Земский начальник в Языке, Виктор Тимофеевич Скачков, в одиночестве завтракал в столовой, как вдруг наверху трижды вскрикнула супруга, с каждым разом поминая имя Божье всё громогласнее и громогласнее, а после, испустив длинную руладу, переходящую от высоких тонов к низким, и вовсе блаженно заворковала, точно лепечущий младенец. Звуки разносились по всему дому.
Хозяин ловко кусил насаженную на вилку котлету.
Когда Елизавета Тимуровна утихла, в столовой было светло и спокойно: открытые окна, кружение пылинок в солнечных лучах, тиканье ходиков, шорох платья: служанка, Пелагея Федотовна Филиппенко, разливала чай.
— Стыд-то какой, — прошептала молодуха.
Мужчина пил, не прихлебывая. Жевал, закрыв рот, а столовыми приборами орудовал так, что они не звякали о фарфоровую тарелку. Беззвучно священнодействовал.
— Доброе утро, Виктор Тимофеевич, — поприветствовал земского начальника Муц, стоя в дверном проеме. — И вам, Пелагея Федотовна, доброго утра. Капитан Матула просил нас составить ему компанию за завтраком.
Земский голова продолжал трапезу, точно не слыша, и смотрел в некую точку в середине длинного стола.
— Что ж, садитесь, ежели так, — пригласила гостей Пелагея Федотовна.
Поблагодарив, Муц вошел в дом вместе с двумя офицерами-чехами — Дезортом и Климентом.
— Зажарьте нам, пожалуйста, картошки с ветчиной и копченым сыром, — попросил у кухарки откинувшийся на спинку стула Климент.
— Ишь чего в башку взбрело! — возмутилась служанка. — Вот вам котлеты с кашей, хлеб да чай. Небось не у себя в Карсбадах.
— Ах, если бы я смог отвезти вас в этот дивный город Карлсбад! — произнес Климент, отщипнув хлеба и кладя кусок в рот. — Платье синее бы вам купил. Как прелестно вы бы смотрелись…
— Отчего ж синее? — поинтересовалась Пелагея Федотовна, расставляя офицерам посуду.
— С бриллиантами, — продолжал Климент.
— Прям не знаю, чего я там такого не видела в этом вашем Карсбаде, в европах ваших.
— И вот вы, в синем платье, с бриллиантами, спускаетесь по лестнице в отеле «Бристоль», а все благородные дамы и господа недоумевают: кто же эта интригующая русская красавица? Уж не принцесса ли, или новая пассия Дягилева?
— Ишь разошелся! — фыркнула Пелагея. — Ври больше! И отчего ж синее? Почему ж, для примера, не желтое?
Климент с Дезортом рассмеялись, а служанка, покраснев, велела перестать, вот осрамить ее удумали, бесстыдники, ох и охальники, уж она им припомнит…
— Мне случалось бывать в Карлсбаде, — произнес земский начальник.
Присутствовавшие забыли, что хозяин дома не был частью обстановки, и движениям Виктора Тимофеевича и потреблению им пищи значения придавали не более, нежели тиканью часов.
Продолжил:
— Помнится, в некоем варьете смотрел негритянку в белом, утверждавшую, будто способна разговаривать с самим сатаною, однако же то был трюк, на нас он не произвел решительно никакого впечатления, тривиальнейший разговор на два голоса: один — крайне тонкий, а другой — бас, как у медведя. Хотела запугать, а мы не испугались, хотя, спору нет, женщина та вступала в сношения с нечистым, оттого-то и держал я руку на рукояти карманного револьвера. Помню, кормили прескверно. Форель у них пресная, не то что наша. Большая красная рыба, вот как этот стол, а сочная — что твоя оленина.
— Вы правы, ваше превосходительство, рыба здесь отменная, — подтвердил Муц.
Офицеры неотрывно смотрели на тарелки, куда принялась раскладывать серую массу Пелагея Федотовна.
