Анна Петровна

Анна Петровна Лутова родилась в 1891 году в уездном городке Воронежской губернии, стоявшем посреди российской равнины, когда кругом свирепствовал голод. Дождливым октябрьским днем у матери начались схватки, и отец поскакал за доктором. Когда мужчины вернулись, супруг был бледен. Пока врач поднимался наверх, в комнату к роженице, родитель молча сидел на кухне, фужерами попивая коньяк и всякий раз проливая половину содержимого бокала на пол, поскольку наливал до краев, а руки у него тряслись, и он не позволял горничной наполнять фужеры, а только бессмысленно глядел прислуге в глаза, если та пыталась забрать из его рук пустую посуду.

За доктором муж роженицы отправился за город. По дороге у обочины повстречалась семья: трое изголодавшихся лопоухих детей с обтягивающей зубы кожей на осунувшихся лицах спали на влажной траве, а родители стояли над отпрысками: отец, надев поверх исподней рубахи черный камзол и картуз, держа руки за спиною, неотрывно глядя вдаль; мать в помятом, промоченном платке, прилипшем ко лбу. Кинулась к лошади и окликнула всадника. Назвала «благородием», попросила помочь.

Отец Анны проскакал дальше, не останавливаясь. С чего это мать с отцом разрешили детям спать на размокшей земле, покуда лица мальчиков мочит дождь, да и сами они такие слабые, недокормленные?

Будущего отца увиденное и заботило, и не заботило.

На обратном пути он рассказал доктору о том, что видел, а врач посмотрел на спутника, но ни слова не произнес до тех пор, пока не проскакали с версту, и тогда приподнялся в седле, обернулся к отцу Анны и заметил: «Возможно, дети умерли с голоду».

Когда возвращались мимо того места, то крестьянской семьи уже не было. Доктор сказал, в деревнях остались только зажиточные селяне, остальные подались в города или в леса. Люди ели кору с деревьев и ящериц.

На окраине города снова повстречали ту же семью, на подводе. Мать и отец сидели, поворотившись к вознице спиной. Мертвые дети лежали под рогожей, вода собралась в сгибах и плюхала всякий раз, когда колеса телеги попадали в рытвину или от падающих капель дождя. Родители не посмотрели на отца Анны, и доктор проскакал далее.

Впервые Аннушка услыхала рассказ от папеньки, когда ей исполнилось четырнадцать. Прежде дочь верила в историю, услышанную от сестры, которую та узнала из пересказов горничной: мысль о деторождении у супруги привела папеньку в столь сильный испуг, что тот со страху напился.

Знакомый доселе Анне папа выпивал лишь по праздникам да на пикниках или же в обществе приятелей: те провозглашали длинные, глубокомысленные тосты — всё в честь друг друга да каких-то странных господ, наподобие Обри Бердсли или Густава Климта, и Аннушка гордилась, что рождение ее вызвало в папеньке столь сильные чувства, что тот искал утешения в горячительных напитках и, может статься, даже напевал для своей доченьки колыбельную, пока та рождалась на свет.

Папенька был художником-самоучкой. Утверждал, что пейзажи — мертвая форма. Дагеротипы презирал, называл извращением, вырождением и вызовом канонам искусства, и никому из домочадцев не дозволял сниматься на карточки. На просьбы показать наброски обещал представить эскизы позже, однако же всякий раз, как только дело, препятствовавшее рисованию, было сделано — трубка докурена, роман дочитан, письмо написано, — об этюдах тотчас же забывал. Писал портреты купцов, интеллигенции и воронежских дворян, а также их супруг. Именно художник обхаживал натуру, упрашивая позировать, однако случалось, предлагали ему и гонорар. От подобных предложений папенька отказывался, размахивая руками и выставив перед собой сложенные ладони, точно бросал кости, повторяя при этом: «Истинный художник трудится не ради денег! Подлинный творец в деньгах не нуждается!»

И действительно, отец Анны в деньгах не нуждался: доходов от принадлежавшей семье липецкой пивоварни хватало, чтобы содержать дом, оплачивать портных, пищу, прислугу из четырех человек и даже новомодные приспособления, появившиеся в семье в эпоху декаданса: велосипед, патефон и электрическое освещение.

Аннушка росла, окруженная запахом масляной краски и холста, ароматом свежеструганого дерева, вдыхаемыми всякий раз, когда распахивалась дверь в мастерскую, нянюшками, шагавшими вверх по скрипучим ступеням лестничного пролета, хозяйками провинциальных поместий, приезжавшими из сельских усадеб в платьях с потрепанными подолами, перхотью в волосах и приносившими с собою запах сырости: чиновниками средней руки, втиснутыми в выписанные по почте новенькие мундиры, и рослыми красавицами, прибывавшими порой попарно, а временами в одиночестве и с проворным изяществом семенившими к свету, что заливал верхний этаж. Шли недели, и папенька впускал Аннушку в мастерскую поглядеть на картины, и девочка поражалась переменам, которые творил отец в облике натуры: багровые вены сходили со щек помещиков, носы приобретали классическую форму, бугор брюха перемещался повыше, к груди, красавицы молодели, талии их становились гораздо тоньше, чем в действительности, а взгляды чиновников с бегающими глазками и мертвенным выражением лиц казались на портретах исполненными мудрости и страстного стремления творить добро во имя человеколюбия — выражением, которое вы ни за что не заметите, доведись вам повстречать сих господ на променаде.

В детстве Аннушке казалось, что те, для кого отец рисовал портреты, должны быть весьма признательны родителю за то, как тот сглаживает и сводит все чужие морщинки, родинки, шишки, бородавки и косоглазия, за то количество волос, которое папенька убавлял из-под дамских носов и прибавлял на головах кавалеров — в сущности, за то, что все барышни и господа выглядели едва ли не близнецами, а следовательно, нимало друг другу не завидовали. Думала, что за такие портреты платят немалую цену — может статься, даже золотом…

Как-то после обеда, несколько недель спустя после пятнадцатого дня рождения Аннушки, папенька кликнул ее в мастерскую взглянуть на портрет уездного предводителя дворянства. Невзирая на любовь к новым веяниям в искусстве, в собственном творчестве родитель придерживался крайне строгих канонов. Позировавшие отцу непременно носили предписанное светскими приличиями платье и стояли на темном фоне — настолько темном, что было решительно невозможно утверждать наверняка, изображала ли темнота ночь, или же драп, или же то был лишь небрежно набросанный грунт черной краски.

Обыкновенно перспектива создавалась предметами на переднем плане, наподобие черепа, книг или же глобуса, возлежащего на столе и чуть касаемого пальцами натуры.

По множеству звезд и медалей, тщательно прорисованных на груди, Аннушка распознала предводителя дворянства. На сей раз папенька нарисовал на столе трех полевых мышей, которые, казалось, издохли от голода. Ребра зверьков выступали, задние лапки иссохли, шкурки туго обтягивали черепа, а пасти были распахнуты в предсмертной агонии. Никогда прежде не рисовал папа ничего столь же ужасного или же правдоподобного.

Аннушка заметила: папенька возбужден и взволнован. Краска почти засохла, а он так и не снял художницкой хламиды. В тот день отец не вышел к ужину, не было его и за завтраком, не приходил он и днем раньше поцеловать дочерей перед сном. В бороде у папеньки засохли брызги краски, а вокруг глаз собрались беспокойные, усталые сеточки морщинок.

Дочь почувствовала, что отец ожидает от нее вопроса о мышах, и задала его. Папа рассказал о мертвых детях, увиденных в день ее появления на свет, и о том, как предводитель дворянства — крупнейший в губернии землевладелец — продал весь хлеб за границу, в то время как крестьяне гибли от голода, а после пытался остановить начатую другими дворянами и мещанами подписку в пользу голодающих из страха, будто иностранцы решат, что в губернии голодают.

Аннушка переводила взор с картины на папеньку: тот улыбался, хмурился, моргал, покусывая кончик кисти.

Сперва дочь подумала, как дурно поступили дети, умерев в день ее рождения. После решила: предводитель дворянства, маленький бледнокожий человечек с густо напомаженными седыми стрелками усов, — подлинное чудовище. Уселась за столик, за которым отец смешивал краски; слезы побежали по щекам.

Папенька отложил кисть, обнял за плечи, поправил челку на девичьем лбу, успокаивая и приговаривая, что все, может статься, обойдется, что его не будут арестовывать. Аннушке слова отца показались бессмыслицей: девушка плакала лишь оттого, как грустно вот так, неживой, безымянной, под рогожею, в дождь, исчезнуть из родовой памяти, и дочь стыдилась и корила себя, что не смогла помочь.

