Ему бы радостному быть, Чагину, ему бы с самого утра очинить карандаш и быстро, раз-раз, закончить обводить чертеж. Ведь утром так работается! Голова свежая, сам отдохнувший, бодрый, пешком на работу шел, апрелем надышался. И песенку бы можно помурлыкать, ведя карандашом черту на ватмане, мол, все прекрасно в этом лучшем из миров... Так бы надо.
Но все не так у Чагина сегодня. Он даже не побрился, отправляясь на работу, не расчесал свой чуб, а рукой пригладил волосы, прошел к столу и сел. И сидит вот уже часа два...
Ведущий конструктор, обходя рабочие места, заглянул и к Чагину.
— Ну как, Сашок, закончишь к вечеру? — Ведущий кивнул на порядком замусоленный лист ватмана.
— Постараюсь, — сказал Чагин, а сам подумал, что вот уже пятый год изо дня в день одна и та же процедура...
«Ну как, Сашок?..» — Это ведущий.
«Ну как, Сан Палыч?..» — Это начальник бюро.
«Пора заканчивать, товарищ Чагин... сроки, сроки!..» — Это главный.
«Катитесь вы!..» — думает Чагин всякий раз, когда они подходят, спрашивают, «заряжают».
Сегодня вот ведущий, Колька Погорелов, институт кончали вместе...
— Так, так... — соображал Погорелов, глядя на чертеж. — Значит, договорились, мембрану ставим?
— Да, да мембрану, — сказал Чагин, еле сдерживая раздражение, и посмотрел на Погорелова: чего не уходит?
А Погорелов, потоптавшись у кульмана, вдруг доверительно сообщил:
— Между прочим, поздравляю... Вчера у главного был разговор. — тебя ведущим ставят.
«Одно к одному», — уныло подумал Чагин. А вслух спросил: — Тебя-то куда?..
— Черепанова переводят в ОГТ, меня на его место, а тебя вот... — И, хлопнув Чагина по плечу: — Растем, брат, в гору лезем! — иронически говорил он, Колька Погорелов. Так принято — скрывать эмоции во что бы то ни стало, иначе скажут: Погорелов рад повышению по должности...
— Осчастливил ты меня с утра пораньше... — угрюмо сказал Чагин.
— Я буду руками-ногами! — заверил Погорелов, не веря угрюмости Чагина и все-таки, опять же из ложной скромности, подстраиваясь под него: — Зачем мне такая ответственность! Чуть что случись — кого за шкирку? Начальника бюро.
«Именинник! — усмехнулся Чагин, когда ведущий ушел по проходу между кульманами. — Так и рвется в начальники...»
И оттого, что так плохо подумал о товарище, о работящем и, в сущности, неплохом парне, настроение испортилось окончательно. Он почувствовал, что все ему здесь надоело. Надоел чертеж, который он, Чагин, мусолит с самого Нового года, надоел постоянный шелест бумаг, на которых здесь чертят, пишут, черкают; которые рвут, режут, колют кнопками, мнут, бросают в корзины. Надоела духота, от которой становишься вареным, от которой дрябнут мышцы. Открыть бы форточку, что ли, апрель ведь на улице. Так нет, не откроешь: сразу женщины заноют: «Чагин! Опять открыл! Неужели человек не понимает — сквозняк же!..»
Он заставил себя вынуть из стола скальпель и начал чинить им карандаш, он еще надеялся, что это не яма, что еще разработается понемногу, втянется...
Но тут, как назло, подошел Михайло.
— Представь, Саня, вчера мы давали концерт в самой консерватории. — На круглом, пухлом лице Михайла улыбка человека, довольного жизнью. — Слушали нас и студенты и преподаватели. С важными, знаешь, физиономиями: куда, мол, вам, любителям, до нас, профессионалов! А мы с парнями решили — утрем, братцы, нос профессионалам! И как поддали, как поддали!.. «Половецкие пляски» помнишь? Ну вот, начало... — И Михайло стал папамкать мелодию. Здоровое, крупное тело его, руки, ноги, язык пребывали в каком-то излишнем оживлении и самодовольстве. — Как поддали, как поддали, знаешь, откуда что взялось! Гляжу, заперешептывались, запереглядывались. Ага, думаю, пижоны, поубавилось спеси-то!..
Чагин подумал, не сунуть ли Михайлу под нос вчерашнюю «Комсомолку»?.. Смотри, сказать, — смотри. Узнаешь Клару Смолину?..
Но тут же решил, что не стоит этого делать, что Михайло в своем самодовольстве все равно не поймет его, Чагина. И промолчал. А оттого, что промолчал, стало еще хуже. Потому что друг же Михайло, душа в душу еще с института...
«Яма, определенно яма, — думал Чагин, когда Михайло отошел к своему кульману, мурлыча «Половецкие пляски». — Давно не было этих ям...»
«Ямой» Чагин называл вот такое свое состояние, когда опостылеет все, когда наступает самоедство, когда опускаются руки и немил становится белый свет.
Так вот, давно уже не было подобного. Последний год прошел совсем хорошо и спокойно. Жена сообщила, что ждет ребеночка, и Чагин искренне обрадовался, стал думать: «А что. Не так уж это и мало в жизни — вырастить хорошего сына. Да и с работой... Ведь делаю же я что-то. Есть и похуже меня работнички».
«Ну а что ты, собственно, сделал путного? — спрашивал себя Чагин теперь. — Этот счетчик?»
Три месяца портил бумагу, чертил схему за схемой, придумывал, как максимально упростить счетчик ударов для формовочной машины. И вот подошел Колька Погорелов, ведущий, посмотрел, поскреб в затылке. «Слушай, — говорит, — а что, если мембрану поставить вместо цилиндра с поршнем, а?»
«Смотри-ка! — ехидно усмехнулся было Чагин. — Подошел, глянул и выдал решение. Какой талант, черт побери!»
Но ведь именно мембрана оказалась единственно правильным решением...
«Да и все, что я сделал за пять лет, — думает Чагин, заканчивая чинить карандаш, — не мое, а Колькой Погореловым подсказанное. А что и мое, то ни к черту негодное, топорная работа. Просидел пять лет, прополучал зарплату... А в институте мы, помнится, насмехались над Погореловым, говорили, что Погорелов не головой берет, а... другим местом. Но чем бы он ни брал, теперь он твой начальник, и толку-то в том, что ты считаешь себя более способным. Делай так, как он тебе скажет, ты всего лишь конструктор средней руки, серость... Но самое страшное в том, что у тебя и зависти-то нет. Была бы зависть, было бы задето самолюбие — возникло бы желание догнать, доказать. Честолюбие — отличная пружина... Но нет в тебе даже этой пружины...».
Чагин глянул на Михайла и, убедившись, что тот дремлет с умным видом за своим кульманом, достал из тумбочки газету. Вот что выбило его из колеи. Клара Смолина. Смолка... Он сразу же узнал ее на снимке, хотя она и изменилась здорово, хотя и фамилия у нее теперь другая....
Они сдружились в институте: Саша Чагин, Смолка и Михайло, сдружились потому, что было у них нечто общее... Будучи уже на третьем курсе, они поняли, что попали не в тот вуз, ошиблись. Смолка, например, пошла в машиностроительный по настоянию родителей, Чагин — по совету соседа-инженера; Михайлу, как он признался, вообще было безразлично куда, лишь бы вуз, лишь бы диплом.
... — Что касается доэвтектоидных сталей... то здесь перлит, а также и феррит, — доносилось издалека, с другого конца аудитории, где по кафедре расхаживал доцент Безбородов.
Сотни спин впереди гнулись к конспектам, а они трое сидели сзади, на «камчатке», и спорили о том, как называются ветры, дующие с моря на сушу: пассатами или муссонами. В подобных спорах всегда побеждала Смолка, переспорить ее было почти невозможно: чуть что, она пускала в ход свое главное оружие — эмоции.
Клара Смолина, а попросту Смолка, была одной из самых ярких девочек на факультете. Высокая, стройная, челка до бровей, глаза зеленые, большие, а нос с горбинкой. Такая крохотная горбиночка, что будто ее и нет совсем.
— Не умываешься, поди, как следует, — подтрунивал над Смолкой Михайло, имея в виду ее смуглоту.
— Да у меня мама, если хочешь знать, чистокровная цыганка! — заявляла на это Смолка и поводила остреньким плечом. — Погадать, красавчики? Всю правду скажу, не совру. Хоть на картах старинных, хоть на счетной машине. Скажу, что будет, что случится, чем сердце успокоится, чем все прикроется. Не возьму ни гроша: стипендию получаю, соколики алмазоглазые.
Чагину нравилась Смолка. Михайло же называл ее заполошною, подтрунивал над ней, задирал; взрывы Смолкиных эмоций не производили на него ни малейшего впечатления. «Ветер ты — не человек», — спокойно резюмировал он после того, как Смолка, жестикулируя, горячась, битый час доказывала, что в жизни нужно все изведать, все познать, все!
Михайло придерживался одного постоянного увлечения — музыки; Смолка же, а вслед за ней и Чагин, разрывались между различными кружками самодеятельности, поэтическими вечерами, конкурсами, диспутами и концертами. Застрельщиком была, конечно, Смолка. Раз увлеклась она драмой, то нельзя было и в себе не почувствовать тягу к театру; раз заинтересовалась настольным теннисом, то у обоих из карманов и сумок выскакивали веселые прыгучие шарики и цокали об пол, о стены, о столы... Заделались оба юнкорами, и в областной молодежной газете появилась заметка за подписью: «Смолина, Чагин». Была полоса кинолюбительства, полоса поэзии, и, наконец, оба заболели путешествиями. И надолго.
Тогда-то и появились камешки... Тем летом Смолка гостила у тетки на Урале и, облазив окрестные горы, насобирала различных камешков. И вот теперь, разложив их на столе во время лекции, разглядывала, поглаживала, сортировала.
— Вот скажи, Михайло, что это по-твоему?
Тот с минуту размышляет, вертит в руках камень и делает солидное предположение:
— Вероятнее всего, это... асфальт.
— Сам ты асфальт! — сердилась Смолка. — Такой же серый. Это ильменит, усек? Иль-ме-нит. А это дымчатый кварц, посмотри на свет, посмотри!.. А вот черная слюда, Сань, гляди.
И обязательно тронет Чагина за руку или за плечо — такая привычка у нее была.
Игра камешками затягивалась... Видимо, на сей раз в Смолку вселилась особо сильная бацилла. Все жарче и жарче шептала Смолка, как это здорово — геологи, как необычно, интересно!..
Неспокойно становилось на «камчатке», неуютно: временами уже и Чагин чувствовал «озноб», и он стал запоем читать книги про изыскателей и геодезистов, и ему уже виделись горы, звериные тропы, бородатые волевые лица, рюкзаки, легкокрылые палатки, пенистые речные пороги...
— Вот это да! — подхватывала Смолка, когда Чагин рассказывал ей о прочитанном. — Скажи, Сань, что за люди! А между тем заканчивался первый семестр, и Михайло уже корпел над шпаргалками: была его очередь. Смолка же принесла новость — оказывается, старшекурсники готовят к каникулам агитпоход...
— Представляешь, Сань, они едут в горы! Высаживаются на станции и дальше — на лыжах. До поселка горняков. Через тайгу. Я уже в принципе договорилась, меня берут. Хочешь, и насчет вас с Михайлом поговорю?
В ответ Чагин только хмыкнул — какой, мол, разговор!..
Вдвоем они навалились на Михайла: это же агитпоход, Михайло! Значит, нужны музыкально одаренные лица, концерты же придется давать...
Так или иначе «камчатка» и на этот раз выдержала зачетно-экзаменационное цунами, не сгинула. И вот уже стучат, стучат колеса поезда, сплошь залепленного вихрящимся снегом...
Чагин помнит крошечную станцию в горах, в заснеженном распадке. Там они высадились довольно шумно и беспечно. Пока разбирали снаряжение, пока то да се, Смолка вызвалась разведать насчет дороги и насчет всего прочего. Подошла к бородачу дежурному в красной фуражке, покивала на его объяснения и вернулась к группе. Сказала, что дорога до поселка вообще-то есть, но заносы сделали ее непрохожей и непроезжей, да вдобавок по ней дальше на целую сотню километров.
— Как же это? — удивился было руководитель похода, студент-пятикурсник. — А продукты, товары всякие — по воздуху?
— Говорят тебе: не ездят! — вспылила Смолка. — А если боишься через горы, так и скажи: боюсь, мол, ребята, поджилки трясутся...
Поспорили немного и решили — идем напрямик! Оно действительно короче да и интереснее, чем по дороге. А ориентир прекрасный есть — самая высокая вершина хребта, по карте пик Поднебесный.
Взвалили тяжелые рюкзаки и двинулись цепочкой — двенадцать лыжников в брезентовых штормовках. Жители от мала до велика высыпали из домиков единственной улочки, покачивали головами, сочувственно поглядывали, а одна женщина сказала соседке испуганно и жалеючи: «Гляди, кума, и девки с ними...»
А вскоре группа забралась в такую глухомань, что и не верилось, что где-то есть большие города, асфальт, трамваи, теплые уютные квартиры. Вдобавок пошел снег и никак не унимался. Его мельтешенье скрыло ориентиры, сократило видимость шагов до двадцати вокруг. Все чаще стал начальник похода заглядывать в карту и бестолково хмыкать. «По всем расчетам, — говорит, — мы должны уже быть у Поднебесного...»
— По всем расчетам, — ворчал Михайло за спиной у Чагина. — Какие тут, к чертям, расчеты! Подохнем все — и только. От одного бурана можно психом стать...
Чагин, проламываясь через сугробы и оставляя идущему следом Михайлу глубокие, пропаханные лыжами борозды, неопределенно тянул: «Да-а...» Говорить и спорить не хотел — что от этого изменится?
На привале им с Михайлом пришлось таскать бревна для костра. Заваливаясь то вправо, то влево, барахтались в снегу, выволакивали себя и лесину, делали шаг-другой и вновь проваливались. Михайло молчал-молчал, пыхтел-пыхтел, и вдруг его прорвало.
— В гробу я видал такую романтику! — выкрикнул он визгливым от злости голосом. Уселся на бревно, сбил с себя снег и выругался.
— Что, сдал, старик? — сочувственно спросил Чагин.
Излив свое недовольство организацией похода, питанием, начальником и завхозом, Михайло обрушился на Смолку:
— И чего кривляется! Чего из кожи лезет вон! Показывает, что прекрасно себя чувствует, что от всего в восторге. «Смотрите, смотрите, какой кедр! Вот красавец!» «Соболь! Соболь! Эх, чудо!» И этот дурацкий смех: Ха-ха-ха! Михайло опять нырнул!» Ну, падаю. Так не я один, все падают. Какого тогда черта...
— Устал ты, вот что, — сказал Чагин. — Смеется... Ну и пусть себе смеется, все на душе полегче...
— Полегче! — перебил Михайло. — А зачем это «полегче»? Гляди-ка, гражданский подвиг совершаем! Во имя великой цели трудности переносим! Идиотизм... Нет дороги — не надо было лезть. Обождали бы. Так нет, напрямик давай... д-дура! Только б выбраться отсюда... и чтоб я хоть раз поддался на ее провокацию! Ша. Сыт по горло.
— Давай, старик. Нас ждут, — напомнил Чагин и ухватился за бревно.
Озадачил его Михайло. «В самом деле, — думал он, вытягивая застрявшие в снегу ноги, — зачем это самоистязание? Ради чего мучаемся, устаем, мерзнем?..»
В ту ночь Чагин должен был дежурить после Смолки, и легли они поэтому рядом: удобнее будить сменщика. Так близко с ней он еще не был ни разу. Чтобы общее тепло, чтобы плотно друг к другу, чтобы чувствовать всю ее, горячую... Попробуй усни! Поневоле начнешь воображать то да се, пятое-десятое...
Однако усталость брала свое, веки тяжелели; Чагин осторожно прикоснулся губами к Смолкиным волосам и уснул намертво.
Очнулся от холода с той стороны, где должна была быть Смолка. Ее не было. Пошарил фонарь, глянул на часы. Выходило, что дежурит Смолка уже часа три бессменно... В голове был туман не туман... так бывает, когда проснешься посреди ночи, да еще непонятное начинается... Подвесная печурка почему-то была совсем холодной, и он машинально стал разжигать ее, подкладывать чурочки, запасенные с вечера. А когда возле палатки послышался шорох лыж, громким шепотом спросил: что это она, Смолка, делает, ведь в палатке хоть волков морозь...
— А-а, проснулся! Вылазь-ка, посмотри.
Натянул ботинки, штормовку, шапку, вылез и... зажмурился. Опостылевшей мглы больше не было. Подморозило, выяснило, вызвездило. Шагах в ста от стоянки виднелся крутой склон, снежный покров там, казалось, был изодран выпирающими из земли скалами. А выше вообще были одни темные скалы, и снег прилепился между ними белыми заплатами. А над всем этим нагромождением камня и снега возвышался чистый белый зубец, неправдоподобно четкий на фоне черного неба. Так вот он какой, Поднебесный...
— Ну как? — спросила Смолка и повела вокруг себя рукой, будто это она, Смолка, так устроила, будто это ее владения: и лес, и горы, и спокойный искрящийся снег. И она их только что обежала, свои владения; от нее валил пар, ресницы, брови и волосы в инее.
Чагин потер кулаками заспанные глаза и пробормотал что-то насчет лесных фей...
— Ты зачем, ласковый, целовал мои волосы? — спросила Смолка, тотчас же принимая игру и приближая к нему свое лицо. — Думаешь, не знаю?.. Я все-о-о знаю, я ведь... причастна. — И она поводила у самого его лица растопыренной пятерней.
Нереальным каким-то все это казалось Чагину. Или спал он еще наполовину?..
— Встань на лыжи, душа моя, — продолжала дурачиться Смолка, — и ступай за мной. Да смотри в оба — такое бывает раз в жизни...
Чагин и вправду зачем-то прикрепил лыжи и пошел за ней.
Они углубились в лес, вышли на поляну, заскользили по ней. Их четкие тени опрокинуто шагали рядом, белый снег шуршал под черными лыжами, переливался холодными чистыми огоньками.
— А варежки ты забыл с собой взять, соколик? — спросила Смолка, заметив, что он дышит на руки. — Обморозишь пальцы, чем лекции будешь записывать?.. — Зашла спереди своими лыжами между его, Чагина, лыжами и расстегнула куртку. — Давай-ка их сюда... — взяла его руки и поместила у себя под мышками. Помолчала с минуту, а потом шепотом заговорила: — Слушай, Сань, что я тебе скажу... Я ведь нарочно сказала про заносы и про то, что по дороге не ездят. Там, на станции, помнишь? Он мне сказал, этот дежурный, будто бы за нами выслали трактор... Но я подумала — что по дороге! Скукота. Вот через горы бы — это да. И еще... понимаешь, Сань, мне очень хотелось проверить себя...
