишет наша девушка, что поправилась, что хотели её комиссовать, отправляли домой учиться, институт заканчивать, в тыловом госпитале служить предлагали, но она не согласилась и едет на фронт в свой полк, в свою санроту вытаскивать раненых с поля боя. Вот так. Вот такими мы были.


Карие глаза Васеньки

Вошли мы в Польшу. Народ тут разный: кто с распростёртыми объятиями, а кто физиономию от нас воротит. Привезли четырёх раненых — все в живот. А у нас на фронте какое правило? Если сумели в течение четырёх-пяти часов с момента ранения в медсанбат доставить, значит, берём на операцию, значит, будет жить. А ежели прошло шесть-семь часов, всё — смерть, начинается перитонит — воспаление брюшины, и раненый умирает.

Хирург Баранов глянул в карточки — все с красной полосой, все срочные. Отобрал троих на операцию. Отлично сделал, большой мастер был. А вот одного не взял, оставил его в госпитальном взводе: лечите, говорит нам, авось вылечите. Часов семь прошло после ранения. Васей звали того паренька. Приглянулся он нам с Лилией Ивановной Халонен, командиром госпитального взвода.

Васе шёл девятнадцатый годок. Лицо чистое, волосы, будто лён, а глаза… Глаза большие, карие. Невероятной красоты глаза. Теребит нас Вася: когда возьмёте на операцию, когда? А мы не можем ему вот так прямо в глаза — поздно привезли тебя, красавец, крышка тебе. Но лечим, стараемся, лечим, как родного: вливаем глюкозу, физраствор, в ход пошёл дефицитный стрептоцид, чтобы убить инфекцию.

Перевязки делаю, к нему первому иду, смотрю за раной: а вдруг свершится чудо? Однако Васе всё хуже и хуже. Боли у него страшные начались, надо бы банки поставить, снять напряжение живота. Нет банок, медсанбат уже вперёд подался, а мы остались с теми, кого нельзя везти. Обратилась я к хозяйке, мы у неё две комнаты занимали.

— У меня нема, — говорит пани Зося, — а у соседки есть. Она богатая, у неё всё есть.

Пошла я к соседке.

— Ниц нема, пани сержант, вшистско герман забрав, — ответила мне, и глаза в сторону.

Вернулась я, села рядом с Васей, за руку, как обычно, взяла. Рука горячая, а сам улыбается. Хозяйка вошла наша, Зося.

— Ну то цо, пани сержант, не дала вам банки та холера ясная? Вижу, что не дала, а они у неё в кухне, на полке справа, в коробке из-под туфель лежат.

Пошла я снова к богатой соседке. Говорю: солдат, освободивший вас от немчуры, погибает. Молчит, я показала пальцем на полку, не шелохнётся, тогда я сама взяла коробку. Поставила Васе банки, полегчало ему.

— А может, и выкарабкается, — вздохнула Лилия Ивановна.

— Бардзо ладный хлопяк, — вздохнула пани Зося, помогая мне делать Васе перевязку.

Ушла Зося, ушла Халонен, и я из комнаты выхожу.

— Сестрица Надя, вернись, — просит Вася. — Подойди, повернись спиной. У тебя ватка к юбке прилепилась.

Васина рука легла мне на пояс, опустилась чуть пониже. Я смолчала, погладила его горячую руку. Врачи наши всегда нам, медсёстрам, говорили: любовь делает невиданные чудеса, любовь — сильнее смерти. Пожала ему руку, пошла к двери.

— Сестрица Надя, вернись, — снова просит Вася. — Скажи, а когда меня отправят в госпиталь?

— Как придёт машина, так и отправим.

— Есть ли там, в госпитале, девчата?

— Есть, есть. Сколько хочешь, на любой вкус.

— А как они на нас, рядовых красноармейцев, смотрят?

— Так же, как и мы, — как на братьев наших.

— Может, я там невесту найду. У тебя-то уже кавалер есть, я видел. Но ты мне очень нравишься, Надя.

— Найдёшь себе в госпитале получше, — сказала я, приглаживая ему непокорные волосы. — Такими глазами любую завлечёшь.

Вася улыбнулся и глубоко-глубоко вздохнул. Вздохнул и помер.

— Лиля Иванна! Зося! Васенька наш умер! — закричала я, а сама, как в гипнозе, гляжу на него и не верю.

Медленно с губ Васи сходила улыбка, а глаза были по-прежнему прекрасны. Я опустила на них ладонь. Сколько же я закрыла глаз за войну! Что за доля мне такая досталась!

Постирала я Васину гимнастёрку, галифе, погладила всё утюжком, Зося дала. Надели чистое исподнее. Похоронили Васеньку в гробу, поляк один сделал за бутылку спирта.


Земляк из Устья

Случилось это в Карелии, близ Спасской Губы. Осень 1941 года. Страшное время — отступали мы. А при отступлении всегда большие потери, всегда много раненых.

В лесочке развернулись. Комбат на часы глянул, руку к фуражке кинул, честь нам отдал: за полчаса, как положено, поставили пять двухмачтовых палаток да, поди, ещё пяток одномачтовых. От такой работы вспотеешь до седьмого пота.

Пошёл поток раненых — везут на повозках, сами бредут, крики, стоны. Хирурги пошли к столам. Началось. В общем, привычное дело.

Принимаю я раненого — осколок сидит в голове. Рану осмотрела, побрила и всё: операции на голове мы в медсанбатах не делаем. Наши хирурги, конечно, могли бы, справились — толковые врачи у нас были, все в основном из Петрозаводска. А дело в том, что с ранением черепа надо лежать без движения двадцать суток, нужен покой. Двадцать суток человек нетранспортабелен, а мы ведь всё время на колёсах, отступаем, жмут нас финны. Раненных в голову мы, как можно скорее, отправляем в полевой госпиталь.

— Не довезти нам его до госпиталя. Скоро отойдёт, — говорит хирург Баранов.

Уложила я этого бойца в тихом уголке, мечется он, стонет. Уже в летах, постарше меня, за тридцать ему было. Забегаю я к нему, гляну — живой, радуюсь. Слух прошёл — послезавтра будет отправка в госпиталь. Ну, вот и славно.

Вечером заглядываю: лежит неподвижно, не стонет, глаза открыты — чужие. За руку взяла — холодная. Ладошкой привычно провела по глазам, сверху вниз. Как закроешь глаза, так и заплачешь. Ничего я тут не могла с собой поделать. Ничего. Комбат ругается, слезливой бабой кличет, а Лилия Ивановна Халонен меня защищала, говорила — нет рядом жены, нет матери, а мы, медсанбатовские, поплачем, ему на том свете легче будет. Женщина, мол, обязательно должна слезу уронить над усопшим мужчиной.

Стала я разбирать его документы: красноармейская книжка, вырезка из газетки нашей дивизионной — оказывается, он храбрый боец был, и письмо из дому, треугольник из школьной тетради. Читаю адрес обратный. О господи, мой земляк, пудожский, из деревни Устье. В нашей дивизии в основном парни из Карелии служили, мы свою дивизию любовно звали «карело-финская».

Пишет письмо на фронт старший сынок бойца, почерк ученический, разборчивый, не то что у наших врачей, пишет под диктовку матери. Так что письмо как бы и от жены, и от сыночка. Ну, вначале о том, что в огороде на зиму собрали, затем — как дела в деревне. А далее такие слова, я их запомнила: «Выбрали меня бригадиром рыболовецкой бригады, выбрали всем селом, выбрали заместо тебя, ушедшего на кровопролитную войну. Работы много, работа тяжкая, к вечеру падаю, как подкошенная. За домом пригляд уже не тот, не справляюсь я с шестерима. Все тебя ждут не дождутся. Утром в окна глядят и вечером глядят — не идёт ли папанька с войны. Береги себя от пули и снаряда, помни, что у тебя шестеро ребятишек, и мне, одной бабе, никак не поднять их…»

Вот так. Шестеро сироток остались в Устье. Когда я вернулась в Петрозаводск после войны, фамилию того бойца ещё помнила, хотела в Устье съездить. Собиралась не раз. А потом думаю: что я им скажу, что отвечу на их вопросы? Не поехала. А сейчас казню себя.


Нынче здесь — завтра там

Хирург Баранов в минуты передышки внушал нам, молодым медсёстрам: «Наша жизнь — игра случая». А ещё любил на операциях напевать: «По морям, по волнам, нынче здесь — завтра там». Была такая весёлая песенка. Позже я поняла эти его слова, поняла намёк.

Фёдор Дмитриевич Баранов — славный человек. Добрый, справедливый, а уж мастер так мастер. Многие у нас думали, что он тот самый знаменитый Баранов, имя которого нынче носит Республиканская больница. Однофамилец он, из другого рода, но Хирург тоже с большой буквы.

Я его ещё школьницей знала, он врачевал у нас в Пудоже. Уважали его и стар и млад. В Заонежье работал, воевал на финской. Так что в Отечественную майор Баранов был уже командиром медицинской роты нашего медсанбата, ведущим хирургом. И работы у него было… Спал подчас два-три часа в сутки. От недосыпа, от скальпеля правая рука его иногда совсем не слушалась, и было это тогда, когда надо заполнять бумаги, документы, карточки. Напишет и не может назавтра разобрать.

— Анна! Анна Ивановна! — кричит он, бывало, медсестре операционного взвода. — Разбери, что у меня написано.

Анна Ивановна разбирала быстро, весело, будто сама писала эти каракули.

Анна Ивановна Шарапова — моя милая подружка. Она была моложе Баранова раза в два, а то и более. Мы вместе с ней девчушками окончили школу медсестёр в Петрозаводске перед войной. Высокая, стройная. Блондинка. Раненые глядят на неё и сразу выздоравливают. Редкой красоты девушка. И умом Бог не обидел. Как она читала стихи! Рассказы Зощенко не хуже актрисы читала. Раненые все ладоши поотбивают.

Ну, так вот — нынче здесь, завтра там. Осень 1943 года. Украина. Сыплется холодный дождь, слякоть. Мы сидим, сгорбившись, в кузове нашей полуторки. Шинели промокли, в сапогах хлюпает. Колонна машин длиннющая. Остановились. Ждём. Не трогаются. Стали мы слезать. Разминаемся. Спереди кричат:

— Разминирована только дорога! С дороги не сходить!

Как не сходить? По дороге не пройдёшь — машины запрудили, и грязь к тому же по щиколотки. А впереди село видно. Значит, кров, пристанище, согреться можно. Вот и пошли солдатики краем поля, бредут по тропинке друг за дружкой, как мураши.

Аня мне:

— Пошли и мы за ними, Надюша. Пока наш медсанбат доедет, мы картошку печёную в руках катать будем.

Пошли. Аня впереди. Идём, разговариваем. Только Аня ногу подняла, ну ту, что ближе ко мне, и тут хлопок. Это была прыгающая противопехотная мина. Вылетела из земли чёрная колобаха, похожая на банку, на кастрюльку. Подскочила как раз нам до пояса. Время остановилось. И сейчас я вижу, как она взлетела. Взлетела и будто повисла передо мною.

— Ложись!

Я смотрю на мину, а сил нет упасть — гипноз какой-то! Понимаю — сейчас меня не будет, сейчас разметёт всё вокруг…

Мина упала на землю, шмякнулась и лежит у наших ног. Не взорвалась!

Выскочили мы с Аней на дорогу, озноб бьёт, слова не можем сказать. Сотня солдат прошла, сколько ног протопало в сапогах и ботинках, а под Аней взлетела!

…Аня после войны жила в Мончегорске, работала в больнице. Едет в отпуск — заедет. А то как-то звонит по телефону:

— Надька! Так захотелось услышать твой голос! А почему звоню, знаешь? Сегодня тридцатая годовщина той прыгающей мины.

…А вскоре опять смерть подступила. Едем на своей полуторке горемычной. До села уже рукой подать, километров десять. Шофёр наш медсанбатский говорит:

— Девки, рванём напрямик по полевой дороге. Вмиг домчимся! Ежели что, стучите по кабине.

Поехали. И тут из-за лесочка два «юнкерса» выскочили. Кинулись к нам, как голодные волки. Гляжу, заходит один на нас. Пошёл в пике. Я изо всех сил ну стучать по кабине! Шофёр резко затормозил. Бомба и улетела вперёд, разорвалась в двадцати метрах от нас. Мы из кузова посыпались. Но все живые. Потом немцы отвернули, увидели на дороге у леса две легковушки наши, поняли: там птицы поважнее, чем женщины-медсёстры. Стали за ними охотиться.

Были и другие случаи. Война, что тут скажешь. Прав был наш Баранов — нынче здесь, на земле, а завтра там, на небесах.


Девять дней

Конец 1941 года. Отступаем мы. Отходит наша 71-я дивизия. А кто отступает, того и бьют. Оставили Пиндуши, пятимся к Беломорканалу. В Повенце, в школе, разместили медсанбат дивизии. Раненых много, вся школа забита. А их всё везут и везут из Медгоры. Кровью исходит дивизия. Врачи не успевают оперировать. Утром нас бомбили. Осколок попал в автоклав, пробил бок. А там у нас вода в бутылях стерилизуется для растворов, бельё для операционной.

Шестого декабря после обеда поступает команда — срочно сворачиваться, отступаем к каналу. Повезли раненых, имущество наше побросали на машины. Кто смог идти — пошли, побрели своим ходом. До канала недалеко. Почти все убрались, а нам дают иной приказ:

— Дежурная смена остаётся с нетранспортабельными. За вами приедут…

Девять тяжёлых осталось. Было двенадцать, но троих нам удалось пристроить в подошедшую из Медгоры полуторку. Оказалось, финны прорвали нашу оборону в Медгоре. Танки пустили, наши и дрогнули. Паника началась.

Снова повторяют приказ: «Дежурная смена остаётся». А что такое дежурная смена? Две медсестры, трое санитаров. Санитары в основном из тех, кто легко ранен, из выздоравливающих.

Выглянула я на дорогу. Там начальник штаба медсанбата, помощник командира медсанбата по хозяйственной части и наш писарь Володя Вязниковцев. Глядят на канал, не возвращается ли машина. Начальники ждут, и мы ждём. Проходит полчаса, час. Ничего. Школа двухэтажная. Спустили мы раненых на первый этаж, положили на носилки, приготовили как положено, укрыли одеялами, декабрь ведь на дворе. Ждём. И тут кто-то кричит — приказано уходить! А как же раненые? Девять бойцов лежат! Побежала я к начальнику штаба на дорогу.

— Куда уходить? — кричу ему.

— Я сам не знаю, — отвечает он и убегает.

Вернулась я и говорю санитару Фёдору Тимофееву, он кадровый, с самого первого дня войны с нами. Хороший парень, послушный, добрый.

— Берём крайнего, — говорю я. — Понесём. Давай впрягайся, Федя!

Накинули на плечи лямки от носилок, взялись за ручки.

— Ты в сапожках, застудишься. Мороз, снег. Возьми валенки, — советует Тимофеев. — Вон они лежат, остались, раненые побросали.

Портянки намотала, надела я валенки, сапоги к груди прижимаю — жалко бросить.

— Бросай. Понесём, а то поздно будет! — кричит Фёдор.

Подняли мы носилки, а глянуть боюсь: как смотреть в глаза тем, кого оставляем? Слышу, кричат:

— Сволочи! Сами уходите. Нас оставляете врагу!

Вышли во двор. За угол стали заворачивать, оглянулась, вижу: в подсобное здание в конце школьного двора входит группа в белых халатах. Подумала — пограничники, только у них белые халаты.

Пошли к каналу. Тяжело с носилками, но топаем. Вдалеке мост, и там двое стоят с винтовками и будто не красноармейцы. А при нас-то ничего — ни карабина, ни нагана. Медикам не положено. Побоялись мы идти к каналу. Свернули, пошли по улице. Подымаемся в горочку. Дома горят. Один слева, другой справа. И тут автоматная очередь — финны появились вдалеке. Забежали мы во двор, носилки поставили. Раненый уже не стонет, молчит. Я к нему:

— Раненый, раненый! Живой ты?

Схватила за руку — нет пульса, рука холодная. Оставили мы его, сердечного, побежали дальше. Забежали за дом. Гляжу, лежит наша медсестра, медсанбатовская. Ранена в ногу, идти не может, просит пристрелить её. Говорит: «Если выйдете к своим, найдите в хозвзводе медсанбата мою подругу. [Имя её называет.] Пусть подруга напишет маме о конце моих дней, пусть напишет, что я убита».

Пока мы тут говорили, никого из наших здоровых уже нет с нами. Остались я да Фёдор Тимофеев. Пошли дальше. Глядим, а у крыльца ближнего дома ходит финский часовой. Побежали мы в огород, спрятались там в баньке. Чуток отогрелись. Мороз-то градусов пятнадцать, поди. Вдруг слышим голоса. Финские солдаты идут к бане. Всё. Крышка нам. Сердце забилось, забухало так, что и на дворе финны могли слышать его стук. Дверь, однако, не открыли, принялись резво пилить дрова. Ну вот, напилят дровишек и войдут, комелёк разжигать станут. Федя рукой показывает: дескать, лезем под полок. Залезли, сжались в комок. Ждём. Вот он сейчас придёт, наш смертный час. Зайдут солдаты, и кто-то из них нагнётся… Если нагнуться, то можно будет нас увидеть.

Но случилось диво дивное. Напилили финны дров и понесли не к нам в баню, а в дом, занятый ими.

Просидели мы в этой бане и ночь, и весь следующий день. Вечером выбрались. Проскользнули у дома. Окна светятся, финны песни поют. На столе чайник большой, бутылки. Мы же голодные, холодные. Мы в окружении. Страх во всём теле, от пяток до ушей. Одна мысль — только в плен не попасть.

Вышли огородами в поле, оттуда в лес. Слышим, сзади финны идут на лыжах, разговаривают. Спрятались мы под густую ель. Пятеро их было, прошли почти рядом. Уже лежало порядочно снега. Идём дальше с Федей, а куда взять направление, не знаем. Шли долго, увидели стог сена на полянке, закопались в стог, заснули.

На следующий день своего встретили. У костра грелся. Подошли, спрашиваем, что да как.

— Я комбат, — говорит новый знакомый. — Батальон свой потерял. Куда идти, толком не знаю. Кругом финны. Но есть компас. Думаю, надо путь держать на север.

С комбатом этим шли целый день. Вышли на лесную поляну. Глядим, всюду наши лежат, побитые, пострелянные. В полушубках, в валенках, в шапках. Оружия никакого при них нет — видимо, финны забрали.

Ещё один день минул. Во рту ни крошки, ни макового зёрнышка. Рукавицей махнёшь, снегу наберёшь в рот, ждёшь, пока растает. Вот и вся еда за день.

Утром опять тащимся по компасу. Идём лесом. Идти тяжело, снега много. Лужицу не заметили, ледок проломился, валенки намокли. Вот беда так беда! Слышим, где-то рядом тоже лёд хрустит. Свои или финны? Затаились мы. Переждали. Идём втроём дальше. Вышли на опушку. Остановились у обрыва.

— Я пойду, погляжу, — говорит комбат. — Ежели крикну, убегайте.

Вернулся комбат. Бой, говорит, тут был недавно, оружие негодное валяется. Винтовки без затворов и у пулемёта «максимки» затвор тоже снят.

Вдалеке увидели барак. Решили зайти, обогреться. Я совсем околела, у меня шинель на гимнастёрку надета. Фёдор умнее оказался, у него под шинелью фуфайка. Подобрались скрытно к бараку. Дым идёт из трубы. Кто там, в бараке, сколько их?

— Вы постойте, я пойду первым, — сказал комбат и тихо зашёл в коридор.

Пять минут часом показались. Выходит, шепчет нам:

— В щель заглянул. Двое в маскхалатах плиту топят. Оружия, вроде, нет при них. А больше в кухне никого не видно. Нас трое, мы их одолеем. Вперёд!

Вскочили мы в комнату. Никого нет. Куда делись? Я гляжу — на плите картошечка в мундирах печётся. Считаю — семь штук. Да все мелкие, как горох. Схватили, съели. Но решили не задерживаться: вдруг финны, ну, эти двое, за подмогой побежали.

Опять идём. Пошли по дороге. Холодно, снежок сыплется. На горушке домик стоит. Подходим. И тут заметил нас часовой, ударил в рельсу. Из домика начали выскакивать финны в маскхалатах, на лыжи становятся. Мы в лес прянули. На наше счастье, выскочили на зимник, дорога там натоптанная. Пошли бы по целине — финны нас бы по следу быстро догнали. Бежим, а сил нету.

— Уходите, — говорит нам с Фёдором запыхавшийся комбат. — У меня нет сил. Ноги у меня подморожены, болят крепко. При мне пистолет, я живым не дамся.

И у нас с Фёдором ноги подморожены. Подались мы вперёд. То бежим, то идём. Шли, шли и вышли опять к тому бараку, где картошечкой подсластились. Только горит наш барак. Вот такое везение… Ходим вокруг да около. Пошли дальше. Тропу торим по очереди: то Федя первым идёт, то я. Снега сыпучего почти по колено. Вдруг видим: летит наш ястребок краснозвёздный. Лицом к нам летит. Видимо, послан на разведку. Вскорости возвращается. Увидел, что хотел, и теперь домой путь держит. Значит, в той стороне, куда улетает, наши. Туда и мы теперь направим свои стопы.

Ещё один день минул, и ещё. Наткнулись на тропу, след свежий, недавно шли человека два-три. Пошли по тропе. Потом справа показалась дорога. Но по ней не решились, а рядом двигаемся. Я иду впереди. Сумерки уже пали, и вдруг вижу: за поваленным деревом лежат двое. На них маскхалаты, полушубки, шапки, а на шапках звёздочки родимые алеют. Они тоже увидели нас.

— Эй, девушка, давай к нам!

— Кто вы? — кричу им. — 80-й погранотряд?

— А вы 69-й медсанбат?

— Так точно, — отвечаю я.

— Хорошо, что ты шла первой. Увидели девушку в беретике, поняли — своя, медичка. А шёл бы твой напарник первым — быть беде, стрелять бы начали.

Обрадовались все мы. Завели беседу. Знакомимся. Оказалось, что это они по ледку рядом шли, под ними лёд трещал. И это они на кухне в бараке картошку пекли. А выскочили резвые пограничники в окно, услыхав, что мы в барак заходим. Приняли нас за финнов. Вот как оно бывает в жизни! Мы, говорит лейтенант, сразу как вошли, предусмотрительно шпингалеты на окнах подняли, приготовились к эвакуации в случае чего.

Потопали мы дальше вчетвером. У пограничников карта была. Они теперь главные, они ведут. Решают идти на Волозеро, там должна наша часть сражаться.

Идём еле-еле. На финнов чуть не напоролись. Те на дороге стояли. Пограничник, сержант Соломенцев, меня схватил, толкнул, побежали к лесу. Я уже шла, как слепая.

Идём, идём. Зашли вглубь леса. Костёр развели. О еде снова заговорили. У пограничников тоже нет ни крошечки. Лапника нарубили финкой.

— Ты — девушка. Ложись, спи, — говорит лейтенант. — А мы по очереди будем дежурить.

Упала на лапник, заснула мгновенно. Спала так, что шинель в двух местах прожгла. Ничего не слышала. А в предыдущие дни сплю, но всё слышу. Вся как струна натянутая. Пуще всего боялась в плену оказаться. Одно твердила — только не плен, только не плен. Как же мама останется одна? Алёша, братец любимый, сгинул на финской. Старшая сестра Катя с койки не встаёт, больная. Брат Петя умирает от чахотки. У них на финской войне автомашина с продуктами ушла под лёд. Неглубоко провалилась. Так они несколько часов ныряли, доставали те продукты. Вода ледяная, вот Петя и застудился. Я свои рубли, жалованье красноармейское, маме пересылала. Триста пятьдесят рублей. Каждый месяц.

…Под утро проснулась, спасибо сказала парням. Опять идём целый день. Идём, снег жуём. Пить хотелось всё время, а голод как-то отступил. Снегу в лесу по колено, и морозы стали крепчать. Пограничники сокрушались — больше двадцати градусов. А зелёные фуражки всё знают. У них служба такая. Вышли к озеру в сумерках. Стали ночлег устраивать. Вдруг слышим, едут по озеру на санях, по-русски лошадей погоняют, мы к ним.

— Ребята, не стреляйте! Свои!

Обрадовались мы, но на сани они нас не взяли, перегружены крепко сани. Пришли мы с ними в село. Привели нас к капитану. Тот спросил, кто мы, откуда. Стали мы все вместе дни считать. Вышло, что мы с Фёдором девять дней бродим. Семь дней ничего не ели. Отвели нас в медпункт. Заходим. Едят картошку, чаем запивают.

— Дайте картошечку, родимые! Не ели семь суток.

— Берите. Только она мороженая.

Но вначале я ковшиком воды зачерпнула. Странное дело. Вода после чистого снега показалась мне горькой. Горькая, ну прямо как хина. Фёдор стал хватать картошки. Я к нему.

— Больше двух нельзя, Феденька. Потом наедимся. Как медик тебе говорю, не смей больше двух, худо будет!

Места в медпункте нет. Так я на плиту легла. Плита тёплая, засыпаю, как в сказке. Утром крики, стоны. Вносят раненых. Наши пошли оборону проверять под утро. Видят группу в советской форме — полушубки, валенки, шапки со звёздочками.

— Ребята, не стреляйте! — кричат они по-русски. — Мы свои! Идите сюда!

Оказалось это финская разведка. Стрельбу в упор по нашим открыли. Принялись тут все мы раненых перевязывать. Тогда же в медпункте сказали нам, что эта часть, куда мы прибились, тоже в окружении.

Ночью стали мы выходить, уже все скопом прорываться. Финны почуяли, и началось! Мины рвутся, пули трассирующие летят пунктирчиками над головой. Приказ — с тропы не сходить. Дали по два сухаря. Я и Фёдор ведём раненого комиссара. Сил нет ни у нас, ни у него. Наконец привели нам лошадь, посадили комиссара верхом, к шее лошади привязали. Шли целый день. Ночевали кто где.

Утром прошли немного. Остановка впереди. В чём дело? Слышим, кричат: «Наши, наши!» Вот и кончились муки! Выбрались мы из окружения всей частью. Вышли мы на седьмой шлюз Беломорканала. Комиссар оклемался, кровотечение прекратилось, отвели мы его в школу, где командиры обретались. Сами переночевали в каком-то домике. Покормили нас, чаем напоили. На седьмом шлюзе не было санчасти, и нас отправили дальше, на восьмой шлюз. Идём на своих двоих. Болят ноженьки, сил нету терпеть. Иду и думаю — ещё шажок, ещё два, ещё километр и будет долгожданная санчасть.

Не оказалось таковой и на восьмом шлюзе. Зато двух добрых людей повстречала. Бредём по улице, вдруг:

— Надя! Надя! Я служил поваром в вашем медсанбате…

Паренёк славный оказался, узнал, дал два сухаря. Я один себе взяла, другой Феде.

Вечером пристроили нас на ночлег в медпункте. Место дали на полу. Теснотища. Дух от портянок — хоть топор вешай. Утром слышу — начальник пришёл, спросил, где мы, и тут же стал распекать своих:

— Почему этих двух окруженцев не положили в командирскую палату? Эта медсестра и санитар подвиг совершили — девять дней голодали и холодали, а вырвались. Они-то ведь нашенские, медицинского роду-племени…

Под вечер собрали группу раненых, дали провожатого и повели нас табуном на девятый шлюз. Там медсанбат, там сангородок. Идти одиннадцать километров. Будто пустяк, а шли мы, уж и не помню сколько, часа четыре. Не помню, как и добрались. Федя меня поддерживал под руку, я почти падала.

В медсанбате санитарочка валенки с меня еле стянула, ручками всплеснула. Ноги опухли, красные. Врача позвала — обморожение второй степени. У Фёдора — такая же картина. Стали делать нам перевязки, мазью Вишневского лечить. Как-то глянула в зеркало: и я — и не я. Старуха из зеркала на меня глядит, а старухе всего-то двадцать годочков…

Из медсанбата переправили нас в Сегежу, в госпиталь. Там другую хворь нашли — двухсторонний плеврит. Боком мне вышли девять дней скитаний. Ну да организм молодой, и дело пошло на поправку. Разузнала тем временем, где наша дивизия. Идут дни. Просимся выписать нас, мол, хотим к своим, там мы нужнее, в родном медсанбате. Врач госпиталя в ответ:

— Полечитесь, милые. Отдохните от принятых страданий.

Наконец вняли нашим просьбам, выписали нас. Долго мы с Федей добирались в свой медсанбат. Помню, как наши девушки меня встретили — плачут, обнимают, в столовую потянули.

— Надька вернулась! Надя приехала!

Не успела кашу доесть, боец прибегает:

— Командир медсанбата майор Шапиро срочно к себе требует.

Пошла я вслед за посыльным. Захожу, сидят Шапиро и комиссар медсанбата Баранов.

— Почему жрать пошла, а не ко мне с докладом? — закричал Шапиро. — Где карточка того раненого, которого вы с Тимофеевым оставили на носилках в Повенце? Знаете, что вы, медсестра, сделали? На карточке обозначены номера дивизии, полка, медсанбата! Эти сведения к врагу попали. Они секретные! Я вас отдам под трибунал!

Сидела я, слушала, поглядывала на Баранова. Тот от меня глаза прятал. Когда Шапиро крикнул мне про трибунал, тут я вскочила:

— Отдавайте! Но рядом со мной будете сидеть вы! Вы, комбат, оставили девять человек живых! Кто больше тайну выдаст — карточка мёртвого красноармейца или живой, брошенный вами, человек? Кто обещал прислать автомашину? Кто бросил раненых в лапы врагу? Какие муки они приняли от финнов? Кого судить будут? Вас, командира медсанбата, или меня, рядовую медсестру?

Баранов тут заговорил:

— Нам, Яков Аврумович, надо быть довольными, что Надежда Кошутина вышла из окружения и что в родной медсанбат вернулась. Иди, Надя, отдыхай, сил набирайся.

— Не пойдёт отдыхать, в госпитале наотдыхалась, — перебивает его Шапиро. — Операционно-перевязочный взвод едет завтра на новое место. Приказываю тебе, Кошутина: поезжай со своим взводом и приступай к исполнению обязанностей медсестры.

Вышла я от комбата. Иду, слёзы весь светлый мир застилают чёрным платом. Все подруги медсанбатовские спрашивают, в чём дело. Я рукой отмахиваюсь, слёзы душат, слова в горле вязнут.

…Пошли знакомые фронтовые будни. Сотни, нет, тысячи операций сделали мы за войну. По двенадцать часов стояла я у операционного стола, помогая хирургам. Двенадцать часов длилась смена. А после смены ещё надо перевязки делать. Как вынести такое? Непомерная тяжесть пала на наши худые, костлявые девичьи плечи. Бывало, стою у стола и плачу от отчаянья, от того, что кровь кругом, что не всех удаётся спасти. Многие прямо на столе кончались. Руки немеют, голова тяжёлая, как колода, боль в спине от плохо залеченного плеврита. Стерильной палочкой с ваткой на конце слёзы вытру и дальше работаю, хирургам помогаю.

От Беломорканала до Германии дотопали. Тяжелейшие бои под Ленинградом, затем кровавая Курская дуга, освобождение Украины, Польши…

Пять раз комиссар Баранов представлял меня как лучшую, опытную операционную медсестру к медали «За боевые заслуги». И всякий раз Шапиро вычёркивал мою фамилию в списке. На шестой раз оставил…

Видимо, Баранов, но уж точно не Шапиро, к ещё одной награде меня представил. В 1943-м получила я знак «Отличник санитарной службы». Горжусь и поныне, ношу этот славный знак на парадном ветеранском платье. Мне он дороже медали. Отличник — этим всё сказано.

Прошли годы. Начали в стране отмечать День Победы. На двадцать пятую годовщину в Ленинграде собрались мы, бывшие красноармейцы и командиры 71-й дивизии. Первая встреча. В Ленинграде много наших жило. Многие врачи — ленинградцы. Радуемся, узнаём друг друга. Подхожу я к начальнику аптеки нашего медсанбата Корниенко. Добрый, отзывчивый, скромный парень.

— Здравствуй, Гришенька!

А он мне:

— Ты меня узнала?

— А как же! И присказки твои помню. Ты грубо не ругался, как некоторые, у тебя свои слова интеллигентные были, когда горячился: «Кипит твоё молоко на горячем примусе». А уж когда совсем в раж входил, то кричал: «Мать твою увижу — всё расскажу». Помнишь, Гриша, как ты вместо лекарства раствор карболки в бутылки налил и этикетки наклеил «Хлористый кальций»? Карболка — для дезинфекции! Почитай, что яд. А хлористый кальций больным пить давали, лекарство полезное. Я эту шкоду учуяла да тебе тихонько сказала. Вот ты тогда испугался! И про примус, и про мать, которую увижу, шептал, хватаясь за голову. Но, к нашей радости, никуда не пошла эта карболка, не успели отправить. Никто не узнал, никому я не сказала…

Обнял меня Гриша, слезу ладонью смахнул.

Свиделась я и с Федей Тимофеевым. Он в Ленинграде обосновался после войны. Наговориться не могли. Всё вспоминали те самые страшные наши девять дней. Всплакнули оба, когда вспомнили, как под полком в бане мелкой дрожью дрожали.

— Завещание я составил, Надюша. Хочу, чтобы ты на похороны мои приехала. Ближе тебя нет у меня фронтового друга.

— Да что ты, Феденька! Жить нам ещё и жить. Внуков поженим, правнуков дождёмся…

Не дождался Федя ни внуков, ни правнуков. Умер Феденька Тимофеев вскорости. Жена меня вызвала телеграммой. Да не поехала я, сильно хворала. А теперь вот корю себя — надо было ехать. Федя — друг на всю жизнь. Недаром говорят — фронтовое братство. Оно воистину братство.

Тогда же в Ленинграде подходит ко мне женщина, на грудь падает:

— Помнишь ли меня, Наденька? Я Бойчук, медсестра нашего 69-го медсанбата. С тобой в Повенце отступала. Вы раненого на носилках несли. Я во дворе лежала. Меня в бедро ранило там, в Повенце.

— Это ты, что ль, просила, чтоб я тебя пристрелила?

— Точно так, милая. Но ты не посмела. К финнам я в плен попала. Подлечили они меня, затем в лагерях находилась у них. Часто тебя вспоминаю, Надюша…

Встретила я и комбата Шапиро. Подошла к нему вместе с Френкиной Диной Зиновьевной, хирургом нашего хирургического взвода, моей учительницей доброй. Представляюсь:

— Старший сержант Надежда Кошутина, ныне Иконникова, медсестра операционного взвода. Помните, как вы хотели отдать меня под трибунал?

— Не помню, — говорит. — Не знаю тебя.

Рассказ штрафника

— Вот она, метка. Всю жизнь я с ней. Никому не показываю. Читай, читай…

Сергей Алексеевич Иконников, мой старый товарищ, скромнейший, честнейший человек, подаёт мне дрожащей рукой потёртый военный билет.

— Читай вслух, я разрешаю.

— Призван в армию в 1939 году. Отечественная война. 71-я Краснознамённая Торуньская стрелковая дивизия. Старшина. Заместитель начальника АХЧ (административно-хозяйственная часть) штаба дивизии.

— Должность офицерская, а я носил старшинские погоны. Читай дальше.

— С конца мая по конец августа 1944-го — штрафная рота, — читаю я и не верю своим глазам.

— Вот так. Штрафник перед тобой сидит. Осуждённый военным трибуналом.

— Первый раз вижу штрафника за всю мою полувековую журналистскую службу, — шепчу я, глядя в военный билет. — Сорок лет мы знакомы. Чего молчал-то?

— А чем тут хвастать? Этот ярлык я ношу, как неизлечимую болезнь.

— Можешь рассказать всё по порядку?

— Долгая история. Давай выпьем по глоточку. Мне уже восемьдесят семь, я и раньше, на фронте, не любил водку и сейчас не тянусь к бутылке. Но тут надо. Слёзы необходимо остановить, приструнить их. Мне Надя не разрешает вспоминать. Но вот я изолью душу и легче мне станет. Слушай же мою горькую исповедь, мой печальный рассказ.

Весна 1944 года. Украина. После боёв нашей дивизии вышла передышка. Поступили мы в резерв Ставки Верховного командования. И вот тут двадцать пятого апреля мы с Надей окончательно решили пожениться. Мне двадцать шесть, Наде двадцать три. Оба мы из Карелии, знаем друг дружку с первых дней войны. Свадьбы, конечно, никакой. На фронте это было запрещено. Надя была в нашем медсанбате медсестрой хирургического взвода, а я, как бы сказать понятнее, ну, вроде делопроизводитель хозяйственной части штаба дивизии. У меня делопроизводство и выдача денежного довольствия.

Отдых после боя. Лето. Тепло. Солнышко ясное весь день светит. Для нас с Надей — самые счастливые минуты. Не можем наглядеться друг на друга. Вдруг приказ — нашу 71-ю дивизию перебрасывают в соседнюю Тернопольскую область в город Кременец. Снялись, двинулись. Эх, дороги, пыль да туман. Идут на запад войска. Дали мне «ЗИС-5», трёхтонку. К ней прицепили походную трёхкотельную кухню на колёсах. Прислали охрану — двух бойцов, со мной ещё писарь, сержант Махов, ну и шофёр, конечно. У меня документы, денежные аттестаты офицеров штаба для отсылки их семьям. Поехали. До Кременца около двухсот пятидесяти километров. К концу дня беда вышла с машиной. Гайки на колесе отвинтились, футорки какие-то срезало. Стали голосовать. Одни мимо катят, другие остановятся, да нет у них этих самых гаек. Стоим, кукуем. Устал руку поднимать. Пришлось нам на дороге заночевать. Утром принимаю решение: писарь остаётся у машины за старшего, бойцы охраняют «ЗИС» и кухню, ежели вдруг нападение случится из ближнего леса. Такое уже бывало: Западная Украина, сами понимаете. Я беру документы, еду на попутке в Кременец. Добрался. Нашёл штаб дивизии. Докладываю начальнику АХЧ старшему лейтенанту Шильникову. Так, мол, и так, надо выручать, срочно послать техпомощь. Шильников сходил к заместителю командира дивизии по тылу полковнику Ильину. Там решили утром послать летучку. Помимо нашего «ЗИСа» на дороге ещё одиннадцать машин поломалось. Всех и отремонтировать одним заходом.

А утром дивизию бросили в прорыв. В боях мы были, почитай, что неделю. Бои ещё шли, как объявился писарь. Вскоре на дорогу послали ремонтную летучку. С ней поехал писарь, чтобы указать, где стоит наш «ЗИС» с кухней. Приехали. Ищут, ищут. Да только нет нигде нашей машины. И кухни нет. Не нашли. Не стало их. Будто корова языком слизала. Исчезли и два бойца охраны.

Я, конечно, переживаю. Надя узнала про такое дело, тоже места не находит. Но пока тишина. Однако вскоре вызывают к прокурору Шильникова и меня. Началось следствие. Быстрое и короткое.

