Когда глядишь на омытую дождем мостовую, то вдруг открывается, что камни ее очень разные. Даже серые и те разные. Один гладкий голубоватого оттенка, другой зернистый сзелена; этот с черными крапинками, тот с блестками слюды. А есть еще пестрые с четкими вкраплениями, есть розовые с бурыми пятнами, черные с белыми прожилками. Каждый из них как бы хранит память о той горе, из которой его вырвали когда-то...
Их рвали динамитом, потом везли, потом тесали и наконец укладывали. И уложили вразнобой, не соблюдая никакого сродства, заботясь лишь о том, чтоб мостовая вышла поровней.
Так и лежат они, частички скал и гордых пиков. А по ним гремят подводы, шаркают шины грузовиков, клацают подковы солдатских сапог, грохочут гусеницы тракторов и танков, постукивают каблучки нарядных женщин. И никому-то дела до них нет — камни и камни. Серые и твердые. А приглядитесь к ним после дождя, когда с них смыта пыль...
Петухи молодые застыли нос к носу и злятся, и хотят друг друга заклевать.
А из сарая вышел пожилой петух, коренастый, с большими шпорами, с тяжелой кроваво-красной бородой. Сразу видно — пьющий петушище: на гребне ссадина — не иначе как после вчерашнего похода на соседний двор...
Заметив драчунов, сердито подошел к ним и скороговоркой заругался: мол, сейчас же прекратите!
Однако сыновья даже внимания не обратили на грозного родителя. Они были захвачены соперничеством, их с самого утра сжигал вопрос: кто из них первый? Кто сильнее, петушистее?
И уже тряслись всем белым опереньем, всем телом, готовые сразиться не на живот, а на смерть. Сладостная злоба пламенела в гребешках, в едва означившихся бороденках.
Как вдруг от дома донеслось певучее хозяйкино: цып-цып-цы-и-ип!
Петушки очнулись, мигом превратились в голенастых отроков и сломя голову понеслись на зов.
Старик-петух и здесь пустил вдогонку им басистое ругательство. И, сделав вид, что крайне недоволен подрастающим поколением, он — в назидание — не побежал, а важным шагом двинул в сторону крыльца. Поклевать кое-что. А то чтой-то голова трещит после вчерашнего...
За ночь украсило все девять стекол моего окна морозными узорами. На одном стекле — иглистые кристаллы, на другом — веточки, на третьем — настоящий лес, джунгли! А тут вот перышки какой-то белой, снежно-льдистой птицы...
В полдень все эти рисунки Деда Мороза вдруг засверкали, вспыхнули, в комнате стало светлее. Значит, и в наш сумрачный двор заглянуло наконец солнце. Заглянуло и давай хозяйничать на моем окне.
Узоры тают, расплываются, стекло становится прозрачным. Уже видны вершины голых тополей в дворовом сквере, уже зеленый дом, что напротив, почти весь виден. А над его-то крышей и сияет большое белое солнце. Сколько тепла и света льется на мое окно, как быстро исчезает толстая наледь! Со стекол капает, брызги летят — все окно в брызгах!
Лужица на подоконнике образовалась, стала пухнуть, надуваться, дрожит от падающих капель, толще, толще... И вот, осторожно нащупывая дорогу, пополз от лужи прозрачный отросток. Извиваясь и подрагивая, словно живое щупальце, он пролез под внутреннюю раму, а из-под нее — под книги и под рукописи...
Пришлось вооружиться тряпкой. Убрал с окна все лишнее, открыл створки и давай мыть подоконник, смывать водичкой сажу, что накопилась за долгую зиму между рамами. Мою, а солнце сушит, мою, а солнце сушит — так славно мы сработались!..
«Весна!» — сигналит оно мне с высокого синего неба.
«Весна, брат...» — вздыхаю.
Это было на Тянь-Шане, высоко в горах, в зоне альпийских лугов. Тяжело и часто дыша в разреженном воздухе, мы медленно тащились по травянистому дну огромной впадины; вокруг громоздились дикие скалистые склоны.
Еще издали заметили какую-то черную копну, которая, когда подошли ближе, вдруг зашевелилась, приподнялась и превратилась в нечто тяжеловесное, горбатое, с длинной шерстью, с кривыми острыми рогами. Як!
Парни начали было расчехлять фотоаппараты, но бык повернулся к ним косматым лбом и, сверкнув глазами, принял угрожающую позу. Низко нагнул голову, подался вперед, напружился. Сама первобытность стояла перед нами, готовая к обороне.
Как-то сразу позабыв про аппараты, парни обошли стороною грозного зверя. А я остался, меня как магнитом тянуло к нему. С упавшим сердцем сделал я несколько шагов и остановился. Навел на него прицел жужжащей кинокамеры. С минуту мы смотрели друг на друга: я — сквозь стекло видоискателя, он — из-под своей лохматости, как из глубины веков.
Потом я поспешил вслед за группой, а на вершине холма обернулся.
Он стоял на том же самом месте и, казалось, глядел нам вслед. Вокруг простиралось пустынное пастбище; горы да небо, да невысокая пожухлая трава. И он, этот як, — одинокое косматое существо...