Стояли деревья, боясь шелохнуться и уронить с ветвей пушистый утепляющий снег, от деревьев на поляне лежали косые тени, впереди и слева в самую гущу звезд упиралась гора, а вокруг нещадно искрились снежинки. Теперь уж Чагин чувствовал себя окончательно сбитым с толку. Возмущение Смолкиным поступком перемешалось в нем с восторгом перед этим же ее поступком — это надо же, какая отчаюга! Кроме того, он отчетливо чувствовал своими отогревшимися руками упругую Смолкину грудь, и от этого у него кружилась голова.
— Ты такая... такая... — непослушными губами начал было он, глядя на нее во все глаза.
— Слушай, слушай, — не дала она ему договорить. — Пока вы все спали, я все ходила тут и думала, думала... и.. только ты не осуждай меня так вот сразу. — Торопливо, сбиваясь, будто кто-то мог помешать ей высказаться до конца, Смолка продолжала: — Понимаешь, я решила уйти из института. Насовсем. Навсегда. Осточертело. В печенках у меня эти автоматы-сопроматы!.. Давай уйдем вместе. Станем геологами. И тогда — жизнь! Чтобы трудно и интересно. И чтобы всегда вместе, ты и я. Ты ведь любишь меня, да? Любишь?
— Да...
— Эх, ты! — И она, прильнув, поцеловала его куда-то в правую бровь. И Чагин, к удивлению своему, не растерялся, обнял ее, прижал к себе и часто-часто стал целовать.
— Ну что ты, что ты, — горячо шептала Смолка, — увидят же...
— Кто увидит?.. Кто?.. Кто?..
— Зверюшки разные...
— Фантазерка... фантазерка... фантазерка...
— Саня... отпусти... пожалуйста... задушишь.
Потом они еще ходили вокруг лагеря, протоптали глубокую лыжню. Смолка все говорила о том, что главное сейчас для них обоих — это быть сильными, готовыми ко всему. Их, конечно же, никто не поймет, все будут осуждать... Чагин соглашался с ней, ему казалось, что он сможет пройти через все трудности, вынесет черт знает что, лоб расшибет, а станет твердым, сильным, железным! И он говорил, говорил... Говорил бестолково, горячо, в основном девизы и клятвы...
Карандаш сломался, и Чагин очнулся. Глубокая черная борозда давно уже вышла за пределы чертежа, продавила ватман не там, где надо, и теперь линию придется стирать резинкой...
Утром снова, как и тогда, на станции, разгорелся спор. Смолка недоумевала — как можно! Быть, считай, у самой вершины и не влезть на нее? Да нас же засмеют!..
— Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет, — сердился Михайло.
— И гагары тоже стонут? — парировала Смолка.
Чагин, к вящему удивлению Михайла, поддерживал ее. Руководитель похода упирался: неизвестно еще, что впереди. Пока погода, надо идти к перевалу, торопиться, все измотались, со жратвой дело худо — на день, самое большое, на два. Ему вторил завхоз.
И все-таки полезли, так как в душе-то каждому, конечно, хотелось почувствовать себя покорителем горных вершин...
Пока можно было, шли на лыжах, поднимались елочкой, потом лесенкой, а после трех часов непрерывного карабканья вверх лыжи сняли вообще и оставили возле уродливого, искореженного ветрами кедра. Начинались скальники, снег между камнями был твердый, отливал синевой и зло повизгивал под ботинками. «Босс» запретил кричать и громко разговаривать, объяснил, что возможны лавины. С высотой зверел ветер, и все надели маски, этакие шерстяные мешочки с прорезями для глаз и рта.
Постепенно узкий гребень, по зубцам которого группа теперь карабкалась, стал заостряться и шагах в двадцати по курсу резко взмывал вверх. Туда не хотелось смотреть. Бури навили на гребне гигантский снежный нанос, до самой вершины тянулась его острая кромка с завитками. Вздыбленный гребень косо нависал над страшным провалом.
Остановились.
Было дико вокруг и безжизненно. Рваные борозды и трещины застыли на склонах, будто гневное небо тесало когда-то гору градом острых метеоритов. Между камнями, навороченными там и тут, свободно гулял ледяной ветер. На одном уровне с восходителями стояли другие вершины, белые, холодные, и было красиво, но как-то гнетуще. Уж слишком крохотной козявкой чувствуешь себя среди этих громад, среди этой каменной мощи да еще на остром, пронизывающем ветру.
Приуныли.
— Такое чувство, — задумчиво сказала Смолка, — что именно здесь кончается земля и начинается космос. — И встрепенулась, и, вбивая носки ботинок в твердый снег, полезла на гребень, балансируя руками.
— Куда! — негромко прицыкнул на нее «босс». — Без специального альпинистского снаряжения и думать нечего...
Однако Смолка будто не слышала. Долбила ботинками наст, в выбоину ставила ногу и шаг за шагом поднималась все выше. Плитка снега, сколотая ее ботинком, заскользила по гребню вниз и мигом скрылась из глаз.
— Совсем рехнулась!.. — замахал руками «босс». — А ну назад!
— Да вы что, парни? — обернулась Смолка. — Да ничего же страшного, ей-богу! Ну, рукой же подать...
— Учти, я головой отвечаю за вас! — Голос «босса» обидчиво дрогнул.
Все, кто был внизу, инстинктивно сгрудились вокруг начальника и так стояли в этих масках с прорезями для глаз и рта, продрогшие до самых потрохов, стояли и шмыгали носами.
И тогда Смолка рассмеялась:
— Ну и видок же у вас! Прямо как цыплятки вокруг квочки. Цып, цып, цып!.. — и хохотала, хохотала.
— Деланный смех, — пробурчал Михайло. — Терпеть не могу.
Чагину же казалось, что, смеясь, Смолка смотрит только на него, что слова ее предназначены только ему, что она издевается над ним, мстит за вчерашний треп, за всю прошедшую ночь... Зубы у чего скрипнули, оп шагнул вперед, точнее, сделал шаг... Но глянул вверх, туда, где острый, как лезвие, нанос прилипал к скале, и холодом сжало мозги, ноги сами затоптались на месте.
— Слазь, дура, слазь! — заорала тут вся группа, и эхо залаяло в ответ: «Ав! Ав! Ав!»
Смолка замолчала и сгорбилась, потупилась, рисуя что-то носком ботинка на снегу.
— Спускаемся. Хватит!.. — буркнул «босс», и они по еле заметным своим следам торопливо начали спускаться в долину. К лесу. В затишье. Вниз.
Смолка плелась сзади и глядела себе под ноги.
Чагину становилось все тоскливее. Он почти физически чувствовал, что опускается на дно какой-то ямы... Это была первая в его жизни яма.
Добрались они тогда до перевала, побывали в поселке горняков, читали лекции, выступали с концертами, их хорошо принимали. Несколько раз Чагин пытался заговорить со Смолкой, она была не против, отвечала на все его вопросы, была приветлива с ним, но... так, как будто и не было той звездной, сумбурной ночи…
Шелестят, шелестят бумаги, поскрипывают рычаги кульманов, морщатся лбы, негромко ведутся деловые разговоры, потрескивают арифмометры, похрустывают затачиваемые карандаши.
Начался второй семестр, а Смолка на лекциях не появлялась. На «камчатке» поселилась скука. Чагин с Михайлом полулежали на задних столах, одолеваемые зевотой.
И вот однажды в общежитском коридоре послышался Смолкин голос, ее ответы на приветствия встречных, быстрый приближающийся стук ее сапожек. Тук-тук-тук! — по коридору, ближе, ближе, и вот она у них в комнате.
— Привет, мальчики, как поживаете? — И, не раздеваясь, присела к столу.
Михайло, расположившись на своей кровати, переписывал ноты из старенькой тетрадки, молчал. Чагин от растерянности тоже молчал.
— Че это вы такие?.. — Она посмотрела сначала на Чагина, потом на Михайла. — А я вот пришла... попрощаться. Ухожу.
— Куда это уходишь? Из института, что ли? — спросил Михайло, не отрываясь от своих нот.
— Ага. Из института.
— Совсем? — упавшим голосом спросил Чагин.
— Совсем, — сказала Смолка, и глаза ее стали неподвижными.
— Ну и глупо!.. — буркнул Михайло.
— Глупо, говоришь... — Смолка горьковато усмехнулась, расстегнула пальто и сняла свою красную шапочку, мол, что же, давайте разберемся, глупо или нет.
— Конечно, глупо. «Ухожу». В геологи, поди? Училась, училась, и все коту под хвост. Детство! Помяни меня — через годик, через два наешься романтики досыта, одумаешься, да будет поздно.
— Может, и так... — задумчиво произнесла Смолка. — Может, ты и прав. Наемся. Тогда, значит, надо будет искать дальше...
— До седых волос? — усмехнулся Михайло.
— Хотя бы и до седых. Только бы найти свое, единственное... И не важно, в конце концов, где. Может быть, в бухгалтерии. Важно только — найти. А вот что техника не для меня — это уж определенно.
— Если все начнут себя искать...
— Надо, Михайло, надо, чтобы искали...
— Ну да, государство же богатое, прокормит. Народ трудяга...
— Ради бога! — взмолилась Смолка. — Что ты мне о народе-трудяге... Сам-то ты... Ну сдашь экзамены со шпорами, ну диплом защитишь кое-как, в отдел куда-нибудь попадешь. Не работать ведь будешь, а повинность отбывать. Потом — жена, детки, продвижение в квартирной очереди, свыкнешься, стерпишься да так и прокоптишь до пенсии. А ведь мог бы! Думаешь, я не знаю, что значит для тебя музыка? Знаю. Так нет, ты сидишь на лекциях, место занимаешь...
Михайло закрыл нотную тетрадь и насупился.
—...А ведь это нечестно, мягко выражаясь, место-то занимать, а? — Смолка недобро усмехнулась. — А уж денежки получать так и вовсе свинство, если о народе-то трудяге вспомнить...
Чагин почти не вникал в их спор, почти не слушал. Он еще не мог поверить, что ее не будет, совсем не будет, можеть быть, никогда не будет. Он жадно глядел на нее, пришедшую с мороза и взъерепененную спором, и думал: «Бежать! К чертям Михайла, к чертям рассуждения! Бежать!.. Только бы она еще раз заговорила как тогда, в ту ночь, только бы сказала... И вались оно все!..».
Михайло между тем завелся не на шутку. На его сонной физиономии даже румянец проступил.
— И все-таки советую пошевелить мозгой, — говорил он сердито. — Начитаются книжек, понимаешь, и воображают из себя...
— Я пришла не за советом, Михайло, — сказала Смолка спокойно и грустно. Достала из сумочки пачку сигарет и закурила. — Все уже решено. Не могу я иначе, никак не могу. Изведу себя, если останусь. Вы думаете — ветер, вы думаете — все так просто. А разговор с деканом? А с родителями? А сама с собой?.. А вы думаете... — Она затянулась сигаретой и продолжала: — Из всех, с кем говорила, только отец меня понял. Он у меня совхозный бухгалтер. Опостылела, говорит, мне эта работа, а куда денешься? Вы у меня. Семья. Представляешь, Михайло, каково это — всю жизнь делать нелюбимое дело?…Нет уж, увольте. Я уважать себя хочу. Не сердитесь на меня, ради бога. И спасибо за дружбу, за все. Мы жили неплохо, мальчики, но... детство кончилось. Да, кончилось... — Она поднялась, застегнула пальто, надела свою красную шапочку, сунула руку Чагину, затем Михайле, быстро взглянула на них перед тем, как уйти, и дверь закрылась за ней.
Чагин стоял у стола, ошпаренный холодом. «Ни слова, — думал он, — ни единого слова. Будто вычеркнула... как серость. Как ничтожество. Надо догнать, сказать, объяснить, что несправедливо она... жестоко!»
И он бросился к вешалке, сорвал пальто, не попадая в рукава, стал одеваться. Но тут Михайло загородил дорогу, Михайловы руки легли на плечи.
— Куда ты?.. За ней? — Голос у Михайла дрогнул, стал просящим, умоляющим: — Не надо, ни к чему это. Слышишь? Портить жизнь из-за какой-то заполошной... Подумаешь, сверхчеловек нашлась! Ненормальная!..
— Пусти, Михайло.
— Ну успокойся, старина. Я тебе добра хочу, честное слово. Ну куда ты? С ней, в геологи тоже? Одумайся!.. Я понимаю — хорошо прогуляться за город, озончиком подышать, птичек послушать. Но работать всю жизнь в комарье, в болотах, в первобытных условиях!.. Нет уж! Горы да тайга хороши, брат, по книжкам, по фильмам да песням, а работать там... Да допустим, что и интересно. Но ведь не каждому дано, не каждый выдержит. Нам с тобой, во всяком случае, и пытаться нечего. Вспомни то восхождение, ту горку, вспомни!..
«Вот ведь гад какой!» — Чагин готов был ударить Михайла. Он даже представил, как тот отлетит к стенке и шмякнется о нее своей тушей...
Но, странно, он, Чагин, мешкал, слушал.
— А что скажешь своим старикам? — уже наступательно продолжал Михайло. — Которые ждут не дождутся, когда их единственный сын станет инженером.
И тут Чагин понял, что не сможет ни ударить, ни отбросить Михайла, что последние Михайловы слова вконец обессилили его.
«Да, да, ты прав, — думал он, заваливаясь на свою кровать. — Прав. О стариках-то я и не подумал...»
— Тебе что! — сказал он минуту спустя. — У тебя хоть музыка есть, а у меня…
Михайло присел рядом, помолчал, потом заговорил:
— Музыка... Эта авантюристка знала, чем меня уесть. Понимаешь, Саня, может, и были у меня кое-какие способности... Ведь кричали же «бис» там, в этом горняцком поселке... Но, старик, в моем возрасте все большие музыканты уже были большими. Я с детства должен был пилить вон на ней (он показал на скрипку, что висела над его кроватью) по двадцать пять часов в сутки. И теперь и всю жизнь — по двадцать пять часов в сутки!.. Способности — что! Нужна еще бычья сила... А ее-то я в себе и не чувствую. И кого винить в этом? Себя, свою лень? А может, не только себя...
— Ну и как будешь жить?
— Как.. Закончим институт, устроимся на работу, времени свободного будет навалом — пожалуйста! Музицируй в свое удовольствие. Кусок хлеба есть: диплом-то в кармане...
— А я?
— Занимайся туризмом, альпинизмом. Кто тебе не дает. Вон сколько прекрасных мест... Отводи душу. Но бросать институт!..
Михайло еще долго рассуждал в том же духе, надоел до чертиков. Невмоготу стало слушать, и Чагин встал, оделся:
— Пойду пошатаюсь. Голова трещит...
Много километров исходил он в тот вечер по улицам города. Все думал, думал, думал.
«Поздно, — решил он наконец. — Михайло прав. Старики с ума сойдут от горя. Да и всякий скажет: нелепо, неразумно. Если б я хоть был уверен, что именно геология мне по душе. А то ведь все Смолка... Прав Михайло, как ни крути, прав...»
Рабочий день в конструкторском отделе близится к концу. До звонка осталось какой-нибудь час-полтора. Чагин давно бросил обводить чертеж, убедившись, что очередная яма будет на редкость глубокой. И неизвестно за что зацепившись, он станет из нее выкарабкиваться. Зацепиться пока не за что. Все эти годы обманывал себя, играл сам с собою в прятки. Все нормально, убеждал себя, нормально, как у людей. Работа как работа, не хуже любой другой. С заводом сросся, в отделе свой человек. Оклад ничего, квартиру дали, Алла — чудесная жена, дай бог всякому. Сын скоро будет или дочь. Завтра вот главный предложит стать ведущим конструктором... А что? Чагин, конечно, звезд с неба не хватает, но исполнительный, ни прогулов, ни опозданий, опыт с годами придет...
Но ведь грызло что-то все время, грызло и грызет. И даже путешествия во время отпусков не стали приносить той отрады, что раньше. Ну залезли на вершину, ну покорили, испытали радость, убедились, что не слабы, надышались свежим ветром. А зачем? Цель-то какая? Польза какая? Для парней походы — это разрядка, отдых. А ему-то, Чагину, от чего отдыхать?.. От какого изнуряющего труда?..
«А ведь скоро тридцать...»
Вчера после ужина, развалясь с газетой на тахте, он читал, а краем уха слушал жену. Гремя на кухне посудой, она говорила о том, что пора им купить стиральную машину; если появится маленький, без машины никак не обойтись.
— Полностью с тобой согласен, — сказал Чагин, рассеянно скользя взглядом по газетной странице.
И вдруг сердце прыгнуло и застучало, застучало...
Их пятеро на снимке, Трое бородатых парней, одна уже немолодая женщина, а пятая она, Смолка. Он ее узнал сразу. В энцефалитке, в свитере, как и все они; позади не то река, не то озеро, на песке опрокинута лодка. Под снимком скупые строчки: «Еще одно крупное месторождение... запасы которого... в суровых условиях Заполярья... проявляя мужество первопроходцев... Клара Ваганова... Руслан Ваганов...»
Они рядом. Смолка и ее муж. Парень что надо.
И вечер был странный, и ночь с непрерывными пробуждениями, а утро началось с самоедства. Такой тоски с ним еще ни разу не случалось. Он вспоминал, он вновь тащился по дороге, приведшей его сюда, в сегодняшний день, и многое теперь виделось не так. Ведь если бы не уговорил, не удержал тогда Михайло... Нет, нет, еще раньше, еще там, на подступах к Поднебесному, все было решено, был подписан приговор...
Чагин посмотрел на Михайла, спящего над чертежом с видом глубоко задумавшегося человека, и ему вспомнилось: «И не работать будешь, а отбывать повинность», «Свыкнешься, стерпишься да так и прокоптишь до пенсии...»
Чагин бросил карандаш и встал. До звонка еще целый резиновый час.
«Так неужели все потеряно?.. Неужели нет выхода?..»
Весь респектабельный вид Михайла говорил ему: «О каком выходе ты говоришь? Чего тебе не хватает? У тебя есть место, о котором другие только мечтают. У тебя неплохой оклад, квартира, любящая жена — все это, брат, на улице не валяется. Да и поздно, старина, уж теперь-то и подавно поздно!..»
«Так неужели я пропал? — с тоской и злобой спрашивал себя Чагин. — Неужели всю жизнь мне суждено провести среди этих бумаг? в этой духоте? Неужели все кончено?..»
Звонок заставил его вздрогнуть.
«Если не решусь сегодня, то уж никогда не решусь...»
Через час он был у обшарпанного здания, где висело объявление о наборе рабочих в геодезическую партию.
А еще через час вышел на шумную улицу и, задевая плечами прохожих, зашагал вдоль нее.
— Я вот двенадцать лет уже на полевых работах. И надоело, знаете, до чертиков, — сказал геолог, внимательно глядя Чагину в глаза. — Но это же зараза. Приходит весна — места себе не нахожу, вот и тянет, и тянет...
— Да, да, — нервно засмеялся Чагин. — Я понимаю...
