ЗЕМЛЯ МОЛОДОСТИ Роман

Лет до ста

расти

нам

без старости.

Год от года

расти

нашей бодрости.

Славьте,

молот

и стих,

землю молодости.

В. Маяковский

Глава первая ПЕРВЫЕ СУТКИ

В самый пустынный час ночи, на восьмые сутки пути, поезд остановился у маленькой станции. Перекинув за спину связку с подушкой и одеялом, уравновесив ее спереди маленьким чемоданом, начальник политотдела Хурам Раниев соскочил на перрон. Студеный черный ветер хлестнул его по ногам, и он, как давно забытое ощущение, узнал дыхание дальних горных снегов, о которых вспоминал не раз в течение всех двадцати восьми месяцев своей ленинградской жизни.

Поезд отходит в ночь, а Хурам минуту стоит на перроне, раздумывая: куда же ему направиться?

Вокруг тишина, великая дремотная тишина Азии — та самая, которая в прежние годы окружала его везде: в пустынях Туркмении, в ледниковых, похожих на рельефную карту Луны, в восточнопамирских долинах и в абрикосовых садах огненного Локая. Годы гражданской войны, годы борьбы с басмачеством научили Хурама не доверяться этому убаюкивающему безмолвию.

Но сейчас, на пустынном перроне, Хурам улыбнулся своей легкой взволнованности: она возникла просто по ассоциации; так после долгой разлуки его приветствует родная ему природа Востока, и на этот раз тишина действительно полна мира и благополучия.

От станции до районного центра Румдара́ — километров тридцать. За все свои странствия по Средней Азии Хураму не пришлось ни разу посетить этот район, но, привычно решив: доберусь и сам, Хурам не дал с поезда телеграммы в МТС о том, чтоб ему выслали лошадей.

Сейчас он несколько озадачен: ни попутчиков, ни оказии, сомнения нет, не предвидится. Позвонить в МТС от дежурного? А! Кто откликнется в два часа ночи! Надо ждать до утра.

В зале ожидания, развалившись на грязной скамье, напористо храпит сторож. Ну, здесь располагаться не стоит… Хурам выходит на пустую станционную площадь и видит на углу чайхану, сквозящую тусклым керосиновым светом. Тень чайханщика сгибается за квадратным оконцем, касается громадины самовара. Вот и хорошо, здесь можно скоротать ночь… Но левей чайханы темный строй тополей. Упруго раскачиваясь на ветру, они чертят ветвями по звездам. Хурам внимательно смотрит на ветви, на звезды, на дорогу, растворенную тьмой, и свежесть ветряного простора будоражит его сознание: ведь вещи нетяжелы, почему бы и не пойти в Румдару пешком? Спать Хураму не хочется. За восемь суток пути он належался на верхней койке вагона. Конечно, пешком…

Хурам входит в чайхану и пробирается между дехканами, спящими на ковре. Один из них — в новом, ферганского шелка, халате — лежит как раз поперек прохода, уткнувшись носом в холщовый мешок; сопит и почесывается не просыпаясь. Черная тюбетейка сползла с бритой головы, открыв широкий желтый рубец шрама, пересекшего его голову от уха до середины затылка. «Здорово ему когда-то досталось», — думает Хурам, перешагивая через него. Подходит к дряхлому чайханщику, по-таджикски спрашивает его о дороге.

Старик приветлив: пришелец знает язык, к этому человеку можно отнестись с уважением. Старик говорит, что дорога широка и пряма — сбиться некуда, но зачем идти ночью, когда можно пить чай и отдыхать у него в чайхане до утра? Утром будут арбы и грузовики.

— Нет, бабай. Мне время дорого. К утру я уже приду в Румдару.

Глаза чайханщика поднимаются в глубоких орбитах:

— Кто ходит ночью не помолившись? Дорога большая, попадется дурной человек.

— Разве у вас есть еще басмачи?

Старик клонит голову набок, сосредоточенно глядит на свою ладонь, словно ища в ней ответа, и, мельком взглянув на спящих:

— Зачем такое слово сказал?.. Так говорю. Просто дурной человек.

Хурам делает вид, что не заметил взгляда старика, и произносит сурово:

— Ладно, хозяин, прощай!


Дорога — в пустой степи. Февральское небо привалилось к самой земле массивами темного воздуха. Мощенное мелким щебнем шоссе действительно широко. Оно поднимается в гору, к неразличимому в темноте перевалу. Хурам идет размеренной походкой, взбодренный и возбужденный свежестью воздуха, простором и ночною таинственностью незнакомого ему пути. Бедро ощущает давление револьвера, надетого на ремень, под пальто, поверх гимнастерки, и Хурам сейчас совершенно спокоен. Не странно ли: двадцать восемь месяцев лежала эта штучка в ящике письменного стола, и за все двадцать восемь месяцев своей ленинградской жизни Хурам ни разу не вспомнил о ней. А вот сейчас она опять в любую минуту может стать условием существования.

Хурам размышляет о Ленинграде: о жене, которую там оставил; о несостоявшихся из-за неожиданного назначения в Румдару зачетах по наречиям Индии; о хлопке, которым никогда прежде он специально не интересовался и который определит здесь всю его деятельность; о том, как именно будет он организовывать работу политотдела.

Хурам не замечает ни времени, ни пути. Горизонт слева набухает приближающимся приливом рассвета. Чахлая трава проступает по обочинам светлеющего шоссе. К восходу солнца Хурам на перевале. Привлеченный тем, что открылось ему впереди, он сбрасывает с плеч свою ношу и присаживается на траве отдохнуть.

Дикая степь — блеклая травка, измятая только что стаявшим снегом, — накренившись, уходит далеко вниз. Туда же, вниз по степи, скатывается лента шоссейной дороги. Там, внизу, степь упирается в долину, встречающую ее по всей кромке зеленовато-лиловым прибоем садов. Долина кажется огромным продолговатым озером, обрамленным цепями гор. Они толпятся вокруг, распределившись по цвету и росту. Цепь самых маленьких, оглаженных, красных подобралась к долине вплотную. За ними, заглядывая им через плечи, встал оливково-зеленый, голый, лишенный всякой растительности ряд. Еще дальше, навалившись сзади, высится мощная черная гряда, скалистая и обрывистая. За нею, словно посеребренные возрастом старцы, насуплены снежные и ледяные вершины. В просветы их седловин, в мутнеющей дымке далекого горизонта ступенями до самого неба виднеются бесчисленные, бледные, как привидения, зубцы.

Похожая на зелено-лиловое озеро долина встает средоточием мира, единственным в нем оазисом. Она полнится сочной курчавой жизнью. Взволнованная рядами мелких холмов, прячет эти застывшие навек волны в цветущих садах. Отсюда, с шоссейной дороги, еще нельзя различить ни селений, ни домов, ни, конечно, отдельных деревьев, но Хурам уже угадывает кучность ее населения, напряженность труда, взрастившего эти сады, оросившего их хитросплетеньем каналов. Хурам вглядывается в серебристую нитку реки, прошивающую густо-зеленый покров. Стежки ее, как пунктир, то теряются под синими купами, то обозначаются сверкающими тире в утреннем, еще нежном, еще розовом блеске солнца.

Хураму весело. Румдара манит его прозрачною радостью, привычной ему красотой. Но он все же устал, а надо двигаться — солнце начинает припекать, скоро навалится дневная жара.

Нагруженный вещами, Хурам спешит вниз по шоссе и, спускаясь все ближе к долине, постепенно теряет дальний, составленный из заснеженных зубцов горизонт. Красные, из меловых отложений горки, казавшиеся сверху маленькими, теперь выросли, они встают, заслоняя собой все, что громоздилось за ними.

Часам к десяти утра, спустившись в долину, Хурам подходит к дувалам первых садов. Река Рум-Дарья грохочет где-то близко, скрытая деревьями и дувалами. За поворотом шоссейной дороги под огромным, почти шаровидным карагачем притулился навес чайханы. Решив напиться здесь чаю, передохнуть и, если удастся, нанять на оставшиеся до Румдары шесть километров ишака для вещей, Хурам приветливо здоровается с чайханщиком. Чайханщик принимает вещи, приглашает его войти. Здесь группа дехкан, и они не по-обычному оживлены. Не показывая, что понимает язык, Хурам прислушивается: они обсуждают какое-то празднество, которое сейчас происходит в соседнем кишлаке Лицо Света. Они спешат туда, торопливо пьют чай, один за другим уходят.

Разве можно пропустить такой случай? И, напившись чаю, оставив вещи чайханщику, Хурам идет туда, куда направляются люди. «Пока меня здесь не знают, нагляжусь, посоображаю, чем они дышат».

Аллея тополей сузилась в извилистую улочку между двумя дувалами. Хурам вступил в небольшой кишлак. Как в любом кишлаке Средней Азии, узкие переулочки путаются между глухими корявыми глиняными стенами. Целые века никто не должен был знать, что происходит за ними. Здесь — сады и дома, в каждом доме — хозяин, семья, скот, имущество, своя особая жизнь. От века здесь все было замкнуто, скрыто от взоров, все кишело традициями, все как в наглухо закупоренных, глиняных плоских коробочках. Но Хурам превосходно знает, что сейчас за этими стенами происходят яростные споры, что люди часто повторяют имена Ленина и Магомета, что в темных, врезанных в стену нишах рядом лежат «Что делать?» и пожелтелый коран.

По переулочкам, все в одну сторону, явно на празднество, идут дехкане. Женщины в паранджах, как уродливые ночные совы, молчаливо, сторонкою от мужчин. Строгий и недоступный, в белой, как пена, чалме — великолепный патриарх старого мусульманского мира, должно быть, мулла. Орава веселых парней в халатах поверх пиджаков, на которых краснеют значки комсомола. Некрасивая девушка в европейской юбке, в голубом шелковом джемпере, в ковровой конической тюбетейке, из-под которой черными струйками выскальзывают косички. Она идет веселая, неуклюже раскачиваясь, и черные чулки полощутся мешками на ее плоских ногах. Кому обратить внимание на Хурама? Мало ли здесь, у большой дороги, случайных прохожих? Издали врезаются в воздух, летят над садами резкие призывы карнай — вышедших из мусульманской древности труб, которыми извечно открывается всякое сборище.

Кишлак обрывается развалинами мечети, похожей на гнилой корешок одинокого потемневшего зуба. Справа над аркой осколком торчит половинка обвалившегося минарета. Второго минарета нет вовсе, а вместо задней стены разнобокой лестничной кладкой висят обмусоленные дождями большие глиняные кирпичи. За мечетью — просторная круглая площадь, по краям переполненная народом. Ковры и паласы. На них лежат и сидят благодушествующие дехкане. Белые точки чайников рассыпаны между ними. В огромных самоварах уверенно ходит солнце, расплавляя отражения окружающих их дехкан. Коричневые крутые лбы поблескивают как лакированные, а тюбетейки подобны клумбам пестрых оранжерейных цветов. Пиалы совершают дугообразные рейсы между ковром и медлительными губами. Все остальное — шелковая чересполосица ватных халатов. По обводу площади высокими свидетелями празднества — голые стволы тополей, воздевших к небу чуть опушенные несмелою зеленью ветви.

Хурам входит в толпу. Шагает через распростертые ноги, босые и обутые в черные чоруки. Останавливается, выбирая прогалинку посвободнее.

— Куда, товарищ, пойдешь? — по-русски обращается к нему крутоносый, с умными карими глазами дехканин, о плечо которого Хурам только что оперся рукой, чтобы не наступить на полу его малинового халата. — Садись!

Дехканин принимает его за русского, но Хурам вовсе не удивлен. Это бывало с ним постоянно. Шугнанцы непохожи на других жителей Средней Азии. Среднеазиатские таджики черноголовы и темноглазы. А у многих шугнанцев светлые волосы, серые и даже голубые глаза, нос прямой, в тонких чертах лица больше Севера, чем Востока. Шугнанцы — представители древнего горного Бадахшана. Глухие, изолированные от внешнего мира памирские ущелья помогли им сохранить свой тип в неприкосновенности.

Хурам к тому же одет по-городскому. Долгая жизнь среди русских наложила свой отпечаток на его манеру держаться. И в тембре его голоса, когда почти без акцента он говорит по-русски, и даже в строе его речи сказывается городская образованность. Были случаи: беседуя с басмаческими посланцами и шпионами, он выдавал себя за русского, прикидывался непонимающим таджикского языка и узнавал из слов, которыми они без опаски перекидывались между собой, то, что иначе ему никак не удалось бы узнать.

Румдара далеко от Шугнана, кто думает здесь о Шугнане?

Дехканин подбирает ноги, освобождая на ковре место рядом с собой. Хурам безмолвно садится. Ему приветливо протягивают пиалу.

— Спасибо, — по-русски благодарит Хурам, по обычаю коснувшись ладонью груди.

Дехканин искоса оглядывает его от кепки и гимнастерки с маленькой кобурой, привешенной к поясу, до кончиков грязных башмаков. Ему, очевидно, нравится лицо пришельца.

— Моя колхоз кончал вода резать… Вот саиль, томаша́ — русски сказать — праздник будет. Смотри!

— Как воду резать? — не сразу догадывается Хурам. — Делить, что ли?

— Вот правильно, делить. Я — «раис-и-колхоз». Сам делил! — с гордой улыбкой произносит дехканин.

«Раис-и-колхоз» — председатель колхоза. Хурам, одобрительно хмыкнув, молчит, обдумывая, как поговорить с ним подробней, не обнаруживая знания местного языка.

В центре площади, окруженный трещиноватыми глинистыми просторами, островок из ковров и паласов. На островке — колхозный оркестр. Замысловатые, как морские коньки, как огромные бирюльки, инструменты топорщатся над музыкантами, одетыми по-городски. В семействе инструментов всех почтеннее чанг, явный предок цимбал. Два трехструнных тамбура расположились рядом с ним, как бородатые старшие сыновья. Впереди них младший брат — двухструнный дутор. Тяжелый бубен — сухой басистый дав — подобен угрюмому дядюшке, хмуро взирающему на говорливых ребят: дудочки, флейты, карагачевые свирели, ласково называемые «най» И, точно молодая жена из чужого рода, красавицей среди первобытных инструментов томится нарядная современная скрипка; ей сейчас плакать, и биться, и тосковать под трескучий лай задорных кайраков, составленных из железных полос и черного камня, не догадывающихся о своем дальнем родстве с испанскими кастаньетами. Но первобытное семейство инструментов не ударит старым ханским маршем, не взовьет над толпою басмаческую песнь Улемы — оно в руках комсомольцев.

Хурам, подобрав колени, пьет чай. Раис привалился к его плечу, задумчиво трет заскорузлыми пальцами бритый, мягко округленный свой подбородок. Позади Хурама сидит худощавый парень в черной, надвинутой до бровей тюбетейке. Он нетерпелив, он вскакивает, машет рукой, возбужденно кричит:

— Ой, Абдуллоджон, давай скорей начинай!..

Абдуллоджон — это тот, у кого кастаньеты на ладонях. Абдуллоджон слышит, выискивает глазами в толпе приятеля, весело кричит ему через всю площадь: «Хо-хо! Молодец, Азиз!» — и, самоуверенно кивнув ему головой, вздымает руки, согнутые в локтях. Толпа умолкает. Приглушенные, словно из-под ковра, медленно выплывают тяжелые звуки. Азиз, запрокинув голову, раскрыв рот, прихлопывает себя по колену в такт и вздрагивает, когда внезапно в звуки врывается флейта. Она взлетает на высоту, плывет выше всех, поднимает к себе остальные звуки, все быстрей и быстрей уводит их за собой, ей тесно, ей душно. Словно сорвавшись с высокой горы, осыпью мелких камешков рассыпаются кастаньеты… Азизу за ритмом уже не поспеть: забывшись, он тараторит пальцами по спине Хурама, но Хурам не возражает. Все затягивания и занывания оркестра соединяются в одно ноющее смешение, тонкое, словно комариный писк, неизмеримое голосовое пространство, по которому, тяжело увязая, топает бубен: «там-там-тум» и «тум-тум» — да, отскакивая мелкими градинами, стрекочет трель кастаньет.

Флейтист закрывает глаза, бубенщик выпрямляется во весь рост, держа бубен почти вертикально над головой, стремительно вбивая в него фаланги пальцев.

Пиалы повергнуты на ковры. Дальше ускорять ритм немыслимо, если усилить напряженье — оркестр оборвется небывалым крушеньем звуков. Это чувствуют все, никто не смеет дышать, упираются в колени ладонями, чтобы выдержать до конца принужденные позы. Флейта предательски разом смолкает, и все остальные звуки раскатываются, кажется, только по огромной инерции, ритм падает, и власть переходит к бубну. И сразу другие бубны, молчаливые до сих пор, смыкают тяжелые размеренные ряды. Дышать становится легче, в звуках появилась надежнейшая, как распаханные пласты плодородной земли, опора, и слушателям это близко и ясно — в звуках огромная мощь и уверенность. Раис потирает узкую свою переносицу и так свободно раскачивается, словно в его пояснице спрятана ось. И когда на тонком скрипичном писке иссякает последний звук, тишина овладевает толпой. Но внезапно тишину срывают восторженные крики, толпа перекатывается весельем и смехом, сотни людей требуют сыграть каждый свое.

И музыканты, отерев рукавами лбы, заводят революционную песнь «Зуль-Минан». Женщина в парандже проходит, как черное привидение, сквозь озадаченную толпу, выходит на простор площади, останавливается, не дойдя до островка музыкантов.

Раис, проводив женщину внимательным взглядом, толкает Хурама под бок:

— Смотри, товарищ… Тут мы маленький шутка сделали. Очень много смеяться будешь…

Хурам недоумевает. Толпа насторожена. Дряхлые старики вылупили огненные глаза из орбит. Женщина в парандже вышла на площадь! Комсомолкам они уже привыкли не удивляться, привыкли скрывать свое презрение к ним… Но эта!.. Женщина в парандже!.. Значит, жена или до сих пор еще смиренная дочь одного из них! Флейты и скрипка заливаются, словно ничто в веселье не изменилось. Женщина поворачивается к толпе, и — неожиданностью для всех — паранджа вместе с сеткой падает вниз.

— Лола-хон! — вздохом летит по толпе.

На площади — женщина, полная лукавой улыбкой. В белых и желтых зигзагах халат. Волосы падают из-под тюбетейки, слившись в множество черных тоненьких змеек. Ниткой мелких кораллов оцеплена шея. Лицо нарумянено, губы красны, брови соединены черной краской. Руки крепки, обветрены, насквозь прожжены загаром, халат округляется на ее сильных плечах, а глаза насмешливы и спокойны. Она изучает толпу, она с тяжеловатой уверенной грацией медленно на волнах звуков вздымает ладони.

— Лола-хон! Лола-хон!.. — молодежь рукоплещет самозабвенно.

— Кто это?

Раис, самодовольно улыбнувшись, отвечает с настоящей мужской гордостью:

— Моя жена!

— Твоя?

— Моя. В загс вместе ходили. Крепко любит меня. Мировой танцорка она!

Азизу невтерпеж. Схватив две пиалы, он стучит одной о другую: начинать! начинать!

Лола-хон наклоняется влево и наклоняется вправо. Лола-хон начинает танец.

— Проклятый отец… Сгорит ее род! — скрипит за спиной Хурама старческий голос. Старик с провалившимися щеками встает и, мелко отплевываясь, выходит из круга сидящих. Вослед ему, поверх голов сидящих дехкан, под сдержанные смешки и покряхтывания, плывут и уплывают надменные жестяные и ржавые бороды стариков.

— Смотри, сердце у них болит! — хохочет раис. — Ай, молодец у меня жена, ничего не боится!..

К Лола-хон эластично подскакивает высокий комсомолец в галифе и в белой рубахе, лихо обойдя ее кругом, включается в танец и поет фальцетом. Это танец малярии. И Лола-хон и ее партнер ловят в воздухе воображаемых комаров. Музыка занывает мириадами комаров, и они одолевают танцующих. Ни хлопки ладонями, подтвержденные бубном, ни пластические прыжки, ни жалобный голос самой Лола-хон — ничто не может помочь. Танцоры клонятся, обессиленные яростной малярией, их движения слабеют, земля кружится перед ними, они почти ползают по земле, они падают… Лола-хон выхватывает из-под халата несуществующие лепешечки хины, глотает их и нежно кладет их в рот милому. И тут — символом силы и могущества — снова торжествуют, рокоча, бубны, побежденная малярия улетает на последней скрипичной испуганной ноте, и прибой рукоплесканий настигает артистку, со смехом убегающую к музыкантам.

— Теперь я пойду… Пусть она видит — я лучше умею! — хвалясь, поднялся раис.

— Лучше Лола-хон? — насмешливо щурится Хурам.

— Э!.. — раис только подмигнул глазом, распахнул халат, стянул потуже шерстяной поясок широких, как шальвары, полотняных штанов, приосанился и вприпрыжку выбрался на простор площади.

— Раис! Раис танцевать пошел! Смотрите… кто с ним выйдет?..

Раис, очевидно, был прославлен в кишлаке как лучший танцор. Островок музыкантов в третий раз плеснул тихими звуками четырехпаузной песни.

На площадь вышел молодой черноглазый дехканин с лицом острым, туго обтянутым желтой кожей. Он шел без улыбки, высокомерно и холодно поглядывая вокруг суженными глазами. Небрежно обвил рукой плечи раиса, включил в танец свой широкий медленный шаг. Песня началась хриплым фальцетом. Хурам встрепенулся: он не однажды слыхивал ее в памирском Вахане…

Любит всей болью души она,

Пронзая душу, любит она…

Движенья ускорялись, рушась в плавный круговорот танца. Остролицый извивался вставшей на хвост змеей, раис едва поспевал за ним. Зрители азартно подхватывали:

Растерян твой колючий взгляд.

Твои глаза людей разят!

Четыре свирели залились влюбленными соловьями.

Как кровью обагренный, ал

Твой рот — пронзающий кинжал.

Слова оборвались. Оркестр вдруг словно взбесился. Все инструменты взревели вразлад, диссонируя, сразу дав неистовый темп. Танцоры мелькали, тесно обнявшись, слившись в единый стержень стремительно запущенного волчка.

Дехкане повскакали с мест, распаленные безудержным весельем, подтопывали, подхлопывали в ладони, взмахивали руками, еще и еще разжигая кружащихся хриплыми криками. Все звуки слились в один торжественный рев…

Оркестр смолк разом. Танцоры замерли в паузе, грудь к груди, воздев к небу соединенные ладони.

И когда из напряженных пространств тишины выплыла протяжная, еле слышная скрипичная нота, ладони раиса бессильно упали. Он начал клониться набок. Остролицый охватил его под поясницу, не давая ему упасть, осторожно опустил на землю, наклонился над ним, как довольный добычей стервятник. Скрипичная нота оборвалась. Легкими прыжками остролицый вбежал в толпу, и толпа захлопала, загорланила в бесподобном восторге.

— Офарин!.. Как киик танцуешь, раис!..

Но раис не подымался с земли.

— Раис, вставай… Давай еще раз! — неистово рукоплескали дехкане.

Раис не шевелился.

Смутное беспокойство исходило из этой его неподвижности. Хурам невольно оглянулся, ища глазами его партнера, — и не увидел его. Несколько человек выбежали на площадь. Кто-то шутливо дернул раиса за руку, но рука упала как плеть.

Обморок?

В три скачка Хурам оказался в группе насупившихся дехкан. Раис лежал на земле с остановившимися глазами. Из-под халата по груди медленно выползал червячок крови. Хурам отдернул халат и все понял. Конец стального лезвия торчал из груди. Хурам дотронулся до него пальцем, но выдернуть не решился. Поискал пульс — и не нащупал его.

— Держи его… Скорей! Где эта падаль? — по-таджикски яростно крикнул Хурам.

Уже сгрудившаяся вокруг толпа заметалась. Остролицый исчез.

— Убил!.. Убил!.. Раиса убил… — неслось по толпе.

С короткими воплями сквозь толпу прорвалась Лола-хон. Она припала к раису, дрожащими пальцами бегая по его лицу, по груди…

— Мертв! — насупясь, обрубил крутолобый седой дехканин.

Лола-хон откачнулась и перестала стонать.

Празднество в кишлаке Лицо Света рухнуло. Площадь шаталась, как цветник под внезапным градом. Дехкане попросту растерялись. Из-за глиняного дувала под тополями выбивались истошные вопли каких-то вразброд голосящих женщин. Казалось, взвизгивают сами дувалы. Группа колхозников, переругиваясь, уже завела драку, несколько разгневанных стариков молча и деловито разнимали сцепившихся. Один из музыкантов усердно хлопал своей дудкой по плечам и по лбу противника. Дело оборачивалось неладно. В таких случаях Хурам никогда не мог отойти в сторону от событий. Противовесом хаосу в нем поднимались тяжелое, особенное спокойствие и чувство ответственности за всех.

Заметив среди дерущихся Азиза, он повернулся к нему и насмешливо крикнул:

— Эй, товарищи! Глядите на него: комсомолец, а первый дерется, беспорядок устраивает!.. Эй-яй!..

Дехкане обернулись. Азиз, только что зажавший под локоть бритую голову противника и отбивавшийся свободной рукой от двух других, сконфузившись, выпрямился:

— Я не дерусь… Они меня бить хотят!

— Товарищи! — набираясь уверенности, но умышленно тихо заговорил Хурам. — Я новый человек здесь. Пришел смотреть праздник, а тут — убийство. А вы, словно накурившись опиума, взбесились. Среди вас активисты, комсомольцы, партийцы, а вы, вместо того чтобы держать порядок, как купцы на бухарском базаре. Доктор в колхозе есть? Милиция есть?

— Доктора нет. Милиции тоже нет, — неуверенно ответили из присмиревшей толпы.

— Это колхозный раис? Да? — Хурам указал на лежащее тело.

— Да… раис… хороший человек! Очень хороший… Муж Лола-хон!

— Кто с ним танцевал?

— Анджуман… Анджуман Керим… Он убежал… Теперь басмачом в горы пойдет!

— Знаю, что упустили. Ловить надо было, а вы тут драку затеяли. Кто он?

Из-за плеч высунулась бритая голова.

— Колхозник. Он любил Лола-хон! Гулял с ней.

— Лжешь, плешивый! — метнулся к нему с кулаками снова взъярившийся Азиз. Подскочив, рванул халат на его груди.

— Стой! Опять драться? Иди сюда!

Азиз нехотя повиновался, подталкиваемый окружающими. Он отмахивался плечами, губы его дрожали. Он заговорил, рубя воздух кулаком:

— Ее муж еще почти живой, она лежит с ним (все обернулись к Лола-хон, прижавшейся щекой к еще потному лбу раиса). Да? А он, песок ему в глотку, врет на нее. Анджуман гулял с ней? Врет! Любил ее? Врет!..

— Анджуман бедняк или бай?

— Зачем бай? Бедняк. Только сволочь он!

Кто-то крикнул насмешливо со стороны:

— Сейчас сволочь, когда убил, раньше твоим другом был…

— Врешь, из тыквы твоя голова, — опять рванулся к толпе Азиз.

— Довольно! — решительно крикнул Хурам. — Разбираться будем потом. Пусть запрягут арбу. Поедем за милицией в Румдару. Тело раиса пусть лежит здесь. Никто не смеет тронуть. Кто тронет, тот будет арестован. Только накройте его чистой матой. Комсомольский актив здесь есть?

— Есть… Есть… — откликнулось несколько голосов.

— Идите сюда. Встаньте здесь. Будете охранять, пока не приедет милиция. Вся ячейка отвечает, чтоб никто не дотронулся до раиса! У Лола-хон братья есть? Мать, сестры есть?

— Нет никого, только девочка у нее и сын… Одинокая…

— Пусть она будет сейчас в сельсовете. Пойдите с ней вместе. Не оставляйте одну. Председатель сельсовета где?

— Уехал в Румдару… Здесь его нет.

Комсомольцы встали цепочкой вокруг мертвого раиса. Хурам, оторвав от него обезволенную Лола-хон, обхватил ее за плечи и повел к дому сельсовета. Ее сильные плечи вздрагивали, она тихонько стонала. Вся толпа двинулась следом за ними.


Никто не спросил Хурама, кто он и откуда. Он спокойно и мягко говорил «сделай так», и каждый чувствовал, что это правильно, и повиновался ему. Хурам выбрал из толпы и расставил как надо людей: те останутся в сельсовете, эти займутся розысками убийцы; Азиз, оказавшийся секретарем сельсовета, и старик с копной путаной бороды — родственник убитого — поедут с ним в Румдару на арбе…

Со скрипом переваливая огромные колеса, трясясь, перекатываясь через узенькие арыки, пересекавшие улицу, арба выехала из кишлака на шоссе. Где-то, невидимая за садами, параллельно шоссе, навстречу катилась шумя река Рум-Дарья. Несколько кишлаков проползли карагачами, лавками, воротами в глиняных стенах, оравами ребятишек. Городок Румдара начался теми же дувалами и садами.

Старик, родственник раиса, отвернувшись от Хурама, молчал. Азиз понукал лошадь, усевшись верхом на нее и поставив ступни на оглобли.

Зеленые железные крыши, первые же побеленные известкой европейского типа дома, вставшие среди глинобитных жилищ, с несомненностью утверждали, что городок Румдара — административный центр этой долины. Арба прогромыхала мимо большого белого здания с красной надписью по-русски и по-таджикски: «Румдаринский районный клуб им. Ленина», и вкатилась в базарную улицу.

— Куда пойдешь? — обернулся с лошади Азиз. — Милиция? Гепеу?

Хурам решил прямиком заехать в уголовный розыск. Он оказался тут же, рядом со зданием правления МТС.


Милиционер с двумя шпалами на петлицах, начальственно-важный, раздобревший, круглощекий таджик, благодушествовал над раскроенным, очевидно пролежавшим в подвале всю зиму арбузом, сплевывая косточки на тощую папку документов, раскрытую на столе.

— А ну, товарищ! Где тут начальник угрозыска? — подошел к столу Хурам.

Представитель власти дожевал ломоть арбуза, лениво швырнул корку через плечо Хурама прямо в открытую дверь, подпер мокрыми толстыми пальцами одутловатую мешковину щек и процедил по-русски в ладонь:

— Ну, чего надо?

— Начальник угрозыска где?

— Ну, скажем так, я… Дальше чего?

— Убийство у вас, товарищ, в районе. Председателя колхоза «Лицо Света» на празднике убили. Вам надо немедленно ехать туда. Вот с этим товарищем, — Хурам указал на Азиза.

— Сам знаю, что делать надо, — невозмутимо ответил арбузоглотатель. — Какое убийство?

— Какое, какое! Раиса убили, говорю.

— А ты кто такой? — надулся достоинством милиционер. — Почему не видал тебя?

— Я, товарищ, начальник политотдела МТС, приехал сюда сегодня по путевке Цека. Я присутствовал при убийстве. Вам следует немедленно выехать.

— Как ваша фамилия? — милиционер принял более официальную позу.

— Хурам Раниев.

— А… Правильно… Раниев, — важно протянул толстяк. — Слышал в райкоме… Хорошо, товарищ Раниев… Я завтра поеду…

Хурам возмутился:

— Вот что, товарищ, вы едете немедленно или посылаете сотрудника. Иначе мне придется поставить о вас вопрос в райкоме.

— Ой-бо! — отвалился на стуле толстяк. — Зачем будешь ругаться? Только пришел — «в райкоме», «в райкоме». Почему горячий такой?

Хурам повернулся и вышел, подтолкнув под плечо Азиза.

— Вот что, Азиз, — сказал он на улице. — Ты вали на арбе со стариком в гепеу, там скорее толку добьешься. А я зайду в МТС и тоже туда позвоню…

Горизонтальною плоскостью — огромный письменный стол, отсекающий угол просторной комнаты. Вертикальною плоскостью — такой же огромный портрет Калинина в красной раме, закрывающий угол до самого потолка. Между столом и портретом в углу остается маленький треугольник, и человек, притулившийся в нем, кажется тщедушным. Напрасно поблескивает его накрахмаленный воротничок, напрасно облегает его плечи модный серый пиджак, напрасно аккуратнейший пробор рассекает его голову — он все-таки тщедушен, хоть четко выведенная тушью табличка на стене и повествует входящим, что перед ними директор машинно-тракторной станции. Табачный дым и несомненная неврастения изжелтили кожу его тщательно выбритого правильного лица. Оно утомлено, словно директор страдает бессонницей.

— Привет, товарищ Винников! — просто тянет руку через стол Хурам, одним взглядом оценивая его. — Насилу добрался до тебя наконец.

Сквозь закрытое окно солнце режет лицо директора.

— Раниев, что ли?

— Я самый, принимай… Да чего ты окна законопатил? Простуды боишься?

— Вонь оттуда… Так лучше.

За окном — двор правления МТС. Лужи мазута и кучи навоза, горы железного лома, разваленный грузовик, подпертый деревянными культяпками под передний мост. Из-под машины торчат в грязи ноги механика, старающегося подобраться к картеру. Грузовик стоит в стойле под дырявым навесом. Два других стойла заняты тощими углобокими лошадьми.

— Прибрать бы велел, — усмехнулся Хурам, — чем вони бояться!

— Приберешь как раз с такими работничками. Лодыри у меня тут собрались.

— А ты гаечки им подкрути.

— Ладно уж!.. Ну, что ты намерен делать?

— Делать?.. Вот в курс войти да с тобой вместе работать!.. А прежде всего, где тут у вас умыться можно да закусить?

— На базар сходишь… Чайхана там имеется…

— Своей столовой не завели, что ли?

Винников нахмурился.

— А ты что — средства привез?

— Да нет… Так думал. О делах когда потолкуем?

— Поешь, выспись… Сейчас… — Винников вынул из жилета часы, — конец уж занятиям. Приходи завтра с утра.

— А вечером ты занят сегодня?

— Хоть и не занят, а порядок держу: все дела в служебное время!

— Ну так, так… — замялся Хурам. — Слушай-ка, Лицо Света твой колхоз?

— Ты уж и названия знаешь? Мой. Ну так что?

— Я шел мимо. Там праздник… Задержался взглянуть, и вот, понимаешь, история — убийство там произошло.

— Ну? — вяло удивился Винников. — Как это так?

— А вот так, во время танца колхозного раиса убили.

— Новое дело. По пьяной лавочке, что ли?

Хурам рассказал все как было. Винников выслушал его без особого интереса:

— Да-а… бывает.

— А здесь часто такое бывает?

Винников успокоительно махнул ладонью.

— Редко. Слышишь так иной раз стороной… Это ты счастливый такой, сразу нарвался.

Хураму не нравился разговор.

— Говоришь — стороной?.. А меры какие-нибудь принимаешь?

— Меры? — Винников развел руками. — А какие могут быть меры особенные? Не мое это дело. На то милиция есть, суд, прокурор, а что поважней — гепеу. Я-то при чем?

— Ага, понимаю!.. Ты, конечно, член партии?

— Шестой год, — склонив пробор набок, Винников сдул пепел с правого плеча, над которым держал папиросу. — А что?

— Так. Ничего. Слушай-ка, хозяин, а куда ты меня поместишь, пока райком квартиры мне не предоставит?

Винников рассеянно задымил в окно.

— Вот… не знаю…. Нет у нас помещений.

— А здесь, в конторе?

— Запирается контора у нас. — Винников уставился в свои пальцы, скрещенные на столе. — Сторожа нет. Впрочем, я понимаю… если некуда больше…

— Не надо! — сухо отрезал Хурам.

— Чего «не надо»? Да ты погоди…

— Нет уж… пойду… Дела есть. Телефон у тебя работает?

— Ну как знаешь! — Винников лениво протянул Хураму телефонную трубку.

Начальник районного отдела ГПУ ответил, что срочные меры приняты. Сотрудники уже выехали верхами в кишлак Лицо Света, взяв с собой Азиза.

Эту ночь Хурам провел в чайхане на румдаринском базаре. Лежа на грязном ковре, среди заезжих дехкан, подложив под затылок ладони, он, несмотря на усталость, долго не засыпал. И чем больше он думал, тем ближе чувство одиночества подбиралось к нему. Оно захватило его целиком, когда он стал раздумывать, на кого же придется ему здесь опереться в работе.

Уже начиная соскальзывать в туманную пропасть сна, Хурам подумал о недоученном в Ленинграде синтаксисе хинди, попытался было составить какую-то индийскую фразу, увидел призрачное лицо жены, брови которой были почему-то, как у Лола-хон, соединены черной краской, и все, сразу перемешавшись, исчезло.

Глава вторая ТИХАЯ РУМДАРА

В первый же день — хождение по конторам, новые знакомства, сдержанные разговоры. Хурам разглядывает прохожих, слушает непривычно медленный пульс городка. Все учреждения расположены вдоль шоссе: за садом — сад, и в каждом — маленький белый дом, а в домах еще незнакомые Хураму, районного масштаба, дела. И всюду — февральская вязкая глина, набухающие почки деревьев, стаивающий в жарком утреннем солнце слабый, выпавший за ночь снег. Центр городка — мост через Рум-Дарью. По одну его сторону — базарная площадь и чайхана, в которой Хурам ночевал. По другую — правление МТС и аптека против него, и милиция, и районный отдел ГПУ, дальше вдоль шоссе — дом райкома и другие дома, на дверях которых вывески, еще не прочитанные Хурамом.

На краю городка, почти за его пределами, — мастерские машинно-тракторной станции. От правления до них почти два километра, и брюки Хурама в коричневой жидкой грязи.

Хурам стоит под навесом среди луж керосина и металлической рухляди. Широкий пролом посередине глиняной стены заменяет ворота. Здесь торчит покосившаяся будка, в которой сторожа нет. За будкой к стене прирастает глинобитное помещение конторы и склада.

Хурам стоит окруженный толпой незнакомых ему трактористов. Сейчас он для них только новое, неведомое начальство.

— В чем же все-таки дело, товарищи?

По двору, чихая и кашляя как чахоточные, ковыляют два трактора, доказывая Хураму, что искусство передвигаться ими еще не вовсе утрачено. Тринадцать других облепленных землей тракторов бездыханно стоят под навесом, похожие на окаменелые туши чудищ, только что извлеченных археологами из глубин раскопанного кургана: тронешь — рассыплются. Остальные тракторы, как в анатомическом музее, разметали свои ржавые кости по полкам, наколоченным в глубине под навесом.

Механизатор и трактористы, окружающие Хурама, сосредоточенно и хмуро разглядывают носки своей изодранной обуви.

— Ну, спрашиваю… В чем же, товарищи, дело? — настаивает Хурам. — Как теперь пахоту проводить?

— А в том и оно, товарищ начальник политотдела, — хмурится морщинистый механизатор в черной рубахе, без пояса, в высоких сапогах, в которые заправлены ватные брюки. — Скажу я тебе, такое у нас положение — лучше не надо.

— Сам вижу, что лучше не надо…

— Нет, ты погоди, товарищ… Кого у нас видишь тут — мы все, как один, ударники.

— По работе видать, что ударники!

— Ты, товарищ, так не суди… Того тебе не видать, что здесь есть и что было. Не по нашей воле до такого дошло. Хотя за себя одного скажу: такое время настало, что не знаю я, старый дурак, зачем здесь торчу. С этими тракторами я сам первый сюда и явился, они мне что собственный выводок были. Мне и жалко. И вот им всем, кто остался здесь, тоже, стало быть, жалко. А сколько народу нашего отсюда ушло! Придут, поскребутся, видят — все одно проку не будет, и задают лататы кто в угольные копи, а кто и совсем в другие места. А пожалуй, что погляжу еще, да и сам рукою махну, — а ну его, пропади тут все пропадом и с тракторами этими, и с этой трухлявой МТС!

— Крепко бить за такие настроения надо, вот что… И что у вас только ячейка делает?

— Рты зажаты у нашей ячейки, товарищ… А бить… что же, бей, пожалуй, коли толк с того выйдет. Только не будет его. А причина, скажу, — директора по шапке гнать надо.

— Вот… Правильно вопрос ставит, — подтверждает кто-то жестко и угрожающе.

— А чем вам директор плох?

— А вот чем: груб больно, индивидуальный он человек какой-то, с ним работать нельзя.

— Как это так?

— Вот и так, что на все ему наплевать. Ему место где? Здесь место, а он из конторы, как суслик, не вылезает. Трудно ему из конторы сюда два километра дойти. Грязь не по его туфелькам. Запасные части — где они? Инструмент — нет инструмента. Нормы выработки — кто их знает? Зарплату кто из нас с октября получил? Одно твердит: вы тут и без меня управляться должны, а у меня и в конторе делов достаточно: цифры, мол, кто без меня подготовит? А и придет сюда — все одно. «Товарищ Винников, — скажешь ему, — продукты надо бы». — «Сам знаю, что продукты, чего лезешь?» — и спину покажет. Что это за разговор такой для партийца? И все так. Выставишь ему законное требование, а он как барбос облает: «Это законно, но сейчас я закон, мне это в Румдаре не подходит». Зазнался он больно, товарищ Раниев. Никакого с ним сладу, просто работа из рук валится.

Хурам оглядывает хмурые лица рабочих.

— Кто из вас лучшим трактористом считается?

Рабочие переглядываются, выталкивают вперед худощавого, с болезненно-желтыми щеками таджика:

— К примеру, хоть он, Османов… Это если по премированию судить…

— А если по работе?

Тракторист, сунув руки в карманы замасленной ватной куртки, стоит молча, припустив веки на выпуклые горячечные глаза.

— По работе? Что ж… Первым трактористом считается. И на полуторатонке работал водителем. Шофер опытный, машину как себя знает… Но только…

— Что только?

Османов стоит недвижно.

— Грешки за ним водятся тоже, конечно… два трактора поломал… Оно, конечно, бывает…

— Это как же, товарищ Османов? — мягко спрашивает Хурам. — Не повезло, что ли?

Османов, метнув в механизатора взгляд, словно стрельнув хлопушкой:

— Он тоже один трактор сломал.

— Было дело, — смущается старый механизатор. — Мостик подо мной проломился. Тут едешь, хоть богу молись, что ни шаг, то арык, а мостики через них — ну, скажу из туза да из пиковой дамы. Недоглядел, виноват.

— Вот что, ребята… Вас агитировать нечего. За пахоту и посевную мы все вперед партией и правительством отвечаем. Довольно судить да рядить. Насчет Винникова — это я разберусь. Недостатки есть? Все уладим. Зарплату тоже получите, о продуктах и говорить нечего. А теперь давайте работать — по-настоящему, по-большевистски…

— Работать… Оно что ж, конечно… Мы люди сознательные… Коли все, как говоришь, будет, за нами дело не станет.

Хурам слушает трактористов, Хурам продолжает разговор с ними, Хурам, шлепая по грязи, подходит поочередно ко всем тракторам, трогает части моторов, и трактористы ходят за ним. Хурам говорит: «Этот здорово у вас раскулачен, куда магнето девали?», и «Горлы трубопроводов у этого поотбиты, а вы допускаете», и «Надо сменить у этого феррадо», и много еще говорит такого, из чего трактористам понятно, что начальник политотдела парень, должно быть, дошлый и техническим термином его, как директора, не поставишь в тупик — сам имеет смекалку в механическом деле!

А Хурам признательно вспоминает лагерь под Ленинградом и тяжелые боевые машины, с грохотом ползущие по перелеску, и придирчивого инструктора, который целое лето вытягивал из командира запаса, кавалериста-таджика, точные ответы на каждый заданный вопрос по дополнительной бронетанковой подготовке. Не думал тогда этнограф, научный работник Хурам Раниев, что эти знания так скоро ему пригодятся.

Хурам покидает двор мастерских, бредет по липкой грязи, и городок ему представляется непролазною глушью, обиталищем отставших от жизни, объятых окраинной скукой людей, которых нужно долго бить лбом об стену, чтоб они очухались от косности ленивого бытия.

Хурам посматривает на встречные медленные арбы, прислушивается к необъятной полуденной тишине и понемножку злится на ослепительно яркое солнце, бесстрастно разглядывающее сонную Румдару.

Надо идти в учреждения, надо знакомиться с людьми, которые довольны собой и не поймут, чего от них хочет этот человек, присланный сюда центром и подозрительно прислушивающийся к каждому их самому обычному слову. Но Хурам не хочет верить первым своим впечатлениям и спорит с собой: «Нет, не может быть, чтоб в райкоме не понимали положения в МТС» — и, сойдя с шоссе, входит в белое одноэтажное здание райкома. Секретарь райкома Леонов у себя в кабинете. Хурам стучит в дверь, подходит к секретарю, называет себя.

— Хурам Раниев, говоришь? Хо-хо… Здорово, приятель! А мы тебя ждем, думаем, куда запропастился, — грохочет Леонов, протягиваясь над столом и стукнув об пол деревянной ногой. — Подсаживайся поближе, выкладывай документы. Ты уж меня извини, что документы спрашиваю. Всякое, знаешь, бывает.

Пока Леонов изучает документы, Хурам приглядывается к нему. Леонов не производит впечатления калеки. Широкие плечи так распирают чесучовую косоворотку, что, кажется, при первом резком движении она лопнет по швам. Ворот не застегнут на мускулистой массивной шее. Мясистые щеки полнокровны, раздольный лоб обличает спокойную силу ума. Хурам ловит себя на мысли, что отрезанная нога Леонова весила, вероятно, не меньше пуда.

— Воевал, что ли? — Хурам метнул большим пальцем под стол.

— Ага… Махновским гостинцем, — как бы между прочим отозвался Леонов и, сложив документы, протянул их через стол. — Вот что, браток, — продолжал он спокойным деловым тоном, откинув назад голову и заложив здоровую ногу за вытянутую деревяшку, на которой штанина повисла смятым, обезветренным парусом. — Ты, что называется, подоспел к самому поднятию занавеса: мне без тебя зарез. У нас тут такой самодеятельный театр, что одному никак не управиться. Наш район по хлопку позорно в хвосте плетется. Известно?

— Да, уж слышал, — осторожно уронил Хурам.

— Ну, то-то… объясню. Меня первого за это бить надо. Согласен?

Хурам усмехнулся:

— Раз уж сам признаешь…

— Признаю. И вот почему. Партийный руководитель в здешних местах должен вдоль и поперек исходить свой район, все сам знать и его чтобы знали. А я… сам понимаешь. Скажу еще: трудно работать без языка, а мне он, черт, не дается. Тебе теперь в этом смысле и карты в руки… Главное, я здесь один — слабовато местное руководство, все самому приходится делать. А работы — поверх головы. Район отсталый, к хлопку еще непривычен, здесь рис раньше сеяли. Ну и еще, черт его знает, запутаны здесь отношения. Чуется мне, крутеж какой-то идет, а проникнуть своей головой в самую сердцевиночку этого крутежа, прямо скажу, не могу. Знанья обстановки, что ли, мне не хватает, или, верно, невозможно без языка. Вот кручусь сам, работаю поверх силы, ночей порою не сплю, а до чего-то мне все-таки не дотянуться. Понятно? Ты как, парень? По чистоте говори — крепкий?

— Вместе работать будем — увидишь… — тихо вымолвил Хурам. — В комсомоле с девятнадцатого, в партии с двадцать четвертого.

— То-то… По рукам, значит? В МТС был?

— Был… По-моему, развал. Не нравится мне что-то Винников твой.

— Не мой, твой он теперь. С работою не справляется, верно. И что груб, верно. Мы за это кроем его. Склад характера у него канцелярский, бюрократом припахивает. Но он старается, по-моему, и работу любит. Положение у него трудное: нет рабочей силы, нет запасных частей, нет оборудования, от прежнего директора задолженность осталась огромная. Вот и пыхтит. Угрюм он, прижимист, сварлив. А чего-нибудь такого, существенного, за ним пока не примечено. Ты с ним постарайся не ссориться, лучше работа пойдет… Ты где поместился? Квартиру от него получил?

— Не получил пока… В чайхане живу.

— Не годится это. Квартиру получишь — распоряжение сделаю. А пока, хочешь, перебирайся ко мне, с матерью я живу, места хватит.

— Спасибо, но если несколько дней, так я и там проживу. В чайхане к дехканам удобно присматриваться.

— Как знаешь… А то пожалуйста…

В кабинет постучали:

— На собрание, товарищ Леонов!

Леонов грузно встал из-за стола:

— Ну, пойду, что ли. Ты меня извини, после еще поболтаем. — И размашисто заковылял к двери.

Хурам медленно идет по шоссе. Солнце светит так же ослепительно ярко, утренние лужи подсохли, подошвы уже не прилипают к земле.

По всей длине шоссе, до самого моста — ни одного человека. Одноэтажные домики, расступившись, уступают место садам. Ветра нет — тишина стоит в недвижных голых ветвях деревьев. Только воробьи, чирикая, чертят прогретый млеющий воздух. Откуда-то доносятся дробные очереди пишущей машинки. От разговора с Леоновым осталось спокойствие, и Хурам бессознательно вслушивается в короткие голоса тишины. Арык вдоль шоссе шелестит водой. Где-то за домами прерывисто поскрипывает невидимая арба. Совсем издалека, наверно от дальней окраины городка, проикал и умолк ишак…

Такой тишины не бывает в настоящих, больших городах. Такая тишина — извечный символ мира и благополучия, но Хурам, вдруг осознав ее, беспокойно смотрит по сторонам. Зеленые и красные вывески на домах — бытовые учреждения революции, — неужели за ними такая же тишина? Хурам читает на закрытых дверях: «Заготзерно», «Правление районного Таджикторга», «Народный суд», «Райзо», «Водхоз»… Надо зайти в водхоз… Свернув с шоссе, стремительным скачком перепрыгивает через арык, околачивает грязные ботинки о ребро деревянной ступеньки, входит в контору. Вскоре выходит оттуда с вдумчивым, полным заботы лицом. Его внимание сосредоточено на отпечатленной в мозгу карте водопользования района: путаная сетка каналов, секущая коричневые линии горизонталей пока еще с трудом представляемого рельефа.

Хурам бредет дальше, толкает ладонью дверь в другом доме, вскоре снова появляется на шоссе, вынимает из нагрудного кармана записную книжку, черкает в ней несколько слов огрызком карандаша. Опять идет по шоссе и глазеет по сторонам… Библиотека. Кузница. Начальная школа… Лица и фамилии еще не запоминаются… Короткий путь по шоссе занимает весь день. Вечером Хурам в чайхане. Можно разобраться во впечатлениях дня. Карандаш скользит по страницам записной книжки. Светит фонарь «летучая мышь», подвешенный к ветке столетнего карагача. Купа других карагачей, окружающих балкон чайханы, клонится над быстрым вспененным течением реки. Отражение фонаря зыблется на проносящейся мимо темной узловатой воде. Она подмывает неверные сваи, и, подпертый ими, косой балкон протяжно поскрипывает. Дехкане, сидящие вокруг на грязном ковре, пьют нескончаемый чай и сплевывают обсосанные косточки урюка в реку. На другой стороне реки висят над берегом подрезанные водою глиняные жилища. Правее карагачей по широкому деревянному мосту бредет в темноте караван верблюдов, раскачивая гулкими звонницами и затейливо лепеча колокольцами…

Чайханщик выделил Хураму маленькую клетушку внутри чайханы, между двумя величавыми самоварами. В клетушку обычно складывались на ночь лишние ковры. В ней пыльно, грязно, темно. Хурам не торопится забираться туда и сидит до полуночи на балконе, глядит на темную воду, вслушивается в однотонные разговоры дехкан.

Глава третья ДВА РАЗГОВОРА

Уже несколько ночей провел в чайхане Хурам. По утрам уходил, с темнотой возвращался. Дни наполнились разговорами в учреждениях, заседаниями, совещаниями. Новое слово «политотдел» туго входило в сознание румдаринских работников. Люди не понимали, почему Хурам вмешивается во все их дела, что ему нужно в их цифрах, сводках и планах, не имеющих, казалось бы, никакого отношения к хлопку. Попав в русло румдаринского быта, Хурам передвигался в нем остробоким, неокатанным камешком, который не хочет найти себе удобное место и спокойно залечь в подходящую ямку среди других недвижных, затянутых илом камней. Поэтому дни его сразу стали напряженными и беспокойными — он не хотел врастать в тихую румдаринскую жизнь. И дела Румдары, подобно широкой осыпи, ничем не угрожающей, пока не тронут ее, двинулись на Хурама каменистым потоком, едва он начал тревожить неустойчивое их равновесие.

Однажды вечером он, как всегда, сидел в чайхане, занятый своими заметками, задумавшись над списком кишлаков района, названия которых объясняли многое в их истории. Вплотную к нему подсел суховатый старик. Жиденькую бородку его выбелила дорожная пыль. Развязав ситцевый красный платок, опоясывавший его рваный, неопределенного темного цвета халат, он вынул из платка пять черствых ячменных лепешек, положил их рядом с фаянсовым чайником, который небрежно подставил ему чайханщик, и, утомленно вздохнув, принялся неторопливо, маленькими глотками пить чай.

«Должно быть, издалека», — решил Хурам, сосчитав лепешки и разглядывая необычный для Румдары суконный халат старика:

— Ты откуда, рафи́к?

Дехканин, смахнув пальцами пыль с бороды, оглядел Хурама:

— С высоты…

— Из Шугнана?

— Шугнан? — дехканин оторвался от чая. — Ты знаешь Шугнан? Нет, я из Хунука. А родился, правда, в Шугнане… Почему знаешь?

— Волосы светлые… Вижу. Я там бывал. Знаю таких, как ты… В Поршиноу, в Хороге…

— О-ио… И Мамад-Керима в Поршиноу знаешь?.. И Хушвакт-зода? И Марод-Али?

— Знаю… А только Хушвакт-зода умер семь лет назад… Ты оттуда, значит, давно?

Дехканин поднял ладони до уровня щек и, устремив лицо к потолку балкона, сокрушенно пробормотал по адресу покойника: «Ио-парва-и-дэгор». Однако тотчас же забросал Хурама новыми расспросами и рассказал о себе:

— Земли не было. Долгов — большая гора. Я у ишана работал. У бухарцев война была. Не знаю, какая война. Ты знаешь, наверно, от бухарского бека посланник приезжал… Всех в сарбазы[1] забрать хотел. Зачем я — сарбаз? Я сказал: «Дух гор, я пшеницу сеять хочу». Посланник бека хитрым глазом посмотрел на меня и сказал: «В зиндан[2] пойти хочешь?» Я мать не видел, отца не видел — побежал в горы. У меня руки есть, голова есть, ноги тоже есть — далеко бежать могу, везде работать могу. Другие тоже бежали. Мы сюда прибежали — двадцать один человек. Еще было восемь, снег очень холодный лежал, знаешь — высокие горы, умирали восемь. Пришли сюда, тут тепло. Большой бай здесь правителем был. Все сначала работали, но, знаешь, у нас немножко вера другая, плохо нам было. Мы опять побежали в горы, только далеко не бежали — вот пять камней, по-русски — сорок километров отсюда. Там тоже долина, только маленькая долина. Поселились в этой долине артелью. Как в Шугнане работали — сами себе работали. Потом один мой товарищ тихонько ходил в Шугнан, рассказал все, с ним обратно наши жены пришли. С тех пор вместе живем, наш кишлак Хунук называется, потому что когда здесь тепло, там уже холодно. Во-от… Еще я тебе скажу: к нам много народу пришло из разных других вилайетов. Все — рваные халаты, пустые животы, кому плохо было. Ничего, дружно живем, большой кишлак, когда колхозы делали, самый первый колхоз наш был.

— Зерновой?

— Нет, зачем зерновой?.. Зерно тоже, конечно, есть. Хлопковый колхоз. К нам один товарищ инструктор приезжал. Все как есть правильно рассказал, зачем хлопок нужно. Мы думали: Советская власть — наша, товарищ тоже от власти. Значит, давай слушать будем, сразу стали сеять хлопок, никто против не говорил… Только знаешь, рафик… Какое имя от бога у тебя?

— Ну, Раниев моя фамилия. Так меня зовут здесь. — Хурам лукаво прищурился. — А на родине меня звали Хурам-Рани-зода… Там, в Шугнане…

— Ты шугни́… Об-бо-бо! — старик произнес это с изумлением в пытливых глазах и, схватив с горячностью руки Хурама, взволнованно заговорил по-шугнански: — Сын Рани? Из Бидура? И сразу мне не сказал?.. Рани, у которого три тополя под черной скалой?

— Я самый… Ждал, какие ты мне скажешь слова!

Щупая руками Хурама от локтя и до плеча, волнуясь все больше, старик растроганно продолжал:

— Ты родился — бегал в моем саду. Ты рос — я дарил тебе абрикосы. Я убегал с Памира — твой отец выпекал мне на дорогу лепешки… Об-бо… Об-бо-бо… Я — Одильбек из Парзуджа… Ой-ой! Парзудж, Бидур, Родж, Питав, Сангов, Маном — все гунтские кишлаки… Дух гор! Я забыл, как шумит наш Гунт, как течет вода в Тимур-арыке, как ночью с гор сыплются камни… Один бежит… другой… будто ноги кииков топочут. А ты меня помнишь, Хурам?

Прозрачный скалистый склон возник перед глазами Хурама:

— В год барса я родился… Помню теперь тебя… Ты убежал тоже в год барса… Двенадцать кругов сделало солнце над моей головой. — Хурам внезапно с удивлением прислушивался к собственным словам: что он говорит — «в год барса»?.. И, взволнованный, сразу увидел Одильбека сквозь пестроту лет, унесших его от первобытной простоты детства: откуда-то сверху склоненный коричневый лоб, глубокие задумчивые глаза… Только сейчас морщины на лбу, и рост Одильбека будто поменьше, и плечи поуже, и нет в нем могущества, рожденного детским впечатлением Хурама…

— А ты помнишь, Одильбек, снег упал с горы, и я тащил через речку… через Родж-дару, двух баранов, арканом вместе связал их шеи, тащил в воду их… А бараны не шли… А снег, еще глыба снега упала, я споткнулся на берегу и лежал, а баранов било о камни… И я заплакал тогда, потому что все наши ушли уже вниз… Очень страшно мне было, будто дэвы касались меня… Помнишь, ты ко мне подошел…

— Ой, Хурам, ой, Хурам, время какое было… И я тебя на руки взял и на другую сторону перенес, а бараны…

Старик умолк, с умиленьем вглядываясь в Хурама. И Хурам прикрыл ладонью глаза, словно ему стало больно. Но когда он отвел ладонь от лица, глаза его улыбались:

— Давно это было, друг Одильбек… И я не такой сейчас… и ты сейчас старый.

— Ой-бо… я не старый. Ты не смотри на лицо — душа у меня живет, я сейчас колхозный раис, когда думал об этом? Раис! Весь кишлак слушает мои слова… — Старик запнулся и помедлил. — Только знаешь что, дорогой Хурам? Плохое дело у нас есть. Воды мало… Очень мало воды. Мы каналы строили, о, хитрые, как в Шугнане, каналы. Но мало воды. Всегда с оббиорцами драка.

— С какими оббиорцами?

— Ниже Хунука другой кишлак есть: Оббиор. Там здешние люди живут, сунниты. Мы, знаешь, около их колхоза люцерну сеем, а они говорят: зачем ее сеять? Нашу воду оттуда хотят себе забирать. Если возьмут — у нас люцерны не будет. Мы говорим: неправильно один только хлопок сеять, а люцерна чтоб погибала. Они теперь драться приходят, по ночам воду воруют из наших каналов: сделают дырку — вода к ним бежит. Вот, что скажешь?

— Плохо, скажу… В исполком жаловаться ходили?

— Ой-ио, сколько ходили. Вчера тоже большая драка была, одному нашему оббиорец вилу в бок всунул — совсем больной, сегодня, наверно, помрет. Вот я опять пришел в исполком. Только, я знаю, опять будет пустой разговор.

— Почему пустой разговор?

Одильбек настороженно оглянулся и, подсев вплотную к Хураму, обдал его лицо горячим дыханьем:

— Скажу, друг Хурам. Не знаю, кто ты теперь. А только вижу, раз из Шугнана — значит должен быть человек хороший. Шестнадцать… вот… нет, семнадцать жалоб на бумаге писал… Самому рику — Баймутдинова знаешь? — давал. Он говорил: сделаю… Опять приду… Он говорит: «Я прокурору отдал, у него все бумаги, к нему иди». Я к прокурору приду. Он говорит: «Правильно, только очередь твоих бумаг не пришла, и еще от рика сведения нужно…» Я опять к Баймутдинову… Он говорит… Ну, один разговор, другой разговор, третий разговор — все, как сухая тыква, пустые. Тринадцать месяцев все хожу. Опять драка будет — что станем делать? Завтра поливать надо… Конечно, драка.

До поздней ночи Хурам беседовал с Одильбеком. Объяснил, чем должен стать для района политотдел. Одильбек, видимо, половины не понял, но очень обрадовался, узнав, что над таким «большим делом» будет стоять сын его старого друга Рани.

И, в свою очередь, поведал Хураму многое о своем кишлаке Хунук и о Румдаринском районе. Рассказал, что Хунук каждый год страдает от силей, — тогда сорвавшаяся с гор вода, словно издеваясь над месяцами засушья, заливает улицы, губит посевы… Рассказал, что не любят хунукцев местные жители: хозяевами считают себя, мерят все по прежним своим богатствам, презрение на их губах… В прежнее время сюда съезжались баи со всей Средней Азии, потому что летом здесь прохладней и лучше, чем всюду, потому что фрукты давали огромные урожаи, — приезжали и жили здесь трудом бесчисленных своих батраков, а ниже — по реке — жили торговцы, перекупщики и барышники, вот оттого и названия их кишлаков таковы: Совдагар (Купец), Ляк-Танга (Миллион Двугривенных). А кишлак Зарзамин — Золотая Земля — называется так потому, что в речном песке намывали золото, много золота, — и Одильбек со всеми шугнанцами когда-то работал там, намывал для бая на козьи шкуры золотоносный песок…

…И большие базары здесь были. А вот на этом мосту аксакалы резали много быков и много баранов, когда к ним в гости приезжали ишаны и посланцы хана… Вот оттого — богатств много было — такие сладкие названия у окружающих Румдару кишлаков: Лицо Света, и Услада Сердца, и Гюль-Хона — Дом Цветов, и Мир-и-Сафэд — Белый Правитель…

— Сразу двадцать быков ножом режут, вот такой праздник, джон-и-рафик Хурам… Кто теперь знает? Никто не знает. Тут русских был один человек, три солдата эмира, больше никого не было. А таджики — кто скажет? Все баев боятся… До сих пор от них нет житья!

— Но ведь это ж неверно! Чего их бояться теперь? Сколько осталось их?

— Э… Ничего ты не знаешь! Много здесь баев сейчас; ой как много… Что тебе говорить, друг Хурам, — поживешь, увидишь своими глазами…

Звезды обошли треть небесного круга, когда Хурам расстался с Одильбеком, завалившимся спать тут же под перилами балкона, над шумливой рекой. И Хурам долго не мог заснуть.

Виноградные лозы переплелись над узкой глиняной улочкой. Хурам прошел ее всю, постучал в резную узкостворчатую дверь. В ответ раздался остервенелый собачий лай, сопровождаемый громыханием скользнувшего по проволоке кольца. Хурам, сосредоточив слух, выжидал, пока откроют дверь. Собака за дверью умолкла и протяжно зафыркала, очевидно стараясь сквозь дверь определить запах пришельца. Мощная глиняная стена, в которую была вделана дверь, походила на стену крепости. По верхней кромке стены торчали концы толстых четырехгранных бревен, пересеченных тонкими брусками. Их перевивали плющевидные, сухие в это время года виноградные лозы. Пространства между концами бревен, похожие на амбразуры, усугубляли сходство стены с фасадом старинной крепости. Хурам постучал еще раз, и собака снова захлебнулась тяжелым лаем. За дверью прошлепали чьи-то босые ноги, долго тарахтел отмыкаемый кустарный запор, и между чуть разошедшимися половинками двери показалось узкое, сухое, желтое лицо, пересеченное тоненькими черными китайскими усиками. Острые внимательные глаза щупали Хурама. Бескровные лиловые губы осторожно сложили по-таджикски:

— Что хочешь?

— Председатель исполкома рафик Баймутдинов здесь живет?

— Ты кто, дело есть или так пришел? — подозрительно прошелестели мятые губы.

— Ну, открывай, открывай… — усмехнулся Хурам, надавливая створки ладонями, — что ты как в крепости заперся? Дома хозяин? Да убери ты этого пса!

Тощий и вертлявый человечек схватил с земли камень. Собака с негодующим визгом убралась в сторону, волоча за собой гремящую цепь.

Бревна с виноградом, концы которых торчали из-за стены, перекрывали весь чисто подметенный двор, образуя сквозистую беседку. Ее своды поддерживались четырьмя резными колоннами, обступившими маленький пруд посреди двора. Двор заканчивался высокой крутой террасой чисто выбеленного таджикского дома. Посреди террасы, на добротном ковре, опершись на густо наваленные подушки, потягивая чай из кашгарских пиал, беседовали два человека. Один из них, степенный и бородатый, в шелковом полосатом халате, сидел, скрестив ноги, на собственных пятках. Он был в мягких чоруках, а остроносые его калоши стояли рядком на земле, под террасой. Другой — дородный и грузный, одетый в коверкотовые серые брюки и в просторную, навыпуск, рубаху белого шелка, был бос; он полулежал на подушках, подставив под ухо ладонь. Его сочное, упитанное лицо еще не поддалось разрыхляющему влиянию тучности. Черные воловьи глаза посматривали на собеседника тяжело, умно и невозмутимо — важное, самоуверенное спокойствие их охранялось гребнем длинных золотистых ресниц. Его литая, коротко остриженная голова покоилась на ладони, и, когда коротким повелительным движением руки он оборвал взволнованную речь своего степенного собеседника, Хурам, взойдя на террасу, безошибочно по-русски обратился к нему:

— Товарищ Баймутдинов?

— Правильно, Баймутдинов. Что нужно, товарищ? — с легким акцентом, но очень чисто по-русски произнес Баймутдинов, и ресницы его легонько приподнялись над строгими, испытующими глазами.

— Вы извините, я прямо к вам на квартиру и при этом так рано… Я начальник политотдела румдаринской МТС Хурам Раниев. Мне сказали, что вы приходите в исполком не раньше двух часов дня, а у меня к вам есть маленькое, но спешное дело.

Баймутдинов расправил жирные губы в приветливую улыбку, и добродушие совершенно изменило его лицо. Он чуть приподнялся:

— А, дорогой товарищ Раниев!.. Я много слышал о вас… — заговорил он мягким и задушевным баритоном. — Правда, в исполком я прихожу немножко поздно. Видите, — он небрежно кивнул на своего собеседника, — у меня всегда и дома работа есть… У нас не любят, когда канцелярия, когда официально, — все просто на дом ко мне приходят… Познакомьтесь, пожалуйста. Вот товарищ Шафи (бородач, солидно приподнимаясь, почтительно протянул руку Хураму) — товарищ Шафи заведует кооперативом в кишлаке Лицо Света… Садитесь, товарищ Раниев. Вот достархан: кишмиш, курага, чай пить будем…

Хурам подсел к скатерти, разостланной на ковре и усыпанной горками миндаля, изюма и сушеного абрикоса.

Баймутдинов положил в рот изюмину:

— Мы с вами таджики. Зачем говорим по-русски?

— А разве не все равно? Вы хорошо по-русски говорите. Где научились?

— Я, дорогой товарищ, в Москве пять лет жил… Учился и выдвиженцем был на производстве. Работал председателем месткома в типографии одного треста… Как не научиться, — с достоинством произнес Баймутдинов. — А вы где?

— В Красной Армии… А последние годы жил в Ленинграде. Вы бывали там?

— Не бывал… — И вдруг, резко повернув голову: — Ой, Разык, пиалу, чайник давай быстро! — кинул по-таджикски тому стоявшему в ожидании у террасы хилому недотепе, который открыл Хураму дверь.

Разык, прижав к бокам локти и свесив у груди ладони, как свешивают лапы собаки, когда им скажут «служи», побежал к соседней с террасой двери и скрылся в глубине дома. Вприпрыжку, на цыпочках он вернулся, держа перед собой поднос с двумя клубящими пар чайниками и пиалой, подобострастно присел на корточки и поставил поднос на скатерть. Баймутдинов движением глаз велел ему удалиться, и он исчез, как легкая тень. Заметив, что Хурам с нескрываемым удивлением следит за повадками Разыка, Баймутдинов, добродушно усмехнувшись, Сказал:

— Он, товарищ Раниев, немножко у меня сумасшедший. В старое время у эмира Бухары самым маленьким малайкой был — котлы чистил у младшего повара… Ну, его там здорово били, весь ум из головы выбили. Теперь работать совсем не может… И вообще слабый, больной. А сам бедняк, человек хороший. Мне его жалко… Он мне тут немножко помогает по хозяйству, зарплату от меня получает — как, скажем, в Москве домработницы. Я ведь один, работы много, а у меня ни жены, ни матери нет.

— Холостой, что ли?

Баймутдинов перешел на таджикский язык:

— Была жена. Умерла давно… Басмачи убили. Я тогда в комсомоле был — вот зачем в комсомоле? — убили. Двадцатый год…

— А разве здесь было тогда басмачество?

— Здесь не было, в Локае было. Здесь потом пришло. Я из Локая.

— Ну? Из какого кишлака? — оживился Хурам. — Я ведь бывал в Локае… В двадцать пятом году, в седьмом полку третьей дивизии… С басмачами боролся!

— Ого!.. Значит, совсем товарищи!.. — непринужденно рассмеялся Баймутдинов, протянул Хураму пиалу ароматного китайского чая, зачмокал губами сам.

Они заговорили о хлопке, о колхозах, о делах исполкома, о нехватке товаров в кишлаке Лицо Света… Хураму, естественно, пришло в голову спросить кооператора Шафи, что известно ему об убийстве раиса.

Шафи насупился и пропустил сквозь сжатую ладонь бороду:

— Что я могу знать? Гепеу приезжало, расспрос делало. Этот, который убил, Анджуман, мерзавец, хоть и бедняк… Мало ему с Лола-хон гулять, она как уличная девка в Ташкенте, ешь себе, какое тебе дело до огорода? — а зачем убивать ее мужа? Хороший человек раис был. Очень хороший. По-старому сказать: райского сада достойный… Большой мне друг был! Ошибку сделал — такую жену себе взял…

— А мне говорили: Лола-хон хорошая колхозница и в милиции раньше служила.

— Кто знает?.. Не знаю! С Анджуманом блудила, так говорят, — уклончиво, еще более насупившись, протянул Шафи.

Баймутдинов потянулся было за чайником, но Хурам поспешно накрыл ладонью опорожненную пиалу.

— Спасибо… Не буду… Товарищ Баймутдинов, теперь о моем деле. Я к вам в исполком завтра-послезавтра зайду, тогда о больших делах подробно потолкуем, а сейчас — маленькое… Можете дать мне на два дня лошадь?

— Какую лошадь, товарищ Раниев? — любезно переспросил Баймутдинов.

— Наши колхозы я хочу посетить. Знаете, я получил сведения, что в некоторых кишлаках положение неспокойное…

— А где, например? — живо перебил Баймутдинов.

— Да вот хоть в Хунуке… Правда, туда съездить я как раз сейчас не могу, на это ушло бы три дня. Оббиорцы с хунукцами дерутся из-за воды.

— А!.. Эти хунукцы!.. Половина басмачей бывших!.. Все бедняками прикидываются… У себя на родине худых дел понаделали — сюда прибежали, половина баев, наверно, — кто их проверит!.. Вы знаете, это все пришлое население, переселенцы…

— Знаю! — Хурам помедлил. — А только не знал, что у них такая социальная физиономия… В других кишлаках, я слышал, тоже неладно… Ну вот, я и хочу побывать в ближайших, сам ознакомиться с положением… Сегодня рано утром просил я лошадь в МТС и у вашего секретаря — нет, говорят, все в разгоне. Секретарь указал на вас — сказал: у вас при доме одна стоит… Я думал, если вы сегодня сами никуда не собираетесь…

Взгляд Баймутдинова скользнул на ковер и, так же быстро взметнувшись, встретился с внимательным взглядом Хурама. Баймутдинов произнес с видимым сожалением, переходя на «ты», (чем, очевидно, хотел подчеркнуть свое нежелание обидеть Хурама отказом):

— Понимаешь, товарищ Хурам… Э-э, как получается нехорошо! В другое время, честное слово, от всей души рад… Я сам тоже хотел ехать — никуда не поеду сегодня. У меня, понимаешь, в конюшне доски гнилые, вчера одна доска проломилась, лошадь туда копытом попала… Слышу, бьется — сам побежал. Вытащил ногу — сегодня хромает. Дать тебе, понимаешь, совсем можно испортить. Ты не обижайся… Очень мне неприятно…

Хурам устремил взгляд на виноградные лозы, перекрывающие двор:

— Жаль… а то я думал… Мне скоро легковую машину пришлют, тогда лошадей просить не придется… Кстати, понадобится машина, скажи только мне, с удовольствием всегда предоставлю…

Баймутдинов, даже привскочив, положил тяжелую горячую ладонь на плечо Хурама.

— Товарищ Хурам… Ты, может быть, мне не веришь? Честное слово… Пожалуйста, не обижай меня, пойдем сейчас вместе в конюшню… Э… Где мои туфли?..

— Что ты, что ты, — сам за себя смутился Хурам. — Да никуда не пойду, ты и не думай… С чего ты решил, что я не верю тебе?.. Разве так можно?..

Баймутдинов, рассмеявшись, отвалился на подушки:

— Не обиделся — значит, парень хороший!.. А насчет легковой машины — спасибо тебе, конечно, а только не придется мне кататься на ней…

— Это почему же?

— Потому что у тебя машины не будет. Хо-хо… Это ты слишком размахнулся! Знаем мы, как присылают сюда легковые машины. Нам всем обещано, исполкому в первую очередь, а до сих пор нет ни одной… Поехать на станцию — амовскую трехтонку приходится брать. Во мне самом только одна десятая тонны, так растрясет все мясо и кости — аллаха позабыл, и то вспомнишь!

— А я тебе говорю — будет у меня машина на днях. Раз Цека обещал — значит будет.

Баймутдинов фамильярно хлопнул по плечу Хурама и сказал иронически:

— Знаем… Хоть Цека, хоть кто хочешь… Ты вот, я слыхал, в чайхане живешь, начальник политотдела, комнаты не можешь добиться!.. Сказал бы мне сразу, как приехал, была б тебе комната! А тоже: легковая машина!.. Ну, ты, дорогой товарищ Хурам, не обижайся… Ты немножко по-русски рассуждаешь, торопишься, на тебе еще ленинградский запах, там все очень торопятся… У нас в Средней Азии, сам знаешь, очень торопиться нельзя, вредно торопиться у нас — солнце горячее, печенку испортишь… Мы, конечно, тоже за темпы кладем свою голову… А получается тихо… Поживешь у нас, тоже тише немножко станешь… Забыл разве нашу таджикскую поговорку: кувшин новый, и вода в нем холодная?

— Куза-и-ноу, оби хунук… — насмешливо повторил Хурам. — Надо б забыть — скверная поговорка!.. Нет уж, давай не спорить. Вот что, товарищ Шафи, — неожиданно повернулся Хурам к кооператору, все время сидевшему молча, — вы сейчас в Лицо Света?

— Правильно, товарищ начальник политотдела… К себе…

— Ну и я с вами пойду… Тут пешком недалеко. А мне давно туда надо…

— Вот и хорошо… — обрадовался Баймутдинов. — Приятная компания — идти весело… Товарищ Хурам… Другой раз приходи в исполком, пожалуйста, я всегда тебе лошадь достану…

Взяв Хурама под руку, Баймутдинов провел его через двор и простился у выходной двери. Шафи шел по улочке, охотно отвечая на расспросы Хурама о колхозных делах. Но, дойдя почти до шоссе, вдруг, будто вспомнив о чем-то, остановился.