— Старшина, вы получили письменный приказ от Шильникова, что назначаетесь старшим команды? — спрашивает меня прокурор.

— Не получал.

— Но вас назначили старшим?

— Да, назначили. Так всегда бывало. Я всегда вёз документы, имущество военное, штабное…

Если бы я сказал тогда, что не считал себя старшим группы, меня бы не судили. Однако поступить так — значит подвести Шильникова.

И вот суд. Надумали даже показательный суд устроить. Орлов, председатель дивизионного трибунала, настаивал. Да никто не пришёл. Офицеры и солдаты сочувствовали нам. К тому же Шильников был на хорошем счету, и я служил все годы верой и правдой. Ни одного взыскания, ни одного наряда вне очереди, считай, с финской войны, с 1939 года. За пять лет военной службы ничего не было, никаких провинностей.

Читают приговор трибунала. Шильникову — восемь лет тюрьмы. Заменяются тремя месяцами штрафного батальона. Старшине Иконникову — пять лет тюрьмы. Заменяются одним месяцем штрафной роты.

Что я чувствовал? Первое — я виноват. Раз судят, значит, виноват. Обидно, что сразу же исключили из комсомола. Суд был коротким — раз-два и пошли дальше, других ещё судили после нас.

Сразу после суда посадили нас в кутузку, в сарай какой-то, часового приставили. Шильников говорит:

— Давай, Иконников, попросимся у прокурора пойти за «языком». Приведём пленного фрица, и дело наше закроют.

— Не закроют, — отвечаю я. — И в разведку не пошлют. Они очень сообразительные, подумают, как пить дать, что мы к немцу хотим переметнуться.

Назавтра отвели нас в штаб дивизии. Стали мы передавать наше имущество новым товарищам. На моё место назначили Эрика Петровича Ямся. Хороший парень, мы с ним служили ещё на финской. Сдал я свой револьвер, сдал погоны старшины с красивой красной буквой «Т». Попрощался с Надей, поклонился ей. Она плачет, знает, что штрафники — это смертники. Все меня жалеют, утешают. Наконец забрали Шильникова, а потом и за мной пришли.

Штрафная рота у нас была при дивизии, а штрафбат для офицеров где-то вдалеке. Повезли туда поездом Шильникова. И надо же, попал эшелон под немецкие бомбы. Ранило Шильникова. Кожу над бровью рассекло, пустяшное дело. Но нет. Всё — кровью искупил вину. Значит, воюй снова в рядах Красной Армии, в родной дивизии.

Сдал я дела. Повели меня. Как я уже сказал, штрафная рота существовала у нас при дивизии. Она была придана 367-му полку. Перед этим выдали мне новенькое обмундирование, сапоги. Мой сменщик Эрик Ямся напаковал мне полный вещмешок продуктов. Насовал папирос, много пачек махорки. «Это тебе для установки контактов», — улыбался он.

Пришли в роту под вечер. Стояли они в лесу. Землянки тесные, вырытые на скорую руку, заходишь согнувшись, встать нельзя, можно только сидеть. Нас там, в землянке, как селёдок в бочке. Раздал я махорку, папиросы новым своим однополчанам. Понравилось им такое угощение. Я и консервами поделился. Гуляй, братва!

Рассказали ребята о порядках в штрафной роте. Здесь были собраны рядовые, сержанты, старшины. Командиры — офицеры, но не штрафники, а обыкновенные военнослужащие. Командиры не из нашей дивизии. Командовал штрафной ротой старший лейтенант. Заместитель по политчасти — тоже старший лейтенант. Фамилии их не помню. Замполит иногда выступал перед боем. А после боя проводил душеспасительные беседы, читал газеты. Боевую задачу нашей роте ставил комбат 367-го полка Иван Григорьевич Немчинов. Не изверг. Как говорят, строгий, но справедливый. Он приезжал на встречу ветеранов дивизии в Медгору лет десять назад.

В роте тогда по списку находилось 470 человек. Охраны почти не было. Убежать можно запросто. Да куда бежать? Всё равно найдут. А за побег, гляди, и расстреляют ещё. Охрана и командиры не издевались, не оскорбляли. Кормёжка такая же, как у всех, с одной кухни.

Утром выдали оружие. Хочешь — бери автомат, можно винтовку. Я выбрал винтовку, она привычнее, надёжнее. Оружие всегда было при нас, и днём и ночью, в бою и на отдыхе.

В тот же первый день штрафной жизни написал письма родным. Сестре, брату написал, они тоже на фронте воевали. Коротенькие письма. Смысл такой — я переведён в такую часть, что могу погибнуть. Поэтому не пишите мне. Останусь жив — сам весточку пришлю.

Вот и первое задание. Строим мы переправу. Интересную, необычную переправу. Переправу через болото. Строим почти у самой передовой, сооружаем только в ночное время. Днём разбираем разрушенные дома, лес рубим, а ночью тихонько на себе таскаем к болоту, укладываем, мостим. Две переправы делали. Одну для танков, капитальную, другую для пехоты. На день укрываем всё мхом и травой, чтоб немец не увидел с воздуха. Каждый день делали заново эту маскировку. Всё свежей травой укрывали. Работали мы, как лошади. Через пару недель я заболел. Температура большая, озноб бьёт, рвота. Отвели меня в медсанбат. Надю увидел, а сил нету улыбнуться. Она меня утешает, а я голову отворачиваю. Кто я? Преступник, предатель, изменник Родины, штрафник. Так на суде говорили. Надя давится слезами. Подруга её, Тася Стафеева, наша девушка из Петрозаводска, утешает нас обоих как может. Только командир медсанбата майор Шаповаленко косится, он прослышал про нашу свадьбу и, конечно, не одобрял это.

Болезнь отступила. Но слабость страшная. И вдруг — подъём, Иконников, за тобой пришли, шагом марш в штрафроту, дивизия идёт в наступление.

Нас бросали первыми. Помню, как поразило меня то, что все штрафники дрались отчаянно. И не в ста граммах водки дело, которую нам давали перед атакой. Шли в бой, себя не жалея. Шёл и я в бой, надеясь: вот клюнет меня пуля, и смою я свою вину перед Родиной. Каску на голову, гранаты за пояс, патроны в подсумке — вперёд!

Как-то командир штрафной роты говорит мне после боя:

— Вот ты, Иконников, грамотный. Финансами занимался. Помоги казначею денежное довольствие посчитать. Дела тут у нас запущенные, разберись.

Учёт никудышный и вправду. Дела основательно запущены. Поразили меня наши потери. Штрафников не жалели, уж точно. А чего их жалеть…

Обзнакомился я постепенно. Друзья появились. Друзья по несчастью. Ну, первым делом, разговор, кто за что попал в штрафную роту. В основном, конечно, окруженцы, те, кто в плену оказался в сорок первом и всю войну при немцах в примаках просидел на Украине. Затем те, кто за пьянку, за драку. Один даже второй раз в штрафники попал. И всё за пьяную драку. Разные случаи были. Расскажу о двух моих корешах по штрафной роте.

Шофёр Ваня Зарайский. Получил новый карабин. Решил проверить бой — как бьёт, прицельно ли. Сделал несколько выстрелов — всё в порядке, хороший карабин попался. А дело было уже под вечер. Карабин поленился почистить, решил утром заняться. А утром срочное задание. Поехал. Вдруг остановка. В чём дело? Оцепление. Лейтенанта убил кто-то. Стреляли по зайцу, а попали в лейтенанта. Шёл по обочине дороги лейтенант, а из кустов выскочил заяц. Стали палить по зайцу славяне. И кто-то попал в бедолагу лейтенанта. Сразу насмерть пуля свалила, своя, красноармейская. Оцепление вызвали, стали проверять винтовки. У Зарайского в карабине нагар. Всё: ты и стрелял. Ты убил офицера. Осудил его трибунал. Получай штрафную роту. Как ни трепыхался Зарайский, ничего не вышло. Виновник найден, всё в порядке. Кстати, Иван Иванович Зарайский и сегодня жив-здоров. Мы с ним переписываемся. Как же, друзья по несчастью.

Второй друг-приятель. Фамилию его забыл, то ли Сокольский, то ли Запольский, еврейчик. Весёлый, анекдотами так и сыплет. Никогда не видел его хмурым. Узрит меня ещё издали, и поёт: «Эх, Серёжа, нам ли быть в печали? Не прячь гармонь, играй на все лады». Если такой человек рядом, серый день кажется цветущим маем. Любили все его. Так вот, служил он в медсанбате механиком-электриком, не в нашем медсанбате, а где-то в другой дивизии. Медсанбату всегда нужен свет. Первым делом — в операционной. Нужен, конечно, и в палатах. Как без света операцию производить или рану рассмотреть? Для этого есть свой автономный движок. Если хорошо работает, значит, напряжение ровное. Однако бывает, что движок барахлит, тогда напряжение повышается, и как следствие — лампочки перегорают. Короче, лампочки в медсанбате кончились. При керосиновых лампах операции делают. На все просьбы дать лампочки нет ответа. Тогда этот электрик говорит командиру медсанбата: «Отправьте меня в Москву, я работал до войны на электроламповом заводе. Привезу сто штук. Друзья дадут: всё для фронта, всё для победы». Выписали ему командировку. Приехал в Москву, родню повидал, лампочек ему дали немеряно. Увидел он, что родня живёт бедно, и решил сделать «гешефт» — было у него такое словечко, торгануть, одним словом. Нашёл соседку-старушку, та продала десяток или два лампочек. Понравилось, живые деньги завелись. Он и назавтра дал ей лампочек на продажу. Тут милиция цапнула бабушку за воротник: откуда товар оборонного значения? Бабушка говорит: «Солдатик даёт» — и указала на соседа. В общем, взяли электрика войска НКВД, передали военным. Ну, суд, как положено. Получите, пожалуйста, два месяца штрафной роты.

Лежим мы как-то под деревом после боя. Электрик, Зарайский и я.

— Надо им, тем, кто нас осудил, доказать, что мы герои, а не червяки, — говорит нам электрик. — Они, судьи, прокуроры, думают, что мы жалкие трусы, что мы руку то и дело высовываем из окопа, чтоб нас долбануло. Нет, мы люди! Смелые советские люди. Вчера что наш замполит сказал? Мы идём по славному героическому пути наших предков!

Действительно, вчера, перед тем как идти в бой, замполит роты доложил, что здесь в 1916 году вёл своих храбрецов славный генерал Брусилов. Тут они громили хвалёные войска немецкого кайзера Вильгельма в Первую мировую войну.

И что вы думаете? Через неделю бросают нас тоже в прорыв, форсировать Буг. Так вот, этот электрик лично подбил гранатой немецкий танк. Ранило его в руку там. Увезли в санбат. Доказал всем, кто мы есть. Наша рота подбила тогда несколько танков и самоходок.

Наступил июль. И тут я узнаю из газеты, что освобождён Петрозаводск. Вот тогда я заплакал в первый раз на фронте. Не после суда проронил горькую слезу, не после первого страшного боя, а вот тогда, когда узнал про освобождение родной Карелии. Почему я не с ними, с доблестными войсками Карельского фронта? Почему я тут гибну в чужой далёкой Польше? Замполит говорит: «Мы Родину защищаем». Я и сейчас плачу, когда вспоминаю тот день, вижу эту газету в моих руках. Газеты-то с опозданием шли. Читаю и плачу.

…Иконников прервал свой рассказ. Его душили слёзы. Именно душили, по-иному не скажешь. Никогда раньше я не видел милого Сергея Алексеевича таким. Всегда спокойный, выдержанный, рассудительный, трезвый. Я был с ним на местах боёв дивизии под Киевом, в Гирвасе, на Киваче, в Медгоре, в Повенце, на Беломорканале. Мы стояли у братских могил. Я наблюдал, как Иконников читал имена своих однополчан на могильных плитах. Он медленно шевелил губами, отирая чистым носовым платком пыль с плит, оставляя у каждой алую гвоздику. Лицо его сохраняло покой и торжественность. А тут! Слёзы текли по щекам, горло сдавило так, что он не смог даже выпить глоток остывшего чая из чашки, которую ему заботливо подала Надежда Егоровна.

— День за днём освобождали мы Польшу, — передохнув, продолжал Сергей Алексеевич. — Наша штрафная рота поредела. Ну, в бой идём, понятно, знаем — не все вернутся. Но вот короткая передышка. Мы только-только взяли деревню. Остановились у крайнего дома. Наши пошли в этот дом, кто-то повёл во двор лошадей. Я пошёл в огород поглядеть, что у них, у поляков, растёт. Бомба прилетела — и прямо в дом. Вторая — в конюшню. Вот уж увидел воочию, как смешались в кучу кони, люди. Метров пятьдесят от огорода до дома. Меня взрывной волной наземь бросило. Помню, как за ботву картофельную руками уцепился. Взрывом меня подняло, как щепку. Остался цел, без царапин. Оглох малость, но крови-то нет. Комья земли летели на спину. Лежал в земле, будто похороненный…

Идут дни. Уже два месяца прошло, а меня не освобождают. Кому пожалуешься?

Помню, наша штрафная рота получила приказ первой переправиться через реку Сан. Построили наш взвод. Кто умеет плавать — шаг вперёд. Большая часть взвода поплыла. Я с товарищами остался на берегу. Автоматным и пулеметным огнём прикрываем пловцов. Вижу, как тонут. Считаю: один, второй, пятый. Девять человек тогда погибло. Немцы бьют нещадно. Сначала по тем, кто на воде, а потом и наш черёд настал. Небесные силы, помогите! Оказывается, нас, именно наш взвод штрафников, бросили как приманку. Вроде здесь основная переправа. Обманули немца. Основные же силы нашего штрафбата пошли в другом месте, выше нас. Успешно, без потерь переправились. А за ними сапёры, понтонёры. Навели быстро понтонный мост, и пошла вперёд 71-я наша родная дивизия. Пошли танки, пушки. А кто первым был? Мы — штрафники. Спасибо бы кто сказал. Как же, дождёшься…

Сандомирский плацдарм — страшная бойня. Сколько там людей полегло! Расскажу про последний бой. Много раз я искал на наших советских картах польский городок Кристинополь. Так он тогда назывался. Но нет его у нас на картах. Пошёл полк нашей дивизии и застрял. А затем и вовсе откатился. Что делать? Кинули нас, смертников. Дали выпить тем, кто хотел. Пошли, поползли. Улицы узкие, танкам идти опасно — подожгут фаустпатроном в два счёта. Оборона у немцев крепкая, капитальная. Мы сунулись — чёрта с два. Тогда решили не в лоб идти, а на окраину выскочить, там объездная дорога. Немцы не ожидали нас там, кинулись врассыпную. Мы за ними. Что это было? Мы стреляли, орали, убивали, падали. Оглушённые, поднимались и снова стреляли, бежали вперёд. Как я остался жив, никак не пойму. Почему не ужалила меня немецкая острая пуля, почему осколок прошипел рядом и упал на сапог, горячий, как головня? Надя говорит, что молилась и денно и нощно. Вымолила меня у небесного отца.

Позже, в Данциге уже дело было. Курим втроём у землянки. Снаряд прилетел. Двоих убило, а я стою целый и невредимый. Что это? Как понять?

Ну да продолжим. Где-то у Вислы собирают нас, нашу роту штрафников. Считают — осталось двенадцать человек. Семь штрафников и пять командиров. Такая вот бухгалтерия. Пятнадцатого августа меня освободили. Вместо одного — три месяца штрафной роты! Вот какой печальной стороной судьба ко мне повернулась. За что три месяца? За что такая «щедрость»?

Перевели меня в 367-й полк связным. Бегаю я с пакетами из штаба батальона в штаб полка. Страшно, конечно, одному. Идёшь скорым шагом, по сторонам косишься, палец на спусковом крючке автомата. Иногда даже бегом бежишь туда и обратно. Очень хочется повидать Надю, а как? Надя уже была беременна. Шапиро, прежний командир медсанбата, нас как-то увидел, мы вдвоём стояли.

— Ну, что, доволен? — спрашивает меня.

— Доволен, конечно, — отвечаю ему.

— Это то, чего я боялся. Лучшая операционная сестра уедет из моего медсанбата, именно моего, ибо я тут с самого начала был.

— Яков Аврумович, вы, как всегда, правы, — говорит ему Шаповаленко. — У нас нынче в медсанбате катастрофически не хватает опытных медсестёр, особенно хирургических. Пришлют девчушек, а те крови боятся, укол раненому не умеют сотворить…

А Яков Аврумович говорит ему и нам с Надей, стоящим рядом:

— Эта пара, дорогой коллега, будет всегда вместе, если останутся живы. Взгляните в их влюблённые глаза. А рожать надо. Таков ход жизни, не нами придуманный.

…Проходит месяц. Вдруг — вызов в штаб дивизии. Еле добрался, еле нашёл штаб. Разыскал начальника штаба, Виталия Александровича Чепрасова. Он меня помнит, ещё когда мы блокаду Ленинграда прорывали. Повёл меня к прокурору дивизии. Тот достаёт пакет, читает, и у меня постепенно начинает идти кругом голова. В общем, смысл такой: по решению коллегии адвокатов 1-го Украинского фронта я осуждён неправильно. Вернули мне звание старшины, выплатили разницу в зарплате. А главное, отдали комсомольский билет.

— Ну, вот, — говорит Чепрасов, — поздравляю. Поскольку ты реабилитирован, принимай снова свою должность помощника по АХЧ штаба дивизии. Лучше тебя нету. Мы тут уже двоих попробовали, не годятся. Сегодня приказ подготовлю, а завтра к нам перебирайся.

И тут я упёрся рогами.

— Не пойду. Не приму дела.

— Как так? Ты что городишь, старшина? Неподчинение приказу на фронте? Не на передовую ж посылаю.

— Ваше право. Гоните назад в штрафную роту. Вы можете и казнить, и миловать. Не пойду, и всё.

Сам потом думал: как это я так осмелел? Что это со мной случилось? Осмелел потому, что смерти каждый день в глаза глядел. Да, начштаба меня мог в бараний рог согнуть. Не согнул, и приказ не вышел. Другой приказ подполковник Чепрасов подписал — назначить меня начальником финансовой части 126-го полка. Должность майора. А почему так выходило? Да потому, что у меня за плечами был лесотехнический техникум. Всему причиной — образование. Вот где собака зарыта. И ещё одна новость. Видели тот наш злополучный «ЗИС». Видели наши ребята его в авиационной части. Стали командиры думать, как забрать, а потом махнули рукой.

В декабре 1944 года проводили мы Надю домой. Как добралась, как жила в Пудоже да в Петрозаводске — особый разговор. 26 марта родился у нас сынок. Алёшей назвали в честь отца моего и Надиного брата, погибшего на финской, в 18-й дивизии, окружённой под Питкярантой. Сейчас Алексею Сергеевичу уже шестьдесят один год. Иногда он говорит, что тоже ветеран нашей знаменитой, родной карело-финской 71-й Краснознаменной Торуньской дивизии. Как-никак воевал с мамой с июня по декабрь 1944 года. И попробуй, возрази ему.

Не жалей пота — сбережёшь кровь

Двадцать второго июня 1941 года началась война, а уже в июле в Карелии стали создаваться партизанские отряды. Первый отряд в Петрозаводске был, как известно, сформирован из рабочих и служащих Онежского завода. В отряд «Красный онежец» записались около ста человек. Командиром отряда назначили директора завода Владимира Тидена, позже его заменил пограничник Иван Кравченко.

После недолгого обучения отряд был послан на север Карелии и всю войну, вместе с другими отрядами, действовал в зоне Реболы, Муезеро, Ругозеро, где стояли гарнизоны 14-й финской дивизии.

Войск Красной Армии тут находилось немного, и поэтому советское командование возлагало большие надежды на партизан. Задачи, которые ставились перед партизанами: нападать на финские гарнизоны, минировать дороги, взрывать мосты, уничтожать линии связи, обстреливать небольшие колонны, обозы. Нападать и быстро уходить назад. И вообще, не давать финнам спокойной жизни.

Первое нападение на финский гарнизон отряд «Красный онежец» совершил в деревне Муезеро в конце лета 1941 года. Голодные, плохо обученные партизаны пытались окружить гарнизон. Завязался бой, потери были с обеих сторон, но финны вызвали авиацию, и партизанам пришлось отступить.

Шли дни. Отряд «Красный онежец» регулярно уходил на задание, которое иногда длилось до тридцати дней. Минировали дороги, нападали на финские посты, взрывали телеграфные столбы. Пробирались через болота и реки, зимой на лыжах в мороз и метель. На плечах тяжёлый мешок с продуктами, патронами, гранатами.

…Летом 1977 года ветераны отряда «Красный онежец» съехались в посёлок Муезерский, оттуда поехали по местам боёв. Был с партизанами и я со своей съёмочной телевизионной группой. Долго стояли ветераны у моста через речку Чирка-Кемь. Здесь когда-то разгорелся горячий бой, а затем мост взорвали партизаны «Красного онежца».

В тот же день мы поехали по дороге Кочкома — Реболы. Остановились на 168-м километре у небольшого памятника, сваренного из стальных листов. Этот памятник поставили молодые рабочие Онежского тракторного завода в 1974 году. Памятник взводу Тимофеева, взводу, погибшему 19 июля 1942 года. Вот что рассказал мне командир отделения Михаил Клевин, один из немногих, кто чудом остался в живых. Я тогда впервые услышал об этой истории и записал его рассказ слово в слово.

— Нашим взводом командовал Иван Тимофеев, лейтенант. В мирной жизни он был диспетчером цеха на Онежском заводе. Командир грамотный, молодой, везучий, всегда выходил умело из самых сложных ситуаций. Только вернулись мы из похода и сразу новое задание получаем: идти на дорогу Кочкома — Реболы, минировать дорогу, рвать провода. Обычное задание. Пошли лесом по бездорожью. Комары, болота, реки. На спине «сидор» весом пятьдесят килограммов: продукты, патроны, взрывчатка. Шли четверо суток. Вышли на дорогу недалеко от деревни Муезеро. Позади сто километров пути. Устали до смерти. Тимофеев разбил взвод на три группы. У каждой группы своя задача. Наша группа уничтожила два пролёта телеграфно-телефонной линии в семь проводов, другая заминировала дорогу, сделала завалы, третья из засады обстреляла небольшую колонну солдат-велосипедистов.

Вскоре все мы собрались в условленном месте, недалеко от села Емельяновка. Тимофеев был очень доволен, радовались и мы, что так успешно и быстро справились с нашим делом. Скоро будет отдых!

Тимофеев уводит нас от дороги в глухомань. Идём, еле ноги тянем. Начали разговоры заводить, что хочется есть, спать, что тянет к земле мешок, что пора отдохнуть, полежать. Шли, шли. Комары нас едят. Жарко, ну прямо мокрые от пота бредём. И вот тут Тимофеев поддался нашему общему настроению и, весело улыбаясь, отдаёт приказ повернуть к небольшому озеру. Отошли мы километров на шесть от дороги. Конечно, мы все ожили. Побросали «сидора», искупались, развели костёр, стали варить суп из концентратов. Быстро поели и… быстро заснули.

Проснулся я от яростной автоматной стрельбы. Финны окружили нас, стали прижимать к озеру. Начался бой. Мы понимали, что нам пришёл конец, и сражались до последнего патрона. Бой длился около часа. Мы были у финнов, как на ладони. Один за другим гибли наши товарищи. Погиб Иван Тимофеев, храбрый любимый командир, погиб политрук Степан Березин, командиры отделения Иван Жердев, Василий Афанасьев, двадцатилетняя медсестра Татьяна Родина — наша всеобщая любимица.

Я отступал вдоль озера, прятался в густой траве, выполз к финскому пулемётчику, ударил его ножом — и снова ползком в траву. Потом ко мне прибился Миша Копылов, раненный в живот. Вот мы с ним и выскочили из объятий смерти. Повезло нам — ускользнули, ушли, спаслись. Наших там погибло девятнадцать человек.

Финны никогда не прощали нам подобные наскоки. Они всегда устраивали погоню, всегда стремились отомстить за погибших. Вот и тогда так вышло. Увидев на дороге двух своих убитых велосипедистов, финский отряд сразу же пустился в погоню. Шли по нашему следу (а следопыты они умелые), увидели догорающий костёр, тихо, умело сняли часовых и стали нас, сонных, расстреливать в упор.

Вот такова цена беспечности. Забыли мы солдатскую заповедь: «не жалей пота — сбережёшь кровь». Конечно, мы должны были отойти подальше от дороги, отойти километров на пятнадцать, а главное, занять оборону не у озера, а на горушке, на кряжике. С горы всё видно, с неё можно вести бой на все четыре стороны, можно легко уйти, отступить. Спиной к озеру нельзя!

…У памятника как-то сам по себе возникает краткий митинг. Заместитель секретаря комсомольской организации Онежского тракторного завода Валерий Михалко прочитал своё бесхитростное стихотворение, но, странное дело, задевшее за душу всех партизан:

Не жалели ни жизни, ни крови,

Защищая страну от врага,

Чтобы не быть народу в неволе,

Чтобы жизнь здесь счастливой была.

Многих нет. Не дошли, не дожили,

Но их помнят, и память жива.

Здесь в скорбящей минуте застыли

Их товарищи и друзья.

Плачет Виктор Константинов, сын отряда. Он числился во взводе Тимофеева, но в тот поход его не взяли — мал ещё.

Вытирает глаза Алексей Левошкин. Закусил губы знаменитый пулемётчик Михаил Захаров…

…Вечером я долго беседовал с Иваном Яковлевичем Кравченко. Наш разговор в садике муезерского Дома культуры с огромным вниманием слушала его красивая, моложавая жена Галина Васильевна. Обычно жёны ветеранов мне говорят: «Ну, вы тут беседуйте, а я пойду телевизор посмотрю». А тут жена ловила каждое слово мужа.

Тогда же вечером она призналась мне:

— Ничего Ваня не хочет мне рассказывать о войне. А я ведь о его боевых делах должна внукам нашим поведать. Да и родни у нас в Полтаве столько, что и не сосчитать сразу. Я и не знала, что Ванечка начальником пограничной заставы тут у вас служил до войны. Ни разу не обмолвился. Выходит, бойкой хлопец был: «За мной, в атаку!»

— И поднялись, — остановил её, улыбаясь, Иван Яковлевич. — Шесть пограничников, я седьмой. И погнали финнов. Целую роту, человек сто погнали! Два пулемёта у нас было, мы подпустили их, и пошло… Финны решили, что нас тут целая застава. Побежали. У страха глаза велики. Тридцать два финских солдата нашли свою смерть в том бою. Обо мне тогда писала наша главная армейская газета «Красная Звезда».

После этого боя, вечером того же дня, меня и в партию приняли. А в октябре 1941-го я за него орден Красного Знамени получил. Боевой орден! Такой получить в сорок первом году, это, брат, редкость небывалая. Видимо, этот бой, этот орден и спасли меня от сурового наказания, когда разбирали у Вершинина, начальника штаба партизанского движения Карелии, гибель взвода Тимофеева. Уцелел я. Оставили командовать отрядом. А могло быть совсем по-иному…

…В Петрозаводске живёт и здравствует мой давний знакомый, в прошлом пулемётчик, Михаил Иванович Захаров. Он из взвода Тимофеева. В тот горестный день его послали за продуктами, и в бою он не участвовал.

— Через неделю, где-то в конце июля, мы пришли на место гибели нашего взвода, — вспоминает восьмидесятидвухлетний ветеран-партизан. — Нас была небольшая группа. Мы опасались засады, но всё обошлось, противника не было. На месте боя финны сделали братскую могилу, всех наших похоронили. Однако могилу заминировали: знали, видимо, что мы придём. На могиле разложили вещи наших ребят, пробитые пулями «сидора», консервы, другие продукты. Мы постояли у могилы, низко опустив головы, и молча ушли подальше от этого печального места.

Прошло много лет, а я вот глаза закрою и вижу, как застыли мы у той страшной могилы в глухом лесу…

Последний подвиг Героя

В декабре 1987 года на экранах Центрального телевидения демонстрировался телефильм «Отряд специального назначения». Не буду разбирать достоинства и промахи киноленты, но скажу, что с особым нетерпением я ждал последнюю серию, в которой авторы рассказали о гибели разведчика Николая Ивановича Кузнецова и двух его товарищей — Яна Каминского и Ивана Белова.

Люди постарше помнят, что фильм о нашем знаменитом разведчике уже однажды был сделан, и там сцена смерти Кузнецова решилась просто: смертельно раненный, он, отстреливаясь, уходит в чащу прикарпатского леса… Дело в том, что сведения о его смерти в то время были отрывочны, противоречивы. Это отмечали все, кто изучал судьбу храброго разведчика, в том числе и его соратник — Дмитрий Николаевич Медведев, командир партизанского отряда, в который входил Николай Иванович Кузнецов.

В нынешнем телефильме сцена гибели воссоздана по-иному. Оказавшись в окружении, Кузнецов и двое его друзей приходят в глухое село, в избу, стоящую на опушке леса, и там, схваченный бандеровцами, Кузнецов взрывает себя вместе с врагами… Эта версия сейчас принята за самую достоверную, но подтвердилась она далеко не сразу, подтвердилась лет через десять после окончания войны и не совсем обычным образом. А причастен был к этому совершенно штатский человек, археолог и скульптор, профессор Михаил Михайлович Герасимов, с которым мне довелось беседовать в октябре 1967 года в Петрозаводске. Это был учёный с мировым именем — славу ему создали его реалистичные скульптурные портреты. Ещё в конце тридцатых годов Герасимов стал основоположником метода скульптурной реконструкции по черепу человека. Широкую известность получили его портреты исторических деятелей: Ярослава Мудрого, Тимура, Рудаки, Ибн-Сины, адмирала Ушакова… Сенсацией в Европе стала реконструкция облика Шиллера, а у нас в стране — царя Ивана Грозного.

— Часто меня спрашивают, как я всё это делаю, — весело рассказывал Михаил Михайлович, седовласый добрый старик с ласковыми глазами. — Допытываются, стараясь выведать у меня какой-то секрет. А никаких секретов нет. Просто надо отлично знать анатомию, особенно анатомию лица, и помнить, что живая плоть всегда взаимосвязана с черепом, что существует определённая закономерность расположения тканей, мышц на лице человека.

Работы в нашей лаборатории пластической реконструкции Института этнографии Академии наук Советского Союза всегда очень много. Особенно меня интересует человек каменного века. В своё время я сделал несколько портретов древних жителей Карелии, они находятся в вашем краеведческом музее. Но к нам часто обращаются различные организации, криминалисты, юные следопыты. Я и мои коллеги, конечно, стараемся помочь им, понимая, что за каждой просьбой стоит историческое событие, человеческая драма.

Помню одно чрезвычайно важное поручение. Это было вскоре после смерти Сталина. Ко мне пришла группа людей в штатском, но с явной военной выправкой. Они сказали, что нужно вернуть Родине имя славного героя Великой Отечественной войны. Я спросил, сохранились ли останки. Мне ответили, что раскопки могилы будут происходить под моим руководством.

Через неделю мы вылетели во Львов. Оттуда на машине меня привезли в село Боратин, глухое, окружённое лесами. Был май, вокруг цвели сады. У вишен, росших на огородной меже, стоял рослый парень лет двадцати.

— Мы их туточки схоронили, — пояснил он.

Раскапывать могилу помогали пограничники, а я осторожно расспрашивал хлопца.

— Пришли они в село втроём, — рассказывал парень, — все в немецкой военной форме. Зашли в нашу хату, в хате дед старенький и я, мальчонка. Я сразу залез на печь, испугавшись немцев, которые попросили у деда еду. Потом в хату ворвались бандеровцы и, проверив документы «немцев», приказали им сдать оружие. Офицер ответил, что он будет говорить только с их начальниками. Когда таковые появились, офицер указал на нас с дедом: «Я не хочу свидетелей наших секретных разговоров». Нас вытолкали из дома, и через минуту раздался страшный взрыв.

Бандеровцы, караулившие у хаты, вытащили своих убитых, погрузили на подводы и повезли куда-то, кажется, в Броды, а этих троих обыскали и бросили здесь. Мы их закопали тут, под вишнями.

…Бережно собрали мы останки погибших. Но возвращался я в Москву с чувством досады — череп офицера был расколот на мелкие куски. Удастся ли восстановить? А то, что эти останки принадлежали офицеру, было видно по деталям немецкого мундира.

Началась многодневная, трудная, кропотливая работа, доводившая меня до нервного истощения. В лабораторию наведывались те же военные в штатском, поторапливали, но фамилии погибшего человека не называли. И однажды кто-то из них, когда работа уже подошла к концу, всё же рассказал мне о легендарном разведчике. Кузнецов добывал очень ценную информацию. Он слыл человеком невиданной смелости. Лично уничтожил несколько генералов, похитил командующего особыми карательными войсками на Украине. Он отлично говорил по-немецки, легко входил в круг немецких офицеров, никто из них не подозревал, что это русский разведчик.

Лет через пять после Победы знаменитый партизан, командир особого разведывательного отряда «Победители», Герой Советского Союза, автор популярной книги «Это было под Ровно» Дмитрий Николаевич Медведев и его соратники добились открытия во Львове небольшого памятника — бюста легендарного разведчика Николая Кузнецова, которому ещё в 1944 году было присвоено посмертно звание Героя Советского Союза. И вдруг за несколько дней до открытия памятника на Западе появляется сенсационная публикация — письмо разведчика, в котором говорится, что он-де Кузнецов, известный как обер-лейтенант Пауль Зиберт, жив-здоров и давно сделал выбор в пользу «свободного мира». Об этом тотчас было доложено Берии, и за одну ночь памятник в скверике убрали, соорудив на его месте клумбу.

— Теперь вы понимаете, профессор, — сказал мне гость, — как нам важен ваш результат, как мы надеемся, что там, в Боратине, погиб именно Кузнецов и никто другой. Ведь после войны бандеровцы столько накрутили в своих россказнях, и мы, товарищи Николая, его боевые друзья, обязаны восстановить правду…

Наконец наступил памятный день. К назначенному мной часу в нашу лабораторию пришло много людей: генералы, полковники, женщины, видимо, родные покойного. В руках у некоторых были фотографии Кузнецова. Разумеется, эти снимки я раньше не видел и, естественно, не хотел видеть. Я снял полотно и показал поясную скульптуру своего Кузнецова, которого, как меня попросили накануне, я «одел» в красноармейскую гимнастёрку с лейтенантскими кубиками.

— Это он. Это Коля…

— Похож, очень похож…

У меня отлегло от сердца. Меня благодарили, обнимали. Таким образом, прах Героя Советского Союза Николая Ивановича Кузнецова перестал быть безымянным. Его перевезли во Львов, захоронили на Холме Славы, там же поставили памятник разведчику. Теперь уже на века.

Штурман «Небесного тихохода»

— Дирекция квартальных котельных? Позовите, пожалуйста, к телефону Анну Фёдоровну Хижную.

— Старшего диспетчера нет. На объекте.

Так длилось несколько дней. И вот, наконец, мне повезло.

— Хижная слушает вас. — Голос низкий, грубоватый, твёрдый.

— Я журналист. Хотел бы встретиться с вами.

— Неужели жалобы, ведь уже скоро лето.

— Нет, я совсем по другому делу. Мне сказали, что во время войны вы были штурманом прославленного женского полка ночных бомбардировщиков.

— Да, это так…

И вот мы свиделись. Анна Фёдоровна просто, незатейливо, а главное, искренне неторопливо рассказывает о себе.

Родилась Аня Петрова (это её девичья фамилия) в деревушке Матвеева Сельга Шелтозерского района. Потом родители переехали в Петрозаводск. Через два года отец погиб на сплаве, мать пошла работать уборщицей. Аня училась в девятой школе.

— В десять лет пришло ко мне это желание и вот не покидает даже сейчас. Летать. Летать любой ценой. Добиться, чего бы это ни стоило…

Но добиваться не пришлось особенно. В 1940 году, когда исполнилось шестнадцать лет, я сразу записалась в аэроклуб, и тут же на медицинской комиссии признали, что у меня плохое зрение.

Не знаю, как я это пережила, но жизнь уже не казалась мне такой радостной и весёлой, как она кажется всем девчонкам в шестнадцать лет… Однако тосковать долго не пришлось: началась война.

Пять раз Аня приходила к военкому:

— У меня девять классов. Я могу делать перевязки, пошлите на фронт…

Её выпроваживали, и она уходила со словами, что вернётся завтра. Эвакуировались в Молотовскую область. Работала Аня в колхозе, вскоре выдвинули её бригадиром… Вечерами сколачивала художественную самодеятельность — пригодились годы, проведённые в ансамбле песни и пляски Петрозаводского дворца пионеров.

На лошадях по снежным заметам ездили в городок Елово выступать в госпитале перед ранеными. Выступали часто, и Аня приметила лежавшего у окошка молодого парня с забинтованной головой. Она всегда садилась на стульчик подле него, раненый торопливо находил её горячую руку, шептал всегда одно и то же:

— Как я тебе завидую. Все говорят, что ты красивая, что у тебя красивые глаза. Ты видишь. А я лётчик, слепой лётчик… Что мне делать?

Аня продолжала осаждать теперь здесь, в эвакуации, районный военкомат. И вот 15 мая 1943 года она получила долгожданную повестку. На фронт, кем угодно, только на фронт.

Но судьба была милостива к ней: Аню направляют в Тбилисскую школу младших авиационных специалистов, а в декабре 1943-го она уже техник-моторист 790-го авиационного истребительного полка.

— Вот здесь-то мне и сказали ребята, что есть такой женский полк, что летают они на «По-2». Сколько я рапортов написала… Как-то раз приехал к нам генерал, командир нашей дивизии. Я к нему. Тут ещё и командир полка за меня слово замолвил. Помог генерал!

Новый 1944 год я встречала уже в 46-м гвардейском Таманском Краснознамённом ордена Суворова авиационном полку ночных лёгких бомбардировщиков.

В полку был только один мужчина — начальник снабжения, так что в кинофильме «Небесный тихоход», который сделан о наших лётчицах, есть, если помните, некоторая неточность. Короче говоря, пилотов-мужиков у нас не было.

Полк наш был основан знаменитой лётчицей Мариной Расковой.

Сначала назначили меня техником по вооружению, но я не теряла времени даром. Уговорила штурмана полка Героя Советского Союза Женю Рудневу, и та зачислила меня на свои курсы штурманов. Но не пришлось Жене увидеть, как я поднялась в воздух: сбили её. Погибла Женечка.

И вот, наконец, мой первый боевой вылет. Он прошёл успешно. Зато на следующую ночь…

Полетели. Только отбомбились, и нас взяли «в вилку» немецкие прожектора. Как я напугалась! Не так страшны разрывы зенитных снарядов, как этот слепящий свет прожекторов в тёмной ночи. Позднее, правда, привыкла. Потрепали нас зенитки, и наконец вырвались мы из прожекторов — лётчица опытная была Магуба Сыртланова, татарка, но мы её звали почему-то Мартой, позднее ей присвоили звание Героя.