— Ну вот что, — заканчивая разговор, сказал геолог. — Я беру вас в свою партию. Тридцать лет — это еще не поздно, друг. А образование?.. Так вот оно, объявление о наборе студентов на заочное отделение. Пять-шесть лет, и вы специалист.
И теперь, шагая по улице, Чагин переживал этот разговор снова и снова, представлял, как зажужжат в отделе: ж-ж-ж!.. Представлял себе разговор с главным, когда тот вызовет его, Чагина, чтобы назначить ведущим. Разговор с Михайлом, со стариками...
«Тронулся!» — так скажут все они, все до единого.
«Что ж, — весело думал Чагин, — пусть тронулся! Действительно... «лед тронулся, господа присяжные заседатели»!..»
Чагин не замечал странных взглядов прохожих, не замечал, что он диковато и торжествующе улыбается, нервно всхохатывает, всхлипывает. Ему становилось все легче и легче, свободнее и свободнее. Будто гора с плеч свалилась.
А в городе была весна, город продувался насквозь ветрами, запахами поля, талого снега, земли и воды. Чагин шел и отрешенно посмеивался. Не шел — летел.
Вот он у своего дома. Ах, как легко бегут ступеньки навстречу! Как легко! Первый этаж, второй, бегут ступеньки, бегут. Еще этаж, еще, вот он, последний лестничный пролет, сейчас Чагин позвонит, Алечка откроет ему, и он ей скажет...
Что скажет?
Ступеньки все медленней, медленней...
Что он скажет? Что он может сказать? Ведь месяца через три... возбужденные молодые папаши возле родильного дома... А к Алечке — никого?!
Ступеньки остановились…
О нем заговорили сразу же, о новом секретаре райкома партии. И директор, и главинж, и начальники отделов — в общем, все наши старики. Необычное беспокойство началось, разговоры, стихающие при посторонних; нарядные, ухоженные женщины (а их у нас великое множество) тревожно заперешептывались, запереглядывались, будто близились какие-то перемены, будто синоптики обещали циклон небывалой силы...
Причины для беспокойства, разумеется, были. Я представил, как он пойдет (а он обязательно пойдет, другой бы по телефону справился о делах, а этот непременно сам пойдет) между рядами кульманов и начнет дотошно расспрашивать: «А вы над чем трудитесь?» Зайдет и в многочисленные клетушки, в которых сидят эти ухоженные женщины: «Ну а вы над чем трудитесь?»
Добрая половина из них, я уверен, не сможет ответить что-нибудь мало-мальски вразумительное. Просто они «сидят на окладе»... Выражение, по-моему, великолепное, прямо щедринское выражение — «сидят на окладе».
Так вот, представил я, как он пойдет от одного рабочего места к другому и... подойдет к моему кульману:
«Савелий Иванович! Вы что же, здесь работаете?..»
А может:
«Савик! Вот не ожидал...»
Но уж обязательно:
«А ты над чем трудишься?»
Об этом он пусть спросит у нашего директора. В родственном нам институте, говорят, спросил: «Скажите по совести, а где ваши машины работают?» У того директора будто бы нервный тик начался... Ну а мы — что они. Только название у нас подлинное, и у старика нашего не тик, а повышенное давление. И за те семь лет, что я здесь, не слышно было, чтобы наши машины где-нибудь работали...
Секретарь райкома партии... что ж, я это предвидел, я был уверен, что он далеко пойдет, Забродин...
В тот памятный день с самого утра я был «во власти гнусной иностранщины»: просто напал зуд выражаться не по-русски. Подходит ко мне Лиля Кузьмина, задумчивая такая — что-то ей, видно, непонятно в чертежике, который она держит перед глазами.
— Здравствуй, Савва (имя-то мне дали, ч-черт!).
— Гуд дэй, фройляйн! — приветствую я.
— Разъясни-ка мне, пожалуйста... — И тычет пальчиком в чертеж.
— Тутто пэр ля донна! — восклицаю.
— Что, что? — переспрашивает.
— Тутто пэр ля донна! — повторяю. — Ах да! Пардон, мадам, по-итальянски это означает: «Все ради женщины!»
— Пошел ты! — фыркает Лиля.
— Неужели вы индифферентны к языкам? — спрашиваю в нос. — Ах, зо шаде, зо шаде! — И тут же. — Ун момэнто, ун момэнто, доннерветтер! — И придерживаю ее за руку, так как Лиля, потеряв, наверное, терпение, повернулась спиной и сделала было шаг к моему соседу Гене Гулину — шаг весьма нежелательный... Возвращаю ее, походя ввертывая афоризм: — Как говаривали древние греки: милая барышня, не вертухайся.
Объяснял ей устройство распределителя, а сам краем глаза смотрел, как главный провел новичка по отделу, а потом указал на пустующий кульман.
Новенький был высок и сухопар. Лицо имел, как сказал бы старый романист, энергическое, а жесты сдержанные. Одежду его составляли узкие черные штаны и серая блуза настолько грубого сукна, что казалось оно домотканым. «С такими длинными конечностями, — подумал я, — ему бы за сборную играть. По бейсболу. Скажем, от Калифорнийского университета...»
Обычно новенькие у нас врастали незаметно и постепенно, этот же сразу пошел по отделу и начал со всеми знакомиться.
— Федот Забродин, — подошел он и ко мне. В вяло поданной моей руке хрустнули суставчики. — Над чем трудитесь, если не секрет? Я... чтобы войти, как говорят, в курс, — мягко пояснил он, заметив, видимо, мое недоумение.
— А-а, — протянул я. — Что ж, пожалуйста... — И принялся объяснять.
Он слушал, порою коротко поглядывал на меня. Я почти физически чувствовал, что наряду с чертежами он изучает и меня. Это мне не понравилось.
— Федот, да не тот, — пробормотал я, когда он отошел. И вдруг мне захотелось что-нибудь этакое выкинуть, чем-то привлечь всеобщее внимание. Со мной такое бывает. А желание есть желание, его нельзя подавлять, загонять внутрь: рано или поздно подавленные желания дают о себе знать... И я тут же атаковал свою первую жертву:
— Лиля, Лиля! — зашептал я. — Предлагаю викторину. Вспоминай пословицы и поговорки с цифрой семь... Давай!
— Ну... — наклонила она головку набок. — Семь раз примерь, а один отрежь.
— Из заповедей портнихи-любительницы, — подмигнул я Лиле и продолжал: — Семь бед — один ответ.
Лиля уперла карандашик в оттопыренную губку и красиво задумалась, помаргивая. Этакая ягодка, право!
— Семеро одного не ждут, — буркнул из-за кульмана Гена Гулин.
— Один с сошкой — семеро с ложкой, — подхватил я.
— Семь верст до небес — и все лесом, — не выдержала Рита Шляхман, высунув из-за чертежной доски стриженую голову.
— У семи нянек дитя без глазу! — парировал я. — Лиля, твоя очередь.
— Семью семь — сорок семь! — в отчаянии пролепетала Лиля и тут же испуганно добавила: — Плюс два.
Все, заинтересованные, прыснули.
— На дню семь пятниц! Семеро по лавкам! Семи пядей во лбу! — торжествовал я.
Однако пожать плоды победы не успел: в проходе между кульманами появился заместитель главного конструктора, тот самый, про которого я сочинил: «Не так страшен Сам, как его свирепый зам».
— Опять вы, Савелий Иванович (это он меня по имени-отчеству), не делом заняты?!
— Со стороны оно, конечно, виднее, — огрызнулся я как можно невнятнее и уткнулся в чертеж, добавив про себя: — Делу время, а потехе час...
Не любил я зама, не любил потому, что был он человек без хобби, скучный, несовременный, этакий человек-винтик. С таким и поговорить-то при случае не о чем.
У нас в отделе их было несколько, винтиков; с утра до позднего вечера торчали они на работе, трудились, почти что не вставая. И, конечно же, они перекрывали план, были на доске почета. Все, казалось бы, отлично, дай бог! Но я-то знал, что ими при этом движет. Одни из них рвались, так сказать, «грудью в капитаны», другие медленно, но верно «гибли за металл», добро бы за идею...
Нет, мне лично нравились люди, умеющие наслаждаться жизнью, увлеченные чем- нибудь, люди, имеющие хобби, пусть даже пустяковое, вроде домино во дворе. Или рыбалка... Он весь преображается, заговори с ним о клеве, о закидушках, о потаенных местах на реке. И чувствуешь — живой человек. Например, Лиля Кузьмина. Любимое ее занятие — швейное дело. Страсть Гулина — математика, Рита Шляхман рисует, Василь Петрович — турист.
Сам же я собирал анекдоты, фельетоны, сочинения Нушича, Чапека, Гашека, выписывал «Крокодил», «Шпильки», «Перец».
«Интересно, какое хобби у этого Забродина? — думал я, ведя карандашом линию вдоль линейки. — Скажи твое хобби — я скажу, что ты за человек...»
Однако новичок оказался не из тех, у кого душа нараспашку. Что я пока подметил, так это то, что работает он зверски быстро. Длинные руки с костлявыми, тоже длинными пальцами ходуном ходили над ватманом. Казалось, что с рычагами кульмана они составляют единое целое: бумага быстро покрывалась сетью тонких и точных линий.
Наблюдал я за ним и в коридоре, где среди курящих всегда можно посмаковать свежий анекдот, услышать рассказ о проведенном за городом воскресенье, послушать спор на политическую тему. Забродин в разговоры вступал редко, все больше слушал, правда, небезучастно: глаза его под выпяченными смоляными бровями выдавали живой интерес ко всему, что говорилось.
Встречал я его и в цехах. Стоит и наблюдает за работой какого-нибудь автомата либо за сборкой какой-нибудь машины. А то расспрашивает о чем-нибудь рабочих. «Играет в демократию, — думал я, — или хочет показать, вот, мол, интересуюсь производством, расширяю кругозор... Ну поначалу-то все выпендриваются...»
А между тем подошел день, на который было назначено отчетно-выборное комсомольское собрание; яркое, красочное объявление об этом уже неделю висело на доске объявлений. «Однако забывчивые комсомольцы, конечно же, найдутся, — соображал я, подписывая чертеж и замечая, что около двери курсирует парторг Петр Степанович. — Это он на всякий случай, чтоб не разбежались... Бесхарактерного комсорга Калачева могут и не постесняться, а когда сам парторг...»
Вот и звонок, и «забывчивые» заспешили к выходу... Ага! Так и есть! Хлопают себя по лбу при виде Петра Степановича, мол, как это я забыл, сегодня же собрание... Хлюсты! Удрать хотели? Не выйдет. Петр Степанович вас насквозь видит!
Заставили стульями проход между столами, расселись, а те, кто не поместился в проходе, остались на своих рабочих местах за кульманами.
Илья Калачев, комсорг, начал:
— За отчетный период вся наша страна...
Люблю я незаметно наблюдать за людьми на таких вот собраниях. Всегда ведь найдутся несколько человек, которые, помимо того, что слушают, участвуют в собрании, еще и занимаются каким-нибудь своим делом... Это-то и интересно. Вот Гена Гулин достал блокнот и карандаш, посмотришь — стенографировать собрался человек. Наморщил лоб, написал что-то, подчеркнул, обвел и... пошел интегрировать. Жить не может без математики!..
Илья Калачев между тем перечислял положительные стороны работы бюро: ряды пополнились на столько-то, металлолома собрали больше, чем в прошлом году, все указания комитета комсомола выполнялись, культпоходы в кино и в цирк были, правда, без последующих обсуждений.
А что поделывает Рита Шляхман?.. Ага, да она никак рисует Гулина... Что же, в самый раз. Когда он уминает интегралы, тут-то его и взять на карандаш. Стриженая, в кожанке, ну прямо комиссарша эта Рита, не хватает только маузера на боку. И рисует здорово, особенно дружеские шаржи, карикатуры. Прищурилась в прицеле, а карандашик хлопочет, хлопочет над гулинским носом, ушами, очками.
— ...Наряду с положительными сторонами в работе бюро, — шпарит Илья Калачев, — были и отрицательные, так сказать, стороны. Так, некоторые комсомольцы нерегулярно платили членские взносы, бюро крайне недостаточно занималось воспитательной работой…
При этих словах красивые губы Льва Печенина дрогнули. Но в следующий же миг лицо стало опять каменно-спокойным, глаза снова уставились в чистую чертежную доску. Хотел бы я знать, какие строки слагаются сейчас в этой поэтической голове?.. Уж наверняка не для печати... Лев Печенин — отдельский аристократ и поэт. Всегда в безукоризненной темной паре, белый до голубизны воротничок рубашки, лицо, над которым природа трудилась в белых перчатках. И — стихи. Собственные и преимущественно полузабытых поэтов. Причем читал Печенин с чувством, можно сказать, даже со слезой...
— ...И я уверен, что вновь избранный состав бюро, — заканчивал свою речь Илья Калачев (кое-кто уже постукивал по часам, закругляйся, мол, регламент), — учтет эти недостатки и будет работать лучше...
А что же новенький? А новенький слушал. Но, судя по всему, слушал невнимательно. Откинувшись на спинку стула, он посматривал то на оратора, то на соседей, и выражение лица было такое, будто у него нещадно болит зуб. Помнится, я еще посочувствовал ему: у меня у самого зубы ни к черту...
— Неужели, товарищи, никто не хочет выступить в прениях? — председательствующий в который раз обвел глазами собрание. — Выступайте, товарищи, не тяните, у себя же время отнимаете.
— Разрешите, я... — поднялся секретарь заводского комитета комсомола Коровин. — Что, товарищи, я хотел бы сказать...
А по лицу Коровина и по вялому началу было видно, что сказать он ничего не хочет, что правильно строить предложения ему, ученику-вечернику, перед сотней конструкторов — каторга; что этот участок работы с комсомольцами-инженерами для него, Коровина, самый трудный. Другое дело в цехах, там полно знакомых, там тебя поймут и ты поймешь, а тут... Вот и выступили капельки пота на лбу и на верхней губе...
«Нет, братец Коровин, — думал я, слушая прописные истины, выдаваемые к тому же топорным языком, — юмор, а не комсомол у нас получается».
А у новичка между тем лицо стало такое, что я догадался — не зуб у него болит, а, наверное, желудок, что у него по крайней мере язва, и дело его хана, коль это так.
Совсем по-другому выглядит Лиля Кузьмина. Как мило шепчет она о чем-то Мане Шошиной, тыча пальчиком в журнал «Польские свитера»! На щеках легонький румянчик, сама ядрененькая, налитая (бюстик в норме, коленочки круглые) — ягодка, и только.
После Коровина выступал зам и говорил, что не надо забывать о роли комсомола в деле повышения производительности труда...
Но лучше всех все равно говорил парторг Петр Степанович. Его рокочущий басок напомнил нам о славных традициях комсомольцев тридцатых годов, о целине, о Братской ГЭС, о строительстве дороги Абакан — Тайшет, о походах по местам боевой славы, о том, что никто не забыт и ничто не забыто. И что нам надо брать пример с наших отцов и дедов и с таким же энтузиазмом жить и трудиться...
Гена Гулин остервенело интегрировал. Рита Шляхман перешла к профилю Коровина, в глазах у Льва Печенина не горел энтузиазм строителей Магнитки, и не комсомольскими традициями были заняты головки у Лили и Мани.
Работу бюро признали удовлетворительной. Приступили к выборам нового секретаря. Кто-то предложил кандидатуру Гены Гулина. Тот даже не услышал, а когда его толкнули в бок, он, будто разбуженный среди ночи, завертел своей кудрявой головой:
— Что? А? Кого-кого? Меня-а-а?
Собрание оживилось.
Маня Шошина, лукаво поглядев на свою соседку, поднялась и предложила ее кандидатуру. У Лили округлились глазки-алмазки.
— Я же заочница, товарищи! Ты, Маня, соображаешь?.. Я вот тебя сейчас... Товарищи, я предлагаю Шошину!
Собрание почти развеселилось. Уголки рта у Льва Печенина снова иронично дрогнули.
— Товарищи, посерьезнее! — стучал председательствующий карандашом по графину.
Парторг Петр Степанович предложил оставить комсоргом Илью Калачева, мол, работал человек и пусть работает...
«Ну, Илья, — подумалось было мне, — носить тебе шапку Мономаха еще год...»
Как вдруг слова попросил новенький. Услышав: «Пожалуйста, товарищ Забродин!», — стремительно встал, кашлянул, собрание заинтересованно притихло. А он молчал, будто колебался, потом громко и твердо сказал:
— Я смогу... быть комсоргом. И постараюсь сделать комсомольскую жизнь в отделе интересной. Если, конечно, вы меня изберете и станете мне помогать.
У Коровина отвисла челюсть.
Карандаш Риты Шляхман звонко треснул, и графитное зернышко, прошуршав по бумаге, упало на пол.
У Льва Печенина в глазах «вспорхнули птички любопытства».
«Ну и отмочил ты, брат Федот!» — мелькнуло у меня.
Неловкая тишина установилась в отделе. Многие сидели, опустив глаза, чувствовалась растерянность, напряженность.
— Шокированы? — вскочила тогда Лиля Кузьмина. — Немая сцена? Не по форме? Самозванец? Слыхано ли? А я считаю — правильно. Я — за. Ну что мы, на самом деле! Развели доклады, все по бумажке, по стандарту — скукотища! Да комсомольцы мы или не комсомольцы? Ну, изберем Илью Калачева, так ведь опять будет сон в Обломовке. Правильно я говорю?
И тогда заговорили все разом, зашумели, мол, чего уж там, все верно, все так, действительно болотом у нас попахивает. И в конце концов разнесли «удовлетворительную работу» Ильи Калачева в пух и прах, досталось и Коровину на орехи, и всему его комитету...
Забродин смотрел, слушал, внешне был спокоен, но в глазах у него, я заметил, «горел адский пламень».
«Любопытный малый, — размышлял я, шагая домой после собрания. — Молчал, молчал и вдруг заговорил. Интересно, зачем это ему понадобилось?..»
На следующий день после работы Забродин назначил первое заседание нового бюро. «Портфели распределять», — сообразил я.
Когда все собрались у забродинского кульмана, новый комсорг неожиданно сказал:
— А что, товарищи, не пойти ли нам в кафе? Там и поговорим. Идет?
Кто же мог быть против? Конец рабочего дня, все уже успели проголодаться...
Подыскали столик в углу, расселись. Заказали пиво.
Забродин отпил из стакана, кашлянул и начал заседание бюро с такой фразы:
— Ну что ж, давайте думать «за нашу жизнь», как говорят в Одессе.
Потягивали пиво, помалкивали.
— Говори ты, у тебя есть, наверное, какие-то планы, — не без намека на самозванство предложил я.
— Да никаких планов у меня нет, — сказал Забродин.
«Юмор», — усмехнулся я про себя.
Удивление, более или менее скрытое или вовсе нескрываемое, было на лицах и у других членов бюро. Гена Гулин задумчиво теребил ухо.
