Школа, короткая перемена, платаны в осеннем тумане, мальчишки и девчонки дерутся и чирикают точно в вольере, а учителя и учительницы важно ходят взад-вперед, тщетно пытаясь обеспечить порядок и дисциплину на школьном дворе… и партия в шарики. не «по-птичьи», понарошку, а по-настоящему, когда шарик крепко сжимаешь в кулаке и напряжение большого пальца позволяет со всей силы ударить по шарику соперника или соперников: шарики гипсовые, стеклянные, всякие. Каждый за себя, «деревянный крест, железный крест», не допускается никакого мошенничества, ни поблажек, и только сильнейший выигрывает…
В этой игре я одна из лучших в классе. На корточках, напрягшись почти до судорог, я защищаю свою честь: честь чемпионки, «этой Пикассо», которую подзадоривают одноклассники со средиземноморским акцентом, доверху нашпигованным чесноком, чабрецом и провансальским тимьяном.
— Давай, Пи-кас-со! Сделай этот, агатовый!
Просто «Пикассо». И ни слова о дедушке, о котором пишут все газеты, ни о матери, по горло увязшей в скандалах. Здесь я аноним, как и Паблито — он в своем сером комбинезончике аплодирует мне и подбирает сбитые мной шарики.
Мы проказим, и мы счастливы чувствовать себя детьми улицы.
Наконец-то мы «без семьи».
Когда мы подсчитываем выигрыш во внутреннем дворике, перед нами вдруг вырастают два старшеклассника.
— Правда, — спрашивает один из них, — что вас привозят в школу личный шофер с телохранителем? Правда, что вы богаты?
Шофер, телохранитель и богатство — а ведь сегодня утром мы ушли в школу с пустыми желудками.
Второй, маленький прыщавый толстяк, вытаскивает из ранца листок с какими-то каракулями.
— Смотри, — бросает он мне, размахивая листком прямо перед моим носом, — я тоже могу как Пикассо.
Нахохливашись, потемнев лицом, сдунув упавшие на лоб белокурые слипшиеся волосы, я наступаю на него и злобно рычу:
— А ну повтори!
Он ухмыляется и выплевывает:
— Я, я тоже могу как Пикассо. Это все мазня!
Краска бросается мне в лицо, от гнева кулаки сжимаются сами собой, и вот нос и рот этого олуха, посмевшего обидеть моего дедушку, уже в крови. Чья-то рука энергично хватает меня за плечо — это моя учительница, она трясет меня и бурчит мне в самое ухо:
— Иди стань в угол!
Паблито — его подбородок дрожит, видно, что он вот-вот заплачет, — вмешивается:
— Но, мадам, он ведь первый начал!
— Не буду я разбираться, — взрывается учительница. — И ты, и твоя сестра — вы оба по двадцать раз проспрягаете: «Я больше не буду драться с товарищами».
Что я в те годы могла сказать или сделать, чтобы убедить всех, что я пыталась защитить не Пикассо и не живопись Пикассо, а свою собственную семью? Что я бросалась на людей с кулаками от любви. От любви, которой мне не доставалось и на которую я так надеялась, с чем угодно — дружескими тычками, лаской, поцелуем в щечку, знаком нежности. Если бы моего дедушку звали не Пикассо, а Дюран, я бы защищала моего дедушку по фамилии Дюран. Будь он маляром и перекрась всю нашу школу заново, я бы защищала его по тем же самым причинам…
Но я предпочитаю молчать и не думать об этом. Ибо неправильно ожидать от жизни иного, чем то, что она смогла предложить.
«Я не буду больше драться с товарищами».
«Ты не будешь больше драться с товарищами».
«Он не будет больше драться с товарищами».
Сидя на стуле перед объедками завтрака, которые оставила нам мать, мы грызем наше наказание. Мы не притронулись к похлебке, застывшей в кастрюле, и только отрезали по кусочку ветчины, потом снова тщательно завернув ее в фольгу.
Наша мама, написано в оставленной ею на столе записке, должна поехать в Канн.
Зачем? Это нас не касается.
Пока я лечилась, я часто снова болела старой болью, вспоминая эти торопливые сиротские обеды, в то время как другие дети, возвращаясь из школы, находили уютный дом и заботливую мать. Заботливую и такую, что всегда была дома. Сейчас я не помню слов, тогда срывавшихся у меня с языка, но знаю, что они были о матери, которая могла бы уделять больше времени детям, лелеять их, проявить внимание к их трудностям, и чтобы материнская теплота чувствовалась бы даже в неудачном блюде. Вроде того горелого пюре, которое она имела обыкновение забывать на плите… но оно все равно было вкусным.