В общем, когда вышли мы с ней из зоны огня, оказалось, что я, штурман, не знаю куда лететь. Летали, летали — нигде не видно передовой. Подходит к концу бензин. И тогда я каким-то чутьём предложила Марте повернуть самолёт на сто восемьдесят градусов. Вскоре мотор стал давать перебои, вышел бензин, и мы сели.

Картофельное поле, раскисшее под весенним дождём. Где мы? Сидим в самолёте. Достали пистолеты. При этом я не выпускаю из рук гашетку пулемёта. Пусть только сунутся фрицы. Когда прояснилось, оказалось, рядом деревня. Я постучалась в первый дом. Открыла женщина, полька. Испугалась меня, моего пистолета. Спрашиваю, где немцы, а она мне одно:

— Пани лотник, пани лотник…

Наконец добилась от неё — сели мы на своей территории. Камень с плеч моих упал. Через час всё село сбежалось от мала до велика. Подняли поляки наш самолёт буквально на руки, вытащили с огорода и катили четыре километра по асфальту до какого-то аэродрома, где базировались наши штурмовики. Лётчики наши накормили нас, залили бензин, и мы полетели. Через два часа были дома, а там уже плач стоит.

Докладывает Сыртланова, потом я докладываю командиру полка майору Бершанской. Ничего она не сказала мне — ни хорошего, ни плохого. Через пару дней подошла ко мне Марина Чечнева, капитан, Герой Советского Союза, лучшая наша лётчица.

— Ты как же это догадалась самолёт повернуть назад?

— Чутьё у меня, — говорю. — В тайге карельской родилась. За ягодами, за грибами сызмала ходила. Ни разу не заблудилась. Затылком чую, где дом родной.

Только чутьё это мне дорого стоило — через два дня я совсем поседела, а шёл тогда мне всего лишь двадцатый год.

Забрала меня к себе в свою эскадрилью Чечнева после того разговора. Днём спим, ночью полёты. За ночь пять-восемь вылетов, а однажды восемнадцать раз поднимали нас на бомбёжку!

До передка, до немцев не очень далеко было. Сыпала я им в окопы и бомбы, и гранаты, из пулемёта била, ежели огрызались…

…Анна Фёдоровна достаёт старую авиационную планшетку, в ней заботливо сложены старые карты, красным карандашом отмечены места бомбёжек: Данциг, Штеттин, Пренцлау, Росток, десятки маленьких городов.

Затем она даёт мне в руки самое дорогое — боевую штурманскую книжку. В ней записано всё. Боевые вылеты, количество бомб, повреждения, нанесённые противнику, населённые пункты, укрепления немцев, которые бомбили.

Всего штурман Анна Петрова совершила двести семь боевых вылетов, провела десятки фотографирований объектов, сбросила 27660 килограммов бомб и 295 тысяч листовок.

Тяжёлые ночные полёты зимой, кабина-то открытая, полёты над Балтийским морем, и почти каждый вылет под обстрелом.

— Бывало нелегко, чего уж тут скрывать. Зенитки немецкие создадут завесу, и вот прорываемся к цели. А бомбили мы, штурманы, на глаз: прицелов на «По-2» не было, и вот тут от штурмана требовалось настоящее мастерство.

Когда разрывы снарядов бросают самолёт из стороны в сторону, когда летят рядом осколки, не обращаешь внимания, а когда прилетишь домой, что-то происходит с тобой. Вот тогда лишь на твёрдой земле, после полетов, мне страшно становилось.

…Листаю страницы штурманской книжки. Читаю благодарности командующего 4-й воздушной армией, ныне главного маршала авиации, Вершинина.

Анна Фёдоровна награждена орденом Отечественной войны, медалями «За боевые заслуги», «За оборону Кавказа», «За взятие Варшавы».

— Надевала совсем недавно. Летала в Москву с сыном Серёжей, кстати, он учится в той же девятой школе, что и я когда-то. Летала на встречу с боевыми подругами. У нашего полка есть традиция — каждый год второго мая и восьмого ноября в двенадцать часов дня бывшие лётчицы Таманского полка встречаются в сквере перед знаменитым Большим театром. Встреча в этом году была особенная. Многие встретились впервые после войны. Объятия, слёзы, воспоминания. Седые волосы, взрослые дети, внуки. Мужья в сторонке стоят, тоже плакали некоторые.

Возложили венок Марине Расковой, её прах замурован в Кремлёвской стене.

Собралось много нас — ведь двадцать лет Победы. Здесь и мои родные, самые близкие: Герои Советского Союза Марина Чечнева, Марта Сыртланова. Вспомнили мы с ней мой второй вылет, всё вспомнили. Вспомнили погибших, выпили за упокой и за здравие. Люди московские любовались нашими Героинями, а их в нашем полку двадцать три! Двадцать три Героя Советского Союза. Вот какие мы бабы!

По-боевому принимали рапорты каждой из нас две Евдокии: командир полка Евдокия Давыдовна Бершанская и Евдокия Рачневич — наша «мамочка», так мы звали умного и чуткого заместителя комполка по политчасти.

— Докладывает Петрова-Хижная. Воюю, правда, не в воздухе, а на земле…

И пошла я рассказывать о Петрозаводске, самом лучшем из всех городов мира, о том, как даём тепло людям. Конечно, коротко, сжато, как когда-то после полёта. Представила я тут же сына своего, а тот, бедняга, совсем растерялся, глядя на наши объятия, на наши слёзы. Ну, вечером был банкет — дым столбом, музыка, песни. «Потому, потому, что мы пилоты, небо наш, небо наш родимый дом». Договорились о новой встрече. Это будет совсем скоро, восьмого ноября 1967 года. Дата непростая — пятьдесят лет нашей стране Советов…


P. S. С того летнего дня 1967 года, когда мной был написан этот очерк для газеты «Неувосто Карьяла» («Советская Карелия»), я не выпускал Анну Фёдоровну из поля зрения. Мне очень хотелось написать о ней повесть, и я зачастил к ней домой, на улицу Дзержинского — по вечерам, по выходным дням. Разговоры, воспоминания… Так шло, пока я не сказал о своих намерениях.

— Нет и нет! На фронте ничего героического не совершала, в личной жизни — сплошные трагедии и драмы. Не тратьте попусту время, товарищ журналист! О работе? Так она совсем мне не по душе. Кто нынче идёт в котельную? В грязную, вонючую от ядовитого дыма? Вы хоть раз заходили туда? Попробуй, помахай сутки лопатой совковой, покидай в жаркую топку тонну уголька. Жить не захочешь! Устал, прикорнул невзначай — температура упала, и вот уже звонят: «Диспетчер, диспетчер, мать твою, замерзаем, куда смотришь…» На каждом квартале у меня котельная. Вот я и езжу то туда, то сюда, навожу дисциплину. Как могу помогаю людям. Тепло сердца отдаю. Поглядели бы, как мотаюсь; так, гляди, и инфаркт заработать можно. Начальство обещает: скоро ликвидируем живопырки эти, перейдём на иные, масштабные рельсы. А когда это произойдёт? Когда рак на горе свистнет. А они опять за своё: скоро, Анна Фёдоровна, скоро, вы у нас передовик, маяк производства. Разве они знают, какой ценой даётся успех этому «маяку»? Халтурить я не могу, вот и стараюсь изо всех сил…

Кто в котельных моих? Пьяницы, цыгане. Ну хорошо, что папа и мама дали мне силёнку. Мужчину любого я вот так могу взять за шкирку и от земли оторвать, причём одной рукой, вот этой, правой. Да, да, одной рукой! Не верите? Давай проверим! «Гром-баба», боцманша, конь с этими погремушками — такие слова то и дело слышу за своей спиной. Ну и что, что у меня голос хриплый, что курю табак? Я и выпить могу наравне с мужиком, ежели надо. А мне солнышка хочется, любви, ласки и покоя…

Прошло ещё несколько лет, и я уговорил Анну Фёдоровну на съёмку в телефильме «Девушки в солдатских шинелях». Премьера фильма состоялась 9 мая 1985 года. Согласилась лишь тогда, когда узнала, что там, в фильме, она будет не одна. Не одна была точно: о «своей» войне рассказывали снайпер Мария Жувага, комиссар партизанской бригады Екатерина Петрова-Курхинен, военный фельдшер, командир санитарного взвода Екатерина Пименова, пулемётчица Анна Митрохина. Однако Анна Фёдоровна отличалась простотой, искренностью. Она не обращала внимания на яркий свет, на кинокамеру, она вся была там, в «своей» войне, в той, когда хоронили Женю Рудневу, в той, когда посадили свой «кукурузник» в польском селе, на огороде, когда сыпали бомбы прямо в немецкие траншеи, когда её «небесный тихоход», который немцы прозвали «рус-фанер», расстреливали зенитки, когда целый день с техником заделывали пробоины на крыльях. Правда, во время съёмки Анна Фёдоровна всё время порывалась закурить свой неразлучный «Беломор», ну да это не беда ведь…

Давно нет в Петрозаводске маленьких, квартальных котельных. Поди, о них уже никто и не помнит. А помнят ли удивительную смелую женщину Анну Фёдоровну Петрову-Хижную? Ей богу, помнят! Должны помнить!

Ваше здоровье, мой генерал

Ранней весной 1965 года я познакомился, а затем и подружился, как мне кажется, с интереснейшим человеком, которому выпала судьба сыграть необычную и важную роль в последние дни войны. Отставной генерал Дмитрий Трофимович Фурса жил на улице Гоголя, рядом с Домом офицеров, в генеральском доме.

Готовя о нём телевизионную передачу к двадцатилетию Победы, я зачастил в его роскошную квартиру, щедро обставленную заграничной мебелью, радиотехникой, и записывал, стараясь сохранить построение фразы, интонацию моего импозантного собеседника.

Родная Украина щедро наделила Дмитрия Трофимовича и силой, и умом. Высокий, статный, волосы густые бобриком, седины не много, брови кустистые, подбородок властный, рука широкая, крепкая, сухая.

— Каким же вы были в молодости? — вырвалось у меня.

— А вот каким, — весело отвечает генерал и показывает мне фотографию в альбоме.

Красавец писаный! Кавалерист лихой! При шашке, при папахе. На широкой груди — орден Красного Знамени и, конечно же, на матерчатой, видимо, кумачовой розетке.

— А галифе из красной плюшевой скатерти? — подначиваю я.

— А то ж! Так точно. Был у нас в корпусе Котовского еврей-портной, чудеса сотворял. Самого Григория Ивановича тоже обшивал. Это я прослужил в корпусе Котовского уже полгода. Вот таким гоголем прибыл я на побывку в родное село под Киев. У девок дух перехватило. Замри и ляг, как у нас говорили на фронте словами товарища Маяковского…

…Родился Дмитрий в крестьянской семье, учился в школе хорошо, радостно встретил революцию. В стольном граде Киеве призвали его в Красную Армию. Смышлёного парня направили в военно-инженерную школу, которую Фурса окончил в 1923 году.

— Страсть как хотелось мне попасть в конницу. Сплю и вижу себя на вороном жеребце и с шашкой в правой руке. Стал я строчить рапорты. И что думаешь? Кто стучит, тому открывают. Определили меня командиром сапёрного эскадрона в корпус Котовского. Про нашего храброго комкора как-нибудь в другой раз, там надо день и ночь рассказывать. Правда, там есть и секретные моменты, ну да ладно…

В тридцать первом году я уже командовал сапёрным батальоном. Занял, между прочим, первое место в РККА среди таких же частей. Потом служил на Дальнем Востоке семь лет. На войне с первых дней. В сорок пятом я — начальник инженерских войск знаменитой 5-й Ударной армии, которой командовал генерал-полковник Берзарин. Грамотнейший генерал, любимец Сталина и Жукова, ему-то Сталин и поручил нанести удар в самый центр Берлина. Жили мы с ним душа в душу. Хотя иногда бывало. Чего уж тут. Если выпьет лишку. Ну да это с кем не случается! Отчаянной храбрости, великого ума был Николай Эрастович, вечная ему память. Ни пули, ни шрапнели не боялся, а погиб по-глупому, можно сказать, ни за понюшку табаку, как у нас в селе говорили. Сел на мотоцикл, поехал по Берлину и разбился. Шестнадцатого июня приключилось. Что тут было, сам понимаешь…

Но давай про войну. Какая силища пёрла на Берлин! Мы построили три моста через Одер, широкие, прочные, с двусторонним движением. Строили быстро, под бомбами, немцы даже самолёты-снаряды на нас пускали. В среднем мост строили за пять дней, а Одер в ширину до четырёхсот метров. Строили так, чтоб танки шли! У меня был гениальный мостостроитель, доктор технических наук Степан Алексеевич Ильясевич, профессор инженерной академии. Вот он да умница, командир сапёрной роты, Борис Моисеевич Чириковский много новаций внедрили в наше военное инженерное дело.

Недавно рыбачил я близ деревни Ершнаволок, ну там, неподалёку от Крошнозера. Замёрзли, зашли в избу погреться, гляжу и глазам своим не верю: Золотарёв, однополчанин, связистом был у Чириковского, потом у меня. Вот как бывает! Выпили, конечно, вспомнили уличные бои в Берлине. Бой за каждый дом, особенно в «старом Берлине». Всюду надписи «Берлин остаётся немецким», 2 мая стал советским! Мосты через Одер, видимо, самая ответственная задача, которую я выполнял. Помимо пехоты, по мостам должна была без задержки проскочить, пройти славная 2-я танковая армия. И прошла!

Первый специалист в стране по мостам Ильясевич, глядя, как работают сапёры роты Чириковского, сказал: «Такое сочетание энтузиазма и смелости инженерного расчёта я вижу впервые…»

Строили мы и мостики поменьше, возводили виадуки, прокладывали дороги и, конечно же, вели разминирование. Помню, минёры старшего лейтенанта Харченко расчищали минное поле, вдруг прямо на них пошли танки — остатки дивизии «Великая Германия». Сапёры заманили немцев на мины и приняли бой. Восемнадцать немецких танков остались стоять под Берлином.

В Берлине встретили нас противотанковые заграждения и мины, мины. Кто был потом в Берлине, может, видел надпись на домах: «Мин нет. Царек». Царек — лучший наш минёр. Тысячи мин обезвредил, тысячи!

И ещё одна река стала на нашем пути — Шпрее. Мы быстро навели две паромные переправы. Пошли две танковые бригады. Помнится такой случай. Немцы обстреляли переправу, и снаряд попал в танк, загорелся бак с горючим, а потом полыхнул и паром, горючее-то потекло, воспламенилось. Старший парома Николай Иванов бросился навстречу огню и шинелью погасил пламя. Сапёры тоже имели в своих рядах геройских ребят…

24 апреля Берзарина назначают комендантом Берлина и начальником гарнизона. Это, брат, знаешь, какая должность? О-го-го! Я, естественно, становлюсь его заместителем по инженерной службе. Берлин пал 2 мая. Первым делом мы обследовали город. Груда развалин, всё горит, всё покорёжено, но, интересное дело, электростанции городские все целые. Водонасосные станции тоже в порядке. Разведка обнаружила на берегу Шпрее продуктовые склады — туши свиные рядами висят, ящики с консервами, а народ местный дохлых лошадей ест. Мука ещё была там, соль.

Стали восстанавливать пекарни, бани, трамвайные пути. Метро было затоплено, с этим связана кой-какая тайна, о ней не могу говорить, секрет.

Мои люди обследовали Имперскую канцелярию, кабинет Гитлера, а ещё раньше здания разных там министерств. Побывал и я в Имперской канцелярии, оглядел всё цепким хозяйственным оком. Позже туда прибыли Берзарин, Жуков, другие генералы. Разведчики, сапёры искали труп Гитлера, но вначале ничего не выявили. Детей Геббельса нашли отравленных, потом уже нашли этих: фюрера и Еву…

3 мая утром побывали всё в том же составе в рейхстаге. Солдатики писали на стенах, фотокорреспонденты снимали Жукова у колонн рейхстага. Я тоже сфотографировался с друзьями. В берлинском альбоме у меня есть этот снимок. Потом, уже со своими хозяйственниками, я приехал в Имперскую канцелярию, всё осмотрели не спеша. Спустился я и в бункер Гитлера — четыре этажа под землёй, железо, бетон. Освещение было, лифт работал. Бутылки пустые кругом, дым какой-то. Вспомнил слова Берзарина: «Найди мне Гитлера. Войдёшь в историю». Видел я большой глобус, его Николай Эрастович ногой пинал, поворачивал, хохотал. Повсюду толстые ковры, говорят, Гитлер не любил стука шагов.

Мои люди искали среди немцев специалистов, инженеров городского хозяйства. И находили, а ещё искали старых коммунистов, чтоб создавать власть в городе. Берлин большой, разделили мы его на секторы, в каждом — военная комендатура. Запомнился мне прилёт Анастаса Ивановича Микояна, члена ЦК, наркома внешней торговли. Он занимался восстановлением народного хозяйства в освобождённых районах. Микоян созвал срочное совещание. Мы с Берзариным — главные действующие лица.

— Принять все меры, чтоб не возникли эпидемии, — приказал Микоян. — Все силы, все инженерные войска бросить на уборку Берлина. Срочно займитесь водоснабжением и канализацией. Чем скорее в городе начнётся нормальная жизнь, тем скорее мы завоюем симпатии рабочих, обманутых Гитлером, и тем скорее они пойдут за коммунистической партией Германии…

Мне пришлось рука об руку работать с Вальтером Ульбрихтом и Вильгельмом Пиком. Очень толковые товарищи. Они позже стали руководителями ГДР.

7 мая вечером мне поручили важное и секретное задание: срочно подыскать неповреждённое здание, особняк, где было бы электричество, вода. Пошла в ход разведка, инженерные группы. Ранним утром докладывают: на окраине Берлина сохранилось военно-инженерное училище. Пригород называется Карлсхорст. Мы с Берзариным сразу туда. «Подходит», — сказал Берзарин. Привезли сапёров, охрану, стали делать уборку. Первым делом очистили столовую, полы вымыли, стали расставлять столы. А куда, сколько столов, неведомо. Потом уж выяснилось. Столы поставили и для немецкой делегации. Но один стол поставили отдельно. Приехал генерал Антипенко, он руководил всей хозяйственной организацией. Ещё раньше прибыл его шеф-повар со своими поварятами. Привезли разные продукты, там было мясо, рыба — всё свежее. Повар сразу приступил к делу. Задумал он многое. Но, помню, что готовил украинский борщ. А я пробу снимал. Борщ получился, я вам скажу… Фамилию повара я запомнил — Павлов, дом Павлова помните в Сталинграде? Ну, этот Павлов тоже мастак. Обед он успел приготовить, как ему приказано, к пятнадцати ноль-ноль. Обед на двести персон! Да никто не появился. Так он волосы на себе рвал, кричал, что всё перепреет, перестоит, что он, Павлов, опозорен перед иностранцами…

Мы, правда, узким кругом пообедали. Образцовая еда была! Помню, что Колпакчи с нами обедал, его Жуков пригласил. Маршал многих своих друзей-генералов позвал на это подписание. С ними воевал, дошёл до Берлина, почему не пригласить?

Позже, в пятидесятые, Владимир Яковлевич Колпакчи служил у нас, в Петрозаводске, я у него был заместителем, командовал он нашим Северным округом. Мы не раз с ним вспоминали тот обед. Были мы и на банкете памятном, после подписания. Колпакчи сидел рядом с Жуковым.

…Стали прибывать делегации союзников. Ну, фамилии их руководителей широко известны. Жуков прибыл раньше. Стали согласовывать текст акта капитуляции. Заседали они долго, о чём там говорили, а может, и спорили — не знаю. Помню, как страшно долго тянулось время. Где-то около полуночи все делегации вошли в столовую. Жуков впереди. Киношники зажгли свои фонари, светло стало, празднично. Жуков обратился к представителям союзных войск. Он тут был прямо-таки на коне. Союзники глядели ему в рот.

— Нет ли возражений по тексту? Нет. Знакомилась ли с актом о безоговорочной капитуляции немецкая делегация? Да. Подписывайте.

Ну а потом, как водится, состоялся банкет. Пели, плясали, Жуков «барыню» сплясал. Снимать и фотографировать запретили. Иностранные корреспонденты пошумели-пошумели, а потом выпили и успокоились. Им тоже столы накрыли, они всё, что плохо лежало, тащили на память: ручки, пресс-папье, вилки, ложки…

…Через пару дней получаю новое задание Берзарина — найти более достойное здание для нашей главной военной комендатуры. Отыскали его мои ребята-разведчики тоже не в центре Берлина. Здание большое и не одно. Как мне кажется, это был какой-то ветеринарный институт или зоологический. При нём и музей находился: скелеты, банки, склянки с заспиртованными органами. Ну, мы это убрали, конечно, получился шикарный банкетный зал. Занялись обустройством, переделкой. Берзарину зал понравился. Он мне ещё накануне сказал: сделай банкетный зал, через неделю мне надлежит большой приём устроить для союзников. Сказано — сделано, приказано — выполнено. Зал получился что надо, Берзарин долго руку мне тряс.

Наступил день приёма высоких гостей. На столах — армянский коньяк, шампанское из Крыма, икра чёрная, красная, балыки. Первый тост, как водится, за Сталина, потом за союзников. Произносят тосты американцы, англичане, французы. Бубнят переводчики, звенят бокалы, смех, веселье. Выпили за здоровье Николая Эрастовича.

Я сидел с краю стола, следил, чтобы официанты справно бегали. Выступает американский генерал, тоже по инженерной части. Благодарит за чудесный ужин, за икру, за шампанское, улыбается Берзарину и спрашивает у него, кто сделал такой прекрасный ремонт зала, кто организовал такой банкет. Берзарин показал на меня, американец предлагает выпить за моё здоровье. Выпили. Объявили перекур. Официанты бродят, как положено, с подносами: сигары, папиросы «Герцеговина флор», любимые папиросы товарища Сталина. Как сказали американцам про это, стали горстями хватать на память. Разносят сладкую крымскую мадеру. Я верчу головой, поглядываю, всё ли хорошо, все ли довольны. Порядок в инженерных и хозяйственных войсках!

Тут подходит с переводчиком тот американец, коллега, что тост за меня предложил, руку жмёт.

— Хочу лично с вами выпить, мой генерал.

Это у них так принято — «мой генерал». Шиш вам, я — советский генерал, и всё тут. Выпили с ним мадеры, а я страсть как не люблю сладкого пойла, из вин я больше нашу русскую водочку предпочитаю. Не подаю вида, что противное винцо, а американец продолжает:

— Превосходно, великолепно. Особенно впечатляет отделка стен карельской берёзой.

Ещё бы! Конечно, впечатляет, только дурак круглый мог не заметить такую роскошь, такие стены, такие панели из драгоценнейшего дерева.

— Великолепно, — снова повторяет за генералом переводчик. — Сказочно. Дорогая отделка. Откуда такая, мой генерал?

Ну, я стал рассказывать, что у нас на севере Советского Союза такого добра хватает. В Карелии растёт именно такая берёза, потому и называют её карельской. Говорил я складно, американец улыбается, потом подвинул свой бокал к моему.

— Пью ваше здоровье, мой генерал, — они так выражаются: «пью ваше здоровье». И далее говорит:

— Вы, генерал, не только отличный хозяйственник, вы ещё и толковый дипломат. Я знаю, откуда эти панели. Мы опоздали всего на один час. Когда мои бравые ребята ранним утром подъехали к Имперской канцелярии, ваши машины, груженные вот этими самыми панелями диковинной берёзы, как раз отъезжали от неё. Ещё глоток мадеры, мой генерал. Великолепное вино…

Ефрейтор Клава

Кто-то из мудрых сказал — всё дело в том, сколько в единицу времени делаешь добра. Много доброго сделано было в нашем городе в канун 9 мая 1995 года. Радовалось сердце, когда я глядел на старых солдат, помолодевших, похорошевших от нашей всеобщей заботы, от тепла нашего. А как славно было бы весь этот 1995 год сделать особенным, годом любви и внимания к ветеранам…

Клавдии Ивановне Климуковой, по мужу Сорокиной, повезло: и медаль своевременно получила, и памятные часы вручили, и дома сын, дочь, внуки праздник устроили такой, какого ещё не было. А главное, пожалуй, — бесплатно сделали капитальный ремонт старенького телевизора! И как раз к тому дню, когда показывали о ней, ефрейторе Клаве, передачу, которую я подготовил. Заместитель начальника фирмы «Гарант» Ирина Назарчук и мастер Анатолий Немнонов выполнили с охотой эту сложную работу. И в завершение всего милая соседка Валерия Александровна Максимова сочинила большую поэму о фронтовой жизни «нашей маленькой Клавы».

— Росточком я и впрямь не вышла, зато быстрая была на ногу, — рассказывала мне Клавдия Ивановна, отвлекая меня от тетрадки с поэмой. — Детей любила сызмальства, потому и поехала из своего Шелтозера в дошкольное педучилище в Петрозаводск. Мечталось встать с детками в кружок, сказки им рассказывать, песни разучивать. Да не сбылось, не судьба. 25 июня 1941 года по приказу Андропова я как активная комсомолка была направлена на курсы шофёров при автобатальоне. Помню, какой тяжёлой показалась мне винтовка, когда на пост меня поставили, помню, как впервой тронула свою полуторку с места, как покатила по улице Ленина. А полуторка-то не простая, на газогенераторе работала, берёзовыми чурками топилась. А уж первое боевое задание навеки со мной — приказали мне снаряды для пушек везти в Матросы. Тогда там первый раз под бомбы попала. Знаете, как воет бомба? А контузия, ведаете, что такое? Земля тебя не держит, падаешь, поднимаешься и снова кулём валишься.

Видела я, как к бою наши ребята готовились на Кукковке. Патроны им возила.

Потом отступали мы до Медгоры, а оттуда отправили нас аж в Сибирь, хлеб растить. Двадцать пять петрозаводских девушек — Валя Варфоломеева, две сестры Шушпановы…

Поехали в осенние холода, по Обозерской железной дороге, а мы — в одних платьицах, кое-кто без обувки совсем. Голодали в дороге крепко. Ну да ладно. Отогрелись мы в Омской области, огляделись. Дали нам фуфайки, штаны ватные. Зерно сортировали, готовились к севу. Весной мы уже пахали на полях, план давали. Вдруг из райкома комсомола гонец — кто хочет Родину защищать? Кто хочет откликнуться на призыв Центрального Комитета комсомола? Ну, все петрозаводские и записались тут добровольцами. Сказали нам, что мужчин должны мы заменить на фронте.

Поехали на запад. Ехали долго-долго. А везли-то нас, грешных, в город Сталинград. Бомбили на дороге нас крепко. В Балашове — комиссия. Кого куда. Мне говорят — ты маленькая, пойдёшь в прожекторный полк, самолёты сбивать будешь. Я думала — шоферить стану, а тут другая карта выпала. Ну да ладно, едем. До Сталинграда уже рукой подать. На станции Белушкино остановка. Видим, «рама» пролетела — разведка немецкая. Наш командир, лейтенант Сахаров, паренёк бывалый, стал нас выбрасывать из теплушки. Только мы успели отбежать, а они чёрной тучей налетели, солнце милое закрыли. На наших глазах вагоны подбрасывало, как спичечные коробки. Огнём их охватило, снаряды в вагонах рвутся. Страшно-то как… Ничего от нашего эшелона не осталось.

Двинулись мы пешим ходом, раненых своих ведём да несём. Остановил Сахаров машину порожнюю, приказал шофёру взять девушек наших раненых. Валю Варфоломееву я сама бережно усадила, краюшку хлебца дала. Та шепчет мне: «Клавушка, подружка милая, ты ведь тоже осколком задета». Я стала ногой на колесо, постояла секундочку и назад — нет, негоже мне чужое место занимать, командира бросать, я ведь идти-то могу пока.

Сахаров подбежал ко мне.

— Мигом в кузов. Приказываю! У тебя кровь сквозь повязку проступила.

— Ничего. Я обучена бабушкой кровь заговаривать.

— В кузов мигом! Давай подсоблю!

— Тем должно ехать, кто ходить не в силах. Ноги мои целы, могу топать. А рана на голове заживёт.

— Ну, пеняй на себя, коза деревенская. Они-то быстро докатят на полуторке. А вот мы…

И вздохнул тяжко-тяжко. Пошёл, на нас не глянув. Потопали и мы за ним. Сначала как бы строем, а потом уж кто как.

Обгоняют нас девушки на машине, пилотками машут. Поехали и попали они прямо в лапы к немцам. Двадцать две красавицы! Милые, нецелованные. Половина — подружки мои, землячки петрозаводские. Всех убили, всех замучили. Одна только девушка чудом выбралась, вся в ранах. Она-то и написала нам горькое-прегорькое письмецо. Поведала, как немчура подлая над ними измывалась, какую смерть страшную приняли наши боевые подружки.

И мы тоже попали в окружение. Идём лесом. К дороге сунемся — немцы катят на машинах да на мотоциклах. Еды у нас нет, воды нет. Жара нечеловеческая. У нас такого тепла не бывает. Пить хочется. Хуже всего, когда пить охота. Глаза закрою — вижу нашу незамутнённую речечку Неглинку. Будто я стою на отмытых камушках и ведёрком воду черпаю, там, где всегда мы воду брали.

Солнце печёт — спасу нет. Ноги стёрты. В Балашове выдали нам форму красноармейскую: гимнастёрки, брюки галифе, портянки, а к ним — здоровенные американские ботинки. Дак мы их носили через плечо. Босиком шли. Лейтенант Сахаров хорошо карту понимал. Компас на карту положит, повернётся, рукой укажет, головой кивнёт, дескать, правильное направление взяли, верно идём.

Помираем без воды. Сахаров заговариваться стал. Он нам не сказал, что у него старая контузия имелась, потому его и в прожекторный полк списали. Голову закидывает, воздух глотает, пить хочет, а не говорит, не жалуется.

Клава Чуприкова, боевая, смелая, говорит мне тихо:

— Давай, тёзка, в разведку сходим спозаранья. Все будут спать, а мы сходим. Ручей или озерко найдём какое. Лейтенант-то наш совсем плох. Вдруг обезножит — что делать будем, кто нас поведёт?

Взяли фляжки, котелки и, чуть стало светать, пошли. Мы ведь как пробирались к своим? Шли ночью, а днём в чащу забьёмся, караул выставим и дремлем. И нашли мы таки ручей! Там и немцев живых первый раз увидела. На опушке леса машины стояли. Кухня на колёсах. Так повар кухню растапливал. Далеко, правда, от нас стояли.

Чуприкова разозлилась, ругнулась крепенько: жаль, говорит, что винтовки у нас нету. Не выдали нам в Балашове. У Сахарова только наган. Одно оружие на всю нашу женскую компанию.

Принесли мы водицу. Первым делом лейтенанта нашего напоили. Выпил он полную фляжку и будто проснулся.

— Держись, девчаточки, доведу вас до нашего острова Сарпинского. Честное командирское, доведу.

Идём мы, идём. Еле живые. Неделю не евши. Стрельба послышалась вдалеке, а потом будто начала приближаться. Сахаров даёт команду:

— Закопать всем комсомольские билеты! Вон у той сгоревшей сосны.

Стали мы билеты, фотокарточки, разные справки закапывать. Закапываем и плачем. Схоронила и я. Отошла, постояла. А когда все пошли, я назад прянула, будто по делам в кусты, и вырыла комсомольский билет. Решила — с ним помирать буду.

Девять дней были мы в окружении. Вывел нас лейтенант Сахаров. Век его не забуду.

Пришли к своим, сил никаких нету, ноги от голода опухли, встать не можем. Приехали за нами, забрали на остров Сарпинский, откормили: галушки на обед, галушки на ужин. Шинельки, сапоги дали, стали обучать прожекторному делу. А дело хитроумное оказалось. Сначала надо засечь звук самолёта, затем передать на станцию направление, скорость. После этого уж включается автоматом прожектор и ведёт лучом самолёт. Начинают бить зенитки. Мимо, мимо и вдруг — попали! Радуемся, как малые дети.

Сбить самолёт — дело, конечно, сложное. Это я так, скороговоркой выпалила, а могу всё в точности рассказать, всё помню. Ну да рассказ долгий будет. Чтоб сбить самолёт, знания нужны большие, быстрый ум, точный расчёт, и чтоб все — и слухачи, и связисты, и артиллеристы, и мы, прожектористы, — работали слаженно, как пальцы на руке. Мы ведь все находились в разных местах. Нельзя всем вместе, кучею. А то одной бомбой всех накроет. И ещё: не спешить и не теряться.

Сбивал наш полк самолёты и днём, и ночью, а их ещё больше летело на Сталинград. Про те бои много написано, лучше не скажешь. Тяжко нам было рыть землянки, но тяжелее всего — закапывать в землю машину с прожектором. Надрывались девушки, а за трое суток машину укрыть от бомб — такой приказ был — успевали всё же.

Ночью дежурство, днём землю копаем. Бомбят нас, да мы уже привычные. Волга рядом, а помыться нельзя — нет времени. Вши нас заели. Худые мы стали, чёрные, стриженые. Зато воевали хорошо, наш 43-й прожекторный полк за Сталинград орден Красного Знамени получил. Шутка сказать — весь полк из девушек. Мы почти всех мужиков в полку заменили. Ну, командиры, те, конечно, мужчины. Командиром нашего отделения был сержант Прилипко. Вначале пытался прилипать к нам, да по морде получил. Сразу получил. Обязательно. Как же по-иному? Дак, думаете, утихомирился? Как же. Мы его стыдили — идёт война народная, священная война, а ты что надумал, кобель весенний? Не унимался ухажёр. Мы командиру батальона пожаловались. Тот дал сержанту взбучку, да, видимо, не шибко. Мы просили убрать его, а нам ответили — некем заменить.

Вот был бы наш товарищ Сахаров, он бы вступился по-настоящему. То был сокол, а этот — слизняк с рожками. Но Сахарова повалили в госпиталь, а потом куда-то перевели. Он всё, сердешный, рвался в пехоту.

…Один раз мы немецкий самолёт пропустили. Началось дознание. Прилипко всё на нас свалил. А мы перед этим целую неделю не спали. Ну и задремали.

В Саратове мы авиационный завод охраняли. Большой важности объект, сами понимаете. Мы там стояли долго, несколько месяцев. Немцы то и дело налетали. Одни бомбят завод, другие на наши позиции бомбы бросают. Рвутся бомбы рядом, а боевое дежурство оставить не моги. Прожектор должен светить, вести лучом бомбардировщик. Иначе как стрелять нашим зенитчикам, как вцелить в немца?

Я вначале слухачом была на звукоулавливателе. Есть такая установка у нас. Звукоулавливатель и зенитный прожектор соединялись синхронно.

Тут, у прожектора, страшнее, конечно, зато интереснее: видишь всю картину боя в ночных небесах. Видишь первой, как немец повалился, кувыркнулся. Ну да не всегда попадали. Перелёт, недолёт. Рвутся рядом снаряды наших зенитчиков, а они ползут, ползут, как жуки навозные.

«Ну, попадите уж, черти!» — кричу я, будто зенитчики рядом, будто слышат меня.

Налетали поздней ночью, налетали стаями. Однажды около сотни самолётов появилось над Саратовом. Шли волнами. Одна волна за другой. Страшно сделалось. Не передать словами. Большинство бомбовозов на авиазавод шло, но и нам досталось. Никогда не забуду свист бомбы. Всегда казалось — к тебе летит, именно к тебе. Но упала рядом. Земля ходуном ходит. А я только голову пригну: чему быть, тому не миновать.

Прилипко мигом в окоп вскочил, сел на дно и носа не кажет.

Я кричу ему:

— Автомат у лампы выбило!

— Подавай рукой! — отвечает.

— Одной нет мочи. Подсобите, товарищ сержант!

Не подсобил. Не вылез из окопа. А мы те окопы вырыли для себя. Не помогал, не защищал. Жил, как суслик. Любил поесть и поспать. Храпит ночью в землянке, а мы на морозе мёрзнем, боевое дежурство несём. И всё ему с рук сходило. Перед начальством всегда на полусогнутых. Как только самолёт собьём, так он сразу: «Я, я! Моё отделение! Мои люди задействованы!» Таким макаром, за «яканье», и орден Красной Звезды получил…

Вперёд на Запад! Был тогда такой клич. Катит немца, как недогоревшую головню, наша Красная Армия. Песню поём. Все её тогда пели на фронте: «Белоруссия родная, Украина золотая. Наше счастье молодое мы стальными штыками оградим». И защитили, и освободили. Душа радуется. Мы уже умелые прожектористы. Опыту набрались выше головы.

Отогрелись наши девушки, повеселели, в тело вошли. Прилипко то и дело командует:

— Застебнись! Застебнись, кому говорю!

А дело тут вот в чём. Гимнастёрка солдатская под мужика скроена. Узкая кой-кому из наших девчат стала. Пуговички никак не сходятся с петлицами на груди. Старшина из себя выходит.

— Отойди отэтуль!

Отойди, значит, от него, от старшины. Когда из себя выйдет, начинает говорить по-своему:

— Непорадок в прожекторных войськах!

А какой тут непорядок? Девушки расцветают, как яблони и груши, жизненными соками наливаются. Радоваться надо!

Фотографа подруги нашли, уговорили, чтоб на карточку нас, девушек, снял. Дак этот трусливый кобель первым в центре уселся. Как же, «мои люди задействованы»… Хотите, покажу фотографию? Я её редко достаю. Нет охоты глядеть на прилипалу. Одной медаль посулил «За боевые заслуги», похлопочу, мол, перед батей — командиром полка. Не клюнула. Не легла. Не такие мы были. Не было у нас этого, не заводили шашни с командирами. Не было! Одна мысль укоренилась у наших девушек — поскорее до Берлина дойти.

И дошли. Сначала Польшу освобождали. Первый раз в жизни на танцы там сходила — «забава» по-ихнему. Поляк один вертелся: всё «пани ефрейтор», «пани ефрейтор», а «пани» только там, в Польше, вшей вывела…

Стояли мы в Люблине, мосты охраняли. И вдруг приказ секретный — своим ходом на прожекторных машинах двигаться в Варшаву, а оттуда — по широченной дороге Варшава — Берлин. Шофёр наш приболел, так я за руль села. Радуюсь и печалюсь. Радуюсь, что уже апрель сорок пятого, уже войне конец, а печалюсь — неспроста нас везут под Берлин, неспроста. Высунулась из кабинки, оглянулась — весь полк колышется сзади. Силища какая!

Приехали в город Кюстрин. Пытаюсь разузнать, куда дальше, а подружка Вера Понькина шепчет:

— Айда, Клавушка, в город, побегаем по домам, пошастаем — немцы-то всё побросали. В чём на Родину вернёмся — ни кофточки, ни платьица, ни туфелек…

— Грех это по чужим домам шарить. Не ходи, Вера, — отвечаю.

— Они-то сколько наших городов ограбили…

— То они, а то мы. Не ходи, Верушка, негоже! Остынь. Бог покарает, говорила моя шелтозерская бабушка. На чужой каравай рот не разевай.