Почему он был один? Откуда он там взялся? Где его стадо, сородичи?
Почему — один?
Женщина с ребенком сидела на переднем сиденье, на виду у пассажиров. Ребенку было около года, может, чуть больше, одет он был в комбинезончик бежевого цвета. Малыш морщился и плакал, а женщина как-то отчужденно придерживала его на коленях. Чувствовалось, что она подавлена, напряжена: все видят ее неумение справиться с ребенком. Бледное лицо было сердитым, губы плотно сжаты.
Мальчишка, откинув голову и вытянувшись в струнку, уже не плакал, а кричал.
Девушка-кондуктор перестала стыдить «зайцев», двое влюбленных, до этого непрерывно шептавшиеся, теперь затихли, представили, быть может, свое будущее; парни, громко обсуждавшие хоккейный матч, и те уставились на мать и на ребенка. На лицах так и читалось:
«Да прижми его к себе, шепни что-нибудь!..»
«Дай ему конфетку, что ли. Или пустышку, на худой конец».
«Да поцелуй его, погладь, приласкай — что же ты сидишь как истукан!..»
Ребенок уже закатывался, переходил на визг, резавший по душе. И женщина была почти в отчаянии; казалось, вот-вот с нею случится удар, еще минута, и она упадет в обморок...
Тогда шагнул к ней пожилой мужичок в пальтишке, в сапогах и старой шапке, заглянул ребенку в лицо, вытянул толстые губы и пропел хрипловато: «Тю-тю-тю! — Улыбнулся широко и повторил: — Тю-тю-тю!..»
Троллейбус одобрительно, с надеждой смотрел на добродушного мужичка. Ребенок некоторое время еще тянул одну и ту же ноту, однако уже с интересом разглядывал веселые морщины на физиономии дедули. А тот достал из кармана конфету в цветастой обертке, обдул ее и вложил в руку малыша. Потом почмокал губами и дурашливо надавил себе на нос. Мальчишка подумал с минуту и потянулся пальцем, чтобы сделать то же самое. Дедуля сказал: «Ам!» — и попытался поймать ручонку ртом. Лицо малыша разгладилось совсем, он был готов смеяться.
Троллейбус с облегчением вздохнул — наконец-то! Старичок же, прозевав свою остановку, беспечно махнул рукой и поехал до следующей. Пассажиры переглядывались, улыбались: славный какой!..
Улыбнулась и мать ребенка. Криво улыбнулась, неумело, будто так давно не улыбалась, что и забыла, как это делается. Злой теперь она не выглядела, скорее — усталой.
Что-то у нее в жизни, видать, неладно, что-то не так, ненормально…
Издали дубы показались мне сиреневыми. «Отчего бы это? — думал я, направляясь в пустынный осенний парк. — Ведь листья на дубах сейчас пожухлые, ржавые...» И только подойдя ближе, понял: да ведь это застрял в кронах дубов еще с ночи туман, оттого и получился сиреневый тон.
Сыро в парке, тихо. В траву, еще зеленую, нападали с деревьев листья, испестрили поляны. С желтых берез листья падают скромные, классически правильной формы, с тополей — большие, бледно-желтые, с глянцем. У ольхи они бледно-зеленые, с четкими прожилками. А вот каштаны кажутся раскаленными, от них так и пышет тысячеградусной желтизной. Под ветлой же будто кто кильку просыпал — целую тонну кильки! Столько в траве под деревом узких серебристых листочков, похожих на мелкую рыбешку.
Но самые нарядные все ж таки клены. Их большие, остро распластанные листья выделяются и яркой зеленью, и желтизной, и коричневые они, и вдруг — красные, вдруг — багряные. Широкий лист, сорвавшись с ветки, неловко, бочком проталкивается сквозь листву-братву, падает вниз и оставляет на черной земле красную, как рана, звезду.
А какую пеструю бурю вызвал внезапно подувший ветер! Все вокруг зашуршало, замелькало, защелкали капли росы, пошел шум, шелест, шорох — даже мурашки побежали по спине.
И снова тишина, и вновь лишь медленно падают листья. И если попытаться сердцем понять эту медленность, грусть их падения, то непременно услышишь... Постой неподвижно и долго один, последи за падением листьев и обязательно услышишь...
Как бы вы себя почувствовали, если бы на вас в лесу налетел скворец и стал клевать?
Невероятно?
А между тем все именно так и было.
Мы с товарищем, оставив свои семьи готовить на костре ужин, пошли от палаток в лес, чтобы насобирать валежника. Отошли от берега речки шагов тридцать, как вдруг сверху, с сосны, на нас налетел скворец, покружил вокруг нас, опустился на землю и принялся клевать в ноги. А ноги у нас были голые: мы только что искупались, и натягивать на мокрые ноги носки не хотелось.
Мы оторопело остановились — что такое? А скворец прыгал, перелетал от товарища ко мне и клевал, клевал. Когда его твердый острый клюв касался кожи, было скорее щекотно, чем больно.