Вновь спросила папеньку, что означали мыши. Отец уселся рядом и пояснил, что грызуны олицетворяли голодный мор. Но отчего папенька, вместо того чтобы изобразить сам голод, нарисовал аллегорию? Папа́ стушевался, встал, воздел руки, покачал головой и сказал, Аннушка не отдает себе отчета в том, какой опасности он подвергается, бросая вызов столь могущественной особе, как предводитель дворянства — пусть и посредством аллегории. Могут и в Сибирь сослать!

Аннушка утерла глазки, шмыгнула носиком, нахмурилась. Уверила папеньку: ей вовсе не хочется, чтобы того сослали на каторгу! Посоветовала: ежели папенька и впрямь намерен бросить предводителю дворянства вызов, не лучше ли изобразить настоящих крестьян из имений предводителя, погибших от голода? И пусть маленький человечек оскорбляется, сколько его душе угодно, но против правды мора виновник ничего предпринять будет не в силах. Добавила: ежели папенька намерен бросить вызов, то не пристало рисовать дворянина рослым, могущественным, розовощеким молодцом с пронзительным взглядом, подобно прочим кавалерам и дамам, изображавшимся прежде. Лучше написать натуру такой, какой она была в действительности: бледный, иссохший, коварный человечек.

Папенька разгневался, пребольно ухватил дочь за руку, выволок из мастерской и захлопнул дверь.

Несколько дней спустя отец свернул высохший холст и направился на заседание в присутственное место, где намеревался презентовать свое творение предводителю дворянства, еще не видевшему работы. Почувствовав испуг папа́, Аннушка и сама поддалась тревоге. Отец семейства обнял и поцеловал дочерей и жену, точно не надеялся встретиться с ними вновь.

Страх глубоко угнездился в душе живописца. Аннушка понимала: в сердце родителя впился осколок внешнего мира. Никогда прежде не соприкасалась девушка с ужасающей силой и жестокостью светской толпы, способной достичь самых укромных закоулков души, причиняя немилосерднейшие страдания и испуг. На лице папеньки проступало нечто доселе невиданное. Позднее Аннушка лишь дважды разглядит подобное выражение на отцовском лице: один раз, когда отец прослышит о забастовке на пивоваренном заводе, другой — когда художника назовут бездарностью.

Увидев, поняла: и прежде встречалось ей сходное выражение лица, неизменно присущее чужим людям в запыленных пиджаках и потрепанных кепках, бредущим по улицам, точно страшась пойти домой. И несвойственность подобного выражения папеньке липший раз указывала на то, сколь немногочисленны оказались сношения родителя с чуждой средой. Другой мир манил, соблазнял. Позднее, повстречав мужа, Анна не обнаружит в его взгляде ни страха перед равнодушием света, ни добровольного неведения, присущего отцу, — одну лишь непреклонную веру в тот, другой мир.

Тем вечером отец домой не вернулся, Аннушка с сестрою и маменькой просидели до полуночи за чаем и картами. Затем матушка велела слугам ложиться спать, а сами они уселись на софу наблюдать за маятником немецких часов, помещенных рядом с камином. Материнские пальцы ласкали волосы дочерей, покуда девушки не попросили перестать: матушка пребольно царапала кожу. После того как пробило два часа, они с сестрицей уснули, прикорнув на плечах маменьки.

В пять постучали в дверь. Новости пробудили весь дом: отца арестовали по велению предводителя дворянства, заперли в городском каземате.

Наскоро ухватив шаль и шляпку, матушка выволокла полусонных дочерей на улицу.

Был май, как раз светало, женщины то мчась, то семеня продвигались по пустынным, сизым от пыли улицам, спотыкались под взглядами медлительных, захмелевших гуляк.

Анна стояла у ворот тюрьмы и держала сестру за руку, слушая, как мать несколько часов кряду бранилась с часовым у казематных ворот, стараясь пробиться на свидание к супругу, рыдая и размахивая платком перед лицом охранника, то и дело указывая на дочерей.

Часовой слушал внимательно, молча кивал, усы его поникли, а тем временем у ворот столпились жены прочих арестантов. Женщины были беднее, чем маменька, и распаленные оттого, что одной из них уделяют столько внимания.

Кончилось тем, что маменька ушла, потупив взор. Глянула на Анну и спросила, отчего дочь не плачет: слезы могли бы оказаться кстати. Тогда девушка разрыдалась.

Отца продержали за решеткой двое суток. В Сибирь не сослали, штрафа и суда удалось избежать.

Предводитель дворянства оскорбился, увидев холст. Маленькому бледнокожему человечку предъявили тяжкое обвинение, а то, что уездный сатрап не сразу уяснил суть упрека, лишь отягощало ситуацию: всего-то три мыши, а свет мигом почуял подвох, ибо живописцу потребовались месяцы, дабы собраться с духом и изобразить грызунов, так что художник успел уведомить о своих намерениях каждого.

Однако то был 1905 год, и старый лис оказался хитер. В присутственных местах угнездились либералы, на московских улицах пошли в ход пушки, вольные крестьяне снимались с дворянских угодий. Однажды над городом взвился дым: черносотенцы били жидов, но чад клубился и на окраине, исходя из оконных провалов ослепшего остова, некогда родового гнезда Кулин-Каленских. Полицейские оказались себе на уме, да и на газетчиков полагаться не следовало: журналисты утратили всякий страх. Когда же родная дочь предводителя поведала отцу, что ей отказали от дома наиболее уважаемые семейства, поскольку отец засудил художника Лутова, старый пройдоха устроил дело таким образом, что Аннушкиного отца отпустили.

Вернувшийся отец был увенчан лаврами победы, нежно обнялся с семейством, а час спустя отправился на устроенный в его честь прием, организованный величайшими в городе вольнодумцами, где освобожденного узника чествовали речами, величая рыцарем свободы, а тосты в честь героя торжества столь часто чередовались с призывами к конституционному строю и установлению выборной Думы, что новоявленный либерал уверовал в нерушимое единство всех трех положений и бессмысленность одного без прочих.

Недели и месяцы спустя после торжеств подобные мысли как-то сами собой оставили всех участников за исключением отца, убежденного, что среди всех примеров героизма, явленных в период борьбы за свободы 1905 года, ему принадлежит наиболее выдающийся подвиг. Всё реже и реже виделся папенька с семейством, на палитре и кистях скапливалась пыль, а творец тем временем выкуривал пудами турецкий табак да попивал кофий в обществе вольнодумцев и революционеров, собиравшихся по мрачным ресторанам и по тесным конспиративным квартирам. Сблизился с подпольщиком Цубасовым, залечивавшим раны, полученные в Одессе в стычке с казаками: революционер скрывался от охранки, и, случись оказаться пойманным, беглеца неминуемо ожидала бы виселица. На щеке виднелся шрам от сабельного удара, едва не разрубившего голову надвое.

Когда отец Анны поприветствовал бойца благородного образа мыслей, внесшего в общее дело едва ли не столь же весомый вклад, как и он, Лутов, то подпольщик, в шестнадцатилетнем возрасте выступавший на революционном съезде в Вене экспромтом, от изумления не нашелся, что ответить.

Лутов сделался завсегдатаем в доме, служившем своего рода вечерней школой для дам, желавших ознакомиться с марксизмом. Красноречие и убедительность выступлений бывшего художника существенно превосходили способности аудитории понять услышанное, ибо оратора нимало не сковывало пусть даже и поверхностное знакомство с работами прославленного мыслителя. Иные из молодых марксисток приходились Аннушке ровесницами.

Следующим летом, в один из знойных вечеров, у сестры разболелась голова. Случился жар, носом пошла кровь. Девушка пролежала в постели десять дней — кашляя кровью, в бреду и корчах под взмокшими, смятыми простынями. Доктор, обнаружив выступившую на теле сыпь, установил тиф.

Отцу, снявшему в Крыму виллу на целый июль, дабы предаться углубленному изучению марксизма, отсылали телеграмму за телеграммой, но, должно быть, телеграфисты перепутали адрес, поскольку к тому времени, как Лутов вернулся в Воронеж, младшая дочь еле шевелилась.

В тихой комнате, где лежала больная, громче всего слышалось ее хриплое частое дыхание.

Анна встретила отца у дверей. Обнялись и, держась за руки, поднялись наверх.