Дезорт откашлялся. Климент принялся тихо напевать себе под нос и глянул на служанку, когда та наклонилась над его прибором. Моргнул, скорбно поджал губы, стрельнул глазами на женскую грудь…
Вновь заговорил земский начальник — мерно, невыразительно, не поднимая взгляда:
— Мы пошли в казино, принялись играть в рулетку, покуда я не спустил все деньги, что были при мне. Поставил две запонки на красное, и крупье достал из шкатулки еще пару, так что вышло, будто у меня четыре запонки. Те, что выиграл, по форме походили на якоря.
Крупье сказал, шкатулка принадлежала русскому. Я посоветовал супруге поставить кольцо на любую цифру, и если она угадает, то ей дадут тридцать шесть колец. Но жена моя играть не стала. Оставила кольцо при себе, то, что я купил у ювелира на Невском проспекте за пятьсот рублей, пять бриллиантов вокруг изумруда. Кольцо у нее осталось. А после я и запонки проиграл.
— Весьма забавно, ваше превосходительство, — произнес Муц.
Климент с Дезортом еле слышно одобрительно хохотнули. Хозяин дома не улыбнулся, не рассмеялся и не поднял глаз. Да полно, был ли то рассказ для веселья? Сидевшие перед тарелками Муц и Дезорт почувствовали неловкость. Климент откинулся назад, положив локоть на спинку стула. Деликатно помешивал кашу вилкой.
— Горчицы бы, — произнес.
— Ничего не осталось! С самого Поста вся вышла! — заявила Пелагея Федотовна.
— Но я же видел у вас на кухне немного горчицы, — возразил Климент. — Большой горшок, на нем написано «Горчица», с желтыми потеками по сторонам.
— Неправда ваша!
— Целый горшок! Приятный пряный запах. Наверняка вы его видели. Разве не так? Вам нравится эдакий обжигающий вкус во рту? Знаю, что нравится. Идемте покажу.
— Вконец рехнулся, — пробормотала Пелагея. — Неужто самим не стыдно? Чистые свиньи! — Облизала губы, оправила фартук, глянула на Климента.
Тот поднялся, потянулся и, насвистывая, зашагал к выходу следом за служанкой. Остановился и поклонился земскому голове. Вышел, следом Пелагея, кухонная дверь закрылась.
Дезорт надкусил котлету, отложил вилку в сторону, сложил руки перед тарелкой и пригнулся к Муцу, сидевшему напротив. Заговорил тихо, мешая русские слова с чешскими:
— Как думаешь, вдует ей Климент на кухне?
— Не могу знать, — ответил Муц, — а как, по-твоему, отыщется горчица?
— А ты, должно быть, от страха в штаны кладешь, как подумаешь, что скажет Матула, если узнает про смерть шамана?
— Капитану и без того все известно, — проговорил Муц, — прошлой ночью я послал депешу.
— А как, по-твоему, это каторжник тунгусу выпивку подложил?
— Вероятно. Да ты и так после услышишь, как дело обернулось, если только тебя не отправят кедровые шишки пересчитывать.
Муц гадал, сколько времени займет рассказ Самарина, признает ли капитан беглого каторжанина виновным и если так, то не застрелит ли русского, и насколько он, Йозеф, будет впоследствии корить себя тем, что не предотвратил убийства. Придумывал предлог для встречи с Балашовым, тяготясь ощущением, что, встав с рассветом и не разбудив Анну Петровну, не поговорив с женщиной о прочитанном письме, допустил ужасную ошибку.
— Интересно, из какого мяса сделаны котлеты? — задал вопрос лейтенант.
— Мне все едино, лишь бы не знать.
Муц прожевал положенный в рот кусочек, нахмурился, сморщил нос, проглотил, отложил нож и вилку, запил чаем.
— Кошатина, — вынес он вердикт.
— Ну и слава Богу, что не конина, — облегченно признался Дезорт. — Я всю ночь пропавших лошадей разыскивал. Лайкурга, на котором капитан в Челябинске ездил, тоже не сыскать. Огромный белый жеребец, злой как черт — конюха в лазарет отправили с переломанными ребрами.
— Потому-то и не пришел эшелон в ночь. Матула так запугал начальника состава, что тот, не доезжая до Языка, придержал поезд, чтобы проверить, все ли на месте. Оказалось, лошади пропали, а вместе с ними и солдат. То ли вырвались, то ли их дезертир угнал. Начальник перетрусил да и отправился назад, в Верхний Лук. Оттуда-то и отослали депешу по телеграфу.
