Павел Тимофеевич выливал из сапог воду.
— Валите вы все!.. — он длинно матерно выругался и зашагал к балагану, который находился неподалеку от переката на высоком месте.
— Па-а-думаешь! — высокомерно произнес Алексей. — Слова не скажи.
— Как же так, человека оставлять нельзя! — сказал Иван.
— Ничего, поехали, — распорядился Федор Михайлович. — Его теперь не уговорить. Сыновья подъедут, заберут.
Лодка заскользила вниз, навстречу сгущавшимся сумеркам. Корневщики молчали, словно враз одновременно потеряли что-то очень важное, невозместимое.
Павел Тимофеевич вылил из сапог воду, но она снова захлюпала, а мокрые брюки облепили ноги и мешали идти.
Он остановился, решительно сбросил сначала сапоги, потом брюки, исподние шаровары и принялся выкручивать поочередно каждую штанину. Комары липли, обжигая, будто крапивой, мокрое незащищенное тело.
Он яростно шлепал себя по голым ляжкам, матерясь сквозь стиснутые зубы. В довершение всех бед, натягивая брюки, он запутался в мокрой перекрутившейся штанине и повалился, больно поцарапав щеку. Этого только не хватало.
За поворотом затихло жужжание мотора. Лодка уходила, и Павел Тимофеевич чувствовал, как вместе с замиранием звуков к нему возвращается самообладание.
«Черт с вами, плывите», — пожелал он им лиха и вскинул мешок на плечи.
В густой чаще темнело раньше, чем на воде. Отдельные кусты, выворотни теряли свои обычные очертания и лезли в глаза медведями, дыбились, словно бы подстерегая неосторожного путника. Но Павел Тимофеевич был сейчас настолько взвинчен, зол, что, подвернись в данную минуту сам черт, он, не раздумывая, ухватил бы его за рога.
Он тискал жесткими пальцами мешок и ружье до боли, как если бы под руками была не деревянная шейка приклада, а горло Алексея, которого он сейчас бешено ненавидел. А выворотни что? За многие годы промысла он привык к причудам тайги, к этим ее перевоплощениям, она его не пугала ни днем, ни ночью, и если он торопился, так только потому, что хотел до наступления полной темноты успеть поставить палатку. Иначе заночуешь под открытым небом и придется всю ночь гнуться от сырости и холода.
Балаган, к которому он вскоре вышел по едва приметной тропке, был даже не балаганом, а просто небольшим навесом из старого корья. Однако и навес хорош на первый случай, под ним лежало тоже корье, хвоя, а сухой квадратик земли не пророс буйными сырыми папоротниками.
Вечерняя влага пала на кусты, травы, и все, за что ни возьмись, было уже волглое от росы.
Павел Тимофеевич наскоро привязывал палатку к кольям навеса — дождя не предвиделось, и можно было ее не натягивать, — влез под нее сам и втащил мешок.
На ощупь отыскав огарок свечи, он зажег свет и стал переодеваться в сухое. За тонкой бязевой стенкой нудно звенели комары, атакуя освещенную палатку.
Павел Тимофеевич вспомнил, что в лодке осталась пила, — он схватил первое, что попалось под руку, в то время он не сознавал сам, что делает, и теперь досадовал, зачем ее оставил. «Не пропала бы. Ведь любой инструмент привыкает к определенным рукам, к хозяину, и человек тоже привыкает к вещи. Ладно, передадут старухе или ребятам. Не может быть, чтобы бросили», — решил он и успокоился уже окончательно.
Комариный звон вплетался в чуткую таежную тишину, как привычное тиканье часов в тишину дома, когда слышишь и в то же время не замечаешь этих звуков. В этой тишине с реки донеслись какие-то всплески. Они не походили на шлепанье изюбриных копыт, когда зверь переходит с берега на берег, не чередовались в такой последовательности, были значительно тише.
Павел Тимофеевич прислушался: «Выдра!» В тише летние ночи она иногда любит побаловаться, поплескаться на мелководье, да и время ее кормежки как раз подходило: ночь только-только переборола вечер и сгоняла с небес последние отблески света, застилая их, небеса, черным бархатом тьмы.
«Надо сказать ребятам. А не то сам соберусь, поймаю, — решил он. — Выследить, где она тут обосновалась; наверняка у ключа выше переката. Самое место — глыбко, тихо, а с ключа осенью гольян, хариус подваливают. Схватит речку ледком — поставить капканы, и все».
Выдра всегда старается держаться хоть мелкой, но воды. Когда речку закует ледком и вода на перекатах едва прикрывает гальку, ключ перегораживают камешками или плавинами, оставляя узкий проход — проплыв. Тут, на глубине в десять-пятнадцать сантиметров и ставят капкан.