Не так давно я прочитала об одном ученом, поставившем грустный эксперимент. В лабиринт с двумя ходами он пустил двух мышат, отнятых у матери. Один путь был обогрет и утеплен мехом. Другой — холодный, но в нем установили пипетку, выделявшую молоко. Пятнадцать дней спустя мертвых мышат нашли в том ходе, который давал тепло. Другой ход был чист и пуст. Молоко свернулось.
У нас с Паблито не было и такого выбора. Путь, снабженный обогревом и утепленный мехом, который хотела нам предложить мать, слишком зависел от пути Пикассо, снабжавшего нас молоком, за которое приходилось так дорого платить.
А еще я помню те дни, когда мы, возвращаясь из школы, с тревогой отпирали двери дома. Какой мы застанем мать? Больной, лежащей в постели, или суетящейся как заведенная машина, со всей ее исступленностью, непрестанной болтовней, патологическими выпадами, постоянно коробившими нас.
Я уверена, что Пикассо понравилось бы мое декольте… Я воплощаю тот самый женский стиль, от которого Пикассо без ума… Пикассо не хочет меня видеть, это все из-за вашего отца…
И — рикошетом: «Это все из-за вас».
Да, из-за нас отец, как нищий, выпрашивал денег. Из-за нас бесилась мать. Развелись они тоже из-за нас. И в том, что дедушка исключил нас из своей жизни, виноваты тоже мы.
В его творчестве нет ни малейшего следа нашего присутствия. Ни одного рисунка, ни одной картины.
На вилле «Калифорния» мы тщетно искали в настенных росписях, тайком перелистывали каталоги, альбомы по искусству, пытаясь уловить свои черты в изображениях животных, в вакханалиях, в калейдоскопе натюрмортов. Мы находили повсюду этюды и наброски Майи, его дочки от Марии Терезы Вальтер, эскизы и портреты Клода и Пало-мы, детей, прижитых им с Франсуазой Жило, рыбаков, его портного, каких-то людей, которых мы не знали, собак, кошек, птиц, омаров, гитары, кофейники, компотницы, кувшины, лук-порей… но там не было нас, его прямых потомков. А мы могли бы стать интересной темой, если бы он хоть раз почувствовал всю глубину нашей боли. Подумайте сами: «Паблито и Марину выгоняют из „Калифорнии“», «Паблито с глазами, полными слез», «Марина и Паблито съежились, прижавшись друг к другу».
Как он мог изгнать нас со своей палитры, ведь мы приходили к нему в «Калифорнию», навещали его в замке Вовенарг, столько раз ходили с ним на корриду? Или он смотрел сквозь нас? Или мы были бастардами?
Когда висишь на распятии, невозможно простыми словами передать свою боль, но думаю, что мы смущали благополучие существования Пикассо. Плод несимпатичного отца и матери-скандалистки, мы самим нашим существованием расстраивали его маленькую личность с ее огромным эгоизмом. Мы раздражали его чувство собственной гениальности, его нирвану творца.
И отец и мать понимали наше страдание, почему же ни у кого из них не хватило духу сказать нам: «Рисунка, изображающего вас, не существует, потому что ваш дедушка хотел наказать нас — нас, а не вас — за все семейные сцены и те распри, которые привели нас к разводу, за все то, что безжалостно напоминало ему его собственные неудачи с многочисленными женщинами».
Сегодня я могла бы сказать, что такое «наказание» позволило мне дистанцироваться от дедушки и ясно и четко осознать, что единственное творение, которое он посвятил нам — и которое остается для меня самым дорогим, — это рождение моего отца.
Даже если его, по сути, у нас не было.
Гирлянды, подвешенные прямо в небе над улицами Гольф-Жуана, сверкающие витрины, праздничная толпа, лавки ломятся от подарков, громкоговорители, установленные прямо на ветвях платанов, транслируют торжественные песнопения, плывущие над гундосой уличной музыкой…
Через два дня Рождество.
Вот мы принесли матери утреннюю чашку чаю. И она, разлепив глаза, произносит, прежде чем снова уснуть:
— Ваш отец звонил. Он хочет привезти вам подарки от Пикассо.
Подарки от Пикассо. Только подарки объединяют дедушку, отца и мать. Эти непременные, священные и проклятые подарки, которые секретари Пикассо выбирают по образу и подобию всемогущего хозяина в модных лавках Канна. Мне шелковый платок от Гермеса или дорогую куклу, раздобытую у известного антиквара. Паблито — серебряную цепочку или булавку для галстука.
Подарки без сердца, не от души. Докучная бюрократическая обязанность дедушкиных холуев — понемножку выгадав в каждой лавке, они таким образом за спиной у хозяина заработали себе чаевые к концу года.
Отец обернулся в мгновение ока. На сей раз мать не изводит его попреками. Он вывалил на стол наши подарки и с благоговением ждет, пока мы с Паблито освобождаем их от пышной, обвязанной лентами упаковки.
