РАССКАЗЫ

Молодые читатели семидесятых годов! Я думаю: иные из вас смутно представляют себе историческую обстановку на окраинах Средней Азии двадцатых-тридцатых годов, те события, какие были хорошо знакомы вашим предшественникам — молодежи тех давних лет. Этим событиям посвящены некоторые из публикуемых здесь памирских рассказов, написанных после десяти тысяч километров, сделанных мною верхом и пешком по малоисследованному в ту пору высокогорью. Многое из тогдашней обстановки теперь даже трудно себе представить. Да, еще в 1930 году наша государственная граница на протяжении сотен километров в Таджикистане оставалась открытой. Линия погранзастав проходила по тылам Памира, ибо дикие горы в приграничных районах Памира, как и в сопредельном дружественном нам Афганистане, были почти не исследованы… Да, Афганистан был первым из всех государств, в годы Октябрьской революции признавшим Советское правительство и вступившим с одобрения В. И. Ленина в дипломатические и в дружеские договорные отношения с РСФСР… Но и нам, советским людям, и нашим друзьям — афганцам угрожала опасность от крупных и мелких басмаческих банд, возглавленных вначале свергнутым в 1920 году и бежавшим за рубеж бухарским эмиром, затем международным авантюристом Энвером-пашой, а когда Энвер был убит в бою, ставленником эмира — Ибрагим-беком. Эти банды, сформированные и вооруженные английскими и другими империалистами, бежав от Красной Армии в глухие сопредельные горные ущелья и пустыни, совершали нападения на советскую территорию, досаждали и бессильным в ту пору справиться с ними афганцам… В 1931 году Красная Армия рука об руку с бедняцким населением Таджикистана, сформировавшим отряды добровольцев и «краснопалочников», окончательно ликвидировала банды басмачей. Ибрагим-бек был взят в плен таджикскими колхозниками. С тех пор мирному развитию таджикского народа и нашей всегдашней дружбе с народами Афганистана уже никто помешать не мог. Именно в эти годы — 1930—1932 — я и совершил три первых своих путешествия по Памиру и другим южным районам Таджикистана.

УМНЫЙ КАМЕНЬ

Я пишу этот рассказ в 1933 году, когда юго-восточная граница уже закрыта и наши пограничники, строго храня мир на берегу Пянджа, оберегают жителей прибрежных колхозов от всяческих происшествий. Но еще несколько лет назад все было иначе.

В ту недавнюю пору случилось так, что в кишлаке Умный Камень власть перешла в руки женщин. Сам по себе этот факт, будь он где-нибудь на Памире, не показался бы никому удивительным: женщины на Памире свободны, никогда не носили они паранджи и трудятся зачастую больше мужчин, многие из них — коммунистки, а в «Трудах Памирской экспедиции» помещены всем известные фотографии дряхлой председательницы сельсовета в рушанском кишлаке Кала-и-Вамаре, что означает в переводе — Светлая Крепость, и другой, молодой памирской женщины, которая недавно училась в Восточном институте и была выбрана в члены Совета такого кишлака, который называется городом Ленинградом…

Но кишлак Умный Камень находится не на Памире, а много ниже по Пянджу, в той области, в которой когда-то собирались подати для содержания гарема пресыщенного роскошью эмира бухарского. В этой области многие женщины еще и до сих пор закрываются белыми покрывалами и не смеют вступить в разговор с заезжими советскими работниками. И все-таки в кишлаке Умный Камень власть захватили женщины, и совсем не потому, что кишлак богат каким-нибудь чудодейственным камнем, который мог бы действительно научить жительниц уму-разуму.

Но, может быть, из любопытства вы хотите знать, почему кишлак обладает таким странным названием? Я скажу вам: по ту сторону Пянджа высится берег афганцев, но он скалист и безлюден, потому что когда-то в древности рухнул с гор многошумный обвал, полетели вниз скопища скал, и легла посередине реки увесистая гранитная глыба. Она так удачно легла, что загудел своими водами Пяндж и ринулся на будущий берег афганцев, обнажив с другой стороны полукруглую ровную мель. И хотя эту полукруглую мель тоже засыпали камни, но площадка ее оказалась не так крута, чтоб на ней в будущем не мог вырасти одинокий кишлак с тутовыми деревьями, с широкой листвою гранатов и с клочками трудных посевов. И жители назвали кишлак Умным Камнем, потому что не ляг эта глыба посередине реки, не было бы здесь кишлака, и не росли бы здесь дети и деревья, и уж, конечно, не могла бы здесь родиться, жить и состариться та беззубая, тощая, но до сих пор сильная женщина, которую зовут Гюль-Биби.

Муж Гюль-Биби был убит басмачами перед тем, как с севера в первый раз пришли солдаты не Белого Падишаха, а другие, у которых на фуражках горели красные звезды. В ту пору басмачи каждый день приходили и уходили по единственной конной тропе, которая лепится по скалам вдоль берега Пянджа, и, уходя, забирали все новых и новых мужчин из присмиревшего кишлака. А тех, кто не хотел уходить, басмачи убивали, и таких было вовсе не много, потому что все очень боялись и предпочитали не умирать. Но среди немногих оказался муж Гюль-Биби, который с самого детства ничего не боялся, и если пас стада муллы на верхних пастбищах над кишлаком Умный Камень, то лишь из-за неудобной привычки питаться хоть чем-нибудь, хоть шариками крута, скатанными из старого овечьего молока. Муж Гюль-Биби не захотел уходить с басмачами, и тело его долго висело отдельно от головы на выступе острозубой скалы, куда никто, кроме сутяг ястребов, не мог добраться.

И когда не осталось мужчин в кишлаке Умный Камень, а с севера пришла весть, что за басмачами гонятся всадники с красными звездами на фуражках и что басмачи, убегая, обязательно еще раз пройдут через кишлак Умный Камень, Гюль-Биби, утерев рваным подолом слезы, собрала всех женщин и сказала со злобой, что не будет басмачам пути через этот кишлак, пусть все останутся на тропе, и если им не захочется погибнуть от всадников с красными звездами на фуражках, скачущих следом за ними, то пусть прыгают с тропы в воющий Пяндж и гибнут иначе — от холодных ударов воды.

Тогда женщины вышли из кишлака к ручью, впадавшему в Пяндж из бокового ущелья. И, осторожно взглянув вниз, под обрыв, и еще раз убедившись, что нет никого на свете, кто мог бы перепрыгнуть через узкое это ущелье, разрушили мост, ветхий бревенчатый мостик, присыпанный сверху хворостом и камнями, тот единственный мост, который переносил ненадежную тропу в их кишлак.

Басмачи не хотели падать в неприятно воющий Пяндж и не расхрабрились настолько, чтобы перепрыгнуть через ущелье, даже коней своих они не могли повернуть на узкой тропе. И в Пяндж полетели только ошалелые, ни в чем не повинные кони, и никто никогда их больше не видел. Но и басмачей никто больше тоже не видел, хотя они и устремились пешком по тропе обратно. Женщины слышали дальние выстрелы, очень слабые выстрелы, потому что их заглушал шум пянджской воды, и Гюль-Биби заулыбалась, расчесывая деревянным изломанным гребнем волосы, которых еще было много, хотя в день смерти мужа она вырвала себе два пучка у висков.

Вот после этого случая женщины и возомнили себя безраздельными хозяйками кишлака, и, когда в кишлак вернулись многие из уведенных басмачами мужчин, женщины только по привычке облеклись в белые покрывала и спрятали в самые темные закоулки души все разумные и решительные слова. И жизнь пошла своим чередом: мужчины распоряжались всем, как всегда, и решали дела, и покупали себе жен, продавали лучших своих дочерей тайком от их матерей хунзийским купцам за опий, объясняя всем, что желают дочерям в дальнем краю богатства и счастья, которых не может быть в их бедном кишлаке Умный Камень, а непокорных дочерей били, таская за косы по каменистым дворам. Да и во всем остальном мужчины вели себя так, как от века полагается мусульманам, превыше всего на свете почитающим священный коран.