— Ай, товарищ Раниев. Я старый ишак, голова пустая… Вы идите, пожалуйста, вперед… Шайтан у меня в голове: вот я забыл у товарища предисполкома свои бумаги… Одно заявление в Таджикторг еще нужно составить… Придете в Лицо Света, пожалуйста, зайдите в кооператив, я через час тоже там буду…

И, рассыпав почтительные извинения, Шафи степенно побрел назад, приподнимая пальцами полы своего шелкового халата, словно опасаясь забрызгать их уличной грязью.

Через час, уже невдалеке от кишлака Лицо Света, Хурам, случайно взглянув поверх садов на ближайшую красноцветную гору, заметил вдали на косогорной тропе всадника, скакавшего торопливой юргой в направлении к кишлаку. По памирской привычке разглядывать всякого путника Хурам сощурил глаза и, узнав в уменьшенной пространством фигурке Шафи, беззлобно, сам себе, рассмеялся:

— Вот циркач!.. Это, значит, или Баймутдинов мне все наврал и дал ему свою лошадь, или, верней, сам он приехал туда на лошади и решил скрыть ее от меня, думал, я у него заберу… А теперь катит стороной, чтоб мне на глаза не попасться… Ну и публика!..

Глава четвертая ДЕНЬ В КИШЛАКЕ ЛИЦО СВЕТА

Разные бывают причины к тому, чтоб человек за два дня переменился необычайно. Неделю назад Насретдин ничем не обращал на себя внимания жителей кишлака Лицо Света. Ходил по улицам в старом халате, всегда сосредоточенный и немножко угрюмый. Часами просиживал в чайхане, втихомолку жалуясь давним друзьям на налоги, на нестерпимую бедность, на порядки, которые меняются чуть ли не каждый день… Работал на поле не спеша и не напрягаясь, — стоит ли ломать свои кости неведомо для чего?

Был праздник, и раис колхоза остался лежать на площади, и на похоронных носилках его отнесли к подножью того холма, на котором поет ветрами полуразрушенный ханский мазар. И новым раисом выбрали Насретдина, а кое-кто намекнул ему, что такое счастье даром не выпадает. И сразу преобразился плотнолицый, сосредоточенный Насретдин. Голос его зазвучал увереннее и громче, в походке его каждый мог почувствовать власть, и уже не смиренно, как прежде, а самодовольно и надменно разговаривал он с дехканами, чтобы поняли они, что раис Насретдин любит уважение и почет.

Он сидел на террасе большого дома правления и, отдуваясь, пил чай, когда во двор заехал Шафи и, не спешиваясь, сказал ему, что сейчас в кишлак Лицо Света придет Хурам.

— Он большой человек, — добавил Шафи. — Не смотри, что придет он пешком. Надо встретить его как гостя. Пусть видит он, как мы уважаем его!

Шафи отъехал, и Насретдин сразу заторопился. Позвал дехкан и велел им мести двор, сбирать скатерти и ковры, привести и зарезать барана и готовить хороший — с изюмом, с курагой и виноградными листьями — из прозрачного кашгарского риса плов.

— Зачем будешь резать колхозного барана? — сердито спросил вошедший во двор Азиз. — Ты знаешь постановление?

— Много ты понимаешь! — внушительно произнес Насретдин. — Ты молод еще. Не для себя режем, — наш колхоз велик, мы можем помнить законы гостеприимства. Не каждый день у нас бывают такие гости!

Азиз колебался: в самом деле, что может быть плохого в хорошем гостеприимстве? — подумал и не стал возражать.

Дехкане потрошили барана, чистили ковры, несли из колхозных амбаров сушеные фрукты, велели женам печь сдобные — на сметане и масле — лепешки. Насретдин сходил к себе в дом и переоделся в шелковый чистый халат, долго лежавший на дне сундука.

«Нет на свете человека, который не любил бы внимания к себе, — рассуждал Насретдин, распоряжаясь поспешными приготовлениями. — Пусть покинет нас с довольством в душе».

Хурам пришел в кишлак, и дехкане знали, что это большой начальник. Издали присматривались к нему и про себя гадали: чего им от него ждать?

Новый начальник направился не в правление колхоза, а в дом сельсовета, и долго сидел там, и послал за раисом, и все видели: Насретдин в ярком халате торопливо прошел в сельсовет.

Издавна повелось: когда власть приезжает в кишлак, сначала бывает достархан, а потом вершатся дела. Таков старый обычай вежливости, это правильно и естественно, — кому приятно работать на голодный желудок?

Но из сельсовета Хурам вместе с Азизом и Насретдином сначала направились на поля. И несколько любопытных на почтительном расстоянии последовали за ними.

Разграниченные арыками поля простирались до самой реки Рум-Дарьи. Хижины и шалаши полевых станов виднелись на каждом участке. Земля была голой, неготовой к севу. Ее надо было поливать еще и еще. На одном из ближайших участков работали женщины. Узнав среди них Лола-хон, Хурам направился, к ней.

Лола-хон уткнула в землю кетмень, обтерла ладонь подолом красного платья, спокойно приняла протянутую руку Хурама.

— Здравствуй, товарищ, — сказала ему с простотой.

Хурам не показал, что замечает глубокие тени под ее печальными проплаканными глазами:

— Ты бригадир?

— Да… Вот женщины — все из моей бригады.

— Хорошо работаете?

— Работали хорошо. Теперь плохо работа пойдет. Воды нет.

Арыки, прорезавшие участок, действительно были сухи.

— Почему нет? Полагается же вам по норме?

Лола-хон враждебно взглянула на Насретдина:

— Его спроси, почему не дает?

— Ее бригада всю норму себе взяла. Другим тоже дать надо, — поспешно ответил Насретдин.

— Неправда. Абдуфато сам у меня украл. Почему для его бригады нет нормы?

— Кто такой Абдуфато?

— Соседний участок, — вмешался Азиз. — Вон тот, видишь? Лола-хон правильно говорит.

По арыкам соседнего участка, поблескивая на солнце, бежала вода. Хурам выслушал гневные выпады Лола-хон и путаные объяснения Насретдина. Женщины, побросав работу, прислушивались. Вызванный Азизом с соседнего участка, вразвалочку подошел черный, с лицом, усыпанным крупными оспинами, Абдуфато.

Уверенно заявил, что берет для своей бригады воду по праву, — и по норме полагается, и раис разрешил.

— Сейчас вернемся в кишлак, ты покажешь мне нормы, — наконец заявил Хурам Насретдину. — Я должен сам разобрать это дело… А ты, Лола-хон, приходи на собрание. Там скажешь все… И ты, Абдуфато, тоже… Пошли дальше…

Во второй половине дня, осмотрев все поля, Хурам вместе с Азизом и Насретдином вернулись в кишлак. Хурам порядком устал и, оказавшись под огромным карагачем, посреди застланного коврами двора правления колхоза, с удовольствием опустился на подкинутые ему раисом подушки. Дехкане медленно входили во двор, размещались вокруг на коврах, вполголоса беседовали между собой. Женщины в паранджах, как темные нахохленные совы, усаживались отдельно, над головами мужчин, на высокой террасе. Величественный карагач возносил шаровидное сплетенье ветвей к высоким ветрам, а Хурам, привалившись к его двухсотлетнему стволу, перелистывал принесенные из правления бумаги.

Собрание началось докладом Хурама об учреждении политотдела. Дехкане слушали внимательно, но достаточно равнодушно. Хурам, отлично понимая, что цели и задачи политотдела выяснятся по-настоящему только из самой его работы, а не из докладов о нем, свел доклад к краткому сообщению.

Дехкане заговорили о ходе пахоты и о готовности к предстоящему севу.

Собрание прервалось, когда, шагая через ноги сидящих, приближенные раиса внесли во двор скатерти, блюда и огромный дымящийся котел ароматного плова. Дехкане раздвинулись, скатерти мгновенно легли между ними. Хлопотливые голоса, звон расставляемых пиал, треск раскалываемых грецких орехов заполнили наступившую тишину.

Хурам с удивлением глядел на неожиданные приготовления к пиршеству: на гору риса в котле, увенчанную кусками жирной баранины; на Насретдина, торопливо швырявшего в деревянную чашку тонкие ломти печенки; на вареную голову барана, услужливо подставленную к его ногам.

— Что это значит? — нахмурясь, шепнул он Азизу. — Кто приказал резать барана?

— Кушать немножко будем, — простодушно ответил Азиз. — Потом собрание продолжать. Хороший баран!

— Вижу, хороший! — рассердился Хурам. — Ты, что ли, приказал резать?

— Нет… Зачем я? Раис приказал… Ты большой гость… Вот, по бедности нашей, маленький достархан.

— Эх, вы!.. Как можно так расшвыриваться колхозным скотом… Постановленья не знаете?

Азиз смутился:

— Знаю… Ничего, один баран!

— А сколько так за год зарезали?

— Только когда важный день у нас.

— Ты не увиливай. Скажи число — сколько?

— Ну, считать, — двадцать будет. Зачем сердишься, рафик Хурам? Ты наш гость дорогой.

Хурам умолк, раздосадованный и недовольный, ища выхода из созданной угощеньем неловкости. Баран, однако, уже зарезан. Отказаться есть? Будет обида. Принять как должное? Нельзя. С поголовьем в районе плохо, а тут… Словно ты эмирский чиновник!

Насретдин развалил на части баранью голову, подал Хураму почетный кусок. Скрыв негодованье, Хурам принялся есть, чувствуя, что сразу испорченное настроение лишает его аппетита. Пиршество двинулось полным ходом. Дехкане поглощали плов с наслаждением, но Хурам угадывал в каждом из них мысль о происхождении этого плова и о том, что существо власти во веки веков неизменно.

В полчаса все было съедено и запито крепким чаем. Дехкане утирали пальцами жирные губы. Теперь собрание могло продолжаться долго. «Текущие дела», — сказал Азиз.

— Спроси о воде, — шепнул Хурам.

— Абдуфато здесь? — обратился к толпе Азиз.

Абдуфато неохотно приподнялся и тотчас же снова сел.

— Тебе по норме полагалась вода. Три дня назад ты оросил свой участок. Вчера вода должна была пойти к Лола-хон, а ты ночью закрыл канал, воду к себе пустил. Выходит, ты украл воду?

— Не украл… по закону взял… Разрешение есть.

— Кто давал разрешение?

— Раис.

Насретдин вмешался:

— Я не давал.

— Слышишь, что он говорит? Какой же раис тебе разрешение дал?

— Мертвый раис.

— Бумагу тебе написал?

— Зачем бумагу? Сам сказал.

В толпе послышались смех и иронические голоса:

— С неба сказал!

— На мертвого хорошо говорить!

— Врет он на моего раиса, — с террасы крикнула Лола-хон. — Он с Насретдином сговорился, я знаю. Насретдин сказал: разрешенья писать не буду, пойди сам возьми, закрою глаза, ничего не скажу.

— Верно она говорит, Насретдин?

— Врет она. Я ничего не сказал.

— Значит, если Насретдин говорит правду, — вмешался Хурам, — то выходит, что ты, Абдуфато, украл эту воду, потому что не мог же мертвый раис знать, что вчера твоей бригаде понадобится вода?

Абдуфато не нашел ответа и оглянулся, словно ища поддержки.

— А зачем тебе столько воды? Ведь для хлопка больше, чем по норме, не нужно?

Абдуфато молчал, и с террасы снова крикнула Лола-хон:

— Он просто нам портить хочет! Ему хватает воды, а он чужую ворует — на ветер выпускает ее, байское дело делает!

— Абдуфато, отвечай, правильно она говорит?

Видимо поняв, что ему не отвертеться, Абдуфато ответил со злобой:

— Ну, правильно, больше воды беру…

— Для чего? — повысил голос Азиз.

— Земля такая у нас.

— Какая же это?

— Соленая слишком земля, — шныряя глазами по сторонам, вытянул из себя Абдуфато. — Надо больше воды — промывать ее. Хорошую землю себе они взяли, плохую нам дали… Ничего не возражаю, пусть нам будет меньше воды, только дайте тогда другую землю!

— Товарищи… Правду он говорит, что земля соленая?

— Врет он, одинаковая земля…

— Ну, пусть одинаковая, — снизив голос, ядовито пробормотал Абдуфато. — Только мы вовсе не будем сеять тогда…

— Спроси: кто это мы? — шепнул Азизу Хурам.

Азиз громко повторил вопрос.

Абдуфато беспомощно оглянулся:

— Мы… ну, дехкане, скажу… Вся бригада.

— Кто же, кто? Назови фамилии.

Абдуфато опустил голову.

— Говори! — распаляясь, крикнул Азиз.

Сосед Абдуфато вскочил и плюнул на землю:

— Правильно он говорит: не годится земля.

— А, это ты, Файзулла! — сощурил глаза Азиз. — Кто еще думает так?

Файзулла завертелся и, тыча пальцем в головы сидящих вокруг, в ярости прокричал:

— Он думает!.. Он думает!.. Он тоже думает!..

Единомышленников Абдуфато оказалось семь человек. Азиз быстро записал их фамилии.

— Кто они? — тихо спросил Хурам Насретдина. Тот замялся и так же тихо, не поворачивая головы:

— Не знаю… колхозники.

— Знаю, что колхозники, — чуть повысил голос Хурам. — Спрашиваю, кто они, бедняки?

Азиз, услышав, кинул намеренно громко:

— Два середняка, хвосты байские. Один торговцем был раньше, остальные — ничего, бедняки.

— Кто это — бай, бай? Нет баев среди нас! — яростно выкрикнул Файзулла. — Зачем врешь на нас?

Лола-хон подступила к краю террасы.

— Как это нет? Сам бедняк, голова дурная, о других молчи! А почему мой раис, когда жив был, хотел исключить Абдуфато из колхоза?

Абдуфато взбеленился:

— Врет она на меня! Ей, дряни, верить нельзя!

Простучав по лестнице башмаками, Лола-хон быстро сбежала вниз:

— Я дрянь? Ты, собака, смеешь говорить — я дрянь? Я тебе в глаза наплюю, если я дрянь!..

Разъяренный Абдуфато схватил ее за плечо. Подоспевший Азиз отбросил его руку и отвел в сторону тяжело дышащую Лола-хон.

С террасы чей-то женский визгливый голос:

— Зачем защищаешь?.. Правильно, продажная девка она!

Кто-то в толпе изумленно воскликнул: «Ой бо!» Все обернулись к террасе. Уродливые треугольные манекены женщин были сплошь одинаковы: ни одного лица, только черные провалы сеток.

— Кто сказал? — крикнул Азиз.

Ни одна из кукол не шевельнулась. Трудно было определить, кому принадлежал выкрик. Бледная от оскорбления Лола-хон вгляделась в сетки:

— Враг говорит… грязная собака кричала… пусть Абдуфато исключат из колхоза. Моего мужа убили. Ты слушай, рафик Хурам. Новый раис с Абдуфато дружит, все знают, Абдуфато — бай, все говорить боятся. Пусть его исключат. Проверяй все… Если одно мое слово неверно — пусть меня убьют, как моего раиса убили… Все они баи, и Насретдина тоже выбрали баи. Спроси у всех, кто его выбирал?

И опять, еще пронзительней, тот же голос с террасы:

— Потаскуха она… сама с Анджуманом спала. Сама помогала убить раиса… Пусть у нее сделают обыск… Пусть гепеу арестует ее.

Теперь Хурам определил сразу: кричала женщина, третья от края террасы.

Дехкане заволновались. Многие повскакали с мест. Кто-то крикнул: «Правильно, она помогала, пусть обыск, пусть арестуют». Но выкрик заглушили другие: «Нет… Давай сюда эту… Пусть скажет. Пусть узнаем, кто крикнул!..»

Азиз в три прыжка оказался на террасе и в бешенстве схватил женщину за руку, готовясь сорвать паранджу.

— Не смей трогать женщину, нечестивец! Смотрите все, комсомолец бесчестит наших женщин!

Хурам, перекрыв рев толпы, с нарастающей силой крикнул:

— Оставь, Азиз… По местам. Прекратить сейчас же!..

Дехкане остановились, но рев не смолкал.

— По местам, слышите? Колхозники называются! Что вы, банда басмачей, что ли? Азиз, возвращайся сюда… Ты же, глупая голова, секретарь сельсовета да еще председательствуешь! Хорош… Нечего сказать!

Собрание постепенно угомонилось. Женщины метнулись, чтобы незаметно покинуть террасу.

— Сидеть всем на месте. Никто с собрания не уйдет… Слышите?.. — И, выждав тишины, Хурам продолжал: — Рафикон! Слушайте меня. Кто эта женщина, которая крикнула, она скажет сама. Если ее обвинения справедливы, пусть их докажет.

Женщина молчала, и никто сквозь паранджу не мог увидеть ее лица.

— Пусть другие женщины назовут ее имя, если сама не решается.

— Озода́… Сестра Шафи, Озода… — тихо сказала одна из сеток.

— А, сестра Шафи?.. Интересно, что ты скажешь нам, Озода… Неужели так и будешь молчать?

Женщина в парандже встала, подошла к краю террасы; все услышали ее плавный, ленивый голос:

— Я скажу. Стыдно женщине говорить. Я скажу, дело такое… Раиса убили, я за дувалом сидела, видела. Все шумели, кричали, я все видела. Гепеу приезжало, искало, чем убили раиса, — я тоже видела. Гепеу всех спрашивало, ничего не нашло. А я видела: когда все шумели и кричали, эта женщина, жена его, лежала на нем, из груди его что-то вытащила, спрятала себе в платье. Оглянулась, чтоб никто не заметил. Нарочно плакала и кричала, лживо плакала. Когда гепеу искало, она не призналась, скрыла… Я сразу поняла — она дрянь, продажная девка… Пусть ответит сейчас. Анджуман хорошим был человеком… Пусть посмеет она сказать, что мои слова — ложь.

Озода отошла в глубину террасы, и испытующие взоры дехкан скрестились на лице Лола-хон. И, вероятно, от этого она, поморщившись, закусила губы. Лицо ее пылало, и, когда она прижала ладони к щекам и, обжимая волосы, отвела их назад, все подумали, что вот нет на ней паранджи, а то никому не удалось бы так долго и пристально разглядывать ее тесные мысли. Но ни мыслям, ни самой Лола-хон некуда было деться, и она выпрямилась, точно желая всем показать, что у нее хватит сил снести такое тяжкое обвинение. И никто не решился помешать ее тихому, будто из глубины возникшему, голосу:

— Рафикон! Вас много здесь, трудно мне говорить… Трудно мне говорить… Такие у вас глаза… Я понимаю, какие думы принесла вам эта… не знаю, как ее назвать… эта! — Лола-хон метнула взгляд на террасу, голос ее окреп, она крикнула с гневом: — У меня сердце сломано, у меня горе в горле стоит, а эта падаль хочет свою вонь на меня пролить… Я скажу, стыда нет. Пусть я женщина — стыда нет… Здесь товарищ Хурам, что он может подумать? Он не знает, а вы все знаете. Давно это было, басмачи поднимались из всех кишлаков. У меня сын есть — ему восемь лет. И дочь теперь есть — ей семь лет. А тогда еще не было их у меня. Был мой отец, красивый был у меня отец, — кто помнит его? А мой стыд тогда еще стоял чачваном перед моим лицом, такая была, как вот эти сейчас на террасе, глупая была, ничего не знала…

— Звук барабана приятен издалека! — перебил чей-то насмешливый голос. — Старое дело. Кому интересно? Ты о новом скажи — где твой стыд?

— Не перебивай! — с обидой и возмущением заорал Азиз. — Тебе слова не давали. — И тихо: — Продолжай, Лола-хон.

— Да. Басмачи убили моего отца. Это было тогда, когда мулла Селахетдин в мечети стоял, кричал всем: «Гнев пророка… Кафиры — русские — убивают таджиков». Кто мой отец? Таджик. Кто убил его? Басмачи, таджики. Когда убили отца, я все поняла. Прав советский закон… Ногами мою сетку топтала, сказала: теперь другой разговор пойдет. Сказала: брата нет у меня, мужа нет, друга тоже нет. Пусть я женщина, но руки у меня есть, свои руки — вот эти руки… Тоже могут стрелять… Что было тогда? Отряд милиции был — наши дехкане, из этого кишлака, из других кишлаков… Вот ты был, Саид, и ты был, Мавлонов Реджон, что смотришь сейчас в пиалу, и ты, Абдурахим, учивший меня стрелять… И брат этой падали Озоды, сам Шафи был тогда, чтоб лягушка родилась в сердце его, плохим теперь стал человеком, а тогда нам казалось — он думает вместе с нами. Вот сейчас его нет, не пришел на собрание; был бы здесь, послушал бы ядовитую змею от одной крови с ним… Помните, рафикон? Кто скажет: забыл? Я пошла искать того басмача, по горам лазала, как мужчина винтовку носила, лошадь свою берегла, все видели на мне кровь отца, все понимали, никто худого слова мне не сказал, никто не дразнил мой стыд…

— Ты нашла того басмача? — опять тот же с неуловимой насмешкою голос.

Хурам посмотрел на дехкан, но сосредоточенная толпа слушала только слова Лола-хон, полные ненависти и вдохновенья.

— Да, нашла. Вот сюда стреляла ему… Вот. — Лола-хон энергично пересекла свой лоб указательным пальцем. — Он упал, я смотрела в проклятое его лицо, и в первый раз радость вернулась ко мне, и с легкой душой я могла вернуться в кишлак. И все меня уважали, и я сказала: теперь можно жить и можно работать, и пошла в жены к моему товарищу из отряда… к моему раису, которого… который мертвым камнем сейчас стынет в моей груди… Как жили мы с ним! Когда начался колхоз, мы первые сказали: колхоз. Когда тракторы пришли, мы первые сказали: пусть тракторы. Разве это можно забыть? Сейчас — сто, двести вас. Весь кишлак позорное слово обо мне слушает. Нет того, что кричат обо мне. Не было никогда. Один муж был у меня — раис, другого не знала. Откуда пошел разговор? Я все скажу, стыда нет. Одна луна будет, Анджуман, эта вошь, ко мне подходил, говорил: пусть я буду с ним спать, про любовь еще говорил — противно вспомнить его слова. Я сказала: ты сумасшедший. Он еще пришел, подарки сделать хотел, я в лицо ему плюнула. Больше не приходил… Вот… Течет на меня клевета врагов, потому что я кандидат партии, потому что плюю на закон муллы… Очень большая на меня злоба. Пусть рафик Хурам меня слушает… Правильно. Когда мой муж лежал, железо торчало из его груди, ему и мертвому было больно. Я вытащила железо, как безумная я глядела на его кровь. Сердце мое кричало: «Не жить тебе, Лола-хон, пока железо горит, спрячь его на своей груди, носи его на себе, пока месть не поможет твоему горю». Вот оно… — Лола-хон выхватила из-под платья обернутый окровавленной тряпкой предмет, нервными пальцами размотала тряпку и, подняв сверкнувшую сталь перед собой, фанатически, задыхаясь, прокричала:

— Вот оно, перед вами блестит… Я найду его и убью как собаку, и буду плевать в мертвые его, поганые, чумные глаза. Нет мне жизни без этого, света нет, сна нет и покоя нет!

Заслонив руками лицо, Лола-хон опустилась на землю, и Хурам поморщился, услышав не сдержанные ею рыданья. Встал, прошел к ней на виду у притихшей, не ронявшей ни звука толпы, присел на корточки, обнял ее широкие потные плечи, она бессильно привалилась к нему, пряча лицо в просторные рукава. Острый запах ее спутанных черных волос щекотнул обонянье Хурама, и он озадаченно подумал, что вот он, посторонний мужчина, обнимает таджикскую женщину, и — как это надо ее утешать?

Азиз почему-то на цыпочках поднес Хураму пиалу холодной воды. Передавая ее Лола-хон, Хурам мягко разогнул ее пальцы, сжимавшие сталь, и еще мягче сказал:

— Отдай… Мне, Хураму, ты можешь отдать… Анджуман и без этого от нас не уйдет…

Лола-хон инстинктивно отдернула руку, но Хурам продолжал настаивать, и, покорно разжав пальцы, Лола-хон двумя руками схватилась за пиалу.

Хурам сосредоточенно разглядывал гладкий и круглый стальной стерженек, перекатывая его на ладонях. Он имел сантиметров десять в длину и миллиметров семь в диаметре. Один конец его, источенный и заостренный, зиял сквозной поперечной дырочкой. Другой конусообразно утолщенный конец был резко обрублен, давая широкую опору для большого пальца убийцы. В целом стерженек являл собой толстую иглу, и Хурам, размышляя о том, что такая сталь не сломается и не согнется, что убийце удобно было прятать ее в рукаве, соображал, из чего она может быть сделана. Но когда, подойдя один за другим, дехкане в молчаливом любопытстве окружили его, Хурам сунул иглу в карман:

— Вот что, товарищи… Сядьте-ка на места. С этим делом я сам разберусь. Лола-хон, ты посиди здесь, куда тебе уходить?

Поднявшаяся было, чтобы выйти из круга дехкан, Лола-хон послушно опустилась на ковер и осталась сидеть недвижимо, потупив глаза и неведомо о чем думая.

— Товарищи, продолжаем собрание, — спокойно промолвил Хурам. — Вы все слышали Лола-хон? Кто скажет плохое о ней?

Дехкане заволновались:

— Права Лола-хон…

— Первый она человек…

— Сердце мужчины…

— Бить надо камнями собак…

Хурам веско и решительно заговорил:

— Рафикон! Разговоров пустых не надо. Вы сами видите, какое дело совершилось у вас в кишлаке. Мы еще не знаем, почему убит раис, но кто скажет, что это не байское дело, хотя Анджуман и бедняк? Вот, больше говорить мы не будем. Солнце зашло, скоро уже темно. Скажите, верно, что Абдуфато — бай?

Дехкане молчали. Кто-то тихонько хихикнул, но, встретив вопрошающий взор Хурама, сконфуженно умолк. Люди смотрели в землю и явно не хотели отвечать на прямой вопрос.

— Хорошо, — раздельно произнес Хурам. — Тогда скажите мне: вы на о б щ е м собрании выбирали Насретдина в раисы?

Дехкане безмолвствовали. Хурам рассердился:

— Что же молчите? Сам он себя выбирал, что ли?

— Нет, выбирали… — ответил чей-то сдавленный голос. — Собрание…

— Все на собрании были?

— Мало было, — шепнул Азиз. — Меня тоже никто не позвал…

— Подожди, Азиз, — шепотом же ответил Хурам. — Теперь уж я их спрошу. — И громко: — Кто на собрании не был?

— Я не был… Я… Я тоже не был.

— Поднимите руки, кто не был.

Поднялось десятка два рук. Оглядываясь друг на друга, остальные дехкане, сначала неуверенно, затем видя, что их большинство, уже смело подняли руки. Создалось впечатление, что руки подняла вся толпа.

— Кто же был на собрании? Никто, что ли? Поднимите руки, кто был.

Одна рука дернулась вверх, но сразу же опустилась.

— Кто же тебя выбирал, Насретдин?

Насретдин встал мрачный, буркнул: «Все были, теперь молчат», услышал насмешливый свист, резко повернулся и, понурившись, ни на кого не глядя, зашагал к выходным воротам.

— Постой, куда ты, председатель колхоза? — крикнул Хурам, но Насретдин, ускорив шаг между подобравшими ноги дехканами, уже достиг ворот и, не оглянувшись, скрылся за ними.

— Баи выбирали нашего Насретдина! — пронзительно выкрикнул молодой парень, только что освиставший раиса. — Стыдно ему теперь в наши глаза смотреть.

Собрание зашумело. Голоса: «Сердца рябчиков у наших дехкан»… «Давай, выбирай другого»… «Теперь можно правду сказать»… «Мы думали, нам его сверху назначили» и другие подобные возгласы убедили Хурама, что он сделал правильный ход и что нужно тут же немедленно заняться переизбраньем раиса. Дав волю крикам и шуму, Хурам облокотился на подушку и хладнокровно выжидал тишины. Женщин в паранджах на террасе осталось только две: остальные, воспользовавшись суматохой, успели незаметно улизнуть; несколько стариков прошлепали туфлями к воротам, и их никто не удерживал. Лола-хон сидела уже спокойно, обняв руками колени и переводя утомленный взор с одного на другого. Азиз расковыривал пальцами обломок раздавленного деревянного блюда. Хурам встал:

— Стыдно, рафикон! Во время эмира народ был как стадо баранов. Страх перед баями и чиновниками путал души, туманом стоял в головах. Если бы я не пришел, что же, вы так бы и жили с незаконно выбранным, навязанным вам раисом? Вы, свободное дехканство, даете садиться на свою шею кому угодно? Что это значит? За вами сила и власть, за вами законы Советского государства, а вы… Стыдно вам, рафикон. Что будем делать сейчас?

— Правильно, рафик Хурам… Затмение на головы наши. Другого раиса… Пусть будет новый раис… Теперь понимаем. Выбирать надо…

— Кого?

Дехкане замолкли, смущенно переглядываясь. Вперед выступил высокий босой старик:

— Рафик Хурам… Надо умного человека, который знает наши дела… Прежний раис справедливый был, по-старому сказать — святой человек. У него был хороший помощник, хотя должности не имел… Все дела знал, всем нам много доброго делал, — ничего, что женщина, такая женщина десяти мужчин стоит. Грамотность есть, смелая очень, честное сердце. Мужа ее убили, она одной души с ним. Пусть Лола-хон будет нашим раисом. Прежде такого я бы не сказал, теперь новое время, такая женщина может быть впереди.

Хурам поднял руку:

— Что скажете, рафикон?

Дехкане повскакали с мест, стеснились вокруг Лола-хон и, словно любопытствуя по-новому взглянуть на нее, навалились друг другу на плечи. Двое из них, решительно подхватив Лола-хон под локти, поставили ее перед всеми. «Она баям ходу не даст…» «Ее выбираем, рафик Хурам… «Лучший она бригадир в нашем колхозе…» «Лола-хон! Лола-хон!..» — закричали другие.

— Спокойно, рафикон! Голосуем. Кто за кандидатуру Лола-хон в раисы колхоза «Лицо Света»?

Выбранная единогласно, Лола-хон улыбнулась. Хурам пожал ей руку и, понимая, что ей сейчас трудно что-либо говорить, поторопился объявить собрание закрытым и велел всем разойтись по домам.

— Азиз, пусть здесь останутся только партийцы и комсомольцы, и скажи, чтоб сюда принесли фонарь (сумерки сгустились уже в темноту).

Дехкане удалились. Покинув двор, они унесли с собой возбужденные разговоры. В утонувших во тьме ветвях огромного карагача ветер заиграл ощутительным шелестом. Партийцы и комсомольцы уселись в кружок. Фонарь «летучая мышь» закачался над ними на ветке, сгустил мрак за их спинами. Хурам сел под фонарем и заговорил, и ему отвечали: об Анджумане, который раньше считался веселым и своим парнем и о котором только сейчас можно сказать, что он негодяй; о Шафи — он честный работник (хотя в прошлом и был сборщиком податей), ведь в кооператоры он попал по решению исполкома, — товарищ Баймутдинов за честность, за прежние заслуги дал ему эту должность; о сестре Шафи Озоде — просто темная женщина, религиозная очень, злобится на Лола-хон, потому что та ходит без паранджи; об Абдуфато, которого решили исключить из колхоза; о партийном активе, слабом еще в кишлаке, и о других делах.

— Останься у нас ночевать, — просили Хурама, когда уже за полночь кончились все разговоры. Но Хурам, всегда находивший отдых в одиноких прогулках, все же решил идти в Румдару, и молодежь вышла его проводить с фонарем до большой дороги.

— Да, между прочим… — сказал Хурам, прощаясь с Азизом, — сколько стоит на базаре баран, примерно такой, какого сегодня зарезали?

— Рублей полтораста, товарищ Хурам, — ничего не подозревая, ответил Азиз. — Зачем спрашиваешь?

— А ну, посвети-ка… — Хурам вынул бумажник и, отсчитав деньги, протянул их Азизу. — Возьми. Купишь такого же барана и сдашь колхозу.

— Что ты?.. Товарищ Хурам… — отстранился Азиз с обидой.

— Возьми! — решительно повторил Хурам. — И не обижайся. Я знаю закон и знаю обычаи. Но сейчас у нас скота мало. Когда мы повысим поголовье, станем богатыми, почему ж? — можно будет и этот старый обычай вспомнить. А сейчас… Что в колхозе останется, если для каждого районного работника резать барана? За это мы будем исключать из колхоза… Не хочу тебя ругать, Азиз, говорю это просто как коммунист, как старший товарищ. Я не сказал этого на собрании, потому что не хочу снижать твой авторитет. Но ты сделал большую ошибку. Понимаешь меня?

Даже в тусклом свете «летучей мыши» видно было, как побагровело лицо Азиза. Он оглянулся на смущенных товарищей, помедлил, неловко взял деньги, смял их в кулак.

— Ну вот, теперь до свидания, товарищи! — улыбнулся Хурам и неожиданно дружески щелкнул Азиза двумя пальцами по затылку. — Эх ты, горячая кровь!.. Давай руку!


Хурам возвращался в Румдару в глубоком раздумье, довольный прошедшим днем. Темные чащи садов чередовались одна за другой. Сухие, голые ветви деревьев были так часты и густы, что, глядя сквозь них, казалось, будто звезды усыпали не недоступное небо, а эти деревья. Стволы, истончаясь, разветвлялись, будто широко раскидывали черные руки в стремленье охватить как можно бо́льшие массы темного, прохладного воздуха. И только одни тополя возносились строго и прямо, словно их стремление было высшего, иного порядка.

Чутье подсказывало Хураму, что разгадку причин убийства надо искать в классовых отношениях, весьма запутанных в кишлаке. Но как? В чем? Где? Верная тропка логики была где-то около, но Хурам тщетно старался на нее набрести.

Он пришел в чайхану усталый и почувствовал голод. Чайханщик, однако, уже спал, и Хурам решил не будить его. Добравшись до постели, настланной на груду ковров, зажег свечу и поднес к ней стальной стерженек, взятый у Лола-хон. Долго вертел его в пальцах и разглядывал, стараясь додуматься, из чего он может быть сделан. Донесшийся с площади грохот случайного грузовика повернул мысли Хурама в новое русло ассоциаций. И решение задачи возникло само собой — это было неожиданное открытие, и оно заставило Хурама ворочаться в постели почти до рассвета.

Глава пятая МЕХАНИКА

Едкими дымками жженого кизяка, яблоневым цветом, акациями пахнут мартовские теплые дни Румдары. Шоссе перекидывается мостом через рыжую реку, теряется в овале базарной площади и, снова возникнув за ней, бежит сквозь строй тополей навстречу широкому магистральному арыку, в просторы широкой долины, к грядам красноцветных гор, и там, не осилив их, превращается сначала в глинистую аробную дорогу, затем в горную тропу, по которой можно проехать только верхом. Мост делит Румдару на две разнохарактерные половины. По одну сторону моста городок подчиняется закономерности прямых, геометрически правильных линий. Кирпичные выбеленные дома расположены вдоль обочин шоссе и вдоль нескольких широких пустынных улиц, пересекающих шоссе под прямым углом. Каждый дом охвачен квадратным участком тенистого сада. Каждый квадрат отсекается вытянутым по ниточке арыком. Окна домов глядят на улицу, в палисадники, в глубь садов. Это новый город — учреждений, служащих, хлопотливого советского быта. Старый город начинается базарною площадью, по другую сторону моста. Он не знает прямых линий: ни окон, ни улиц — одни затейливо перепутанные, глухие, узкие улочки да тяжкие ворота во внутренние дворы. Углы домов закруглены, смягчены ладонью, медлительно мазавшей глину. Крыши — плоски, а на крышах с весны до зимы — одеяла, подушки, домашний скарб. Над крышами, над дувалами, арыками и улочками — зеленое владычество широко раскинувшихся ветвей: миндаль, абрикосы, шелковица, яблони, тополя и карагачи… Они, сплетаясь, перекидываются арками через улочки, и нагретый воздух стоит между стен недвижимо; они дробят каждый солнечный луч на мириады светлых солнечных пятен, пестрящих на лицах и на халатах прохожих; они укрывают весь город от высокого птичьего взгляда, превращают его тесноту в сплошной, насыщенный ароматами сад. А теснота такова, что люди вжимаются в стены, чтобы пропустить пробирающуюся к базару арбу, и сам арбакеш склоняется к холке лошади, уберегаясь от сплетенных над ним ветвей, и листья, шурша по его голове, стремятся сорвать с него узорную тюбетейку. Сады ведут свою дружную жизнь с необузданной пышностью и даже дальше за городком, где кончаются переулочки и дома, тянутся нескончаемой чередой, разграниченные только дувалами да ленивыми протоками извилистых арыков. И уступают господство только хлопковым полям — серой, желтой и рыжей земле, застывшей комками с прошлого года, жадно набирающейся солнечного тепла, жаждущей воды и человеческого труда, который бы ее размягчил, расчесал, разгладил и напитал отборными семенами.

И люди в домах, во дворах на подстилках чистят семена, складывают их большими и малыми кучками, строгают из тополя и карагача рукоятки для кетменей, чинят ветхозаветные омачи. И люди знают, что в нужный день на помощь к ним придут машины, которых не было ни сотню лет, ни четыре года назад. Дробя тишину глухих переулочков, распирая стены, переваливаясь через канавы, кочки и арыки, просеками в чаще садов, сквозь проломы в тесных дувалах, выйдут из Румдары тракторы, расползутся по всем полям, примутся за то дело, над которым еще недавно кряхтели только облепленные мухами и оводами быки.

Люди ждут, и в домах, в садах, в переулочках — всюду идет разговор, что приближается этот день, что надо успеть, ночей не спать, но успеть все приготовить к этому дню, потому что солнце не остановится, если человек хоть в чем-нибудь запоздает.

Успеть! Единая мысль. Успеть! — одно слово в тысяче выражений. Весна надвигается широкими солнечными шагами.

Об этом в кругу семьи, склоненный над деревянной чашкой бобовой похлебки, говорит чернобородый, в полосатом халате дехканин.

Об этом переговариваются, болтая босыми ногами, верхом на своих ишаках, два круглолицых и белозубых парня, спешащих в кооператив, и, не оборачиваясь, тычут за своей спиной кулаком в костистый круп, чтобы ленивый ишак участил свой мелкий топот.

Об этом твердят председатели колхозов и сельсоветов на шумливых собраниях.

Об этом летят телеграммы из столицы республики и из Москвы.

Об этом напролет дни и ночи думает начальник политотдела Хурам. Встает на рассвете, записывает показания градусника, висящего на ветке ближайшего дерева. Спешит в райком, в земотдел, в правления колхозов, советуется с бригадирами и агрономами. И каждый день обязательно заходит во двор мастерских МТС. Все не нравится ему здесь: и грязь, и бестолковая суетня трактористов, и жалобы их, и нытье, и поиски инструментов, и нехватка нужных частей…

Успеть… А тракторы не готовы. А тракторы похожи на старый лом: их части разобраны и мертвы, и люди здесь копошатся, как медлительные жуки. Разве так надо работать, чтобы эти части срослись, ожили, превратились в умные действующие машины, жадно сосущие горючую смесь, ритмично постукивающие клапанами, над которыми в тесных камерах сжатия с методической точностью вспыхивают бриллиантовые искорки, соскальзывающие с электродов свечей?

Беспокойство Хурама растет. Десятки раз ругался он с Винниковым, но Винников только пишет приказы, а потом раздраженно разводит руками, нервничая и злясь. Убеждал механизатора и трактористов, но их заверенья работой не подтверждаются, и, чтоб собрать один трактор, они разбирают три-четыре других. Механизатор сам угрюмо признался Хураму, что мастерские латают из железа и стали просторный тришкин кафтан. Дело идет самоходом, медлительной походкой верблюда; для такой поступи впереди должны были бы лежать бескрайние пустыни времени, а оно высится скалистой грядой, которую можно взять только отчаянным штурмом.

И мысль Хурама напряжена до предела. Успеть… Наладить ремонт тракторов; побывать во всех кишлаках; проверить работу всех тридцати колхозов; сразу понять людей и выдвинуть лучших, а враждебных убрать… Хурам даже самому себе не хочет признаться в растерянности…

Все это похоже на шахматную игру, в которой пешки расставлены бессмысленно и случайно. Какие ходы надо выдумать, чтоб превратить пешки в самостоятельные действующие боевые фигуры? И откуда взять время?

Времени не было. Леонов дал Хураму квартиру — сразу за мостом, в маленьком белом доме на самом шоссе, — две комнаты с отдельным выходом в сад. Но Хурам как сложил туда свои вещи, так и не трогал их, дома почти не бывал, возвращался ночью, спал на ковре, уходил с рассветом. Питался он как придется и где придется: то схватив на базаре лепешку, то забежав в чайхану, где ему подставляли чашу с густо наперченными манты — подобием набитых рублеными бараньими кишками пельменей, а часто и вовсе забывал о еде.

Времени не было. Надо было побывать всюду. Колхозы «Лицо Света», «Грамота», «Октябрь», «Золотая Земля» и десятки других уходили, синея садами, в глубь и в ширь румдаринской долины. Хурам уже побывал во многих из них. Их сады и дома могли показаться спокойными только тому, кто не захотел бы ничего в них увидеть, или тому, кто взглянул бы на них с вершин окружающих гор. Но из всех колхоз «Лицо Света», самый богатый и многолюдный, представлялся Хураму и самым тяжелым. В глубине классовых отношений, установившихся там, Хурам угадывал такие скалы, такие ущелья, в каких могло быть завалено любое советское мероприятие, проводимое, как караван в настоящих горах, всяким неопытным вожаком.

В день, следующий после собрания, Хурам первым делом пошел в ГПУ. Начальник районного отдела Арефьев, золотоволосый блондин с вздернутым носом, казавшийся много моложе действительных своих лет, встретил его приветливо, по-добрососедски и поставил на зеленый стол стакан крепкого чая с вином.

Хурам выложил на стол стальной стерженек и предложил Арефьеву догадаться, из чего он может быть сделан. Арефьев правильно определил, что эта сталь не простая и что для обточки такой стали нужен корбутно-наждачный круг.

— Ты понимаешь что-нибудь в автомобилях? — спросил Хурам, и Арефьев почесал кончик носа:

— Управлять еще кое-как умею, а чтоб понимать — ты это с меня не спрашивай. К чему клонишь?

— А к тому, — спокойно заметил Хурам, — что из автомобильного клапана этот стержень.

— Из чего?

— Клапана… Вот, гляди: дырочка эта для чеки, а наверху — тут головке полагается быть, видишь, утолщение на конце? Головки нет, срезана. Он ее срезал и этот конец не затачивал, чтоб опора для пальца была. А самый стержень книзу в иглу заострил.

Арефьев воодушевился:

— Выходит, значит, теперь остается только проверить, у какой из имеющихся в районе машин клапанов не хватает?

— Ну, это, пожалуй, дело гиблое. Клапанов всюду до черта. Знаешь, как у нас, — где только не валяются запасные… Мог и подобрать просто.

— Думаешь? Да… Пожалуй, ты прав! — Арефьев с досадой положил стерженек в ящик письменного стола и еще около получаса беседовал с Хурамом. Сошлись на том, что, конечно, не в ревности Анджумана надо искать причину убийства, что Анджуман сам вряд ли мог превратить этот клапан в стилет — в простой кузнице, пожалуй, не сделаешь, — что обстановка для убийства тоже, очевидно, выбрана была с целью, вероятно, провокационной, хотя кое-кто и пытался объяснить это ухарством своего рода: вот, мол, у всех на глазах, смотрите, какой я джигит…

— Мы это дело выясним до конца, — на прощанье сказал Арефьев. — Хоть и придется, пожалуй, поломать голову!..


В один из следующих дней, получив телеграмму, что в Румдару едут его помощники, Хурам послал на станцию грузовик.

— Вот тебе помещение, — сказал Леонов, указывая рукой на маленький кирпичный дом, расположенный против райкома, с другой стороны шоссе. — Четыре комнаты под квартиры и две для конторы. И сад, чтобы не скучно было. Подходит? Сегодня дом приведут в порядок, завтра можешь открывать свое государство.

— Спасибо. А пока я их размещу у себя.

Грузовик вернулся с запыленными людьми и вещами.

— Приехали, — спрыгнув на землю, весело сказал молодой черноглазый Урун Ирматов, помощник Хурама по комсомольской работе. — Садов тут! Не то что у нас в столице! Будет где при луне с двухстрункой гулять.

— Ну, ну, погуляешь! Только для этого тебя сюда и прислали, — с суровым добродушием проворчал рослый и солидный Шукалов и подмигнул Хураму. — Погоди, возьмет тебя начальство в работу. Верно, хозяин, а?

Хурам улыбнулся:

— Ничего, двухструнка тоже не вредно… А чтоб попусту не гулял, мы подыщем ему жену… Ведь ты холостой, Урун?

Ирматов смутился, а Шукалов хлопнул его мясистой ладонью между лопаток:

— Ты его, начальство, не тронь, он у нас красная девица.

— Товарищ Хурам, твой заместитель сам всю дорогу на женщин заглядывался, — попробовал отшутиться Урун, но Хурам уже разговаривал с другими политотдельцами.

— Вот что, ребята. Валите пока ко мне. Квартира у меня не слишком обставлена, но ковры есть, посуду найдем, отдыхайте с дороги, мойтесь — вот арык, можете спать, кто не выспался, завтрак сейчас соорудим, а разговоры по нашему таджикскому обычаю отложим до вечера… Как, нравится вам моя Румдара?

— Тихо тут у тебя, я смотрю, — подхватив чемоданы, заметил Шукалов. — Парк, не город… Люблю тишину!

— Люби, люби, я тоже люблю! — многозначительно усмехнулся Хурам. — Житье тут тебе как раз спокойное будет.

— А что, разве не так?

— Сомневаешься? Так! — невозмутимо ответил Хурам. — Отдохнешь тут, спешить некуда. Толстый живот нарастишь. После обеда каждый день мертвый час соблюдать будешь. У нас тут не то что курорт — санаторий прямо для утомленных. Соловьи поют, а скоро и розы начнут цвести. А пока заходи, заходи же в дом: вот тебе чайник на примусе, вот консервы. Повар мой выходной сегодня… Питайся…

Вечером Хурам посвятил политотдельцев во все подробности своей работы.

— Главное — каждый факт, каждую мелочь просматривать надо до сердцевиночки, чтоб стали они для нас прозрачными как стекло, вот как это стекло, — стучал Хурам сгибом пальца в окно своего кабинета. За окном стояла темная ночь, и нити яркой электрической лампочки отражались в оконном стекле, как в черном, хорошо отшлифованном зеркале. — Каждое дело, даже самое маленькое, доводить до конца… Нет малых и больших дел. Любое — до конца, понимаете?.. В этом будет стиль нашей работы… А пока вы в кишлаках поработаете, я займусь тракторами, теперь мне можно не отвлекаться от них.

С утра Хурам направился в мастерские. Группа трактористов, рассевшись на длинной доске, весело слушала подбоченившегося, в кепке набекрень парня.

— Я, товарищ доктор, весь день на одной ноге простоял… — донеслось до Хурама покрытое хохотом окончание анекдота, но хохот оборвался, едва показавшийся в воротах Хурам был замечен. Скамья вмиг опустела, парень в кепке наклонился над лежавшим у его ног коленчатым валом и понес его под навес с видом отца, заботливо несущего своего ребенка.

— Перекуривали, — подошел к Хураму сконфуженный механизатор.

— Вижу… Устали, должно быть, от перекурки… Ты бы им отдохнуть велел… Товарищи, — обернулся Хурам к трактористам, приглашая их жестом, — давайте-ка сюда. Вот тут рассаживайтесь… Тащите сюда эту доску…

— Клуб надо, — хмуро произнес кто-то сзади. — Насиделись на досках уже.

— Так, правильно… Клуб надо. Вот я об этих делах и хотел поговорить с вами. Прежде всего: зарплату все получили?

— Получили хоть… Да не больно разъедешься на этой самой… зарплате нашей.

— Спецовки почему не дают?

— Общежитие обещали, а где оно? За семь верст киселя хлебать ходим.

— Верно, — спокойно заметил Хурам. — Еще что? Винников говорил, что столовая со вчерашнего дня открыта?

— Тот же кисель столовая эта. Райзовскую приспособили. Это что ж, по часам минут сорок ходить. Разве годится?

Жалобы сыпались одна за другою. Хурам кратко записывал их в блокнот.

— Хорошо. Теперь о работе поговорим. В две смены работаете?

— Три дня работали в две, потом бросили. Невозможно.

— Это почему ж невозможно?

— Темнеет рано для второй смены. А у нас лампочек, гляди сам, здесь две, а там — третья. Всё! В кучу сбившись, разве можно работать?

— А нам придется, товарищи, не в две, а в три смены работать. Не в лампочках дело — проводку наладить, хоть сотня будет. Дело в вашей охоте.

— Не будем в три смены. Новость еще…

— Днем все равно промаешься, еще ночью не спать…

— Значит, плюем на дехкан? — иронически заметил Хурам. — К осени тракторы выпустим, арбузы да дыни тракторами срезать да посасывать? А хлопок куда уж тут сеять? А, так, что ли?

Трактористы умолкли.

— Мы не виноваты, — раздраженно высказался один. — Нам обстановки не создали.

— А если создадим обстановку, значит и в три смены можно?

Трактористы снова молчали.

— Ты, Гуссейнов, — тебя, я слышал, механизатор к премированию хочет представить, значит, работник ты неплохой, как думаешь?

Гуссейнов помялся, его круглое лицо расплылось в улыбку:

— Я ничего, товарищ Хурам… Я комсомолец… Что нужно, всегда буду делать…

— И в третьей смене станешь работать? Вместе со мной?

— Разве ты тоже будешь, товарищ Хурам? — с нескрываемым удивлением переспросил Гуссейнов.

— Буду. Что, я не человек, что ли? Работать, по-твоему, не могу, когда нужно?

— Я не то… — смутился Гуссейнов. — Ты… у тебя дела много.

— Еще больше будет, беда, подумаешь!.. По рукам, значит?

Гуссейнов не нашел возражений. Хурам поочередно опросил всех. Многие отказались. Кто-то заметил язвительно: «А директор тоже будет работать?» — но Хурам пропустил замечание мимо ушей.

Вечером Хурам сидел в кабинете Винникова.

— Пятьдесят шесть трактористов и слесарей на двадцать два трактора, и наладить не могут. Разве это не безобразие?

— Безобразие, конечно, — нервно отвечал Винников. — А что я могу? Все, кажется, сделал. И зарплату выдал и столовую организовал, не понимаю, чего им надо еще?

— Сколько они получают?

Винников молча протянул таблицу со ставками. Хурам внимательно ее прочитал:

— Вот что… Я предлагаю прежде всего две меры. Во-первых, половину нештатных трактористов уволить.

— То есть как это уволить? — ошарашенный Винников отвалился на спинку стула. — Ты понимаешь, что говоришь?.. Или смеяться вздумал? В самый горячий момент вдруг ни с того ни с сего увольнять? Работа и так не идет, а ты — увольнять?

— Оттого и не идет, что там швали у тебя много.

Винников раздраженно заспорил, доказывая, что увольнять рабочих сейчас, какие бы они ни были, — безумие и верный срыв посевной. Новых-то ведь не найти. Откуда возьмешь? Хурам слушал спокойно и не возражал, пока Винников не умолк сам, убежденный в силе и правоте своих доводов.

— Значит, отказываешься?

— Конечно, это ты недодумал чего-то.

— Отказываешься?

— Отказываюсь.

— Тогда я сам увольняю их. Как начальник политотдела…

Винников побледнел:

— Ты превышаешь свои права.

— Понимай как хочешь. Ответственность, конечно, я беру на себя.

— Еще что ты предлагаешь? — со злобой давя папиросу в пепельнице и одновременно вставляя в рот новую, пробормотал Винников.

— Еще? Зарплату оставшимся я повышаю на двадцать процентов.

Винников двумя ладонями навалился на стол, и тусклые глаза его блеснули негодованием:

— Ну, это уж… это уж… — он захлебнулся, — этот номер тебе не пройдет. Смотрите, пожалуйста… Финансовые дела-то никак уж тебя не касаются. С ума сошел просто. В МТС стотысячная задолженность, и так, можно сказать, задыхаемся, а он… Да прежде всего ставки утверждены Наркомфином, никто тебе их менять не позволит… Это было бы преступлением. Этого я не допущу. Понимаешь? Не допущу. Все-таки директор МТС я, а не ты. Раскатился. Думаешь, все уж можно тебе, — чего твоя левая нога хочет? Шалишь… Не по-советски рассуждать начал.

— Ну, насчет того, кто из нас по-советски рассуждает, мы спорить не будем, — хладнокровно возразил Хурам, — но меру эту я все-таки проведу.

— Нет, не проведешь, — кипел Винников. — Это что ж значит? Рвачам потакать? Совсем уж зарапортовался.

— Погоди. — Хурам положил ладонь на дрожащие пальцы Винникова. — Погоди, не волнуйся… Ты можешь меня спокойно выслушать?

Винников налил себе из графина воды. Возражения так и рвались с его языка. Он, однако, пересилил себя.

— Говори… Все равно ничего не докажешь.

— Скажи, пожалуйста… Когда мы первые заводы строили, не было у нас своих инженеров, мы платили бешеные ставки старым специалистам? Платили? А разве не было среди них рвачей? Но большинство, уверяю тебя, работало не из-за одних только денег. И поощряя их, мы вместе с тем политической работой привлекали таких на свою сторону. И разве сейчас они не преданы нам, разве сейчас, отдавая все свои силы работе, они думают о деньгах?

— Чепуха! И время было другое, и обстановка не та. А нас, ты думаешь, за это погладили бы по головке?

— А если мы посевную сорвем, нас погладят? — саркастически произнес Хурам. — Так уж лучше пусть меня кроют за две-три лишние тысячи, чем за пустые поля.

— А что людей ты испортишь, это, по-твоему, как?

— Во-первых, об этом ты не беспокойся. У меня в голове все-таки есть кое-что, чтоб их не испортить. Во-вторых, сорвав посевную, ты не десяток людей, а многие сотни колхозников по миру пустишь и тем самым настроишь их антисоветски. А в-третьих, мера эта временная. После ремонта переведем всех на сдельщину. Тогда сам собой отрегулируется их заработок.

— Не могу согласиться. Что хочешь говори, не могу, — снова вскипел Винников. — Хоть на бюро обсуждай, хоть где тебе вздумается. Против прямых директив Наркомфина я не пойду. И под суд за тебя идти не хочу. И давай кончать разговор. Меня ты не переспоришь. Или пусть меня снимают с директоров. Я действую по закону, и на арапа меня не возьмешь. Я и на больших должностях работал, директором треста в Саратове был, тебе меня не учить.

— В Саратове трестом, может быть, ты и мог управлять, — рассеянно сказал Хурам, — а вот здесь у тебя явно гибкости не хватает.

— Не гибкость называется это, — рассерженно выкрикнул Винников, — а самая настоящая беспринципность!

— Ну ладно, оставим, — нахмурился Хурам. — Я пойду. И не удивляйся, пожалуйста, приказу, который завтра я подпишу.

Винников остался сидеть в кабинете, окутанный облаком синего дыма, охватив ладонями голову. Хурам, проходя в темном строю тополей, расстегнул ворот гимнастерки и с наслаждением ощутил волну ночного прохладного воздуха.


Тяжело оседая боком, Леонов поднялся на первую ступеньку крыльца и остановился. Хурам задержался на той же ступеньке, и Леонов оперся рукой на его плечо.

— Похудел ты, я вижу, хозяин, — дружелюбно вгляделся он в щеки Хурама. — Все бегаешь, бегаешь, а?

— Приходится, — улыбнулся Хурам, чувствуя себя мальчишкой под мощной ладонью и таким же мощным взглядом Леонова. Добродушно покровительственный тон Леонова, однако, казался Хураму естественным и даже приятным.

Леонов тем же манером одолел вторую ступеньку крыльца и вновь задержался.

— Поговорить я с тобой хочу, — сберегая время, начал было Хурам.

— Что ж ты, и в дом мне войти не дашь? Нет уж, брат, погоди… Раз догнал меня у моего дома, от двери не побежишь. Придется тебе зайти в мое логово.

Леонов взял приступом еще две ступеньки и, оказавшись вместе с Хурамом на площадке крыльца, толкнул палкой дверь в свою комнату. Запах борща и чего-то жареного щекотнул ноздри Хурама. Худенькая старушка, обтирая руки полотенцем, пропустила вошедших в комнату и, отступив в сторону, заворковала:

— А я гляжу, идет по улице мой сынок — сразу и суп на стол, остывать уже начал, заждалась я. — И, обращаясь к Хураму, словно оправдываясь: — Каждый день он опаздывает, никакому порядку научиться не может…

— Ладно, мать, не причитай, — перебил ее Леонов. — Знакомься вот, мой товарищ, да ставь на стол вторую тарелку.

— Как же, как же, сейчас, — засуетилась старушка, наскоро сунув слабую руку Хураму и засеменив к некрашеному буфету.

— Обедать буду? — машинально спросил Хурам. — А стоит ли?

— Вот именно, обедать, — внушительно проворчал Леонов, вдвигая под стол свою деревянную ногу. — А то, думал, так отпущу? Садись и не разговаривай. Плохой, скажешь, борщ?

Хурам, умолкнув, сунул ложку в тарелку. Борщ был действительно великолепен. Вокруг сочного мяса плавали круглые пятна жира, а старушка еще запустила в тарелку слиток густой сметаны. Едва коснувшись губами борща, Хурам подумал о том, как давно он не пробовал добротной домашней пищи. Леонов ел, громко чавкая, смакуя еду, намазывая толщу сметаны на хлеб и всем своим видом показывая, что ему сейчас не до деловых разговоров.

— Ешь! — только грозно прикрикнул он, когда старушка взяла у Хурама пустую тарелку и поднесла ее к все еще полной миске, а Хурам попытался протестовать.

— Ешь, стесняться вздумал еще!

Хурам покорился и наконец, отбросив стеснение, отдался обуревавшему его аппетиту. За борщом последовала жареная свинина, и Леонов только покрякивал, подкладывая кусок за куском Хураму, который наелся до такой степени, что ему трудно стало дышать.

— Уф… — рассмеялся Хурам, складывая на тарелку вилку и нож. — Ну и накормил ты меня! Уж больно приготовлено вкусно.

Леонов понимающе усмехнулся и потянулся за чаем.

— Наелся?.. То-то… Выкладывай теперь, что есть у тебя. О мастерских, что ли?

— А ты уж знаешь?

— Еще бы не знать… Прибегал ко мне уже Винников твой. Губами дрожал, петушком ощипанным заливался… Ты что, в самом деле его прижимаешь?

— Поприжал малость… — улыбнулся Хурам. — С его шантрапой разве сделаешь дело? Набрал хулиганья с бору да с сосенки — лодыри, бузотеры, сами не работают и других дезорганизуют. Вот я и решил их уволить да самолично взяться за дело.

— Ну, ну… Валяй. Я и сам приглядывался к этим мастерским, давно не нравятся мне.

— Одобряешь, значит?

— Не то чтобы одобряю, а думаю: ты зря бузы не затеешь. Может, и в самом деле без этого к сроку ремонта не кончить… А насчет ставок… Что ж… С его точки зрения он будто и прав…

— Но…

— Погоди нокать… «Но, — говорю я ему, — у тебя дело не ладится?» — «Ладится понемногу», — он отвечает. «А помногу как?» — «А помногу, — он говорит, — от меня не зависит». — «От кого же зависит?» — спрашиваю. Он руками развел. Ну, я ему и сказал: «Хураму твоему ты доверяешь?» Он возражать не может. И я тут окрысился на него, так, говорю, и так, коли сам не делаешь, другим не мешай. Пусть пробует твой Хурам. А он в неудовольствие вдарился: ответственность, мол, на ком будет? Ну, вижу, раз об ответственности он запел, значит, видно, ни о чем другом и не беспокоится. Так и заявил ему, он и вышел.

Хурам рассмеялся:

— Значит, выходит, и тут ты не возражаешь?

— Да уж чего там возражать… Действуй как знаешь. Помогу, если нужно. Сам вижу: приперло со сроками. Ответственность за район на всех нас лежит. Чай еще будешь пить?

Хурам вышел от Леонова в веселом и уверенном настроении. Зашел на квартиру к механизатору, пригласил его в политотдел и заперся с ним в своем кабинете до ночи.


Утром во дворе мастерских МТС Хурам объявил трактористам, что сегодня работ по ремонту машин не будет.

— Как понимать это? Выходной, что ли? — спросил удивленно кто-то из трактористов.

— Выходной вчера был, — серьезно ответил Хурам. — Нагулялись. Сегодня у нас будет, по-русски сказать, аврал, по-таджикски — хошар. В общем, мастерские очистим от грязи и мусора, в порядок все приведем, чтоб по-новому с ночи можно было работать. Понятно?

— Это что ж, значит, в чернорабочие мы к тебе или как нанимались? — развязно заявил один из завзятых бездельников. — Эвона, слышите, братва? Навозные кучи чистить велят.

— Чего? Чего? — взволновались удалые парни. — По квалификации предлагают работку?.. Нашли себе ишаков!..

Хурам спокойно повторил объяснение — что именно надо делать. Как он и ожидал, несколько трактористов объединились в грубых протестах. Хурам с прежней невозмутимостью выслушал их, вынул из нагрудного кармана гимнастерки написанный им приказ об увольнении одиннадцати трактористов и прочел его вслух, делая паузы после каждой фамилии.

Приказ был выслушан в напряженном молчании, но, едва Хурам, сложив вчетверо листок, вложил его обратно в карман, уволенные разразились криками и площадной руганью. Не слушая их, Хурам отозвал в сторону тех, с кем рассчитывал строить работу. Среди них оказалось несколько партийцев и комсомольцев.

— Товарищи, — сказал им Хурам, — с сегодняшнего дня мы должны перестроить всю нашу работу. Пришло время действовать, а не попусту трепать языком. Заниматься агитацией я не буду. Вы отлично понимаете, чем грозит нам каждый день промедления.

— Чего там говорить… Ясно… — исподлобья взглянул на Хурама долговязый как жердь тракторист.

— А тебе, Османов, ясно?

— Я, товарищ Хурам, и раньше против не говорил.

— Ну, а ты, Гуссейнов, от Османова не отстанешь, конечно?

— Пусть он от меня не отстанет, — самонадеянно улыбнулся Гуссейнов. — Я еще впереди пойду.

Остальные не возражали. Хурам расставил людей, и они молча принялись за работу.

К вечеру двор мастерских был чисто выметен. Железный мусор собран под навес в кучу. Лужи засыпаны привезенным с речки серым песком. Пять трактористов, работая целый день, протянули электропроводку по всем стенам двора. Хурам сам принес из кладовой МТС тридцать лампочек. Ночью уволенные трактористы ходили вокруг сияющих электричеством мастерских, горланя пьяные хулиганские песни. Хурам остался в мастерских на ночь вместе с шестью трактористами, назначенными в третью смену. Всю ночь вместе с ними Хурам составлял паспорта на каждый испорченный трактор. На тракторах масляной краской были выведены порядковые номера.

— Пиши, товарищ Хурам, — говорил деловито механизатор, ощупывая части машины, как ветеринар щупает больную лошадь. — Головку блока сменить надо, побитость, гнезда цилиндров разработаны, расточить цилиндры, новые поршня поставить…

— Товарищ Хурам! — из угла мастерской кричал засунувший голову под капот тракторист. — Десятый. В карбюраторе поплавок пробит, запаивать надо. Дроссельная заслонка погнута, не знаю, кто мог так погнуть.

— А у этого, — постукивая по шестерне молотком, сообщал другой, — три зуба в диффере с трещиной. Запасных шестерен у нас нет, чего будем делать?

— …Пой, Маша, пляши, Маша, веселись, де-е-ревня наша… Так твою перетак, — неслось с улицы, объятой зеленым светом луны.

— Сволочи! — пробормотал Хурам, нечаянно прислушавшись к ругани. — Придется завтра с милицией их выпроваживать…

— Милиция, товарищ Хурам, теперь не очень за нас постоит, — озабоченно промолвил механизатор, — раз мы ее выселять собираемся.

— Не выселять, а переселять их из общежития. Леонов им лучше дом даст.

Этот разговор означал, что Хурам решил организовать общежитие трактористов в соседнем с мастерской доме, где сейчас жили двенадцать милиционеров. Если б это удалось, трактористы перестали бы опаздывать на работу.

Хурам отправился домой рано утром, с тем чтоб вернуться в мастерскую к двенадцати часам дня. Гимнастерка его была в масляных пятнах, и грязная тряпка обматывала ссадину на мизинце.

Весь следующий день Хурам наблюдал за трактористами, выбирал для каждого из них ту работу, на которой тот наилучшим образом мог бы использовать свои знания и навыки. Османов и Гуссейнов взялись за обработку подшипников. Трое хороших монтеров — Петров, Запрягайло, Замошкин — занимались регулировкой магнето и проверкой всего зажигания. Механизатор растачивал цилиндры и с видом старого оптика, жмурясь, выискивал, сквозь лупу в зеркалах цилиндров незаметные простым глазом изъяны. Другие, наименее опытные, запаивали керосиновые баки, подбирали части к трансмиссиям, и Хурам ходил среди них, давая каждому указание, предлагая наиболее рациональные методы, ставя твердые сроки.

Разнузданная команда уволенных ходила по городу, скандалила в райкоме и в исполкоме и подсылала своих «делегатов» подглядывать, что происходит во дворе мастерских. Один из них вздумал швырять через стену мелкими камешками, попал камнем в механизатора, и когда тот в ярости выглянул за ворота, убежал, пустив механизатору матюга. Пришлось позвонить в милицию, и у ворот мастерских стал на дежурство бородатый и важный, похожий на муллу у мечети узбек-милиционер.

К концу второй смены довольный работой Хурам объявил, что всему штату мастерских с этого дня зарплата повышается на двадцать процентов.

Рослый, с русой щетиной на одутловатом лице волжанин, работавший слесарем, ухмыльнулся в усы и, обернувшись ко всем, заявил:

— Оно правильно… Прибавка, точно, того… худа от нее, словом, не будет… Семья у меня большая… Коли так начальник наш ставит вопрос, что ж, понатужиться придется, ребята? А? — и, снова обращаясь к Хураму, явно пользуясь моментом, приподнял ногу: — Вот еще, товарищ Хурам. Сапожки у меня разлохматились.

— Будут тебе новые сапоги, — улыбнулся Хурам.

Трактористы разглядывали ногу слесаря, словно каждый из них был кровно заинтересован в его сапогах:

— Сам может купить теперь. Чего еще давать ему сапоги!

А кругленький, с пухлым лицом подручный Абдуназаров закрепил общее настроение, торжественно заявив:

— Ишака теперь куплю себе, товарищ Хурам…

— Мы на тракторах выедем, а его ишаку руль вставим, пусть впереди едет, — незамысловато сострил Гуссейнов, но и эта острота была поддержана дружным хохотом.

Наутро Хурам явился в мастерские опять. Османов и Гуссейнов энергично работали под навесом. Один, визжа полукруглым рашпилем, занимался шабровкой подшипника, другой растачивал подшипник на токарном станке. Хурам сразу подошел к ним:

— А, товарищ Османов! Шабруешь? Ну, как у тебя идет?

Османов, не отрываясь от работы, сдержанно ответил: «Ничего, идет», Гуссейнов заулыбался:

— Мы с Османовым так и решили на пару работать: моя промывка, его полудка, моя расточка, его шабровка, моя пригонка, его притирка, мои нарезы для масла… Кто скорей сделает.

— Сколько выработали вчера?

— Вчера семь, сегодня, наверно, девять подшипников приготовим. Без разделки… Разделка потом.

— Ничего, — одобрительно сказал Хурам. — А только можно и больше сделать.

— Сколько больше? — задержал рашпиль Османов.

— Сколько? Вдвоем? Шестнадцать в день.

Османов скептически поджал губы, а Гуссейнов убежденно воскликнул:

— Э, товарищ Хурам… Шестнадцать не сделать.

— Почему не сделать?

Не зная, что ответить, Гуссейнов вопросительно взглянул на Османова, словно ища у него поддержки, Османов нахмурился:

— Товарищ Хурам, Гуссейнов очень хороший мастер, А только когда заливать баббитом — он это не может. Один я могу, кроме механизатора… Вот заливка дело задерживает.

— Ну, четырнадцать…

Гуссейнов смутился:

— Э-э… четырнадцать тоже не сделать.

— Эх ты, парень, не сделать… А еще комсомолец… Хочешь, я один к вечеру восемь сделаю?

— Э-э, товарищ Хурам, не хвали девушку перед свадьбой!

— Давай спорить?

Два тракториста, подошедшие сзади, насмешливо переглянулись. Гуссейнов рассмеялся:

— Давай…

— Ладно… Очищай для меня местечко. Сейчас и начну. А Османов судить нас будет.

Хурам встал у станка, уступленного Османовым, завернул рукава гимнастерки до локтя, аккуратно разложил перед собой инструменты. Мелькнула мысль: «Эх, черт, практики давно не было… Не проштрафиться бы…»

Гуссейнов уставился было на руки Хурама, из-под которых, поблескивая в солнечном луче, пробившем крышу навеса, посыпались мелкие стружки, но вдруг спохватился и завизжал напильником, уже ни на что постороннее не обращая внимания. Османов отошел к груде наваленных на лист фанеры частей и занялся их сортировкой. Когда Хурам и Гуссейнов обработали каждый по два подшипника, Османов, закончивший сортировку, постоял сбоку, искоса поглядывая на них, и, что-то решив, неторопливо подготовил третий, свободный, станок. Разложил на нем подшипники и инструменты и молча, с показной медлительностью принялся за работу.

Работа шла целый день. С подбородка Хурама падали капельки пота. Сосредоточенное лицо Гуссейнова раскраснелось, он ребячески пучил губы от напряжения. Трактористы по одному подходили сзади на цыпочках, с любопытством глядели на азартную гонку и, отходя в сторону, тихонько переговаривались между собой, усмехались, спорили. В час обеденного перерыва двор опустел. Османов, оглянувшись через плечо на уходивших, перевел взгляд на обработанные Гуссейновым и Хурамом подшипники, подсчитал их глазом, чуть заметно скривил уголки бледных губ, обтер руки паклей и, переступив через груду рассортированных им частей, вразвалку пошел к воротам. Хурам и Гуссейнов переглянулись, и Гуссейнов с еще большим ожесточением замелькал инструментом.

Османов вернулся минут через сорок и стал у станка, дожевывая что-то ходившее под его желтой щекой. У Хурама ныла спина, но он заставил себя не обращать на нее внимания.

После заката солнца, когда вторая смена шумной толпой выходила на улицу, несколько трактористов, будто доделывая работу, остались во дворе мастерских. Механизатор, издали наблюдавший за ними, развел свои морщины хитрой улыбкой, зная, что оставшиеся поспорили между собой о том, обгонит ли Хурам Гуссейнова.

Электричество играло глубокими тенями на лицах работников третьей смены, когда Хурам, глубоко, с наслаждением вздохнув, положил на стол свой восьмой подшипник.

— Ну, сколько? — обратился он к Гуссейнову, обтирая лоб грязным платком.

— У тебя восемь есть? — осторожно спросил Гуссейнов.

— Есть. Точка в точку. Раз обещал…

— А у меня девять, — с торжеством, широко расплывшись, воскликнул Гуссейнов.

— Твоя, выходит, победа? — с деланным огорчением произнес Хурам. — Но я ведь без практики. Ты это должен учесть. — И, неожиданно хлопнув Гуссейнова по плечу, рассмеялся:

— А все-таки не четыре и не пять?.. Как же это ты утверждал: «не сделать»?.. Где же твое «э-э-э»?..

Поджидавшие результатов трактористы заспорили.

Османов, облокотясь на станок, равнодушно курил папиросу.

— Да, товарищи… — заметил его Хурам, — а Османова-то мы и не спросили? У тебя сколько, Османов?

— Считайте, — небрежно кинул Османов. — Я не считал.

Механизатор перехлопал ладонью весь ряд обработанных и разложенных под третьим станком подшипников.

— Одиннадцать.

Гуссейнов не поверил, бросился пересчитывать.

— Одиннадцать… — Гуссейнов растерянно зачесал в затылке. Его огорчение было так очевидно, что Хурам рассмеялся:

— Да, брат, с Османовым нам не тягаться. Фору дал нам Османов. Тебе, брат, ввек его не догнать.

— Ну, не догнать… — Гуссейнов рассерженно оттолкнул руку Хурама, трепавшего его по шее. — Я и двенадцать сделаю.

Трактористы покрыли хохотом обиженного Гуссейнова, он плюнул в сердцах на землю, дернулся было, чтобы выйти из окружившей его толпы, и… неожиданно рассмеялся сам.

Механизатор отвел в сторону Хурама и прищурил глаз:

— Ловко это у тебя получилось… Кого завтра подначивать будем?.. Устал, товарищ Хурам?

Хурам, приблизив губы к волосатому уху механизатора, с искренностью шепнул:

— Руки отваливаются, честно скажу. Только ты — тссс! — смотри им не говори. Ох и засну сегодня!.. А подначивать… Чего там. Сами теперь разойдутся!

Работа в мастерских налаживалась с каждым днем. Милицию удалось перевести из соседнего с мастерскими дома в помещение у базара, предоставленное Леоновым. Первые шесть тракторов, выверенные как часы, вышли на пахоту в окрестные колхозы. Когда нанятая Хурамом кухарка впервые явилась браниться во двор, что вот, мол, давно уже перерыв, а никто не идет обедать: «Скажите им, шалопутам, товарищ начальник, я второй раз не буду готовить, ей-богу, не буду, смеются они надо мной?» — щетинистый слесарь-волжанин принялся задиристо ее передразнивать:

— Яй-богу, яй-богу… Ишь, раскудахталась кура… Заткнись-ко подолом, не знаешь, что ль, на воротах написано: «Посторонним вход воспрещается».

— Ах ты, охальник, — подбоченилась разгневанная кухарка. — Тебя, что ль, ублаживать я пришла?.. Не будет тебе обеда, и все тут. Тоже мордач…

— С приглашениями, — усмехнулся Гуссейнов. — Вот стало у нас, товарищ Хурам! Как инженеров зовут…

— Балую, балую вас, чертей… Что ж с вами сделаешь… Ну, кончайте работу, ребята. Не сердите с первого дня нашу хозяйку.

После обеда во двор мастерских явились два шофера, видимо прослышавшие о высокой оплате труда.

— Наняться бы к вам.

— А вы что ж, безработные? Из Америки, что ли? — строго спросил Хурам.

— Хоть не из Америки… из райпо. В райпо мы работали.

— Уволены, что ли, оттуда?

— Не, зачем уволены? Мы работаем. Ну, там и работа… Помочь вам хотим трактора к сроку выпустить.

— А райпо что ж, без шоферов останется?

Шоферы переглянулись и промолчали.

Хурам обернулся к прислушивающимся трактористам:

— Вот что, ребята… Тут шоферы пришли наниматься, люди опытные. Полагают, без них ремонта мы не успеем закончить… Я думаю, правы они, нанять думаю, — все скорее дело пойдет. А, как скажете?