Павел Тимофеевич сам не раз ловил выдр таким способом. Мех у выдры «выходной» почти круглый год, но особенно хорош в начале зимы. Ради такой добычи не жаль потерять недельку. Тем более, что между делом заодно можно набить куля два-три орехов. Урожай на них неплохой…
Он лежал, курил трубку, и мысли его текли неторопливо, без видимого порядка, как сама жизнь, если только смотреть на нее, не задумываясь.
— С-са-бака! — внезапно выдохнул он. — Какая все-таки собака! — укорил он Алексея.
Как голос, ударившись о скалы или лесную глушь, возвращается к хозяину отголосками эха, так и его злость, перекипев, нежданно вернулась к нему этой фразой и замерла, чтобы больше его не беспокоить. Он уже успел отдалиться от происшедшего, не думал о нем, в душе угасла злоба, сменившись презрением, досадой на самого себя, что так неосторожно, необдуманно уделался в дерьмо, когда с первого шага, с первого слова Алексея понял, что имеет дело не с человеком, а с дрянью.
— Хвостом вертеть ты умеешь, — выговаривал он Алексею. — Когда тебе нужно было — вьюном крутился, а теперь, значит, «заберите у этого дурака палку!» Ишь, востер на язык, собака.
Эхо угасло, чтобы больше не возвращаться. Лесная чуткая тишина повисла над рекой, над всей долиной Канихезы, над старым навесом из корья, и звезды шутливо перемаргивались в черной вышине, словно трунили над мелкими человеческими страстями, которые ровным счетом ничего не значат, но которым почему-то так много значения придают люди.
Белый туман, растекаясь, затопил речную долину. Сначала деревья стояли в нем по пояс, потом погрузились глубже, подняв к небу темные руки-ветви, и наконец утонули с головой. Земля отходила ко сну и укрывалась потеплее.
Он проснулся среди ночи. Проснулся не потому, что продрог, а от тупой сердечной боли. Она цепко схватила его за сердце и давила, не давая повернуться, вздохнуть, давила не особенно сильно, но настойчиво, и это пугало.
Павел Тимофеевич чувствовал, как холодная липкая испарина выступает на лбу, но боялся даже вытереться, чтобы не сделать какого-нибудь лишнего, рокового движения.
Один в тайге. Никогда еще болезнь не застигала его наедине. Что это — от переутомления или переволновался? Припомнилось, как старуха отговаривала его от этой поездки: «Люди чужие, изнервничаешься…» Так и получилось. Зря не послушался! Зря.
Вскоре боль немного отпустила. Он понял это по тому, что стало легче дышать. Но испуг, охвативший его в первую минуту, оставался. Плохо, очень плохо, когда человек вдруг начинает замечать, что у него есть сердце, печень, почки. Значит, что-то уже нарушилось.
Словно бы два человека вели разговор, а он, третий, к ним прислушивался, настороженный, готовый к тому, что вот-вот чья-то рука зажмет ему сердце, и тогда не будет ни этих разговоров, ни завтрашнего дня.
Да, смерть. Вообще-то он давно знаком с ней издали. Она не раз проходила, касаясь его, знал он и то, что когда-то она неминуемо придет к нему, но в данную минуту не мог примириться: «Нет, нет, только не сейчас! Не в тайге же!»
От этой мысли он снова взволновался, и сердце забухало гулко, тревожно. Павел Тимофеевич прислушался, радуясь, что оно еще стучит. Стучит!
Вот так же неровно, гулко оно стучало всякий раз, как подходило время вылезать из окопа, а красные ракеты почему-то все не повисали в небе. И оно стучало: скорей, скорей! Стучало не потому, что ему не терпелось из окопа под пули и осколки. Скорей, чтобы не ждать, потому что ожидание хуже самой смерти и не давало дышать. Потом, поднявшись, он забывал обо всем: видел перед собой лишь окоп, до которого надо во что бы то ни стало добежать, дорваться. Маленький, невзрачный такой бугорок, за которым таился враг, он разрастался, заслонял собой весь мир, так что ни обойти его, ни объехать, и путь лишь один — через него, иначе не жить.
А жить Павел Тимофеевич всегда любил и совершенно не понимал тех, кто жаловался, что жизнь им прискучила, пропала зря из-за каких-то неудач, или еще хуже — добровольно уходил из жизни. В атаке он уже не слышал ни сердца, ни клокотания пулеметов, ни шипения и свиста снарядов.