— Но мне кажется... — Забродин отодвинул недопитое пиво и посерьезнел. — Для начала надо выяснить наши взгляды. Кто что думает о комсомольской работе вообще, какое у кого настроение? Только давайте откровенно. Нам ведь вместе работать, а потому все должно быть ясно между нами.
— Что же, согласен! — Лев Печенин вскинул свой гордый профиль. — Я скажу, что думаю... Мне лично кажется, что все у нас в прошлом. И никогда не будет для нас с вами ни целины, ни Братской ГЭС, ни ударных строек. Все это угасающие костры... Ну чем, скажите, чем в отделе комсомолец отличается от некомсомольца? Да тем, что один платит взносы, другой нет.
Они еще долго рассуждали. Я не встревал, подобный треп я слышал сотни раз — в зубах навязло.
— А ты как думаешь? — спросил Забродин, в упор уставившись на меня.
«Какой-то следовательский прием», — подумал я и сказал:
— Я? Я думаю, что главная беда... Как-то уж так получается, что во главе комсомольских организаций зачастую оказываются люди малоинтересные.
— Точно, — сказала Рита Шляхман.
— Вот этот наш Коровин... — усмехнулся Лев Печенин.
— Ни рыба ни мясо, — поддержал Гена Гулин.
— Он со мной однажды разоткровенничался, — добавила Рита Шляхман. — «Понимаешь, — говорит, — Рита, нож в сердце мне это секретарство. Замучился. Уйду опять на свой станок. То ли дело: крути рукоятки, давай норму, ни горя тебе, ни заботушки...»
— А кто виноват? — строго спросил Забродин. — Кто виноват, что у нас так?.. Да мы сами и виноваты. Вчера сижу, слушаю этот тошнотворный доклад, эти топорные поучения и думаю: до чего же мы обмельчали, до чего же обленились духовно, до чего опошлили идею! И уверен: вы так же думали. Но почему тогда в стороне? Почему пассивны? Где ваша гражданская совесть? (Он так и сказал — «гражданская совесть».) Почему вы ее спрятали? Я не верю, что потеряли — почему спрятали? — Но вдруг осекся, смутился, а помолчав, тоном ниже продолжал: — Я говорю «вы», точнее было бы «мы». Я тоже раньше почти не задумывался... Поэтому не ждите, что я предложу какой-то сногсшибательный план, я и комсоргом-то никогда не был. Но давайте думать! Ведь если предложим нашим опять что-нибудь вроде сбора металлолома или того же культпохода в цирк «без последующего обсуждения», не будет ли нам неловко, а? Каждому из нас? Не будет ли стыдно? Наверняка будет... Поэтому так: или — или. Или мы скажем себе сейчас же, сразу же, что мы прокисли, пропитались равнодушием настолько, что и совесть нас не мучает. И тогда откажемся сразу. Соберем собрание и заявим — не способны. Или лоб расшибем, но выдадим такую работу, чтоб на уровне, чтобы в нас поверили, чтобы загорелись. А в том, что мы можем, не сомневаюсь. Все вы тут ребята что надо, эрудиты, у каждого есть увлечение. Вот и давайте все это в общий котел.
— Хорошо, — затянулся сигаретой Лев Печенин. — Положим, что-то получится. Ну и что? Что изменится в сущности-то? Еще одна вспышка в угасающем костре?
— Хотя бы и так, — согласился Забродин. — Для начала. А потом посмотрим. В конце концов, не боги горшки обжигают...
— Тогда ближе к делу! — призвала Рита Шляхман своим прокуренным резковатым голосом.
Что потом они еще говорили и решали, я почти не слушал. Я давно утвердился во мнении, что единственное спасение от всех бед — юмор. Живи себе, работай, создавай материальные блага, сохраняй бодрость духа, не принимай близко к сердцу всяческие передряги — береги здоровье. Ибо от того, что будешь размышлять о судьбах человечества и мучиться от несовершенства мира, ни тебе, ни другому пользы никакой. Вот почему меня стала раздражать претенциозность Забродина, его якобы тревога за будущее человечества, якобы честность, способность жертвовать собой на благо других... Не раз за свою жизнь встречал я мастеров говорить высокие слова, произносить зажигательные речи... Таков скорее всего и этот. Барабанная личность. Начитался, поди, книжек серии ЖЗЛ и долдонит о долге и чести. А что за словами-то? Да наверняка пустота или, что еще хуже, корыстные помыслы.
Сразу же после заседания бюро Забродин развернул кипучую деятельность. Он не в пример Илье Калачеву перенес центр работы из отдела в общежитие, в комнаты, в пустующий красный уголок. И это было, как ни крути, логично. Насидишься за день в отделе, да еще оставайся на собрания и мероприятия всякие...
Забежал как-то Забродин к Василь Петровичу в общежитие. Сразились в шахматишки, посидели, разговорились. Василь Петрович — феномен. За тридцать, не женат, все, что зарабатывает, тратит на путешествия, хлебом его не корми, дай забраться в середине зимы в центр Саян, в самую глушь. Бродяга из бродяг. Так вот, почувствовав друг к другу расположение, Забродин и Василь Петрович размечтались — вот бы, мол, с заводскими туристами не просто за город на лоно природы, не просто в поход, а по следам бы Ермака... Построить бы струг, точно такой, на каких ходили казаки легендарного атамана...
— Черт возьми-и, — Василь Петрович от возбуждения скреб в затылке. — Из Волги, через Уральский хребет в Тобол, в Иртыш... там и волоку-то всего ничего...
Так родилась эта мысль, задуман поход, о котором впоследствии много писали газеты и говорило радио.
А Гена Гулин тем временем успел блеснуть в красном уголке лекцией об алголе[2], Рита Шляхман пласталась над стенной газетой, и в ее комнате дым стоял коромыслом. Газету они вывесили наискосок над лестницей, в отделе она не поместилась ни на одну стену. Газета получилась модерная по оформлению, колючая и веселая по содержанию. На лестнице постоянно толпились читатели, прибегали даже из других отделов. Не успел этот номер намозолить глаза, как был выпущен второй. Дошло до того, что в одном из номеров были напечатаны, к моему удивлению, стихи Льва Печенина. Предисловие редакции гласило: «Стихи отличные, но философия у автора, надо прямо сказать, с гнильцой. Слово за поэтами-оптимистами!» И что же? В следующем номере на Печенина обрушился какой-то оптимист, подписавший свои задиристые стихи «Коля Брюньонов». Печенин, прочитав, опустил уголки аристократического рта и пробормотал что-то насчет «жеребячьего оптимизма».
— Требуй сатисфакции! — смеялись вокруг.
Печенин поглядел на улыбающиеся лица и сказал с печалью в голосе:
— Люди-страдальцы, вас мчит быстротечная жизни река от порога к порогу в пропасть забвенья…
Не проходило дня, чтобы Забродин что-нибудь да не провернул. Вернее, проворачивали другие, но я-то знал этих других, я знал, что раньше никого нельзя было сдвинуть с места, если дело не касалось его лично.
— Слушай, Маня, — ласково сказал как-то Забродин, подсев к Мане Шошиной. — Как ты думаешь, не создать ли нам клуб, скажем, эстетики быта?.. Многие ведь ничего не смыслят в том, как правильно стол накрыть, как за ним сидеть, как вилку держать и салфеткой пользоваться. Я, например...
И в красный уголок натащили посуды и всякой прочей утвари; демонстрировалось, что куда ставить и что куда класть, как сидеть и как правильно суп хлебать; как знакомиться, здороваться, входить и выходить. Вечер прошел с юмором. А президент клуба Маня Шошина сияла, порхала, щебетала, откуда что взялось...
Да что Маня! А Лиля Кузьмина... Так и загорается вся от слов Забродина! «Готова, наверное, ради него разбиться в доску», — не без цинизма думал я. Меня все больше раздражало то, что авторитет самозванца растет. Даже Льва Печенина, этого нелюдима, эту высокомерную и демоническую личность, я все чаще стал видеть в обществе Забродина.
Дошла очередь и до меня...
— Слушай, Савик, — подсел ко мне Забродин во время обеда, — возьми-ка на себя сатирический отдел в газете. Карикатуры и шаржи у нас блеск, а вот литературная сторона... Ты же в юморе и сатире, говорят, дока, любого за пояс заткнешь. К тому же полиглот, насколько я понимаю...
«Довольно примитивно», — усмехнулся я про себя и тем самым подавил в себе вызванное было его лестью тщеславие. Подавил — и сотрудничать в газете отказался. Но Забродин стал настаивать, полез в душу: почему да почему: и что-то беспощадное было в его взгляде, требовательное, настойчивое, так что в конце концов я согласился:
— Попробую, только вряд ли...
— Ну вот и отлично, ну и договорились! — обрадовался Забродин. «Наглостью он берет, вот чем, — решил я. — Вперится своими фарами и пошел. Вон они у него какие! Видят, поди, что у человека в кармане-то лежит, не только в душе; ввинчиваются в самые потроха. И что же остается делать, как не соглашаться? Это тебе не Илья Калачев, который всегда, бывало, обращался не к тебе лично, а к массам, ко всему коллективу: товарищи, надо то-то и то-то, кто возьмется?..»
Чтобы отвязаться, я дал в газету кое-какие афоризмы, вроде: «Туризм — сплошная рюкзотика»... Читали, посмеивалиеь. Прочел и он, тут же подошел.
— Ничего. Только, понимаешь, Савик, уж больно беспредметно. Так сказать, все мы люди, все мы человеки. Ты не обижайся, но тут, по-моему, проглядывает твоя философия. А я хочу, чтобы сатирический отдел в газете был, понимаешь, оружием! Бить этим оружием у нас есть что. Хохмы — да, но чтоб с хохмой человек проглатывал пилюлю, дай ему по мозгам. Я уверен: у тебя может здорово получиться...
«Он уверен, — негодовал я, — он даже знает, какова у меня философия! Какой проницательный, черт возьми!.. Дал бы я тебе «пилюлю», только слишком ты осторожен, скрытен, никак не хочешь показать свое нутро...»
А между тем надвигалось событие, которое должно было выявить способность нашей комсомольской организации не только к культурно-массовым, так сказать, мероприятиям...
Как-то за час до конца работы с озабоченным лицом прошел в свой кабинет главный. Тут же пригласил к себе парторга и Забродина. Что там у них было, я узнал позже, а только перед самым звонком из кабинета появился Забродин и попросил всех членов бюро и актив остаться.
— Вот что, товарищи, — сказал он, когда мы перестали греметь стульями. — Главный был у директора и принес новость. Завод получил срочный правительственный заказ: в кратчайший срок запустить в производство установку для изготовления труб нефтегазопроводов. Понимаете, западногерманские фирмы отказали вам в поставке этих самых труб. А они нужны вот так, — он чиркнул пальцем по горлу. — И в огромном количестве...
Я уже понял, к чему он клонит. Он напросился: мы, мол, комсомольцы, возьмем установку на себя — вполне в его духе. И это послужит ему хорошим трамплином. Ведь если все пройдет успешно, честь и слава Забродину! Глядишь, на будущий год будет на месте Коровина, еще через год — в райкоме, а там и до обкома рукой подать. Вот и выходит, что я был прав, когда не верил в его идейность; не зря ж в его кипучей деятельности, в агитречах, даже в стремительной походке и энергичных жестах виделась мне рисовка, не зря я думал всякий раз, слушая и наблюдая его: на зрителя работает. Конечно же, этот «индивидуальный подход», эти всевозможные «вечера», этот ажиотаж вокруг похода по следам Ермака успели сделать его популярным в отделе. Что ж, настало время стать популярным и у начальства. Ну и ловка-ач...
А Забродин между тем заканчивал:
— Итак, интеллигенты, считайте, что нам с вами брошена перчатка чуть ли не самим господином Круппом... Поднимем или не поднимем?
— Конкретнее? — спросил я бесстрастным тоном.
— Конкретно, — улыбнулся Забродин, — кровь из носу, но за месяц — за полтора спустить документацию в цеха!
— Для чего, надо понимать, сутками придется торчать на заводе?
— Не торчать, — внимательно глядя на меня, возразил Забродин, — а трудиться, вкалывать.
— Решайте, как хотите, — сказал я, — но я не желаю выжимать из себя соки.
— Кто о чем, — фыркнула Лиля Кузьмина, — а он о своих драгоценных соках!..
Очень задели меня эти слова.
— Лиля, ты не права, — мягко сказал Забродин и, повернувшись ко мне, спросил: — Едэм дас зайне, так ведь, Савик? — и в глазах его была явная насмешка. Однако, выдержав его взгляд, я спокойно ответил:
— Совершенно верно. Каждому свое.
Тут заговорили другие, что, мол, в данном случае дело чести и какой, мол, разговор: надо начинать — и точка.
Видя такое единение «вождя и масс», я было заколебался, однако все мосты, как говорится, были сожжены, и я стал убеждать себя в том, что поступил правильно. Если на идее спекулирует личность, говорил я себе, то идея утрачивает смысл. Если носителями идеи становятся недостойные люди, она гибнет. А Забродин как раз и есть примазавшийся к идее карьерист. И понял это один я, другие не видят, не понимают, точно поглупели, черт побери!
Много недель они от темна до темна торчали у кульманов, собирались вокруг Забродина, спорили, шумели. Ведь Забродина главный назначил ведущим по этой машине — неслыханно быстрое повышение для новичка...
А когда установку стали запускать, что-то там не ладилось, они были в тревоге, бегали по заводу в промасленных халатах, пребывали в раздражении, легко заводились и фыркали. Забродин почти что ночевал на сборке, зарос, серая блуза болталась на нем, как на жерди.
И вот однажды пришла в отдел перепачканная с ног до головы машинным маслом, подурневшая Лиля Кузьмина и сообщила, что Забродин опасно заболел. Простудился, возвращаясь домой пешком: трамваи уже не ходили.
К нему стали ездить по очереди в больницу, потом — домой, говорили: выжил, поправляется.
Ни с того ни с сего потянуло и меня поехать, потянуло неодолимо. Перепугавшись поначалу, я стал логично рассуждать и пришел к выводу: мне просто необходимо поставить точку в моих предположениях.
Поехали мы к Забродину втроем: я, Лев Печенин и Лиля Кузьмина, крайне удивленная моим настойчивым желанием навестить больного.
Долго тряслись в трамвае в сторону Замостья (это район города наподобие «нахаловок», «захламовок» и пр.). Трамвай раскачивался и скрипел, маршрут длиннющий, колесит по окраинам, рельсы кривые, вагоны на них болтает, как связанные вместе лодки на волнах. Названия остановок одно нелепее другого: «Темный переулок» «Косой спуск», «Порт-Артур», «Кладбищенская». А вот и вовсе трамвай заковылял пустырем, сугробы — до самых окон.
— Следующая остановка по требованию! — объявила кондукторша.
— Скоро выходим, — думая о чем-то своем, сказала Лиля.
Долго и замысловато петляли между старенькими одноэтажными домами, пока не уперлись в длинный барак.
Когда мы вошли, Забродин лежал на раскладушке и читал Ницше. В комнате стоял больничный дух и было слегка накурено.
— Молодцы какие, а! — Забродин повыше приподнялся на подушке. — Ну, раздевайтесь, раздевайтесь, присаживайтесь кто куда. А это зачем? — указал на батарею банок и коробок, которая сооружалась нами на столе. — Ну и ну. На целый полк…
— Бледнющий ты, жуть! — с нескрываемой тревогой и нежностью в голосе сказала Лиля Кузьмина.
Внутри у меня шевельнулось что-то похожее на ревность...
— Тебе сейчас надо побольше калорий и поменьше всякой отравы, — усмехнулся Печенин, кивнув на истрепанный до предела томик.
— Ах, старик, — широко улыбнулся Забродин, — да я уже как огурчик. А это... читаю, чтобы знать. Он ведь владел когда-то умами. Знать и не относиться к нему так: это, мол, бяка, в ротик брать нельзя, лучше уж манной кашки...
«Владел умами», — усмехнулся я в душе. — Какого черта он все же корчит из себя? я? А живет-то! Рахметов прямо...»
— Ну, рассказывайте, что нового? — спрашивал между тем Забродин, переводя взгляд с одного на другого.
Лиля Кузьмина взяла инициативу на себя и защебетала обо всем, что знала и слышала: что машина прошла предварительные испытания, что...
Я отошел к стеллажам с книгами и стал читать надписи на корешках. Три стеллажа — от пола до потолка — были забиты технической литературой, книгами по искусству и поэтическими сборниками. Но больше всего здесь было книг по истории и философии. Добрую половину одного стеллажа занимали синие томики Ленина. Они лежали и на письменном столе и на подоконнике. Везде закладки, на открытых страницах подчеркнуты и обведены абзацы, на полях вопросительные и восклицательные знаки...
На письменном столе лежала стопка общих тетрадей. Воровато глянув на говорящих и сознавая, что наконец-то я имею возможность заглянуть в самую сущность Забродина, я приоткрыл верхнюю тетрадь и прочитал: «Социология. Заметки, размышления». Я снова окинул взглядом стеллажи, и мне показалось, что книги насмешливо щерятся тиснениями на корешках, будто не буквы там, а серебряные и золотые зубы.
Я отошел в дальний угол, надел боксерскую перчатку и стукнул по висящей здесь кожаной груше.
— Это я разминаюсь, когда устаю, — обернулся Забродин.
— Слушай, почему ты стал инженером, если не секрет? — спросил я и снова стукнул по груше.
— Какой же секрет? — удивился Забродин. — Мне нравится эта работа... А почему ты спрашиваешь?
— Да вот я смотрел твою библиотеку...
— А-а, — протянул он. — Знаешь, Савик, разговор серьезный, давай как-нибудь в другой раз, хорошо?..
— Ну а все-таки? — настаивал я.
— Видишь ли, — задумчиво произнес Забродин, — если я тебе скажу, что должен досконально знать ту идею, ради которой тружусь, что не хочу бессмысленно толочься на этой земле, так ведь ты мне не поверишь.
— И охота тебе? — я лениво бомбардировал грушу. — Мне, например, и в институте-то к семинарам готовиться было...
— Представь, мне — тоже, — улыбнулся Забродин. — Тут, наверное, как с Пушкиным... В школе нам настолько усиленно его вдалбливали, что надолго отбили охоту читать его. Я недавно открыл томик — мать честная! Зачитался. Так и тут... Вот если бы ты читал, к примеру, Ленина не в порядке подготовки к семинару, а так, для себя, для души, то встретил бы у него и такое: «Скептицизм... прикрывает обычно отсутствие серьезного размышления о предмете». Не в бровь, а в глаз ведь, а? — И они переглянулись с Лилей.