Трактористы молчали, недружелюбно разглядывая пришельцев. Монтер Запрягайло, засунув руки в карманы, подошел к ним вплотную, оглядывая их как ненужную вещь:

— Не надо нам их, товарищ Хурам… Мы работали, а они наши трактора выпускать будут?.. Без них начали, без них, что ли, не кончим?

— Верно, пусть катятся! — выкрикнул кто-то из сгруппировавшихся вокруг трактористов. — На нас, что ли, не надеешься, товарищ Хурам?

В тоне тракториста Хурам уловил обиду.

— Справимся, значит?

— Еще бы не справиться. Полдела сделали, теперь о чем толковать? Не надо их, на кой они нам?

— Не надо, слышите, товарищи, — с улыбкой обратился Хурам к шоферам. — Наш коллектив говорит, что своими силами к сроку справится.

— Не надо, так бы и говорил! — рассерженно проворчал шофер. — А чего толпу собирать?

Дружный хохот проводил незваных пришельцев. Хурам, прикрыв рот платком, закашлялся, чтоб скрыть нечаянно сложившуюся улыбку.

Оставшись в мастерских на ночь, Хурам ждал Османова, вместе с которым уговорился работать в третьей смене на пригонке сцепления одиннадцатого трактора. Османов ушел накануне вечером и почему-то не вернулся ночевать в общежитие. Днем его тоже никто не видел. Хурам не сомневался, что всегда аккуратный Османов явится точно в назначенный час. Не дождавшись его, Хурам приступил к работе вместе с механизатором.

— Придется ему прогул записать? — на рассвете спросил Хурама механизатор.

— Запиши, — пожал плечами Хурам. — Не понимаю, что с ним стряслось.

Османов не явился и на следующий день, и механизатор отметил ему два прогула подряд. На третий день к вечеру Османов явился. Глаза его странно блестели, он заметно похудел, и лицо его было желтым и изможденным.

— Что с тобой приключилось? — пристально всматриваясь в его особенные, горячечные глаза, спросил Хурам.

Османов ответил медленно, с явною неохотой:

— У меня, товарищ Хурам, малярия.

— А ты в амбулатории был?

— А что она сделает? — уклончиво ответил Османов.

— Как это так — что сделает? Сходи обязательно. Не прогулы же тебе, в самом деле, писать? Вот записка, чтобы без очереди. Завтра на работу можешь не выходить, пусть тебя хорошенько осмотрят.

Османов безразлично положил записку в карман. Однако на другой день явился в мастерские чуть свет.

— Что же ты не пошел к доктору?

— В другой раз пойду, товарищ Хурам… Работать надо.

Уговоры Хурама не помогли. Османов взялся за дело и весь день по-прежнему не покладал рук. Однако был мрачен и ни с кем не хотел разговаривать.

В следующие дни Хурам присматривался к нему, стараясь объяснить себе его настроение. Хмурый и нелюдимый Османов, однако, работал великолепно. Решив, что малярия угнетающе действует на его психику, Хурам несколько раз пытался с ним разговаривать, но Османов отмалчивался.

В районе шла пахота, и двор мастерских постепенно пустел. Все меньше оставалось здесь трактористов — один за другим они разъезжались по кишлакам на своих обновленных машинах. По вечерам грузовик МТС, запыленный и горячий, с грохотом вкатывался в ворота, и щетинистый слесарь докладывал Хураму, что весь день они разъезжали по местам работы бригад, что тракторы работают хорошо и с мелким ремонтом в поле все обстоит благополучно. До начала сева оставались считанные дни, но Хурам уже не сомневался теперь, что назначенный срок будет выдержан точно. Работа продолжалась днем и ночью. Хурам оставил в мастерских лучших трактористов, и они делали все, чтоб как можно скорей выехать с последними тракторами в поле. Помощники Хурама по политотделу — Шукалов, Урун Ирматов и другие — приходили с делами к нему в мастерские, выслушивали его указания и снова разъезжались по окрестным колхозам. Впрочем, в дневные часы Хураму все же приходилось бывать в конторе политотдела, чтоб разговаривать с приезжающими дехканами.

Однажды, придя в контору, Хурам нашел письмо из Хунука, подписанное Одильбеком. Арабские завитушки сообщали о том, что в хунукских горах появилась шайка басмачей, вооруженных двумя наганами, винтовкою и берданками; что в шайке участвуют хунукские жители Бобо-Закир, Гуссейн-зода и Бобо-Умар-зода; перечислялись все преступления шайки: угон коровы, избиение бедняка Шарифа, ограбление кооператива («украли две пары сапог, семь одеял, десять килограмм чая, восемь килограмм сахара, две кипы мануфактуры»)… «Один аллах знает, что они могут наделать еще», — писал Одильбек, заканчивая письмо просьбой к Хураму приехать немедленно.

— Новое дело. Как назло… — Хурам потер лоб ладонью. — Придется, однако, ехать… — И, обращаясь к пустой двери кабинета, крикнул: — Кто принес письмо?

В дверях показался секретарь политотдела:

— Какое письмо, товарищ Хурам?

— Вот это…

Секретарь недоуменно наморщил лоб.

— Не понимаю, товарищ Хурам. Я здесь с утра, и никого не было. А утром пришел — двери заперты были.

Хурам скосил глаза на приоткрытую створку окна.

— Значит, через окно положили?

— Нет, я бы услышал. Разве что ночью?

— Странно…

Секретарь постоял в нерешительности, но, видя, что Хурам не расположен разговаривать, удалился из комнаты.

Басмачи!.. Терпкий запах полынных трав. Острые, нагретые солнцем камни. Склон пустынной под солнцем горы. Тишина, только легкий засвист ветра от дальних снегов. В каждом камне — настороженность, и прежде чем его оползти, надо долго прислушиваться, надо изощрить обонянье: а не донесет ли этот ветерок запах человечьего пота, а не звякнет ли за камнем металл? И потрогать спусковой крючок пальцем, и десять раз заглянуть в вороненый ствол — не набилось ли пыли или соринок от сухой ломающейся травы? Басмачи!.. Особое, почти охотничье чувство — смесь радости и тревоги, — спокойный, заторможенный в сердце азарт. А кругом — просторы, просторы, и все в мире зависит только от себя самого.

Конечно, ехать!.. Ни запах керосина и горелого масла, ни грязных досок, ни пронзающего уши визга обтачиваемого железа… Конечно, назло. Конечно, надо быть в мастерских. Но не ехать тоже нельзя. И хорошо, что нельзя. Хураму до боли захотелось ветра, простора, шума бегущей по дну ущелья воды.

Хурам протянул руку за телефонной трубкой и вызвал Арефьева.


Поздно вечером Хурам и Арефьев верхами подъехали к мастерским.

— Я уезжаю, — сказал Хурам механизатору, не спешиваясь с коня. — На несколько дней. Справишься без меня?

— Езжай, коли надо, товарищ Хурам, — серьезно ответил механизатор, оглядывая винчестер, пересекающий наискось спину Хурама. — Чего там не справиться? А как насчет директора?

— Винникову я уже сообщил. Но ты… Понимаешь?.. Словом, спрашивать я буду с тебя. Завтра из «Грамоты» приедет Шукалов. Если что — обращайся к нему. Всего…

Конь рванулся, выдернув пальцы Хурама из жесткой ладони механизатора, но Хурам резко приложил повод к луке:

— Да, вот еще… Винников обещал отпустить фанеры для общежития и оцинкованного железа, чтоб сделать душ. Ты завтра с утра пошли к нему, не забудь.

Конь Хурама, ёкая селезенкой, пошел крупной, тяжелой рысью вдогонку Арефьеву.

Глава шестая ПАРАНДЖА

В стороне от кишлака Лицо Света, над рекой Рум-Дарьей, тянется высокая терраса, по которой река протекала многие тысячи лет назад, прежде чем вырыть себе новое русло. От хлопковых полей кишлака террасу отделяет ряд невысоких бугров. Почва ее бесплодна, потому что не знает воды. Провести канал от полей на террасу нельзя — мешают бугры. Поднять воду из реки Рум-Дарьи — нужны искусственные сооружения, без них не поднимешь. И сотни гектаров прекрасной почвы террасы пропадают зря, не нужные никому, не посещаемые никем, иссушенные бесстрастно обжигающим солнцем.

Но прежний раис колхоза «Лицо Света» был человеком энергичным и предприимчивым. Ему все хотелось увеличить урожай хлопка, дни и ночи он думал об этом и однажды, зайдя на террасу, долго изучал глазом ее рельеф. Наклонился, взял рукою щепотку земли, долго в задумчивости разминал ее между пальцами и решил, что земля хороша, очень хороша, но безнадежно суха. Несколько раз после этого он приходил сюда снова, мерил продолговатую террасу шагами, всходил на бугры, осматривал каждый из них, пытал почву кетменем и лопатой и наконец сообщил все, что думал, своей жене Лола-хон. Ни за какое дело не брался раис без согласия Лола-хон, потому что считал ее умной женщиной и очень ее уважал. И в тот раз Лола-хон осмотрела террасу и согласилась с рассуждениями мужа. И оба они пошли к секретарю сельсовета Азизу, с которым всегда дружили и который мог им помочь в задуманном деле. Азиз был моложе их, но он был комсомольцем, и все комсомольцы колхоза стояли всегда за него. Азиз тоже сходил посмотреть на террасу, потом собрал комсомольцев и рассказал им о деле, которое задумал раис. А когда его выслушали, он заявил им, что никто не обязан работать в часы вечернего отдыха, но если у колхоза будет новый участок, то они, пожалуй, перевыполнят план и весь район станет уважать их колхоз. И двенадцать комсомольцев — Абдуллоджон, Рахим, Мукум, Отар и другие — увлеклись затеей раиса, и самый веселый из них, Абдуллоджон, сказал: «Давай кетмени, мы попробуем это сделать, каждый вечер по два часа — те часы, что мы песни поем и ходим без всякого дела. Только ты ничего не говори об этом в районе, чтоб нам не пришлось стыдиться, если там окажется камень и ничего из нашего дела не выйдет. Когда пойдет вода, тогда всем расскажем и праздник устроим, почет нам будет тогда…» Все другие поддержали Абдуллоджона, и с этого дня вместе с раисом, Лола-хон и Азизом проводили свои вечера у самого маленького бугра, закрывающего доступ к террасе. Лола-хон была единственной женщиной среди четырнадцати мужчин, но каждый из них видел, что Лола-хон может работать лучше мужчины, и каждому из них было неловко показать перед ней свою слабость. И кроме того, возвращаясь в кишлак, она всегда разговаривала с тем, кто в этот вечер работал лучше, и смеялась над отстающими. Глубокая траншея постепенно врезалась в бугор, но земля по краям оползала, и с каждым днем становилось все трудней закреплять ее.

А когда раиса убили, некому стало руководить работами. И Лола-хон в своем горе оставила это дело. Еще несколько дней ходил без нее Азиз с комсомольцами на бугор, но уже никто не ободрял их ни дружескими разговорами, ни смехом, и один за другим комсомольцы отступились от этой работы. Да и сам Азиз начал исчезать куда-то по вечерам. Никто не знал куда, но мало ли какие дела могут быть у секретаря сельсовета? И если он не напоминал о заброшенной затее раиса, то стоило ли самим опять за нее приниматься? Бугор зиял недорытой траншеей, никто сюда не ходил, комсомольцы опять пели песни по вечерам и беззаботно бродили по кишлаку, отдыхая от дневного обязательного труда.

Незадолго до убийства раиса Шафи купил для колхоза пару быков. Их привели во двор сельсовета, и дехкане столпились вокруг, оглядывая их тощие ребра. Раис подошел к быкам сзади и хлопнул одного по хвосту, разогнав полчище мух. Бык лениво переступил с ноги на ногу, качнув головой, оглянулся на раиса и перестал жевать, спуская с облепленной мякиною морды длинные висюльки мутных слюней. Ничего примечательного в хлопнувшем его человеке, видимо, не оказалось. Бык чесанул обломанным рогом собственный бок и отвернулся. Все его ребра были наружу, облепленная клещами спина опала, слабые ноги мелко дрожали. Оба быка были истощены до предела и близки к издыханью. Когда раис, втершийся между ними, толкнул одного плечом, чтобы раздвинуть их, бык шатнулся и затопал задними ногами, едва удержавшись от паденья.

— Зачем покупал таких? — возмущались дехкане, и сконфуженный Шафи объяснял, что его обманули, — на базаре, мол, они выглядели иначе, и там была теснота, и толпа советчиков уговорила его купить.

— Резать их надо! — заявил один из дехкан, и другие тоже кричали: резать. Но раис хмурился и не соглашался. И был большой спор на дворе сельсовета, и никто не хотел браться за выхаживание быков, и все уверяли, что их откормить невозможно. Но во двор зашла Лола-хон и, видя, что ее мужу трудно приходится в споре, взялась поставить быков на свой собственный двор, ухаживать за ними и выходить их. Никто не поверил, что ей это удастся, многие кричали, что, когда быки падут, резать их будет поздно, тогда пропадут и мясо и колхозные деньги. Но Лола-хон завела быков на свой двор и возилась с ними как со своими.

Когда Лола-хон похоронила мужа, быки были по-прежнему тощи и слабы. Новый раис, Насретдин, хотел отобрать их у Лола-хон, но она накричала на него, сказала: «Пустой дом у меня теперь, мой раис велел мне выходить их. Пусть они будут жирными в его память…» Азиз заступился за нее, и быки у нее остались. Азиз обещал ей по дружбе пристроить навес, чтобы солнце не жгло быков, и исправить кормушки.

Несколько дней собирался Азиз выполнить свое обещание. В кишлак приходил Хурам, и было большое собрание, и вместо Насретдина раисом была выбрана Лола-хон.

— Ты еще не достал мне гвоздей для навеса? — пристыдила Лола-хон Азиза на следующий день после собрания. — А у меня уже доски есть, и быкам пора укрыться от солнца.

— Сейчас тебе принесу, — ответил Азиз и, покинув Лола-хон, направился к кишлачному кооперативу.

Кооператив кишлака Лицо Света помещался в старинной кишлачной лавке, выходившей тяжелой резной дверью в узкую улочку. Две железные полосы с висячими замками перекрещивались на двери.

«Закрыт! — остановился в нерешительности Азиз. — Наверно, у себя дома Шафи, зайду попрошу. Может быть, даст».

Шафи жил в этом же доме. Его комната выходила во двор, окруженный абрикосовым садом.

Азиз надавил калитку. Во дворе не было никого. Обогнув дом, постучал в дверь. Женщина в парандже, чуть приоткрыв дверь, осторожно глянула на пришельца.

— Рафик Шафи дома сейчас?

— Это ты, Азиз? — ответила сетка. — Войди.

По браслету на руке и по голосу Азиз узнал Озоду. Вошел в низкую, полутемную комнату, застланную коврами и подушками. Еще не освоившись в полумраке, наугад произнес:

— Здравствуй, рафик Шафи!

Никто не ответил. Поняв, что Шафи нет дома, Азиз хотел уже, чтоб не оставаться с чужой женщиной наедине, тактично выйти из комнаты, но Озода притворила дверь и сказала с мягкой приветливостью:

— Сядь, Азиз. Он сейчас придет, к соседу ушел.

«Сидеть с этой совой… — поморщился Азиз. — Еще подумает, хочу ее оскорбить». Однако, промолчав, сел на ковер, вынул из кармана и разложил на коленях колхозный план севооборота по бригадам и звеньям. Он уже знал его наизусть, но сделал вид, что старательно его изучает.

Озода не выходила из комнаты. Вертясь около ниши в стене, передвигала медные кумганы, старательно обтирала их пальцами.

— Что надо тебе от брата, Азиз? — вдруг, не оборачиваясь, спросила она.

— Дело есть. Тебе что? — сухо ответил Азиз и еще глубже уткнулся в бумаги.

— О Азиз, — капризно спросила Озода, — почему злой на меня? Я на собрании плохо крикнула? Потому злой?

— Что говорить будем! Ты — чужой человек, старая вера. Молчи по своим законам!

Озода повернулась к нему:

— Напрасно сердишься. Думаешь, я Советскую власть не люблю?

— А то любишь? — огрызнулся Азиз. — Ты наш враг!

Озода всплеснула руками поверх паранджи.

— Ай, как стыдно тебе! В бога верю — уже и враг? Я женщина. Стыд есть — в парандже хожу. Распущенных не люблю. А Советская власть для нас, женщин, первая власть.

Азиз взглянул на черную сетку с сомнением и промолчал.

— Что молчишь? Мне не веришь? — не унималась женщина. — Мой брат — партизан. Ему сорок пять лет — он за Советскую власть, мне девятнадцать — я за кого могу быть?

— Девятнадцать тебе! — усмехнулся Азиз. — Старуха, наверно, — паранджу не носила бы!

— Зачем так говоришь? — Отвернувшись к нише, Озода снова взялась за кумганы.

Один из кумганов качнулся в нише, с глухим звоном ударился о ковер, покатился к ногам Азиза. Азиз невольно потянулся за ним.

— Ай — вскрикнула Озода. — Неловко я рукавом задела, — наклонилась над кумганом, нечаянно коснулась руки Азиза. От неловкого движения сетка паранджи, соскользнув с ее головы, с шуршанием упала на пол.

— Ой-ио!.. — вскрикнула Озода, пытаясь удержать правой рукой паранджу и, очевидно, в растерянности забыв левую на руке Азиза.

Азиз, отстраняясь, увидел лицо Озоды, задержал на нем взгляд и растерялся.

Впервые в жизни он видел лицо такой красоты. И прикосновение руки Озоды, к которому он, без сомнения, отнесся бы безразлично, сейчас ожгло его новым, как нервный разряд, ощущением. Озода, отдернув руку, поспешно присела на корточки, хватая свою сетку, но от торопливости спутав в ней верх и низ. Она ныряла в нее лицом, но все попадала не так, как надо, сдергивала снова с короткими «ой-ио»… И Азиз глядел на нее с изумлением и чувством непозволительности своего присутствия здесь. Когда наконец Озода накинула паранджу как надо, закрыв чачваном лицо, выпрямилась и растерянно повторяя «ой-ио», отбежала к стене, Азиз с колотящимся сердцем встал, нагнулся за кумганом и, молча со стуком поставив его в нишу, торопливо прошел к двери. Резко захлопнув ее за собой, вышел в сад, но тут же столкнулся с возвратившимся в дом Шафи.

— О, Азиз, салом алейкум, товарищ! Меня ждал? Почему уходишь? — приветливо протянул ему обе руки Шафи. — Пойдем в дом… Дело есть?..

Азиз, преодолевая волнение, ответил: «Во-алейкум ассалом!» — и заторопился:

— Товарищ Шафи… Гвозди… Я за гвоздями пришел… Кормушки…

— Ну, идем, идем в дом, товарищ! Зачем спешишь говорить? Сядем, поговорим, все тебе сделаю. — И, взяв Азиза за обе руки, Шафи дружественно потряс их в своих ладонях.

Когда оба вошли в комнату, Озода спокойно сидела среди подушек в углу, расположив на своих коленях и усердно пронизывая иглой какое-то шитье.

«Как это быстро она устроилась!» — подумал Азиз, а Озода, не оборачиваясь, спокойно сказала:

— Пришел товарищ Азиз, просила его подождать тебя, а он минуты посидеть не хотел.

— Чай пить будешь?

— Поставь чай! — сурово сказал Шафи. — Дорогой гость, никогда к нам не ходит, тоже чай пить будет. Подай достархан!

— Товарищ Шафи! — нерешительно запротестовал Азиз. — Я по делу пришел. Не буду пить чай. Скажу и пойду, очень я занят!..

— Э-ге! Нельзя так, товарищ Азиз. Разве ты хочешь меня обидеть? Я старый человек. Чай выпьешь, посидишь, потом дело сделаем.

Азиз остался.

За чаем говорили о пустяках, о делах кооператива, о быках, поставленных на двор к Лола-хон. Шафи объяснил, что в быках понимает мало, потому такая ошибка вышла. Озода сидела в сторонке, не принимая в беседе участия. Азиз украдкой поглядывал на нее и, воображением проникая сквозь безобразную сетку, гадал о мыслях и выражении лица Озоды.

«Хорошо, что Шафи не вошел тогда! Что только он мог бы подумать?..»

После чая с изюмом и миндалем Шафи подробно расспросил Азиза, сколько ему нужно гвоздей, каких именно, для чего, и, выслушав, поднялся:

— Сейчас принесу тебе. Подожди меня здесь, пожалуйста, товарищ Азиз.

Азиз опять остался наедине с Озодой. Она молча убирала посуду, и Азиз не знал, смотрит ли она на него сквозь сетку.

— Вот ты говоришь, я твой враг! — тихо, задержавшись с пиалой в руке, произнесла Озода. — Ты думаешь так, потому что никогда со мной комсомольских разговоров не вел. А у вас говорят: комсомольцы должны работать с женщиной, чтобы она умной стала. Я, правда, немножко глупая.

В последней фразе было кокетство, и Азиз уловил его. «Что у нее на уме?»

Шафи вернулся с медной чашкой весов, доверху полной гвоздей. Азиз, распахнув халат, пересыпал гвозди в карманы пиджака, неловко простился с хозяевами и поспешил выйти из комнаты.

Только на улице он вспомнил, что забыл заплатить за гвозди, но возвращаться ему не хотелось. «Завтра занесу деньги. Что же он мне сам не сказал?!»

Быстрым шагом пошел к Лола-хон, раздумывая об Озоде и о непонятной цели ее разговоров.

«Вот что значит паранджа! Сколько лет вместе в одном кишлаке живем, никогда не знал и не видел!..»

Глава седьмая ХУНУК

Последний из кишлаков большой румдаринской долины — кишлак Оббиор — Хурам и Арефьев проехали ночью. Сразу за кишлаком открылась узкая долина, по которой дорога пошла круто вверх, постепенно превращаясь в извилистую каменистую верховую тропу. На рассвете всадники проехали между двух отвесных стен высоких скалистых ворот. Здесь, в теснине, вилась, швыряя по камням пену, горная речка, берущая начало в снежных горах за Хунуком. Сразу за воротами открылась небольшая корытообразная долина, сжатая крутыми склонами гор. Она уходила вверх, и там, в дымке свежего утра, Хурам уже издали различил массивы тесного ущелья, скрутившего долину словно гигантскою когтистою лапой, и ниже — голубые дымки типичного горного кишлака, нагромоздившего свои каменные жилища ступенями одну над другой. Тополя и платаны возносились над купами низкорослых абрикосовых деревьев и яблонь.

Хурам и Арефьев ехали шагом, следя, как их усталые лошади внимательно выбирают путь между камнями, завалившими извилистую тропу.

У самой тропы на плоской скале показался маленький древний мазар. Глинистые наносы затянули всю площадку скалы, погребли в себе стены мазара до половины. Он врос в землю так глубоко, что вход, видимо недавно разрытый, был похож на нору какого-то огромного зверя. Зубчатая кайма из глиняных кирпичей обводила края его плоской крыши. По углам ее, заделанные в глину, торчали скрученные в спираль рога архаров и выгнутые как сабли — кииков. На тонких жердях, увенчанных метелочками из ячьих хвостов, пестрели лоскутки тряпок, зыблемые легкими касаньями ветра.

Хурам видывал за свою жизнь многие сотни мазаров, а потому равнодушно разглядывал его печальную архитектуру. Вдруг, заметив что-то мелькнувшее в дыре входа, Хурам придержал коня:

— Там кто-то есть.

— Кому быть здесь, вдали от жилья? — Арефьев инстинктивно дотронулся до кобуры револьвера, но, подумав, добавил: — Может, просто молятся? Посмотрим?

— Отчего ж… Давай.

Оба спешились и, сбатовав лошадей, взобрались пешком на скалу. Из мазара донеслись смутные голоса. Хурам и Арефьев на цыпочках подобрались ко входу и, не показывая себя, заглянули внутрь. Далеко в глубине три женщины в длинных до пят красных ситцевых платьях, стоя спиной к свету, совершали какой-то обряд. Арефьев хотел уже обнаружить себя, но Хурам предупредил его прикосновеньем руки.

Не замечая наблюдателей, женщины склонились над плоским черным камнем, притронулись кончиками пальцев сначала к нему, потом к середине своего лба. Выпрямились, что-то вполголоса пробормотали. Одна из них взяла в руки узкогорлый кувшин и налила в подставленные подругами ладони густую светлую жидкость.

— Что она льет? — шепнул затаивший дыханье Арефьев.

— Тише… Масло, — шепотом же ответил Хурам. — Интересно… Обрати внимание на мехроб.

— Что за мехроб?

Хурам указал на резную нишу в глубине мазара, перед которой стояли женщины. Нишу по краям обрамляли две деревянные, с резными орнаментами колонны. Миндалевидный свод ниши был испещрен арабскими изречениями.

Женщины поднесли ладони к черному камню и деловито смазали его маслом. Снова наполнили из кувшина ладони и принялись смазывать другие камни, выступавшие из стены по сторонам ниши.

— Уо-Али, — произнесла одна, и две другие повторили:

— Уо-Али.

Кувшин переходил из рук в руки. В движеньях женщин заметны были небрежность и торопливость, словно они стремились как можно скорее избавиться от необходимой, но скучной работы. Громко и механически они повторяли все то же:

— Уо-Али.

— Странно, — прошептал почти про себя Хурам.

— Что тебе странно? — чуть слышно усмехнулся Арефьев. — Молятся фанатички, и все тут.

— Не то.. — пробормотал Хурам, — тссс…

Женщины тщательно обтерли ладони о свои заплетенные в толстые косы волосы и повернулись к свету.

Хурам и Арефьев выпрямились и ждали спокойно.

— Сделаю вид, что дороги к Хунуку не знаю, — шепнул Хурам.

Выйдя на свет и столкнувшись лицом к лицу с незнакомыми вооруженными людьми, женщины смутились, метнулись было в сторону, чтоб убежать, но Хурам приветливо их окликнул:

— Благословенье пророка, сестры. Да не оставит он ваших детей без масла и молока… Скажите нам, как проехать в кишлак Хунук?

Женщины были без паранджи. Прикрыв лица широкими рукавами, они испуганно, но с любопытством разглядывали пришельцев.

— Там Хунук, — ответила одна быстро, указав рукой вверх по долине.

Хурам взглянул вверх и, словно только сейчас увидев голубые дымки кишлака, досадливо произнес:

— Ай, еще далеко.

— Недалеко. Четверть фарсанга будет! — уже переставая бояться, воскликнула женщина, а другая, видя, что путники издалека и, судя по одежде, вероятно, от власти, совсем осмелела:

— Зачем к нам в Хунук едешь?

— Вы из Хунука? — будто сам того не сообразив, спросил Хурам.

Женщина кивнула утвердительно головой, продолжая закрывать рукавом нижнюю половину лица.

— Жен выбирать себе едем, — улыбнулся Хурам.

— Ай, неправду нам говоришь, — уже кокетливо отозвалась женщина, а другие хохотнули в рукав. — У тебя, наверно, уже есть жена.

— Смелые. Разговаривают, — по-русски одобрительно кинул Арефьев.

— Ого. Это тебе не наши румдаринские, — по-русски же через плечо отозвался Хурам. — Видишь, и лица у них открыты.

— А отчего это так?

— Подожди… Потом объясню… — И, обращаясь к женщинам: — Скажите, сестры, рафик Одильбек сейчас в кишлаке?

— В кишлаке, конечно, — в три голоса отозвались женщины. — А ты кто?

— Я? Я — Хурам. Слышали?

— Об-бо! — удивленно и вдруг опять застыдившись, воскликнула первая женщина. — Ты рафик Хурам, который, как мы, с Памира приехал?

— Я самый.

Женщины заговорили между собой, одобрительно посматривая на Хурама.

Он улыбнулся:

— Прощайте, сестры. Увидимся в кишлаке.

И, взяв под локоть Арефьева, направился к лошадям, которые, заложив морды на спины одна другой, нетерпеливо, словно медленно вальсируя, кружились на месте.

Отъезжая от мазара, Хурам обернулся к стоявшим на скале женщинам. Они, уже не закрывая лиц, смешливо переглянулись…

— Так почему, говоришь, без паранджи?

— Потому что с Памира они. У нас на Памире женщины никогда ее не носили. Самое большее — вот так рукавом или белым платком прикроют лицо, и то только от посторонних. Между прочим… знаешь, что меня поразило?

— Ну?

— Мазар-то этот суннитский, а женщины — исмаилитки.

— Не понимаю.

— Ну, религия такая у нас на Памире. Она враждебна суннитской, а эти женщины молятся в суннитском мазаре как ни в чем не бывало. Все у них, видимо, перепуталось, как переселились сюда. Забавно?

— Тебе, может, забавно, а я, знаешь, в этих делах…

— Где тебе, когда вот они сами в этом не разбираются.

Хурам умолк, отпустив повод и предоставив лошади самой выбирать путь между камней.

Чем ближе Хурам подъезжал к кишлаку, тем больше ему казалось, что он уже был здесь когда-то. Он ехал в глубокой задумчивости.

— Чего ты вдруг? Словно воды в рот набрал! — осведомился Арефьев.

— Понимаешь… — медленно ответил Хурам. — Вон этот кишлак весь из камня… эти горы… ущелье…

Но Арефьев не понял его и сказал равнодушно:

— Да, забрались в дыру. В самый раз для басмачей место.


Сельсовет находился на главной улочке кишлака и помещался в маленьком доме, сложенном из подмазанных глиной остробоких камней. Спешиваясь в тесном дворе, Хурам был серьезен и сосредоточен. Одильбек радостно кинулся принимать лошадей и не дал Хураму самому отпустить подпруги.

— Так, бобо́, говоришь, плохи у тебя дела? — Войдя в дом, Хурам поставил винчестер в угол.

— Кто сказал — плохо, рафик Хурам? — скруглил глаза Одильбек, усаживаясь против Арефьева и Хурама. — Ничего дела идут… Землю таскаем.

— Какую землю?

— Знаешь, всюду ничего, только участок Мирзохура голый совсем. Он уже сеять хотел, солнце на ребрах, пора; смотрит — земли всего на пять пальцев, камень внизу. Когда пахал, омач все скрипел у него. Снег таял, с собою унес землю. В прошлом году мы много насыпали.

— Слышишь, Арефьев, что он говорит? Это тебе не Румдара… На носилках землю под хлопок таскают.

— Ого. Посмотреть надо будет… Ты о нашем деле его спроси.

— Сейчас. Слушай, друг Одильбек. О каких это басмачах ты мне писал?

Одильбек, очевидно, от удивления заскреб волосатую грудь под халатом:

— Басмачи?.. Я писал?..

— Письмо посылал?

— Не знаю, рафик Хурам. Ничего я тебе не посылал.

— А кто же, Одильбек, письмо мне писал? Не ты, что ли?

Одильбек недоверчиво взял протянутое письмо и вертел его в заскорузлых пальцах не разворачивая.

— Да ты разверни… Писал ты это письмо? — Хурам начинал сердиться.

Одильбек развернул письмо, повернул его к свету, близко поднес к глазам, медленно и внимательно прочитал его вслух.

— Я не писал, честное слово, рафик Хурам, не понимаю, — наворачивая на указательный палец конец своей бороды, наконец пробормотал он, и пальцы его задрожали.

— А подпись?

— Рафик Хурам…

— Ну?

— Что будем делать? Тут написано — Одильбек. Я, Одильбек, ничего не писал.

— Подпись подделана, что ли?

— Конечно, подделана.

— А секретаря? Одильбек прочел вслух:

— «Бабаев».

— Ну?

— Тоже подделана. Не так пишет.

— Что за нелепость… А басмачи-то были у вас?

— Не было басмачей. Какие сейчас, рафик Хурам, басмачи? Тихое время.

— И кооператив цел?

— Совсем цел. Пожалуйста, пойди посмотри.

— Что у вас там случилось? — вмешался Арефьев, не понимавший ни шугнанского, ни таджикского языка. — Чего ты, Хурам, негодуешь?

— Да понимаешь… Он говорит, что никаких басмачей у них не было, а письмо подложное.

— Не может быть!

— Ну, вот подожди… Скажи, Одильбек. А эти, что в письме перечислены, как их там… Бобо-Закир, что ли?

— Неправда! — горячо воскликнул Одильбек. — Бобо-Закир — активист хороший, парторг. Его только что выдвинули мы. Он сегодня в ущелье работает, желоба канала нашего чинит.

— Ну, ну… А другие?

— Гуссейн-зода — комсомолец. Бобо-Умар-зода — бригадир, землю таскает сейчас.

— Черт его знает, что за чушь! — по-русски воскликнул Хурам. — Выходит, Арефьев, мы даром приехали. Не понимаю, кому эта штука нужна.

— Я и то думаю, — раздумчиво отозвался Арефьев, — откуда в моем районе быть басмачам? Уж я бы первый что-нибудь знал… Сразу мне не понравилось… А письмо… Если оно подложное — значит не зря. Без цели такие письма не пишутся.

— Какая же может быть цель?

— Выяснять буду…

— Одильбек, ты верно говоришь? Может, не так что-нибудь?

— Об-бо, рафик Хурам, — обиделся Одильбек. — Чесотка на мою голову, если не так. Тебе разве могу я сказать неверное слово?

Хурам и Арефьев пустились в обсуждение. Одильбек, не понимая их, слушал, расстроенный и взволнованный. Решили дехканам письмо не разглашать. Спросили Одильбека, и Одильбек объяснил, что никто в последние дни из Хунука в Румдару не уезжал. Письмо, очевидно, было состряпано в самой Румдаре.

— Ничего тут не выдумаешь… Сейчас пойдем с тобой, посмотрим поля и кишлак, вечером устроим собрание, на ночь останемся здесь. Чаем напоишь нас?

— Сейчас, сейчас, — засуетился Одильбек. — Не сердись, рафик Хурам, я не успел. Ты сразу такое слово мне сказал, вся кровь в голове смешалась… Пойдем ко мне в сад.


Сад Одильбека, крошечный, огороженный высокими каменными дувалами, походил на маленькую, заложенную сверху листьями коробочку. В нем было прохладно, спокойно и приятно. Тутовые деревья и абрикосы давали сплошную тень, зеленая трава была сочной и ароматной, речка, рыжая в эту весеннюю пору, ворчливо омывала траву. Одильбек принес два паласа, пиалы, кумганы. Составив три черных от сажи камня, разжег между ними огонь. Сорок километров ночного пути верхом клонили Арефьева и Хурама ко сну. Растянувшись на паласах, оба созерцали лохматую, бурлящую по камням воду. К Хураму вновь возвращалось блаженное спокойное настроение.

Такой же сад сопровождал детство Хурама. Так же бежала вода, прыгая по камням. В запах трав вмешивался неуловимый для посторонних, чуть заметный, но особенный запах тутовника. Тихо сипел кумган, облизываемый языками огня, и черные камни казались живыми. Сквозь листья серели скалистые горы; белый суконный изодранный халат старика отца, сидевшего на корточках перед огнем, представлялся недвижным вовеки.

Незаметно Хурам задремал, и перед ним возникли давно забытые образы.

…Ледники, укрытые набухшими, словно глазированными снегами, — четыре снежных пика — напитывались закатом. Из белых они превращались в розовые, и розовый свет быстро сгущался в малиновый. И небо над ними, словно меняя нежнейшие одежды, превращалось из бледного в розовое, в палевое, в синеющее, вишневое и, наконец, в стальное, цвета зимней воды. Это, казалось, происходит на сцене, ярко освещенной, на которую смотрят из темного зала… Зал… Нет, не так… Зал театра. Откуда это? Хурам в дремоте прикрыл ладонью глаза, которых коснулся луч солнца, и ленинградский театр исчез… Ущелье с отвесными стенами, полное тьмы и холода, и вниз по ущелью, извиваясь, бежит река — туда, к расширяющемуся раструбу ущелья, где происходит ослепительное действо заката, где в небо ощерены снежные пики. Из острой грани хребта, на левом борту ущелья, вытекла коротенькая полоска расплавленного серебра. Полоска выпирала, росла, становясь выпуклой, ослепительно желтой. Луна, выползая из скалы, округлилась, на секунду задержалась на скате хребта, словно собираясь стремительно скатиться по склону, но оторвалась, не покатилась, повисла в воздухе, поплыла и оказалась обыкновенной луной, залившей все ущелье глубоким зеленым светом. А снежные пики, сразу потеряв все цвета, замерцали нежнейшей ночной белизной. Хурам поправил кусок овчины, которая прикрывала его босые, исцарапанные об острые камни ноги, нащупал затылком удобное углубление в камне и решил, что теперь можно заснуть на всю ночь…

…Складень из хвороста и остроугольных камней — айляк — летовка в горах. Глубокие лазы и дыры вместо дверей. По темным углам — солома, на которой ильчизан, жены пастбищ, могут спать по ночам. На выступах разнобоких камней теснится посуда — большие деревянные чашки для простокваши и творога, корыта для свежего молока, грубо выструганные ковши и ложки. Три черных от сажи камня подпирают огромный чугунный котел. На каменных гвоздях по стенам висят пустые бараньи шкуры, в которых молоко можно унести вниз, в кишлак. От них кислый и острый запах. Заклятым чуром логово обводит каменная ограда. По вечерам женщины в отрепьях белых шерстяных рубах торопливо разбирают камни ограды. На четыре стороны света раскрывается ограда проломами, и, хлынув с четырех сторон света, внутрь ограды потоки блеющих белорунных овец сливаются в тесную, тяжко дышащую отару. Овцы сбивают с ног женщин, но женщины тычут их палками, вцепляются сильными пальцами в загривки ягнят, вытаскивают их из давки и тащат к себе в айляк на солому, к огню очага, чтоб спать вместе с ними, — с ними делить парное овечье молоко и тепло, с ними вместе ночью дрожать от ледяного ветра, сочащегося сквозь щели каменной кладки, и ежиться от легких привычных укусов бараньих клещей. И чем теснее прильнут женщины к теплым бокам ягнят, тем меньше ночью будет их мучить страх, который всю ночь стоит над айляком в свисте черного ветра, в мяуканье снежных барсов, в подвыванье огромных лохматых собак, в потрескиванье дальнего ледника. Всю ночь над айляком бесятся демоны гор, всю ночь стонут и охают женщины, и жалобно блеют овцы, всю ночь, до утреннего густого тумана, путаются и обрываются дикие, бедные виденьями сны.

Спят ильчизан — жены пастбищ, — на все лето ушедшие из кишлака в верхнюю пастбищную долину, чтобы пасти скот всего кишлака, готовить овечий сыр, не видеть мужчин, потому что строго-настрого запрещено мужчинам показываться в этой долине, видеться и разговаривать с женами пастбищ. Всему миру известно: если мужчины придут в айляк, случится большая беда, — в ту же ночь волки порежут всех овец и баранов. Только один мужчина может снизу прийти сюда, чтобы принести женщинам дневную порцию тутовых ягод, чтобы сказать старшей женщине, единственной, с которой ему разрешается разговаривать: «Ио-парва́-и-дэгор», чтоб погнать поутру скот к склонам долины и весь день подремывать на каком-нибудь краешке облака, которое само по мокрым черным камням незаметно подобралось к нему, гонимое солнцем от ледника. Этот мужчина — очередной пастух, «путц». Этому мужчине одиннадцать от роду лет, но он вовсе не мальчик, он действительно мужчина, потому что цепки его пальцы, сильны его руки, жилисты и крепки его ноги, и велика ответственность, которую возложили на него старейшины кишлака… Отсюда, с облака, он может кричать на овец. Только к ним он может обращать свой человеческий голос. С женами пастбищ, как с призраками, он должен молчать. Если б, забывшись, он рискнул заговорить с ними, они зашвыряли бы его камнями, потому что ни одна из них не осмелится нарушить закон. Пусть даже она его собственная сестра — с ней нельзя разговаривать. Вечером он может подойти к старшей женщине. Его дежурство окончено. Завтра на смену ему из утреннего тумана к айляку придет другой. И старшая женщина скажет ему: «Возьми, Хурам, этот курут, и этот творог, и это кислое молоко, отнеси в кишлак… Неужели ты так и не расскажешь мне, какие новости в кишлаке?..» Но он промолчит, он знает закон: нельзя рассказывать новостей, ведь никто не может ручаться, что покой жен пастбищ не нарушит какая-нибудь случайная весть… И даже если среди ильчизан окажется беременная жена одного из дехкан, муж ее не должен об этом знать, — только старейшина может ведать об этом, — ведь все равно ей никто не позволит спуститься в кишлак, она будет рожать наверху, среди подруг и овец…

Сипит кумган, шумит, прыгая, речка. Хурам открывает глаза: Арефьев лежит на боку, раскрыв рот, и потихоньку храпит. Белый халат Одильбека сгорблен перед огнем.

— Что же ты сразу не разбудил меня, Одильбек? Ведь времени у нас мало.

— Рафик Хурам, — оборачивается от огня Одильбек. — Ты ночь ехал, не сердись, я думал — тебе хорошо.

— Арефьев, вставай, басмачи…

— А… — Арефьев сел, протирая глаза. — Вот оказия… Неужели заснул?..

— Еще как! — усмехнулся Хурам. — Давай чай, Одильбек, здорово пить хочу.

— Рафик Хурам, — Одильбек подсел к Хураму на корточках, — ты большой человек и законы новые знаешь. Скажи, как мне быть… Я хотел резать барана, тебя, дехкан угостить, а мне дехкане говорят: «Слух пришел, рафик Хурам в кишлаке Лицо Света большой устроил скандал, когда ему барана зарезали». Старый закон велит резать, ты наш гость дорогой, новый закон… правда, я стар, не знаю, как поступить.

— Ты молодец, Одильбек, — похлопав старика по колену, весело сказал Хурам. — Вижу дружбу твою, уважение к тебе у меня большое. Очень хорошо сделал ты, что мне это сказал… Конечно, не надо резать. Лепешки есть, сыр есть — достархан есть, сыты будем. Если хорошо работа пойдет, мы сами премируем баранами твой колхоз, тогда и большой пир устроим. А сейчас не надо пиров… Арефьев, подсаживайся-ка. Пей.

Приняв пиалу, в которой чаю из вежливости было чуть налито на донышко, Хурам передал ее Арефьеву.

— Ох, мне бы по-русски, — поморщился Арефьев. — Вот уж этого обычая не люблю.

— Я и сам отвык, да ничего не поделаешь… Пей, старина. Он тебе зато двадцать раз нальет. Посмотри на его лицо, аж борода сияет, так нравится ему нас угощать!

Одильбек сложил перед пиалой начетверо наломанные лепешки.


Весь день Хурам и Арефьев провели в Хунуке. Осмотрели кишлак, школу, кооператив, прошли на поля, разговаривали на работе с дехканами. Камни, собранные с полей, были сложены в башенки, а русло каждого арыка выложено плоским сланцем и закреплено по щелям заиленным хворостом и ветвями. Одильбек, повсюду сопровождавший Арефьева и Хурама, рассказывал им о многообразном труде хунукцев, о частых холодных туманах, о силе, который в прошлом году смыл перед самым посевом два гектара почвы.

Поднявшись от полей по склону долины, Одильбек привел своих спутников к длинному узкому пустырю — подножью огромного скалистого мыса перед устьем ущелья. За этим мысом пустырь расширялся мертвой бухтой, усыпанной валунами, щебнем, осколками низринутых скал. Сухой и бесплодный, он напомнил Хураму рассыпанные валы гигантских ледниковых морен. Только ящерицы с желтыми головами да серые жесткокрылые жуки ползали по граням этой каменистой пустыни. Поля и кишлак остались далеко внизу, и Хурам несколько раз останавливался, спрашивая Одильбека, куда и зачем он стремится их увести. Одильбек настойчиво обещал показать что-то «очень важное и интересное», был полон многозначительности и убеждал Хурама идти все дальше и выше. Наконец, достигнув конусообразной груды камней, похожей на древний курган, Одильбек вскарабкался на ее вершину. Арефьев и Хурам, потные, с пересохшими от жажды губами, остановились возле него, тяжело дыша.

— Пришли, — сказал Одильбек и широким жестом хозяина обвел все полукружье каменистой пустыни.

— Где же тут твое «важное и интересное»?

— Вот, эти камни, — серьезно ответил Одильбек. — Вот, сухо. Вот, змеям хорошая жизнь. Смотри.

Не допуская мысли, что Одильбек может шутить и привел их сюда просто полюбоваться зрелищем унылым и бесприютным, Хурам не мог тем не менее скрыть досадливого недоумения. Одильбек, словно наслаждаясь этим недоумением Хурама, молча созерцал пространство беспорядочно нагроможденных камней. Наконец, будто отвечая каким-то своим раздумьям, произнес с напускным равнодушием:

— Правда, рафик Хурам. Очень хорошая для хлопка земля.

— Какая земля?

— Вот эта земля, что кругом.

— Одильбек, делом говори, зачем нас привел сюда?

Глаза Одильбека наполнились гневом:

— Рафик Хурам, дело я говорю. Считай глазом, сколько гектаров в этой пустыне? Я сам скажу — пятьдесят. Сколько в наших полях? Сто пятьдесят. Всего — двести га, значит! Теперь бумагу смотри. — Одильбек, запустив руку в свой рваный халат, выудил засаленную бумажку и подал ее Хураму.

Хурам увидел штамп районного исполкома, внимательно ее прочитал.

— Что скажешь? — торжественно спросил Одильбек.

— Исполком считает, что у вас земли под хлопком имеется двести га… Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, рафик Хурам, — печально подхватил Одильбек, — эти пятьдесят га очень хорошая для хлопка земля. Смотри на нее, подольше смотри… И еще хочу сказать: в прошлом году Баймутдинов тоже считал двести га. И норму сдачи назначил по ним. А мы сдали норму только с наших полей, только со ста пятидесяти гектаров. Баймутдинов посчитал нам задолженность на оставшиеся пятьдесят га. И осенью я ходил к прокурору. И зимой несколько раз ходил к прокурору, и мертвый у нас был разговор. И теперь исполком наш долг инвентарем вычитает с нас, не дает нам инвентаря. И я тебя звал сюда, чтоб ты посмотрел сам и ответил, может ли хлопок вырасти из голых камней, и чтобы знал, какие опять на нас записаны двести га, и понял, почему исполком запишет на нас новый долг… Теперь ты говори, я буду слушать тебя… Покажу бумагу товарищу, который с тобой приехал. Твой товарищ — из гепеу. Пусть, гепеу тоже смотрит и понимает.

Хурам сел на камень рядом с Арефьевым. Одильбек отошел в сторону, словно их разговор его не касался. Каменная пустыня только в насмешку могла быть названа посевной площадью. Годных полей в Хунуке — Хурам и Арефьев их все обошли сегодня — было не больше полутораста гектаров. Как мог исполком допустить такую ошибку?

— Рафик Хурам, — снова подошел Одильбек. — Наши дехкане между собой говорят: много хлопка дадим, если рафик Хурам нам трактор пришлет. Почему в других колхозах машины работают, у нас нет?

— Ты чудак, Одильбек… Да как же к вам трактор придет? Ведь дороги-то нет? Лошадь и та спотыкается на вашей тропе.

— Рафик Хурам… Рафик Хурам… — Одильбек в клятвенном жесте поднял руки. — Ты только скажи, только обещай нам твою машину, мы сами дорогу для нее сделаем, не сделаем — на руках принесем. Твоему слову верю…

Хурам мысленно повторил весь проделанный ночью путь. Если очистить тропу от камней, если подсыпать земли там, сразу за Оббиором, еще возле расщелины, где ночью пришлось проводить лошадей в поводу, если… Вот главное, как в скалистых воротах пройдет?.. И еще: перед мазаром скала…

Одильбек терпеливо ждал.

— Слушай Арефьев… Можем мы взять у дорстроя подрывника?

— Надо будет — дадут… А зачем?

— Трактор он просит прислать. Скалу подорвать надо.

— Трактор?.. Сюда?..

Одильбек присел перед Хурамом на корточки, вслушиваясь в непонятную ему русскую речь.

— Хорошо, — сказал Хурам. — Будет тебе трактор. Пришлем.

Одильбек вскочил:

— Слава отцу, который дал жизнь такому человеку, как ты… Сейчас всем дехканам скажу, об-бо-о, радость будет. Никто не скажет — Советская власть наш кишлак забывает. Сунниты не будут пальцами тыкать в наши глаза…

— Какие сунниты?

— Ай, рафик Хурам… Вся Румдара — сунниты, кишлак Оббиор — тоже сунниты. Когда наш человек в Румдару мимо Оббиора идет — ему пить не дадут из своего арыка. Его, как собаку, от домов гонят. Вы чужие, нам говорят. Камень — ваша земля, и ваши головы — камень. Не будет вам хлопка, ваше дело один ячмень сеять, не даст вам хлопка пророк. Как будто, рафик Хурам, их собачий пророк власть над нами имеет… Пусть трактор придет — сломаются их языки. Вот я говорю тебе это, я, Одильбек! — И Одильбек вдохновенно ударил себя в грудь кулаком так, что грудь отозвалась стоном. — Пойдем вниз, рафик Хурам, зачем нам на этом мертвом месте сидеть? Пойдем скорей вниз, пусть все знают, что́ ты мне сказал!


Свет зыбких звезд был все-таки слишком слабым, и края плоской крыши тонули во тьме. Несколько длинных свертков лежали на крыше в ряд. Свертки лениво переговаривались тихими голосами. Стоило Хураму лечь спать на крыше, как любопытство заставило расположившихся по соседству дехкан перебраться сюда со своими одеялами и разлечься рядом.

Арефьев лежал на спине, высунув только нос. Хурам тоже лежал на спине, но сдвинул одеяло на грудь, предоставив лицо свежести воздуха и выискивая взглядом самые крупные звезды. В воздухе не было никаких запахов, в нем, как в прозрачной стеклянной массе, отсутствовали всякие примеси.

— Посмотри, Арефьев, звезды какие ясные!

Арефьев зашвырял глазами по небу:

— Потому что здесь лёссовой пыли нет… Горы.

Одильбек громко зачесал волосатую грудь и заворочался в своем одеяле. Два протяжных зевка послышались из других свернутых в трубочку одеял. Где-то далеко внизу засопела и залязгала зубами собака, борясь с одолевшими ее блохами.

— Я на собрании не понял, — неожиданно громко сказал Арефьев, — чем дехканам не нравится название МОПР? Почему они потребовали переименовать колхоз в имени Крупской?

— Пир, — так же громко ответил Хурам. — МОПР — им не произнести. Мопир у них получается. Ты знаешь, что такое «мопир»?

— Нет. Не знаю.

— По-шугнански — мой пир. Вроде как по-русски «мой бог» или «о боже». Пир — это духовное звание у исмаилитов. Поп, ну, архиерей, что ли… Они на собрании объяснили: в Румдаре баи над ними смеются — коли так ваш колхоз называется, то во всем повеления бога, а не Советской власти вы исполнять должны.

— Неужели?.. Какой только мелочью не пользуются!

— Ого!.. Потому мне и понравилось, что колхозники наши ругаются.

— А почему именно «Крупской» им захотелось?

— А это румдаринцам назло. Потому что в Хунуке женщины гораздо свободнее румдаринских. Лиц не закрывают, и все такое…

— Ну, положим, и здесь женщины тоже… Вот те, что в мазаре сегодня…

Хурам ничего не ответил Арефьеву. Долго в раздумье изучал звезды. Повернулся на правый бок, лицом к Одильбеку, и положил под щеку ладонь.

— Спишь, Одильбек?

— Нет, рафик Хурам, — послышался медленный голос из одеяла. — Спать не хочется. Думаю.

— Сегодня утром мы ехали — три женщины в мазаре молились. Все туда ходят молиться?

— Женщины ходят… Верят немножко.

— А ваши женщины разве суннитки?

Одильбек высунул бороду из одеяла. Другие одеяла зашевелились.

— Почему суннитки, рафик Хурам?

— Ведь мазар-то суннитский?

— Что ты? Рафик Хурам! — Одильбек откинул одеяло и сел, заслонив нижние звезды бородатым своим силуэтом. — Наш, исмаилитский, мазар.

— Во-первых, мехроб: там суннитские изречения, — спокойно продолжал Хурам. — Во-вторых, разве у исмаилитов бывают мазары?

Из всех одеял повысовывались бородатые головы. Одильбек молчал. Самый старый дехканин в Хунуке — почтенный Мирзохур — отшвырнул рукой свое одеяло и, сгорбившись, в одних подштанниках, подсел к Хураму поближе, почесывая разметанную копну своей бороды.

Одильбек отодвинулся, предоставив ему разговор с Хурамом.

— А как же, рафик Хурам?.. Мазар Хазрети-имам на Гунте ты помнишь?

— Знаю я… Ты, отец, каменную голову видел в нем?

— Чего они взволновались? — заинтересовался Арефьев.

— Погоди. Я чувствую, ох и скандал сейчас будет. Ты только мне не мешай, тут о религии разговор; жаль, языка ты не понимаешь. Лежи тихо, потом тебе все расскажу.

Арефьев вытянул ноги и прикрыл глаза, стараясь уловить смысл разговора.

— Была голова, — выждав внимания Хурама, проговорил Мирзохур. — К чему спрашиваешь?

— А к тому, что мазар Хазрети-имам построен был кафирами-сиахпушами до того, как в Шугнан пришел ваш пир Шо-Насир-и-Хосроу. А ты помнишь его слова: «Разрушайте капища кафиров, не поклоняйтесь мазарам»?

— Откуда ты знаешь эти слова?

— Из книги Раушони-нома, — с лукавством ответил Хурам.

— Ты не можешь знать эту книгу, — убежденно возразил Мирзохур.

— «Да будет известно книгопродавцам, — торжественно произнес Хурам, — что распространять эту книгу, кроме исмаилитов, никому не разрешается, в противном случае…»

— Об-бо…

— Подожди, отец, дай докончить… «в противном случае отвечать будешь в могиле и ради незначительной выгоды понесешь серьезный ущерб…» Так, отец, на этой книге написано? Поэтому знать не могу?

— Об-бо, — взволнованно вглядываясь в Хурама, воскликнул старик. — Ты, значит, сам исмаилия?

— Спасибо, отец. Как раз догадался! Коммунист — и вдруг исмаилия?

— Все может быть… Все может быть… — растерянно пробормотал Мирзохур.

— Нет, отец. Этого быть не может. Ну, это оставим. Скажи мне лучше, как же это вы против вашего святого идете, поклоняясь мазарам?

— Нам ишан разрешил. Он лучше нас знает…

— Потому что вы в мазар баранов носили и масло, и молоко, и лепешки? Потому что ишан себе забирал все это? Потому что без мазара не умножалось бы так быстро его богатство? Не поэтому ли?

— Рафик Хурам, — с обидой прошамкал Мирзохур, — зачем плохо думаешь об ишане?

— Думаю, как он заслужил. Думаю, потому что ваш же живой бог, ваш Ага-Хон, которому вы по темноте вашей золотом зякет посылали, писал из Бомбея всем памирским ишанам в большом фирмане: «Поклоненье мазарам, идолам, изображениям ложных богов противно всеобщему разуму — акликулю, разлитому в каждом живущем, противно святой воле единого пророка Али, и да будет ведомо вам, моим слугам, ишанам, что, разрешая мюридам такое богопротивное дело, вы навлекаете на себя мой гнев, и наказания падут на вашу голову от меня, властелина души и тела, содержащего в себе живую душу Али».

— Откуда ты знаешь большой фирман? — голос Мирзохура был приглушен, почти испуган.

— Я могу тебе это сказать. Шугнанский ишан Юсуф-Али-Шо умер два года назад…

— Умер ишан? — Мирзохур всплеснул старческими, иссушенными руками.

— Умер. Опиума объелся и умер. Его бумаги Советская власть передала ученым. Я, отец, жил в Ленинграде, чтоб книгу писать. Этот фирман у меня. Приходи ко мне в Румдару, я тебе покажу его…

— Об-бо… Об-бо-бо… — только и решился промолвить Мирзохур, а другие дехкане, сгрудившиеся вокруг, зашептались.

Хурам умолк, закрыл глаза, словно предоставляя своим словам глубже проникнуть в сознание дехкан. Первым нарушил молчание Одильбек:

— Правда, рафик Хурам. Глупые наши женщины. А наши сердца тоже немножко глупые, старые наши сердца… Ум одно говорит, сердце с ним спорит. И трудно нам поверить тебе… Скажи, если ты знаешь все, откуда каменная голова в мазаре Хазрети-имам и что еще видел ты в бумагах ишана?

Хурам улыбнулся:

— Расскажу, пожалуй… Только вот сейчас мы товарищу Арефьеву спать не даем.

Одильбек осторожно склонился над головою Арефьева, прислушался к его дыханию и тихо сказал:

— Спит рафик Арефи.

Хурам с завистью взглянул на Арефьева и подавил легкий зевок. Дехкане, подтащив по одному одеяла, завернулись в них, подсели к Хураму плотней и забыли о медленном ходе звезд. Хурам делал долгие паузы, и, дружно покачивая головами, не решаясь из вежливости его торопить, дехкане чуть слышно повторяли: «Хоп, хоп».


…Обряды самосожжения, сотни прошедших веков, стихи, которые двигали полчищами исмаилитов, легенды о всеобщем разуме — акликуль, диспуты фатимидов, капища Кафиристана, фирманы «живого бога» — бомбейского слуги британских колонизаторов, тайны переселения душ — все нанизывалось на острую тонкую, иронию неуязвимых объяснений Хурама. Только звезды в прозрачном и свежем воздухе были так же чисты и ясны, как тысячу лет назад, — их не надо было ни учить, ни разубеждать. И за звездами, из пропилов горных ущелий, неуклонно вырастало ясное, бледное небо рассвета.

Глава восьмая РАИС ЛОЛА-ХОН

В углу двора жался к стене курчавый ягненок. Рядом с ним похрустывали жвачкой быки. Еще не увядшие листья колыхались на свежесрезанных ветках, которые Азиз в этот день навалил на доски навеса, перекрывшие угол двора. Лола-хон сидела на краю глинобитной площадки, заменявшей террасу у ее дома. Азиз стоял перед ней, ковыряя порыжелые ногти. Фонарь «летучая мышь» освещал половину его худого лица.

— Азиз, по дружбе скажи, мой раис хорошим был человеком?

— Хорошим, лучше нас с тобой, Лола-хон.

— Азиз, я женщина, я любила его, для меня он всегда был хорошим, но, может быть, кишлак иначе смотрел на него?

— Нет, Лола-хон, ты сама знаешь, кишлак думал о нем так же, как ты и как я. Все любили его.

— Ага. Любили. Я знаю это, — внезапно распаляясь, выкрикнула Лола-хон. — А все-таки убили его! Те, кто идет против нас, убили его… Ну, ничего, им тоже жизни не будет теперь. Все дела его не нравились им, вот и убили его. Спасибо товарищу Хураму, теперь я раис, все дела моего раиса продолжать буду я. Каждое мое дело теперь станет для них как нож. Я дышать им не дам, пока не сдохнут они все один за другим…

— Про кого говоришь, Лола-хон?

— Про врагов говорю, Они прячутся, пусть я в лицо их не знаю, имен их не знаю пусть. Они ходят кругом. Когда в кучу свалены золото и навоз, нужен огонь. Все, что навоз, сгорит от огня, пусть мои дела станут для них как огонь. Слышишь, Азиз? Ты мне друг? Будешь мне помогать?

— Скажи, что надо, конечно, тебе помогу.

— Много дел, Азиз… Каждое надо сделать огнем… Думать не надо — если б ты мог ненавидеть, как я… Вот первое дело. Стыдно тебе, Азиз, ты бросил его. Новый участок мы сделать хотели. Начали рыть бугор у реки. Мой раис это дело начал. Откуда нам знать — может, за это и убили его? Потому что оно тоже против наших врагов. Все, что он делал, он против них делал. Значит, теперь в два раза скорее этот участок должен быть наш. Где твои комсомольцы? Почему ты их распустил? Почему сам не ходишь туда?

— У меня в сельсовете большая работа, — уклончиво ответил Азиз. — Времени мало.

— А у меня, скажешь, много его? Но я найду время работать там. Слышишь, Азиз?

В тоне Лола-хон Азиз уловил угрозу. Ему стало не по себе.

— Хорошо, Лола-хон. Обещаю тебе. Завтра приду.

— Смотри, Азиз. Лягушкой будешь — ногой тебя в воду спихну. Иди сейчас, довольно нам зря болтать, иди разговаривай с комсомольцами.

Азиз покорно встал и ушел, удивляясь про себя бешенству Лола-хон.

На следующий день, однако, он за ней не зашел. Лола-хон напрасно прождала его. Поймав в переулке одного из парней, прежде работавших с ней на бугре, она спросила его:

— Почему-не пошел на новый участок? Азиз вчера с тобой говорил?

— Ничего не сказал, — оправдался парень. — Мы все вместе вечером у арыка сидели. Не приходил к нам Азиз.

Еще день прошел, и ничего не изменилось. Встретив Азиза на улице, Лола-хон подошла к нему в гневе:

— Ты лягушка, Азиз. Твои слова не стоят плевка.

— Не сердись, Лола-хон… Я еще не успел.

— Ты не успел? Ну, иди от меня. Ничего от тебя не надо. Смотри, Азиз, придешь теперь на бугор, работать тебе не дам, в глаза тебя засмею.

— Что же, ты одна станешь работать там? — несмело улыбнулся Азиз, но Лола-хон, гневно махнув рукой, уже отошла от него.

Она пошла по кибиткам, к своим подругам. Многие из них носили еще паранджу и не работали в поле. Лола-хон знала, что им запрещают работать мужья.

— Розиа-Мо, — сказала одной из них Лола-хон. — Твой муж купил тебе платье в прошлом году?

— Правда, купил.

— Оно у тебя порвалось уже.

— Правда, порвалось. Вот видишь, рваной хожу.

— А ты хотела бы иметь много новых платьев?

— Кто не захочет этого!

— Иди работать со мной, будут у тебя твои трудодни, сама себе купишь.

— Нет, Лола-хон. Не пойду.

— Неужели тебе приятней целые дни сидеть в темной комнате?

— Что ты говоришь… Мне, как смерть, надоела такая жизнь. Только работать я не пойду.

— Почему, Розиа-Мо?

— В прошлом году я пошла работать. Ты знаешь ведь, вместе с мужем два месяца я работала в поле.

— Знаю. Потому тебя звать теперь и пришла.

— А этого ты не знаешь, что, когда я шестьдесят семь трудодней заработала, мой муж мне сказал: «Не годится женщине распоряжаться деньгами, не умеет женщина их тратить разумно», — себе все забрал, мне новое платье купил, больше я ничего не видела. А на мои трудодни двадцать платьев можно было купить. И сказал мне: молчи. Я молчала, тебе первой сейчас говорю, чтоб ты знала: какой интерес мне работать?

— Розиа-Мо… Теперь я раис, сама женщина. Я сделаю так: твой муж твоих трудодней не получит. Ты веришь мне? Камнями подавится, если захочет украсть твои трудодни.

— Лола-хон, ты хорошо говоришь, я верю тебе, но как ты сделаешь это? Я все-таки мужа люблю, не хочу обижать.

— Таких мужей в спину гнать надо… Ты не можешь? Ну, пусть. Я с ним тебя ссорить не буду. Мы хитростью сделаем это. Когда придет время тебе трудодни получать, ты перечислишь мне все, что захочешь себе купить. Мы список составим. И сами, женской комиссией, пойдем купим, скажем вашим мужьям: постановление колхоза такое — натурой женщинам выдать их трудодни. Так работать пойдешь?

— Так, конечно, пойду. Только чтоб муж не узнал.

— Ха, какой страх у тебя перед мужем. Глупая ты еще. Хорошо, не узнает твой муж…

— …Бегимэ, — говорила Лола-хон в другом доме. — Скажи, Бегимэ, много проку, что твой ребенок без молока?

— Ты же знаешь, Лола-хон, что у нас нет коровы.

— Нет, потому что твой муж хоть и стар, а водку пьет как рыжий мясник в Румдаре.

— Правда, плохо он делает, водку пьет, забыл мусульманский закон.

— Для этого забыл, для другого помнит… А если б ты сама со мной работать пошла, была б у тебя корова.

— Разве могу я наработать столько? Смеешься ты, Лола-хон.

— Слушай, Бегимэ. Теперь такой есть советский закон: если ты хорошо поработаешь, пусть на корову не хватит твоих трудодней, колхоз премирует тебя коровой. Даром получишь ее.

— Неправду ты говоришь, Лола-хон. И меня муж будет бить.

— Бегимэ, стыдись. Я знаю, ты мужа не любишь. Если он ударит тебя, скажи мне, — мы посадим его в тюрьму. А корову я обещаю тебе. Пойдем.

Лола-хон ходила из дома в дом. Ее крепкие ноги в городских башмаках торопливо расшвыривали кишлачную пыль. Ее голубой джемпер, рукава которого были засучены выше локтей, пожелтел от облаков лёсса. Все видели, как, сомкнув красивые губы, она заходит то в одни, то в другие ворота, надменно оглядывая поднимающихся ей навстречу мужчин. И в ответ на их нерешительные приветствия хмурит высокий лоб и молча проходит на женскую половину.

Не все женщины верили ей, не все хотели работать. Но Лола-хон выбирала лучших своих подруг и разговаривала с ними так хорошо и тепло, что однажды вечером восемь женщин, отпросившись у мужей на девичник, собрались в хижине полевого стана и, разобрав приготовленные лопаты, тайно пробрались к рассеченному глубокой траншеей бугру и проработали там два часа. Лола-хон показала им, что и как надо делать.

И все-таки об этом узнали мужья. И две женщины были побиты мужьями. И одна из них, скрыв побои от Лола-хон, заявила ей, что больше работать не станет, потому что такая работа для нее тяжела. А другой женщиной была Бегимэ, и она прибежала с жалобой к Лола-хон. И Лола-хон, темная от гнева, пришла к ее пьяному мужу.

— Ты собака, — подбоченившись, сказала она. — Для тебя не кончились ханские времена… Если ты еще раз коснешься рукой Бегимэ, ты попадешь в тюрьму.

— Ах ты… — поднялся на нее, покраснев от ярости, муж Бегимэ. — Как смеешь ты, отродье, так со мной говорить?

Но Лола-хон изловчилась, схватила его за шиворот и трижды со всей силы хлестнула его по щекам ладонью. Он зарычал, но Лола-хон была сильнее его.

— Вот тебе за жену… Вот тебе за жену! Это тебе от меня, от женщины, от Лола-хон, — отшвырнула его от себя и гордо направилась в сторону.

Бегимэ побежала за ней в слезах:

— Что ты сделала, Лола-хон? Теперь он убьет меня.

— Убьет тебя? Нет, — насмешливо процедила Лола-хон. — Я знаю его, он слишком труслив… А если боишься — иди жить ко мне, мне веселее будет с тобой.

И Бегимэ в тот вечер перешла в дом к Лола-хон. Но уже утром, протрезвев, муж явился к Лола-хон просить, чтоб она отпустила к нему Бегимэ:

— Видит бог, Лола-хон… Ты сильнее мужчины, и я прощаю тебе обиду. Я не трону больше мою Бегимэ.

— Иди, если хочешь, — сказала Лола-хон Бегимэ. — Но каждый день напоминай ему обо мне. Пусть только попробует свою власть, собака…

Женщины, уже не стесняясь, проходили по кишлаку с лопатами через плечо и спокойно выдерживали насмешки мужчин. Еще пять женщин примкнули к работающим.

Мужчины кишлака Лицо Света начали понимать, что власть их окончена. «Это дьявол, не человек, — говорили они друг другу о Лола-хон. — Вот выбрали на свою голову…» Но другие мужчины посмеивались и утверждали, что хоть Лола-хон и женщина, но она настоящая власть.

Азиз старался не показываться на глаза Лола-хон. Несколько комсомольцев, из тех, кто работал прежде, пришли к бугру заявить, что раз они начинали рыть этот канал, то Лола-хон нехорошо делает, не приглашая их теперь продолжать работу.

— А раньше где были вы? — насмешливо возразила им Лола-хон. — Идите к своему Азизу, пусть даст вам другую работу, вы только с невестами своими умеете шляться по вечерам.

Абдуллоджон обиженно заспорил, но женщины стали смеяться над ними, а Бегимэ воскликнула:

— Ай, если вам хочется денег, мы каждому из вас подарим по трудодню.

И комсомольцы ушли оскорбленные и долго искали Азиза, но нигде его не нашли. А утром на следующий день пришли к нему в сельсовет.

— Не знаю, как теперь быть, — заговорил смущенный Азиз. — Лола-хон — колхозный раис. Упрямая очень, спорить с ней трудно.

— А ты — секретарь сельсовета. Должен ей приказать. Как это так, она против комсомола идет?

И Азиз решился пойти к Лола-хон. Она работала в поле, встретила Азиза холодно, молча выслушала его.

— Не будем ссориться, Лола-хон, — заключил Азиз. — Я, правда, был виноват. Ты — кандидат партии, комсомольцы к тебе пришли… Нехорошо получается.

— А ты тоже будешь работать? — вызывающе спросила его Лола-хон.

— Я?.. Да, я… — Азиз замялся. — Я послезавтра приду… Сейчас два вечера заняты.

Лола-хон подозрительно взглянула ему в глаза, и Азиз потупился.

— Ладно, пусть приходят, — сказала Лола-хон. — Я пущу их с другой стороны бугра. Посмотрим, кто раньше до середины дойдет.

Азиз сообщил приятелям, что теперь им придется работать крепко: Лола-хон предлагает им рыть траншею с другой стороны.

— Пусть, — самоуверенно произнес Абдуллоджон. — Посмотрим, кто над кем посмеется!

Вечером Азиз решил было пойти со всеми к бугру. Но неожиданно для себя оказался на улице у кооператива. Постоял в нерешительности, борясь с охватившим его желанием, оглянулся по сторонам и, убедившись, что никто за ним не наблюдает, юркнул в калитку.


Азиз не знал толком, что такое любовь, до сих пор он никогда не задумывался об этом. К комсомолкам, к тем дехканкам, лица которых были открыты, он относился с панибратскою дружественностью, они были товарищами его по работе, он всегда старательно подчеркивал свое уважение и физическое безразличие к ним. Такому отношению научила его Лола-хон. К ней самой он относился почтительно и почему-то даже побаивался ее. Женщин старого мусульманского мира, носивших паранджу и до сих пор не сбросивших тяжелой опеки родственников, он по наивности своей презирал. Он не представлял себе, как разговаривать с ними, и, когда они проскальзывали мимо него, как черные привидения, он сторонился их как чего-то непонятного и враждебного.

Сестра Шафи, Озода, до сих пор была одним из таких привидений. Но после встречи с ней в доме Шафи, после того, как он впервые увидел ее запретное лицо, он уже не мог избавиться от мыслей о ней.

На следующий день после этой встречи он принес Шафи деньги за гвозди. Он мог бы принести их в кооператив и тогда не увидел бы Озоды. Но он пришел к Шафи в тот час, когда кооператив обычно уже бывал закрыт, и ему пришлось зайти в жилище Шафи. Азиз не хотел сознаться себе в преднамеренности. Шафи встретил его еще приветливей, чем накануне, опять уговорил его угоститься чаем и среди разговора вдруг встал и, объяснив, что обязательно должен покормить лошадь, вышел из комнаты. Оставшись наедине с Азизом, Озода сама завела разговор о комсомольской работе, о том, что Азизу следовало бы объяснить ей подробней, почему он не верит в бога и клянет шариат. Азиз слушал ее, искренне радуясь. Шафи вернулся. Озода не прервала разговора, и, к удивлению Азиза, Шафи сам принял участие в нем.

— Ты честный человек, Азиз. Женщине не надо бояться тебя, а я не враг моей сестре Озоде, не хочу ей мешать жить как понравится. Сам я старик, мое дело — сторона. Пусть она, молодая, своим умом думает. Если захочет снять паранджу — я тоже ничего не скажу.

Прощаясь с Азизом, Озода, выпростала из-под паранджи, подала ему руку. Азиз вздрогнул от легкого рукопожатия. Шафи пригласил приходить почаще и без всякого дела.

— Будешь рассказывать сестре о Советской власти, все, о чем тебя спросит. Только прошу тебя, Азиз, никому ничего не говори. Дурных языков много, мало ли что станут болтать.

Теперь смутное желание встречаться с Озодой Азиз самоуверенно объяснил себе как новую форму выполнения своих комсомольских обязанностей. Однако никому ничего не сказал об этих двух встречах: «Стыдится Озода чужих разговоров». Особенно не хотелось ему, чтоб Лола-хон узнала об этом: думает — Озода враг ей большой, не поймет…

И стал ходить в дом Шафи — сначала редко, потом все чаще — и уже не старался в чем-либо себя оправдывать. Озода дарила его неизменной приветливостью, Шафи постоянно оставлял их наедине, благожелательно заявив Азизу, что считает его в доме своим человеком.

Но с каждой встречей росло и непонятное Азизу смутное, беспокойное чувство. Он отлично понимал, что для «комсомольской работы» посещения вовсе не должны повторяться так часто; что просто сами ноги влекут его по вечерам в дом Шафи. Оснащенная паранджой недоступность Озоды только разжигала воображенье Азиза. Он глядел на ее тонкие холодные руки, он слушал ее мягкий, обволакивающий сознание голос и ничего не мог разглядеть сквозь плотную сетку.

И в этот вечер, проскользнув со двора в ее комнату, он сидел рядом с ней на пороге, глядел как будто на ветви деревьев, в которых сгущались сумерки, разговаривал как будто о нужных и полезных вещах, но голоса своего он не слышал, и деревьев перед собою не видел, и понимал только, что сидит рядом с ней, слишком близко, почти касаясь ее. И когда нечаянно притронулся к ее прохладной руке, слова его разом смешались, он почувствовал, что больше сдерживаться не может, что сейчас сорвет с нее ненавистную сетку, резко повернулся к ней, но тотчас же спохватился, вспыхнул, как уличенный мальчишка, и порывисто встал. Озода сложила ладони вместе и тихонько похлопала пальцами. Азизу послышалось, будто она рассмеялась, — только послышалось, конечно, потому что Озода с невинным спокойствием сказала ему:

— Азиз… Темно. Тебе, наверно, пора домой.

Азиз потупил глаза и, не прощаясь, вышел на улицу.

Улица была, как и прежде, пустынна. Дома и деревья сливались во тьме. Азиз свернул в переулочек, чтоб окольными путями пробраться домой. Ему казалось, что пыль под его ногами шуршит слишком громко, он шел настороженно, никого не желая встретить, полный одним собой. Но на перекрестке, у многоводного арыка, он напоролся на группу своих приятелей, сидевших над самой водой и бренчавших на тихих дутарах. Абдуллоджон окликнул его громко и весело:

— Садись. Луна взойдет, с нами петь будешь. Что, как мулла, один ходишь?

Азиз смутился и, отмахнувшись, побрел дальше, но Абдуллоджон догнал его и, обняв за талию, проводил вдоль арыка.

— Что стало с тобой, Азиз? — ловя в темноте выражение его глаз, говорил Абдуллоджон. — Тихий ты, и нигде тебя не видно по вечерам: в чайхану не ходишь, в красный уголок тоже не ходишь, с нами так разговариваешь, словно у тебя улитка во рту. Сейчас мы вернулись с работы на новом участке, Лола-хон спрашивала, где ты, мы не знали, что ей ответить, ты, как камень в реке, исчез.

— В Румдару ходил я, — впервые солгал Азиз, отстраняясь от недоумевающего приятеля, и демонстративно ускорил шаг.


На другой день, недовольный собой, решив во что бы то ни стало преодолеть свое чувство, Азиз не пошел к Озоде. Вечером, не зная, куда себя девать, он долго бесцельно блуждал по кишлаку и наконец надумал пойти поработать на новом участке.