Побежала, отпросилась. Она у нас лучшая прожектористка, первый номер расчёта. К вечеру вернулась Вера. Два чемодана принесла. Тяжеленные, я попробовала, Вера в руку сунула. Вот, мол, а ты боялась. Стоим во дворе: шофёр, радист, ещё кто-то. Откуда ни возьмись, немцы налетели. Бомбы падали вдалеке, и вдруг рвануло рядом. Я и глазом не успела моргнуть, вроде как без воя прилетела. Осколок рядом со мной просвистел — и к Вере. Мы живые стоим, а Вере полголовы снесло, как косой…

…Переправили нас на другой берег Одера. Команда поступила секретная: ставить прожектора через каждые двести метров друг от друга. Направление луча не в небо, как обычно, а по земле, в сторону Берлина. Стали рассредоточиваться, готовить позицию. Прожектора наши в кузове зачехлены брезентом, спешим сгружать, на колёса ставить.

— Девки, что привезли? — кричит нам пехота.

— Тайна. Ночью увидите.

Это была придумка маршала Жукова — ударить прожекторами немцу в его бесстыжие глаза, ослепить его, сбить с толку. А нашим наступающим бойцам подмога — светло, как днём: режь проволоку колючую, мины выкапывай, окопы гранатами забрасывай.

Сто сорок прожекторов стояло! Наш 43-й прожекторный полк в центре, дальше другие полки.

Днём мы окопались, а ночью с 16 на 17 апреля, за два часа до рассвета, после мощной артподготовки, точно, секунда в секунду, включились все прожектора. Что это было — не описать! Тёмная ночь стала ярким белым днём. Краснозвёздные танки рванулись вперёд, летят веретена «катюш», пехота пошла. Гром, грохот, слепящий свет. Сущий ад! Наш прожектор бьёт на двенадцать километров. Диаметр прожектора полтора метра, перед зеркальным отражателем — два угольных штыря, один плюс, другой минус, они образуют вольтову дугу, а напряжение даёт наша машина.

Умаялись мы, девушки, толкаем штангу, чтоб прожектор ходил справа налево, по указанному сектору. Тяжко это, и грудью толкаем, и руками. Сперва всё шло ладно, а потом немец опомнился, стал нас обстреливать. Слева снаряд, справа. Вот уже и рядом рвануло. Радиста нашего убило, меня контузило, разбило прожектор, но мы вручную стали подавать угли, снова засиял наш ослепительный луч. Светили, светили. Я уже ничего не соображала, толкала грудью штангу, руки углями попалило, потом падать стала. Но подымалась. Думала о родном доме, успокаивала себя — письмо мамушке в Шелтозеро отправила, попрощалась в письме со всеми чин по чину. Просила меня, убитую под Берлином, не забывать.

Но вот уже и рассветать стало. Бредут назад, в тыл, раненые, покалеченные. Нас увидели, стали до земли кланяться. Спасибо, говорят, сестрички, за прожектора, без ваших огненных лучей ничего бы не вышло. Ослепили вы немца, напугали до смерти. И колючку немецкую мы справно резали, и на минных полях не подорвались.

За ту страшную ночь получила я медаль «За отвагу». В названии всё сказано. Берегу я медаль эту пуще ока. Дороже мне она любого ордена. Был ещё у меня взят небольшой кусок толстого зеркала с разбитого в ту ночь нашего прожектора. Взяла на память о штурме Берлина. Долго хранила, да вот беда: дети, когда были малые, нашли его у меня в шкатулке и потеряли. Зайчики пускали во дворе и потеряли. Вот уж жалко мне того зеркальца…

Тогда же нашему 43-му прожекторному полку дали орден Александра Невского. Радовались мы, конечно. По сто грамм наливали всем.

…Первая из нашей семьи я домой прибыла. Добралась я на попутке в Шелтозеро. На мне гимнастёрочка, юбка, сапожки, беретик со звёздочкой. Всё новое. А на погонах — лычка ефрейторская, жёлтенькая, золотистая. Медали на груди блестят. Подхожу к родительскому дому. Мама милая моя в огородике что-то делает. Увидела меня, глянула из-под ладони и в избу поспешила. Я кричу ей:

— Мамушка! Это дочка твоя с войны возвернулась!

А она убегает. В избе тоже не сразу признала. Четыре года не виделись! Решила мама, что из военкомата пришли, похоронку на меня принесли.

Первой я припала к мамушке на грудь. А на фронте было ещё три моих брата. Один так и пропал, сгинул без вести. Где погиб, какую смерть принял — неведомо.

Повинилась я тогда за то своё прощальное письмо, да мама всё простила. Слёз-то она много пролила, когда весточку мою горькую получила из Кюстрина…

Писем стала бояться мамушка. А пуще того — людей в казённой военной одежде, военкоматовских начальников с портфелями, в которых документы печальные.

Стали жить-поживать. Поехала я в Петрозаводск, нашла работу. Последние годочки трудилась на швейной фабрике «Онежские зори».

Оттуда и на пенсию меня проводили. А сейчас что — болею, внуков тешу, когда приводят, да прошлое им рассказываю. Теперь вот в школы стали приглашать, там рассказываю, хорошо слушают, спасибо им. На май, на Победный день, я вся встрепенулась, помолодела — люди ко мне, фронтовичке, лицом повернулись. Я столько добрых слов услыхала, сколько за всю свою долгую жизнь не слыхивала…

Лежим, братцы, лежим…

Уютная квартира у старого полковника. Широкий письменный стол, лампа с зелёным казённым абажуром. Это дом пограничников, тот, что недалеко от бани на улице Красной.

Полковник повествовал мне о «друзьях-товарищах, о боях-пожарищах» — обычный рассказ старого солдата. Тут же с нами сидел внук полковника. Он то и дело менял позы. То слушал деда, подперев голову и приоткрыв рот, то вертел шеей, видимо, потому, что уже слышал некоторые эпизоды раньше. Два раза внучек перебивал деда:

— Расскажи: «Лежим, братцы, лежим…»

— Это к нашему разговору не имеет касательства, — урезонивал его дед.

Когда я уже стал прятать в портфель записную книжку, внук снова дёрнул деда за рукав:

— Расскажи: «Лежим, братцы, лежим…»

— А что это за случай? На войне было? — спросил я.

— На войне-то на войне, да так, смешная история. Ничего стоящего.

— Ну, поведайте, авось и мне будет интересно. Внуку-то нравится.

— Стоял май 1944 года. Все мы чувствовали, что на нашем Карельском фронте скоро начнётся. Наращивались тылы, активизировалась наша разведка. Бойцы повеселели, командиры потирали руки.

Служил у нас в роте повар. Сначала хлеборезом служил, потом поварёнком, а уж потом стал полноценным поваром. И надо сказать, старательный оказался парень. Сначала не очень у него получалось, но умение и труд, как известно, всё перетрут. Однако имелся у него существенный недостаток — трусоват. Начнётся вражеский артобстрел — забьётся в угол землянки, и не выманить. Самолёт немецкий летит, ну, видно же, «рама», разведчик, она никогда не стреляет и не бомбит, а наш повар уже бежит под каким-нибудь предлогом к взводному, дабы там пересидеть. У взводного-то блиндаж настоящий, в три наката.

Завидовал тем, у кого награды. У многих медали поблескивают, а у него ничего. Комбат пообещал как-то сгоряча, что походатайствует о нагрудном знаке с надписью «Отличный повар». Так он отказался: мол, как я с таким значком в свою деревню вернусь, видная девушка за меня не пойдёт.

И вот однажды Сидоров обращается к взводному с необычной просьбой (пусть повар наш будет Сидоровым, а то вдруг ещё где-то здесь, в нашем крае живёт, прочитает. Мы, пограничники, всегда осторожничаем). Просится повар Сидоров пойти с ребятами на передовую, ночь провести в боевом охранении. Линия фронта у нас вообще-то была спокойная, почитай, три года стояли на одном месте. Там и траншеи в полный рост, и с умом оборудованные огневые точки. Бойцы смеялись — не фронт, а караульная служба.

Настойчиво просит Сидоров: дескать, война скоро кончится, а я и не повоевал по-настоящему. Просьба понятная, конечно. Решили мы — пусть сходит на передовую. Командира взвода я предупредил, чтобы он с него глаз не спускал, а то вдруг захочет отличиться, стрельбу откроет или ещё что выкинет.

Пошли они вечером. Винтовку повар наш взял, подсумок с патронами, каску надел, хотя мы, признаюсь, касок не носили. В общем, всё, как положено.

Просидел он в траншее часа три. Ночь, никого не видно и не слышно. Курить нельзя, разговаривать нельзя, дождик пошёл, шинель промокла. Заскучал Сидоров. После полуночи говорит: побыл на передовой, спасибо, надо бы домой, завтрак роте готовить, чаю согреть.

Проводили его ребята своими тропами на лесную просеку, дальше — прямо и прямо, сам топай.

Пошёл Сидоров, песню замурлыкал, «козью ножку» закурил. Идёт верной дорогой, вот слева приметный памятник — обелиск на братской могиле. В этих местах в Гражданскую войну красногвардейцы-путиловцы преградили путь врагам, шедшим на Ругозеро. Вот и лежат там наши славные питерские деды. Мы идём на передовую — всегда честь отдаём.

Подошёл Сидоров к обелиску честь отдать, руку к каске кинуть, и чёрт его дёрнул заговорить:

— Ну что, лежим, братцы?

И вдруг могила ответила:

— Лежим. И ты давай к нам, парень. Место есть…

Ответила хриплым, могильным голосом.

— А-а-а! — закричал повар и понёсся галопом.

В санчасти его еле отпоили валерьянкой. Повар дрожал, заикался, вскакивал с койки, куда его срочно уложили.

— Мёртвые со мной говорили! — кричал он. — Почему вы мне не верите? К себе звали. Ей-бо, к себе звали. Ну, что я, глухой? Человеческим голосом отвечали.

Медики встревожились не на шутку. Успокаивают, одеяльцем байковым повара укрывают.

— Поспи, браток. Со сном привидения и уйдут. Ни к чему они красноармейцу-комсомольцу…

В санчасти-то, конечно, не знали, что у наших там, у самой братской могилы, у памятника, секрет был, секретный пост.

Бойцы, лежавшие в секрете, признали по голосу своего повара, ну и пошутили.

Вот так. Лежим, братцы, лежим. Нельзя тревожить мёртвых!

Перед съёмкой телефильма

Не так давно, 7 мая 2005 года, моё родное телевидение, ныне Гостелерадиокомпания «Карелия», устроило большую студийную передачу, посвящённую шестидесятилетию Великой Победы. Вместе с другими почтенными людьми пригласили участвовать и меня как ветерана Карельского телевидения, отдавшего студии лучшие сорок три года своей жизни, автору популярной в своё время военно-патриотической передачи «Наша военная молодость».

Тогда же были показаны фрагменты из моих старых телефильмов: «Звезда Героя», «Память», «Подвигу 30 лет», «К торжественному маршу…» И тогда же я в прямом эфире на передаче сказал:

— Как хорошо, что мы сняли эти фильмы тридцать — сорок лет назад. Хорошо, что успели! И теперь лица наших славных воинов, их рассказы о ратных подвигах, о событиях тех грозных лет будут навечно с нами.

Времени мне было выделено немного, его всегда мало на телевидении, и я только в двух словах рассказал, как работал над телефильмом «К торжественному маршу…». Фильм этот о наших земляках, участниках исторического парада Победы 24 июня 1945 года в Москве.

Конечно, я не рассказал о том, что хочу нынче поведать вам. А случай был редкий, любопытный, ни на что не похожий.

Итак, с чего начинается документальный фильм? С идеи. Идея у меня возникла давно — рассказать об участниках знаменитого парада, ныне живущих в Карелии. Не только о тех, кто шёл в сводном полку Карельского фронта, но и о тех, кого судьба по разным причинам занесла в наш край. Кстати, вы, наверное, знаете, что открывал парад, первым вступил на Красную площадь именно наш Карельский фронт. Так было решено в Генеральном штабе Красной Армии: фронты шли в таком порядке, какой они занимали место на карте, сверху вниз, с севера на юг.

Начался 1980 год, год тридцатипятилетия Великой Победы. О съёмках предполагаемого фильма я рассказал по нашему радио и телевидению, попросил откликнуться участников парада в Москве. Кое-кого я уже знал, но список был куцым. Кстати, откликнулось всего четыре человека. До обидного мало, вздыхал я, но делать было нечего, поджимали сроки, и я немедля приступил к встречам, беседам, с тем чтобы поскорее сесть за сценарий телефильма.

Здесь следует заметить, что участники парада были как бы двух видов, двух категорий. Первая, главная — делегаты фронтов, посланные именно от фронта, причём не только Герои Советского Союза, таких бы одних привезти в Москву и больше уже не надо никого другого. Конечно, в полках, батальонах отбирали отличившихся в боях бойцов, награждённых орденами, прошедших «от» и «до». Не последнее место играл бравый вид. Требовались рослые, ладные парни с приятными лицами, с хорошей выправкой.

От каждого фронта был сформирован сводный полк из рядовых, сержантов, офицеров. В каждом таком полку — чуть более тысячи человек, включая командный состав и знаменщиков.

От всех флотов и флотилий был сформирован один сводный морской полк.

За сводными полками фронтов шли войска Московского гарнизона. В основном это были военные академии и училища. Ну а кто был слушателями академий, курсантами училищ? Те же фронтовики, те же молодые, отличившиеся офицеры и рядовые.

Была на параде ещё одна группа, особая группа из двухсот человек, бросавших к подножию мавзолея пленённые немецкие боевые штандарты и знамёна. Эта группа шла после сводных полков. Кстати, первоначально намечалось, что все военачальники, командующие фронтами будут стоять внизу, у мавзолея, и именно к их ногам будут падать вражеские знамёна. Смысл такой: полководцы при желании могли, конечно, стать на них сапогами и даже отереть знамёнами пыль фронтовых дорог. Так делалось в давние времена.

Так вот, эти двести человек, судя по фотографиям, по кадрам кинохроники, были какого-то особого покроя — высокие, вышколенные. Всмотритесь в них, когда увидите по телевизору эпизоды парада. Кстати, лучше их разглядывать на хрестоматийных снимках наших выдающихся фоторепортёров. Обратите внимание — у них почти нет наград. Редко у кого на груди блестит медалька. Фронтовики ли это? Разумеется, они служили в каких-то частях, в тылу.

Ну, вы, наверное, слыхали, а те, кто служил в армии, поймут с ходу, какие трудности вынесли участники парада, готовясь, тренируясь на плацах. Шагистика с утра до вечера. Вспомнили всё, что основательно забылось на войне: «Левой, левой, левой! Р-р-аз, дд-ва, три! Тяни носок, тяни носок! Голову вверх! Держи равнение, коси глазом!»

Наш земляк, человек известный в Петрозаводске, участник парада, моряк-подводник Северного флота, старшина первой статьи Николай Константинович Яковлев рассказывал мне:

— Позади нас, после нашего сводного морского полка, ну, почти рядом, на плацу, однажды появилась странная группа — здоровенные мрачные бугаи. Но не в этом дело. А дело в том, что у них в руках были не автоматы и не винтовки, а держаки от лопат. «Привет, колхознички! Здорово, землекопы! Что будем копать? Сад-огород? Ба, да это курсанты военной сельскохозяйственной академии!» Мы, флотские, всегда остры на язык, осмеём и каперанга, и адмирала. На флоте шутка — первое дело. А эти здоровяки и ухом не повели, смотрят сквозь нас и не видят. На перекуре подошли мы к ним, но они рта не раскрывали, отворачивались. Однажды мы чуть было не подрались с этими задаваками-землекопами. Но тут их старшой подошёл к нашему старшому, отвёл в сторонку, шепнул что-то. Наш тут как гаркнет, и мы, морская братва, прошедшая Крым и Рим и медные трубы, вместо того чтобы крикнуть по-матросски: «Полундра! Наших бьют!», осели, как пена на пивной кружке. И только лишь в день парада мы увидели этих гренадёров при полной амуниции. Стояли они в касках, в новеньких кителях, а в руках у них — опущенные до самой земли немецкие знамёна, штандарты: «Адольф Гитлер», дивизия СС «Мёртвая голова». Тогда хорошо помнил, какие ещё были, а сейчас выдуло из головы. Двести знамён! Но гренадёры-то, по большей части, без наград, видать, пороху не нюхали. Тут мы окончательно поняли, кто эти молчуны, из какого теста слеплены и в какой конторе службу государеву несут.

…Ну, вот, кажется, я и добрался до сути моего рассказа. Хотя нет, ещё несколько слов. С помощью моей картотеки, с помощью любезного Николая Гавриловича Кузина, заведовавшего в то время музеем Карельского фронта при Доме офицеров, в списке моём уже значилось девять человек.

Алексей Иванович Новиков, начал воевать юным партизаном, а закончил командиром взвода разведки.

Фёдор Иванович Карельский, получивший полководческий орден Суворова за успешное командование группой прорыва при форсировании Днепра.

Бывшие московские курсанты: танкист Николай Иванович Апушкин, политработник Александр Григорьевич Шитиков.

Хорошая память оказалась у Трофима Илларионовича Вакунова. Он был не только участником парада, но и командиром специального отделения, которое охраняло боевые знамёна дивизий, корпусов и армий Карельского фронта.

Сценарий я построил так, что каждый вспоминал своё. Кто-то рассказывал, как занимались шагистикой в парке Тимирязевской сельскохозяйственной академии, кто-то о том, как нервно сидел Жуков на своём скакуне, кто-то живо описал, как шёл дождь во время парада. Вакунов рассказывал о том, что он шёл правофланговым и хорошо смог рассмотреть лицо Сталина.

Начались съёмки. Снимали мою беседу с ветеранами скрытой камерой. А уж потом, проявив киноплёнку, мы должны были выбирать интересные места из бесед и по порядку, по хронологии парада монтировать их, нанизывая эпизоды друг за другом, как бусы. Таким образом, должна была получиться цельная картина парада от самого его начала до финала, до бросания немецких знамён. Кинокадры этого исторического момента мы планировали взять из кинохроники. После монтажа киноплёнки я как автор фильма должен буду начитать авторский патетический текст.

Уже был подписан приказ: «Запустить в производство телефильм „К торжественному маршу…“, автор сценария Анатолий Гордиенко, режиссёр Юрий Невский, кинооператор Сергей Петруничев… Премьера фильма 9 мая 1980 года».

И вдруг утром, а я всегда на студии был уже в девять часов, раздался телефонный звонок. Звонил давний приятель. Он сообщил, что на ремонтном заводе у нас в городе работает фрезеровщиком мужик, который… который бросал немецкие знамёна! Назвал его фамилию. Назовём его Иваном Ивановичем Ивановым. Вдруг жив ещё тот старый солдат, жива его жена, дети…

Через минуту я уже разговаривал с парторгом завода.

— Да. Работает. Характеризуется положительно. Выпивает с получки. Об этих знамёнах я что-то слыхал, но Иван Иванович Иванов ничего не хочет рассказывать. Говорит, дал подписку.

— Помилуйте! Какая подписка? — закричал я.

— Ну, не знаю, не знаю. Хорошо, договорюсь о встрече на завтра. У меня в парткоме. Приезжайте.

Но встреча не состоялась. Иванов ответил парторгу, что рассказывать ему не велено и что ему надо норму гнать, а не тратить попусту время на разговоры с корреспондентом.

К тому времени я уже был тёртым калачом. Как это он не желает беседовать с журналистом, верным помощником нашей партии? Парторг тоже понимал, что надо «держать лицо», то бишь помогать партийной прессе. Договорились так: завтра парторг пригласит Иванова, как бы по делам цеха, ровно в десять утра, и чтобы я сидел уже у него в это время в кабинете. Он закроет нас на час, и дело в шляпе.

Иванов оказался невысоким худощавым человеком, с впалыми, гладко выбритыми щеками. Долго не хотел садиться, а когда сел, то не знал, куда деть руки, куда деть глаза.

— Товарищ корреспондент, я дал подписку. Вы меня поймите. Не могу. Не имею права ничего рассказывать.

Я говорил о том, что с того памятного дня прошло уже тридцать пять лет, и все запреты сняты, даже если таковые были. Иванов замкнулся и сидел, опустив глаза долу. Тогда я начал о другом: как работается, какие агрегаты ремонтирует завод, спаянная ли у него бригада? Выяснилось, что Иванова назначили помощником мастера. Иван Иванович понемножку разговорился. Когда он оживился совсем, я перешёл к войне. Служил Иванов в пехоте, был ранен, и после ранения его перевели в медсанбат санитаром. Случалось, что выносил раненых с поля боя, и за это к концу войны получил медаль «За боевые заслуги».

Санитар, единственная медаль, рост ниже среднего — и бросатель немецкого штандарта, хозяин драгоценного трофея, пусть даже на один день? Нет, бросали знамёна не бывшие санитары. Делаю главную пробу:

— Какая погода была в тот день на площади?

— Солнышко, теплынь, конец июня. Мы упарились в суконных кителях…

— Уважаемый Иван Иванович Иванов, вы не были на параде в Москве: 24 июня 1945 года с утра шёл дождь, хороший летний дождь.

Наступила, как пишут в детективных романах, тягостная пауза. Иванов мял кепку в руках, потом отёр ею лицо.

— Товарищ корреспондент, я должен сделать признание. Не был я на параде. Каюсь, простите. Простите дурака. По пьяному делу вышло. Не совсем по пьяному. Всё изложу сейчас по порядку. Разрешите закурить? Изложу в точности всё, как было. Перво-наперво, о фронтовых буднях. Служил верой и правдой. Но на танки грудью не бросался, не скакал с шашкой на лихом коне. А раненых однополчан таскал вот на этих плечах. Двух командиров из разрушенного блиндажа вытащил, спас, можно сказать, от верной смерти. Ноги им покалечило, поломало.

Кончилась война. Вернулся я на родину, как поётся в песне, женился вскорости. Однако жизнь совместная у нас не пошла, застопорилась. Разошлись мы, как в море корабли. Переехал я к матери в Петрозаводск. Хотел было учиться, в школу вечернюю записался, походил недельку — стыдно мне лет моих, морщин моих. Вокруг меня молодёжь, сами понимаете. Пошёл на Онежский завод учеником токаря, потом и фрезерным станком овладел. Стал зарабатывать прилично. Живу бобылём. Кого я хочу, та меня не хочет, а кто ко мне клонится, та мне не по сердцу. Мамаша плачет вечерами, внуков ей подавай.

В прошлом году мы с приятелем оказались на новогоднем балу в Доме офицеров, познакомились с двумя девчушками. Молоденькие. Всё хи-хи-хи да ха-ха-ха. А у меня серьёзные намерения. Верочка меня моложе аж на двенадцать годков. Походили мы, похороводились, на майские праздники расписались. За Первомаем пришёл, как водится, День Победы. Пошли в гости к её родителям. Там все с семьями. Войну стали вспоминать. Сначала кто на каком фронте служил, а когда подпили малость, пошли подвиги рассказывать. Всю дорогу за столом про войну. Песню завели, как положено: «Эх, путь-дорожка фронтовая, не страшна нам бомбёжка любая». Некоторые пели «не страшна нам бабёнка любая». Потом пели эту: «Выпьем за Родину, выпьем за Сталина, выпьем и снова нальём».

Налили и снова тары-бары, как немца долбали и в хвост и в гриву. Я, как всегда, помалкиваю. Нечего мне рассказывать, да и не люблю войну вспоминать, горе одно. Скольким я умершим солдатикам глаза закрыл в нашем медсанбате! Как вспомню, сразу слёзы наворачиваются.

Идём из гостей, Верочка хмурая.

«Ты чего, цветочек ландышевый?» — интересуюсь я. Так я её кличу, когда в настроении бываю. Верочка белокурая, ручки белые, бухгалтером трудится. Опять я к ней обращаюсь, вежливо так. Молчит. Затем, близ нашего дома, её прорвало: «Все рассказывают, все докладывают, за что орден, за что медаль. Жёны ихние носы задирают. Особливо дяди Петина жёнушка. Пуншу ему подливает, руку на плечо кладёт. А ты, Ванечка, воевал-то или нет?» — «Воевал, милая, воевал. Однако в танке не горел, самолётом не управлял. Пехтура я, понимаешь, серая пехтура. Таких, как я, миллионы».

И так она меня шпыняла несколько раз. В прошлом году 9 мая снова мы в гостях у тестя. Тесть, хоть и распарился от водочки, а пиджак с медалями не снимает. Опять всё, как тогда. Выпили, разговорились, кто во что горазд. Тесть рассказал, как «языка» привёл, старший брат Верочки — как под Севастополем на немецкие танки шли с гранатами в руках, тельняшку рванув на груди. Дядя Петя выпил своего любимого пуншика и запел: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». Он там воевал, в Болгарии.

Верочка меня толкает. Я налил водки полный фужер, выпил, а когда хлебец стал нюхать, вижу — по телевизору кино идёт про тот знаменитый парад. Как раз знамёна гитлеровские понесли. Я тут и брякнул: «Это мои дружки. А я вот за тем высоким иду. Вот только что руки мои мелькнули с немецким флагом».

Тут все и заткнулись. Дядя Петя петь перестал, а тёща курицей подавилась. Все стали кричать: «Так что же ты, мил человек, молчал до сих пор?» Не велено сказывать, отвечаю, подписку дал молчать. Дело секретное. Больше ничего сообщить не могу. Вот когда пятьдесят лет будет параду, тогда, может, расскажу всё, как было.

Пошли домой. Верочка ко мне жмётся, в ногу норовит ступать, чего раньше никак не хотела делать. С тех пор и началось. Куда ни пойдём в гости, надо — не надо, а Верочка и вставит в разговор: «А мой-то Ванюша знамёна немецкие бросал к мавзолею!»

Так и пошла молва, так и вы, видимо, от кого-то услыхали. Вот и весь сказ, товарищ корреспондент. Всё сказал, как на духу. Что делать-то будете со мной? Можете не сказывать моему парторгу? Вот вы, я вижу, меня понимаете. А парторг… К нему вот так по-братски не подступишься с разговором.

Воцарилось долгое молчание. Во мне боролись какие-то разные силы. Конечно, я злился, что в фильме не будет такого «вкусного» конечного эпизода, злился, что потерял время на этот долгий бесполезный разговор. С другой стороны, мне понравился этот добрый, простой человек, я порадовался его складной речи, его живому рассказу, его ожившим глазам, его обескураживающей искренности. Почему-то понравилось даже то, что он побаивался жены.

— Сделаем так, — сказал я. — Парторгу я объясню, что, действительно, вы дали подписку и чтоб он больше к вам с этим делом не приставал, не подступался. Верочке своей скажите, что у вас был разговор с официальным товарищем, что вас куда-то там вызывали и предупредили: поскольку у нас с ГДР сейчас очень дружеские, даже братские отношения, о немецких знамёнах в сей момент говорить не рекомендуется.

Иванов долго жал мне руку и обещал больше нигде и никогда не рассказывать, как он бросал эти злополучные знамёна вермахта, будь они трижды прокляты.

С того времени прошло уже почти тридцать лет. Я часто, даже очень часто вспоминаю этот эпизод, и мне становится как-то не по себе. Ну зачем я его остановил? Какое право имел? Можно, конечно, оправдываться, дескать, время было такое. Сейчас, через столько лет, думаю совсем иначе. Разве этот самый Иванов не имел права бросать немецкие штандарты, разве он не заслужил такой чести?

Именно он, Рус-Иван, рядовой Великой Отечественной, Иван Иванович Иванов, представитель самого главного рода войск, той самой серой от пыли и грязи пехтуры, прополз на брюхе, протопал от Сталинграда до Берлина. Именно таким, как он, надо было отдать это право. Им и только им поручить швырнуть наземь то, что считалось доблестью и честью хвалёного гитлеровского войска — шитые серебром и золотом куски бархата или там шёлка, штандарты из дорогих и недорогих металлов, придуманные лучшими геральдмейстерами фашистской Германии.

Пусть бы рассказывал и друзьям, и родственникам, и детям своим, пусть бы красавица Верочка продолжала гордиться мужем. Он же, Иванов, не придумал, не приписал себе геройский подвиг, будто он из винтовки, скажем, сбил немецкий самолёт или продырявил из сорокапятки двух «тигров», или привёл в штаб полка пленённого им немецкого полковника.

Он, по сути, своим языком, по-своему рассказывал о другом — о конце долгой, жесточайшей войны. О том, как в ней была поставлена последняя точка.

И всё-таки лучше не придумывать, а рассказывать только то, чему ты был свидетелем, в чём ты принимал участие…

Что нам стоит дом построить

Когда в 1967 году в Карельском книжном издательстве вышла моя книга «Минута жизни» о Герое Советского Союза Николае Ригачине, я стал получать много писем, благо тогда конверт с маркой стоил пять копеек. Писали красные следопыты, ветераны войны. Пионеры приглашали в школу, работники библиотек — на читательские конференции. Задавали уйму вопросов, но главный всегда был один и тот же — откуда мне известны подробности последнего боя Ригачина 21 января 1945 года там, в Германии, в Крайцбурге. После войны эти земли отошли к Польше, и город поляки переименовали в Ключборк.

Начну всё по порядку. Как-то случилось мне быть по журналистским делам в Заонежье. Домой, в Петрозаводск, собирался вернуться на попутном буксире, но у него испортился двигатель, и мы встали на ремонт в Великой Губе, что за Кижами.

На землю легла тёплая ночь. Я бродил по притихшему селу, сидел в чьей-то лодке у берега уснувшего озера и вдруг вспомнил, что именно здесь жил паренёк, закрывший своей грудью амбразуру немецкого пулемёта. И я словно увидал его — крепко сбитого, коренастого. Вот он спускается с удочками на плече к озеру, степенно, по-хозяйски садится в старую дедову лодку-кижанку. Мечтательные глаза, чистое юношеское лицо, упрямый подбородок. Хочет стать лётчиком, хотя работает сапожником.

С того дня Николай Ригачин вошёл в мою жизнь окончательно и бесповоротно, и я начал по крупицам собирать всё о нём. О детстве и юности рассказали сестра Наталья и брат Яков. Из военного архива в Подольске прислали наградной лист на присвоение звания Героя Советского Союза. Поразила и озадачила строка: «Призван в Красную Армию Мало-Висковским райвоенкоматом Кировоградской области УССР 22 марта 1944 года».

Как же так? Ведь Ригачин уходил на срочную службу из родного села, из Великой Губы ещё до войны.

Пишу письмо в Малую Виску и в архив Министерства обороны. Архив присылает мне адрес и фамилию командира 287-го стрелкового полка подполковника Ерёмина, именно он подписал первым представление на Ригачина: «Достоин присвоения звания Героя Советского Союза посмертно».

Вскоре пришло письмо из села Злынка Мало-Висковского района. Писала учительница Галина Савельевна Кухаревская. Она сообщала невероятное — в Злынке живут жена и дочь Ригачина! Далее писала о том, что Николай бежал из плена, и его, больного и умирающего, выходила колхозница Ульяна Рева. «Приезжайте в гости, всё расскажем, со всеми увидитесь».

И вот я в поезде. Еду на Украину. Тёплая встреча в Злынке, долгая беседа в сельсовете. Меня о чём-то спрашивают, а мне хочется поскорее повидать эту самую Ульяну. Наконец мы у неё в хате. Нет, это не хата. Даже не мазанка. Это какой-то старый курятник, сарай, да и только. Одна комнатка, окно просело до земли, именно около него сапожничал Николай. Старая кровать, над ней на стене фотография молодой Ульяны, красивой, полногрудой. А теперь передо мной сидела печальная, согбенная, старая женщина с чёрными натруженными руками, в старенькой кофте. Рядом кормила кашей девочку Ефросинья — дочь Николая Ригачина. Маленькую девочку зовут Таня. Это внучка нашего Героя.

Ехал я к ним через Ленинград, купил там авоську апельсинов, положил их на стол, а они, не ведая, что это за чудо такое, стали грызть апельсины, кривиться и плевать.

Ульяна рассказала мне, как лечила травами и настоями Николая, как он «вылюднел», поправился, как стал сапожничать, как они искали и не нашли партизан в своём голом, безлесном крае.

Затем Ульяна Фёдоровна повела меня к тем, кто вернулся с войны, кто был призван вместе с Николаем в один полк, в одну роту, даже в один взвод.

Первым делом пошли к Ивану Сергеевичу Ярышу, он заведовал животноводческой фермой в колхозе. Вот у него дом как дом, кирпичный, четырёхкомнатный. Ещё, правда, не всё доделано, и хозяина мы застали с ножовкой в руке среди груды досок. Ярыш тоже бежал из немецкого плена вместе с Николаем, вместе прятались от полицаев, хоронились в погребах, в ямах, вместе пошли на призывной пункт, вместе проходили проверку весной 1944 года.

Потом завернули к плотнику Григорию Никифоровичу Колеснику, с ним Ригачин служил в одном разведвзводе, с ним оказался рядом в том смертельном бою, когда на центральной площади Крайцбурга полку не давал подняться немецкий пулемёт, строчивший из подвальных окон старого бюргерского дома, и на который упал своим сердцем Николай Иванович Ригачин. Колесников минута за минутой рассказал мне о ходе боя, о последних словах Ригачина.

Вернулся я в Петрозаводск, и тут вторая удача — пришло толстое письмо из Риги от командира полка Ерёмина.

«Крайцбург я решил брать сходу, ворваться в него „на пятках“ врага. После артподготовки пошли на штурм. Ворвались в город: вокруг убитые немцы, покорёженная техника. В ходе боя в центре города мы были остановлены сильным пулемётным огнем, который немцы вели из подвала углового двухэтажного дома.

Когда я выбежал к старинным воротам у площади, то увидел вдалеке трёх солдат, прижавшихся к стене дома. Чёрные подвальные окна были хорошо видны в бинокль. Вдруг один из солдат бросился к амбразуре, упал на неё. Пулемёт замолк. Полк продолжал наступать.

Бой за город шёл целый день, проходил он в бешеном темпе и был очень суров. Но я как командир полка всё своё внимание сосредоточил на том, чтобы мои батальоны, мои бойцы двигались вперёд и только вперёд. Позже мне назвали фамилию бойца — Ригачин. Я её запомнил, фамилия нечастая, крестьянская, видимо, от слова „рига“. Может, прапрадед Николая в риге родился.

После взятия Крайцбурга мы составили реляцию, представление на Ригачина передали вверх по команде. Были у нас сомнения, ведь Ригачин побывал в плену. Но нами, к счастью, командовали умные начальники: командир 32-го корпуса Родимцев, командующий 5-й армией Жадов.

Через месяц вышел указ — Ригачину посмертно присвоили звание Героя Советского Союза».

Я стал переписываться с Ерёминым. Может ли быть дружба по письмам? Может! Я чувствовал, что с каждым письмом Владимир Андрианович Ерёмин становился мне всё ближе, роднее. Так длилось несколько лет.

Когда журнал «Север» напечатал мою повесть о Ригачине, командир полка послал мне телеграмму: «За память о Ригачине, за память о его товарищах, за труд, который вы вложили в эту повесть, от меня и от моих однополчан большое вам солдатское спасибо».

Однако я отвлёкся, вернёмся к сути моего рассказа. Через пару дней после возвращения из Злынки я пошёл к Антти Николаевичу Тимонену, председателю нашего Союза писателей. Отчитался о творческой командировке, рассказал об Ульяне, о Фросе, о Танечке, живо описал их столетнюю хижину, завалившуюся набок.

Тимонен, который вначале радовался моим словам, вдруг уловив, куда я клоню, стал растерянно моргать глазами. Невзирая на его моргание, я достал из портфеля два листа — составленный мной проект письма председателя Союза писателей Карелии, то бишь его, Тимонена, к председателю Союза писателей Украины с просьбой посодействовать в строительстве дома семье Героя Советского Союза Ригачина Н. И.

Тимонен читал долго, внимательно. К концу чтения его лицо неожиданно повеселело.

— Всё хорошо. Всё крепко написано. Очень даже волнительно, — сказал он мне. — Только мы, творческие союзы, мелковаты для такого серьёзного дела, как будировать вопрос о возведении дома семье погибшего героя. Тут нужна тяжёлая артиллерия.

И, не спрашивая меня, начал крутить диск телефона. Звонил он Прокконену, Председателю Президиума Верховного Совета КАССР.

— Да, да. Наш молодой писатель. Ездил туда, на Украину. Ездил специально. Пишет повесть. Да, можно верить. Привёз фотографии. Картина печальная. Жена, не жена, а дочь родилась, дочь нашего Героя. Пусть сам расскажет? Сейчас он придёт. Анатолий Гордиенко. Можно без отчества, молодой. Уже идёт.

Прокконена я видел много раз в различных президиумах. Всегда молчаливый, угрюмый, он сидел прямой, как выстрел. Иногда подпирал красивую седеющую голову рукой в чёрной кожаной перчатке.

О том, как и где ему повредило кисть руки, ходили разные слухи. Но все говорили об одном — это случилось при испытании гранаты.

Иногда мы видели Прокконена в столовой Правительственного дома, которая находилась внизу, под первым этажом. Он обедал позже других, сидел всегда один, ел медленно и сосредоточенно. На нас, стайку писателей, глядел как на пустое место. Почему мы видели его в столовой? Кто нас пускал в правительственную столовую? А дело было в том, что добрейший Антти Николаевич договорился где-то в верхах, чтобы нам, человекам эдак десяти, разрешили кормиться в столовой Дома правительства на проспекте Ленина, рядом с гостиницей «Северная». Нам даже пропуска выписали, где было указано: на обед приходить после четырнадцати часов, после всех, когда отобедают работники Правительственного дома.

Голос у Прокконена какой-то скрипучий, говорил он всегда на одной ноте, не выходя из себя, не повышая тона и не улыбаясь.

Итак, со своим письмом в портфеле я перешёл проспект Ленина. Дом правительства тогда был каким-то малолюдным, в коридорах не сновала публика, да и милицейского поста в вестибюле такого придирчивого, как ныне, не было.

Павел Степанович Прокконен сидел в большом кабинете, листал газету. Молча взял моё письмо. Читал внимательно. Потом попросил показать фотографии. Комментируя снимки, я пустился в рассказ о Ригачине, об Ульяне, о далёком селе Злынка. Прокконен слушал меня, не перебивая. Единственный вопрос задал: не обещал ли я, лично, помочь им с жильём?

— Не обещал. Как я мог обещать? Дочь Фросю погостить в Великой Губе приглашал. Так как о том просила меня Наталья Ивановна, сестра Николая Ригачина.

— Ни в какой Союз писателей посылать не будем, — сказал Прокконен. — У меня друг-приятель в Киеве, коллега мой. Ему и пошлём.

Прокконен зачеркнул заглавную строку «Председателю Союза писателей Украины…» и написал «Председателю Президиума Верховного Совета Украинской ССР…».

В конце письма зачеркнул фамилию Тимонена и поставил свой полный титул. Потом ещё что-то приписал. Позвал секретаршу, отдал для перепечатки.

Я было собрался уходить, но Прокконен поднятием кожаной руки остановил меня, стал расспрашивать, что я делаю на телевидении, много ли у меня работы, какие книги я написал.

