Глеб Устинович. Повесть


Поединок


В аудитории, где молодой преподаватель Глеб Устинович Аршинцев принимал экзамен по автоматике, остался один Шибанов. Он пытался что-то вычертить на листе бумаги, зачеркивал, нещадно тер резинкой свой чертеж; сидел некоторое время, морща лоб и потирая висок. Потом снова брался за карандаш; на распаренном лице горел румянец, нарядная белая рубашка местами потемнела от пота.

Глеб не торопил Шибанова, видел, что парень работает, понимал, что для него этот экзамен больше, чем экзамен...

«Трудись, трудись, — мысленно одобрял Глеб. — Сегодня и зашел-то последним, значит, с утра еще зубрил... А раньше всегда заскакивал первым, везде хотел быть первым, во всем!..

Помнишь, как я пришел к вам в группу в начале учебного года?.. Читал вступительную лекцию и упомянул вибрационные бункеры; коротко пояснил, что это такое. А ты спросил, причем не подняв руки, не вставая, громко:

— А вы их видели, эти бункеры? Может, только в учебниках пишут, а на самом деле...

Сначала я немного: растерялся: что делать? Я в жизни не видел ни одного вибрационного бункера... Однако в следующую же минуту на ум пришла спасительная мысль.

— А вы знаете, что Африки не существует? — спросил я.

— Как это не существует?

— Да вот так. Ведь ваш учитель географии не видел Африку, он прочитал о ней в учебнике...

Группа поняла, в группе заулыбались, ты же гнул свое:

— Пишут: автоматизация, автоматизация, а на заводе никакой автоматизации...

— А у вас большой заводской стаж? — снова спросил я.

И опять рассмеялись почти все студенты[1], никакого стажа у тебя, разумеется, не было, в свои восемнадцать лет ты побывал ну разве что на местном заводике, да и то, наверное, со школьной экскурсией...

Ты, видимо, был уязвлен: все кругом улыбались, улыбалась и твоя соседка по столу Олечка Астанина.

— А у вас? — запустил ты шпильку. — У вас-то большой заводской стаж? Теперь и я почувствовал, что «завожусь» — чем мне было похвастать? Тремя годами конструкторской работы? Тем, что успел повидать во время институтских практик?

— Если вас, — сказал я раздраженно и потому не совсем ловко, — интересует мой личный опыт, я могу дать вам аудиенцию в свободное от занятий время.

Ты демонстративно хмыкнул, я продолжал урок, но настроение у меня испортилось. «В самом деле, — думал я, — имею ли я право преподавать? Я, видевший так мало!

Другое дело, если бы я при случае мог вспомнить: «Когда я работал на «Уралмаше»...» Или сказать: «Вот на Горьковском автозаводе, помню...» А еще бы лучше: «В свое время мне довелось участвовать в симпозиуме...»

Но ничего такого у меня в жизни не было. Работал я на довольно заурядном заводе, считался, правда, неплохим конструктором. В порядке шефства вел в соседней школе кружок технического творчества (нечто вроде клуба юных техников). И увлекся этим делом настолько, что стал подумывать — а не перейти ли на преподавательскую работу? «Преобразовывать мир посредством воспитания стоящих личностей, — возвышенно думал я тогда, — вот дело, которому можно посвятить свою жизнь!..» С этими возвышенными намерениями я и оказался здесь, в Небратском техникуме.

«Возомнил себя преобразователем мира, — иронизировал я теперь сам над собой, — а не подумал, достоин ли, способен ли, имею ли право?..»

Словом, довольно невеселые раздумья вызвал ты у меня своей шпилькой. Но это было еще не все, ты, по-видимому, считал себя не отомщенным и начал против меня настоящую «холодную войну». Ты правильно рассчитал, куда наносить удары, — стал задавать мне трудные вопросы. У меня было такое впечатление, что ты специально где-то откапываешь, заранее готовишь эти вопросы. И не раз ты ставил меня в неловкое положение...

Чтобы быть во всеоружии, мне приходилось думать не только о предстоящей лекции, но и о том, какие вопросы ты сможешь задать во время этой лекции. К занятиям в вашей группе я стал готовиться точно к бою: обложившись журналами, брошюрами, книгами, делая бесчисленные выписки из них.

И все-таки читал пока что по конспекту, боялся оторваться от него. А ты эту мою боязнь подметил, и однажды, когда я по ходу лекции назвал какую-то цифру, ты спросил:

— Там у вас в конспекте не ошибка? Что-то больно много...

Я знал наверняка, что не ошибся, но тем не менее малодушно глянул в записи.

— Нет, все правильно, — сказал я и тут же сообразил: да ведь и ты знал, что никакой ошибки нет. Но тебе хотелось еще раз выставить меня в невыгодном свете: смотрите, мол, какой он преподаватель, от конспекта не может оторваться!..

Да, Шибанов, я сам когда-то, будучи студентом, не очень-то уважал преподавателей, читающих по конспекту...

К доске ты выходил всегда безукоризненно одетый, стройный, уверенный; только что пробившиеся усики придавали твоему лицу выражение дерзкой смелости. Отвечая, ты говорил много и быстро, что называется — без запинки, и я как-то не успевал вникать в суть сказанного тобою. Так было раз, другой, третий... Я ставил тебе «пять», как ставили тебе пятерки большинство других преподавателей: ты считался одним из лучших... На меня, хотел я того или не хотел, видимо, действовали твоя уверенность, твоя дерзость, легкость речи и даже одежда...

Да-да, и одежда! Ведь мой скромный, поблескивающий на локтях и коленках костюм... Просто в то время я не придавал «платью» никакого значения. А ты придавал, и твоя щеголеватость наверняка усиливала в тебе сознание собственного превосходства. Мы, мол, в твои годы, будем выше, достигнем большего, у нас все впереди...

Я догадывался, что иногда ты шепчешь своей соседке по столу что-то нехорошее обо мне, что-то насмешливое. А когда шел по коридору мимо тебя, стоящего с товарищами, то чувствовал, что и здесь ты проходишься по моему адресу...

А однажды на праздничном вечере ты танцевал с Олечкой Астаниной, и вы были самой эффектной. парой. Еще бы! Шибанов... его фотография на доске Почета, его фотография на доске «Наши лучшие спортсмены», а Олечка Астанина тоже в некотором роде «звезда» и гордость техникума... Ты даже слегка толкнул меня, лихо ведя свою партнершу, ты знал, что тут и извиняться-то не нужно: не мешайте, мол, не стойте в зале, где танцуют.

Да и вообще в этой необъявленной войне придраться мне было не к чему, ведь я только чувствовал, ведь я лишь догадывался... Ты мог, например, встретиться со мной в коридоре и не поздороваться, смотрел сквозь меня, будто я стеклянный. Но если через час мы сталкивались снова, ты подчеркнуто вежливо кланялся и говорил:

— Здравствуйте, Глеб Устинович.

Тем самым ты давал понять: «Захочу — поздороваюсь с вашей важной персоной, а захочу — не поздороваюсь».

Время шло.

Твои ответы у доски были все так же бойки, быстры, без единой запинки. Однако ввести меня в заблуждение, ошеломить этим фейерверком слов ты уже не мог: постепенно я начал понимать, что говоришь ты слишком «вообще»; не проникая в суть, не находя изюминки, не докапываясь до сердцевины. И время от времени я стал прерывать твое словоизвержение вопросами: «А почему? », «На основании чего?», «В чем тут соль?..»

Ты стал нервничать, раздражаться, а однажды взорвался:

— По-моему, прерывать ответ вопросами — это... это методически неверно! — и даже побледнел.

Я проглотил пилюлю и сказал:

— Хорошо, продолжайте, пожалуйста.

А когда ты кончил отвечать, я, с трудом восстановив в памяти все, что ты наговорил, снова задал тебе несколько «почему». Ты сказал, что в ходе ответа разъяснял почему. Но это уже был дешевый прием.

— Тогда повторите, пожалуйста... — спокойно попросил я.

И ты «сел». Ты запутался. Я поставил тебе тройку.

В другой раз ты получил у меня двойку. И был взвинчен, мешал читать лекцию. Естественно, с моей стороны последовало предупреждение. Однако ты не унимался, и я вынужден был попросить тебя из аудитории. Группа затаила дыхание, ты с минуту таращил на меня взбешенные глаза, потом начал возмущаться. Я стоял на своем — требовал удалиться.

— А! — крикнул наконец ты, махнул рукой и вылетел в коридор.

А тот день я запомню, наверное, на всю жизнь...

Меня задержал по какому-то делу завуч, и я опаздывал на лекцию; звонок уже прозвенел. Впопыхах схватил я журнал и побежал в аудиторию. В ускоренном темпе провел перекличку и объявил тему нового занятия. Объявил и почувствовал, как пересохло во рту. Конспекта с собой не было: я забыл его в преподавательской, я даже отчетливо увидел, как лежит он на зеленом сукне, которым накрыт стол...

Конспекта не было.

Я, наверное, слишком долго молчал, так как вся группа, тридцать пар глаз, глядела на меня и ждала. Что делать? Самое логичное — извиниться, попросить минуточку посидеть тихо и сбегать за проклятым конспектом... Но тут я встретился взглядом с тобой, Шибанов. Ты, конечно, сразу же догадался, в чем дело, и усмехнулся, как мне показалось, торжествующе. И как только дверь за мной закроется, ты уж непременно постараешься разъяснить группе, куда я побежал...

Не соображая, что делаю, я начал диктовать вопросы, которые «мы с вами... сегодня... должны... рассмотреть». Головы нагнулись к столам, три десятка авторучек забегали по бумаге; это была хоть какая-то передышка: вопросы-то я помнил.

— Классификация автоматических систем с командоаппаратами, — диктовал я, лихорадочно вспоминая, какие же бывают автоматические системы... Записали.

— Второй вопрос... схема управления револьверным станком при помощи командоаппарата, — диктовал я не спеша, а сам изо всех сил старался представить чертеж треклятого устройства. Однако в памяти всплывало что-то неясное, нечеткое, что-то вообще. А в технике «вообще» — значит «ничто»…

Наконец все вопросы записаны, классификация систем дана, нужно чертить. Я перестал ходить как заводной по кафедре, взял мел, зачем-то отломил от него кусочек и повернулся к доске. Всей спиной я чувствовал десятки глаз, устремленных на меня, и среди них твои, Шибанов, черные...

Я твердил себе, что надо расслабиться, свести мышечное напряжение на нет, тогда больше энергии достанется мозгу; я об этом читал где-то и теперь говорил себе — сделай так. Однако мышцы не хотели расслабляться, более того, левое колено вдруг задрожало, будто через него пропустили электрический ток. Воздух в аудитории остекленел, все наблюдали за мной. Дурацкое положение, дурацкое, дурацкое! Я злился все больше, я позабыл обо всем на свете; кроме одного — надо вычертить схему управления, иначе крах!..

Глотнул воздух, провел осевую штрих-пунктирную линию. А потом как будто чья-то (не моя!) рука мало-помалу начала вычерчивать контур револьверной бабки. От напряжения стучало в висках, было невыносимо жарко; возможно, я гримасничал, мычал, оттягивал ухо, чесал в затылке — все возможно!..

— Глеб Устинович... уже звонок, — тихонько сказала Олечка Астанина, сидевшая за первым столом.

— Звонок? — удивился я. — Какой звонок?.. Ах, да! Ну что же... — достал платок и вытер мокрое лицо.

В аудитории зашумели, задвигались: перемена. Я попятился от доски — автоматическая система во всей своей красе распростерлась от края и до края коричневой, покрытой линолеумом, доски...

«Скорей в преподавательскую! Там на столе...»

Да не тут-то было. Ты, Шибанов, набросился на меня с вопросами, ты, видишь ли, кое-что недопонял...

Чуть ли не скрипя зубами, я стал подробно отвечать на твои вопросы. На перемену ты меня так и не отпустил: прозвенел звонок, и начался второй час лекции.

И снова нужно было расслабить мускулы, погрузиться в память, в логику, выжимать из себя все до капли, до предела.

По времени уложился точно.

Приплелся в преподавательскую, схватил перепачканными в мелу пальцами конспект; он лежал себе спокойненько там, где я его оставил, — на зеленом сукне, на самом уголке стола.

Жадно вглядывался я в слова, в формулы и, главное, в чертеж... и убеждался, что все до последней черточки, до последнего штришочка вспомнил, все как есть. Один только вопрос из всей лекции был начисто упущен. Но когда стал раздумывать, то вдруг понял, что вопрос-то этот несущественный, его и нужно было забыть!..

Захлопнул конспект и опустился на диван.

— Что с вами, Глеб Устинович? — спросила англичанка Виктория Робертовна. — У вас такое лицо... не заболели?

— Нет, — улыбнулся я, — наоборот.


С того самого дня я оторвался от конспекта. А это означало... как много это означало! Теперь я получил живую связь с аудиторией, мог более свободно распоряжаться материалом лекции: делать отступления, что-то подчеркивать, что-то опускать вообще. Теперь я мог рассказывать простыми, доходчивыми словами, мог припомнить случай из своей, пусть и небольшой заводской практики, мог шутить. Теперь можно было свободно пройтись между столами и заглянуть в ваши тетрадки. А главное, я выиграл в ваших глазах! Не знаю, правда, выиграл ли я в твоих глазах, Шибанов?..

Ты по-прежнему получал у меня тройки и даже двойки, однако спеси в тебе не убавлялось. Ты, как мог, старался внушить своим товарищам: «Глеб невзлюбил меня и режет...»


На первый мой экзамен ты явился принципиально неподготовленным. Целыми днями — и об этом знали все — ты пропадал в спортзале: ты ведь считался техникумовским «баскетбогом»!

— Можно, я возьму другой билет? — сказал ты, бегло просмотрев вопросы первого билета.

— Пожалуйста, — ответил я. — Только, выражаясь спортивным языком, судить буду уже не из пяти баллов, а только из четырех. Таков закон.

Ты взял другой билет. Отвечать напросился сразу же, без подготовки, сыпал, как всегда, словами, но все то же непонимание самой сути, все та же приблизительность. Я поставил тебе тройку. Ты взял зачетку и с независимым видом пошел из аудитории. Однако у дверей приостановился.

— Разрешите, — сказал каким-то упавшим голосом, — я еще раз попробую...

— Какой же смысл, Шибанов? — удивился я. — Ведь теперь я вас буду судить только из трех баллов...

Ты весь потух. И не уходил. Ты всем своим видом уже просил...

— Шибанов, — укоризненно сказал я, — с нашей-то с вами гордостью?..

Ты вспыхнул и ушел.


Все зимние каникулы я потратил на командировки. Побывал на двух крупных машиностроительных заводах, исписал во время поездок целую тетрадь, многое повидал и многое теперь мог порассказать.

А к тебе, Шибанов, я стал подходить с более строгой меркой, чем к другим. При одинаковых ответах — твоем и, допустим, Коркиной — я ставил ей «четыре», а тебе «три». Коркиной все дается с по́том, рассуждал я, все она берет усидчивостью. И на заводе она будет такая же. Приучив себя к систематическому труду, к кропотливому постижению сути, она с ее посредственными данными будет куда полезнее, чем такой, как ты: пришел, увидел, победил.

Был ли я к тебе несправедлив? Да, пожалуй. Но, как мне кажется, для твоей же пользы. А доказать, что я к тебе несправедлив, не мог ни ты, ни кто другой: преподаватель волен ведь задать любой вопрос по существу. А вопросы-то есть легкие, есть трудные; так вот тебе доставались от меня самые трудные...

Твой портрет убрали с доски Почета.

По итогам этого первого весеннего месяца пришлось поставить тебе в журнале двойку.

Вот тогда-то ты и дождался меня в пустынном коридоре, и вид у тебя был далеко не горделивый.

— Глеб Устинович, — сказал ты почти шепотом, — за что вы меня... не любите?

Мы простояли с тобой в коридоре часа два, мы усиленно угощали друг друга сигаретами: ты меня — великолепными «Кемэл», я тебя — русской «Примой». Я откровенно сказал, чего хочу от тебя. Во-первых, серьезного отношения к моему предмету, а во-вторых, скромности. Да, обыкновенной человеческой скромности. И заверил, что, если ты часами не будешь просиживать над схемами, чертежами и расчетами, мы так и не станем друзьями. И кто знает, закончишь ли ты техникум — с двойками-то по автоматике... И кто знает, станешь ли ты человеком — с таким самомнением, со склонностью к дешевому эффекту...

Ты неглупый парень, Шибанов, и мне кажется, что ты тогда кое-что понял. Ты даже внешне изменился в последнее время: стал сдержанней в манерах, строже в словах. Что ж... Дай бог, как говорится...»


Глеб потушил сигарету, встал, до хруста в суставах потянулся и поглядел в распахнутое окно на опушившиеся тополя.

— Пора, Шибанов, пора.

— Одну минуточку... — Склонясь над столом, Шибанов быстро и сосредоточенно дописывал что-то на листе бумаги. — Буквально минуточку...


Загляни в детство свое


После похоронной на отца Глеб с матерью уехали из деревни. «Разве нужны мы свекру? Кто мы ему теперь? Чужие...» — с горечью говорила мать, когда ее спрашивали, почему они переехали на эту станцию, где куда более голодно, чем в деревне.

Самым оживленным местом в станционном поселке был базар. Здесь инвалиды торговали зажигалками, сделанными из винтовочных гильз и покрытыми полудой — для красоты. Камешки к зажигалкам, серые, серебристые, содержались в стеклянных пробирках, заткнутых ватой. Еще торговали хромовыми сапогами. А на продуктовых столах владельцы коров продавали молоко в бутылках, которые сверху накрывались бумажными колпачками. Тут же можно было купить душистую, недавно из печки, лепешку. Стоила такая лепешка пять рублей, торговки гнали пацанов подальше: стащат, чего доброго!..

Окруженный толпой, стоял человек с незрячими глазами, в руках он держал морскую свинку. Зверек этот, с гладкой белой шерстью, с прозрачными розовыми ушками, лениво вытаскивал из ящика билетик, где было написано, что вас ожидает в ближайшем будущем...

Запомнился Глебу невысокий рыжебородый старик: за ведерко картошки он брал по двести восемьдесят рублей. Впервые применил тогда Глеб свои познания в арифметике на практике — разделил в уме мамин заработок на двести восемьдесят и получил полтора... Полтора ведра картошки в месяц — это все, что Глеб с матерью могли купить на зарплату.

Поселились они у дальней родственницы, которую мать велела звать тетей Дорой. Это была высокая, худая женщина; лицо у нее маленькое, острое, все в ямочках от оспы. Работала тетя Дора уборщицей в конторе сельпо; тут же, при конторе, и находилась комнатка, в которой они теперь жили втроем. Как все одинокие женщины, тетя Дора больше всего на свете любила порядок и чистоту: везде наглаженные занавесочки, кружевца, скатерочки, чехольчики, ни пылинки, ни соринки.

Была у тети Доры пестрая корова по кличке Марта, за которой Глебу полагалось ухаживать. Он убирал навоз, давал Марте сено, возил на санках воду. Работа для Глеба привычная: у деда в деревне тоже корова... Да только вот Марта тети Доры была с норовом — лягалась. Особенно не любила, когда Глеб вытаскивал из-под нее старую подстилку; тогда Марта нередко била задними ногами. Хорошо, если удары приходились по вилам или просто по воздуху. Когда по воздуху, так это даже смешно, Глеб от души хохотал, если Марта «мазала». А вот однажды заднее копыто угодило Глебу прямо в голову; в глазах у Глеба сверкнуло, и он отлетел к воротцам стайки; не будь на голове шапки — носить бы Глебу отпечаток Мартиного копыта всю жизнь.

Молоко от Марты тетя Дора продавала. Бутылки зеленого стекла она ставила в клеенчатую сумку, накрывала бумажными колпачками и отправлялась на базар. Но бывали случаи, что и Глебу молочка перепадало. Если одного стакана было мало и Глеб просил еще, тетя Дора неодобрительно говорила:

— Ты как теленок... зузишь.

И уж после этого как-то не хотелось больше молока. Но в следующий раз Глеб забывался и просил опять. Однажды тетя Дора не вытерпела и сказала:

— На тебя, парень, не напасешься... Мне и то хватает одного стакана...

— Оттого, тетя Дора, — рассудил Глеб, — ты и худая.

И только он это проговорил, как тетя Дора и мать — обе разом уставились на него. Мать не могла сдержать смеха, а у тети Доры вытянулось лицо, глаза сделались узкими и злыми. Правда, она смолчала, но с тех пор между нею и матерью стало неладно. К Глебу же тетя Дора еще больше построжела:

«Опять в обуви залетел, колхозник!»

«Кто это мне коврик сдвинул?..»

«Ты, ширмач, здесь насорил?»

«Не берись руками — поди, не мыл!»

Дальше — больше. Уж несколько раз тетя Дора принималась кричать: «Навязались на мою шею!..» И еще разное кричала... Пришлось матери в конце концов искать квартиру. Прощай, тетя Дора, прощай, коварная Марта!..


В детстве всегда хочется сладкого. Неважно, идет ли война, есть ли деньги, сыт ли, голоден ли, сладкого хочется. А на базаре торговали и конфетами, местный пищекомбинат торговал. Выносил конфеты на базар всегда один и тот же человек в белом халате, с морщинистым темным лицом. Фамилия у продавца конфет была Аксельрод, но среди базарного пацанья эта фамилия заменялась более понятным словом «Салидол». Печально глядя перед собой, как-то жалобно выпятив нижнюю губу, ставил Салидол лоток с конфетами на стол и, думая о чем-то своем, тянул нараспев:

— Конфеты, берите конфеты! Есть по рублю штука, есть на рубль пара. Конфеты берите, конфеты...

Розовые, белые, зеленоватые подушечки с приставшими крупинками сахара лежали за стеклом лотка, от одного их вида слюна заполняла рот. Где взять рубль? Всего один рубль, и можно целый час держать конфетку за щекой, перекатывать ее языком и сглатывать при этом сладкую слюну.

Где взять рубль?

Самой распространенной игрой среди пацанов был тогда «пристенок». Один из игроков бил монетой о столб или о доску забора, монета отскакивала и шлепалась на землю. Другому надо было так ударить, чтобы положить свой биток-монету как можно ближе к упавшей. И если сможешь дотянуться большим и средним пальцами руки от своей монеты к монете партнера, ты выиграл.

Глеб решил «делать деньги». Он стал тренироваться, часами «натягивал» самого себя и в конце концов понял одну нехитрую штуку... Он понял, что все пацаны, в том числе и знаменитый Мыло, бьют как попало. Их одолевает жадность, и глядят они только на биток, который лежит на земле, — близко ли к нему упадет летящая монета или далеко?.. А что, если не туда смотреть, а на того, кто бьет? Успеть заметить, насколько сильно он ударил, круто или полого ударил, резко или плавно. А потом... самому ударить точно так же. Тогда ведь и твоя монета полетит на то же самое место...

Забыв обо всем на свете, кроме своего открытия, Глеб помчался на базар, к столбу, который весь был в отпечатках от многих и многих битков. Ватага пацанов азартно лупила в столб, «натягивала», ссорилась. Главенствовал Мыло.

— Гони десячок! — то и дело покрикивал он.

Это был драчливый переросток, с испитым лицом, со скрипучим от окурков голосом. Он уже знался с большими «паханами», с теми, что «тибрили» уголь в депо, а потом продавали его на базаре. Ходил Мыло ссутулившись, будто всегда мерз; кепочка на самые глаза, руки в карманах длинного, до колен, заплатанного френча: плечи подняты к ушам. Года три спустя Мыло убил человека, и никто этому не удивился...

У Мыла были длинные пальцы, и он «натягивал» там, где другому понадобилось бы две руки. Скрипуче посмеиваясь, он обдирал пацанов одного за другим. Иногда кто-нибудь из проигравших в доску бунтовал:

— Уй, Мыло, у тебя не руки, а пакли!

— Но ты... — скрипел Мыло, впиваясь в бунтовщика жесткими серыми глазками. — Закрой хлебало, а то схлопочешь...

— Связался, большой дурак! — кричал обиженный, отбежав, однако, шагов на тридцать.

Мыло не догонял: он был занят.

— Гони десячок...

Несколько часов подряд Глеб изучал движения Мыла и в уме повторял их.

— Ну ты, Аршин, — сказал наконец Мыло, — давай. Они все проёрились. — Он кивнул на печальных пацанов, робко просивших поверить в долг.

— По двадцаку, — предложил Глеб.

— Ого! — изумился кто-то из облапошенных.

— Богатый ты мужик сегодня, Аршин, — заметил Мыло, ухмыляясь.

Он небрежно шлепнул о столб оловянным битком.

Глеб, по-блатному ссутулясь, встал у столба и, как Мылин двойник, ударил своим старинным, красной меди, трояком. Тот, повторив в полете траекторию оловяшки, упал с нею впритирочку.

— Хе-ге! — обрадовался один из проигравшихся, пацан, в облике которого было что-то птичье (за что, наверное, он и прозывался Курицей).