— Пришел? — не то с одобрением, не то с насмешкой встретила его Лола-хон. — Все-таки стыдно стало тебе!.. Вон, смотри, твои парни работают. Мы уже не ругаемся с ними.

— Азиз, иди к нам, становись сюда! — высунув голову из-за бугра, крикнул Абдуллоджон. — Уж не с женами ли ты собрался работать? Мы сегодня их перегоним!

Азиз молча перебрался через бугор, взял лопату, спустился в траншею, надавил на лопату ногой. Женщин и мужчин разделяла стена — остаток бугра — толщиной метров в пятнадцать. Стену венчал массивный скалистый зубец. Азиз с сомнением поглядел на него, соображая, что лопатами вряд ли удастся подкопать его в основании.

Вечерняя тьма сгустилась, и комсомольцы, стеснившись в узкой траншее, работали в темноте. Двое из них стояли с лопатами наверху, принимая и отбрасывая землю, вышвыриваемую к ним снизу. Всем было не до разговоров. С другой стороны стены доносились женские голоса и смех. Изредка, наталкиваясь на вкрапленные в землю камни, позвякивало железо.

Взошла луна, осветив наискось лица и плечи работников. По лицу Азиза, смешиваясь с пылью, струился пот. Мысль о напрасно ожидающей Озоде придавала злобную напряженность его движениям. Ему было жаль самого себя.

Когда луна поднялась высоко, комсомольцы прекратили работу, повтыкали лопаты в землю и, угощая друг друга папиросами, выбрались из траншеи.

— Ну, как у вас, рафикон? До моей метки дошли? — появилась на гребне стены Лола-хон.

— На полметра дальше прошли! — небрежно заявил Абдуллоджон, указывая на деревянный клин, воткнутый в край траншеи. — У тебя как?

— У меня? — Лола-хон поманила его сверху рукой. — Иди посмотри!

Комсомольцы двинулись через бугор и смешались с женщинами. С этой стороны траншея ушла от такой же отметки на три четверти метра.

— На четверть метра опять обогнали вас, — поддразнивающим тоном заключила Лола-хон. — Хвастались!..

— Нас восемь человек, а вас девять, — возразил уязвленный Азиз.

— Пусть вас десять будет, все равно не обгоните! — воскликнула Розиа-Мо, поправляя свою паранджу, которую снимала на время работы. — Вам сусликов в помощь надо!

— Молчи ты, слепая. Сама в этом чачване как крот!

— Я и в чачване вижу, что у тебя, точно у муллы, руки трясутся, устал. И колени, как у старого верблюда, дрожат.

Женщины расхохотались. Азиз хотел было поостроумней ругнуться, но Лола-хон подтолкнула его в спину:

— Идем!

Они пошли вместе, и Азиз не знал, с чего начать разговор. Лола-хон заговорила первая:

— Ты что же, чужой мне стал? Обещал помогать во всем, а сам где пропадаешь?

— А что, я не работал сегодня?

— Сегодня, сегодня… А вчера где ты был? А позавчера? Слабое у тебя сердце, Азиз… Ну, пусть… Раз пришел все-таки. Дело есть у меня к тебе.

— Говори, Лола-хон, какое? — обрадовался Азиз переходу с неприятной для него темы.

— Надо тебе в Румдару сходить… Дальше рыть трудно, там посередине скала большая.

— Я сам смотрел. Лопаты ее не возьмут.

— Надо взрыв маленький сделать. Если скажешь товарищу Хураму, он к нам человека пришлет. Один маленький взрыв, как рвут камни, когда строят дорогу. Пойдешь?

— Завтра пойду к Хураму, скажу.

— И еще скажи: через несколько дней на участок можно будет воду пустить, но земля тяжелая. Надо, чтоб к нам пришли тракторы, без тракторов как успеем мы ее приготовить?

— Лола-хон, ты знаешь, в наш колхоз не полагается тракторов.

— Почему не полагается?

— Политотдел говорил: в каком кишлаке много лошадей и быков, какой кишлак с ними без тракторов может справиться, туда не давать. Потому что в нашей МТС тракторов очень мало, пойдут в другие кишлаки, где тягла нет.

— Я знаю. Но если сказать товарищу Хураму, что новая земля — в плане нет — тяжелая земля, неужели товарищ Хурам не даст? Я думаю, даст.

— Я тоже думаю так… Завтра пойду просить.

— Не обманешь, как прошлый раз?

— Нет, Лола-хон. Дело важное, слово мое, — пойду.

Лола-хон и Азиз вступили в залитый лунным светом кишлак.

— Азиз, зайдем ко мне домой… Быков тебе покажу, один заболел немножко, не знаю что сделать.

— Пойдем.

— Еще хочу у тебя спросить. Мои женщины теперь по утрам тоже работать начали. Ну, я уговорила их, дала им семена очищать, в бригаду Ахуна включила… А вчера такой случай, ты пропадал, я тебе не могла сказать… Сидим, очищаем. Все в одну кучу семена сыплют. Одна — Джалила жена, совсем плохо работает. Я говорю всем: нельзя в одну кучу сыпать. Джалилова кричит: «Врет она, всю кучу поровну разделим, всем по одной части выработку будем считать…» Я спорю с ней. «Это неправильно, — объясняю. — Ты меньше работала, а хочешь как мы получать? Надо, чтобы каждая в свою кучку сыпала, тогда сразу видно будет. Да?» Вот начался шум. Джалилова кричит: «Так бригадир велел, Ахун — старый дехканин, наверно, лучше тебя понимает!» Я Ахуна позвала. Он говорит: «Правильно, в одну кучу». Я очень с ним поругалась. Сегодня утро пришло, никто не хотел работать. Я еле уговорила, сказала — в сельсовет на Ахуна жаловаться пойду. Вот ты секретарь сельсовета. Как скажешь? Я решила своим умом, а может быть, есть постановление другое?

— Скажу тебе, — серьезно ответил Азиз, — нет постановления такого. Коммунистическая партия говорит: нельзя уравниловку… Одна куча — это, по-моему, уравниловка. Вот. Значит, врет Ахун. Ты правильно рассуждаешь.

— Тогда пусть сельсовет распоряжение сделает. Без распоряжения как мне ругаться с Ахуном? Напишешь?

— Завтра еще товарища Хурама надо спросить. Тогда напишу…

Оба вошли во двор. Лола-хон зажгла фонарь «летучая мышь», поднесла его к понурым сонным быкам. Рой мух с обиженным жужжанием закружился над ней.

— Смотри, какие у меня быки стали: ребер не видно, скоро можно пускать под ярмо… Только вот, я хотела тебе показать, у этого большая болячка, гляди!

Лола-хон оторвала виноградный лист от круглой набухшей язвы.

— Салом мазала, не помогает. Ты знаешь?

— Не знаю, — ответил Азиз, внимательно разглядывая мокрую язву. — Скажу фельдшеру, чтоб пришел. Лекарство такое есть.

— Ты не забудь. — Лола-хон тщательно залепила язву листом. — Ладно. Это дело оставим. Теперь немножко о другом поговорить с тобой хочу.

Лола-хон вынесла подушки на глиняное возвышение перед домом. Азиз оперся на них. Лола-хон подсела сбоку и долго молчала, обдумывая слова.

— Слушай, Азиз… Ты немножко умный, Азиз, хоть ты и моложе меня. Большим всегда другом был. — Лола-хон снизила голос. — Всегда хорошее слово все о тебе говорили… Да?

— Дальше что? — нетерпеливо пробормотал Азиз, не понимая, куда она клонит.

— Ты только сердитым не будь. Почему над тобой смеются теперь: заболел головой наш Азиз?

— Как это так заболел?

Лола-хон еще, почти до шепота, снизила голос:

— А почему к этой собаке, сестре Шафи, ходишь?

Застигнутый врасплох Азиз покраснел:

— Кто говорит?

— Так говорят… Дехкане видели…

Азиз потупился.

— Ходишь? Да? — уже пытливо, в упор спросила Лола-хон.

Азиз приподнялся на локте, опустил голову, принялся теребить угол подушки. Хотел солгать… и не мог.

— Хожу… — ответил он медленно и сразу же заторопился: — Лола-хон, ты не думай криво. У тебя злые глаза. Не смотри так, смотри правильно. Я ничего никому не сказал, потому что ишаков у нас много, с толстыми, как шкура, мозгами. Ты считаешь: враг Озода? Я тоже так считал. Потом, один раз, разговор пошел. Она просто мне — на сердце рука — так говорит: «Вы думаете, я враг? Я женщина, никто со мной по-комсомольски не разговаривал. Я тоже хочу слушать комсомольские разговоры. Я молодая женщина, темной быть не хочу…»

— Молодая… И очень красивая, правда, Азиз? — язвительно перебила его Лола-хон. — Не работала никогда, лицо нежное, руки нежные…

— Я не видел ее лица, — раздраженно бросил Азиз.

— Ай, Азиз… Зачем твое сердце кипит? Ты не видел, я видела. Ты веришь ей?

— А почему ей не верить? Сестра Шафи, а Шафи все-таки наш человек. Я хочу совсем советской женщиной ее сделать, чтоб паранджу сняла и работать пошла.

— Другим местом она работать пойдет!

Азиз, внезапно осатанев, резко схватил за руки Лола-хон, хотел изругать ее, но Лола-хон, не отдергивая рук, откинула голову назад и сказала со спокойной издевкой:

— Ты словно бык, Азиз. Обиделся, как за жену.

Азиз отпустил ее руки, встал бледный от злобы и сказал сухо:

— Когда она про тебя на собрании так же сказала, у тебя кровь зажглась, а сама… Ничего ты не понимаешь… Напрасно на мое сердце смотришь. Смотри лучше на комсомольский значок…

— Будешь с Озодой вечера проводить — потеряешь значок! — презрительно кинула Лола-хон.

Уронив чужим и надменным тоном: «Глупый разговор, не хочу слушать. Пойду…», Азиз резко повернулся и, не оглядываясь, зашагал к поблескивающим в лунном свете воротам.

Лола-хон крикнула ему вслед:

— Ссориться с тобой не хочу! Как друг я тебе сказала. Один будешь — подумай. Тогда приходи ко мне.

Но, уже не слушая ее, Азиз хлопнул створкой ворот и вышел в тусклую пустошь узкого переулка.

Глава девятая «SARDORI SIJOSI ŞABAI»

Винников устало глядит в окно. Перед ним на столе огромный отчет в Наркомзем о работе машинно-тракторной станции. В склеенных и сложенных гармоникою листах — сводки с сотнями построенных колонками цифр. Чтоб составить этот отчет, Винникову пришлось на целый месяц забыть свои размеренные привычки и просиживать в конторе долгие вечера, иногда даже ночи. Винников был доволен собою — над этим отчетом он поработал немало, и Наркомзем наконец перестанет забрасывать его требовательными торопящими телеграммами. Месяц назад Винникову казалось, что никогда не найдет он времени для этой работы. Но все вокруг торопились, все подгоняли друг друга, все забывали о своей личной жизни, и Винников не хотел быть бельмом на глазу в районе, чтоб его упрекали в казенщине и формальном отношении к труду. Переломив себя, он засел за отчет. Он был человеком аккуратным и пунктуальным и, опасаясь, что бухгалтер и счетоводы станции могут наделать ошибок, сам проверял, подсчитывал, сводил воедино все цифры, щелкал на счетах, вычислял процентные показатели и наконец свел их в этот подробный отчет. Но если он и был доволен собой, то выводы, которые Наркомзем, несомненно, сделает из отчета, не окажутся слишком приятными. Прошлогодний план не был выполнен. Винников приводил в отчете длинный список объективных причин, но захочет ли их учесть Наркомзем? От прошлого года осталась большая задолженность. Стоило ли потратить столько труда, чтоб вывести цифры, невыгодные для того, чья подпись будет красоваться под ними?

Нет, конечно, не от чего быть довольным собой. Винников смотрит в окно. Он устал. Осталось только раскрыть отчет на последней странице и аккуратно вывести свою подпись. Но Винников медлит.

За окном широкая гладь шоссе. Напротив маленький дом в саду, крыльцо, вывеска над крыльцом «Румдаринская районная аптека». В окне желтые бутылки и уродливые крылья на плакате, рекламирующем какую-то минеральную воду. По ассоциации Винников вспоминает Кавказ. Да, санатории, дома отдыха, чисто подметенный парк, праздные люди. Целыми днями они не делают ничего. Их обслуживают, их кормят, их развлекают… Им никуда не надо спешить, никто ничего с них не спросит… Они приехали из Москвы, из Киева, из Ленинграда… Мысль Винникова блуждает по тенистым аллеям санаторного парка, останавливается на раковине гремящего румбою джаза, на белых фигурах танцующих в лунном сумраке.

Два ишака, завьюченные соломой, проплывают мимо крыльца. Винников снова видит плакат и желтые банки и, заложив на затылок ладони, томительно потягиваясь, роняет:

— Какая все-таки глушь!

За окном на шоссе возникает группа людей. Они приближаются. Винников безразлично глядит на них. Шесть человек в полосатых халатах сопровождают седьмого. Он — в серых отутюженных брюках, в белой косоворотке, аккуратно подобранной тоненьким пояском. Он на голову выше их всех. Его походка нетороплива, уверенна, тяжела. Винников узнает Баймутдинова. Его спутники в халатах почтительно идут чуть-чуть позади, и он что-то говорит, не поворачивая к ним головы. Поравнявшись с окном, он сворачивает к крыльцу МТС, и его спутники, семеня ногами, поспешают за ним.

— Неужели ко мне?

Винников сдвигает отчет на край своего стола и приподнимается, здороваясь с вступившим в комнату Баймутдиновым. Люди в халатах вваливаются за ним в кабинет и останавливаются гурьбой у стола.

— Вот, товарищ Винников, к тебе мы по делу пришли, — спокойно говорит Баймутдинов, усаживаясь на хилый скрипнувший стул. — Разговаривать будем.

— Пожалуйста, товарищ Баймутдинов… Чем могу быть полезен?

— Вот раисы колхозов. Ко мне пришли в исполком, говорят — с МТС договоры хотим заключить. Это, товарищ Винников, дело срочное. Ну, я решил им помочь, сам к тебе с ними пришел. Ты немножко затянул это дело, надо кончать сейчас.

— Хурама сейчас нет. Он уехал в Хунук. Он просил меня согласовать с ним это дело.

— Товарищ Винников! На что нам Хурам? Люди издалека пришли, бросили работу, неужели с пустыми руками уйдут? Кто директор МТС — Хурам или ты? Или у вас в МТС уже перемены такие, что директор даже договоров заключать не может?

— Не в этом дело, — обиделся Винников. — Я, конечно, могу заключить и сейчас, но я же говорю, что привык с Хурамом согласованно действовать.

— Какая же тут несогласованность может быть?.. Твои тракторы в колхозы работать пойдут?

— Пойдут, конечно. Уже и сейчас работают.

— Деньги тебе нужны?

— А вы разве можете сразу авансы дать?

Баймутдинов перевел вопрос раисам. Те зашептались.

— Они говорят — деньги есть. Только договоры подпишешь, сразу переведут.

— А какие это колхозы?

Баймутдинов перебрал глазами раисов:

— «Зарзамин», «Оббиор», «Ляк-Танга», «Грамота»…

Винников вынул из ящика список колхозов. Внимательно его перечитал.

— У меня тут намечено в первую голову с другими колхозами договориться.

— С какими?

— Вот «Чор-Чирак»… «Учкамчин»…

— Ну, это что́ за колхозы. У них и денег, наверно, нет, никогда плана не выполняли.

— Верно, — нерешительно согласился Винников. — Они с прошлого года не расплатились с МТС.

— Видишь, товарищ Винников. Разве твоя МТС благотворительная организация? А эти колхозы вперед тебе деньги дают. Что же ты, против своего хозрасчета пойдешь? А потом будешь кричать на весь район: задолженность у МТС, никто мне денег не платит, на зарплату взять негде…

Винников соображал. Рассуждения Баймутдинова показались ему вполне убедительными. Не все ли равно, с какими колхозами заключить договоры в первую очередь? Не лучше ли выбрать платежеспособные?

— Ты, товарищ Баймутдинов, пожалуй, прав… Только лучше давай подождем возвращения Хурама. Он, наверное, завтра приедет.

Баймутдинов возмутился:

— Ты, товарищ Винников, меня извини, но это называется бюрократизм. В чем дело? Раз сам согласен со мной, для чего откладывать? Живые люди пришли, а ты издеваться над ними будешь? Твой Хурам, предположим, через неделю приедет, что же — им неделю и ждать? Мне вот нужды в этом нет, они по ошибке сначала пришли ко мне, и то я от своих дел оторвался, сам сюда их привел, потому что тебя они мало знают, просили меня помочь. Стыдно тебе, товарищ Винников, и так уже все говорят о твоем бездушном отношении к людям…

Винников нервно теребил подбородок.

— Ну, хорошо… Бездушном… стыдно… Да не кричи ты, какое тут отношение… А меня раздергивать на четыре стороны можно? Ладно уж, давай заключать; скажи им, что́ они навалились на стол? Пусть отойдут, а потом подходят по очереди.

Баймутдинов сказал что-то раисам, они, улыбаясь, отошли от стола.


Хурам расстался с Арефьевым на полдороге. Арефьев спешил в Румдару, Хурам хотел провести остаток дня в Оббиоре. Хурам не застал раиса, который, по словам жителей, зачем-то уехал в Румдару накануне. Собрав актив, Хурам подробно узнал все дела кишлака. Кишлак был богат инвентарем и скотом и хорошо подготовился к севу. Жители, несомненно, умели работать, но верным чутьем Хурам угадал, что в кишлаке еще очень сильны религиозные предрассудки, и молодежь побаивается своих стариков, и вражда оббиорцев с хунукцами, очевидно, подогревается чьей-то искусной рукой. Старики разговаривали с Хурамом заискивающе и льстиво, уверяли, что в их кишлаке все обстоит превосходно, но кое-кто из молодежи намекнул Хураму на чересчур добрососедские отношения раиса с родовичами.

Выезжая под вечер из кишлака, Хурам решил направить сюда на недельку Шукалова или Уруна Ирматова, чтоб они досконально во всем разобрались.

Хурам возвращался один. Он не спешил, зная, что так или иначе приедет в Румдару до рассвета. Ритмично покачивая его, лошадь шла неторопливой киргизской юргой. В неугомонном уме Хурама сами собой систематизировались разрозненные впечатления от кишлака. Хурам анализировал их, сопоставлял, комбинировал, тщательно вспоминая каждую заслуживающую внимания мелочь. Все решив, ответив себе на все вопросы, Хурам вдруг нечаянно заметил, что ночь хороша и тепла, что темные деревья, мимо которых он медленно проезжает, шуршат спокойной листвой, что вода в арыках журчит певуче и монотонно. В таком одиночестве, редком и полном, можно было совсем ни о чем не думать. Хурам заложил повод за выступ передней луки своего седла, подбоченился и, ощущая ладонями ритмическое колыхание своих бедер, незаметно для себя вполголоса запел полузабытую шугнанскую песенку:

…Имруз дигарам бафироки гу шоме шуд…

Лошадь шевельнула ушами, но, очевидно, поняв, что голос ее беспечного всадника к ней не относится, снова поставила их торчком и сосредоточила свое внимание на мелких камешках, темневших на светлеющей полосе дороги.

…Гюль дастани умэйд длям бей нэзоми шуд…

Почувствовав, что всадник совершенно не следит за ее поведением, лошадь скосила путь и затрусила по краю дороги. Ее давно уже привлекали запахи трав, темнеющих по обочинам.

— Ну, ну, — вдруг схватился Хурам за отпущенный повод, отрывая лошадь от соблазнившего ее пучка придорожной травы.

Лошадь, с озорством мотнув головой, все же успела вырвать сочный, раздразнивший ее обоняние пук тонких травинок и пошла дальше, с похрустыванием жуя его на ходу. Хурам снова отпустил повод.

…Киичья козочка на горной тропе,

Ружьецо заряжено, и я попадаю в печень…

— А ну тебя, в самом деле, — внезапно выругался Хурам, снова хватаясь за повод. — Вот дрянная тварь, словно тебя не кормили!

Лошадь хитро перебрала ушами, и Хурам сам себе рассмеялся, но петь уже больше не стал. Он подумал, что в тракторных мастерских в этот час, наверно, идет работа. Лицо механизатора в темных очках склонено над застывшей молнией автогена, с шипеньем сминающей металл. Механизатор прикрывает ладонью лицо от стремительных, фонтаном летящих искр. Едким запахом горелого масла, керосиновой вонью насыщен воздух, которым он дышит сейчас… Хурам полной грудью вдохнул чистейшую свежесть ночного воздуха, оглянулся по сторонам на сгустившиеся ветви деревьев, задумчиво взглянул на высокие звезды и, прищурив глаза, перевел их на приникшую к пространствам долины темь, в которой угадывались ряды ровных, направленных под прямым углом к дороге борозд. Темная земля представилась Хураму бескрайним черным листом гофрированного железа. Жизни в ней еще не было. Но Хурам знал, что через несколько дней скрытая жизнь ляжет в борозды семенами, и все пойдет своим чередом. В затеянной воображением Хурама игре возникли тесные ряды сомкнутых, опушенных завязями кустов. Упругие стебли склонились на легком ветру. От узлов стеблей растопырились безлиственные ростовые ветви. Из других узлов, пересекая ростовые, как реи, одна над другой выдвинулись и закачались тяжелые — симподиальные — ветви. На каждой из них повисли цветистые, похожие на удлиненные пушечные ядра коробочки. Широкие трехконечные листья задрожали над коробочками, закрыли солнце, бросили на влажную землю прохладную тень. Каждая доля листа была лодочкообразной, листья походили на кожистую перепонку летучих мышей — чуть просвечивали, и красноватые их прожилки вырисовывались тоненькими скелетами. Потом под листьями набухли бутоны и быстро, как у старинного фокусника, раскрылись желтоватые бледные пятилепестковые цветы. Но каждый цветок, едва успев раскрыться, краснел, затем приобретал фиолетовый цвет увяданья, сворачивался в трубочку и тут же, отсохнув, с тихим шелестом падал. А когда все цветы облетели, начали краснеть пушечные ядра зеленых коробочек. Покраснев, они стали растрескиваться с одного конца на четыре створки, и из раскрывшихся створок медленно поползли густые волокнистые облака. Толпясь, соприкасаясь друг с другом, они быстро заволокли весь мир, за ними вовсе исчезли листья и ветви, и самое небо… и тут Хурам поймал себя на созерцании облаков, наползающих на звездное небо от горизонта, и подумал, что до Румдары еще далеко и надо поторопиться, как бы не пошел дождь.

Набрал рукой повод, энергично навалился на стремена и, хлестнув камчой свою лошадь, перешел на крупную широкую рысь.


А утром, проснувшись в своей комнате в Румдаре и выйдя в сад, Хурам как-то сразу почувствовал широко нахлынувшую весну. Весна в самом деле была в полном разгаре. До сих пор она незаметно подбиралась к Румдаре из нижних долин, по пути в высокие горы. Ночи все реже потрескивали легкими заморозками, а в последнее время стали теплыми и благоуханными. В них уже предчувствовалась летняя духота. В нижних долинах соседних районов уже отцвела акация, уже растрескивалась от полдневного жара земля. В горах, которые виднелись из Румдары, все выше и выше поднималась линия снега. Облачные туманы отступали от ледников, ледники, тая, занимались голубым блеском. Хурам размышлял о том, что в диких памирских трущобах, где счет времени ведется по частям тела, по которым неуклонно поднимается солнце, дехкане уже давно справили праздник «хир-пи-чор», что значит: «солнце на мужчине», и в дни праздника играли в поло на лошадях, красили яйца, азартничали в козлодранье. А теперь отмечают зарубками на столбах, как солнце постепенно переходит с колена на бедро, с бедра на живот, с живота на грудь, на три дня останавливается на сердце, и точно так же, как сердце дает жизнь всему организму, так и эти три дня становятся решающими перед севом.

Эти дни были решающими и в Румдаре, но отмечались они не «солнцем на сердце», а качеством пахоты, готовностью инвентаря, успешностью ремонта тракторов в мастерской МТС, вниманием дехкан к распоряжениям политотдела.

Вернувшись в Румдару, Хурам сразу погрузился в дела и не заметил, как прошел день и как все следующие за ним дни и ночи слились в сплошное рабочее время. Все дехкане теперь хорошо знали маленький белый дом в саду у шоссе, против райкома. Без стеснения, привязав лошадей к дереву, входили они в этот дом и без доклада, без стука открывали дверь, на которой было написано: «Sardori Sijosi Şabai»[3], чтоб потолковать по душам со спокойным, тихим и насмешливым человеком, который умел вникать в каждую мелочь их бытия, который был всегда справедлив и благожелателен и о котором по кишлакам уже было сложено несколько песен.

И напрасно было бы говорить дехканам, что половина их жалоб, дел и забот не имеет никакого отношения к политотделу, что им следовало бы обратиться в другой отдел МТС, в амбулаторию, в суд, в райзо, в исполком. Они отвечали: «Нет… мы пришли к тебе, товарищ Хурам, твой разговор правильный и короткий, мы знаем тебя, а в других местах — длинные разговоры…» И Хурам укоризненно цокал языком, безропотно выслушивал всех и работал за все румдаринские учреждения… И по-прежнему посылал в кишлаки своих помощников. И ездил по кишлакам сам, всех раисов, всех комсомольцев уже помнил в лицо, и многие женщины, беседуя с ним о своих отцах и мужьях, уже робко приоткрывали свою паранджу, зная, что этому человеку не стыдно и не страшно показать свое скрываемое от посторонних лицо.

Хурам и сам не заметил, как случилось, что его вдруг узнали все. Говорил с одним, говорил с другим, с сотнями дехкан говорил о самых маленьких их делах, и дехкане расставались с ним удовлетворенные, успокоенные и позже почтительно здоровались с ним на улицах и на базарах, на пыльных пустырях и среди тополей. Он знал только, что никто другой из румдаринских работников не бывает так часто на людях, не проводит целые дни в кишлаках, не ночует на террасе первого попавшегося дехканского дома, где застала его темнота, не просит никогда у дехканина ничего — ни еды, ни подушки, ни одеяла, ни лошади. Во многих колхозах сев уже начался, и Хураму хотелось не пропустить ни одного поля, на котором зарождалась жизнь нового хлопка. Случалось, по нескольку дней никто в Румдаре, кроме ближайших помощников, не знал, куда запропастился Хурам, в какой кишлак он уехал, почему ему не сидится в конторе, как всем прочим ответственным работникам Румдары. Но Хурам, всегда неожиданно, появлялся именно там, где был в данную минуту всего нужнее. Спокойный, неторопливый, он как бы мимоходом, ленивой походкой подходил к дехканам; присаживался на порог, на край террасы, на борозду, на оглоблю арбы; казалось, вовсе невнимательно слушал, о чем идет разговор, и вступал в него между прочим, будто разговор и вовсе не интересен ему, а так вот, просто, услышал и пришла ему в голову мысль. Но дехкане уже знали, что к каждому слову этого человека стоит прислушиваться, и окружали его, и сосредоточенно внимали ему, и спрашивали его совета даже по самым маленьким, личным, домашним делам.

Все остальные дни, и не только дни, но и ночи, Хурам проводил в мастерских МТС, и еще оставшиеся там тракторы, как живые существа, мужали, крепли и здоровели, и, когда наконец последний трактор, уверенно затарахтев, под смех трактористов забегал кругами по пустому двору, Хурам объявил большое собрание.

Плакаты и красные флаги на длинных шестах вознеслись над воротами мастерских. Под навесом вытянулись длинной шеренгой покрытые скатертями столы. Пиво, кумыс и айран играли в стеклянных кувшинах. Купленный на базаре баран, искусно нарезанный механизатором, разошелся в эмалированных мисках по всем столам. Османов и Гуссейнов сидели на почетных местах, и Хурам оживленно разговаривал с ними о посторонних вещах, не имевших никакого отношения к тракторам. Винников тоже сидел за столом, но, единственный из всех приглашенных, не был ни весел, ни оживлен… В первый раз он по-настоящему чувствовал себя неуверенным и смущенным. И когда Леонов поздравил его с победой, а все трактористы незаметно переглянулись между собой, он потупился и, поднявшись за столом, нашел в себе мужество произнести тост за Хурама и добавить:

— А я, товарищи… Я… Вы можете думать, что я в это дело не верил или что у меня не было желанья работать… Оправдываться мне тут, конечно, не следует, но я… Словом, я понимал так, что раз товарищ Хурам самолично взялся за это дело, то мне и мешаться не стоит, характер у меня такой, нервы и все такое, что мне самое лучшее работать в конторе…

— Ладно, Винников, — усмехнулся Хурам. — Мы и так знаем, что ты в слесаря не годишься. Но мы поздравляем тебя как директора, так сказать, за общее руководство… — И, обращаясь ко всем, серьезно добавил: — Товарищи, я могу засвидетельствовать, что товарищ Винников хоть и сидел в конторе, но последний месяц работал не щадя сил и, чтоб привести в порядок отчетность, проводил за столом целые ночи.

Баймутдинов был в числе приглашенных. Съев свою долю барана, он утер носовым платком жирные губы и попросил у Хурама слова:

— Я здесь у вас только гость. Но я со стороны наблюдал за работой нашего друга Хурама. Вот хочу сказать, Советская власть большое делает дело. Откуда взялся товарищ Хурам? Наш бедный таджик, он, я слышал, родом из пастухов. Много у нас русских раньше работало, а никогда в это время наш район к севу не подходил. Потому что не знали нашей обстановки, дехканина нашего не понимали. А товарищ Хурам пришел, у него сразу работа кипит. Вот что значит национальные кадры. И вот, я смотрю, у вас в мастерской половина рабочих — таджики. Разве они видели раньше машину? Разве не считали они раньше, что всякая машина — творение дьявола?.. А сейчас сами работают и управляют машинами и знают, где у нее сердце, где у нее легкие, где желудок, как ее кормить, как лечить, когда она заболеет. И вот русские товарищи трактористы пусть не обижаются здесь. Я прямо спрошу, кто лучше всех тут работал?.. Кто сейчас на почетном месте сидит?.. Видите — сидит товарищ Османов. Самый хороший работник — наш таджик — товарищ Османов. Мы все теперь сказать можем — товарищ Османов первый у нас человек…

— А Гуссейнов, товарищ Баймутдинов, — перебил механизатор, — о Гуссейнове почему ничего не скажешь?

Баймутдинов нахмурился, мельком взглянул на Гуссейнова и произнес с непонятной, но всеми замеченной неохотой:

— Гуссейнов тоже, раз на почетном месте сидит… Тоже таджик… Но товарища Гуссейнова я мало знаю… А Османова, я считаю, нужно в первую очередь премировать. Хорошую премию дать, чтоб был он доволен.

— Зачем опережать события, Баймутдинов? — перебил Хурам. — О премиях я позже хотел говорить… Но уж раз начал, придется мне сразу все наши карты раскрыть… Мы с механизатором и с Винниковым это дело уже обсудили, и всем лучшим ударникам у нас назначены премии… Взгляните на лицо Османова: он переутомлен. Мы знаем, его мучает малярия, потому он у нас и угрюмый такой. Но мы решили его немножко развеселить. Кроме денежной премии, мы приготовили для него путевку в дом отдыха на Черноморское побережье…

— Ого!.. — раздался чей-то завистливый голос.

— Вот тебе и ого! — рассмеялся Хурам. — Работал бы хорошо, тоже мог бы поехать. Но сейчас у нас горячее время. Придется ему поработать еще немного. Путевку мы выдадим после окончания посевной. Я считаю, что Гуссейнов работал не хуже Османова. И Гуссейнову мы дадим премию, которая выражается в той же сумме. Гуссейнов получает велосипед. Абдуназаров — отрез на костюм… Петров — тоже отрез на костюм. Корниенко…

С каждой новой названной Хурамом фамилией собрание оживлялось все больше. И когда Гуссейнов застенчиво попросил слова и начал сбивчиво говорить свою немудрую, но искреннюю и веселую речь, трактористы повскакали из-за стола и, не дав Гуссейнову кончить, ухватили его за руки и ноги, вытащили из-под навеса на площадку двора и с хохотом взялись его качать.

В этот день Хурам отослал в Наркомзем телеграмму о том, что ремонт тракторов румдаринской МТС окончен до срока.


Утром Хурам сидел за своим столом в конторе политотдела, перебирая бумаги, накопившиеся за день. Когда бы ни явился Хурам в свой кабинет, он всегда находил на столе пачку писем, телеграмм, заявлений, жалоб, ведомостей. Здесь были телеграммы из Москвы и из столицы Таджикистана, требовавшие ответа. Политуправление Наркомзема следило за каждым днем работы политотдела, инструктировало его по самым, казалось бы, мелким вопросам. Каждый день Хурам отсылал телеграммы и письма с цифрами, сводками, донесениями. Республиканская газета печатала основные цифры, и Хурам, раскрывая свежую газету, ревниво следил, на каком месте среди других районов поставлена Румдара. Каковы процентные показатели в других хлопководческих районах. Если Румдара оказывалась в верхних строчках списка, Хурам удовлетворенно улыбался и спокойно переходил к другим сообщениям газеты. Это значило, что в ближайшие дни будет меньше тревожных, настойчивых, требовательных телеграмм из центра. Если Румдара перекочевывала в нижние строки списка, Хурам долго, хмурясь, вчитывался в него, резко подчеркивал показатели своего района красным карандашом, созывал в кабинет всех политотдельцев, звонил в МТС, в исполком, писал убеждающие статьи для своей политотдельской газеты, посылал нарочных за раисами, за агрономами, наконец срывался с места и торопливо, рысью, ехал в какой-нибудь особенно беспокоивший его колхоз.

Принимаясь за разборку бумаг, Хурам всегда чуточку волновался, хотя никто со стороны не мог бы заметить его волнения. В это утро Хурам получил два приятных известия. Одним была телеграмма о том, что десять дней назад из Москвы в Румдару отправлена легковая машина для политотдела, другим известием было письмо Шукалова из Хунука. Хурам трижды перечитал телеграмму и, уперев ладони в колени, весело на разные лады защелкал языком. Радость его была вполне основательна: с приходом машины все колхозы сразу окажутся под рукой, и непосредственно руководить ими станет гораздо легче. Чтоб сделать работникам политотдела хороший сюрприз, Хурам решил никому пока об этой телеграмме не говорить. Письмо Шукалова оповещало, что началась посевная, что с помощью подрывника и дехкан посланный политотделом трактор удалось провести до самого кишлака и сейчас он успешно работает на полях. Перед отправкой трактора у Хурама был спор с Винниковым, который считал, что провести трактор по горной тропе окажется невозможным: его, мол, несомненно, загубят еще по пути туда. «Надо будет показать письмо Винникову», — с усмешкой подумал Хурам. Шукалов сообщал в письме, что ему пришлось пробыть несколько дней в Оббиоре и провести там переизбрание раиса, потому что старый раис не соблюдал интересов беднячества и занимался религиозной агитацией. «Надо было этого ожидать, — подумал Хурам, вспомнив свое посещение Оббиора. — Шукалов парень положительный и сметливый, значит теперь и у них там дело пойдет…»

Дверь открылась, и к столу неслышно подошел Азиз.

— А, Азиз, здорово… — оторвался от своих размышлений Хурам. — Ну, садись, рассказывай, как дела у тебя в кишлаке.

— Дела ничего, — взяв крышку чернильницы и вертя ее в пальцах, улыбнулся Азиз. — Я к тебе, товарищ Хурам, пришел.

— Вижу, ко мне… Ну, как у вас Лола-хон работает?

— Лола-хон хорошо работает, — уклончиво ответил Азиз. — Ты, товарищ Хурам, к нам не приедешь сегодня?

— Не предполагал. А что, меня там ждут, что ли?

— Не ждут, так, немножко ты нужен.

— Случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось. Взрыв надо делать. Тракторы тоже нам очень нужны.

— Какой взрыв?

— Новый участок. Мы немножко работали, и новую землю сделала Лола-хон.

— Новую землю? Почему я об этом не знаю?

— Товарищ Хурам, мы не говорили тебе. Подарок Советской власти сделать хотели. Сейчас камень немножко мешает, надо один маленький взрыв.

— Серьезно говоришь? — глаза Хурама заискрились. — Кто делал? Большой участок?

— Женщины делали, Лола-хон организовала. Наши комсомольцы тоже делали. У реки участок. Большое поле, земля тяжелая, тракторы нужны. Еще об уравниловке хотел спросить…

— Погоди, Азиз, не все сразу… Вы нарочно, что ли, не сообщали мне раньше об этой земле?

— Ну да, нарочно. Говорю — подарок!

— Ай, черти полосатые! — развеселился Хурам. — Придется поехать к вам, если не врешь.

— Сейчас поедешь, товарищ Хурам?

— Могу и сейчас… А с водой как устроились?

— Вот для этого нужно взрыв. Гора маленькая была, мы ее раскопали, канал сделали, только в одном месте камень большой… Понимаешь, товарищ Хурам, женщины, которые не работали раньше, еще в паранджах ходят, а Лола-хон их организовала.

— Ну, ну, я вижу, ваша Лола-хон крепко за дело взялась. А ты сам тоже, конечно, работал?

Крышка чернильницы со звоном покатилась по комнате. Азиз вскочил, поднял ее и, вернувшись к столу, ответил смущенно:

— Я, товарищ Хурам, немножко тоже работал… Правду тебе сказать, я совсем мало работал. Ну, можно говорить, совсем не работал.

— А покраснел-то как! — с улыбкой следя за его лицом, произнес Хурам. — Наверно, в сельсовете много работы было, не мог успеть?

— Да, в сельсовете, — неуверенно буркнул Азиз и, не зная, куда деваться от испытующего взгляда Хурама, заторопился: — Товарищ Хурам, давай поедем скорей. Возьми мою лошадь.

— Зачем мне твоя? У меня своя недалеко. Скажу, сейчас поседлают…

Всю дорогу до кишлака Лицо Света Азиз говорил о сельсоветских делах, стараясь показать себя деятельным и энергичным. Хурам прекрасно понимал, что за возбуждением Азиза скрывается какое-то смущающее его обстоятельство, но не подавал вида, что думает это. Хурам хотел проехать прямо на новый участок, но Азиз уговорил его посидеть в правлении колхоза, куда сейчас он пришлет Лола-хон. Хурам спешился во дворе, а Азиз, подстегнув своего коня, карьером вылетел из ворот. Прискакав на поле, где работала Лола-хон, он спрыгнул с коня перед ней и торопливо сказал:

— Садись на лошадь. Поезжай в правление. Там тебя ждет товарищ Хурам.

— А ты? — строго спросила удивленная его поспешностью Лола-хон.

— У меня одно дело есть. Сейчас тоже приду.

Лола-хон внимательно взглянула в лицо Азизу и, не сказав больше ни слова, вспрыгнула в седло и хлестнула камчой разгоряченного Азизом коня.

Две заведенные в траншею и привязанные к камню лошади дружились между собой. Вороная тянула гривастую шею, осторожно обнюхивая морду другой, саврасой и коротконогой. Саврасая, задерживая дыхание, следила благодушно прищуренным глазом за осторожно пофыркивающими ноздрями соседки. Вороная подняла голову и короткими толчками шершавой губы зачесала спутанную гриву саврасой.

Лола-хон и Хурам сидели над лошадьми, на кромке бугра. Хурам пощелкивал себя по колену змеевидным концом камчи. Лола-хон, сложив на коленях руки, глядела вдаль на рыжую реку, подмывающую отвесную стену террасы.

Они обо всем уже переговорили, и Хурам собирался домой. Однако, угадывая в молчании Лола-хон желание сказать ему еще что-то, он искоса и выжидательно посматривал на нее.

— Что же, Азиз так и не пришел? — наконец сказал он.

— Не пришел, — живо ответила Лола-хон. — Не придет. Наверно, стыдно ему.

— Чего стыдно? Разве он в чем-нибудь провинился?

— Э, рафик Хурам. Я давно хотела тебе сказать, не знала, как будешь ты слушать… Совсем постороннее дело.

— Какое же это дело такое, что для меня постороннее? Говори, не смущайся. Влюблен в тебя Азиз, что ли?

— Рафик Хурам! — улыбнулась Лола-хон. — Если б в меня был влюблен, я знала бы, что ответить ему, дураку. Какая беда от того случилась бы? Я с ним всегда разговаривала иначе, вроде старшей сестры была. Он всегда меня слушался. Правда, он немножко боится меня, мальчишка еще, дурная его голова. Тут есть одна женщина… Вот это беда. — Лола-хон взглянула на Хурама в упор. — Ты Озоду знаешь?

— Сестру Шафи? Как же не знать, при тебе с ней встречался.

— Я знаю, встречался… А ты ее душу знаешь? Знаешь, что у нее кровь бешеной кошки? Что нам она враг проклятый?

Хурам с удивлением наблюдал за нарастающей злобой в голосе Лола-хон.

— Нечего сказать, — улыбнулся он, — хорошо ты рекомендуешь ее… Ты давно с нею в ссоре?

— Я с ней не ссорилась никогда! — запальчиво воскликнула Лола-хон. — Я с ней никаких не вела разговоров. Ни кувшинов с ней на голове не носила, ни встречаться с ней, змеей, не желала. А только не к добру она здесь живет… Азиз всегда с нами вместе был, первым комсомольцем считался у нас. Мой раис очень его любил. И я его с детства знаю. Абдуллоджон, Мукум, Отар — все наши комсомольцы товарищами его были, вместе росли, вместе работали, вместе гуляли… Вот этот канал делать начали тоже вместе, Азиз с нами был. Теперь, знаешь что? Азиз наплевал на всех. С нами работать не ходит, в сельсовете крутится без толку, будто у него на спине болячка, веселым был раньше, теперь ходит голову вниз, как баран. Ни с кем знаться не хочет. А как вечер — его нигде не найти, совсем исчезает.

— С Озодой, что ли, шашни завел?

— Так именно, с нею… Как мышь за пшеницей бегает в ее дом. Я хорошо это знаю.

— Ну, а тебе-то что? Молодой парень, побегает, перестанет.

— Ай, рафик Хурам. Смеешься ты, так говоришь… Она как пиявка сосет его душу. Какой он теперь комсомолец? Совсем пропадет он с ней.

— Ты с ним разговаривала об этом?

— Начала один раз с ним говорить, какой разговор! Разве он слушает? Поссорились только. Смешно слушать: он стал кричать, что комсомолкой хочет сделать ее.

— А может, правда. Если не комсомолкой, то хоть паранджу снять заставит?

— Брось, рафик Хурам, даже думать такое… Ее паранджа — как у коровы хвост, только нечистоту прикрывает… Я уже и с товарищами его говорила.

— Что же они?

— Что они? Слабый народ, глупые парни. Словно мальчишки на базарном представлении, а не комсомольцы. Смеются только, шутят: «Наверно, ревность в тебе, Лола-хон». Им в сторону надо его оттащить, а они хихикают, что позор по нему шагает. Говорят: не маленький, сам разберется, но я вижу уже — нет у них уважения к нему. Разве годится такое, когда он секретарь сельсовета? Сам подумай, рафик Хурам, на смех баям все это.

— Да. Ты права, Лола-хон, — серьезно сказал Хурам. — Спасибо, что не постеснялась мне рассказать. Я подумаю, что тут сделать.

Лола-хон вздохнула и встала:

— Теперь поезжай, рафик Хурам. Как иголка это колет меня. Правда, люблю я Азиза, хороший он парень был, всегда я дружила с ним.

— Ладно, Лола-хон. Прощай. Значит, жди тракторов, как условились.

Хурам спрыгнул в траншею так, что обе лошади разом шарахнулись. Подтянул подпруги своей вороной, вскочил в седло и зарысил между борозд, вдоль межи. Лола-хон, огладив шею саврасой, тронулась шагом в другую сторону — к кишлаку.

Глава десятая «ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ»

На рассвете первая в Румдаре, новенькая — прямо с завода — легковая машина промчалась по улицам городка.

За рулем, откинувшись на кожаную подушку, с независимым видом сидел Османов. Дорожная пыль плотным слоем пристала к его впалым щекам. Когда ловким поворотом он подвел машину к дому политотдела и мягко затормозил, Хурам, сидевший с ним рядом, положил руку ему на плечо:

— Здорово ведешь, Османов! Я не думал, что ты такой хороший шофер. Только уж больно лихо ты ездишь, потише надо.

— Значит, товарищ Хурам, мне можно остаться на этой машине шофером? — сдержанно спросил Османов.

Накануне Хураму позвонили с товарной станции, и Хурам немедленно выехал получать машину. Османов напросился поехать с ним вместе, и Хурам решил, что лучшего шофера для этой машины и не подыскать. На станции оба провозились всю ночь, и Хурам рассчитывал, вернувшись в Румдару, поспать хотя бы до полудня.

Из дома политотдела к машине устремился Урун Ирматов, зевая и на ходу натягивая пиджак. Следом за ним из дверей выходили разбуженные гудком политотдельцы. Урун Ирматов ловко перепрыгнул через арык.

— Вот это да… как ветер машина!.. Теперь у нас, товарищ Хурам, другая работа пойдет.

— Я уж и то думаю покатать Баймутдинова, он все не верил, что мы легковую получим. Слушай, Урун. Вот он (Хурам кивнул на Османова) просит, чтоб я оставил его при машине. По-моему, он заслужил. Работать на машине придется сам знаешь как, и за ней нужен хороший уход.

— Конечно, пускай будет, — усмехнулся Урун.

— Ну, Османов, твоя машина!

Хурам, хлопнув дверкой, выпрыгнул на шоссе. Политотдельцы окружили автомобиль, с удовольствием размышляя о том, что отныне окончены их утомительные хождения по знойной пыли румдаринских дорог.

— Теперь айда чай пить, товарищи… Что вы, словно автомобиля никогда не видали! Урун, идем!

— Товарищ Хурам, подожди минуту, я тебе одно слово скажу.

Урун отвел Хурама в сторону:

— Товарищ Хурам. Такое дело. В колхозе «Красный Ткач» срывается посевная.

— Что такое?

— Вот, вчера я приехал туда, там скандал, дехкане волнуются, окружили меня, почему, говорят, директор МТС с нами договор не захотел заключить, нам тракторов не дает? Я объясняю: потому что у вас тягла достаточно, кто своим рабочим скотом справиться может, тому МТС не дает, тракторов в районе мало, на всех не хватает, вот мы и выбираем. Они кричат: у нас сорок лошадей, мы справиться с ними не можем, руками, что ли, вторую пахоту проводить?.. У меня с собой были данные исполкома, смотрю: у «Красного Ткача» значатся восемьдесят шесть лошадей и сорок семь быков. Показываю им, они спорят: и половины этого у нас нет, ошибается исполком. Я им не поверил. Пошли по дворам считать, весь кишлак осмотрел, насчитал тридцать семь лошадей, из них четыре больные, а быков всего восемнадцать. Конечно, что они могут сделать?

— Выходит, данные исполкома неверны?

— Конечно, неверны. Я вчера вечером пришел в исполком. Долго выяснял, оказывается, действительно ошибка: исполком дал в МТС прошлогодние данные, а в прошлом году в «Красном Ткаче» большой падеж скота был. Выяснилось, что в исполкоме его не учли. Я пошел к Винникову, тот говорит: «Ничего сделать нельзя, график составлен твердо, не могу же я теперь лишить тракторов другие колхозы, с которыми заключены договоры…» Не знаю я, как теперь быть.

— Черт знает что получается!

— Подожди, товарищ Хурам. Это еще не все. Сегодня по графику пять тракторов должны идти в Зарзамин?

— Да.

— Ничего не получится. Большой прорыв там. Земля не готова. Двадцать га совсем не поливали в этом году.

— Не может этого быть! Ведь их же раис докладывал на собрании — все готово. И ведь ты же сам в Зарзамине был?

— Когда я там был, товарищ Хурам, я очень торопился, все поля сам не успел обойти. Сделал ошибку — поверил раису. А вчера сюда один дехканин пришел, старик. Тебя спрашивал, мне сначала и говорить не хотел. Потом сказал: обманывают нас, на краю колхоза не полито двадцать га.

— С ума сошли! — взволновался Хурам. — Двадцать га, да ведь это… ведь это… Да почему же не полили?

— Черт их знает. Дехканин ничего не захотел мне объяснить и обратно ушел.

— Безобразие… Воды, что ли, нет?

— Вода есть. Им по плану причиталось с избытком.

— Товарищ Хурам, — подошел секретарь политотдела. — Чего ты? Идем, за чаем наговоришься.

— Погоди, тут не до чая! — отмахнулся Хурам.

— А что? Что-нибудь случилось?

— Вот именно, и случилось. Урун говорил тебе?

— Не сказал я ему, тебя ждал.

— Ну, объяснять мне некогда. Вот что, Урун, я еду.

— Куда?

— Куда, куда… В Зарзамин, конечно!

— А чай?

Хурам только махнул рукой и, усаживаясь рядом с Османовым, бросил ему:

— Включай, поехали.

Османов искоса взглянул на Хурама, глазами спрашивая: куда? Вместо ответа Хурам ребром ладони указал направление, и Османов молча дал газ.

— А тракторы в Зарзамин погоди высылать, пришлю тебе записку с машиной! — обернувшись, уже на ходу крикнул Хурам.

Конечно, дороги между румдаринскими кишлаками не были приспособлены для автомобиля. Они предназначались для огромных колес неуклюжих, скрипучих, но крепких арб, и Хурам впервые явственно ощутил их допотопное несовершенство. Машина перекашивалась на выбоинах, кренилась на косогорах, озверело завывала на крутых коротких подъемах, всей тяжестью диффера бухалась на самом малом ходу в бесчисленные пересекавшие дорогу мелкие арыки и, прежде чем выскочить из арыка, долго буксовала, кружа липкую, разжиженную водой глину. Выскочив, встряхивалась и бежала дальше, облепляясь сухой лёссовой пылью, приставшей к густой арычной грязи. Внезапно ныряла передними колесами в очередную невидимую под десятисантиметровым слоем пыли яму, и встречная волна пыли, глухо шлепаясь о радиатор, разрывалась как старый мешок, из которого на головы седоков, беспомощно жмурящих глаза, сыпался сухой ядовитый дождь. Османов резко останавливал машину, пережидая, пока сплошное хрустящее на зубах облако не откатится от пожухшего, побуревшего автомобиля.

Хурам ревниво следил за каждым толчком: «Этак в три дня новую машину загонишь», и тут же решал: «Надо добиться, чтоб хоть мостиков через арыки понастроили; хлопок вывозить станем — все с арбы вытрусится».


Если б на шахматной доске по краям квадратов выросли тополя и айва и под ними потекли тоненькие арыки — шахматная доска уподобилась бы кишлаку Зарзамин, квадратные поля которого были нарезаны точно и аккуратно.

Кишлак начинался скоплением нежилых, обмытых дождями домов: два года назад здешние баи ушли в басмачи, долго скитались по окрестным горам и, наконец, бежали с остатками банд за границу.

Привыкшие к грузовикам, жители Зарзамина до сих пор, однако, не видали легковой машины, и едва у дома правления Хурам велел Османову остановиться, к автомобилю устремилась толпа любопытных. Хурам быстро прошел во двор и встретился с выходящим из конторы раисом. Плотный, коренастый и круглолицый раис молча и небрежно протянул руку Хураму.

— Ну, раис… Пять тракторов к вам идут. У тебя все готово?

— Конечно, все, — без запинки ответил раис.

— А пойдем-ка посмотрим поля. Да пусть с нами пойдут бригадиры.

— Зачем пойдем?

— Зачем, зачем! Хочу посмотреть, как вы «белое золото» растить будете.

— Почему золото? Кто сказал? — с внезапной подозрительностью встрепенулся раис.

— Вот тебе на! Хлопок-то, по-твоему, не «белое золото»?

— А! Хлопок — золото! Тогда можно. Пойдем!

Ближайшие к дороге поля оказались в порядке. Бригадиры, отставая, шли позади. Хурам готов был уже успокоиться («неужели поклеп?»), но раис внезапно схватил его за рукав:

— Все, рафик Хурам. Теперь назад пойдем.

— Как назад? А за этой рощей поля?

— Нет полей там. Конец кишлаку. Там «Красный Ткач» начинается.

По расчетам Хурама, до полей соседнего колхоза «Красный Ткач» оставалось еще добрых три километра.

— Путаешь ты, что ли, раис? Там ваши поля…

— Нет, рафик Хурам, зачем напрасно ходить? Нет полей.

— Что же там есть?

— Ничего… Сказал: конец кишлаку. Так, земля.

В нагловатых глазах раиса Хурам прочел нетерпение.

— А ну, пойдем посмотрим. — И Хурам, перепрыгнув через арык, вступил в рощу густых тополей, затянутую высокими кустами колючей джиды. Раис беспомощно оглянулся на бригадиров, и все молча двинулись следом.

Сразу за рощей открылся широкий пустырь. Сухая необработанная земля была покрыта желтой щетинкой бурьяна. Глубокая канава, которой в этом году явно не коснулась вода, пересекала пустырь по всей его ширине. Хурам, возмущенный, остановился:

— Это ваша земля?

Раис потупился:

— Не наша.

— Как так не ваша? Ваш колхоз вплотную примыкает к «Красному Ткачу», а поля «Красного Ткача» я отлично знаю.

— Ну, наша, — вынужденно согласился раис.

— Что же ты врешь! Нехорошо, раис. Почему не полили? Почему не вспахали?

— Так… Не полили… Нельзя поливать.

— Почему нельзя? Земля же отличная. Тут хлопок в мой рост взойдет.

Все замолчали. Хурам едва сдерживал негодование.

— Чего же молчите?

Один из бригадиров раскрыл было рот, но снова закрыл его, видимо додумывая ответ.

— Ну?

— Нельзя поливать, рафик Хурам, — раис поднял на Хурама прищуренные злые глаза. — Святая земля.

— Это еще что за святость? — растерялся Хурам. — Мазар тут, что ли?

— Нет мазара. Так, святая земля.

Бригадиры мялись, стараясь не встречаться с испытующим взором Хурама. Только раис, поджав губы, глядел на него враждебно и прямо.

— А ну, пошли назад, в кишлак, — с трудом выговорил Хурам. — Вижу я, все вы врете.

Хурам возвращался молча. Раис и бригадиры постепенно отстали, затем остановились и втихомолку заспорили между собой. Оглянувшись и заметив это, Хурам не стал дожидаться их, возмущенный, торопливым шагом направился к кишлаку.

В толпе у автомобиля Хурам увидел тощего, насквозь прожженного темным загаром старика с лохматой бородой, в которой терялись его щеки, подбородок и рот. Заметив Хурама, старик вышел из толпы навстречу ему.

— Почетный день, товарищ Хурам, — протянул старик обе руки.

— Здравствуй, Бобо-Шо. Где секретарь сельсовета?

— Зачем тебе сельсовет? Постой, товарищ Хурам, — беззубым ртом улыбнулся старик. — Я знаю, куда ты ходил. Пустую землю видал? Что говорит раис?

Тон старика был многозначителен и серьезен. Хурам знал старика Бобо-Шо. Приезжая в кишлак Зарзамин, всегда видел его среди собиравшихся дехкан. Старик обычно подбирался к Хураму поближе и, ничего не говоря сам, внимательно прислушивался ко всем разговорам. Хурам до сих пор предполагал, что старик просто одержим любопытством.

— Что ты хочешь сказать, Бобо-Шо?

— Подожди, рафик Хурам. Что раис тебе говорил?

— Скажи, бабай, верно, что тут у вас в кишлаке есть святая земля?

Старик воззрился на Хурама, соображая, и ответил решительно:

— Нет. Сколько живу здесь — не знаю. Вот, — старик протянул руку к горам, — видишь, красная гора? Там есть святая земля, большой мазар, старого ишана могила. Здесь нет. Раис тебе сказал?

— Да.

— Змеиный язык у раиса… Рафик Хурам, я вчера хотел сказать тебе, что раис скрывает пустую землю.

— Это ты ходил в Румдару, Бобо-Шо?

— Я, рафик Хурам… Тише, оставь сейчас разговор, вон подходит раис… Молчи, что я тебе говорил.

Раис подошел вместе с бригадирами, и дехкане расступились, провожая взглядами их насупленные, мрачные лица. Бобо-Шо замешался в толпе.

— Ну, раис! Зови всех на собрание. Где разговаривать будем?

— Твое дело, где скажешь, — буркнул раис.

Собрались во дворе правления колхоза, под широко раскинувшимся платаном. Хурам встал:

— Пусть объяснят, почему не полита земля, которую мы смотрели.

Колхозники переглянулись. Хурам услышал сдержанный шепот.

— Кто скажет?

Шепот прекратился. Хурам, чувствуя, что все будут молчать, досадливо посматривал на собравшихся. Раис сидел на скамье, глядя на небо и ковыряя спичкой в зубах.

— Слушай, раис. Ты мне сказал, что это место святое. Ты можешь подтвердить это сейчас?

Раис выплюнул обломок спички:

— Святое.

— А вот ты, бабай, — Хурам обратился к сидящему в толпе Бобо-Шо, — когда я спросил тебя, ты ответил, что нет святого места у вас в кишлаке. Зачем же ты мне солгал?

Бобо-Шо, уязвленный, встал, гневно рванул халат на своей груди:

— Я сказал ложь? Рафик Хурам, зачем говоришь такое? Я большую жизнь прожил, никогда лжи не знал. Это не святое место. Нет святого места здесь. Золото там, трогать нельзя.

— С-с-с… — змеей прошипел кто-то в толпе, и старик испуганно осекся.

— Золото, — Хурам на мгновенье замешкался, соображая: — Золото… Зарзамин — «золотая земля»… Ах вот оно дело в чем…

— А ну, рафикон, о каком золоте он говорит?

Раис наставил на толпу злые предостерегающие глаза.

— Молчите? И бригадиры мне лгут, и ты, раис, лжешь, и вы, колхозники, их покрываете? Нечего сказать, все хороши. Знаю сам. Ваш кишлак — Золотая Земля. Золото в вашей земле. Но почему же на золотой земле нельзя сеять хлопок?

— Унесет вода золото, — решился вымолвить один из дехкан.

— Вот глупости… Куда его унесет? Да и много ли золота в вашей земле?

— Мало, совсем мало, правда, — живо промолвил раис. — В ханское время мыли, теперь ничего не осталось.

«Уж больно ты что-то торопишься», — зло подумал Хурам и сказал вслух насмешливо:

— Выходит, и уносить воде нечего. О чем же тогда разговор? Значит, поливать можно?

— Значит, можно, — сквозь зубы согласился раис.

— Так вот, товарищи! Кто приказал вам не поливать эту землю?

Молчание.

— Раис приказал? Ты приказал, раис?

Раис опустил голову. Кто-то дерзко и злорадно выкрикнул:

— Он приказал!

— Хорошо. Ты, раис, за это отвечать будешь. И все, кто с тобой заодно. Сейчас весь кишлак возьмется за полив этой земли. И слушай, раис, если земля не будет подготовлена вовремя, ты очень сильно ответишь перед судом. Если же колхоз успеет к последнему сроку приготовить землю, ты перед судом вполовину меньше отвечать будешь. Понятно тебе? Товарищи, идите по домам, собирайтесь, через час кишлак выходит на поле. Правильно?

— Конечно, правильно… поливать надо, — послышались робкие голоса из толпы.

— Рафик Хурам, — хмуро произнес раис. — Теперь правду скажу. Врать не буду. Не получится.

— Что не получится?

— Поздно теперь поливать. Когда высохнет? Воды очень мало. Неделю поливать — все равно не успеем. Голова арыка далеко. Воды всегда не хватает.

— Где голова арыка?

— Вот, два километра будет.

— Дорога для автомобиля есть туда?

— Нет дороги. Пешком можно пройти.

— Так. — Хурам задумался. — Товарищи! Сегодня к вам должны прийти тракторы. Теперь придется мне дня на два отложить их приход…

— Товарищ Хурам, зачем нам тракторы?

— Кто сказал?

— Я сказал, товарищ Хурам, — поднялся старик Бобо-Шо. — Мы, дехкане, немножко между собой говорили. Такой у нас был разговор; за тракторы колхоз в МТС деньги должен платить. Правильно?

— Должен. Но вам это все-таки выгодно.

— Выгодно, когда площадь очень большая, когда времени мало, когда людей мало и мало лошадей и быков. Вот рядом колхозники «Красного Ткача» очень просили МТС дать им тракторы. Без тракторов они не успеют посевную вовремя кончить. У них нет лошадей, слабый колхоз. МТС им тракторов не дала, сказала: в первую очередь в Зарзамин пойдут. А зачем в Зарзамин? Мы не просили. У нас лошади будут стоять, быки стоять, вместо них тракторы работать, нам за тракторы надо деньги платить, много денег платить, на трудодень каждому из нас меньше придется. А «Красный Ткач» совсем будет голодным; лошадей нет, тракторов нет — значит, хлопка нет, что́ получат на трудодень, что́ будут делать дехкане в «Красном Ткаче»?

Хурам с недоумением слушал справедливые слова старика.

— Не понимаю, товарищи… Но ведь вы же сами с МТС договор заключали?

— Раис заключил, нас не спросил, мы ничего не знали.

— Значит, вы своим тяглом можете обеспечить всю посевную?

— Можем, рафик Хурам… Правда, можем? — обернулся Бобо-Шо к толпе, и дехкане утвердительно закивали головами: — Правду он говорит… Можем посеять своим скотом. Только если весь на работу выйдет.

— А почему весь не может выйти?

— Вот весь не может, — несмело заявил один из дехкан. Есть такой скот, колхоз не видит его — никуда не ходит, в стойлах стоит, жиреет, зачем такому скоту жиреть, чтоб вместо него работали тракторы?

— Что же это за таинственный скот такой?

Дехканин ничего не ответил, опустил голову. Хурам очень хорошо помнил, что, по данным исполкома, в Зарзамине давно уже не осталось нераскулаченных баев. Хурам повторил вопрос, но дехкане, искоса переглядываясь, сидели понурые и сосредоточенные.

— Рафик Хурам, зачем будешь спрашивать? — вразумительно произнес Бобо-Шо. — Кто тебе скажет?

— Так… Так… Да, ты прав, Бобо-Шо… Вот что. Позовите ко мне товарища, который в автомобиле.

— Я позову, — поспешно отозвался раис и заторопился к воротам.

«Теперь подлизнуться хочет, — брезгливо глянул на его спину Хурам. — Ну, дела!..»

Раис вернулся вместе с Османовым. Хурам заметил, что какая-то оживленная их беседа оборвалась, едва они поравнялись с воротами.

— Вот что, Османов. Поезжай в Румдару. Передай эту записку Уруну Ирматову и возвращайся. Тут сказано, чтобы тракторов пока не высылали сюда, а послали в Красный Ткач. Я пока здесь останусь.

Османов взял записку.

— Сразу назад?

— Да, сразу же.


Румдара-Сай — большой магистральный канал, начинающийся далеко в верховьях румдаринской долины. Под острым углом ответвляется он от реки Рум-Дарьи, отдающей ему четвертую часть своих вод. Он занимает командное положение над всей румдаринской долиной и тянется, срезая предгорные склоны по всему ее краю, мимо всех кишлаков и колхозных полей. Он основная артерия земледельческой и садоводческой жизни района.

Здесь и там от него ответвляются местные распределительные каналы. Они, в свою очередь, расщепляются на десятки, на сотни мелких оросительных арыков, подводящих воду к самым хлопковым полям и к садам. В каждый из них вода поступает только в определенные дни и часы, по строгому плану. Хлопковые поля нарезаны на мелкие квадратные клетки — делянки, «палы», разделенные сетью канавок, раздающих участкам воду по скупо отмеренным порциям.

Вода извечно была причиной споров и раздоров румдаринских дехкан. В старое время жители верхнего течения магистрального канала господствовали над всеми, кто жил ниже их по течению. Все румдаринцы делились на «верхнеканальцев» и «нижнеканальцев». Нижнеканальцы затевали кровавые побоища из-за воды, воровали воду, платили дань фруктами, рисом, зерном, но не могли сбросить зависимости от верхнеканальцев, а потому враждовали с ними. Румдаринский хан потихоньку высасывал выгоды из тех и других. Его «водяной управитель» — мираб — перед дележом воды брал щедрые взятки и устраивал пиршества, стоившие жизни десяткам быков и сотням баранов. А после пиршества ездил по кишлакам и, начитавшись долгих молитв, милостиво разрешал:

— Об партов — сбросьте воду!

Жители поднимали тяжелые шлюзы, и вода, клокоча, устремлялась в распределительные каналы.

С первого же дня своего приезда Хурам занялся проверкой и уточнением плана водопользования. Он выверил необходимую норму для каждого гектара, и вода раздавалась строго по этой норме. И все-таки мелкие скандалы происходили. Дехкане приезжали с жалобами в политотдел, и политотдел с огромной настойчивостью, с исключительным тактом улаживал все раздоры. Настало такое время, когда ни хитростью, ни силой, ни взятками никто уже не мог урвать себе воды больше, чем полагалось.


Пока узкой аллеей шли вдоль распределительного канала, раис небрежно указывал Хураму на все мелкие шлюзы к боковым оросительным арыкам. От каждого из них зависела жизнь отдельного участка или целого сада. Раис тыкал в шлюз пальцем и ронял сквозь зубы:

— Нельзя?

Закрыть шлюз действительно было нельзя, и Хурам шел по аллее дальше, сопровождаемый группой молчаливых дехкан.

Вода арыков была подобием кровеносной системы, в которой ничего нельзя безболезненно изменить. Кто решится перераспределить пути крови в человеческом организме? Но Хурам пошел к голове канала и уже не мог вернуться отсюда, не произнеся решения — точного, правильного, единственного.

В двух километрах от кишлака аллея уперлась в широкий, обрамленный земляным валом ров магистрального канала. Его вода шла к другим кишлакам. Шлюз кишлака Зарзамин забирал от него ровно столько воды, сколько требовал план водопользования, утвержденный самим Хурамом. Если бы поднять выше тяжелый опускной щит, в зарзаминский канал устремилось бы больше воды, и задача была бы решена. Но Хурам ни за что не посягнул бы на воду других кишлаков. Он остановился у самого головного шлюза и, сунув руки в карманы, задумался, глядя на застывшую в стремительном изгибе волну, бьющую из-под щита.

Дехкане в ожидании расселись вокруг на траве и жевали неведомо откуда извлеченные урючные косточки и изюм, закладывали под язык крупитчатый зеленый табак, переглядывались, молчали.

Воду для неорошенного участка действительно взять было неоткуда. Та, что полагалась по плану, давно ушла, растраченная невесть на что, ее не вернуть.

Шлюз отбрасывал тень на упругий изгиб волны под щитом, и только здесь вода казалась не рыжей, а темно-прозрачной. Хурам, мучительно думая, видел перед собой только одну эту тень. И от тени возникло решение — простейшее из всех возможных, то единственное, которое он искал. Хурам поднес руку ко лбу, отвел назад пыльные волосы:

— Рафикон! Ночная вода зря уходит от нас. Будем поливать ночью.

Дехкане сдержанно зашептались. Как никому не пришло это в голову раньше? Но раис поспешно сплюнул зеленую слюну подъязычного табака:

— Ночью? Что говоришь? Кто будет поливать ночью? Ночью дехкане спят.

Шепот сразу затих. Хурам мгновенно почувствовал в руках ту тяжесть, от которой сжимаются кулаки:

— Не будут спать. Посменно будут работать.

Раис обернулся к дехканам:

— Слышите, что говорит? Рафик Хурам немножко не знает, как поливать в темноте? Солнце ему придет ночью?

— Молчи, — обрезал Хурам, и лицевые мускулы его напряглись.

Они стояли лицом к лицу, но за спиною раиса была настороженная, сразу возбудившаяся толпа.

— Каждый дехканин принесет с собою фонарь.

— Нет фонарей у нас! — в упор крикнул раис.

— Нет? Хорошо. Политотдел даст фонари. Я сам привезу их сегодня и сам буду с вами всю ночь.

Один из дехкан вскочил раздраженный:

— Не будем работать ночью! Где видано, чтоб люди работали ночью? Никто не будет работать.

— Имя? — надвинулся на него Хурам, и дехканин испугался неожиданной остроты наведенных на него зрачков. — Имя, спрашиваю тебя?

— Какое имя? — пробормотал он, отступая.

— Твое имя… Ну, говори!

Никто еще Хурама таким не видел. Спавшие на лоб его волосы загнулись, как маленькие рога.

— Хаят, — поспешно ответил дехканин и, только отойдя за спину раиса, решился сплюнуть и проворчать: — Все равно не буду работать.

— Правильно он говорит, — выступил другой дехканин, с черною, клинышком, бородой, — ночью работать нельзя.

Хурам прервал дыхание и на мгновенье прикрыл глаза, чтобы овладеть собой:

— Ты, значит, тоже не будешь?

Дехканин без слова отрицательно качнул головой.

— Хо-ро-шо… — Не разжимая зубов, Хурам раскрыл только губы. — Уходи отсюда!.. — и, стремительно рубанув сверху вниз кулаком, вскинул голову так, что волосы отлетели назад. — Вон уходи! И чтоб тебя здесь больше не было.

Дехканин съежился и, с ненавистью глядя на Хурама через плечо, медленно, не отрывая от него взгляда, побрел вдоль аллеи в сторону кишлака.

— Хорош! Посмотрите на его волчьи глаза… Я с басмачами дело имел, насквозь вижу таких, как он… Позор вам, рафикон. С кем вы живете?

— Правильно, рафик Хурам, угадал, — раздался в толпе звонкий голос. — Он и был басмачом, только в прошлом году вернулся…

Неожиданная поддержка сразу вернула самообладание Хураму. Он провел ладонью по вспотевшему лбу и медленно оглядел дехкан, напряженно наблюдавших за каждым его движением.

— Рафикон! Я понимаю отлично. Вы боитесь таких, как он. Знаю, почему у вас не работает скот. Знаю, почему не полита земля. Знаю, почему разговоры такие… Но в этом деле я, Хурам, — вы много слышали обо мне — разберусь. И плохо будет байским дружкам, которые есть среди вас… Ваш колхоз в прорыве. Это позор, это голод для ваших жен и детей, это язва на всем районе, это радость вашим врагам, это они, мерзавцы, хотят сесть на вас, как на ишаков… Кого вы боитесь? Неужели вы думаете, что этот раис останется хозяйничать в вашем колхозе? Вот он стоит перед вами, губы кусает, это его друзья… Я в последний раз говорю вам: придется работать ночью, сегодня же ночью, и спрашиваю вас: кто будет работать со мной?

— Я буду, — в толпе притихших дехкан спокойно поднялся старик Бобо-Шо. — Все, что ты говоришь, рафик Хурам, — правдивое слово. Я хотел тихо, тебе одному сказать, но пусть сейчас громко скажу, потому что плохое дело, когда все молчат из боязни… Жены у всех, дети есть, а я старик и один, и все знают меня, Бобо-Шо… Мы до сих пор половину баям работали и боялись… А где те наши братья, наши сыновья и друзья, которые отказались на баев работать? Где наше дехканство самое лучшее? Ушли. В горы ушли. Как сурки попрятались в норы. Вон пустые кибитки на краю кишлака. Посмотри, товарищ Хурам, в бумаги нашего сельсовета. В бумагах написано: байские это дома, баи от нас в горы ушли. Это ложь. Баи здесь сидят, среди нас. А в горы ушли бедняки, которым житья здесь не стало. Кочуют сейчас неведомо где, по ущельям живут, горох потихоньку сеют, от воды и гороха раздутые у них животы. А мы все молчим и смеем смотреть Советской власти в глаза… Теперь ты, рафик Хурам, среди нас, и нам довольно бояться. Я много тебе расскажу. Только сначала раиса арестовать надо. — Старик обернулся к дехканам: — Правильно, арестовать?

Дехкане вовсе притихли и старались не встретиться глазами со стариком.

— Это почему же арестовать? — не сразу нашелся Хурам.

— Плохое дело. Раис — вор…

Раис, тесно сжав губы, растерянно и словно примеряясь, взглянул вдоль аллеи и дальше, на лошадь одного из дехкан, привязанную к ветке шелковичного дерева. Хурам украдкой проследил этот взгляд, понял и насторожился.

— Вор. Рафик Хурам, ты не знаешь, все знают. Мы осенью золото намывали ему. Все мыли, ему отдавали… Почему отдавали? Дураками были. Мулла сказал: богу молиться надо, сказал всем: слишком много о Советской власти думаете, бога забыли. Большой ишан есть в Ходженте, жить ему не на что. Мечеть развалилась. Советская власть на ишана, на мечеть денег не дает. Вот собирали золото. Потом узнали — мечеть не чинят, и ишан давно умер, — куда пошло золото? Раис молчит. Одному дал немножко, другому дал — все молчат. Мне тоже хотел давать, я сказал: я не ишан, я не мечеть, я колхозник, не надо, что буду с ним делать? Вот еще скажу, рафик Хурам… Спроси, куда он девал все золото?

Раис внезапно рванулся в сторону и, расталкивая дехкан, опрометью бросился к лошади.

— Держи, держи его!.. — крикнул Хурам, стремительно кидаясь за убегавшим.

Двое колхозников ухватили было беглеца за халат, но разъяренный раис выхватил из-под халата нож, замахнулся, и они растерянно расступились. Подскочив к лошади, раис полоснул ножом повод, которым лошадь была привязана к ветке…

Но Хурам подбежал к лошади одновременно с ним и, сам задохнувшись от ярости, видя только нож в руке раиса, уже устремленный на него, цепко, с удесятеренной силой сжал кисти жилистых коричневых рук. Испуганная лошадь вздыбилась, и, распушив хвост, стрелой пошла в сторону.

Раис, бормоча ругательства, попытался свалить Хурама на землю и мотнул головой, чтоб укусить его руку, но Хурам не дался и с мыслью: «Эх, черт, вот не взял с собой револьвера!» — всей силой тряхнул раиса и одновременно подставил ему колено. Раис повалился на бок и выпустил нож. Хурам разом отскочил от раиса, ухватил нож, выпрямился, тяжело дыша и готовясь отразить новое нападение. Но на раиса уже навалились колхозники.

— Поднимите его… — прерывисто сказал Хурам, оправляя выбившуюся из-под пояса гимнастерку. — Бежать захотел? Нет, брат, теперь не уйдешь! Теперь мне придется поговорить с тобой иначе…

Дехкане, державшие раиса, успокаиваясь, одобрительно глядели на Хурама.

— Э, рафик Хурам — молодец, сила большая… Он, правда, собака, ножом хотел ударить тебя!..

— И меня тоже хотел, — ткнул себя в грудь один из тех, кто первым пытался задержать раиса.

— И тебя! — возвращаясь к всегдашнему хладнокровию, улыбнулся Хурам. — Ты как тень барса смелый.

Дехкане расхохотались.

— Тень барса… Ай-йо! Как сказал!.. Молодец, тень барса!..

Раис, не пытаясь больше сопротивляться, стоял понуро, только раз беспомощно оглянулся на группу тех, которые издали наблюдали и, видимо, сочувствуя ему, во время схватки не сдвинулись с места.

Хурам, поймав его взгляд, сам внимательно оглядел эту группу, стараясь запомнить лица.

— Теперь пойдем в кишлак, — сказал Хурам. — Есть где запереть раиса до вечера?