— А я думал, телеграф не работает…
Дезорт выпучил глаза — машинальное движение, совершаемое им всякий раз, как только чех собирался солгать, что изрядно помешало ему на карьерном поприще.
— Починили, — сообщил он еврею, — да после вновь сломался. Матула вчера так по коням горевал, точно родного сына потерял. А тут еще и шаман… Вконец осатанеет.
— Стало быть, кто-то капитану доносит, — заметил Муц.
— Вот как, — произнес Дезорт. Вновь украдкой глянул на земского начальника; тот перестал есть и сидел, положив голову на сложенные на столешнице руки, точно задремал.
Муц пригнулся к Дезорту:
— Ты же понимаешь, отчего начальник не решился привести сюда эшелон. Не оттого, будто Матулы испугался. Дело в том, что самому капитану невозможно поручиться за безопасность эшелона. Просто Матулу ненавидит любой, кто живет дальше по путям от Языка.
— Вояка он отменный.
— Но готов ли ты за него умереть?
— Само собой, мне хочется и дом повидать. Но ведь успеется еще, верно?
— А готов ли ты стрелять в людей, когда тебе объявят о нежелании сражаться более и захотят вернуться на родину?
— До мятежа дело не дойдет. За корпусом сила! Белых не победить. С нами и англичане, и французы, и американцы, и японцы — разве нет? То-то. Уж я-то знаю.
— Корпус — еще не армия, — возразил Муц. — Просто пятьдесят тысяч скитальцев, дожидающихся на полустанке запоздалого поезда домой.
— Где же твой патриотизм, Муц? Мне, видишь ли, не очень по душе все эти речи насчет твоей грязной жидовской сущности, но ты сам льешь воду на мельницу злопыхателей. Некоторые даже убеждены, будто ты говоришь как немец.
— Дезорт, но ведь ты же понимаешь, что дни белых сочтены? Царя они лишились, теперь только и думают, как бы отомстить, им бы лишь развалиться у камина, да чтобы слуги еду приносили, а после — в сон, и чтобы, когда проснутся, всё по-старому стало. Да только сами слуги мечтают, как бы бывших господ перебить.
Дезорт отвел взгляд. Пальцем запихал в рот кончик уса. Прикусил волос, вырвал.
— Ну, до нас им не добраться, — возразил чех.
— Красные уже прорвались за Урал. Стоит взять Омск — до нас останутся считанные дни пути. Попомнят нам всё, что Матула приказывал делать. О том, что случилось в Старой Крепости, уже фильм сняли.
— А ты откуда знаешь?
— Не понимаю, как ты еще терпишь? Разве не осталась у тебя в Ческе-Будеёвице жена?
— Осталась, вот только не очень-то я по ней тоскую. Признаться, даже позабыл, какая она из себя. И странно, знаешь ли, что ты к той вдове, что в доме напротив, повадился, а сам уехать захотел.
— Между нами ничего нет, — возразил Муц. — Пустые любезности.
Глядя на Муца, его собеседник поджал губы и расхохотался:
— Какая ты важная птица, подумать только!
На кухне раздался вопль, загремели сковородки, послышались ругательства Пелагеи Федотовны и Климента.
Вернувшись в столовую, офицер застегнул мундир и уселся за стол. Запыхался. Ладонью пригладил волосы. Набивал рот кашей и недоумевал вслух:
— Чего смеетесь?
— У Муца с вдовушкой никак не сладится, — сообщил Дезорт.
— А с чего это он вообразил, будто русская захочет спутаться с жидом?
— А ты как, нашел горчицу? — сменил предмет разговора Дезорт.