Но когда старшей дочери Гюль-Биби, которую звали Розиа-Мо, исполнилось четырнадцать лет и белая борода — аксакал кишлака — решил взять ее в жены (потому что, не имея отца, она стоила дешевле других), а Розиа-Мо плакала и не хотела — случилось во второй раз происшествие, возмутившее бестревожную жизнь кишлака. Оно случилось потому, что Гюль-Биби вырвала третью прядь волос на своей голове и собрала всех женщин, и женщины учинили бунт и во все голоса прокричали, что сейчас в их стране существует Советская власть, и хотя кишлак спрятан в горах далеко от глаз этой власти, но на аксакала все же найдется управа. И ничего не могли поделать мужчины против женской бешеной силы, и не удалось им нигде найти Розиа-Мо: сидела она, бледная и испуганная, в одной из зерновых ям, заваленной сверху камнями, во дворе полуразрушенного дома возмутительницы кишлака Гюль-Биби.

А сама Гюль-Биби первый раз в своей жизни отправилась пешком в дальнее путешествие и пропадала пять дней, а в конце пятого дня вернулась верхом на маленьком ишаке, и за ней ехали два вооруженных таджика в суконных белых халатах. И в кишлаке произошло большое собрание, в первый раз такое большое собрание, и Розиа-Мо, похудевшая за эти пять дней, вышла из зерновой ямы на яркий солнечный свет. А белая борода — аксакал — уже не хотел брать ее в жены, потому что единственным его желанием стало убить эту маленькую исхудалую тварь, но он ничего не мог сделать сейчас, при двух вооруженных таджиках. Тогда он сообразил, что убьет ее — все равно убьет ее — позже, когда уедут эти два вооруженных, и, нахмурившись, слушал слова, которые произносило собрание. И узнал из этих слов, что он больше не председатель Совета и что сегодня пришло неслыханное время, когда председателем сельсовета станет не самый старый, влиятельный и почетный человек в кишлаке, а кто-то другой, из оборванных пастухов, которым не хватает времени даже на то, чтобы выспаться хорошенько, ибо и ночью должны они следить, чтоб не сорвался со скалы какой-нибудь беспокойный баран. А женщины на собрании кричали и размахивали пестрыми ситцевыми рукавами и говорили такие вещи, о каких ни один мужчина не решился бы сказать вслух. Но женщин в кишлаке было больше, чем мужчин, а два вооруженных таджика не мешали женщинам говорить, и тут в первый раз стряслось в кишлаке богопротивное нарушение мусульманских законов. Оно совершилось, когда все собравшиеся подняли руки, а два вооруженных таджика считали этот зыблемый лес. Разве есть хоть какое-нибудь значение в том, что женских рук оказалось больше, чем рук мужских? Разве могло быть иначе, раз женщин в кишлаке народилось больше? Разве из этого можно делать закон? Но два вооруженных таджика сказали, что именно в этом закон, и председателем сельсовета очутилась старая Гюль-Биби, нищая Гюль-Биби, женщина Гюль-Биби…

Белая борода — аксакал — плевался от бешенства, но два вооруженных всадника посадили его на того ишака, на котором Гюль-Биби вернулась из своего путешествия, и, вскочив на своих худосочных коней, уехали вместе со стариком из кишлака, сказав всем на прощанье, что всякое приказание Гюль-Биби должно быть исполнено, а если кто-нибудь захочет противиться Гюль-Биби, они приедут опять и посадят того человека на ишака, как посадили на ишака сейчас белую бороду — аксакала.

Тогда жизнь в кишлаке пошла по-новому, и хунзийские купцы перестали по ночам на турсуках переплывать Пяндж, и два продавца опиума сами ушли куда-то за Файзабад и уже не вернулись, и после этого в кишлак приехал и в доме Гюль-Биби поселился дарвазец-милиционер, которого звали Хушвакт-зода. И случилось многое в кишлаке, чего не могло случиться во времена аксакала: над самым отвесом ущелья, на краю кишлака, у нового, хоть и такого же зыбкого моста вырос дом, первый дом, побеленный известкой, с деревянными рамами в окнах, сквозь которые не продувал ветер, потому что в рамы были вставлены стекла; до этого никто в кишлаке не знал, что такое оконные стекла, потому что такой искусной и мудрой вещи никто не видал. А крыша дома тоже оказалась невиданных свойств, ибо крыша была из зеленых железных листов, привезенных с далекого севера на ишаках. И дом этот назван был школой, и в доме поселилась тонкая женщина из Бальджуана, которая умела читать и писать, как мулла. И много другого переменилось в кишлаке Умный Камень, о чем можно рассказать в другой раз.

А Розиа-Мо высчитала, что осень, которая скоро придет, будет ее семнадцатой осенью, и Розиа-Мо знала еще кое-что, о чем знал, кроме нее, только милиционер Хушвакт-зода и, быть может, догадывалась старая Гюль-Биби. Ни одного зуба не осталось у Гюль-Биби, и ни одного испорченного зуба не нашлось бы в ровном ряду голубоватых зубов Розиа-Мо, блестевших, когда она улыбалась. А улыбалась она все чаще и чаще, особенно когда бывала одна и когда ничто не мешало ее веселым раздумьям. Зато Хушвакт-зода видел все меньше из того, что творилось вокруг него в мире, потому что все пристальней глядели на него серые большие глаза. Но все должна была принести с собой осень, прилетающая всегда вместе с продолжительным прохладным ветром из ущелий Афганистана. И осень явилась.

Однажды утром жители кишлака услышали дальние женские голоса и, когда осмотрелись, заметили трех женщин на той стороне Пянджа, на узкой полосе берега под скалами Сафедхирса. Женщины стояли на берегу в красных платьях и махали руками. И прикладывали ладони ко рту, и кричали — пронзительно, долго кричали. Потом прыгали с камня на камень и подбегали к самой воде, словно ища места, наиболее близкого к кишлаку, и снова кричали. Никогда на том берегу никто в кишлаке не замечал женщин. Да и мужчины редко-редко появлялись на том берегу. Они выходили из ущелья, углублявшегося в Афганистан, и медленно шли по берегу, прыгая по камням, и исчезали направо, там, где река поворачивала вместе с узкой долиной. Это были обычно одинокие путники, пробиравшиеся трудным путем по своим неведомым бедняцким делам. Но сейчас на том берегу суетились три женщины, и они никуда не стремились уйти, они только взмахивали руками, о чем-то беспокоились и кричали, словно не было у них никакого другого пути, кроме как через Пяндж. И жители кишлака Умный Камень столпились на берегу, и смотрели на это странное дело, и недоуменно переговаривались. И недоумение их могло бы продолжаться долго, потому что шум Пянджа смешал все слова, какие выкрикивали три волнующиеся женщины на той стороне. Но здесь медленной, угловатой походкой к жителям кишлака спустилась старая Гюль-Биби. Она не пыталась вслушиваться в крики, летящие через Пяндж, потому что старость затуманила ее слух. Она только долго глядела на тот берег из-под своих морщинистых, приложенных ко лбу ладоней. Ее взор был еще достаточно острым, и она изучала им все движения тех женщин. А потом повернулась к Пянджу спиной и сказала жителям кишлака Умный Камень:

— Эти женщины — темны у них сердца — ушли от своих отцов и мужей. У них большая дума — уйти из рук басмачей. Кто знает — их хотели продать за опий? Кто знает — их слишком долго и много били? Все знают — многое может быть в их стане! Если мы не поможем, кто им поможет? Только эта вода, потому что нет им пути назад. Вода лжива, как опиум, она шумит, что в ней тишина. Кто поплывет за ними на турсуках? Это дело мужчин…