Мне — ручка и карандаш со вставным грифелем, отделанные серебром, Паблито — кожаный портфель с его инициалами.
— Как всегда! Дедушка вас балует, — вскричал отец.
— Это дорогие вещи, — отзывается и мать. — Я дам их вам, когда вы подрастете.
Возвратившись в нашу спальню, мы пытаемся отвлечься. Паблито выстраивает оловянных солдатиков против ковбоев и индейцев. Я играю с Лелантой, куклой, которую мне еще давно подарила моя бабушка Ольга. Леланта — мой товарищ по несчастью. Летом я беру ее с собой на пляж, а еще лучше — на острова Лерен. Мы с ней плаваем в бухточках, где я так люблю купаться, вместе сохнем на солнце, она становится моей близкой подругой. Дома, когда в мыслях моих вьется слишком много черных бабочек, я собираю ее одежду, запихиваю в маленький чемоданчик, сжимаю ее в объятиях и шепчу ей на ушко: «Ну все, хватит. Уйдем отсюда и заживем…»
Наше бегство — это всего лишь несколько шагов по улице Шабрие, слишком уж быстро порыв к свободе заглушается сожалениями об оставленных маме и особенно брате Паблито.
Еще мне нравилось оперировать Леланту. Кухонным ножом я вскрывала ей живот, опустошая все нутро. Мне ассистировал брат, руководивший каждым моим движением и наконец выдававший диагноз.
— Определенно, это все от нервов, — говорил он с мрачным видом. — Нужно вырвать у нее, что ее так мучит.
То же, что так мучило нас.
Рождество в детстве — это еще и моя бабушка Ольга. Я была маленькой, но уже знала, что в этот день, как и каждое воскресенье, она приедет из Канна на автобусе, позавтракает с нами и уедет прежде, чем начнет темнеть. На Рождество она всегда привозила маленькую елочку, завернув ее в газетную бумагу, чтобы по дороге не осыпались иголки. Мы смотрели, как она распаковывала елочку, вешала на нее гирлянды и шары, которые с хитрым видом доставала из сумки, и устанавливала ее в углу спальни. Потом она преподносила каждому из нас по подарку: ящик оловянных солдатиков и игрушечные автомобильчики для Паблито, плюшевого зверька или обычную куклу, настоящую, которую я могла трогать, ласкать, тормошить, и никто не приказывал мне сперва вымыть руки.
Моя бабушка Ольга останется для меня идеалом бабушки, чем-то вроде волшебницы, обладавшей даром сглаживать все трудности, приручать демонов, обуревавших мать, поддержать авторитет отца, внести тихую гармонию. Мы любили запах ее духов, ее мелодичный акцент, изящество движений, ласковые заботливые глаза и уважение к другим
Позже, когда мы приходили навестить ее в клинике, где ей суждено было окончить свои дни, я никогда не слышала от нее жалоб на зло, причиненное ей дедушкой. Она говорила только, что он был очень большим художником и настанет день, когда мы сможем стать такими же большими, как и он. А когда Паблито сказал, как ему надоело, что люди вечно называют его «малышом Пикассо», и принялся посмеиваться над дедушкиным ростом, она ответила так:
— Сейчас ты маленький внук большого художника, но скоро ты станешь большим внуком маленького художника. Потерпи же немного.
Она всегда внимательно выслушивала жалобы матери, соглашалась с любым замечанием, а взрывы материнских эмоций уравновешивала добрым советом, высказанным очень спокойно. Она ободряла ее, утешала в горестях, прощала все злые слова и дела.
«Ну, ну, выше голову, Мьенна. Все уладится».
У нее был ответ на все жизненные «почему».
Это было моим счастьем — иметь такую бабушку, а поскольку она по рождению принадлежала к расе господ, никто не имел права бесчестить ее имя и, уж разумеется, не те иуды, кто, с целью ублажить «эго» Пикассо, считал себя обязанным шельмовать достойнейшую женщину, каковой она всегда была.
Слишком много чести для них — называть их имена. Проявим снисхождение к тому злу, которое они причинили Ольге Хохловой, единственной женщине, по-настоящему любившей Пикассо.
Слава Богу, я не из тех «экспертов», кто, восторгаясь творчеством Пикассо, так и норовит порвать в клочья бабушкин образ. В отличие от них, я прекрасно обхожусь без самолюбования и не отличаюсь низкопоклонством, и, если при мне говорят о гениальности Пикассо, мне так и хочется ответить: «Да, он был гений. Но — гений зла».
Моя бабушка, Ольга Хохлова, родилась 17 июня 1891 года в городе Нежине, на Украине, и была дочерью полковника императорской армии. Страстно увлекшись танцем и происходя из среды, не очень-то приветствовавшей такого рода занятия, она завоевала славу, порвав с семьей и последовав за труппой Русских балетов Дягилева по всему миру.