— Еще бы, — причмокнул Климент. — Не думал я, что такой острой окажется. И только я собрался… — офицер мельком глянул на земского начальника, неподвижно устроившегося в конце стола, понурив голову, — кончить дело, как служанка ну вопить и брыкаться. Я-то подумал, она разохотилась, и тут, откуда ни возьмись, черно-рыжий мех, кровища! Соболь! Представляете? Пробрался на кухню и цапнул ее за бедро, пока мы… ну, вы понимаете… Что за страна такая! Даже зверюшки — и те укусить норовят! Зубки мелкие, но острые. Как у волка, черт подери! Я-то думал, соболи едят… шишки еловые, что ли… Тебе, Муц, следовало бы написать о случившемся для чешских газет.
— Возможно, зверь был бешеным, — заметил Йозеф.
Климент моргнул, приоткрыл рот, отшвырнул вилку и рванул пряжку ремня. Там, где по туловищу офицера сновало обезумевшее создание, топорщилась надутая ткань.
Чех вскочил со стула, одной рукой шаря себе за шиворотом, другою — за пазухой, изгибаясь, извиваясь и скаля зубы. Наружу шмыгнул ком взъерошенного меха и мышц и шустро нырнул под шкаф, стоявший за спиной у Климента.
Смеявшийся Муц осекся, поднялся по стойке «смирно», отдал подчиненным команду «встать». Дезорт вскочил, Климент щелкнул каблуками, одной рукой придерживая мундир, а большой палец другой направив к ширинке.
В дверях, неотрывно глядя на офицеров, замер рыжеволосый Матула, а за спиною у него стояла жена земского начальника.
Темные глаза капитана сидели глубоко. Кожу вокруг глаз избороздили морщинки, перенесенные жара и холод, цинга и желтуха оставили свои отпечатки. По подбородку змеился рваный, крестообразный шрам от дурно зашитой раны. Лишь губы не затронули морозы и битвы похода длиною в пять лет. Мягкие, полные, красные, они походили на юношеские, словно на зиму или перед походом снимал их капитан и оставлял в укромном хранилище, словно никогда не случалось губам орать приказ к наступлению, словно никогда не сжимал и не прикусывал Матула губ, командуя казнью пленных, словно рот предназначался единственно для пирушек, игр и поцелуев.
Но всё невозможное успел капитан повидать. И было ему от роду двадцать четыре года.
— Все мои верные сибирские вассалы собрались, — заметил Матула, усаживаясь во главу стола, в противоположный от земского начальника конец. — Приветствую вас, таежные рыцари. Какие бы уделы вам раздать? Я решил, что всем вам следует жениться на русских и растить наследников. Только не Муцу. Его женим на жидовке, и пусть растит проценты.
Климент с Дезортом рассмеялись. Улыбнулась Елизавета Тимуровна, затем улыбка сошла было с лица ее, но тут же возвратилась. Потеребила локон, облизала губы, глянула на капитана.
Женщина вышла в белом летнем платье, которое некогда надевала к пикникам. Оно еще хранило их запах и было в складках, образовавшихся после многолетнего хранения в сундуке. Щеки разрумянились, во взгляде — свежее вожделение. Шею Елизавета Тимуровна обвязала белой атласной лентой. Села близ Матулы, а на мужа и не глянула.
— Под шкафом мышь, — заметил Матула.
— Соболь, ваше превосходительство, — поправил Дезорт. — Муц сказал, что зверь, должно быть, бешеный. За ногу Пелагею укусил.
— Стало быть, и я взбесился? — спросил Матула. — Ведь и мне с утра пришлось укусить дамскую ногу. И проделку эту я бы охотно повторил. — Капитан одарил Елизавету ухмылкой, пальцы под столом огладили женское бедро. Жена земского головы отпрянула, хихикнув.
Прихрамывая, в столовую вошла Пелагея и поставила прибор для Матулы. Все уставились на служанку.
— А можно еще чаю? — попросил Климент.
Пелагея наградила офицера убийственным взглядом, однако же, прихрамывая, отправилась за чашкой.
— Болит? — поинтересовался Климент, глядя на служанку и кривя рот.
Поджав губы, молодуха поставила чашку, подбоченилась, плюнула на чеха и с рыданиями заковыляла прочь. На мундире Климента остался комочек слизи. Дезорт расхохотался, Климент собрался было встать. Матула усадил подчиненного силой.
— Останьтесь, — распорядился капитан, — поделом, заслужил. Верно, Муц?