Мать сидела у постели младшенькой на жестком стуле и рассказывала о петербургском бале и шелковом наряде, который надела тогда по случаю. Веки дочери были смежены, а на приоткрытых губах выступила тонкая пленка иены.

Когда вошел муж, женщина смерила его взглядом и отвернулась, продолжая рассказ, точно пришел посторонний пусть и по делу, однако же неродной человек.

Отец склонился над постелью, опустил ладонь на лоб дочери и несколько раз назвал младшую по имени. Та не отозвалась. Лутов медленно и глубоко вздохнул, нахмурился и произнес:

— Я намерен ее запечатлеть.

Достал мольберт и чистый холст, принялся работать над наброском углем. Анна смотрела. Художник глядел то на полотно, то на дочь, точно рисовал живую. Фигура на картине стояла как и прочие, позировавшие отцу. Перед Анной появилась одна из запечатленных отцом дам, но в юном возрасте: стройная, с длинными тонкими руками и ногами, очерченными изгибами, точно свитыми из бечевы; бледные губы, волны непокорных волос, чуть вздернутый носик и бездонные черные очи… хотя сестрица была пышнотелой, с ровным носом, небольшими карими глазками, алыми губками и дивными светлыми волосами, взметавшимися всякий раз, как ни силились уплести локоны в косички.

— Папа, — обронила Анна, — послушайте, я знаю, как следует поступить. Сделаем дагеротипный снимок. Я могла бы срочно отправиться к Захару Дмитриевичу. Вам не хватит времени закончить работу.

Отец глянул на дочь, обронил художницкие принадлежности, вцепился в девичью руку выше локтя и вывел из комнаты, закрыв следом дверь. Спросил, к чему Анна завела разговоры о времени. Уж не имела ли дочь в виду грядущую кончину сестры? Неужели Анне не стыдно?

— Сестра погибает, — произнесла девушка, потупив взгляд. — И после похорон от нее не останется даже карточки, чтобы запомнить, какой она была на самом деле…

Отец побелел. Впервые отвесил пощечину и выругал глупой, малолетней дурочкой. Неужели Анна вообразила, будто хаотичная смесь химических элементов на бумаге и нелепая игра света в зеркалах способны уловить душу сестры, выявить ее истинную природу?! Неужели его дочь настолько хладнокровна и бесчувственна, что неспособна понять: отец, надзиравший за ростом единокровного ребенка с колыбели и одаренный талантом живописца столь сильным, что едва ли не сотряс политические устои губернии, создаст портрет, отображающий певучее биение жизни ее и дыхание гораздо вернее, нежели дешевая, безвкусная подделка, пригодная лишь, чтобы запечатлеть уродливые внешность и наряды крестьян да солдатни?!

Щека горела. Удивительно, но Анна не заплакала. Стиснула пальцы рук за спиной и посмотрела отцу в глаза. И с удивлением осознала: сказанные слова причинили отцу боль гораздо сильнее той, от которой жгло лицо ее. Лутов тяжело дышал и часто моргал. Хотелось сделать еще больнее. Произнесла:

— Все ваши портреты на одно лицо!

Отец замахнулся было для нового удара, Анна крепко зажмурилась, вжала голову в плечи. Удара не последовало, и, открыв глаза, девушка увидела: родитель опустил руку, а сам трясется. Закричал: она чудовище и не может быть ему родной дочерью, а после велел отправляться к себе в комнату.

Открылась дверь, вошла мать.

— Всё кончено, — произнесла женщина.

После похорон Лутов вернулся в Крым. До самого отъезда отец с дочерью не обмолвились ни словом: и пройдут годы, прежде чем они встретятся вновь.

Через две недели после погребения настал ее день ангела. Мать, думая, что Анна еще спит, зашла в спальню дочери, когда в небе светало, и оставила большой, грузный сверток, обернутый бежевой бумагой.

Как только маменька вышла, девушка принялась распаковывать подарок. Под крышкой обитой бархатом коробочки с ручкой, точно у саквояжа, оказалась французская фотографическая камера. Кроме аппарата футляр содержал аккуратно уложенные на бархатные подложки: треногий складной штатив, ящички с химическими препаратами, всевозможные объективы, шнур, предназначенный для открытия крышки объектива на расстоянии, и толстую книгу, озаглавленную «Основы фотографии».

Первый снимок изображал саму Анну, стоявшую возле туалетного столика в спальне; позади фотографического аппарата в высокое окно вливался солнечный свет. Падавшие на Анну ранним утром лучи были яркими, горячими, долгими. Неопытность и пыл новообращенной помешали девушке продумать освещение и светотень, а потому на снимке она выглядела словно парящей в размытом четырехугольнике, выступавшем из тьмы окружавшей его неосвещенной комнаты, неясные очертания предметов и углов которой сливались с краями снимка. Белое платье оказалось выдержано перед камерой чрезмерно долго, так что на одеянии было не различить ни малейшей детали рисунка, и казалось, будто от ткани исходит собственное свечение.

Девушке исполнилось шестнадцать. Волосы Анна стянула на затылке в греческий узел, лицо вышло очень отчетливо. За спиной она держала руку со шнуром и изо всех сил старалась как можно дольше сохранять неподвижность, чтобы не вышел размытым снимок. Вскинула голову. Глядела гордо и радостно, смотря снизу вверх, и глаза ее увлажнились от усилий смотреть на солнце не мигая, а губы оставались стиснуты от усилий удержать смех.

Для проявки Анна выбрала угол в погребе, уговорив мать приобрести черный войлочный занавес и пристроить позади кадушек с солеными огурцами до земли; запах реактивов и негодующие крики Анны отпугивали всякого, кто осмелился бы пробраться за покров, пока юная искусница проявляла дагеротипы. Девушка делала снимки развешанных по всему дому полотен отцовской кисти, которые Лутов писал всякий раз, когда дочери исполнялся очередной год, и едва не устроила было аутодафе из холстов и осенних листьев, уничтожив их, как было заведено у садовника, на ноябрьском костре. Нахмурившись, мать глядела из окна и не вмешивалась, однако садовник отказался жечь картины, заявив, что лучше увезет их в село, к брату, так холсты попали на рыночный прилавок и сгинули по дешевке.

Вместо пропавших работ Лутова Анна развесила автопортреты и дагеротипы матери. Снимки прислуги девушка хотела повесить в передней, однако мать запретила, и работы разместили в людской.

С первым снегом Анна отправилась на кладбище и сфотографировала могилу сестры с торчащим иглами изморози букетом иссохших хризантем, ютящихся поодаль от креста, точно моля о приюте. Снимок девушка вставила в черную рамку, обвязала траурным бантом и хотела было повесить на место последнего портрета сестры, сделанного отцом, но мать лишь покачала головой, а потому Анна разместила фотографию на собственном туалетном столике.

Девушка ходила с аппаратом на рынок, где фотографировала старух-крестьянок в перепачканных молочной сывороткой фартуках, упиравшихся массивными костяшками в прилавок, нависая над разрушенными замками белого творога, с недоверчивыми, упрятанными за раскрасневшимися скулами взглядами. Одни закрывали лица концами платков, отмахиваясь от девушки и причитая: она-де их сглазит. Другие, смеясь, просили выслать дагеротипы почтою, а когда Анна спрашивала, куда отправить снимки, говорили: бабе такой-то — и называли село.

Анна делала портреты грузчиков, таскавших на донские баржи мешки с зерном: целая бригада остановила работу и застенчиво выстроилась в две плотные шеренги, и ни одна душа не знала, скрестить ли руки на груди или же оправить подолы рубах, или же завести руки за спину; рабочие ухмылялись, подталкивали друг дружку под локоть и перешептывались, точно девицы, покуда не осмелели и не принялись расспрашивать Анну, не замужняя ли она, нельзя ли пригласить барышню на танцы или прокатить по реке; под конец уже смеялись, пели девушке песни да подпрыгивали на одной ножке, покуда не появился из складского сарая разбуженный староста и бранью не понудил их вновь взяться за дело.