— Что ж, — сказал я, — да, я скептик. Но ведь я им не родился, меня им сделало время. Помнишь? «Двадцатый век нас часто одурачивал, нас ложью, как налогом, облагали, идеи с быстротою одуванчиков от дуновенья жизни облетали...» Я сын, так сказать, своего времени. — А знаешь, сыновья бывают разные, бывают, например, блудные... Ты, наверное, думаешь, что понял соль жизни, что другие не знают жизни, пребывают в счастливом восторженном детстве. А познают — увидим мол, как запоют. Ерунда! Мне, например, всякого пришлось хлебнуть... И скептицизмом я переболел, и пессимизмом. Но после того, как побывал в Ленинграде... — Забродин помолчал с минуту. — У меня там, понимаешь, отец на Пискаревском кладбище... Как сейчас вижу: необъятное поле, и по всему полю большие холмы правильной формы. А под каждым таким холмом — сотни, тысячи людей. Тысячи миров... в земле. Над ними — траурная музыка без перерыва... Тогда мела поземка, мела и мела, и эта музыка... Я не из слабонервных, но веришь... меня затрясло...
— Эмоции, друг мой, эмоции, — заметил я.
— ...И после этого я набросился на книги по истории, по философии и экономике, — продолжал Забродин, как бы не обращая внимания на мои слова. — И постепенно пришел к выводу, понимаешь — сам! — пришел к выводу, что из всех идей, которые когда-либо рождало человечество, коммунизм — прекраснейшая. И это, Савик, не эмоции. Прежде чем прийти к такому выводу, я перемолол вот здесь, — он постучал согнутым пальцем по виску, — много всякой всячины...
— Да не об идее разговор! — поморщился я. — Идея — да. Но все дело в людях, которые несут эту идею в массы, практически осуществляют ее. Пусть она и распрекраснейшая, но если носителями ее окажутся недостойные...
— А ты зачем? — спросил Забродин. — Ты ведь образованный человек, интеллигент, цвет нации! Так почему же ты отсиживаешься в кустах? Если ты в душе согласен, что идея прекрасная, так становись носителем ее! Дерись за ее чистоту, проводи ее в жизнь! Так нет же, ты чего-то ждешь... А ждешь, очевидно, сам не отдавая в том отчета, какого-то героя... Вот, мол, он придет и разовьет идею дальше, укажет, осветит, поведет. Мы все! — Забродин приподнялся от подушки и сделал своими длинными руками охватывающий жест. — Мы все: ты, я, она — должны двигать идею, двигать себя и своих ближних вперед! Пора героев прошла, пойми. Теперь герой — это коллективный разум, общественное мнение. Да, в истории еще не было такого, да, да, да. Но ведь и никогда не было такого образованного общества! Ты посмотри: на заводе инженеров порой больше, чем рабочих. Было такое? Не было такого!.. Поэтому ждать героя — идиотизм! Ты должен чувствовать всеми своими потрохами, что именно твоя задача — развивать и претворять идею в жизнь, именно твоя! Подумай, сколько их осталось, тех, что прошли закалку в войнах и революциях, опытных, преданных делу? Единицы. А мы... Толку-то от нашего иронического всепонимания и скептического всеосуждения! — Забродин умолк, он явно устал, руки у него подрагивали.
— Кончайте-ка, умники! — Лиля ожгла меня сердитым взглядом.
— Интересно бы услышать, — упрямо продолжал я, — как на практике осуществить это «мы должны»?..
— Я тебе не доктор, — сердито сказал Забродин. — Да и нет их, рецептов от равнодушия... Сам думай.
Тут Лиля ловко перевела разговор на что-то незначительное. Забродин, слушая, засмотрелся на нее, потом потянулся под одеялом и мечтательно сказал:
— Эх, скорее бы лето, надоела чертова зима... На яхтах походим. Лиля, помнишь?.. «Из бухты Барахты отчалили яхты...»
— Да, — ответила Лиля. — Помню.
«Ого, — едва справляясь с подступающей горечью, подумал я, — да у них уже есть что вспомнить...»
Поболтав еще минут десять о том о сем и пожелав хозяину скорого выздоровления, мы откланялись.
И снова трамвай качался, скрипел и готов был развалиться, как мое спокойствие. Я остро завидовал себе самому во времена недавние. Как было славно! Работа, хобби, репутация эрудита и остряка, рядом — Лилечка, в глазах ее постоянная готовность смеяться моим хохмам... Что ей теперь до меня? Втюрилась — это ясно. А ведь два года изо дня в день была рядом, а я — все хохмочки, все шуточки... «Я проиграл свою корриду, прощай, Кармен...» — вспомнились мне строчки из стихов Льва Печенина. И неуютно стало на земле, одиноко, тоскливо. «Уйду, — решил я, — уйду к дьяволу с этого завода!»
С тех пор минуло семь лет. И вот по всему нашему проектному институту, по всем руководящим старикам прошло беспокойство. Причина беспокойства — новый секретарь райкома партии. Он еще не появлялся здесь ни разу, а от него, как от эпицентра, прошла зыбь, и заколебалась почва под ногами у многих.
— Говорят, опытный инженер... вы понимаете? — многозначительно сказал недавно наш директор главному инженеру.
«Понимаем, — не без злорадства подумал я, случайно подслушав разговор. — Уж он-то обязательно пойдет по отделу, подойдет к каждому рабочему месту и спросит: «Ну а вы над чем трудитесь?..» Подойдет...»
«Да, но и к моему рабочему месту он подойдет...»
И я стал ловить себя на том, что и меня, как ни странно, тоже охватывает непонятное беспокойство, и чем дальше, тем больше. А любое беспокойство, любое нарушение равновесия для меня — нож острый. Я их органически, можно сказать, не перевариваю, эти беспокойства, эти неуравновешенные состояния... А тогда, на заводе, Забродин именно то и сделал, что нарушил мое душевное равновесие. Ведь до его прихода в отдел я чувствовал себя прекрасно, чувствовал, что живу, как все, и люди вокруг меня тоже «как все». И вдруг появляется этакий «герой». Естественно с моей стороны было усомниться в его геройстве, в его идейности. И я сделал все, чтобы развенчать Забродина. И что же в результате? А в результате он посадил меня в лужу. Равновесие мое было нарушено настолько, что я больше не мог там оставаться. И я уволился с завода.
Устроившись сюда, в институт, я постепенно успокоился, почувствовал, что снова обрел свое место, что люди здесь как люди, и я опять — как все. Более того, здесь я еще основательнее укрепился в своих взглядах — живи себе, работай, создавай материальные блага, сохраняй бодрость духа, не принимай близко к сердцу всяческие передряги, относись к ним с юмором. Ибо от того, что будешь размышлять о судьбах человечества и мучиться от несовершенства мира, ни тебе, ни другому пользы никакой. Таково примерно было мое, так сказать, кредо, и тут, в институте, в этом смысле я чувствовал себя как рыба в воде.
Сказать, что я вовсе не вспоминал о Забродине, было бы неправдой. Вспоминал, конечно, но вспоминал как о какой-то «аномалии», о каком-то донкихотствующем по молодости лет деятеле, которому жизнь, конечно же, обломает рога, если уже не обломала...
И вот — слухи о новом секретаре райкома... Дескать, во все вникает сам, дескать, «лезет в душу», «нажимает на совесть» и так далее. И я сразу же подумал, что это не какой-нибудь другой Забродин, однофамилец, а именно тот самый, это его «почерк»...
«Неужели жизнь-таки не сломала ему рога? — озадаченно думал я. — Неужели все тот же?» «А если все тот же, — размышлял я дальше, — то покоя не жди. Перетрясет все и здесь, в институте, как перетряс тогда на заводе. «Абсолютно бесполезная организация! — скажет. — Тунеядцы!..»
«Нет, не стану я дожидаться этого! — решил я. — Не буду ждать, когда он появится возле моего кульмана и «полезет в душу», начнет меня позорить. «Не стыдно, — скажет, — деньги получать?» Он может такие вопросы задавать, это в его духе... Так вот не бывать этому позору, я сам пойду к нему в райком, сам! И выложу все как есть, мол, так и так, считай, что поступил «сигнал от трудящихся»... Пусть потрошит наших стариков, — не без злорадства думал я. — Пусть устроит им аутодафе. Им и этим дамам, сидящим на окладе...»
Однако когда я оказался у здания райкома, начали одолевать сомнения. Я представил, как наши будут смотреть на меня после «этого» и как я сам буду чувствовать себя среди них; как начнут говорить обо мне у меня за спиной, показывать на меня глазами, умолкать при моем появлении. Вот уж, мол, от кого не ожидали, думали: славный парень, весельчак, эрудит, гадали, на ком бы мог жениться, а он, оказывается... Представил я себе все это и замедлил шаг, а потом и вовсе повернул обратно. И тут же появились мысли, оправдывающие мою нерешительность. «Да, может, еще ничего и не будет, — думал я. — Мало ли у него других дел! Почему он станет заниматься непременно нашим институтом? Да если и займется, мне-то какое дело? Я-то тут при чем, что наши машины нигде не работают! Я человек маленький, мне что скажут, то и делаю...»
«Интересно ты рассуждаешь! — возражая во мне другой голос, как бы уже забродинский. — Мол, я не я и хата не моя... Нет, ты простачком не прикидывайся! Все ты знаешь, все понимаешь. И не изображай из себя «маленького человечка», этакую козявку! Меня не проведешь. Я спрошу тебя о самом главном, за самое больное зацеплю. «Совесть у тебя есть?» — спрошу».
Несколько дней провел я вот в таких сомнениях, во въедливых самоанализах и спорах с собой. Дошло до того, что ночами стал плохо спать. А будучи в списке назначенных на завтра к нему на прием, вообще не сомкнул глаз. Ходил по комнате, курил, машинально включал и выключал магнитофон, перебирал зачем-то кипы сатирических журналов на полках...
Сказав начальнику, что иду в техническую библиотеку, к назначенному часу отправился в райком. Сидел в просторной приемной и разглядывал озабоченную секретаршу у столика с телефонами, посетителей, выходящих из кабинета. Они выходили оттуда то красно-распаренные, то взбешенно-бледные, то просто довольные, то сияющие как именинники.
«Не дрейфь, не дрейфь, — твердил я себе. — Безобразия есть безобразия, о них надо говорить. «Поступил сигнал от трудящихся». Правда на твоей стороне...»
Секретарша назвала мою фамилию и указала глазами на дверь.
Ладони у меня вспотели, а в коленках была противная слабость.
Он поднялся мне навстречу, человек, в присутствии которого меня всякий раз охватывала какая-то сосущая тревога, человек, уведший некогда Лилю, единственную женщину, которую я, ну не то что любил, а мог бы, наверное, полюбить.
— А-а, — сказал он, узнавая меня. — Савик. Ну проходи, садись...
Был он все тот же. Высокий, долгоногий, подвижный, те же короткие темные волосы, те же смоляные брови, только на висках что-то уж больно здорово побелело да у глаз появились морщины.
Разговорились, вспомнили завод. Рита Шляхман, оказывается, возглавила заводское бюро социологических исследований; Лев Печенин готовит к печати свой сборник стихов; Василь Петрович недавно отпраздновал пышную свадьбу во время городского слета туристов. Гена Гулин? А он, представляешь, перенес свое увлечение математикой на автоматические системы управления...
Тут Забродин оживился, стал рассказывать, как размахнулись они там, на заводе, как комитет комсомола взял на себя внедрение АСУ, как было нелегко это: попробуй преодолей инерцию, сломай рутину!..
— Но внедрили-таки, — не без гордости сказал Забродин. — Во все цеха и службы. А сейчас вот думаю использовать опыт нашего завода здесь... перевести, понимаешь, на АСУ все предприятия района. Все! Представляешь, что это даст? — он прошелся по кабинету туда-сюда, и я успел заметить, что костюм на нем по-прежнему болтается, хотя и добротный. — Во-первых, с помощью АСУ мы наладим наконец оперативное планирование, навсегда покончим со штурмовщиной, а во-вторых...
Я слушал его и думал — этот человек говорит вроде бы то же самое, что и секретарь нашего институтского парткома: те же призывы и громкие слова. Но...
Если для нашего секретаря партийная деятельность — это работа, то для Забродина, наверное, она не столько работа, сколько занятие для души... Он тратит себя всего, чтобы осуществить идею.
Как бы спохватившись, он стал расспрашивать, как я живу и где живу, не женился ли?
— Дали комнату в общежитии, — сказал я. — Нет, не женился, но если захочу — дело немудреное. А у тебя в этом смысле как?..
— Да мы с Лилей тоже недавно получили квартиру, — вздохнул он. — Собственно, дали-то ей: она лет восемь стояла в очереди...
— Это Кузьмина, что ли? — небрежно спросил я.
— Да, бывшая Кузьмина, — улыбнулся он. — У нас уже, Савик, сын растет. Олежка.
— Что ж, поздравляю... — сказал я, принужденно растягивая губы в улыбке.
В общем, продолжали мы в таком духе, и я все ждал, когда он станет расспрашивать про институт. Но он почему-то не расспрашивал, и тогда я сам стал наводить разговор на эту тему. Забродин посерьезнел, начал слушать внимательно, я же говорил и чувствовал, как зажгло уши, как жар подступил к голове. Выражался едко, иронично (чего жалеть прохвостов!), гвоздил наших руководящих стариков, наши порядки почем зря: сколько денег тратится на ветер! Ведь до сих пор ни одна сконструированная институтом машина нигде не работает, а между тем уже несколько человек защитили диссертации, получают колоссальные оклады! Есть в институте две лодки с моторами, так, представь себе, годами лежат эти лодки на дачах у главного инженера и председателя месткома. Сколько людей за это время смогло бы провести свой отдых на воде!.. На работу напринимали своих родственниц, которые в машиностроении ни бум-бум, а оклады получают дай бог!..
— Здорово ты их, — задумчиво произнес Забродин, дослушав до конца. — Прямо под орех!..
«По-твоему, по-забродински!» — чуть было не вырвалось у меня, но тут же я сообразил, что это была бы уж слишком явная лесть.
— Сигнал от трудящихся... — скромно потупившись, сказал я.
— Только представь, Савик, — тяжело и устало вздохнул Забродин, — что все это я уже знаю. Ты — четвертый, кто рассказывает мне о ваших институтских «делах». И, знаешь, почти с такой же иронией. Все-то вы видите, знаете и понимаете, умные вы парни. Только почему же вы молчали-то до сих пор? — И вдруг, к моему полному смятению, он вонзил в меня взгляд безжалостных глаз и стал чеканить: — Почему ты молчал целых семь лет? Видя эти безобразия, понимая, что так не должно быть?! Почему ждал карающей руки, когда сами вы — такая сила?! Хорошо, я смогу разобраться: я инженер. Ну а если бы кто другой? Так бы и носили в себе? Копили желчь, шептались по углам, иронизировали? И, что самое гнусное, тоже получали бы зарплату, и немалую! Да когда же, черт вас возьми, вы о государстве думать станете, а не только о себе?! Ой-ой-ой, — он сжал виски ладонями и прикрыл глаза.
— Но.. где бы я что сказал, интересно? — из последних сил сдерживая жгучий стыд и подступающую панику в мыслях, оправдывался я. — Из комсомола я уже выбыл...
— В партию не вступил... — продолжал Забродин.
— Ну не вступил...
— Совсем заржавел ты, Савик! Сдирай ты с себя эту заскорузлость, сдирай! И дерись, бейся, черт побери, с недостатками, коль их увидишь! Только тогда и почувствуешь, что живешь. Только тогда! А сейчас тебе только кажется, что живешь. Залез, понимаешь, в скорлупу и... Я бы задохнулся, честное слово!
Он внезапно умолк, уставившись в угол. Молчал и я. Меня охватило какое-то странное бестолковое оцепенение...
— В общем, вот что мы решим, — заговорил он снова. — Там у вас профсоюзное собрание скоро должно состояться (я надеюсь, ты член профсоюза?). Так вот, подготовьтесь с парнями, поднимите наболевшие вопросы, шарахните, невзирая на лица, принципиально, честно! Не только с критикой, но и с самокритикой! А после придешь ко мне и расскажешь. Договорились?
— Ну... хорошо, — выдавил я из себя.
«Не будет больше покоя в институте, — думал я по пути к себе на работу. — Не будет больше покоя... Никогда мне не будет теперь покоя...»
Мы стояли лагерем на берегу Телецкого озера и отдыхали после трудного горного перевала.
Только что закончился обед, посредине лагеря у костра возились с посудой дежурные, в соседней палатке негромко пели под гитару, в нашей — занимались кто чем.
— Собака?.. Смотрите, собака.... — сказала вдруг Женя, отрываясь от зеркальца, в котором изучала свой шелушащийся нос. — Откуда бы ей взяться?..
И правда, у палатки появился большой черный пес с желтыми крапинками над глазами. Он обнюхал Тереху, развешивающего на кустах выстиранные носки, потом Женю, потом всех нас подряд, радостно повизгивая и виляя хвостом.
Мы ждали, что из лесу вслед за собакой покажется ее хозяин, но никто не появлялся. Тогда мы решили, что нес скорее всего бродячий, что давно не видел человека и здорово стосковался по нему.
— А кроме того, он, по-моему, не прочь пожрать, — сказал Тереха и, присев возле пса, погладил его.
— Ты бы поосторожней все-таки, — резонно заметил Боря Крещинский. — Кто знает, где он шатался. Понацеплял, поди, всякой заразы...
— Да ну уж... заразы, — возразил Тереха. — Он еще почище кое-кого из нас... — И выразительно покосился сначала на Борю, а потом на Женю.
Тереха и Боря Крещинский не упускали случая уколоть друг друга, потому что оба были неравнодушны и белокурой студенточке Жене. Причем Борины «шпильки» бывали, как правило, тоньше, острее, он умел просто умолкнуть вовремя или хмыкнуть, и это было неотразимее, чем прямые грубоватые Терехины наскоки.
Вот и сейчас. В ответ на Терехин выпад Боря только хмыкнул, мол, что с тебя, «простолюдина», возьмешь! Отвернулся и принялся листать томик Блока.
Тереха сбегал к костру, принес оттуда на куске фанеры еду и опустил ее перед собакой.
Нам понравилось, как собака ела. Голоднющая была — факт, но ведь не бросилась же с рыком на еду, не стала хватать, как свинья. Культурненько так уплетала картошку с тушенкой и при этом извинительно посматривала на нас: не осуждайте, мол, меня, обжору, давно не едала ничего подобного...
И вообще за те два дня стоянки на берегу озера мы убедились, что пес нам попался порядочный, даже стеснительный. Он никому не докучал, лежал себе в сторонке или сопровождал кого-нибудь за хворостом или за водой. Не попрошайничал, а деликатно ждал, когда мы поедим и кто-нибудь отдаст ему остатки.
Ночь перед отплытием в Артыбаш мы провели у костра. Поплотнее усевшись на бревнах, вполголоса пели, разговаривали, читали на память стихи.
Вот тогда-то нашему псу и было дано имя. Читая стихотворение «Собаке Качалова», Тереха вдруг оглянулся и позвал: «Дай, Джим, на счастье лапу мне, такую лапу не видал я сроду. Давай с тобой полаем при луне...» — и гавкнул раза два.
Надо было видеть, как рассердился новоиспеченный Джим! Вскочил на ноги, зарычал, залаял басом, и все поняли — на Тереху. Извини, мол, Тереха, ты меня кормишь, ласкаешь, но непорядок это — лаять тебе, человеку.