— Рано, пташечка, запела, — сказал Мыло, обернувшись к Курице, — как бы кошечка не съела... — И швырнул Глебу двадцатикопеечную монету.

Теперь Глеб должен был ударить первым. Ударил. Потом ударил Мыло, и его длинный средний палец, как резиновый, вытянулся и коснулся Глебова трояка.

— Гони, Аршин, деньгу назад! — Мыло хохотнул, как хрюкнул, и уничтожающе посмотрел на Курицу. — Чё, Курица, не квохчешь?..

И ударил. И снова Глебов биток с двуглавым императорским орлом настиг оловяшку.

— Двадцачок, — потребовал Глеб, а сам лихорадочно соображал, как же самому-то бить, чтобы Мыло не «натягивал».

Двадцатикопеечная монета переходила из рук в руки. Ватага, вытаращив глаза, следила за небывалым. Мыло стал демонстративно зевать, мол, с тобой, Аршин, каши не сваришь.

— Давай, давай, — подбадривал Глеб, а сам ругал себя — наступать научился, а обороняться нет!

И со злости запустил свой биток так, что тот, едва коснувшись столба, перелетел через головы болельщиков и упал далеко в стороне.

— Ха, Аршин, ты бы за версту забросил!..

— Все в законе, Мыло! — возмутилась орава.

Мыло ударил, но его оловяшка полетела в другую сторону, где и настиг ее Глебов трояк. У Глеба дрожали руки, он был как в угаре: теперь он понял до конца, как надо бить!

— Везет Аршину, а? — сказал Мыло, как бы оправдываясь перед дружком из «паханов», который молча подошел к играющим и молча же, сонно следил за полетом битков.

Везет!.. Если бы кто-нибудь присмотрелся к Глебу повнимательней... Он копировал, обезьянничал, повторял за Мылом все его движения, даже гримаса на лице во время удара была Мылина, блатная.

Удар. Полет трояка. Звон его об. оловяшку. Восторженный визг оравы.

— Гони двадцачок! — едва сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, требовал Глеб. Его распирало счастье — еще бы! Он тянет Мыло — грозу базарного пацанья, Мыло, который столько раз лишал его, Глеба, двух сладких подушечек, Мыло, который обдирал всех подряд благодаря своим паклям!.. Мыло нехотя отдал Глебу шестую монету. Орава насмехалась над ним — не на того нарвался!..

— Кончай, Мыло, — сказал вдруг «пахан», — дело есть. — И нагнулся, и поднял с земли Глебов трояк с двуглавым императорским орлом, опустил биток к себе в карман.

— Отдай! — закричал Глеб: он знал, что весь его выигрыш не стоит хорошего битка. — Отдай, подлюка! — Но тут же был отброшен к столбу, больно ударился о него спиной.

— Он у тебя, наверно, заколдованный, а? — спросил Мыло, и они захохотали оба с «паханом».

А когда отошли, то Мыло вдруг обернулся:

— Будешь вякать, Аршин, прибью. — И показал из кармана свинчатку.

Глеб чуть не заревел. И заревел бы, будь один. Но ведь его окружала ватага; кроме того, он обыграл Мыло, стало быть, в глазах обездоленных выглядел героем. А потому он храбро, но не очень, правда, громко сказал:

— Ладно, Мыло, мы еще встретимся...

— Да если что, моим можешь играть, — предложил Шуша, его, Глеба, одноклассник.

— У старух поспрашивай, — вступил в разговор Курица. — У старух навалом этих медяков: берегут.

Они заискивали перед Глебом, они знали, куда он сейчас пойдет. И они не ошиблись. Глеб направился к стеклянному лотку, возле которого белел халат старика Салидола.

Конфета была куплена большая, белая, с зелеными и синими полосками. И не мог же Глеб съесть ее один, не Мыло же он подлый!

— На, пососи, — сказал Шуше. — Потом Курице дашь.

Так они передавали друг другу эту полосатую подушечку, а она, сладкая, гладенькая, все уменьшалась, переходя изо рта в рот, все уменьшалась…

«Пристенок» манил, «пристенок» затягивал. Уроки учить стало некогда, и Глеб нахватал колов. Мать вызвали в школу, и пришла сна оттуда с красными глазами. Однако Глебу не сказала ни слова, собрала грязное белье и принялась за стирку. Изо всех сил терла мокрые тряпки о рубцеватую стиральную доску, а слезы катились по щекам и падали в мыльную пену, падали, падали... Смотреть на это было никак невозможно. Уж лучше бы она кричала, лучше бы отлупила!..


Книги Глеб получал в библиотеке, которая размещалась в стареньком домишке. Книг не хватало, поэтому раньше, чем через неделю, их не обменивали; а если принесешь раньше, то говорили, что ты не прочитал, и выпроваживали домой.

Старушка библиотекарша каждого спрашивала, о чем говорится в прочитанной книге. Глеб с презрением глядел на тех, кто нес околесицу или говорил: «Не помню».

«Как это — не помню! — думал он. — Ну и дурачье!..»

Ему старушка нравилась. Она была высокая, худая, с прямыми плечами и в очках. Редкие волосики свисали по краям лица, и Глебу она казалась похожей на Жака Паганеля.

— Так... так... — кивала она, слушая его пересказ, и одобрительно улыбалась.

В конце концов она разрешила Глебу брать не по одной, а по две и даже по три книжки сразу.

Тогда они с матерью квартировали у Подоксенихи, громкоголосой, крутой женщины. С дочерью Подоксенихи, Таськой, Глеб скоро сдружился, и они часто играли вместе. Конопатая толстушка Таська была то Пятницей, то Гекльберри Финном, то немцем-часовым, которого Глебу предстояло «снять». Глеб заставлял Таську ползать попластунски, учил сражаться деревянными мечами и стрелять из самодельного лука.

Как-то смастерили они себе такой лук, стрел наделали из сухого камыша, которым был забран хозяйский хлев; наконечников Глеб наклепал из ржавой жести. Таська держала фанеру, на которой углем был нарисован зверь, скорее всего леопард. Глеб прицелился, опустил тетиву, стрела вместо усатой кошачьей морды вонзилась Таське в ногу. И не будь Таська влюблена в своего квартиранта, реву было бы на всю улицу. Однако Таська даже не пикнула, только сморщилась и молча вытащила ржавый наконечник из икры. Оттуда тотчас же потекла кровь.

— Давай завяжем, — предложил помертвевший от страха стрелок.

Ногу завязали тряпицей, но на следующий день нога распухла, все выяснилось; Подоксениха, дождавшись, когда мать придет с работы, устроила скандал.

— Убирайтесь! — кричала она. — Угробили мне девку!

Мать взяла льняное полотенце, медленно скрутила его в виде толстой веревки, и веревка эта обрушилась на место, самим богом предназначенное для ученья...

На новую квартиру переезжали, когда нога у Таськи стала подживать и когда выпал первый осенний снежок. Сложили на сани весь свой скарб, конюх из промкомбината, где работала мать, скомандовал: «Но-о, каурая, но!» — и при этом хлестнул по лошадке кнутом. Прощай, Таська, прощай, первая любовь...


Поселились у одинокой старушки Решеткиной. И все бы хорошо: и хозяйка попалась добрая, и в домике у нее чисто и уютно, да только дрова у старухи кончились. Вот и пришлось Глебу каждый день одеваться потеплее, брать старое ведришко и отправляться на станцию. Там, на путях возле вагонов и паровозов, всегда валялись комочки угля. Комочек по комочку Глеб и набирал полное ведерко. А это означало, что целые сутки в домике Решетчихи будет тепло.

Нередко на путях встречались Глебу «паханы», и среди них Мыло.

— Дура ты, Аршин! — скрипел Мыло. — Пошли с нами. Нагребем в депо — и по домам. — При этом он потряхивал мешком, из которого сыпалась угольная крошка.

Возле депо и вправду угля было навалом, это Глеб знал. Но он также хорошо знал, что брать уголь там — значит воровать. Здесь, на путях, уголь как бы ничейный, это просто мусор, никто за него ни слова. А там... И, как ни жег мороз, как ни насмехался над ним Мыло, Глеб устоял.

Иногда попадался хороший дяденька на паровозе. Увидев странное, закутанное в пестрое тряпье существо с ведром, он вроде бы нечаянно спихивал с тендера глыбу побольше.

— Бери, бери, дуралей, — тихонько советовал он, заметив нерешительность Глеба.

Со станции Глеб возвращался промерзшим до костей; забирался на печку и готовил уроки или читал про пиратов, которые на далеком таинственном острове ищут клад капитана Флинта...


Долгая и холодная зима сменилась наконец дружной весной. Глеб хлюпал по снежной жиже в стареньких подшитых пимишках; за ночь пимы не просыхали, и совать в них ноги утром было противно.

Жалостливая Решетчиха порылась однажды в ларе, где у нее хранился разный хлам, и достала дамские калоши, забытые врачихой, которая некогда здесь квартировала.

— Носи, — сказала хозяйка, — все ногам-то сухо будет.

Совместными усилиями натолкали они тряпок в калоши, и стал Глеб бегать в школу на высоком каблуке. Только вот тряпки вскоре утрамбовались, и каблуки постоянно морщились, делались гармошкой. Да это бы еще полбеды, беда заключалась в том, что парнишки принялись дразнить Глеба за его высокий каблук «городской мадамой». Не драться же с ними! И он наотрез отказался надевать калоши.

Тогда хозяйка пообещала и Глебу и матери, что попросит соседа Никитыча сшить Глебу сапоги.

Настоящие сапоги!.. Глеб приходил из школы и — скорей, скорей — к Никитычу. Седенький, постоянно кашляющий старичок долго и упорно шил Глебу эти сапоги. В ларе у Решетчихи нашлись голенища, переда же Никитыч нашел у себя. Один перед, правда, оказался рваным, и пришлось сразу же наложить на него «союзку», как выразился дед.

Глеб садился рядом с Никитычем и смотрел. Никитыч же (на коленях холстинка, во рту гвоздики, сапог надет на «лапу» голенищем вниз) брал изо рта мокрые гвоздики и, покряхтывая, покашливая, стучал молоточком: тук-тук-тук!

— Сапожники мы с тобой, Глебша! — подмигивал он Глебу.

— Сапожники... — Глеб изнывал от нетерпения.

А Никитыч все постукивал молоточком да постукивал, подрезал что-то, подшивал, примерял; из деревянных чурочек делал шпильки; варом натирал длинные дратвы и время от времени напевал:

— Загудят провода-а-а...

Но тут его одолевал кашель, и за все те дни, что Глеб провел около Никитыча, дальше этого «загудят провода» старик ни разу и не спел.

Наконец они на ногах!

И Глеб бежит домой — показать. А по дороге как не залезть в сугроб, что остался еще у забора! Или в грязь на середине улицы. Как не поглядеть на отпечатки новеньких сапог! Правда, сапоги получились почему-то разные, левый был заметно больше правого. К тому же левый вышел остроносым, а правый (с заплатой-союзкой) был явно тупоносый. И следы они оставляли тоже разные, потому что левый имел подошву из рубцеватой резины, а правый — из гладкой.


Случай на Уймене


Глебу тогда только что исполнилось семнадцать лет, и он решил, что хватит, насиделся у матери на шее, пора самому зарабатывать на жизнь. Исподволь подготовив мать, добившись ее согласия, собрал рюкзачок и отправился на заработки в алтайскую тайгу.

Ночь продремал в поезде, потом подъехал на попутной машине, а долиной реки Уймень добирался на своих двоих. Правда, еще в машине случайные попутчики, узнав, куда он направляется, предостерегали — смотри, парень, вода в реке большая, унесет без лошади-то... Но на предостережения эти Глеб махнул рукой, подумал, что уж коль ездят на лошадях, то ничего страшного, пройдет и он.

Чтобы поспеть до вечера в леспромхозовский поселок, шагал без остановок, без привалов. Однако чем дальше, тем дорога становилась хуже, а вскоре и вовсе сошла на тропу; долина сузилась, горы придвинулись слева и справа, шум реки усилился. Еще немного прошагал, и вот он, брод... Вода светлая, быстрая, в сапогах явно не пройти: зачерпнешь. Разулся, снял штаны, на всякий случай прихватил палку, что валялась на берегу.

Глядя себе под ноги, которые в воде стали голубоватыми и какими-то чужими, осторожно нащупывал дно поровнее. На середине потянуло из рук палку; светлые тугие струи давили на ноги так, что казалось — прекрати сопротивляться, садись на воду, и понесешься, как по гладкому льду.

Выскочил на берег и принялся растирать ноги, пока не стали красными. Быстро оделся и припустил бегом, чтобы согреться, но не успел пробежать и сотню метров, как тропа, обогнув ивовые кусты, опять исчезла у воды. «Не послушал людей, — ругал себя Глеб. — Теперь вот лезь, лезь!..» Течения он больше не боялся, но уж очень не хотелось разуваться и лезть в воду: ледяная.

На середине, когда вода поднялась до пояса, его потащило. Ноги заскользили по дну, по гладким голышам, и не успел Глеб что-либо сообразить, как оказался на самом краю переката. В двух шагах вода как бы проваливалась с шумом и звоном, и там, куда она проваливалась, было темно и бездонно.

Выручила палка. Он притормозил ею, навалился на нее всей тяжестью да так и застыл на трех опорах. Сердце ухало о ребра, ноги ломило от холода; надо было выбираться, надо было как можно быстрее выбираться...

Догадался делать скользящие шаги: сначала двигал палку, потом ногу, затем другую ногу и снова палку. На берегу оглянулся и тут только не на шутку испугался. Ведь запросто могло сбить с ног и бросить в этот омут-водоворот... Кое-как оделся и кинулся прочь от этого места.

Однако за поворотом ждал его новый брод, а невдалеке виднелся еще один... Река тут была везде, шум ее слышался спереди, сзади, слева и справа. Лишь много позже Глеб сообразил, что река здесь разбилась на множество рукавов, что он пересекал ее многочисленные протоки. Сейчас же он этого не знал, и ему казалось, что река петляет нарочно, уходит и вновь возвращается, чтобы лечь на пути, закружить, запутать, а потом схватить в свою холодную пучину...

С растущей и растущей тревогой Глеб поглядывал на большое красное солнце, которое опускалось за синюю горную гряду. Долину затягивало сумерками, надвигалась ночь, жутью наполнялась окружающая тайга. Вот тогда-то Глеб и уткнулся в самый страшный брод. Если до сих пор ему попадались отдельные рукава, то тут был весь Уймень. Черно-зеленая вода неслась по всей ширине русла непреодолимой лавой, бугрилась над подводными камнями, глухо ревела, плескалась, ворочалась. По берегам белели выброшенные течением, ошкуренные водою деревья. Пахло холодной сыростью и гнилью. И этот неумолчный рев, этот плеск и какой-то утробный каменный рокот...

И все-таки надо было лезть. От одной мысли, что придется здесь ночевать без палатки, без теплой одежды и без ружья, от одной этой мысли у Глеба холодело в затылке. И это гнало его в жуткую черную глубину.

Раздеваться не стал, полез в чем был. И сразу же потащило. Сначала стоя, потом очутился на четвереньках, больно шмякнуло о камень, потащило на животе, перевернуло на спину; жгучая вода ошпарила кожу, хозяйничала в одежде, в рюкзаке, в карманах... Он цеплялся за камни, старался задержаться и полз, полз назад, к берегу, колотил руками и ногами что было сил. И выполз. Выбрался на хрустящую гальку.

Поднялся и осмотрел себя. Руки дрожали, всего трясло не столько от холода, сколько еще от чего-то... Теперь не во что было переодеться, нечем разжечь костер: одежда, пища, спички — все вымокло. «Пропал...» — эта мысль вконец обессилила его, он опустился на камни, плечи сами собой задергались.

Долго он так сидел или нет, а только вдруг услышал перестук камешков и крик: «Э-э-эй!»

Не поверил своим ушам, не поверил и глазам. А от мысли, что начинает казаться, мерещиться, затрясло еще сильнее; застучали зубы.

— Э-э-эй!

Нет, уши не врали, глаза не обманывали... На том самом месте, откуда Глеба поволокло, маячили силуэты двух всадников.

Хлюпая сапогами, спотыкаясь, не спуская со всадников глаз, побежал к ним. Это были алтайцы. Один из них уже направлялся к противоположному берегу, другой подвернул лошадь к большому валуну и похлопал ладонью по лошадиному крупу. На Глеба не смотрел, на лице его, узкоглазом, гладком, не было ни любопытства, ни удивления, ни сочувствия.

Глеб примостился на крупе, осторожно обнял всадника сзади, готов был прижаться щекой к его засаленной, пахнущей потом фуфайке.

Черная вода поднималась все выше, сапоги алтайца и Глеба уже погрузились в нее. И тут лошадь споткнулась, Глеб вцепился в своего спасителя, тот огрел животину плеткой, диковато уйкнул; лошадь, делая судорожные рывки, вынесла их на крутой берег. Всё.

Так же, не говоря ни слова, алтаец подъехал к коряге и остановился. Глеб соскочил на землю, стал благодарить, полез в карман за размокшей пятеркой... Но алтаец даже головы не повернул. Прямо, каменно сидя в низком седле, ускакал догонять своего товарища.

Глеб смотрел ему вслед и улыбался. Как же любил он в эту минуту жизнь! Как любил он весь мир и особенно — людей! Всех! Без исключения!..

И вот с этим новым чувством, вдруг горячо и сильно шевельнувшимся в нем, с этой улыбкой, со слезами на глазах он прошагал с полкилометра, пока не услышал лай собак. Впереди было село.


Вербин


В первый преподавательский год нагрузка у Глеба была довольно пестрая. Наряду с автоматикой он преподавал технологию машиностроения, вел черчение и курсовое проектирование по деталям машин.

Так вот, черчение они вели вместе с Вербиным: с одной половиной группы занимался Вербин, с другой половиной — Глеб. В техникуме Вербин считался первой величиной по части графики. Все, что относилось к черчению, связывали с личностью этого человека. Никто здесь не говорил «в чертежном кабинете», все говорили «у Вербина»; студенты не говорили «сейчас черчение», а «сейчас Вербин».

Это был невысокий, худенький мужчина лет пятидесяти пяти. Все у него было маленькое: ножки, ручки, головка, костюмчик, галстучек. Крупные были только губы. Четко очерченные, полные, они, казалось, предназначались другому, раза в два больше, человеку, но природе, видимо, было угодно позабавиться... Голос же у Вербина был настолько прокуренный, что от него остался шепот с подгромыхиванием и подкряхтыванием.

— Выходит, и вас, кхе-кхе, черчением нагрузили? — спросил Вербин, когда Глеб зашел к нему в кабинет перед началом занятий.

— Выходит, так, — улыбнулся Глеб, подсаживаясь к столу, загроможденному штабелями черных готовален.

Вербин ознакомил Глеба с программой, дал несколько дельных советов, потом стал показывать свой кабинет —это царство графики, Многочисленные полки и стеллажи были завалены всевозможными вентилями, подвесками, шатунами, моделями пирамид, цилиндров, усеченных конусов. Пахло лежалой бумагой, карандашами, древесиной от чертежных досок и рейсшин. На всех предметах, слегка покрытых пылью, пламенели инвентарные номера, проставленные красным суриком.

— Ну что ж, начнем? — глянув на часы, сказал Вербин.

После переклички он разделил группу надвое, и Глеб со своей подгруппой переселился в соседнюю аудиторию.

Первый чертеж лег на стол для проверки. Студенты настороженно поглядывали — как-то он будет принимать, этот новенький?..

Глеб долго всматривался в линии, проекции, размеры, надписи; постепенно чертеж как бы оживал для него, постепенно за начертанными карандашом линиями, дугами и кружочками Глеб стал отчетливо видеть реальные детали, их сопряжения, их работу. И когда это произошло, тогда он увидел и первые ошибки. Возле каждой ошибки ставил карандашом легкую загогулину; вскоре весь ватманский лист покрылся этими загогулинами; точно космы, торчали они вокруг изображенного на чертеже редуктора.

Студенты, окружившие преподавательский столик, многозначительно переглядывались, ну, мол, братва, пиши пропало. Некоторые потихоньку сворачивали чертежи в трубочку, решив, видимо, не спешить с показом преподавателю своих «художеств».

— У-у, — недовольно гудел здоровяк Ермаков, хозяин чертежа, по поводу каждого Глебова крючка. — Теперь будет грязища...

— Потому что не чертеж у вас, а сплошная абстрактная живопись... Взялись чертить, так думайте, будто чертеж для цеха, думайте, как по нему собрать реальный узел.

— Да никто по нему ничего не будет собирать! — заспорил обиженный Ермаков.

— Согласен. В макулатуру пойдет. И тем не менее нужно по-настоящему. А привыкнете тяп-ляп — беда. Вот расскажите-ка о работе вашего редуктора, расскажите!..

Парнишка с минуту глядел на изображение редуктора, потом отвел глаза и насупился.

— Как же так! — удивился Глеб. — Чертить и не представлять, как узел будет работать. Надо вплоть до галлюцинаций видеть механизм, каждую детальку, ее движения, ее работу!

И опять студенты, кольцом обступившие преподавательский столик, переглянулись.

Шло время. Глеб проверял чертежи по второму, по третьему разу и снова находил ошибки, снова ставил «крючки». Бумага поблекла, сделалась от резинки ворсистой, была издавлена карандашами, продырявлена иглами циркуля, кнопками.

— Ну вот, — говорил Глеб, любуясь истерзанным листом, — теперь в нем что-то есть от настоящего чертежа!.. По крайней мере, видно, что вы трудились, думали, искали. Это уже произведение!

— Ага, а потом вы скажете — перечертить! — заметила одна студентка и, смутившись собственной смелости, скрылась за спинами подружек.

— Зачем? — удивился Глеб. — Зачем перечерчивать? Ведь на заводе как? Там с таких вот лохмотьев снимают кальки, ну а по калькам печатают такие красивые, свежие синьки, что залюбуешься!..


Все сроки истекали, надо было выставлять оценки. К тому времени Глеб настолько изучил каждый чертеж, настолько хорошо знал, сколько труда вложил создатель в свое детище, что оценки мог ставить с закрытыми глазами.

Первую пятерку получил тот самый Ермаков, чертеж которого Глеб когда-то распушил в назидание другим.

— А теперь идите к Алексею Ивановичу, пусть занесет отметку в журнал, — распорядился Глеб и занялся следующим чертежом.

Через несколько минут в аудиторию вернулся красный Ермаков и сердито буркнул:

— Я так и знал...

Студенты — к нему:

— Что, Коля?

Ермаков молчал.

— В чем дело-то? — спросил Глеб.

— Да... — неохотно и с досадой ответил Ермаков. — Алексей Иванович вашу оценку не признал. Поставил тройку.

— А вы не сочиняете? — оторопело спросил Глеб.

— Говорит, за такую мазню и двойки много, — гудел Ермаков.

Глеб почувствовал, как зажгло уши.

— Я так и знал, — бубнил Ермаков. — Это же Алексей Иванович... Тут до вас завуч вел черчение. Поставил как-то Ванину четверку, тот вот так же понес чертеж к Алексею Ивановичу, а Алексей Иванович говорит: «Какой дурак четверку вам поставил?» Взял да исправил на двойку...

— Ну а завуч? — спросил Глеб.

— А что он...

— Он же в черчении ни бум-бум, завуч-то, — пояснила та чернявенькая, что всегда пряталась за спинами подружек.

«Вот тебе, Глебша, и приговор, — ошеломленно думал Глеб. — Вот они и высказались. Мол, и ты, наверное, как завуч... И Вербин, может быть, по твоему адресу прошелся: «Какой дурак пятерку тут поставил!» А студенты той, другой, подгруппы покатились со смеху...»

Глеб едва сдерживался, чтобы сейчас же не побежать к Вербину и не потребовать объяснений, но заставил себя сесть за стол и сказал как можно тверже:

— Товарищи, сдавайте чертежи. А этот вопрос, как говорится, утрясем.

И ставил в основном пятерки и четверки, однако к Вербину больше никого не посылал. Сдавали. Но с таким видом, что Глебу было ясно: они уже не верят его отметкам, как не верят и его «новому курсу» в преподавании черчения вообще.

Дождавшись, пока Вербин отпустил последнего студента и тот вышел из аудитории, Глеб подсел к вербинскому столику.

— Алексей Иванович, — начал он спокойным тоном, — вероятно, я не в курсе дела, но мне кажется, что оценку, поставленную преподавателем, может исправить только сам преподаватель. И никто другой. Понимаете? Никто! Даже министр.

— О, о, о! — произнес Вербин, а в его маленьких черненьких глазках так и читалось: смотри, какой шустрый!.. Закурив, он сказал назидательно: — Незаслуженные вы, молодой человек, отметки ставите. Не могу я допустить, чтобы за такую мазню пятерки получали. Нельзя, понимаете, приучать студентов свинячить...

— Алексей Иванович, — все так же спокойно (хотя внутри у него клокотало) настаивал Глеб, — если вы сию же минуту не занесете в журнал мою оценку, как ни жаль, но наше с вами сотрудничество на этом закончится.