— Убежит он, рафик Хурам… Не надо в кишлаке оставлять… — опасливо сказал Бобо-Шо… — Его друзья придут. Драка будет. Пускай с тобой в Румдару поедет…


Старик был прав. Конечно, у раиса здесь немало единомышленников. Хурам решил увезти его в Румдару для допроса. В кишлаке дехкане посоветовали связать руки раису, чтоб он не пытался убежать снова. Ему связали руки, и, пока Хурам дожидался автомобиля, раис безучастно сидел на террасе в правлении колхоза, окруженный толпой молчаливых дехкан. Хурам, опираясь локтем на стол, составлял списки сменных ночных бригад. Теперь уже никто не отказывался работать, и все обсуждали с Хурамом предстоящий хошар… Хошаром, как и всюду в Таджикистане, здесь называлась всякая коллективная внеочередная работа, в которой участвует все население кишлака.

Издали заслышав сигнал автомобиля, Хурам вышел на дорогу встретить Османова. В окончательно запыленной и закиданной комьями грязи машине Османов подкатил один и передал Хураму записку Уруна Ирматова.

«Товарищ Хурам. Тракторы вышли в «Красный Ткач», но один сломался при выходе. Сейчас получил донесение — еще два трактора застряли в шести километрах отсюда. Еду за ними на автокаре, беру инструменты. С тов. приветом Урун».

— Новое дело, — досадливо пробормотал Хурам. — Сразу три трактора вышли из строя… Ты, Османов, их на дороге видал?

— Нет, товарищ Хурам. Они пошли прямой дорогой, через Октябрь, а я вкруговую ехал. Прямая дорога холмами идет, крутая немножко.

— Придется нам поехать туда. Не очень крутая?

— Не очень… Ничего, наша как часы ходит, пройдет.

Раиса подвели к автомобилю. Османов вопрошающе взглянул на Хурама, и Хурам ответил на его взгляд:

— Смотри, Османов. Мы этого голубчика с тобой рядом посадим. Мы задержали его.

— Плохое дело сделал? — оглядывая раиса, осторожно спросил Османов.

— Ножом поработать хотел.

— О-хо! — неопределенно протянул Османов.

Хурам уселся сзади и напутствовал раиса:

— Ты только убежать не пытайся… Я за тобою смотрю. — И, перегнувшись на локте через борт машины, крикнул толпящимся дехканам: — Я приеду до вечера и фонари привезу! А первые две бригады пусть сейчас же идут на арык.

— Пойдем. Сейчас пойдем, рафик Хурам! — крикнули из толпы. — Тебе думать не надо.

Машина застрекотала, и кишлак Зарзамин скрылся за купами весенних деревьев. Дорога к колхозу «Октябрь» бежала с холма на холм, и глухой рев натруженной первой скорости на подъемах перемежался с легким засвистом ветра в радиатор, когда с выключенным мотором автомобиль разгонялся на спусках. Колхозные поля лежали обочь дороги, и здесь, по крутым склонам, дехкане распахивали землю на быках допотопными омачами.

Раис, впервые в жизни сидевший в легковом автомобиле, безучастно поглядывал по сторонам. Хурам иронически подумал, что этот человек после сегодняшней прогулки вряд ли когда-нибудь станет любителем автомобильной езды. Мысли Хурама были о машине, которая вот как пригодилась ему с первого же дня, о том, что в Зарзамине придется провести перепись скота, о еде — он не спал всю ночь, принимая машину на станции, и со вчерашнего дня так и не успел ничего поесть; о фонарях «летучая мышь», которые нужно будет сейчас обязательно раздобыть в Таджикторге, о времени, которого всегда не хватает, и еще о многом другом.

Блуза Османова надувалась над спинкой сиденья; на крутых поворотах, резко перехватывая штурвал, Османов почти до уровня плеч поднимал локти.

«Способный он парень», — одобрительно думал Хурам, следя, как легко проскакивала машина по трескучим корявым мостикам, мимо глубоких рытвин и ям, между деревьями, внезапно встававшими посреди дороги.

Османов, не поворачивая головы, время от времени бросал раису вполголоса какие-то фразы, Хурам не мог расслышать слова. Раис как будто не отвечал. Его спина маячила перед Хурамом желтыми и красными полосами халата.

Сбежав с высокого холма, дорога впереди пересекала другую такую же, уходившую вправо, к садам колхоза «Октябрь». Путь в Румдару пролегал налево, и здесь под холмом Хурам увидел два трактора на буксире у автокара, стоявшие неподвижно.

— Давай к ним.

Османов круто свернул налево и, подъехав к автокару вплотную, затормозил.

— Сиди, не вылезай. Ты, Османов, погляди за ним, — кинул Хурам, соскакивая с подножки. — Ну, что у вас тут такое?

— Понимаешь, товарищ Хурам, — повернулся от поднятого капота трактора Урун Ирматов. — Сгорели подшипники. Я их спрашиваю, — Урун кивнул на смущенных трактористов, — а они отвечают: «Не знаем».

— Как же это вы, ребята? Наверно, без масла выехали?

— Этого у нас не бывает, товарищ Хурам, — убежденно возразил тракторист, а другой перебил его с обидою в голосе: — Я утром налил до метки!

— Врут они, товарищ Хурам! — крикнул с машины Османов. — Наверно, пьяные оба.

— Мы пьяные? — в голос возмутились трактористы. — Сам гляди, не больно ли перепил!

— Довольно, ребята, препираться потом будете. — Хурам подошел к первому трактору, попробовал щупом уровень масла в картере. Стерженек щупа покрылся густой смазкой точно до метки. В картере второго трактора масла тоже оказалось достаточно.

— Может, маслопровод засорился?

Но и маслопроводы были в порядке.

— Не понимаю, — задумчиво промолвил Хурам. — Придется нам это дело проверить. Приедем в мастерские, там разберемся… Вот что, Урун…

Отозвав в сторону Уруна, Хурам рассказал ему о происшествии в Зарзамине. Урун мельком взглянул на раиса, о чем-то разговаривавшего с Османовым, и серьезно сказал Хураму:

— Ты его в домзак сдай. Тут дело что-то очень не чисто.

— Да уж сдам, не беспокойся… Ты как? Может, поедешь со мной?

— Нет, поезжай. Останусь. Их отправлю, сам в «Красный Ткач» пойду, хоть на двух тракторах поработаем. Да, знаешь что, товарищ Хурам? Возьми-ка ты мой револьвер.

— Зачем?

— А вдруг он вздумает сбежать от тебя.

— Пожалуй, давай, — согласился Хурам.

Машина двинулась дальше, с трудом одолев подъем, вылезла на перевал и побежала между сухими и голыми красноватыми буграми водораздела. Вместо лёссовой пыли здесь была глинистая сушь с желтой полынной травой. В какие-то очень давние времена, в третичную эпоху, по румдаринской долине проползал гигантский ледник. Тысячелетия назад он истаял, нагроможденья морен, которые он нес на себе, опустились на твердую землю и остались здесь навсегда. Древние широкие реки затянули и сгладили их рыжей наносной землей. Солнце и ветры распушили ее в легчайший и плодороднейший лёсс, из которого родились поля и сады Румдары. Но свидетельством древности здесь и там в зеленой долине остались не одоленные временем пространства безжизненных мертвых холмов и бугров, подобные плешинам, неприютные, серые и сухие. Разграничивая сады кишлаков, иные из них протягивались на несколько километров, как длинные, голые, красноватые шрамы на курчавом теле долины.

Дорога исчезла. Автомобиль зашнырял между буграми по следам арб, едва намеченным в твердой почве и разбегавшимся врозь. Все они должны были при спуске с водораздела снова сойтись в единое русло дороги. Османов с поразительной ловкостью, почти не сбавляя хода, вертел штурвалом, и машина кренилась на крутых, неожиданных поворотах.

— Сбавь ход! — крикнул Хурам Османову, но Османов, ничего не ответив, гнал с прежней скоростью.

Вместо прохода за одним из бугров впритык к нему оказался новый бугор, машина с разгона внезапно влетела до половины его высоты, круто накренилась на левый борт, и Хурам, инстинктивно хватаясь за дверцу, увидел, как Османов и раис разом выпрыгивают из машины, рванулся сам, но почувствовал, что уже летит в сторону. Успел подумать, что машина переворачивается, и, тяжело ударившись оземь плечом и всем боком, покатился вниз под бугор, задержался на выбоинке и, оглушенный, почти потеряв сознание, замер ничком. Однако тотчас же, тяжело закряхтев и силясь вздохнуть (от удара перешибло дыхание, и вздохнуть удалось не сразу), медленно приподнялся на локте и, приходя в себя, осознал внезапную мысль: ведь убежит…

Сразу порывисто повернулся, сел, томительно провел по бокам ладонями и, еще не видя Османова, прокричал:

— Османов, не давай убежать раису!

Выше Хурама, на откосе бугра, лежала перевернутая машина. Ни Османова, ни раиса не было. Хурам с трудом встал, попробовал взбежать на бугор, но тотчас почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах. Все тело ныло, голова кружилась.

— Вот сволочь!.. — вслух выругался он. — Хорошо, я покатился, а не то придавило бы!.. Османов! — снова прокричал он, собрав всю силу легких, и прислушался.

На вершине бугра показался Османов и остановился, словно не решаясь приблизиться.

— Где раис?

Османов развел руками и медленно спустился с бугра:

— Убежал… Сразу побежал, я за ним. Плохое место, разве поймаешь! Он как лисица бегает! — помолчал и, сокрушенно оглядывая машину, взялся за голову: — Как получилось… Честное слово, товарищ Хурам! Я вижу — падает, руль повернул, даю тормоз — она все-таки падает. Вот, выскочил… Что будем делать?

Хурам сдержал негодование.

— Что делать!.. Говорить тебе что-либо бесполезно. Ругать тебя — все равно не поправишь дела. Конечно, этой машины ты больше как ушей своих не увидишь… Сказал тебе — сбавь ход, нет, прет… Куда побежал раис?

Османов пожал плечами:

— Рафик Хурам… О раисе потом. Поймаем его, собаку… С машиной теперь как быть?

— Угробил машину!.. Как быть!

— Не угробил, товарищ Хурам, — глядя под ноги, несмело заикнулся Османов, — наверно, только стекло разбил…

— Стекло! Эх, да что с тобой разговаривать!

Струйка масла, смешанного с бензином, выползала из-под опрокинутого автомобиля. Передние колеса по инерции неспешно крутились. Шасси было чуть перекошено. Покореженная рама вдребезги разбитого стекла подпирала автомобиль снизу.

— Давай теперь поднимать!

Сколько ни силились Хурам и Османов, перевернуть машину им не удалось. Хурам все еще чувствовал себя плохо — болел бок, плечо начало опухать.

— Иди назад к автокару. Зови на помощь. Я здесь останусь.

Едва Османов ушел, Хурам тщательно осмотрел весь автомобиль. Кроме разбитого стекла и измятой рамы, оказалось погнуто левое крыло да сорвана подножка. Левая фара скосилась набок. Существенных повреждений Хурам не наплел. Словно еще не веря в исчезновенье раиса, поднялся на вершину и тщательно обыскал внимательным взором беспорядочные нагромождения земли.

Скоро вдали послышался рокот машины. Автокар с двумя тракторами на привязи тяжело пробирался между бугров. Урун, выскочив из кабины грузовика, забежал далеко вперед.

— Вот, гляди, хороша картинка? — встретил его Хурам.

— Ты-то сам цел? — Урун обеспокоенно оглядел Хурама. — Цел как будто. Понимаешь, как он сказал, я так взволновался!

— Я — ничего. Плечо немножко ушиб.

— Как он вывернул? Судить теперь его надо.

— Судить? — задумчиво произнес Хурам. — Как будто и не за что — не нарочно же он. Подумаем, что с ним делать, уж конечно, так ему не сойдет. Вот раиса упустили, невезучий, в общем, у нас денек!

Автокар подошел вплотную и остановился. Вшестером машину перевернули легко. Хурам тщательно осмотрел мотор, направил карбюратор — все как будто было в порядке.

— Попробуем запустить.

Мотор заработал, и все настороженно прислушались.

— Чуть постукивает. Я думал, хуже будет. Снимем подножку, поедем, я сам поведу. Черт бы взял тебя, Османов! Называется, новенькая машина!.. На, Урун, возьми теперь свой револьвер. Хоть и чувствовал ты, а не помог мне он, видишь.

Хурам усадил Османова рядом с собой, сел за руль и осторожно повел машину.

Урун остался с автокаром и тракторами. Машина шла хорошо, но управление ею не отвлекло Хурама от беспокойных мыслей. Ныло плечо, и Хурам инстинктивно оберегал левую руку от резких движений.

Он старался хладнокровно разобраться в событиях дня, он не мог справиться с тревожным, подавленным настроением. В первый раз за все время пребывания в Румдаре Хурам уловил в себе тоскливое ощущение неудачи. Оно всегда вызывало в нем злобу.

Глава одиннадцатая НОЧНАЯ ВОДА

— Приведешь машину в порядок, пришлешь за мной, — я иду в гепеу. А тракторы, как придут, пожалуйста, осмотри сам. Хорошенько расследуй, в чем дело, и составь акт. Завтра утром отправишь их в «Красный Ткач». Я буду ночевать в Зарзамине.

Оставив механизатора и рабочих, взволнованных поломкой новой машины, Хурам направился к выходным воротам. За воротами на порожнем бидоне, подперев кулаком подбородок, нелюдимо сидел Османов — он, видимо, желал избежать насмешек.

Застав Арефьева в его кабинете, Хурам прежде всего потребовал чаю:

— Понимаешь, есть хочу, сил больше нет. Со вчерашнего дня кручусь. Выручай!

Арефьев распорядился. В кабинет принесли чаю и таджикских лепешек. Навалившись на них, Хурам рассказал Арефьеву о делах раиса и о его бегстве.

— В таких случаях надо сразу производить обыск на дому… Но я понимаю… Ты не сделал этого, а теперь поздно, если и было у него золото, так родственники, конечно, уже надежно его припрятали.

— Жаль, тебя не было там… Сам понимаешь, не по моей специальности это дело.

Арефьев вызвал сотрудника и распорядился немедленно организовать с помощью окрестных дехкан поимку раиса.

— Да, кстати, — произнес он, когда сотрудник ушел, — шофер-то, что тебя вывернул… Ты хорошо его знаешь?

— Знаю… а что?

— Думаю я… Уж больно совпадение странное. Не подстроил ли он аварию, чтоб дать скрыться раису?

Хурам задумался.

— Нет. Не может этого быть. Знаю же его — превосходный работник, первый ударник у нас, сам я его премировал.

— Смотри, тебе виднее. А кто он вообще-то? Ты его прошлое знаешь?

— Хоть и не знаю, а только… да нет у меня никаких оснований на него подумать. Такая авария с каждым может случиться. Он виноват, конечно, но просто в лихачестве. Он и сам мог угробиться, какой ему смысл? Конечно, без взыскания я его не оставлю.

— Вали, вали… — рассеянно ответил Арефьев. — А только вот что… не хотел я тебе говорить, пока дело до конца не довел, но сейчас, пожалуй, скажу.

Арефьев выдвинул ящик стола и положил на стол картонную коробку из-под табака. В коробке оказались стальная игла, которой был убит раис кишлака Лицо Света, и два тщательно обтертых автомобильных клапана.

— Сравни, — коротко сказал Арефьев.

Стержень одного клапана в точности совпал по длине с иглой. Другой клапан был чуть подлиннее и толще.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Ничего я не понимал в этом деле, а вот пришлось изучить вопрос. Скажи-ка мне, длинный клапан от какого автомобиля?

— От АМО-3 или ЗИСа…

— А этот?

— Не знаю, — честно сознался Хурам.

— Эх ты, а еще про тебя говорят, что механик хороший. Этот клапан от АМО-Ф, знаешь, старая полуторатонка, раньше называлась «фиат-15». Теперь вспомни-ка, сколько их у нас в районе? Не знаешь? А я тебе скажу: две. Одна у нас, в гепеу, другая у тебя, в МТС. Все остальные машины в районе — «форды» да новые «амовки». Теперь понимаешь?

Хурам недоумевал:

— Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, что эта штучка, которой раиса укокали, сделана из клапана старого АМО-Ф. И еще хочу сказать, что у нас в гепеу все клапаны на учете, да и никто у нас не сопрет. А у вас в мастерских — проходной двор, шляются кто только хочет. Понятно? В лучшем случае клапан у вас просто украден, в худшем… понимаешь меня?

— На кого же ты можешь думать? — взволновался Хурам.

— Пока еще не думаю, только присматриваюсь. Но весь штат твоих мастерских тщательно надо проверить.

— И настоящую охрану поставить, — растерянно пробормотал Хурам. — Ты прав, это я упустил, тот милиционер, что стоит у ворот, только арбузами ему торговать!

— Нет, новой охраны ты пока, пожалуйста, не ставь. Если мы не ошибаемся, то не следует, чтоб кто-нибудь у вас насторожился. У меня и так наблюдение поставлено… А кроме того, все бывает… Может быть, и не от вас к убийце клапан попал. Знаешь, нам в нашей работе нельзя ошибаться. Больше я пока тебе ничего не скажу… Ты что, в Зарзамин сейчас едешь?

— Сразу, как машину пришлют.

— А кто поведет машину? Дать шофера тебе?

— Не надо. Поведу сам.

— Плечо твое как? Не болит?

— Не беда. Распухло малость, я и забыл о нем. Позвоню в Таджикторг.

Таджикторг ответил, что фонари приготовлены.

— Двадцать три, товарищ Хурам. По всей торговой сети искали. Нет больше сейчас, все разобраны.

— Ладно, хватит и этих. Заеду к вам.

— Вот что, Хурам, — сказал Арефьев, когда Хурам положил телефонную трубку. — Ты насчет этих… баев там… не очень пока шуми. Если раиса не удастся поймать, к этому делу тоже надо будет подойти осторожно.

— Хорошо. Я проверю только об убежавших в горы. Если верно, что это бедняки, надо будет их всех вернуть. Самому ехать некогда. Я думаю Уруна за ними в горы послать.

— А справится он?

— Полагаю.

— Пожалуй, пусть он… Или Шукалова?

— Шукалов только что из Хунука приехал. Пусть теперь поработает здесь.

В дверь постучали.

— За товарищем начальником политотдела машина пришла.

К Зарзамину Хурам подъехал уже в темноте. По небу шли тяжелые тучи, луна затерялась за ними. Освещая фарами две бесконечные стены, автомобиль, как в тоннеле, скользил по длинной улочке кишлака. Два мальчугана выскочили на улицу, но, ослепленные фарами, тотчас же прижались к стене и, едва их миновала машина, опрометью удрали. Кишлак был пуст. «Спят или работают на поливе?» Въехав во двор правления колхоза, Хурам выключил свет и мотор и, оставив машину под охраной ночи, вышел на улицу. Отовсюду несся разноголосый собачий лай, но людей не было. Уже не надеясь никого найти на работе, Хурам все же направился к пустырю, оставил за собою кишлак, углубился в темную рощу и увидел сквозь ветви колыханье двух огромных костров. На фоне костров двигались согнутые человеческие фигуры.

У головы арыка Хурама встретил Бобо-Шо с кетменем на плече:

— Они говорят — ты обманул, не приедешь… Луны нет, тучи, темно, — зачем будет работать? Я говорю: верьте мне, старику Бобо-Шо, — рафик Хурам приедет.

— Сказал — значит, приеду. И фонари привез. Пусть два человека сходят за ними к автомобилю, и еще кого-нибудь надо, посторожить машину. Все работают?

— Ой нет, рафик Хурам, — сорок семь человек записались, тридцать шесть работают. Остальные все спать пошли. Света нет, говорят. Я им: давайте костры разложим, вот свет будет. Все равно спать. Плохой кишлак у нас — все байские думы думают; все говорят: зачем будем работать, что нам дает Советская власть?

— А что они дают Советской власти, об этом не говорят? А ты сам, Бобо-Шо, не собираешься спать?

— Как можно, рафик Хурам? Мало наших людей. Ты не смотри, что я старый, у меня силы много, крепкие, как у вола, жилы. Меня слушают, если уйду, кто станет работать? Пойдем, рафик Хурам, разговоры будут потом, сейчас вода бежит, смотреть надо.

Черная вода беззвучно текла в широкой канаве по направлению к кострам. Хурам направился вдоль арыка, старик шел следом, подправляя кетменем комья земли.

Дехкане работали босиком, без халатов, засучив до колен белые шаровары. Расчищали кетменем боковые канавки, сооружали из глины створы и перегородки, и вода послушно тонким слоем разбегалась по темному полю. Вскоре кто-то принес фонари, и, расставленные среди поля, они зажелтели, как светляки.

Дехкане работали молча, увязая в мокрой земле, и, расхаживая между ними, Хурам насквозь промочил ботинки.

— Вот видишь… Раньше не работал, теперь ночью приходится. Ну, ты парень здоровый, у тебя хорошо работа идет, — подошел он к одному, сидевшему на корточках у арыка.

Стараясь перегородить промывину, дехканин сосредоточенно сбивал ладонями куски расползающейся земли.

— Нельзя было раньше, рафик Хурам, — ответил он, не прерывая работы. — Я давно говорил: нехорошо оставлять эту землю. Раис лаял на меня, как шакал. Был другой человек, бедняк Алимхон. Тоже спорил с раисом много. За золото тоже ругал. Потом в исполком пошел жаловаться. Пришел назад, всем нам сказал: теперь будет, уберут раиса. Так сказал, еще три дня жил, потом умер.

— Как умер?

— Умер, рафик Хурам. Живот закрутило ему, упал на землю, умер. Мы все смотрели на него. Раис сказал: «Воля аллаха». Мы все тогда очень боялись, чтоб воля аллаха тоже в наши животы не пришла.

— Что же, ты хочешь сказать — раис ему помог умереть?

Дехканин звонко зашлепал ладонями по комку земли.

— Что же молчишь?

Дехканин пригнулся к земле, словно не слыша вопроса, но, помедлив, тихо, не оборачиваясь, ответил:

— Не знаю, рафик Хурам. Сам думай. Спасибо тебе, раиса арестовал… — И внезапно, вскочив на ноги, заорал на все поле:

— Эй, рафикон! Куда вода делась? Давай сюда воду!

Тут только Хурам заметил, что вода под руками дехканина иссякла.

— Есть вода. Что кричишь? — ответили издали. — У нас хорошо льется…

Дехканин вполголоса выругался: «На моей канаве, значит, прорвалась…» — и побрел в темноту.

Вскоре Хурам услышал быстрое шлепанье босых ног — дехканин возвращался бегом. Подбежал запыхавшись, взволнованный.

— Рафик Хурам, пойдем, пожалуйста, со мной, не знаю, что там такое.

Хурам, недоумевая, последовал за дехканином. Быстро прошли метров сто вдоль канавы. Здесь от нее ответвлялась другая, убегавшая в сторону, к темной роще.

— Смотри, рафик, — снизив голос, заторопился дехканин, — я этой канавки не рыл. Кто-то воду ворует.

Дехканин присел на корточки, приложив к губам палец. Хурам расслышал странный шорох в роще, будто сыпался щебень. Звук прервался… Тихий удар — звук послышался снова.

Хурам тоже присел на корточки… звук замолкал и возобновлялся очень ритмично.

— Что за напасть? — испуганно прошелестел дехканин.

— Сиди здесь, я пойду узнаю, — шепнул Хурам и осторожно, крадучись, двинулся вдоль неизвестно кем прорытой канавки. Дошел до опушки рощи, снова прислушался. Явственно услышал: кто-то ритмически сыпал землю.

Двинулся дальше. Не разглядев под ногами яму, оступился и с размаху упал на груду сухого валежника. Валежник затрещал, Хурам вскочил на ноги. Впереди метнулись два темных пятна. Хурам выхватил револьвер и отрывисто крикнул:

— Стой, кто там? Стрелять буду!

В темноте зашуршали ветви, и все затихло. Раздвигая кусты джиды, Хурам осторожно двинулся дальше. Прошел шагов сорок, наткнулся на какое-то сооружение. Ощупал его руками, пальцы натолкнулись на деревянную планку, на проволочные прутья и скользнули по мокрой шерсти.

— Что за чертовщина!.. Эй, Бобо-Шо, рафикон! Идите сюда с фонарем!

— Идем, рафик Хурам, сейчас! — откликнулись издалека дехкане, светлые точки забегали по полю, соединились и двинулись, приближаясь.

— Идем, идем! — кричали дехкане, словно ободряя друг друга. Старик Бобо-Шо подошел первый, высоко подняв над головой фонарь.

Свет упал на странное сооружение, и Хурам сразу узнал его. Приставленная нижним краем к борту канавки, подпертая двумя корявыми палками, под углом в сорок пять градусов к земле, здесь стояла большая деревянная рама, обтянутая проволочной сеткой и покрытая бараньей шкурой. Рядом, на земле лежал брошенный убежавшими деревянный совок, проткнутый сбоку длинной рукояткой.

— Вот негодяи! Ну и наглость! Под самым боком у нас! — сказал Хурам.

Дехкане, все еще напуганные, столпились вокруг с фонарями.

— Кто-то мыл золото здесь? — промолвил Бобо-Шо.

— Ну да, конечно же, золото! Я не знал, что у вас тоже так намывают, на бараньи шкуры… Но какие мерзавцы! Украсть у нас из-под носа воду и тут же промывать золото!

— Торопились очень, наверно! — сердито забормотал Бобо-Шо… — Думали, не придется больше им золота увидать!..

— Хоть немножко, а захотели урвать! Ну, товарищи, у вас крепко засилье байское! Ведь, главное, не могли же они не знать, что я приеду сюда, и все-таки не побоялись.

— Рафик Хурам!.. Они ничего не боятся, когда золотом пахнет! Что будем делать сейчас?

— Что будем делать? А вот: забирайте-ка эту фабрику, перекройте воду, и будем продолжать полив. Сегодня они уж больше не явятся, а с утра по всей воде вы охрану поставите. Кто посмелее из вас — станет в дозор. И постарайтесь завтра выяснить, кто именно из ваших баев сейчас гостями к нам приходил. Правильно?

— Конечно, правильно, рафик Хурам, — серьезно произнес Бобо-Шо. — Только ты, пожалуйста, сам не уезжай или к нам милиционеров пришли. У нас оружия нет, нас мало, аллах знает, что еще в голову баям придет.

— Ну, теперь им недолго царствовать… А надо будет — пришлю.

Остаток ночи дехкане работали с еще большим усердием.

Хурам, не спавший вторую ночь, чувствовал, что заснет, если хоть на минуту присядет, а потому разулся, снял мокрые штаны и, оставшись в трусиках, взял свободный кетмень.

Едва дехкане увидели его за работой, один из них затянул старинную румдаринскую песню, все подхватили ее и еще энергичней застучали по земле кетменями, следя, чтобы вода разливалась по полю ровным слоем, не собираясь в лужи, не застаиваясь, не пересыщая жадную землю.

Когда темнота поредела и пришел бледный рассвет, Хурам убедился, что половина всей необходимой работы сделана. Измученный, но удовлетворенный, он воткнул кетмень в землю.

— Довольно, товарищи! Закрывайте воду в голове арыка. Теперь пошли спать.


Во дворе правления колхоза забравшийся в автомобиль бритоголовый парень мирно похрапывал, запрокинув голову на подушку и по-младенчески раскрыв рот.

Проснувшись от смеха дехкан, он вскочил:

— Я не спал, рафик Хурам. Я все слышал. Вот видишь, твой автомобиль, как я сам, в порядке.

Хурам хотел было ехать в Румдару, но, чувствуя, что едва держится на ногах, сдался на уговоры дехкан поспать здесь, во дворе правления. Дехкане обтерли пыль со стоявшей на дворе широченной деревянной кровати, натащили откуда-то чистых одеял и подушек, принесли чай и лепешки.

Хурам, не став пить чай, сразу завалился на кровать. Бобо-Шо подошел к изголовью и спросил шепотом:

— Рафик Хурам! Раис где, в гепеу сидит?

— А ты почему спрашиваешь? — так же тихо ответил Хурам.

— Надо еще несколько баев арестовать.

— Надо будет — и арестуем. А раис, я скажу тебе, от меня вчера убежал.

— Правда убежал? — с испугом встрепенулся Бобо-Шо. — Совсем убежал?

— Убежал.

— Ай-ия-ай! — растерянно зашептал Бобо-Шо и склонился к Хураму. — Очень плохое дело… А, рафик… Его надо поймать. И еще я скажу: ты никому здесь не говори, что он убежал.

Хурам подавил зевоту.

— Это почему же не говорить?

— Никто работать не станет, если узнают. Все очень боятся его.

— Ладно, не буду. Сюда-то, я думаю, он больше уже не придет.

— Ой, рафик Хурам. Как сказать можно… подушку еще тебе дать?

Бобо-Шо не дождался ответа. Хурам спал.

Бобо-Шо на цыпочках отошел в сторону и зашушукался с дехканами, кивая на Хурама головой. Дехкане поддакивали ему, и один из них сказал громко:

— Все ляжем здесь. Сначала я буду дежурить, потом тебя разбужу; ты тоже смотри, если кто со стороны придет, сразу всех нас буди.

Бобо-Шо подошел к Хураму, внимательно посмотрел на его лицо, чуть заметно покачал головой и бережно до подбородка прикрыл Хурама одеялом.


Хурам проснулся и прежде всего увидел над собой брезент, подпертый шестами, привязанными к резной спинке кровати. Старик Бобо-Шо, скрестив ноги, сидел на террасе, прошивая сыромятным ремнем свои рваные чоруки. Два других дехканина, развалясь на подушках автомобиля, перелистывали какую-то иллюстрированную брошюру. День стоял высоко, полный солнца и тишины. По двору, выискивая зерно, деловито бродили куры.

— Что же ты не разбудил меня, Бобо-Шо?

Старик отложил чоруки на кошму:

— Рафик Хурам, если ты видел во сне свежее молоко, или мертвеца, или грязь, или, может быть, рыбу, — это к долгой жизни, к удаче и к счастью. Когда человек устал от доброй работы, он видит хорошие сны и просыпается сам. Я не хотел тебе помешать.

— Чудак, но ведь сейчас уже полдень, ты должен знать, сколько у меня дел.

— Э, рафик Хурам, когда придет тебе умирать, ты не скажешь: «Подожди, смерть, у меня много дел». Раз тело твое требует сна, надо ему подчиниться.

Бобо-Шо сошел с террасы и поднес Хураму кувшин воды:

— Освежи лицо и руки, рафик Хурам, потом делай что тебе надо. Вот полотенце…

Хурам торопливо умылся, досадуя на ушедшее время.

— Я сейчас — в сельсовет, а ты, Бобо-Шо, иди по своим делам, неужели ты из-за меня тут сидел?

— Э, рафик Хурам, разве ты не видишь — чоруки рваные?.. Ты, пожалуйста, потом приходи ко мне, надо покушать немного. Когда ехал сюда, от дороги направо видел упавшее дерево? Вот я там рядом живу. Твой автомобиль хорошо пройдет…

Оба дехканина выпрыгнули из машины и молчаливо вышли в ворота, не давая Хураму понять, что обязанности их теперь кончены.

Хурам запустил мотор, кивнул Бобо-Шо и выехал со двора.

День был по-летнему знойным и душным, но, не замечая жары, Хурам разбирался в делах кишлачного Совета, расспрашивал, проверял списки хозяйств, ходил из дома в дом и убеждался, что за неразберихой, за путаными объяснениями дехкан и кишлачного руководства скрываются вопиющие безобразия. Он больше не сомневался, что брошенные дома действительно принадлежат беднякам и что сейчас кишлак, в сущности, находится в руках байства.

Наконец, озабоченный и невеселый, Хурам уселся в машину и выехал из кишлака. Проехав улицу, машина запрыгала по кочкам дороги между полей, и Хурам влево от себя увидел изогнутый ствол упавшего дерева.

«Заеду», — подумал Хурам и свернул в сторону, к кособокому глинобитному дому, окруженному оградой из плетеного тростника.

Бобо-Шо сидел у порога.

На кошме перед Хурамом и Бобо-Шо стояла большая плоская деревянная чашка, из которой только что оба ели бобовую похлебку, густо уснащенную красным перцем. С дальних гор легкими порывами налетал ветер, но после каждой длинной его волны духота снова смыкалась, накрывая поля и сады. Старику Бобо-Шо хотелось поговорить.

— Рафик Хурам… Смотрю я на тебя… Откуда такие, как ты, берутся?

— А какие, друг Бобо-Шо? — рассеянно спросил Хурам. — Разве я не такой, как все?

— Нет, рафик Хурам… — Бобо-Шо задумчиво чертил палкой землю за краем кошмы. — Я старый человек и много видел людей. Зрение у меня старое, как я сам. Пусть глаза у меня больные — ничего, я не только глазами вижу людей. Когда ты со мной в первый раз заговорил, я сразу увидел: простое лицо, сердце простое. Думаю: от какой власти к нам пришел такой человек? Не шумит, не приказывает, а все его слушаются легко, словно ума своей головы…

— Что же ты думал? — усмехнулся Хурам. — От какой власти? Не от Советской, что ли?

— Нет, рафик Хурам, — серьезно ответил Бобо-Шо. — Ты не смейся. Я знаю, ты от Советской власти, только, наверно, ты от большой власти, не от нашей, из Румдары. Большая власть — большой ум, большое спокойствие. Когда наша власть из Румдары приезжает, всем нам тесно от разговора с ней: шумит, кричит, живот впереди несет, слова поперек не скажи. Если скажешь — отвечает: я все знаю, ты что знаешь? Из большого кувшина в малый вода не вместится. Маленький ты человек, глупый ты человек, слушай, что приказывают тебе, кому нужны твои рассуждения?

— Это кто же так к вам приезжает?

— Зачем называть человека? — уклончиво произнес Бобо-Шо. — Такой же, как я, таджик приезжает. Один или другой, разве не все равно? Знаешь, рафик Хурам, я прямо тебе скажу. Много у нас плохих дел, а никто из нас не жалуется.

— Неправильно. Надо жаловаться, если есть на что.

— Нет, рафик Хурам, — убежденно возразил Бобо-Шо. — Бедного человека кто может, кроме баев, обидеть? Никто. Жалобы наши — на баев. Такую жалобу надо нести сильному человеку. А сильный человек в ком ищет опоры? В других сильных людях. А у нас в районе самые сильные люди — баи. Если овца на волка волку пожалуется, что будет?

— Что же, по-твоему, власть в Румдаре состоит из баев?

— Ай, рафик Хурам! Сколько случаев было! Кто жаловался, тому его жалоба на голову падала, а дела оставались такими, какими были.

— Ты, Бобо-Шо, загадками не говори. Скажи прямо, кто из районных властей обижал ваших бедняков, я разберу это дело.

Бобо-Шо упрямо покачал головой:

— Не проси меня, рафик Хурам, не скажу. Если скажу, это будет такое слово, что ты мне не поверишь, начнешь других спрашивать. Все поймут, что это я тебе говорил. И тогда меня убьют, а ты, если и живым останешься, все равно ничего не сделаешь.

— Да кто же тебя убьет? — попробовал допытаться Хурам.

— Ай, рафик Хурам! Ты не спрашивай. Пусть я даже не за себя боюсь… Я стар и один… Вот я не боялся сказать тебе про раиса. Он маленький волк, твоя сила больше. Я знал, что ты можешь сжать руками его волчью пасть. А другого тебе не скажу. За тебя боюсь, за хороших людей боюсь… Думай сам. У тебя светлая голова, большой ум, ты от большой власти пришел, но ты один, ни охраны у тебя нет, ни войска. Тут войско надо… Я так скажу: ты будь осторожен и вокруг себя в сорок глаз смотри, не верь никому.

— Странно ты говоришь, Бобо-Шо, — задумчиво произнес Хурам. — Не знаю, как тебя понимать. Лучше бы прямо сказал.

— Нет, рафик Хурам, — горячо возразил Бобо-Шо. — Так лучше. Я старый. Я знаю. Вот я скажу тебе о другом. Я шел сегодня по нашей земле. Хорошо полита наша земля. Ты сам сказал спасибо, что мы все успели. А мы тебе говорили спасибо, когда без тебя работали, как ты нам велел. Наши баи смотрели на нас, и я знал, что большая злоба у них на тебя, потому что никто им до тебя не мешал, и власть баями их не считала. Теперь ты пришел, и они знают, что теперь кончены их дела. Потому и злоба их большая… Шел я по нашей земле. Полита и просохла она и стала как пух, когда мы запахали ее. Меня спрашивали дехкане, потому что я старый и землю лучше всех знаю, — можно ли сеять, спрашивали меня. Я шел по земле и брал ее на руку, и сжимал, и сам себя спрашивал: «расид» или «норасид»? Если комок рассыпается в руке — значит расид, готова, мягка. И комки рассыпались в моей руке. И еще: совал ладонь в землю и слушал ладонью, сколько в земле теплоты. Ничья ладонь не чувствует тепло так хорошо, как моя. И сам себе говорил: хорошо, как молоко через час после дойки. Ровно столько тепла. Можно сеять. И всегда это дехканам я говорил. А в этот раз не сказал. Потому не сказал, что о тебе вспомнил, рафик Хурам. Очень большой ум у тебя, и, наверное, ты лучше меня, старика, знаешь, когда сеять. Не знаю, где ты взял ее, но много науки вижу в тебе и верю тебе. Посмотри нашу землю, скажи — можно ли сеять? Один день вперед, один день назад — очень важно: хлопок лучше может взойти и хуже может взойти, я хочу, чтоб был самый лучший.

Хурам, со вниманием слушавший старика, ответил очень серьезно:

— Ты хорошо сделал, что меня спросил, хотя и ошибся: я хуже тебя землю знаю. Но наука, конечно, знает лучше тебя. Я пришлю к тебе агронома.

— О рафик Хурам, был один у нас, — разочарованно протянул Бобо-Шо. — Как табиб покойнику, так помог он нашей земле. Приехал, покрутился, ничего не сказал. «Пришлю распоряжение» — и уехал. Ничего не прислал до сих пор.

— Завтра к тебе приедет агроном, — твердо сказал Хурам. — Я сам пришлю тебе настоящего человека. Верь ему. Хорошо?

— Если по твоему слову приедет человек, если сам с него спросишь — поверю. Другому человеку не поверю. Пусть будет у него от тебя записка, рафик Хурам… Хочешь яблоко?

Бобо-Шо взял с кошмы яблоко, обтер его о халат, протянул Хураму.

Хурам разломил яблоко пополам, вернул старику половину, и оба умолкли, жуя ароматный плод.

— Рафик Хурам… — сплюнув семечки, снова заговорил старик. — Ты мне не сказал, как ты стал большим человеком и почему у тебя сердце простое, как у самого маленького дехканина?

— Далось тебе все узнать обо мне? — улыбнулся Хурам. — Сердце у меня самое обыкновенное, такое же, как у тебя. Сколько раз ты спрашиваешь меня, и ведь я тебе уже все рассказал. И напрасно ты стараешься доказать мне, что я большой человек. Верь, старик, такой же, как ты… Только знаний у меня больше — больше твоего пришлось видеть, и очень мне всегда хотелось учиться.

— Мне тоже хотелось, — задумчиво молвил старик, — а жизнь моя прошла здесь, среди этих садов и полей. Почему у тебя вышло, а у меня нет?

— Потому что, когда тебе было столько лет, сколько сейчас мне, не было на свете Советской власти… Не было Красной Армии, в которой ты бы шесть лет мог воевать с басмачами, не было в Москве больших школ для таких маленьких людей, как ты и как я… Что ты спрашиваешь меня об этом, старик, неужели не знаешь сам?

— Нет, рафик Хурам… Я не о том. Это я знаю, кто этого не знает сейчас… Я спрашиваю тебя, почему у тебя душа от знанья светлеет, — большой мир и покой я вижу в твоей душе, а в мою душу знанье приносит сомнения, — я ведь тоже за эти годы много узнал. Как вода в реке: чем больше песчинок несет, тем темнее она. Пусть даже тот песок золотой.

— Потому, что твоя река как в горах река — дикая, прыгает со скалы на скалу, а скалы эти наворочены тысячами темных лет, грязи много на них, разных глин и обломков, и струи твоей реки наталкиваются одна на другую, бегут беспорядочно и бесцельно, размывают берега и никакой пользы ни тебе, ни другим не приносят… А вот ты возьми эту реку и очисти ее от камней, сделай для нее ровное русло, укрепи ее берега, не давай ей бушевать как ей захочется, какой твоя река будет? Как мудрый арык, чистый, спокойный, у которого цель одна — орошать сады и посевы, служить людям на пользу… Понимаешь, наша партия очищает все реки, направляет их к одной цели, к тому огромному посеву, из которого вырастет новый, полный счастливой жизни, веселый мир. Как русло у чистой реки, крепка основа нашего коммунистического пониманья. Тебе это трудно понять, Бобо-Шо?

Старик в глубокой задумчивости чертил землю острием палки.

— Нет, рафик Хурам, — медленно произнес он. — Я понимаю. В наших людях еще мусора много. Тут старая вера — от мулл. Тут страх и жадность — от баев. Тут лень и злоба — от плохой жизни. Когда я думаю о себе (я, знаешь, часто теперь спать не могу, все думаю), вижу много во мне плохого, как ишак этот вьюк несу, сам не могу сбросить, все думаю — кто подойдет, поможет?.. Ты, рафик Хурам, первый так со мной говоришь, вот за это тебе спасибо. Буду жив, наверно, твой мир перейдет в мою душу… Вот буду счастливым тогда.

Старик замолчал, созерцая облако желтой пыли, гонимое по дороге новым порывом ветра. Хурам тоже молчал, рассматривая лохматые волосы и спутанную бороду старика, подпертую жилистыми руками, сжимающими конец воткнутой в землю палки. Столетья назад такие старики в тиши горных долин размышляли об откровениях только что созданного корана.

— Что ж… надо ехать… — тихо промолвил Хурам.

Бобо-Шо не ответил. Хурам, поняв, что старик сейчас не замечает его, встал и, не попрощавшись, направился к дувалу, за которым стояла накаленная солнечными лучами легковая машина.

Глава двенадцатая ТРЕВОЖАЩИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Едва Хурам остановил запыленный, разогретый солнцем автомобиль, из дома политотдела навстречу ему вышел секретарь.

— Товарищ Хурам, позвони сейчас же в мастерские.

— Что там еще?

— Позвони… Неприятность большая. Не хочется и говорить.

Хурам нахмурился, торопливо прошел в кабинет, к телефону.

— Алло, алло… Механизатор?

— Я… Товарищ Хурам? Приехали? Вас мы и дожидаемся. Срочно заезжайте к нам в мастерские.

— А что у вас там?

— Дело есть тут одно некрасивое… можно сказать, государственной важности. Лично поговорить надо.

— Ладно, сейчас буду… — Хурам повесил трубку и раздосадованно пробормотал: — Что еще у них там такое?

Секретарь сидел в соседней комнате, уткнувшись в бумаги, и проводил Хурама внимательным взглядом.

Подкатив к мастерским, Хурам увидел у ворот механизатора, выскочил из машины, протянул ему руку:

— Машину надо будет заправить, пустой бак у меня… и рессору заднюю подтянуть… Ну, чего вызывать торопился?

— А вот пойдем-ка, товарищ Хурам, — значительно произнес механизатор. — Погляди сам.

Механизатор подвел Хурама к трактору, стоявшему под навесом. С трактора был снят капот, рядом на доске лежали части разобранного двигателя.

— Вчера мы раздели его, чтоб выпустить к утру, и вот… гляди-ка, товарищ Хурам, — механизатор ткнул пальцем в мотор, — это что такое?

— Цилиндр, ну?

— А это?

— Ну, поршень разбитый, что дальше?

— А какая сила удара поршня при ходе мотора?

— Триста двадцать килограммов на квадратный сантиметр… да ты не тяни, объясняй, в чем дело?

— Погоди, товарищ Хурам… А что получится, если, скажем, под поршень в цилиндр гайка попадет и ее с такой силой ударит?

— Что? — начиная понимать и помрачнев, промолвил Хурам. — А получится, что прошибет она к чертовой бабушке поршень, а то и головку блока. Но как может в цилиндр гайка попасть?

— А вот в том, товарищ Хурам, и собака зарыта. Гляди-ка — головка. А что с ней сталось? Как бумагу чугун изорвало. Гайкой прошиблен. А откуда, спрашивается, в закрытом цилиндре быть гайке? Сама ведь никак не могла попасть, нужно отвинтить свечу да внутрь гайку заложить. Что же, это святой дух сделал? Вот я и вижу — святые духи у нас в мастерских, товарищ Хурам… Не хотел без вас начинать это дело, ждал до утра, да ведь дело не терпит, побоялся, как бы хуже чего не вышло, сообщил товарищу Арефьеву.

Хурам тщательно перебрал все части разобранного мотора. Сомнений быть не могло.

— Ну… — побледнев, наконец процедил он сквозь зубы, снова осмотрел все и опять протянул со злобой: — Ну-ну…

Выпрямился и с несвойственной ему жесткостью в упор взглянул на механизатора.

— Чей это трактор?

— Гуссейнова.

— А где он сам?

— Арестован.

— Арефьев был здесь?

— Да, он сам. Просил сказать вам: как приедете, чтобы сразу к нему прошли. Там у них заседание.

— Машина не заправлена, придется пешком, скорее там буду.

— Постой, товарищ Хурам. Насчет двух других тракторов.

— Ну?

— Мы сняли подшипники, оказывается, на них масляные бороздки не были сделаны — так и поставлены без бороздок, оттого и расплавились.

— Кто ставил подшипники, вы выяснили?

— Гуссейнов…

— Когда его арестовали, что он говорил?

— Что ему говорить! Дурачком прикидывается, будто не понимает. Улыбался сначала, потом разревелся, как маленький.


Лучи багрово-красного заката золотили листву. Хурам шел по улице молча. Факт, обнаруженный в МТС, оглушил его, как внезапный разрыв фугаса. Хурам перебирал в памяти все происшествия последних дней, пытаясь найти в них связь с этим открытием, по-новому их осмыслить. Утомленный многодневным мотаньем, невыспавшийся, исхудалый, Хурам ощущал в себе то особое чувство тревожной настороженности, которое так часто охватывало его в дни гражданской войны, в боях с басмачами. Томление во всем теле, сухость в горле и ясность мысли, рожденные нервным возбуждением, — вот элементы этой тревожности. А еще — сознание, что нельзя терять ни минуты, нельзя ошибиться, что от его решительности зависит успех всего дела. Но там это было значительно проще — враг был реален и осязаем: за скалой ли, в ущелье или просто в ночной темноте. Можно было прислушаться и услышать постукивание копыт, легкий лязг затвора или клинка, и уже угадано направление, мгновенный расчет дает расстояние, и уже ясно — подкрадываться ли к врагу ползком, скакать ли навстречу галопом или выстрел за выстрелом бить из винтовки.

Сейчас было хуже и гораздо труднее: враг мог быть повсюду, словно растворенный в ясном, полном закатного солнца воздухе. Люди шли с базара, люди складывали бумаги за окнами учреждений, их лица были знакомы, обыденно одинаковы. Что и о ком можно было подумать? Как угадать врага? Он есть, он существует, вот здесь, где-то рядом — может быть, в том спокойно идущем навстречу и весело окликающем Хурама: «Здорово, товарищ Хурам! Куда это вы спешите?» Или в том, кто в ватном халате сидит у дороги, торгует сухим урюком и, прижимая ладонь к груди, провожает проходящего Хурама улыбкой, ничего, кроме приветливости, не выражающей?

Каждый образ, мелькнувший в памяти, прощупывается мысленным взглядом.

Хурам входит в дом ГПУ, миновав коридор, открывает дверь в кабинет Арефьева. Табачный дым, и вокруг стола — Арефьев, Леонов, Винников и Шукалов.

Ни с кем не здороваясь, Хурам подсаживается к столу.

— Мы тебя не дождались, — говорит Арефьев, упираясь локтями в стол, на котором список всех трактористов механических мастерских. — Утром тебя, понимаешь, нет, думали, может, застрял… В мастерских был?

— Прямо оттуда.

— Значит, уже знаешь… Ну, мы тут все обсуждали. Все факты приходится вспомнить, которые у нас в колхозах случались. Одно к одному выходит, и ясно: в нашем районе, совершенно обнаглев, действует классовый враг. Как твое мнение?

— Мое мнение? — Хурам задумался. — Хотят сорвать посевную — вот мое мнение.

— Цель?

— Ну, цель-то, положим, ясна, — взглянул на него Хурам. — С колхозов им нет наживы. А вот если б не было колхозов да им к натуральному хозяйству дехкан удалось повернуть — ого, им бы всем доходы богатые, как в старину. Не хотят своего влияния потерять. Да и озлоблены очень, ненавидят нас.

— Может, и еще какие-нибудь более сложные цели, — задумчиво вымолвил Арефьев.

— Вполне может быть, — согласился Хурам. — Не знаю, какие вы тут выводы делали, а для меня напрашивается вывод один: партийная работа в районе у нас никуда не годится. Оттого и все эти вылазки стали возможны. Вот, Леонов, нам с тобой особенно об этом надо подумать. Ну, кто у нас знает, что делают кишлачные и колхозные парторганизации? Что за коммунисты работают в них? Как работают? Я уж молчу о наших руководящих работниках-румдаринцах. Они и в кишлаках никогда не бывают. Вот, вроде тебя, товарищ Винников, в глаза тебе говорю. Даже фамилии твоей не знают в колхозах. (Винников раздраженно постучал пальцами по столу, но промолчал.) Может, и никакого колхозного актива нет вовсе? Ерунда, есть — и прекрасный актив. И вся беднота, запуганная сейчас, за ним пойдет, если мы умело направлять ее будем. Нам нужно действовать решительно и смело, чтоб никаких разговоров о трудностях. Согласны со мной?

— Конечно…

— Хорошо, Шукалов, что ты предлагаешь?

— Я? По-моему, надо… во всех кишлаках проверить каждого коммуниста и комсомольца.

— А как проверять станешь?

— Приеду в кишлак, каждому в лицо погляжу, поговорю с ним по-свойски: что он думает, что знает. Узнаю, как беспартийные дехкане к нему относятся — бедняки, конечно. Ну и на работе понаблюдаю — как работает, какой пример подает? Если лодырь — значит придется за шиворот взять. Еще какой он общественник, много еще чего надо, главное — хорошенько познакомиться с каждым.

— Чистку надо! — решительно вставил Леонов.

— И тут, в самой Румдаре, чистку — всех чистить надо, и меня и его.

— Неплохо бы… Подожди еще, без этого и не обойдется… А пока еще какие конкретные меры?

— Меры? — переспросил Леонов. — А такие: в каждую бригаду включить хотя бы одного партийца или комсомольца. Лучше даже, если хватит их, в каждое звено. Чтоб отвечал за работу. И чтоб всюду был партийный контроль. Еще о заданиях каждому…

…Багрянец за окном кабинета угас. Сумерки быстро распространялись по комнате, обесцвечивая предметы и лица. Табачный дым из синего стал темно-серым. Никто, однако, не догадывался повернуть выключатель настольной лампы, и Хурам, отмечая что-то в своей записной книжке, машинально пододвинулся ближе к окну и, щуря глаза, напрягал зрение. Леонов говорил долго, и к концу его речи Хурам делал отметки почти наугад, наскакивая строкой на строку.

— Да дай ты свет! — наконец промолвил он Арефьеву, Арефьев повернул выключатель, и абажур разлил по комнате яркую прозелень.

Заседание продолжалось до ночи. Хурам слушал Арефьева, Винникова, Леонова и говорил сам, и зеленый свет играл тяжелыми неживыми тенями на утомленных лицах, и Хурам вспомнил другие лица, освещенные таким же зеленым томительным светом, — в ту ночь, когда — бесконечно давно — Хурам въехал в маленький город, оставив у ворот свою лошадь, вошел в каменный дом и впервые в жизни увидел электрический свет. Такой же зеленый абажур и омертвленные небритые лица склоненных над столом людей. Один из них, ломая таджикский язык, спросил Хурама, кто он и откуда. Хурама в ту минуту больше всего занимал непонятный холодный, льющийся не от огня свет, но он рассказывал обо всем, что видел в горах, — сколько где вокруг города басмачей, и, стыдясь своего изорванного халата, открывавшего его голое исхудалое тело, удивлялся, как могут эти люди слушать его так сосредоточенно и серьезно, будто у них есть уважение к нему. И даже решился, замысловато жестикулируя грязными пальцами, объяснить, как надо найти единственную не занятую басмачами тропу. И его усадили на стул, и дали ему кусок черного хлеба, какого он тоже никогда не видал и который показался ему вкусным, как сахар. И пока он ел этот хлеб, они, не стесняясь его присутствием, обсуждали расположение красноармейских частей и даже с доверием обращались к нему за советом. Это был штаб — теперь Хурам знает, что это был маленький штаб осажденного города; изможденные люди в мрачном зеленом свете спокойно обсуждали, как зайти в тыл басмачам и как их разбить, хотя, по мнению Хурама, надо было думать только о том, как бежать, как спастись, ведь басмачей была несметная сила. И для Хурама свет зеленого абажура надолго сочетался с ощущением тревоги… Потом, много лет спустя, в Ленинграде, это впечатление забылось, но сейчас, в кабинете Арефьева, ассоциация возродилась, и самый кабинет напомнил Хураму тот, из далекого прошлого, штаб.

— Товарищи… Все, что мы решили сегодня, мы будем немедленно проводить в жизнь. Их попытка сорвать посевную — конечно, попытка с негодными средствами. Не такие сейчас времена, чтоб нам могли в чем-либо помешать… Но, конечно, если мы не будем растяпами! И если у нас обнаружился такой факт, как сегодня, то это значит только, что мы сами в чем-то прошляпили. Этого вперед быть не должно… А сейчас, по-моему, больше не о чем говорить, пошли по домам?

— Пошли! — согласился Леонов, тяжело поднимаясь со стула. — У всех утром дела…

Прощаясь, Хурам отвел Арефьева в сторону:

— Слушай… Вот насчет Османова… У тебя на него теперь нет никаких подозрений?

Арефьев взглянул на Хурама, и глаза его были необычно пусты:

— Ну, о нем говорить преждевременно…

— Но его задержать до выяснения ты не думаешь?

— Ни в коем случае, — решительно ответил Арефьев. — У меня на этот счет свое особое мнение… Иди домой, высыпайся. Завтра увидимся.


После душного кабинета широкая спокойная лунная ночь показалась Хураму особенно прохладной и ароматной. Длинные тени тополей лежали поперек шоссе почти осязаемым частоколом. Лунные пятна отсвечивали от белых стен домов мягко и глубоко. Шукалов и Леонов далеко отстали, Хурам молча шел с Винниковым.

— А почему Баймутдинова не было? — вскользь обратился к Винникову Хурам.

— Не знаю. Арефьев его вызывал, хотя и не стал по телефону объяснять, зачем именно, и он обещал прийти…

Хурам шел задумавшись, забыв о своем молчаливом спутнике, и Винников, заговорив, прервал его раздумья совсем неожиданно:

— Слушай, Хурам, у меня впечатление такое, будто я один кругом виноват. Нехорошо на душе…

— А у меня, думаешь, хорошо?

— Ты — это дело другое, — волнуясь, произнес Винников. — Может быть, если бы не ты… А я, знаешь, я тебе откровенно скажу. Твоя работа многому меня научила, и теперь я хорошо тебя понимаю. Но когда ты приехал, мне показалось, что ты задираешься, себя только показать хочешь, а на все остальное тебе наплевать, вот я и обиделся на тебя, особенно когда мне показалось, что ты меня намерен учить… Теперь вижу, все это не так, и действительно, сам я никуда не годный работник.

— Ты что, Винников, никак каяться вздумал?

— Нет, дай я скажу. Мне очень мешает, что ко мне отношение такое… У других, понимаешь, друзья и товарищи, и все любят их, вот как хотя бы тебя, а вокруг меня — отчужденность, и на меня все смотрят косо, с усмешечкой. Я знаю, у меня неврастения давно, оттого я и раздражительный и чуть что — ругаюсь со всеми, но пусть бы люди разбирались: это, мол, человек, а это его работа. Разные вещи, и не надо их валить в одну кучу.

— А человек, Винников, — мягко заметил Хурам, — неотделим от своей работы.

— Ну пусть. Черт с ним, не умею я этих вещей объяснять. Но мне до сих пор казалось, что в работе я даю максимум того, что от меня требуется, и что тут упрекнуть меня не за что. А вот сегодня у меня настроение такое… Ведь если б я с самого начала сумел поставить себя в мастерских, все бы знал досконально и каждого человека там изучил бы, не могло б тогда этого быть.

— Ну, вместо тебя я изучал, а видишь, все-таки получилось. Не так это просто в душу человеческую проникнуть. Вот и до сих пор мне не верится, что это мог сделать Гуссейнов, скорей бы уж подумал… а впрочем, и сам я в таком настроении, словно меня окатили помоями. Нет, я тебя не виню. Вот с договорами — это действительно ты виноват, объективно говоря, ведь это дело могло привести к самым нехорошим последствиям.

— Знаю, — вздохнул Винников. — Но тогда, понимаешь, в голову мне не пришло. Думаю: колхоз и колхоз, все одинаковы.

— Не об этом ты думал, а как бы побольше денег с колхозов сорвать. У тебя тут действительно вывих в мозгу: МТС, мол, мое, об этом заботься, а колхоз — чужое. Ты рассуждаешь не с партийной широтой, а как кустарь-одиночка, кругозора у тебя нет, и вот за это мы и кроем тебя, что танцевать ты умеешь только от печки. Над собой здорово надо тебе поработать.

— Да уж работаю, — снова вздохнул Винников, — только черт его знает как это делается — системы тут не придумаешь.

— Эх ты, систематик!.. — с горечью усмехнулся Хурам. — Система-то и заедает тебя. Смотри, пришли уже, свой дом прозеваешь… А где они?

Винников вгляделся в лунную даль шоссе:

— Не видно их, очень отстали.

— Пойду, — протянул ему руку Хурам. — Не буду их дожидаться… А насчет этого… ну, отчужденности этой… ты слишком не беспокойся.


Войдя в свою квартиру, Хурам нащупал и повернул выключатель. Увидел на полу письмо, очевидно подсунутое письмоносцем под дверь, поднял и узнал крупный, размашистый почерк жены. Рассеянно разорвал конверт и тут же, стоя, пробежал строчки глазами.

«Хурам! Получаешь ли ты мои письма? Это уже третье, что я послала тебе. От тебя ничего нет, не понимаю, что с тобой стало. Зная твой характер, могу предположить только, что у тебя что-нибудь с работой не ладится, ведь времени у тебя должно быть достаточно. После конторы вечерами, наверно, скука, и если ты по вечерам не занимаешься научной работой, то уж не знаю просто, что ты там делаешь!

У нас в Ленинграде как всегда: суматоха и спешка. Я завидую тебе, Хурам: сама природа у тебя там располагает к спокойствию и душевному равновесию, свободные часы ты можешь проводить в тишайших садах, сидеть со своими дехканами, записывать, собирать фольклор. Твоя Румдара представляется мне чем-то вроде курорта.

Вот тебе приятная новость: я в своем лингвистическом сдала все зачеты, и меня даже как ударницу учебы пропечатали в институтской газете: портрет, поздравления и все такое. В результате еду на практику. И знаешь что? Я все агитирую, чтоб меня послали в Таджикистан и именно в Румдару. Если это выйдет, то… ну, словом, буду с тобой гулять по садам и объедаться фруктами. Имей в виду, что это может случиться скоро, а потому сию же минуту присядь к столу и пиши мне спешное… Понял?

Целую тебя, твоя Клавдия.

P. S. Да, между прочим… Ко мне обратился некий историк Соболевский. Он собирает материалы по истории Октября на Памире и потому расспрашивал о тебе. Я рассказала ему о твоих приключениях, когда вместе с делегацией шугнанцев ты пробирался из Хорога в Ташкент сквозь басмаческий фронт. Вы, кажется, шли, чтоб вытребовать для Памира отряд Красной Армии? Я сказала ему, что это было в восемнадцатом году, когда кто-то там пытался прибрать Памир к рукам. Кажется, не наврала?.. Словом, если получишь от него письмо, не удивляйся, а подробно все ему опиши.

Еще раз целую… Скучно мне без тебя».


«Вот совпадение! — подумал Хурам. — Я как раз об этом времени вспоминал сегодня», — вложил письмо в конверт, рассеянно бросил его на покрытый клеенкой стол; подосадовав на мошкару, тщательно закрыл ставни окна и, заложив руки в карманы, принялся ходить из конца в конец комнаты. Попытался представить Клавдию здесь, в Румдаре, но это показалось ему так нелепо, что он в растерянности задумался, как ей ответить. Хотел ли он ее видеть? Конечно! Но ведь вот за три месяца он так и не написал ей ни разу! Оправдав себя непрерывной деловой спешкой, все же почувствовал себя виноватым перед женой и решил сейчас же ответить ей как можно ласковей, с просьбой скорее приехать. Прошел в соседнюю комнату, не зажигая света, лег на кровать, заложил руки за голову и начал придумывать текст письма, которое сейчас же напишет.

На полу у кровати темнела груда непрочитанных книг. На письменном столе в полумраке был хаос: фотопластинки, бумаги, куски зачерствелых пшеничных лепешек, смятая кепка, в блюдечках — образцы семенного материала.

«Надо прибрать. А то приедет она — в комнату войти не захочет. Разве докажешь ей, что у меня на это действительно времени не хватает. И вообще надо заранее подготовить ее к здешней обстановке, объяснить, что по садам ей со мной гулять не придется… Написать обо всем… Впрочем, нет, незачем в это вмешивать посторонних…»

Хурам поймал себя на «посторонних», но тут же определил, что это слово относилось к ней не как к жене, а как к человеку, не участвующему в партийной работе политотдела. Вот в политуправление следует сообщить обо всем. Хурам упрекнул себя: «Эх, беда, до сих пор не написал отчетного донесения. Безобразие! Надо не откладывать, этой же ночью…»

Хурам предался неприятным размышлениям о том, что ничего хорошего не напишешь и что Москва справедливо может спросить: как же это под самым носом политотдела такие факты вскрываются?

В усталом сознании Хурама поплыли смутные образы людей, с которыми он последнее время работал бок о бок: веселая, полудетская улыбка арестованного Гуссейнова и его открытый взгляд; суровые, огорченные глаза механизатора; зеленое, исхудалое лицо Османова — малярик, больной, невезучий, но упорный, настойчивый в работе и весь в себе. Облик Османова долго не исчезал, пока Хурам почти вслух не ответил своему подсознанию: «Случайность… И машина — случайность». Незаметное сцепление ассоциаций вызвало отчетливый образ Баймутдинова, и Хурам подумал, что Баймутдинов, быть может, обижен: «Мы не гнем его линию… надо с ним поговорить по душам…» А другие?.. Хурам задумался о своей работе, о том, как сказывается она на дехканах. Колхозы один за другим возникли перед ним из глубин зрительной памяти в трех измерениях, словно он взирал на них откуда-то сверху. Поля и сады передвигались как на неторопливом экране, Хурам видел себя во дворах правлений колхозов, то на арыке, то в поле разговаривающим с дехканами; их лица чередовались, обрывки сказанных ими фраз звучали в распаленном бессонницей мозгу. Лежа на постели, Хурам вдохновлялся, зрительно представляя себе бесконечные кусты цветущего хлопка, по которым легкой волной, из конца в конец румдаринской долины, пробегал теплый, радостный ветер. Конечно, все поля, и, конечно, полный успех! Хурам был беспредельно уверен в успехе. Хурам знал наверняка, что план будет выполнен. Как же иначе?

Каждый честный колхозник, каждый тракторист и шофер, каждый комсомольский и партийный работник, огромный, целеустремленный, единодушный в своих стремлениях коллектив все силы кладет, чтобы план был выполнен. Да и сам он, Хурам, десять раз проверяет каждый свой шаг, считая себя здесь олицетворением партийной совести и партийного долга. Неудача может быть только из-за ошибки, и как же можно ему ошибиться или хоть на минуту усомниться в успехе? Такого не может быть! А все, что творится сейчас? Но так же и быть должно, иначе для чего б создавать политотделы? Для чего бы партии поворачивать жизнь таких вот людей, как он, как Шукалов и как Урун Ирматов? Это не только барьеры, неразрытые камни на широком пути, их нужно ломать и крушить и отбрасывать в сторону… И Хурам представил себе знакомых ему людей, румдаринских колхозников, иными — не в рваных халатах, не запуганных и нерешительных, как сейчас, не путающихся в чаще сомнений и внутренних противоречий, а веселым, здоровым поколением безупречных счастливых людей… Через несколько лет — да, обязательно — не позже чем через десять, Хурам приедет сюда, в Румдару, просто так, откуда-нибудь, в отпуск приедет, специально, чтоб взглянуть на этих людей, дружески потолковать с ними. Они его вспомнят, конечно, скажут ему: ты тогда потрудился для нас немало, трудное время было, смотри вокруг — что было тогда, ты помнишь, что было тогда? А сейчас — видишь?

Да, для этого стоит работать и жить, и не спать ночей, и не знать ни минуты покоя!

Хурам вскочил с кровати, счастливый от переполнивших его образов, вскочил, заходил по комнате, вышел в другую, заметил в створках ставни белесый свет, подошел и, откинув ставни, резким движением раскрыл окно. Предрассветный ветерок сорвался с шепчущихся над окнами ветвей абрикоса, тронул разгоряченное лицо Хурама, и он, расстегнув у ворота пуговицу, просунув руку под гимнастерку, с наслаждением провел ладонью по своей потной груди. Широко и легко дыша, задержал взгляд на бледнеющих гранях дальних снежных вершин и повернулся, чтоб пройти к умывальнику. Взгляд его упал на конверт, лежащий посередине покрытого клеенкой стола.

«Что за письмо? — рассеянно протянул руку Хурам. — Как же я раньше его не заметил?»

Взял письмо, готовясь разорвать конверт, и, узнав крупный, размашистый почерк жены, простодушно расхохотался.

В следующую минуту он сидел за столом, обложив себя грудой бумаг, и торопливо черкал карандашом:

«Милая Клава! Спасибо тебе за письмо. Других я не получил. Конечно, скорей приезжай, я очень рад. У нас действительно чудесные сады, ну прямо-таки земной рай. Ты будешь гулять и объедаться фруктами. У меня, правда, чуть больше работы, чем ты себе представляешь, но это замечательная работа. Телеграфируй, я встречу, у меня есть машина.

Статей пока не писал. Целую тебя.

Твой Хурам.

Прости за краткость письма».


Торопливо заклеив конверт, Хурам закрыл ставни, чтоб мошкара не слеталась на свет, и принялся писать политдонесение.

Топот, обрывающийся за окном, и стук в дверь. Хурам, вскинув голову, смотрит на ставни, плотно закрывающие окно. Иглы солнечных лучей проходят сквозь узкие щели. Хурам отворачивается к лампе, льющей на стол желтый свет, и понимает, что не заметил наступления дня.

Стук в дверь повторяется с настойчивой силой.

Хурам кладет ладонь на недописанное политдонесение и недовольно отзывается:

— Да, да…

В комнату широкой волной врывается свет. Входит Баймутдинов. Высокие сапоги и поверх чесучовой косоворотки — шелковый сине-зеленый халат, опоясанный патронташем, из-за плеча торчит ствол японского карабина. Баймутдинов останавливается в дверях, спокоен, благодушен, приспустив длинные ресницы, словно из-под них изучая, какой эффект производит он своим ранним и неожиданным посещением.

Быстрым движением Хурам приоткрывает ящик стола, сует туда пачку листов политдонесения, встает, наклоняясь над столом, одновременно задвигая коленями ящик, тушит побледневшую лампу и поворачивается к Баймутдинову, не изменившему позы в дверях.

— Ну что же, пришел, входи, садись! — Хурам не хочет показать удивления, и в словах его — непринужденность. — Чего в дверях, как милиционер, стал?.. Не думал я, что ты такую рань поднимаешься… Здравствуй!

За Баймутдиновым, заслонившим массивной своей фигурой почти весь дверной просвет, видны два вооруженных всадника. Баймутдинов, будто выйдя из задумчивости, ласково улыбается и, ступая по комнате эластично и тяжело, тянет навстречу Хураму обе руки, правой жмет Хураму руку, левой, полуобняв Хурама, который ниже его на целую голову, похлопывает его по спине:

— Не ждал, дорогой товарищ Хурам?.. Я думал, ты спишь, будить хотел, а ты, судя по лампе, всю ночь работал?

— Да, письмо жене писал, — вяло ответил Хурам, заложив ладонь на усталую шею и качнув головой.

— У тебя где жена? На Памире?

— Нет, в Ленинграде.

— Таджичка?

— Нет, русская…

— Ты на русской женился? — в тоне Баймутдинова нескрываемое удивление.

— На русской. А что?

Баймутдинов глядит в сторону.

— Ничего… Сильно любишь жену — на всю ночь письмо?

Хурам сделал вид, что не заметил иронии, и принял радушный тон хозяина:

— А кто там с тобой? Почему не заходят? Зови всех, примус разожгу, чаю напьемся. Только извини: хозяйства у меня никакого.

Баймутдинов ставит в угол винтовку. Подсаживается сбоку к столу, широко раздвинув колени. Стол завален бумагами. Баймутдинов искоса поглядывает на них.

Хураму хочется спросить, почему Баймутдинов вчера не пришел в ГПУ, но он сдерживается: скажет ли сам?..

— Чай пить не будем. Пили уже. За тобой без дела приехали — на охоту звать… Из верхних кишлаков жалобы дехкан: «Приходят с гор кабаны, пшеницу топчут, бахчи разрывают, жить мешают; своих ружей нет, — приезжайте охотиться, загонять для вас будем». Вот еду, еще несколько товарищей нас по дороге нагонят. Себе отдых и развлечение, дехканам — помощь. Они нам для этого дела дают лучших своих лошадей. Ты, дорогой товарищ Хурам, свободен сегодня?

— Не могу, — быстро (подумав: вот выбрал время!) ответил Хурам. — Спасибо за приглашение, верно, очень люблю охоту, а не могу — работы по горло.

— В выходной день какая работа? — снисходительно протянул Баймутдинов.

— Разве сегодня выходной?.. Нет уж… Пройдет посевная — наезжусь тогда по охотам.

Баймутдинов, пропустив мимо ушей легкую язвительность Хурама, принялся его уговаривать. Охота была для Хурама великим соблазном, уже не раз он мечтал о ней в Румдаре, но сейчас он отказывался решительно и упрямо.

Убедившись, что все уговоры тщетны, Баймутдинов, однако, не заторопился вставать, принял вторичное приглашение выпить чаю и спокойно посматривал на Хурама, который, присев на корточки перед грязной табуреткой, долго возился с примусом.

— Фу, мерзость!.. Вот не люблю этой штуки! — Хурам выпрямился над зашумевшим наконец примусом и отер лоб тыльною стороной ладони. — Ну, зови, кто там ждет тебя.

Баймутдинов, оказалось, приехал с сыном и со своим «домработником» — вертлявым, с повадками собаки Разыком. О том, что у Баймутдинова имеется сын, Хурам не знал, — сын был лет тринадцати. Хурам, взглянув на него из дверей, увидел красивого мальчугана с тонким, но невероятно исхудалым и почему-то усталым лицом, бледность которого оттенялась длинными, как у отца, приспущенными ресницами. В шелковом халате, в киргизской шапке — тельпеке, он сидел в седле уверенно и небрежно, держа ружье поперек колен и строгим поводом не давая коню переступить с ноги на ногу. Хурам направился было позвать его к чаю, но Баймутдинов повелительно крикнул: «Не надо!» — и тут же иным, ласковым тоном добавил:

— Дорогой товарищ Хурам, не надо, пока мужчины сидят, юноши могут ждать. А Разык пусть за лошадьми поглядит.

Чай пили на углу стола, сдвинув к середине груду бумаг и мелких предметов. Хурам не сомневался, что и в самом посещении, и в этой задержке для чаепития у Баймутдинова была какая-то скрытая цель, но не мог догадаться, какая именно.

О разных сортах хлопка, о неудобствах домов без веранд, о кабаньих повадках — Баймутдинов болтал пустяки, явно оттягивая какой-то нужный ему разговор. Хурам, в свою очередь, хотел поговорить об Османове, но не находил для вопроса тактичной формы, — Баймутдинов ни в каком случае не должен был заметить и тени недоверия к себе.

— Я еще хотел с тобой, товарищ Хурам, поговорить начистоту, так, знаешь, душа в душу, — неожиданно просто сказал Баймутдинов.

— А о чем это? — ответил с готовностью Хурам. — Пожалуйста, товарищ Баймутдинов, я рад.

Баймутдинов положил большую теплую ладонь на руку Хурама и улыбнулся с подкупающим простодушием:

— Только знаешь, давай по-нашему, по-таджикски… Не говори «товарищ», а прямо но имени. Ты — Хурам, я — Исмаил, так просто, по-дружески, как будто в одном кишлаке родились. Нам долго вместе жить, вместе работать, одно партийное дело делать и помогать для Советской власти друг другу. У меня здесь врагов много, у тебя тоже, наверно, есть. Ты новый человек здесь, я здесь давно. Нам рука об руку работать надо. Правильно я говорю?

Несколько оторопевший Хурам молчал. В огромных серьезных глазах Баймутдинова он не находил ничего, кроме вдумчивости и искренности. Баймутдинов говорил мягко и задушевно:

— У тебя в МТС большие неприятности, правда?

— Допустим…

— Э, — добродушно протянул Баймутдинов. — Я еще вчера утром обо всем услышал. В городе только об этом и говорят.

— Кто говорит?

— Брось, все знают, я знаю… Днем мне Арефьев звонил. Ничего не сказал, только в гепеу к себе звал… Ну, я сразу догадался.

— Почему же не пришел?

— Хотел идти, но думаю: какая от меня польза? Лучше я иначе ему помогу, расспрошу людей, пока след горячий, тогда уж приду к нему. Знаю здешних людей…

— Ты кого-нибудь имеешь в виду?

— На разных людей я думал. Сначала думал — механизатор. Был у него случай — трактор сломал… Я расспросил кой-кого, нет, не он… Еще подумал на Османова (Хурам не удержался, чтоб не издать нетерпеливое «ну?» но, запнувшись, насторожился)… Османов, — рассудительно, почти мечтательно продолжал Баймутдинов, — он поломал два трактора и тебе с автомобилем устроил аварию… Знаешь, когда такое дело, всякий факт подозрение вызывает… Но стал я думать, размышляю, верных людей к нему подослал пощупать его в дружеских разговорах — нет, ни при чем и он… И, видишь ли, очень давно я знаю этого человека. Я ведь сам его рекомендовал в МТС. Он из бедняцкой семьи, я всю семью его знаю, с детства он в Кулябе, потом в Душанбе работал, там учился, шофером в самом гараже Совнаркома был. Баев очень сильно он ненавидит. Знаешь, он настоящий таджикский пролетарий!

— Значит, ты ручаешься за него? — задумчиво спросил Хурам.

— Ручаться нельзя и за своего сына, — торжественно произнес Баймутдинов. — А совершенно я в нем уверен.