Но мужчины в кишлаке Умный Камень молчали, будто мимо них бросила слова Гюль-Биби. Быть может, многие из них вырастили в своих сердцах обиду на женщин, отнявших у них власть, которая от века принадлежала только мужчинам. И это было действительно так, потому что вперед выступил старик, брат того аксакала, который когда-то уехал отсюда на ишаке. Старик этот тихо жил до сих пор, но сейчас он вышел вперед и сказал:

— На лице, братья, есть два глаза. А один глаз другого не может увидеть, потому что нос между ними. Так и наша река, текущая между странами. Мы не знаем, где этим женщинам будет лучше. Женщина — всегда женщина: сразу рассердится, в реку бросается или бежит к чужим людям, чтобы до самой смерти скучать. Если дать ей опомниться, время дать, чтоб обида прошла, была бы жива, и вернулась бы в дом, и нашла бы в нем прежнее счастье. Если мы, мужчины, привезем на турсуках сюда этих женщин, они скоро опомнятся здесь, и что им здесь делать? И будут проситься обратно. А что мы, мужчины, караванщики им, что ли, чтоб возить их из страны в страну за каждой их глупой мыслью? Пусть лучше останутся там, посидят на том берегу, не поедят один день, одумаются, на голодный живот приходят трезвые мысли. И тогда сами вернутся обратно и будут счастливы. Правильно я говорю?

— Нет, ты неправильно говоришь! — сердито крикнула Гюль-Биби. — Они пришли к нам за помощью, а у нас самой несчастной женщине лучше, чем самой счастливой из женщин, угнанных в чужую страну. Если те женщины ушли из дому, у них только две дороги: к нам или к смерти. Пусть идут по первой дороге. Я всегда хорошо плавала на турсуке. Но сейчас я стара, вы все видите это. И если вы не хотите помочь тем, кричащим, то мы сами поможем. Моя дочь Розиа-Мо поплывет туда с турсуком. Ты возьмешь турсук, моя дочь?

— Я возьму турсук и поплыву за ними! — с гордостью, с надменной улыбкой ответила Розиа-Мо. — О, занон, сестры, кто еще поплывет со мной?

Толпа зашумела и заволновалась. Мужчины насмешливо заулыбались. Тогда растолкала их локтями учительница из Бальджуана и крикнула с гневом:

— Вы, мужчины, позор кишлака! Вы, как сурки, слабы и трусливы. Я плохо умею плавать на турсуке, в моем краю теплы и медленны реки, но я пойду вместе с Розиа-Мо.

Тут с лицом жестким и мрачным выступил дарвазец-милиционер Хушвакт-зода.

— Я поплыву с женщинами. Не годится женщинам плавать одним, а нам, мужчинам, смотреть на это и смеяться. Слышишь, Гюль-Биби, я не пущу без себя твою дочь.

— Хорошо! — затрясла головой Гюль-Биби. — Вы поедете трое и вернетесь сюда вшестером. Никого больше не нужно… Идите связывать плот, а эти все пускай смотрят, и когда-нибудь стыд войдет в их темные души.

Три женщины на афганском берегу все бегали и взмахивали руками. Хушвакт-зода собрал двенадцать бараньих шкур и долго пыхтел, надувая каждую. Хушвакт-зода не знал, что такое вентиль, но хорошо знал, что обыкновенная катушка от ниток, вставленная в отверстие шкуры, должна быть крепко обвязана шерстяной бечевкой и плотно заткнута тонкой палочкой, — тогда турсук не выпустит воздуха. Он сложил вместе все двенадцать надутых шкур и привязал их к накрест наложенным сверху жердям. Женщины на афганском берегу увидели эту работу и перестали кричать. Когда плот стал, совсем не погружаясь, на воду и Розиа-Мо вместе с учительницей легли на него, Хушвакт-зода взял тринадцатый турсук и, придерживая его левой рукой у себя под грудью, вошел в холодную воду. Другой рукой он ухватился за плот и оттолкнулся ногами от берега. Плот рванулся, и его понесло стремительное течение. Но Хушвакт-зода работал ногами, как сильная, большая лягушка, а Розиа-Мо и учительница гребли руками, как веслами, и плот перестал кружиться, прыгая на гребешках порожистых волн. Женщины на афганской стороне кинулись бежать вдоль берега, туда, где должен был пристать снесенный течением плот.

Гюль-Биби следила за плотом вместе со всем населением кишлака. Гюль-Биби стояла на берегу, прикрывая глаза ладонями от солнечного блеска, кружащегося в воде. И вот что она увидела дальше. Плот дважды едва не перевернулся, пловцов окатила волна. Но он проскочил мимо летящего на него черного камня, окруженного белой пеной. Завертевшись, он пристал к афганскому берегу. Пловцы и те беглые женщины встретились и о чем-то возбужденно заговорили. Затем Хушвакт-зода взвалил плот себе на спину и пошел вдоль берега против течения, и все женщины торопились за ним. Они шли, занося плот как можно выше против течения, чтоб на обратной переправе их снесло к самому кишлаку, а не пронесло мимо, где уже начинались отвесные скалы.

Они остановились против ущелья, углубляющегося в Афганистан, и Гюль-Биби одобрительно подумала, что место выбрано правильно, что Хушвакт-зода умеет рассчитывать скорость течения. Они поставили плот на воду. Но только начали рассаживаться на плоту, из афганского ущелья галопом по остробоким камням вылетела орава всадников в чалмах и халатах. Некоторые из них держали ружья наперевес и ожесточенно ими размахивали. Внезапно все они в ярости закричали, и Гюль-Биби увидела, как женщины у плота схватились за головы и заметались в отчаянной панике, пронзительно взвизгивая и вопя. Сердце Гюль-Биби, словно ломясь в ее старые ребра, застучало тяжелыми, медленными ударами. Хушвакт-зода прыгнул в воду и, стоя по грудь в воде, держал вырываемый течением плот и зазывал женщин на плот рукою и голосом. Но две из них с поднятыми руками кинулись в сторону, остальные прыгнули на плот и перевернули его. Плот вырвался из рук Хушвакт-зода и, кружась, понесся порожняком вниз. Розиа-Мо, учительница и одна немолодая женщина бросилась вплавь от берега, и Хушвакт-зода рванулся за ними. Но взбешенные всадники спрыгнули с лошадей и открыли стрельбу. Хушвакт-зода выбросил из воды руки, перевернулся, взметнувшись, и ушел под воду.

— Прыгайте!.. Плывите, кто плавает, плывите, мужчины! — пронзительно крикнула Гюль-Биби, и несколько мужчин послушно бросились с берега, чтобы плыть навстречу спасающимся.

Но винтовки басмачей приподнялись выше, и пули запрыгали у советского берега. Мужчины, бросившиеся в воду, повернули назад. А у той стороны быстро неслись вниз три черные точки, и басмачи смотрели на них, не стреляя. Одна из точек окунулась в воду, но с ней поравнялась другая. «Это, наверно, Розиа-Мо помогает женщине из Бальджуана», — подумала Гюль-Биби. Третья точка ударилась о черный камень, торчащий из белой пены, и больше не появилась из воды. Над сверкающей поверхностью замелькали, сплетаясь, четыре руки. Гюль-Биби различила длинные волосы Розиа-Мо, их спокойно покрыла пеной волна.