Вместе с незабвенным Всеволодом Глебовичем Морачевским мы тогда служили старшими редакторами, делали ежедневный выпуск новостей, а что касается книг, то их ещё у меня не было. Маленькую повесть, рассказы напечатал журнал «Север», рассказы и стихи печатала молодёжная газета «Комсомолец».

Тут Прокконен сказал, что он начал писать воспоминания и что писанина оказалась трудным орешком, нужен помощник, литературный обработчик. Я соглашался, кивал головой. Прокконен спросил: нет ли у меня желания помогать ему? Ответ у меня был готов: ссылаясь на свой малый литературный опыт, на занятость, на плохое знание истории Карелии, как-то заикаясь и мукая, отказался. Прокконен не настаивал и крепко пожал своей левой здоровой рукой мою правую.

Встреча эта произошла в начале года, а осенью я получил из Злынки от Кухаревской объёмистый конверт. Там, помимо письма, лежала большая фотография, на которой в молодых вишнях стоял добротный кирпичный дом. На оборотной стороне снимка Кухаревская написала: «Глядите и радуйтесь вместе с нами, какой дом построила советская власть Ульяне Фёдоровне Ригачиной-Рева и её семье».

На берегу Балатона

Международный Дом отдыха журналистов на Балатоне. Среди высоких, ещё не старых серебристых ясеней, среди ярко-зелёного рослого тростника на самом берегу огромного озера стоит гигантский куб из белого и жёлтого стекла, забранного в алюминиевые переплёты. Дом напоминает аквариум, ибо в нём то и дело мелькают тени то ли рыб, то ли людей. С плоской крыши свешиваются флаги Венгрии, Польши, Англии, ГДР, Чехословакии, Бельгии, Австрии, Ирландии, США, Финляндии, наш советский. Флаги говорят, чьи журналисты поселились здесь на месяц.

Перед домом ёлочкой выстроились автомобили разных марок, из разных стран.

— Прошу извинить, но не разбирается ли пан в автоделе? — спросил кто-то у меня за спиной, когда я фотографировал маленькую оригинальную машинку на трёх колёсах, подъезжавшую к стоянке нашего Дома.

— Нет, к сожалению.

— А я недельный шофёр. Всего тысяча километров на спидометре, и вот что-то не ладится с моим «фиатом»…

Поляку было лет тридцать пять. Высокий, крепкий, с открытым лицом, в клетчатой ковбойке, он с надеждой смотрел на меня.

Я развёл руками и сказал что-то не очень оригинальное о вреде частной собственности и о том, что машина съедает, как хищник, свободное время и привязывает к себе мужчину сильнее, чем любая женщина.

Поляк пристально вглядывался в меня.

— Не может быть, чтобы я обознался! — воскликнул он. — Три года назад ты был в Варне?

Наверное, мне просто везёт в жизни, потому что почти вся она состоит из самых невероятных встреч. То в Мурманске, в Доме офицеров, где мы давали концерт солдатской самодеятельности, я встретил одноклассника, то когда-то под Киевом на военных сборах во время манёвров меня взял «в плен» мой друг из Одессы, то однажды, узнав меня в телевизоре, отозвалась жена дяди, которую все считали погибшей…

В общем, к встречам я привык…

И вот мы уже на берегу ультрамаринового Балатона. Жарко. Близится вечер, а на термометре тридцать восемь градусов в тени. После Карелии это вначале радостно, а потом не знаешь, куда деться… Мы лежим под громадными зонтиками и беседуем. У Кароля и у меня совершенно равные позиции. Я понимаю польский, но плохо говорю, Кароль понимает меня и неважно говорит по-русски.

Я рассказываю, что в Польше у меня много друзей — журналистов и писателей, что они помогли мне напечатать несколько очерков о русских солдатах, освобождавших Польшу.

— Ну а когда же ты приедешь к нам? — спрашивает Кароль.

— Теперь уже точно в следующем году. Скоро выйдет из печати моя повесть об одном карельском парне, погибшем за Польшу, и этой повестью заинтересовались уже у вас. Вот я и приеду.

— А як звали того члувека?

— Его имя знают только у нас в Карелии, он рядовой солдат, и о нём ты нигде не мог слышать. А погиб он, закрыв грудью пулемёт, в Ключборке. Слыхал ли ты об этом городке?

Кароль вскочил, будто его подбросило пружиной.

— Не может быть! — закричал он. — Тего члувека звать Ригачин! Николай Иванович!

Теперь уже подхватился я. Мы забыли обо всём на свете.

Три года назад я послал очерк о Николае Ригачине, о его детстве в Заонежье, о горестном плене на Украине, о его героической смерти в Ключборке, польской публицистке Кристине Тархальской, с ней мы познакомились в таком же Доме отдыха в Варне, в Болгарии.

Кристина взяла командировку и поехала в Ополе — это областной центр воеводства, куда входит Ключборк. Так в областной газете «Трибуна Опольска» появился мой большой очерк о Николае Ригачине. Ключборк — исконная польская земля, но немцы давно когда-то заняли этот край, и город стали называть Крайцбургом — городом креста.

Советские войска освободили Крайцбург 21 января 1945 года. Бой за город был очень тяжёлым, но о подробностях штурма нынешние жители Ключборка не знали ничего, ибо они начали жить здесь после ухода немецкого населения с земли Опольского воеводства.

Рассказ о смерти Николая Ригачина был для граждан Ключборка первой страницей в ещё не написанной истории освобождения города.

— Когда я прочёл твой очерк, я сразу же решил делать о подвиге Ригачина фильм, — рассказывает мне Кароль Олендер, собственный корреспондент Варшавского телевидения по Опольскому воеводству. — Десятки раз я прошёл по пути, который, очевидно, проходил Николай Ригачин со своим батальоном.

Этот фильм я решил сделать в честь двадцатой годовщины освобождения Ключборка Красной Армией.

В Ополе прошло большое совещание о том, как и чем мы отметим эту светлую дату. Выступали журналисты газет, местного журнала, радио, а я сказал, что думаю сделать телевизионный фильм о Николае Ригачине. Мою идею горячо поддержал первый секретарь Опольского обкома коммунистической партии Павел Вояс. Но, самое главное, прочитав твой очерк, товарищ Вояс написал в Карелию и пригласил приехать на эти торжественные дни в Ключборк близких родственников Николая Ригачина. Письмо это я снял крупным планом, и с него начинается мой фильм.

И вот в январе мы встречаем дорогую гостью — сестру Николая — Наталью Ивановну Максимову, медсестру из деревни Великая Губа. Ты видишь, как я всё помню, — говорит, улыбаясь, Кароль. — Каждый шаг Натальи Ивановны — это волнующий кинокадр для меня. Цветы, слёзы, объятия. И это везде, куда бы её ни приглашали — в школе, в училище, на заводе.

21 января 1965 года тысячи жителей Ключборка собрались на большой митинг. На доме с тем самым подвальным окном, откуда бил немецкий пулемёт и где погиб Коля Ригачин, открыли мемориальную доску.

У памятника советским солдатам, на площади, выросла гора живых цветов.

И всё это я снимал на камеру. Когда я просмотрел отснятый материал, я только тогда ощутил всё богатство, которым располагаю.

Через два дня выпал снежок, и мы приступили к важной съёмке — к реконструкции подвига. Мы не делали инсценировок боя. Мне могли дать солдат, я мог пригласить актёров. Просто моя камера стала Ригачиным, она, как и он когда-то, бежала по улице, замерла, наконец выскочила на площадь. Брусчатка, брусчатка. Вот и это страшное окно старинного крепкого дома. Николай ползёт. Вот уже осталось пятьдесят метров, тридцать. Николай поднялся, побежал к амбразуре…

Солнце зашло за деревья, наступил вечер, но мы не могли угомониться. Я рассказывал о красотах Заонежья, где родился Ригачин, об Украине, где больного Ригачина приютила и выходила простая крестьянка после его побега из плена. Рассказал о том, как в Злынке я нашёл однополчан Ригачина, которые видели его мгновенную смерть. Кароль чертил в моей записной книжке подробный план центра Ключборка, вспоминал, как он побывал в подвале того старинного дома, увидел в оконце площадь, и его кинокамера как бы стала немецким пулемётом. А вокруг нас сидели люди и слушали — поляки, чехи, русские, венгры.

— Потом фильм о подвиге Ригачина пошёл по телевидению. Его увидела вся Польша. Каждый день мы получали письма. Много хороших слов было в тех письмах…

Кароль умолк. Пожилая полька, известная писательница Мария Бехчич-Рудницка, выпускница Бестужевских курсов в дореволюционном Петербурге, сказала:

— Как всё бывает странно! Простой деревенский парень. Погиб страшной и героической смертью. Погиб, чтобы жили другие. Разве он мог думать в те минуты, что будет на Балатоне такой чистый мирный закат, что будут сидеть два журналиста, советский и польский, далеко от своего дома, и говорить о нём, о последних секундах его героической смерти, как упал он грудью на немецкий пулемёт… У нас хорошая профессия, коллеги. Мы несём людям свет и не даём расти траве забвения. Как всё красиво и странно. Да, да, красиво и странно. Далёкое — близко.

Генрих не приедет

Когда я увидел его впервые, мне он напомнил канцлера Гинденбурга на старой немецкой серебряной монете — такая же крепкая седоватая голова, могучая шея, жёсткая щётка усов. Подумалось, что в войну это был крепкий орешек, уж точно унтер-офицер, и железный крест имел, и медаль «За зимнюю кампанию на Востоке», и знак за двадцать пять атак…

Большой живот давал понять, что мой собеседник, наверняка, любитель тёмного баварского пива и что пивными жестянками набита его тяжёлая сумка, ладно надетая через плечо, как винтовка в походе.

Всё оказалось не так. Рядовой Генрих Граф пробыл на фронте всего лишь три недели! В феврале сорок пятого попал в плен к нашим, и было ему тогда семнадцать годков. А пиво он не пьёт уже давно, ибо давно болит у него сердце, и в сумке оказались баночки, скляночки, ампулы, одноразовые шприцы, коробочки с сердечными таблетками.

Познакомились мы с Генрихом Графом 28 июня 1994 года в День города.

— Я ведь не первый раз приезжаю в Петрозаводск, — рассказывает мне Генрих. — Вам покажется странным, но Петрозаводск я называю своим вторым родным городом. Первый — Франкфурт-на-Майне, второй — милый сердцу Петрозаводск. Здесь я, военнопленный Вермахта, честно отработал четыре года. За три недели войны четыре года плена! Вот куда меня втравил Гитлер — этот убийца. Четыре года — немалый срок. Хотите посмотреть мою работу?

Генрих, его жена Ирэна и я идём по центру города.

— Привезли нас в Петрозаводск 7 апреля 1945 года, — продолжил свой рассказ Генрих. — Специальности у меня не было. Я обыкновенный крестьянский парень из небольшого городка под Франкфуртом, могу на тракторе, могу коров доить, могу траву косить, свиней кормить, а тут надо строить. Центр Петрозаводска — груда камней. Мирные граждане разбирают завалы, складывают в штабеля пригодные кирпичи, а мы, военнопленные, кладём стены. Нас много, мы ползаем по стройке, как муравьи. Носим доски, месим раствор. Я работал всюду, русские десятники меня называли «тяни-толкай». Потом понял — надо учиться хорошему нужному ремеслу. И, наконец, попал в бригаду кровельщиков, которой руководил наш Алоиз Алеф — опытный, толковый мастер. Он и Пауль Гутермут стали моими учителями. Им я очень благодарен — они сделали из меня, мальчишки, настоящего мастера.

Мы крыли крышу кинотеатра «Победа», крышу бани на улице Красной. Кровля на здании КГБ — тоже наша работа.

Для меня же серьёзным экзаменом в Петрозаводске стала работа на главпочтамте. Напротив него сейчас у вас магазин «Детский мир». Тут уже я был как бы старшим, настоящим «дахмейстером», уже я работал на высоте много месяцев, и мне майор Абрамов, наш начальник по строительству, поручил это ответственное задание.

— Выполнишь в срок — домой поедешь, — сказал он мне.

Я, конечно, старался изо всех сил. Стужу, дожди — всё я терпел, сидя наверху. По моей вине срывов не было. Майор Абрамов руку жал и неожиданно предложил мне лечь в лазарет.

— Полежи, подлечись, подкормись. Скоро, скоро поедешь…

Я не хотел в лазарет, хотя о нём у нас в лагере все мечтали, как о санатории в Висбадене. Там были настоящие белые простыни, русская баня и хорошая еда. Вышел из лазарета через месяц, поправился, повеселел. И вдруг узнаю — та партия военнопленных, с которой я должен был уехать домой, уже отбыла на родину. Я побежал к майору Абрамову, доказываю, что я — простой солдат, что воевал всего три недели…

— Генрих, это я уже слышал от тебя. Скажи лучше спасибо за лазарет. А кто мне башню на почтамте покроет так, чтоб начальство моё ахнуло? Только ты. Вот башню покроешь, тогда поговорим. За хитрость мою, что тебя задержал, не сердись. Скоро, скоро уедешь…

«Скоро, скоро». Я уже знал, что у русских «скоро-скоро» — это как резина. Тянется и тянется.

Вот она, башня моя, видите, какая красавица! Её недавно обновили. Я тогда просил Абрамова: дайте белой жести, будет как невеста стоять над городом. Но не нашли оцинкованной жести. Работа была трудная, требовала уменья, храбрости. Два раза я чуть не убился, но Бог был со мной. Он знал, что я делаю доброе дело городу, украшаю его лучшее здание.

Потом мы работали в Соломенном, строили лесопильный цех, затем были другие объекты. И вот 7 апреля 1949 года мы, военнопленные, одетые в новую немецкую форму с советскими фуфайками на плечах, прошли стройной колонной по центру города, прошли мимо «Победы», мимо университета, где работали, пришли к вокзалу и поехали в свою Германию…

У Генриха выступили слёзы на глазах, он полез в сумку за таблеткой, и мы прервали нашу встречу. Через пару дней я сидел в гостеприимном доме Волковых на Древлянке, и Генрих рассказывал, рассказывал.

— Отношение горожан к нам, военнопленным, сначала было враждебным. Потом лёд стал таять. У нас уже появились знакомые, особенно у кровельщиков. Мы часто делали гешефтную операцию, которую называли русским словом «цап-царап». Брали из отходов кусок жести, вырезали её по шаблону, изгибали на животе, засовывали под рубашку, под фуфайку и приносили в лагерь. Там была у нас домашняя мастерская. Делали мы разную посуду. Кастрюля — шестьсот граммов хлеба. Ведро — целая буханка.

Однажды часовой Алёша приходит в барак.

— Граф, иди к проволоке, тебя женщины зовут.

Прихожу, девушки стоят молодые, улыбаются. Просят сделать четыре небольших ведра. Тут я уж для девушек постарался на славу. Дали они мне пять буханок хлеба. Одну я отдал часовому Алёше. Ведь у них, у охраны, и у нас была одинаковая норма! Этого мы никак не могли понять. «Это пропаганда, — шипели наши офицеры, — русские потом после смены шоколад жрут. Не могут быть равны победители и побеждённые…»

Вот тут я навсегда понял русский характер — отдать последнее, делиться поровну, не обижать слабого.

Если меня даже ночью разбудить, я вам тут же скажу наш лагерный рацион. Утром — четыреста граммов хлеба и три четверти литра супа. Обед на стройке — хлеб, каша или картошка с рыбой, чай. Вечером — двести граммов хлеба, семьдесят граммов рыбы. На день давали семнадцать граммов сахара, пять граммов табака. Если перевыполняешь норму, добавляют триста граммов хлеба. Голодно было только первые полгода, а потом ничего, привыкли.

Начальники были незлые. Политрук лагеря Макаров, комендант Суслов. Часовые совсем хорошие ребята были. Мы с ними и грелись у одного костра, и спали вместе, и хлебом делились. Бывало, поест наш часовой Алёша, винтовку в колена поставит, сядет к костру и заснёт. Мы никогда над ним не смеялись за это. Если начальство идёт, мы его всегда разбудим. Сверху нам видно, кто идёт на стройку. Алёша быстро глаза протрёт, винтовку в руки и ходит важно около нас, покрикивает: «Работай! Работай!» Все мои друзья тепло вспоминают Алёшу. Вот бы увидеть его!

Но больше всего я хочу увидеть Тамару. Помоги мне разыскать Тамару! — хватает меня за руку Генрих, и в голосе его я слышу мольбу.

— Как её фамилия? — спрашиваю я.

— Фамилию забыл. Брата её звали Йохан, Иван. Он меня с Тамарой познакомил. Потом Иван уехал на север валить лес. Я Тамаре ведёрко сделал, кастрюльку, кружечку. Позже дверь отремонтировал. Доски на пол новые настелил. В последний год у нас в лагере посвободнее стало. Тех, кто был на хорошем счету, отпускали в выходной. На пару часов отпускали. Хозяйка адрес оставит, и ты идёшь. Я к Тамаре часто ходил. Помоги мне найти её.

— Адрес помнишь? Дом помнишь?

— Помню. Уже два раза был там. Ирэну обманул, сказал, что сам хочу на кладбище побывать, в Песках, молча один у могил постоять. Нет там Тамары, никто в доме том ничего о ней не знает. Нет такой женщины, говорят. Одна надежда на тебя, Анатолий, на твой очерк в газете. Если Тамара прочитает, что я приезжал в Петрозаводск, она будет меня искать. Я верю, будет искать. Пойдёт в редакцию, тебя разыщет. Дай ей мой адрес. Но предупреди, что у меня жена ревнивая, дети, внуки. Сам понимаешь, как ей сказать и как ей надо написать. Сколько лет прошло, а Тамара из сердца не уходит. У меня была невеста в Германии. Однажды письмо прислала сюда, в Петрозаводск, в лагерь военнопленных: «Генрих! Я не могу тебя так долго ждать. Выхожу замуж». Это письмо пришло в 1947 году. Ну и пусть, думал я, у меня есть Тамара, моя русская роза.

В сорок девятом, наконец-то, приехал я домой в свой городок Драйхенхайн под Франкфуртом. Мамочка моя Шарлотта плачет от счастья, говорит: «Я тебя, сыночек, вымолила у Бога. Ночами не спала, молилась. Я тебе уже и невесту присмотрела. Девушка работящая, здоровая, из соседнего села. Ирэна зовут…»

Сели за стол, стали вспоминать войну. Оказалось, что брат мой старший погиб в Румынии, второй пропал в России. Я, счастливчик, остался живой.

Остались две сестры и я. Мы особенные. Мы тройняшки — две сестры и я между ними. О нас недавно газета писала. «Разные судьбы» называлась статья. Сёстры другие, они меня всё время шпыняют: «Что ты забыл в этой России? Чего тебя туда тянет? Прекрати свои сказки о России. Внукам головы глупостями забиваешь!» А я им говорил и говорить буду, что Гитлер убийца, а русские — добрые, сердечные люди.

Работал я после плена трактористом, автомехаником. Теперь вот на пенсии. У меня есть хобби. Коллекционирую рыбацкие блёсны и развожу голубей. Птицы мира! А мир — это то, чего я хочу больше всего в жизни. Я лучший голубятник в нашем городке. Много времени отдаю рыбалке. В прошлом году поймал сома-гиганта. Больше меня ростом! Не веришь — пришлю фотографию. Я всем друзьям послал. Такое чудо! Такое везение!

Всё бы хорошо, да вот сердце жмёт. С каждым днём всё сильнее. Может, это война даёт о себе знать? Как думаешь?

— Бремя войны даром не проходит, — отвечаю я. — Вот ты говоришь, домой хотелось, невеста ждала. А бежать не пытался?

— Как можно! Немцы — народ, который любит порядок. Нет. Если попал, то уж сиди. Алёшу нельзя подводить. Да и как добраться до Германии? Столько километров. Языка не знаю, всего двадцать слов: «Давай, давай, работай. Дай бумажка закурить. Табачок. Ведро. Хлеб — буханка. Ты моя розочка, моя птичка…» Ну, ругаться ещё умею.

— А были случаи побегов? — не унимался я.

— Кажется, в Пудоже двое бежали. Но через трое суток вернулись. Леса испугались, наверное.

Когда работали в Соломенном, местные женщины нас рыбой подкармливали — то жареной, то вяленой, то рыбным супом. Мы мальчишкам пряжки со звёздами делали, женщинам — кастрюльки, гребешки, мужчинам — алюминиевые табакерки, в Германии храню такую табакерку и деревянный чемодан, который соорудил себе там, на лесозаводе.

Наш лагерь № 7120. Размещался в конце улицы «Правды» за мостом направо. Сначала там нас было около четырёх тысяч, потом тысяча восемьсот человек. Мы там вчера с Ирэной побывали — не узнать ничего. Отнесли мы цветы и моим товарищам, что лежат безымянные в Песках. Там их более тысячи покоится…

Каждый год в сентябре в городе Касселе мы собираемся на встречу. Мы — это военнопленные, которые были в Карелии: в Сегеже, Пудоже, Питкяранте, Летней Речке. Ещё живы Алеф и Гутермут. Я им показал фотографии, открытки нового Петрозаводска, рассказал, каким красавцем стал город. Они радуются, как дети, хотя я и огорчил их, доложил, что крышу на почтамте перекрыли, но не очень постарались, равнодушно железо положили. Они тоже хотят приехать сюда, да старики уже, здоровье не то, война проклятая силу нашу взяла. Пенсия тоже останавливает, нам ведь не засчитали работу в России. Это я уж езжу по привычке, экономлю деньги два года на поездку.

Ещё хочу сказать спасибо моим петрозаводским друзьям, семье Волковых, — приютили нас с Ирэной, как родных. А знаете, как мы познакомились? Приехали мы первый раз в Петрозаводск, пошли на набережную Онежского озера. Там молодой мужчина ловил удочкой рыбу. Я вспомнил все русские слова, заговорил с ним. А он со мной по-немецки. Затем Серёжа пригласил нас в гости к себе, а потом предложил нам остаться у них на целый месяц, выделил нам лучшую комнату. Вот мы и живём одной семьей. Разве не здорово, разве это не родные мне люди, не родной город? А у Серёжи, точнее, у его мамы, славной и хлебосольной Лидии Васильевны, четыре дяди погибли на войне. Но она мне как сестра.

…На днях я позвонил Сергею Волкову, он работает в Госбанке, инженер-строитель.

— Не приедет Генрих в этом году, — сказал он мне печально. — Не собрал денег. Я был у него в гостях совсем недавно. Генрих очень грустит, что не будет в День города с нами, со всеми горожанами. Но твёрдо пообещал, что в следующем, 1998-м, обязательно приедет в свой Петрозаводск во что бы то ни стало.

…Но не приехал Генрих Граф и через год. «Нет денег, все уходят на лекарства, и нет здоровья», — писал он мне.

Прислал местную газету, где напечатан очерк «Разные судьбы», а главное, фотографию. Сом-гигант подвешен за голову на высокой перекладине. Хвост касается земли. Рядом с ним — всё большое семейство Графа. Сом выше всех!

…Очерк мой о военнопленном Генрихе Графе напечатала наша газета «Петрозаводск». Многие его читали, звонили, говорили добрые слова: дескать, нетронутая тема, интересный человек, неизвестная страничка в истории города.

Но Тамара не откликнулась.

Нетерпение

В моём военном билете офицера запаса Вооружённых Сил СССР в графе «Участие в боевых действиях, в боевых походах и в партизанских отрядах» нет никакой записи. Большой досады по этому поводу я не испытываю. И всё же… И всё же…

Всей семьёй — мой отец Алексей Степанович, старый служака ещё на русско-турецком фронте в Первую мировую войну, мама Ольга Фёдоровна, член партии со стажем, и я, единственный их сынок, — были в партизанском отряде летом 1943 года. Партизанский лес наш назывался Войтыновщина, находился он километрах в пятидесяти от города Прилуки на Украине.

Летом в отряде насчитывалось человек пятьдесят. Серьёзных, больших операций, насколько мне помнится, отряд не проводил. Но и не сидел на завалинке. Минировали дороги, делали засады, карали старост и полицаев, добывали, как могли, кормёжку и оружие.

Жили в землянках, в старой клуне (овине). Командиры ночевали в домике, где находился штаб отряда. Говорили, в этом домике давно когда-то был скит, жили две монашки. В отряде собрались разные люди. Партийные, комсомольские активисты, окруженцы — кадровые военные, попавшие в окружение в сорок первом году.

Волей судьбы в отряде оказалось трое мальчишек. Старшему — лет четырнадцать, младшему — лет девять. Я был средним среди них, мне вот-вот исполнится одиннадцать. Наша троица чистила картошку на кухне, мыла котлы, а в основном мы пасли десяток партизанских лошадей и пару коров. Молоко шло для раненых и больных. Одну корову зарезали, когда наступила голодная пора.

Меня всегда тянуло к старшим по возрасту. И лучшим моим приятелем в отряде стал семнадцатилетний белокурый паренёк со звучным и странным именем, запомнившимся на всю жизнь — Вильям Валькерс Аткирсон. Вильям — поляк, из тех, кто бежал к нам в страну, спасаясь от немецкого нашествия осенью 1939 года. Добрался он до Прилук, тут застрял и очутился в оккупации.

— Иду я вечером по городу с девушкой, — любил рассказывать по поводу и без повода Вильям. — Ходили мы в кино. Спускаемся к мосту через Удай. Догоняет нас подвыпивший немецкий офицер, хватает мою девушку. Я ему даю в морду. Немец вытягивает парабеллум. Я сбиваю его с ног, хватаю пистолет. Немец поднимается. Я его сбрасываю с моста. Жаль, речка там мелкая. Немец орёт под мостом, и мы пускаемся наутёк. Вот так я очутился в партизанах.

У Вильяма оказался характер коллекционера и торговца. Всеми путями склонял он меня к разным «гешефтам». То предлагал немецкий тесак сменять на мой перочинный ножик с перламутровыми боковинками, свинцовый кастет — на испорченный «вальтер», трофейные остановившиеся часы «Докса» — на итальянскую гранату, раскрашенную, как пасхальное яйцо. Всеми силами он хотел выманить у меня «железный крест» с ленточкой, но я стоял, как стена, ибо этот крест мне подарил разведчик Вася, самолично снявший его с убитого им немецкого шофёра.

Вильям часто днём ходил в дозор. Видимо, его не брали на серьёзное дело, щадили по молодости.

— Я не один, я иду с товарищем «дегтярёвым», — говорил он мне, ласково поглаживая старенький ручной пулемёт. — Приходи. Жду. Честное слово, не буду побеждать.

А дело в том, что Вильям любил бороться. Борьба мне не нравилась. Он лихо делал мне подножку, выкручивал руки, кладя меня на лопатки, давил больно на костлявую грудь острым подбородком. Вильям всячески хотел показать свою силу, хотя он был такой же тощий, как и я, хотел, чтобы я просил пощады и лежал бы, не трепыхаясь. Когда он сидел на мне, лицо его делалось бледным и злым. Вильям любил побеждать.

И всё же я бегал к нему. Разряжал и заряжал диски, бережно обтирая каждый патрон от песчинок, чистил тряпочкой затвор пулемёта, и, конечно же, слушал пересказы прочитанных книг. Помню, что Вильям ошеломил меня романом «Камо грядеши» Генрика Сенкевича о горестной доле первых христиан в Риме. Я бегал из своего широкого лесистого оврага, где мы втроём пасли лошадей, отпрашивался у своих ребят на часок, а задерживался на все два.

Дозорный пункт Вильяма находился не очень далеко от нашего оврага. Сидел мой старший приятель обычно в своём окопчике, устеленном сухой травой, мастерил деревянные кораблики. На бруствере стоял на растопыренных ножках «дегтярёв». Позиция была выбрана с умом. Окопчик находился на опушке леса. Перед ним полого уходило широкое зелёное поле. По нему издалека к нашему лесу змеилась узкая дорожка, проторенная крестьянскими возами. Обзор направо и налево. Где-то там, впереди за холмом, шёл тракт Прилуки — Ромны, на котором иногда устраивали засады наши партизаны.

Мы поиграли в «ножика». Бросок за спину, со лба, с локтя. И всегда у него нож лихо втыкался в землю. Вильям победил и сыпанул мне, как и положено, в рот пару щепоток пыли и мусора. Потом мы поиграли в карты. Карты мадьярские, вместо привычных знаков-символов там красовались жёлуди. Разумеется, я проиграл и раз, и два, продул и третью партию. Пора уходить.

— Давай бороться, — заявил твёрдо Вильям, вставая.

И в этот момент донёсся до наших ушей рокот мотора. Впереди, по зелёному полю, по тележной колее, медленно ехала к нам бронемашина. Мы сиганули в окоп. Машина покачивалась среди недозрелой ржи, неумолимо приближаясь к опушке леса. Мы онемели. Никогда такого не случалось, чтобы немцы в одиночку ехали к лесу. Видимо, нездешние, так сказать, проездом.

Недалеко от нас машина остановилась, из неё выскочили трое немцев, они стали падать в зеленя, кувыркаться, затем побежали к кустам, на ходу расстёгивая штаны. Один офицер, двое рядовых. Рядовые вытащили из нутра броневика узкий деревянный ящик. Деловито расстелили пятнистый брезент, поставили на него ящик, открыли крышку и, не спеша, переговариваясь и смеясь, стали доставать разную снедь. Стало так тихо, что слышно было, как ползают по пулемёту муравьи. До немцев было метров двести.

— Дуй в отряд за подмогой, — прошептал мне Вильям. — Беги изо всех сил!

Пригнувшись, я запетлял по лесу. Прошло две, ну, может быть, четыре минуты. И тут у меня за спиной застучал ровным стуком «дегтярёв». Одна очередь, другая, короткая третья. Я остановился, замер, укрощая огненное дыхание, стал прислушиваться. Постоял секундочку и побежал назад к Вильяму. Приближаясь к опушке, я уже перебегал от дерева к дереву, прячась за ними. Вот взревел мотор бронемашины. Пробежав ещё немного, я увидел, как немцы затаскивают, запихивают своего товарища.

Бронемашина развернулась, и в то же мгновение прямо по нам ударили из пулемёта. Пули летели роем над головой, сшибая ветки и глухо чавкая, попадая в толстые стволы деревьев. Ещё одна очередь, и ещё одна, с просёлка. Через минуту на поле уже никого не было. Всё так же весело грело солнце, ползали деловито муравьи, тычась в горячий ствол «дегтярёва».

— Понимаешь, понимаешь, — хватал воздух открытым ртом Вильям. — Думал, справлюсь сам. Пока бы ты добежал, пока бы прискакала подмога… Но офицера я срезал. Он кувыркнулся. Его они забрали, затащили…

Мы побежали туда, где только что стояла бронемашина. Несколько чистых газет, старая пятнистая плащ-палатка, открытая плоская банка пряно пахнущих рыбных чужестранных консервов, пачка галет и офицерская фуражка.

— Не твоё, не хапай! — закричал Вильям и выхватил у меня фуражку. У козырька на околыше алела свежая, ещё не запекшаяся кровь. Увидев её, Вильям враз потерял интерес к фуражке.

— Можно вымыть и носи на здоровье, — сказал он, небрежно обтирая кровь пучком свежей, молодой ржи. — Слышь, не дуйся, бери «седло».

Офицерские немецкие фуражки мы называли «седлом» за их изогнутый верх.

— Возьми. Но забожись, что скажешь в отряде о том, как немцы вышли из машины, покрутились и сразу же подули назад, на тракт. Не надо говорить, что они тут жрали. Ну, не вытерпел я! Не вытерпел! Думал, сам справлюсь, броневичок захвачу. Но офицера я срезал. Срезал! Пусть меня Божья матерь покарает. Да, хотел отличиться! Ну и что здесь плохого…

Я понимал, что Вильяму влетит от командира отряда, и влетит здорово. Машину не подбил, всех немцев не уничтожил, и теперь можно ждать карателей. Зачем-то Вильям стал затаптывать старыми своими ботинками ельчатые следы резиновых колёс бронемашины, а я всё примерял и примерял фуражку. Она оказалась великоватой, пришлось подложить по кругу за тонкий кожаный бортик газету, сложенную полоской. В отряде мы почти все ходили в трофейной немецкой и мадьярской форме.

…Каратели на нас не пошли. Вильям отделался, как говорится, лёгким испугом. Его и не наказали, и не отметили перед строем.


…Летом 1973-го года я, моя жена Инна и сынок Алёша побывали в Войтыновщине. Я нашёл без труда нашу главную партизанскую поляну. Как прежде, стоял штабной домик, перед ним — клуня, то бишь рига, овин, где мы спали. Там и сейчас лежало свежее сено. Алёша полежал на том месте, где спал я летом 1943 года…

Партизанская поляна. Шофёр, сын Алёша и Анатолий Гордиенко. Июль 1973 г. Хутор Войтыновщина под Прилуками, Украина.


Уцелел и турник из куска водопроводной трубы, укреплённый между двумя берёзами. А соорудили этот турник Юра Попов и я. Откуда Юра приволок этот кусок трубы? Ну, не из села, уж точно из города, нашёл где-то на пепелище, потому как я долго-долго чистил трубу песком, снимая ржавчину и обгорелую краску.

Юра Попов — коренастый, крепенький паренёк лет пятнадцати. Он всячески старался походить на взрослого, говорил медленно, тихо и как бы нехотя. Как я ни добивался его расположения, ничего не выходило. Я показывал ему замысловатую немецкую штуковину для сворачивания цигарок из махорки, пиликал что-то на губной гармошке «хохнер». Однажды я дал себе слово, что подарю ему испорченный пистолет «вальтер», подарю, если он научит меня делать «солнце» — большие обороты на нашей перекладине. Но тело моё оказалось хилым, руки — бессильными для такого сложного упражнения: я упал, спикировал головой в землю и содрал кожу со лба. С трудом мне удавалось сделать «скобку», а про дальнейшее…

— Рождённый ползать летать не может, — сказал заносчиво Юра красивую незнакомую фразу.

У меня была самодельная записная книжечка. Туда я записывал не только случаи из нашей партизанской жизни, но и слова великих людей. Ну, вот что-то вроде: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях», «Пуля — дура, а штык — молодец», «От любви до ненависти — один шаг».

Как мне хотелось походить на Юру! Идти чуть-чуть вразвалочку, демонстрируя некую свободу, цвикать умело жидкой слюной сквозь зубы, говорить мало и многозначительно. Однако больше всего я завидовал тому, что было у Юры на груди. А был на ней изображён летящий орёл, уносящий в своих лапах обнажённую девушку. Когда Юра делал фигуры на турнике, синеватая наколка (так мы звали тогда татуировку), занимавшая всю его широкую грудь, как бы оживала, и орёл летел, унося в неведомую даль крохотную деву.

Иногда я рассказываю эту новеллу в школах, в музеях, в библиотеках. И всегда обращаюсь к «племени молодому и незнакомому» со словами: «Не делайте ничего со своим юным прекрасным телом. Не „украшайте“ его рисунками, не уродуйте себя, свои руки и плечи, и грудь, ибо нет ничего краше чистого человеческого тела. Татуировка — метка на всю жизнь».

…Юру часто посылали в разведку. Он надевал старые домотканые штаны, какую-то свитку и потемневший старый соломенный брыль — крестьянский самодельный головной убор пасечников и садовников, который язык не поворачивается назвать шляпой. А вот брыль — другое дело, в самый раз.

Уже слышна была далёкая канонада мощных орудий. Уже все мы понимали: скоро, совсем скоро придёт родная, долгожданная Красная Армия.

Наш отряд будто проснулся. Каждый день уходили группы на минирование дорог, делали засады. Большую колонну пропустят, а ежели едет небольшой конный обоз или пяток автомашин — тогда держись, немчура!

Юру я совсем потерял из виду. Группа, куда он входил, добывала оружие, которого ох как недоставало. Дело в том, что почти каждый день у нас в отряде было пополнение. В основном приходили «примаки», то есть те, кто выбрался из плена, или отстал, или просто остался летом сорок первого, прибился к какой-либо вдове. Жил себе и жил «в примаках», а тут возвращается Красная Армия. Придёт и спросит. Спросит по всей строгости. Вот и шли они к нам, дабы потом сказать: «Я воевал в партизанском отряде».

Новички приходили, как правило, с пустыми руками. Юра ушёл с небольшой группой в Прилуки за оружием. Где и как они его там добывали, не знаю, не помню.

Вернулись товарищи и сильно удивились тому, что нет Юры, который повёз в отряд добытое в городе оружие. Нашли ему старую лошадь, старый воз, на воз положили длинные стебли кукурузы, а под ними спрятали винтовки, ручной пулемёт, патроны. Почему именно Юре поручили везти оружие? Да потому, что паренька, мальчонку никто не заподозрит.

По окрестным сёлам командир отряда послал разведчиков. Поиски длились меньше недели. Я помню, как привезли Юру. Лицо его уже покрылось тёмными пятнами, в светлых волосах чернели комья земли. Его раздели, вымыли у колодца на поляне. На широкой груди в крыльях орла чернели две большие запекшиеся дырки от пуль…

Вот что рассказали нашим партизанам-разведчикам те, кто видел Юру в последние минуты жизни.

Действовал Юра согласно уговору. Выехал из города окольной глухой дорогой ранним утром. Мирная сельская картина. Тихий ветерок шевелит ветки тополя на обочине просёлка. На возу, погоняя клячу, сидит крестьянский паренёк. Все хорошо запомнили его соломенный брыль, который позже подобрали и которым накрыли лицо. А кто же эти все? Все — это женщины, копавшие в поле у дороги картошку (дело было в начале сентября).

Погожее солнечное утро. Юру обгоняют два немецких лёгких танка, и тогда он вытягивает, выхватывает ручной пулемёт, падает в придорожную канаву, бьёт в хвост танкам длинными очередями. Свершилось неожиданное: последний танк остановился и замер. И тогда развернулся первый танк, пошёл на Юру. Юра встал во весь рост и стрелял, стрелял, стрелял… Потом он упал, сражённый очередью танкового пулемёта. Немцы вылезли из люка, постояли возле Юры, забрали из его рук пулемёт. Затем зацепили тросом подбитый танк и поехали дальше.

Крестьяне выкопали у края поля, рядом с дорогой, неглубокую могилу и положили в неё Юру, прикрыв его картофельной ботвой, а на ботву набросали небольшой слой земли так, чтобы вырос незаметный холмик. Боялись, что могилу будут искать местные полицаи.

…Я отчётливо вижу, как мы на нашей партизанской поляне хороним Юру Попова. О, каким страшным криком кричал его отец, лесхозовский бухгалтер, невысокий полноватый человек, как он вздымал к небу руки, а потом припадал к Юре, лежавшему на плащ-палатке у чёрной глубокой могилы. В ушах и сейчас стоит этот крик, который не могли заглушить выстрелы прощального салюта. Стрелял и я из своего обреза, принесённого мне Юрой ещё в начале нашей партизанской жизни…


…Мы стоим с моим сыном у поржавевшего турника.

— Почему он так поступил? — спрашивает Алёша.

— Нетерпение. Подходила Красная Армия, надо приблизить её приход. Надо отомстить захватчикам. Надо успеть, — говорю я.