И, сменив торжественный тон на доверительный полушепот, Баймутдинов приблизил к Хураму лицо:

— Вот, есть другой, хорошо, вы арестовали его, но от него толка трудно будет добиться, — вот сволочь, вот гад, скрытый, пока трезв — ничего не скажет (Хурам удивился внезапной ненависти, сузившей зрачки Баймутдинова). — Это, я скажу тебе, Гуссейнов. Кто он? Откуда? Слышал я — байский сын, отец его был басмачом. Вот я тебе характеристику дам: один раз ночью иду мимо чайханы на базаре, слышу — пьяный дерзко орет, толпа слушает: Советская власть то и это, губит народ, дьявольскими машинами нашу страну насыщает, из машин для таджикского народа новые цепи кует, святую нашу землю вонючим керосином поганит, чтоб не росло на, ней ничего, все машины надо сломать… ну и все такое, пересказывать его слова мне противно. Едва я подошел, свет фонаря показал им мое лицо, — вскочили, все до одного разбежались, только лицо говорившего я и запомнил — это Гуссейнов был. После о нем в гепеу сообщить я хотел, однако, думаю, материала еще мало, и, может быть, он это только спьяну говорил. Решил подождать. Винникову вашему только сказал про него: присматривай.

— Винникову, говоришь, сказал? — нахмурился Хурам.

— Да… Теперь слушай еще, дорогой товарищ, вот просто по имени тебя звать хотел, да отчего-то стесняюсь.

— Нечего тут стесняться, называй как взбредет тебе в голову, — с нарочитой грубоватостью проговорил Хурам.

— Самое главное, — Баймутдинов осмотрелся и снизил голос до шепота, — я ничего не хочу о твоем директоре МТС плохого сказать, но истина мне дороже всего. Слухи разные о нем ходят, слышал я — белогвардеец у вас сидит, с подложным партийным билетом в кармане…

— Не может этого быть! — горячо воскликнул Хурам.

Баймутдинов прижал обе ладони к сердцу:

— Товарищ Хурам, пусть все это ложь про него. Я счастливым буду, если он чистой души человек, — ничего не подумай… Так скажу, проверить все надо… Пусть один только процент подозрения будет — проверить надо. А вдруг все эти подлые дела от него идут? А? Что скажешь тогда?

Хурам слушал бледный и разволнованный. Баймутдинов встал, чтобы уходить. Он опять был невозмутим и спокоен.

Хурам напрямик задал ему вопрос, знает ли он о безобразиях, допущенных работниками исполкома в Хунуке? Как могло получиться, что на колхоз, имеющий всего сто пятьдесят гектаров орошаемой под хлопок земли, исполком наложил обязательства из расчета будто бы имеющихся двухсот гектаров и теперь с них, не выполнивших плана, вычитает инвентарем?

— Выясню это, — спокойным тягучим тоном объяснил Баймутдинов. — Наши работники — все выдвиженцы, таджики, с грамотностью плохо у них, ошибка всегда может быть… А инвентарь? Всем инвентаря не хватает. Это ты у Винникова твоего спроси — почему? Кому-то надо не дать. Сам посуди — кому? По-моему, ясно — тем, кто не выполнил плана… О списке скота в «Красном Ткаче» ты еще спрашиваешь? Ну, я говорю — неграмотность, очень это мне неприятно…

Баймутдинов вскинул за спину карабин и, ласково охватив рукой плечи Хурама, повел его к двери.

— Прощай, — повернулся он в дверях, — они заждались меня. Другой раз подробно поговорим. Я тебе всегда друг. Приходи ко мне во всякое время. Жаль, за кабанами не едешь.

Занес ногу в стремя, подобострастно поддерживаемое Разыком, грузно ввалился в седло и, не оглядываясь, отъехал. Его сын и Разык поскакали рысью за ним.

Хурам, полный противоречивых чувств, в задумчивости повернулся и вошел в дом.

Глава тринадцатая ЗАКРЫТЫЙ КООПЕРАТИВ

Нескольких килограммов аммонала оказалось достаточно, чтоб каменная сердцевина бугра разлетелась вдребезги. Три вечера понадобилось работникам для расчистки траншеи от размельченного камня. Глубокая выемка прорезала бугор насквозь, и вода пошла: медленно поползла к террасе, растеклась по ней тонкими, заранее прорытыми арыками. Радостная и возбужденная, Лола-хон бегала от арыка к арыку, направляя мутную драгоценную воду. Толпа дехкан собралась на ограничивающих террасу буграх, наблюдая, как женщины в паранджах работают наравне с комсомольцами. На бугре, прорезанном траншеей, перекинутый через нее двумя высокими шестами, висел огромный плакат:

«…Нет такой земли, которая бы в умелых руках при Советской власти не могла быть повернута на благо человечества…»

Под этими словами, переведенными на таджикский язык, выведена была аккуратная подпись: «С. М. Киров».

Плакат над траншеей был, несомненно, воротами в новую жизнь, в которую вступила иссохшая за тысячелетья терраса. Это Хурам, побывав еще раз в кишлаке, выбрал для Лола-хон замечательную цитату. И сейчас, приехав из Румдары, он расхаживал по сухой земле, впервые почуявшей воду.

— Смотри, товарищ Хурам!.. — указал рукой на толпу Азиз. — Они стоят там, а сюда не спускаются. Наверно, сердца у них болят, это не они сделали. Видишь, среди них муж Бегимэ, и муж Розиа-Мо, и мужья других наших женщин.

— Пусть смотрят, — улыбнулся Хурам, — и учатся у своих жен… Лола-хон, подойди сюда, да брось ты сейчас свой кетмень. Слушай, Лола-хон, скажи, пусть сходят в кишлак и зарежут большого барана. Пусть варят плов — сегодня мы праздник устроим. И скажи твоим женщинам, чтобы пригласили на праздник своих мужей… Понимаешь? Мужей.

Лола-хон рассмеялась, и в ее смехе Хурам уловил легкую долю злорадства:

— О, правильно, рафик Хурам… Это им будет как бэги[4] с медом — и вкусно и колется. Только они не придут…

— Ого, не придут! Где ты видала, чтоб наши дехкане отказались от хорошего плова? Забудут все, явятся и еще друзей своих приведут.

— Не надо их друзей, рафик Хурам. Так весь кишлак соберется.

— Ну и пусть соберется… Плова жаль, что ли? А почет-то зато какой!

В толпе соглядатаев показался Шафи. Он постоял на гребне бугра, прочитал плакат, поглядел на разбегающиеся веером тоненькие канавки, на женщин, суетящихся около них, и, будто не заметив Хурама и ничего никому не сказав, неторопливо ушел.

В тот день вечером на террасе горели костры, и между арыками на коврах и паласах шумели дехкане, поглощая плов и конфеты, привезенные из Румдары, и Лола-хон в первый раз после смерти раиса повторила танец малярии и показала новый, тут же придуманный ею танец воды. А женщины в паранджах, к удивленью мужчин, сидели на почетных местах. И вряд ли позволили бы им это мужчины, если бы на них не смотрел Хурам, который ел плов наравне со всеми и сидел у самого непочетного края широко раскинутой скатерти.

И когда муж Бегимэ, неведомо где успевший хлебнуть арака, встал, шатаясь, и, размахивая руками, сказал: «Все, рафикон, перевернулось на нашей земле. Значит, и хлопок перевернется, не вверх будет расти, а вниз, в землю, для тех, кто лежит под землей», все умолкли и растерянно глянули на Хурама — что ответит он на такое скверное оскорбление? Но Хурам рассмеялся и сказал:

— Если так будет, пусть этот хлопок собирает муж Бегимэ, пусть богатеет от наших усилий, весь такой хлопок мы отдадим ему, а тот, который вырастет вверх, получит сама Бегимэ.

А когда Хурам сказал, что каждой женщине, работавшей здесь, политотдел дарит по дойной козе, муж Бегимэ заплакал и, распуская пьяные слюни, под общий смех объявил, что больше он не мужчина, потому что какой мужчина может снести три удара от женщины, а его три раза ударила по щеке Лола-хон, и он это стерпел, как последний ишак.

— Теперь все меня могут бить, — хныкал он под неудержимый смех всех наевшихся плова, — и моя жена Бегимэ наплюет мне в глаза за то, что ее любил, и никто не сможет смыть с моей седой бороды позор…

И муж Розиа-Мо не выдержал этого причитанья, встал, поглядел на присутствующих воспаленными пустыми глазами и, нечаянно отрыгнув луковый запах плова, вышел в лунную мглу, за костры, и одиноко побрел к кишлаку переваривать плов и злобу.

А женщины хохотали так, словно действительно их паранджи были такою стеной, за которой их не видит и не слышит никто.

Прямо с праздника Хурам вернулся верхом к себе в Румдару и лег спать спокойный, веселый и удовлетворенный. Это было незадолго до поездки его в Зарзамин.

После праздника Лола-хон в несколько дней обработала новое поле и с нетерпением ждала обещанных тракторов.


Сколько Азиз ни боролся с собой, дом Шафи тянул его к себе как магнит. Между работою в сельсовете и обработкой нового поля Азиз всегда находил время для посещений этого дома. Лола-хон ни о чем больше не спрашивала Азиза, и, считая себя с нею в ссоре, он разговаривал с нею сухо и лишь о деле.

Он думал только об Озоде. Если б лицо Озоды было всегда открыто, он, вероятно, относился бы к ней совершенно иначе — и спокойней и проще. Но, приходя к Озоде, он видел только серые полосы ее шелковой паранджи да густую, из зачерненного конского волоса сетку. И пусть бы уж так, пусть бы уж был перед ним всегда наглухо закупоренный, двигающийся и говорящий мешок. Но всему виной были руки, ее тонкие, почти одухотворенные руки — единственное, что не было скрыто азиатской одеждой. Две холеные характерные руки, которые Азиз уже знал наизусть, нося в памяти каждое их движенье. Азиз сравнивал их со всеми другими, не похожими на них, огрубелыми, сильными руками дехканок и думал о том, что у сестры Шафи кожа чиста и нежна и под ней разбегаются тонкие синие жилки. Ни мозолинки, ни морщинки нельзя было бы отыскать на ее длинных выразительных пальцах, с ногтями, похожими на дольки длинного миндального ядрышка, тщательно подточенными и покрытыми красной краской. Если она брала этими пальцами пиалу — пиала казалась легкой и драгоценной; если на медном блюдце она щиплющим движением выбирала изюм — казалось, что это птица клюет его длинным начищенным клювом. А она еще, как нарочно, в разговоре кокетливо складывала ладони и перебирала пальцами, словно красуясь ими, — и тогда Азиз стеснялся смотреть на них, в них было что-то непозволительное и бесстыдное. В такие минуты Азиз едва справлялся с волнением, и робел, и не знал, о чем говорить. Позже, уйдя от нее, он во всем себе отдавал отчет: конечно, руки Озоды были руками бездельницы, конечно, ведь Шафи и сестра его происходили из ханского рода — ни отцу, ни деду, ни прадеду их не приходилось работать — что ж удивительного, что у Озоды такие чистые руки? И не стоит так много думать о ней, и не надо так часто ходить. Азиз злился и замыкался в себе, и обидней всего ему было, что он в ссоре с единственным другом своим — Лола-хон, которая, конечно, права.

И все-таки он шел к Озоде. И однажды, когда он сидел между подушек и слушал ее медлительный голос, в комнату вошел Шафи, потряс ему руки, сел рядом:

— Дорогой товарищ Азиз… Сегодня у меня к тебе дело есть. Я немножко поспорил вчера — колхозники ко мне приходили. Говорят мне: нам сеять надо, инструмент не в порядке, ржавчиной все покрыто, давай керосин. Ну, я думаю так: пусть чистят без керосина. Они спорят: давай, деньги будем платить. Я сказал: не дам, дефицитный товар. А сегодня подумал: надо дать керосин, сев пришел, а у них инструменты не в порядке. Скажут — вот Шафи виноват, керосина нам не дал. Как думаешь, надо дать?

Азиз, подумав, ответил:

— Конечно, для этого надо дать.

— И еще говорят: днем работаем, инструмент вечером чиним, темно, света нет. Керосин нужен, в фонари, в лампы налить… Тоже дать надо?

— Надо…

— Вот, я тоже так думаю. Ты правильно, хорошо решил. Вот тетрадь — напиши, пожалуйста, что разрешаешь.

— А зачем тебе бумажка? — удивился Азиз. — Сам выдать не можешь?

— Ай, Азиз, я маленький человек, ты — власть. Без сельсовета разве я что-нибудь сделаю? Напиши. Вот карандаш.

— Давай, — согласился Азиз и по-таджикски написал на листке подсунутой ему тетради:

«Разрешается выдать дехканам керосин для чистки инвентаря и для освещения. Секретарь сельсовета Азиз».

— Спасибо, — удовлетворенно пробормотал Шафи, пряча тетрадь. — Ты, пожалуйста, сиди, я пойду, дело есть.

Подобрал полы халата, переступил через достархан и вышел из комнаты.

— Почему позавчера не пришел? — тихо спросила Озода.

— Не мог, работа была.

— А вчера? Тоже работа была?

— Почему спрашиваешь?

— Так спрашиваю… Думала о тебе, — еще тише молвила Озода, играя пальцами на коленях.

— Что думала? — встрепенулся Азиз.

— Думала, ты теперь свой человек. Тебя не стесняюсь. Без чачвана могу при тебе сидеть.

— Что ты говоришь? — взволновался Азиз. — А что скажет Шафи?

— Спросила его. Разрешил! — чуть слышно уронила Озода и, осторожно взявшись руками за сетку, решительным жестом откинула ее за голову. Азиз увидел устремленные на него огромные глаза Озоды, все ее лицо с тщательно подведенными сурьмою бровями, с тонкими, чуть разомкнутыми губами, растерялся и смотрел на нее молча, почти испуганно.

Озода, приблизив к нему лицо, прошептала:

— Почему испугался? Я не красивая, что ли?

— Ты… ты… — только и нашелся сказать Азиз, не веря себе, трудно дыша и уже почти не владея собой, — ты… не шути, Озода…

— Не шучу, — прошептала Озода и почти коснулась губ Азиза своими губами. — Вот мое лицо… Видишь?

Азиз, окончательно потеряв самообладание, порывисто охватил руками плечи Озоды и прижал ее губы к своим. Озода, с силой отведя его руки, разом вскочила, опустив на лицо чачван. Азиз рванулся было за ней, но она отстранилась ладонями и очень спокойно сказала:

— Уходи… Завтра ночью приди. Шафи уедет из кишлака.

Отбежала к дверям и выскользнула из комнаты.

Азиз не сразу опомнился, а когда наконец обрел над собою власть, вышел во двор и, как пьяный, ничего не видя вокруг, побрел по узкой безлюдной улочке.


Азиз еще с вечера нервничал. Именно в этот вечер должна была прийти тракторная бригада для работы на новом участке. Напрасно прождав до полуночи, Азиз решил, что тракторы, наверно, придут только утром и, сделав все распоряжения на утро, заявил Лола-хон, что отправляется спать.

В глухих переулках ночью не попадалось людей. Азиз осторожно пробрался к дому Шафи. Дом навалился на улицу запертой дверью и ставнями кооператива. На земле белел круглый блик — в закрытом кооперативе почему-то горела лампа. Азиз расслышал смутные голоса, слов не разобрал. Шафи явно был дома.

Азиз обошел дом, проник в сад, подобрался со двора к дувалу, прислушался, пригляделся. В стойле сонно пофыркивал конь, рядом дышала овца. Азиз вскарабкался на шелковичное дерево. Удобно, по-обезьяньи, устроился на толстых ветвях, склоненных над краем двора, и стал ждать.

В кишлаках Румдары многие жители, спасаясь от москитов и ползучих насекомых, спят на деревьях. Азиз с детских лет любил часами просиживать на ветвях: веет ветер, чуть покачивается ветвь, сам никому не видим, наблюдаешь сверху за всем…

Но сейчас Азиз дышит мелко и часто, расширенными, напряженными глазами всматривается в одну точку — в дверь, из которой должен выйти Шафи. Почему он задержался? Может быть, он вообще раздумал ехать и ночному свиданию с Озодой не бывать?

Разгоряченный ожиданием Азиз лежит грудью на ветви, скрестив ноги, привалившись бедром к узлу изогнутого ствола. Он не заметил, как ущербная луна скрылась в чаще.

Ночь тянется долго. Изредка фыркает конь. Шафи не выходит. Но звезды постепенно бледнеют. Скоро рассвет.

Скрипнула дверь. Азизу показалось, что это с острою болью скрипнуло его сердце.

Дверь открылась. В подштанниках, голый до пояса, со смятой бородой, вышел во двор Шафи. Прозвенел связкой ключей, открыл крохотную дверку пристроечки рядом с конюшней, оглянулся на рассвет, на коня — воздух уже стал необыкновенно прозрачным и ясным — сунул в кладовку голову и плечи, что-то там завозился. Азиз видел только голую поясницу да подштанники. Шафи вывернулся из дверки с мерою ячменя в руках, — конь, почуя корм, тихонько, радостно заржал и жадно ткнул морду в поднесенный ячмень.

Шафи склонился над арыком, оплеснул бороду, разбил две-три пригоршни воды о лицо, пошел в дом утираться. Вышел уже в халате, в чалме, с молитвенным ковриком в руках. Аккуратно разостлал коврик посередине двора, степенно склонил колени, стал класть востоку земные поклоны, вставать, прикладывая концы пальцев к ушам. А восток заалел — сквозь сетку ветвей, сквозь мириады четких, точеных листьев.

Азиз с испугом подумал, что Шафи может заметить его. Но Шафи, окончив молитву, унес коврик в дом, снова вышел — с седлом, с оголовьем, с двуствольным ружьем за плечами. («Куда едет? Зачем ружье?» — подумал Азиз, но не стал досаждать себе догадками.) Шафи поседлал коня, неторопливо подвел его к арыку. Конь пил не торопясь, поднимая голову, роняя с губ воду, и, словно в раздумье, поглядывал по сторонам. Шафи терпеливо ждал, держа повод в руках и глядя коню в рыжий выпуклый глаз. Напоив коня, он вывел его за калитку, и Азиз с наслаждением вслушался в удаляющийся цокот копыт.

Дверь в комнату Озоды осталась полуоткрытой.

Азиз соскользнул на землю, стряхнул с себя крошки коры, оправил пиджак и халат и, уже не озираясь, смело вошел в дом.

В комнате, за ставнями было темно. Озода, в длинной рубахе, лежала на груде ватных одеял, раскинутых на ковре у стены. Ее голые руки были перекинуты через лицо.

Азиз наклонился над ней, сдавил ее руки и резко, с внезапно возникшим чувством хозяина, развел их в стороны.

Озода не противилась.


На рассвете в кишлак Лицо Света пришла тракторная бригада. Три трактора, один за другим, грохоча между мертвых глиняных стен, вползли во двор сельсовета, расползлись по двору, как огромные ворчливые жуки, и, точно захотев отдохнуть с дороги, замерли до утра.

Лола-хон встала еще в темноте и рано утром поспешила к дому Совета. Она пришла сюда раньше всех и обрадовалась, увидев машины и спящих около них трактористов. Побежала из дома в дом будить и торопить всех своих.

Когда вместе с ними она вернулась во двор сельсовета, здесь ее уже дожидались комсомольцы: Абдуллоджон, Мукум и Отар и все, кто работал на новом участке. Лола-хон удивилась отсутствию Азиза. Спросила о нем Абдуллоджона.

— Не знаю, куда провалился, — ответил ей Абдуллоджон. — Ходил за ним на квартиру — нет, и постель не тронута.

Старший тракторист, долговязый, в синей спецовке, подошел к Лола-хон, размахивая нарядом:

— Послушай-ка, хозяйка, заправиться надо. Где у тебя керосин?

Керосин, заготовленный специально для тракторов, хранился в кооперативе. Надо было ехать за ним туда. Решили съездить всей бригадой, там, у кооператива, заправиться и оттуда двинуться на участок. Завывая и грохоча, машины выползли со двора. Лола-хон, Абдуллоджон и его товарищи пристроились на тракторах и перешучивались с рулевиками.

Кооператив оказался закрытым. На железных полосах, перекрещивающих дверь и окна, висели замки.

— Спит Шафи, — заявила Лола-хон. — Будить его надо.

Стучали в двери, сначала тихо, потом все громче. Дом оставался нем.

— Умер он, что ли? — насупился долговязый тракторист. — А ну, давай камень, как следует постучим! — и принялся оглушительно бить в железные скобы.

Шафи не отзывался по-прежнему.

— Значит, нет дома, — решила Лола-хон. — Куда он деваться мог? Что будем делать?

— Что хочешь, то и делай, — хмуро заявил долговязый, — а чтоб был керосин.

Начался спор, трактористы объявили, что ждать не станут и, если через час им не будет горючего, они составят акт и отправятся назад в Румдару. Лола-хон молча слушала перебранку, протолкалась к долговязому трактористу и цепкой рукой дернула его за рубаху.

— Товарищи, зачем скандал? У меня такое предложение: не надо Шафи. Выберем комиссию, без него возьмем, акт составим.

Кто-то крикнул с сомнением:

— Замки сломаем, потом как запрем?

— Не надо трогать замки. Со двора пойдем. Пусть сестра Шафи, Озода, пропустит нас через свою комнату.

— Озода! Правильно, где Озода? — вспомнили окружающие. — Почему не откликается?.. Давай выбирай комиссию.

Комиссия — Лола-хон, приятель Азиза Абдуллоджон и долговязый тракторист — двинулась к калитке во двор. Толпа осталась ждать керосина на улице.

Озода сидела одна в своей комнате. Черная сетка закрывала ее лицо. Пальцы быстро работали спицами, и моток темной шерсти подергивался у ног. Озода встретила комиссию молча и не оторвалась от вязанья. Никто не мог видеть выражения ее лица. Ни звуком не ответила она на сдержанные объяснения Лола-хон и просьбу пропустить комиссию в кооператив. Но когда долговязый тракторист нетерпеливо шагнул к внутренней двери, она указала рукой на маленький, висящий на двери замок и произнесла бесстрастно и тихо:

— Ключ у Шафи.

Тракторист подступил к двери и жилистой своей рукой повернул замок. Он хрястнул и упал на пол. Тракторист усмехнулся:

— Сам виноват твой Шафи. Не должен был отлучаться сегодня.

Озода кошкой прыгнула к двери и с неожиданными воплями накинулась на тракториста. Он опешил и отступил.

— Тише ты, оглашенная, что орешь? — язвительно произнесла Лола-хон. — Ничего в твоем кооперативе не тронут.

Озода, загородив собой дверь, продолжала пронзительно визжать о насилии и грабеже. Тракторист хотел было силой оттащить ее в сторону, но Абдуллоджон не позволил. Странный, сладковатый запах потянулся из приоткрытой двери. Все замялись и медлили в нерешительности. Из темной глубины кооператива послышался хриплый, надсадистый кашель.

— Кто это там у тебя? — подступил к Озоде тракторист. — А ну, довольно бабьего визга, пусти, — рванул Озоду за руку и сунулся в темноту.

Внезапно притихшая Озода отбежала в другой угол комнаты и уже издали, казалось, безучастно наблюдала за всем дальнейшим. А дальнейшее было непонятно и неожиданно для комиссии. Едва тракторист открыл ставни окна, все увидели в углу двух незнакомцев. Один был гол до пояса, в грязных штанах, он ничком лежал на подушке, припав щекой к глинобитному полу. Тюбетейка валялась отдельно, донышком кверху. Большой рубец шрама пересекал его бритый затылок. Другой, в брюках и в пиджаке на голое тело, сидел, привалившись спиною к стене и уронив голову на колени. Между его колен блестел большой медный чилим. Отвратительный сладковатый аромат опиума насыщал душный и спертый воздух. Сомнений в том, что делали здесь эти люди, быть не могло.

Тракторист наклонился над сидящим у стены человеком и толкнул его ладонью под лоб. Голова вяло запрокинулась. Тракторист, испуганно отступив, вскрикнул:

— Товарищи! Это Османов!

Османов открыл тупые, бессмысленные глаза и, издав неопределенный хрипловатый смешок, снова уронил голову на колени.

— Какой Османов? — решилась спросить Лола-хон, тормоша второго опииста. — А этого ты тоже знаешь? Сын свиньи, накурился до полусмерти!

Но едва тракторист, запинаясь от волнения, заговорил, с улицы, наскучив ожиданьем, в кооператив ввалились новые люди. Человека со шрамом на затылке никто не знал. Кооператив шумел, как растревоженный улей. О керосине все забыли и думать. Но когда долговязый тракторист в другом углу помещения постучал в железные бочки, он услышал их звонкий отгул и с ругательством заявил, что керосина в них нет.

— Давай сюда эту женщину! Допросим, где собака ее брат! — И сам кинулся в соседнюю комнату.

Озоды здесь не оказалось. Никто не заметил, когда она вышла и куда делась.

— Товарищи, — торопливо крикнула Лола-хон, — ты, Абдуллоджон!.. Беги скорей, седлай лошадь. Надо съездить в Румдару за товарищем Хурамом.


Полупроснувшись от духоты, Азиз долго лежал на спине, лениво раскинув руки. Постелью ему служила кошма, разостланная на полу, и она сейчас была влажной от пота. Истома еще нежила мысли Азиза, и он не открывал глаз. Он долго старался нащупать очертания ускользнувшего сновидения, но оно не возвращалось к нему. Томительно потянулся, обнял воздух руками, открыл глаза и приподнялся на локте. За открытою дверью глинобитного дома дрожали листья огромного тутовника. Всегда, просыпаясь, Азиз видел его длинную тень, сломанную порогом. Сейчас тени не было вовсе, и это удивило Азиза. Он сел, провел по худым щекам ладонями, протер глаза, сообразил, что раз тени нет — значит полдень, и сразу все вспомнил.

Тогда он опять повалился на спину и, заложив ладони под голову, начал спокойно думать. Конечно, теперь все ясно: он женится на Озоде. Она переедет к нему — сюда.

Азиз внимательно оглядел облупленную штукатурку и задымленный потолок. «Надо будет побелить стены и купить большую кровать… Как у русских — кровать, чтоб по-культурному жить, не лежать на полу»… Ему пришла мысль о больших расходах, но он был в лирическом настроении и отбросил ее, вскользь решив: для такого большого дела можно будет взять в долг… А пойдет ли Озода в загс?.. «Конечно, пойдет, ай, все будет как я хочу!»

Азиз потянулся на кошме. Почему Озода так скоро велела ему уйти от себя?.. А, да… они слышали далекий шум входящих в кишлак тракторов, и она сказала ему — от любви, конечно, сказала: «Пойди сделай свои дела, а днем приходи опять…» Он и сам хотел сразу встать и уйти — ведь тракторы входили в кишлак, — но вместо этого обнял ее опять и забыл решительно все. И прошел, наверно, еще час или два, прежде чем он заставил себя встать и уйти.

Было уже позднее утро, на улице могли попасться знакомые. Он дошел до дома сельсовета окольными путями, перепрыгивая через дувалы и пробираясь садами. Азиз улыбнулся: ловко это он сумел никому на глаза не попасться. Меньше всего на свете в тот час его занимали дела. Двор сельсовета оказался пуст — тракторы уже вышли оттуда на работу. Значит, товарищи сумели справиться и без него, а у него большой день в его жизни, и не будет беды, если он забудет о работе на этот — на один только — день. Со двора сельсовета ему захотелось вернуться к Озоде тотчас же. Но, подумав, он решил, что все-таки надо ему поспать и как-то неудобно сразу же возвращаться — он придет к ней днем и пробудет у нее до ночи, до самого возвращения Шафи… А завтра придет и скажет Шафи, что берет в жены его сестру.

И пошел к себе домой, на окраину кишлака, и лег спать, и сразу заснул, и вот сколько — до полудня — проспал…

Азиз потянулся на кошме, зевнул и, опять нечаянно вспомнив о тракторах, тотчас же себя оправдал: завтра он снова возьмется по-настоящему за работу, а сегодня… сегодня…

Азиз разом вскочил на ноги и, мурлыча себе под нос комсомольскую песенку, торопливо, в одних кальсонах, прошел к арыку. Тщательно обмылся весь прохладной водой и, вернувшись в дом, оделся. Захватил из ниши пяток огурцов и весело, с легкостью в сердце вышел на улицу, жуя на ходу. Думая только об Озоде, ускоряя шаг, он направился к дому Шафи. Теперь скрываться уже не стоит, да и весь кишлак сейчас в полях на работе.

Около кооператива не было никого, и Азиз торопливо вошел во двор. Открыл дверь, вступил в полутемную комнату:

— Озода!..

Никто не ответил. Азиз озадаченно осмотрел пустую комнату, выглянул снова на двор — может быть, Озода вышла во двор по хозяйству?.. Самоуверенно решив: «Сейчас придет», присел бочком на пороге: «Должна меня ждать…»

Озода, однако, не появлялась, и нетерпение Азиза сменилось досадливым недовольством: не дело мужчины ждать женщину. Она уже почти жена ему, как смела уйти?..

Он рассерженно встал, прошелся по комнате, нервничая и трогая руками одну вещь за другой. Взял из ниши чайник, перевернул его в пальцах, взглянул на марку на донышке, поставил чайник на место. Подошел к внутренней двери в кооператив и удивился, обратив внимание на две сургучные печати, прикрепленные к двери и к косяку — на том месте, где обычно висел замок. Не понимая, что это значит, попытался прочесть шрифт печатей, но ни слова не разобрал. Уже иным взглядом осмотрел комнату и тут только заметил в ней беспорядок: одеяла свалены в кучу в углу, ковер отогнут и измазан уличной глиной.

Недоумевая, вышел во двор, дошел до калитки на улицу и опешил, неожиданно увидев на противоположной стороне улицы наблюдающую за ним Лола-хон. С ней рядом стоял незнакомый ему таджик в городской одежде и с ремнем револьвера через плечо.

Азиз смутился, но тотчас же вышел на улицу и пробормотал как только мог небрежней:

— Что ты стоишь тут, не на работе? Что делаешь?

Лола-хон оглядела его с величавой презрительностью:

— Стою. Время такое пришло. Старым милиционерам снова врагов ловить… Смотрю на тебя давно, как ты по чужим домам ходишь.

Азиз, чувствуя, что щеки его запылали, ответил намеренно грубо:

— Смотри лучше за своим бездельем. Шафи ищу, дело есть.

— Шафи ищешь — с сестрой его спать?.. Ушла твоя мразь. Басмачам помогать!

Сжав кулаки, Азиз вплотную подступил к Лола-хон; таджик, стоявший с ней рядом, небрежно толкнул его в грудь:

— Тише, товарищ… Что тебе надо?

Взбешенный Азиз сунулся было в драку, таджик схватился рукой за кобуру, но Лола-хон остановила его:

— Подожди… Он, наверно, не знает… Как голодная кошка, прошлялся где-то всю ночь… Ты слушай, Азиз, что я скажу…

И в нескольких словах, гневных и сопровождаемых ругательствами, Лола-хон рассказала обо всем, что произошло. Азиз побледнел:

— Ты лжешь, Лола-хон… Ты клевещешь… Не может этого быть.

Лола-хон не ответила ничего, только поджала губы. Азиз нерешительно отвернулся и медленно пошел в сторону, не оглядываясь и не видя перед собой дороги. Лола-хон задумчиво, еле слышно заметила спутнику:

— Хорошим парнем он был, знаешь, товарищ… Наш секретарь сельсовета… А теперь совсем сумасшедший… Знаешь птичку удода? Красивая! А подойдешь к ней — замутит вонючим ядом глаза.


На пути к верхним, маленьким кишлакам дорога сужалась и разветвлялась на две каменистые тропы. Озода сидела под деревом у скрещения троп, потому что не знала, по какой из них спустятся всадники, и боялась их пропустить. Сады Румдары лиловели далеко внизу. Вода горного ручья, схваченная прилепленным к скале деревянным желобом, журчала над головой Озоды, и к ногам ее падали редкие капли. Откинув чачван, Озода механически считала их, не слушая своего голоса: «Як, ду, сэ, чор, пяндж… — одна, две три, четыре, пять…», сбивалась и начинала счет снова. В действительности она считала только медленно текущее время и нервничала, боясь пропустить Шафи: «А вдруг они вздумают возвращаться большой хунукской дорогой?»

Озода уже долгие часы провела здесь в тревожном одиночестве. Но вот ее тонкий слух уловил дробный цокот копыт. Озода опустила на лицо сетку и встала, прислушиваясь. Всадники показались из-за поворота тропы — десять или одиннадцать, — все в пестрых халатах, опоясанных патронташами, все с разнокалиберными ружьями, как и полагается всадникам, возвращающимся с охоты на кабанов. Но если эти люди и ездили за кабанами, то охота, видимо, была неудачной, потому что иначе они не были бы так сосредоточенны и молчаливы. Проезжая мимо, они безразлично оглядели женщину в парандже, очевидно шедшую в горы с румдаринского базара или по каким-либо своим мелким делам.

Шафи ехал последним, почти до пяток вдвинув свои черные чоруки в стремена. Озода бросилась к его лошади, так что та сразу остановилась. Охватив ладонями правую ногу брата, тихо кликнула:

— О Шафи…

Шафи резко повернулся в седле:

— Кто тебя звал сюда? Что делаешь здесь?

Озода приподняла сетку, открыв взволнованное лицо, преодолела робость:

— Я пришла, не сердись, ждала тебя долго. У нас дома плохо. Скажу тебе, как решишь.

Шафи посмотрел вслед удаляющимся всадникам:

— Говори…

Слушая торопливый голос сестры, Шафи нервно подергивал свою бороду. Выслушав все, грубо оттолкнул ногой ладонь Озоды, лежавшую на носке его чорука:

— Жди здесь.

Наотмашь хлестнул камчой своего коня, и тот галопом ринулся вниз, раскидывая камешки, усыпавшие тропу. Догнав всадников, Шафи сначала смешался с ними, а затем с одним из них повернул обратно. Заметив, что подъехали к Озоде слишком близко, оба остановились и продолжали разговор шепотом — Озода не могла расслышать его. Шафи явно волновался, потому что бессмысленно накручивал на палец конец своей бороды и раскручивал его снова.

— Я не поеду домой, что буду делать? — вдруг крикнул он громко и злобно. — Как ты говоришь, что ничего не случилось?

— Поедешь! — гневно возразил его собеседник. — Спрячь твою трусость… Скажешь так…

Озода не решилась подойти ближе, чтоб лучше расслышать их сниженные голоса.

Разговор окончился молитвенным взмахом ладоней Шафи. Лошади круто повернулись, зацокали: одна вниз, вдогонку за группой всадников, другая — вверх по тропе, и Шафи, подскакав к Озоде, рванул повод так, что передние подковы осекшегося в беге коня протяжно скрипнули на камнях.

— Домой… — сквозь зубы одно только слово бросил Шафи, и Озода, видя, что его лицо бледно, а губы дрожат, не посмела ни о чем спрашивать, она слишком хорошо знала, чем часто кончается для нее дурное расположение духа Шафи.

Сначала Шафи ехал шагом, и Озода едва поспевала пешком за крупом его коня, а затем, когда до Румдары было уже недалеко, Шафи, не сказав ни слова, погнал коня мелкой рысью, и Озода побрела к дому одна, полная тревоги и готовая ко всяческим неприятностям.


Над столом, начальника районного отдела ГПУ Арефьева назойливо летала муха. Шафи сидел перед столом на краешке стула, вложив руки в ватную гармонику рукавов своего халата. Колени Шафи под полами халата дрожали, но знал о том только он сам. Отвечая на вопросы, он чуть наклонялся вперед, всем своим видом изображая услужливую готовность. Спокойствие его солидного и бородатого лица нарушалось лишь легким дрожанием мелких морщин, сбежавшихся со лба и со щек к углам его серьезных, заметно испуганных глаз.

Арефьев перед каждым вопросом крутил папиросу, торчмя стоявшую в его пальцах, и легким постукиванием ногтя сбрасывал быстро нагорающий пепел.

— Так вы говорите, до этого Османов никогда не оставался у вас ночевать?

— Правда никогда, — опять наклонился Шафи. — Совсем человек незнакомый.

— А как же вы незнакомого человека к себе пустили?

— Вот, я сказал, товарищ начальник… Еще раз скажу. Пришел, говорит: я тракторист, ночью в кишлак тракторы придут, домой далеко идти, пусти ночевать…

— И вы пустили, да еще посреди товаров, в самом кооперативе?

— Ай, товарищ начальник. В моей комнате — женщина. Другая комната — кооператив. Он на больших замках. Пусть даже дурной человек — украсть ничего нельзя. Я удостоверение спросил, написано: тракторист из самой МТС. Вот пустил… Никогда не думал, что опиум станет курить…

— А этот, другой, доже удостоверение показал?

— Этот не показал. Я его раньше видал. У меня торговля, кооператив, а он — агент райпо, по заготовкам агент, значит, тоже торговля. Я думал, плохого не будет.

— А где они опиум доставали, не знаете?

— Честное слово, товарищ начальник, не знаю.

Арефьев помедлил. Постучал новою папиросой о крышку коробки, неторопливо вложил ее в рот.

— Ну, хорошо… А кабанов вы много убили?

Шафи насторожился и ответил, подумав:

— Мы наверх полезли с одной стороны, товарищ Баймутдинов и с ним еще люди — с другой стороны, на гору. Думали, наверх вылезем, кабанам деваться некуда, на самом верху между нами окажутся, всех постреляем. А там еще, товарищ начальник, ущелье есть. Ничего дехкане нам не сказали, мы не знали. Вот туда, в ущелье, все кабаны ушли.

— Так-таки ни одного не убили?

Шафи вздохнул:

— Вот. Так вышло. Не поймали ни одного.

— А когда на охоту вы уезжали, вы знали, что в кишлак придут тракторы?

— Конечно, знал, товарищ начальник… Ведь я сказал: Османов пришел вечером. Сказал: пусти ночевать, тракторы придут.

— А что им керосин нужен, вы знали?

— Вот честное слово, не знал. Откуда знать?.. Когда получил по накладной керосин, ничего написано не было. Думал — так, товар для дехкан.

— Куда ж вы его девали? Дехканам продали?

— Конечно, дехканам. Вы, товарищ начальник, когда обыск делали… У меня бумажка была… Сельсовет разрешение давал.

— Знаю, она у меня, — нетерпеливо перебил Арефьев. — Так неужели дехканам на лампы и на чистку инструментов сразу полтонны понадобилось?

— Сколько просили, столько давал. Разрешение есть — давал. Всё купили.

— Кто покупал?

Шафи наклонился вперед и, схватившись ладонью за грудь, закашлялся. Кашлял долго и глухо, чтоб оттянуть время ответа. Обтер рот ладонью, снова сомкнул рукава халата. Ответил уклончиво и неуверенно:

— Товарищ начальник, все покупали, кто хотел. Дехкане. Их расписки вы тоже взяли.

— По распискам выходит, — сурово заметил Арефьев, — одни брали по триста, по четыреста граммов, другие — по пять, по восемь пудов. Почему такая огромная разница?

Шафи тщетно прятал глаза от прямого, как нож, взора Арефьева:

— Не знаю… Вот честное слово, видит аллах, не знаю… Кто сколько хотел, столько брал.

— Хорошо. Это я выясню… Зачем, получив повестку явиться сюда, вы сначала ходили к секретарю сельсовета Азизу?

Шафи ерзал на стуле и все больше от страха впадал в расстройство. Воротясь с охоты домой и подвергнувшись обыску, он целую ночь не спал, боясь, что его арестуют, не зная, бежать ли ему — и куда бежать? — или покориться судьбе и ждать будущего. Понадеявшись, что, не найдя при обыске ничего особенного и не арестовав его сразу же, его, быть может, и дальше не тронут, он остался до утра дома. Утром ему принесли повестку, и, окончательно струсив, он побежал к Азизу, рассчитывая, что влюбленный в его сестру комсомолец может в случае нужды оказаться полезным. Он ничего не сказал про повестку Азизу, принявшему его сухо и недружелюбно, но пытался завести длинный разговор о своих советских чувствах и о том, что Озода призналась ему в своей любви к Азизу, и он сам, как старший, заботящийся о ее будущем брат, будет счастлив, если Азиз действительно захочет взять ее в жены… Что, мол, может быть лучше для нее, чем жизнь с таким прекрасным человеком, как комсомолец Азиз, которого все дехкане кишлака уважают и который поведет Озоду по «светлой советской дороге»? Шафи не добился от Азиза никакого ответа. Азиз показался ему мрачным, недовольным и таким расстроенным, словно на его плечи свалилось большое несчастье. Азиз ответил Шафи, что действительно он предложил Озоде выйти за него замуж, но что сейчас у него большие дела и заботы по кишлаку — некогда думать о себе и о женщине, — свое окончательное решение он сообщит Шафи через несколько дней.

Сейчас Шафи не знал, что ответить на вопрос Арефьева, и медлил, чувствуя на себе острый, испытующий взгляд.

— Что же молчите? — спокойно напомнил Арефьев. — Вам не хочется отвечать?

— Товарищ начальник, — возбужденно заторопился Шафи. — Тут другое дело. Тут дело с женщиной…

— А, с женщиной… — неопределенно протянул Арефьев. — В сельсовет насчет женщин ходят, когда жениться хотят. Не жениться ли вы задумали?

Шафи вспыхнул:

— Нет. Я стар, товарищ начальник, бедный человек. Жена в доме — денег много пойдет… У меня тайны нет. Вот, дело совсем другое. У меня сестра. Очень хорошая женщина. Немножко темная еще — паранджу носит. Я говорил: сними паранджу, стыдно, теперь всем женщинам большая дорога. Не хочет, что могу сделать? Азиз тоже хороший человек. Первый человек в кишлаке. Так. Слава аллаху, они любят друг друга. Зачем буду мешать? Хорошо. Вот пошел. Думал, сюда приду, все может быть. Вдруг одна Озода останется? Женщине нужен мужчина…

— Понимаю. Можете дальше не рассказывать… Значит, вы думали, что мы хотим вас арестовать? Почему? Разве вы знаете за собой какое-нибудь преступление?

Шафи смешался.

— Нет, честное слово, товарищ начальник. Вот чистое мое сердце. Так. Бывают дурные люди. Может быть, кто лживое слово сказал на меня!

— По наговорам мы людей не берем, — веско сказал Арефьев и потянулся за телефонной трубкой. — Дайте его сюда… Которого?.. Ну… который молчит… Понимаешь?.. Ну да, этого самого!..

Шафи насторожился, боясь правильно понять смысл телефонного разговора. Он надеялся уже, что допрос сейчас кончится для него полным благополучием, а тут… очень плохо… Дверь неслышно открылась, и, введя в комнату Османова, розоволицый красноармеец козырнул у дверей.

— Разрешите идти, товарищ начальник?

— Можете идти. Позвоню!

Османов был в сапогах, в ватной, измазанной машинными маслами куртке. Арефьев предложил ему сесть с другой стороны стола, проследил взгляд, которые его встретил Шафи, и, всматриваясь в его бледное лицо, произнес:

— Прошла голова, Османов?

Османов злобно метнул глазами и промолчал, а Арефьев усмехнулся:

— Мне фельдшер докладывал, что вы целые сутки от головной боли мучились. Уж такая вещь опиум. Словно куски железа в мозгу плавали, верно?.. Ну что же, опять молчать будете?

— Что тебе моя голова? Спрашивай, раз тебе нужно!

— Вы в прошлом году или в этом с Шафи познакомились?

Шафи внезапно сорвался со стула:

— Совсем незнакомы. Ведь я сказал, товарищ начальник!

Арефьев рассерженно хлопнул рукой по столу:

— Вас не спрашивают. Если вы будете отвечать, когда не к вам обращаются, мне придется отправить вас в камеру.

— Ай, ай… Извините. Честное слово, товарищ начальник, — испуганно заюлил Шафи. — Думал, вы меня спросили.

— Ладно. Молчите… Османов, отвечайте, когда именно познакомились вы с Шафи?

— Первый раз был, когда взяли меня, — медленно, глядя на Шафи, произнес Османов.

— Сядьте к нему спиной… Вот так… Вы знали, что в кишлак придут тракторы?

Османов молчал. Шафи задергал пальцами бороду, напряженно глядя на его спину.

— Ну, будете отвечать?

— Ничего я не знал.

— Та-ак… Хорошо. — Арефьев записал ответ на листке бумаги. — А может быть, все-таки знали?

— Сказал нет — значит нет!

— И ни о чем с ним по поводу тракторов не говорили?

— Не говорил.

— А какие-нибудь бумаги, из тех, что у вас были с собой, показывали ему?

— Не показывал.

Шафи опять приподнялся со стула:

— Товарищ начальник, он, честное слово, врет!

— Молчите, Шафи, — с угрозою в голосе обрезал Арефьев. — Забыли, что сказано вам?.. Как же вы, Османов, к незнакомому человеку напросились ночевать да еще решились у него курить опиум? Или, может быть, Шафи опиум вам и дал?

— Не давал.

— Откуда же вы его взяли?

Османов медлил с ответом.

— Ну?

Османов внезапно поднялся и, ударив стулом об пол, фыркнул раздраженно и злобно:

— Что допытываешь меня? Курил, и все тут. Мое дело. Мой опиум. Откуда взял — не скажу. Держи в тюрьме, если надо тебе. Ничего не скажу.

Арефьев надавил кнопку звонка. Вошел красноармеец.

— Уведите его!

Красноармеец вывел Османова. Арефьев внимательно поглядел на Шафи, у которого явственно дрожали губы, и сказал ему утомленным голосом:

— Кто же из вас мне врет?

Шафи живо подхватил:

— Он врет, товарищ начальник! Османов все врет! Наверно, он очень плохой человек. Хороший человек разве курит опиум?

Арефьев хотел задать еще какой-то вопрос, но передумал и врастяжку сказал Шафи:

— Вот что… Сейчас вы пойдете домой. Подпишитесь здесь, что никуда из кишлака выезжать не будете без моего разрешения. Понятно?

— Хорошо, понятно! — радостно воскликнул Шафи, беря в руки поданный ему листок.

Внимательно прочитал, вывел крупной латиницей свою подпись и протяжно, облегченно вздохнул.

Глава четырнадцатая БЮРО РАЙКОМА

Бюро райкома заседало уже часа два. Члены бюро — Хурам, Леонов, Баймутдинов, Винников и Арефьев — сидели вокруг стола в кабинете Леонова. За окном, по шоссе шли дехкане, гоня перед собой баранов и нагруженных товарами ишаков. В этот день в Румдаре был базар. Клубы поднятой пыли, завиваясь, залетали в окно, но никто в кабинете не обращал внимания на них.

Члены бюро обсуждали работу, проделанную в районе за последние две шестидневки, — в прошлую шестидневку заседание бюро не состоялось. Все разговоры были о хлопке — в районе шла посевная. В верхних кишлаках она только начиналась, в нижних ее заканчивали. Это зависело от климата, различного в горных и долинных частях района.

Основным вопросом в повестке дня значился доклад Винникова о работе МТС. Винников уже замучил присутствующих роем трескучих цифр, а сейчас сидел бледный и растерянный, потому что Хурам, умевший видеть за цифрами суть человеческих отношений, повернул этот рой против него:

— Объективная причина — два агронома вместо пяти? Чем ты виноват? А хотя бы тем, что их и было пять у тебя, да трое из них разбежались. Почему от тебя ушли Нестеренко, Калужнин, Джерих? Значит, не сумел нормальных условий работы для них создать.

— Неверно это, — защищался Винников. — Нестеренко был трепачом, как оперативник никуда не годился. Я его сам отправил. Калужнин гнался за длинным рублем…

— А Джерих? Отличный работник.

— Джерих хотел работать с братом и не желал иначе. Я шел ему на уступки, но он…

— Он национал, а товарищ Винников — русский, — многозначительно вставил Баймутдинов.

Хурам живо обернулся к нему, но Баймутдинов, завалившись локтем на стол и подперев ладонью затылок, равнодушно смотрел в окно. Хурам, решив не задерживаться на брошенном вскользь намеке, продолжал:

— Допустим даже, ушли не по твоей вине. А новых ты к посевной не мог обеспечить?

— Искал. Приехал один, нюхнул воздуху, повернулся, уехал.

— Потому что воздух у тебя затхлый. Заинтересовать не умеешь. Возьмем хотя бы питание. Хоть ты по моим настояниям столовку и организовал, но обеды в ней дрянь. Пригородное хозяйство и животноводческая база до сих пор еще на бумаге. А промтовары у тебя в распределителе есть? А зарплату ты не задерживаешь? Кого винить в этом? А сельхозинвентарь готов?

Винников вдруг взбеленился:

— Придираешься? Сам, что ли, не знаешь? Я один. Я и за старшего агронома, и за старшего механика, и за главного бухгалтера, которого нет у меня, и за статистика, и за экономиста. Думаешь, легко сразу со всем справиться? Постепенно налаживаю. И налажу… Если вы шпигать меня все время не будете…

— Будем, Винников, — мягко заметил Хурам. — Надо шпигать. Помогает. Я вот хочу правильно оценить всю твою работу. Верно, ты и сделал немало. Например, здорово боролся за финансовую дисциплину, учитывал каждый рубль. Но за этим рублем не видел человека. Вот Ванька Керенцев, рабочий парень, выдвигается помощником бригадного механика. Взял семьдесят рублей под отчет, не отдал, и — конечно дело — ты его увольняешь. Парень с горя запил, опустился — сейчас всякую квалификацию потерял. Тебе нужно выправить мозги. Недоволен рабочий? Куда идет? К тебе? Нет, в местком. Да местком сам идет ко мне, местком превращен в пустое место… Ты абсолютно не признаешь общественных организаций. Недаром все разговоры, что в МТС нельзя работать… Вот мы тракторы ремонтировали. Сколько одних подшипников перелили! Целыми ночами работали. А ты этому делу никакого внимания не уделял. Действовал исключительно аппаратным методом. А ведь дело это — директора, это не мое дело. Весь фундамент МТС у тебя еще на песке. Производственная работа слаба. Кадры не закреплены. Иллюзии все надо отбросить и посмотреть открытыми глазами большевика на это дело. Колхозники не идут в МТС. Почему? Да просто: один только таджик в аппарате МТС и есть. Хотя бы это. У меня в день бывает в среднем по шестьдесят колхозников. Почему? Потому что в МТС никто не хочет идти. МТС полагает, что колхозы для нее, а не наоборот. Факты? Пожалуйста. Вот колхоз «Грамота» — разваливающийся, плохой колхоз. Надо его укрепить. Вместо этого Винников: «Дайте мне лошадь. Заплачу тысячу девятьсот рублей». Колхоз отдал лошадь, а Винников после того: «Вы мне за пахоту тысячу двести должны. Получайте семьсот, остальные вычту». Те — вайдот закричали. В итоге после моих настояний Винников не взял лошадь. Через пять дней мне заявление от секретаря комсомольской ячейки колхоза «Грамота»: «Лошадь находится у агротехника МТС, в кишлаке Чор-Чирак. Не отдана». Не может быть? Поехал я с Шукаловым. Осматриваем конюшню — лошадь здесь. Ты мне врал. Делаешь неверное дело и хочешь делать его до конца, скрывая от нас. В колхозе «Красная Звезда» сводка пахоты у тебя на сто га, мы проверили — оказалось шестьдесят. Твой агротехник врал? Допустим. А ты его не проверил. Куда это годится?

— С лошадью… — тусклым голосом перебил Винников. — Не мог я у агротехника лошадь взять. Горячий момент, работа срывалась… А со сводкой, ты прав, недоглядел, не разорваться мне.

— Работа срывалась, так поэтому ты в колхозе «Грамота» доверие к партийному руководству подрываешь? Вот к чему приводит твоя политика. Надо было в другом месте лошадь найти.

В спор вмешался Баймутдинов, изучавший до этого движение за окном. Остальные сидели, склонив головы над бумагами. Кто чертил какие-то замысловатые рисунки из недописанных слов, кто чистил спичками ногти. Баймутдинов перевел тяжелый взгляд к потолку:

— Политика у товарища Винникова, можно сказать, контрреволюционная.

— Ну, ну, — буркнул Леонов. — До этого еще не дошло. Ошибок у него много, но такой вывод делать нельзя. Ты не перегибай. И замолчи. Не твое слово сейчас!

— Факты… — начал было Баймутдинов.

— Ну, ну… Брось, какие там факты!

Хурам вспомнил свой разговор с Баймутдиновым, и ему стало неприятно.

— Пусть скажет, — медленно произнес он. — Какие факты?

— Факты, — спокойно и увесисто повторил Баймутдинов. — Есть факты. Во-первых, он презирает таджиков. Колхозники на него жалуются, груб с ними, разговаривать даже не хочет.

— Он и со всеми груб и не разговаривает, — заметил Хурам. — И с русским рабочим тоже.

— Не знаю, как с русским. А с таджиком грубить — это шовинизм, контрреволюция.

— Это правильно, — поддакнул Арефьев. — В данном случае грубость выливается в шовинизм.

— Во-вторых, — продолжал Баймутдинов, — такой случай. В кишлаке Лицо Света, когда пришли тракторы, керосина не оказалось. Не знаю уж почему — не завезли вовремя или сельсовет роздал колхозникам весь керосин. Надо было сейчас же доставить новый керосин из МТС, чтобы простоя не было. Что делает товарищ Винников? Заявил: «Раз керосин растратили, не будет им тракторов, пока сами откуда хотят не достанут горючего». День у него тракторы простояли, на другой день он всю тракторную бригаду в колхоз «Красный Ткач» отправил. А что же Лицо Света — новый участок, сколько трудились лучшие колхозники — без пахоты теперь остается? Значит, товарищ Винников маленькой ошибкой кишлака пользуется, чтобы контрреволюционное дело делать?

— Чепуха это! — вспылил Хурам. — На следующий день по новому плану бригада и должна была идти в «Красный Ткач». У Винникова план работы тракторов по дням расписан. Если сорвать этот план в одном месте, то он по всему району на один день передвинется. По дню на колхоз — это сколько же прогульных дней наберется? Мы поэтому решили: пусть лучше Лицо Света на три дня пострадает, пока мы ему другие тракторы — те два, что из-за подшипников этих стояли, — отремонтируем. Они уже работают. Так что отпадает обвинение твое, Баймутдинов. И советую тебе быть поосторожнее в выражениях. А нового керосина в тот день неоткуда было доставить. Лимиты твердые, и лишних запасов в МТС нет. Все распределено точно.

— Другой факт, — не смущаясь, продолжал Баймутдинов. — В колхоз «Хунук» зачем трактор загнали? Там он не нужен, и без него справятся, до сих пор справлялись. А трактор из общей работы выключен.

— И это неверно, — решительно заявил Хурам. — Трактор туда по моему распоряжению послан. Там земля тяжелая. Из-за отсутствия трактора там в прошлом году половину земли не засеяли. Кроме того, политически важно показать этому отдаленному колхозу, что он не в загоне. До сих пор его забывали, а требовали с него не меньше, чем с других. Этот трактор там нужнее, чем здесь. Мы поговорили с трактористами, и они обещали покрыть недостачу от отсутствия этого трактора увеличением производительности своего труда. Может, довольно?

— Нет, не довольно, — злобно бросил Баймутдинов. — Товарищ Хурам и товарищ Винников никакой политико-воспитательной работы среди колхозников не ведут, а только стараются их перессорить. Сейчас посевная, надо, чтобы все работали дружно, от ссор для посевной какой толк? А вот, в частности, Хурам и политотдел приезжают в колхоз, возбуждают дехкан: «Ты с этим не работай, он бай, гони вон из колхоза бая…» Я не за бывших баев. Правильно, если он сволочь, его гнать нужно. Но многие из них стоят сейчас на советской дороге, вреда не делают, работают как все другие. Зачем гнать их сегодня, когда рабочие руки на вес золота? Погнать успеем! По-моему, хорошо, если они приложат свой труд, от этого посевной польза будет. Надо только смотреть за ними, чтоб хорошо работали. Это задача партийного актива. А то вот пример — в кишлаке Зарзамин. Там раис сволочью оказался, что-то плохое наделал, не знаю точно, гепеу арестовало его. Гепеу правильно сделало. А что делает товарищ Хурам? Послал туда Уруна Ирматова, и тот накрутил: в колхозе работало шестьдесят хозяйств — сейчас работает тридцать. Что же, эти тридцать государству больше хлопка дадут, чем шестьдесят? Зачем надо было устраивать ссору, чтоб тридцать хозяйств ушло?

— Не ушло, товарищ Баймутдинов, — медленно и нахмурившись произнес Хурам, — а их исключили как чужаков.

— Один человек чуждый, двадцать не чуждых! — насмешливо продолжал Баймутдинов. — Разве их по-настоящему проверяли? Так, что со злобы наговорили на них оставшиеся, разве этому верить можно? Товарищ Хурам верит всему. Товарищ Хурам не знает, он еще мало жил здесь. У них там много личных мотивов для вражды есть — жену не поделили и все такое. Надо было оставить их работать до конца уборки. А когда государственный план выполнят, тогда начать разбираться, — времени много зимой…

— Вот что, товарищ Баймутдинов! — Хурам застучал по столу карандашом. — Вы, должно быть, не понимаете, что говорите? По-вашему, пусть он сначала развалит работу колхоза, а потом его выгоняй?.. Нет уж, я предпочитаю всех чужаков повыгонять сразу. Только так мы сделаем колхозы подлинно большевистскими. Сделав их большевистскими, мы тем самым увеличим и урожай… А личные мотивы тут ни при чем, мы их в расчет не берем. И разбираться в этом деле умеем. Ни одного бедняка, ни одного желающего работать мы до сих пор из колхоза не выгнали и выгонять не собираемся. И мы не виноваты, что в Зарзамине на шестьдесят хозяйств оказалось тридцать байских. Все данные у меня достаточно проверены. Сейчас Урун в горы уехал, посмотрим еще, что он нам привезет. И пока давайте лучше об этом не спорить… А вот вашей работы в кишлаках я что-то не вижу. Вы должны заниматься распределением площадей между колхозами. Площадь распределена, это верно. Но я могу указать вам на десятки неправильностей в распределении. Возьмите хотя бы кишлак Хунук. По-вашему выходит — у них двести га посевной площади. Так?

— Так.

— Ну вот, политотдел проверял на месте. В действительности у них всего сто пятьдесят. Остальная площадь не годна — не орошена.

— Они должны были сами ее оросить.

— А вы были там сами? Учли природные возможности орошения?

— Сам не был. Знаю.

— Видимо, не очень хорошо знаете. Чтоб оросить эти пятьдесят га, им нужно провести по скалам триста метров деревянных желобов, а для этого взорвать около восьмисот кубометров скалистой породы и еще от камней всю площадь очистить. Могут они это сделать без нашей помощи?

Баймутдинов небрежно мотнул головой:

— Я уж объяснял: возможно, мои землемеры допустили ошибку.

— Так вот, не возможно, а так и есть. Распределение воды, кстати, также ваше дело. У меня десятки фактов: вода давалась не тем и не тогда, когда и кому это было нужно. Примеры? Помните, хотя бы в кишлаке Лицо Света? Там был бай Абдуфато, мы его выгнали, после того как он был разоблачен на собрании. Он украл воду на свой участок и сослался на распоряжение раиса — того, который убит был. Доказать он этого не мог, но после, когда мы его выгоняли, он показал мне записку от вас, в которой говорилось, что ему вода полагается. Был такой случай?

— Не помню. Если раис просил у меня такую записку, может быть, я и давал. Каждое распоряжение всех раисов я не могу проверять.

— Ага, значит, и вы на мертвого раиса ссылаетесь?

— Глупо так говорить, товарищ Хурам.

— Не глупо, потому что факт остается фактом… Впрочем, довольно об этом. А вот о другом. Школы в вашем ведении, ваш отдел просвещения? Ясли тоже? Почему до сих пор нигде ясли не организованы? Я уж не говорю о полевых яслях — их политотдел и без вас всюду организовал, — а о постоянных, кишлачных? На весь район в трех кишлаках только и есть. А в остальных? А вы знаете, что пока ребенок у женщины на руках, она в здешних условиях не пойдет на работу? Вот они где, рабочие руки, которых, по-вашему, мало. Только эти руки связаны вашей бездеятельностью. И политически от этого вред огромный, потому что таджикская женщина уже из-за одного этого не участвует ни в полевой работе, ни в общественной жизни. В этом вы полностью и целиком виноваты. Что скажете?

— Скажу, что нельзя понуждать таджикскую женщину, если она не хочет ходить на собрания…

— Странное рассуждение. Не понуждать, а тактично пробуждать в ней самосознание.

— От яслей не пробудится, — теряя невозмутимость, насмешливо продолжал Баймутдинов. — Стройматериалов у меня не хватает на эти самые ясли.

Хурам продолжал перечислять факты, характеризующие деятельность районного исполкома, и Баймутдинов выискивал самые замысловатые объяснения. Ответы его становились грубее и резче, глаза его налились кровью, и видно было, что он с трудом сдерживает готовую вырваться ярость. Когда Хурам, пользуясь этим редким для Баймутдинова состоянием, задал ему вопрос о рекомендациях, данных им трактористу Османову, который, вот оказался опиоманом и неизвестно какими темными путями добывал себе опиум, — Баймутдинов не вытерпел, вскочил и треснул по столу кулаком:

— Ты молчи, Хурам, не желаю я давать тебе отчет о моих действиях. Лучше за собой смотри, у тебя у самого под боком сволочь живет, белогвардейцы… А ты, гепеу, — повернулся он к Арефьеву, — сажаешь кого не надо, а белогвардейцы рядом с тобой за одним столом да еще уроки читают.

— Кто, кто? — вскочил Арефьев. — Кого имеешь в виду?

— Вот твой Винников… Хураму я давно сказал, а он молчит, его покрывает. Потому что сам с русскими заодно, карьерист проклятый.

— Ты за эти слова ответишь, — отбросив стул, вскочил побледневший Винников, а Арефьев произнес тихо и угрожающе:

— Мы у тебя потребуем доказательств. А если клевещешь, лучше сразу бери обратно слова.

Но Баймутдинов, уже ничего не слушая, хлопнул за собой дверью.

Все замолчали, слушая напряженную и трудно переносимую тишину.

— Что же! — наконец тихо вымолвил Леонов. — Будем продолжать, что ли, товарищи?

Глава пятнадцатая СИЛЬ В КИШЛАКЕ ХУНУК

Когда за несколько дней до Первого мая Одильбек вошел в политотдел и, напрасно стараясь удержать радостную улыбку, сообщил всем, что его колхоз «Хунук» полностью закончил сев, никто не мог предполагать, чем кончится его радость. Хурам вскочил из-за стола и, обняв левой рукой смущенного Одильбека, дружески хлопнул его по груди:

— Верно говоришь?.. Неужели кончили?.. Это я понимаю! — И, обращаясь к окружающим их политотдельцам, весело заговорил: — Смотрите, товарищи, все разговоры о климате, о запоздалой весне и куче всяких «объективных» причин! Пока солнечные, теплые кишлаки еще ковыряются, самый высокий, самый холодный, самый, как говорится, забытый богом кишлак всем другим нос утер — первым в районе кончает сев. Вот это дружная работа, это по-большевистски… Ну, Одильбек, поздравляю. Сегодня же посылаю к тебе товарища Шукалова, и, если действительно сев закончен так успешно, как ты говоришь, устраиваем у вас на Первое мая такой праздник, чтобы всем кишлакам завидно стало… Идет?

— Товарищ Хурам, — не зная, куда девать счастливые глаза, заговорил Одильбек, — когда я поехал сюда, наши дехкане все собрались меня провожать, все говорят мне: скажи товарищу Хураму и товарищу Шукалову и всем товарищам скажи — пускай к нам на томашу приезжают, плов кушать будем.

— Приедем, приятель, обязательно все приедем, да это ведь… Подарки вам привезем, заслужили. Поезжай сейчас домой вместе с Шукаловым, скажи, что переходящее знамя по праву вам достается. Понял?

Одильбек двумя руками схватил руку Хурама и принялся неистово жать ее и трясти, взволнованно приговаривая:

— Спасибо, рафик Хурам… Спасибо… Спасибо…

— Тише ты, чудак, руку вывихнешь, — рассмеялся Хурам. — Ты не меня благодари, а своих колхозников, не я тебе знамя даю, а сама Советская власть…

— Спасибо… Спасибо… — продолжал лопотать Одильбек. — Советской власти спасибо, тебе спасибо, всем спасибо…

— Вот расстроился старик! — усмехнулся Хурам, оборачиваясь к улыбающимся политотдельцам.

Событие было и впрямь большого значения. Им начинался новый этап в жизни района. С этого дня было чем стыдить отстающих, и оснований для их стыда было больше чем нужно: если сев закончил Хунук, именно отдаленный от районного центра Хунук, в котором тяжелы земли, и мало воды, и не хватает инвентаря, и нет векового опыта, имеющегося в других кишлаках, то чем же могут оправдываться все остальные колхозы? Ясно — все решительно зависит от самих колхозников, от их желания работать.

Шукалов тотчас же оседлал коня и вместе с Одильбеком выехал в Хунук, напутствуемый лучшими пожеланиями Хурама и политотдельцев.

Как ни торопился Одильбек скорей показать Шукалову свои засеянные поля, как ни погонял своего вихрастого маленького коня по пыльной, рассекающей сплошные сады дороге, к вечеру им удалось проехать только половину пути. Одильбек все-таки хотел ехать дальше, но Шукалов воспротивился:

— Мой конь свеж, а твой пробежал сюда сорок да обратно двадцать. Не годится его так утомлять. Давай заночуем здесь, под деревьями.

Одильбек согласился с неохотой и выбрал травянистую лужайку у чистого арыка. Оба спешились, привязали коней. Одильбек, развязав платок, опоясывающий его халат, угостил Шукалова горстью тутовых ягод и ячменной лепешкой. Пока остывали лошади, оба, лежа на сочной траве, приятельски разговаривали. Часа через два, стреножив и отпустив лошадей на подножный, они заснули рядышком под крупными звездами, пронзавшими черное небо.

На следующий день, растеряв в низине сады, дорога пошла на подъем, тесной боковою долиной сузилась и завихляла по остроугольным камням и мелкому щебню осыпей. Долина постепенно превращалась в каменистое сухое ущелье, но Шукалов знал, что выше в горах, за двумя скалами, вставшими как ворота, она разомкнется снова, сойдясь с боковыми долинками, расширится и зазеленеет мелкорослыми садами и рощами кишлака Хунук.

Небо в этот день с утра заволокли наползшие из-за гор тучи, и Одильбек, ворочаясь в седле, внимательно их изучал.

— Будет дождь, — наконец произнес он с недовольством.

— А что, разве тебе плохо дождь для посевов? — спросил Шукалов.

— Не такой дождь будет. Хороший дождь слева приходит, вон из-за той горы. Этот плохой, не оттуда идет, рыжие тучи. — Одильбек помолчал, бегая по тучам обеспокоенным взглядом, и добавил: — Поедем скорей.

Шукалов удивленно взглянул на него, но ударил камчою коня.

— Ты что?

— Так, — неопределенно пробормотал Одильбек. — Давай едем!

Кони пробежали рысью с полкилометра и запыхались. Начал накрапывать дождь. Одильбек, ни слова не говоря, еще и еще ударил запыхавшегося коня. Шукалов, начиная догадываться о причине тревожности Одильбека, бросил ему на скаку:

— Разве так рано бывает?

— В прошлом году был в июне. Если сейчас будет — хуже. Если в это время — значит сила большая.

Дождь внезапно хлынул толстыми струями, и сразу, вместе с дождем, навстречу задул сильный ветер, не рывками, как дует обычно в этих местах, а сплошным, густым током, положив струи дождя почти параллельно земле. Мгновенно промокнув насквозь, Одильбек и Шукалов погнали коней вверх по тропе тяжелым галопом. Кони дышали с прихрапом, но уже сами, не сдавая хода, наваливались на встречные дождь и ветер. Ветер постепенно усиливался и давил на плечи пригнувшихся всадников, защищавших лица ладонями.

Скалистые ворота перед Хунуком выросли темными свистящими стенами и, пробушевав скрещивающимися, отскакивающими от них потоками дождевых струй, остались сзади. Открылась извилистая долина, занавешенная серым дождем, и, проскакав по ней, всадники влетели в сады кишлака Хунук. Ветер, словно в небесах открылись какие-то новые отдушины, резко усилился, и Шукалов услышал певучие стоны нагнувшихся под воздушным напором и бессильных выпрямиться деревьев.

— Ой-ио… — пробормотал Одильбек, спрыгнув с коня перед сложенным из грубых камней неказистым домом Совета. — Ой-ио… Скорей собирать людей!..

Из дома, натянув халаты на голову, выбежали несколько дехкан. Наскоро поздоровались, приняли обессиленных лошадей, потянули Шукалова в дом, почти насильно скинули с него набухший водою пиджак, набросили ему на плечи неизвестно откуда появившийся чистый халат. Одильбек ввалился в комнату следом, уже в дверях рассыпая поспешные приказания:

— Бегите по всем домам… Пусть собирают кетмени и лопаты… Каждый по одному встанет у своего входа, не пускать к себе воду… Другие все — на поля, собирать камень вдоль участка Мирзохура… Сразу сделаем стену — силь влево пойдет.

Дехкане с возгласами «хоп, раис, хоп, хозыр, сейчас» выбегали из дома один за другим. Пока Шукалов, не успев еще отдышаться, соображал, чем может быть он в этой суматохе полезен, кто-то из дехкан крикнул: «Слушайте, рафикон!» — и, одним скачком прыгнув к окну, распахнул его настежь.

Все услышали глухой набегающий шум и, наваливаясь на плечи один другому, повысовывались в окно.

По узенькой улице растерянно бегали люди. Шум приближался, угрожающе разрастаясь. Раздались тревожные крики, и Шукалов увидел, как дехкане, бегавшие по улице, разом метнулись в стороны — кто куда, к глиняным стенам, к воротам домов. А сверху по улице из-за поворота показался быстро несущийся рыжий всклокоченный вал.

— Ох-хо! — единым испуганным вздохом шатнулись навалившиеся на Шукалова. — Вой, алла!


Изъеденные ветром костлявые формы высоких водораздельных хребтов зима затянула волнистым снежным покровом, переливавшимся в лучах солнца всеми оттенками неба. Плотный, слежавшийся снег лег на горные склоны безмерной, чудовищной тяжестью, и только снизу, издалека, представлялся взорам долинных жителей легким и радостным. Здесь, на снежных высотах, не было органической жизни, — даже птицы не залетали сюда, и незачем было взбираться сюда человеку. Отсюда, от ледников, спускались ущелья — крутостенные и скалистые.

Весной снег разбухал и таял, по ущельям ручьями бежала вода. Ниже ручьи становились стремительными потоками. Они разрастались в реки, выбегавшие из ущелий к долинам. В долинах, налитых, как плоские блюдечки, теплым солнечным воздухом, покрытых тончайшим осадком мягких наносных почв, селились люди, которые не слишком задумывались о величавых масштабах вечности и о процессах, совершающихся в гигантских, необъятных горах.

С утра над горами собрались тучи. Зимой тучи роняли только сухой и колючий снег. Он свивался буранами, он падал лавинами с крутизны и новыми слоями тяжести ложился на склоны.

Но время зимы прошло. Первая капля дождя упала на горный склон. Она ударилась тихо, почти неслышно. Она скользнула по камню вниз, захватив маленькую твердую частицу земли и так легко царапнув этой частицей камень, что на нем не осталось никакого следа. Но сразу по соседству ударили новые капли, а каждая из них тоже захватила частицу земли, и каждая, в свою очередь, царапнула камень. Камень был очень маленький, но удары первых капель никак не отразились на нем.

Но вслед за первыми все чаще запа́дали новые капли, и вокруг камня образовались узенькие бороздки, которые быстро соединились между собой. Они покачнули камень, и, потеряв равновесие, он покатился вниз. По пути он натолкнулся на другой, такой же маленький камешек, и тот тоже потерял равновесие.

А капли дождя уже текли вниз по склону тонкими струйками, и, когда оба маленьких камня сами собою остановились, они были захвачены струйками. Со всех сторон с каждой неровности склона сбегали другие струйки, весело швыряясь маленькими камнями и окрашиваясь в цвета растворенных ими рыжих, красных, зеленых и желтых глин. И то же самое происходило повсюду, на всех крутых гранях двух необъятных склонов, образовавших дикое и глухое ущелье, по дну которого струился светло-голубой прозрачный ручей.

И легкие шуршанья каждой из маленьких струй соединились в один широкий и грозный шум. Сверху падали миллионы безобидных дождевых капель, и чем ближе ко дну ущелья, тем сильней и стремительней становились струи воды, тем больше и тяжелей были камни, уносимые ими с собой. А когда все они домчались до дна ущелья и слились с медлительным и прозрачным ручьем, ручей сразу вспучился, запузырился, потемнел и, забиваемый градом камней, рванулся вниз с удвоенной скоростью. Но по пути его лежали мосты из снега, в зимнее время наваленного лавинами. Ходы, проточенные в снегу, оказались слишком узки для расширившегося ручья. Вода заходила перед снегом кругами, злясь, что ей не найти прохода, поднялась до верхнего уровня снежной плотины и принялась ее разъедать и долбить самыми мелкими камешками — теми, что легко поднимались в водовороте.

Перед этим было много солнечных, дней, которые взрыхлили и ослабили снег. В нем не нашлось силы сдержать нежданный напор. Снег рухнул сразу, вместе с огромными камнями, которые зима успела навалить на него. И, рухнув, понесся вниз в русле ручья ломающимися грязными глыбами. Огромные камни вместе с ним помчались по дну ущелья, прыгая как резиновые мячи и разбрызгивая пенную воду.

Новые потоки, свергавшиеся со склонов ущелья, не давали им остановиться, и уже не ручей, а мощная клокочущая река заполнила дно ущелья. Шум превратился в тяжелый оглушительный грохот, потому что, скрипя и разламываясь, камни сталкивались друг с другом, и уже не было в мире силы, которая могла бы их удержать.

Родившийся из дождевой капли, силь несся вниз бешеным, крушащим все на своем пути, давящимся камнями потоком. И каждое мгновенье приближало его к выходу из ущелья в долину, туда, где тихий и мирный, полный благостного труда, раскинулся по мягкому зеленому склону маленький кишлачок Хунук.


Ревя, скрежеща стопудовыми прыгающими камнями, слизнув рощу тополей при выходе из ущелья, сорвав ветхий висячий мост перед кишлаком, густой силь ринулся на Хунук. Темные, рыжие тучи, припадая почти к самым крышам селения, задавив дневной свет, заливая селение тяжким непроницаемым ливнем, неслись вниз по долине, под корень среза́ли все горные склоны вокруг, превратили долину в кипящий, накрытый темною крышкой котел. Застигнутый бедою врасплох, кишлак затрещал как игрушка, попавшая под жернов водяной мельницы.

Крики и вопли разбегавшихся, искавших спасения на крышах жителей потонули в шуме, треске и грохоте обваливающихся домов, изломанных, пущенных водою по улицам бревен, досок, камней, вывороченных деревьев. Разрушив первые попавшиеся на пути дома, силевой поток, разжиженный гнавшей его водой, разлился по узким улочкам и, разделив свою силу на части, устремился десятками мутных, насыщенных обломками рек сквозь кишлак, на засеянные поля, занимавшие всю ровную нижнюю часть долины. Реки врывались в окна, в двери, в ворота дворов и, образуя мощные водовороты, выносили обратно на улицу все, что не могло противиться бешеному их натиску.

Каменные лачуги, оказавшиеся в русле основного потока, не выдержали напора — их разнесло и завалило огромными камнями, принесенными силем с гор. Домам, стоявшим в стороне, досталась меньшая сила удара — они возвышались неверными островками в омывавшей их стремнине. Если бы не путаница дувалов, перекрещенных, раскинутых паутиной между домами, — стремнина сокрушила бы и эти дома. Но дувалы играли роль бесчисленных переборок, принимавших на себя основную силу воды. Они оползали и падали один за другим, и вода швырялась их кашицеобразной глиняной массой, и растворяла ее, и, кружа, уносила с собой, но на каждый из них тратила несколько минут времени.