Все население кишлака Умный Камень лежало за камнями молчаливо, испуганно, боясь пуль и такого зрелища. Только Гюль-Биби стояла, прямая, как прежде, на берегу. Она дрожала, но смотрела не отрываясь. Басмачи догнали двух оставшихся на берегу женщин и схватили их, не дав им кинуться в воду. Затем они все окружили их. Гюль-Биби нечаянно сосчитала: шестнадцать басмачей. Бешенство управляло их жестами и заставляло кричать. Один из них поднял камень и, покачав его на ладони, швырнул, размахнувшись от всей своей силы. И другие тоже подняли камни. Забиваемые камнями женщины, наверно, стонали, и корчились, и кричали, но за халатами и белыми чалмами их не было видно, а шум Пянджа заглушал их слабеющие голоса. Перестав швырять камни, басмачи молитвенно воздели руки к небу и огладили ладонями бороды. Затем повскакивали на коней и, шагом углубившись в ущелье, исчезли. На берегу осталась груда камней, отсвечивающая красными пятнами. Но Гюль-Биби не могла различить: красные ли это платья или кровь так поблескивает на солнце? Тут Гюль-Биби упала плашмя, лицом на землю, и заголосила, и рвала волосы на своей голове, и никто к ней долго не подходил, чтобы не мешать ее горю.

Смутные расходились по домам люди, а несколько женщин уселись вокруг лежащей на земле Гюль-Биби и терпеливо ждали, когда у нее не останется больше ни слез, ни волос. Они и сами очень страдали, а потому время от времени вскрикивали истошно и дико…

А затем пришла осень, и в кишлаке поселился новый милиционер. И приехала новая учительница из Ора-Тепа. И женщины кишлака собрали хлеб Гюль-Биби и вымолотили ее зерно. А во время перевыборов сельсовета мужчины тоже подняли за нее руки, и только один человек не хотел голосовать за нее. Это был брат аксакала, такой же старый, как сама Гюль-Биби. И жизнь в кишлаке Умный Камень пошла своим чередом, к новым событиям, которые произойдут в нем уже после того, как написан этот рассказ. И когда-нибудь умрет одинокая старая Гюль-Биби, и никто не помянет ее черным словом.


1933

ТУМОР ГРИШИ

Прежде всего, что такое «тумо́р»?

В наши дни на советском Памире увидеть тумор уже очень трудно, но в 1930 году, когда я впервые путешествовал по Памиру, тумор был явлением столь же распространенным, как, скажем, в Ленинграде грипп или трамвайный билетик. Тумор мне представлялся трудно излечиваемой болезнью, первоначальным назначением которой было спасать от бед людей и животных, излечивать их от всяких болезней. Парадоксы здесь ни при чем, это все очень просто и ясно.

Когда впервые, в 1930 году, мне захотелось иметь тумор, я не мог добыть его у памирских жителей, потому что на кобыле, нанятой в Ишкашиме, я проезжал глухими исмаилитскими кишлаками по Пянджу, вдоль самой афганской границы. Легче было сделать золото из железной подковы, чем у исмаилита купить тумор. За кобылой моей бежал паршивенький жеребенок с голубым превосходным тумором на шее. Когда на узкой тропе шедший впереди ишкашимец, владелец кобылы, на минуту скрылся за поворотом, я мгновенно спешился, поймал жеребенка за хвост, воровским движением отвязал жеребячий тумор и, вскочив в седло, с тумором в кармане и с независимым видом поехал дальше. Через пять минут на неверном прутяном мостике, который я объехал низом, вброд через речку, жеребенок провалился и повредил себе ногу. Это было глупое совпадение, но, если бы ишкашимец знал, что тумор украден мною, получился бы, конечно, грандиозный скандал с участием жителей ближайшего встречного кишлака, и были бы все основания упрекать меня в неосторожном отношении к предрассудкам местного населения.

Другой раз это было в дарвазском кишлаке Паткан-Об, ниже Калай-Хумба, по Пянджу, тоже на афганской границе. Нас было несколько человек в гостях у Гасана Самидова. По ледопадам Кашал-Аяка мы только что спустились с ледника Федченко в верховья Ванча и теперь направлялись через перевал Кафтармоль в Муминабад и в Куляб. Нас было несколько человек в гостях у Гасана Самидова — председателя одного из таджикских трестов. Самидов приехал в Паткан-Об вместе с нами после двухлетней разлуки с родными. Маленький глухой кишлачок Паткан-Об был его родиной, и поэтому дехкане — все родственники нашего спутника толпились на плоской крыше его глинобитного дома и всеми способами старались выказать нам лучшие знаки гостеприимства. Наши лошади после долгой голодовки за время пути по Пянджу были накормлены так, что у них чуть не лопались животы. Мы чувствовали себя примерно так же, как наши лошади, а в данный момент, развалившись на одеялах, поедали вкусную шукана́ — кушанье, состоящее из многих слоев пощечины (ибо так переводится на русский язык слово «шапоты́», обозначающее тонкие мучные лепешки), насквозь пропитанных жирным бараньим бульоном с мелкими кусочками вареного мяса.

Вот тут-то Кашин, советский работник, сопровождавший нас от самого Ванча, и вытащил из кармана большую, отпечатанную в бомбейской типографии, конечно, не без помощи англичан, индульгенцию. На листке газетной бумаги было напечатано пять одинаковых текстов, каждый в две полосы. Предполагалось, что лист будет разрезан ишаном ножницами на пять частей и принесет ишану не меньше пяти быков. Если б Кашин вздумал стать ишаном, он, конечно, мгновенно разбогател бы, обладая таким листом. На каждой полосе красовались неискусные типографские изображенья распяленной ладони и что-то еще. Когда Кашин развернул этот лист, внимание дехкан стало острым и напряженным. Они теснее столпились вокруг, и никто не знает, что думал каждый из них об обладателе священной души тумора шиитов[5] — Кашине. Я назвал этот лист не тумором, а душою тумора потому, что только завернутый в треугольную тряпочку или в такой же треугольный кусочек кожи, украшенный бусами и повешенный на грудь, за ухо или у плеча на руке, тумор окончательно становился тумором — великолепным средством от всяческих бед и болезней.

Загорелый до черноты, голубоглазый, веселый наш спутник Кашин отлично знал таджикский язык и за многие годы своей партийной работы в Таджикистане глубоко проник в тайны враждебных друг другу религий — суннизма и исмаилизма. Кашин начал читать тумор вслух.

— «Носящий меня никогда не узнает страха…» — так начинался тумор, — «…не знает чумы и не знает смерти…» — так продолжался тумор, и дехкане слушали напряженно и молча.

Самидов не выдержал и прервал Кашина:

— Вот сволочи! Такой тумор продают за быка, корову или барана. И сколько дехкан обирают такими туморами!..

Некоторые дехкане одобрительно загудели, Самидов заговорил дальше:

— Рафик, наш гость, сидящий рядом со мною, дал мне лекарства: вы видели все, я сейчас принимал порошок. Так болела голова, что шевельнуться не мог. А сейчас хорошо себя чувствую. А то прицепил бы к тюбетейке тумор, и хоть сто лет носи — никакого бы толку не было.

— Это правильно, — засмеялся бородатый дехканин из сидевших в кругу. — У меня была малярия. Я пошел к мулле, он сказал мне: «Пойди в ишачье стойло, сиди там и скажи: «Малярия! Ты со мной, вошла сюда, а теперь уйдешь. Когда я выйду отсюда, ты останешься здесь, с ишаками, и ко мне не вернешься…» И мулла дал мне тумор, спросив за него барана. Я привел барана, а потом пошел в ишачье стойло, сидел и сказал: «Малярия! Ты со мной вошла сюда, а теперь уйдешь. Когда я выйду отсюда, ты останешься здесь, с ишаками, и ко мне не вернешься». Я вышел из стойла, там была низкая дверь, я ударился головой о косяк и упал без сознанья. А когда я встал, голова была в крови и меня трясла малярия.

Дружный хохот раздался на крыше дома Самидова. Скалы, встающие отвесно над нами, отбросили эхо к Пянджу. Кашин продолжал чтение. Одна из фраз кончалась именами пророков:

— «Абубекр, Осман, Умар…»

Тут, раздвинув локтями других, молодой патканобец с нервным лицом и черными большими глазами быстро и гневно крикнул:

— Это плохая вещь!..