— Он же мог остаться живым. Добраться благополучно к вам в отряд, привезти долгожданное оружие.

— Мог бы. Однако поступил по-иному.

— Кто его помнит сегодня? — спрашивает Алёша. — Отца Юры уже, наверное, нет. Вас, однополчан, осталось — на одной руке пересчитать можно.

— Я помню! — крикнул я так громко, что Алёша замолчал.

Мы долго искали могилу. Я точно помнил, где она была. Но на том Юрином месте, на поляне, стояла безлюдная нефтяная качалка. Методично вращался маховик — казалось, что передо мной какой-то грозный агрегат из марсианских войн Герберта Уэллса.

— Кровь Юры превратилась в нефть, — тихо сказал я Алёше.

Позже я узнал, что Юру Попова и других погибших наших партизан перенесли в братскую могилу.

…Из Прилук в Чернигов мы улетали небольшим десятиместным «По-2». Я поговорил с лётчиками, сказал, что живу в Карелии, в крае, где нет конца лесам, а вот как выглядит наш партизанский лес, не знаю. Нет, конечно, знаю, что лес этот небольшой, видел его не раз на карте. Лётчики оказались милыми ребятами: достали карту, я показал им зелёный островок. Лётчики позвали меня и Алёшу к себе в кабину. Поднялись, и минут через десять мы были над Войтыновщиной. Вот он, зелёный, густой партизанский лес, спаситель наш. Длина «спасителя» — километров десять, а в ширину и того меньше. Как же мы уцелели? Как немцы не выкурили нас?..

Кончался наш отпуск. Приехали домой, в Петрозаводск, к началу занятий в школе. Вскоре в классе потребовали написать сочинение «Как я провёл летние каникулы». Алёша написал о нашей поездке в Войтыновщину, написал о Вильяме и Юре.

В конце сочинения шли две строки: «Там, где была могила Юры, стояла нефтяная качалка. Кровь Юры превратилась в нефть».

Жюль, прости нас

Немцы бомбили Чернигов и его окрестности нещадно. После налёта мы, мальчишки, собирали рваное немецкое железо. Его от малого знания военной терминологии мы называли «оцколок». На некоторых острых, зазубренных кусках авиабомб сохранялась зелёная краска, чёрные ровные цифры, немецкие буквы. Жюль нюхал «оцколки» с опаской и только из наших рук, а к тем, что валялись на земле, подходить боялся.

Жюль — красивая рослая овчарка, верный друг нашей семьи. Отец привёз Жюля беспомощным щенком ещё до войны, привёз взамен погибшей охотничьей породистой гончей, которая померла после того, как её окатили кипятком на кухне пионерского лагеря.

Жюль рос быстрее меня. Отец мой, лесничий, часто брал его с собой на поимку лесокрадов — тоже словечко из детства. Жюль любил запах отцовского «зауэра» двенадцатого калибра, сибирской дохи из горного козла, в которую укутывался, уходя в засаду зимой, мой отец, имевший слабые лёгкие. По первому снегу Жюль возил меня на саночках, мама для этого сшила хитроумную упряжь, а летом мы купались с ним в небольшом пруду. Жюль таскал меня на себе, а когда я соскальзывал с его мокрой спины, он тут же возвращался ко мне, тревожно глядя умными глазами, дескать, не случилось ли чего.

Однажды Жюль отыскал нашего дурашливого телёнка, увязшего в болотце. А ещё как-то вывел на дорогу нас, малышню, когда мы заблудились в дальнем лесном походе за подснежниками, пушистыми, розоватыми, их в наших краях люди называли «сон».

Из пылающего, зажжённого бесконечными бомбардировками родного Чернигова мы перебрались в село Шибириновку в двадцати семи километрах от города. Через село проходили наши отступающие войска. Жюль будто понимал, что пришла война. Он сидел с нами в тесной, наспех сооружённой в огороде щели и так же, как и я, дрожа, слушал, как к нам летели огромные снаряды, пущенные гигантской пушкой.

6 сентября 1941 года немцы взяли эту самую Шибириновку, выбивая с окраины села наших немногочисленных красноармейцев тяжёлой артиллерией, огонь которой корректировала висевшая вдали над ровными ржаными полями «колбаса» — так мой отец, старый солдат-артиллерист, называл армейский аэростат. Вечером гомонящая чужим языком огромная гусеница, состоящая из пехоты, грузовиков и повозок, вползла в наше село.

Утром мы увидели немцев, спящих в саду на разметанных стожках сена, в овине на распущенных снопах ржи. Посреди улицы стояли добротные военные повозки с высокими бортами. Поразили огромные лошади с куцыми, будто отрезанными хвостами. Чуть поодаль высилась, как гора, огромная пушка на гусеницах. Немцы мылись до пояса у колодца, а потом, потянув из наших рядов небольшую босоногую девчушку, стали фотографироваться с ней, да не абы как, а как бы засовывая её в низко опущенный ствол страшной пушки. Деревенская девочка кричала благим матом. Жюль, щетинясь, нетерпеливо поглядывал на меня, спрашивая, что делать. Я взял его за ошейник, и мы пошли прочь от хохочущих солдат в серых кителях, в суконных пилотках с матерчатыми кокардами в виде разноцветных кружочков.

Через пару дней немцы забрали бабушкиного кабана. Весело гогоча, солдаты под командой офицера затаскивали его, визжавшего изо всех сил, по доскам, опоясав ремнями, в кузов тупорылого грузовика. Тогда же солдаты увели серую в яблоках командирскую лошадь, которую отцу отдали месяц назад отступающие красноармейцы. Тогда, месяц назад, у лошади до крови были разбиты копыта, и мы обмывали их тёплой водой, смазывали коровьим маслом. Лошадь выздоровела, и мы на ней привезли добрую сотню ржаных снопов, сжатых на ничейном уже колхозном поле.

Ушли на восток немецкие передовые части, и в селе как-то незаметно воцарилась новая власть. Появились первые полицаи из местных сельчан, возник староста, сидевший ранее в тюрьме…

Через два дома от бабушкиной хаты жил бирюком вдовец, по-уличному его прозвали Шеш. Высокий худой старик с глубоко впалыми глазами и длинными руками до самых колен. Нелюдимый, скрытный. На подворье у него хрюкали два поросёнка, гоготали гуси, горланили петухи. Соседи не водились с Шешем. И, словно чуя эту неприязнь округи, Жюль стал наведываться на богатое подворье.

Как-то вечером Шеш пришёл к нам в хату. Без стука, без «драстуйте», он тонким старушечьим голосом стал поносить советскую власть, нас, городских, и Жюля за шкоду, которую тот учинил, а именно — гонялся за птицей по двору и повредил петуху цветастый веер его задницы.

Приходил он ещё раз, и уже не стал жаловаться на очередную выходку Жюля, а пригрозил нам именем своего сына, служащего, как он с гордостью сообщил, в городе начальником над полицаями.

Мы не на шутку перепугались, особенно мама, которая со дня на день ждала ареста, и мы тут же взяли Жюля на привязь. Прошло два дня. Славный мой друг скулил, подползал ко мне на брюхе, как бы прося прощенья. И я отвязал его. В тот же день Жюль почти оторвал хвост поросёнку Шеша.

Через неделю к Шешу приехал на побывку сын. Полуторка стояла в просторном дворе соседа. Вскоре в хате запели. А после выпивки и песен, когда день клонился к вечеру, к нам во двор зашёл высокий человек в грозной изогнутой фуражке, в длинном плаще мышиного цвета — такие плащи носили немецкие офицеры. Всё, что происходило далее, я вижу и сейчас, но как бы в замедленном беге киноленты. На поясе у мрачного, пьяного незнакомца чернела большая кобура парабеллума. Вот его рука расстёгивает кобуру. Я и Жюль стоим у крыльца. Жюль, поняв, что пришла его смерть, прижался к моим ногам. Немец достаёт пистолет и страшным голосом кричит что-то. Кричит он по-русски: «Отойди! Отойди!» Я хватаю Жюля за ошейник, но тот вырывается и отбегает в сторону. И не бежит, а мечется у завалинки. Незнакомец стреляет, стреляет, и мне кажется, что выстрелам нет конца. Жюль падает, поднимается, снова падает и воет пронзительным тонким голосом. Незнакомец прячет пистолет в кобуру, поворачивается и уходит.

Три пули попали в Жюля: одна в шею, другая не помню куда, а третья пробила заднюю лапу вверху, почти у самого живота.

Жюль плакал, утихал и снова тихо скулил. Мы с отцом обстригли шерсть вокруг ран, смазали их йодом. Отец приказывал мне не реветь, утешал меня, повторяя одно и то же: «Заживёт как на собаке». С вечера я выстрогал ножиком две дощечки, чтобы привязать их к задней лапе, но из этого ничего не вышло. Жюль то и дело зализывал рану, и она быстро затянулась. Дней через пять-шесть всё зажило. Мы снова взяли его на привязь. А привязь-то была в виде старой самодельной льняной верёвки. Жюль перегрыз её, вышел на волю и первым делом подался к Шешу и опять ухватил поросёнка за зад.

Через неделю в наш двор снова зашёл тот же человек в мышином плаще, сын Шеша. Он вошёл в просторные сени, увидел привязанного Жюля, отвязал верёвку и потащил Жюля с собой. На улице младший Шеш и его шофёр бросили моего верного друга в кузов, привязали к борту.

Молодой Шеш сказал плачущей бабушке Агафье, что такая норовистая собака славно послужит Великой Германии.

Пошли тоскливые одинокие дни. И вдруг у двери нашей хаты раздался знакомый лай. Я первым выскочил в сени. Передо мной стоял худой, грязный Жюль с обрывком растрёпанной, обкусанной толстой верёвки на ошейнике. Собрав последние силы, он потянулся ко мне, привстал, положив лапы мне на грудь, и лизнул мои щёки.

Я обрадовался, а родители мои приуныли, опечалились. Страх владел ими. Надо бежать, а куда, как? Пока думали-гадали, забрали полицаи мою маму. Её отвезли в Чернигов, бросили в тюрьму. Через месяц матери и ещё нескольким её сокамерницам удалось бежать.

Мать выдал не Шеш, не местные полицаи, а дальние родственники. Одного из них, главного предателя, постигла потом Божья кара — осколок снаряда скосил его, скосил лишь одного, когда он, чуя час расплаты, собрался с женой и детьми бежать с немцами от наступающей Красной Армии.

Мать вначале хоронилась в погребе у своей двоюродной сестры Варвары в Чернигове, затем перебралась в тихий небольшой городок с милым названием Городня. О том, что она в Городне, мама дала нам знать через много-много дней, когда мы уже почти поверили в то, что немцы расстреляли нашу Ольгу Фёдоровну.

Мы с отцом незаметно покинули Шибириновку и перебрались в Городню в надежде на то, что там нашу маму уж точно никто не знает. О том, что пережила она в тюрьме, о том, как мы встретились, — особый рассказ. Жюль бежал рядом с телегой, которой весело управлял молодой парнишка-сосед.

В Городне жили мы бедно и одиноко. Сторонились людей, никуда не ходили. Скудная еда — вареная картошка с обратом да пучок зелёного лука. У отца сохранился каким-то чудом набор напильников, и он, дипломированный инженер, выпускник Ленинградской лесотехнической академии, точил пилы соседям, ремонтировал часы-ходики. Отец болел чахоткой и чах на глазах, а ко мне то и дело прилеплялся бронхит. От маминых молчаливых вздохов, от её мокрых глаз хотелось бежать куда угодно, и я убегал с Жюлем на тихую речку, разделявшую пополам старинный городок.

Два богатства остались у нас от довоенной жизни: верный друг Жюль, тоже вечно голодный, и серебряные карманные часы «Павел Буре», которыми отец был награждён в Первую мировую войну на турецком фронте. Что продать сперва? Часы или Жюля? Мы с мамой сказали в один голос: часы. Но всё складывалось против нас. Мать пошла с часами на базар и еле ускользнула от облавы. Немцы, а точнее полицаи, частенько проделывали такую операцию: хватали, кого могли, а затем, без особого разбора, отправляли на работу в Германию.

Второй поход на базар оказался ещё хуже. Лицом к лицу мать столкнулась на торжище с товарищем по партии, с которым заседала в Чернигове на различных партийных мероприятиях. Фамилию её коллега имел странную — Лан, имя тоже непростое — Самуил. Оба они онемели от встречи. Отошли в сторону, и Лан сказал, что он уже не Лан и не Самуил, а что он грузин, у него грузинская фамилия и он состоит при должности директора городской бани.

Мать всё это шёпотом изложила нам с отцом. Она говорила, что Лан совсем потерял разум — и неизвестно, за что его покинула извечная еврейская сообразительность? Вместо того чтобы стать ниже травы и тише воды, он полез в начальники. Его не сегодня-завтра опознает ещё кто-нибудь, донесёт немцам, Лана схватят, поволокут в жандармерию, и там под пытками он выдаст всех, кого знает…

На семейном совете решили: как можно скорее бежать из Городни. Для переезда нужны деньги. Денег, вырученных за часы, — их купил сосед, фельдшер больницы, — явно не хватало. И вот тогда мы решили всё же продать Жюля.

Не знаю, как мать нашла покупателя, но отчётливо помню, что жил он на железнодорожной станции, находившейся за городом. Дом его, казённой постройки, стоял близ товарной станции, а сам хозяин работал на железной дороге мастером-ремонтником пути.

Крепко сбитый, невысокого роста, большеголовый, с куцей седоватой бородой, в добротных юфтевых сапогах. Жюль ему приглянулся сразу, а вот он Жюлю… Милая, сроднившаяся с нами овчарка смотрела на нас вопрошающими глазами — как же это вы, за какую такую провинность отдаёте меня в чужие руки, да ещё этой хмурой бороде?

Железнодорожник приказал матери надеть заранее приготовленную цепь на ошейник Жюля и палкой загнал его в крепкую, почти новую будку. Мы вошли в дом. Пахло свежеиспечённым хлебом. Мать начала торговаться. Железнодорожник не уступал. Мать клянчила, то и дело смахивая рукавом слёзы. Я вышел из дома и побрёл медленно по шпалам, к вагонам, загнанным в тупик. Жюль громко скулил во дворе, а я шёл и шёл, пока не остановил меня женский крик. Немцы и полицаи загоняли прикладами винтовок людей в вагоны. Рядом кто-то окликнул меня. Молодой парень с повязкой полицая на рукаве поигрывал винтовкой, перекидывая её из руки в руку.

— Хочешь к ним? А не хочешь, дак катись ото помелом, пока я добренький.

Второе приглашение пожаловать в ад за одну неделю. А первое было вот каким. Я рвал траву для соседской коровы, зарабатывал кружку молока для отца, рвал на окраине городского сквера, неподалёку от жёлтого высокого здания жандармерии. Заурчал мотор, и к боковому выходу подкатила странная машина, скорее автобус, с белыми санитарными крестами на боках. Стараясь рассмотреть получше, я приблизился к необычной машине, пряча неполный мешок с травой за спиной. Из кабины вылез толстоватый пожилой шофёр в мятой пилотке. Увидев меня, он помахал мне рукой:

— Хочешь прокатиться? Заходи, — сказал он мне по-немецки.

Пятясь, я достиг кустов, а потом побежал, петляя, опасаясь пущенной вдогонку пули.

Дружки мои намедни судачили и называли «автобус» страшным словом — «душегубка». В ней душили людей отработанной бензиновой гарью.

…Железнодорожник заплатить деньгами наотрез отказался, а дал две больших круглых хлебины, мешочек пшена и кусок старого пожелтевшего сала.

Наняв соседнюю разбитную молодицу (у неё была и лошадь, и воз), мы погрузили нехитрый наш скарб и поехали подальше от Городни. Ранним сырым утром мы покинули этот тихий, запуганный городок, в центре которого стоял необычный памятник — три старинные пушки, соединённые воедино и поставленные стволами вверх. Это был подарок царя Петра в честь того, что он в Городне праздновал свой день ангела. Запомнилось на всю жизнь странное слово «тезоименитство», отлитое на памятной доске у подножия пушки. Мне тогда казалось — я, именно я, нашёл ошибку: надо писать «именинство», но, увы, надпись оказалась правильной. Это я уже значительно позже вычитал, что «тезоименитство» — именины царствующего лица, в данном случае праздник святых апостолов Петра и Павла.

Летом 2005 года мы с моим сыном Алёшей поехали по старым местам, прошли тропками моего горестного детства. Пушки, петровский подарок, я нашёл сразу. А надпись на чугунной доске очень хочется привести полностью, она интересна нам, живущим в городе Петра, привести в том виде, как она есть:

Императоръ Петръ Великiй

во время Шведской войны

праздновалъ свое тезоименитство

29 Iюня

въ сотенномъ местечке Городня


Пушки эти по преданию

подарены Имъ Городне


Сооруженъ 1888 года


Украïнська Радянська соцiалiстична республiка

Пам'ятник культури i старовини

Охороняеться державою

Пошкодження караеться законом


Узнал я мгновенно и жёлтое полутораэтажное здание жандармерии. Почему оно стоит до сих пор, в 2005 году? В нём даже живут люди. Какие сны приходят к ним ночью?

…Итак, мы перебрались в город Прилуки, а оттуда через полгода ушли всей нашей малой семьёй в партизанский отряд.

21 сентября 1943 года Красная Армия освободила Чернигов. И как только схлынул вал наступающих наших войск, мы переехали в родной город. Отец стал работать в лесхозе, мать — в больнице, я пошёл в школу.

Справка, разрешавшая переезд семьи из Прилук в Чернигов. 1944 год.


В один из дней мама сказала мне: завтра в Городню идёт машина, нас могут взять с тобой. Я, конечно, согласился, поняв, в чём дело. В Городню доехали без помех, более того, шофёр полуторки привёз нас прямо на товарную станцию. И вот мы у дома железнодорожника. С той поры, как мы оставили здесь Жюля, прошло уже полтора года.

Жюль, милый, родной, грозно поднялся нам навстречу, хотел залаять и вдруг узнал нас.

— Жюль! Жюль! — закричали мы с мамой.

Красивый, ухоженный, он рванулся к нам, подбежал к изгороди. Я протянул к нему руки. Вышел хозяин, подобострастно поздоровался. Не помню, о чём они говорили с матерью, запомнились последние слова железнодорожника:

— Сегодня — ваше право. Забирайте.

— Жюль, Жюль! — звал я моего друга.

Но Жюль стоял как вкопанный. Он глядел то на нас, то на железнодорожника.

— Жюль, иди ко мне! Иди же! — крикнул я.

Жюль опустил глаза, медленно повернулся и пошёл назад, позвякивая цепью. Медленно-медленно, словно нехотя, залез в будку и больше, как мы его ни звали, ни просили, ни умоляли, не вышел к нам.

Незаметно подошёл шофёр машины, тронул мать за плечо. Мама тихо плакала.

— Я простила всех, простила родню, которая меня выдала немцам. Люди прощают измену, а вот они не прощают! — шептала мама. — И правильно делают, правильно. Так и надо!

Похороны генерала

19 сентября 1943 года Красная Армия освободила город Прилуки Черниговской области. Освободила и наш не очень большой партизанский лес; местные люди называли его Войтыновщина.

Я отчётливо помню, как с рассветом покинули мы родной лес, в котором терпели голод и холод, в котором с непроходящим чувством страха ждали каждый день карателей — немцев, а скорее всего, мадьяр: немцы обычно их посылали на партизан.

Утром, погрузив на телеги раненых, оружие, нехитрый скарб, мы тронулись в путь. До Прилук было около пятидесяти километров, и мы должны были туда добраться ещё засветло. За пешей колонной партизан двигался обоз. Помню разговоры партизан:

— Мы своё отвоевали.

— Да, уж оно, конечно…

— Будем советску власть устанавливать. Местные кадры решают всё.

— Мне обязательно в Прилуках надо обосноваться.

— А я пойду, куда партия прикажет.

Позже выяснилось, что большинство наших партизан отправили на фронт. Устанавливать советскую власть желали многие — и чином повыше, и друзей имевшие в главном партизанском штабе товарища Фёдорова…

…В первые дни в Прилуках наша семья ютилась в какой-то школе, пропитанной запахом лекарств. Здесь у немцев располагался госпиталь. А потом нам дали крохотную однокомнатную квартирку в лесхозе, близ старых церквей на Сенной площади.

Мы, ребятня, шмыгали по городу, обследовали, обнюхивали брошенные дома, казармы, склады, где ещё неделю назад хозяйничали немцы, лазили по подвалам сгоревшей кожгалантерейной фабрики.

В один из дней в конце сентября утром пронёсся слух, что в центре Прилук, в главном сквере, будут хоронить генерала.

В полдень мы, подростки, уже шли в конце длинной, но не очень густой колонны. Впереди красноармейцы несли на плечах кумачовый гроб, за ним колыхалось красное знамя. Далее медленно двигалась рота почётного караула, сзади — местные власти, женщины, дети. Да, чуть не позабыл. Где-то впереди шёл военный духовой оркестр, и в светлой осенней тишине пустого, разрушенного города очень громко завывали медные трубы.

Стоял тёплый, скорее летний, чем осенний день. Радостно светило солнце. Помню, что мне очень хотелось взглянуть на лежавшего среди белых астр генерала, и я стал пробираться вперёд. И вот в эту минуту, заглушая трубы оркестра, возник знакомый, тревожный рокот приближающегося самолёта. Первое, что подумалось — краснозвёздные «ястребки» летят отдать последнюю честь генералу.

Но из-за деревьев, из-за уцелевших домов на очень низкой высоте вылетели два «мессершмитта». Это был истинно бреющий полёт. Они летели рядышком, стреляя из пулемётов. На раздумье не было времени, и народ стал бежать, падать, ползти. Гроб с генералом оказался на земле, оркестранты побросали трубы, красноармейцы почётного караула сиганули в кусты сквера.

Наглый сей налёт длился несколько секунд. Когда «мессера» скрылись, тёртые в боях красноармейцы стали кричать, что немцы сейчас зайдут снова, и что теперь пролетят вдоль улицы, и что это уже будет настоящий боевой разворот. Люди подхватились с земли и побежали кто куда. Мы, ребятня, рванули к развалинам с надеждой, что там есть подвал или погреб. Подвала не оказалось, и мы стали прижимать свои худенькие тела к стенкам фундамента, прятаться на пожарище в густом, высоком бурьяне. Прошло пять, десять минут. Немецкие самолёты не появились. Мы поднялись, огляделись. Вдалеке лежали красноармейцы, гроб стоял посреди улицы. В сквере из вырытой могилы торчали штыки винтовок — там тоже спрятались бойцы.

Через полчаса процессия стала выстраиваться в былом порядке. Лица у командиров и местного начальства были странные: весёлые и бледные. Люди говорили громко, некоторые хохотали, хватали друг друга за руки. Некоторые что-то кричали, объясняли, как бы оправдываясь:

— Рядом, вот так, совсем рядом, пули вжикали.

— А задело кого?

— Криков не слыхать. Видать, пронесло.

— Как немцы доведались?

— У них разведка что надо. Оставили шпиёнов в городе.

— Есть тут кто-то. Есть предатели, а может, и настоящие шпионы.

— Генерала посреди улицы бросили. Нехорошо.

— А ему что? Ему пули не страшны.

Генерала закопали быстро, бойцы работали споро, с огоньком. На красной тумбочке забелела фанерная табличка: «Генерал-танкист Зинькович».

Позже, приезжая из Чернигова в Прилуки читать лекции по путёвкам общества «Знание», я всегда заходил на могилу генерала. В краеведческом музее увидел его фотографию, там же прочитал и краткую биографию.

Митрофан Иванович Зинькович родился в 1900 году в Белоруссии. Родители — бедные крестьяне, и сын закончил только три класса церковно-приходской школы. Любознательный, смелый паренёк стал активным участником Гражданской войны. В мирное время окончил пехотную школу в Полтаве, а в 1933 году — знаменитую военную академию имени Фрунзе в Москве.

В 1942 году Митрофан Зинькович — командир 6-го гвардейского танкового корпуса на Воронежском фронте. Он — один из самых способных молодых генералов танковых войск Красной Армии.

В сентябре 1943 года его корпус, стремясь к Киеву, освобождает города: Сумы, Ромны, Лохвицу, Прилуки.

22 сентября генерал Зинькович умело руководит переправой своих танков через Днепр у села Григоровка, между Киевом и Каневом. Первым делом его ударные группы захватили плацдарм на другом, «немецком» берегу Днепра, затем быстро навели мост, и в сжатые сроки все танки генерал-майора Зиньковича переправились через Днепр. 6-й корпус одним из первых из танковых соединений форсировал главную реку Украины. На берегу завязался жестокий бой, и в этом бою 24 сентября 1943 года погиб храбрый генерал. Было ему всего сорок три года. Митрофану Ивановичу Зиньковичу посмертно присвоили звание Героя Советского Союза.


Прошли годы. Много раз я думал о том дерзком налёте немцев. Ну, то, что их навели оставленные в городе агенты, разведчики Абвера, это понятно, но почему истребители не зашли повторно, не ударили прицельно? Ведь на главной улице и в сквере не было зениток, не было даже счетверённых «максимов», устанавливаемых в кузове полуторки.

Откуда мог знать о похоронах генерала немецкий разведчик? Со слов какого-нибудь болтливого работника местной администрации, а может, увидел, как копали могилу в центре города? Нет, не похоже. Разведчик знал: похороны состоятся точно в двенадцать часов дня. А что, если ему удалось узнать даже фамилию генерала? Немцы наверняка знали имя храброго командира корпуса. Ещё бы — танкисты Зиньковича задали им такую трёпку на Днепре, так поддали жару, что…

Могло быть и так, могло и иначе. Немцы отступили из Прилук всего неделю назад, и своим наскоком они хотели сказать: мы ещё сильны, мы ещё хозяйничаем в воздухе, мы ещё вам покажем…

Не показали, дудки. Хотя один раз, поздним тёмным вечером, они всё же бомбили Прилуки, и бомба чуть-чуть не попала в кинотеатр, где мы с матерью, истосковавшиеся по кино за целых два года оккупации, смотрели картину «Она защищает Родину».

…Почему я написал этот рассказ? Пять лет назад, работая над романом «Гибель дивизии» о зимней войне, перебирая сотни старых пожелтевших архивных документов, я наткнулся на знакомую фамилию. Сравнил имя, отчество. Да ведь это он, тот самый Зинькович, на похоронах которого был я!

Здесь, у нас, в советско-финляндскую войну, состоялось боевое крещение полковника Зиньковича. Тут он начал воевать. Тут он командовал танковой бригадой, и будто бы даже на так называемом Петрозаводском направлении. Воевал его корпус, видимо, неплохо, ибо командир бригады Зинькович был награждён орденом Красного Знамени. А танкистам и танкам в ту зимнюю войну выпала тяжкая доля — жесточайшие морозы, глубокие снега, узкие лесные дороги…

Передо мной фотография Митрофана Ивановича Зиньковича. Добрые, я бы даже сказал, ласковые глаза, чёткий рисунок губ, аккуратная причёска. Совсем не военный, но на гимнастёрке виден край генеральского погона.

Вот и всё, что мне известно о смелом генерале. До обидного мало. А как бы хотелось знать больше! Возможно, кто-то из любознательной молодёжи клуба «Стяг» или из Общества белорусской культуры подхватит мою эстафету, продолжит поиск. Герои не умирают.

Знамя Победы

В начале лета 1969 года к нам на студию телевидения пришёл высокий худощавый человек, в летах, с добрым простым лицом и огромной сократовской лысиной.

Он привёз мне кратенькое письмецо от моего давнего друга Саши Бредова-Бродского, ранее работавшего у нас, а ныне трудившегося в родном Ленинграде на «Научпопе» — студии научно-популярных фильмов. Саша просил оказать подателю сего письма, Борису Михалычу Дементьеву, посильную помощь в организации важных киносъёмок в Карелии, быть ему добрым советчиком, а ежели возникнет необходимость, то и гидом, хотя бы на первых порах.

— На меня навалилась настоящая гора, а может, и целых две, — стал рассказывать Дементьев. — Я должен снять у вас в Карелии два фильма. Первый называется «В стране Калевалы», сценарий написал журналист Андрей Лось. Это трехчастевый цветной фильм для «Евровидения». В нём пять новелл. Первая — вода, вторая — земля, третья — столица республики славный ваш Петрозаводск, четвёртая — старина и искусство, пятая — зима. Съёмки по всей Карелии: Сортавала, Калевала, Кемь, Беломорск, Кондопога, Кижи, Пудож. В Ладве снимем русскую лихую тройку. В общем, идея простая: красоты края и люди.

Второй фильм, одночастёвка, из серии «Десять минут по СССР» для «Совэкспортфильма». Ну, это, сами понимаете, визитная карточка, глянцевая красочная открытка.

Кстати, я снимал уже у вас. Край карельский люблю давно, тут улыбчивые, незлые люди. Взяли бы меня на студию к себе, в свою редакцию? Ну, спасибо за согласие. Если мне вдруг будет туго в Ленинграде, приеду к вам, место вами обещано, договорились… Кстати, я мастер на все руки. Фильм «В Карелии зима» видели? Там я и автор сценария, и режиссёр, и оператор.

На «Научпопе» я работаю ровно пятнадцать лет. Тружусь, как в молодости. Только-только прилетел из Африки. Снимал две картины — «В стране Мали» и «Праздник в Бамако». Жару я переношу лучше, чем карельскую зиму. Снял десять тысяч метров плёнки, и ни одного кадра брака. Плавали на пирогах из красного дерева, в Нигере — мало рыбы, в пустыне — много змей, кололи нам противозмеиную сыворотку. Близ реки — плантации хлопка, арахиса. Козы пасутся, овцы. Ну, конечно, наша страна помогает.

…Борис Михайлович оказался отменным рассказчиком. Жена моя, Инна Александровна, была в командировке, и мы целые вечера просиживали у меня дома, гоняя чаи и закусывая хрустящими сушками.

Борис Михайлович кусал их с каким-то молодым задором, обнажая крепкие желтоватые зубы. Листаю записную книжку, где день за днём записывал я рассказы знаменитого кинооператора, одного из самых лучших в годы войны.


— Как я начинал? Когда я «заболел» кинематографом? — задумчиво начал свой рассказ Борис Михайлович в первый вечер наших посиделок. — В школе был фотокружок. Мама купила мне «Фотокор», был такой фотоаппарат на деревянной треноге, ещё с фотопластинками из стекла. Потом в 1929 году я вступил в общество друзей советского кино. Это было в городе Владимире, а родился я в Котласе. Снимки мои хвалили и учителя, и родители. Неожиданно меня взяли в железнодорожную газету фотокорреспондентом. Но кино не давало мне покоя, и я уехал в Питер. Свершилось чудо — после просмотра моих фотографий меня приняли помощником кинооператора! И вот — первая съёмка, у меня в руках кинокамера «Дебри». Первым моим учителем был Аркадий Кольцатый, сейчас он режиссёр на «Мосфильме». Я таскал тяжёлый штатив, бегал за папиросами для учителя. Я даже не бегал, я летал! У меня выросли крылья: я работаю в кино!

Первая настоящая работа — художественный фильм «Снайпер». 1931 год. Вы, Анатолий, возможно, знаете, что это третья по счёту звуковая советская картина. Режиссёр Семён Алексеевич Тимошенко.

Потом меня послали на Дальний Восток. Там я уже снимал самостоятельно репортажи для кинохроники, снимал пограничников, за что нашей киногруппе присвоили звание «Культуршефы РККА».

Мне хотелось быть в гуще событий, хотелось ездить, видеть всё своими глазами. В общем, перешёл я в кинохронику. Сразу попал словно в гигантский смерч. Меня кружило, бросало по всей стране. Снимал, как рыли канал в Каракумах, как возводили Комсомольск-на-Амуре, снимал легендарного пограничника Карацупу, летал на поиски самолёта «Родина». Он сел в тайге на Дальнем Востоке. Помните имена лётчиц, враз ставших знаменитыми: Гризодубова, Осипенко, Раскова?

В 1939-м я уже был известным кинооператором Ленинградской студии кинохроники. Командировки, поездки, новые впечатления, новые люди.

Началась Отечественная война. На шестой день войны в составе первой съёмочной группы кинохроники Ленинградского фронта мы начали съёмку фильма «Ленинград в борьбе». Получился большой полнометражный фильм. На него ушло много сил, много дней.

Первый бой, первые убитые наши красноармейцы, первое горестное отступление. Помню воздушный бой над нашим аэродромом. Силы неравные, немцев больше в небе. И вдруг наш «ястребок» подбил «мессера». Немец, ковыляя, снижается, садится почти рядом с нами. Бежим к самолёту. Подбежали, я начинаю съёмку. Немец будто ждал этого момента. Вылез из кабины, улыбнулся моей кинокамере, пошёл к толпе красноармейцев. Наши ребята требуют сдать оружие, он ухмыльнулся и говорит, что отдаст свой парабеллум только офицеру. У меня были в петлице лейтенантские два кубика, пришлось мне принять его капитуляцию. Далее лётчик заявляет, чтобы его немедленно отпустили, иначе «великий маршал авиации Геринг» отомстит русским. Ну, мы ему ответили как следует. Немец говорит, что он ас, герой Испании, спрашивает, кто его сбил. И тут, как в сказке, приземляется тот самый «ястребок». К нам подходит молоденький парнишка, безусый, веснушчатый. Немец отказывается верить, все вокруг дружно хохочут. Тогда немец берёт под козырек, подаёт нашему пилоту руку. И надо было видеть, с каким презрением посмотрел на «фрица» наш «соколёнок». Всё это я снял. Эпизод на лётном поле вошёл во многие документальные ленты о войне.

Бои под Ленинградом. Сжимается кольцо блокады. Снимаю в Пушкине, как бомбят сказочные дворцы, снимаю, как укрывают прекрасные фонтаны Петергофа, снимаю, как стоят насмерть наши солдатики на знаменитой Невской Дубровке.

Наступила зима. Начался голод. На Невском снимаю женщину, везущую гроб на саночках. Снимаю очередь за водой на Неве. В руках — кружки, банки, ведёрочки, бидоны. Скользко, люди падают. Эти кадры знают многие, они разошлись по всему белому свету, но впервые появились в фильме «Ленинград в борьбе».

После окончания фильма я и Лёня Изаксон полетели как добровольцы к партизанам: Холм, Дно, Старая Русса. Много дней я пробыл, провоевал в третьей Ленинградской партизанской бригаде. Командовал ею боевой храбрый человек, Герой Советского Союза Александр Викторович Герман.

После меня забросили в тринадцатую Волховскую бригаду.

Как-то подсчитал, и получилось, что с партизанами я провёл почти два года. Сколько же километров плёнки я снял за это время? Мои кинокадры вошли в фильмы «Мстители», «В тылу врага», «Народные мстители». Я встречал свои кадры в американских, в английских фильмах.

Трудности были с пересылкой плёнки, с её хранением, ведь кассеты я носил всегда с собой в вещмешке. Боялся оставить, боялся, что пуля, осколок в них попадёт. Однажды таки случилась беда: пуля пробила кассету, но хорошо, что с неотснятой плёнкой. В вещмешок попала. Не было бы кассеты — вошла бы пуля мне в спину.

Мне был выделен помощник, лётчик Петя. Его немцы сбили. Сбили на высоте тридцать метров. Как выпрыгнул, как парашют его спас — сам он не понимал. Немцы его две недели ловили, и, наконец, он к нам вышел еле живой. Назначили его охранять меня.

Немецкие каратели гоняли нас крепко. Однажды два дня гоняли по лесу, гоняли с овчарками, загнали в болото. Это случилось в бригаде Лучина.

Второй раз еле ушли под Витебском, снимал я тогда в бригаде Фёдора Ивановича Сазонова. Плёнку отснятую раздали самым лучшим партизанам. Заперли нас немцы в треугольнике. Окружают, кричат: «Сдавайся!» Я в передних рядах — автомат на шее, камера «каэска» в руке. Хорошая камера, простая, выносливая, крепкая. Добротная русская камера.

Петя меня огнём трофейного пулемёта МГ-34 прикрывает, а я бой снимаю. Две-три атаки в день. Как они хотели нас добить! Чёрта с два, накося, выкуси! Иногда «каэску» в вещмешок положу — и за автомат. Стрелял я неплохо, глаза у кинооператора должны быть зоркие. Однажды пришлось стать командиром, по званию я капитан, вот и выводил отделение к своим. До сих пор во рту сухо становится, как вспомню те бои. Как выжили? Как хотелось выжить…

Меня тогда к ордену Красного Знамени представили. Дали Красную Звезду, всем кинооператорам давали «Звёздочку». Мне её сам товарищ Калинин в Кремле вручал в грозном сорок втором году.

Вывезли меня из леса самолётом, тощего, контуженого. Подлечился, откормился, получаю приказ — отныне я оператор Центральной студии кинохроники. Снимаю освобождение Пскова, Риги. Всё хорошо, режиссёры в Москве моими кадрами довольны.

В самом начале 1945 года вызывают в столицу, получаю направление на первый Белорусский фронт к Жукову. Снимаю взятие Варшавы, Познани. Снимаю Жукова, Чуйкова, Берзарина. Снимаю, как славяне наши вышли к Одеру.

В киногруппе нашего фронта было на тот час двенадцать операторов. Конечно, среди нас выделялся Роман Кармен. Но о нём особый, отдельный разговор, тут одной фразой не отделаешься.

Где-то так в начале марта собирают всех фронтовых кинооператоров, всех, кто смог добраться в Москву. Ставят нам задачу — снимать битву за Берлин. Руководителем назначен замечательный человек, толковый кинорежиссёр Юлий Райзман. Каждому оператору даётся отдельное конкретное задание, кому авиация, кому танковые войска, кому бог войны — артиллерия. Меня прикомандировывают лично к Жукову. Велено киноплёнки не жалеть, снимать маршала днём и ночью. Но Жуков сниматься не любил.

Приходилось действовать исподтишка, подглядывать, снимать телевиком издалека. Нагоняй частенько получал от его адъютантов, а бывало, и от самого ругательные слова слышал, а я ведь офицер, капитан по званию, а за что нагоняй? За то, что я его увековечил. За то, что сейчас эти кинокадры — Жуков на КП, Жуков у карты, Жуков и генералы — подлинно золотые, их на запад уже продали и будут ещё продавать. И наши режиссёры берут, кому не лень, берут готовенькое с полок. Правда, слово «спасибо» сказать в титрах забывают. Вот и получается «Слова и музыка народные». Кто снимал, как, где, история, увы, умалчивает. Нет, оговорился, не история, а молодая самоуверенная наша поросль, наши наследники замалчивают!

Один сопляк мне говорит: «Мавр сделал своё дело, Мавр должен уйти». Второй сказал: «Всё вокруг колхозное, всё вокруг моё». Гадко слышать такое. Гляжу телевизор — вот кадры Володи Сущинского, Сени Стояновского, Миши Глидера, Славы Микоши, вот уверенная рука и зоркий глаз Ромы Кармена, вот мои кадры.

Так и хочется крикнуть режиссёрам, монтажёрам, редакторам: «Ребята, не забывайте нас! Безымянных съёмок не бывает!»