Такого оборота дела Вербин, видимо, не ожидал. Насмешливо-снисходительное выражение сошло с его лица.

— Что так? — спросил он.

— А то вы не понимаете? — усмехнулся Глеб. — В каком свете вы меня перед студентами-то выставили!..

Вербин подумал с минуту, помолчал, потом удивленно проговорил:

— Вот, черт его дери! А завуч, так это... тому хоть бы что.

— Ну а мне не хоть бы что.

И снова задумался Вербин. Потом великодушно махнул рукой и открыл журнал.

— Да пожалуйста! Из-за одной оценки стоит ли... Исправлю. Где он тут, Ермаков?.. Вот он, Ермак Тимофеевич... вот ему «пять».

— Это первое, — нарочито бесстрастным тоном подытожил Глеб. — Второе. И впредь все оценки, поставленные мною, вы будете аккуратно заносить в журнал.

— Если они заслуженные...

— Все поставленные мной.

— Ну, знаете, молодой человек, вы оставьте эти ультиматумы! — рассердился Вербин.

— Тогда прощайте, Алексей Иванович. Мне очень жаль, но я иду к директору... И даю вам слово — ноги моей не будет в этом кабинете.

— Постойте, постойте, кха! — громыхнуло у Вербина в груди, как громыхает в коробке передач, когда шофер переключает скорость. — Кипяток!.. — Вербин насупленно посопел, вставил в полосатый мундштучок новую сигарету и чиркнул спичкой. Потом мягко, почти шепотом спросил: — Вы что же, думаете, что в чертеже нет ошибок?

— Разговор совсем не о том, Алексей Иванович, — напомнил Глеб.

— Кха, кха! — усмехнулся Вербин и окутался густым облаком табачного дыма.

Глеб молча ждал.

— Ладно, — сказал наконец Вербин. — Ставьте, что вам вздумается.

— Ну вот. А теперь третье. И самое главное. Насколько я понимаю, в этих стенах готовят специалистов для завода. Вы, я слышал, тоже когда-то работали на заводе. Вспомните рабочие чертежи, когда они еще в белка́х. Чего там только нет! Ведь лист ватмана — это поле, пахота! А теперь давайте посмотрим чертеж Ермакова... По этой мазне, как вы изволили выразиться, можно сделать реальный узел: здесь все продумано, переделано, перечерчено на несколько рядов. Потому и грязь. Не верю я идеально чистеньким чертежам, от них так и пахнет бездумьем. Глядишь на такой чертеж, и напрашивается мысль, что его содрали...

Тут Вербин схватил ермаковский чертеж, распрямил его и принялся изучать. Какое изучать! Он буквально впился взглядом в несчастный чертеж, глаза остро пробегали по линиям, размерам и обозначениям. Глебу казалось, что даже нос у Вербина участвует в изучении чертежа.

— Значит, можно сделать реальный узел, говорите... — издевательски вежливо начал Вербин свою атаку. — Вот здесь не мешало бы размерчик... А тут стрелочки пересеклись...

Глеб посмотрел — и правда!

А Вербин искал, искал... И Глебу пришлось проглотить еще не одну горькую пилюлю. Он понимал, что Вербин как бы говорит ему: мальчик, какое ты имеешь право здесь командовать, если я нахожу ошибки после твоей тщательной проверки!..

Глеб сидел как на углях. Было невыносимо стыдно глядеть и слушать, как привередливый чертежник находит один ляпсус за другим.

— Естественно, Алексей Иванович, — бормотал Глеб, — человек не машина…

— Это вы сказали правильно, — скрипел Вербин. — Это вы очень, очень правильно (тут сверленьице несколько глубже нормы) сказали насчет машины...

Битый час изводил Глеба вежливый чертежник. И тогда... Глеб решился на весьма и весьма рискованный шаг...

— Согласен... — сказал он, когда Вербин свернул злополучный чертеж. — А теперь пройдемте, прошу вас, к стенду образцовых чертежей...

— Эт-то еще зачем? — Морщины на лице у Вербина хранили рисунок иронически-поучительной насмешки, крупные губы удовлетворенно кривились. Однако в маленьких черных глазках мелькнуло беспокойство, и Глеб не мог этого не заметить.

— Пройдемте, пройдемте! — повторил он, чувствуя, как покалывает в кончиках пальцев.

И, не дожидаясь согласия Вербина, Глеб двинулся к стенду образцовых чертежей. На что он надеялся? Ведь только мельком видел раньше этот стенд, никаких, следовательно, подробностей разглядеть не успел. Ведь догадывался, что за многие и многие годы собраны здесь Вербиным лучшие из лучших работы. Собраны в назидание теперешним студентам, смотрите, мол, чего можно достичь, если очень и очень постараться!.. Но и с той еще целью висит этот стенд, что если нагрянет начальство, комиссия какая-нибудь с проверкой, то есть что показать, есть чем похвастать. Все это Глеб отлично понимал. И все-таки, надеясь лишь на теорию вероятности, подошел к стенду. Заставив себя сосредоточиться, скрупулезнейшим образом стал осматривать первый попавшийся образцовый чертеж, его изящные линии, ювелирную штриховку — все эти чудеса графического искусства...

«Ага!» — чуть не вскрикнул Глеб, заметив первую ошибку. Однако сдержался и словно бы между прочим, ну, точь-в-точь как Вербин десять минут тому назад, заметил:

— Тут вот осевая линия не проведена, а между тем она совершенно необходима: поверхность-то вращения...

Морщины на лице Вербина стали менять свой рисунок.

— ...Вот здесь литейные уклончики не обозначены, — почти что нежно продолжал Глеб, — а деталь-то корпусная, литье, значит...

— Гм! Гм! — громыхнуло у него за спиной. — А ведь и правда, вроде...

— Но это все мелочи, — великодушно поморщился Глеб. — Это к тому, что человек не машина... Однако тут есть далеко не мелочи. Смотрите... Подобную деталь практически невозможно изготовить. По чертежным стандартам все верно, все правила черчения соблюдены, все размеры на месте. Но изготовьте мне, Алексей Иванович, такую сложную отливку на производстве. При современном уровне литейной технологии не изготовите! Второй пример... Как вы подберетесь со сверлом вот к этому приливу? Перископ нужен, а не сверлильный станок, чтобы сделать отверстие в таком закоулке!.. Вот и получается, что все ваши «образцовые чертежи» — это, так сказать, искусство для искусства, черчение ради черчения. А ведь по этим образцовым чертежам вы учите студентов!..

— Дэ-э... — после долгого раздумья произнес Вербин. Еще помолчал, покурил, а потом вдруг весело воскликнул: — Как он нас, а! Ну и Устиныч, ха-ха! Взял в оборот, кха-кха-кха! — Морщины перестроились для улыбки, большие губы расплылись.

Чего-чего, но такого Глеб не ожидал. Внимательно посмотрел на Вербина — да нет, от души старик радуется. И уж готов был умилиться и собою, и Вербиным, и таким удачным завершением конфликта, как вдруг заметил несоответствие... Да, да, ему не показалось... Внешне Вербин был доволен, улыбался, отечески одобрял. Но его глаза при этом, его глаза... В них была не то горечь, не то боль, словом, далеко не веселые были глаза. И Глеб опомнился. Ему стало жаль Вербина, настолько жаль, что он готов был пойти на попятную.

— Вы вот что, Алексей Иванович... Вы не сердитесь, не обижайтесь...

— А за что обижаться? И на кого сердиться? — теперь уже явно горьковато улыбнулся Вербин. — Так стариков и надо! Пусть не путаются под ногами...

— Ну, Алексей Иванович...

— Оброс, оброс! — решительно перебил Вербин. И с каким-то ожесточением стал выкрикивать: — Заплесневел!.. Пылью покрылся!..

А потом опять долго молчал, так долго, что Глеб не знал уж, что и делать.

— Вот что... — заговорил наконец Вербин. — Пойдем-ка мы с тобой выпьем... а?

— Ну... хорошо, — облегченно вздохнув, согласился Глеб. — А куда?..

— Да хотя бы в кабачок…

И они молча отправились в кабачок. Так в Небратске называли ресторан возле колхозного рынка.


Беспощадный Виноградов


«Виноградов снижает успеваемость в техникуме!»

«Чересчур принципиальный товарищ...»

«Перегибает...»

«Моя перед экзаменами не могла уснуть. Говорит: мама, я только начну засыпать — вижу, как Виноградов мне двойку ставит...»

«Подумаешь... герой!»

«А самомнение какое!»

«Высокомерен...»

Подобные суждения не раз приходилось слышать Глебу в преподавательской.

Виноградов был среднего роста, коренастый, крепкий; красивая седая голова, строгое лицо, голубые глаза. Одевался обычно в добротный темно-синий костюм, носил красный клетчатый галстук и безукоризненно белую рубашку. В движениях был энергичен, однако словоохотливостью не отличался, разговоры в преподавательской поддерживал редко, а если и говорил с кем, то частенько с иронической интонацией. За это тоже, как понял Глеб, Виноградова недолюбливали, искали в каждом его слове намек, подковырку, насмешку...

Конечно, не со всеми был Виноградов таким «колючим». Например, с молоденькой преподавательницей английского языка Викторией Робертовной он был совершенно другим. Тут он как бы смягчался, становился добрее, тише. Они уединялись обычно где-нибудь в уголке преподавательской и негромко разговаривали. И вид у англичанки был такой, что вот-вот она расплачется; а Виноградов успокаивал ее, смотрел сочувственно и грустно.

О чем они говорили, никто не знал, однако весе хорошо знали, что у Виктории муж пьяница и что она, имея на руках двух малышей, мучится с этим мужем. А потому нетрудно было догадаться, что она рассказывает Виноградову о своем житье-бытье, облегчает душу.

Однако и те преподаватели, которые недолюбливали Виноградова, и те, что любили его, когда разговор заходил о его прошлом, были едины во мнении: да, его прошлое заслуживает всяческого уважения. Виноградов, как узнал Глеб, прошел всю войну, был дважды тяжело ранен, а под Житомиром у него погибли во время бомбежки жена и дочь. А он так их любил, говорили, что после войны не захотел жениться ни на ком; так и живет с тех пор один.

На педсоветах Виноградов выступал редко, а если и выступал, то, как правило, с критикой.

— Из стипендии сделали пугало, — сердито сказал он однажды. — Снятием со стипендии угрожают, Студент плохо учится — снимем со стипендии, нарушает дисциплину — снимем со стипендии, убегает с собраний — снимем со стипендии, не ходит на репетиции хора — снимем. Как же, спрашивается, дошли мы до жизни такой?..

— Что поделаешь... — вздохнув, проговорил завуч.

— Что поделаешь? — подхватил Виноградов. — А вот думать надо, что делать. А то получается очковтирательство. Ставим галочки: хор есть, лекцию провели, диспут провели, присутствовали поголовно все. Это же легче всего — пригрозили снятием со стипендии и живем не тужим. Гораздо труднее разъяснить, убедить, заинтересовать лекцией, диспутом так, чтобы отбою не было. Позор нам, коль мы то и дело прибегаем к финансовой дубинке!..

Ох, как не понравились слова Виноградова директору и завучу!.. Выражение на лице у директора было такое, будто он только что выпил настойку полыни...

Что же касается Глеба, то насчет «финансовой дубинки» он был с Виноградовым полностью согласен.

А вскоре произошел случай, который свел Глеба, директора и Виноградова, что называется, накоротке...

Началось все с того, что директор вызвал однажды Глеба к себе в кабинет для конфиденциального, как он выразился, разговора.

— Вы ведь классный руководитель в триста двенадцатой, если я не ошибаюсь? — спросил директор, жестом пригласив Глеба садиться в кресло поближе к столу.

Внешность у директора была довольно внушительная: крупный мужчина с твердым, даже суровым лицом, на котором залегли глубокие морщины. Однако впечатление, что перед вами человек-кремень, несколько нарушалось, когда директор начинал говорить и двигаться. Неожиданно тихий, даже вкрадчивый голос, мягкие, какие-то кошачьи движения и жесты...

В техникуме о директоре говорили разное: душа-человек, толковый, пробивной, себе на уме, политик. Но чаще других определений Глеб слышал — «дипломат».

— ...Там у вас есть Евстигнеев... — тихо, даже несколько печально продолжал директор. — Вы, конечно же, знаете, что у Виноградова он получил две двойки... А по положению, студент, получивший две двойки на экзаменах, подлежит исключению... Так что формально мы Евстигнеева можем исключить хоть сегодня, хоть завтра. Но исключить, Глеб Устинович, это ведь проще простого. Взял подписал приказ, и дело с концом. Однако мы с вами должны бороться с отсевом, бороться за каждого студента, за каждую душу. Вот, если хотите, государственный подход к делу. Отчисленный студент — это минус нашей с вами работе. Но, с другой стороны, как оставить Евстигнеева в стенах техникума? Вдруг нагрянет комиссия с проверкой... Как так, студент с двумя двойками и до сих пор не отчислен?.. Поэтому, Глеб Устинович, дорогой, проведите у себя в группе собрание... Пусть ребята, ну, покритикуют Евстигнеева, что ли, повоспитывают его, однако в итоге как бы возьмут его на поруки. Он, разумеется, пусть даст группе обещание, что числа до двадцать пятого сдаст задолженности. А мы, если нагрянет комиссия, покажем ей протокол вашего собрания, мол, глядите, сами ребята просят! Ребята взяли Евстигнеева на поруки, не могли же мы, администрация, не пойти навстречу коллективу!..

«Вот уж действительно дипломат!..» — ошарашенно думал Глеб. Его одновременно и восхищал и возмущал этот ход директора.

— Я вас понимаю, — как бы догадываясь о душевном состоянии Глеба, говорил директор. — Вас смущает то, что, оставив Евстигнеева в техникуме, мы нарушаем положение... Но, Глеб Устинович, дорогой, не будем уж такими формалистами, давайте к этому вопросу по-человечески подойдем...

— Меня как раз не это смущает, меня смущает собрание...

— Ну, это-то вы сделаете! — заверил директор. — Голова у вас на плечах есть... Поговорите сначала с треугольником группы, мол, надо, ребята, как-то по-человечески... Потом соберите актив группы, с ним потолкуйте. Ну а затем и общее собрание. Оно пойдет за вами, в группе вас любят, я слышал...

Глеб чувствовал, как его засасывает какая-то липкая, одновременно ласковая и властная трясина...

— Любят, любят!.. — директор вышел из-за стола, дотронулся до Глебова плеча и все говорил приятные слова, смотрел ласково, даже заискивающе. — Желаю удачи, дорогой, только удачи. Жду положительного результата. Уверен, у вас все получится как надо.

И Глеб, ужасаясь себе («Что я делаю?»), пожал плечами, что означало, мол, куда денешься, придется попробовать...

Поддерживая его под руку и ступая неслышными шагами, директор проводил Глеба до двери и чрезвычайно вежливо попрощался.

Словом, вышел Глеб из директорского кабинета с улыбкой на лице, а на душе-то было муторно...

Целую неделю Глеб пребывал в дурном расположения духа, сама мысль о предстоящем собрании была ему противна. Он уже тысячу раз обругал себя за мягкотелость, за то, что дал уговорить себя, оплести себя, не заявил, что категорически отказывается проводить такое целенаправленное собрание. Снова и снова мысленно возвращался к разговору с директором, спорил, возражал, даже разоблачал и стыдил... Но что толку махать кулаками после драки!.. Крути не крути, а собрание проводить придется, иного выхода нет.

Но, прежде чем приниматься за подготовку собрания, следовало поговорить с Виноградовым: двойки-то Евстигнееву поставил он.

Виноградова Глеб нашел в кабинете допусков и технических измерений. Насвистывая арию тореадора, Виноградов сидел за столиком и настраивал горизонтальный оптиметр.

В кабинете у него был образцовый порядок: приборы, калибры, измерительные инструменты стояли и лежали на чистых, без единой пылинки, полочках и матово поблескивали отполированными, зеркальными поверхностями. Они, казалось, преисполнены сознанием важности своей миссии — контролировать точность, чистоту и пригодность всего того, что создается человеком.

— Я вас слушаю, — тиснув протянутую руку и указав на свободный стул, сказал Виноградов.

Глеб стал излагать суть дела, а Виноградов пристально и бесцеремонно разглядывал его; Глеб внутренне даже как бы поеживался под взглядом голубых виноградовских глаз.

— Ясно, — сказал наконец Виноградов. — Только у меня сейчас занятия. Поговорим после. Хорошо?.. А впрочем, — вдруг спохватился он, — если желаете и если есть свободное время, милости прошу со мной на урок. — Он улыбнулся одними уголками рта.

Занятия он вел весело и вдохновенно. Глебу сперва даже показалось, что Виноградов немного рисуется, мол, смотри, молодой преподаватель, как надо вести урок!.. Однако потом по поведению студентов Глеб понял — нет, не рисуется Виноградов, такой он, видимо, всегда.

Четко, по-военному, проведя перекличку, Виноградов объявил:

— Вначале, как всегда, кинжальный опрос.

И началось... Энергичный, подвижный, расхаживал он между столами, и на головы студентов сыпались конкретные, четко сформулированные вопросы.

— Скажите-ка вот вы, Береговой...

— На этот же вопрос ответит Колмакова.

— Ну а вы, Павлов, как думаете?..

— Сажин согласен с Павловым?

— Плохо, Павлов, садитесь. Будете так отвечать, я вас, батенька, лишу сна и аппетита...

Зевающих не было, вся группа была в напряжении, в рабочем возбуждении.

— А ну, Ванин, сообразите...

— Прикинь-ка, братец Комаров... Да живо, живо!

— Теперь «камчатку» потревожим...

Потом Виноградов объявил тему нового занятия. Сначала он подробно разъяснил, в чем состоит проблема. Затем предлагал всей группе: «Давайте так попробуем ее решить...», «Не получается...», «А если так?..», «И так не годится...», «Как же быть?..» Словом, возбуждал у слушателей желание разгадать, решить самим, стать как бы исследователями, первопроходцами. Он не спешил показывать, что ему давно известны и ход решения, и его результат; он давал студентам возможность посоображать. Не прерывал рабочий шум в аудитории, ошибочные предложения опровергал доказательно и терпеливо. Ну а если кто-то предлагал правильное решение, Виноградов не скупился на похвалы...

Чертежи на доске у него были четки, даже красивы, слова кратки и точны, голос от тихого, ровного мог подниматься чуть ли не до громового. На лице могло быть недоумение, даже растерянность, мол, как же все-таки решить эту проблему? Потом начинался поиск, лоб морщился, в глазах отражалась работа мысли, а когда общими усилиями решение находилось, лицо у Виноградова как бы светлело. Он обрадованно делал вывод, и голос у него при этом был твердым, даже торжественным.

Под конец занятий, глянув на часы, Виноградов отряхнул руки от мела и предложил:

— Ну а теперь кратко запишем то, что мы тут с вами открыли...

И группа записывала выводы, которые он диктовал не спеша, размеренно, с необходимыми паузами.

На Глеба такая «артистическая» (как он ее определил) манера вести занятия произвела большое впечатление; он даже на время забыл, зачем пришел к Виноградову. Однако сам Виноградов и вернул его «на землю».

— Ну вот, — сказал он, когда они возвратились в кабинет и закурили, — а теперь поговорим об Евстигнееве... Я лично считаю, что его надо гнать из техникума. Вообще-то я против карательных мер, я за кропотливую возню даже с самыми отпетыми, так сказать. Но этого шалопая надо гнать, и чем быстрее, тем лучше. Исключить его нужно было давно, а его все тащат, тащат за уши и вот дотащили до третьего курса. Больше двадцати экзаменов за это время он сдал и всякий раз с досдачей, с пересдачей, всякий раз натягивали ему троечки. Но со мной этот номер не пройдет. Дважды он пытался мне сдавать и оба раза проваливался с треском. Потому что, понимаете, нет общей подготовки, не знает ни математики, ни физики, ни механики. А преподаватели этих дисциплин ставили ему троечки. И при этом свою мягкотелость, свою нечистоплотность еще выдают за доброту! Мол, ну чего уж там, поставим тройку, жалко, что ли? А никакой тут доброты и близко нет, — усмехнулся Виноградов. — Тут хитрость у некоторых, расчет: а вдруг, мол, к папаше Евстигнееву на прием по личным вопросам придется?.. А он возьмет да и припомнит?.. Нет, уж лучше от греха подальше. Тем более, что и сам директор не склонен отчислять Евстигнеева... И никак не хотят понять, что тем самым окончательно калечат парня. Он ведь уже уверовал, что так или иначе, а тройку все равно получит, так или иначе, а до диплома его дотянут. Теперь вот и вы потянете Митрофанушку за уши...

— Так вот уговорил Петр Максимович... — поморщился Глеб. — Мне-то самому не хочется, стыдно даже и затевать такое собрание...

— А он ведь сначала не был таким «дипломатом», Петро-то наш Максимович... — задумчиво заговорил Виноградов о директоре. — Мы же с ним почти в одно время пришли в техникум. Оба не успели еще и гимнастерки сбросить... И по характеру казался прямым, открытым, любил резать правду в глаза, ну, словом, солдат, настоящий солдат. А потом, смотрю, помаленьку стал меняться, более «гибким» стал, трезво мыслящим, так сказать... Словечко «достать» вместо «купить» появилось.

Прямота у него глупостью стала называться, а изворотливость, умение извиваться, наоборот, мудростью. Словом, сделался он этаким «практичным» человеком... С какой-то стороны его можно, конечно, понять... Нам ведь, преподавателям, что? Мы отбарабанили и по домам. А ему то надо, другое надо. Трубы в системе отопления износились, текут. Где взять новые? Наглядных пособий не хватает — надо «доставать». Краски, бывает, элементарной краски, что полы красят, нет — нужно «добывать». И так далее и так далее. Я уже не говорю о жилье, о квартирах для преподавателей!.. А Евстигнеев в городе голова, он почти все может... Так что директор наш в данном случае вроде и не за себя болеет, а за техникум. И все равно продавать свою совесть за трубы и за краску... — Виноградов брезгливо отодвинул от себя лежащий перед ним на столе потрепанный журнал группы. А потом, снова в упор рассматривая Глеба, как бы прощупывая его взглядом своих жестких голубых глаз, сказал: — Так что дело, конечно, ваше, как вы там решите на своем собрании... Можете и на поруки Евстигнеева брать... да только не понимаю, какой в этом смысл. Меня-то вам все равно не обойти. Двойки-то у Евстигнеева стоят. А я за здорово живешь их исправлять не собираюсь. Добреньким я становиться не собираюсь. Учтите это.


От Виноградова Глеб ушел с твердым решением: собрание он в группе проведет, но нажимать на ребят, агитировать их взять Евстигнеева на поруки не станет, подталкивать их к этому не станет.

Так он и сказал группе, когда пришел в аудиторию после занятий.

— Ребята, — сказал он, — судьба Евстигнеева в ваших руках. Или вы его возьмете на поруки и заставите наконец заниматься как следует, или его исключат из техникума. Так что не торопясь, основательно подумайте, и прошу высказываться. Откровенно. Что каждый из вас думает на этот счет.

На что надеялся Глеб? Он, конечно же, знал, что в среде школьников и студентов, в классах и группах существует так называемое чувство ложного товарищества. Как часто ученики или студенты, будучи в душе согласными с учителем, встают тем не менее не на его сторону, а на сторону своего товарища, прекрасно зная, что тот виноват. Понимал Глеб также и то, какую нелегкую ношу взвалил сейчас на каждого из ребят, как нелегко будет кому-то из них встать и изложить свое мнение. Ведь разговор-то идет, шутка сказать, об исключении из техникума... И вот, зная обо всем этом, Глеб тем не менее верил в своих ребят, верил, высоким слогом говоря, в здоровую силу коллектива. Весь этот год, что был он классным руководителем, он приучал ребят высказываться откровенно, никогда не давил на группу, не навязывал своего мнения. Я такой же, как вы, давал он понять студентам, ну, разве что опыта и знаний у меня побольше; в остальном мы абсолютно равны. И постепенно ребята, кажется, поняли это, и в отношениях между классным руководителем и группой установилась та самая дружеская атмосфера, в которой легко и просто проводить всяческие воспитательные мероприятия, будь то коллективное посещение музея боевой славы, будь то обсуждение очередной двойки у того же Евстигнеева.

А прорабатывали Евстигнеева почти на каждом классном часе; Евстигнеев был как некий крест, который вынуждена была нести в целом-то хорошая группа. И вот настал момент сказать — до каких же пор?

Но одно дело выступить на классном часе и покритиковать Евстигнеева за очередную двойку, и совсем другое дело высказаться за исключение из техникума...

Сидя за преподавательским столиком и поглядывая на опущенные головы ребят, наблюдая, как один из них потирает щеку, другой чертит пальцем на столе невидимые линии, а третий почесывает в затылке, Глеб не торопил, не призывал покончить с затянувшимся тягостным молчанием.