Как-то утром Анна проснулась засветло, пока солнце не иссушило речной туман, чтобы сделать снимок рыбаков в лодках, борта которых, точно лужицы ртути, окружали рыбные стайки. Установила на балконе аппарат, собираясь сфотографировать городской крестный ход: попы подслеповато щурились от ударов летнего ветра, бившего пылью, черно-белые ризы хлопали, точно с полей взмывала клином гусиная стая, а босоногий дурачок в потрепанном черном сюртуке на голое тело всё скакал задом впереди шествия, задрав голову к золотому кресту, то потирая протянутые к святому символу ладони, словно над пламенем, то хватаясь обеими руками за голову. Споткнулся, повалился навзничь, и крестный ход двинулся дальше, по человеку. Кто-то из попов походя пнул упавшего, один наступил душевнобольному прямо на грудь. В конце концов его уволокли на обочину монахини, и пока тащили, из уголка рта его стекала кровь. Положили в придорожную канаву и поспешили за крестом. Несколько минут погодя помешанный поднялся и на четвереньках отправился следом за клубами пыли.

Как-то летом 1907 года Анна отправилась запечатлевать на портреты студентов, основавших кружок любителей плавания, катания на коньках и «тихой охоты». Молодые люди и впрямь плавали, резали коньками лед и собирали грибы, но лишь затем, чтобы утаить от филеров споры о социалистических материях. Прежде Анне доводилось слышать о социалистах, название учения было у многих на слуху, хотя девушка и представляла себе сущность социализма крайне смутно: социалисты, вероятно, были аскетичны, благородны, склонны к изящным искусствам и размышлениям, быть может, даже к вегетарианству. Это были поселившиеся в лесных хижинах серьезные люди, длиннобородые мудрецы в крестьянских рубахах, женщины у них носили простые черные платья, а все свободное время последователи социалистического учения посвящали дебатам о том, как улучшить мироздание, и хотя все они происходили из состоятельных семей, пропитание выращивали и приготовляли себе самостоятельно, и даже белье стирали собственными силами, хотя то, как им удается уделять время дебатам, не имея при этом слуг, оставалось тайной. Быть может, женщины выполняли ремесло прачек, готовили пищу и выращивали картофель, в то время как мужчины предавались возвышенным спорам?

Газеты Анну не интересовали — лишь романы и стихи. Читая Александра Блока, редко понимала строки поэта, однако девушке нравились свет, цвета и образы, пусть и неясные, но утонченные, открывавшиеся в прочитанном и оставлявшие по себе смутную печаль.

Анна спросила у студентов, не имел ли марксизм отношения к коммунизму. Тощий, долговязый студент в очках, со спутанными волосами до ворота и тесном сюртуке из старой ткани, из рукавов которого торчали нескладные запястья, смерил спросившую таким взглядом, точно ему задали вопрос о количестве дней в неделе, а после, со всё возрастающим удовольствием, пустился в разъяснения. Анна перебила вопросом, знаком ли студенту человек по фамилии Лутов.

— Наслышан я о вашем Лутове, — сообщил собеседник. — Выдает себя за художника. Видел я его работы. Низкопробные буржуазные формы. Крайне примитивный стиль. Архетипичные образы красоток и красавцев. Называет себя революционером, точно под царский трон бомбу подложил, однако на деле не совершил ничего более выдающегося, нежели передача единственной листовки. К тому же Лутов — эксплуататор и тунеядец, пьющий кровь рабочих принадлежащего ему завода. Бо́льшую часть времени уделяет попыткам соблазнить девиц, водящих дружбу с марксистами. Вы как раз в его вкусе. Остерегайтесь!

Вместе с социалистами Анна отправилась на митинг, проводимый на фабрике по изготовлению красок, возле речных доков. Рабочие вышли на стачку после того, как один из их собратьев утонул в чане с дегтем, а мастер оштрафовал брата погибшего, без разрешения пропустившего рабочий день ради похорон.

Вскоре после заката по гаревой дорожке к заводу шли шестеро.

Сухопарый человек в одежде с чужого плеча, руководитель кружка, шагал первым и нес в кожаной котомке, перекинутой через плечо, пачку листовок, горшок с клеем и кисть.

Рядом — плотный, откормленный юноша в черной кожаной кепке и новой кожанке, с лицом, изрытым с детства оспинами. Узел на поясе куртки пухлый юноша затянул столь крепко, что казалось, будто его невозможно развязать, кроме как усевшись и загнав в переплетение железный костыль из тех, которыми забивают шпалы, и оттого владелец кожанки походил на цифру восемь. В одной руке юноша нес тетрадь и химический карандаш. Собирался писать статью для нелегального издания — «Губернский вестник юных социал-демократов».

Маленькая простоволосая женщина в коричневом пальто, со светлыми кудрями с бледной и гладкой, точно воск, кожею, с большими водянисто-голубыми глазами, несла свернутое знамя, сшитое из красной материи. Семенила, слегка опустив голову, точно опаздывала и ожидала, что ее вот-вот выбранят. Чем лишь подчеркивала красоту своей соседки — высокой красавицы, настоящей королевы социалистов, в каракулевой шубейке, носившей на своих черных, коротко постриженных волосах замызганную кепчонку так, точно то была последняя модель венской шляпки. Гладкая смуглая кожа, высокие скулы. По бабушке красавица была из бурятов. В обтянутой перчаткой руке женщина несла сумочку и то и дело оборачивалась к Анне, одаривая девушку улыбкой.

Та плелась позади, неся на одном плече штатив и дагеротипные пластины, а на другом — аппарат на ремне. Рядом с Анной шел человек с ласковым, поросшим щетиною лицом — еврей в старой бурой шапке медвежьего меха, встопорщившегося от сырости. Он нес пустой ящик.

По дороге еврей старался разъяснить Анне тонкости марксизма, девушка пыталась внимательно слушать, но в то же время силилась понять, каково это — оказаться соблазненной собственным отцом, что есть соблазн, что такого особенного происходило между мужчинами и женщинами в романах, после чего с дамами обходились столь бессердечно…

Пока шестеро приближались к тесному месту сбора перед запертыми заводскими воротами, поток рабочих становился все более и более многолюдным. Двести человек стояло на пожухлой траве и на частью оттаявшей, частью замерзшей грязи между горами химических отходов, собираясь в кучки вокруг пары краснобаев, обсуждающих, как быть дальше.

У ворот выстроились солдаты, на взгорье, между рекой и рабочими — с дюжину верховых казаков, а в укрытии недостроенного кирпичного склада, что поближе к городу, наблюдали за происходящим, покуривая и переговариваясь, кавалергарды.

Вместе с другими социалистами Анна подошла к человеку в шерстяном пальто и войлочной шапке, с лоскутом алой ткани, повязанным над локтем.

Мужчины обменялись рукопожатиями, предводитель рабочих приветствовал студентов кивком. Взгляд его задержался на женщинах чуть дольше, пожилой рабочий прищурился, повернулся к руководителю кружка, снова взглянул на женщин, кивнул и заговорил с предводителем социалистов.

Рабочий был гораздо старше рослого студента, однако же давно успел миновать преграду к взаимопониманию, отчего смотрел на руководителя кружка и разговаривал с ним не как рабочий со студентом, и не как самоучка со слушателем университетских курсов, и не как мужчина, успевший на своем веку изрядно подраться и зачать детей, говорил бы с бледным юношей, едва ли не девственником, до недавних пор проживавшим в лоне относительно благополучного семейства, но подобно человеку, попавшему в затруднительное положение и обратившемуся к знатоку, способному подсказать выход.

Остальные бастующие цыкнули на бойких своих ораторов и направились к двум беседующим. Две социалистки развернули в длину красное знамя. Губы людей зашевелились: те, кто умел читать, складывали написанный белыми буквами призыв: «Каждому из рабочих — почет, уважение и справедливость!»

Еврей опустил в грязь принесенный ящик, руководитель кружка поднялся на предложенный постамент, отчего оказался на целую голову выше толпы. Отдал пожилому охапку агиток, и тот принялся раздавать листовки.

Когда бастующие увидели молодого агитатора, в рядах их наступила тишина. Повеяло благоговейным ожиданием, наподобие того, что снисходило на последователей и адептов старинных культов в исполненные чудотворений первые дни древней веры, когда впервые пронеслось Слово, предвосхищенное молвой о могуществе своем. Доносились только еле слышное бормотание машин на заводе, конское ржание, сдавленный кашель.

Оратор заговорил, и сильный голос его уносил далеко, взмывая ввысь и падая, точно парящий орел, а бастующим казалось, будто оратор понимал их тяготы, что говорящий способен перечислить все лишения, описать их, точно сам месяцами наблюдал за работающими, незримо присутствуя за плечом, пока те трудились над отстойниками, чанами и сушилками.