— Отчего вы спросили меня, пан главнокомандующий?
— Вы же вечно судите людей. Вы ведь у нас судья, верно? В Праге, конечно, были простым гравировщиком, а здесь превратились в судью. Чтобы поучать, что дурно, а что хорошо. Интересно, кто вам отдавал это поручение, уж я-то ничего подобного за собой не припомню, однако же вы так скрупулезно учитываете наши грехи и проступки…
— Я не веду никаких счетов, пан главнокомандующий.
— Полно, все они у вас в голове… Но вы ведь утаиваете судебные решения, верно? Вас глаза выдают. Вот ведь как странно выходит: всякий раз, как я стараюсь уберечь людей от гибели, а ваши боевые товарищи вкусить радостей жизни, стоит обернуться — и ты тут как тут, и смотришь с эдакой презрительной физиономией. И думаешь, какой бы вынести приговор, точно присяжный. Понимаете, что я имею в виду, офицер Климент?
— Так точно! А еще Муц похож на полицейского. Точно не с нами. А на стороне закона, который привез сюда из-за границы.
— Офицер Муц, вы вынесли приговор офицеру Клименту, — продолжал Матула. — Я тому свидетель. Признали виновным в домогательствах к прислуге. Но не дали Клименту и слова сказать в оправдание!
Капитан держал кулаки на краю столешницы. Вдруг поднял, разжал и, в усиление собственной речи, несколько раз тряхнул в такт словам, улыбаясь юношеским ртом своим и не сводя с Муца старческого взгляда.
— Вот уже несколько лет, офицер Муц, как вы нас судите, — произнес капитан. — Но когда же мы услышим приговор? Думаю, уже пора!
— Мы в Сибири, — ответил лейтенант, — полагаю, это уже и без того достаточно суровое наказание, пан главнокомандующий.
— Ага! Стало быть, не отрицаете того, что судите нас? Гм… Однако же, дамы и господа, как вы полагаете: не должен ли судья быть более добродетелен, чем подсудимые?
— Капитан прав, — поддержал Климент, откинувшись на спинку стула и раскачиваясь на нем. Под шкафом шуршал соболь, клыками испытывая ореховое дерево на прочность.
— Неужели справедливо осуждать собственных товарищей, пока те ухаживают за русскими дамами, осыпая женщин комплиментами, подарками и затрагивая самые глубины их нежнейших, мягчайших, — Матула глянул на Елизавету и продолжил: — Таких сочных и сладких… сердец?..
— Ах, сердце мое! — вздохнула жена земского начальника.
— …В то время как сами вы пытаетесь совратить вдову., как же ее зовут… Лутову, верно?
— И я то же самое говорю! — обрадовался Дезорт.
— Никого я не соблазняю, — возразил Муц.
— Но стараетесь изо всех ваших семито-каббалистических сил, черт подери их обе! — негодовал Матула. — Из-за служанки готовы вздернуть беднягу Климента на виселице, а сами тем временем напеваете вдовушке на ушко жидовские романсы, клянетесь в любви и строите планы, как бы удрать во Владивосток!
— Прямо мои слова! — воскликнул Дезорт.
— Пан главнокомандующий, Анне Петровне и без того известно о желании солдат уехать, — вставил Муц.
— Ужасная гордячка эта ваша Анна Петровна, и к тому же со скверным вкусом, — вставила Елизавета, скрестив руки на груди и подавшись вперед. Наморщила нос, обнажая пару резцов. — Точно и не с Петербугу вовсе! Бедняжка… Думала, приедет в Сибирь, так найдутся провинциалы помыкать гораздо более убогие, чем она сама, ан не вышло, наряды-то тесные, как у гулящей, а юбчонки все какие-то глупые, едва не до колен. Послушать, так сама чуть ли не гордится, какая тощая да плоскогрудая. Скулы так и выпирают! Ведет себя будто образованная, а у самой даже пианино дома нет, не то что патефона! Наверное, только и умеет играть, что на гитаре своей, а рисовать и вовсе не обучена, совсем как я. Случалось, мы приглашали ее в карты сыграть и на вечера, из благородных все-таки, а как начнут анекдот рассказывать, она зевает да в окошко глядит. Такого возмутительного поведения! Ходит, форсит, а попробуешь заговорить — отворачивается, да так медленно, точно ты к ней с пустяками, а у нее времени в избытке!