Ну а что же сам «герой»? Что же Евстигнеев, вокруг которого накрутилось столько событий?

А он сидел на своей «камчатке», в самом дальнем правом углу аудитории, и видно было, что все происходящее его интересует, но интересует как бы со стороны; обычно невозмутимо спокойный, Евстигнеев сейчас покручивал головой, мол, ой, как интересно, ну, прямо спектакль! Цирк! Мультик!..

Это был образец физически здорового дитяти: круглое лицо, нежная кожа, румянец, как на созревшем персике. Он будто сошел с рекламы какой-нибудь богатой витаминами пищи: вот, мол, какими цветущими можете стать и вы, если будете употреблять эту пищу!.. «Загляденье, а не ребенок!» — умилительно говорят о таких даже тогда, когда у ребенка уже вовсю лезет пушок на верхней губе.

Мамаша его (Глеб имел дело только с матерью Евстигнеева: отца ни разу не застал дома, постоянно он был занят) так к своему сыну и относилась: не может мой Славик, такой прекрасный, здоровый ребенок, получать двойки! Это просто невероятно! Это злодей Виноградов, я слышала о нем, знаю, что он режет Славика!..

Однако что же так затянулось сегодня молчание группы? Пора бы уже все взвесить, пора собраться с мыслями, пора... Глеб примерно знал, кто должен начать первым, знал, что застрельщиком подобных разговоров, как и положено, всегда выступал треугольник группы: староста, комсорг и профорг. Но что-то сегодня и они слишком долго молчат, а молчание становится прямо-таки тягостным...

И вдруг поднялся и начал говорить самый, пожалуй, молчаливый в группе парень Коля Денисов. Он резко поднял свое большое угловатое тело над столом и, скручивая и раскручивая в больших ручищах бумажный жгут, сказал:

— Не знаю, как остальные... но я считаю — хватит. Мы с первого курса то и дело берем Евстигнеева на поруки. Надоело. Я вот в лесу живу. У меня батя лесник, понимаете?.. И мне бы стыдно было прийти домой и принести двойку. Стыдно. Я бы сгорел со стыда... Вообще бы домой, может, не пошел. А ему, — он указал своей длинной рукой в дальний угол, — не стыдно. А раз так... я, ну, в общем, считаю — хватит. Не маленький, чтобы нянчиться...

Тяжело вздохнув, будто прошел трудную дистанцию (а он был первым лыжником в техникуме), Денисов опустился на свое место.

И сразу же поднялся и начал говорить Трублин. Иначе как же? Трублин с Денисовым друзья — водой не разольешь, оба лыжники, спортсмены, и вполне возможно, что Трублин никогда бы и не заговорил сам, но раз уж Коля заговорил, то тут первое дело поддержать.

— Ну, чё... — сказал Трублин. — Правильно, я считаю, Коля выступил. Хватит, действительно. Если человек не хочет... зачем же заставлять учиться?..

Ну а после Денисова и Трублина подали свой голос и традиционные говоруны-активисты. И накалили атмосферу до того, что собрание если не хором, то вполне единодушно сказало Евстигнееву — довольно! Больше с тобой возиться не желаем!

...Сразу же после собрания Глеб пошел к директору.

— Что вы говорите?.. — не поверил тот.

— Двадцать четыре человека из тридцати выступили, и ни один, заметьте, ни один не высказался в пользу Евстигнеева. Это, доложу я вам, было собрание! Как заседание Конвента! Да вот и протокол...

— Ну, Глеб Устинович... — в голосе директора, мягком, вкрадчивом, на сей раз чувствовалась явная досада. — Вы-то сами где были? Где ваша-то роль как классного руководителя? Это же еще, по сути, дети. Им что взбредет в голову, то и... Надо же было разъяснить, убедить, поговорить с каждым в отдельности...

— Как бы я, интересно, разъяснял и убеждал, если сам твердо уверен, что нужно гнать лоботряса? Честное слово, Петр Максимович, так будет лучше и для пользы дела, и для самого Евстигнеева...

— Ах, вон оно что, — директор внимательно посмотрел на Глеба, и Глеб отчетливо увидел, как в слащавых глазах директора блеснула злость; вялые, бледные руки стиснули тетрадь с протоколом; весь он подался вперед в своем кресле. Однако тотчас же, видимо, взял себя в руки, расслабился, и только голос был изменившийся, хрипловатый:

— Ну тогда, конечно, нечего было ждать другого результата...

— Почитайте протокол, Петр Максимович, — предупреждающим тоном сказал Глеб. — Говорили только ребята, решали только они!

— Да, да, я понимаю... — с видом крайне огорченного и раздосадованного человека, понимающего, однако, безысходность положения, проговорил директор.


И все-таки еще раз разрешили пересдать Евстигнееву злополучные предметы. И опять он провалился. Тогда была создана специальная комиссия для переэкзаменовки, но и в присутствии комиссии он не мог рассчитать профиля фрезы, потому что не знал элементарной геометрии.

Глеб, приглашенный на эту переэкзаменовку, смотрел и слушал, как Евстигнеев порет чушь. И думал Глеб, что теперь-то уж все убеждены в правоте Виноградова, теперь-то уж всем ясно: Евстигнеев — беспросветный Митрофанушка и дни его пребывания в техникуме сочтены.

Однако прошла неделя, а Евстигнеев все еще сидел на своей «камчатке», и лицо его было вызывающе спокойным. Более того, ребята передали Глебу, что Евстигнеев посмеивается над ними. «Ну что, — говорит, — вякали? Орали? Дурачки вы вместе со своим классным!..»

Потеряв всякое терпение, Глеб снова пошел к директору, отыскал его в кабинете у завуча. Оба сидели у стола и ворошили какие-то бумаги.

— Сколько это может продолжаться, Петр Максимович? — спросил Глеб, подходя ближе. — Когда Евстигнеева исключат наконец, скажите мне? В какое положение мы ребят-то ставим! Они выступали на собрании, говорили так, как велит совесть, а он теперь над ними насмехается... Какой мы урок-то ребятам преподносим! Да мы у них на всю жизнь отобьем охоту поступать по совести!..

Директор с завучем переглянулись.

— Виноградовские рассуждения, — заметил завуч, не отрываясь от бумаг.

— Похоже, — согласился директор. И, обращаясь к Глебу, душевным, отеческим голосом стал внушать: — Зря вы, Глеб Устинович, на рожон-то прете, ей-ей, зря. Нельзя же, в самом деле, быть таким прямолинейным, ну как палка... Это, извините меня, наивно и даже глуповато как-то... Ну да ничего. Вот поживете немного... Жизнь, она, брат, со временем в ином свете предстает. Вы поймете, что поступать по своим принципам не всегда возможно. А иногда и не нужно! Никому никакой пользы. Вот и в данном случае...

— Ну, не знаю, — перебил Глеб. — По-моему, лучше уж быть как палка, чем извиваться по-змеиному... Может, конечно, и я когда-нибудь наберусь мудрости, о которой вы говорите, но пока постараюсь постоять за свои убеждения. Я сегодня же, сейчас же напишу обо всем в министерство! Вот что я сделаю.

— Ну, ну, ну! — поерзал на стуле завуч. — Огонь, не человек! Сразу в министерство...

— Дело в том, Глеб Устинович, — поспешно вставил директор, — что вчера Виноградов поставил Евстигнееву тройки по обоим предметам.

— Как?

— Да вот так, — почти что с улыбкой сказал директор и, заметив, видимо, на лице у Глеба недоверие, добавил: — Хотите заглянуть в ведомости?.. Дайте ему, Михал Михалыч, ведомости...

Да, в ведомостях стояли тройки. «Неужели, — ошарашенно думал Глеб, — Евстигнеев одним махом осилил несколько наук и сразил Виноградова наповал?..» Слишком неправдоподобным казалось это Глебу. Пролить же свет на темное дело мог лишь сам Виноградов.

Однако кабинет Виноградова был закрыт; не было Виноградова и на следующий день. По техникуму между тем стали распространяться слухи, что Виноградов с работы увольняется...

— Я знаю только одно, — сказала Глебу Полина Семеновна, преподавательница русского языка и литературы, она же председатель профкома и потому, может быть, самый осведомленный в делах техникума человек. — Виноградов поступил как настоящий джентльмен. Он, по сути, спас Викторию Робертовну от душевной трагедии...

— При чем здесь англичанка?

— Видите ли, Глеб Устинович, — доверительно сказала Полина Семеновна, — муж у Виты (так называли Викторию Робертовну за глаза) знаете какой?..

— Слышал...

— Приходит домой пьяный, начинаются скандалы, дети нервничают... Самый младшенький не научился еще говорить, как стал заикаться. У девочки тоже с нервами не все в порядке... Так вот, муж Виты стоял первым в очереди на квартиру. И, понимаете, — Полина Семеновна почему-то понизила голос, хотя в профкоме, кроме них, никого не было, — нужно получать ордер, а ему отказывают. Мотивируют тем, что он пьяница, прогульщик и так далее. Если бы вы видели Виту!

Побежала к Петру Максимовичу, а тот и говорит — конечно, надо идти в горисполком, а как туда идти, если мы сына Евстигнеева исключаем за неуспеваемость?.. Вы понимаете?.. Тогда Вита — к Виноградову...

Глеб начал понимать, каким образом в ведомостях появились тройки...

— Вита теперь на седьмом небе. Хоть дети-то не будут видеть и слышать скандалы: все-таки квартира, знаете. Закрыл их в спаленке — и спокойно.

— Позволительно спросить, какого дьявола она живет с таким мужем?

— Э, знаете, — Полина Семеновна покачала головой с отбеленными волосами и мудро сощурилась. — Вы думаете, так просто женщине остаться одной с двумя малышами на руках? Да теперь если и разведутся, так Вита останется в квартире. Будущее детей обеспечено. Как ни трудно ей будет, но квартира — это великое дело... Почему Виноградов, спрашиваете, увольняется?.. Этого я вам не скажу. Виноградов, он, знаете... — Тут Полина Семеновна сделала рукой жест, который мог означать и не от мира сего, и не нам чета. — Во всяком случае, с Витой он поступил как настоящий человек.


— Опозорил я свою седую голову, — час спустя говорил Глебу сам Виноградов. — Поддался, что называется, минутной слабости. Прибежала Робертовна в слезах... Не выдержал, пошел к директору, давай, говорю, ведомости... Ну вот, говорит, и правильно, вот и хорошо, теперь я и к Александру Николаевичу смогу обратиться с просьбой... — Виноградов крякнул, достал из пачки папиросу и долго разминал ее, прежде чем закурить.

Жил он в однокомнатной квартире: шкаф, два стула, письменный стол, полки с книгами, кровать. Над кроватью — портреты молодой женщины и девочки...

— Жена и дочь, — заметив взгляд гостя, пояснил Виноградов. — Теперь Леночка была бы как Вита... Мне кажется, и лицом была бы похожа... Противно, — произнес Виноградов минуту спустя. — Противен сам себе... Перед вами стыдно. Ребятам в глаза не смогу смотреть. А уходить не хочется, тяжело уходить... Прирос, видно, к техникуму, к ребятам... — Он опять крякнул и потянулся за спичками.

— А остаться нельзя? — неуверенно спросил Глеб.

— Тройки-то я поставил. Забыл в ту минуту и о чести и о совести, ни о ребятах ваших не вспомнил, ни о вас. Нет, постарел я, наверное. Сдал. Нельзя мне больше со студентами... Они ведь как рассуждают: «Нам проповедует, а сам, скажем, пьет», «Нас учит, а сам бабник», «Нас воспитывает, а сама мещанка»... И они правы, тысячу раз правы. Коль произносишь высокие слова, воспитываешь, так будь прежде всего сам чист, — Виноградов замолчал, только сердито сопел и курил.

Но терзать себя, растравливать свою рану было ему сладостно, что ли.

И он снова заговорил.

— Самое-то страшное в том, — как бы прислушиваясь к себе самому, говорил он, — что я ведь и не раскаиваюсь. Избиваю вот себя и одновременно оправдываю, мол, хоть и вывалялся в дерьме, а доброе дело сделал. Квартиру Робертовне добыл. Подлость свою... человеколюбием оправдываю... Вот что самое-то страшное! Вот где конец-то мне! Вот до какой степени я конченый...

Последние слова он произнес каким-то свистящим шепотом, так, что Глебу стало не по себе. Жалость, сочувствие, досада, неприязнь, сменяя друг друга, владели Глебом.

«Как разобраться в людях? — думал он, шагая к себе домой по полуосвещенной улочке. — Как разобраться в директоре, в Виноградове, в себе?.. До чего же все сложно! До чего же сложно...


На уборочной


Машина катится по хорошему асфальтированному шоссе. Шофер, неразговорчивый парнишка с нахмуренными бровями, старательно покручивает баранку, а студенты в кузове поют хором, поют с присвистом, с барабанной дробью (по чьему-то чемодану) и во всю-то силушку.

Глеб, откинувшись на спинку сиденья, поглядывает на желтеющие рощицы по сторонам дороги, на поля с комбайнами, на встречные грузовики с зерном, и мысли его обращаются в прошлое, ему вспоминается первая, как и у этих крикунов в кузове, уборочная страда...


Вот так же грузовики привезли их тогда на обдуваемый всеми ветрами высокий берег Иртыша. Прямо к обрыву примыкала территория зернопункта, обнесенная дощатым забором; достроенные и недостроенные склады, сушилка, эстакада, нависающая над водой, несколько поодаль — с десяток жилых домишек. А вокруг степь, ровная бескрайная степь с пожухлой травой, с неубранными хлебами и редкими пятнами березовых колков.

Выгрузившись, студенты тотчас же принялись ставить большие шатровые палатки, таскать в них солому; старшекурсники сколачивали из досок кухню, распиливали горбыли для столов и скамеек, оборудовали столовую, которую потом окрестят «кафе «Ветерок».

А уже на следующий день с утра началась работа. Хлеба в тот год было много, только что освоенная целина уродила несметное количество пшеницы. Машины воинской части шли к зернопункту со всех сторон, шли почти непрерывно одна за другой; шаровидные кусты перекати-поля серыми тенями шарахались перед самыми колесами рычащих «студебеккеров».

Чистая, зернышко к зернышку, крупная пшеница заполнила сначала достроенные и недостроенные склады, потом длинными ворохами протянулась по территории зернопункта; студенты, перелопачивая тяжелое, налитое зерно, затерялись среди этих бесчисленных ворохов. Две сушилки «Кузбасс», установленные в кирпичной пристройке к одному из складов, тарахтели круглосуточно, однако не успевали пропускать и десятой доли зерна, поступающего с полей. А «студебеккеры» все шли и шли из степи, все шли и шли...

Глеб работал в том самом складе, куда выходили конвейеры от сушилок. Ручей подсушенной пшеницы тек по ленте конвейера непрерывно, не увеличиваясь и не ослабевая, и в конце конвейера падал вниз водопадом. Монотонно гудел привод, в складе было жарко, пыльно, мускулы ныли от однообразных движений: отбросил деревянной лопатой горку пшеницы, возвращай лопату в исходное положение, повторяй все сначала. Если горка начнет расти, значит, бросок не укладывается в секунду и надо поднажать, иначе не заметишь, как зерно поднимется до самой ленты, затормозит конвейер, произойдет остановка, авария. Тогда прибежит изможденный маленький человек — заместитель директора зернопункта — и сорванным, шипящим голосом начнет упоминать печенку, селезенку и прочие их, студентов, внутренние органы...

А потому швыряй и швыряй, забудь, что спина взмокла, что под одежду набилась пыль и потное тело неприятно пощипывает. Забудь, что в желудке сосет, что обед, который съел в дощатой столовой, давно уже «сгорел». Забудь обо всем, бросай и бросай. А чтобы не отупеть от однообразной работы, думай о чем-нибудь, думай. Ну хотя бы о дальнейшем пути пшеницы... Вот она, отброшенная твоей лопатой, подхватывается другими парнями и сталкивается в огромную воронку. По краям воронки зерно оплывает вниз, в конус, и там начинает кружиться, образуя подвижный, жутковатый рисунок прорвы. Проваливается пшеница в невидимое отверстие, в люк, и попадает снова на конвейер, который пристроен в подземелье, под складом, и который подает зерно уже на эстакаду.

Эстакада возвышается над рекой в виде утеса, а под нею, далеко внизу, на воде распростерлась баржа-самоходка. В ее темные трюмы и хлещет пшеница из толстых металлических рукавов, что свисают с эстакады. Насытившись, баржа тяжело проседает стальным брюхом; сухой остается лишь гладкая спина с рядами заклепок. И такая баржа поползет по реке к городам, к элеваторам, к мельницам...

Многое передумал Глеб в том душном пыльном складе при тусклом свете лампочек под потолком. Нет, он рос далеко не неженкой, у него было трудное детство, он рано познал тяжелую работу. И все-таки столь однообразного и изнурительного занятия он еще не знал. Швыряя и швыряя зерно деревянной лопатой по восемь часов в сутки, он, что называется, на собственной шкуре испытал одуряющую монотонность такой работы; испытал состояние, когда кажется, что у тебя засыхают мозги. Впервые в жизни он задумался тогда: «А как же те, кто изо дня в день, из месяца в месяц зарабатывают свой хлеб таким вот образом?.. Человек рождается для творчества, черт побери!» — думал Глеб, борясь со все растущей и растущей горой пшеницы.

«Да, да, для творчества!» — думал он, отхаркивая грязь и прочищая нос.

Так к нему как к будущему инженеру приходило осознание своего долга, долга перед человеком с лопатой, с ломом, с топором. «Создавать машины и автоматы! Как можно больше машин и автоматов! Ведь автомат не застонет от усталости, у него не иссушится мозг, не появится отвращение к работе».


Машина, обогнув огромный элеватор, свернула с асфальта, пробежала небольшую улочку и понеслась проселочной дорогой к совхозному поселку, что виднелся на горизонте. Мысли Глеба обратились к предстоящим делам и заботам: устроить ребят с жильем и питанием, договориться насчет бани, газет, кино; распределить всех по бригадам, назначить старших...

И еще Глеб думал о том, что ребятам надо как можно чаще говорить о красоте, о благородстве их будущей специальности. Создавать машины и автоматы и тем самым освобождать людей от тяжелой однообразной работы — это ли не святое, это ли не гуманнейшее дело!..


Сюрреалист Мурашкин


Глеб приметил его давно. Сидел Мурашкин обычно за последним столом в углу, аккуратно заносил в тетрадь определения, формулы и схемы, но глаза у него при этом были пустые, безразличные ко всему.

Видеть, что студенту не интересно, что он равнодушен и к тебе, и ко всему тому, о чем ты говоришь с кафедры, что старательно объясняешь и вычерчиваешь на доске, видеть это досадно, от этого портится настроение. И ведь придраться-то вроде не к чему: человек не вертится, с соседями не болтает, сидит тихо, вроде даже работает...

Но однажды Мурашик (как Глеб прозвал Мурашкина в уме) изменил своей манере механического приятия информации, вообще перестал записывать и слушать. Нахмурился и задумчиво уставился в окно. Потом, воровато глянув на преподавателя, незаметно, как ему казалось, достал из портфеля цветные карандаши и лист бумаги.

Разъясняя устройство флажкового транспортера, Глеб краем глаза наблюдал за Мурашкиным. Вот худенькое лицо парнишки, угреватенькое, с потешными бакенбардами, стало красным, плечи перекосились, левой рукой он трогал то ухо, то большой некрасивый нос; в глазах появилось диковатое торжество.

Улучив минуту, когда группа переносила чертеж с доски в свои тетради, Глеб, стараясь мягче ступать по проходу между столами, прошел в конец аудитории.

Мурашик не очнулся.

Он рисовал.

Рисунку не хватало еще некоторых штрихов и красок, но в целом он был готов. Какие-то существа, не то люди, не то гориллы, сцепились в звериной схватке, убивали друг друга камнями, рвали один другого клыками, душили за горло, топтали ногами; пальцы впивались в глаза; одно чудовище ползло по земле, волоча за собой окровавленные внутренности. От красных кровяных луж поднимались оранжевые испарения. «Такова жизнь...» — было написано снизу листа.

Студенты, закончив чертеж, стали оглядываться, кто-то из них хохотнул.

Мурашкин вздрогнул, прикрыл свое творение тетрадью и медленно, втянув голову в плечи, скосил глаза на преподавателя.

Не сказав Мурашкину ни слова, Глеб направился к доске и начал диктовать новый вопрос.

Мурашкин посидел с минуту, поморгал, видимо, приходя в себя, точнее — уходя в себя, потом открыл тетрадь и вскоре опять превратился в бесстрастный записывающий прибор; глаза его были снова пусты.


Глеб готовился к лекциям, сидел на педсоветах, посещал по плану учебной части занятия своих коллег, проводил в подшефной группе классные часы, а из головы никак не выходило — «такова жизнь...».

«Кто хорошо знает Мурашкина здесь, в техникуме? Что у парня на душе?..»

И на одной из переменок Глеб завел разговор с Ией Павловной, «классной мамой» Мурашика.

Ия Павловна знаком пригласила Глеба сесть рядом с нею на диван, порылась в изящной сумочке, достала конфету, развернула шелестящую обертку и опустила коричневую рубцеватую шоколадку в красивый рот.

— Мурашкин? — сказала она. — Лодырь он. Мы с первого курса грешим. Способный, — она поиграла глазами, — но лодырь.

Ия Павловна преподавала в техникуме гражданскую оборону, сокращенно ГО. Побывав как-то у нее на занятиях (все по тому же «плану взаимных посещений»), Глеб сделал вывод, что не Ие бы Павловне преподавать подобные вещи. Она мило щебетала об ужасах ядерной катастрофы, бойко перечисляла мегатонны тротила, поведывала об отравляющих веществах кожно-нарывного действия, о напалме, о бактериологическом оружии и всякой прочей мрази. Но, глядя на нее, в шелку, в кольцах, сережках да брошах, пухленькую, холеную, глядя на нее такую, как-то не верилось во все эти ужасы, о которых она рассказывала. Не страшно было ядерной радиации, напалма, стратегических ракет, последних судорог при отравлении газами. И трудно было представить себе, как пахнут иприт и люизит, когда по аудитории распространялся запах тончайших духов...

— Ну а как он живет, Мурашкин, как у него дома?

— М-м, живут они, говорят, не блеск, — ответила Ия Павловна с мило вспученной от шоколадки щекой. — Отец будто бы их бросил... Алименты, правда, платит. У матери их трое, кажется, или четверо... Мурашкин самый старший. — Она скатала в пальчиках катышек из конфетной обертки. — И ведь какой же! Я говорю: Мурашкин, учись хорошо! Закончишь — опорой семьи будешь. Так нет, кое-как, с троечки на троечку... Лодырь, чего там говорить!..

«Такова жизнь...» — вспомнилось Глебу.


Осторожно, по крупицам Глеб собирал сведения о Мурашике. Кое-что удалось узнать в профкоме и комитете комсомола, кое-что у преподавателей, у ребят из группы Мурашика и у ребят, живущих неподалеку от него. Мало-помалу картина прояснялась...

Действительно, как установил Глеб, отец бросил семью, действительно, кроме Мурашика, в семье еще двое детей: мальчик ходит во второй класс, а девочка — в садик. И почти все по дому делает сам Мурашик, вплоть до того, что стирает белье и готовит еду для малышей. Беда этой семьи в том, что мать после развода с отцом сбилась с пути, запивает, приводит в дом кого попало... Говорили, что какой-то там комитет собирался даже лишить Мурашкину прав материнства, а детей определить в детдом, но пока-де решили обождать...

Выяснил Глеб и то, что Мурашик ни с кем из ребят не дружит, держится замкнуто, всегда в сторонке. На все попытки вовлечь его в общественные мероприятия у него один ответ: «Мне некогда». Узнал Глеб также и то, что уроки Мурашик готовит в читальном зале, во всяком случае, там его часто можно встретить.

Выбрав свободный вечер, Глеб отправился в городской читальный зал, который располагался в первом этаже небратского небоскреба, как называли единственный пока в Небратске девятиэтажный дом. Мурашик сидел за столиком у окна, обложившись книгами. Полистав журналы и подождав, когда место рядом с Мурашиком освободится, Глеб подошел и тихонько спросил:

— Можно тут с вами?..

— Пожалуйста. — Мурашик поднял глаза и покраснел.

Глеб рассматривал репродукции в журналах «Искусство» и «Творчество» и чувствовал, что сосед по столу наблюдает за ним.

«Если интересуешься живописью, заговоришь...»

Так в конце концов и случилось. Мурашкин поерзал на стуле, кашлянул и спросил:

— А как вам... вот это? — и пододвинул к Глебу раскрытую книгу, в которой была помещена репродукция картины Сальвадора Дали «Горящий жираф». На темно-синем фоне стоял тщательно выписанный жираф. Животное было совершенно спокойное, в то время как спина и шея его были объяты пламенем. Две женские фигуры в облегающих длинных темно-зеленых одеждах спинами опирались на ухватоподобные подпорки; из черепа меньшей фигуры торчала ветка с листьями, из запястья левой руки сыпались искры. У фигуры, расположенной в центре картины, были лиловые руки, а вместо лица лиловое пятно. Из середины грудной клетки выдвинут желтый ящик; такие же выдвижные ящички — от бедра до колена правой ноги.