Как давно все это было, а память все сохранила, и вот, чуть не двадцать лет спустя, видится, как вспухают черно-сизые клубки разрывов, помнится, как саднит в горле от сгоревшей взрывчатки, как забивает рот, ноздри встающая перед глазами дыбом земля… Из глубоких темных провалов он всякий раз возвращался, подолгу и первое, что всегда ощущал, был сладковатый, вызывающий тошноту запах хлороформа, сначала слабый, ненадежный, как тоненький лучик света сквозь дырочку, который ничего не стоит перекрыть. Запах тревожил, не давал погружаться в глубину, тащил, как на резинке, из забытья. Появлялись звуки, другие запахи, тревога пробуждения, словно он возвращался на свет заново. Это всегда было страшно, потому что не знал, какой возвращается: а вдруг без рук или без ног? Потом невесомое и чужое тело заполнялось болью, оживало…
Ощущения эти свежи, словно все это происходило вчера, хотя память упустила — он это знал — массу подробностей и цепко держала только основное.
Спал он в эту ночь плохо: то и дело просыпался от щемящей боли в груди, прислушивался, как неровно, с перебоями работает сердце, но уже не пугался.
В конце концов чему быть, того не миновать. Хорошо ли, плохо ли, а прожил шестьдесят три года — немалый срок. Жизнь была к нему неласкова, и если бы представилась возможность прожить ее снова, пройти все пройденное, он бы еще подумал — стоит ли? Правда, были молодость, сила, здоровье, бывали отрадные часы, но они столь же скупо разбросаны по суровому общему фону жизни, как женьшень в этих темных дебрях.
Если что и остается сделать, так только научиться спокойно умереть, когда косая все же подойдет вплотную. Жалеть нечего. Дети выросли и отошли, — он не винит их, так, видимо, и должно быть, — у них свои заботы и свои радости. Еще с заботами идут к отцу-матери, а радости найдут с кем разделить. Странно устроен человек: живет, живет, а приходит время, и все свои тревоги, все свое достояние, все плоды многолетнего труда — все приходится покидать, уходя. И как бы ни был предусмотрителен, не запасешься ничем. Богат ли, беден, видный ли, безвестный — конец пути всех равняет.
Так размышлял Павел Тимофеевич, стараясь настроить себя на возможный плохой исход, а где-то подспудно билась другая мысль: врешь, врешь, никого смерть не равняет, ничего не прощает, и если есть что доброе за душой, если жил не только ради своего сытого брюха, так и умирать легче. Врешь, вре-е-шь, старый! Или не насмотрелся на своем веку, как умирали люди, не знаешь? Если кто жил подло, так ему и напутствия другого не было, как «собаке — собачья смерть!». Знал он и другое: никогда человеку не примириться со смертью, с возможным концом.
Чувствуя, как холодеют порой руки и ноги, Павел Тимофеевич с тоской думал: «Таблетки бы сейчас от сердца одну-две. Или капли. Эх…»
Когда боль отпускала, усталость брала свое, и он засыпал, погружаясь в спасительный сон, как в воду.
Утром Павел Тимофеевич долго не вставал, лежал, думал и не хотел сознаться, что все это время ждал жужжания рульмотора, ждал голоса Федора Михайловича. Вчера, он это сознавал, упрашивать его было бесполезно, он ни за что не поехал бы с ними, а сегодня совсем другой разговор. Неужели не приедут? Ведь заночевали неподалеку, где-то возле залома.
Солнце поднялось над лесом, когда Павел Тимофеевич решился вылезть из палатки. «Значит, не приехали, — с горечью подумал он, и обида вновь шевельнулась в душе. — Конечно, зачем я им теперь?»
Голубое прозрачное небо с рыхлыми клубами тающего тумана сияло чистотой и было глубоко и покойно. Игольчато и всякий раз неожиданно посверкивали росные капли, торопко вспыхивали то огнисто-красными, то рубиновыми, то остро-синими брызгами огня на широких перистых листьях папоротника.
Павел Тимофеевич был полон ожидания болей и поэтому двигался не спеша, словно держал в руках чашу с молоком и боялся ее расплескать. Над старым кострищем были вбиты рогульки: он попробовал их ногой — крепки! — и принялся налаживать огонек. Потом взял котелок и спустился к реке. Чуть правее виднелся заиленный косой срез берега. Он вспомнил, что оттуда ночью доносился плеск, и решил взглянуть. Так и есть, берег испещрен крупными и мелкими следами выдры и выдрят. Следы были свежие, потому что накладывались на более ранние — вороньи трехпальчатые оттиски. Местами следы были смазаны, и он догадался, что выдрята шалили, возились. «Дети у всех дети, — отметил про себя Павел Тимофеевич, зачерпнул воды и вернулся к палатке. — К осени хороши будут».
Сыновья должны подъехать не раньше, как к вечеру, и торопиться ему было совершенно некуда. Он долго пил чай, приправленный для аромата лианой лимонника, которого здесь, на незатопляемом берегу, оказалось пропасть — целые заросли. Третью кружку осилить не смог. Под ногами среди всякой лесной ветоши сновали большие черные муравьи, подбиравшие крохи от его завтрака, и он, прежде чем выплеснуть кипяток, осмотрелся — не ошпарить бы какого трудягу.