— Анна похожа на ту актрису из фильма про Чарли Чаплина, который мы в Киеве смотрели, — заметил Дезорт.
— А по-моему, принято говорить: «Шаплэн», — на французский манер произнесла Елизавета, ни разу не бывавшая в синематографе. — Шарли Шаплэн.
— «Иммигрант»? — уточнил Муц.
— Возможно, — нахмурился Дезорт.
— Если вы имеете в виду Эдну Пюрвьянс, то Анна на нее совсем не похожа.
— На Пурванс? Еще как!
— Перестань, Дезорт, — вмешался Климент. — Ты же и жену свою в лицо не помнишь.
— Главное, — ответил Дезорт, — чтобы было что вспоминать.
Елизавета Тимуровна завопила, указывая на беспокойные ноздри, мерцающие глаза и клыки существа, высунувшегося из-под шкафа за спиною у Климента и Дезорта.
Климент потянулся за маузером, развернулся, сидя на стоящем на одной ножке стуле, и, вытянув руку, дважды выпалил соболю в голову. Пули вошли в пол, из дула пахнуло горьким, паленым. На несколько мгновений все в комнате точно оглохли.
— Вы убили животное? — спросила Елизавета Тимуровна, зажмурившись и обеими руками зажимая уши.
— Нет, — сообщил Климент, кладя маузер на стол. — Соболь хитер. Но я обязательно его пристрелю. А после съем.
— Оставить зверя в покое! — потребовал Матула.
Климент безмолвно водворил оружие в кобуру, застегнул и поставил стул на все четыре ножки.
На время, пока Матула завтракал, воцарилась непродолжительная тишина. Переглянувшись, Муц и Климент отвернулись. Дезорт наблюдал за Елизаветой, наводившей маникюр при помощи пилки и зубов.
— Офицер Муц, — заговорил капитан, — верите ли вы, что души шаманов обитают в таежных деревьях, которые падают, где бы ни обитали шаманы?
— Нет, хотя убежден, что, стоит шаману напиться, — и все деревья раскачиваются.
— Ха-ха, — ухмыльнулся Матула. Собрал с тарелки крошки и, подцепив кончиком пальца, отправил в рот. — Умница, Муцик. Но неужели вы не могли удержать тунгуса подальше от выпивки?!
— Согласно распоряжению пана главнокомандующего, я создавал новые купюры.
— Ах да, деньги… Полагаю, для некоторых народов деньги решают всё. Вы не понимаете, Муц, как не понимают ваши соплеменники… они не чувствуют того же, что способны постичь мы, славяне, что постиг шаман. Лес! Часть нашей славянской души угнездилась в лесу! А знаете ли вы, что боевые луки тунгусов делаются из мамонтовых бивней?
— Мы едим кошатину, ваше высокопревосходительство, — заметил еврей. — Нас не больше сотни, а помощи ждать неоткуда. Большевики наступают. Нас убьют. Пора уходить.
— Тайга нас охранит, — не соглашался капитан. — Здесь мы неуязвимы, ибо нам потворствует судьба! Всё благодаря нашей европейской учености и лесным азиатским душам! Отчего вы не уберегли шамана, Муц? А? Мой наставник собирался призвать на помощь вождей…
— Тунгус имел довольно сильное пристрастие к спиртному.
— Тунгус прозрел Нижний и Верхний миры! — повысил Матула голос, и губы его были как у ангела, а в голосе — пустота. Наклонился и выволок соболя из-под шкафа, ухватив зверька за горло. Зажатое в кулаке существо дергалось в танце, ощерившись так широко, что казалось, вовсе головы не было: одни зубы. Соболь изогнулся буквой «С», стараясь добраться до капитанского запястья хотя бы одной из когтистых конечностей.
Протянув руку в сторону еврея, Матула ткнул в него оскаленной соболиной пастью. Челюсти зверька облепила пена.