Беспорядков он вообще не любил. Начали как-то двое парней барахтаться на поляне, и пес забеспокоился, сердито забегал вокруг, заворчал.
...Возвратившись в Артыбаш, мы отдыхали, отмывали в турбазовской бане походную грязь, играли в волейбол, по вечерам танцевали, готовили стенгазету и прощальный концерт.
Джим поселился за складом, туда ему носили пищу, к тому времени он уже свыкся со своим новым именем и стал всеобщим любимцем.
Однако близился день отъезда, и пора было решать — что делать с собакой? Поскольку мнения были разные, решено было созвать «большой совет». Когда вся группа расселась перед окнами базы на полянке, Тереха потребовал внимания и спросил:
— А ну сознавайтесь, кто из профессорской или генеральской семьи? Чтобы отдельная комната для Джима?..
В ответ мы только рассмеялись.
— Ну а трехкомнатная хотя бы квартира у кого?
Все молчали. Тереха дошел до однокомнатной.
— Неужели ни у кого? — удивился Тереха. — Да что за народ собрался! Голытьба...
Большинство из нас были студенты или молодые специалисты, почти все жили в общежитиях. Кроме Бори Крещинского. У того-то, мы точно знали, есть и трехкомнатная квартира и, что самое главное, дача. Ну не прекрасный ли сторож для дачи наш Джим!.. Однако Боря будто бы и не слышал, о чем речь, любовался панорамой озера, что открывалась взору отсюда, с полянки.
Джим был тут же, с нами, и кто из парней не позавидовал бы ему в эти минуты! Ведь голова его покоилась у Жени на коленях, Женина рука поглаживала его; глаза Джима умиротворенно подернулись влагой.
Решили в конце концов оставить собаку на базе. Разыскали базовского сторожа, угрюмого, с клочковатой бородой мужика, и завели с ним разговор о Джиме. Сторож сразу же согласился оставить собаку у себя. Такой неожиданно добрый мужик оказался: нет, он совсем не против приютить бездомную собаку, ничуть не против.
Стали собираться в путь. Джим тоже суетился вместе с нами: то бежал с завхозом на склад получать сухой паек, то сопровождал Женю на почту, то стерег чьи-нибудь вещи.
Наконец настала пора прощаться с базой, с озером и с Джимом. Подошел сторож, и мы надели на Джима ременный ошейник, чему пес нисколечко не сопротивлялся.
— Ну а все-таки... зачем он вам? — не вытерпел я и поглядел прямо в острые глаза сторожа. — У вас же есть собака...
— А на мохнашки, — отвечал мужик и показал руками, какие пышные мохнашки сошьет себе на зиму из шкуры нашего любимца.
У Терехи, у Жени — у всех нас так и открылись рты, мы так и оцепенели.
А между тем к базе подруливала уже машина, на которой мы должны были уезжать в Бийск.
— Послушайте, а вы из чего-нибудь другого не могли бы эти самые штуки... а — начала было Женя, просительно глядя на сторожа.
— Дак а из чего? — спросил сторож. — Не из чего. А у него шуба-то подходяшша... — Он кивнул на Джима. — Собака-то у меня есть. Пальма. Породистая сука, охотничья, а этот!.. — Он махнул рукой.
— Да вы еще не знаете, — возмутилась Женя, — какой он умница!
— Куда твоей дуре Пальме до нашего Джима! — злился Тереха.
Машина ждала нас. Боря Крещинский уже стоял в кузове у кабины и смотрел на озеро, на горы, видимо, хотел получше запомнить и навсегда увезти с собой память об этих неповторимых местах.
— Садись, поехали! — кричал шофер.
Мы обалдело соображали, лихорадочно искали выход. А в глазах у пса появилась тревога, он забеспокоился, может быть, из-за урчания машины, а может, стал догадываться...
— Думай не думай, — невесело сказал кто-то из парней, — а не повезешь же его в Москву, в общагу...
Как на эшафот, поднимались в машину. Другие группы уезжали веселые, с песнями, мы — в гробовом молчании. Когда полез в машину Тереха, беспокойство Джима достигло предела, он было рванулся за ногой Терехи, но сторож ошейника не выпустил, строго прикрикнул на собаку. Джим заскулил, стал повизгивать, вырываться.
Дверцы кабины захлопнулись, головы поворачивались в сторону Джима и тут же отворачивались. У Жени покраснели глаза, и она некрасиво оттопырила губы.
Машина, осторожно нащупывая колесами ухабы, выкатила на дорогу. Джим не шелохнулся, с тоской смотрел нам вслед. Вот-вот мы завернем за угол, база скроется, и... Но что-то произошло. Джим вдруг стал настигать машину, а сторож, схватившись за колено, крутился на месте, как подстреленный... И тут база скрылась за домом, шофер поддал газку, Джим махал вровень с задним колесом.
Когда кончилось селение и по сторонам потянулась тайга, пес стал сдавать. Дорога, как и любая горная дорога, была извилистая, и после очередного поворота мы ждали, не отстанет ли Джим, не бросит ли свою затею? Но нет, черный комок выкатывался из-за поворота, и мы видели пса, пока следующая извилина дороги не скрывала его. Мы избегали смотреть друг другу в глаза... Наконец Джима не стало видно. Был поворот вокруг лесистой сопки, потом еще поворот, и из-за него никто не появился.
— Сдался... — заметил Крещинский.
«А если нет?..» — подумал я.
Об этом же, наверное, думали и другие, потому что Тереха вдруг стукнул кулаком по своему чемоданчику и закричал:
— Остановите! Остановите машину!
Парни забарабанили по крыше кабины, шины шаркнули по гравию, шофер выглянул из кабины:
— Что такое?
— Дурно мне, вот что! — сказал Тереха. Спрыгнул на дорогу и пошел в кусты.
— А-а!.. — догадался шофер. — Понятно. Тогда так... Лева наша сторона, а права женска — вылеза-ай! — И сам тоже направился в лес.
Мы глядели на дорогу. Серой извилистой лентой спускалась она с перевала сюда, в долину, где стояла машина. И вот по этой ленте, с самого перевала поползла вдруг черная точечка. Мы с Женей переглянулись.
— Ну все, что ли, на месте? — спрашивал шофер, появляясь возле машины.
— Нет, не все еще, — отвечали ему.
— А кого нет-то? — в который уже раз спрашивал шофер, пиная сапогом колеса.
— Двоих еще нет, — отвечали ему.
И тут из-за ближайшего леска показался наш Джимушка. Приостановился на секунду — и прямо к машине. Что у него был за вид! Язык свисал чуть не до земли, шерсть облегла опавшие бока, весь он покрылся серой пылью и дышал так запаленно и часто, как будто подыхал. Не добежав до машины шагов десять, сбавил ход и виновато завилял хвостом: извините, мол, меня, пожалуйста, отстал я немного...
Тереха вышел из кустов, подхватил Джима под брюхо и подал мне. Пес был горячий и тяжелый, я кое-как обнял его и затащил в кузов.
— Ну и куда ты его?.. — спросил кто-то Тереху, когда машина тронулась.
— Отвезу старикам, — сказал Тереха, перебирая в пальцах уши Джима.
И тут началось: и правда, Тереха! У тебя же родители на какой-то станции. И чего же ты раньше-то молчал? Как же так? Столько мороки... Что же ты! Ай-ай-ай...
— Отвезу, — хмуро повторил Тереха, — если они меня не вытурят вместе с собакой...
— Да ну уж! Родного сына... Что они, не люди? Много ли собаке надо! Зато сторож какой!.. Да если бы у меня кто был в деревне!.. Да я бы... — Такие возгласы и упреки посыпались на невеселого Тереху.
— То-то и оно, — сердито пробурчал Тереха, — что могут протурить. Имеют право. Не знаете, так молчите. Это будет уже четвертая. Те тоже были бродячие. Я же и привез... Целая псарня у стариков.
Тут все дружно рассмеялись и ласково смотрели на Тереху.
— Слушай, а они из него мохнашки не сделают? — спросил Боря Крещинский.
— Не боись, — проворчал Тереха, — старики у меня — курицы не зарежут...
Все успокоились окончательно, повеселели. Теперь-то можно было и поорать за милую душу. И мы затянули песню. Машина несла нас то на перевал, то с перевала, мимо проплывали зеленые волны пихтачей. Джим постукивал по борту хвостом.
Борьку послали в командировку в Одессу, и он оттуда позвонил. «Понимаешь, старик, — говорит, — У Таньки завтра день рождения, так ты бы навестил ее, что ли. Цветов там купи, ладно? Она пионы любит. Пионы, говорю, любит!..»
— Вообще-то мне некогда, — кричал я в трубку. — Работы, знаешь, по горло. Но раз такое дело...
— Ну вот и отлично! Значит, договорились?
— Как ты там? — спросил я.
— Да что «как». Одесса же! А уж одесситочки, доложу я тебе... — Тут Борька заржал: — Го-го-го! — Борька есть Борька. — Так, значит, договорились? — кричал он напоследок.
— Договорились...
— Ну, порядок! Привет всем нашим от меня!..
Цветы я понес без особой охоты. Во-первых, дел у меня действительно было невпроворот: уезжая, Борька всучил мне свои кальки — проверь, говорит, после копировщиц, они такого могут наляпать, что...
Во-вторых, жену Борькину я ни разу не видел. Хотя слышать слышал: телефон в отделе стоит на моем столе, и мне иногда приходилось звать Борьку, когда женский голос, о котором принято говорить, что он «приятный», просил:
— Позовите, пожалуйста, Борю Осинцева...
В конце концов, видимо, Борька рассказал своей жене про меня, и теперь она говорила: «А, это вы, Сергей, здравствуйте... а Борю можно?..»
Вот и все знакомство. Точнее сказать — никакого знакомства.
А кроме того, цветы я купил не те. Почему-то пионы мне не понравились, какие-то слишком жирные и самодовольные; купил с десяток розовых и красных гвоздик.
И вот с намерением вручить этой особе цветы, сказать положенные поздравительные слова и откланяться, — с таким намерением я и отправился под вечер по записанному с Борькиных слов адресу.
Вдобавок лифт в их доме не работал, и мне пришлось переться на восьмой этаж пешком.
Стараясь унять в себе раздражение и досаду на Борьку и его жену, я наконец нашел нужную квартиру и позвонил.
По мере того как долго и путано объяснял, кто я такой и зачем пожаловал, на лице Борькиной жены выражение недоумения сменялось неподдельной радостью.
— Вот хорошо-то, — говорила она. — Вот чудесно! А то я сижу, сижу одна и чуть слезки не глотаю. Ни-кого! Да главное — гвоздики! Мои любимые. Это вам, наверное, Борька подсказал?..
— Ага... он... — неопределенно подтвердил я.
— Так проходите, чего же мы стоим-то! — воскликнула она, досадуя на себя, что вот, мол, держу гостя у порога!..
Первое впечатление у меня было такое — я ее где-то видел, эту женщину... Да, да, видел. Или даже был знаком... Причем хорошо знаком...
А она тем временем поставила цветы в вазу с водой, принялась хлопотать насчет кофе, а чтобы не оставлять меня одного, усадила в кухне на стул. Повязав коротенький передничек, она разговаривала со мной, а сама совершала возле плитки привычные действия умелой и ловкой хозяйки.
Я смотрел на эти легкие, естественнейшие движения, слушал, сам что-то говорил, а в то же время во мне работал этакий «оценщик». Почему-то хотелось найти в этой женщине что-нибудь противное, отталкивающее и уцепиться за это отталкивающее, держать его все время в уме. Ну, нечто вроде мыслишки насчет больших ушей или кривоватых сухих ног. Или отметить бы про себя, что хозяйка «глуповата, прости господи...».
Сам я не отдавал себе отчета, почему появился во мне этот «оценщик» и почему он непременно хотел отыскать в ней какой-нибудь изъян... Может быть, потому, что я давно и тайно завидовал Борьке, завидовал его успехам у женщин. А у Борьки в основном всегда были успехи. И не раз я удивлялся и досадовал: «Да как же они не видят, что он шалопай из шалопаев!..»
Самому-то мне давно и упорно не везло, как говорится, в любви. Еще со школы не везло, с первого школьного увлечения. «Ты, Серега, дурачок, — полуобняв меня за плечи, не однажды говорил мне Борька. — Ты идеализируешь их...» — И обычно следовали циничные нравоучения и советы, которые я выслушивал, делал вид, что мотаю на ус, однако в душе-то еще ожесточеннее укреплялся в своих убеждениях, — я найду ту самую-самую, единственную-единственную! Я найду ее!.. Но чем сильнее хотел я найти ее, тем больше было неудач. И вот мне тридцать два, а я все еще чего-то жду, чего-то жду...
У Борьки же все было по-другому... И я завидовал ему и, может быть, поэтому втайне надеялся, что хоть с женой-то ему не повезло... Отсюда, наверное, и желание найти в ней что-нибудь отталкивающее...
— А Борька мне много о вас рассказывал. Я даже, признаться, чуть-чуть ревновала... Он всё: «А вот Сергей в таких случаях...», «А вот мы с Серегой однажды...» «А Сергей бы сказал...» — И она рассмеялась.
«Нет, я ее никогда не видел, — вдруг понял я. — Скорее всего о такой-то вот я и думал, о такой-то, как говорится, и мечтал... У одной были ее глаза, у другой — фигура, у третьей — эта живость ума, приветливость... И вот все вместе, в одном человеке... И не «оценщик» во мне говорит, — с тревогой думал я, — не зависть к Борьке (хотя есть, конечно, и зависть), а скорее всего «тормоз», «сопротивление»...»
Я чувствовал, как тревога разрастается во мне, разрастается, как вспотели ладони и пересохло во рту.
А она делала свое дело, накрывала на стол, резала булку, говорила о чем-то, о фильме нашумевшем, что ли...
Мы уже сидели в комнате и пили кофе, и только крохотный столик разделял нас.
Мысли, мысли...
Разговоры, разговоры...
Взгляды, взгляды...
Жесты, жесты...
Час летел за часом, уже ночь глубокая была, а мы все говорили и говорили, и начинало казаться, что мы будто были в долгой разлуке, истосковались друг по другу, и вот не можем наговориться, наубеждаться, что мы наконец вместе...
«Но это же Борькина жена! — пытался я напомнить самому себе. — Это же — табу, это — нельзя!» — почти кричал я мысленно. Но разве не хотелось мне в то же самое время протянуть руку и поглалить ее волосы? Разве не сладко уже мне было слушать ее голос, смотреть на ее шею, на ее губы, ноги?..
Разговоры, разговоры...
Взгляды, взгляды...
Чашечка кофе, чашечка кофе...
Мысли, мысли. Пятна от мыслей, пятна...
Неясные, размытые пятна...
«Ну а что здесь такого?.. — уже спрашивало меня мое одиночество. — Что тут такого?.. Ведь это так просто и естественно— взять ее руки в свои, обнять, коснуться губами ее губ... Ведь это так естественно! Закон растений... К чертям придуманные условности! Нагородили, понимаешь, условностей...»
Тут мой взгляд упал на их кровать, я представил, как Борька любит здесь свою жену, представил и чуть не задохнулся от ревности, скрипнул зубами.
«Что с тобой?» — спросили ее глаза.
И я не отвел своих.
С минуту смотрели мы друг на друга и внезапно оба покраснели.
— Черт знает что такое... — сказала она одними губами. — Нельзя же так…
— Нельзя... — согласился я.
И мы еще ближе подвинулись друг к другу от сознания, что думаем, чувствуем одно и то же.
И стало так: еще один шаг, еще мгновение, и рухнут все преграды, все устои, все условности рухнут. Все во мне умоляло: сделай шаг, всего один шаг, ведь мы, твои губы, руки, сердце, — мы так истосковались по ней, по единственной, мы так ее ждали... Сделай шаг...
— Черт знает что такое, — повторила она бледными губами.
— Невероятно... — отозвался я тоже почти беззвучно.
Я лихорадочно искал в голове какие-то воспоминания, какие-то доказательства нашей с Борькой дружбы. Я заставлял себя — вспомни хотя бы Чертово ущелье, вспомни, как мы были на пределе сил, на краю отчаяния. Другие наши товарищи уже выдохлись, пообморозились, кончалась еда. Мы третий день блуждали, пытаясь найти перевал; и не находили его. И тогда мы с Борькой пошли в ночь, во вьюгу, в чертову карусель ветра, снега и тьмы. Мы пошли в каменную щель, где, казалось, сам сатана справлял свою пляску. Надо было найти перевал, иначе всем нам будет крышка...
Я заставлял себя все это вспомнить...
«Да зачем тебе вспоминать, зачем? — кричали во мне моя боль, мое одиночество. — Почему из-за каких-то там воспоминаний я должен уйти? Ведь я люблю, люблю ее и она меня, кажется, тоже. И вот уйти... Сделай же шаг, решись...»
Я поднялся со стула, на котором прожил целую жизнь. Прошел к вешалке, косо натянул на себя план.
И не она. Не я. Мы! Сделали по полшага... Поцеловались. Как же иначе? — все-таки день рождения... Дружеский, так сказать, поцелуй...
Но не было на свете с тех пор, как существует человечество, поцелуя мучительнее, горячее, горше.
Стон издали земля, камни, реки, воды, травы. Стон.
Огромная беда, как тяжелый груз, опустилась на наши плечи. Мы стояли оглохшие, ослепшие и сутулые под этим грузом.
Из подъезда девятиэтажного дома в светлый уже двор, где дворник сметал мусор, вышел сутулый, лет пятидесяти человек и, чуть покачиваясь, неуверенным шагом больного или пьяного направился вдоль пустынного тротуара.
Это был я.
Неуверенно нащупывал я ногами поверхность земного шара, будто боясь поскользнуться.
Надо было жить. Надо было идти на работу, делать мелкие дела, жевать пищу, читать газеты. Надо было жить...
Наскоро поужинав, Кочергин с вожделением глянул на диван — сейчас бы переодеться во все домашнее, растянуться на диване, расслабить мышцы, погрузиться бы в культурный отдых... День был суетный: шесть часов лабораторных занятий, а потом еще изнурительное заседание кафедры с бесконечными преподавательскими спорами, распрями, болтовней...
Самое бы то — расслабиться на диване и, чувствуя приятное тепло тяжелого желудка, рассеянно скользить глазами по газетным страницам...
А вместо этого беги по морозу в техникум, целый день работай, а теперь вот еще и прирабатывай. Оклад ассистента. На него только холостяку прожить...
Завязывая шнурки на отсыревших за день ботинках и натягивая пальто, Кочергин заставлял себя вспомнить, что читал на прошлом занятии и что должен читать сегодня; выходило, что о копировальных станках... На вопрос беременной и потому заметно подурневшей жены: «Когда придешь?» — он буркнул: «Как всегда... часов в десять». И потащился в техникум.