Первая мировая война, революция 1917 года, Пикассо — ей так и не суждено было возвратиться на родину.
Все, кто писал о Пикассо, отмечают, что бабушка была плохой балериной. Зачем же в таком случае Дягилеву, известному своей бескомпромиссностью при отборе танцовщиков и танцовщиц, было держать мою бабушку в своей труппе? Уж конечно не для того, чтобы с ней спать — ведь он любил только мужчин.
Вы, гнусные жабы, оплевавшие Ольгу Хохлову, — а знаете, что в конце жизни, с парализованными после перенесенного инсульта ногами, она не захотела, чтобы ее возили в кресле-каталке?
Кресло-каталка: самое страшное наказание для танцовщицы. Худшее из оскорблений.
Нас она принимала, сидя в постели, а чтобы ног не было видно, прикрывала их норковым манто — памятью о тех прекрасных днях, когда ее любил Пикассо.
Ибо, как бы вы ни злословили, что бы ни приказывал вам Пикассо с целью ублажить женщин, встречавшихся на его жизненном пути, я знаю, что мой дед любил ее. Потрясенный ее красотой, очарованный ее грацией, он безуспешно ухаживал за ней в Риме, Неаполе, потом в Барселоне, где выступала труппа Дягилева, для спектаклей которой он делал декорации. Отказавшись от его притязаний, неприятно удивленная его заносчивостью, она тем самым породила у мужлана, каким он тогда был, чувство нежности — то, чего не досталось девушкам, с которыми он развлекался прежде. В Барселоне он познакомил ее со своей матерью, и она сразу предупредила: «Никакая женщина не будет счастлива с моим сыном Пабло». Все оказалось напрасно — в тот день, когда Сергей Дягилев с труппой отбывали в Южную Америку, Ольга Хохлова отказалась ехать с ними. Пикассо завоевал ее сердце. Она сказала ему «да» в Париже, в православной церкви на улице Дарю, куда мой дед привел ее для заключения брака перед Богом и людьми.
Ольга оказалась его пропуском, позволявшим — ему, любившему сводить счеты, — забыть ту социальную среду, которая воспитала его в детские годы в Малаге, среду, которой он стыдился.
Ольга — снобка и ничтожество? Знайте же, господа судьи, что, женившись на Ольге, Пикассо спекулятивно попользовался всем, что она принесла в его жизнь. Именно благодаря ей он смог приблизиться к до сих пор незнакомому' миру: миру аристократов духа, людей, умеющих жить, и получил право появиться в высшем свете.
Он стал одеваться в Лондоне, научился пить шампанское, разъезжать по модным салонам и по-обезьяньи подражать той самой буржуазии, на которую вечно клеветал.
Так кто же из них двоих был ничтожество и сноб? Уж конечно не Ольга, в которой любой с удовольствием отметил бы врожденное благородство.
Когда мы собрались к ней с визитом в ту самую клинику «Босолей», где я родилась и где ей суждено было вскоре умереть, Паблито настоял на том, чтобы пойти в панталончиках и бархатном маленьком блейзере, в котором он выглядел принцем. Ведь это она привила ему вкус к элегантности, ни разу об этом не заговорив — да этого и не нужно было. Она пригласила нас сесть на ее постели и, сжимая мои руки в своих, рассказывала нам по-русски легенды, в которых мы не понимали ни слова, но которые казались нам прекрасными.
Ведь они были нашей общей тайной.
Ревность Ольги, ее нервные срывы, ее психоз.
Даже здесь вы не стеснялись в выражениях. По правде говоря, сам Пикассо очень помогал вам, отдав ее на растерзание.
«Ольга меня раздражает, выводит из себя. Я считаю, что она глупа, надоедлива, она полное ничтожество».
Как это, должно быть, приятно — играть своей жертвой, как это мужественно оплевывать женщину, которую любили когда-то, как это по-рыцарски — изо дня в день настраивать сына против матери.
И как это благопристойно — повсюду трезвонить, что Мария Тереза Вальтер, которой надоело пребывать в тени, приехала к Ольге, его законной жене, чтобы объявить ей, что ребенок, которого она держит на руках, — это «произведение Пикассо».
Вы осуждали мою бабушку за то, что она была истеричкой. Но как не стать истеричкой, если тебя так унижают, бесчестят, позорят? Разве можно избежать этого после стольких жестокостей, низостей и разочарований?
Когда, разбитая столькими годами тоски, бабушка решила достойно оставить этот мир, мой отец пожелал один провожать ее в последний путь.
Без сомнения, чтобы попросить прощения за все зло, которое он причинил ей.
Конечно, чтобы сказать ей, что он любил ее… Наперекор тому, против того, кто изгадил всю их жизнь.