Стоя на крышах, заливаемые дождем, сбиваемые с ног ураганным ветром, сознавая, что почва под их ногами ежеминутно может исчезнуть, мужчины теснились, дрожа, и старались удержать обезумевших женщин. Дети плакали и прятали лица в женских подолах. Мимо, кружась и покачиваясь в потоке, проносились дверные косяки, корзины, обломки домашней утвари, всякая рухлядь. Все произошло так внезапно и неожиданно, что никто не мог осмыслить происходящего, да и слишком ничтожны были силы и умы людей в этом скрежещущем, воющем хаосе.

Шукалов и Одильбек с группой дехкан, как и все, ютились на крыше, придерживая друг друга, чтоб ветер не сшиб кого-нибудь из них в поток. Оба безмолвствовали, подавленные происходящим, бессильные хоть что-нибудь предпринять, полные ощущения гибели. В такие минуты человек весь превращается в созерцание, и кровь стучит тяжким молотом в каждой самой маленькой жилочке его тела.

Шукалов не замечал Одильбека и не думал о нем, хотя опирался рукой на его плечо. Босоногий Одильбек остановившимися глазами глядел на жижу, которая проносилась у его ног. Он, однако, не видел ее: в сознании его была только рыжая стремительная полоса — полоса непонятной беды.

Он ждал конца, и напряженные его нервы запрещали ему шевельнуться, он инстинктивно твердил себе, что если он шевельнется, если он хотя бы чуть сдвинет ногу, выставленную вперед для упора и словно вросшую в мокрую глину крыши, — конца никогда не будет. Дождь срывался с его бороды струей, свернутой ветром на сторону.


Вода начала спадать быстро и неожиданно. Поток вдруг измельчал и замедлил бег. Скоро по улице, прорезая густую, как кофейная гуща, жижу, побежали тонкие чистые ручейки. Все бревна, обломки, камни, изуродованные остатки вещей остановились, высовываясь из жижи, которая обтекала их медленно, почти осторожно. Дождь прекратился тоже. Только тучи еще неслись, поднимаясь и кое-где в прорывах показывая куски голубого неба. Стало светлее и тише. Силь кончился так же внезапно, как начался, предоставив людям разбираться в последствиях натворенных им бед. Вопли женщин, голоса перекрикивающихся мужчин раздавались отчетливее и резче.

Одильбек тяжело провел ладонями от лба к бороде, выбрал ногу, до щиколотки увязшую в глине, и, ни на кого не глядя, отошел в другой угол крыши. Постоял там, одинокий, взглянул на небо, с которого непрошенно брызнул яркий солнечный луч, и медленно опустился на размякший кирпич. Принужденно повернул голову в сторону нижней долины — туда, где час назад виднелась черная рябь засеянных кишлаком борозд, задержал взгляд на поблескивающей коричневой болотообразной глади и, резко отвернувшись, уронил старческое лицо на ладони.

Шукалов нечаянно проследил этот взгляд и, почувствовав в груди острое колотье, отвернулся. Дехкане разбрелись по крыше в разные стороны, словно им было стыдно оставаться друг с другом.

За все время силя никто никому не сказал ни слова.

Шукалов первый понял, что сейчас надо что-то такое сказать. Слова не приходили на ум, и, сделав над собой усилие, Шукалов громко и бессмысленно проговорил:

— Ну вот… Солнце светит…

Дехкане словно только и ждали этого слова, все разом, перебивая друг друга, заговорили. Глубоко, точно впервые в жизни, вздохнув, Шукалов вдруг проникся жаждою деятельности:

— Товарищи… Надо скорей организовать спасательные бригады.

— Пусть Одильбек назначает, кому что делать! — выкрикнул один из них.

Шукалов поглядел на поникшую спину сидящего в отдалении Одильбека и тихо сказал:

— Не надо. Оставьте сейчас его. Я всем распоряжусь сам.

Одильбек, однако, услышал слова дехканина, с усилием поднялся и, глядя прямо перед собой красными, потерянными глазами, виновато сказал:

— Товарищ Шукалов… Можно мне пойти?

И Шукалов, поняв, к у д а хочет идти Одильбек, поспешно и просто сказал:

— Иди. Посмотри…

Одильбек подошел к краю крыши, медленно сполз на дувал, оттуда на улицу и побрел, увязая по колено в глубокой жидкой грязи.


Записка Шукалова, взбудоражившая всю Румдару, была лаконична и требовала немедленных действий:

«Товарищ Хурам! Внезапный катастрофический силь уничтожил половину кишлака Хунук и его посевов. Есть человеческие жертвы, сколько именно — еще не выяснили. Погибло много скота. Многие дехкане остались без крова. Мною организованы спасательные команды из комсомольцев и активистов. Паника ликвидирована. Требуется немедленная помощь одеждой, продовольствием, палатками. Пришлите врача и медикаменты. Настроение дехкан подавленное, поэтому желателен ваш личный приезд».

Дехканин, прискакавший с запиской в политотдел, загнал свою лошадь и был слишком взволнован, чтоб Хурам мог добиться от него толку. Он сидел в кабинете Хурама и на все вопросы отвечал монотонно:

— Большая беда… Не знаю, за какой грех от аллаха беда… Люди погибли, овцы погибли, дома погибли, хлопок погиб, все погибло. Беда, вой, алла, большая беда, от аллаха беда…

Хурам махнул на него рукой, решив, что парень свихнулся от пережитых впечатлений.

Была уже ночь. Хурам не отрывался от телефона, подняв на ноги все районное руководство и делая десятки распоряжений. Все политотдельцы разбежались по городу, принимая срочные меры. Леонов, Арефьев, Винников, Баймутдинов — все были извещены Хурамом о происшедшем несчастье и, действуя, перезванивались поминутно. Хурам послал нарочного в кишлак Оббиор с распоряжением приготовить всех имеющихся лошадей и ишаков для перевозки грузов и, мобилизовав весь актив, немедленно направить его к Хунуку для оказания помощи бедствующему населению.

В четыре часа утра колонна автогрузовиков, груженных мукой, рисом, инструментами, палатками, брезентом и всем, что могло оказаться нужным, тронулась из Румдары. На первом грузовике выехали подрывники с аммоналом, чтоб расчистить дорогу там, где она могла быть завалена оползнями и обвалами. Хурам, Винников, Арефьев и районный врач с санитаром выехали вперед на легковой машине. Леонов остался в городе, чтобы район не был без руководства.

Только сейчас, за рулем переваливающейся на арыках машины, Хурам нашел время для размышлений.

— Хорошо, что там в это время оказался Шукалов, — не отводя глаз от бегущей навстречу дороги, кинул он Арефьеву, сидевшему рядом с ним.

— Да, видно, он сразу организовал все, что мог, — ответил Арефьев.

— Дело не только в этом. В таких случаях обстановку стараются использовать всякие реакционные элементы…

— Ну, там, к счастью, как раз нет байства. Ты сам мне всегда твердил.

— Баев нет, а халифа́ и всякая шушера есть. Вот этот, что записку привез, сидел у меня, ныл: «аллах, аллах», за грехи, мол, аллах покарал. Он-то, конечно, просто ошалел с горя, но кое-кто такие настроения может использовать. Тут для религиозной агитации готовая почва… Да, не забудь еще: как раз перед самым Первым мая. Только они собирались праздновать…

— А ты думаешь, Шукалов это учтет?

— Не знаю… Парень-то он серьезный… — сказал Хурам, переводя запрыгавшую по щебню машину на вторую скорость. — Вот мерзость дорога!

Проехав щебень и снова газуя, Хурам как бы между прочим спросил Арефьева:

— А ты не знаешь, почему Баймутдинов отказался поехать с нами?

— Может, обиделся, решив, что ему места в машине нет?

— Неправда… Я ему предложил в первую очередь. Верно, Винников? — обернулся от руля Хурам. — Ты сел после того, как Баймутдинов отказался ехать?

Винников, сидевший сзади между врачом и санитаром, отозвался:

— А черт его знает… Не больно я с ним разговаривал… Цацкаться еще с ним!..

— Ну, его дело! — промолвил Хурам и замолчал.

При въезде в кишлак Оббиор, раскинувшийся у поворота в боковую долину, за которой начинался подъем к Хунуку, машину остановила группа дехкан. Они сообщили, что их народ давно ушел на помощь хунукцам, что все восемьдесят имеющихся в кишлаке ишаков вместе с погонщиками ждут груза с машин и что дальше дорога завалена и размыта и надо пересаживаться на лошадей.

Сразу за кишлаком Оббиор боковая долина оказалась как бы разрезанной по длине глубоким и очень широким рвом, по краям которого тянулись два коричневых глинистых вала, усыпанных остробокими, разнокалиберными камнями.

— Смотрите, куда докатился! — заметил Хурам, придержав коня и указывая камчою на ров.

— Рафик Хурам! — откликнулся один из дехкан, присоединившихся в Оббиоре. — Он дальше, ох-хо, вниз, до самой большой реки, дошел. У нас тоже тревога была. Мы думали, наши поля заденет, спасибо ему, стороной пошел. Наши старики весь день молились вчера…

— Ну, а ты сам, — нахмурился Хурам, — как думаешь? От молитв, что ли, он пошел в сторону?

— А, рафик Хурам, — обиженно возразил дехканин. — Зачем от молитв? Так говорю, для смеха говорю — старики… Куда наклон есть, туда и пошел.

— Ну, то-то… А что еще старики говорили?

— Говорили: не нашей веры Хунук, все исмаилия там, не тому пророку молятся, Мухаммада не признают, за то аллах им в наказание это сделал.

— Вот дурни!.. Слышишь, Арефьев, что он говорит?

— Да уж слышу, — отозвался рысящий сзади Арефьев. — Верно ты мне говорил. Придется тебе поработать…

Открывшуюся за скалистыми воротами хунукскую долину трудно было узнать. Все ее пространство, прежде ровное и спокойное, превратилось в развороченную, как огромная рана, бугристую и каменистую котловину, вдоль и поперек исполосованную извилистыми длинными рытвинами, на дне которых поблескивала успокоенная вода. Скалистые ворота сыграли роль гигантской плотины, сдержавшей силь в хунукской долине, принявшей на себя всю его силу. Только часть его они пропустили между своими узкими стенами, отдав ему русло той маленькой горной реки, которая вверху протекала мимо Хунука, а внизу, за кишлаком Оббиор, впадала в многоводную Румдару.

Сразу за воротами тропа, проглоченная подмытыми осыпями, исчезла. Всадникам пришлось спешиться и вести лошадей в поводу, выискивая путь между беспорядочно нагроможденными камнями. Уже отсюда, издали, видно было, как пострадал Хунук: исчезли привычные купы садов, полуразрушенные дома оголились, и только по бортам корытообразной долины сохранились зеленые полоски растительности и обрезанные по низу клочки тщательно разделанных посевов.

Путники молча приближались к Хунуку, подавленные неприютным зрелищем совершившейся катастрофы. Перед самым кишлаком они увидели дехкан, в одиночку и мелкими группами ковыряющихся в развороченной почве. Трудно было догадаться, что именно они делают, но оббиорцы сказали Хураму, что это хунукцы собирают на дрова обломки деревьев и бревен, торчащие из засыхающей глины.

— Здорово им досталось! — в задумчивости произнес Арефьев.

— Да, уж лучше не надо! — с горечью усмехнулся Хурам. — Смотри, они заметили нас.

Хунукцы действительно заметили их, но вместо того чтоб, как обычно, пойти навстречу приезжим, поворачивали к ним спины и начинали еще усердней работать.

— Что это они отворачиваются? — недовольно заметил Арефьев. — Демонстрация?

— Не демонстрация, а настроение у них очень плохое, — сообразил Хурам. — Стыдно им говорить с нами об их несчастье.

— Что ж они, чудаки, виноваты, что ли?

— А вот, посмотри сам. — И, сложив ладони рупором, Хурам во весь голос прокричал: — О-о-эй, рафико-о-он…

Дехкане словно не слышали. Хурам повторил крик. Двое ближайших, бросив работу, с видимой неохотой приблизились к Хураму. Оборванные и грязные, они подошли с опущенными лицами, не глядя ни на кого. Хурам серьезно на них посмотрел.

— Здравствуйте, товарищи!

Оба сурово ответили на приветствие и поочередно пожали протянутую руку.

— Что это вы, словно замечать нас не хотите? А?

Оба недоуменно взглянули на него, и первый, сутулый, широкоглазый, ответил:

— Зачем так говоришь, рафик Хурам?.. В нехорошее время приехал.

— Потому и приехал, что нехорошее время. Пойдемте-ка со мною в кишлак. Много погибших у вас?

— Иор-Мастон утонул, Бобо-Калона камнем пришибло, еще Али-Худо тоже камнем, — начал по пальцам угрюмо перечислять дехканин. — Еще три женщины: Баханиссо и Ханум, — дом обвалился, выбежать не успели, Сафид-Богор упала под воду, еще старуха одна, мать Иор-Мастона, еще шесть человек детей…

— Все насмерть?

— Вот, кончилась их жизнь… Еще много есть, больные сейчас.

— Сильно больные?

— Усто-Раим — нога сломана, Абдулло-Шо — тоже нога, Шо-Назри грудь придавило… Ой, много больных, рафик Хурам. Такая беда на нас, прокаженных… Такой страх на нас…

— Да-а… Тебя, друг, как зовут?

— Меня? Нигмат. Его, — дехканин указал пальцем на своего спутника, — Бахтиор… — помолчал и добавил: — Что будем делать теперь, рафик Хурам? Как жить нам теперь? Помирать надо.

— Ну, это, брат, ты оставь! Помирать еще через много лет будем. А что делать — сейчас мы поговорим. Пойди-ка созови всех в кишлак, скажи — Хурам приехал, зовет на собрание. Скажи — помощь идет, восемь автомобилей — рис, муку, одежду, все вам везем.

Нигмат опустил голову, повернулся и вместе с Бахтиором двинулся в сторону.

— Ты что? — спросил озадаченный Хурам.

Нигмат остановился и, усмехнувшись с горечью, скороговоркой:

— Мука — хорошо, спасибо. Рис, одежда — тоже хорошо, спасибо. Восемь автомобилей — очень хорошо, тоже спасибо… Твой автомобиль нам поля не привезет? Дома не привезет? Радость не привезет? Новую весну тоже не привезет? Ай, иай, рафик Хурам, что может сделать автомобиль, — у нас сердце стало пустым, червяк съел орешек… Спасибо, рафик Хурам, ты хороший человек, а наше горе — как лед на горах — большое… Пойду всем скажу, ты приехал. Пусть идут на собрание.

И, не ожидая возражений Хурама, оба хунукца поспешно отошли от приезжих.

Пробираясь между камнями, Хурам до самого кишлака молчал.

В разоренном кишлаке работа, однако, кипела: мужчины и женщины лепили из глины стены домов, подпирали палками наклоненные дувалы, замазывали дыры, закладывали хворостом углы обваленных крыш, выламывали кетменями глину, наплывшую внутрь жилищ. Из пролома в дувале вышел без пиджака, в измазанной глиной рубахе Шукалов. Хурам протянул ему руку.

— Ты, что ли, их заставил работать или сами они?

Шукалов стер рукавом грязь с сосредоточенного лица и положил руку на луку седла:

— Понимаешь… Вчера никто ничего не хотел делать. Как овцы по кишлаку бегали… Сначала спасали все, а когда мертвых нашли, все дрожат, женщины волосы рвут, плач, вой, я и то растерялся. Говорю: надо сейчас же хоронить, они не хотят, паника, понимаешь? И верно, страшновато тут было. Вот тебя не было, и ты б испугался. Я вижу — надо, чтоб люди прежде всего организовались, и сначала все равно для какого дела, только бы наладить порядок. Агитирую, чтоб весь кишлак собрался хоронить мертвых. Сначала не слушали, потом я всех активистов комсомола разослал собирать людей. Спасибо комсомольцам, поняли они, в чем задача… Уже темно было, мы факелы сделали и носилки для похорон… Ну, все-таки вышло, собрались все, вон там на горе похоронили. Когда хоронили, я сказал народу, что горю поможет только работа, что дружно работать надо, что ты завтра приедешь и помощь придет. После вернулись в кишлак, где тут спать, всю ночь так никто и не спал, я всех распределил на бригады, каждой дал свое дело… Вот хорошо, доктор приехал, — здравствуйте, товарищ доктор! Мы всех раненых в одном доме собрали, вроде больницы устроили, вон тот дом, пойдемте сразу туда.

Все двинулись за Шукаловым. Дехкане, отрываясь от работы, собирались молчаливой толпой, сопровождали приезжих.

— А где Одильбек? — на ходу спросил Хурам.

— Одильбек совсем как безумный, ходит по разбитым полям, все что-то считает. Не знаю прямо, что делать с ним. Мы ночью общий котел устроили, придавленных баранов варили, Одильбек есть не захотел, не пришел, так и блуждал всю ночь и не разговаривает ни с кем.

— Пошли кого-нибудь за ним, пусть скажут: Хурам его зовет.

— Сейчас…

Толпа вместе с приезжими остановилась. Хурам спешился, вошел в глинобитный дом и услышал стоны.


Собрание происходило на берегу говорливой горной реки. Два дня назад здесь, на берегу, был абрикосовый сад, принадлежавший старому Одильбеку. Сад был тенист и просторен. Одильбек всегда охотно предоставлял его для собраний. Сейчас на месте сада были только огромные камни, навороченные пронесшимся силем. В покое и тишине этих камней, казалось, еще жили стремительность и угроза. Под некоторыми из них торчали расщепленные стволы раздавленных деревьев.

Солнце жгло расположившихся между камнями и на камнях хунукских дехкан. Хунукцы одевались иначе, чем жители кишлаков района: не носили полосатых шелковых, подбитых ватой халатов. Храня обычаи своего Шугнана, переселившись сюда, ткали свои халаты из белой и коричневой шерсти кииков. Шелка и пестроты хунукцы не любили. За внешность, за белые их халаты, жители Румдары в насмешку называли их «горными привидениями», и действительно, сейчас, сосредоточенные и суровые, в белых халатах, среди диких, разметанных черных камней хунукцы казались Винникову и Арефьеву выходцами из библейских легенд. Только Хурам, как бы перенесясь на далекий Памир, ощущал себя среди этих людей и среди таких же, как на Памире, диких камней в родной обстановке.

Хурама слушали напряженно. Он говорил о прекрасной работе хунукцев. О том, что несчастье не должно подорвать ни их уверенности в своих силах, ни их благосостояния, что все причиненные им силем убытки Советская власть примет на себя; что взамен погибшего скота, продовольствия, имущества Советская власть предоставит Хунуку новый скот, новый запас продуктов и, кроме того, выдаст каждому пострадавшему безвозвратную денежную ссуду для обзаведения новым хозяйством.

Дехкане молчаливо, без вопросов принимали слова Хурама, но Хурам читал в их печальных глазах одобрение и признательность. Он сказал, что те из дехкан, чьи дома совершенно разрушены, чья земля превратилась в каменный хаос, чьим рукам даже негде построить себе новые жилища, те, если захотят, будут переселены из Хунука в другой район, теплый и плодородный, богатый землей и водой, которому не угрожают ни сили, ни осенние холода, и не требующий таких неимоверных трудов для очистки и возделывания полей, как Хунук.

— Где это веселое место, о котором ты говоришь? — перебил Хурама худощавый дехканин, потерявший при силе жену и ребенка.

— Ты спрашиваешь, Абдул-Фаис, где этот район? Этот район далеко отсюда. Он называется Вахш. Ты о Вахшстрое что-нибудь слышал?

— Знаю, — сдержанно произнес дехканин. — Из Румдары много дехкан туда поехало.

— Ну вот… Что тебе теперь делать здесь? Память твоя всегда будет болеть, если ты останешься здесь, если каждый день будешь смотреть на камни, под которыми остался твой дом.

Несколько дехкан, сидевших на одном камне с Хурамом, тяжело вздохнули, и Хурам не произнес имени жены и ребенка Абдул-Фаиса. Он продолжал, словно не слыхав вздоха:

— Поедешь… Мы дадим тебе все, чтоб там ты мог вновь создать себе новую хорошую жизнь. Записать тебя в переселенцы?

Абдул-Фаис задумался. Хурам ждал. Дехкане потихоньку перешептывались между собой. Абдул-Фаис, поковыряв длинной палкой камень, взглянул на Хурама и решительно отбросил палку. Она упала в реку и поплыла, кружась.

— Не поеду, рафик Хурам. Чужая жизнь — на что она мне? Тут мои люди, как в Шугнане живем, все вместе. Какая там одному работа?

— Ты не будешь один, — спокойно возразил Хурам. — Там и из Шугнана есть люди… И отсюда кто-нибудь тоже захочет ехать…

С дальнего камня отозвался молодой высокорослый дехканин:

— Рафик Хурам, пиши меня. Я поеду на Вахш… Здесь тоже какая работа? Каждый год — силь, каждый год — холод, каждый амбан земли от камней надо очистить. Что́ сделаешь — половина того погибает. Мой дом тоже раздавлен. Новый строить — все равно где, лучше на хорошей земле. Здесь колхоз, там колхоз тоже будет. С Памира я ушел, здесь живу — и забыл Памир. Отсюда уйду — забуду Хунук. Много нового видеть, много будет ума. Пиши: Гани Норбутабек…

— Вот и правильно, Гани, — удовлетворенно сказал Хурам, записывая. — Кто еще?

— Я, — поднялся с камня, набирая на руку длинный рукав халата, пожилой, пепельнобородый дехканин. — Запиши тоже, вторым номером, Юсуф-Керман-Шо…

Больше не вызывался никто.

— Пусть подумают, — сказал Хурам. — Надумают — пусть список составят. Мне дадите его или товарищу Шукалову… Вот что, рафикон! Теперь я скажу о другом. Сейчас радости не сделаешь в ваших сердцах. Ваши посевы погибли. Мы с вами решили сегодня — с помощью соседних колхозов попробуем очистить вашу землю и вторично засеять поля. Весна еще не ушла. Время еще есть. Вам придется потратить труда еще больше, чем вы уже потратили до этого силя. Но пусть силь не отнимет от вас то, что вы вашим трудом заслужили. Ваш колхоз первый в районе завершил посевную. Ваша победа огромна…

Хурам невольно оглянулся, услышав за собой протяжный глубокий вздох; сидевший за ним старый дехканин тер грязной ладонью глаза.

— …Огромна, — продолжал Хурам. — Именем вашего колхоза мы будем вдохновлять на работу все другие колхозы. Именами ваших лучших ударников мы назовем первые обозы хлопка, которые район сдаст государству. Мы напишем об этом во всех газетах. Каждый из этих ударников получит лучшие премии на слете знатных людей. А сейчас я объявляю вам от имени политотдела: за успешное проведение сева ваш колхоз «Хунук» получает переходящее знамя… Трудно вам будет удержать его во время уборочной, силь очень помешал вам, но если, преодолев ваше горе, вы сумеете крепко взяться за труд, мы поможем вам всем районом, и ваш хлопок не будет хуже, чем хлопок других. Времени много, мы будем просить правительство об уменьшении вам норм сдачи… Так вот, товарищи, переходящее знамя за вами, сегодня вам его привезут… Что такое?.. Кто это кричит?..

Со стороны кишлака явственно донеслись женские крики. Дехкане насторожились.

— Шукалов, сходи-ка узнай, в чем там дело!..

Едва Шукалов поднялся с места, между камней замелькали красные платья женщин, уже издали махавших руками и визгливо звавших мужчин. Дехкане встрепенулись, как встревоженное стадо чутких кииков.

— Что случилось? — настойчиво и резко крикнул Хурам первой женщине, ворвавшейся в круг дехкан.

— Скорее идите!… — женщина задыхалась от бега. — Бьют… камнями швыряются… Нигмату в голову камень…

Дехкане, ничего больше не слушая, мгновенно поспрыгивали с камней и, толкая один другого, кинулись навстречу бегущим. Вместе с ними шумной толпой понеслись к кишлаку.

Ничего не понимая, Хурам подскочил к повернувшей было вспять женщине, схватил ее за рукав:

— Да объясни же толком, что там происходит?

Женщина рванулась, увлекая его за собою:

— А, рафик Хурам, скорее идем… Утром пришли оббиорцы помогать нашим… Работали дружно… Сейчас наши дорогу делали, чтоб караван мог прийти…

— Ну? — Хурам обернулся, махнул рукою и побежал, на бегу слушая женщину, тянувшую его за рукав.

— Утром молодые работали. Сейчас пришли новые, старики — наверно, человек тридцать… Сначала сказали: тоже помогать будем. Потом с Одильбеком стали ругаться. Один взял камень, бросил в него, наши тоже схватили камни, все дерутся сейчас… Бежим скорей, рафик Хурам… Ай-иа, опять нам беда…

Арефьев, Шукалов, Винников догнали Хурама, вместе с ним вбежали в кишлак. Он был безлюден, а внизу, за последними жилищами, под осыпью, Хурам увидел дерущуюся толпу, с которой слились убежавшие с собрания дехкане. Мелькали камни, палки и кулаки. Толпа рычала, как свора сцепившихся волков. Женщины стояли в стороне отдельной группой и, не решаясь вмешаться в драку, исступленно кричали, подбадривая своих.

Хурам остановился.

— Товарищи… Надо прекратить драку… Давайте держаться вместе… Где Винников?

— Вон он стоит, — указал пальцем Арефьев на Винникова, который в нерешительности остановился у выхода из кишлака.

— А ну его! — раздраженно крикнул Шукалов. — С него проку мало, не видишь, он трусит.

— Ладно, — скороговоркой вымолвил Хурам. — Так не разделяться! Если что, стреляй в воздух… Пошли, Шукалов.

Все вместе на полном бегу ворвались в бушующую толпу.

— Прекратить сейчас же! — в ярости крикнул Хурам, хватая за руки облепивших его людей. — С ума сошли!..

Воздействовать на распаленные страсти было, однако, не просто. Острый камень ударил Хурама в шею. Дерущиеся лезли через Хурама один на другого. Хлопнул короткий и звучный выстрел, и Хурам, оборотясь, увидел Шукалова, устремившего в небо свой револьвер… Рядом трижды грянул из револьвера Арефьев. Толпа раздалась.

— Кто сейчас же не прекратит драку… Слышите? Чтоб сразу же тишина!

Ворча и переругиваясь, толпа присмирела. Схватившиеся люди отпустили друг друга. Все обернулись к политотдельцам и образовали вокруг них тесный круг. Но, едва набираясь спокойствия, Хурам собрался заговорить, раздвинув толпу, выкатились два сцепившихся старика; не удержав равновесия на пустом месте, оба полетели на землю к ногам Шукалова.

— Стойте вы, оглашенные!.. — Шукалов деловито сунул кулак между ними и вдвоем с разгоряченным Арефьевым попытался их расцепить. Один стиснул зубами бороду противника и исцарапанными руками растягивал в стороны его уши. Зрелище было настолько нелепым и диким, что Хурам не удержался от смеха:

— Вот до чего дошли… Смотрите — хороши аксакалы?

Возбуждение гневной толпы мгновенно улеглось. С непосредственностью детей дехкане разом расхохотались. Шукалову и Арефьеву удалось наконец растащить стариков. В одном из них Хурам с изумлением узнал Одильбека. Другой, судя по шелковому, изодранному в клочья халату, был оббиорцем. Обессиленные, удерживаемые за локти, с ненавистью обмениваясь горящими взглядами, старики не замечали окружающего и старались доконать друг друга плевками.

С трудом подавив смех, Хурам подождал, пока старики не пришли в себя.

— Вот никогда я не думал, что тебя, Одильбек, вместо овчарки можно выпускать на волков… Мы тебя на собрании ждем, а ты вон чем здесь занимаешься… Ай, ай! Это называется уважаемый председатель колхоза!

Одильбек смущенно рассматривал свои покусанные и исцарапанные руки. Кто-то из толпы решил за него вступиться:

— Он правильно делал, рафик Хурам, не надо смеяться. Зачем старые собаки нас оскорбляют?..

— Сам собака! — раздалось в толпе, готовой снова воспламениться.

— Тише! Опять? — повелительно крикнул Хурам. — Что бы ни случилось, нет закона лезть врукопашную… А ну, Одильбек, сам расскажи мне, в чем дело?

Одильбек рванулся из рук Шукалова и гордо выпрямился:

— Пусть молчат… Я расскажу. Зачем драка? Драка неправильно. Я не начинал. Они начинали. Зачем начинали? Пришли помогать? Хорошо. Я говорю — спасибо. Когда такое несчастье, старые споры надо забыть. Раз к нам пришли помогать — значит забыли. Спасибо. Я говорю: наша душа болит, хлопка не стало. Они говорят: «Хлопка не стало, потому что вы к Советской власти подлаживались, вперед всех себя показать хотели, пророка забыли». Я отвечаю: не указчик нам ваш пророк, вы сидите на коране, читаете его, а работу забыли. Он кричит: «Не смей говорить о нашем коране. Вы, проклятые исмаилия, что поняли в премудрости корана?» Вот так оскорбляют меня. Правильно, так было?

— Правильно. Все слышали. Так сказал, — загудели хунукцы.

— А ты что ответил? — выкрикнул в бешенстве кто-то из оббиорцев. — Что ты, пес, ответил?

— Слышишь, рафик Хурам? Зачем пес? — снова вскинулся Одильбек. — Я ответил, я святыми словами ответил: «Я взял коран, выбрал из него весь мозг, а кожу выбросил для собак». Вот вам, собакам суннитам, есть эту кожу!

Старики оббиорцы, осыпая Одильбека ругательствами, замахали руками, расталкивая толпу.

— Довольно! — сурово произнес Хурам. — Мне все понятно. С этого началась драка?

Одильбек, не слушая, продолжал в гневе:

— Я не оскорблял. Святой Бедиль говорил: «Пей вино, сожги священные книги, предай огню Каабу, поклоняйся идолам, но не обижай человека». Так говорил. Я только повторил святые слова. А эти сунниты ударили нас обидой. У нас горе, они кричат: хлопка не будет, они берут камни, они поднимают палки на нас. Мы будем стоять смотреть? Нет, мы тоже поднимаем палки и берем камни. Вот драка… Рафик Хурам! Я председатель колхоза. Мой сад погиб, и мой дом погиб, и мой хлопок погиб. Дай мне говорить. Это ничего. Я сначала об скалу хотел разбить свою голову. Я не хотел смотреть на людей, потому что весь хлопок колхоза погиб, а я председатель, я каждый день всю весну всех торопил работать. Я, как горный дэв, в их душу входил, дразнил душу: счастье придет, свет придет, богатство придет, большая радость для нашей Советской власти работать. У нас нет баев, нам не мешает никто, сдадим хлопок, Советская власть даст нам богатство и великую радость. Рафик Хурам, рафикон… — Одильбек, зажигаясь от собственных слов, говорил уже вдохновенно и обращался уже не к Хураму, а к толпе, и был полон тем достоинством, которое всегда заставляло всех слушать его, и уважать, и верить в его величавую искренность. — Рафикон, вот они смеются над нами, хитрые их сердца, маленькие их головы, они Советской власти не верят, они — байское стадо… На нас силь пришел. Это беда, мы слабее силя… На нас идет их большой смех… Мы не дадим наши сердца их собачьему смеху, когда хлопка у нас не будет. Рафикон! Я все ходил, все смотрел. Я каждый кусочек земли трогал моими руками. Я считал, сколько шагов сделает солнце от страны восхода до страны заката. Я считал, сколько камней лежит на нашей земле. Я считал, сколько у нас людей. Я все сосчитал. Рафикон, слушайте меня, что я скажу. Я скажу: мы не поверим силю и не поверим смеху суннитов. Я скажу: мы будем работать. Я скажу: я жить не могу, и есть не могу, и пить не могу, и спать не могу, если мы не будем работать. Мы снова возьмем кетмени, и впряжем в омачи быков, и своротим в сторону камни, и пустим воду между руками. Мы скажем солнцу — помогай нам, как Советская власть… А этих суннитов мы, рафикон, прогоним. Не надо их помощи, не надо от них обид, пусть к нам не ходят в кишлак. Рафик Хурам, ты им прикажи, чтоб они к нам не ходили в кишлак. Стыда от них не хотим. Собачьей веры их не хотим. Завтра — Первое мая, как будто не было силя. Пусть будет праздник, как мы хотели. Пусть рафик Хурам, и рафик Шукалов, и все товарищи останутся здесь как гости. Мы снова засеем наши поля. Мы соберем хлопок, как будто не было силя. Во славу наших душ, которые раньше жили в змеях, в зайцах, в лисицах, а теперь, спасибо аллаху, живут в человеке. Во славу нашей великой Советской власти, которую мы, как хлопок, сделали своими руками. Кто скажет слово против меня?

Одильбек, умолкнув, стоял гордый и вызывающий, устремив вдохновенные глаза сквозь толпу. И грязный, рваный его халат только подчеркивал стройность горской жилистой худобы его крепкого стариковского тела. Так рваное, грязное знамя украшает бойца, призывающего к победе после изнурительного и тяжелого боя.

Хунукцы, зажженные великолепным пафосом его слов, закричали с неожиданной веселой и твердой уверенностью:

— Правильно, Одильбек! Как камень правильно сердце твое говорит. Мы будем работать, все будем работать… Кто может посмеяться над нами?.. Спасибо твоим словам…

Оббиорцы, смущенные и понурые, медленно поодиночке просачивались сквозь толпу, выбираясь на заваленную камнями дорогу. Хурам заметил это и глядел на них прищуренными, понимающими глазами. Затем, облегченно и протяжно вздохнув, порывисто подошел к Одильбеку и ласково обнял его плечи рукой:

— Хорошо ты сказал, Одильбек. Завтра — Первое мая. Мы все останемся здесь, все будем работать!.. Вон, гляди, видишь там под скалой? К нам идет караван. Это то, что послала вам Румдара… Пойдем встретим их.

Глава шестнадцатая НЕИЗВЕСТНЫЙ ПЕРЕСЕЛЕНЕЦ

С каждым днем Хурам все пристальней приглядывался к действиям Баймутдинова. Двойственность первого впечатления о нем постепенно превратилась в недоверие. Оно укреплялось странным отношением к Баймутдинову румдаринских дехкан: о нем говорить не любили, хотя все его знали отлично. Хурам и сам не мог бы сказать, к чему именно сводились его подозрения, но был убежден, что чутье его не обманывает. Несколько раз он высказывал свои сомнения и Леонову и Арефьеву. Те, однако, только пожимали плечами: старый партиец, центр ему доверяет, стоит ли сомневаться?!

Хурам не спорил, но продолжал наблюдать. И только последнее выступление Баймутдинова на бюро райкома произвело на всех одинаково странное впечатление. После бюро Арефьев и Леонов согласились с Хурамом, что деятельность Баймутдинова нужно проверить. Арефьев даже признался Хураму, что у него тоже возникли какие-то свои соображения о Баймутдинове, о которых пока преждевременно говорить.

Работа, однако, шла своим чередом. Катастрофа в Хунуке на несколько дней отвлекла внимание руководства от прочих дел. Баймутдинов, видимо угадывая общее к нему отношение, держался от всех в стороне, но внешне, в деловых разговорах, сохранял прежние спокойствие и невозмутимость.

Вернувшись из Хунука после Первого мая, оставив там Шукалова, Хурам занялся проведением посевной в отстающих колхозах. Надо было, однако, закончить дела с Хунуком. Через несколько дней, приехав в Румдару, Шукалов передал Хураму список желающих переселиться на Вахш. В списке значилось одиннадцать человек. Переселенческими делами ведал райисполком, и Хурам со списком отправился к Баймутдинову.

Исполком помещался на базарной площади, на пригорке, у самой реки. Кирпичный, побеленный известью дом окружали высокие тополя, и в доме никогда не бывало жарко.

Баймутдинов принял Хурама вежливо, но официально.

— Что же ты в Хунук не приехал? — глядя в окно, произнес Хурам с напускным безразличием. — Мне дехкане сказали, что ты в Оббиоре часа три провел.

— Да, надо было распорядиться перегрузкой с автомобилей на ишаков. Ты ведь там никого не оставил, — с тем же безразличием, но с чуть заметной язвительностью протянул Баймутдинов. — Я решил — справитесь и без меня, а у меня тут дела много: с тем же грузовиком и вернулся обратно.

— А я думал, ты поинтересуешься тамошней обстановкой.

— Раз вы там — значит и без меня для обстановки властей достаточно… А ехать из простого любопытства я не считал возможным.

— Вот что… — Хурам протянул Баймутдинову список. — Мы считаем необходимым переселить часть народа оттуда на Вахш. Вот список. Утверди, пожалуйста, надо оформить их переезд и выдать пособие, сколько полагается, каждому.

Баймутдинов мельком пробежал список и свел брови:

— Ничего не выйдет… У меня денег нет.

— Как же так? Ведь у тебя же есть специальная смета на переселенцев?

— Есть. Вся исчерпана. Сколько по смете полагалось, столько мы переселенцам и выдали. Больше нет ни копейки.

— Не может этого быть!

— Значит, я понимаю так, — насупился Баймутдинов, — ты мне не веришь.

— Ты неправильно рассуждаешь. Тут речь не о недоверии… Ты извини меня, но мне в таком случае интересно, кто именно и из каких кишлаков поехал…

— Я наизусть не могу перечислить!

В тоне Баймутдинова Хурам почувствовал обиду и недовольство, но решил не сдаваться:

— А ведомость у тебя есть?.. Ты не можешь мне показать?

Баймутдинов помедлил, словно что-то припоминая, вызвал секретаря и небрежно подобрал губы:

— Тут товарищ Раниев просит ведомость на переселенцев. Принеси ему.

Хурам развернул перед собою листы и, внимательно их изучая, не замечал пристального взора Баймутдинова, следившего за ним из-под приспущенных век. За длинной колонкой имен и фамилий следовала колонка с названиями кишлаков, из которых выезжали переселенцы. В следующих графах были обозначены даты выезда, количество членов семьи, суммы выданного пособия. Каждую строку завершала подпись или оттиск пальца переселенца. Хурам водил пальцем по ведомости, пробежал ее всю и снова, уткнув палец в середину, задумался, что-то соображая.

— Вот, — наконец поднял он голову. — Итог правильный. Но распределял ты деньги неправильно.

— Как это так? — Баймутдинов живо протянул руку за ведомостью.

— А так. Пожалуйста! Каждому полагается по триста и на члена семьи по пятьдесят. Так?

— Так, — настороженно подтвердил Баймутдинов.

— А вот тут смотри, — Хурам черкнул ногтем по бумаге. — Селахетдин Ахунов. Кишлак Ляк-Танга. Первого февраля. Одинокий. Восемьсот рублей… Почему ж это всем по триста, а ему вдруг восемьсот?

Баймутдинов побагровел и вырвал ведомость, удивив Хурама внезапно охватившим его волнением. Прикусив губу, молча уставился в отчеркнутую ногтем строку. Хурам искоса за ним наблюдал, и Баймутдинов, заметив это, постарался придать своему лицу спокойное выражение.

— У других хозяйство есть, — наконец вымолвил он напряженно, — имущество увозили с собой. У этого ничего нет, голый был, когда уезжал. Мы постановили дать ему больше, чтоб он мог на Вахше купить себе самое необходимое…

Хурам, ничуть не удовлетворенный таким объяснением, подумал: «Что он крутит? Придется мне это расследовать. Наверно, какого-нибудь бая переселил…» Вслух, однако, произнес примирительным тоном:

— Ну если так… Хотя, по-моему, все-таки это неправильно. На этот додаток двух дехкан можно было б переселить… Впрочем, спорить не буду. По ведомости выходит, что действительно смета исчерпана. А переселить хунукцев все-таки надо. Давай так решим: ты их оформи, а деньги я как-нибудь через политотдел достану. Согласен?

— Так, конечно, согласен! — успокоенно произнес Баймутдинов, пряча ведомость в ящик письменного стола.

Хурам собирался было встать, но подумал и, изучая выражение глаз Баймутдинова, медленно, как бы нехотя, врастяжку сказал:

— Вот что, Баймутдинов… Дел у меня к тебе больше нет… Но нас сейчас двое, и я хочу тебя спросить, знаешь, так, по-товарищески… Твое выступление на бюро…

Баймутдинов навалился грудью на стол, положил перед собою руки, и в глазах его мелькнуло выражение удовлетворенности. Он мягко перебил Хурама:

— Вот правильно… Я сам хотел сказать тебе… Именно по-товарищески… Нехорошо получилось тогда, я чувствовал себя нездоровым, знаешь, работы много, мы все переутомлены, у всех нервы расстроены… — в тоне Баймутдинова было полуизвинение, а в глазах, ставших приветливыми, доверительность. — Я очень погорячился, обидно мне было, что даже ты, такой же, как я, таджик, не понимаешь меня. Ты не обращай внимания, мало ли что в таких случаях срывается с языка…

— Погоди, Баймутдинов… Пусть так, но такого объяснения я принять не могу, так с женой объясняться можно, а тут дело серьезней. Но я не прошу у тебя объяснений. Ты прекрасно знаешь, что за твои слова ты должен будешь ответить партии, а не мне. Такие слова, как тогда, на ветер не швыряют, и партия с тебя очень строго спросит за них.

Баймутдинов нахмурился и опустил глаза. Хурам продолжал:

— Что ты скажешь партии, я не знаю. Но я предварительно по-товарищески хочу спросить только об одном, и то потому, что это лично меня касается. Какие основания у тебя были, когда ты назвал Винникова белогвардейцем?

Баймутдинов, с трудом сдерживая себя, заговорил очень тихо:

— Слушай, Хурам. Давай поговорим начистоту. Как это так, до сих пор мы с тобой сговориться не можем? Ты член партии, я тоже очень давно. Но я, кроме того, таджик, и ты тоже шугнанец — значит таджик. Я люблю мою родину и не сомневаюсь, что ты тоже любишь ее. Правда?

— Ну, люблю, конечно. Дальше что? — нетерпеливо произнес Хурам, еще не понимая, куда Баймутдинов клонит.

— Любишь, — вкрадчиво заглядывая в глаза Хураму, продолжал Баймутдинов. — Я знаю, ты честный человек — значит любишь. Наша страна прежде была большим государством, вспомни Согдиану, вспомни войска Искандера и вспомни еще твой родной Бадахшан, когда он простирался от Яшиль-Куля до Файзабада, от Рохарва и почти до Таш-Кургана… Велика, богата, могущественна — кто мог тогда с насмешкой взглянуть на таджика? А потом, чьи только лошади не топтали страну наших дедов и прадедов! После всех прошли русские, сколько земли твоей отдали чужим людям?

— Какие это русские? — строго сказал Хурам.

— Пусть царская власть, не все ли равно! Или ты думаешь…

— История! — мрачно прервал своего собеседника Хурам, следя за его бешеными, налившимися кровью глазами.

— История?.. Да, конечно, история, проклятая память ее! Потом пришла революция, мы думали, таджики теперь выгонят всех чужих, снова раздвинут границы своего великого государства… Коммунистическая партия? Хорошо! Если независимость — пусть будет партия. Я стал коммунистом, ты стал коммунистом, потому что нам было сказано, что мы сами будем управлять нашим государством.

— Мы и управляем им, — еще мрачней решительно произнес Хурам, сдерживая наплывающее изнутри возмущение.

— Мы управляем?.. Управлять мы будем тогда, когда такие, как ты и как я, выйдем в большие руководители, наберемся силы, и когда ни одного русского у нас не останется… Ты спрашиваешь — этот Винников, почему он белогвардеец? А как же иначе его назвать? Неужели ты не замечаешь, что он ненавидит нас так же, как мы его… Он белогвардеец, и все они тут белогвардейцы… А Арефьев, который сажает в тюрьму наших людей, таджиков-активистов сажает, вот как Османова. Подожди еще — и тебя и меня посадит… А Леонов…

Хурам внезапно свирепо хлопнул рукой по столу и встал так, что стул полетел на пол.

— Всё?

Баймутдинов резко откинулся от стола. Кровь хлынула ему в голову. Он сразу понял, что глупо зарвался, и вскочил сам с трясущимися губами.

— Всё? — с ледяным спокойствием повторил Хурам и, не ожидая ответа, с тем же спокойствием и с нескрываемым презрением отчеканил: — А таких, как ты, Арефьев действительно должен сажать!

Круто повернулся и вышел из комнаты. Баймутдинов кинулся за ним, но увидел людей и в бешенстве хлопнул дверью так, что косяки затрещали.

Выйдя на площадь, Хурам приложил ладонь к груди. Сердце его билось мелко и часто. Словно желая его заглушить, Хурам надавил ладонью на грудь. Пройдя всю площадь, он успокоился и задумчиво вслух проговорил:

— Селахетдин Ахунов… Се-ла-хет-дин… Ляк-Танга…

Придя в политотдел, он отозвал в сторонку Шукалова.

— Ты что такой бледный?.. — обеспокоенно глянув ему в лицо, произнес Шукалов. — Опять ночь не спал?

— А, брось, пожалуйста, — нетерпеливо отмахнулся Хурам. — Тоже мне нянька! Спал, все в порядке… — и, приняв сухой, деловой тон, спокойно сказал: — Вот что… Тебе поручение. Выясни в кишлаке Ляк-Танга, кто такой Селахетдин Ахунов — бедняк или бай. Дехканин один. Он переселился на Вахш, кажется, первого февраля.

— Больше ничего?

— Да, ничего… Какое у него было хозяйство… и так, знаешь, здесь не болтай.

— Хорошо. А тебе это срочно надо?

— Да так, по возможности.


На следующий день Шукалов вошел в кабинет Хурама и сообщил, что был в кишлаке Ляк-Танга и узнал доподлинно: никакого Селахетдина Ахунова в кишлаке нет и никогда не было. Никто такого имени там не знает, никто оттуда не переселялся на Вахш, и это должно быть какое-то недоразумение, может быть, Хурам ошибся в названии кишлака.

Хурам принял известие с большим удивлением, сказал, что ошибки быть не могло и что он сам выяснит, в чем именно заключается недоразумение.

— Ладно, занимайся своими делами. Поезжай в колхоз «Октябрь», дехкане вчера сообщили мне, что там посевная заканчивается. А я сегодня съезжу в Лицо Света, вчера Лола-хон приходила, просила с Азизом поговорить, что-то у них опять там не ладится…

Подозрение, что у Баймутдинова дела с переселенцами нечисты, превратилось сейчас в убеждение. Хурам решил немедленно зайти в ГПУ.

Арефьев, дружески поздоровавшись, усадил его за стол. Хурам прямо приступил к делу и рассказал о странной истории с «мертвою душою» — Селахетдином Ахуновым.

— А почему ты придаешь этому такое значение? По-моему, тут просто беспорядок в отчетности. Послать к Баймутдинову инспектора, и пусть разбирается.

— Нет, Арефьев, я очень тебя прошу, выясни это дело по твоей линии. Поищи здесь в кишлаках, может быть, действительно кишлак неправильно обозначен, а одновременно телеграфируй на Вахш. Пусть они сообщат, действительно ли такой переселенец у них появился, а заодно пусть перечислят всех, кто от нас к ним приехал. Сверим с исполкомовским списком, проверим, не баев ли посылал туда исполком. Сделаешь?

— Сделаю, конечно, если у тебя подозрения. Точка. Ну, как у тебя посевная?

— Гоним. Сейчас идет здорово, очень я Хунуком всех устыдил… Я хочу тебя спросить о твоих делах.

— Постой, прежде я спрошу у тебя. В Хунуке за тамошней мотнею нам так и не удалось об этом поговорить. Как ты относишься к обвинению Винникова в белогвардействе?.. По-моему, надо проверить. Обвинение тяжкое.

— Вот что, Арефьев. Это, конечно, надо проверить. Но только, если б это сказал кто угодно, а не Баймутдинов, я бы отнесся серьезнее. А так, мнится мне, ерунда.

— Но ведь все же председатель райисполкома, официальное заявление.

— А я тебе скажу следующее: самого Баймутдинова надо и из исполкома вывести, и из бюро, и вообще из партии выгнать.

— Ого-го! — рассмеялся Арефьев. — Куда гнешь! Это ты загибаешь. За что же, скажи?

— А тебе его выступление на бюро нравится?

— Ну, браток, — внушительно промолвил Арефьев. — Не нравится, конечно, за это надо хорошенько проработать его, но…

— Подожди, — серьезно заявил Хурам. — Дело не только в этом. А если старый партиец, председатель райисполкома, оказывается вдруг настоящим буржуазным националистом? Если он проводит в районе байскую политику? Если он ненавидит русских только за то, что они русские, и открыто заявляет об этом? Если он пролез в партию только для того, чтобы ему удобнее было заниматься контрреволюционной агитацией? Как, по-твоему, быть тогда? Не такие по масштабу фигуры партия и то никогда не стеснялась изгонять из своих рядов. Сам знаешь…

Арефьев стал очень серьезным, с изумлением слушая Хурама:

— Я надеюсь, ты не можешь говорить все это без достаточных оснований?

— Вчера я был у него. Вот слушай, какой у нас был разговор.

Хурам слово в слово передал Арефьеву все, что пришлось ему накануне выслушать от Баймутдинова, а также то, что говорил ему Баймутдинов перед охотой на кабанов.

— Придется созывать пленум, — досадливо заключил Арефьев, когда Хурам кончил. — Если все так, как ты говоришь, то пахнет серьезным делом. Надо вывести его на чистую воду. Придется также с центром снестись. Пусть этим Леонов займется. Ты с ним разговаривал?

— Нет, пока только с тобой. Зайду к нему позже.

Хурам и Арефьев занялись обсуждением всех мер, необходимых для выяснения прошлого Баймутдинова и проверки деятельности районного исполкома.

Обсудив все дела, Хурам спросил Арефьева об арестованных.

— Следствие мы ведем. Не буду тебе рассказывать, как и что. Но должен сознаться, что реальных результатов мы пока не добились. Зарзаминский раис молчит. Османов тоже молчит, ничего от него не добиться. С ним казус был: он бесился, не спал ночей, вел себя крайне неврастенично. Я направил к нему врача. И хотя он отказался разговаривать с врачом, тот все же установил, что его состояние является следствием реакции организма на опийный яд. Вчера Османов потребовал опиума. Я бы и дал ему немножко из медицинских целей, но у нас его нет, в аптеку посылал — тоже нет. На одном из допросов Османов сказал, что опиум для него доставал Гуссейнов, — это, кстати, единственное показание Османова за все время следствия. Мы допрашивали Гуссейнова, тот отказывается. Знаешь, кстати, Гуссейнова я решил освободить, я убедился, что он вообще ни при чем: все решительно собранные нами материалы характеризуют его исключительно с положительной стороны, да и сам он, сколько я его наблюдал, держится так, как человек действительно ни в чем не повинный.

— Вот видишь, — задумчиво произнес Хурам. — Я и сам теперь начинаю думать, не наклеветал ли на него Баймутдинов — то, что я тебе, помнишь, передавал. Но кто же тогда занимался ломкою тракторов? Неужели Османов?

— Никаких доказательств этого у меня нет, — тихо заметил Арефьев. — Но… — Арефьев решительно махнул рукой, — впрочем, что толковать впустую. Это дело мы так или иначе доведем до конца… Между прочим, об опиуме… Мы выяснили, что опиум можно достать исключительно из-за границы. А если так… то ведь, сам понимаешь, без звонкой монеты тут не обойтись… Не правда ли?

Хурам с интересом ждал, что дальше скажет Арефьев, но тот долго молчал, словно следя за мыслями Хурама, и наконец с неожиданной вялостью заключил:

— Ладно. Не стоит гадать. Поживем — увидим. А район у нас интересный, верно?.. Вот еще из другой оперы… Ты хорошо разбираешься во всех этих религиозных премудростях, из-за которых вот хотя бы в Хунуке драка произошла?

— Ну, знаешь, об этом в другой раз мы с тобой поговорим, залезать в эти дебри — длинная будет история. А пока я тебе посоветую: разузнай-ка ты досконально, как вел себя Баймутдинов в Оббиоре — тогда, перед дракой… Это я так, между прочим… А сейчас я спешу — в трех колхозах меня ждут сегодня…

Глава семнадцатая ЛЕТО

Никто в Румдаре не заметил, когда именно весна превратилась в лето. Исподволь, постепенно, насыщаясь теплом, ночи вдруг перестали освежать спящих. Просыпаясь от духоты, предпочитая терпеть москитов, работники Румдары сбрасывали с себя влажные, жаркие простыни. Москиты проникали в комнаты, казалось, даже сквозь стены; ни темнота, ни табачный дым, ни полосы марли на окнах, ничто не спасало людей от невидимых неотразимых полчищ.

В неспокойном сне люди ворочались, почесывались, вздыхали до утра, а по утрам напрасно старались освежить водой разгоряченное, потное тело — вода в арыках была теплой и неприятной, как нагретое пиво. Люди отпаивались горячим чаем — от чая бросало в пот, и только больше хотелось пить, день наваливался безмерною тяжестью солнца, голубое небо, казалось, стекало вниз не солнечными лучами, а потоками белого, расплавленного металла.

Раскаленная почва жгла ноги сквозь подошвы, одежда, будто смазанная теплым клеем, прилипала к коже, кожа покрывалась загаром даже в тени. Напрасной была мечта о вечерней прохладе — вечерами небо захлопывалось как черные дверки духового шкафа, в котором надо было прожить до утра, и все повторялось сначала.

Масло в машинах текло как вода, земля рассыпалась как пережженная бумага, и только листья деревьев, тучные, плотные, упрямо под слоем лессовой пыли хранившие сочность, пахли, как пряные оранжерейные цветы.

Дехкане в кишлаках закончили посевную, здесь и там на полях, сквозь растрескавшуюся землю борозд, повысовывались робкие семядоли — первые листочки нового хлопка. Им сразу же не хватало подземной влаги, они требовали воды, они не могли дышать без воды, каждый день они вырастали на один сантиметр, и для каждого сантиметра нужно было много воды, солнца и воды, безмерные дозы воды…

И дехкане, черные от загара, насквозь прожженные солнцем, иссушенные летней жарой, тянули вдоль борозд водяные нитки арыков, плели из них мудрую паутину, сплетали водяные сети для предстоящего урожая. Земля глотала воду алчно и злобно, словно издеваясь над мудростью человеческого труда. Люди взрыхляли землю, пересыпали ее лопатами, кетменями, руками; люди жили заботой о росте слабых гибких стеблей, думали только о них, любовно измеряли новые листки сначала поперечником ногтя, потом фалангами загрубелых пальцев, затем распрямленной ладонью, и в этом ежедневном примеривании была их спокойная радость, — и беспокойство постепенно сменялось надеждой, надежда — уверенностью.

По ночам на крышах, на коврах посреди двора, на глинобитных террасах своих домов они не замечали ни жары, ни духоты, ни москитов, — они размышляли об осени, о белых, пушистых клубках, которые обволокут их поля, о полной, о радостной, о бестрепетной жизни, которая, как звезда, родится из туманности белых клубков.

Но однажды прошел неожиданный дождь… Это был не дождь — ливень, хлынувший с неба сплошным, тяжелым потоком. Сухие поля разом превратились в жидкую глину; когда к утру разошлись тучи и под солнцем от земли оторвался густой, душный туман, оказалось, что воды за ночь выпало слишком много.

И солнце, ударив землю нещадными прямыми лучами, превратило жидкую глину в сухую, страшную, как короста, корку. И по всем кишлакам мгновенно разбежалась тревога, потому что корка грозила заглушить молодой хлопчатник. Дехкане разбрелись по полям муравьиным роем и два дня не спали, не ели, только пили, без конца пили теплую арычную воду, дробя тонкий слой затверделой земли.

И автомобиль Хурама в эти два дня жужжал по всем кишлакам, и только к утру третьего дня, отяжелевший под комьями грязи, сплошь заваленный пылью, похожий на изнемогшее архаическое чудовище, стал на ремонт во дворе мастерских, а осунувшийся, обожженный солнцем Хурам побрел к себе домой шаткой походкой смертельно уставшего человека, — в нем даже радость, что хлопок спасен, не могла уже вызвать улыбку. И, придя домой, завалился спать, не моясь, не раздеваясь, только глотнув из чайника недопитый три дня назад чай.

И дехкане по кишлакам тоже ложились спать, кто под деревьями, кто прямо под небом в поле, не думая о том, что их сон мог быть застигнут зенитным солнцем полудня.

А дальше все опять пошло хорошо, только много работы досталось с корневой гнилью, которая развелась после этого злосчастного ливня, и тут агрономы показали всем, что и они умеют забывать о себе, когда это действительно нужно. Прореживание, мотыженье, поливы шли своим чередом, снова к бороздам присыпались минеральные удобрения, и каждый колхоз примерялся к другим колхозам, и комсомольцы выписывали в бригадных газетах имена отстающих и показывали им, как надо работать, и учились этому сами, выслушивая советы работников политотдела. И дом политотдела стоял среди кишлаков как маяк, со всех сторон оплескиваемый прибоем колхозных забот.


В горах тихо, и жара здесь особенная, непохожая на жару румдаринской долины. Жгучие лучи солнца проходят сквозь разреженный воздух, не нагревая его. Горная долина между двумя перевалами суха, камениста, бесплодна. Камни черны, будто лакированы черным лаком, солнечные лучи играют на них, как на плоскостях затененных зеркал. Но если от камня отбить тоненький, в полмиллиметра, слой, камень окажется серым, шероховатым, слепым; черный лаковый слой — это только загар, обыкновенный загар, которым камни покрылись за многие тысячи лет. В высоких горах камни загорают, как люди.

В каменистой горной долине, за сотню километров от Румдары, легонький перезвон колокольцев. Большой караван растянулся по всей долине. Хвост его спускается с перевала. Голова медленно взбирается на другой перевал.

Тощие ишаки завьючены нищенским скарбом: рваные кошмы, бурдюки с кислым молоком, с козьим сыром, с перебаламученным кумысом. Железные, жестяные банки, бидоны, ведра позвякивают на ходу, колотя по узким плечам ишаков. Несколько тощих коров завьючены так же, как ишаки. Длинные палки, охотничьи мултуки, хворостины ощетинились над неуклюжими вьюками. Мешки с солью, мешки с ячменем — в пестроцветных заплатах. Куски женского платья, старых халатов, изорванных одеял — из чего только ни сделаны эти заплаты!

Заткнув за пояс полы халатов, рядом с ишаками медленно бредут люди. В руках у них палки, и едва какой-нибудь ишак начнет отставать или, заметив пучок сухой, выбившейся из-под камня травы, дернется в сторону, человек кидается за непокорным животным, бьет его палкой по жиденькому крестцу, кричит ему: «Эш… эш…» — и порядок в караване тотчас же восстанавливается.

Вокруг долины — зубцы горных хребтов. И за перевалом такие же зубцы горных хребтов, и за ними опять горы, все те же горы. Тропа ведет из долины в долину, из ущелья в ущелье, вдоль рек, ручьев, осыпей, скал, отвесных круч, и местность постепенно становится ниже, и, кажется, скоро уже Румдара, но еще идти, идти и идти — день, два, три… Останавливаться там, где навалится темнота. Жечь костры, сберегая припасенный хворост и сухой коровий навоз. Варить жиденькую похлебку — несколько горстей ячменя на котел воды. И спать на камнях, прижимаясь друг к другу, перебирая во сне лохмотья, чтобы укрыть от ночного горного холода оголенные части тела.

Женщины бредут вместе с мужчинами. Дети примостились на вьюках. В двух деревянных клетках, по бокам облезлого единственного верблюда, колышется с полдюжины малых ребятишек, по-обезьяньи наблюдающих за дорогой. В голове каравана степенно вышагивает сытая, крутобокая лошадь, и дряхлая старуха, укутанная до глаз, ритмично раскачивается в строевом кавалерийском седле.

Урун идет рядом с ней неспешным, старательно замедляемым шагом. Выгоревшая защитная гимнастерка взмокла от пота, серая кепка обращена козырьком назад. Уруну скучно идти таким медленным шагом. Время от времени он останавливается и спокойно глядит назад. Лошадь со старухой тогда останавливается сама. И передние ишаки, и облезлый верблюд с двумя клетками останавливаются за ней. И все ждут, прислушиваясь к погромыхиванию железа, к позвякиванию колокольцев, — ждут, пока подтягивается растянувшийся караван. Кто-нибудь сзади махнет рукой, кто-нибудь крикнет: «Иди!» — и Урун, повернувшись, бредет дальше, и караван опять разматывается за ним длинной пестрой змеей.

Между облезлым верблюдом и лошадью со старухой бредет в ватном халате бывший раис кишлака Зарзамин, и руки его связаны за спиной тонким арканом. Конечно, ему следовало быть осторожней и не бежать туда, где он мог встретить своих прежних односельчан. Впрочем, он, очевидно, не знал, где именно кочуют они. Ему просто не повезло, когда, выехав ночью на свет костров в расчете на гостеприимство кочевников, он напоролся на тех, кто никогда бы не простил ему своей бродячей жизни, своей горькой памяти о покинутых полях родного кишлака Зарзамин. Раис хотел отъехать, но уже было поздно. С подозрительной вежливостью сухие бородачи приняли его лошадь, предложили ему пиалу похлебки и сами расселись вокруг кольцом. И один из них ушел к другому костру и вернулся с Уруном. Урун спокойно велел связать ему руки, и вот остался бывший раис Золотой Земли в караване и бредет опять в Румдару, где ничего хорошего ему ждать нельзя. Урун спит рядом с ним по ночам, Урун днем велит ему идти рядом, и вот сейчас Урун идет впереди, словно забыв о нем, словно о нем не думая. И, пожалуй, плохо бы пришлось бывшему раису среди бедняков Зарзамина, если бы Урун не заявил всем, что задержанный должен быть доставлен в Румдару целым и невредимым, чтоб ответить перед судом: куда он вез золото — целый мешочек золота, найденный у него?


Баймутдинов, облокотясь на подушки, читал свежий номер центральной газеты, когда, волоча визжащее по проволоке кольцо, цепная собака с яростным лаем кинулась к двери. Разык побежал вслед за ней. Баймутдинов следил за ним, продолжая держать газету перед глазами. Разык услужливо принял повод лошади от показавшегося в дверях Шафи, и Баймутдинов недовольно поморщился.

Шафи прошел двор мелким шагом, подобрав полы халата, поднялся на террасу, приложил руки к бороде, потом к груди и с почтительным поклоном сказал: «Салом», пробормотал благословенье пророку и, тяжело вздохнув, сел на ковер.

Баймутдинов опустил газету:

— Я сказал тебе — не приезжать сюда. Для чего приехал?

— Прости. Знание — яд, незнание — сахар, знание продай, покупай незнание. Прости, твой покой нарушил, большие новости есть.

— Пустой разговор что вьюк ишаку, — пренебрежительно пословицей же ответил Баймутдинов. — Наверно, старые новости. Говори.

— В Зарзамин пришла голытьба.

— Знаю!

— Разместились в отремонтированных кибитках. Хурам сказал им, что будут работать на золотом участке. Урун с ними пришел…

— Знаю! — нетерпеливо перебил Баймутдинов.

— Раиса они поймали в горах, привели с собой, золото нашли у него.

— И это знаю! — Баймутдинов быстро перевел на Шафи негодующие глаза. — Только для этих новостей ты приехал? Может быть, ты еще хочешь сказать, что раис уже сидит в гепеу, что в доме раиса уже устроены детские ясли? Что в новые раисы они выбрали сегодня одного из этих пришельцев? Не стоило с такими новостями тебе приезжать. Скажи лучше, как твоя Озода? Дал тебе наконец ответ этот Азиз?

— Азиз больше смотреть на нее не хочет, — со злобой пробормотал Шафи. — Вчера я опять пришел к нему, он меня выгнал из дому, как собаку, не подал мне руки… Не знаю, что у него на уме… Тесно мне стало….

— Сам виноват.

— Чем я виноват? Ты же знаешь…

— А! Кулаком, о котором говорят после драки, лучше ударить себя по голове. Это все, что ты хотел мне сказать?

Шафи раздраженно теребил свою бороду:

— Главная новость не эта. Дошла весть до тебя про опиум?

— Про какой опиум?

— Значит, тебе неизвестно. Вот поэтому я приехал. В хурджинах у раиса Урун нашел опиум. Ковырял швы хурджина — там несколько крупинок. Спрашивали его: откуда хурджины, откуда лошадь, откуда опиум…

— М-да, — неопределенно протянул Баймутдинов. — Он ничего не сказал?

— Кажется, ничего. Но, понимаешь, у меня в доме курил опиум Османов, теперь тут опиум, наверно, подозревают меня. Вот, тесно мне… Скажут — и лошадь я ему дал, и еще знаешь что могут сказать! Куда мне деваться тогда? Разве поверят, что тут мои руки чисты?

— Э, ты, белая борода… Мужчина без мужества — все равно что бык без рогов. Как могут тебя обвинить, когда ты на самом деле лошади ему не давал? Чего бояться тебе? Ложь правдой не станет. А если он взял лошадь Ризо-Асадулла-Али-бека, то кто это знает? Пусть даже раис сам все расскажет, на тебе тени нет, раз ты не встречался с ним, никаких дел ты с ним не имел, откуда твой страх? Как баче рассуждать разве годится мужчине? Приезжаешь ко мне, томашу поднимаешь… Вот истина, не давай безрукому рук, а безрогому козлу рогов! Уходи от меня, поезжай в кишлак, нечего тебе делать здесь у меня, занимайся там по-советски кооперативом. Других новостей у тебя нет?

— Других нет, — недовольно пробормотал Шафи, поднимаясь с ковра. — Тебе рассказать приехал, тебе словно дела нет…

— Женщина ты, я смотрю на тебя! — Баймутдинов лениво потянулся за газетой и углубился в нее, словно подчеркивая, что дальнейших разговоров вести не намерен.

Шафи помялся, не зная, оскорбиться ли ему или принять такое обращение как должное, машинально коснулся ладонью груди и, сутулясь, побрел через двор. Разык устремился с другой стороны двора отогнать снова сорвавшуюся собаку, подбежал к двери, отвязал повод лошади от столба и, мелко кланяясь, поспешно подал его Шафи.

Баймутдинов не отрывал от газеты взгляда, пока дверь за Шафи не захлопнулась. Тогда, отбросив газету и растянувшись на подушках, заложил ладони под голову, закрыл глаза и напряженно закусил массивную губу. Он думал о том человеке, которого только что назвал Ризо-Асадулла-Али-беком. И настроение у него было отвратительным, хотя он и рассудил, что в этом человеке можно быть совершенно уверенным.


Зеленые листья ползучего винограда недвижимы на перекладинах, перекрывающих двор. Дробные мелкие пятна теней лежат на сухой, тщательно подметенной почве двора, на замлевшей зеленоватой глади бассейна. Разык каждое утро запускает в бассейн ведро и потом, поджимая его снизу коленом, выплескивает ладонью воду на двор, — она ложится ровными полосами, она быстро высыхает под солнцем, и глинистая почва двора приглажена, тверда, словно по ней прошелся утюг.

В левой половине двора, за клумбой цветов — навес, примкнутый к высокой стене, под навесом — глиняный очаг, котлы, чайники, кухня. Разык здесь и спит на камышовой подстилке — кухней, двором ограничена вся жизнь, и самые дальние странствия его — лишь по утрам, на базар. Сейчас Разык сидит на корточках перед очагом, дробя колуном узловатые корешки саксаула, — сухой треск летит по двору, сухой треск мешает Баймутдинову думать. Мысли Баймутдинова кружатся как чертово колесо, он тщится их остановить, рассмотреть в отдельности каждую, но они слились в быструю, смутную полосу.

Еще месяц назад он был полон сознания своей силы и своей власти, к посягательствам на нее относился с холодным, высокомерным презрением, рассчитывал свои ходы искусно и точно, предвидя все последствия задуманных им комбинаций. И он был спокоен, невозмутим и самоуверен.

Сейчас он старается вспомнить, с чего началась перемена. Где и когда он мог просчитаться? В какую именно не замеченную им щель проползла змейка того пламени, которое сейчас душит его медленным жаром? Кажется, он никаких ошибок не сделал. Но почему же тогда, в первый раз, он утратил спокойствие? Если бы он не поругался тогда, на бюро райкома, никто не проявил бы к нему враждебности…

Баймутдинов старательно припоминает тот день, пытается объяснить все именно тем выступлением. Но это самооправдание несостоятельно. Баймутдинов сам не верит себе, дело началось, конечно, не с этого…

Баймутдинов кривит губы, вместо бесстрастного размышления наплывает бешенство: с каждой минутой все труднее владеть собой и лежать на подушках так вот, бездеятельно и неподвижно… Баймутдинов кусает губы, заставляя себя думать, думать, думать…

Он видит себя в этой глупой схватке с Хурамом — дернуло его сорваться тогда в исполкоме! Вот это была ошибка, вел себя как дурак, не надо было заводить разговор. Как это могло случиться, что впервые в своей жизни он поступил необдуманно?

Подушка липнет к его вспотевшей шее, он яростно ворочает затылком — вот жаркий сегодня день! Хочется пить…

Резким хлопком в ладоши Баймутдинов подзывает Разыка. Разык, бросив колун, подбегает вприпрыжку и по-собачьи выжидательно смотрит.

— Чаю! — хрипло произносит Баймутдинов. — Покрепче!

— Мигом, таксыр! — Разык устремляется к кухне и суетливо щеплет лучину.

…Нет. При других обстоятельствах он никогда бы не сорвался. Какие же это обстоятельства? Баймутдинов перечисляет в уме все неприятные факты. Но каждый из них в отдельности не влек за собою как будто ничего угрожающего. Не всегда же плов выходит точно по поварской задумке. Дело как будто не в фактах. Дело в утраченном ощущении удачи и силы. Тень разума охлаждает сердце, как тень карагача охлаждает воду светлого источника. В жаркой пустыне источник должен быть весь под землей — над землей не больше струи, чем достаточно для алчущего прохожего. Отпивший от твоего сердца отойдет умудрен и спокоен… Так говорит старинная книга. Кто в жаркий день зажигает костры? А он тогда, в исполкоме, поступил в противоречии с древней мудростью…

Как именно иссякла уверенность в своей силе? Столетний карагач не срубить никаким ударом, он начнет чахнуть, только если иссякнет вода, только если песчаный ветер начнет его иссушать… Баймутдинов сознает, что источник, питавший его власть, почти до конца иссяк, — кто его душит, откуда подул этот иссушающий ветер? Баймутдинов знает дехкан: кто раньше мог поднять голос против него? Баймутдинов презрительно относился к районному руководству — эти прямодушные простаки верили всему, что́ он скажет, каждый из них прыгал как фигурка на ниточке, что они могли противопоставить его искусной неумолимой логике? Вот этот Винников — скажешь ему: ты русский, ты раньше в Азии не бывал, что понимаешь ты в местных условиях? Хочешь на свою голову наделать ошибок? Эти люди, только их испугать ошибкой, сразу на все пойдут. И Винников раньше шел, как ишак, которого тянут за повод. А потом и он перестал идти. Тогда, с договорами, прибежал через несколько дней, кричит: «Ты в мои дела нос не суй, я из-за тебя чуть не сорвал посевную…» Сволочь, так кричать!

Баймутдинов повернулся на подушках, снова до крови закусив губу. Из-за этой собаки вызывали в райком, — разговоры, объяснения, почему белогвардеец, как смел сказать, где доказательства? Баймутдинов злобно перебрал в памяти все заседание пленума. Чего только не говорили ему, когда обнаружилось, что никаких доказательств нет, когда Арефьев заявил, что все проверил и что это заявление — клевета.

Как грязное белье, перемывали все действия исполкома: ты националист, твоя политика объективно антисоветская, ах, «объективно»!.. Тебя надо снять, тебя из партии надо выгнать… Ну нет, это им не пройдет, они думают, что за Исмаилом Баймутдиновым нет никого. Зубы обломают, сами из партии полетят. Вот если бы только не этот — о ненавистный, как он сумел все прибрать к рукам!.. При мысли о Хураме Баймутдинов схватил себя за тонкий кожаный с серебром поясок, нажал на него, словно сдавливая Хурама, и поясок, внезапно лопнув, слетел с его живота.

— Чаю, я тебе сказал, пиявка, скоро ли дашь мне чай? — Баймутдинов разом сел и со злобой щелкнул обрывком пояска по ковру.

Разык вприпрыжку домчался с подносом, поставил чайник и пиалу на квадратную скатерку, дрожащими руками подал Баймутдинову пиалу. Баймутдинов мутными от злобы глазами тупо следил за его движениями. Чай оказался слабым.

— Верблюжью мочу даешь… Ты… — пиала с горячим чаем, как хорошо запущенный диск, полетела в зубы Разыка. Баймутдинов вскочил и, раз за разом хлеща Разыка по голове обрывком инкрустированного серебром ремешка, крепко держал его за шиворот левой рукой. Разык вертелся клубочком, пытаясь упрятать голову в рукавах халата, Баймутдинов хлестал его с нарастающей злобой. Разык вертелся, не произнося ни звука, не отбиваясь. Баймутдинов, наваливаясь на него, нечленораздельно рычал.

Дверь с террасы в комнату приоткрылась, показалось бледное лицо юноши, красивые его глаза изобразили любопытство и страх. Испугавшись, что будет замечен, юноша скрылся, тихо прикрыв дверь; в глубине дома прошлепали его ноги, хлопнула какая-то другая, внутренняя дверь…

Разыку удалось наконец выскочить из своего халата, и, полуголый, в грязных подштанниках, он, охватив голову, зайцем проскочил по двору, забился за глиняное возвышение очага и, видя, что Баймутдинов за ним не гонится, вылил себе на голову ведро воды. Вода смыла кровь, струящуюся из рассеченной губы. Разык зажал губу грязной тряпкой и лег на камышовую циновку ничком, тихонько охая и повизгивая.

Баймутдинов стоял, глядя в землю, широко расставив ноги, держа халат Разыка в поднятой левой руке. Разум медленно возвращался к нему. Он взглянул на бессмысленно удерживаемый им халат, на Разыка, уткнувшегося в циновку, молча отшвырнул халат на середину двора и, вынув из кармана носовой платок, брезгливо обтер свои руки.

Прошел в комнату, долго, заложив руки за спину, ходил по ней из угла в угол и, когда наконец совершенно успокоился, остановился у телефона и назвал исполком.

Ему ответил голос секретаря.

— Ты, слушай, скажи… — медленно и спокойно произнес Баймутдинов, — скажи, чтоб к десяти вечера мне подали полуторатонку… Да, сам поеду… Заедешь за мной, тогда расскажу… Никому пока не сообщай.

Спокойно положил трубку, подсел к письменному столу и один за другим выдвинул все его ящики.

Комната Баймутдинова была отделана в восточном стиле. В белых, обмазанных алебастром на масле стенах чередовались углубления прямоугольных и миндалевидных ниш. Ниши заменяли шкафы — в них стояли книги, посуда, хранились охотничьи принадлежности, папки бумаг, белье. Низкая оттоманка у стены заменяла кровать, широкий туркменский ковер застилал весь глиняный пол. Только письменный стол да телефонный аппарат на стене нарушали единообразие комнаты, но Баймутдинов уже давно разучился обходиться без них. Резная дверь вела в другую комнату, где жил черноглазый и бледный юноша, о котором только Баймутдинов знал, что тот ему не приходится сыном и живет в его доме совсем по другим причинам.