…Ну так вот, битва за Берлин. Не битва, а побоище. Снимаю уличные бои. Радуюсь, как бьют прямой наводкой штурмовые орудия, этакие чудовища на гусеничном ходу. Страшно. Жутко. Дым. Пыль. В голове одна только мысль — неужто подстрелят, неужто найдёт меня всё-таки пуля-дура в самом конце войны?

Вечером 29 апреля следует приказ: мне и Мише Шнейдерову прибыть в штаб 79-го стрелкового корпуса. Прибыли, еле нашли. Выдали нам карты центра Берлина. Приходит майор, отводит нас в сторонку, представляется: «Майор Бондарь». Говорит: «Скоро начнётся штурм рейхстага, никуда не отлучаться, всё у вас должно быть наготове, вам будет выделена охрана — четыре автоматчика». Отвели нас к площади, спрятались мы в большом доме.

Всю ночь шёл бой. Страшный бой, светло, как днём. Бьют прямой наводкой наши танки, пушки.

Утро 30 апреля. Утро туманное, утро седое. Мы с Мишей лежим на площади перед рейхстагом. Нам говорят, что где-то впереди ров с водой. Ждём. Холодно лежать. Отползли, прячемся за наши подбитые танки.

Наконец побежали славяне. Мы за ними. Поднялись, залегли. Через полчаса, после очередного нашего артобстрела, поднимаются, бегут. Впереди боец со знаменем. Снимаю, снимаю. Вот уже наши на ступеньках рейхстага. Вбегают и исчезают в чёрном проёме парадных дверей. Через какое-то время бежим и мы с Мишей. Наша охрана ищет для нас переход через ров, мы объяснили им, что у нас кинокамера, кассеты с киноплёнкой — не дай бог вода попадёт.

Бежим. Только бы не подстрелили, только бы свои не дали по ошибке огоньку в спину. Вбегаем в рейхстаг.

Внутри пыльно, дымно и страшно. Лежат немцы. Лежат убитые наши красноармейцы, узнаю по фуфайкам, ботинкам, отброшенным пилоткам. Где-то в глубине огромного здания, внизу, в подвалах, слышна стрельба, изредка ухают гранаты. Осматриваемся, прижимаемся к стенам, нас находит майор Бондарь, с ним капитан Самсонов. Откуда-то появляется лейтенант Алёша Берест со своей группой. Они ждут нас, меня и Шнейдерова. У них свёрнутое на древке знамя. Вначале они пытались укрепить знамя у входа в рейхстаг, на колонне, вверху. Возились долго, бросили. Решили лезть на крышу. Снова мы в длинном вестибюле. Бежим куда-то влево, Берест тащит нас к лестнице, ведущей вверх. В некоторых местах лестница эта обрушилась. Медленно, медленно идёт время. Берест куда-то убежал, возвращается. Первым взбирается по разбитым ступеням лестницы. Невзирая на свой огромный рост, он ловок, как ящерица. Алексей ложится на площадке, подаёт своим бойцам длиннющую ручищу, тянет их вверх. Вытягивает к себе, на площадку, и нас. Алёша дьявольски хорош собой — высок, строен, храбр. Я не видел, но кто-то рассказывал позже, что, ворвавшись в рейхстаг, Берест ловко орудовал гранатой, автоматом, пистолетом. Алёша был политруком в батальоне капитана Неустроева. Почему ему не дали Героя, не пойму. А после войны вообще в тюрьму посадили, был слушок, что за длинный, да к тому же ещё и дерзкий язык.

Лезем за группой Береста. Метр за метром. Пережидаем обстрел. Вот уже бойцы наши, милые ребятки наши, на крыше, на фронтоне. Кричим, чтобы нас ждали. Снимать неудобно. И всё же достаю камеру. Ещё раз проверяю, всё ли хорошо. Не приведи господь промахнуться с экспозицией.

Успокаиваю себя: «Боря, не волнуйся, успокойся, не суетись». Сердце стучит, руки дрожат. Понимаю всем существом своим, что сейчас будет происходить, что я буду делать. Я, Борис Дементьев, избранный волей судьбы и приказом начальства, должен засвидетельствовать всему миру, должен показать, как ставится последняя точка в войне. Понимал, конечно, что миллион людей на земном шаре увидят знамя нашей Великой Победы.

На крыше, на фронтоне, какие-то огромные бронзовые фигуры — короли или рыцари на мощных лошадях. К ним выходят со знаменем бойцы. Снимаю. Замешкались ребята, ищут к чему, куда крепить знамя. Но вот дело пошло — привязывают древко к медному коню. Возятся долго. Мы просим — салютуйте из автоматов. Знамя бьётся на ветру. Светло, полдень. Вертится знакомая всем операторам мысль — повторить всё, сделать дубль для страховки. А может, лучше получится? Из Тиргартена, там скопились немцы, начался миномётный обстрел. Бойцы наши не обращают внимания. Свистят осколки. Меня двинуло об ногу коня взрывной волной. Скорее вниз!

Бойцы не уходят с крыши, смотрят вниз, что-то кричат мне. Я показываю им большой палец правой руки. Ору Мише: «Спускайся!» Прячу камеру в вещмешок, никак не могу надеть лямки мешка. Спускаемся по лестнице, тут наша охрана. Бежим все вместе. Скорее, скорее отсюда! У нас, в наших кинокамерах, в кассетах, бесценное сокровище, мы не имеем права рисковать, попасть под пули отчаявшегося, одичавшего немца. Скорее вниз, в безопасное место.

Я глянул на часы. Четырнадцать часов двадцать пять минут. Шнейдеров записал фамилии бойцов: Егоров, Кантария, командовал ими лейтенант Берест.

Вечером, когда стемнело, все эти ребята прикрепили знамя на разбитый купол рейхстага. Так нам сказали в штабе корпуса.

В этот же день специальным самолётом нашу киноплёнку отправили в Москву. Через неделю вышел фильм «Знамя Победы над рейхстагом водружено». Смонтировал его режиссёр Беляев.

…Потом Шнейдеров снимал в Имперской канцелярии. Снял мёртвого Геббельса, его жену, отравленных детей. Затем мы снимали бой близ зоопарка. В этом самом зоопарке я чуть не погиб, снаряд ухнул неподалёку, меня оземь кинуло. Очнулся, песок выплюнул, объектив камеры протёр, кассету новую вставил — и вперёд.

2 мая Берлин пал. Получаю приказ снять победный салют. Странное зрелище — живой, золотистый дождь фейерверка оседает на чёрные мёртвые развалины центра Берлина.

8 мая — новое задание. Задание особой важности. Днём снимать прилёт союзников и делегацию немецкого командования, а во второй половине дня — подписание акта капитуляции Германии.

Распределили, кто что снимет. Кармен снимает прилёт американцев и англичан, на мою долю — немецкая делегация.

Привезли нас на огромный аэродром Темпельгоф. Долго ждали. Наконец приземляются «дугласы». Три самолёта. Садятся один за другим. Из первого выходят американцы, англичане. Во втором, кажется, были французы.

К ним идут Соколовский, Берзарин. Перед союзниками под марш духового оркестра проходит почётный караул из рослых красноармейцев. Караулом командует смешной толстый коротышка полковник Лебедев. Запомнил его фамилию потому, что он долго гонял свой караул, репетировал, а солдатам это явно было не по душе, и они на перекуре острили: «Лебедев» хочет стать «Орловым».

Садится третий «Дуглас», выходят немцы — им ни музыки, ни караула. Сходят по трапу, идут чётко, ровно, прямые, как палки. Садятся в машину. Мы за ними на «виллисах». Снимаем на ходу. Куда едем, не знаем. Берлинцы стояли на улицах, глядели молча на своих генералов. Приезжаем, ба, да ведь это Карлсхорст. Мы тут жили дня три, на втором этаже.

Трёхэтажный корпус военно-инженерного училища, широкий двор, служебные постройки. Часы показывают полдень. Никто ничего не говорит, где, когда. Собираем группу. Нас шесть операторов: Кармен, Шнейдеров, братья Васильевы, Аренс и я. К нам примкнул один американский оператор.

Фотокорреспонденты своей стайкой держатся. Вижу — Капустянский, Темин, Пушкин, Рюмкин, ещё кто-то, сейчас уже не вспомнить, много американцев с фотокамерами. Вдруг проясняется ситуация: съёмки в столовой, там готовится подписание, туда столы стали носить.

Столовая большая, мы её знаем, надо много света! Где взять? Пошли к начальникам. Те дали нам два «студебеккера», поехали наши хозяйственники в Бабельсберг, на немецкую киностудию. Нашли, не знаю уж как, осветителя из немцев, погрузили шесть осветительных приборов, бухту кабеля, взяли и немца-осветителя в помощь.

Мы быстро расставили наши прожекторы, убрали кабель из-под ног, проверили, сделали замеры экспонометром — света хватает. Помню небольшое ЧП. Накладка дипломатов, хозяйственников. Стали на главную стену, над столом, где сядет Жуков, укреплять флаги: наш, американский, английский. А французского нет. Флаг не нашли, зато нашли художника, тот быстро справился с ответственным заданием. Повесили четвёртый флаг, все обрадовались, мы тоже: флаг — хорошая перебивка для режиссёра, который будет монтировать эпизод.

Все поглядывали на часы. Никогда в жизни я так долго ничего и никого не ждал. Затёртая фраза «томительно тянулось время» — вполне подходит. Намечено подписание на тринадцать часов, затем перенесли на пятнадцать. Вот уже и сумерки пали. «Уж полночь близится, а Жукова всё нет», — шепнул я Кармену. «Ужин нам однако нужен», — ответил Роман. И точно, мы целый день ничего не ели. В этот момент дверь распахнулась — первой входит наша делегация во главе с Георгием Константиновичем Жуковым. Началась толкучка, американские корреспонденты нагло лезли на нас. Мы вначале опешили, а потом одёрнули их, потеснили, одним словом.

Накануне на кинооператорской планёрке мне поручили снимать крупные планы. Все крупные планы, которые мелькают сейчас то здесь, то там, мои: Жуков, Вышинский, Кейтель…

В то время, когда Жуков подписывал акт капитуляции Германии, я стоял за его спиной и снимал руку маршала с авторучкой. Снимок этот широко известен. На переднем плане — пишущий Жуков, на заднем — я с кинокамерой. Не поленитесь, раскройте сегодня вечером книгу Жукова «Воспоминания и размышления», найдите страницу шестьсот восьмую, там сей исторический снимок имеется.

Подписание акта о капитуляции Германии. С кинокамерой — Борис Дементьев.


…Потом Роман Кармен, Лёва Мазрухо и я снимали парад войск стран-победителей в Берлине. На трибуне Жуков, союзники. Войска шли мимо высокой старинной колонны, с её верха на всё это торжественно глядел закопчённый крылатый ангел с венком руке. Он простирал руку над победителями! Он над ними держал венок!

…Где-то к середине 1945 года Юлий Яковлевич Райзман осмыслил, смонтировал, создал полнометражный фильм «Берлин». Картину эту, битву за Берлин, снимали в войсках 1-го Белорусского и 1-го Украинского фронтов тридцать девять фронтовых кинооператоров. У каждого своё задание, у каждого съёмка своего отдельного рода войск.

Была ещё одна памятная киносъёмка — парад Победы в Москве 24 июня 1945 года. Падали на мокрые камни Красной площади немецкие знамёна, шли радостно серьёзные наши солдаты и маршалы. И мы, кинохроникёры, надели ордена. Медаль «За отвагу», орден Красной Звезды, орден Красного Знамени — вехи моей фронтовой биографии.

В 1946 году пять кинооператоров из тридцати девяти получили Сталинскую премию. Я помню этот список: Мазрухо, Панов, Томберг, Стояновский и Дементьев, то бишь я.

Фильм «Берлин» и сейчас каждый день показывают в Артиллерийском музее в Ленинграде. Приезжайте, поглядим вместе.


…Приехал я в Ленинград через полгода, но неутомимый Борис Михайлович был в киноэкспедиции. Многие кадры фильма «Берлин» стали хрестоматийными. Они вошли в фильмы «Великая Отечественная» 1965 года, в «Летопись полувека» 1967 года, в двадцать серий «Великой Отечественной» 1979 года. А накануне шестидесятилетия Победы мы видели их каждый день в разных программах.

Давно нет в живых Бориса Михайловича Дементьева, лауреата Сталинской премии, великолепного оператора, замечательного человека, а его кинокадры живут и будут жить, они стали золотым фондом нашей киноистории, они действительно стали народными.

«Командир полка» майор Кармен

— С милым другом Римой, именно Римой — так звали его друзья, с Романом Лазаревичем Карменом я знаком ещё с довоенных времён, — рассказывал мне летом 1969 года Борис Михайлович Дементьев. — А по-настоящему подружились, побратались, когда снимали фильм «Ленинград в борьбе». Фильм о блокаде. Как снимали, как горевали — не рассказать. Многие наши кинокадры знают все: падающий от разрыва бомбы дом, дети черпают воду, везут мёртвого на саночках, девочка убитая лежит, обнимая куклу…

Кинооператоры Борис Дементьев, Михаил Посельский, Борис Соколов и Роман Кармен в Берлине. Фото Е. Халдея.


В сорок втором, в сорок третьем я снимал партизан. Встретился снова с Карменом где-то в сорок четвёртом. Романа назначали обычно старшим группы, но он от этого, как мне кажется, радости не испытывал.

Март 1945 года. В Германии весна. Помню, что день стоял тёплый и светлый. Кармен, я и сержант-водитель, он же помощник Кармена, он же охрана, он же начпрод, едем к городу Кольбергу. Накануне Кармен решил, что мы двинем к берегу Балтийского моря и снимем наших доблестных танкистов, прорвавшихся к воде. Москва одобрила такой эпизод. Снять, как бойцы Красной Армии моют сапоги, смывают пыль фронтовых дорог в главном немецком море.

— Можно, разумеется, красноармейцев раздеть до пояса, — рассуждал Кармен. — Пусть умываются морской водицей солдатики. Нет, наверное, всё же лучше сапоги пусть моют. Тут есть некий символ, мы как бы попираем русским солдатским сапогом не только немецкую землю, но и немецкую воду.

Минуя наши войска, пробирались мы вперёд на юрком «виллисе» не очень долго, дороги немецкие уж больно хороши, можно разминуться, дать скорость. В разговорах как-то незаметно выскочили к морю. Был отлив, и мы выехали прямо на песок, где ещё час-два назад шелестела вода. Удивительное дело: песок был крепкий, будто кем-то утрамбованный, колёса не вязли, и мы, словно по асфальту, покатили рядом с морской волной.

Иногда слева была видна дорога, там шли наши грузовики. Потом обоз какой-то конный. Проехали полчаса, никаких танкистов не видно. Поднялись к дороге, Кармен стал выяснять, где нынче танкисты 2-й танковой армии. Внятного ответа мы не получили. Зато нас предупредили, что вокруг бродят разрозненные группы немцев. Наши вырвались вперёд, оставив позади небольшие недобитые немецкие гарнизоны.

— В общем, товарищи офицеры, товарищи кинооператоры, — разъяснил нам словоохотливый подполковник, которому мы показали наши документы, — получился как бы слоёный пирог: немцы, наши, немцы, наши.

Кармен махнул рукой, и мы снова спустились к морю, к «виллису». Поехали, и опять никого. Ни танкистов, ни пехоты. Слева в ещё голых садах мелькали дачные домики — большие и маленькие, ухоженные, чистые.

Едем дальше. Затихла канонада, не стало видно наших колонн на трассе. Сделалось как-то неуютно, я бы даже сказал, как-то тревожно. Решаюсь высказаться в том смысле, что пора возвращаться. Но Кармен ответил, что возвращаться рано, а вот пора обеда пришла. Решили: надо завернуть к дачам, выбрать домик побогаче и там отобедать. Следует сказать, что дачи эти были брошены, владельцев не видно, ушли с отступающими войсками на запад.

Увидели большую дачу, остановились. Водитель наш умница, развернул «виллис» на сто восемьдесят градусов, носом к своим.

Взяли кофры с кинокамерами, на груди автоматы у меня и у водителя, у Кармена «ТТ» в кобуре. Пошли к дому, до него метров двести. Овчарка лает, мечется на цепи. Значит, хозяева не так давно ушли. Сержант наш автоматом повёл, дал очередь, улеглась овчарка, успокоилась. Долго не поддавалась дверь, но выбили.

В комнатах чисто. Первым делом пошли к платяному шкафу, глядим, висит на плечиках полковничий мундир. Теперь всё ясно, с кем имеем дело, у кого мы в гостях. Шофёр спустился в подвал, принёс огурцы, помидоры домашнего консервирования. Мы тогда ещё не знали, что можно банки закатывать. Были и стеклянные банки с мясом каким-то, но не судьба, не пришлось попробовать.

Разложили снедь на столе в гостиной. В широкое окно хорошо виден наш «виллис». Роман нашёл стопки в буфете на кухне. Плеснул из своей фляжки разведённого спирта. Только чокнулись, только поднесли ко рту — гомон на дворе. Глянул я в окно и обмер — к дому шла толпа вооружённых немцев. Они шли не строем, а так, скопом. Слышу: «Хунд, хунд» — собаку убитую увидели.

— Делай, как я, — сказал каким-то тихим, но страшным голосом Кармен. — Застегнуть воротнички, одёрнуть гимнастёрки. Первыми не стрелять. Не бежать. Не подавать виду, что боимся. За мной…

Кармен толкнул ногой дверь и вышел на крыльцо. За ним я, за мной сержант.

— Кто такие? — закричал Кармен. Он знал немецкий язык. — Что за сброд? Кто старший? Вы, обер-лейтенант? Я командир полка майор Кармен. Мой полк идёт рядом по шоссе. Ваши части разбиты. Я беру вас в плен. Бросайте оружие! Вот сюда, к крыльцу. Отдыхайте. Сейчас я пришлю своих бойцов. Скажите, что без боя сдались майору Кармену. Именно без боя. Это вам зачтётся. Всё понятно, обер-лейтенант?

И обер-лейтенант, выпятив грудь, кинул руку к козырьку:

— Яволь, герр майор!

Мы стали спускаться по ступенькам крыльца. Ноги, словно чужие, тряпичные. Пошли к «виллису». «Ну, вот сейчас, ну вот сию секунду ударит автомат, меня что-то толкнёт в спину, и я упаду», — пронеслось у меня в голове.

— Идём обычным шагом. Не оглядываемся, — шепчет Кармен. У самой машины водитель прыгнул, будто кошка, на сидение, мигом завёл двигатель, и мы, прижимая кинокамеры к груди, рванули на восток, к своим. Молодец сержант, что загодя развернул машину!

Я оглянулся, немцы сидели на траве, на ступеньках крыльца, обер-лейтенант что-то втолковывал им.

— У тебя пересохло во рту? — спросил меня Кармен.

И я, проведший в партизанских отрядах почти два года, обстрелянный тридцать три раза, я, многажды слышавший свист пули у самого уха, потерял дар речи. Попытался что-то выдавить из себя, но закашлялся, захрипел.

— В Испании командиры республиканской армии перед атакой, знаешь, как проверяли новичков? — как ни в чём не бывало, стал рассказывать Кармен. — Заставляли плюнуть. Если не мог, если не было слюны — всё, отойди в сторонку: боится, страшно бойцу. Пусть попривыкнет, пусть посмотрит бой со стороны, из своего окопа.

— А фляжку-то со спиртиком на столе оставили, — сказал со вздохом шофёр, думая, как я понял, не об Испании, а о том, что мы остались без обеда. Я же всё ещё онемело молчал.

— Да снимем мы этих танкистов у моря. Никуда они не денутся, — стал успокаивать меня Кармен, толкая в онемевшее плечо.

Но не об этом я думал, совсем даже не об этом. А о чём? О превратностях судьбы. О жизни и смерти.


…Где-то в 1980-е годы на Карельское телевидение к нам завернул невысокий, стройный паренёк. Он пришёл ко мне в киноредакцию, которую я возглавлял многие годы. Отрекомендовался:

— Роман Кармен, кинооператор Центрального телевидения. Послан снять у вас, в Карелии, несколько репортажей.

Ему нужны были то ли осветительные приборы, то ли машина для выездов на съёмки.

Это был сын того самого легендарного кинооператора Романа Лазаревича Кармена, четырёхкратного лауреата Сталинской и Государственной премий, лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического Труда, профессора ВГИКа.

Кармен-младший оказался симпатичным парнем. Разговорились. Помнится, он упомянул, что его посылают в Америку работать в нашем корпункте Центрального телевидения.

Заговорили о войне, об отце. Я спросил, знает ли он Дементьева. Роман сказал, что знает всех друзей отца, что Дементьев частенько бывал у них дома и обычно засиживался с отцом до самого рассвета.

— А знаете ли вы о таком случае, когда ваш отец был командиром полка и взял в плен роту немцев?

Кармен-младший не знал. И я рассказал ему всё то, что вы только что здесь прочитали. Он слушал мой рассказ с огромным вниманием, а в конце прошептал:

— Никогда отец не говорил об этом. Нет такого эпизода и в тех воспоминаниях, которые он написал. Почему отец не упомянул об этом?

Этот вопрос Кармен-младший повторил несколько раз.

— Видимо, отец ваш был очень скромным человеком, — ответил я.

— Это и так и не так. Но отца уже нет с нами. Не спросишь.

— Понимаете, у них не было другого выхода. Открыть перестрелку — немцы их угробят в два счёта. Отец ваш принял единственно верное решение. Да, да. Единственно верное, — сказал я.

— Что ж, может быть, — ответил Кармен-младший, отрешённо глядя в окно, выходившее прямо на крону клёна, который я посадил этак лет двадцать назад.

Жизнь и смерть Аате Питкянена (повесть)

С чего начать это печальное повествование? Видимо, с письма, пришедшего из Москвы весной 2001 года в адрес Гостелерадиокомпании «Карелия». Письмо телекомпании «ВИД», которая делает передачу «Жди меня». Поскольку я давно занимался военной темой, наше руководство передало мне московское письмо с тем, чтобы я подготовил небольшой телеочерк для этой всенародно любимой передачи.

Вот несколько выдержек из письма.

«Летом 2000 года семья Лехесвирта из Финляндии нашла в своём доме два старых письма. Автором их значился некий Аате Питкянен, осуждённый финским военным трибуналом в Петрозаводске как советский шпион.

Первое письмо датировано 10 июня 1942 года, второе — 12 июня того же года. В этих письмах Аате прощался с отцом, матерью, сестрой. Прощался за день до расстрела. Письма были адресованы в Канаду, в город Порт-Артур, ныне Тандер-Бей.

Как эти письма оказались в Финляндии, в семье Лехесвирта?

Глава семейства Сакари Лехесвирта в годы войны служил начальником тюрьмы в Петрозаводске. Он-то и взял эти два письма, видимо, пообещав Питкянену переслать их в Канаду. Последняя просьба осуждённого к смерти всегда выполнялась. Так заведено издавна в цивилизованных странах.

Но письма эти начальник тюрьмы не отправил. Почему? Возможно, он считал, что отправка писем во время войны в Канаду, страну антигитлеровского блока, повредит его карьере. Сакари умер в 1950 году, а письма остались лежать в его домашнем архиве.

…Его сын Юкка Лехесвирта заинтересовался этой историей, запросил военный архив в Хельсинки, и там быстро нашли дело Аате Питкянена. Выяснилось, что Аате родился в 1913 году, окончил техническое училище в канадском городе Порт-Артуре, а в 1931 году эмигрировал в Советский Союз, поселился в Петрозаводске. В годы войны он стал подпольщиком. В мае 1942 года его схватила финская разведка.

…Отец и сестра Аате посетили Советский Союз в 1970 году, пытались узнать судьбу сына и брата, но им сказали, что Аате Питкянен был военным лётчиком и погиб во время войны.

В Финляндии живут родственники Питкянена, они обратились к нам в передачу „Жди меня“ с тем, чтобы найти жену Аате. Но, к сожалению, Лилия Павловна Питкянен-Царёва уже умерла. Зато жив и здоров сын Аате — Альфред Питкянен, родившийся 10 ноября 1941 года. Он врач, живёт в Москве.

Мы планируем показать встречу Альфреда и его родственников из Финляндии. Но для полноты рассказа нам нужно, чтобы ваше Карельское телевидение подготовило короткий, но ёмкий телеочерк о довоенной и военной жизни А. Питкянена».


…«Питкянен, Питкянен», — повторял я, роясь в памяти. Конечно же, я слышал эту фамилию. Но где, при каких обстоятельствах? Вспомнил! Когда я писал повесть «На пути к рассвету» о наших девушках-подпольщицах Анне Лисицыной и Марии Мелентьевой, я был дружен с Ниной Ивановной Лебедевой, инструктором ЦК комсомола Карелии в годы войны. Она упоминала о Питкянене, работала вместе с ним у Андропова. Говорила, что это был знаменитый лыжник. Затем эту фамилию я встречал, когда изучал документы в нашем партийном архиве.

Вот туда я и отправился. Ныне он называется архив новейшей истории. Заведующая читальным залом любезная Светлана Александровна Ильина показала мне несколько папок с бесценными документами.

С чего начать? С прибытия эмигрантов в Карелию. Вот «Список прибывших из Канады иностранных рабочих за время с 1930-го по 1933 год».

Нахожу фамилию Питкянен. Таковых восемь человек, фамилия среди финнов нередкая, в переводе на русский — «долговязый».

Под номером 1337 значится «Питкянен Аате Антти 1913 года рождения. Электромонтёр управления связи в Петрозаводске. Прибыл в СССР 20.11.1931 года».

Список составлен 16 января 1934 года. К этому времени Аате Питкянен уже более двух лет живёт в Петрозаводске, имеет постоянную работу.

В Канаде у него остались отец, мать и сестра. Очевидно, что Аате в письмах рассказывает о своей жизни, о работе, о добром отношении местного населения к эмигрантам. Пишет о зарплате, которую получают приехавшие финны, о ценах в магазинах и о том, что здесь в почёте труд и начальники радуются каждым рабочим рукам.

Иначе говоря, он рисует весьма привлекательную картину жизни в Советском Союзе. Можно предположить, что он зовёт в Карелию отца, у которого в Канаде нет постоянной работы и который с лихвой вкусил все горести «великой депрессии», задевшей не только Америку, но и Канаду.

Отец и сын всегда связаны особой ниточкой, у них своё родство, ближе которого нет на свете. Отец обязательно хочет гордиться сыном, сын хочет помогать словом и делом стареющему отцу.

А их ещё связывала и общая идея борьбы за рабочее дело, за лучшую жизнь для пролетариев всего мира. Они оба были членами коммунистической партии Канады. Несомненно, что отец прислушался к тому, что писал сын, и осенью 1934 года Антти приезжает в Карелию.

Вот архивная папка, в которой хранятся документы отца Аате.

Я всегда с особым чувством касаюсь пожелтевших страниц, долго разглядываю их, прочитываю по несколько раз. Гляжу на них и воображаю, каким он был человеком, что думал, что хотел в этой жизни?

В руках у меня картонная карточка:

«Communist Party of Canada. № 782A

International Transfer Card».

Далее идут сведения о том, что Антти Питкянен вступил в компартию Канады в 1925 году. В нижней строке написано, что он выезжает из Канады по приглашению Компартии Советского Союза.

Подпись: Pitkanen Antti Lassenpoika.

Эта картонка — как бы открепительный талон.

Итак, отец, преодолев долгий путь, прибыл в Петрозаводск. Нет сомнения в том, что Аате встречает его на вокзале. Возможно, поселяет у себя на первое время, помогает найти работу, составить необходимые документы. Может быть, это он, уже более-менее знающий русский язык, переводит его имя и отчество на русский лад — Андрей Лаврентьевич.

Интересным документом является биография отца. Её следует привести полностью, ибо из неё можно понять, на каком фундаменте формировалось сознание сына с юных лет, на какой почве родилось его коммунистическое воззрение.

Автобиография написана чёрными чернилами на трёх листах плотной канадской бумаги. Почерк быстрый, понятный. Здесь же, в папке, есть текст автобиографии, переведённый на русский язык.


Автобиография

Я, Андрей Лаврентьевич Питкянен, родился в Финляндии в приходе Варпайсярви, деревня Урималахти 19.04.1889 года в середняцкой крестьянской семье. Три года учился в народной школе и три месяца на ремесленных курсах. Всё время работал в сельском хозяйстве родителей до 1907 года, когда выехал в Канаду, где первые три года трудился по найму. В 1910 году взял в аренду земельный надел из государственных фондов и занимался сельским хозяйством на нём 22 года и 3 месяца, используя временами и наёмную силу, но и сам занимался временами отхожим промыслом.

В октябре 1932 года продал эту ферму и переселился на новое место, где в 1932—1933 годах заготовлял в лесу баланс своими силами и ходил на общественные работы.

Летом 1933 года занимался сельским хозяйством, а после этого — на общественных работах до выезда в СССР летом 1934 года.

Никакой специальности не имею, работал где попало. Жена и дочь находятся в Канаде, а сын — в Петрозаводске.

В рабочем движении принимал участие с 1911 года по 1915, были перерывы.

В 1924 году вступил в Союз лесных рабочих Канады, а в 1931 перешёл в Союз фермеров. Одновременно состоял членом Финской организации МОПР.

В компартию Канады вступил в 1925 году. В Канаде проживал всё время в штате Онтарио, вблизи Порт-Артура.

Об СССР мечтал уже давно, и эта мечта осуществилась в прошлом году.

Сейчас работаю в совхозе «Кирья». Оклад зарплаты получаю двести рублей в месяц.

Могу признаться откровенно, что стараюсь сделать всё возможное, и трудности меня не пугают.

Уверен в победе социализма и своим положением доволен.

Дополнительные сведения можно получить у меня по адресу: совхоз «Кирья», Петрозаводск.

Питкянен Антти


Совхоз «Кирья» («Книга») находился на северной окраине Петрозаводска, там, где сейчас раскинулся Октябрьский проспект. Антти Питкянен работал обыкновенным разнорабочим. Трудился старательно, с душой.


Характеристика

Тов. Питкянен Андрей Лаврентьевич прибыл в Карелию в сентябре 1934 года и с тех пор работает в совхозе «Кирья», являясь примерным ударником на производстве.

Взаимоотношения с товарищами хорошие.

Занимается в политкружке и читает литературу.

Во всех вопросах защищает политику партии и Советской власти.

Партчистки не проходил.

Секретарь парткома совхоза «Кирья»

Лаатикайнен


Питкянен-старший 5 января 1935 года писал в «Анкете для перевода членов иностранных компартий в ВКП(б)»:

Пункт 11. Когда уехал из Канады в СССР — 24.09.1934 года

Пункт 12. Почему? — Для участия в социалистическом строительстве.


Из всех архивных документов явно видно, что Антти Питкянен хочет поскорее стать членом ВКП(б).

Вот его заявление в Карельский обком ВКП(б):


«Прибыв в СССР по переводу компартии Канады, несмотря на мою политическую неподготовленность, прошу принять меня в коммунисты ВКП(б).

Петрозаводск. Совхоз „Кирья“.

Питкянен»


Проходит год, другой. Конечно же, отец и сын часто встречаются. О чём они говорят? Обо всём. О жизни и о себе. Устраивала ли отца политика СССР? Скорее всего — устраивала. Нравилась ли работа? Возможно. Видел ли он недостатки в совхозе? Разумеется, видел.

Скучал ли Антти по жене и дочери? Несомненно. Напомним, что Антти тогда было сорок пять лет, он — крепкий здоровый мужчина. Жена и дочь не спешили с переездом в Карелию. Почему?

В 1936 году Антти Питкянен возвращается в Канаду. А что, если он, тёртый калач, разочаровался в увиденном? Если бы это было так, то это разочарование передалось бы и сыну, поколебало бы его веру в СССР.

Как же жил в эти предвоенные годы, после отъезда отца, Аате?

Он с головой уходит в спорт. Со временем Аате становится одним из лучших лыжников Карелии.


…В 2001 году я побывал в гостях у моего давнего приятеля Бориса Ивановича Носова, знаменитого лыжника довоенной поры, мастера спорта, чемпиона Карелии по прыжкам с трамплина. После войны Борис Иванович стал лётчиком гражданской авиации, руководил Петрозаводским авиаотрядом.

Вот его воспоминания, записанные мной дословно:

— Я Питкянена знал с 1938 года, когда мы все вместе прыгать стали. Он уже прыгал, а я с тридцать восьмого года только начал участвовать в прыжках. Питкянен был отличный спортсмен. Красивый парень. Выше среднего роста, даже высокий, очень спортивный. Хороший парень, добрый.

Тренер у нас был Блок, швед, и он по-русски плохо говорил, так Питкянен всегда переводил, что говорит наш тренер.

Занимался Питкянен всеми видами лыжного спорта. И дистанции ходил, причём очень хорошо. Прыжками и слаломом занимался. По слалому имел даже второе место в Советском Союзе, в тридцать седьмом году.

Он часто подменял тренера, а в выходные дни после прыжков мы втроём — Питкянен, я и Матвей Яскеляйнен — устраивали показательные прыжки.

Прыгали так. Я впереди, они двое сзади, метрах в трёх от меня. Получалась такая картина, будто они висели надо мной какое-то время.

Питкянен научил нас прыгать на одной лыже. Такие фокусы мы делали очень даже удачно.

Дистанции он ходил прекрасно. Будущий мастер спорта знаменитый лыжник Георгий Парамошков был учеником Питкянена.

Работал Питкянен в связи. Был он телефонный мастер, всегда ходил с сумкой, где находился инструмент для ремонта телефонов, и телефонная трубка была всегда с собой.

Ещё должен сказать, что мы вместе с Аате, правда, мы его между собой звали Аркадием, по-простому, также участвовали в подготовке нашей спортивной делегации Карело-Финской ССР к физкультурному параду в Москве. Он должен был состояться летом 1941 года.

Тренер Блок и Питкянен придумали большой трамплин. Сделали его из листового железа мастера-онежцы. Трамплин должны были везти на машине. Прыгали мы с этого железного трамплина на лыжах, которые были оборудованы шарикоподшипниками. Нас четверо было прыгунов: Питкянен, Яскеляйнен, я и ещё кто-то.

Нам говорили, что парад физкультурников будет проходить на Красной площади и что его смотреть будет всё наше правительство и лично сам Сталин.

Но началась война, и всё это дело было прекращено…


Из воспоминаний Тенхо Нюгарда, рабочего судостроительного завода «Авангард», участника зимней войны, ветерана нашей славной 71-й стрелковой дивизии. Эта беседа состоялась весной 2001 года.

— Имя лыжника Аате Питкянена гремело в Карелии. Он был чемпионом Петрозаводска, Карелии, чемпионом Советского Союза по слалому. Им гордились все наши спортсмены, особенно мы, эмигранты из США и Канады.

В 1937 году вышел на экраны страны кинофильм «За Советскую Родину». Шёл он с большим успехом. Фильм о знаменитом рейде отряда красных курсантов под командой Тойво Антикайнена в феврале 1922 года. Это было у нас здесь, в Карелии. Они незаметно подошли на лыжах и разгромили белофинский штаб в Кимасозере. Для фильма нужны были лыжники. Особенно слаломисты, те, кто умеют делать разные выкрутасы при спуске с горы. На съёмку пригласили и наших петрозаводских ребят. Первым из них был, конечно, Аате Питкянен.

Съёмки шли в Хибинах. Питкянен вернулся очень раздосадованный. Он рассказал нам, молодым лыжникам-комсомольцам, что режиссёры фильма отвели ему неприглядную роль.

В фильме есть такой эпизод. Белофинский диверсант поджигает казарму, где ночуют наши бойцы. Диверсант поливает деревянные стены бензином, поджигает дом и лихо убегает, мастерски скатывается на лыжах. Так вот эту роль поручили Аате. Но он никак не соглашался. Он доказывал режиссёрам, что приехал строить новую счастливую жизнь, горячо полюбил страну Советов и никак не согласен быть её врагом. Даже в кино, даже условно. Две недели его уговаривали, уламывали. И лишь когда знаменитый актёр Олег Жаков, который играл Тойво Антикайнена, приказал ему, как командир, по всей форме, только тогда Аате согласился. Но с тем условием, что сыграет и красного финна из отряда легендарного Тойска, так красные курсанты звали когда-то своего храброго командира. И сыграл. В первом ряду летит наш Аате с горы к Кимасозеру, которое ещё осенью вероломно захватили белофинны.

Спуск Аате на лыжах — одно загляденье. Картинка! Если когда-либо будете смотреть этот фильм, помните: первым летит на лыжах наш любимец Аате.

Великий лыжник! У него было тогда уже второе место в Союзе по слалому! И парень простой, добрый, но уж очень помешанный на спорте. Каждый день на тренировках. Когда ни приду на берег озера после работы, он уже скользит на лыжах. Зимой на лыжах, а летом на стадионе бегал, прыгал. Я любил наблюдать за ним в белые ночи…

В 1938 году он отобрал небольшую группу лыжников. Все молодые, все комсомольцы. Аате тоже был комсомольцем, и мы его звали «товарищ комсорг». Как я радовался и гордился! Меня тренирует сам Аате Питкянен! Он сразу стал исправлять мои ошибки. Он знал их. Выходит, он меня приметил ещё раньше. Аате поставил мне дыхание, научил ходить на дальнюю дистанцию.

Через год это мне крепко пригодилось. Я был разведчиком на финской войне, под Выборгом. Ночью на лыжах подкрадёмся к финнам, к телефонной линии подключимся, однажды пленного привели. Как-то финские солдаты за мной погнались. Ни черта не вышло! Ушёл я легко. Бегу и шепчу: «Спасибо, Аате!»


В 1937 году — важное событие в личной жизни Аате: он женится на Марии Смоленниковой. Она работала спортивным тренером, и, казалось бы, у них должно быть много общего. Но, увы, семейная жизнь не заладилась, и через год они расстались.

Во время советско-финляндской войны судьба забросила Аате в город Бузулук Чкаловской, а ныне Оренбургской области. Почему, как? Неизвестно. Существует мнение, будто его, как финна-эмигранта, убрали подальше от границы, от Карелии, где шли бои. Боялись, что он переметнётся к финнам? Эту версию можно принять с очень и очень большой натяжкой. Впрочем, тогда были странные времена.

В городе, среди спортсменов ширились невероятные слухи: арестованы Юрье Паакки, Паули Вастеен и Эйнар Рунделин — боксёры, Эро Ояла и Айно Вялемя — лыжники. Взяли и других спортсменов, приехавших из Америки и Канады. Говорили, что их обвиняют в шпионаже.


…В 2006 году эту повесть опубликовал журнал «Карелия», выходящий у нас в Петрозаводске на финском языке. Я получил несколько добрых откликов. Узнав, что я написал повесть о знаменитом лыжнике, мне позвонил мой давний приятель, бывший глава карельского спорта Олег Григорьевич Поликарпов, обладатель прекрасной библиотеки, где главное место занимают книги о спорте. И вот что он нашёл в справочнике «Лыжные гонки», изданном в 1985 году. С 24 по 28 февраля 1940 года под Москвой в Яхроме проходило лично-командное первенство СССР по лыжам. В гонке на пятьдесят километров участвовали шестьдесят семь видных спортсменов со всей страны. В десятке сильнейших значится Алексей Питкянен из Бузулука, лыжник общества «Буревестник». Его результат — четыре часа семь минут пятьдесят секунд. Заметьте, что здесь у Питкянена ещё одно имя — Алексей.