Агитатору было знакомо рабочее ремесло, он восхищался чужим трудом. Называл собравшихся уважаемыми рабочими, товарищами и братьями. Знал, сколь мизерно жалованье и сколь продолжительна смена, как гонят прочь покалечившихся, не дав на пропитание ни копейки, а порой и преследуют с околоточными, обвиняя в якобы нанесенном машинам ущербе при причинении увечий конечностям и травмах головы; как панибратски обращается с тружениками заводчик, точно перед ним крепостные или малые дети, и что львиная доля жалованья возвращается в карманы фабриканта платой за осаждаемые крысами и клопами бараки, где ютятся рабочие со своими семьями, а остатки дохода спускаются в фабричной лавке; и что сын владельца безнаказанно надругался над дочерью одного из рабочих: от семьи откупились золотыми червонцами и отправили назад, в Харьков, настрого запретив возвращаться; было оратору известно и последнее из мерзких злодеяний заводчика: как держал брат утопшего за руку, чуя стук пульса, а когда на похоронах бросил заводчику обвинения, тот впал в бешенство и принялся бить смельчака палкой по голове, покуда из ушей не пошла кровь, фабриканта пришлось удержать, а не то появилось бы еще одно мертвое тело, но до суда дело так и не дошло.

Речь оратора завораживала: даже когда студент прервался, рабочие не шелохнулись и не издали ни звука. Выступающий продолжил, сопровождая слова жестами, грозил кому-то сжатым кулаком, рассекал воздух левой ладонью, раскидывал руки, вскидывался, точно кот на мышь, пригибался и поводил вытянутой рукой над головами толпы, подбоченивался, наклонял голову набок, после чего нагибался вперед, тыкая пальцем в лица собравшихся: ты, ты и вот ты — все! Мы вместе!

Анна протиснулась, сдавленная мужскими плечами, в запахе сырости и табака, прилипшего к чужой одежде, согнулась над видоискателем камеры и увидела в окошечке света посреди темного фона, как выпрямился агитатор, приосанившись и оглядывая собрание, кивая и руками оглаживая воздух.

Девушка опустила аппарат ниже, и вот уже в углу будущего снимка остается лишь туфля да брючина руководителя кружка, а в кадре — лица трех рабочих.

Тут один из них крикнул, под козырьком кепки полыхнули огнем глаза на бородатом лице, и хотя желатин и окись серебра на дагеротипных пластинках не сохранили выкрикнутого слова «Верно!», но ярость осталась на века; второй рабочий неотрывно смотрел на оратора с выражением тихого изумления, точно апостол, пришедший в город из лесной чащи и обретший откровение: отныне простым смертным дозволено стать свидетелями всех известных грезившихся или описанных чудес, и даже более того; третий же человек, покуда не готовый ни к тому, чтобы уверовать, ни к тому, чтобы повести сомневающихся за собой, скосил взгляд, выискивая в волшебстве слабину, которую можно пробить зубоскальством.

Анна зажгла вспышку, вытащила отснятую пластинку и вставила новую.

Агитатор продолжал, он говорил громче, увереннее, являя изумленным рабочим новые чудеса. Показал поразительную осведомленность в финансовых обстоятельствах заводчика, пояснил, сколько стоит производство красок, почем продается продукция и каким образом разница попадает в карман фабриканта. Разъяснил: разница между ценой и стоимостью принадлежит рабочим, ведь именно они, а не владелец фабрики производят краску. Разве обладает капиталист навыками, достаточными, чтобы вырабатывать продукт? Приходилось ли богатею хоть раз замарать руки в щелочи или кармине? Нет! Лишь кровью, кровью рабочих испачканы руки заводчика! Владелец фабрики — паразит, он не производит необходимых, полезных или красивых вещей, он из тех людей, что вошел в силу и расхищает плоды рабочего труда, да и силу заимел не человеколюбием, не врожденным добросердечием, но единственно воспользовавшись правом заседать в обществе шайки негодяев, заправляющих банками, в обществе держателей капитала, от которого урвал лакомый кус!

Кто-то крикнул: банками-де управляют жиды. Другие крикуна поддержали. Оратор заглядывал в глаза каждому из подавших голос, внушая речью: он на их стороне, и в то же время придавал убеждениям их неведанное прежде благородство. Евреи, русские, татары, немцы, поляки — важно не то, чья кровь в жилах, а кто ты: кровосос или тот, чьею кровью питаются?

— Вот-вот, жидовские штучки, — подал голос некто инакомыслящий. — Убивают честных христиан да пьют их кровушку-то! Тайно!

Пожилой рабочий велел крикуну заткнуться и не валять дурака.

— Это сказки, которые рассказывают вам эксплуататоры и буржуазная пресса, чтобы отвести глаза от настоящей тайны — величайшей и наиужаснейшей! — провозгласил оратор. Чуть понизил голос, и толпа затаила дыхание, даже кашель стих, рабочие, шаркая подошвами, сгрудились к середине. Вдалеке лязгнул металл: казаки ладили сбрую. — Тайна же состоит в том, что вас много, а капиталистов мало! Вы сильнее эксплуататоров! Стоит восстать рабочим одного завода, как поступили вы, — и враг трепещет, но не сдается. Но что, если объявят стачку все фабрики, и не только рабочие, но и крестьяне вместе с солдатами? Не в одной лишь России, но и в Германии, Франции, Англии и Америке? Вот тайна, что скрывают от вас: вы не одиноки! Вот говорят: народ… Народ — это вы, народ в вас пребывает, а вы — в народе, народ — страшная сила, сильнее всякой армии, ибо без народа армии не бывать, и сильнее денег, ибо без народа на деньги ничего не купишь, и сильнее любви, ибо нет истинной любви без любви народной! Народ — это вы! Народ всемогущ! Значит, и вы всемогущи! Взгляните! Взгляните же, братья!

Агитатор указал на заводские ворота. Их распахнули солдаты, выпуская экипаж, заводчика. Несмотря на холод, верх черного авто был открыт, и толпа увидела восседающего прямо посередине на заднем сиденье фабриканта, укутанного в беличьи меха и собственные телеса, с английским котелком на голове, точно прославленный сыщик Шерлок Холмс. Сиденье было приподнято высоко, и когда авто проехало по куче сваленных отходов, седок походил на царька, взгромоздившегося на валяльный станок.

Эффект, произведенный речью социалиста, оказался столь силен, что казалось: студент силой тайного заклятия вызвал капиталиста из укрытия за стенами завода, воззвав к одному лишь агитатору — постижимым народным силам. Некоторые рабочие отступили от деревянного ящика, ожидая, что двое, фабрикант и студент, сойдутся в поединке, сверхъестественную сущность которого зевакам не дано было предвосхитить. Многие подбежали к экипажу, свернувшему на дорогу в город, однако двигавшемуся чересчур неспешно, а оттого авто неминуемо грозило оказаться перевернутым.

Анна оглянулась на холм, где дожидались казаки. Увидела, точно сквозь призму казачьего взора, как высыпали на поле оборванцы, разбежались, схожие друг с другом чернотой, точно грачи, и намеревалась уже сделать снимок на следующую дагеротипную пластинку.

Казаки неспешно тронулись с занятого места — фаланга спокойных, молчаливых всадников, и скачущие в авангарде лошади ничуть не встревожились, когда седоки вскинули сабли наголо. Кавалеристы расселись по коням, занимая позиции. Руководитель социалистического кружка слез с импровизированной трибуны, члены группы собрались вокруг агитатора, исключение составляла лишь маленькая женщина, мчавшаяся вместе с рабочими к автозаводчику, следом за ней волочился край знамени, выпущенный из рук королевой социалистов.

Еврей окликнул Анну: пора уходить.

— Но отчего же? — недоумевала девушка. — Куда же вы?

— Те, кто выступает в авангарде революционной борьбы, чересчур малочисленны, а потому не должны пасть жертвами открытого противостояния революционных сил, — пояснил студент. — Гибель — удел широких масс, вдохновленных на борьбу за рабочий класс.

Агитатор развернулся и стремительной походкой направился в сторону города вместе с четырьмя прочими представителями авангарда. Сделав несколько шагов, все пятеро припустили бегом.

Экипаж фабриканта удерживала колонна рабочих, прижавшихся грузом своих тел к радиатору. Шофер давил на газ, забуксовавшие колеса месили грязь. Владелец завода встал во весь рост, и толпа принялась потешаться над английским котелком, засыпая капиталиста издевательскими расспросами о том, куда он подевал доктора Ватсона «и евоную кавказскую псину-баскервилишвили». Раздался смех; камень ударил заводчика в плечо. Тот достал револьвер, толпа ахнула, какой-то мужичок вскрикнул: «Душегуб!»