— Все это, конечно, занятно... — сказал Глеб. — На первый взгляд и поражает... Но только на первый взгляд. Начнешь раздумывать и приходишь к выводу, что художник манерничает, играет в глубокомыслие... Ну не серьезно это все, ей-богу!..

— Не скажите, не скажите!.. — запротестовал Мурашик. — У него в каждой картине глубокий смысл. Реалисты неглубоко копают, они что видят на поверхности, то и изображают. Они те же фотографы. А Дали... он вглубь заглядывает... и видит: внешне-то все вроде бы в порядке, все налажено и устроено, а на самом деле жизнь — это сплошные нелепости, странности и непонятности...

Заспорили, не замечая того, что их шепот вызывает красноречивые взгляды соседей. А вскоре и работница зала, выйдя из-за раздаточной конторки, сделала спорщикам сердитое замечание.

— Пошли на улицу, — предложил Глеб.

Пошли. Мурашкин развивал, в общем-то, банальную мысль, что-де реализм в живописи устарел, что другое дело сюрреализм, экспрессионизм, поп-арт... При этом упоминал имена Кандинского, Малевича, Филонова, Фалька... И, называя новое имя, косил глазом на Глеба: слышал ли, знает ли?

Глеб знал. Он в свое время тоже увлекался живописью, много читал о художниках, даже сам пробовал рисовать.

— Ерунда, — говорил Глеб. — Реализм не устарел, у живописцев-реалистов есть такие достижения, такие шедевры, что они не устареют, пока стоит Земля!..

Здорово пошатнулись позиции Мурашика тогда, когда Глеб стал рассказывать о выставках, на которых посчастливилось побывать. Видеть не репродукции, а сами полотна Рокуэлла Кента, Николая Рериха, Ренато Гуттузо, панно японца Маруки, импрессионистов!.. Нет, такого в его, Мурашика, жизни, конечно, не бывало... И тем не менее, когда Глеб заговорил об импрессионистах, Мурашик встрепенулся: об этих-то он тоже много знает, этих-то он тоже любит. И тут спор у них пошел на убыль: о чем спорить, если обоим нравятся импрессионисты? Размахивая руками, то и дело останавливаясь посреди тротуара, не замечая, что на улице уже зажглись фонари, что редкие прохожие оглядываются на крайне возбужденных молодых людей, ничего этого не замечая, Глеб с Мурашиком воздавали должное славной когорте импрессионистов.

— «Мадам Самари» Ренуара... да она же у него как живая!

— Бедовая мадам, согласен. А вспомни «Звездную ночь» Ван-Гога... Ведь на обыкновенном полотне обыкновенными красками он изобразил как бы течение времени, течение ночи; небесные светила у него... движутся!

— Вы вот упоминали Поля Сезанна, «Игроки в карты»... Там красный цвет скатерти, по-моему, здорово подчеркивает, ну, какую-то напряженность, драматизм, что ли, пагубность этой самой игры...

— Во-во!..

А когда Мурашкин снова было перескочил на Сальвадора Дали, Глеб, глянув на часы, напомнил, что уже поздно и что на сегодня, пожалуй, хватит...

Расстались у черного окна Глебовой комнатушки. Прежде чем уйти, Мурашкин как-то неумело, криво улыбнулся и пробормотал:

— Спасибо.... Я тогда на уроке испугался: думал, из аудитории выставите, рисунок отберете, в преподавательскую понесете показывать... — И совсем пошел было, но вдруг остановился. — Если вы разрешите, я кое-что принесу показать... У меня есть...

— Приноси, посмотрю, — ответил Глеб, доставая из кармана ключи. — Обязательно приходи...

Мурашкин исчез в темноте двора, и вскоре шагов его не стало слышно.

Нужно было еще постирать рубашку, и первым делом Глеб поставил на плитку кастрюлю с водой. Поджидая, пока согреется вода, перебирал в уме разговор с Мурашкиным и думал о том, что как же много преподавателю, учителю, вообще воспитателю надо знать!.. Вот не знай он, Глеб, живописи, черта с два бы Мурашик стал разговаривать. И уж тем более напрашиваться в гости...

Теперь Мурашик стал для Глеба много понятнее. Рисунок с надписью «Такова жизнь...», семейная драма, увлечение Дали — все это как-то начало увязываться в единое целое...


Спустя неделю, вечером, когда Глеб возился с чертежами для предстоящего в техникуме вечера технических вопросов и ответов, к нему заявился Мурашкин с довольно пухлой папкою под мышкой.

— Вот взгляните, если... — сказал он, развязывая тесемки на папке. — Это я пытаюсь иногда...

Глеб отложил чертежи в сторону и, усадив гостя на стул, принялся разглядывать рисунки, от чего Мурашик покраснел, стал теребить рыжеватую бакенбарду и шмыгать носом.

Папка была битком набита карандашными рисунками и акварелями; были тут и этюды, сделанные гуашью и даже масляными красками, только без грунтовки, прямо на картоне. И одно произведение кошмарнее другого. Страх, садизм, похоть; лица — не лица, люди — не люди. То на целом листе изображалась половина головы с глазом, расширенным от ужаса; то лист был населен вроде бы и человеческими фигурками, но населен настолько густо, что люди походили скорее на плотно упакованных ящериц... Много почему-то было пожилых негритянок; обнаженные и полуобнаженные, они то сидели скорчившись, то плясали, то дрались; колени вывернуты, суставы вздувшиеся, груди вислые, лица грубые, или вообще ничего не выражающие, или остервенелые, злые, хищные...

Глеб перебирал рисунок за рисунком и думал, что в них, в этих рисунках, все: и семейная драма Мурашика, и его увлечение сюрреализмом, и, возможно, неосознанная еще тоска по женщине; и отчужденность от людей, и даже упоение этой отчужденностью...

— Способный ты парень, Саша, — задумчиво проговорил Глеб, разглядывая очередную негритянку.

Мурашик был явно польщен, лицо его сделалось совсем пунцовым, а свою бакенбарду он теребил нещадно.

— ...Но отчего у тебя все какое-то нездоровое, а? Ни в одном рисунке нет красоты. Ни красоты природы, ни красоты человека. А ведь человек и телом и духом красив. Могуч! Смотри, какие машины он придумал, какие книги написал, какой энергией научился управлять! А музыка, а спорт, а космос? Он же скоро по Марсу будет запросто разгуливать, человек! Нет, он достоин восхищения, честное слово! Вот проследи мысленно его шаги, постарайся увидеть его, ну, как бы поднимающимся к вершине. Чего он только не претерпел на этом своем пути! И разные стихийные бедствия, и войны, и эпидемии, и инквизицию, и фашизм, и... Но ведь идет, идет, и все выше, выше, к вершине, так сказать, к совершенству. И уж по одному по этому...

— Он — зверь! — без малейшего почтения к Глебову красноречию перебил Мурашик. — Он хоть и создал и сделал все то, о чем вы говорите, но зверства в нем не убавляется... Ваши люди, достойные, по-вашему, восхищения, до сих пор, несмотря на разные там переговоры и договоры, разделены на две кучки. И каждая такая кучка копит ракеты, чтобы при случае закидать ими другую. Уничтожить при этом и себя, и все живое вообще. Колоссальные средства тратят на изготовление этих ракет... в то время как чуть ли не половина людей на Земле голодает. Ведь только подумать — каждую минуту (это подсчитано) от голода умирает один человек!.. Пока мы тут с вами говорили, где-то от голода умерло... двадцать человек. Это ли не торжество глупости и злобы? Это ли не доказательство... Да если так будет продолжаться, то уж лучше взять и... повеситься! — Мурашик глотнул слюну. — Чем ждать, когда все взлетит на воздух или сгорит в огне...

— Согласен, — сказал Глеб спокойно, не подавая виду, что поражен, насколько яростно и складно возражает ему Мурашик. — То, о чем ты говоришь, страшная проблема. Несмотря действительно на переговоры и договоры. И сейчас еще никто на Земле не может сказать с уверенностью, что катастрофы не будет. Остается верить в то, что ее не будет. Верить в разум человека.

— А если не взлетим на воздух и не сгорим, — усмехнулся Мурашик, — то постепенно сами себя удушим... Тем, что загадим все реки, озера, вырубим лес, вообще — испакостим, вытопчем, испепелим природу...

— И тут я тоже верю, что верх в конце концов одержит разум.

— Ну, хорошо, — как бы согласился Мурашик. — Здесь победит, положим, разум. Все люди получат хлеб, одежду, жилье... угроза войны минует, установится вечный мир... И природу научатся беречь и сохранять... Но разве это означает, что исчезнут ложь, разврат, себялюбие, хамство, подлость?.. Да никогда они не исчезнут!

— Так уж никогда? — усомнился Глеб. — Смогло же человечество любовь, например, из чисто животного чувства превратить, ну, в самое возвышенное, поэтическое, что ли, чувство? Смогло. Так будь уверен, справится человечество и с прочим «зверством»!..

— Вы оптимист... — уставившись в одну точку и задумчиво округлив глаза, произнес Мурашик. — Потому что видите, наверное, в жизни какой-то смысл. А вот что делать мне, если я его не вижу?.. И не только я. Вам не кажется странным, что многие великие люди, которые лучше других знали человека, больше других задумывались над сущностью жизни, кончали самоубийством, а?.. — Саркастическая усмешка искривила губы Мурашика.

— Это случилось, Саша, по очень и очень разным причинам... — И Глеб стал вспоминать причины «великих самоубийств». Он чувствовал, что сегодня Мурашик обрушивает на него все свои сомнения, все то, что мучает его, Мурашика. Догадываясь об этом, Глеб старался быть предельно собранным и серьезным; он не прерывал гостя возгласами: «Эк тебя раздирают мировые проблемы!» Не иронизировал, не останавливал, а терпеливо выслушивал и спорил. Что-то подсказывало Глебу — пусть Мурашик выговаривается до конца!

— Конечно, — согласился Мурашик, когда Глеб замолчал, — причины были разные. И все-таки главная причина — это бессмысленность жизни. Зачем? Зачем куда-то стремиться, суетиться, строить, создавать, если в конце концов станешь кормом для червей?..

— Все равно трава вырастет... — вспомнились Глебу слова Толстого.

— Так какой тогда смысл?..

— Видишь ли, Саша, есть железная закономерность развития материи. От низшего к высшему. И мы, наш разум, — один из этапов этого развития. Мы, может быть, не так далеко ушли от камней, от травы, от деревьев и прочего, как нам иногда кажется. Общего смысла существования нам, может быть, не дано пока понять. Но тем не менее... в отличие от травы, допустим, и коровы мы уже способны придать смысл нашей индивидуальной, так сказать, жизни. Вот каждый по-своему мы и придаем нашей жизни смысл. То есть ставим перед собой настоящую, большую цель и стремимся к ней...

— Ну а зачем? — почти простонал Мурашик. — Ведь все равно потом небытие!..

— Да, небытие. Но останутся твои дела, твои дети, в конце концов...

— Да мне-то что?.. Мне-то что от того, что на Земле останется что-то сделанное мною? Что по земле будут ходить мои дети, как вы сказали. Я-то уже превращусь в ничто, исчезнут мои чувства, мысли, способность радоваться плодам своего труда, то есть для меня исчезнет все!

— Да, исчезнет. Если думать только о себе и любить самого себя, исчезнет все. А вот если любить людей, в том числе и тех, которые будут...

— Вот-вот, — перебил Мурашик, — этого-то у меня и нет!.. Какая отрада в том, что меня не будет, но мир-то будет, а я перейду в делах своих и детях, как вы сказали, в будущее? Не испытываю я радости, хоть убейте! Меня не будет, и это ужасно!..

—Тогда зачем, скажи, принес ко мне вот эти рисунки? — строго спросил Глеб. — Почему не спалил? Взял бы и спалил. Какой смысл? Все равно ведь умрешь. Так нет, ты притащил. Потому что, хочешь ты того или не хочешь, а есть он в тебе, этот жизненный инстинкт, что ли, это созидательное начало. Так или иначе, но, взяв в руки карандаш, ты уже делаешь для других! Даже вот эти свои кошмары малюешь для других. В том числе и для тех, которые будут, когда ты уже превратиться в тлен. Это, брат, в нас заложено, и оно неистребимо. Делать для будущего, оставить после себя след...

Мурашик задумался, замолчал. По виду его, по выражению лица было ясно, что не спорит он не потому, что сдался, а скорее потому, что устал.

Тяжело вздохнув, он поднялся и стал собираться домой. Неловко и нервно складывал свои рисунки в папку; надевая старенькое пальтишко, зацепил рукавом настольную лампу, испуганно водворил ее на место, торопливо попрощался.

Оставшись один, Глеб еще долго мерил комнату шагами. Он понимал, конечно, что во многом не смог переубедить Мурашика, не смог разбить его «смертельную философию»... Особенно насчет смысла жизни...

«Что я тут мог сказать? — думал он. — Да и можно ли вообще убедить человека словами в том, что жизнь имеет смысл? Не должен ли он сам когда-нибудь это почувствовать? Да, да, именно почувствовать! А не понять. Ибо понять, видимо, действительно не дано. А вот почувствовать дано. Не чувствовал ли я его, этот смысл, когда в детстве возвращался со станции с полным ведерком угля и знал — теперь в доме будет тепло? Не чувствовал ли я его потом, когда чуть было не утонул в Уймене и когда меня спасли алтайцы? Или тот случай в пещере...»

Они забрались тогда с Витькой в пещеру и заблудились. Двенадцать часов подряд, ощупывая каждый коридор, каждый колодец, каждую щель, искали выход и не находили. В фонариках сели последние батарейки, догорала последняя свеча, усталость подгибала ноги... Витька опустился на холодный сырой пол и затрясся. «Нет! Нет! Не хочу!» — как помешанный повторял он. А Витька был здоровый парень, чемпион факультета по плаванию... Глеб, чувствуя, как ужас начинает охватывать и его, стал ругать Витьку последними словами, пинками заставил подняться и идти вперед. Они продолжали ощупывать каждую щель, проверять каждое ответвление пещеры, двигать непослушными уже руками и ногами. И когда вдруг потянуло откуда-то свежим воздухом, озоном, они чуть не одурели от радости; спотыкаясь и падая, больно ударяясь о каменные выступы, рванулись навстречу все растущему свету. У выхода из пещеры повалились на камни, на траву и едва сдерживали слезы. Каким чудом казались Глебу зеленые травинки, листочки, камешки, теплые, нагретые солнцем! Появилось как бы иное, не бывшее ранее зрение, хотелось подолгу разглядывать самые обычные предметы; и он находил в них то, чего раньше не видел, не замечал...

«Ведь жизнь-то, — думал теперь Глеб, шагая по комнате и как бы продолжая спорить с Мурашиком, — если подходить к ней с точки зрения разума, не приобрела тогда смысла. Но я чувствовал его, этот смысл, черт побери! Всей своей шкурой чувствовал!..»


Через неделю Мурашкин принес новую охапку своих «ужасов» и свои новые сомнения.

— Слушай, Саша, — просмотрев рисунки и послушав рассуждения гостя, сказал Глеб, — давай-ка вместе попробуем рисовать. Я ведь тоже когда-то рисовал, в школе пятерки даже получал. Да и позже пытался... Давай начнем с простенького. Ну вот хотя бы стакан с водой... Вот поставим его на видное место и попытаемся... передать блики на стекле, прозрачность и твердость стекла. И чтобы вода выглядела мокрой... Думаешь, легко?..

Предложил и ждал, что Мурашик заартачится, начнет разглагольствовать о преимуществах сюрреализма над реализмом, вообще, чего доброго, перестанет приходить...

Однако Мурашик, хмыкнув, согласился. И они в тот же вечер принялись рисовать стакан с водой. Как и следовало ожидать, у них ничего не получалось. Они нервничали, бросали свою затею, однако потом сами же себя и стыдили — как это, мол, так легко сдались! Художнички, нечего сказать! Перед обыкновенным стаканом с водой спасовали! Ругали себя, стыдили и начинали все сначала.

— Ты путешествовать любишь? — спрашивал Глеб, не отрываясь от рисунка.

— Даже и не знаю, здорово, наверное... Но не приходилось, — вздыхал Мурашик.

— А я, понимаешь ли, на втором курсе увлекся... Группа там у нас подсобралась, компания... Где нас только не носило!..

И рассказывал о походе вокруг Байкала, о Тянь-Шане, о Горной Шории, показывал фотографии, говорил — погоди, мы еще здесь, в техникуме, поход устроим. Куда-нибудь в горы, подальше, скажем, в Карпаты...

Мурашкин слушал с интересом, даже с завистью, однако «мировые проблемы» не давали ему покоя, и часто поэтому между художниками начинался спор. Затяжной, ожесточенный, изматывающий. Иногда дело доходило до раздражения, чуть ли не до ссоры. «Вы... вы... извините, конечно, но вы жизни не знаете! — кричал Мурашик. — Вы все в розовом свете... Да!» Разъяренный и красный, он хватал свое пальтишко и, не попрощавшись даже, выскакивал на улицу.

Глеб же, вне себя от злости, бегал взад и вперед по комнате, замусоренной смятой бумагой, окурками и пеплом, бегал и цедил сквозь зубы:

— Ушел?! Ну и ч-черт с тобой, иди! Брюзга невыносимый!

И давал себе слово, что если этот поганец хотя бы еще раз придет, то он, Глеб, вытурит его в три шеи. Со всей его чертовщиной!

Однако проходило дня три-четыре, и Глеб отходил, начинал жалеть о случившемся, уже прощал, уже не мог дождаться, когда Мурашик просунет в дверь свою остроносую физиономию с бакенбардами и спросит робким голосом: «К вам можно, Глеб Устинович?..»


Корецкий


В техникуме преподаватели родственных дисциплин объединены в предметные комиссии, организации наподобие кафедр в институте. Так вот, комиссию по обработке металлов резанием, к которой относился Глеб, возглавлял преподаватель по металлорежущим станкам Виссарион Агапович Корецкий.

Это был пожилой человек высокого роста, с крупной плешивой головой, с холеным, в бархатистых морщинах, лицом. При ходьбе Корецкий шаркал ногами, горбился; одевался в длинное до пят пальто с прямыми ватными плечами; при этом непременно калоши, черный зонт, потертый портфель, синяя шляпа.

Корецкий считался одним из техникумовских столпов, преподавал здесь с тридцатых годов, и, конечно же, Глебу было чему поучиться у своего шефа.

Всякий раз, когда Глеб о чем-нибудь спрашивал, Корецкий внимательно выслушивал его, потом отвечал: иногда подходил к полкам, которые тянулись вдоль стен кабинета и на которых аккуратными рядами лежали сверла, метчики, токарные резцы, фрезы. Безошибочно выбрав нужный инструмент, Корецкий монотонным, скрипучим голосом сообщал мельчайшие подробности об устройстве, изготовлении и применении инструмента. И не раз Глеб убеждался, что старик не только знает свое дело, но и постоянно следит за техническими новшествами, имеет о них свое критическое суждение.

Однако чем лучше Глеб узнавал своего шефа, тем более озадачивали его некоторые странности в характере Корецкого...

Привел как-то Глеб в кабинет двух дежурных и выдал им наглядные пособия для предстоящего занятия. Нагрузившись плакатами и моделями приспособлений, студенты вышли. Как только за ними закрылась дверь, Виссарион Агапович, сидевший за столом и проверявший письменные работы, поднял голову и с испугом на лице стал выговаривать Глебу:

— Вы их не пускайте сюда! Украдут что-нибудь. Пока вы тут выбираете плакаты, он у вас за спиной возьмет, ну, хотя бы сверло, сунет в карман — и с концом! Они же глазами так и шарят, так и шарят по полкам. — И с сердитым видом снова принялся проверять задания.

«Что-то не в настроении сегодня...» — решил Глеб и не придал словам шефа особого значения.

Однако вскоре после этого случая Корецкий снова удивил и озадачил Глеба. Заходит Виссарион Агапович в кабинет после занятий сильно возбужденный. Прикрывает за собою дверь и с проклятиями, ругательствами рассказывает, как во время лекции кто-то из студентов выстрелил мокрым бумажным шариком в доску, на которой он, Виссарион Агапович, писал мелом.

— Вы понимаете, — говорил Корецкий, приподняв палец, — метились, стало быть, в плешь... Не попали! — В голосе шефа одновременно и гнев и торжество, мол, вылазка врагов провалилась — «не попали»!..

Глеб ожидал, что Виссарион Агапович махнет рукой, мол, ну да ладно, шут с ним, с этим шариком! Видали, мол, мы и эти шарики, и этих «снайперов»!.. Однако Виссарион Агапович, видимо, не собирался обращать случай в шутку; все ругался, все распалялся да так, в дурном настроении, оделся и ушел домой.

А неделю спустя опять происшествие. Не успел Корецкий уйти на урок, как тут же возвратился в кабинет, причем не вошел, как обычно шаркая ногами, а прямо-таки вбежал, ворвался. И в руках у него была табуретка.

— Подлецы, понимаете!.. — начал он с порога. — Не студенты, а сплошные бандиты. Их пересажать надо! Всех! В тюрьму, понимаете. За решетку. Их тут учат, платят им стипендию, а они, свиньи, что вытворяют!.. Жулье! Подонки! — Виссарион Агапович раскраснелся, верхняя потная губа дрожала, голос от гнева уже не скрипел, а был чист и высок, темно-карие глаза блестели.

Мало-помалу Глеб начал понимать, что произошло,

Оказывается, ни о чем не подозревая, Виссарион Агапович, как только прозвенел звонок, отправился в аудиторию. Приветствуя его, группа вскочила на ноги, даже самые расхлябанные парни на этот раз старательно тянули руки по швам. Виссарион Агапович, не замечая этого чрезмерного усердия, сел на табуретку, но тут же и вскочил как ужаленный. Схватил табуретку — и что бы вы думали? Из сиденья торчал острый кончик гвоздя...

— Вот посмотрите... — показывал он Глебу табуретку. — Специально вбили. Я это всем покажу: и преподавателям и начальству. Пусть все знают, какие убийцы здесь учатся!..

Он с полчаса еще метал громы и молнии, а потом, прихватив табуретку, убежал к директору.

И снова Глеб недоуменно пожимал плечами: черт знает что такое!.. Что он там делает со студентами, Корецкий? Почему они у него то и дело выкидывают эти извечные школярские штучки?..

Воспользовавшись первым же свободным часом, Глеб напросился к шефу на урок с целью-де накопления опыта.

Читал Корецкий очень монотонно. Стоял на кафедре, говорил и говорил себе, не повышая и не понижая голоса, не интересуясь, поняла ли аудитория, не поняла ли. Иногда зевал на середине фразы, и видно было, что думает он о чем-то своем, постороннем, а звук включил, тот и скрипит помаленьку.

Слушали плохо. Из сидящих за первыми столами еще кое-кто записывал лекцию; за средними столами — шептались, ерзали на стульях, шуршали бумажками, скучали. А уж что говорить о «камчатке»! Там шла своя, особая жизнь, там играли в карманные шахматы, в балду, в морской бой. А в самом темном углу аудитории парнишка держал за руку свою соседку и смотрел на нее влюбленными глазами...

Время от времени кто-нибудь из студентов поглядывал в сторону Глеба, мол, что он там делает, интересно, этот молоденький преподаватель? Как реагирует? Не заносит ли кого в черный список, не берет ли на карандаш? Оглядывались и, успокоенные его невозмутимым видом, продолжали прерванные «занятия».

Корецкий между тем велел дежурным раздать учебники, которые принес с собой и которые до этого стопкой лежали на столе.

— О механизме конического трензеля, товарищи, читайте сами, — сказал он и, облегченно вздохнув, уселся на стул.

Убедившись, что все уткнулись в учебники и в аудитории установилась тишина, Виссарион Агапович подпер голову рукой и задумался, даже задремал как будто; губы его изредка шевелились, а однажды он даже пробормотал:

— Ландыши не растут, говорите?.. Ландыш... он тень любит. Под кустами его надо сажать. Я обычно под сиренью...

Аудитория замерла, муха пролетит — слышно. Однако Корецкий больше ничего не говорил, и студенты недовольно загудели. На «камчатке» даже возмутились: «Что же вы!.. А тюльпаны как сажать? А нарциссы? А гладиолусы?» И снова смех, шум, выкрики, кто-то шлепнул книгой по затылку впереди сидящего... И тут Корецкий очнулся.

— Тише вы там! — гаркнул он с такою силой, что Глеб вздрогнул.

Что тут началось!.. Парни «заржали», девчонки захихикали, один демонстративно чихнул, другой пожаловался: «Вы нас заиками сделаете, Виссарион Агапович!»