Олег Григорьевич, в прошлом сам лыжник, сказал мне: «Пятьдесят километров — это самая классическая, самая тяжёлая дистанция. Она требует хорошей подготовки, выносливости, упрямства. Когда бежишь, вспоминаешь всю родню и всю жизнь: промахи и победы. Такую дистанцию осилит не каждый. Особого склада надо иметь характер».

…В 2002 году я познакомился с сыном Аате — Альфредом. Вот что он мне рассказал:

— Отец каким-то образом попал в Бузулук. Работал электромехаником на заводе сельскохозяйственного машиностроения имени Кирова. На заводе была спортивная секция, и там отец на общественных началах тренировал лыжников. Мама моя занималась спортивной гимнастикой. Вот там они и нашли друг друга. Мама была моложе на восемь лет. Она родилась 3 июня 1921 года. Так мама, Лилия Павловна Царёва, приобрела необычную для наших уральских мест фамилию Питкянен. В Бузулуке жили её отец и мать. После окончания финской войны папа увёз маму в Петрозаводск.


…В Петрозаводске Аате снова работает кабельщиком, электромонтёром. 30 января 1941 года Аате Питкянену исполнилось двадцать восемь лет. О его спортивных достижениях в тот год часто писали республиканские газеты. Особенно урожайным выдался февраль.

Вот фотография Аате в газете. Он в кепочке, в свитере, на свитере — эмблема спортивного общества «Буревестник». Газета пишет о том, что 16 февраля в Петрозаводске в районе перевалочной биржи (ныне Перевалка) состоялось большое соревнование лыжников на первенство города. Участвовало более ста пятидесяти спортсменов. Мастер спорта Аате Питкянен («Буревестник») прошёл двадцать километров за один час семь минут двадцать восемь секунд. Таким образом, он превысил результат лыжного первенства СССР, который равнялся одному часу семнадцати минутам тринадцати секундам.

На соревновании присутствовали Тойво Антикайнен и Адольф Тайми, видные революционеры, несгибаемые коммунисты, выпущенные из финской тюрьмы в 1940 году после окончания зимней войны. Они пришли на старт «поболеть» и горячо приветствовали победителей.

С 23 по 25 февраля 1941 года в Петрозаводске состоялся Первый народный лыжный праздник. В нём приняли участие не только спортсмены Карело-Финской ССР, но и знаменитые лыжники страны. Очевидцы вспоминают, что это был подлинно народный праздник, а о Петрозаводске говорили, что он является кузницей лыжного спорта.

И вот подведены итоги, вручены под гром оркестра подарки победителям. Среди чемпионов праздника — Аате Питкянен! Он был первым в слаломе, его назвали самым быстрым лыжником Карелии. Но Аате не только лихо спускался по крутому склону, он был ещё и летающим лыжником. «Большое внимание зрителей, — писала главная республиканская газета „Ленинское знамя“, — привлекли прыжки с трамплина. Первое место у Бориса Носова, второе и третье места заняли Матти Яскеляйнен и Аате Питкянен. Оба они прыгнули на 28 метров».

Тогда же, зимой 1941-го, все трое принимают деятельное участие в разработке чертежей передвижного железного трамплина для Всесоюзного парада физкультурников в Москве, следят за его изготовлением. Аате всем троим делает лыжи на роликах, и весной друзья начинают тренировки на этом доселе невиданном трамплине, стремясь довести прыжок до пяти-семи метров. Старались изо всех сил. Их номер, считали они, должен стать самым эффектным в выступлении делегации молодой Карело-Финской Советской Социалистической Республики. Старались изо всех сил: ведь на них будет глядеть и им аплодировать Великий Сталин!

В 1940 году из Ярославля в Карелию направляют Юрия Владимировича Андропова. 3 июля его избирают первым секретарём ЦК комсомола Карело-Финской ССР.

Наступившей зимой Андропов уже знал Питкянена. В традициях комсомола всегда была забота о спорте и спортсменах. Не один раз Аате получал из рук Андропова грамоты, ценные призы. Умный, наблюдательный Андропов, очевидно, сразу приметил одарённого спортсмена и, конечно же, поинтересовался его биографией.

Январь и февраль 1941 года — счастливое время. Аате и Лиля любят друг друга, как в первый медовый месяц. Они фотографируются и посылают снимки в Бузулук, в Канаду. Аате — в широком галстуке, Лиля — в нарядном тёмном платье с красивыми блестящими пуговицами. Надпись на тыльной стороне фотографии: «На память моим любимым родителям от дочки Лили и сына Аате». Следующая строка написана рукой Аате по-английски: «Помните, что хоть мы и далеко от вас, но мыслями мы с вами. 29.01.1941 г. Петрозаводск. Л. Питкянен. Аате».

Обращают внимание слова «от сына Аате». Тут можно предположить два толкования. Первое: у Аате не ахти как складывались отношения с родителями Лили. Запуганные репрессиями тридцать седьмого и тридцать восьмого годов, затурканные шпиономанией, поверившие в хитроумную агрессивную политику империализма, они, скорее всего, настороженно относились к зятю, приехавшему из Канады. К тому же у него такое странное имя. Хотя Лиля им не раз втолковывала, что Аате переводится как «идеал» и что её муж — на самом деле идеальный парень, убеждённый комсомолец.

Возможно и другое: родители Лили, Павел Макарович и Ольга Кондратьевна Царёвы, полюбили этого трудолюбивого белокурого парня с очаровательной, доброй улыбкой, увлечённого спортом.

«Об отце мама много рассказывала, — писал мне Альфред из Москвы. — Многое я запомнил. Запомнил, что отец в Бузулуке не ходил на работу пешком, а бегал, причём расстояние от нашего дома до завода большое, из одного конца города в другой. По утрам отец занимался гимнастикой. Закончив упражнения, обливался из ведра холодной водой, а потом долго растирался вафельным полотенцем. Мама рассказывала мне это часто-часто, видимо, для примера, чтобы и я шёл по стопам отца.

Ещё она говорила, что он мечтал о сыне. Если родится сын, то как только подрастёт, как только начнёт ходить, он, отец, сразу же поставит сына на лыжи. И ещё: он будет говорить с сыном только на английском».


…Война перечеркнула все мечты. Начался новый отсчёт времени.

Питкянена не призывают в армию. Ему дают бронь, и он увозит беременную Лилю в далёкий Бузулук к родителям. День, два он с ними. Надо возвращаться, надо спешить: идёт война.

Можно вообразить сцену прощания. Лиля не может сдержать слёз, её женское чутьё подсказывает, что она последний раз видит любимого мужа. Он же, наоборот, говорит жене, что война скоро кончится и захватчики будут разбиты наголову. Гудок паровоза. Прощальный взгляд Лили, поникшие родители, постаревшие за день…

Вернувшись в Петрозаводск, Аате продолжает работу на телефонной станции. По документам он числится кабельщиком. Что это за профессия? Прежде чем ответить на этот вопрос, посмотрим внимательно на довоенные открытки Петрозаводска. На улицах города много столбов с проводами, почему-то их все тогда называли телеграфными. Но правильнее бы их назвать телефонными. Почти вся телефонная связь в городе и за городом осуществлялась по наземным проводам, а на языке специалистов — по воздушным постоянным линиям.

Но существовала и кабельная связь, кабели шли где-то под землёй. Такая связь негласно называлась правительственной, она обслуживала ЦК партии республики, горком и райкомы, наркоматы, штабы военных. Конечно, по тем временам кабельная связь считалась секретной. Специалисты, которые знали, где лежат кабели, сколько их, куда ведут, техники, которые следили за исправностью линий, находились на секретной службе, следовательно, на особом учёте. Они были проверены до четвёртого колена, проверены не один раз в НКВД, и, как правило, состояли в партии или в комсомоле.

Кабельщиками как раз и были те люди, которые прокладывали кабели под землёй, вели их к нужным объектам, неусыпно следили за их полноценной работой и днём и ночью.

Именно этим занимался Аате Питкянен, и поэтому ему как специалисту такого профиля была предоставлена бронь, он не подлежал призыву в армию.

Следует обратить внимание и на то, что с начала войны связи придавалось первейшее значение, особенно правительственной. В связи с этим можно предположить, что группа кабельщиков, в которой был Питкянен, эвакуировалась вскоре после отъезда правительственных учреждений из Петрозаводска в Беломорск.

Чем был занят Аате и его коллеги в Беломорске? Скорее всего, знакомым делом — прокладкой подземного кабеля. Несомненно, они вели его из здания ЦК партии Карелии в ЦК комсомола. Расстояние между двумя этими зданиями, правда, там небольшое, так что работу свою кабельщики сделали быстро. Потом шла проверка линий, установка телефонов. Возможно, именно здесь Андропов вновь увидел Питкянена, вспомнил, что этот парень — знаменитый лыжник, знает финский, английский. Короче говоря, 1 декабря 1941 года Андропов забирает Аате к себе инструктором ЦК комсомола республики. Ходатайствует об освобождении его от призыва в действующую армию.

Сказал ли ему Андропов о том, как он видит дальнейший путь Питкянена? Сразу ли предложил ему стать подпольщиком, разведчиком, проводником, ходоком? Военное время торопило, и, скорее всего, такой важный разговор состоялся вскоре после принятия Аате в штат, а возможно, даже и до того.

Проходил ли Питкянен краткий курс подготовки разведчика? В спецшколе? Или его лично готовил Андропов? У Андропова был некий опыт подобной работы. Этим он занимался вечерами, ночами. Андропов разрабатывал легенды, биографии для тех, кого намечали заслать на оккупированную территорию. Знакомил заочно с надёжными людьми, к которым надо будет обратиться, называл пароли.

По воспоминаниям Нины Ивановны Лебедевой, Андропову нравилось это новое дело, он отдавал ему много времени, даже своего личного по выходным дням. Юрию Владимировичу Андропову шёл тогда двадцать восьмой год. Он был полон неиссякаемой энергии и честолюбивых замыслов.

— Долгими вечерами, — рассказывала мне Нина Ивановна, — он занимался с нами. Придумывал нам биографии, мы их заучивали, запоминали пароли. Тщательно репетировали сцены, когда нас якобы допрашивает финская контрразведка. Разыгрывали искренность интонации, рассказывали «доверчивым, глупым финнам», что мы без документов возвращаемся в Петрозаводск с оборонных работ из-под Медгоры, куда были мобилизованы большевиками. Андропов радовался, когда мы хорошо отвечали. Он учил нас и учился сам. Для него это был тоже начальный класс в разведработе…

С этими суждениями нельзя не согласиться. Возможно, это обстоятельство сыграет через много лет решающую роль при назначении Андропова Председателем КГБ страны.


Наступил декабрь 1941 года. Питкянену сообщают о том, что он вскоре должен провести группу подпольщиков из Пудожа в Соломенное. Куприянов, Андропов, Власов готовят задание для группы. Из архивных документов явствует, что в группе четыре человека: Николай Бределев и Александра Антипина — подпольщики, радистка Серова и агент НКВД Хуго. Его фамилия не указывается. Ведёт группу Аате Питкянен. Группа перебрасывается в Пудож в январе 1942 года.

Очень хочется знать подробности первой ходки Питкянена. Как прошла эта операция, как группа добралась до оккупированного Петрозаводска, что с ней стало в дальнейшем? Но, в первую очередь, хочется знать, как Аате провёл группу по заснеженному озеру, покрытому торосами, как преодолели на лыжах длинный зимний путь, как перенесли тяготы похода девушки.

Об этом я ничего нигде не мог найти, а свидетелей не было. И вдруг… О, эта прекрасная фраза: «И вдруг…»

В 2006 году давний приятель журналист Юрий Петрович Власов передал мне благодарность из Сегежи за мою телепередачу об Аате Питкянене от некоей Александры Фёдоровны Никольской, сказал, что она знала этого человека.

Он сообщил, что Никольская — это подпольщица Шура Антипина. Неужели это та самая Шура, входившая в группу, которую привёл в Соломенное в январе 1942 года Аате?

Власов дал мне адрес, и я в тот же день отправил письмо в Сегежу. Месяца три я ждал ответ и уже решил, что его не будет, ибо Александре Фёдоровне, конечно, уже за восемьдесят.

Но ответ пришёл! Откликнулась Александра Фёдоровна! Сообщила, что она очень и очень больна, однако ответит на все мои вопросы.

Несколько писем я получил от неё.

«О Питкянене я мало знаю, но знаю одно — это был честный, преданный нашему делу и нашей Советской Родине человек.

Нашу группу готовили экстренно, немногим более месяца. Питкянена мы звали Андреем. Он учил нас ходить на лыжах, а разведчику знать надо многое: не только, как прямо идти и быстро, а как идти по лесу, пролезать под низким кустарником, перебираться через изгородь, словно по лестнице, как переходить незамерзающие речушки, как взбираться на крутую горушку и быстро скатываться с неё, как идти по ледяным торосам. Его наука нам вскоре очень пригодилась.

Мы, подпольщики, знали друг о друге только то, что нам положено знать для общего дела. Таков закон конспирации. Мы знали, что Андрей женат. В конце декабря 1941 года он пришёл к нам на занятия радостный, сказал, что у него родился сын, показал письмо, там на бумажке были нарисованы, обведены карандашом ручки и ножки младенца. Мы радовались вместе с ним, поздравляли. И, кажется, завидовали: нам с радисткой Серовой было тогда по двадцать лет и о замужестве мы только мечтали.

6 января 1942 года мы выехали из Беломорска до Няндомы поездом, затем на грузовике вместе с группой партизан поехали через Каргополь до Пудожа. Там партизаны отделились, прихватив, кстати, мои лыжи. И смех, и грех. В Пудоже мне дали другие лыжи, они были даже лучше — не такие тяжёлые.

В Пудоже мы находились в особых секретных условиях: никакого общения ни с кем, даже баню нам готовили ночью. Целую неделю — лыжные тренировки. Питкянен не давал нам поблажек, и успех был налицо — мы бегали на лыжах умело и быстро.

Затем нас на санях переправили в Шалу. Там снова тренировки, отдых, уточнения легенд, последние наставления.

Теперь о составе группы. Питкянен — старший группы, должен довести нас до Соломенного. Хуго Сундфорс — агент НКВД, имел своё специальное задание. Николай Бределев — подпольщик. Феоктиста Серова — радистка. И я, Александра Антипина, — подпольщица, у меня тоже было специальное секретное задание. Сундфорс действует самостоятельно. Мы втроём — Бределев, Серова и я — оседаем в Петрозаводске, занимаемся сбором разведданных и передаём их по рации в Беломорск.

19 января 1942 года в двенадцать часов дня мы вышли на лёд Онежского озера. Добрались до небольшого острова, устроили привал, связались с Беломорском и, как только стемнело, двинулись в путь. Хорошо помню, что началась сильная пурга, и двигаться стало очень трудно. Питкянен шёл впереди, мы за ним. Андрей твердил нам, что пурга — это хорошо, пурга заметёт наши лыжные следы, она поможет нам перейти линию фронта — контрольную лыжню на озере, которую проложили и охраняли финны.

В первую ночь мы прошли основную часть озера. День провели на одном из Климецких островов. Мы с радисткой и Сундфорсом зарылись в глубокий снег, а ребята — Андрей и Николай — ушли в разведку. Вернувшись, сказали, что видели контрольную лыжню и на ней двух финских солдат, видимо, патрулировавших эту лыжню.

Когда стемнело, мы все спустились на лёд и пошли дальше. Сундфорс почти сразу от нас отделился и ушёл один. Мы пошли по пути, который нам указывал Питкянен. В ту ночь за нами кто-то гнался, но Андрей развил такую скорость, что мы легко оторвались от преследователей.

Шли мы очень быстро и под утро дошли до материка. Здесь мы были до утра следующего дня. Питкянен и Бределев пошли в разведку; придя, сказали, что это Бараний берег. Мы осторожно прошли через весь дачный посёлок и зашли в последний дом № 43, ближний к Соломенному.

Ночью протопили печку, переночевали — там были нары от стены до стены. Из еды у нас оставалось немного сухарей, сахар и шоколад. Замечу, что до этой ночи мы не спали.

Переночевав, 24 января мы стали прощаться с нашими ребятами. Попрощались с Колей Бределевым, оставили ему радиостанцию — он её должен будет принести в Петрозаводск на явочную квартиру через несколько дней.

Потом попрощались с Андреем. Я и Серова отдали ему свои гранаты-лимонки. Оружия у нас с ней никакого не было, а гранаты в кармане — на уничтожение себя, если бы финны обнаружили нашу группу на озере.

На нас была обыкновенная гражданская одежда, валенки. За спиной — мешочки с лямочками. Там — остатки сухарей, бельё. Но в нашей одежде много было спрятано финских денег. Они давались каждому разведчику. Деньги мы зашивали в одежду в Шале, вечера у нас были свободны. Наши сопровождающие, с ними был и Питкянен, сказали: если мы не найдём деньги в вашей одежде, то и финны не найдут. Наши не нашли. Мы с Феоктистой, я её звала Фисой, радовались.

Расставаясь, Питкянен крепко жал нам руки, желал мне успешно выполнить задание.

Но задание нам выполнить не удалось. В Соломенном староста передал нас в военную комендатуру. Нас повезли в Петрозаводск. В конце января мы уже были в финском гестапо. Два месяца, почти каждый день, нас допрашивали. Мы твердили свои легенды. Деньги нам удалось сжечь.

Запомнился день 8 марта 1942 года. Женский день. Меня последний раз вызвали на допрос. Вокруг стояли грозные полицаи, грозили пистолетом, финскими ножами, били по столу плётками.

23 марта меня и радистку Серову увезли во 2-й лагерь (политический) близ „Северной точки“. Затем был лагерь в Видлице и каторжная работа на лесосплаве, где я заработала туберкулёз лёгких. Ну а верхом страданий стал лагерь в Киндасово, там содержались политические узники.

В общем, судьба нашей группы трагична: Николая Бределева сразу кто-то узнал в Петрозаводске — до войны он работал в милиции, человек известный. Его расстреляли как разведчика. Хуго Сундфорса финны тоже поймали. Меня опознала наша подпольщица, бывший секретарь комитета комсомола университета Ксения Даниева, она сдалась финнам. Она меня хорошо знала, назвала финнам мою настоящую фамилию (по легенде я была Антонова). Кто выдал Сундфорса, не знаю, не помню. Его, меня и Серову судили вместе 4 января 1943 года, всем нам дали пожизненное заключение. Хуго сказал мне, что Андрей Питкянен погиб летом 1942 года. Он останется в памяти моей на всю жизнь…

Что же касается моей дальнейшей жизни, то меня в июне 1944 года освободила из лагеря Красная Армия. После войны училась, затем долгие годы была на партийной работе в Сегежском районе».

…В конце января Питкянен, благополучно проделав в одиночку обратный путь по озеру, прибыл в Пудож, а затем в Беломорск. Архивные документы говорят о том, что его работа, его первая ходка получила хорошую оценку. Им были довольны Куприянов, Власов и, конечно же, Андропов. Разумеется, Юрий Владимирович детально расспрашивал, гладко ли прошёл лыжный переход, как справились с ним девушки — Шура и Феоктиста, где у финнов проложена контрольная лыжня, какая обстановка на Бараньем берегу.

Короче говоря, Андропов радовался, что не ошибся в своём выборе: Аате Питкянен, как никто другой, годился для подпольной работы.

Следствием всего этого явился протокол от 17 февраля 1942 года:


Утвердить инструктором ЦК ЛКСМ по работе среди молодёжи, находящейся в тылу противника, тов. Питкянена Аате Андреевича. Год рождения 1913. Член ВЛКСМ с 1935 года. Финн, образование среднее.

Секретарь ЦК ЛКСМ КФССР

Ю. Андропов


Обращает на себя внимание одно обстоятельство. Почему Питкянен до сих пор числится в комсомоле? Ведь он — член партии Канады с 1930 года. То ли сам Аате не стремится в партию большевиков, то ли кто-то препятствует этому? Как же так? Гордость карельского спорта, специалист секретного участка связи — и не в партии…

Мне кажется, дальновидному Андропову хотелось, чтобы Аате оставался подольше комсомольцем, чтобы был под его, Андропова, крылом, и всё сделанное шло бы в копилку ЦК комсомола. Поэтому и рождается у руководителя карельского комсомола несколько смелых планов.


Докладная записка

О работе ЦК ЛКСМ КФССР в тылу врага

1. Подготовлена и 20 марта выбрасывается группа: Питкянен, Элло, Самохвалов. Цель: в Петрозаводске Элло и Самохвалов оседают, имея задачу подготовить квартиру Лебедевой.

2. Питкянен старается проникнуть в с. Ладва, имея задачу подготовить квартиру Прионежскому РК КП(б) и ЛКСМ, после чего возвращается обратно.

15.04.42 Секретарь ЦК ЛКСМ КФССР

Андропов.


Однако у ЦК партии на способного Питкянена свои виды. В архивной папке с документами Аате хранится «Учётная карточка подпольщика». В графе «должность» написано: «Связной ЦК партии Карелии». А поэтому ЦК партии разрабатывает свой план.


Оперативный план краткосрочной ходки в тыл противника

(г. Петрозаводск и Прионежский район)

для проведения организационных мероприятий по созданию

подпольных большевистских организаций


Исполнитель.

Нелегальную ходку в г. Петрозаводск и Прионежский р-н по поручению ЦК КП(б) КФССР осуществляет Питкянен А. А., который перебрасывается в район действия 4-м отделом штаба фронта вместе с группой разведчиков.

Питкянен Аате Андреевич родился в 1913 году в Канаде в семье крестьянина. Прибыл в 1931 году в СССР. В 1935 году вступил в комсомол. Отец в 1936 году выехал обратно.

Питкянен, выполняя боевое задание, уже совершил одну ходку и добросовестно выполнил задание.

Задача.

Основной целью нелегальной ходки тов. Питкянена остаётся подготовка необходимых условий для организации подпольного большевистского горкома и райкома партии, а именно:

а. Создать 2—3 явочных квартиры для прихода секретарей горкома и райкома партии в Петрозаводске.

б. Изучение политического настроения населения.

в. Идёт в Петрозаводск через Соломенное, где останавливается у знакомых ему людей.

В Петрозаводске останавливается у знакомых ему друзей-комсомольцев и занимается сбором сведений о населении, о властях.

В Петрозаводске подыскивает 2—3 надежных квартиры и предупреждает хозяев, что в мае или в июне к ним придёт работник, назовёт себя Павлом и скажет пароль: «Сегодня хороший тёплый день». На что хозяин должен дать отзыв: «Завтра будет ещё теплее» и поместить работника на явочной квартире.

Тов. Питкянен должен доставить в ЦК финский паспорт, продуктовую карточку, пропуск для входа в Петрозаводск, выявить надёжных людей, установить список предателей.

На случай провала Питкянен рассказывает финским властям версию о причинах появления его в городе, согласно полученным инструкциям, и ни в коем случае не даёт пояснения о получении и выполнении настоящего задания.

Срок деятельности тов. Питкянена в тылу врага 25 дней, после чего он должен вернуться на свою территорию и представить отчёт о выполнении настоящего задания.

Снаряжение и экипировка.

Тов. Питкянен идёт в группе разведчиков штаба фронта и обеспечен необходимым снаряжением и экипировкой.

Ему выдано на группу: хлеба — 20 кг, масло — 3 кг, консервов мясных — 15 банок, спирта — 3 литра, шоколад — 15 плиток, чай — 75 граммов.

Цель и задачи полученного мною задания полностью усвоил.

Подпись: А. Питкянен

Заведующий организационно-инструкторским

отделом ЦК КП(б) КФССР

Власов


На первой странице этого плана в левом углу красным карандашом:

«Утверждаю»

секретарь ЦК КП(б) Карело-Финской ССР Куприянов

24 апреля 1942 года


Таким же красным карандашом ставил резолюции, подписывал бумаги и Сталин.

Вскоре после утверждения плана, бесед и напутствий группа была переправлена через линию фронта. Возможно, они были выброшены на парашютах.

У Питкянена к тому же было ещё похожее задание в Прионежье.

5 мая Беломорск получил радиограмму, в которой сообщалось: «По Прионежью задание выполнено. Иду в Петрозаводск».

Затем связь с Питкяненом прекратилась. Наступило время надежд и ожиданий.

В документах оккупационных финских властей, захваченных войсками Карельского фронта в 1944 году, значится:


«Питкянен Аате, родился 30.01.1913 года.

Задержан 05.05.1942 года по подозрению в шпионаже.

Направлен 03.06.1942 в распоряжение командующего VII армейским корпусом.

Военно-полевым судом приговорён к смертной казни, которая приведена в исполнение 13.06.1942 года».


…Итак, Аате Питкянен схвачен. Его поместили в тюрьму, в ту самую, что и поныне стоит в центре Петрозаводска. Как прошёл этот месяц с 5 мая по 13 июня? Допросы следовали один за другим. (А допрашивали в подвалах домов на улицах Горького и Энгельса, где находились финские карательные органы.) Финны изо всех сил пытались узнать правду: кто такой Питкянен, что он сделал и что хотел сделать, кто его послал?

Применялись ли пытки? Возможно. Но Питкянен придерживался выученной легенды и стоял на своём до конца.

На суде вёл себя стойко и уверенно. Об этом вскоре узнали в Беломорске.

Куприянов лично пишет характеристику-представление на Аате Питкянена:


«Тов. Питкянен в январе 1942 года был направлен в тыл врага для сопровождения подпольных работников. На лыжах в условиях снежной зимы он пересёк с группой Онежское озеро, выполнил задание и вернулся на свою территорию.

В мае 1942 года он вторично был направлен на территорию врага. Выполнив задание, был схвачен финскими солдатами. В тюрьме вёл себя мужественно. На открытом суде судья спросил Питкянена:

— Вы финн. Какую страну вы изберёте для себя — Финляндию или СССР?

Питкянен ответил:

— Советский Союз.

Судья сказал:

— Подумайте хорошенько. От этого зависит ваша жизнь.

На это Питкянен ответил:

— Советский Союз!

Тов. Питкянен по приговору суда был расстрелян.

За мужество и героическое поведение тов. Питкянен достоин награждения орденом Ленина.

Секретарь ЦК КП(б) КФССР

Г. Куприянов»


Там же, в архиве, хранится список партизан, представленных к ордену Ленина. Под номером шесть значится фамилия: Питкянен А. А.

Но Питкянена орденом Ленина посмертно не наградили.

Где-то там, наверху, кандидатуру эту не поддержали. В чём тут дело? То ли в том, что Питкянен попал в плен, то ли в том, что он финн, эмигрант из Канады…

Итак, последние дни своей земной жизни Аате проводит в петрозаводской тюрьме. К этому времени его знают уже многие тюремщики. Знает его и Сакари Лехесвирта — начальник тюрьмы. Есть свидетельства, что многие охранники относились к Аате с определённой симпатией. Возможно, им импонировало финское родственное упрямство Питкянена, твёрдость, верность идеалам.

Совершенно точно, что за несколько дней до расстрела у Аате был разговор с Лехесвирта, и тот пообещал переслать прощальные письма в Канаду. Возможно, это обещание как-то успокоило Аате, и последний день свой он встретил достойно.

Ксения Даниева, проходившая проверку у финнов, вспоминала, что ей о последнем дне Питкянена рассказывал охранник петрозаводской тюрьмы Хакала: «Когда машина, которая должна была доставить Питкянена до места расстрела, была подана во двор, он, выходя из тюрьмы, совершенно спокойно, улыбаясь, попрощался со всеми и поднялся в машину…»


…Из всего того, что я знаю об Аате, мне кажется, он относился к той славной категории людей, которые не только любят писать письма, но и понимают, что их необходимо писать, ибо это «голос живой», остающийся после нас на бумаге.

— Отец писал маме очень часто, — рассказывал мне Альфред. — Первым делом спрашивал обо мне. Мама вспоминала, что она вкладывала ему в конверт листы бумаги, где были обведены карандашом мои крохотные руки, ступни ног. Писала, как я быстро расту и как я похож на него.

Окончилась война. Нам в Бузулук сообщили, что отца нет в живых. Моя бабушка написала М. И. Калинину. После этого я стал получать персональную пенсию четыреста рублей. Пришло письмо: «Питкянен А. А. погиб при выполнении специального боевого задания». А далее говорилось… Давно дело было, не всё помнится, далее говорилось, что поскольку могила его не найдена, а также из-за того, что отец не имел офицерского звания, то звание Героя Советского Союза ему присвоено не было…

Странное суждение, не правда ли? Это высокое звание присваивалось всем — и рядовым, и командирам…

…Альфред унаследовал не только внешнюю схожесть с отцом, ему передалась и финская молчаливость. Его очень трудно было разговорить, побудить к воспоминаниям.

Мы бродили с ним по улицам Петрозаводска, где ходил его отец. Первым делом я показал Альфреду тюрьму, где томился Аате. Постояли, помолчали. Прошли по набережной — где-то здесь неподалеку, по льду залива, Аате бегал на лыжах, тренировал друзей-комсомольцев, таких, как Тенхо Нюгард. Мы сидели в тени лип на Левашовском бульваре, где когда-то любили гулять Аате и Лиля. Потом пошли к Борису Ивановичу Носову. Я познакомил их. Борис Иванович быстро, по-спортивному собрался, и мы поспешили к оврагу, по дну которого бежит тихая Неглинка. Там Борис Иванович показал Альфреду место, где возвышался трамплин, с которого они прыгали втроём и порознь. Трамплин стоял над оврагом, справа от Первомайского проспекта, если выезжать из города на север. Спускались, скатывались лыжники туда, где нынче оборудован павильон над источником чистой воды.

Приехал бы Альфред к нам лет этак сорок назад, увидел бы многих, кто помнил отца. А приехал он только в 2002 году для участия в съёмках телевизионного фильма, который предприняло телевидение Канады. Фильм назвали «Письма из Карелии». Правительство Канады нашло деньги, причём немалые, для многодневной командировки съёмочной группы в Россию, для съёмки Альфреда в Карелии, в Москве. Но самая главная часть фильма — поездка Альфреда в Канаду, на родину отца, туда, где ещё жива сестра отца, 93-летняя Тайми.

«В Канаду мы полетели в августе 2002 года, — писал мне Альфред. — Сестра отца Тайми живёт в Торонто, в пансионате при церкви. У неё однокомнатная отдельная квартирка с ванной, туалетом, есть даже место для приготовления закусок. Её фамилия Дэвис. Муж её — коммунист, его уже нет в живых. Мы обнялись. Тётя Тайми плакала. Я сказал ей, что она единственный близкий мне человек в этом мире. Тайми высокая, худая, но у неё хорошая голова, и она многое помнит.

Я накинул ей на плечи большой оренбургский платок, как бы подарок от меня и моей мамы. До конца своих дней мама жила в Бузулуке, работала контролёром ОТК на чулочно-перчаточной фабрике.

Рассказал тёте, что я военный врач, подполковник. Двадцать пять лет прослужил в армии, был на хорошем счету, лечил людей.

Тётя Тайми бережно хранит деревянный складной стульчик. Его сделал мой отец, когда они жили на хуторе неподалеку от города Тандер-Бей. На тыльной стороне Аате выжег „1928“.

Я привёз показать ей отцовский серебряный кубок. Там есть гравировка: „Aate Pitkanen. Kivikoski. 1928“. Кубок этот всегда стоял на мамином туалетном столике. Он был первой наградой, которую получил пятнадцатилетний Аате. Аате привёз кубок в Карелию, потом подарил маме в день свадьбы в Бузулуке.

Тётя закричала: „Well! Well!“, всплеснула руками и тут же с полки достала похожий кубок. Его тоже завоевал Аате. Тётя Тайми сказала, что это самое дорогое, что есть у неё в жизни.

Отец учился в городе, до него было десять километров. Он ходил пешком туда и обратно каждый день.

У Тайми много фотографий. Есть снимки, где Аате, Тайми и совсем ещё молодые, красивые их родители. Запомнились такие фото: Аате — восемь лет, а Тайми — десять, они сидят на скале. Школьные групповые фотографии. Есть снимки на отцовской ферме, на хуторе. И всегда они вдвоём — Тайми и Аате.

Съёмочная группа нашла этот хутор. Сохранился дом из бруса, где жила семья отца. Режиссёр фильма попросила меня погладить потрескавшийся сосновый брус. Потом нашли дерево на поляне, где сфотографировалась вся семья перед отъездом Аате в Советский Союз. И меня снимали телевизионщики под этим деревом.

На деревенском кладбище я положил цветы на могилу моей бабушки, матери Аате.

Телевизионщики разыскали местного историка, у которого сохранилось много старых газет, журналов, фотографий. На снимках тридцатых годов самодеятельный оркестр, танцы, концерты, которые готовили молодые коммунисты.

Историк показал список канадских финнов, которые уехали в СССР и погибли от сталинских репрессий. Родственники этих людей живут близ Тандер-Бея.

Я гостил у Тайми несколько дней, и все эти дни рассказывал тёте о своей маме Лилии, о том, как она познакомилась с Аате. Рассказал, кем был отец во время войны и как он погиб.

Тайми сказала, что Аате звали Идеалом, и смерть свою он принял тоже за идею.

Я показал ей письмо, которое сохранила моя мама. Письмо из Беломорска отправлено 10 февраля 1942 года.


„Жёнушка и сынок!

Поздравляю Альфреда с днём рождения. Мне бы очень хотелось отметить его день рождения, но… Ему должно исполниться 4 месяца. Не знаю, как он выглядит. В моих мечтах он похож на тебя, моя жёнушка. Пошли мне, пожалуйста, его фото.

Сегодня собираюсь на задание. Надо спешить, скоро наступит весна.

Будь здорова. Любящий тебя Аате“.


Тётя Тайми показала мне прощальные письма отца, которые ей переслали недавно из Финляндии. В них совсем мало слов. Они написаны на английском. Смысл такой:


„Дорогие папа, мама и Тайми. Через 24 часа меня не станет. Мы не можем изменить свою судьбу. Прощайте. Аате“.


Когда прощались, тётя Тайми со слезами дала мне символический цветок, чтобы я положил на могилу Аате…»


…Жизнь коротка, слава бессмертна, сказал какой-то мудрец. Хочется думать, что это так. Весной 2001 года по первому каналу телевидения в передаче «Жди меня» рассказали об Аате Питкянене. Помимо того, что я подготовил здесь, в Петрозаводске, там, в Москве, произошло главное: встреча Альфреда Питкянена с его родственниками из Финляндии. На эту встречу с Альфредом приехали двоюродный брат Экко и его дочь.

8 мая 2001 года в авторской программе «Наша военная молодость», которую я вёл на Карельском телевидении многие годы, в специальном выпуске, накануне Дня Победы, я подробно рассказал об Аате Питкянене.

В 2004 году в Канаде завершилась работа над телевизионным фильмом. По договоренности его премьера состоялась в университетах города Торонто и Петрозаводска в один день, 22 ноября 2004 года.

Перед показом фильма заведующая кафедрой истории Северной Европы, доцент, кандидат исторических наук Ирина Такала прочитала тёплое письмо из Канады, которое прислала вместе с видеокассетой режиссёр фильма Келли Саксберг. В письме она благодарила всех, кто помогал канадской съёмочной группе в Карелии.

Показывали фильм в актовом зале университета. Людей, к сожалению, пришло не столько, сколько хотелось.

Значительную часть фильма авторы посвятили жизни финских эмигрантов в Канаде, рабочему и профсоюзному движению, детству и юности Аате Питкянена.

О Второй мировой войне сказано не очень много. Куда подробнее авторы останавливаются на сталинских репрессиях, жертвами которых оказались честные, работящие финны, приехавшие в Советский Союз из далёкой Америки строить светлое будущее всех народов.

Подробно в фильме рассказано о поездке Альфреда на родину отца в Тандер-Бей.

Нельзя без волнения смотреть последний эпизод — поиск могилы Аате Питкянена.

Съёмочная группа из Канады, будучи в Петрозаводске, не раз задавала мне один и тот же вопрос: «Как найти могилу Питкянена?»

Финские оккупационные власти расстреляли в годы войны не одного только Питкянена. Таких жертв было много. Казнили их финны, конечно, без всякой огласки. Однако тайну эту не удалось скрыть. Известно, что в селе Киндасово, близ Пряжи, находился самый главный, самый строгий лагерь, где содержались политические преступники. Там же, в Киндасово, их и расстреливали.

Авторам фильма, и в частности консультанту фильма профессору истории в университете Торонто симпатичной и любознательной Варпу Линдстрем, я порекомендовал очень знающего человека, бывшего работника архива Карельского обкома партии Полину Михайловну Кузьмину. Она и журналистка Эйла Аргутина поехали с телевизионщиками в Киндасово.

Позже Полина Михайловна рассказала мне:

— Кладбище в Киндасово — километрах в трёх от села. Конечно, всё там, как везде у нас. Могилы в запустении, изгородь порушена. Нашли мы там старушку одну. Она нам показала безымянные могилы. За оградой, за кладбищем земля просела, но видно, что могила. Их там около десяти, этих ям. Есть ещё одна большая могила. В которой покоится наш герой-подпольщик?

Я указала Альфреду на одну яму, говорю, может, папа твой здесь лежит. Он постоял, постоял и положил туда цветы: букет от себя и тот цветок, что привёз из Канады…


…В недавнем письме Альфред писал мне:


«Я часто думаю об отце. Все говорят, что я похож на него внешне, а похож ли я на него характером? Есть ли у меня сила духа? А я смог бы быть таким, как он?

Теперь о фильме. Я его не видел. И видеокассеты не имею. Как только закончилась эпопея со съёмками, интерес ко мне как-то сошёл на нет. Меня это не очень-то задевает, но кассету канадцы прислать могли бы.

Связь с новыми родственниками оборвалась сразу после съёмок. В Финляндии я не был.

Желаю вам, Анатолий Алексеевич, здоровья, удачи в вашей работе над повестью об Аате Питкянене. Её ждёт мой сын Дмитрий.

Конечно, такая повесть нужна. Может быть, не очень многим, но кому-то очень!

С уважением,

Альфред Питкянен».


P. S. Уходит время, отдаляются те давние, военные годы. Из архивов, засекреченных в своё время, мы узнаем имена тех, кто погиб, приближая долгожданный день Победы. Но мы не знаем их могилы, не знаем, где могила Аате Питкянена, других подпольщиков. Необходимо восстановить справедливость. Надо сдвинуть с мёртвой точки это важное дело. Надо, пока ещё не поздно, опросить местных жителей, обратиться в архивы Финляндии. И тайное станет явью! Тогда поставят там, на могилах, памятный знак, поставят местные власти, военкоматы, и будут приходить на эти святые места люди с цветами в памятный день Девятого мая…

Загрузка...