Солнце начало припекать и понемногу сгонять росу, и вокруг палатки басовито загудели первые слепни. Надо чем-то заняться, иначе день покажется длинным, как вечность.
Поодаль от табора островком поднималась небольшая сопочка. Среди кудрявившегося на ней разнолесья высились темные кудлатые кедры. Крутобокая, она стояла среди мари пупырем и была настолько мала, что лесозаготовители не пожелали прокладывать к ней дорогу. Как говорится, овчинка выделки не стоит.
Павел Тимофеевич не раз проезжал мимо, а вот подниматься на нее как-то не приходилось: не было дела, ради которого стоило бы лезть на нее. Орехи? Так их там пустяки. Он постоял, соображая, идти или не идти. Схожу — все равно делать нечего.
Вскоре налегке, лишь с топором и ружьем, он шел к сопочке. Над долиной Канихезы тянул свежий веселый юго-западный ветерок, верный признак устойчивой хорошей погоды. Такой ветерок в сенокосную пору — отрада. Любил Павел Тимофеевич смотреть, как гоняет он зеленые луговые волны, как колышет, пригибает высокую, по грудь, траву, словно бы клонит ее под острое жало литовки. А ты только косой — вжик! вжик! — да замах пошире, со всего плеча, да ногу потверже, а левую руку к себе крепче, чтобы коса носком не зарывалась, а пяткой, пяткой выбривала траву под самый корень. Под такой ветерок хоть косить, хоть сгребать — одно удовольствие.
Нынешняя молодежь на любое дело требует механизацию, а ведь и в ручном труде есть радость, умей только понять работу, почувствовать…
Редко выпадают деньки хорошие в августовскую пору, но уж если выдался — дыши полной грудью, не надышишься. Шумят, шумят над головой березки, аж гуд идет по тайге. «Ай, веселенький денек! — радуется Павел Тимофеевич. — Ни мошки, ни комара, всех придавило к земле».
Свежий ветерок прогнал застойную муть испарений, днями копившуюся над таежными просторами, небо стало звонкое, синее, очертания сопок отчетливыми. Белые облачка плывут ровненькие, будто галушечки в молоке, одинаковые: не дает им ветер разрастаться ввысь, громоздиться в белые башни, быстренько гонит их над сопками дальше, дальше, к самому морю. И они бегут, чуть наклонившись вперед, как дружная ротная цепь, только что поднявшаяся в атаку, пока не хлестнула по ней пулеметная очередь.
Прибрежный лес сменился белоствольным ласковым и прозрачным березняком с куртинками таволги по сырым местам. Теперь сопочка все время призывно маячила впереди за узкой полоской мари.
С первых же шагов от подножия перед Павлом Тимофеевичем оказалась стена кустарников, густо перевитых лианами и различными вьющимися травами. Ни перешагнуть, ни прорваться. Среди раскидистых лип и кленов подымались могучие кедры и лиственницы. Деревья сильно парусили под ветром, и шум леса переходил временами в раскатистый гул. Но странно, что на душе у Павла Тимофеевича, чем дальше, тем становилось покойнее, словно бы этот гул выметал все лишнее, что ночью передумалось, оставляя лишь безмерную доброту ко всему живому. Если б не сердце, нет-нет напоминавшее о себе короткими колющими болями, ничего б лучшего не желал Павел Тимофеевич, как бродить по тайге и делать пусть незаметное, маленькое, но доброе дело. Казалось, что доброта эта с каждой минутой ширится в нем, растет, приподымает его самого выше, делает его более сильным. Какое это хорошее чувство. Ведь против любой силы всегда найдется другая, бо́льшая сила, но нет силы, чтобы устояла перед добрыми помыслами человека.
Даже на Алексея он сейчас не таил ни обиды, ни зла. Найдись вот тут несколько корней, и он поделился бы с ним, только сказал бы при этом: «Бери, но помни, что надо всегда оставаться человеком». Хотя таких, как Алексей, добрым словом не проймешь, все равно, пусть бы брал и уваливал. Да, такой возьмет, а за глаза тебя же еще и дураком обзовет. И все равно…
Павел Тимофеевич окинул взглядом ближние деревья. Глаз задержался на красноватой коре лиственницы. Кора бугрилась наплывами, словно давным-давно ей были нанесены удары, но потом зарубцевались. Дерево почти двухметровой толщины поднималось на громадную высоту. Ветры обломили у него верхушку, но сбоку пробились отростки и потянулись к небу, образовав со временем новую вершину.