— Какой я, к чертям собачьим, душегуб, бездельники вы окаянные?! — взъярился фабрикант. — Да вы бы с голоду передохли, не построй я фабрику! Не нравится у меня — милости просим в деревню! И без того вам переплачиваю изрядно. Видел я, как по праздникам наряжаетесь. Да мой батька крепостным был, всего-то и добра нажил, что пару рубах! Ишь, жиды вас несчастненькими прозвали, а вы и поверили?

Толпа разразилась заверениями в том, что им-де и безо всяких жидов известно о собственном жалком положении; люди принялись раскачивать авто из стороны в сторону. Заводчик выстрелил в воздух, от отдачи выпустил револьвер, оступился и упал. Ловко выбравшись с водительского места, шофер проворно скрылся в людской толчее.

Раздался казацкий клич, вместе с казаками скакали кавалергарды. Конный натиск, всхрап, взбрыкивание, сбруя, грубые люди в темных шинелях приникли к седлам и обрушились всей тупой, бессмысленной массою клинков.

Анна смотрела в глазок камеры: вокруг воцарилась суматоха, толпа разбегалась, а девушка старалась сохранять неподвижность, чувствуя, что ноги едва не вмерзают в холодную почву; направила аппарат на перевернутый набок экипаж — заводчик замер, прижавшись к авто спиною, старик был напуган, но в то же время происходящее пробудило в нем любопытство, он стоял, разинув рот, свисало надорванное поле английского котелка, рядом ничком лежал человек, у него подергивалась рука, а на голове топорщились окровавленные волосы. Кто-то из рабочих подобрал оброненный револьвер, взвел курок и выстрелил с таким безучастным видом, точно снимал сюртук, отдача ничуть его не беспокоила, пуля ударила казацкому скакуну в грудь, животное прянуло на дыбы и рухнуло, а другой всадник нагнулся и острием сабли прочертил алую линию ото лба до пояса стрелявшего, в мгновение ока края раны разошлись и убитый упал.

Девушка наблюдала за происходящим в видоискатель аппарата, точно события ограничивались одним лишь единственным местом. Когда другой казак сорвал алое знамя и, являя чудеса джигитовки, подъехал сзади к маленькой женщине, державшей стяг, ухватил за волосы и потянул на себя, точно поводья, а женщина, обеими руками сжимая пряди, силилась вырваться, и казак хохотал, а женщина не издавала ни звука, тогда Анна сделала снимок.

Казак поймал женщину второю рукой за шиворот и заволок на коня, перекинул ничком у задней седельной луки.

Другой казак задел сапогом камеру. Анна взглянула ему в лицо — туда, вверх, и встретилась с мрачным выражением боевой ярости.

— Эй, барышня, — заговорил всадник, — что за механизьма, чего делаете-то, зачем пришли-то? А, курсистка! Что за механизьма-то, шибко умная? Да безбожница небось?

— Фотографирую.

— Чего хвотографирите-то?

— Делаю снимки происходящего.

— Ишь ты, стерва образованная, — заметил казак и занес шашку.

Анна обхватила аппарат обеими руками, втянула голову в плечи. Казак опустил оружие и заставил скакуна отступить на шаг. Рядом с Анной возник еще один наездник — боевой кавалергард.

— Назад! — прикрикнул спаситель Анны на казака.

— Дык она ж с красной сволочью спуталась, вашбродь. — оправдывался казак. — С агитаторами жидовскими да с бунтовщиками!

— Ты что, не видишь, что перед тобой порядочная девушка?!

— Порядочные с собой механизьмы не носють, вашбродь!

— И что, теперь заведено резать девушкам горло только из-за того, что при них имеются дагеротипные камеры?

— Да полно вам, барин! — расхохотался казак. Рот его до половины был заставлен золотыми зубами, нос перебит, перед Анной оказался ладный, докрасна загоревший малоросс. — Трохи бы плашмя приложил, бескровно, ничо боле! — уверял казак. — Чтоб помнила опосля!

Сидевший в седле офицер лейб-кавалергардского полка смерил девушку взглядом, и лицо Анны полыхнуло, а после побледнело, ибо поняла: никогда прежде не случалось ей понравиться кому-либо так же, как понравилась она молодому офицеру, но всё же девушка сохраняла молчание, не ведая, каково это: привести мужчину в восхищение одним лишь видом своим, когда на тебя смотрят и время словно бы бежит вспять. А незнакомец точно повстречался лицом к лицу с драгоценнейшим из воспоминаний еще прежде, чем девушка оставила память о себе, словно постиг ее совершенно с первого же взгляда… однако и жизни целой не хватит кавалергарду, чтобы познать ее.

— Позвольте проводить вас домой, — вызвался офицер.

Анна кивнула, кавалергард спешился и помог девушке занять место в седле. Села, свесив ноги набок, и офицер отвел под уздцы лошадь туда, где ждали товарищи, выведшие навстречу свободного скакуна.

Оглянувшись, девушка увидела, как стоявшие у ворот солдаты вместе с заводчиком и шофером поднимают авто, а двое рабочих, которые ни при каких обстоятельствах рабочими оказаться никак не могли, носками башмаков переворачивали убитых и рылись в карманах трупов; тронули зарубленного шашкой, перевернули, и внутренности вывалились на дорогу, а сидящие в седлах казаки собрались вокруг застреленного коня, и верещала женщина со знаменем, переставшая бороться. Волосы ее свисали до земли и казались еще светлее на фоне темной грязи.

— Отпустите женщину! — потребовала Анна.

— Да нича с ней не зделацца, — крикнули в ответ. — У атамана шесть своих дочерей! Погуторят трохи, делов-то. Завтрева забирайте!

Кавалергарды и Анна направились к городу вдоль дороги, что вела от реки. Проехали мимо крошечной церквушки с покосившимся куполом. Над куполом возвышался позолоченный крест. Щербатое строение из сухостоя напоминало поморскую часовню, построенную из плавника. Лишь один кавалергард, вступившийся за Анну офицер, скакавший рядом, поклонился и осенил себя крестным знамением, губы его прошептали молитву. Перекрестился дважды.

— Отчего только вы помолились, а товарищи ваши нет? — полюбопытствовала девушка.

— Оттого, что духом слепы. Для зрячей же души мир исполнен мрака, однако те, кому дано видеть, различат среди прочих добрые души, точно свечи в ночи. Зрячие замечают и свет, исходящий от дома Божьего, наподобие того, что присутствует здесь, свет, изливаемый вовне Господом, и сыном Его, и ангелами, и святыми великомучениками. Живущие в страхе Божьем, — спаситель Анны вновь перекрестился, — способны испить толику света, а возвращаясь во тьму, несут обретенный свет в себе и светят другим.

— Ваши речи не похожи на слова кавалергардов!

Спутник девушки рассмеялся:

— Не оттого ли, что все мы — гуляки да картежники? Однако… однако же девушкам не пристало заниматься фотографией! Зачем вы делали дагеротипные снимки?

— Потому что не владею даром слова.

Доехали до дома Анны, и девушка попросила позволения сделать снимок. Офицер кликнул товарищей, девушка обернулась и покачала головой. Нет, только с него одного.

Кавалергард спешился, встал рядом с конем, девушка сделала снимок.

Как же ей посчастливилось оказаться у завода, повстречать единственного в целом мире мужчину! Прочие — глиняные истуканы с шарнирными суставами, булавочными головками вместо глаз и мышцами вместо сердец. Только он настоящий! В тот день на ее глазах убили человека и бросили тело на земле. И остальные, они тоже были трупами, пусть и ходячими, разговаривающими. И жил только спаситель ее!

Кавалергард поклонился, устроился в седле и поскакал прочь, унося с собой нечто превосходящее все известные доселе радости, и только скрылся офицер, как накидка, наподобие той, что накрывает фотоаппарат, окутала каждую крупицу вселенской материи. Но частица нового знакомца осталась на дагеротипе. Девушка поспешила в дом: посмотреть.

В прихожей оказался толстяк, в толстой шинели и сапогах на толстой подошве. С Анной заговорила мать и еще какая-то фигура. Что-то взволнованно и шумно разъясняли. Ближе всех к аппарату, опаснее всего для снимков был толстяк. Анна обхватила камеру обеими руками, опустила голову, закрывая сокровище, и попятилась к дверям. Толстый человек проявил исключительную прыть: вцепился в камеру толстыми руками, потянул на себя. Устоять перед неодолимой силой было невозможно, и враг вырвал аппарат, еще несущий в себе тепло девичьего тела.