— Тише, говорю! Не слышите? Я говорю вам — тише! — Щеки у Корецкого порозовели, глаза сделались горячими, он вскочил на ноги. — Вы где находитесь? Вы забываете, где находитесь. Отцы и матери послали вас сюда, в учебное заведение, чтобы стали людьми. А вы? Вы дармоеды, понимаете, и тунеядцы! — Взгляд его метался с одного лица на другое, руки вздымались кверху. — Вы не живете, вы коптите небо! Вы измельчали, у вас нет ни идеалов, ни стремлений. Мозги ваши сохнут под вой и мяуканье магнитофонов. Праздность и лень, словно ржа, разъедают вам души (шахматисты забыли про шахматы, морской бой прекратился, влюбленный мальчишка простовато открыл рот)... А на кого вы похожи внешне! Длинноволосы! А манеры?.. Я уж не говорю о манерах. Вы деградируете, катитесь на дно, и я вижу — да! я вижу, — как постепенно вы превращаетесь обратно в хламидомонад!..

Неожиданно зазвенел звонок.

— Ага, звонок... — осекся Виссарион Агапович. И помолчал, видимо, собираясь с мыслями, пожевал губами и заскрипел в обычной своей манере: — Ну что ж, товарищи. На дом возьмите вопросы, которые я вам продиктовал в начале урока...

«Черт знает что такое...» — опять думал Глеб, покидая аудиторию. Снова его разбирал какой-то нервный, бестолковый смешок, а фигура Корецкого в его представлении сделалась еще более нелепой, непонятной.

«Может, ему надоело преподавать, учить, вообще возиться со студентами?.. — размышлял Глеб, шагая домой. — Отсюда эта монотонность, этот «скрип», безразличие к аудитории... Ну а студентов одолевает скука от такого безразличия, от такой монотонности... Но они знают, что Корецкий, если его хорошенько вывести из себя, может стать интересным. Вот они его и выводят из себя... Их даже не смущает то, что, разъяренный, он ругает их же самих. Им нравится, что он во время ругани преображается, оживает... Но вся беда в том, что Корецкий-то сердится всерьез, он-то «заводится» не на шутку... Конечно, он постарел, устал, утратил что-то с годами. И самое, пожалуй, страшное то, что он утратил чувство юмора, способность посмотреть на себя со стороны... А в преподавательском деле без этого, видно, нельзя. Никак нельзя!..»


Разлад между Корецким и студентами становился все заметнее, все глубже, и в конце учебного года наступила неизбежная развязка.

Произошло это так. В кабинете они были вдвоем; Глеб листал технический альбом, Корецкий выставлял в журнале месячные отметки. Вошли двое дипломников и попросили чистые бланки технологических карт.

— Никаких вам карт! — ответил Корецкий.

— Но, Виссарион Агапович, как же быть?..

— Вы такие неорганизованные, понимаете, такие неорганизованные, я поражаюсь! Доучились до дипломного проекта, а поглядите, что у вас за вид.

Дипломники спешно принялись застегивать рубахи на последнюю пуговицу, до самого верха.

— Где ваши галстуки, я спрашиваю, где? Да нет их. А отсюда — вообще неорганизованность и бескультурье! Врываетесь в кабинет. Вы разве не видите — я занят?

— Но... — начал было один из парней.

— Никаких «но»! Сказал не дам, значит, не дам. Пусть староста составит список и придет ко мне со списком. Откуда я знаю, кто вы такие? Вам эти бланки, может быть, селедку, понимаете, завертывать!..

— Да что вы, Виссарион Агапович!.. — возразил один из парней.

— Как же вы нас не знаете? — удивился другой. — Мы у вас три года учились...

— Я занят. Не видите — занят!.. — Корецкий был уже на ногах, уже вскидывал кверху руки, а голос его набирал силу: — Ни такта, понимаете, ни воспитанности, ни уважения к старшим!.. (Парни, пятясь к дверям, бормотали, что карты им позарез нужны вот сейчас, сегодня: дело из-за них стоит...) Не дам — и точка! И не мешайте мне работать, не приставайте с ножом к горлу! Безобразие, понимаете!.. Вы что, хотите, чтобы я вас выставил из кабинета?!

Огорченные парни ушли.

А обернулась эта выходка Виссариону Агаповичу тем, что дипломники не пригласили его на выпускной вечер. Всех преподавателей пригласили, а его нет.

Глеб застал шефа в кабинете в состоянии крайней подавленности.

— Вот ведь каковы, — жаловался Корецкий, уставившись куда-то в пустоту. — Я им всю жизнь, можно сказать, отдал, а они... Свиньи неблагодарные!. Я бы, может, и не пошел на этот их вечер... Но... тридцать пятый год я здесь, и ни разу мне такой подлости не делали.

Он еще долго перечислял свои заслуги и возмущался неблагодарностью студентов. В конце концов Глебу стало жаль старика.

— Вы не расстраивайтесь, Виссарион Агапович, — сказал он первое, что пришло на ум. — Если хотите, я поговорю с преподавателями, и мы предъявим выпускникам ультиматум: и мы не придем. Хотите?

— Ну зачем же... — печально возразил Корецкий. — Что от этого изменится?.. — А помолчав, с горечью признался: — Не понимаю я их, теперешних, не понимаю. Какие-то... Ничто их не интересует. Получается, что я насильно вдалбливаю знания, впихиваю, заставляю учить, угрожая двойкой, снятием со стипендии, исключением из техникума. Еще лет пять назад было не так. Всегда в любой группе были ребята, которые интересовались, подходили с вопросами, кружок при кабинете работал. Теперь же ничего такого нет. Вы понимаете меня? Каково мне читать, рассказывать, разъяснять, если в аудитории будто никого нет, пусто?.. К чему тогда я всю жизнь копил знания, совершенствовал курс, следил за периодикой, за новинками в технике, если никому это не нужно? Им это не нужно. Им лишь бы запись в зачетке получить, «спихнуть», как они выражаются... Я недавно одному третьекурснику задал вопрос: «Скажите, милостивый государь, если бы вам сейчас, с вашими ничтожными знаниями, предложили бы диплом, вы бы отказались?..» — «Что вы, Виссарион Агапович! — искренне удивилась эта дубина. — Дурной я, что ли, отказываться от диплома!..» И ведь взял бы, пожалуй! Вы понимаете? Не знания, не занятия, не науки ценятся, не уровень образованности, а диплом, «корочка». Вот, мол, у меня тоже диплом, я тоже значок ношу, я тоже дипломированный специалист... Да будь моя воля, я бы семьдесят процентов повыгонял из техникума к чертям собачьим. Сегодня же!.. Но попробуй заяви об этом: скажут, вы с ума сошли!.. Вот и получается, что штампуем специалистов в огромном количестве, производство их поставлено на поток, на конвейер, а от них в хозяйстве не столько польза, сколько вред. Оклады из государства сосут — и только...

«В чем-то он и прав, может быть, — думал Глеб, слушая откровения шефа, — но больше не прав. Он их не понимает, вот в чем дело. Потерял нить, запутался. Отсюда раздражение, ругань. А это только ухудшает отношения, трещина все растет и растет... И ведь всего-то, наверное, надо было вовремя спросить себя: а может, дело во мне самом, а не в студентах?.. Может, с ними не так надо, не с наставлениями и поучениями, а как-то по-дружески, что ли?.. Но он не спросил себя, не взглянул на себя беспощадно, он, наоборот, возомнил о себе настолько много, что студентов и за людей перестал считать. А это же страшно...»


Спустя два месяца, после трудных, мучительных раздумий, Корецкий решил наконец воспользоваться своим правом уйти на пенсию.

А в середине лета Глеб навестил своего бывшего шефа и нашел его бодрым, загорелым, даже как будто помолодевшим. С засученными рукавами, в шляпе набекрень, старик долго водил Глеба между грядками и клумбами в своем садике и с каким-то затаенным восторгом во взгляде рассказывал о морозостойких сортах азалий и гвоздик...

Глеб внимательно слушал, вместе с хозяином наклонялся над клумбами и разглядывал «чудеса гибридизации», нюхал бутоны, а сам... едва сдерживался, чтобы не заплакать. Почему-то ему казалось, что эти клумбочки, эти грядки так походят на могильные холмики...


Еловая ветка


Эта история началась в тот день, когда Глеб напряженно стоял перед аудиторией и читал свою первую в жизни лекцию. Ему тогда очень нужны были чьи-то глаза. И Глеб нашел их.

Эти глаза как бы испугались за него, с тревогой реагировали на нескладные слова и неестественные жесты. Вот он согнул в руках указку, она возьми да и тресни. Кто-то из студентов прыснул в кулак, другие переглянулись, заперешептывались. А глаза серьезной девушки сказали: «Ничего страшного, сломалась указка. Не обращайте внимания...»

Глеб немного успокоился, смог продолжать лекцию, будто и не ломалась чертова деревяшка. И потом всякий раз, как только его охватывал страх за свою неловкость, он искал худенькое лицо со спасительными глазами...

Впоследствии Глеб узнал, что девушку зовут Астаниной Ольгой, а в техникуме — Олечкой, возможно, потому, что маленькая ростом, худенькая.

Так вот, Олечка Астанина поддерживала Глеба. Она уничтожающе смотрела на своего соседа по столу Шибанова, когда тот задавал Глебу каверзные вопросы; она помогала Глебу вести занятия. Быстренько записывала то, что он говорил, и пока головы всех остальных были наклонены к тетрадям, поднимала глаза и сообщала ему о своем впечатлении.

«Да, это понятно», — как бы говорила она.

Или:

«Не очень ясно, еще разочек повторите».

«Помедленней, пожалуйста», — просила она.

«Вот так», — одобряла она.

И эти «тайные беседы» продолжались до тех пор, пока Глеб овладевал нелегким искусством держать себя перед аудиторией, рассказывать о сложном просто, рассказывать, не прибегая к помощи конспекта.

Постепенно исчезала скованность, все увереннее и свободнее чувствовал он себя на кафедре, все чаще встречался взглядом с другими студентами и при этом видел понимание или непонимание, заинтересованность или досадное равнодушие.

Тогда-то (а это был уже март и в воздухе пахло весной) с Олечкой Астаниной стало твориться неладное. Начав толково и обстоятельно отвечать у доски, она вдруг умолкала, как бы забывалась, рассеянно глядела на чертеж, невпопад тыкала указкой.

— Ну что-о вы! — укоризненно говорил в таких случаях Глеб. — Да разве это датчик?..

Астанина, будто очнувшись, краснела, опускала глаза, поправлялась, а нередко с вызовом говорила: «Не знаю», — и садилась на свое место. И видно было, что она злится: на себя ли, на преподавателя ли. Глеб над этим особенно-то не размышлял, а ставил в журнале слабенькие тройки, а то и двойки.

Время шло. Астанина начала наряднее одеваться, перестала заплетать косички; волосы теперь лежали на плечах свободно, вольно. А иногда она садилась на самый край скамьи, и тогда ее ножки в белых туфельках как бы невзначай выглядывали в проход между столами...

Глеб, совершенно затюканный самоподготовкой, освоением учебного материала, общественными нагрузками, и замечал и не замечал эти самые туфельки...


То и дело посматривая на лестницу, Олечка Астанина поджидала в вестибюле техникума преподавателя автоматики Глеба Устиновича Аршинцева.

«Какая же я дурочка, господи, — жалела она себя. — На что надеюсь?.. Он даже и не смотрит последнее время, нисколечко не замечает. Да и было ли что? Вообразила себе: «Он не сводит с меня глаз!» — дуреха... А теперь вот еще и пара за месяц будет, стипендию не дадут. Что маме сказать, как ей в глаза глядеть? Ох, дура, дура...»

Преподаватель, шелестя плащом, спустился по лестнице, отдал вахтерше ключи и вышел. Оля двинулась следом. Не теряя из виду коричневый берет, белую полоску воротничка, а иногда и открывающуюся из-за прохожих спину, она долго шагала, соблюдая дистанцию. Под ногами шуршала снежная каша: члись, члись, члись!..

«Надо догнать, — думала Оля. — Не домой же к нему заходить. Сегодня последний день месяца, завтра он выставит итоговые отметки... Нужно догнать».

Она уже три вечера так вот ходила за ним и поворачивала обратно, когда дверь его квартиры закрывалась.


Глеб снимал комнату в квартире одноэтажного домика у бывшей преподавательницы физики, теперь пенсионерки, славной старушки Варвары Даниловны.

Придя к себе в «вигвам», как он называл свое жилье, Глеб переоделся, прошел на кухню и поставил на плитку кофейник. Возвратившись в комнату, стал отбирать с полок книги, с тем чтобы готовиться к завтрашним занятиям. Слышал, как позвонили у входной двери, как Варвара Даниловна пошла открывать.

— Глеб Устинович! — крикнула она немного погодя. — К вам пришли!..

Глеб выглянул в кухоньку — там стояла Астанина.

— Я к вам... Извините, но...

Варвара Даниловна выключила плитку, на которой уже закипал кофе, и деликатно ушла к себе в комнату.

— Входите... — Глеб впервые оказался перед своей студенткой в потертых домашних джинсах и в полинялой рубахе, у которой на груди не хватало пуговицы. Пуще того смущал некоторый беспорядок в «вигваме»... Однако деваться было некуда.

Вошли. Астанина застыла у дверей.

— Да вы садитесь, — спохватился он. — Нет, раньше дайте-ка ваше пальто. Сумку вот сюда.

Заставив ее снять пальто, усадил на единственный стул, бывший в его комнате, сам же сел на кровать, пряча под нее ноги в стоптанных домашних туфлях.

Астанина, не мигая, таращилась на полки с книгами. Потом кашлянула и спросила:

— Это все ваши книги?

— Мои, — улыбнулся Глеб.

И тогда она немного осмелела.

— Глеб Устинович, — сказала она, — у меня по автоматике двойка. Я бы хотела... Мне без стипендии никак нельзя. Понимаете?

— Понимаю, — ответил он и снова улыбнулся. Взял с полки альбом со схемами и положил его на стол перед девушкой. — Тему-то помните, за которую двойку схватили?

— Конечно, помню. Система с цифровым программным управлением.

Глеб полистал альбом, нашел нужное.

— Ну вот смотрите... — ткнул он кончиком карандаша в чертеж. — Сюда, в это считывающее устройство, закладывается программоноситель, перфокарта, например...

— Но, Глеб Устинович! — взмолилась гостья. — Вы думаете, что я уж совсем... Дайте я сама попробую!..

Глеб в ответ пожал плечами, мол, сама так сама.

Астанина поерзала на стуле, нахмурилась, с минуту вглядывалась в чертеж, потом, запинаясь и торопясь, стала рассказывать.

— Хорошо, — сказал он, дослушав до конца и убедившись, что автоматическая система понята ею как надо. — И еще вам один вопрос. Что я здесь написал? — пододвинул к ней листок бумаги с цифрами.

— В двоичной системе?

— В двоичной.

— Один-ноль-один, — прочла Оля и, прикинув, ответила: — Пять.

— Ну вот это и будет ваша оценка, — сказал Глеб. — Непонятно только, почему же... — Он вопросительно, сверху вниз, посмотрел на нее и вдруг увидел большие синие глаза. Те самые, спасительные... Теперь они были совсем рядом, и его удивило, какие они большие и синие... Однако ресницы уже опустились, белокурая голова наклонилась, и щеки порозовели.

— Ну ничего, ничего, — сказал Глеб, решив, что ее смущение, это обычное смущение провинившейся ученицы. — У вас ясная голова. У вас пойдет...

— Нет, — прошептала она. — Голова у меня совсем-совсем не ясная...

Глеб хотел было рассмеяться, но почему-то не рассмеялся. Всего на миг ресницы снова взметнулись, всего секунду глаза смотрели в его глаза, но и этого было достаточно. Он не мог не заметить в ее взгляде что-то такое, от чего почувствовал беспокойство... Он вдруг увидел не только глаза, но и всю ее, Олю: и губы, и шею, и маленькую грудь под голубенькой шерстяной кофточкой. Перед ним, в его «вигваме», на его скрипучем стуле сидела... женщина.

Минута прошла, а может, больше.

«Не дури, не дури, — говорил себе Глеб, чувствуя, как быстро и горячо застучало сердце. — Ну, какая она еще женщина. Совсем еще ребенок... Твоя ученица...»

— Все, — сказал он вроде бы обыкновенным, как всегда, голосом. — Не беспокойтесь, за месяц у вас будет четверка.

— Спасибо, — шевельнулись губы.

Не поднимая глаз, Оля встала, неловко оделась и неловко же, бочком продвинулась к двери, потом на кухню, потом шаги ее прошуршали за окном, и стало тихо.

Глеб водрузил на стол коробку из-под ботинок фирмы «Скороход», в которой у него было хозяйство: в добром соседстве тут уживались ложка, вилка, ножик, хлеб, зубная паста «Поморин», порядком подзасохший сыр...

«Неотесанный я все-таки человек, — думал Глеб, доставая из коробки сахар и хлеб. — Даже кофе не предложил. Она же с портфелем, значит, не из дома, голодная... Да и озябла, поди...»

«Голова у меня совсем-совсем не ясная...» — вспомнилось ему. И запах еще жил, не то духов, не то пудры; и как бы шорох юбки слышался... Глеб зашагал из угла в угол, сердясь за что-то на себя. Шагал и шагал. Совсем забыл про ужин и про книги, ждущие на столе...


В техникуме надумали провести соревнования по спортивному ориентированию и Глеба попросили быть судьей.

Палаточный лагерь «ориентировщики» разбили на просторной лесной поляне, пестрой от одуванчиков. Пока устраивались, пока размечали трассу предстоящих назавтра соревнований да пока готовили ужин, совсем стемнело. Где-то далеко, видимо, за лесом шла гроза, там все время посверкивало и погромыхивало, а сюда, на поляну, долетали слабые отблески. Однако во время ужина огромная туча закрыла звезды, нависла над лесом, над поляной; зашумели деревья, зашевелилась трава, захлопало полотно палаток, запахло дождем.

— Ребята, прибрать лагерь! — распорядился Глеб, отставляя в сторону недопитый чай. — Личные вещи — с собой, продукты — в хозяйственную палатку. Да поживей!

Пестрое шумное воинство вокруг костра зашевелилось; парни и девчонки разбирали рюкзаки, штормовки, спальники. А редкие крупные водяные дробины уже начали щелкать по брезентовым штормовкам, по натянутому полотну палаток, по чьему-то гулкому матрасу-надувастику. «Воинство» шумно расползалось в свои палатки, а через минуту на поляну обрушился уже настоящий ливень.

Блеснуло сильно, высветив до мелочей всю поляну: палатки, траву, сучья у костра, топор в чурбане, сосны на опушке. Накрывая посуду куском полиэтилена, Глеб увидел Астанину, которая, втянув голову в плечи, стояла у костра и смотрела, как дождь захлестывает огненные головешки.

— Почему здесь? — строго спросил Глеб. — А ну марш в палатку!

Ответа он не услышал: тарарахнуло так, что, казалось, даже трава и деревья присели в испуге. А в свете новой молнии Глеб заметил, что возле хозяйственной палатки остались забытые кем-то рюкзаки.

«А если там продукты? — подумал Глеб. — Расквасит!..»

Теплые весомые капли хлестали в лицо, рубашка прилипла к телу; хватая ртом плотный от дождя воздух, Глеб бежал по мокрой траве в сторону хозяйственной палатки. Наткнувшись на рюкзаки, побросал их в палатку, а потом, прошуршав брезентовыми полами, влетел в нее сам. Отыскал свой рюкзак, переоделся во все сухое, расстелил одеяло, опрокинулся на спину и затих.

Гроза была теперь прямо над лагерем, она висела над ним и пластала небо в огненные лоскуты. От яркого света молний оранжевое полотно палатки вспыхивало и палатка наполнялась как бы пламенем. Но через мгновение вокруг снова была тьма-тьмущая, и Глеба охватывал какой-то веселый ужас ожидания. «Раз, два, три...» — считал он про себя, и вот он — грохот! Грохот такой, что, кажется, сама планета, как орех, возьмет и разлетится.

Лежа в темноте и ожидая следующего удара грома, Глеб вдруг почувствовал, что в палатке появился кто-то.

— Кто это?

— Я, — шепнула темнота.

— Оля? — спросил Глеб, приподнимаясь. — Ты что, грозы испугалась?

— Нет, грозы я не боюсь...

— Ты почему так тихо говоришь? — сам невольно переходя на шепот, спросил Глеб.

— Я, наверное, схожу с ума...

И тут он ее увидел в красноватом свете палатки, залитой новой молнией. Была вся мокрая, взбудораженная...

— Если... если вы меня прогоните... или станете смеяться, я... я умру... — У нее, наверное, стучали зубы, Глеб чувствовал, что она напряжена, догадывался, что один неверный жест, одно неверное слово, и она не выдержит, как струна, натянутая до предела.

— Ну что ты, Оля... — в замешательстве начал было он, а при следующей вспышке увидел, что она изо всех сил старается не заплакать, кусает губы.

Тогда он нашел в темноте ее руки и стал гладить и все говорил: «Ну что ты...», «Ну что ты...» Дрожь понемногу проходила, руки становились теплыми, расслаблялись.

— Как хорошо, — шептала она, — господи, до чего же хорошо... И что из того, что ничего не может быть? Что из того? Вот хоть секундочку, чтоб хорошо... а потом... я буду вспоминать. Всю жизнь буду помнить и... любить вас... только вас, только вас...

Конечно же, и у Глеба слегка кружилась голова. Ночь, гроза, одни в палатке, да еще такое говорит!.. Да и руки у нее такие маленькие и покорные... Удивление, радость, жалость — все в нем смешалось, каша кашей, метель!.. Одно только было яснее ясного — пришла, любит... И он ласково утешал ее, завладев ее руками и усевшись напротив колени в колени.

— О-ля! — вдруг послышалось совсем рядом с палаткой, и зашуршала трава под чьими-то шагами.

Оля вздрогнула.

«Ищут, — как бы очнувшись, подумал Глеб. — Они ее потеряли и теперь ищут...» — с досадой подумал он.

— Я пойду... — одними губами проговорила она.

«Да ну их...» — хотел было сказать он.

— О-ля-а! — уже хором кричали неподалеку.

Оля решительно поднялась, прошелестели брезентовые полы, и в палатке стало пусто.

Лихорадочно отыскав спички и сигареты, Глеб закурил.

«Какие бдительные!..»› — злился он на Олиных подружек.

«Совсем еще ребенок...» — думал он об Оле.

«Ну не скажи, — возражал он самому себе. — Вполне нормальная взрослая девушка...» «Зачем отпустил?» — ударял он кулаком по одеялу.

«Рехнулся!..» — урезонивал он себя.

«Нет, она славная. Такая за тобой пойдет в огонь и в воду...»

Так он курил сигарету за сигаретой, еще и еще раз мысленно переживал только что случившееся. Однако постепенно возбуждение улеглось, он вспомнил свою студенческую, бестолковую и несчастную любовь, и ему стало грустно и одиноко. И уснул он под утро с невеселой мыслью: «А способен ли я вообще кого-нибудь полюбить?.. Не сгорело ли во мне тогда все, что было отпущено на целую жизнь?..»


Прошло полтора года. Олечка Астанина готовилась к защите дипломного проекта. Был первый час ночи. Закончив расчеты, Оля отодвинула в сторонку учебники, послушала ровное дыхание матери за занавеской и повернула настольную лампу так, чтобы свет падал на большую еловую ветку, что висит в простенке между окон.

Стены сквозь ветку не видно, до того густо наветвились лапки-отростки. А в иглистой зелени светятся продолговатые чешуйчатые шишки. Оля насчитала более двадцати шишек, сбилась со счета и тихонько засмеялась: ей радостно было не верить, что такое может быть на самом деле, такая щедрость; ведь всего-то одна ветка...

Ель росла на перевале, в седловине между самыми высокими вершинами Карпат — Говерлой и Петросом. Рощица приземистых, мохнатых елей была просто усыпана такими вот шишками.

Двадцать с чем-то шишек светятся в темной зелени. И кажется Оле, что пахнет ветка тем горным перевалом, тем снегом, тем ветром... Ветку подарил ей Глеб. Подъехал на лыжах и сказал: «Это тебе...» (Оля потом целый день ходила и тихонько улыбалась: ведь ничего подобного, наверное, никому никогда не дарили!)

Оля достает из ящика стола аккуратно обрезанные фотографии и начинает бережно перебирать их. На фотографиях вершины, лыжники, костры... Все было против того, чтобы она пошла в этот поход: не было штормовки, не было лыж, не отпускала мама, не отпускали в техникуме — шутка ли, диплом на носу! Против был и руководитель похода Глеб Устинович. Оля доказывала, упрашивала, умоляла, сердилась и в конце концов настояла на своем.

И вот... растянувшись длинным караваном, лыжники уже второй день поднимаются выше и выше. Уже оставлена далеко внизу узкоколейка, оставлен последний домик лесорубов, уже леса спустились в распадок, заглушили его, обступили ручей, что звонко сбегал по ступенькам-камням. И там, где распадок сужался до предела, становился, по сути, ущельем, в тени высоких елей показалась бревенчатая избушка.