— Какое пророчество изрек тунгус перед смертью? — с криком потребовал капитан ответа.
— Полагаю, шамана убили, пан главнокомандующий, — сказал Муц, уворачиваясь от клацанья крошечных клыков и нацеленных когтей. — Самарин, политический, предупредил, что с севера идет убийца.
— Я спрашиваю, каковы были последние слова колдуна?
— Сказал, «скоро у всех лошади будут, однако».
— Ага! — Капитан ухмыльнулся и отодвинулся назад, сидя на стуле. — Ну, что скажете? — Погладил соболя по головке, точно любимую собачонку. — Шаман знал о прибытии лошадей! Предвидел! Что бы ни болтал тунгус, а все три глаза у него по-прежнему были целы! Мог даже вас, Муц, предупредить, что его убьют. Должен был знать. Вероятно, припрятал спирт у себя в конуре. Весьма непредусмотрительно с вашей стороны, офицер. Надлежит предпринять некоторые дисциплинарные меры. Климент, попроси Пелагею наточить мне саблю. Поеду сегодня.
— И я наконец-то увижу вашего прославленного коня? — спросила Елизавета.
— Это будет так скучно, — возразил капитан.
— Но мне хочется!
— Я имел в виду, что скучно будет лошади!
В кухне заскребли оселком по клинку. Вернулся Климент.
— Ганак пришел, — сообщил офицер, украдкой от Матулы глянул на еврея и покачал головой.
Соболь попискивал и довольно урчал, поглаживаемый капитанской рукой, а человек кивал и улыбался, и весь облик выражал невиннейшее счастье, а глаза оставались безжизненны, словно базальт.
— Климент, судя по звукам, служанка заострит саблю отменно! День выйдет хорош!
Постучался взводный Ганак. Козырнул с порога, вошел, припал перед капитаном на колено и принялся нашептывать что-то на ухо, поставив перед Матулой на стол жестяночку из-под китайского чая.
Пока Ганак говорил, капитан ни разу не шелохнулся. Уже не поглаживал соболя, хотя по-прежнему стискивала зверя за горло рука, а тот трепыхался, хотя уже и ослабел.
Матула глядел перед собой неподвижно и теперь выглядел таким же истуканом, как безмолвный, застывший земский начальник на противоположном конце стола. Стиснул дрожащие, дергающиеся юношеские губы.
Доложив, взводный встал. Капитан сделал глубокий вдох, выдохнул, пока тело его силилось заплакать.
— Все погибли, — повторил Матула. — Лайкург мертв. Издохли все лошади, кроме одной: пятого скакуна недосчитались. В реке нашли. От моего коня кто-то отрезал шмат, пожевал и дальше себе пошел… Что же это за злодей? О, Лайкург… Будто пища для двуногого стервятника с ножом…
— Отыщем и убьем, — пообещал Климент.
— А куда пропал человек? — спросил Муц.
Елизавета положила на плечо капитану руку. Тот стряхнул, поднялся, стиснув зубы, и под стон, в котором боль смешивалась с яростью, с размаху обрушил на крытую белой скатертью столешницу соболиный череп.
Головка зверька разлетелась, точно ракушка, обрызгав Климента и Елизавету мозгом и кровью. Швырнув покалеченную тушку на пол, Матула прикрыл лицо руками, бормоча нечто неразборчивое.
Пелагея внесла обернутую в рушник саблю. Заметив молодуху и взяв клинок, Матула ухватил служанку за ворот и притянул к себе, пристально вглядываясь в лицо.
— Господи Иисусе, — пробормотала Пелагея, зажмурилась и отвернулась.
Подержав наточенный клинок в полутора вершках от бабьей щеки, капитан отпустил кухарку и рухнул на стул.
Отослал Ганака, отогнул окровавленную скатерть, открыл чайную жестянку и отсыпал на темную полированную столешницу белого порошка.
Осторожно придерживая саблю, сгреб несколько дорожек. Положил клинок на колени, достал носовой платок, высморкался, убрал платок, достал серебряную соломинку, носом вдохнул пару дорожек и передал Елизавете Тимуровне.
— А куда пропал человек? — повторил вопрос Муц.