Повернулся и поспешно отошел в сторону.

Кашин вслед ему улыбнулся:

— Знаете, почему он ушел?.. Вы думаете, он безбожник? Ха, я сразу понял, в чем дело: он исмаилит. Исмаилиты не признают первых трех халифов — Абубекра, Османа, Умара. Он думал, наверно, что это исмаилитский тумор, а тумор-то оказался суннитским. Правильно? — обратился он к дехканам. — Он исмаилит?

Кое-кто хихикнул в ладонь. Бородатый дехканин, улыбаясь, кивнул головой. Исмаилизм — религия, скрываемая ее последователями, и никто более определенно не захотел выдать тайну разгневавшегося патканобца.

— Давайте дальше тумор читать! — улыбнулся Кашин.

Через час мы выезжали верхами из Паткан-Оба. Самидов прощался с родственниками.

В том году я собрал на Памире большую этнографическую коллекцию для Академии наук и с попутным караваном отправил ее из Калай-Хумба в столицу республики. Особенности быта, обычаи, нравы, религия, фольклор горных таджиков меня до крайности интересовали. Отъехав от кишлака Паткан-Об километра на два, там, где тропа, ненадолго расширившись, позволяла ехать рядом двум всадникам, я стал расспрашивать Кашина о том, что еще знает он о туморах.

Кашин только загадочно усмехнулся. Покрутив камчою над ушами коня, он наконец сказал:

— Кое-что, пожалуй, и знаю! С двадцать пятого года я в этих горах живу… Были случаи, помогали туморы и нам!

— То есть как это нам, кому именно? — удивился я.

— Нам, советским работникам… Только не по воле аллаха, конечно. Хотите, расскажу вам одну историю? Как раз успеем, пока вон до того скалистого мыса доедем, там опять тропа пойдет узкая!

И, мерно покачиваясь в седле, Кашин завел рассказ:

— Да… Так вот… Не в этих местах, но в общем неподалеку отсюда… Такие же ущелья, и обрывы такие же… И тропинка так же ведет. Еду я по ней несколько лет назад в одиночестве — надо мне было по посевным делам в два верхних кишлака заехать… Там узкий проход, отвесные скалы, теснина. Оба этих кишлака расположены по двум сторонам реки — перед самым входом в теснину. В военном отношении место исключительное: эти два кишлака могут целую армию сквозь теснину не пропустить. И был уже случай такой — за два года перед тем банда басмачей из Афганистана подошла к этим двум кишлакам, пытаясь пробраться в наши тылы… Но население с палками да с мотыгами поднялось, дружно встретило басмачей, камнями тропинку завалили сверху, пришлось банде убираться восвояси… А надо сказать вам, ни единого отряда Красной Армии даже и близко не было!..

Так вот, еду… Слышу за поворотом тропы — шум, гневные голоса… Остановился я: что за скандал, думаю? Из-за поворота движется в мою сторону группа молодых дехкан, возбуждены до крайности, ведут с собой какого-то связанного старика в одеянии муллы. Когда подошли ближе — вижу: у старика-то лицо молодое — бледен, перепуган до полусмерти. А у того дехканина, что впереди идет, в руках борода…

— Как это — в руках борода? — перебил я Кашина.

— А вот так! Большая белая борода со следами клея! Вы слушайте! Этот тип, оборванный, грязный, выглядит весьма непочтенно. Начинаю выяснять, в чем дело. Кричат: «Калбаки!», «Мулло-и-калбаки!», «Таджики-калбаки!» А «калбаки» в переводе значит подложный. Оказывается, этот самый калбаки — пришелец из-за границы: «подложный таджик» и «подложный мулла». А ведут его комсомольцы из тех двух кишлаков. К нему самому обращаюсь — куда там, глядит, как волк, и молчит…

И вот объяснили мне: в одном из тех двух кишлаков живут сплошь сунниты, в другом — исмаилиты. Появился этот тип сначала на левом берегу, в исмаилитском кишлаке, выдал себя за ишана, посланца самого «живого бога». Ходил по домам, всучал всем исмаилитские туморы и говорил: «Эти негодяи сунниты всю власть у вас прибрали к рукам, сельсовет у вас общий, а в сельсовете половина суннитов, они контрреволюцию затевают, всех вас хотят перерезать… А вы, советские люди, неужели терпеть будете?..» И таинственно всем сообщал: «В ту первую ночь, когда луна кончится, вон на той горе загорятся костры, — это, значит, ваши друзья придут: исмаилиты с Памира, защитники вашей веры… Хотите, чтоб суннитов проклятых тут не было? Подступите к мосту, тихо перейдете на тот берег, к суннитскому кишлаку, окружите дома суннитов и начнете их выгонять. Ваши друзья сразу с горы спустятся, заберут всех суннитов отсюда, выгонят их в Афганистан… А когда Советская власть явится, скажете: суннитский кишлак оказался басмаческим, в Афганистан ушел, а мы, мол, советские, — вы же в самом деле и есть советские. Вот все их дома, сады, весь их кишлак вам пойдут, вдвое богаче станете; и религия ваша восторжествует, и бог богатством отблагодарит вас, и советскими вы останетесь… Только ни слова об этом, чтоб не узнали сунниты, пока не свершилось дело! А если кто проболтается, того как отступника веры ваши друзья, что придут, казнят!»

Так разливался ишан! А потом пошел на другой берег реки, в суннитский кишлак, раздавал втихомолку суннитские туморы и с таинственным видом всем говорил, как мулла: «Эти негодяи исмаилиты всю власть у вас прибрали к рукам, сельсовет у вас общий, а в сельсовете половина исмаилитов…» и так далее, и так далее… Вот, мол, придут ваши друзья из Каратегина, защитники вашей суннитской веры… Хотите, чтоб проклятых исмаилитов здесь не было?..

В общем, в том же духе, все до конца…

Но вот оказались в двух кишлаках два приятеля-комсомольца, сын суннита один, сын исмаилита другой, и оба безбожники — ничему не поверили, все рассказали другим своим приятелям-комсомольцам, собрались, поймали этого достопочтенного калбаки, револьвер отняли, бороду оторвали и повели в волостной исполком. Тут и я на дороге им встретился. Пришлось мне повернуть коня обратно и вместе с ними доставить калбаки куда следует. Знаете, кем оказался он?

— Понятно, конечно, — ответил я, — а кем по национальности?

— Чистокровнейшим европейцем!

— Любопытно!.. А какая же все-таки цель у этого калбаки была?

— А очень простая: резню устроить, а под шум этой резни банда спокойненько проследовала бы к нам в тыл по тропинке сквозь эту теснину. Да еще хорошо пограбила бы. Кто тут оказал бы ей сопротивление? Кишлаки-то, в общем, по духу советские, а только религиозность у народа еще сильна. Мы-то не вмешиваемся в религию!.. Ну, вот и решил калбаки этот момент использовать… А знаете, что дальше было? Когда собрали мы оба кишлака вместе, разъяснили им все это дело, вы бы видели, как негодовали все! И тут же постановили — совместными усилиями всю эту банду поймать. В ночь, когда «луна кончилась» и загорелись на горе, что высится над кишлаками, костры, столпилось население обоих кишлаков у моста, будто бы драку устроили, а сами тихонько смеются, толкают друг друга в бока! А для виду вой, крик подняли… Банда тут с горы хлынула, полагая, что идет на готовенькое, а наши дехкане вместе с небольшим красноармейским отрядом, что по нашему специальному вызову наготове за скалами дожидался, наголову разгромили бандитов, живьем половину переловили…

— Туморы помогли, значит! — рассмеялся я.

— Это что! Я вам еще и другую историю расскажу, — невозмутимо продолжал Кашин, — тоже во время посевной, но случилась эта история на Ванче. Только подождите, нет смысла сейчас начинать — вон тот скалистый мыс уже надвигается, тропа сейчас сузится, рядом не поедешь никак!