Не выпуская из зубов трубки, Павел Тимофеевич пробрался к лиственнице. Когда он стал рядом, то удивился: великанище, а не дерево! Такому самое малое лет триста. Наросты находились на высоте груди и походили на зарубки, сделанные поперек ствола.
«Что же это такое? — ломал он себе голову, — Случайные удары топором или знак?»
Будь это не на острове среди мари, а в более подходящем месте, возможно, ему пришло бы в голову связать эти знаки с давней деятельностью женьшенщиков. Но тут? Однако привычка, выработанная годами промысла, — не оставлять без внимания следы, отыскивать причину, не отпускала его от этого дерева. Ведь неспроста выбрана именно эта лиственница. Значит, и десятки лет назад она была самым приметным деревом.
Знаки смотрели не к вершине сопочки, а в сторону, и если следовать им, то пришлось бы идти косогором, одолевая подъем наискосок. Павел Тимофеевич так и пошел, оглядываясь, чтобы не потерять дерево из виду. Снова знак, на этот раз на кедре. Теперь это обычная затеска, оставляемая за собой путниками, едва угадываемая под наплывами древесины. Он прикинул расстояние от лиственницы: шагов тридцать.
«Тридцать… А зарубок три. Так ведь это же «хао-шу-хуа» — азбука корневщиков! Три поперечные зарубки — три десятка шагов. Как не пришло ему в голову сразу? Что если на этом пятачке женьшень? А почему бы и не быть, ведь никому и в голову не придет искать его на островке среди болот».
Павел Тимофеевич закрутился, забыл и про свою болезнь. Теперь он горел одним желанием — раскрыть тайну этих зарубок. Он затесал кедр с четырех сторон, чтобы не потерять его из виду, и стал кружить возле него. Новых знаков не было. Павел Тимофеевич притомился и немного успокоился.
— Так дело не пойдет, — сказал он. — Надо искать как полагается. Сопочка невелика, обломаю.
Старательно прочесывая сопочку продольными маршрутами, как пахарь поле бороздами, ход от хода на десяток метров, он позабыл за этой работой про еду, про время. Корневщики — народ терпеливый, настойчивый. Без этих качеств какой может быть промысел? Женьшень так просто в руки не дается, потому и ценится. Поиски — это работа, тут особые надежды на удачу, азарт ни к чему.
Вот почему Павел Тимофеевич рассуждал не над тем, найдет ли он здесь корень или два, а более обыденно: «Надо. Надо обломать верхнюю половину сопочки. Тогда буду знать определенно, есть корень или нет…»
В прогалки между деревьями хорошо проглядывалась долина, сама Канихеза и даже ее открытые наиболее прямые плесы. Они поблескивали в затишных местах и густо синели там, где ветер прорывался в узкий речной коридор и ершил воду. Будто нитка стеклянных, редко нанизанных и крупно ограненных бус, брошенных по зеленому полю так, что одни отражали свет, другие его поглощали, смотрелась отсюда капризно извивающаяся Канихеза. Дальние пятнышки воды и вовсе терялись среди побелевших тальников.
Ветер обрывал на землю мелкие веточки с кедров и лиственниц, его порывы колыхали листву кустарников, и она блестела, играла отраженным светом перед глазами. Сопочка была открыта всем ветрам, и, наверное, гроза, пролетевшая над Канихезой недели три назад, та, что положила кедр через Салду, здесь тоже нашла себе жертву. Порыжелая, будто опаленная пожаром, ель лежала перед Павлом Тимофеевичем.
Он хотел ее обойти, но потом передумал: случается, что упавшие деревья скрывают под собой женьшень. Такое бывает. Он пошел вдоль дерева, приподымая палкой ветви и заглядывая под них. Прибитые к земле папоротники продолжали зеленеть. А вот и листья ландыша. Только почему они тоже зеленые? Ведь в августе они буреют. Листья, какой-то стебель…
Павел Тимофеевич приподнял стебель палкой, и листья потянулись за ним. Да это же никакие не ландыши, а… Не веря своим глазам, он нырнул под ветку к самой земле. Под еловыми лапами лежал женьшень. Толстый стебель венчала розетка из пяти пятипальчатых листьев. «У-пи-е!» Это же корень, которому не меньше ста пятидесяти-двухсот лет! Руки у Павла Тимофеевича задрожали, спина покрылась потом. Вот это находка!
Он обалдело смотрел на этот прибитый корень и не знал, что делать. Кричать «панцуй!»? Какая удача! Корень наверняка замер бы, может, на десять, может, на пятнадцать лет, а то и совсем пропал бы для людей. Как хорошо, что его надоумило полезть на эту сопочку, искать.