«Приют! Приют!» — передавалось по цепи. И Оля, из последних силенок тащившаяся в самом хвосте колонны, радостно встрепенулась: «Наконец-то!..»

В избушке имелись нары и железная печка. Устраивались. Шибанов занялся ремонтом креплений, Мурашкин бинтовал натертые ноги, а Коля Денисов с Ленькой Трублиным пилили и кололи дрова.

— Дров, ребята, как можно больше! — говорил Глеб. — Прямо с вагон напилите, иначе этот агрегат заморозит нас...

И правда, печь в избушке была со вспыльчивым характером: мгновенно раскалялась докрасна, гудела, рядом с нею было знойно, однако так же мгновенно она и остывала.

Оля сидела на толстой сухой коряге, которую распиливали парни, и посматривала на Глеба. Примостившись на чурбане, он развернул на коленях карту и что-то там отмечал в ней карандашом.

Оле нравилось, как он хмурит брови, нравилась его черная, шелестящая при движениях куртка, синие джинсы с множеством карманчиков, шерстяные гетры с белыми полосками, вязаная шапочка с козырьком. Нравился аромат его сигареты, обозначившаяся во время похода черная бородка; нравилось, как хрустит под его ботинками снег...


Под вечер на приют стали прибывать другие группы. Над печкой повисли гирлянды шерстяных носков, гетр, ботинок; на нарах образовалась живописная неразбериха рюкзаков, транзисторов, спальных мешков, фотоаппаратов. Краткие вопросы, краткие ответы...

— Вы чьи, ребята, будете?

— Да из большой-большой деревни, из Москвы.

— Парни, вы куда дальше-то думаете?

— Думаем на Усть-Чорну.

— Это где же, за хребтом?

Глеб с бородачом из группы киевлян уединились в сторонке и предались воспоминаниям: встречались, оказывается, когда-то в Саянах.

А гигант в штормовке и с трубкой в зубах гудит на весь приют:

— Товарищи, никто мой носок на заварку не брал? Пестрый такой...

Девушка-блондинка, рослая, зеленоглазая, в белом свитере, учится наводить фотоаппарат на резкость и сердится:

— Слава, ну сиди же смирно! Я же по твоему носу навожу...

А там уже готова тушенка, и парни-повара, раскрасневшись у печки, пробуют варево и закатывают глаза от вкусноты, а скорее — от самовосхваления.

— Стоит после этого жить! — ворчит гигант с трубкой во рту. — Носок куда-то сгинул... пестрый такой был.

И это потрескивание дров в печурке, этот блаженный уют! Ноги вытянуты на мягком спальнике, усталые мускулы расслаблены и наполняются новой энергией...


Росу голубую склевала синица,

Над Южным болотом дымится рассвет...


Только что поужинала группа псковитян, а среди них была голосистая черноволосая девушка в красной куртке. Псковитяне вповалку улеглись вокруг девушки, образовали хор; две гитары задавали ритм, и девушка пела:


Мы снова уходим, и снова Синильга

Березовой веточкой машет нам вслед...


Она пела весь вечер и столько знала песен, что ни разу не повторилась. Постепенно смолкли разговоры, приют затих.


Блестел закат, как сталь клинка,

Свою добычу смерть считала;

Бой будет завтра, а пока

Взвод прорывался в облака

И уходил по перевалу...


Все парни смотрели на псковитянку, и Глеб тоже смотрел...


На братских могилах не ставят крестов,

И вдовы на них не рыдают...


«Гляди-ка, распелась...» — ревниво думала Оля.


В суету городов и в потоки машин

Возвращаемся мы: просто некуда деться;

И спускаемся мы с покоренных вершин,

Оставляя в горах свое сердце...


«Не смотри, не смотри на нее, пожалуйста...»

А певунья не унималась:


Я много в жизни потерял

Из-за того, что ростом мал...


«Вот-вот, это уж обо мне прямо... Специально она, что ли?.. Господи, да когда это кончится?..»

Так она, Оля, мучилась, так ревновала, так не хотела, чтобы у него блестели глаза, и смотрел бы он в угол, освещенный свечой и забитый горластыми псковитянами... Было стыдно своей зависти, своей злости, но ничего с собою поделать она не могла и чувствовала себя несчастнейшим, глупейшим на земле человеком...


На следующий день после обеда Глеб поговорил о чем-то с бородачом-киевлянином, с гигантом в штормовке, с некоторыми мальчишками из техникума, и те вдруг принялись смазывать лыжи...

Что-то затевалось.

Оля подошла поближе к Глебу, который разговаривал в это время с руководителем одесситов.

— В седловину? — переспросил одессит Глеба. — А не боишься? Недавно там попали в переплет. Пришлось, говорят, посылать спасательный отряд да откапывать...

«Глеб идет куда-то в опасное место! — сообразила Оля. — А обо мне и разговора быть не может. Конечно, Шибанов, Трублин, Денисов спортсмены...»

— А я? — улучив минуту, спросила она Глеба, проверяющего лыжные крепления.

— Оля, какой разговор? — И даже глаз не поднял.

— Да у меня, если хотите, второй разряд!.. — отважно соврала Оля.

— По шашкам, девушка? — насмешливо сощурился киевлянин, натягивая гетры.

Оля обидчиво надулась. Сборная группа между тем была почти готова. Из своего угла на нарах Оле было видно, как Мурашкин, диковато и ликующе вскрикнув, стал лихорадочно обряжаться.

«Ну уж если Мурашик!..»

Не раздумывая больше ни о чем, Оля мигом снарядилась и под ироническими взглядами провожающих пристроилась в хвосте у парней, крепящих лыжи. Заметив ее, Глеб нахмурился и тотчас же подошел; глаза его смотрели строго. И тут она снизу вверх так поглядела в эти строгие глаза, так поглядела!..

— Застегнись хоть, — вовсе не сердито сказал он и вернулся в голову колонны.

Двинулись.

Проходя мимо красавицы псковитянки, Оля как можно победоноснее вскинула голову — это тебе не песенки напевать!..


Полузанесенная, видимо, давнишняя чья-то лыжня вела вверх по ручью. Ручей загроможден упавшими поперек течения, рухнувшими от старости или подмытыми водой деревьями. На этих завалах, на каждом стволе и на каждой ветке — причудливые наносы пушистого снега. Камни тоже в снеговых шапках. Черная вода негромко позванивает, пробирается между белыми шарами, между заснеженными камнями и корягами.

А над лесом в чистом небе стыла Говерла, пирамида с четкими, зазубренными гранями. Где-то там, за перевалом, на западе, было еще солнце, оно освещало одну половину пика, и эта половина была снежно-розовой, на другой же половине поселился черно-синий сумрак.

Когда лес кончился, восходители оказались на большой заснеженной поляне, слева громоздилась островерхая Говерла, справа — пятнистый снежно-каменный Петрос. Ну а прямо открывался путь на седловину, на перевал, но какой это был путь!.. Оле было страшно смотреть — такая крутизна... За два дня непрерывного подъема к приюту Оля научилась на каком-то, наверное, третьем дыхании дотягивать до привалов. Но там был пологий подъем, местами его даже и не чувствовалось, а здесь...

Закусив губу, Оля поднимала ногу и ставила лыжу на следующую ступеньку лесенки, в след, продавленный парнями в снежном склоне. Выше, почти над самой головой у Оли, то же самое проделывал Мурашик. Кряхтя и чертыхаясь, он карабкался вслед за Шибановым, тот — за Колей Денисовым, Коля — еще за кем-то, а на самом верху — Глеб, маленький черный человечек. Лезет, лезет человечек вверх по склону, а после него на нетронутом снегу остается след какого-то фантастического одногусеничного трактора. По этому-то следу, углубляя и безобразя его, поднимаются один за другим разведчики. Ну а последняя она, Оля. Последней даже лучше: по крайней мере, никто не видит, до чего же она устала... До того устала, что готова расплакаться от слабости...

Но шаг за шагом, шаг за шагом взобралась и Оля на самый перевал. И прежде всего ей захотелось оглянуться назад, посмотреть туда, откуда поднялись. Оглянулась и замерла. До самого горизонта лежала сине-белая, уже подернутая сумерками горная страна. Между горами по долинам стояли озера плотных облаков, и от вида их, улегшихся далеко внизу, Оле вдруг захотелось крикнуть: «Это я стою здесь! Это я — выше облаков!»

И странно, усталости как не бывало, дышалось легко, свободно, а внутри так и пело: это я стою здесь, это я!..

Потом она повернулась на запад. Прямо из-под ног начинался длинный спуск в другую долину, глубокую, огромную, сумрачную. За долиной тоже были горы, еще выше, еще более снежные и дикие, чем Говерла и Петрос, а над горами ярко и огненно полыхала заря.

— Где-то вон там проходит граница, — сказал Глеб, показывая лыжной палкой в долину. — Там уже Румыния.

— Да, вон то, пожалуй, Трансильванские Альпы, — задумчиво произнес бородатый киевлянин.

«Другая страна...» Оля была как во сне, ей еще больше прежнего хотелось крикнуть: это я, это я!

Мальчишек тоже, наверное, распирал этот крик, но и они оцепенело молчали.

— Пора, братцы, назад, — очнулся Глеб. — Мы обещали к десяти...

— Летим вниз! — вдруг крикнул Мурашик.

— Летим, летим! — закричали мальчишки.

«Летим!» — запела каждая жилочка.

Глеб с киевлянином переглянулись — а что? — и вся группа, развернувшись, заскользила вниз. От высоты, от дурманящего воздуха, от вида мощного, полыхающего на полнеба заката мальчишки сделались как помешанные и начисто утратили чувство страха. Неслись по склону, таранили сугробы, взрывали снежную пыль.

У Леньки Трублина улетела куда-то вниз лыжа, и теперь он балансировал на одной.

Шибанов в дугу согнул дюралевые палки.

Мурашик повизгивал от восторга.

Денисов был уже далеко внизу, и его фигурка растворялась в сумерках.

Гигант в штормовке едва не наскочил на камень, выступающий из снега; чертыхнувшись, лыжник метнулся в сторону, высек креплением искры из камня и, потеряв равновесие, два раза подряд побывал в стойке на голове...

Глеб спускался серпантином и был то спереди, то справа, то слева.

Под лыжами шипело, встречный ветер давил в лицо, гудел в ушах, внутри все сжалось в маленький комочек, и казалось Оле, что нет больше ее самой, а есть этот комочек, и весь он — сердце.

Ее несло прямо на дерево, аркой торчащее из снега. Она помнит, как холодило затылок, как изо всех сил она крепилась, чтобы не закричать. Потом был треск, толчок в ноги выше колен, кувырок, и снег окутал Олю со всех сторон. Ноги, руки, лыжи, палки — все перепуталось, перекрестилось. Она барахталась в снегу, не могла понять, где небо, где земля. Как вдруг что-то подхватило ее и поволокло вверх.

— Спокойно, Оля, спокойно! — услышала она голос Глеба. — Ногам не больно? Руки не болят? Нигде не больно?

Она провела рукой по лицу, открыла глаза и... она была у него на руках. Он расспрашивал, тормошил ее, голос у него был тревожный, а Оля пока ничего не могла сказать, только прислонила голову к его плечу.

— Все нормально. Жива... — прог оворила она наконец. А по лицу у нее текло, по спине текло: начал таять снег, набившийся в волосы, за ворот, в рукава.

Глеб осторожно поставил ее на ноги, но не отпускал.

— Ну, Ольга... — удивленно говорил он и крутил головой.

Потом у нее хрустнули суставчики, голова запрокинулась, глаза сами собой закрылись, и... всей кожей лица она помнит короткие, быстрые прикосновения колючего и теплого...

— Ты хоть знаешь, как это было?.. — говорил он, переводя дух. — Ты врезалась в дерево, разнесла его в труху и метров через пять ушла под снег. Вся! До кончиков лыж. Веришь — нет, я чуть не помешался. Слышу — хряп! И только желтая пыль, труха — и никого. Дерево было трухлявым, понимаешь? Держалось на одной коре. Я чуть не помешался, я тыщу раз покаялся, что поддался этой дури. Не остановил этих бешеных. Тыщу раз!..

В ответ она улыбалась, а слезы текли по щекам, мешались с тающим снегом.


Потом они догоняли остальных. Теперь уже Оле не было страшно на склоне, теперь, казалось ей, и умереть можно... «А если останусь в живых, — думала она, — обязательно научусь кататься на лыжах. Научусь быть смелой и сильной. И тогда мы с Глебом побываем везде, где есть горы!..»


Оля задумалась, перебирая фотографии, не замечая, как идет время. Да, тогда в горах она была уверена — он тоже любит, иначе почему целовал?.. Но вот кончился поход и снова: «Здравствуйте — здравствуйте», и лишь иногда: «Ну, Оля, как дела?..» Временами ей кажется, что силы оставляют ее, что вот сейчас она пойдет к нему и скажет: или убей меня, или...

Но потом снова берет себя в руки и убеждает: разве тебе мало того, что ты́ любишь?.. Разве это не счастье — любить кого-то вот так?..

А время идет, идет... Скоро уже диплом. Скоро их распределят, и ей придется ехать куда-то на работу...

Очнулась, когда мать заворочалась в кровати и удивилась:

— Ольга, ты все еще не спишь?

Оля спрятала фотографии в стол, прошла за занавеску, присела рядом с матерью и обняла ее поверх одеяла.

— Я тебя очень и очень люблю, — грустно сказала она и поцеловала мать.

— Ну, ну, чего ты? Спи-ка лучше. Опять утром голова будет болеть.

Перед тем как погасить свет, уже в ночной рубашке, Оля еще раз посмотрела на еловую ветку, дотронулась пальцами до ее шершавых шишек. «Интересно, какая мама у Глеба?.. Вот наберусь храбрости, подойду и спрошу...»


Вечерники


Перед Глебом веером лежат экзаменационные билеты. Тут же на столе, накрытом красной материей, стопочка зачетных книжек, экзаменационная ведомость с круглой техникумовской печатью, пепельница, которую Глеб смастерил себе из ватмана.

По билету отвечает студент Сухишвили, отвечает напористо, темпераментно, нещадно коверкая падежи и путая мужской род с женским.

На занятиях Сухишвили частенько засыпал. Слушает, слушает, и вдруг черные густые ресницы начинают опускаться, голова клонится на грудь. Сначала Глеб, щадя самолюбие Сухишвили (который к тому же был явно старше Глеба), делал вид, что не замечает дремлющего студента. Но потом решил, никуда это не годится — спать на лекциях. Надо вот что сделать... надо задать ему вопрос, он, конечно, не услышит, сосед толкнет Сухишвили в бок, разбудит, произойдет конфуз — пусть Сухишвили станет стыдно.

Так и сделал. Прервал изложение нового материала, негромко задал спящему вопрос. Сухишвили вздрогнул, открыл глаза, встал и... толково, кратко и по существу ответил.

Глеб только руками развел, группа рассмеялась, а староста пояснил:

— Он у нас, Глеб Устинович, спит и мух видит...

Сухишвили же на переменке подошел объясняться:

— Понимаете, Глеб Устинович... я мастером работаю. В цехе. Вы уж извините, что иногда глаза закрываю. Работа такая. С утра переступаю, как говорится, порог цеха, и... как этот... бэлка в колесе. Круглый день. Набегаешься, а тут тепло, тихо, в сон клонит. Но... — он ослепительно улыбнулся и хитровато сощурился, — кой-какой центры у меня не спят...

После Сухишвили в экзаменационную аудиторию зашел Митин. Бывают такие лица, на которых лежит печать какой-то угнетенности. Они как бы вывеска человека, которому не везет, у которого жизнь не клеится; и человек это понимает, и сознание своей невезучести у него в линиях лба, носа, в морщинах у рта; голос неуверенный, фразы какие-то затухающие к концу, а в тоне постоянный вопрос: может, я что не так сказал? А в глазах будто бы просьба не обижать, не судить строго. Таким вот и был Митин. Робким шагом приблизился он к столу и оцепенело застыл.

— Зачетку, — потребовал Глеб.

Протянул.

— Берите билет.

Глаза Митина заскользили по голубым листочкам и долго не могли остановиться на каком-либо из них.

— Берите, берите.

Наконец взял, перевернул и начал читать.

— Номер? — громко спросил Глеб.

— А... — очнулся Митин. — Номер?.. Девятый.

— Берите бумагу и садитесь во-он туда.

Идет. Медленно, как во сне. Не отрываясь от билета, идет; может запнуться, споткнуться обо что-нибудь и не заметит. Садится и сидит, бессмысленно перечитывая вопросы.

В году Митин перебивался с троечки на троечку, от доски уходил весь взмокший, будто разгрузил вагон с цементом: так доставались ему эти слабенькие троечки. В группе к Митину относились как к дитю малому: слегка посмеивались, наверное, сочувствовали, может, жалели...

Отвечал между тем здоровенный, с осанкой министра студент Зубакин. Поглаживая двойной подбородок, он солидным басом говорил совсем не то, что надо. Глеб не перебивал Зубакина, слушал, а сам тем временем вполглаза наблюдал, как миловидная молодая женщина Дядюшина достает шпаргалки. Вот она сидит и словно бы рассеянно смотрит в окно, в то время как рука ее под столом приподнимает юбку и извлекает бумажечки из-под тонких, цвета загара, чулок, обтягивающих стройные ноги.

— Мда, — произнес Глеб.

Зубакин споткнулся и замолчал, решив, видимо, что это «мда» относится к нему.

Пришлось объяснить ему, что говорит он совсем не о том, о чем спрашивается в билете, и Зубакин, не моргнув глазом, все так же солидно, с достоинством стал докладывать на другую тему.

А Глеб вспомнил, как однажды ему нужно было срочно попасть на завод и в бюро пропусков сказали, что разовый пропуск могут дать в отделе кадров. У дверей с табличкой «Начальник отдела кадров» толпились люди. Дождавшись своей очереди, Глеб постучал, а, услышав: «Войдите!», открыл дверь. За огромным письменным столом восседал... студент Зубакин, которому накануне Глеб вкатил двойку... Глеб сначала даже оробел, но, встретив восторженный прием, изложил свою просьбу; пропуск был выдан незамедлительно и с явным удовольствием...

Дядюшина списывала, Митин уныло смотрел в одну точку, начальник отдела кадров Зубакин спрятал зачетку с только что поставленной тройкой, поклонился и направился к выходу, важный, довольный.

На смену ему к столу подсел седенький старичок с заискивающим суетливым взглядом из-под очков. Взгляд этот словно бы говорил: да-да, конечно, я не гений, далеко не гений: мне бы только диплом техника получить...

Глебу же вспомнилось, как на занятиях, разъясняя конструкцию и работу сложного приспособления третий раз подряд, он невольно подосадовал:

— Ну как вы не поймете! Дневники вон с первого раза поняли!..

— Эх, Глеб Устинович, — вздохнул этот седенький, — да ведь у нас уж, поди, склероз начинается...

Трудно было с ними, с вечерниками, но и интересно. Вставал какой-нибудь токарь и говорил:

— А у нас на заводе не так делают, как вы объясняете...

Приходилось мгновенно вникать, как там у них на заводе, сопоставлять с тем, как должно быть по науке, и иногда Глеб прямо заявлял:

— Скажите своему мастеру, что он нарушает технологию. А это противозаконное дело.

Нередко после этого занятия превращались в шумное собрание. Каждому хотелось рассказать про свою работу, пожаловаться на порядки в цехе, посоветоваться, начинался спор, поднимался шум. Когда же раздавался звонок, Глеб только за голову хватался — опять не уложился с материалом!

И вскоре убедился, что отстает от программы на четыре темы и при всем своем желании не сможет уже наверстать упущенное время. Невыполнение же программы означает, что крупных неприятностей с учебной частью не миновать. Так он и сказал им, вечерникам:

— Товарищи, я не знаю, что делать. С одной стороны, хорошо, что мы с вами столь основательно прорабатываем темы, но, с другой стороны... В общем, отстали мы на целых восемь часов...

Вечерники молчали, и Глеб уж было покаялся, что затеял разговор: какое им, в конце концов, дело до его программы! Однако поднялся староста группы и попросил:

— Глеб Устинович, вы нас извините, но, может быть, вы на секундочку оставите нас... Мы посовещаемся.

Глеб пожал плечами и вышел в коридор. Покуривая и рассеянно разглядывая стенгазету, что висела в коридоре, слышал, как вечерники митингуют; слов, правда, разобрать было нельзя.

Через несколько минут староста пригласил Глеба в аудиторию и, еще раз извинившись, предложил темы, по которым отставание, перенести на самостоятельную проработку.

— Мы уж не поспим часок-другой, а...

Глеб был искренне обрадован, растроган. Ведь этим своим решением они как бы признались ему: вы нам нравитесь, на ваших лекциях нам интересно…


Но что делать с Дядюшиной? Вот она подошла к столу и села отвечать. Надо, пожалуй, сосредоточиться на мысли, что ему как экзаменатору следует быть бесстрастным, даже беспощадным. Он сейчас не человек, не мужчина, он экзаменатор. И он ей непременно скажет о шпаргалках, о том, что видел, как она списывала...

А может, не надо? Ведь он мог и не увидеть, не заметить?.. Просто сидеть и слушать, как она читает то, что написала на листочках. К тому же такая она славная... Вот и сиди, слушай да потихоньку любуйся ее лицом, ее нежной шеей, ее красивыми руками...

— Простите... — вздохнув, сказал Глеб и закрыл ее писанину чистым листом бумаги. — Напишите, пожалуйста, на этом листе формулу, по которой рассчитываются межоперационные припуски на механическую обработку.

В серых чистых глазах Дядюшиной мелькнул страх, щеки слегка порозовели, она, видимо, поняла, что означает этот чистый лист, накрывший ее писанину. Опустив голову, с минуту сидела неподвижно. Однако потом ее карандашик робко начал выводить знаки, и постепенно появилась вся длиннющая формула, и даже даны были необходимые пояснения.

— Ну вот, — обрадованно сказал Глеб. — Оказывается, знаете... Так зачем же вы...

Теперь она покраснела уже основательно, почти до слез.

— Да так получилось, — сказала тихонько. — Понимаете, у меня маленький... И вот заболел что-то. На минуту отойти нельзя. Только шпаргалки и успела написать... А сегодня немного получше, так я оставила его с бабушкой, а сама сюда. Я больше не буду, честное слово! Никогда.

«Оказывается, молодая мамаша... — думал Глеб. — Жизнь-то, господи, идет себе да идет!.. Любят, рожают, кормят грудью...» У него почему-то щемило сердце, что-то нахлынуло такое, накатилось... Он протянул Дядюшиной зачетную книжку, сказал пожалуйста, потом до свидания, а на душе было...

Экзамен же продолжался.

И как Глеб ни старался быть спокойным, бесстрастным, эти подрагивающие руки, эти затуманенные волнением глаза, эти капельки пота на носу, изменившийся голос студента — все это действовало на него, ему то и дело приходилось успокаивать себя. «Спокойно, — говорил он себе, — спокойно... Ты же преподаватель, тебе-то что!.. Ты, слава богу, сдал за свою жизнь, поди, сотню экзаменов, не меньше. Да и принял их уже немало, пора бы привыкнуть...»

Предпоследним отвечал староста группы, толковый, серьезный мужчина лет тридцати.

А Митин все еще сидел, склонившись над билетом, и видно было, что извелся, исстрадался. Узенькие плечи под серым пиджачком ссутулились, небольшое лицо, уже немолодое, горело; руки рассеянно скручивали бумажку в жгут и раскручивали. Время от времени Митин принимался грызть карандаш, и Глебу было ясно, что за эти часы Митин так ничего и не вспомнил, не написал, не начертил; двойка тут неизбежна.

— Что ж, пора, товарищ Митин...

Митин вскочил, суетливо схватил билет и чистые листочки бумаги для черновиков, подошел. Потоптался возле стола и вдруг, побледнев, стал выкрикивать:

— Да ничего я не знаю! Ничего! Как идиот! В голове — ничего!..

И все это со злостью, с отчаянием, с неприязнью к самому себе. Схватил зачетную книжку, стал пятиться к двери и все продолжал уничтожать себя, высказывал о себе самые ядовитые слова, которые давно, видимо, копились в нем.

«Поставить ему «два», — думал Глеб, — значит, подтвердить его мнение о самом себе. Еще раз убедить в том, что ничего-то он, Митин, не может».

— Стойте!

Митин вздрогнул и замер у самой двери.

— Какого черта вы раскисли? Почему сдаетесь? Почему уступаете своей слабости? Так ведь можно в козявку превратиться!.. Раз опустил руки, другой... а потом вообще хоть на четвереньки становись. Что за неверие в себя, в свои силы? Да грош вам цена, коль вы себя не уважаете!

— Ну... если... ничего не знаю, не могу, — бормотал Митин. — Как идиот, учил, учил и все перезабыл... — Но потом, когда его, видимо, все-таки задел Глебов тон, он тоже повысил голос: — Ну что вы кричите-то?!