Сотни через две метров тропа действительно сузилась и полезла крутыми зигзагами вверх, на шаткий овринг[6]. Кашин отстал от меня. Мне было лень спешиваться, и, когда мой конь, тяжело дыша, покачнулся на овринге, под которым на сто пятьдесят метров вниз разверзлась отвесная пустота, у меня екнуло сердце, но здесь спешиться было уже нельзя — некуда было спешиваться. После овринга Кашин с одним из наших спутников занялся изучением на ходу какой-то белой мраморной свиты, которую можно было увидеть, только задрав голову вверх, и мне так и не пришлось узнать, что же случилось однажды во время посевной кампании в долине Ванча.

Два дня пробирались мы по ужасной тропе через перевалы до последнего спуска к долине Муминабада. Эти перевалы — Равноу и Кафтармоль — оказались необычайно крутыми, тяжелыми. Мы лезли на них пешком, держась за хвосты лошадей и лишь предельным напряжением воли превозмогая усталость. И только в долине Муминабада, ровной, благодатной, полной плодовых садов, мы вновь отдыхали в седлах, вновь были веселы и разговорчивы. И я наконец во всех подробностях узнал ту вторую историю о туморе, которая подтвердила мне, что тумор действительно не такая уж бесполезная вещь, если он мог спасти от верной смерти бойца-пограничника, хорошего комсомольца-чекиста, носившего его на своей груди. Кстати, этот пограничник не знал никаких тайных формул исмаилитов, и единственной «формулой», которой он превосходно владел во всех случаях, когда жизни его грозила опасность, была трехлинейная винтовка образца 1891 года. Тогда получилось, однако, так, что и этой единственной своей «формулы» ему не удалось применить. Спас его, я повторяю, тумор. Самый настоящий треугольный тумор на шнурке, который он носил на своей груди под рубашкой. Но сразу скажу: тумор необыкновенный!

Позвольте же, читатель, пересказать теперь эту историю вам.

…Было это в 1929 году на Ванче, во время налета на нашу территорию басмаческого курбаши Шо-Назри Абдулло-бека. Басмачам хотелось тогда сорвать посевную, но дело кончилось так, как и всегда кончались в Таджикистане подобные авантюры. Пойманные басмачи предстали перед выездной постоянной сессией Главного суда Таджикской Советской Социалистической Республики и за убийство советских работников во время вооруженного налета получили то, что и полагалось им получить по соответствующим статьям Уголовного кодекса.

Перед этим несколько дехкан, пробравшись по отвесным хребтам из взбудораженного Ванча в Хорог, сообщили нашему посту об удивительных делах, которые творились на Ванче. Через несколько дней отряд красноармейцев с одной стороны и группа дехкан-охотников — с другой осыпали пулями узкое устье Ванча. Часть басмачей все-таки улизнула в Афганистан. И вот здесь понадобилось установить связь с Хорогом, и связным вызвался Гриша. Я не знаю фамилии Гриши, но Гриша был красноармейцем, а это слово любую фамилию насыщает одним и тем же будничным и высоким содержанием.

У Гриши были добрый конь, винтовка и ручная граната — так называемая «лимонка». Он выехал один, потому что в отряде было очень мало людей и они были нужнее на Ванче. Он выехал вечером, потому что надо было спешить, а он был не из тех, кто и днем-то боится сорваться в Пяндж на отчаянных оврингах головоломной пянджской тропы. Кроме того, он доверял своему коню. В сущности, дело было обыкновенное, и он рассчитывал просто: если конь его не споткнется и не рухнет вместе с ним под отвесный обрыв; если ни одна скала, расшатанная чьей-либо враждебной рукой, не сорвется грандиозным обвалом на его голову; если не брызнут пули с афганского берега в месте, в котором никак невозможно будет ни спешиться, ни укрыться; если он не зацепится седлом и винтовкой за какой-нибудь выступ скалы, мимо которого и днем-то полагается пробираться ползком; если его не скрутит темное течение там, где тропа спускается в бешеную пянджскую воду; если, наконец, он просто не выдохнется, торопливо таща в поводу своего коня на крутые подъемы, — то, несомненно, он будет в Хороге на пятый день к вечеру. Конечно, он будет, что ж тут особенного?

Ни одного из этих «если», вероятно, и не случилось бы, но зато случилось другое, чего он по недостатку фантазии, что ли, не предусмотрел.

Ванч был совсем еще недалеко. Гриша проехал еще только один овринг и приближался ко второму, жалея, что, во-первых, нет луны и нельзя гнать галопом и, во-вторых, что ни устав, ни обстоятельства не позволяют ему курить. Пяндж выл, как тысяча верблюдов. Небо, если, задрав голову, глядеть туда, где сходились две стены черного ущелья, казалось узкой, извилистой звездной речкой. А в общем было одиноко и хорошо, как всегда бывает хорошо человеку в гигантских горах.

Гриша зорко вглядывался во тьму и тщательно вслушивался в каждый звук, который мог бы отложиться на поверхности немолчного, гудящего шума реки, но это не помешало ему размечтаться о своих уфимских лесах, которые иной раз, в сильный ветер, вот так же, очень похоже, гудели. Но впереди, за белыми камнями, низко над водой, начинался Дарх-овринг. Он состоял из белой кипящей пены реки, из груды острых известняковых скал, круто врезающихся в пену с одной стороны и выгибающихся с другой в перпендикулярный к реке отвес мраморов. А самой главной его составной частью были два узких бревнышка, нависших над белой пеной и прилепленных к скале невидимой берестяной веревкой. Между бревнышками зияла черная щель, и коня по ним можно было провести не иначе как в поводу, тем более что бревнышки раскачивались даже от ветра. Гриша спешился и, тщательно осмотревшись, вступил на бревнышки.

Когда много позже он пытался вспомнить, что же, собственно, произошло с ним на овринге Дарх, он, сколько ни силился, мог вспомнить очень немногое. Как химик, делающий качественный анализ, он мог назвать только простейшие составные части воспоминания. Первое — он увидел, что темная щель расширяется. Бревнышки разъехались, и конь, отчаянно забив копытами, провалился между ними. Второе — он сам рванулся назад, к коню, с мыслью его удержать, но почувствовал, как что-то из-под бревен схватило его за ноги и резко рвануло вниз. И тотчас же белая пена ударила ему в голову, и рев воды забил уши. Он помнит белый снежный сугроб, нависший над ним, когда он лежал на спине, лицом к извилистой звездной речке. Он помнит, что, когда он шире раскрыл глаза, сугроб этот колыхнулся и оказался белой чалмой наклонившегося над ним басмача. Откуда-то издалека донесся вопрос: «Мурд?» — и такой же далекий ответ склоненной над ним чалмы: «Нэст». Почти подсознательно он перевел про себя оба слова: «Умер?» — «Нет…»

И тут он сразу все понял и резко рванулся, схватив землю рукой, а другой рукой нащупав свой пояс. Ни винтовки, ни ручной гранаты не оказалось, а вокруг раздалось злое хихиканье. В ярости он вскочил на ноги, но сзади кто-то свел его локти так, что хрустнули кости. Он застонал и замолк, озираясь.

Кругом все оставалось по-прежнему. Ущелье, ночь, скалы, река и берег. Но Дарх-овринг смутно виднелся на т о й стороне Пянджа.

Гриша находился в Афганистане.

В нескольких шагах потрескивал арчой костер, свивая в волнистый крутой жгут быстрые красные искры. Они задыхались в дыму, а дым, внизу красный, выше рассасывался в темноте, и, куда он девался дальше, не было видно. Вокруг костра сидели басмачи, с лицами бородатыми, багровыми, неподвижными, словно отлитыми из меди. Почему-то Грише показалось, что у них всех непомерно толстые и жирные губы. Впрочем, когда Гришу подвели к костру и к нему повернулся басмач, до этого сидевший к нему спиной, Гриша больше всего удивился его губам, которые были тонкими, как лезвия, и почти врезавшимися одна в другую. А щеки у него были вдавлены внутрь: если б приложить яблоко к такой щеке, оно бы ушло в щеку до половины.