Там как раз была перемена, в коридорах и на лестничных площадках курила и переговаривалась разношерстная публика, вечерники. «Кто сюда ходит... — думал Кочергин. — Неудачники разного рода. Нормальные люди вовремя кончают школу, вовремя поступают в техникумы и вузы. А это все отсталыши, — думал он. — Кто-то из них занимает, скажем, руководящую должность, а диплома у него нет. Вот и ходит сюда, чтобы получить диплом. Кто-то в свое время валял дурака, не учился, а теперь поумнел, спохватился... А некоторые, может быть, просто от безделья ходят, некуда себя деть по вечерам, вот и ходят... Да мне-то, в конце концов, не все ли равно, кто сюда ходит?..»
Вот с такими мыслями, с таким настроением он и начал лекцию; рассеянно поглядывая на аудиторию, в полном безразличии к тому, слушают его пли нет, пишут конспекты или же ворон ловят.
И все-таки не мог не заметить, что за самым задним столом, у стенки, сидит женщина, а рядом с ней... а рядом с ней девочка лет трех-четырех. «Всей семьей, значит, пришли на занятия, — едко подумал Кочергин. — Скоро натянут здесь веревку и ползунки начнут сушить... Балаган, понимаешь, из занятий сделали!» — все более раздражаясь, думал он.
Однако и тут безразличие взяло верх над раздражением. «Сидит, — немного спустя думал Кочергин о девочке, — тихо сидит. В кубики вон играет. Ну и пусть сидит. Не один ли мне черт — кому читать? Хотя бы и деткам ясельного возраста, хотя бы и при развешанных пеленках...»
И он продолжал лекцию, тщательно выговаривая слова, с некоторым усилием выталкивая эти слова из гортани в атмосферу аудитории.
Но когда стал аккуратно вычерчивать мелом принципиальную схему копировально-фрезерного станка, то вдруг увидел, что справа от него на возвышении кафедры стоит та самая девочка и выводит что-то пальцем на доске. В аудитории тихонько прыснули. Кочергин бросил чертить и уставился на девочку. Она, приоткрыв рот, смотрела на него, и в глазах у нее не было страха, она, видимо, считала, что ничего плохого не сделала.
Кочергин повернулся и метнул взгляд в конец аудитории. Мать девочки сидела красная, то порывалась встать и делала дочери знаки — мол, немедленно иди на свое место! То опускала глаза и... вот-вот слезы брызнут.
«Писала, значит, конспект, — прикинул в уме Кочергин, — и не заметила, как девчонка выскользнула из-за стола и неслышно (в валенках же!) прошла к доске... Анекдот!» — Кочергин не знал, взорваться ему сейчас или обождать.
Группа тоже ждала — что будет? Что скажет преподаватель? Такое и в самом деле недопустимо — понимали все. Ни в какие рамки не лезет. Этак до чего докатиться можно!..
Одним словом, получилась немая сцена, в аудитории установилась неловкая тишина. Теперь уже и девочка испуганно, во все глаза смотрела на холодное лицо Кочергина.
Позже Кочергин удивлялся себе — почему он поступил именно так, а не иначе. Откуда? Кто или что ему подсказало?
Тем не менее поступил он так. Отломил кусочек мела и протянул его девочке, провел вертикальную черту, разделив тем самым доску, мол, эта часть — тебе, а эта — мне, здесь ты рисуй, а я тут буду чертить.
И продолжал лекцию как ни в чем не бывало, даже голос его, скучный и хрипловатый, не изменился, лицо ничуть не потеплело, не дрогнул ни один мускул на лице.
Группа же облегченно как бы вздохнула, а у матери и впрямь, кажется, слезы в глазах мелькнули...
Так они и работали весь урок вместе: Кочергин на своей половине доски, девочка — на своей. Он писал по ходу объяснения формулы, чертил схемы, она рисовала домик с окошками и с трубой, из которой валил кудрявый дым.
После звонка женщина — сама виноватость — догнала Кочергина в коридоре и стала извиняться и пояснять, что девочку не с кем оставить и так далее...
— Вы где работаете? — спросил Кочергин, замедляя шаги, но не повернув головы.
Она ответила.
— И сколько имеете?..
— Зарабатываю?.. Сто пятьдесят.
— А вы знаете, что, получив диплом техника, вы будете иметь ну, рублей восемьдесят, не больше?
— Знаю...
— Ну так какой смысл (какого черта? — хотел сказать Кочергин) вам уж непременно заканчивать техникум?
— А мне... — запнулась женщина и, помолчав, пробормотала: — Мне, знаете, интересно... — И, как бы извиняясь за свой «порок», продолжала: — Я вот все записываю за вами и... не все сразу понимаю. Но дома стану разбираться — так интересно. Правда!
«Что за народ! — кутая мерзнущий нос в воротник пальто, думал Кочергин по пути домой. — Такие лишения! Да было бы ради чего! Работа... Разве она легче станет? Наоборот, труднее. Так нет ведь, прут учиться!..
Ей, видите ли, интересно, — как можно едче думал он о матери-одиночке. — У нее, видите ли, тяга к знаниям...»
И чем больше он думал об этом, тем отчетливей чувствовал, как что-то оттаивает в нем, оттаивает...
Загорелые, в полуизодранных соломенных шляпах, увешанные фотоаппаратами и транзисторами, с гитарами, в закатанных до колен джинсах, ввалились мы в вокзал станции Коломыя.
— Итак, Карпаты сделаны! — подытожил Славка, наш начальник, и ловко сбросил огромный рюкзак на вокзальный паркет.
Прямо на полу расстелили клеенку, насыпали на нее гору буфетных пирожков, расселись вокруг и принялись жевать.
Еще на первом курсе энергичный Славка сколотил из нас группу, и с тех пор вот уже три года в летние и зимние каникулы путешествуем вместе: семеро парней и пятеро девчат. Штормовки на нас давно утратили свой первоначальный цвет и покрылись пестрыми заплатами, на ногах — рваные кеды, на шеях — амулеты: у кого еловая шишка, у кого ржавая конская подкова...
Подкрепившись пирожками, затянули песню. Бородатый Вовка, перевернув гитару, барабанил по ней, я лихо аккомпанировал. Славка дудел на сопилке, этакой деревянной дудке, купленной в здешнем магазине сувениров. Остальные весело и беспечно пели.
Пассажиры из местных с умеренным любопытством разглядывали нас и слушали. Один из них, смуглый пожилой гуцул, почему-то вдруг крякнул от досады, шагнул к Славке и протянул руку:
— Дозвольте, пан студэнт...
— Эту штуковину? — спросил Славка, перестав дудеть. — Пожалуйста, пожалуйста! — И с потешным поклоном подал разукрашенную дудку.
Развалившись на рюкзаках, мы снисходительно следили за гуцулом. Он подул в сопилку, пробежал по дырочкам пальцами, и нашего слуха коснулись знакомые до-ре-ми-фа-соль-ля-си... Гуцул поморщился и спросил другую сопилку.
— Ширпотрэб, — сказал он, перепробовав все наши «сувениры». Достал из-за пазухи свою, без украшений, порядком затертую сопилку и ловко заиграл какую-то простенькую мелодию.
На нем была безрукавка из светло-серого грубого сукна, по которому черным шнуром были вышиты узоры. На шляпе сбоку — сизое перо; белая полотняная рубашка тоже вышита на груди и на рукавах; брюки заправлены в белые шерстяные носки; на ногах башмаки с острыми, загнутыми кверху носами. Лет ему было, может, пятьдесят, а может, больше: виски седые, у глаз морщины. А вот руки... Да, руки у него были на зависть — подвижные, с длинными сухими пальцами.
И все-таки что он мог выдать на своей примитивной дудке!
«Что ты хочешь доказать, старик, — думалось мне. — И твоя музыка, и твой наряд — все это в конце концов обречено... Как обречены русская балалайка, гармонь, самовар... Чудно́ даже, что вы здесь никак не расстанетесь с этими безрукавками, вышивками да перьями. Наряжаетесь, как персонажи какой-нибудь оперетты... Не то время. И музыка не та. Кому интересно твое тилиликанье!..»
Нас одолела зевота. Сначала Славку, потом меня, а потом и остальные парни принялись нещадно зевать.
Гуцул, конечно, не мог не заметить этого демонстративного зевания, он даже побледнел слегка, но в следующую же минуту упрямо крутнул головой, сильнее подул в свою дудку, пальцы заметались по отверстиям, и послышались начальные звуки венгерского чардаша...
— А-а-ах! — театрально вздохнул Славка. — Так, мол, барышня кисейная вздохнула бы, разомлев от музыки.
По идее я должен был поддержать Славку: «Ах!» — и закрыть глаза с томным выражением на лице. Бородатый Вовка тогда бы еще театральнее воскликнул: «Ах!» — и схватился бы за сердце. И так далее, и так далее. А потом кто-нибудь из парней мерзко захохочет, девушки, конечно же, не выдержат, прыснут, и...
Я должен был поддержать Славку-начальника, но в самый последний момент передумал. Славка зыркнул в мою сторону — ну! А я молчал. Балдеть мне почему-то расхотелось, даже сделалось жаль старика. «У него, может, кроме этой сопилки, — думал я, — других инструментов-то сроду не было. Где их купишь в этой глуши, в горах? А душа-то, может, просит, ноет, как говорится, да и слух есть, способность к музыке. Вот они, гуцулы, и вкладывали в эти простенькие звуки свои переживания там и прочее... А мы разлеглись тут и паясничаем...»
Словом, я не поддержал Славку-босса, и он на меня выразительно смотрел...
А гуцул все играл, все играл. Пассажиры, что были в вокзале, придвинулись к нам, обступили музыканта полукругом, слушали и смотрели на его пальцы. Мелодия лилась тихая, медленная, и медленность эта уже не давала покоя, она звала куда-то, что-то просило выхода, зарождалось беспокойство, недовольство собой. Лежать вот так расхристанно, стало и вовсе неловко...
А старик между тем оживился, заиграл быстрее, начал пританцовывать ногой, головой, даже бровями; пальцы весело понеслись по инструменту, зазвучали такие трели, полились такие рулады, что по ногам словно бы зуд пошел, а тело как бы запросило движения, встряски...
«Чардаш... Чардаш...», — шептались наши девушки.
Гуцул разошелся, он уже наяривал так, что остроносые башмаки его земляков начали пританцовывать, а два молодых гуцула переглянулись, перемигнулись: а что, мол, не сплясать ли нам?.. И кто знает, не грянул ли в вокзале танец, если бы не смуглый мальчишка с такими же карими, как у музыканта, глазами. Он вынырнул из толпы и стал теребить старика за рукав:
— Тату, зараз пидходыть, тату!
Отец его оборвал мелодию, и как-то растерянно очнулся. С минуту стоял, наверное, уясняя, что он должен делать, потом сунул сопилку за пазуху, посмотрел на нас и, пробормотав: «До побачення...», — направился вслед за сыном к выходу.
— До свидания! Спасибо вам... — поднялись на ноги наши девушки. — Счастливого пути!.. Скажите хоть, кто вы?
— Я?.. — старик полуобернулся. — Я... пастух. — И он показал рукой куда-то в потолок, что означало, видимо, пасу, мол, скот в горах, на полонинах (так называют здесь альпийские луга).
Пассажиры тоже заспешили к прибывшему местному поезду; уходя, поглядывали на наш притихший «табор». Вокзал опустел.
«Карпаты сделаны!» — вспомнилось мне.
А до этого мы сделали Алтай, Саяны, Горную Шорию, Тянь-Шань, Урал...
«Быстрей, быстрей, кадры! — покрикивал Славка. — Пижоны уверяли, что тут неделя ходу. Мы сделаем это за три дня!..»
И мы «делали», мы давили, рвали. А что мы видели, вот вопрос. Да, да, что мы видели, кроме пяток впереди идущего? Что слышали, кроме самих себя?..
Я смотрел на Славку, нашего босса, нашего бога, отца родного, льва, под предводительством которого мы «сделали» полстраны, смотрел и думал: «Если начнет выкобениваться, выступать, я скажу — заткнись!..»
Славка, растянувшись на рюкзаках, делал вид, что дремлет…
Сегодня Дине было не до строящихся домов, которыми она обычно любовалась, шагая на работу через пустырь...
Неизвестно почему, но стройки обошли в свое время стороной этот клочок степи, оставили у себя в тылу, а вот нынешней весной, как бы спохватившись, стали наступать на него.
И Дине нравилось, возвращаясь вечером с работы, отмечать перемены, происшедшие за день: вот этот дом подрос на целый этаж, здесь появилась крыша, а этот уже заселяют...
Но сегодня она ничего не замечала, шла, механически переставляла ноги и думала, как ей быть с Парамоновым...
Работая с недавних пор начальником участка, Дина довольно хорошо изучила своих людей, в большинстве молодых, словоохотливых и открытых парней и девчат. И только Парамонов был для нее в некотором роде загадкой... Более молчаливого и необщительного человека, казалось, трудно представить. К тому же последнее время он стал появляться на работе «под градусом». И Дина собиралась поговорить с Парамоновым по душам, собиралась, да все откладывала, понимала, какое это непростое дело перевоспитывать человека, который к тому же старше тебя.
И вот позавчера Парамонов запорол несколько деталей, и Дине поневоле пришлось вмешаться, вести трудный, неприятный разговор. Остановив по ее, Дининому, требованию оба станка, на которых работал, Парамонов — небритый, крепкий, лет сорока — набычился и во все время разноса не проронил ни слова. Только сопел.
— Ну почему вы пьете? Почему? — уже в отчаянии спрашивала Дина.
В ответ он еще ниже наклонил голову и, медленно подбирая слова, заговорил:
— Баба у меня померла... Год уж скоро... Ребятишек двое. Замаялся... То хоть Петровна помогала, соседка. Теперь и та слегла, не поднимается... Старуха, известно...
Тут у Дины все и перевернулось. Она представила его теперешнее житье и, как-то сразу простив и пожалев Парамонова, почувствовала себя даже виноватой: давно надо было поговорить с человеком, помочь, может быть, чем, а она все тянула...
Участливо стала расспрашивать, от чего умерла жена, есть ли у них, у Парамоновых, какие-нибудь родственники, наговорила утешений, а под конец все-таки сказала:
— Я понимаю... Вам нелегко. Но и вы меня поймите. Ведь я не должна вас даже до работы допускать, не имею права. Уж как-нибудь крепитесь... о мальчиках своих подумайте — вы же теперь им и мать и отец...
Парамонов, все так же с усилием подбирая слова, обещал «нетверезым» на работу не приходить...
Вчера, на минуту освободившись, Дина заглянула на рабочее место Парамонова: ей хотелось узнать, помнит ли он о своем обещании, сдержит ли слово.
Парамонов, как показалось Дине, был мрачен больше обычного, но действительно трезв. Дина поздоровалась и опять заговорила с ним о его мальчиках, отчего он как-то даже разволновался, часто-часто заморгал голубоватыми глазками, зашмыгал носом, стал трогать зачем-то рукоятки станка, пробовать лезвия резцов. Сказал, что оба мальчика ходят в садик, один — в младшую группу, другой — в старшую; что младшенькому купил вчера ботиночки, да оказались малы... Помолчал и, еще более наклонив голову, глухо произнес:
— Ночь не спал. Все думал... Никто еще не спрашивал, как живу. Никому вроде и дела нет... Ты вот что, Дина Львовна... выходи-ка за меня. А?
Это было настолько неожиданным, что Дина сначала решила, что он шутит, неловко, нелепо шутит. И потому пробормотала в ответ:
— Что вы, что вы, Сидор Федорович...
— Я не тороплю... — продолжал Парамонов. — Сразу-то оно, конечно, хоть до кого доведись... Я подожду... А пить брошу... Сказал брошу — значит, брошу.
И тут только полностью осознав, что же он такое, собственно, предлагает, Дина, воскликнув: «Нет-нет, что вы!..» — заспешила прочь, оставив покрасневшего до корней волос Парамонова. У самой у нее жгло уши, сердце сильно колотилось. Никто еще ей, Дине, за все ее тридцать два года не предлагал выйти замуж. Конечно же, она, как и любая другая девушка, мечтала об этом, ей хотелось иметь хорошего мужа, детей... Так хотелось, что, в последнее время в каждой улыбке знакомого мужчины, в каждом добром слове начинали казаться намеки на глубокие чувства. А в позапрошлом году случилось такое...
Парень работал технологом в том же цехе, что и Дина, и, естественно, они часто встречались и разговаривали, так сказать, по долгу службу. Приветливый, веселый, внимательный, он сразу же понравился Дине, а вскоре она поняла, что любит этого человека.
И вот однажды, забежав в ее конторку по делам, он проговорился, что у него сегодня день рождения, а проговорившись, пригласил Дину на пирушку по этому случаю. Дина не могла дождаться конца смены, была как в угаре. И думала лишь о том, какое платье надеть, каким туфлям отдать предпочтение, как уложить волосы и что подарить имениннику. А от мысли, что гостей, кроме нее, возможно, вообще не будет, а если будут, то в конце концов разойдутся, и тогда... От этой мысли Дину бросало то в жар, то в холод. Воображение было бессильным перед тем, что тогда может произойти...
Придя к себе в общежитие, Дина погладила и разложила на кровати лучшее платье, достала из чемодана новенькие французские туфли, белье, чулки и осмотрела все это как бы его глазами, потрогала как бы его руками... Ей было стыдно и радостно...
Потом пошла в магазин и купила небольшой транзисторный приемник. Возвращаясь с покупкой по шумной улице, ома представила себе, как вручит подарок и что скажет при этом...
Вместе с толпой Дина переждала поток транспорта и перешла улицу неподалеку от общежития. И тут увидела их. И не успела ни вскрикнуть, ни замедлить шаги, ни повернуть назад; так, вместе с толпой, переставляя ватные ноги, прошла мимо троллейбусной остановки.
Они стояли там, держась за руки. Дину они не заметили: о чем-то говорили, влюбленно поглядывая друг на друга. В свободной руке он держал сумку, набитую свертками, консервными банками, бутылками с вином.
Какая шершавая у дома стена и холодная. Водосточная труба из ржавой жести. Доска с афишами — сто слоев клейстера и бумаги... «Демон» в театре, «Смотрите на экранах...».
Вот оно наконец, крыльцо общежития. Дина миновала вестибюль, где у стола сидела дремлющая вахтерша, где вокруг колченогого журнального столика стояли грязные кресла, а в огромной деревянной бадье торчал какой-то цветок, миновала все это и стала подниматься по лестнице. Восемь лестничных пролетов, четыре площадки, четыре зеркала четыре раза отразили ее в себе...
«Какое может быть сравнение! — думала Дина. — Юное цветущее создание — и вот я... очки, сутулая, все топорщится... Идиоты! На кой черт понаставили этих зеркал!..»
В комнате никого не было. Дина бросила коробку с транзистором на стол, подошла к окну, вернулась к столу, в руки попала расческа. Дина машинально стала причесываться, опять увидела себя в зеркале. Морщины, отвратительные морщины на лбу и у рта, жиденькие волосенки... Какое сравнение!...