Несколько крепких затяжек прояснили ему голову. Он посидел, потом вытащил из мешка топор и обрубил мешавшие ветки. Под ними открылась примятая трава, кустики. Рядом с крупным корнем «у-пи-е» лежали два четырехлистных помоложе — «сы-ли-е». Они росли на бугорке мягкой земли, словно на грядочке.
И тут Павла Тимофеевича осенило: «Плантация! Это же плантация корейцев. Вот куда занесли они ее, а я-то где все крутился».
Конечно же, они не такие дураки, чтобы высаживать столь крупный корень там, где шляются охотники, лесорубы. Вот и облюбовали эту сопочку. Как славно, что он их нашел. «Эх, мать честная, вот подфартило…» Корни хоть и сидели в мягкой земле, но повозиться все же пришлось. Пятилистный корень лежал в земле горизонтально. Корень был сильный, и длинные мочки прошивали землю на полметра и больше, расходясь веером. Надо было выкопать его, не оборвав этих нитей, чтобы корень не потерял цены. Чтобы удобнее было работать, Павел Тимофеевич опустился на колени. Сколько он провозился над одним растением, он не знал, — долго, потому что нестерпимо заныла поясница, давило грудь. Зато корень был таков, что окупал всю поездку.
С другими корнями он справился легче, но силы были на исходе. Павел Тимофеевич присел на поваленное дерево. Близился вечер, а он еще не обедал, и есть почему-то не хотелось. Ветер немного стих, и плесы Канихезы оловянно поблескивали среди темной зелени. Пора подниматься и упаковывать корни. Павел Тимофеевич стал отыскивать взглядом кедринку, с которой можно снять кору на лубянку-конверт, и краем глаза вдруг заметил на одном из плесов лодку. Она проплыла по блестящей поверхности и скрылась на излучине.
«Лодка!» — вот что успел подумать Павел Тимофеевич. Времени, чтобы разглядеть ее толком, не осталось. Лишь одно дошло до него с полной ясностью, что это его лодка, на которой те двое спускаются вниз, и надо их перехватить. Все, что он пережил за последние дни, все неудачи возникли перед ним в этот миг: обсчет при дележе, пропажа лодки, продуктов, вероломство Алексея и даже ночь, в которую он так боялся за свое сердце. Гнев захлестнул его, как огонь захлестывает по весне сухую траву.
Нет! Прежде надо упаковать корни. А тем временем воры проскользнут мимо? Ни за что! Подлость должна быть наказана. Он еще не решил, что будет делать, когда увидит их на своей лодке. Ясно было одно: он должен успеть к табору раньше их, обязан укараулить, чтобы они не прошмыгнули мимо.
Руки Павла Тимофеевича тряслись, когда он пригоршнями сыпал в мешок землю, укладывал корни: на лубянку времени не оставалось. Через минуту он уже скатывался по косогору. Усталые ноги подкашивались и плохо ему повиновались. Он спотыкался о валежины не в силах перешагнуть через них, задыхался, сердце билось неровно, гулко. «Скорей, скорей!..» — стучало в висках, и он напрягал все силы. Ему казалось, что он бежит, так много старания он прилагал, а на самом деле неловко ковылял на непослушных одеревенелых ногах.
Он был уже в березняке, от которого рукой подать до табора, торопливо взвел курок ружья и тут споткнулся. Упал он сильно, со всего размаху.
Мысленно он стремился еще вперед и, одержимый справедливым гневом, жаждал встречи со своими обидчиками. Тело же бессильно никло к земле. Ему показалось, что он идет в атаку. Точно так же гулко стучало сердце всякий раз, как подходила пора подниматься из окопа. Только сейчас перед ним была подлость, и ее так же не обойти, как тот окоп, который всегда стоял на его пути в атаках.
Он торопился, а ноги, руки отказывали, и сердце то забьется, то затихнет и разрастется так, что тесно ему в груди. Он не замечал, что жадно хватает посинелыми губами воздух, а надышаться не может, что пальцы его шарят по траве, и таковы, будто перед этим он перебирал зрелую голубику и не успел их отмыть. Веселые, шумящие листвой березы — он увидел их мельком, поворачиваясь на спину, лицом к небу, — стали опрокидываться на него, забивая ему дыхание, и он испугался, что на этот раз возвращения может и не быть. Но что он мог поделать? В такую минуту плохо в тайге одинокому. «Плохо», — подумал он. Оставалась маленькая надежда — вдруг все-таки кто есть поблизости. Нащупав шейку приклада, он из последних сил нажал на курок. Как и в давних атаках, рвануло что-то красно-черное, слепящее, рвануло со звоном, и он стал падать, падать…
Корневщики ночевали у залома. Поднялись утром в шесть. Завтракали молча. Федор Михайлович угрюмо сводил к переносью черные брови, глядел в огонь, о чем-то думал. Среди ельника, пихтарника было еще сумрачно и тихо, но утро занималось ясное, и легкий ветерок уже шевелил листву тальников на другой стороне реки.