Выложив на стол все бумаги, Баймутдинов начал их, листок за листком, внимательно перебирать. Те бумаги, которые могли пригодиться ему, он складывал в объемистый, коричневой кожи портфель. Остальные разделил на две пачки, одну снова разложил по ящикам стола, другую принялся рвать на клочки. Окончив эту работу, встал, смял все обрывки в большой комок и понес его между ладонями на террасу, на двор, к огню очага. Разык уже сидел перед очагом, прожаривая на сковороде куски бараньего мяса с луком.

Баймутдинов бросил всю кипу в огонь, проследил, пока она не истлела, и сухо сказал Разыку:

— Поторопись с едой, есть хочу.

— Мигом, таксыр… — виноватым тоном, с готовностью ответил Разык. — Сейчас принесу.

Баймутдинов помедлил, соображая, и небрежно сказал:

— Я уезжаю сегодня… Если завтра спрашивать будут, скажешь, уехал в Совнарком, когда вернется — не знаю. До моего возвращения будешь здесь жить, никуда не ходи, ни с кем не веди разговоров. Чтоб все было в порядке.

— Хоп, таксыр, — чуть слышно, без выражения прошелестел Разык, качнув головой, на которой вздувались короткие залиловевшие рубцы.

Глава восемнадцатая ПОКАЗАНИЯ

Глубокою ночью, далеко простирая от фар два белых воздушных конуса, грузовик ГПУ подминал под себя широкую ленту шоссе. Три темные фигуры покачивались на гибкой доске, положенной поперек бортов кузова. Двое держали винтовки стоймя, между коленями, третий сидел посередине понуро и безразлично. Силуэты двоих были четки и определенны: гимнастерки, подтянутые поясами, форменные фуражки. Силуэт третьего был дугообразным: руки и плечи его терялись в запахнутом ватном халате. Он только поводил глазами, угадывая по сторонам шоссе борозды знакомых полей. Он жадно вдыхал струю ночного теплого ветра.

Грузовик вкатился в долину, справа и слева замелькали темные массы садов, свет фар выхватывал из темноты куски обрывавшихся у дороги дувалов, черные, словно налитые маслом, полосы языков, первые глиняные дома. При въезде в кишлак Лицо Света человек в халате уперся ладонями в доску, на которой сидел, выдвинулся вперед, пристально вглядываясь в ворота знакомых домов, в обочины садов, будто ему хотелось увидеть людей, но ночной кишлак был пустынен, только собачий лай вырывался из волны пыли, взвитой автомобилем. Два красноармейца молча переглянулись и вполуглаз наблюдали за сидящим между ними человеком, который всю дорогу был спокоен, а сейчас начал явственно нервничать.

Кишлак Лицо Света остался сзади, и человек опять успокоился, опустив голову, перестал смотреть на дорогу. Один из красноармейцев вынул из нагрудного кармана смятую пачку папирос, расправил ее, угостил другого, и оба долго чиркали спичками, закуривая на ветру в розовых сложенных ладонях. Оба не курили всю дорогу, от самой железнодорожной станции.

Улицы Румдары зачастили в тугом свете фар, шофер сбавил ход и, резко свернув к левому краю дороги, затормозил у темного здания ГПУ, где в одном из окон, за занавескою, зеленела настольная лампа.

Красноармейцы живо спрыгнули с автомобиля. Человек в халате сполз на землю медленно и неохотно, оглянулся по сторонам и, вдвинув руки в сомкнутые рукава, старательно замедляемым шагом вошел в двери, распахнутые часовым.

Фары грузовика погасли, и ночь сомкнулась за спиною входящих в дом. Человека ввели в кабинет, где за столом сидел бессонный Арефьев. Против него, спиною к двери, сидел кто-то в халате, облокотись на стол. Лампа осветила лицо вошедшего. Он был бледен и худ. Острое его лицо было туго обтянуто желтою кожей. Черные его глаза метнули по комнате тревожный, испуганный взгляд и остановились на затылке того, кто сидел за столом спиною к дверям. Рубец глубокого шрама пересекал затылок от середины до уха. Увидев этот шрам, вошедший вздрогнул и опустил глаза. Арефьев внимательно оглядел кисти худых жилистых рук, усталое лицо остановившегося в дверях человека и произнес:

— Ну что же, Анджуман, то бишь гражданин Селахетдин Ахунов… Подойди сюда!

Человек со шрамом на затылке при этих словах резко повернулся на стуле и, узнав Анджумана, сразу поник головой. Анджуман подошел к столу, сузив плечи, беззвучно; остановился, прикрыл опущенные глаза. Арефьев мигнул красноармейцу: надо вывести сидящего за столом; красноармеец подошел, тронул его за рукав. Тот молча поднялся и, искоса глянув на Анджумана, пошел из комнаты. Красноармеец, простучав за ним сапогами, закрыл за собой дверь.

Арефьев, не подавая вида, что будто бы случайная встреча двух обвиняемых имеет для него какое-либо значение, спокойно заговорил:

— Пришлось тебе, значит, в Румдару вернуться. Думал уже отвертеться, а? На Вахше, думал, и настоящее твое имя забудут? Вот видишь, не вышло… Ты, мне известно, по-русски хорошо говоришь. Без переводчика разговаривать будем?

— Без переводчика. Можно… — чуть слышно ответил Анджуман.

— Устал, что ли, с дороги — держишься так?.. Ну, бери стул, садись.

— Пить можно немножко?

— Пить хочешь? Пожалуйста! — Арефьев налил из графина в стакан воды и протянул его через стол Анджуману, продолжая внимательно всматриваться в него. — Как же мы с тобой беседовать будем? Напрямик, что ли, обо всем? Отпираться тебе, по-моему, нечего. При всех ведь убил?

— При всех… — Анджуман, залпом выпив воду, тяжело уселся на стул.

— Значит, все подробно. Ничего не будешь утаивать?

— Товарищ начальник… — выпуклые веки Анджумана открыли его усталые, робеющие глаза.

— Хоть и не товарищ теперь тебе я, ну да шут с тобой, называй как хочешь… Так вот, с чего это все пошло? По порядку…

Анджуман поперхнулся. Жалкими глазами просительно взглянул на графин. Арефьев понял, налил второй стакан. Анджуман его выпил залпом до половины, поглядел на оставшуюся воду и, будто желая сохранить ее для будущего глотка, поставил стакан на стол, обжимая его ладонью. Начал говорить медленно, запинаясь, перепрыгивая с одного на другое.

Арефьев слушал не перебивая, давая ему успокоиться, и постепенно повествование Анджумана стало более плавным. Он говорил с длинными отступлениями, в которых перед Арефьевым раскрывалась вся жизнь убийцы, все его думы, все люди, которые его окружали с самого детства, вся прежде, до убийства, ничем не запятнанная, похожая на тысячи других биография бедняка.

По мере того как Анджуман рассказывал, глаза Арефьева оживлялись, и все чаще мелькал по бумаге его карандаш. Ночь проходила незаметно, Анджуман говорил уже громко и возбужденно, с запальчивостью, с обидой. За окном уже был рассвет, лампа на столе была уже лишней, а Анджуман все говорил, говорил так, как, наверно, за всю свою жизнь не говорил ни разу. И когда он наконец кончил, Арефьев взглянул на него совсем не так жестко, как ночью, и тихо промолвил:

— Ты очень хорошо сделал, что так честно, по совести все рассказал. Это очень облегчит твою участь.

Нажал кнопку звонка и, когда Анджумана вывели из кабинета, вынул из ящика стола папку бумаг, тщательно сверил какие-то записи с только что набросанными заметками, взял книжку розовых бланков и написал ордер на арест Шафи и его сестры Озоды.


Дехкане собрались во дворе сельсовета исключительно быстро. Все понимали, что на этот раз собрание будет необычным. Раз сегодня Хурам приехал в кишлак, то, несомненно, он скажет что-нибудь о Шафи и о его сестре.

Азиз вынес из сельсовета маленький стол и поставил его под огромным карагачем. Невесть откуда появились ковры и кошмы, и дехкане расположились на них, не обращая внимания на безжалостный солнцепек.

Хурам не предложил, как всегда, выбрать председателя. Хурам встал один за столом и отставил в сторону табуретку. Все видели, что он необычно серьезен и хмур. Ни с кем не пошутив, не улыбнувшись, он поднял руку. Тишина установилась сразу, и все с нетерпением ждали, что скажет он.

— Товарищи… — начал Хурам. — Сегодня я приехал сюда к вам по важному делу. Я просил вас собраться здесь, потому что это дело всех вас касается. За последние месяцы колхозами нашего района одержаны большие победы. Успешно закончена посевная. Хлопок взошел хорошо. Вы сами знаете, чего теперь можно ждать от уборочной. Но я хочу сказать вам, что эта победа всем нам далась нелегко. Вы отлично знаете, что классовый враг стремился нам помешать, вы на себе чувствовали волчьи зубы классового врага. Я собрал вас, товарищи, членов партии и комсомола, беспартийный колхозный актив, я собрал вас, чтоб, выслушав меня, вы сами сделали все выводы из моего сообщения. Дело, о котором я вам расскажу, касается не только тебя, раис Лола-хон, не только тебя, секретарь сельсовета Азиз, всех вас касается это дело. В день моего приезда сюда был убит твой муж, Лола-хон, ваш раис, рафикон… Разные тут шли разговоры. Чего только не говорили. Вы помните всю клевету, которой ваши враги пытались очернить нашего лучшего товарища, передовую женщину кишлака — тебя, наш друг Лола-хон. Теперь, товарищи, дело это раскрылось… Раскрылось… — повторил Хурам, слушая гул, прошедший в толпе. — Вчера, товарищи, арестованы кооператор Шафи и его сестра Озода. Это событие, я знаю, вас всех взволновало. Сейчас вы поймете, кто жил среди вас. Слушайте же, это полезный для вас рассказ!

Хурам сделал паузу. В толпе было тихо. Побледневшая Лола-хон пробралась вперед и остановилась среди сидящих в первых рядах.

— Так вот, товарищи. В кишлаке живет женщина. Она ведет себя тихо. Носит паранджу. Ее лицо красиво, ее руки нежны, она до сих пор верит в аллаха, живет по мусульманским законам, она не работает, — зачем ей работать, когда ее брата всем обеспечила Советская власть: зарплатой, квартирой, доверием, когда ее брата и так уважают дехкане…

— Озода!.. — выкрикнул кто-то.

— Да, Озода. И вот один из ваших товарищей, дехканин, бедняк, колхозник, который считается передовым, молодой парень, однажды приходит к Шафи по делу и не застает его дома. Дома только его сестра Озода. Она говорит ему: подожди, она заводит с ним разговор о том, что она темная женщина, но что ей хочется советского знания. Будто бы нечаянно она роняет перед ним свою паранджу, чтоб он увидел ее запрещенное законом лицо…

— О-о, — не то вздохнул, не то простонал кто-то в толпе. Хурам заметил, что Азиз, до того сидевший спокойно, привстал было, но тотчас же сел на место.

— …Она сейчас же закрылась, — спокойно продолжал Хурам. — Ведь нельзя постороннему мужчине показать свое лицо. Но он уже увидел ее красоту… Что было дальше? Он стал ходить к ней. Шафи нарочно оставлял их вдвоем. Он был глуп, этот парень, он влюбился в нее. Она играла с ним, как с мышью играет кошка, и Шафи помогал ей играть. Парень от своей любви чуть не рехнулся, забыл все дела, перестал водиться с товарищами. Каждый день он торчал у нее. А однажды ночью она ему отдалась.

Хурам искоса глянул на Азиза, сжимавшего ладонями свои щеки.

— Он думал, что в доме нет никого. Но из соседней комнаты, из кооператива, вышел Шафи, который всю ночь сидел тихо. Вышел — и все увидел…

— Азиз… Это был Азиз!.. — вскрикнула Лола-хон.

— Подожди, Лола-хон. Нет, это был не Азиз… В тот раз это был не Азиз. Это был, товарищи, Анджуман, убийца раиса…

Толпа всколыхнулась. Послышались возмущенные возгласы. Лола-хон стояла, покачиваясь, устремив на Хурама тревожные немигающие глаза. Азиз, оторвав от лица ладони, выдирал из разорванных на колене брюк вьющиеся шерстяные нитки. По лицу его ходили белые и красные пятна. Он пригнулся к колену так, словно на плечи его легла огромная тяжесть.

— Это был Анджуман. После этого случая он обезумел. Товарищи! Раис хорошим был человеком, вы все это знаете… Он очень мешал жить нашим врагам. Они, негодяи, хотели его удалить, и ничего у них не выходило из этого. Тогда они решили его убить. Но если убить просто, хотя бы даже из-за угла, — кто усомнился бы, что это дело байских рук? Начались бы разбирательства, всем здешним баям было бы туго. Не лучше ли, если все будут знать, что убит он из ревности? В самом деле. И если убийца потом убежит, кто вспомнит о нем через месяц? Раиса нет, баи делают все, что хотят, держат кишлак в своей власти и, пусть кто-нибудь попробует сказать против них хоть слово.

Товарищи, все очень просто. Шафи говорит Анджуману: вот тебе оружие, пойди и убей раиса, как будто ты поссорился с ним из-за Лола-хон… Тогда ты получишь в жены мою сестру. Мы дадим тебе документы, мы дадим тебе деньги, мы дадим тебе дом, только не здесь дом, — здесь тебе уже нельзя будет жить. Ты уедешь в другой район; не все ли равно, как тебя будут звать, — Анджуманом или иначе. Твоей женой будет Озода, лучшая в мире женщина Озода, без которой ты жить не можешь. Она будет с тобой спать, она сделает из твоей жизни рай на земле, она родит тебе детей, у тебя будут деньги, дом, семья, уважение, когда ты мог думать о такой жизни? Пойди и убей раиса, он продался кафирам-большевикам, они губят нашу таджикскую землю. Ты веришь в аллаха, ты помнишь, что святой наш коран говорит: убивайте неверных всегда и везде, за это вам будет почетное место в раю… Убей при всех, пусть будет драка, пусть в драке наши люди перервут горло еще нескольким неверным собакам. А ты во время драки уйдешь. За дувалом будет лежать для тебя паранджа, накинешь ее на себя, — кто остановит женщину в парандже? Пойдешь куда скажем. Там встретит тебя человек, он купит тебе билет, ты поедешь по железной дороге как жена того человека. Ты приедешь туда, где тебе приготовлен дом. И когда ты устроишься, когда твой двор будет чист и в доме твоем будет много одеял, и подушек, и посуды, и в хлеву будут овцы, и козы, и корова, и в конюшне будет стоять твоя лошадь, — тогда Озода войдет в твой дом как луна, проплывшая над Каабой… Когда ты мог думать о такой жизни? Святое сделаешь дело, и пророк даст тебе счастливую жизнь, такую жизнь, какая тебе не снилась…

Не правда ли, товарищи, красиво он пел? Но он говорил еще и другое… Он говорил: слушай, друг Анджуман… Если ты не сделаешь этого — не видать тебе Озоды и не жить тебе. Позор падет на твою несчастную голову, все будут знать, что ты, несчастный колхозник, изнасиловал мою прекрасную сестру Озоду. Пусть не по законам пророка, пусть по советским законам — разве тебя не будут судить? Разве тебя не выгонят из колхоза? Разве тебе уйти от тюрьмы? Ты будешь там гнить и думать о том, что Озода тебя презирает, что никогда больше ты не увидишь ее… Думай сам, выбирай… Вот, товарищи, все это сказал наш уважаемый и почтенный Шафи, тот Шафи, который до вчерашнего дня ходил среди вас. Что было дальше, вы знаете сами… Анджуман все это рассказал, когда поймали его. Еще многое мы узнали, но сейчас об этом я не могу говорить, знайте только одно: Шафи действовал не один, такие же, как он, негодяи жили и в других кишлаках, и в самой Румдаре. Все они действовали заодно, все они хотели отравить вашу колхозную жизнь, заклятые враги нашей Советской власти, они шипели между нами как змеи, они только искали места, куда нас ужалить, но у них ничего не вышло. Великая Коммунистическая партия ведет нас к победе, учит нас, как побеждать, как добыть наше счастье, и никогда, нигде, ни в нашем районе, ни в нашей республике, ни во всем нашем Советском Союзе, у наших врагов ничего не выйдет, вы, товарищи, это знаете так же, как я… Вот все, что сегодня я хотел вам сказать. Теперь я хочу послушать, что вы скажете мне… что ты, например, скажешь, товарищ Азиз?..

Внимание толпы разом сосредоточилось на Азизе. До этого все забыли о нем, но сейчас каждый с нетерпением ждал, что скажет Азиз, о котором все знали, что он тоже ходил в дом Шафи и тоже имел какие-то дела с Озодой.

Азиз поднял к Хураму измученные глаза. Глухой, неопределенный звук вырвался из его губ, слово, которое он хотел сказать, оборвалось на первом же слоге; Азиз встал, и губы его дрожали. Он молчал, и толпа ждала, и Хурам глядел на него в упор.

Хурам знал многое об отношениях Азиза и Озоды, но не знал всего. Одному Азизу было известно, с чего началась его любовная связь. И в то время когда Хурам спокойно рассказывал все подробности об Анджумане, Азизу хотелось кричать, мозг его горел острой, невыносимой болью, ему казалось, что это он — Анджуман, что теперь он погиб, что руки его в крови его друга раиса, что здесь, среди всех своих товарищей и друзей, среди дехкан родного колхоза, он предатель, он тот негодяй, каких он всей душой ненавидит. Все, что еще оставалось в нем светлого от воспоминаний об Озоде, сейчас рухнуло в грязь; с первой минуты, с первого слова она лгала ему подло, холодно и расчетливо, одну и ту же подлую книгу она по строкам читала ему и читала перед тем Анджуману. Это представлялось Азизу чудовищным, невероятным, это не вмещалось в его рассудок, ему казалось, что он сходит с ума, он ненавидел ее и ненавидел себя. О, если бы только все кругом знали, как это было… Об этом надо всем рассказать… Нет, об этом нельзя говорить, даже думать об этом нельзя, иначе, конечно, сойдешь с ума.

Испытание для Азиза оказалось слишком тяжелым. Он медленно повернул голову вправо и влево, мутными глазами, как сквозь водяную пленку, увидел обращенные к нему выжидательные, напряженные лица, увидел Хурама, стоявшего за столом, почувствовал, что напряженная тишина разрывает его изнутри, и, внезапно схватившись за голову, стремительно выбежал из толпы.

— Абдуллоджон! — резко сказал Хурам, когда, пробежав двор, Азиз исчез за воротами. — Пойди за ним и будь с ним. Надо успокоить его…


Только в первые часы после ареста Шафи еще надеялся на благополучный для него исход дела. Он предполагал, что ГПУ еще ничего толком не знает. Он думал, что его снова будут спрашивать об опиуме и об Османове. Он был уверен в молчании Османова. Он боялся только показаний зарзаминского раиса, но рассчитывал, что хитрость поможет ему выкрутиться и здесь. Но когда в кабинете Арефьева он столкнулся лицом к лицу Анджуманом, колени его задрожали, ноги стали ватными, нечувствительными, такими, что он едва мог дотащиться до стула… Скованный липким, непреодолимым страхом, от которого дрожало все его тело, он опустился на стул. Язык словно разбух во рту, кровь била в виски ударами тяжелого молота… «Теперь конец, расстреляют», — подумал он, и все другие мысли вылетели из его головы. Он поймал ненавидящий, злорадный взгляд Анджумана и понял, что Анджуман рассказал о нем все… Арефьев что-то сказал, о чем-то спросил, но Шафи не услышал, не понял: в его ушах стоял шум, будто гремели листы железа, — шум его животного страха. Арефьев предложил Анджуману коротко повторить свой рассказ, Анджуман, глядя на Шафи исподлобья, охотно повторил все. Шафи, сжавшийся как от холодной воды, только кивал головой да старался сдержать свою трясущуюся челюсть. Все было слишком достоверно и ясно, чтоб можно было хоть что-нибудь отрицать.

Арефьев, наблюдавший за ним, видя, что толку от него сейчас все равно не добиться, велел отвести его в одиночную камеру.

В камере Шафи сел на койке, скрестив под собою ноги, охватил ладонями бороду и, покачиваясь из стороны в сторону, тихонько заныл. Нытье было почти нечленораздельным, слова из корана путались в нем с мольбами и проклятьями. Шафи, не чувствуя того, выщипывал волос за волосом из своей бороды. Наконец, привалившись спиной к стене, он замер, пытаясь собрать разорванные, отлетевшие мысли. Но его терзал только один вопрос: расстреляют или не расстреляют?..

Просидев так часа два или три, немного успокоившись, Шафи решил, что пойдет на все, только бы отмолить себе жизнь.


— …Его звали просто Джура, и он был красивым юношей. А вы на меня, пожалуйста, не думайте слишком многого. Его звали Джура, и он был просто красивым юношей. Ризо-Асадулла-Али-бек предпочитал его всем другим юношам, и скоро Джура стал его любимым бачей. Когда эмир шел через Локай, он остановился на ночлег в кишлаке Шуриан-баш и женился на дочери шурианского мельника, которой было двенадцать лет. За эмиром гнались обиженные им дехкане. За эмиром вместе с дехканами гнался отряд вашей Красной Армии.

Но эмир любил жениться на красивых дочерях Бухары. Пока он шел по Локаю, он женился, наверно, раз пятьдесят. Но в кишлаке Шуриан-баш у него был особый расчет. Он думал, что, если он женится на дочери мельника, все шурианцы из родственных чувств станут его защищать…

А шурианцы оказались изменни… то есть, наоборот, сознательными бедняками… то есть они и были бедняками, чайрикерами, чабанами, но они сообщили Красной Армии, что эмир ночует в их кишлаке и женится и в кишлаке очень большое пиршество.

Верно, за сто лет в кишлаке Шуриан-баш никто не женился… То есть женился, конечно, но свадеб с таким пиршеством не было. А я тогда был зякетчи, но вы, пожалуйста, не думайте слишком многого: я сидел в стороне.

А Красная Армия подошла к кишлаку слишком быстро, то есть очень хорошо она сделала, что сумела так быстро подойти к кишлаку. И эмир побежал прямо с пиршества. Вскочил на лошадь, и с ним другие тоже на лошадей, и эмир не успел взять жену. Жена так и осталась, а мельник сначала думал, что это его позор, а когда пришла Красная Армия, он решил наоборот и стал кричать: «Какое счастье!..»

К чему говорю? Надо говорить о Джуре. Правильно, о Джуре… Джура был бачей Ризо-Асадулла-Али-бека. Десятым налево от эмира на пиршестве сидел Ризо-Асадулла-Али-бек, и с ним рядом сидел Джура. После пиршества эмир должен был спать с женой, вот с этой дочерью мельника, а Ризо-Асадулла-Али-бек должен был спать с Джурой.

Я тогда в первый раз увидел Джуру… но я сидел в стороне. Все сидели, и я сидел, все равно нельзя было иначе. Перед тем эмир не знал, на ком жениться, на дочери мельника или на сестре зякетчи, на моей то есть сестре: обе были красивее одна другой. А эмир перед тем смотрел всем под чачван. И долго думал, и решил все-таки на дочери мельника…

Ну… Ризо-Асадулла-Али-бек убежал вместе с эмиром, и Джура тоже вместе с ним. Потом никто долго не видел их… А я сидел в кишлаке, а потом уехал в другие кишлаки по своим делам, я был тогда зякетчи. Ничего плохого не было в том, что я был зякетчи, — и вы, пожалуйста, не думайте слишком многого…

А потом в нашей стране был комсомол. Как везде комсомол, во всех кишлаках. Я жил в городе, и другие жили в городе, и я увидел Джуру, он был уже в комсомоле, я не знал тогда, что его иначе зовут. Когда я встретил его, я сказал: «Джура», он оглянулся по сторонам и сказал мне, как теперь его надо звать. Он уже почти мужчиною был, у него был комсомольский билет. Он разные со мной вел переговоры, но вы не думайте слишком многого.

Вот, думаю я, изменился как человек, все новое у него: и сердце, и разговоры, и имя… Конечно, ведь он был в комсомоле. А потом получилось так. Комсомольцы в командировки разные ездили. Из города ездили в кишлаки. А в горах ходил басмаческий курбаши Ризо-Асадулла-Али-бек.

А Джура (пусть будет Джура, для меня он всегда был Джура) стал комсомольским секретарем. И вот начали пропадать в горах комсомольцы. Поедет в командировку и как раз натолкнется на банду, и банда его убивает. Очень не везло комсомольцам, и все говорили: случайно. И откуда басмачи знали, что среди всех едущих по дороге дехкан едет на лошади или пешком идет комсомолец? Три месяца прошло, двадцать комсомольцев поймал и убил Ризо-Асадулла-Али-бек.

А однажды Джура объявил по городу: нужно культурными быть, нужно сделать театр. Русские очень ему помогали, взяли хороший дом, скамейки поставили, сделали сцену, какую-то пьесу нашли и говорили: вот молодец секретарь комсомольцев. В пьесе изображалось басмачество. И все комсомольцы должны были играть, надо было показать банду, а у банды должны быть винтовки. И Джура попросил у милиции сорок винтовок. Милиция доверила им, дала, только не дала ни одного патрона. Джура сам сказал: выньте патроны, а то еще в театре нечаянно кто-нибудь выстрелить может.

Начали играть пьесу. А когда все сорок человек — русские и таджики, комсомольцы и просто дехкане, все кто играл, — вышли на сцену с пустыми винтовками, одетые как басмачи, вдруг в театр вбежали сто басмачей настоящих и с ними Ризо-Асадулла-Али-бек. И у многих были тоже винтовки. И все перемешалось, и никто не мог понять, кто басмач настоящий, а кто только басмач по пьесе.

И начались драка, стрельба, крик. Басмачи резали комсомольцев кинжалами и простыми ножами, и все, кто был в театре, не мог никуда уйти… Так Ризо-Асадулла-Али-бек захватил себе сорок винтовок и перебил много советских людей. Сделал быстро и ускакал со всей бандой в горы.

Но много живых осталось, и Джура тоже остался живым. И никто ничего на него не подумал. Но все-таки пошли разговоры, что у басмачей в городе есть свой человек, потому что слишком хорошо все знает Ризо-Асадулла-Али-бек…

А еще забыл я сказать, когда советские люди защищались в театре, Ризо-Асадулла-Али-бек получил удар, шашкой по голове — начальник милиции так ударил его. Басмачи увезли своего курбаши поперек седла, я неправильно сказал, что он сам ускакал. И все думали: он убит. А на самом деле в горах он лежал больным очень долго. Он сам думал, что он умрет, а он очень любил Джуру, и Джура тогда попросился в отпуск, и комсомол дал ему отпуск, но потом кто-то пришел из его кишлака и сказал, что Джура туда вовсе не приезжал. Никто не знал, что целый месяц Джура провел в горах вместе с Ризо-Асадулла-Али-беком. Начали спрашивать Джуру, он ничего придумать не мог, сказал, что заболел по дороге и так пролежал в пути у какого-то маленького дехканина.

А потом басмачи начали сдаваться один за другим, и тут Джура испугался: вдруг какой-нибудь расскажет о нем? И попросился у власти командировать его в школу, в Душанбе. Его отпустили. А из Душанбе он выпросился в Москву. Послали его в Москву, на какие-то курсы, или не знаю куда именно, знаю: учиться. И вот он приехал туда с комсомольским билетом, с командировкой, с хорошими письмами.

И потом пришла бумага, что он в Москве остается. Сколько лет он там прожил — пять или семь, — не знаю, и что он делал, тоже не знаю. Слышал — выдвиженцем был, большие должности занимал. А когда приехал сюда, я прямо его не узнал, такой большой стал человек, умный, важный, одет как нарком, все сразу взял в свои руки.

Здесь, в Румдаре, из Локая нет никого, кроме меня и наших друзей. Здесь никто не покажет пальцем: вот это — Джура, а это — Ризо-Асадулла-Али-бек… И сам Ризо-Асадулла-Али-бек никогда теперь не скажет ему «Джура», сам боится его, потому что большая власть у этого человека и среди советских людей, и среди наших людей.

Что такое теперь Ризо-Асадулла-Али-бек? По-советски считать — просто агент райпо, по-нашему считать — вроде посыльного: получил золото, поехал куда скажут, за границу, в Куляб, на Вахш, отвез письмо, привез обратно письмо или опиум или еще что-нибудь для наших людей. Вот, например, Анджумана вез на Вахш под видом своей жены. Или вот письмо о Хунуке товарищу Хураму подбросил, — Джура придумал это письмо, очень нужно ему было, чтоб товарищ Хурам уехал.

И сам очень курит. Когда человек начнет курить опиум, то уж ни радости, ни власти ему не добиться… Какая радость, вот, например, у Османова? Разве таким он мог стать человеком?

Я сказал: Османов, Османов… Ну, пусть я сказал, видите, я теперь перед вами как ворота раскрыл на свою бахчу, — входите, берите все, что есть, не прячу от вас, ой, алла, только вы мне все это вспомнить должны… Мне худого не будет? Правда, мне не будет худого?.. Ведь не будет? Пусть я поеду в другое место, пусть я только поеду, у меня голова есть, руки есть, хорошо буду работать, вы увидите, много пользы вам принесу, самая маленькая работа — если живой, разве я не покажу вам, как я умею работать?.. То, что я против вас делал, как слепой делал, десятый я человек… Старый я, своей воли нет, Джура скажет, я сделаю, я всегда боялся его, он бешеный, он смотрит на меня, а мне всегда кажется: вот убьет, вот сейчас убьет… А золото, ну, дает мне немножко золота, всем давал, мне давал… Как не взять? Он бешеный, не взять — он убьет…

Я тихий человек, жить хочу, солнце видеть хочу, чтоб дом хороший был, чтоб в доме все хорошо, чтоб спать тихо, работать тихо, потихоньку жить, теперь вы смо́трите на меня, я все вам скажу, только вы не делайте обо мне худого постановления…

Джура главный был — пусть он отвечает, Ризо-Асадулла-Али-бек был басмач — пусть он отвечает. Раис Зарзамина золото для них доставал — пусть он отвечает… А я что? Я тихий человек, я маленький человек, я бога боюсь, мозги мои спутались, теперь все понимаю, ой, алла, как я раньше не понимал… И басмачом я никогда не был, только вот это, что слушал Джуру, за то мне отвечать… Ну, правда, немножко отвечать надо, но в четверть меньше, в десять раз меньше, чем им. Вы, наверно, сами тоже так думаете…

И про Османова… Он как камень — он вам ничего не сказал и ничего не скажет, и без меня вы разве узнали бы?.. Я был тогда зякетчи, я уже сказал вам, что я был зякетчи, — ну, разве сборщик податей очень большая должность? Разве мне от эмирата жалованье платили? Я жил процентом с налога: что платят дехкане беку зерном, с того мне немножко по своей воле отсыплют… Не верьте, что все зякетчи очень богатыми были… разные были… ну, правда, были такие: с батмана урожая берет себе целый нимхурд — с тринадцати, значит, пудов почти целый пуд…

А я… Разве я обижал дехкан?.. Я честным был человеком, вот как сейчас, как Советской власти, честно работал, то есть, кроме этого одного дела (тут не знаю, как получилось), во всем другом ведь я честно работал — все скажут, кооператив у меня всегда был в порядке…

Вы это посчитайте, когда обо мне решать будете… И то, как открыто все сейчас говорю, тоже мне посчитайте… А тогда я был зякетчи… А Османов — он тоже жил в Локае тогда (ну, теперь я разве скрою, что еще тогда знал его?), жил в Локае…

У нас так бывало: если дед оружие делает, его сын перенимает от него это искусство, а потом к внуку оно переходит… Большое уменье надо иметь, большой опыт… Сто лет, тысячу лет назад у нас умели делать хорошую сталь — называлась пулад — русские разве умели делать подобную сталь? А у нас такая бывала сталь: рисунок по ней идет будто текущая вода, и поперек нее другие волнистые складки — не рисуют, а так само от огня, от плавки получается… Так называли у нас — симдани, газгани, науриз и харусани — самая лучшая сталь делалась у нас в Бухаре… да, это вам слушать не интересно, но очень хорошие были у нас мастера…

И дед Османова и отец его были известными мастерами, и сам Османов… да, вот об Османове… Еще при эмире, Османов еще был мальчишкой, а сабли так умел делать, что из самых далеких кишлаков люди приходили смотреть… А у нас, я скажу, все теперь говорю, так считалось: против кого сабли? Против кафиров, против неверных. Значит, кто делает сабли, тот газы — борец за ислам, друг правоверных… Пусть даже бедный он человек, а все его уважали…

Османов жил мастером, делал кинжалы и сабли, ничего не думал, о теперешнем то есть не думал. У него характер всегда был суровый, мало разговаривал он с людьми, больше свое железо любил и огонь, дни и ночи проводил он у себя в кузнице. Умер его отец — слава от отца к нему перешла… В ту пору беков он не любил, эмира он не любил, даже с нами, мелкими слугами их, часто скандалил…

Я, впрочем, был зякетчи, что такое был тогда зякетчи? Ну, конечно, со мною он тогда не скандалил. Когда дехкане свергали эмира, Османов был за дехкан, мастером он был, дехкане его уважали… Но когда начала рушиться наша вера, он сказал, что он мусульманин, что он газы, а он делал сабли и делал кинжалы… А они басмачам нужны тогда были… Басмачи приходили к нему, говорили: мы против кафиров, и ты, газы, значит, тоже… Давай нам оружие, мы идем защищать нашу веру!..

Он делал для них кинжалы, сабли, ножи, не спал один раз целый месяц — все делал… Полежит у мехов час или два и опять встает, чтоб ковать свою сталь… И пищу басмачи ему прямо туда носили… И денег не брал он с них… Вот такой упрямый был человек…

А потом получилось (если, как мы теперь, по-советски о том рассуждать), что басмачи оказались врагами таджиков… Ну, Османов видел, что басмачей все меньше, и все бедняки идут против них. Он не понимал, как это так: за веру он боролся, а выходит, что работа его как раз против веры, то есть не против веры, а против тех дехкан, которые раньше уважали его. И нужно ему бежать в горы, с басмачами бежать… И он сказал, что народ с ума сошел, восстав против бога, и что сам он до конца дней своих как был газы, так и останется…

А все-таки на душе его плохо стало… И раньше разговаривать не любил, а тут совсем стал молчаливым, мрачным он стал. И вот тогда курить опиум начал, и я, как услышал об этом, сразу решил: конченый он теперь человек. Так жил он в горах с басмачами, а я басмачом не был, никогда не был я басмачом, я правду вам говорю, я уже не был тогда зякетчи, я так, торговал понемножку, на базарах торговал чем придется — надо мне было жить…

Не знаю я, как жил он в горах… Потом кончились басмачи. Османов вернулся в город. Я только один раз видел его, в советской кузнице он работал, разные инструменты делал. Я давно уже жил тогда здесь, вот, честное слово, вы знаете все, я был перед тем красным партизаном, в милиции был, все это знают… Вы вспомните мне тоже эту заслугу… Все надо считать, все надо класть на весы…

А потом Джура приехал сюда, с тех пор я заведующий кооперативом, а Османов… Османов сразу после Джуры приехал сюда, и уже я знал, что он перед тем был механиком и шофером… Когда МТС началась, он сразу туда поступил… И конечно, он враг Советской власти… Я разве враг? Какой я враг? Я немножко ошибся, а он враг… Вот он сталь приготовил для Анджумана, вот он товарища Хурама убить на автомобиле хотел, Джура сказал ему так, потому что ничего о золоте не должен был знать товарищ Хурам…

И я теперь скажу, все равно, — конечно, сам, Османов тракторы портил, хотя вы сказали, что и без меня знаете об этом… Гуссейнов дурак был, Османов ему подсунул, а я в этом не понимаю, а только слышал, когда на кабаньей охоте мы были… Джура очень ругался тогда, что Османов не пришел на охоту, а как мог он прийти? Не вовремя тогда он накурился опиума.

Я вам скажу: Джура очень хотел товарища Хурама на охоту тогда пригласить. С автомобилем не вышло, думал — там выйдет. Когда стреляют по кабанам, пуля может об камень удариться, боком пойти, мало ли что на охоте бывает! Кто мог бы потом доказать! Джура на всю Румдару кричал бы потом: ай, как нам жалко, случай нехороший такой, ай, как товарища Хурама мы все любили.. Это должен был сделать Ризо-Асадулла-Али-бек… Он ведь тоже был на охоте…

Османов — газы, настоящий газы, борец за зеленое знамя ислама, он денег не брал, золота не брал от Джуры, такой человек, такой человек, страшно сказать, конечно, вы должны его расстрелять, а я что? Я душой за Советскую власть…

А? Что? Не надо вам улыбаться… Я от сердца говорю, правду говорю, что ж тут такого? Мне какое дело до власти? Я тихо буду жить, я вам клянусь, очень тихо, честно буду работать, если… Ай, алла, ай, алла, как все это случилось?.. Как все это случилось?.. Вы только ничего обо мне Османову не говорите, он убьет меня, вы его должны расстрелять… Он же враг, и Джура главный враг, и все, все враги, а я что?.. а я что?.. а я что?..

Ай, старая моя борода, но мне, правда, не стыдно плакать… Это сердце плачет мое, я не плачу… Вы на меня так не смотрите… Все, что скажете мне, я все сделаю… Только я не заслужил от вас очень худого… От совести моей, я вас прошу, не решайте обо мне худо-Товарищ начальник… Товарищ начальник…

Арефьев надавил кнопку звонка. Два красноармейца молча подняли под локти и вывели из кабинета сползшего на колени и в исступлении причитающего Шафи. Арефьев проводил его усталым, равнодушным взглядом и томительно потянулся.

Глава девятнадцатая САЛОМ-АЛЕЙКУМ

Эта трава называлась салом-алейкум. Она походила на тонкий камыш с узкими длинными листиками. Она росла на хлопковых полях неудержимо. В два дня она вырастала на фут. Срезанная к вечеру, утром она появлялась вновь. Она словно говорила колхозникам: «Здравствуй», — и потому ее называли салом-алейкум. Она была сорной травой, заглушавшей взрастающий хлопок.

Когда хлопок взошел, во всех румдаринских колхозах сразу же начались окучки. Чтобы добыть высокий урожай хлопка, требовалось не менее пяти окучек. Это значило, что каждый рядок нужно было взрыхлить на глубину кетменя не меньше пяти раз за лето. Почва должна быть всегда рыхлой, чтоб стеблю хлопчатника не приходилось с нею бороться и чтоб вода при поливах проникала до самых корней. Сорняки буйствовали на полях, сорняки воевали с хлопком, сорняки день за днем выводили на поверхность земли свою несметную силу. И пуще всех разрасталась бешеная трава салом-алейкум. Дехкане шли на нее бригадами, дехкане срывали, срезали, рубили ее, относили охапками в сторону, сваливали в огромные кучи и поджигали их по вечерам. Едкий дым стлался по хлопковым полям, костры горели медленно, трава упорствовала даже в огне, дехкане палками размешивали ее. Костры горели всю ночь, а к утру поля ощеривались новой травой, выросшей за ночь на два, на три сантиметра. Салом-алейкум шла в новый бой на дехкан остриями своих бесчисленных пик, и дехкане весь день крушили беззвучные полчища лютых своих врагов.

Лола-хон установила в своем колхозе переходящее знамя бригаде, лучше всех ведущей окучку. Переходящее знамя реяло над полями как в настоящем бою. Каждая бригада стремилась иметь его у себя. Комсомольская бригада Азиза работала наравне со всеми: выходила на поле, рубила и жгла траву, пускала воду между рядками.

Азиз старался не думать об Озоде, но это плохо ему удавалось. Смятенный, потерянный, бледный, исхудавший за несколько дней, он замкнулся в себе и явно чуждался товарищей. Ему было стыдно себя, ему казалось, что никто теперь не может его уважать. С болью в душе он вспоминал то время, когда мог весело войти в круг товарищей, взять в руки домбру или двухструнку, уверенно перебрать струны, затеять игру, петь песни, не думая ни о чем, зная, что его любят и ценят, что он для них свой парень, приятель, товарищ, который всегда был их вожаком в играх, в проказах, в работе…

Может быть, если б Азиз запросто пришел к Абдуллоджону, к Мукуму, к любому из них и заговорил бы с ними просто, как раньше, они бы обрадовались ему, и прежние их отношения сразу бы восстановились? Может быть, только чрезмерное, уязвленное самолюбие Азиза связывало его по рукам и ногам, лишало его улыбки и обыкновенных слов и естественности в движениях? Азиз смутно понял, что спасение его — в работе. И заставлял себя работать усиленно, напряженно, в короткий срок привел в порядок все запущенные дела сельсовета. Но работа его была механической, он делал ее через силу и часто, оставаясь в сельсовете один, часами бессмысленно просиживал за столом, бессознательно исчеркивая лежащий перед ним лист бумаги, витая над столом в своих смутных мыслях, мрачнея от них, озлобляясь, строя сумасбродные планы выхода из своего невыносимого положения.

Когда подошло время окучки, Хурам приехал в кишлак и провел собрание, а после собрания созвал всех комсомольцев. Азиз не хотел быть со всеми, но Хурам велел ему остаться, и Азиз, не глядя ни на кого, сел под карагачем, на краю кошмы.

— Как ты думаешь, Азиз, хорошо будет, если комсомольцы организуют свою бригаду?

Азиз удивился, что Хурам обращается именно к нему за советом, и ответил невнятно, что, по его мнению, это было бы неплохо.

«Как скажешь, Азиз?..», «Не правда ли, Азиз?..», «Товарищи, выслушаем предложение Азиза…» — Хурам в каждой фразе подчеркивал свое внимание к Азизу, и тот сначала недоумевал, как может Хурам так разговаривать с ним после всего, что было? Но Хурам словно забыл обо всем. И Азиз отвечал на вопросы и, чувствуя, что все его слушают с искренним доброжелательством, постепенно втягивался в деловой разговор и говорил так, как нужно, и оживился, и повеселел. А когда надо было избрать бригадира, и Хурам предложил кандидатуру Азиза, и все ее приняли, Азиз понял, что старой вины на нем нет, что ему доверяют, как прежде, и ушел с собрания под руку с Абдуллоджоном, как будто никакая тень не лежала между ними все эти дни…

Хурам уехал из кишлака, а наутро к Азизу на дом явился Абдуллоджон. Азиз еще спал — он поздно вставал в последнее время. Уже давно никто не посещал его дом, а в это утро Абдуллоджон пришел к нему, беззаботно посвистывая, кинул яблоко к нему на постель.

— Вставай, Азиз, восемь часов, а ты спишь… На поле пойдем…

Азиз живо вскочил, поспешно умылся, вышли вместе, на окраине кишлака встретили остальных комсомольцев, все разговаривали с Азизом как ни в чем не бывало…

— Пойдем к Лола-хон, — сказали ему, — пусть даст нам пораженный участок.

Нагнали Лола-хон в поле, она шла на работу со своими подругами. Салом-алейкум вновь выросла за ночь на два сантиметра. Увидев Азиза, Лола-хон остановилась и подождала его.

— Ну, здравствуй, — строго сказала она, — хорошо сделал, что пришел. У нас рук не хватает на эту траву. Я уже для вас присмотрела участок: вон тот, видишь? Сколько вас?

— Двенадцать человек. — Азиз пытался прочесть в глазах Лола-хон подлинное отношение к себе, но глаза Лола-хон были, как всегда, строги и прямы. — Сколько земли нам дашь?

— Мы, женщины, работаем в день полтанапа на каждую. Теперь ты, верно, будешь неплохо работать, значит, полтанапа в день тоже сделаешь.

«Теперь», — про себя повторил Азиз. Он болезненно относился ко всяким намекам и сейчас не знал, нарочно ли Лола-хон подчеркивает это «теперь» или это у нее сорвалось так, непреднамеренно.

— Давай сколько всем даешь… Двенадцать человек — шесть танапов, значит, один гектар.

Лола-хон молча провела комсомольцев на их участок, определила его границы. Ушла.

Солнце жгло землю необычайно. Азиз скинул пиджак и рубашку, как все, остался голым до пояса. Встал у межи, наклонился над сорной травой, принялся ее рубить и сваливать в кучу между рядков. Абдуллоджон, Мукум, Отар, вся бригада взялись за работу скопом.

Поля простирались вдаль, воздух висел над полями горячей невидимой тяжестью. Белые рубахи, голые торсы дехкан, красные, желтые платья женщин мелькали повсюду, склонялись к земле, сновали между рядков. Шорох пересыпаемой земли, шелест выпалываемой травы, редкие, тихие голоса людей — все тонуло в необъятной густой тишине дневного, напоенного солнцем воздуха. После полудня изнуренные зноем дехкане покинули поле, разбрелись по межам участков — межи обозначались шеренгами плодовых деревьев: яблонь, айвы, клонивших ветви над линиями распределительных арыков.

Полуденная жара всегда одолевала людей, в самые жаркие часы все бросали работу, заваливались спать под деревьями, спали по два, по три часа… Под чайниками и казанами с водой шипела сжигаемая трава, в чайниках и казанах кипятился чай. После дневного сна, выбивавшего из людей теплый соленый пот, очень хотелось пить…

Азиз и его бригада, как и все, разлеглись под деревьями, и спали, и, выспавшись, пили чай, и ели лепешки, принесенные из кишлака, и, насытившись, снова взялись за работу. К вечеру участок комсомольской бригады не был очищен от сорняков. Осталось еще полтанапа, а все так устали, что решили оставить этот кусок на завтра. Лола-хон пришла, посмотрела, сказала: «Ну ничего, у нас тоже немного осталось. Очень жаркий сегодня день», но Азизу не понравился ее снисходительный тон. Возвращаясь в кишлак, Азиз сказал комсомольцам: «Завтра надо выйти пораньше» — и все согласились, потому что у всех самолюбие было задето. И утром вышли пораньше и потом урезали целый час от дневного сна. В этот день весь гектар был обработан как надо. Но Азиз про себя удивился, что в других бригадах люди спали гораздо больше, а сделали столько же.

И на третий день бригада Азиза работала напряженней, чем накануне. И «хвостов» не осталось, но все очень устали. А переходящее знамя держала бригада старых дехкан, которая неизменно, вот уже декаду, окучивала по три четверти танапа на человека в день. И там все были довольны собой, потому что весь кишлак знал, что в бригаде старого Саида кусты хлопка поднялись на пять сантиметров выше, чем у других.

На четвертый день бригада Азиза полила свой участок, но уже через сутки после полива проклятая трава салом-алейкум вскинула свой буйный рост на целый фут от земли, и кусты хлопчатника оказались в ней не видны. И как ни напрягались друзья Азиза, они не могли поспеть за травой, она лезла желто-зеленым нашествием, все измучились в тщетных усилиях ее одолеть…

Все эти дни, разрыхляя землю, выпалывая траву, заботливо ощупывая руками каждый стебель хлопчатника, бережно выбирая камешки и соринки из почвы, привалившейся к его корням, Азиз был полон своими мыслями. Все, над чем прежде никогда не приходилось ему размышлять, все теперь занимало его. Утром, вечером, ночью он думал, думал, думал, — как неожиданное откровение, ощутил он в себе эту непривычную способность беспрестанно думать. Он думал о себе и об окружающем. Он пытался осмыслить все, что происходит кругом.

Однажды ему пришло в голову, что кишлак сейчас живет не той жизнью, какой жил всегда, даже еще в прошлом году. Весь кишлак словно разделился на две половины — вот раньше женщины сидели все по домам, если выходили на улицу, то шли всегда стороной, словно прокрадываясь, словно опасаясь, что встречный окинет их взглядом; сейчас они проходят по середине улицы, громко болтая и пересмеиваясь на всех углах, сами заговаривают с мужчинами, проводят день в поле, работают и даже указывают иной раз мужчинам, как, по их мнению, надо работать. А вечерами не запираются в своих домах, бродят по кишлаку так, будто им просто приятно гулять…

Оборванные бедняки уступали дорогу белобородым старикам, почтенным мужам, самоуверенным родственникам старой кишлачной знати, кланялись им, говорили им при встречах слова высокопарных приветствий, — теперь в поведении бедняков заметны уверенность и небрежность, теперь уже старики первые кланяются ему, Азизу, секретарю сельсовета, но в их глазах Азиз видит затаенную злобу — в прошлом году взгляды этих людей были ленивы, бесстрастны, важны…

Пыльные переулочки кишлака, накаленные летним солнцем; глиняные, мечущие зной стены; ширококудрые деревья, омываемые тихой, теплой водой арыков; тяжелые ворота в домах; собаки, жарко дышащие, подергивающие сухими горячими языками во всех подворотнях; ишаки, долбящие мелкими копытцами лессовую легкую пыль; поля, над которыми с утра до вечера в размеренном труде склонялись дехкане, — все как будто осталось таким же, как прежде… И можно было бы ничего не заметить, если бы не обостренное переживаниями восприятие Азиза…

Но в нем теперь пробуждалось сознание — впервые сознание взрослого человека, он все сопоставлял, ко всему примерялся, оценивал, старался себе объяснить, докучал себе неожиданными для себя самого вопросами.

Сначала ему казалось, что та — какая-то неуловимая — перемена совершилась только в нем одном. Вот все отошли от него, он остался один и был зол на всех и считал себя правым. Потом все снова к нему пришли, стали с ним такими, как прежде, — и он не знал почему, он как будто ничего для этого сам не сделал. И он ощутил себя виноватым перед всеми — перед товарищами, перед Лола-хон, перед Хурамом.

Ему казалось, что он не заслужил хорошего отношения к себе, и он чувствовал, что чем-то перед ними обязан, будто у них сговор какой-то, будто они чего-то ждут от него…

Он думал, думал и не мог понять, что случилось, но в глубине сознания он все почему-то связывал с именем Хурама. Однажды после работы он подошел к Лола-хон и сказал ей:

— Пойдем в кишлак вместе…

— Пойдем, — просто сказала Лола-хон, и они пошли молча.

Азиз хотел сказать ей о себе, но не умел начать разговор и стеснялся, Лола-хон сама тоже не начинала того разговора, который был ему нужен. Азизу было неловко молчать, и он наконец сказал:

— Ты не знаешь, когда к нам приедет товарищ Хурам?

— Не знаю… А зачем он тебе?

— Вот мы, комсомольцы, работаем отдельной бригадой. Мы организовали ее потому, что так посоветовал нам товарищ Хурам… Как ты думаешь, для чего он хотел, чтобы была отдельная комсомольская бригада?

— Наверно, чтоб лучше других работала, чтоб показала всем, как надо работать.

— Это я знаю… Конечно, так… Мы и работаем хорошо…

— А переходящее знамя старики держат, — с легкой язвительностью заметила Лола-хон.

Азиз замолчал. Он давно уже думал об этом знамени. Несколько дней назад он тайно от всех сговорился с товарищами отбить его у стариков. Но пока ничего не выходило из того — бригада Саида работала лучше.

— Слушай, Лола-хон… Ты все еще на меня сердита? — неожиданно вырвалось у Азиза.

— Нет. Разве я плохо с тобой разговариваю? Не за что мне теперь на тебя сердиться.

— Скажи, в последний раз, когда приезжал товарищ Хурам, был у тебя с ним разговор обо мне?

Лола-хон внимательно оглядела лицо Азиза.

— Был…

— Правда? Почему раньше мне не сказала?

— Зачем говорить? Ты не спрашивал.

— А теперь скажешь?

— Вот что, Азиз… Тебе все равно, какой у нас был разговор. Скажу только: товарищ Хурам о тебе думает хорошо, он нам посоветовал: «Дадим Азизу хорошее место в работе, пусть покажет себя». Многие спорили с ним, он сказал, что он за тебя отвечает.

— Так сказал?

— Так… Вот что, Азиз… Ты не будь любопытным, как глупая женщина. Поговорим о другом. Вчера я по кибиткам ходила. Многие женщины согласны пойти на работу, если можно будет не оставлять дома детей. Товарищ Хурам давно велел нам организовать полевые ясли, а ты что-нибудь сделал для этого? Время уборки придет, как успеем убрать, если все женщины не будут работать?


Трава салом-алейкум росла как прежде. Другие травы гнались за ней. Кусты хлопка поднимались меж ними медленно, но неуклонно. Поливы чередовались с окучками. По ночам ядовито дымили костры. Минеральные удобрения закладывались полосками в междурядья, дехкане тщательно их заделывали; едва на каком-нибудь кусте появлялся паутинный клещик, дехкане травили его серным цветом и молотой серой; каждые пять дней бригадиры собирались на производственные совещания; советы урожайности обсуждали инструкции политотдела; на многих полях дехкане косили люцерну; отяжелевшие от плодов деревья клонили ветви к земле, солнце в дневные часы застывало в небе и, казалось, вовсе не двигалось; Хурам ездил по кишлакам на своей растрепанной кочками и арыками машине. Хурам расхаживал по полям, и дехкане спешили ему навстречу, забывая свою привычку в жаркие месяцы ходить медленно и степенно…

Азиз раздумывал: как это так, его бригада до сих пор не может выйти на первое место? Ведь все работали хорошо, не ленились, времени попусту не теряли. Почему же у других получается лучше?

Несколько раз, будто ненароком, Азиз среди дня прохаживался вдоль участка Саида, на котором работали старики. Но, сколько ни приглядывался, ничего заметить не мог: старики работали так же, как комсомольцы. Вероятно, просто почва у них была лучше или, быть может, им попались лучшие удобрения.

Однажды случилось так, что Азиз и Абдуллоджон взялись с утра за два параллельных рядка и весь день работали в одиночку, а все остальные комсомольцы шли скопом по другим рядкам. Это вышло случайно. Оба продвигались к меже, потом шли в обратную сторону вдоль новых рядков. К полудню Азиз обработал четыре рядка, и ему пришло в голову незаметно сосчитать рядки, обработанные Абдуллоджоном. Их оказалось шесть.

Азиз недоумевал: работали одинаково — безостановочно, усердно, отчего же такая разница? Азиз ничего никому не сказал, но весь остальной день наблюдал за Абдуллоджоном. Продвигаясь на корточках между рядков, Абдуллоджон выпалывал траву правой рукой, а левой одновременно рыхлил землю. Азиз присмотрелся к другим: никто так не делал. Все сначала шли вдоль рядка, только уничтожая траву, затем повторяли весь путь, чтоб рыхлить очищенный от травы рядок. Азиз работал так же, как все…

На следующий день Азиз объявил бригаде, что он сегодня работать не будет:

— Я секретарь сельсовета. Я должен посмотреть все наши поля. Вдруг приедет товарищ Хурам. Вдруг спросит меня: как дела? Должен я ему дать отчет или нет?

— Отдохнуть захотелось, устал? — насмешливо взглянул на него Абдуллоджон. — Мы все работаем, ты гулять будешь?

Азиз стерпел обиду:

— Ничего ты не понимаешь, Абдуллоджон… Не вовремя вздумал смеяться. У меня есть важное дело. Завтра тебе скажу…

Не обратив внимания на усмешки, Азиз ушел от своих товарищей и весь день, явно бездельничая, бродил по полям. Никто не знал, что он думает, все поддразнивали его. Азиз, однако, отмалчивался. Обойдя все поля, он убедился, что никто не работает так, как Абдуллоджон. И вечером он собрал всю бригаду:

— Скажите мне, кто из нас работает лучше всех?

— Вот спросил! — усмехнулся Мукум. — Пустые слова. Все работаем хорошо. Как можно сказать? Общая наша работа. Ты сегодня всех лучше работал!

Все рассмеялись, но Азиз почему-то не обижался. Он помедлил и сказал очень серьезно:

— Ты, Мукум, работаешь плохо. И ты, Отар, плохо… И я сам тоже плохо работаю. Первый у нас работник — Абдуллоджон.

— Как это так?

— Вот так. Я смотрел, и я знаю. Но с завтрашнего дня я буду работать так же, как он, а вы все будете хуже.

— Глупости говоришь…

— Вот увидишь.

— А как ты докажешь?

— Вот разделим весь участок на двенадцать частей. Поставим палки, напишем: этот кусок — мой, этот — Мукума, этот — Абдуллоджона…

— Ну и что?

— Ну и ничего… Посмотрим, кто из нас двенадцати лучше сделает, а кто отстанет…

С утра на следующий день на участке комсомольской бригады торчало двенадцать шестов, и к каждому шесту была прибита дощечка с надписью. И оказалось, что три комсомольца успели к вечеру обработать по три четверти танапа земли. Шестеро других сделали по половине танапа. У Мукума не вышло и половины, а Абдуллоджон один записал себе полтора танапа. Сам Азиз опередил всех, кроме Абдуллоджона, — у Азиза получился танап с четвертью — за Абдуллоджоном он все-таки никак не мог поспеть…

И вечер прошел в очень горячем споре. И Азиз решил подождать еще день и ничего не объяснять им. «Пусть сами додумаются», — рассуждал он почти злорадно, упоенный своим успехом.

На следующий день все отстающие пришли на участок еще до рассвета, а потом весь день приглядывались к работе Абдуллоджона. Заметив, что Мукум вдруг начал подражать Абдуллоджону и что работа у него сразу пошла скорей, Азиз тихо сказал ему: «Теперь понимаешь?..» Тот только улыбнулся, мотнув головой.

— Подожди, ничего не говори им до вечера. Интересно, догадаются или нет.

Но до вечера никто больше не догадался. И когда к вечеру Мукум сделал почти столько же, сколько Азиз, и все очень этому удивились, Азиз, довольный собой, рассказал всем, в чем дело. Дехкане из других бригад, обратив внимание на шесты, смеялись над бригадой Азиза: «Что это вы точно мазар устроили: палки торчат… Что за выдумка?»

А еще через несколько дней комсомольская бригада перегнала бригаду Саида, и посреди своего участка Азиз сложил башенку из камней и водрузил на ней большое красное полотнище, которое развевалось до сих пор над участком Саида. Лола-хон пришла разговаривать с Азизом, и он ей подробно объяснил, в чем причина его удачи. Она заговорила об этом с дехканами, но все отвечали: «Глупости… выдумка… мы всю жизнь работаем на полях, что ты нас хочешь учить!..»

Как раз в эти дни на ветвях хлопчатника начали появляться коробочки. И на каждом кусте по всем полям кишлака Лицо Света было по четыре, по пять коробочек. На участке Саида оказалось по семь, по восемь коробочек на каждом кусте, все ходили к Саиду, и все удивлялись. Кусты на его участке были выше, чем всюду, и комсомольцы притихли, потому что их участок не отличался ничем от других. И все начали потихоньку смеяться над ними. И Мукум первый сказал: «Дело, наверно, не в этом, надо опять работать по-старому, просто у Саида земля лучше, оттого у него и хлопок идет».

Но Азиз уже был уверен в себе. Он доказывал, что, если б комсомольцы с самого начала работали так, у них хлопок сразу пошел бы лучше, чем у других… Все снова спорили, и Лола-хон, оседлав коня, отправилась в Румдару, чтоб поговорить об этом деле с Хурамом. И Хурам в тот же день приехал вместе с Лола-хон в автомобиле, а лошадь временно осталась на конюшне политотдела. Очень веселый, вместе с Азизом и Лола-хон Хурам обошел все поля и сказал Азизу много лестных для него слов и, уезжая, велел бригаде не спорить с дехканами, а работать так, как придумал Азиз: «Посмотрим, что получится… Должно получиться. Подождем еще несколько дней…»

Через декаду на всех кустах было уже в среднем по десять коробочек, на участке Саида их было по тринадцать, а на участке Азиза — для всех неожиданно — оказалось по восемнадцать. Женская бригада Лола-хон после приезда Хурама работала так же, как комсомольцы, потому что женщины поверили на слово Хураму и Лола-хон. И на участке женской бригады к этому времени коробочек было столько же, сколько и у Саида: по тринадцать и по четырнадцать на каждом кусте… И кусты были ростом повыше, и коробочки весили чуть побольше, чем у всех остальных дехкан. И тогда Азиз заявил:

— Пусть каждая бригада работает как ей захочется. Но только трудодни мы тоже будем считать по бригадам: у какой бригады урожай будет больше, той бригаде и трудодни мы будем считать по ее урожаю. А не так, как прежде, когда трудодни рассчитывали по общему урожаю всего колхоза…

Это заявление всполошило всех дехкан кишлака. И в жестоком споре женщины вступились за комсомольцев. И это решило спор. Политотдел утвердил такое решение, и на всех полях шли возбужденные разговоры.

Больше всех обижался Саид. Как это так: работали лучше всех, а теперь никто не ходит смотреть на его участок и о нем даже говорить забывают? Однажды утром, придя на работу, Азиз увидел на участке Саида понатыканные в землю шесты. Шесты были огромной высоты, непонятно было даже, из чего мог Саид нарубить такие длинные палки. Можно было подумать, что все зависит от их длины. Их раскачивал ветер, и, чтоб они не упали, Саиду пришлось прирубить к ним подкосы. На шестах болтались обрывки разноцветных тряпочек, лоскутки от старых халатов, на одном из них прорванный шерстяной чулок — из тех пестроцветных, узорчатых, какие умеют вязать только опытные в своем искусстве старухи. Все это подлинно было похоже на убранство мазара, на те шесты на мазарах, на которые каждый богобоязненный, правоверный мусульманин привешивает обрывки своей одежды… Азиз первый расхохотался, увидев такое занятное зрелище… Он подошел к Саиду.

— Ты, кажется, в самом деле думаешь, что если навесить тряпочек, то хлопку поможет аллах?..

— Ты дурак! — сердито ответил Саид. — Эта тряпка отсюда, — и он показал Азизу полу своего истрепанного халата, от которой был оторван кусок, висевший сейчас на шесте, — отсюда. Мой халат, тряпка моя, висит на моем шесте — значит, все будут знать: эта земля моя. А вон тот старик — видишь, ходит в одном чулке? Спора не будет — все видят: та земля его, раз его второй чулок на палке висит… Мы не комсомольцы, писать не умеем… Нечего тут смеяться, шерстяная твоя голова, хоть ты и секретарь сельсовета… Посмотрим еще, у кого будет больше коробочек…

Азиз отошел, серьезный, и комсомольцы на своем участке втихомолку встревоженно переговаривались: как бы в самом деле опять не перегнал их Саид. А другие бригады, видя, что даже старики последовали примеру Азиза, тоже разделили свои участки на клочки по числу людей и уже всерьез отдавались незнакомому прежде чувству. И по утрам бригадирам не приходилось больше будить людей, дехкане вставали и торопились сами и ревниво поглядывали на хлопок соседних участков… А хлопок наливался водою и солнцем, коробочки умножались, росли, тяжелели; кусты, словно переняв чувства людей, торопились расти так, как никогда не росли, и уже из других колхозов приходили в кишлак Лицо Света люди, полные любопытства, и жители кишлака Лицо Света встречали их с затаенным задором и снисходительно им улыбались, когда те в удивлении считали и пересчитывали коробочки на самых лучших кустах…

От множества коробочек кусты становились так тяжелы, что начали ломаться и трескаться ветви, — этого никогда еще не было, и Хурам велел подвязывать их кручеными нитками. Старухам кишлака много пришлось поработать, чтоб насучить шерстяных ниток из обрывков старой одежды, но они справились с этим делом…

Дехкане были довольны своими старухами, и собой, и своими полями и, говоря о зреющем урожае, подсчитывая, сколько его может быть и что получится, если разделить эту цифру на трудодни, недоверчиво посматривали друг на друга, принимались считать сначала и умолкали, убеждаясь, что все подсчитано правильно и никакого подвоха в невероятных цифрах как будто не может быть…

Хотя осень и была еще за горами, но с гор по вечерам уже струилась освежающая прохлада, и все с нетерпением ждали, когда же наконец с тихим треском начнут раскрываться коробочки и по кишлакам пробежит веселая весть — время уборки настало!

Азиз больше не думал об Озоде, ему казалось, что то время, когда он думал о ней, было очень давно, хотя и то время и это было всего только на двух краях одного и того же жаркого, душного лета. И уже никому в кишлаке не приходило в голову что бы то ни было при случае попомнить Азизу. Даже Лола-хон обо всем как будто забыла, потому что никогда еще не разговаривала с ним так дружественно, как теперь.

ЭПИЛОГ

Хурам проснулся с приятным ощущением бодрости. В комнате было темно, но за ставнями чувствовалось солнечное раннее утро. Хурам хорошо выспался в эту ночь, надо было вставать и идти на сдаточный пункт, понаблюдать за приемкой хлопка.

Время было осеннее. Шел сентябрь. На всех полях уже началась уборка. В этом году хлопок впервые собирали по сортности. Это значило, что каждый колхозник, обходя кусты, имел на себе три сшитых из мешковины кармана и, срывая белые клубки, клал их в тот или иной карман.

Волокна в тридцать два — тридцать три миллиметра длиной, белые, мягкие, считались отборным сортом; у каждого колхозника была миллиметровая линейка, время от времени он расправлял на ней волокно… Первый сорт был грубее и меньшей длины, вторым сортом шли волокна пожелтевшие или загрязненные землею, лиственной шелухой… Колхозники быстро научились определять сортность на глаз и редко уже ошибались. В прошлые годы они дожидались созревания всего хлопка и только тогда разом его собирали. Было много потерь и порчи, потому что клубки, созревшие раньше других, осыпались на землю, пачкались, разносились по полю ветром.

В этом году велено было собирать хлопок по мере его созревания. Это требовало большего внимания: надо было по нескольку раз проходить по рядку и думать о каждом клубке — взять его или еще на время оставить. Но зато процент отборного хлопка повысился чуть ли не вдвое, отборный хлопок принимался по повышенным ценам, стоимость трудодня повышалась… Все это уже хорошо понимали колхозники, но Хураму много пришлось поработать, много походить по полям, объясняя немудрые таинства миллиметровой линейки, разницу между различными сортами сырца и выгоду, которую даст колхозникам уборка по-новому. Хурам знал, что колхозники ему верят, что любое указание политотдела принимается ими охотно, но Хурам добивался не слепой веры в инструкцию, а ясного понимания ее смысла, он хотел, чтоб новые методы уборки стали естественной необходимостью для дехкан. Это было главное, этого ему удалось добиться, и сейчас Хурам был спокоен, все делалось так, как надо…


Хурам лежал в постели, размышляя о ящиках, которые он велел поставить на всех дорогах и по улицам в кишлаках. При перевозке на тряских арбах часть хлопка осыпалась на дорогу и погибала. Если повсюду поставить ящики, чтобы прохожий, заметивший рассыпанный хлопок, подбирал его и бросал в ближайший ящик, то за весь период уборочной многие тонны хлопка будут сохранены. Пусть эти тонны пойдут третьим сортом, но ведь и третий сорт предусмотрен планом. Хурам размышлял о том, что человек с психологией собственника не станет подбирать и сохранять добро, которое лично ему не принесет никакой непосредственной пользы, и если, как показали последние дни, ящики все же наполнялись, то это значило, что за этот год в психологии дехканина многое переменилось.

Размышления Хурама прервал странный шелест за окном — Хураму показалось, будто кто-то царапает ставню снаружи. Он прислушался. Кто-то, несомненно, пытался приоткрыть ставню. Хурам резко повернулся в постели и, делая вид, что продолжает спать, наблюдал за окном сквозь полусомкнутые ресницы. Ставня медленно чуть-чуть приоткрылась, на пол легла полоса яркого света. Хурам приготовился разом вскочить: «Черт его знает, кто может ломиться ко мне», но неожиданно с удивлением увидел на подоконнике большую желтую, спелую дыню. Волосатая коричневая рука осторожно привалила ее к косяку и, беззвучно прикрыв ставню, исчезла. Хурам услышал шарканье удалявшихся ног.

С некоторых пор, возвращаясь к себе домой или встав утром с постели, Хурам находил на крыльце под дверью или на наружном выступе подоконника то арбуз, то несколько яблок, то кулек с изюмом…

Это озадачивало его — сколько ни расспрашивал он окружающих, никто не мог объяснить ему происхождение странных подарков. Хурам уже склонен был думать, что кто-то пытается спровоцировать его таким образом: подсунуть вот так добро, а потом распространить слух: вот, мол, начальник политотдела у нас — не гнушается мелкими взятками… Хурам знал, что даже такая мелочь могла привести к большим разговорам, и поэтому не пользовался подкинутыми фруктами, а обычно передавал их в расположенные по соседству детские ясли.

Подумав: «Теперь попался», Хурам вскочил с постели, мгновенно натянул на себя трусики и, резко распахнув ставни, выглянул из окна. Между деревьями сада мелькал полосатый халат удалявшегося старика. Хурам хотел было окликнуть его и, выпрыгнув из окна, кинуться следом, но старик свернул на шоссе, Хурам увидел его лицо и с удивлением узнал Бобо-Шо.

Старик шел задумавшись, чему-то сам себе улыбаясь в бороду. Сомненья Хурам а исчезли, он понял все, ему захотелось не разбивать в старике иллюзию маленькой тайны, он осторожно прикрыл ставни и, взяв дыню под мышку, скользнул обратно в постель. Уселся на постели, поджав под себя голые ноги, отрезал сочный и ароматный ломоть и принялся его есть — веселый, счастливый и беззаботный. Липкий сок струйкой побежал по его груди, дыня была превосходной, и Хурам не мог остановиться, пока не съел ее всю без остатка. Сложил мягкие корки на стул, сунул ноги в ночные туфли и, перекинув через плечо полотенце, легким шагом вышел в сад, к арыку.

Через полчаса на шоссе Хурам встретился с Леоновым, степенно ковылявшим в райком.

— Ты куда, старина? Спешишь? — остановил его Леонов. — Чего ты сияешь? Что, хлопок тебе везут? Видел, сейчас два грузовика привезли?

— Уже привезли? Вот я туда и спешу. Пойдем, Леонов, вместе… Посмотришь.

— Сходим, пожалуй… Только мне за тобой не угнаться, если будешь спешить… Давай-ка мне руку…

Взяв Хурама под локоть, Леонов заковылял рядом с ним, и Хурам старался приноровить свой шаг к его раскидистой, неровной походке.

— Вот что, Хурам… — серьезно заговорил Леонов. — Ты читал вчера телеграмму, что назначен показательный суд и Баймутдинова привезут сюда?

— Читал, конечно… Вчера же по кишлакам объявил.

— Ну, как принимают дехкане?

— Ого как!.. Просят, чтоб суд обязательно был на базарной площади, говорят: «Все смотреть хотим, иначе тесно будет». А я думаю, даже и на площади будет тесно, знаешь, как навалит народ из всех кишлаков…

— Не возражаю… Пусть на площади будет… А их мы посадим в чайхане, под карагачами, где ты тогда ночевал… — Леонов усмехнулся, добавив: — Чтоб жарко не было им…

— Им все равно будет жарко, — задумчиво добавил Хурам. — Знаешь, что мне один дехканин сказал?

— Ну?

— Говорит: нельзя сейчас суд устраивать.

— Это почему же?

— Говорит: «Народ прибежит, убирать не будет. Какая работа в голове, когда такой той начнется».

— Той?

— Ну да… За праздник они это считают. Все так и говорят: той. Но дело не в этом, они правы, суд следовало бы устроить после окончания уборочной.

— Но это же от нас не зависит.

— Не зависит, конечно… Но все-таки, я думаю, мы должны снестись с центром, я думаю, там это учтут… В самом деле, суд продлится несколько дней, а наши дехкане хотят быть все до единого.

— Это верно ты говоришь. Напишем сегодня?

— Напишем давай… Слушай, ты знаешь старика Бобо-Шо из Зарзамина? — Хурам с оживлением принялся рассказывать Леонову о том, как он сегодня проснулся и как на подоконнике у него появилась дыня, и что он чувствовал, поедая ее. Леонов слушал улыбаясь, и Хурам прервал свой рассказ, только войдя в ворота сдаточного пункта и увидев здесь энергично работающих людей.

Сдаточный пункт заготхлопка помещался поблизости от мастерских МТС, занимая большой белый дом с просторным двором, обнесенным высокой стеной. Огромный навес, построенный в течение лета, был предназначен для привозимого из кишлаков сырца. Дощатый пол над навесом был застлан широкими полотнищами брезента. Прямо на них вырастали белые хлопковые горы. Перед навесом, впритык к платформе весов, стояли два перегруженных хлопком полуторатонных автомобиля. В кабинке первой машины, опершись локтями на крестовину штурвала, сидел, отдыхая, Гуссейнов. В одной руке он держал краюху ситного хлеба, в другой — красный ломоть арбуза. Рот его был набит и тем и другим, а потому он только весело кивнул Хураму в ответ на его приветствие. Приемщики деревянными вилами сваливали хлопок с грузовика на весы. Вокруг весов суетились дехкане, и Хурам увидел среди них Бобо-Шо.

— Молчи, — сказал Хурам Леонову, — не подавай вида, что знаешь… Здравствуй, друг Бобо-Шо… Твой это хлопок? — Хурам кивнул на автомобили, принял обе руки, почтительно протянутые ему стариком, взял с весов белый клубок, сжал его в ладони, раскрыл ладонь, поглядел: клубок на ладони медленно расправился сам, как расправляется только совершенно созревший хлопок. — Отборный сдаешь?

— Все отборный! — со счастливой улыбкой подтвердил Бобо-Шо. — Если ала-каарга спокойно пройдет, второй, третий сбор тоже будем отборным сдавать…

Ала-каарга — назывался короткий период холода, обычный в Румдаринском районе, приносимый ветром с гор в конце сентября. Он продолжался несколько дней, за ним снова бывало тепло, но этого периода дехкане всегда опасались, потому что влага, скоплявшаяся в коробочках, могла от холода не испариться, и коробочки, раскрывшиеся в эти дни, давали хлопок вялый, желтый, презрительно называемый здесь хлопком «шестого» сорта.

Хурам хотел поговорить с Бобо-Шо подробней, но, обойдя автомобили, увидел за углом дома скопище развьюченных ишаков.

За ними, на глинобитной площадке, на маленьких мешках хлопка сидели группой дехкане, суровые, строгие и худощавые. Все они были в черных и белых суконных халатах, в цветных памирских «джюрапах», в рыжих стоптанных «пехах», сшитых из старых киичьих шкур. Опираясь на мешки, сложив к ногам длинные суковатые палки, они молча следили за разгрузкой автомобилей, видимо ожидая своей очереди к весам. Хлопок, торчавший из их мешков, был сероватого цвета, клубки были мелкими и невзрачными… Вдумчивые глаза сидящих выражали терпение и спокойствие… На боком прислоненном к стене ишачьем седле, отдельно от них, в глубокой задумчивости сидел Одильбек. Сложив на коленях руки, устремив суровый взор на воткнутый в землю конец своей палки, он не замечал окружающего. Белый пыльный халат облекал его тяжелыми глубокими складками. Широко распахнутый на груди, этот халат оттенял великолепную кофейную черноту его загорелой кожи, под которой выпукло выделялись широкие ребра. Ни одной вялой складкой не было смягчено его строгое, словно отлитое из металла, лицо, в котором резкие морщины прекрасно сочетались со стремительной энергией. Увидев Одильбека, Хурам невольно залюбовался скульптурным благородством его высокого лба, глубоких орбит, в которых дремали его опущенные глаза, прямого, тонкого носа и бороды, придававшей всему облику Одильбека древнюю патриархальность. Вокруг такого старика должны были быть только горы — суровые, дикие, остролинейные кручи скалистых гор, темные глубины глухих ущелий, грозные, белобородые водопады, усугубляющие впечатление первозданности мира и тишины, а он сидел здесь, в сегодняшнем дне, в советском быту, перенесенный сюда через горы, суеверия, тысячелетия своим простейшим, все победившим трудом.

Заметив Хурама, хунукцы поднялись с мешков. Одильбек порывисто встал и, протянув руки как бы для объятья, пошел навстречу Хураму, прямой, гордый и полный достоинства.


Январь 1935 г. — апрель 1936 г.

Ленинград

Загрузка...