— О нет, — раздался еле различимый шум в горле Анны, в ушах зазвенело от ее же собственного крика, а мать и другая фигура держали за руки, не то оторвалась бы от пола на крыльях ярости и отгрызла толстяку его голову.

Толстяк унес аппарат на задворки, опустил на землю и, точно молотом, с одного удара разнес вдребезги.

— Милая, что же ты натворила? Где ты была с камерой? Тебя едва не арестовали! — Неистовство дочери привело мать в столь сильный ужас, что даже плакать родительница была не в силах.

Фигура оказалась городовым. Спросил, для чего юной особе одной ходить по городу с дагеротипной камерой, водить знакомства с наиподлейшим, наинижайшим, наинеблагонадежнейшим сбродом, да еще и делать с негодяев дагеротипные снимки без ведома властей? Да будет ей известно, лишь нечеловеческие усилия городового позволили заменить уничтожением аппарата арест, суд и, по всей видимости, ссылку.

Позднее, когда все улеглись спать, Анна вышла на темные задворки с фонарем. Четыре часа кряду разыскивала пластину, на которой запечатлелся образ кавалергарда. Так и не нашла. Зато отыскала задвижку камеры, отнесла к себе в кровать и всё держала при себе, поднимая металлический зрачок к лунному свету и то раскрывая, то закрывая лепестки объектива, так что между пальцев оказывался крошечным пятнышком световой сгусток, а в следующий миг — уже поверхность ночного светила во всей своей красе.

Спустя три года Анна вышла замуж за того самого кавалергарда. Праздничное застолье происходило на лугу, за городом, и офицеры демонстрировали гостям чудеса искусства верховой езды: на полном скаку подхватывали лежащие на земле дамские платки, скакали, встав в седле в полный рост, и рубили саблями арбузы на кольях.

Смеркалось. Полковник, под началом которого пребывал полк, обратился к невесте:

— Мадам, ваш муж — прирожденный наездник. Управляется с лошадью точно монгол, а их, как известно, пристегивают в люльке к седлу, прежде чем те начнут ходить. Саблей владеет лучше любого фехтовальщика. Воинство за ним пойдет. И тем не менее позвольте полюбопытствовать: не сможете ли вы убедить супруга сменить карьерное поприще? Столь обворожительной особе, как вы, без труда удастся настоять на своем. Мне бы хотелось, чтобы он воздержался от участия в военных действиях.

— Я не хочу, чтобы муж отправлялся воевать, — призналась Анна. — Однако же он лейб-гвардии офицер. Воин.

— Можно быть превосходным воином, однако же не выдержать испытания первой битвой, — сообщил полковник.

— Стало быть, вы думаете, будто мой муж — трус?!

— Нет, — поспешил разуверить ее военный. — Ваш супруг не таков. Необходимо недюжинное мужество, чтобы проявлять такое благочестие в обществе кавалергардов. Одно дело — вера, мы все христиане, но для благочестия требуется мужество. Его убеждения высмеивали. Некогда ваш муж отказался от участия в карточной игре — не оттого, что был стеснен в средствах, но потому, что полагал азартные игры грехом. Над ним посмеялись, он не стерпел. Отправил человека в лазарет. Знали ли вы об этом случае? Вряд ли.

— Тогда в чем же причина?

Несколько мгновений полковник молча разглядывал девушку. Затем крикнул прямо в лицо: «Та-ра-рам!!!» — и рассмеялся, увидев, как подпрыгнула она.

— Простите мне мою выходку, Анна Петровна, — извинился военный, — всё дело в шуме. Ваш супруг вступил в армию слишком поздно и не успел принять участие в японской кампании. Ему не понять. Доводилось ли вам когда-либо слышать, как завывает поблизости гаубица или же как разрывается в двадцати саженях снаряд? Не просто шум. Взрыв! Удар! Потрясение! Звук заполняет собой голову, давит на черепную коробку изнутри!

Случись нам драться с басурманами или, прости господи, с покорным крестьянским быдлом — обошлось бы простой сечей, в которой супруг ваш снискал бы себе славу. Но ежели нападет Австрия или Германия, то, помилуй Бог, каждая из сторон привлечет тысячи тяжелых артиллерийских орудий! И все примутся палить одновременно, две тысячи снарядов в минуту, грохоту будет столько, что всем чертям сделается страшно! Вот я вам рассказываю, однако же слова не в силах описать, что вытворяет обстрел с человеческим разумом, пусть даже в тело попадет всего лишь грамм шрапнели!

— Однако же мужчины привыкают…

— Верно, привыкают! Ведь мы — военное сословие. Толстолобые, в голове пакля да каша, — полковник постучал себя костяшками по лбу, — но не всякий в силах притерпеться! Видите ли, у нас порой случаются полевые маневры. С применением крупногабаритных орудий. Так, изредка. Учения. И дело в том, что… Я желаю вам и вашему супругу всяческих благ. Отрадно, когда лучшие из всадников завоевывают очаровательных невест. Но вот о чем следует подумать, Анна Петровна: ваш муж вздрагивает, когда стреляет тяжелая артиллерия. Всякий раз вздрагивает! Так что воспользуйтесь всем вашим обаянием…

— А что, ожидается война?

— Только не прежде, чем минует медовый месяц! Не так уж и скоро! Даст Бог, никогда! — смеясь, заверил собеседницу полковник. — Черт подери! — вскричал военный, обращаясь к офицерскому обществу: — Чья очередь провозгласить тост?!

Новобрачный вернулся за стол.

— Черт подери! — вновь вскричал полковник, украдкой взглянув на Анну.

Невеста посмотрела на жениха. Полковник сильно ударил по столешнице. Анна заметила, как вздрогнул ее муж.

Вечером новобрачные сели в экспресс, отправлявшийся в Крым. Им предстояло провести двадцать пять часов в двухместном купе первого класса. Проводник получил щедрые чаевые. Застелил постели, на столике у окна поставил вазу с букетом белых хризантем, а рядом — шампанское. В купе имелось электрическое освещение.

Было 15 мая 1910 года.

К половине десятого проплывавшие за окном села, лежавшие к северу от Харькова, сделались темно-синими, старики и старухи покинули лавочки, и только влюбленные, воры и бродяги взбивали дорожную пыль.

Анна заметила лисицу, остановившуюся посреди поля. Та, задрав мордочку, разглядывала, как носится кругами обуянный гоном жеребец в загоне на речном берегу.

Муж пошел омыться, девушка задернула жалюзи, переоделась в ночную сорочку, распустила волосы. Вернулся новобрачный и спросил, не желает ли она шампанского. Отрицательно покачала головой. Муж закрыл дверь, новобрачные уселись напротив, разглядывая друг друга через узкий проход, разделявший постели.

— Итак, — произнес муж Анны.

— Итак, — повторила девушка.

Рассмеялись. Анна трепетала. Подобная страсть страшила ее. Когда кажется безграничным счастье, и тут же — лицо любимого, его руки, дыхание, глаза, нежные прикосновения губ или подмигивание сообщают, наполняя сердце неизбывным счастьем: Вселенная — безраздельно принадлежащая им игрушка, и весь мир затаился, выжидательно прислушиваясь, само время остановило свой неровный бег, даруя простор их любви, и не бывать истории, прежде чем не решат Анна и ее любимый, что времени должно начаться наново.

Жених протянул руку к невесте, та отпрянула.

— Что случилось? — удивился молодой человек.

— Ничего, — произнесла Анна, затаив дыхание, а сердце билось, рвалось из грудной клетки наружу. — Просто страшно сделалось. Что, если мы прикоснемся друг к другу и мир погибнет?

Муж встал, сел рядом, обнял, но Вселенная не прекратила своего существования.

— Ты веришь мне? — спросил муж.

— Что?

— Веришь моим признаниям?

— Да.

— Я обожаю тебя. Если бы ты только могла заглянуть в мое сердце, то поняла бы, сколь истинны мои чувства.

— Могу. Понимаю. Верю.

— Нам и прежде случалось касаться друг друга.

— Да.

— Мы целовались. Танцевали. И никто не погиб.

Анна улыбнулась, целуя мужа в губы, в глаза.

— У меня не было тех мыслей, которые ты мне приписал, — призналась она. — Я думала о гораздо более радостном предмете.