Дина отвела глаза, стала смотреть на кровати, на стены, на тумбочки, на полку с книгами... Почему так душно? Почему на веревке висят чулки, трусы, лифчик? Зачем на стене картинки? Все больше абстрактные... Майка ударилась в живопись, вырезает из журналов и приклеивает над кроватью... А еще живет с ними Таня... Тоже, как и Дине, как и Майке, за тридцать... Как они бывают раздражительны, как много говорят о мужчинах и как пронзительно наблюдательны — ничего нельзя скрыть.
«Смазливая девочка, ничего не скажешь... Может быть, дура из дур, но все-то в ней ладно, юно, красиво... Ненавижу болтовню о красоте душевной!..»
Еще когда Дина училась в школе, у них устраивали вечера на тему: «В чем настоящая красота человека» или «О красоте душевной», «О дружбе и любви»... И выходили на сцену мальчики, и как хорошо, как правильно говорили эти мальчики!.. Однако потом, когда из актового зала убирали стулья и музыка заставляла быстрее биться сердце, эти самые мальчики приглашали танцевать девчонок просто красивых, красивых фигурой, лицом, волосами...
«Почему же так? Почему? Почему?» — думала тогда Дина. Ей было обидно и горько.
Да потому, поняла она позднее, что они, твои сверстники, воспитанные мальчики, они читают книги, а в каждом романе непременно красивая героиня; они смотрят фильмы, а в каждом фильме непременно есть звезда; они слушают песни, а песни о том же... о черных очах, о ножках, о красоте; и опера, и балет, и оперетта — все о том же, о том же... И даже Чехов, ее любимый Чехов, и тот утверждает, что в человеке должно быть все прекрасно: и лицо... И лицо?.. А как это — «должно быть»? Он не сказал. Откуда взять его, прекрасное-то лицо? Он не сказал...
Слезы — вот что ей сейчас надо. Слезы. Но их все не было, не было, а было только душно. Дина рванула ворот кофты, пуговица щелкнула и отлетела под кровать. Дина уткнулась лицом в подушку.
Так она и лежала, закрыв глаза и сжавшись от боли, когда стали возвращаться девушки. Они вяло стягивали с себя юбки, чулки, перебрасывались немногими словами, ходили в душ, курили, рано выключили свет.
Дине вспоминалась смерть тетки, единственного близкого на свете человека, и тот ужас, который она, Дина, пережила, оставшись после похорон совсем одна.
Ее взяли на фабрику, хотя ей и было всего шестнадцать; дали общежитие...
Что было потом? Была работа и учеба, вечная спешка, завтраки и ужины на ходу черствым буфетным пирожком. Было вечное недосыпание и очумелое вскакивание под звон будильника... Учеба и работа, работа и учеба, аттестат, зачеты, проекты, диплом...
А в общежитской комнате никто не скажет: «Ты устала — отдохни». Никто не скажет: «Я постирала и погладила — надень завтра все чистое». Никто не скажет: «На кухне ужин — сядь поешь». И нет маминых коленей, в которые бы можно было выплакать свои обиды...
«Почему же так несправедливо? Почему?» — спрашивала Дина темноту.
И пришли наконец слезы. И плакала она долго, навзрыд, под одеялом, чтобы не разбудить девушек.
Когда загремел будильник, заставила себя подняться, сходила в душ и выстояла там с минуту под холодными струями. Растираясь полотенцем, почувствовала себя свежее и уцепилась за мысль, что на работу сейчас пойдет пустырем. А там ей станет легче... На пустыре ей всегда почему-то делается легче. Почему? Дина не знала... Но вид стройки, наступающей на пустырь, ее шум, радостная возня новоселов, въезжающих в новые дома, — все это вселяло в Дину как бы надежду на лучшее, какая-то непонятная отрада касалась здесь Дининого сердца...
Шла она медленно, смотрела на строящиеся дома, на подъем=ые краны, на штабеля досок и оконных рам; тело было легкое, будто его и не было совсем, будто вся она, Дина, состояла из одной души, а душа устала от боли, притихла, заснула.
Шла она вот по этой самой тропинке и думала о том, что надо наконец понять, что тебе не повезло, что не суждено быть счастливой, как другие; нужно это понять, хорошо усвоить и не воспламеняться так глупо от каждого ласкового слова и взгляда...
«В конце концов, у тебя есть работа, хорошая, интересная работа. У других и этого нет...»
Работа... Дина ушла в нее с головой. С утра и до позднего вечера пропадала теперь на заводе; ее участок, ее поточные линии, план, люди, качество — им отдавала она силы, мысли, чувства.
И линия работали неплохо, и люди подобрались славные, и отношения с ними у Дины наладились хорошие... Исключением был, пожалуй, Парамонов. И вот надо же такому случиться, что именно этот Парамонов...
Весь вечер вчера и всю ночь Дина чувствовала себя взвинченной, ее как-то нехорошо знобило от возмущения и еще от чего-то непонятного. Она пыталась успокаиваться, заставляла себя иронизировать: что ему стоило! Сболтнул, а потом и думать, поди, забыл...
Однако через час мысли ее принимали совсем другой оборот. «А вдруг это не так? — спрашивала она самое себя. — Вдруг у него это серьезно? Почему ты считаешь, что у него не может быть настоящих человеческих чувств? Не высокомерие ли в тебе говорит. Мол, я образованная, начитанная, умная, а он... Да к тому же, мол, пьет... Беда у человека, вот и пьет. И если по-настоящему полюбит, то ведь в твоих руках, в твоих силах сделать его другим. А он полюбит... Он, может быть, уже сейчас... Только говорить о своих чувствах не умеет. Вот и отрубил: выходи за меня, и весь разговор. Тут у него и ухаживания, и признания, и цветы, и вздохи...»
«Да, но ты совсем забываешь, что он не один, что у него мальчики... А вдруг они невзлюбят тебя? Вдруг ты сама не сможешь привязаться к ним, стать их мамой? А что как появится еще ребеночек? Справишься ли? Хватит ли силенок взвалить на себя все это?..»
«Господи, какие могут быть сомнения? Хватит ли силенок... Хватит! Не под матушкиным крылышком росла, не неженка, не цыпочка какая-нибудь!.. Мальчики?.. Да как они могут не полюбить, если я не буду себя щадить ради них?.. Третий появится? Так это же чудесно! Это же... нежные ручонки тянутся к тебе из кроватки, это же милый лепет, первые шаги слабых ножек, мягкая розовая попка, которую так и хочется поцеловать...»
Своя семья, свой угол, свои дети, муж... От одних этих слов у Дины сладко обмирало внутри, голова кружилась, и все сомнения тонули, растворялись в этом ликовании...
Углубившись в свои мысли, Дина ступала прямо по лужам, схваченным ночным морозом; под ногами похрустывал ледок белых воздушных пузырей. По сторонам от дороги зеленели острые травинки, уже вспоровшие пригорки; от земли, от новостройки, что наступала на пустырь, от всего утра пахло весной и обновлением.
Дина торопилась, шагала все быстрее и быстрее. С ожесточением в мыслях она вытравливала из Парамонова его пьянство, обтесывала человека, одевала в приличный костюм, расширяла кругозор; содой отмывала с его зубов налет никотина, подстригала, брила. Наводила порядок в запущенной квартире, обихаживала мальчиков, учила их читать, рисовать, говорить правильным литературным языком.
Очнулась только тогда, когда переступила порог цеха и в ноздри ударил запах машинного масла.
В своей конторке сменила плащ на черный сатиновый халат, поправила жиденькую прическу, сосредоточилась перед тем, как «подключить себя к напряжению», и... завертелось колесо.
Краткое совещание у начальника цеха, потом скорее, скорее к своим поточным линиям; там, как она и предполагала, кончились заготовки. Изловив свободный электрокар, Дина велела молоденькому электрокарщику мчаться в кузнечно-прессовый цех. Возле больших закопченных молотов штабелями лежали голубоватые заготовки для ее поточных линий. Договорившись с грузчиками, Дина побежала обратно на свой участок и вдоль линии валов.
Все станки уже работали. Валики катились по скатам от одного рабочего места к другому, из аляповатых поковок превращались в звонкие блестящие детали, которые накапливались в конце линии на столике контролера.
Дина поздоровалась с согнутой девичьей спиной, над которой торчала буйная копна рыжеватых волос.
— Наташа, — сказала Дина, — проверяй, пожалуйста, все до последней фасочки. Как будто на экспорт.
— Помню об этом, Дина Львовна, каждый миг помню, — не отрываясь от своего занятия, ответила Наташа. — Вам же хуже: браку больше.
— Вот-вот, пусть будет хуже. А то черт знает что за практика. Если за границу, так постараемся, сделаем что надо, вылижем: знай, мол, наших. А коль для себя — сойдет и тяп-ляп.
— Эх, — мечтательно вздохнула Наташа, — если б все начальники участков рассуждали как вы...
Дина улыбалась, но глядела уже на часы. Ритм не соблюдался. Где-то в длинной цепи рабочих мест медлило одно звено, детали здесь, на столике контролера, появлялись не через пять минут, как полагалось, а через шесть и даже семь.
«Иванов?»
И — к нему.
Недавно демобилизовавшийся и еще не снявший своего зеленого «хабэ» Иванов работал одновременно на трех полуавтоматах; сам напросился, скучно, говорит, на одном станке, делать нечего. Дина, стоя в сторонке, смотрела, как Иванов спокойно, без всякой суеты, быстро и точно делает свое дело, как, запустив один станок, неторопливо переходит к другому; как валики поступают на скат один за другим, один за другим. Смотрела и убеждалась — нет, здесь все в порядке, здесь надежно...
А вот возле Светланы опять торчит этот тип в серой кепочке, и надо вмешаться: у девчонки самая ответственная операция и самая опасная.
— Вы же знаете, что здесь — нельзя, — строго сказала Дина парню. — Ведь ваши разговоры могут обойтись ей травмой.
— Да-а? Об этом где-нибудь написано? — Парень нагловато, в упор разглядывал Дину.
— Если вам угодно, то и написано. В правилах но технике безопасности, например.
— Так и написано, что с человеком постоять нельзя? — А узенькие глазки как бы говорили: «Завидуешь? К тебе-то я никогда не подойду...» — Ну а если у меня... чувства, так сказать, любовь?
— Господи, замолчи ты, ботало! — фыркнула Светлана. И даже головы не подняла, чтобы не прерывать пронзительного огня, бьющего из-под вращающегося камня.
— Повинуюсь... — Парень прикрыл веками все, что было у него во взгляде, и, многозначительно повернувшись, ушел. Работал он на соседнем участке.
— Гони ты его, Света...
— Да, Дина Львовна! — Девушка распрямилась, подняла защитные очки и с досадой глянула на удаляющуюся кепочку. — Чего я только не наговорила ему! Другой бы покраснел двадцать раз... И ведь взял моду провожать меня после работы. Идет и мелет, и мелет языком. И квартира у него есть, и мотоцикл «Ява» есть, и зарабатывает он по двести рэ... «Ой, — говорю, — ничего мне не надо, отвяжись только!» — Светлана улыбнулась и поправила цветастую косыночку.
Дине нравилась Светлана. Стройная, легкая, она и дело свое делает как-то изящно и тонко. Разрумянится, словно от искр, что колючим снопом хлещут из-под шлифовального круга, и... душа радуется на нее смотреть. Нет, конечно, и не здесь загвоздка.
«Разве что новенький...»
Длинноволосый, нежнолицый паренек сосредоточенно брал со ската заготовку, ободранную на предыдущей операции, закреплял ее, включал станок, и вот уже вьется синей пружинкой стружка, и поднимается дымок от заготовки, от резца. Остановил станок, берет калибр, дзинь-дзинь, кидает его на валик. Замерил, снял, катнул по скату и берет новую заготовку.
— Коля, слушай меня...
Парнишка вскинул черные брови.
— ...Вот ты закончил один вал и сразу же ставь на станок следующий. И пока он обтачивается, пока у тебя руки свободные, в это-то время и замеряй готовый валик. Тем самым сэкономишь время на замеры.
— Так, так, так, — хлопая длинными ресницами, соображал Коля. Подергал пушок на верхней губе и крутнул головой: — А ведь и правда что... Усек!
«Забавный какой, — подумала Дина. — Но дело тут, конечно, не в замерах. Ну выкроит он несколько секунд, а ведь теряется-то целая минута... И теряется именно здесь, на этом рабочем месте. Справа вон гора заготовок, а слева ждут не дождутся...»
И снова со всех сторон принялась прикидывать, засекать время. И, уже почти уяснив, в чем дело, все еще не хотела верить своим расчетам...
А ведь если честно, если не кривить душой, то... еще в самом начале обхода подумала: вдруг опять Парамонов? Но все отгоняла, отгоняла эту мысль. И вот убедилась...
Но даже и теперь Дине не хотелось смотреть в ту сторону, откуда надвигалась на бедного Колю гора недоделанных, уродливых валиков.
Дина топталась на месте, в висках стучало, и мысли, обрывочные, путаные, мелькали одна за другой.
«Неужели опять напился?..»
«Ведь я уже решилась, ведь мысленно сказала «согласна...»
«Неужели опять обманулась? Неужели опять?..»
«Господи, господи, я совсем схожу с ума. Как могла решиться на такое?..»
«А что впереди?.. Общежитие... Одиночество...»
«Согласна» — это ты себе сказала, в уме. Ему-то ты сказала «нет», решительно сказала — не мудрено, что напился...»
«Но о чем это я, о чем?.. Надо же о деле. Линию лихорадит, срывается ритм, не дадим сегодня план, не дадим... Надо что-то делать. Надо...»
Стиснув зубы и подняв голову, Дина направилась к станкам Парамонова.
— Остановите сейчас же. Остановите станки. Что вы гоните, не замеряя! Ведь завысили размеры, неужели не видите?
— Завысил... размеры... — повторил за ней Парамонов, видимо, с трудом уясняя, о чем речь. Дремучая щетина, над бровью ссадина: упал, поди, или подрался с кем-нибудь.
— Боже, боже мой! — Дина сама надавила на красную стоп-кнопку, и станок остановился. — Вот вы наворочали их целую гору, валиков. И все они никуда не годные. Коля вон запарился: снимает за вас то, что вы должны снимать. Дайте калибры...
Ни один калибр и близко не был к размерам валика.
— Смотрите, что вы делаете.
Парамонов моргал голубоватыми глазками, и в них была такая тоска и горечь, что казалось — он сейчас может заплакать, зареветь, этот здоровенный мужчина.
Изо всех сил Дина убеждала себя в том, что тоска эта не от чего-то другого, а от выпитого, пьяная тоска, а потому грош ей цена; убедив себя в этом, Дина каким-то изменившимся, глухим голосом сказала:
— Вот что, Сидор Федорович, хватит. Я отстраняю вас от работы. Сегодня же скажу об этом начальнику цеха. Всему есть предел... Довольно! Слышите?..
— Мы бы тебя любили... — произнес он почти шепотом. — Мы бы тебя на руках... — выдохнул он.
— Все, все! Молчите! — воскликнула Дина, чувствуя, как по сердцу жгуче полоснула жалость. — Не хочу! Не хочу! Не могу... — и даже уши руками зажала.
Парамонов неуклюже потоптался на месте, покрутил своей большой головой, потом стал снимать замасленный фартук.
Дина смотрела, как удаляется широкая сутулая спина, и едва сдерживалась, чтобы не броситься вслед и не закричать: «Нет, нет! Не слушайте меня! Не слушайте, ради бога! Не уходите!..»
Кое-как добралась до конторки, присела на стул и оцепенела. Пусто было в голове, пусто на душе.
И только вздрогнула, когда в приоткрывшуюся дверь просунулась голова Светланы.
— Дина Львовна, — встревоженно проговорила девушка, — линия остановилась…
— Да, да, — сказала Дина. — Я сейчас.
...Чем только не приходилось заниматься Дине в эту зиму!.. Доставала заготовки и инструмент, ругалась с ремонтниками, таскала на себе детали, настраивала станки, выслушивала разгоны начальства, жалобы и просьбы рабочих, вникала в каждый пустяк. А вот самой становиться за станок еще не приходилось.
Дина чувствовала, что рабочие с любопытством поглядывают в ее сторону.
Наведя кое-какой порядок на рабочем месте Параменова, Дина заставила себя сосредоточиться, выверила и снова закрепила резцы, установила на обоих станках голубоватые заготовки. Теперь закрепить их... Повернула рукоятку, и станок как бы облегченно вздохнул — это сжатый воздух надежно зажал, закрепил надвинувшимся центром валик.
Теперь... черная пусковая кнопка, щелчок, взвыв мотора, и резцы хищно поползли на заготовку. Еще мгновение, и все четырнадцать резцов впиваются в подрагивающий голубоватый металл. Не отнимай руки от суппорта, и по тебе пробежит напряжение станка, глухой стон разрезаемой стали, упругая дрожь механизмов.
Сверху на деталь тоненькими струйками льется белая охлаждающая эмульсия; четырнадцать сизых локонов, дымясь паром, завиваются над лезвиями резцов. Пошло. Теперь — к другому...
А через минуту уже первый валик, тепленький, весь в капельках эмульсии, будто выкупанный в парном молоке, покатился по скату к Колиному рабочему месту.
Не успела Дина и передохнуть, как новый валик уже поблескивал в чреве другого станка. Поворот черной рукоятки, станок сожалеюще вздыхает, разжимает свои механические руки и отдает деталь Дине. Дина передает ее Коле, тот — Иванову... И еще с десяток рук так же снимут деталь со ската, и, преобразив, отпустят дальше. И валик будет катиться, катиться, пока не достигнет совершенства на шлифовальном станочке Светланы.
Линия гудела, линия работала, гул ее вливался в общий гул цеха. Все свое внимание, все мысли Дина сосредоточила на том, чтобы не ошибиться, чтобы взять, закрепить, повернуть, замерить и поправить именно то, что нужно в данную секунду. Даже не заметила, как подошел конец смены.
Коля вдруг распрямился, вытер рукавом пот, держа грязную ладонь подальше от распаренного лица:
— Ну и ритмик вы задали, Дина Львовна...
Надо было прибирать рабочее место, сдавать смену, идти к начальнику цеха, делать множество необходимых мелких дел.
И когда через час, управившись с делами, Дина направилась к проходной, то, вспомнив Парамонова, почему-то подумала — он ждет ее там, за проходной. Увидев, подойдет, начнет оправдываться, извиняться, заверять...
Но никто не ждал ее за проходной.
Дина постояла немного, посмотрела вокруг и медленно пошла по пустырю в сторону общежития.
«Мы бы вас любили... Мы бы вас на руках носили... — вновь и вновь вспоминалось ей.
А на пустыре шумела стройка, росли этажи, сигналили воздетые в небо краны, рычали экскаваторы, бульдозеры и самосвалы, радостно перекликались новоселы, разгружая шкафы, кровати, зеркала... На куске еще недавно голой, пустынной степи обосновывалась новая жизнь.