— Э, дуст-и-мулло Амон Насыр-заде! — обратился к нему голос из-за плеча Гриши. — Вот тебе живая собака, аскер-и-сурх. Что будешь с ним делать?

И мулло Амон Насыр-заде медленно улыбнулся так, как, вероятно, улыбался бы волк, если б научить его такому хорошему делу.

— Ты аскер? — спросил он. — Отвечай! Я вижу, ты аскер. Ты оттуда пришел?

— А тебе какое дело? — злобно выкрикнул Гриша.

— Ты комсомол? — с ядовитой легкостью в голосе продолжал мулло.

Но Гришу уже непомерная охватила злоба. Он дрожал от холода, с него текла вода, руки его были сжаты за спиной двумя басмачами. Его била досада, что он влип, как мышь в западню, и всего обидней было, что он дрожит, потому что дрожал он от холода, а ведь они могли подумать, что он попросту трусит. И тогда все его чувства вылились в следующий выкрик:

— Да, я комсомол!.. А ты — сволочь, гад, ты… — но тут следовал долгий перечень таких многозначащих выражений, какие автор не решается повторить.

Басмач еще резче поджал свои губы, а затем тихо, почти шипя, произнес:

— Не кричи. Если будешь кричать, тебе — вот… — и указал на болтавшийся сбоку железный нож. И, еще снизив голос, продолжал: — Я тебе ничего плохого не сделаю, если ты… Слушай… Дураком ты был до сих пор, я хочу, чтобы теперь ты сделался умным… Понимаешь, ты будешь носить умную голову и будешь делать большие дела… Слушай, я тебе говорю! Ты был собакой, а станешь птицей. Тут горы большие вокруг, что ты видишь за ними? Ты ничего не видишь, солдат. Я скажу тебе все. Я правду тебе скажу. Большая истина откроет тебе глаза. Слушай… Советская власть пала. Нигде нет больше твоей Советской власти, которой ты служил до сих пор. Все ваши крепости пали. Знаешь, кто взял их? Ты ничего не знаешь. Открой твой слух, я скажу тебе. Их, с помощью аллаха, взял высокий Хабибулла-хан, да прославит пророк имя его в веках! Только в Бухаре еще шатаются такие, как ты. Они не знают собственной гибели. Они, как горные индюшки, прыгают по земле и не могут летать, они не могут взлететь над горами и увидеть, что делается за ними. Но и Бухара скоро тоже будет взята. К великому празднику Курбан в Бухаре восторжествует ислам. Осиянный славой пророка, его величество эмир будет судить неверных на бухарском троне. Ты знаешь, что с нами Англия, Америка, Германия и Япония? Ты ничего не знаешь, русский, хотя ты и владеешь языком Бухары. Ты, наверно, долго жил в Бухаре, но ты не знаешь, что сейчас объявлена священная война, газо, и все встали на защиту ислама. Кто не пойдет на защиту ислама, тот будет проклят со всем своим поколением как неверный. Ты тоже достоин проклятия. Но ты молод еще, солдат, ты еще не успел поумнеть, я жалею тебя, я хочу… — тут голос мулло Амон Насыра-заде заструился совсем медленной, совсем густой патокой, — я хочу, солдат… Сядь, ты, наверно, устал. Ну садись же!..

Гриша слушал стоя, в полуоцепенении, и дышал тяжело. Его легонько подтолкнули сзади, но он не собирался садиться. Тогда его резко пихнули кулаками под оба колена и сильно надавили ему на плечи. Он сел на землю, неожиданно для себя, и больно ударил о камень колено. Мулло словно не видел ничего.

— Вот так, солдат, ты можешь когда-нибудь научиться послушанию. Ты будь спокоен. Когда война кончится, я подарю тебе большой дом в кишлаке с виноградным садом. И женщину тебе подарю, красивую женщину: у тебя будут жена и дети. И много денег. Золотые деньги, настоящие деньги, которые много весят и сладко звенят. Все это ты получишь, если встанешь на защиту ислама. Ты хорошо меня слышал? Ты будешь воевать заодно с нами, солдат?

Гриша молчал. Мулло продолжал с ехидством:

— Ты согласен. Я вижу. Я сейчас прикажу отпустить твои руки. Скажи, на Ванч много красных аскеров пришло с тобой?

Но тут Гриша понял. Он сразу понял, чего хотят от него. Он взбеленился мгновенно и, вырываясь из рук державших его, осыпал мулло новыми ругательствами. И, как-то сразу замолчав, рванулся вперед и плюнул прямо в сухие губы, освещенные красным светом.

И это было последним, что решило его судьбу. Все дальнейшее было грубо, просто и очень определенно. Басмачи повскакали с мест. На Гришу посыпались яростные удары. И резкий голос мулло прорезал галдеж:

— Оставьте!.. Перестаньте бить… Давайте его сюда!.. Я сам знаю, что надо делать.

Басмачи отступили, продолжая галдеть и ругаться. Мулло неторопливо подошел, цепко схватив Гришу за горло, потащил его к гладкому камню, на самый берег реки. Пять или шесть басмачей ему помогали. Гришу положили спиною на камень. На каждую руку и ногу Гриши навалилось по басмачу. Один держал его голову, остальные толпились вокруг. Еще раз увидел над собой Гриша извилистую синюю, очень спокойную звездную речку. Мулло Амон Насыр-заде вынул нож и обтер его о халат. Разорвал на Гришиной груди рубаху и обнажил правый сосок. Спокойно и очень тщательно двумя пальцами левой руки натянув кожу, он прикоснулся к ней лезвием. Помедлил — и прошипел:

— Сколько красных аскеров на Ванче?

Гриша был в полном сознании. Мысль его работала даже гораздо ясней и отчетливей, чем всегда. Но ему вдруг стало жаль самого себя и очень захотелось заплакать. Он, вероятно, и заплакал бы, и, наверное, с громким всхлипываньем и мольбами, если б неожиданно не увидел подошедшего к камню молодого басмача с винтовкой. С его, Гришиной, винтовкой, отнятой у него. И тогда опять к нему пришла злоба — беспомощная и крутая. Он забился на камне, но его крепко держали. Тогда он вытянулся и затих. В горле его было сухо. Трудно, как бы из глубины души, он сделал горлом глотательное движение. Но во рту почти не было даже слюны. И все-таки он плюнул, еще раз плюнул в лицо склоненному над ним мулло Амон Насыру-заде.

Тот в тихом бешенстве обтер лицо рукавом и надавил ножом на Гришину грудь. К правому боку Гриши потекла теплая струйка. Мулло Амон Насыр-заде искусно вырезал пятиконечную звезду на Гришиной коже. Боли не было, но холодком, мелкой дрожью от головы до пальцев ног пронизало Гришу отчаянье. Басмач с винтовкой рванул окровавленную рубаху в другую сторону и открыл левый сосок Гриши. И здесь он увидел тумор. На тонком шнурке болталась треугольная тряпочка, перевязанная суровой ниткой. Басмач взял ее и потряс на ладони. Он явно был заинтересован.

— Это что? — спросил он, обращаясь не то к Грише, не то к мулло Амон Насыру-заде.

Гриша отвечать не мог, а мулло Амон Насыр-заде, вскользь оглядев тряпочку, брезгливо сказал:

— Это комсомольский тумор. Это нечистота. Брось его в огонь и умой руки.

Басмач приставил винтовку к камню, сорвал с Гриши тумор и, отступив на шаг, швырнул его в костер.