Когда корневщики пошли перетаскивать лодку, Федор Михайлович остался у костра, словно его это не касалось. В тишине дробно рассыпались татакающие звуки — Алексей пробовал мотор. К костру подошел Шмаков:
— Ну что, грузимся?
— Давайте, грузитесь! — ответил Федор Михайлович, но сам не сдвинулся с места.
Шмаков молча пожал плечами, не понимая, какая муха укусила «старшинку», и подхватил на плечо свой мешок. Подошли остальные, разобрали свои вещи, табор опустел. Костер едва дымил, вокруг утоптанные травы, примятая подстилка. С лодки донесся крик Алексея:
— Ну что там, скоро?
— Пора отчаливать, — сказал Шмаков. — Ждут.
— Валите, — отозвался Федор Михайлович. — Я не поеду.
— Что так?
— А так… — и вдруг, будто взорвало его изнутри;. Федор Михайлович раскричался: — Да с какими глазами я появлюсь к его старухе, случись что с ним? Шли ведь компанией! Вам, может, и все равно, а я людей повел!
— Так чего волноваться, — примирительно сказал Шмаков. — Надо было сразу сказать, давно бы смотались за ним на лодке. Я сейчас Алексею скажу. Один момент!
— Не надо! — остановил его Федор Михайлович. — Пусть катится ко всем чертям вместе со своей лодкой! — и заговорил более спокойно: — Поезжайте и вы. Встретите его ребят, пусть едут, не задерживаются. А я дождусь. Все равно, народу много, лодка перегружена. Быстрее доберетесь. Захотите, там в Канихезе дождетесь меня, а нет — езжайте домой одни. А я так не привык.
— Что ж, если решили, то добро. С его ребятами и вернетесь, я им скажу…
Все сидели уже в лодке, ждали Федора Михайловича.
— Долго он еще там будет канителиться? — нетерпеливо спросил Алексей, увидев, что Шмаков возвращается один.
— Он остается. Поехали! — сказал Шмаков. — Без Павла Тимофеевича возвращаться не хочет.
— Мудрит старик, — хмуро заметил Миша. — Ну, этот — старый секач, в тайге он как дома.
— Погоди, как так? — не сразу нашелся Иван. — Один там, другой здесь. Нет, это не дело!
— Хочешь, оставайся и ты, — сказал Шмаков. — Вдвоем веселее будет.
— И останусь! — схватив свой мешок, Иван выскочил из лодки на берег.
— Чего там торговаться! Хотят, пусть посидят, позагорают, — ворчливо сказал Алексей. Оттолкнувшись веслом от берега, он дернул заводной шнур.
Приходу Ивана Федор Михайлович не удивился, не обрадовался.
— Ехали бы. Время только потеряете.
— Ничего, не горит. Днем позже, днем раньше вернусь — одинаково… Будем ждать его ребят или двинем берегом? Тут недалеко.
— Чего ждать? Маленько ветерок росу обобьет — пойдем. Там и дождемся. Вместе.
Солнце поднялось уже высоко, когда они по залому перебрались на другую сторону Канихезы. Бодро пошумливал ветер в лесу, ершил воду. Федор Михайлович шел впереди, лавируя между деревьями и зарослями таволожника, порой совсем скрываясь в высоком кустарнике и травах. По расчетам путников, до балагана было километра четыре, но шли они туда часа три и порядком намучились. Павла Тимофеевича на месте не оказалось, но вещи лежали под палаткой, значит — далеко не ушел.
— Умотался куда-то, — ворчливо сказал Федор Михайлович. — Чаю вскипятить, что ли. Все равно делать нечего.
— Я вскипячу, — поднялся Иван. — Сидите.
— Что толку сидеть? Пока костер разводишь, я пройдусь, может сушинку где пригляжу. Возможно, ночевать будем, дрова пригодятся.
Вернулся Федор Михайлович минут через двадцать.
— Видать, на сопочку подался наш Павел Тимофеевич. Туда след потянул. Тут сразу за березняком марь, след хорошо заметно.
Они отдохнули, пообедали, успели немного вздремнуть. Часов в шесть до них донеслось журчание рульмотора. Снизу по реке кто-то поднимался на лодке. Подъехали сыновья Павла Тимофеевича — Вася и старший — Петр.
— А где отец? — сразу спросили они.
— Сами ждем. Ушел с утра, должон вот-вот подойти. Как там, наших встретили?
— Давно. К поселку, наверное, подходят. Вниз быстро.
Ребята пили чай — с дороги притомились, когда неподалеку раздался выстрел.
— Вот и хозяин жалует, — сказал Федор Михайлович. — В кого это он мог палить, в рябчика, что ли?