— Да что это с ним, господи? — пробормотал товарищ.
И тут меня осенило. Да ведь он склевывает с наших ног комаров!.. Ну, конечно, комаров! Он еще молоденький, совсем молоденький, желтизна вон не сошла с клюва, оперенье не сизо-черное, как у взрослых скворцов, а буроватое. Догонять да ловить комаров и мошек на лету ему еще, видимо, трудно, вот он и усмотрел с сосны, что на нас полно сидячих комаров, что мы, облепленные комарами, представляем собою настоящую кормушку...
Я присел перед ним, протянул руку, на нее тотчас же опустилось несколько комаров. Скворчонок вроде и боялся меня, испуг был у него в черненьких бусинках-глазках, но голод брал свое. И вот он уже клюет меня в руку, он уселся ко мне на запястье. Потом взлетел на плечо, клюнул в шею, в ухо...
Мы «привели» его с собою к палаткам, мы попробовали насыпать перед ним хлебных крошек, лапши, риса — ничего он не хотел, он клевал нас в ноги, в руки, в плечи и даже в лицо. Дети были в совершенном восторге, они готовы были раздеться догола, терпеть на своей коже кровососов — лишь бы скворушка осчастливил их, пощекотал своим остреньким клювом. И когда он это делал, визжали от восторга.
Скворчонок кормился возле нас два дня, пока мы отдыхали. Он сделался как бы домашним, ручным, «нашим скворушкой».
А когда пришла пора собираться домой, когда лодка отошла от берега, он сидел на ветке сосны и жалобно кричал, как бы звал нас.
И сжималось от жалости сердце — что-то с ним будет? Такой он доверчивый…
Вооружившись большими острыми ножами, которые раздал колхозный бригадир, мы растянулись в цепь поперек поля. Конца этому полю не видно, и все оно бело-зеленое от капусты.
На жилистых капустных листьях поблескивают крупные капли — от росы ли, от дождя ли. В одной такой капле я увидел божью коровку. Достал ее, она была без признаков жизни: лапки поджаты к черному плоскому брюшку, оранжевые надкрылья с черными точечками плотно сомкнуты. Покачал в ладонях, подышал на нее, но так и не пошевелилась: может, застыла, а может, впала в спячку...
Однако раздумывать да сокрушаться по поводу какой-то там букашки не время, надо работать, надо рубить. Синоптики обещали похолодание. «Померзнет капуста, ядрена-зелена...» — озабоченно ворчит бригадир. И показывает — как надо. Левая рука обламывает листья, они трещат и ложатся на черную землю, как лепестки большущего цветка. Шейка-кочерыжка остается голой, а на ней — кочан, бело-зеленый шар, чуть сплюснутый, пузатый вширь. Теперь лишь взять, пригнуть его и — ах! — ножом по кочерыжке. Раздается треск, и кочан, как удалая разбойничья башка, летит в канаву.
Нам все понятно, за дело, братцы. Нам подавай тугие кочаны, тяжелые. Пустые здесь не ставятся ни в грош, они — как тунеядцы: жизнь прожита, а головы не нажито. Только много-много зеленых кудрей, пользы от которых никакой. Ну разве что кроликам...
И вот мы разошлись, разошлись. Ножи сверкают, влажные от сока, ребята рубят, рубят, румяные от утра, от свежего воздуха, от того, что им, студентам-электронщикам, — и на тебе! — заготовлять капусту. Простейшее вообще-то дело, но важное и нужное спокон веку.
Теперь уже по всему полю треск листьев, взмахи рук с ножами, хруст кочерыжек; кочаны летят тяжелые, тугие, бьются друг о друга, в канаве куча целая, машину, бригадир, давай!
И вот уже, натужно воя, первая машина выбирается к дороге, и, кажется, в суставах у машины скрип какой-то ревматический... а это в кузове скрипит капуста, один кочан скрежещет о другой.
Везут ее прямо в город. От машин, груженных капустой, всегда, помнится, напахивает холодом, ядреным холодом. Вот он скует скоро землю, сделает мир звонким и здоровым, все станет чище, тверже и прозрачное. В носу защиплет от морозного настоя, как от крепкого хлебного кваса, а внутри что-то замрет в предчувствии лыжни, коньков и румяных щек...
А пока на огромном поле свершается веселая казнь, и куда ни глянь — сверкание ножей, белые тяжелые отлетают кочаны; здесь и смех, и песни, и сброшенные вгорячах куртки, и проворные движения молодых здоровых тел.
А там, в городе, наверное, хозяйки спешат в очередь за нашей капустой. И казнь продолжается в квартирах... Ножом кромсается кочан на части, сечка измельчает эти части в капустную лапшу; руки с прилипшими к ним белыми крошками ссыпают капусту в кадку, добавляют соли, добавляют пряностей, а сверху — крышка, а на крышку — гирю двухпудовую или булыжник поувесистее. Чтобы — сок, чтобы капало с капустного пласта, чтобы под зубами хруст стоял, чтобы гости хвалили хозяйкин засол, ее капусту — самую веселую и громкую закуску!..