Муж покраснел.

— Прежде я прикасался к тебе лишь там, где дозволено.

— И ни к кому больше? Нигде? Правда-правда?

— Ни к одной другой особе.

— А то подруги говорят: «Ох уж эти кавалергарды!» А я вот нашла лейб-гвардии монаха!

Муж нервно улыбнулся.

— Ты знаешь, как следует действовать? — спросил мужчина.

Анна отрицательно покачала головой, рассмеялась.

— А ты?

— Полагаю, да, — произнес супруг, точно удивляясь собственным словам, — хотя и не припомню, чтобы мне давались инструкции.

Супруги рассмеялись.

— Хочешь, я выключу свет? — спросил у Анны муж.

— Для чего?

— Не знаю.

— Не нужно, — нахмурилась Анна. — Мне доводилось видеть коней.

— Вздор, — возразил муж, — на конский он не похож, в этом я положительно уверен.

— Но ты же кавалергард!

— Нет! — сквозь смех воскликнул муж.

— А что, в остальном мужчины похожи на коней? — полюбопытствовала Анна.

— Мне нравится сахар.

— Нет, я о другом…

— А ты хочешь, чтобы я походил на коня?

— Покажи!

— Ты не будешь разочарована, если я не смогу сравниться с конем?

— Покажи же!

— Закрой глаза.

Анна покачала головой, однако же позволила мужу повернуться к ней спиною, пока тот снимал брюки и складывал их аккуратно. Затем повернулся к ней, обнаженный полностью, не считая висящего на шее золотого крестика на цепочке, сел рядом, обнял рукой за плечи, ладонь положил на коленку.

Впервые в жизни увиденный ею член расширялся на конце, подобно плотно свернутому розовому бутону, которому предстояло распуститься не более чем через час. Зная, куда детородному органу предстояло войти, к чему в точности мужской член подойдет, Анна гадала: уж не суждено ли в ее тайном месте распуститься цветку и сможет ли осязать лепестки нежная кожа лона? Муж с улыбкой ответил: нет, соцветие не раскроется.

— Жаль, — посетовала новобрачная.

— Семя, — обронил супруг.

— Что? Ах да, разумеется.

Анна была не в силах отвести взора от детородного органа, и не оттого, что перед нею предстало нечто прекрасное или же, напротив, уродливое. Причина заключалась в том, что девушка видела перед собою нечто примечательное, живое, принадлежавшее единственному в целом свете мужчине, и наблюдаемое Анной обладало силою, при малейшей мысли о прикосновении внушающей испуг, и девушка была не в состоянии объяснить супругу, что причина кроется в собственной ее принадлежности к подобной стихии, а сочетание обеих сил способно принести внешнему миру погибель. Страх миновал, но всё так же осознавала Анна: лгут люди, рассуждающие о добре и зле, о тьме и свете, ибо говорящие утаивают существование третьей, неизведанной крайности, передать которую бессильно глупое слово «любовь».

— Ты можешь немного подождать? — попросила Анна, щекою прильнув к мужскому бедру.

— Если тебе угодно, — ответил муж.

Увидев пробегающую по члену дрожь и то, как сильно пульсировала в его венах кровь, Анна погладила основание кончиками пальцев.

— Он всегда такой… прямой? — поразилась девушка.

— Нет, — ответил муж, — только для тебя.

— Только для меня! — рассмеялась Анна и поцеловала бутон. — А ты можешь его опустить?

— Сейчас вряд ли.

— Ах… Но ведь он только для меня? И принадлежит мне?

— Верно, он весь твой.

— Довольно щедро, — проговорила Анна, задумчиво оглаживая дар и заглядывая в глаза супругу. — Не знаю, чем одарить тебя в ответ.

— Зато я знаю, — сообщил муж и пообещал: — Сейчас покажу. — Перекрестившись, новобрачный поцеловал распятие, еле слышно прошептал молитву и распахнул ночную рубашку на теле невесты. — Желаю обладать всем, что есть у тебя, — признался муж. — Хочу тебя всю, какою ты была, есть и будешь.

— Возьми, — призвала Анна. — Я же заберу то, что причитается мне.

И забрала.

Вскоре после медового месяца полк перевели в Киев. Анна родила сына — Алексея, Алешу, Лешеньку, Лешу. Купила камеру, уверенная, что приобретение это отныне безопасно, и принялась за дагеротипные портреты — порой за скромный гонорар, порой просто так, из интереса к типажу. В обществе моделей редко проводила менее суток; случалось, что уделяла фотографируемым недели. Уговорила мужа позировать обнаженным; делала и автопортреты.

Невзирая на разногласия — супруг настаивал, чтобы Анна ходила в церковь, блюла посты и церковные праздники, и корил за отлучки с аппаратом на село или в чужие дома, — их можно было отнести к счастливейшим парам. Ни одного из супругов нимало не заботило мнение прочих военных или местного дворянства, и ни разу не истощалось женское любопытство, как, впрочем, не знало устали влечение и оставалась неколебимой уверенность в мужской силе, если им случалось одаривать друг друга.

Когда же Австро-Венгрия атаковала Сербию и император объявил мобилизацию, Анна сказала мужу, что не намерена отпускать его на войну. Обещала нанять мужиков; те свяжут, запрут в сундук и увезут за границу, в одну из нейтральных стран. В ответ супруг расхохотался, затем перестал, убедившись, что угрозы жены были отнюдь не пустыми. «На войне чересчур шумно», — продолжала жена.

Как-то ночью супруг тайком от Анны расцеловал Алешеньку, наказав мальчику расти добрым, слушаться Господа и заботиться о матери, покуда отец в отлучке.

Лгать муж не умел, оттого сказал жене, будто тревожится, не сочтут ли боевые товарищи его трусом, ежели он попросит о переводе в тыл, и супруга поверила, будто беспокойство мужа в ту ночь вызвали именно подобные опасения.

Супруг покинул дом, пока Анна еще спала, а к тому времени, как женщина добралась до станции, военный состав успел уехать.

Три недели спустя телеграфом пришла депеша: муж пропал без вести в бою.

Анна Петровна забросила камеру, облачилась в траур и сидела в комнате, задвинув ставни, не произнося ни слова и не обронив ни слезинки, покуда не привели к ней Алешу, и тогда мать принялась оплакивать вселенную, лишившуюся единственного мужчины.

В сознании воцарилась отрешенность. Проплакав дни напролет, женщина вдруг перестала рыдать, удивляясь, что жива, в то время как душа омертвела. Муж был прав, ад и впрямь существовал, и внезапно, беспричинно они с сыном оказались в чистилище, и единственно, что могла предпринять Анна Петровна — попытаться обезопасить сына, коль скоро и он оказался в адском окружении. Началось подобие жизни — блеклое, когда бы не Лешенька, и немногословное, ибо всякая разговорчивость отныне предназначалась лишь Алексею.

Через четыре месяца по прибытии телеграфной депеши Анне Петровне пришел толстый пакет, содержавший множество сложенных бумажных листов.

Женщина уединилась и заперла комнату, читая письмо: внезапно донесся вскрик, а чуть позднее на кухне, где со стряпухой балагурил зашедший солдат, показалась хозяйка. Улыбалась. Попросила длинный нож поострей, и кухарка дала.

Солдат успел отнять орудие, прежде чем женщина причинила себе серьезные увечья, но без крови не обошлось. Стряпуха забилась в истерике; залитая алым, Анна Петровна рухнула на пол.

Солдат побежал за доктором. Успев ранее захмелеть, отыскал врача не сразу, а когда мужчины вернулись, женщина и ребенок исчезли, взяв с собою кое-что из вещей.

Высказывались серьезные опасения за жизнь матери и сына. Полагали, что Анна Петровна утратила рассудок; это, впрочем, не избавило служивого от насмешек: тот утверждал, будто бы барышня, вместо того чтобы перерезать запястья или же пронзить лезвием сердце, принялась отрезать себе одну из грудей.

Тревога утихла, как только стало известно, что и Анна Петровна, и Алеша живы и пребывают в добром здравии. В письме семейному управляющему женщина просила прощения за причиненное беспокойство, заверяя, что ранение пустячное, что ее излечили. Судя по распоряжениям, отданным касательно имущества и вещей, находилась в твердой памяти и здравом рассудке.

Однако же не прилагала никаких объяснений тому, отчего решила перебраться вместе с сыном в Сибирь, на несколько тысяч верст к востоку, в уездный городок Язык, что на Енисее.

Загрузка...