Они посидели минут десять, прислушиваясь, но Павел Тимофеевич не показывался.
— Долго что-то нету. Может, что случилось? — забеспокоился Вася.
— Вы говорили, след есть, — поднялся Иван. — Не пройти ли навстречу!
Федор Михайлович уверенно повел за собой остальных. Они наткнулись на Павла Тимофеевича сразу, как только вошли в березняк.
— Батя! — вскрикнул Вася, бросаясь к отцу. — Что с тобой?
Павел Тимофеевич лежал без признаков жизни. Федор Михайлович обошел вокруг, пытаясь по следам разгадать, что здесь произошло. Иван присел на колено, взял руку Павла Тимофеевича, но пульс не прощупывался: не было навыка в таких делах. Тогда он легонько надавил пальцами на сонные артерии и тут еле ощутимо, редкими толчками, отозвался ток крови. Иван приподнял ему голову, уложил поудобнее и стал осторожно массировать руки, левую сторону груди. Землистая синева постепенно сходила с лица Павла Тимофеевича, он вздохнул. Потом открыл глаза и какое-то время непонимающе глядел перед собой.
— Молчите! — приказал Иван. — Говорить будем потом. Все в порядке.
Сыновья хотели перенести отца на табор, но Иван не позволил: рано, нужен абсолютный покой. Никто ему не возразил. Федор Михайлович вздохнул: как душа моя чуяла… Зная, что после сердечного приступа ходить больному нельзя, Иван отправил молодых на табор, чтобы они там сделали носилки. Федор Михайлович ушел с ними.
Иван сидел подле больного, обмахивая его веткой от комаров. Вдруг Павел Тимофеевич беспокойно закосил глазами. Иван догадался, подвинул ему под руку мешок и ружье. Ощупав пальцами завязку, старик успокоился и поманил к себе Ивана.
— Нашел я ее все-таки, — шепнул ой. — Плантацию…
— Потом расскажете. Лежите!
Павел Тимофеевич устало закрыл глаза.
Две недели, как Иван вернулся с корневки. Соскучившись по семье, он целыми днями не покидал квартиры. Отдых отдыхом, но и без людей скучно. Вот почему, когда пришел конец отпуска, он явился на работу с радостью. За все эти дни он ничего не слышал о своих компаньонах. Как сошли с поезда, так и с концом. Расстались без сожаления, без изъявления дружеских чувств.
Однажды, идя с работы, он встретил приятеля.
Броско, ярко цвели газоны красно-желтыми головками астр, гвоздик, полыхали языками каинов.
— Слышал, слышал о твоих успехах! — начал приятель, крепко тиская руку Ивану. — Раньше всех целую семью нашел, опытного корневщика обскакал.
— Что толку? Они меня потом вдвое обошли!
— Ничего. На первый раз и это неплохо! Урок! Да, — внезапно спохватился он, — читал? Вот это находка! Не то что у вас!
Он развернул краевую газету. В короткой информации говорилось:
«Иман. 5 сентября. (Собств. кор.) Начинают возвращаться таежные следопыты. На днях отделением заготконторы принята первая партия женьшеня. Среди корней один небывалой величины — двести семьдесят граммов. Сдали эту находку сыновья опытного корневщика Павла Тимофеевича Будкова. Наш корреспондент связался по телефону с промысловиком, который в связи с болезнью находится в поселковой больнице. Павел Тимофеевич выразил надежду, что это не последняя его находка. Пусть, сказал он, найденный им корень пойдет на лекарство для фронтовиков, потерявших здоровье в годы Великой Отечественной войны.
По свидетельству специалистов, находка представляет большой интерес, так как подобной величины корни за последнее десятилетие не встречались. Заготконтора приняла корень первым сортом».
Иван не мог сдержать улыбки, читая это сообщение. Старик правильно рассудил. Фронтовое братство не на год-два, а на всю жизнь. Хорошо все-таки, что они вернулись за ним. Сыновья могли не найти его, и тогда этот корень стал бы последним его корнем. И все-таки как нелепо получается. Почему не хватило мужества отказать дрянному человеку? Нет, потащил Алексея в тайгу, хотя знал, кого ведет. Да, если б не кража лодки, если бы хамство Алексея сразу получило от них дружный отпор, если бы в каждом из них было побольше внимания, чуткости к тому, кто рядом, глядишь, все могло быть иначе.
— Ты что, знал его?
— Знаком. Корневали вместе. На обратном пути он было отделился, и этот корень чуть не стал для него последним…
— М-да. Вот как даже. Чего не бывает. Значит, не судьба еще помирать. Ну что ж, выходит, не зря съездил, посмотрел, каковы наши дальневосточные дебри.
— Посмотрел. Дебри в душе человеческой…