— Ага-а! — одобрительно протянул Глеб. — Вот это уже другой разговор. Так и надо, черт побери! Не давайте себя в обиду! Будьте настырнее, деритесь за себя!.. Сейчас же возьмите билет и садитесь, работайте. И не может того быть, чтобы ничего не вспомнили. Не может быть!

Митин медленно направился к столу.

— А этак легче всего, — уже примирительно говорил Глеб. — Не могу, не способен... А вы попробуйте! Заставьте память работать, заставьте мозг шевелиться. Даю вам еще час. Вспомните не по билету, вспомните другое. И кто знает, может, найдете аналогию, связь какую-то... Спросите меня, в конце концов, с чего хотя бы начать... А то — сдаваться!

Митин сел на свое место, а через час подошел отвечать. Глеб задавал ему наводящие вопросы, подводил к плакатам, развешанным на стенах, подсказывал, подталкивал... Наконец, убедившись, что Митин хоть что-то да знает, хоть что-то да уловил, поставил ему тройку и отпустил.

Была уже полночь. Глеб сел на стул и долго так сидел, глядя куда-то в пустоту. В голове была одна усталость. Не хотелось ни шевелиться, ни думать, ни есть, ни курить...


Идиллия


В один из последних дней зимней экзаменационной сессии Глеб встретил в коридоре техникума старшекурсника Колю Денисова.

— Слушай, Коля, — после взаимных приветствий сказал Глеб, — когда мы были в Карпатах, ты рассказывал, что места, где у твоего отца лесничество, под стать карпатским...

— Хотите к нам на каникулы? — Коля так обрадовался, что весь порозовел. А когда Глеб подтвердил его догадку, Коля смущенно стал бормотать, что это было бы просто здорово, что места у них там действительно...

— А избенка какая-нибудь, халупка пустующая у вас есть?

— Есть домишко старый... Летом в нем живут всякие гости из города, грибники, ягодники, осенью охотники приезжают. Но, Глеб Устинович, я не знаю... может, лучше у нас. У бати же отличный новый дом. Места всем хватит, хоть в футбол играй. Телевизор есть.

— Коля, а этот старый дом... печка в нем имеется?

— Две. В кухне русская, а в комнате такая круглая...

— Голландка?

— Во-во.

— Коля, решено. Едем.


Потрескивают в печке дрова, Глеб сидит на крепком самодельном стуле, смотрит в огонь, наслаждается тишиной и одиночеством. Только что его покинула славная семья лесников. Несмотря на Глебовы протесты, лесничиха, Колина мама, с первых же минут решительно принялась опекать гостя. Она все перемыла и перетерла в старом доме, натащила соленой капусты, грибов, мороженой рыбы, клубничного варенья...

— Тетя Шура, ради бога! — взмолился Глеб. — У меня же все есть. Смотрите... — И извлекал из рюкзака хлеб, консервные банки, кофе, сахар, книги, лыжную мазь, свечи — раскладывал на столе.

— Ой, это, поди, еда? — Тетя Шура ткнула пальцем в консервную банку. — Выбросьте свою концерву вон нашему Спутнику, собаке нашей... Я вот вам баранинки мороженой припру... — А сама уже хлопотала над старинной железной кроватью с никелированными шарами: разворачивала настоящую пуховую перину, расстилала простыни и вздыхала и беспокоилась, как же это он один-то будет, ведь скучно одному-то, а ночью так, поди, и боязно — кругом лес...

Глеб возражал: вот и отлично, что один, это-то как раз ему и нужно. Отдохнуть от экзаменов, от городского шума, от многолюдства, от спешки и толчеи...

Вечером Денисовы навестили его всей семьей. И снова лесничиха сокрушалась, как это он, бедный Глеб Устинович, будет тут один.

— И куда только нынешние невесты глядят! — возмущалась она.

— Мама... — Коля укоризненно посмотрел на мать.

— А я чё? Я ведь ни чё? Я только хотела сказать: где у нынешних девок глаза — спереди или сзади?

Тут рассмеялись все, даже лесник, немногословный, серьезный, чуть выпивший в честь приезда гостей мужчина; смущенно улыбалась меньшая Денисова, девочка лет шести.

— Ну да мы ведь недалеко, — успокоилась наконец тетя Шура. — Чуть что — и к нам. А я, как управлюсь, загляну или самого пошлю. Да и Коле теперь нечего делать, они с Тамарой будут забегать. Ничего, отдыхайте на здоровье, поправляйтесь.

Надавав кучу советов, как печку топить и когда вьюшку закрывать, как к проруби на реке за водой пройти, как варить и жарить, Денисовы ушли гуськом по тропинке. Усадьба их была неподалеку от старого дома, хотя из-за сосен ее и не было видно.


Глеб носил в обмерзлом ведерке воду, колол дрова, чистил картошку, отгребал деревянной лопатой снег от крыльца, голичком подметал полы, пил чай, бегал на лыжах. Ночью несколько раз вставал и подбрасывал в печку поленья: старые стены плохо держали тепло. Иногда выходил на крыльцо и подолгу стоял, смотрел и слушал ночной лес. Потом, почти уже замерзнув, открывал скрипучую дверь, сбрасывал куртку и нырял под стеганое одеяло; согреваясь, смотрел, как горят в печке дрова.

А дрова потрескивали, постреливали, ворочались, кряхтели, укладывались поудобнее, чтобы ярче и с большей, видимо, пользой сгореть. От дырочек в заслонке на выскобленном полу танцевал рядок светлых пятен.

И все это: и нехитрые крестьянские заботы, и тишина, и топящаяся печь — вливалось в Глеба оглушающим равновесием, здоровым покоем; спадало напряжение, проходила издерганность, нервность.

Вечером, возвращаясь от лесников по тропинке, протоптанной в глубоком снегу, Глеб взглянул на небо и поразился. Таких ясных и крупных звезд он еще не видывал; казалось, протяни руку — и сможешь потрогать... И, стоя с запрокинутой головой, вдруг поймал себя на том, что ему очень хочется, чтобы всю эту красоту ночного неба увидела Оля Астанина. Смотри, сказать ей, вот звезды так звезды, спелые какие!.. А луна! Точно ее отчистили, отполировали...

Вокруг был чистый, спокойно и холодно мерцающий снег... Глеб шел по этому снегу к своему молчаливому дому, слева неотступно скользила его собственная четкая тень. Он думал об Оле Астаниной. Ему хотелось разобраться в себе самом, в их странных с Олей отношениях. Она нравится ему, и он все больше и больше ощущает, как она нужна ему в жизни... А Оля... она сама пришла к нему тогда, во время грозы, в палатку, сама призналась, что любит. Ему просто повезло наконец в жизни. И все-таки поверить в это окончательно он никак не мог, он все время будто боялся какого-то подвоха со стороны судьбы.

Нет, надо наконец решать...

«Ты не виляй перед собой, — говорил в нем какой-то строгий голос. — Признайся честно, что нет в тебе того горячего, безумного чувства, какое было к Тане, сокурснице, расположения которой ты так и не завоевал, несмотря на все свое упорство...

Да, того пылкого, безумного нет. Это верно... Но Оля очень дорогой мне человек... А не преступно ли связывать свою жизнь с женщиной, которую не любишь пылко и самозабвенно, а любишь ровно и спокойно?..»

Глеб уже растопил печь и теперь ходил возле нее, то входя в круг, освещенный горящими дровами, то оказываясь в полумраке неосвещенной комнаты.

«Не преступно ли? — еще и еще спрашивал он себя. И после долгих раздумий приходил к выводу: — Нет, не преступно. Если думать не только о себе, но и о ней, об Оле. Разве это не прекрасно — дать радость другому?.. Да и кто знает, не влюбишься ли ты безумно, когда узнаешь Олечку получше, еще ближе?.. И вообще, противно, что ты все рассуждаешь, рассуждаешь... Лучше скажи себе честно и прямо — хочешь ты, чтоб Оля была сейчас здесь, с тобой? Хочешь? Да, я этого хочу... Так какого тогда черта!.. Становись утром на лыжи и дуй на станцию, посылай телеграмму!..»


На следующее же утро Глеб пошел на станцию, что километрах в трех от лесничества, и отправил длинную телеграмму в Небратск.

Теперь он будет каждое утро скоблить щеки безопасной бритвой, подметать веничком пол, застилать как следует свою большую «купеческую» кровать, вообще наводить порядок и ждать, ждаль...


Прошли сутки, смягчился мороз, небо укрылось клочковатыми белесыми тучами, и к вечеру пошел-повалил снег, не снег, а снежище. Он валил всю ночь, засыпал поляны, деревья, старый дом. А утром снова было солнечно, сине и воздух был такой, что казалось, пей его стаканами...

Глеб бежал по «большому кольцу», как называл он свою лыжню, которая начиналась у старого дома, тянулась вдоль просек, полян, по берегу реки, ныряла в овраги, взбиралась на холмы и опять возвращалась к крыльцу дома. Вечерело. Глеб пересек большую белую поляну, уперся в густой темно-синий бор со снежной проседью. В бору лыжня опять стала глубокой, хорошо накатанной, по сторонам возвышались могучие сосны. Порой с их веток срывался снег и падал тающим облаком вниз. И казалось, что не сосны это, а бородачи какие-то, бояре в дорогих шубах собрались и покуривают, пускают из трубок тяжелые падающие дымы.

Белка впереди перебежала лыжню и замерла у большой сосны. Глеб замедлил шаги. Дымчато-серая, хвост темный, пушистый, уши — огненные кисточки. Подпустила шага на четыре и только тогда испугалась, тревожно заурчала, зацокала, взлетела на сосну. Теперь маленькие, блестящие от живости бусинки смотрели на Глеба из-за ствола. Конечно, как бы говорил весь вид зверька, ты забавен, очень забавен, чудо-юдо на двух ногах, интересно на тебя смотреть, но эти палки в твоих лапах...

Отделилась от дерева, прыгнула в снег и легко побежала, так легко, что не бег это вовсе был, а скорее порханье, паренье над снежной белизной. Тонкое тело и распущенный хвост волнообразно извивались.

Глеб проводил ее взглядом, и как будто кольнуло предчувствие — Оля здесь. Как он припустил по лыжне!.. Делая широкие накатистые шаги, свободно и сильно отталкиваясь палками, брал поляну за поляной, горку за горкой; вот наконец знакомый пологий спуск, вот знакомый поворот, а вот и четырехглазый старый дом с белой, чуть съехавшей набок шапкой-крышей. Высокое крыльцо, скрипучие ступени...

В доме было пусто и прохладно.

Утром Глеб снова сбегал на станцию и отправил вторую телеграмму. А на «большом кольце» вновь пережил острое, щемящее желание поделиться с Олей своим удивлением, своим открытием...

Минуя молодой осиновый лесок, Глеб заметил, что лыжню пересек свежий заячий след. Пересек раз, другой, потом заяц, видимо, решил, что ничего страшного в этих гладких дорожках нет, и понесся прямо по лыжне; на ней хорошо отпечатались подушечки заячьих лап и когти. И так, наверное, понравилось зверьку бежать по лыжне, что он позвал сюда своих собратьев. Иначе чем же объяснить тот факт, что на лыжню слева и справа стали выбегать другие следы. А вскоре уже целая заячья тропа потянулась вдоль лыжни, да такая тропа, что отпечатков лыж не стало видно — затоптали. У Глеба даже возникло подозрение: уж не состязались ли тут зайчишки в беге?.. Ну а вон там, читал он дальше по следам, какое-то собрание у них было, а может, праздник: на небольшой полянке слева от лыжни живого места нет, утоптано настолько, что без труда можно представить себе, как сотни косоглазых толпились (а возможно, и плясали!) здесь при лунном свете...

И такого Глеб в себе почувствовал следопыта, столь интересно было читать следы и рисовать в своем воображении картинки из звериной жизни, что он опять поспешил домой, ему нестерпимо хотелось, чтобы Оля была здесь, чтобы он привел ее на эту полянку и поделился бы с нею переполнявшими его впечатлениями...

Однако никто не пришел ни в тот день, ни в следующий. И тогда Глеб решил уходить: идиллия кончилась.

Ночь перед уходом почти не спал. Шагал по комнате перед топящейся печкой, перебирал в памяти слова, которые Оля когда-либо говорила; мысленно опять переживал ту грозовую ночь, когда Оля пришла к нему в палатку; вспоминал карпатский поход и постепенно приходил к выводу — он сам все погубил. Ведь сколько времени прошло после похода, а он даже ни разу не подошел к ней, ни единым словом, ни намеком не дал понять, что она, Оля, ближе и дороже ему, чем все другие парни и девчонки... Он как-то слишком успокоился, слишком уверился, что Олечка Астанина теперь принадлежит ему и никому другому. И был уверен в этом даже еще вчера! Мол, стоит только пальцем поманить, как она, вот она примчится и станет делать все, что он захочет...

«А так не бывает... — эта мысль одновременно и ошеломила и отрезвила Глеба. — Так не бывает! И ты был прав в своем убеждении, что в жизни всего надо добиваться упорством, страданиями, слезами и потом...

А ты думал — только пальцем поманить... Заруби себе на носу, запомни раз и навсегда: такого не бывает. Никогда не бывает! Ну и что ж, что приходила в палатку, говорила «люблю»!.. Минутное настроение, закружилась голова, вот и пришла, вот и сказала... И то, что напросилась в поход, тоже ничего не значит; просто ей захотелось в горы. Как ничего не значат и поцелуи там, на перевале, когда вытащил ее из-под снега. Она была просто благодарна, рада, что осталась жива... А ты-то нафантазировал, а ты-то навоображал!.. Дурачок наивный. Она о тебе и думать забыла, а ты тут решаешь, не снизойти ли, мол, до женитьбы на ней, не осчастливить ли се своим согласием жениться... Ох, и дурачок, ох, и наивный же человек!..»

Утром стал собирать рюкзак.

Когда в руки попался фотоаппарат, вспомнил, что так и не заснял ни одного кадра — зачем тогда брал? С минуту колебался, потом встал на лыжи, прихватил аппарат и пошел по своей лыжне.

Возвращался уже уставшим и порядком проголодавшимся. И вдруг понял, что Оля все-таки пришла... От реки к его старой лыжне, лыжне, по которой он ежедневно бегал, подходил лыжный след, свежий след, и видно было, что лыжи у пришельца узенькие, а шаг небольшой, не мужской... Веря и не веря своим глазам, Глеб нагнулся и потрогал след рукой. И пошел дальше, сдерживал себя, говорил себе: «Да мало ли кто мог приехать к лесникам!..› Но чувствовал, как вспотели ладони, как ноги стали какие-то пьяные...

Из трубы старого дома шел дым.

Глеб рванул на себя дверь. Оля подметала пол и, услышав скрип, выпрямилась.

— Вас не смущает, что гости хозяйничают в вашем роскошном дворце? — пролепетала она, видимо, заранее приготовленную фразу.

Глеб сделал несколько шагов, опустился на колени, обнял ее ноги в теплых лыжных брюках и прижался к ним лицом.

— Ты просто молодец! — говорил. — Ты — чудо! А я... последняя скотина перед тобой...

Потом взял ее на руки и стал носиться с ней по дому. Оля испуганно вскрикивала:

— Ой, Ой! С ума сошел! Ой, у меня в печке молоко — сбежит!

И молоко действительно сбежало, и они вытаскивали раскаленную, в потеках, кастрюлю, говорили: «Фу-фу!», открывали дверь, чтобы проветрить комнату, и смеялись, смеялись, хотя, разобраться, ничего особенно смешного и не было — молоко сбежало...


Возможно, в тот день и село солнце, а возможно, и нет. Возможно, мир погружался в ночь, а может быть, обошлось и так. И неизвестно, высыпали крупные отчетливые звезды, как обычно, или забыли о своем положенном дозоре. Возможно, был буран, бушевала пурга и лес стонал, качались кроны сосен. А может, тишина стояла оглушающая и не шелохнулась ни одна веточка, не упала ни одна снежинка, не шевельнулось ни одно живое существо...

Старый бревенчатый дом, заключив в свои стены, в свое тепло и уют два человеческих существа, осторожно плыл и покачивался вместе с Землей в бесконечных холодных пространствах...


Новый день — новые заботы


Занятий с утра не было, и Глеб, понежившись в постели чуть дольше обычного, поднялся в девять, прибрал в квартире, умылся и поставил на плитку кофейник.

Оля, уходя на работу, на кухонном столе оставила записку, в которой говорилось, как ему, главе семьи, вести себя: где и что взять для завтрака, что купить в гастрономе, что погладить и почистить, где отыскать свежие носки и носовой платок.

Исполнив все по предписанию, Глеб решил засесть за ответ на вчерашнее письмо от Мурашкина.

Перечитывая письмо, разбирая нелепые, как бы вздрагивающие и подскакивающие буквы, Глеб не без грусти думал: время-то как бежит... Давно ли они с Мурашиком тщились изобразить на бумаге стакан с водой, давно ли спорили и ссорились в прокуренном «вигваме»?.. Да ведь вчера, вчера это было! Был «вигвам», был Мурашик, была война со строптивцем Шибановым, знакомство с Олей, схватка с чертежником Вербиным. Вчера Виноградов поставил лоботрясу Евстигнееву злополучные тройки и тем самым как бы подписал себе приговор. Вчера ушел на пенсию старик Корецкий, вчера был «ночной слалом» в Карпатах... Вчера... Вчера...

А вот уже нет ни Шибанова, ни Мурашика, ни лесникова сына Коли Денисова, все они куда-то отодвинулись, ушли, у них теперь своя, особая жизнь; и еще вопрос, написал бы Мурашик письмо, если бы не понадобилась помощь?..

Но ведь написал-таки, написал, не забыл, стало быть, «сюрреалист» несчастный. Ишь на что замахнулся! Переворот решил устроить в обрубке, ни больше ни меньше...

«Если б видели вы этот дантов ад! — писал Мурашик. — Я забрел в обрубочное отделение литейки случайно. Дорогу мне загородила громадная иссиня-сизая отливка. Из ее полости, как фантастическое пресмыкающееся, пухнущее на глазах, выползала коричневая пыль. Я остановился и посмотрел вокруг. Около черных чугунных чудищ работали обрубщики, удаляли с будущих станин ненужные части: литники, наплывы, неровности. В руках у рабочих грохотали пневматические зубила, похожие по форме на артиллерийские снаряды. Сжатый воздух, нагнетаемый по черным резиновым шлангам, клокотал в снаряде, зубило бешено лязгало и вонзалось в чугун. При этом станина дрожала, с нее отваливалась спекшаяся смесь и рассыпалась в горячую удушливую пыль. Где-то под потолком тускло плавали лампы. И грохот, грохот стоял такой, что казалось — побудь здесь час, и сцепление между клетками твоего тела исчезнет, тело начнет распадаться, разваливаться...»

Далее Мурашик писал, что, изучив вопрос досконально, убедился, что проблема обрубки крупных отливок — союзная, даже международная проблема! Но это его не испугало, и он решил: лоб расшибу, но автоматизирую процесс. «Убрать, убрать к чертовой бабушке людей отсюда! Механизмы! Пусть все делают механизмы, и только оператор пусть сидит в застекленной кабине и управляет!..»

«Надо написать ему, — думал Глеб, — так, мол, держать, старик, так держать!..» А что касается помощи, то где же ему, Глебу, еще и проблемой обрубки заниматься! Вот разве что выдастся свободная минутка...

И уже сел было за письмо, настроился на него, как вдруг зазвонил телефон.

— Слушаю, — машинально сказал Глеб, не отрывая взгляда от бумажного листа.

Завуч бубнил в трубку торопливо, и по голосу его можно было сразу догадаться: что-то стряслось. Однако Глебу так не хотелось отвлекаться от письма, так не хотелось терять грустно-вспоминательную настроенность, что он сначала ничего не понял и попросил завуча повторить. Завуч начал сердиться, и потому речь его стала короче и яснее: срочно идите в техникум, у вас в группе чепе. Вчера вечером студент из вашей группы, Лоскутов, будучи, видимо, в сильном подпитии, саданул ножом ни в чем не повинного парня, рабочего с завода. Повредил шею; парень сейчас в больнице; Лоскутов вызван к следователю, который и сообщил о случившемся в техникум.

Глеб опустил гудящую трубку на рычажки и какое-то время стоял ошеломленный. «Лоскутов... ножом, погоди, погоди... Лоскутов... широкая сонная физиономия, невыразительные, неподвижные глаза, этакий медлительный в движениях и мыслях...

Нет, нет, так не годится. Надо вспомнить о нем что-нибудь хорошее, об этом Лоскутове, обязательно — хорошее...»

Но, как ни старался, ничего не вспоминалось: ни хорошее, ни плохое. А это-то как раз и было самым скверным. Сколько раз он, Глеб, внушал себе — не оставляй без внимания середняка, не оставляй! Середняк — беда всех преподавателей и воспитателей. Они хорошо знают отличников, способных, интересных, чем-то выдающихся ребят; еще лучше знают отъявленных двоечников, баламутов и отчаюг. А вот середняк... он незаметен, учится средне, на троечки; как правило, тих, инертен, не выделяется ни в хорошем, ни в плохом; его как бы и вовсе нет, пустое место... Сидит и сидит. Вроде слушает, вроде конспект пишет, на вопросы отвечает бесцветно. Такие ни в душе учителя, ни в памяти не оставляют следа.

И это Глеб знал. И постоянно внушал себе — не забывай о середняке, потрудись, поработай с ним, «подбери к нему ключи», растормоши его: из него ведь наверняка человек может получиться. Знал, твердил себе, и все-таки вот не дошли руки заняться Лоскутовым. А теперь...

Глеб лихорадочно стал искать сигареты. Закурил, стал ходить по комнате туда-сюда. Откуда что берется?.. Ну, был в его, Глебовом, детстве Мыло, который стал потом бандитом, убил человека. Так это как-то еще можно понять: война, голод, безотцовщина, беспризорность. А у этого-то?..

В самом начале учебного года, когда Глеба назначили классным руководителем, он навестил всех родителей своих ребят. Чтобы знать, как ребята живут, в каких условиях готовят уроки. Навестил и Лоскутовых. У них, помнится, свой дом с застекленной верандой, с железной крышей. В доме достаток. Правда, Глеба удивило то обстоятельство, что в таком огромном доме Лоскутовы живут втроем. Старший сын и дочь, пояснила мамаша Лоскутова, отделились, живут своими семьями. Отец Лоскутова работает кладовщиком на какой-то базе плодоовощторга...

Но надо же идти в техникум, надо идти. В техникум, к следователю, к самому Лоскутову — где он сейчас? Домой к ним зайти, разбираться, вникать..

«Будут ли его судить? — думал Глеб, рассеянно надевая рубашку и повязывая галстук. — Наверняка будут... Учтут ли, что несовершеннолетний?.. А что, если вместе с ребятами упросить прокурора: мы, мол, Лоскутову товарищеский суд устроим. Возьмем, мол, его на поруки и даем слово, что перевоспитаем... Но не утопия ли это? Имеет ли смысл? Ведь не окно в аудитории разбил — человека порезал. А что, если... А что, если... О, черт побери, башка лопается!..»

Так, перебирая в уме всевозможные варианты дела, мысленно уже разговаривая и со следователем, и с Лоскутовым, и с завучем, Глеб оделся, с сожалением взглянул на письмо от Мурашкина, вышел на промозглую серую улицу и зашагал в сторону техникума. И как ни старался тверже и увереннее ступать по асфальту, как ни нодбадривал себя, ни прогонял унылые мысли, чувствовал, что внутри все натянулось, на душе тревожно, неуютно, а сознание своей вины не проходит, не проходит...

Но вот он, техникум, крутые ступени большого крыльца... И надо собраться, встряхнуться, подняться по ступенькам, войти в просторный вестибюль, отвечать на приветствия студентов. Потом пройти по длинному шумному коридору в самый конец его, где преподавательская. Войти, поздороваться и услышать в ответ: «Добрый день, Глеб Устинович!», «Глеб Устинович, вы уже слышали?..»

«Ато бы мог подумать — Лоскутов!..», «Нет, ножом по горлу, представляете?..», «Откуда это в них, откуда?» В том-то и дело — откуда? Из каких таких потемок

души?.. Попробуй докопайся... Ведь вот он, Глеб, уже не новичок в деле воспитания, далеко в прошлое ушла та первая лекция, на которой от волнения сломал указку. Уже в некотором роде он стал маститым, опытным педагогом. Но тут же что ни парень, то и особый случай, что ни день, то и сюрприз, что ни характер, то и головоломка... И опять, как тогда, в самом начале, чувствуешь себя новичком; снова перед тобою будто бы новая, неизведанная страна. И снова такое чувство, будто ты со всем своим опытом только еще подошел к пониманию своих питомцев, к истинному, глубинному постижению их душ. Только еще подошел...

Глеб выбросил недокуренную сигарету в урну и, чувствуя себя грузноватым, налитым решимостью и силой, стал подниматься по крутым ступенькам крыльца.


Загрузка...