— Мертв. В реке, — сообщил Матула. — Ему отрезали ладонь. Странные твари по тайге бродят…
Елизавета часто заморгала, хихикнула, утерла под носом пальцами и передала соломинку Клименту.
— Музыки! — воскликнула дама. — Пойду заведу патефон. Мне нравится слушать музыку за завтраком, осенью, когда деревья впадают в сон. Отчего бы нам не задержаться в доме, не спеть песни? Пусть все поют! — И запела «Очи черные». На лбу ее оставался потек соболиных мозгов и крови.
— Муц, — произнес Матула, забирая соломинку у Климента, намеревавшегося было угостить Дезорта, — вы любите судить. Поручаю вам вести расследование. Как только скажете, кто пытался сожрать моего коня, и как только посадим мерзавца на кол так, что острие дойдет от зада до глаз, мы уйдем. Даю слово.
— Непременно напомню вам при случае.
— Разумеется. Вполне в твоем духе. Берегите себя, Муц. Вы заставляете нас беспокоиться. Кажетесь таким одиноким, точно прохожий из венской толпы… без самой толпы и вне Вены.
Муц не пытался остановить то, что происходило в Старой Крепости. Подобно прочим чехам, держался поодаль, то смотрел, то отворачивался, слушал крики и столь страстно желал, чтобы они смолкли, что как только казалось, будто установилась тишина, тут-то и раздавались настоящие вопли.
События тех двух часов офицер разделил на сотни мельчайших отрывков, которые рассовал по нишам памяти так, чтобы воспоминания никогда более не слились воедино.
Впоследствии Муц спас Матуле жизнь, чем дал капитану еще одну причину возненавидеть себя. Но всякий раз, когда командующий называл офицера судьей, тот осмеливался напоминать капитану обо всем сделанном и сказанном тогда, в Старой Крепости.
Матулу снедало любопытство, хотелось выяснить, кто изувечил его коня и отчего погиб шаман. Однако же расследования эти представлялись лишь бледной тенью в сравнении с изучением внутреннего мира Матулы, не могущего не отдать Муну распоряжения, несмотря на веру что рок предписывает обратное, поступить так, как давно уже хотелось, отдать этот приказ, и тогда уже представится вожделенный повод убить Муца, поскольку позволить ему довести подобное дознание до конца капитан не мог.
— Пора выслушать, что скажет каторжник, пан главнокомандующий, — заметил лейтенант.
Матула ничего не отвечал. Солнце скрылось. Низко нависал небосвод. Дезорт содрогнулся от запаха едкого дыма. Завоняло объедками трапезы.
На полу, у патефона, сидела Елизавета Тимуровна, крутила ручку и без конца распевала припев романса. Климент приник лицом к столешнице, ноздри трепетали: чех вынюхивал крупицы кокаина. Матула сидел, оперевшись спиной на стул, сабля на коленах, рот его изогнулся в улыбке ребенка, не вкусившего ни зла, ни добра и грезящего о нескончаемом веселье в пору невинных игр, и глаза его были невыразительны, точно два булыжника.
Не шелохнувшись, не вздохнув, не поднимая взора, заговорил земский начальник, до сих пор просидевший тихо и бездвижно.
— Слишком милосердными были мы, — произнес хозяин дома, — а всё излишнее благородство! Всё из пустого страха перед подлыми людьми, когда это им следовало бы трепетать перед нами! Едва минует смута и прогоним иностранцев, как тотчас найдется дело. Не важно, кто воссядет на престол, будь он хоть отпрыск царского рода, хоть социалист, лишь бы русский, лить бы убоялось его крестьянство, лишь бы трепетали, как должны трепетать перед нами! Ужасу должно изливаться на подданных, подобно солнечному свету, и пусть светило страха восходит по утрам, пусть печет мужицкие спины дни напролет, пусть горит в ночи керосиновой лампой, чисто, ярко, так, что, ежели умрет новый самодержец, в который раз уже передав бразды правления рохле, страх пребудет со сбродом и с выкормышами их многие лета, и даже когда сам исток страха иссякнет, чернь возжелает его, точно не в силах прожить иначе!