И совершенно неожиданно для всех из костра в сторону рванулось пламя, и раздался короткий, не очень громкий, но сухой взрыв, ибо комсомольский тумор Гриши был попросту детонатором ручной гранаты, который, как и многие красноармейцы, Гриша носил на груди.

На все остальное потребовались секунды, и Гриша рассказывал об этом удивительно просто:

— Они, понимаешь, сдуру шарахнулись в сторону. Ну, паника у них произошла, что ли. А как меня отпустили, я и вскочил. Гляжу — винтовка под боком, схватился за нее, да и в воду. Сгоряча переплыл реку, так запросто ни в жизнь не переплыть. За мной они не сунулись — винтовка-то у меня, хоть патронов и пять штук всего, а уж теперь — нет, шути, не по мне это, даром патроны тратить… Ну, постреляли они в меня с другой стороны, да где там, в камни я надежно захоронился. Со злобы сам по ним чуть не пустил, ладно, что вовремя сообразил — нельзя через границу. Все ж таки соображение действовало тогда!

А если спросить Гришу, что было потом, он и рассказывать не захочет. Скажет только лениво:

— А ничего потом не было. Пришел на Ванч, и все тут. Наши повстречали. Коня жаль, гуляет теперь в Афганистане… Ну, да вот звезда еще на груди появилась. А связным тогда, хоть и просился я, все ж таки другого послали…

Я думаю, теперь читатель согласится со мной, что такой «тумор», какой был у Гриши, безусловно, в данных обстоятельствах, полезен. А все прочие туморы — чушь. Так же думал и Кашин, рассказавший мне эту историю.


1933—1953

НЕЧАЯННАЯ ЗАДЕРЖКА

Мы, пограничники, пришли на границу и поставили над обрывами к Пянджу наши заставы. Это было в 1931 году. Когда на границе не бывало событий, нам жилось скучновато; но событий бывало много: на земле наших соседей — дружественных, но еще не способных избавиться от резидентов империалистических стран — ютились банды бежавших от нас басмачей. Они все никак не могли успокоиться и изощрялись в попытках испортить жизнь советским людям, которых мы пришли охранять. Вот тогда и случилась эта, в сущности, совсем незначительная история…

…Трудно было увидеть всего себя в маленькое туалетное зеркало, но иного на заставе не существовало. Помначзаставы Семен Грач, отойдя в самый дальний угол узенькой комнаты, видел себя только от черных курчавых волос и матовой бледности щек до ворота великолепной бурки, открывавшего ярко-зеленые петлицы с двумя красными квадратиками. А увидеть себя целиком было необходимо. Тогда Семен Грач стал разглядывать себя по частям и наконец убедился: весь он — от влажного блеска мягких, тончайших ичигов до бледных, почти прозрачных мочек чуть оттопыренных ушей — хорош и так привлекателен, что его не отказался бы изобразить в любой из своих поэм хоть сам Лермонтов! Вполне довольный собою, он подошел к окну, за которым свистела зима, поставил зеркало на побеленный известкою подоконник и вышел из комнаты, чтобы распорядиться седловкой коней.

Конечно, та степень внимания к своей внешности, которой был одержим Семен Грач, называлась в просторечье франтовством, и не зря за ним твердо укрепилось прозвище Симочка. И, встретившись с ним на дворе, начзаставы Рыжков насмешливо оглядел его и сказал:

— Слушай, Симочка, ты чего разрядился? Люди к валенках ездят, а ты — ичижишки!.. Перед кем фасонить собрался?

Грач по природе своей не был обидчив и потому ответил с добродушной самоуверенностью:

— Фасонить! Ему все фасон! А по-твоему выходит — на тринадцатую годовщину Красной Армии оборвышем надо ехать?

— Ну, ну… Разглагольствуй! Знаю я, для какой годовщины ты расфуфырился… Не меня, брат, тебе обманывать! — снисходительно ответил Рыжков, потому что знал кое-что о безуспешных стремлениях своего помощника к белокурой жене начальника оперчасти той комендатуры, в которую сейчас отправлялся Грач. Застава только из самолюбия гордилась полным отсутствием женщин, а в действительности Рыжков, как и весь вверенный ему личный состав, не скупился на бесплодные мечты о тех местностях, где живут не одни только мужчины. Семьсот километров верхом по горам пришлось бы проехать Рыжкову, чтобы увидеть свою жену. И семьдесят километров вьючной тропы отделяли Грача от белокурой Марьи Степановны, которая, несомненно, была самой задорной из семи женщин, деливших скуку памирской зимы со своими мужьями в пограничной комендатуре.

Грач знал, что никаких особенных торжеств по случаю годовщины Красной Армии в комендатуре не будет. Какие могут быть здесь, на Памире, особенные торжества? Будет скромный парад, будут произнесены речи, он сам скажет приветственную речь от имени своей заставы (конечно, не забыв упомянуть, что на его заставе к сегодняшнему дню девяносто восемь процентов отличников), погрохочет оркестр, вечером в пятидесятый раз пойдет в тесном клубе знаменитая «Сивка», исполняющая в комендатуре должность всех кинофильмов Союза; а после кино будет товарищеский ужин, для которого скупердяй начхоз выделит лишние банки молочных консервов и тайно припасенный бочоночек малосольных огурцов. Но все вместе взятое вынесет этот день из однообразия памирской жизни. Грач ни за что даже самому себе не хотел признаться, что Марья Степановна будет для него далеко не последней частью торжественности этого дня. Этот день придет завтра, а весь сегодняшний день будет отдан переменному аллюру коней по каменистой и узкой тропе.

…В восемь утра Семен Грач в сопровождении шести бойцов выехал из ворот заставы.

Тропа вилась вдоль берега Пянджа. На другой стороне Пянджа бежала такая же тропа, но по ней ездили люди Афганистана. И с той и с другой стороны реки вздымались высочайшие снежные горы, кое-где перерезанные боковыми ущельями. Тропки, убегавшие вверх по этим ущельям, зарываясь в снег, пропадали. Откосы снега падали почти к берегам обмелевшей реки. Тропа была каменистой, мрачной, безлюдной. Изредка долина расширялась, чтобы в конусах выноса боковых речек уместить корявые серые кишлачки. Два-три глинобитных дома, жалкие ветлы безлистых тополей, несколько любопытных глаз из-за каменных низких оград — и опять пустынные скалы, камни, обрывы, ворчащие всплески реки. А ведь завтра во всем Союзе — красные флаги, на площадях — громыхание танков, над ними — гуденье играющих в синеве самолетов, а в беседах командиров — торжественные воспоминания…

— Товарищ помнач, а баньку в комендатуре нам истопят сегодня? Свою-то мы прогуляем! — спросил боец Ермаков, на рыси догоняя Грача.

Грач обернулся в седле:

— Поджидают нас, значит, будет. Приедем — и сразу париться!

— То-то хорошо! Я и то думаю, неловко без баньки. К празднику, да не умывшись!

Ермаков придержал коня и зарысил на прежней дистанции.

Ехали молча. Неудобно на ходу разговаривать, когда едешь цепочкой. Вдоль реки тянул морозный, пронзительный ветер. Ноги Грача ныли от холода, и он начинал жалеть, что поехал не в валенках; ведь ичиги можно бы заложить и в седельную сумку. Переведя коня в шаг, он бросил стремена и болтал ногами.

Так ехали до полудня. Солнце играло на голубых снегах гор. За поворотом тропы показался очередной кишлак. Здесь Грач решил остановиться, позавтракать консервами, подкормить лошадей, обогреться. Но Ермаков первый заметил оживление в кишлаке:

— Товарищ помнач! Глядите, чего там такое? Будто сумятица. Дехкане, глядите, вон под тем деревом будто бегают, руками машут, что ли?

Грач осадил коня, спешился, вынул бинокль.

— Правильно, Ермаков! Или скандал, или не знаю что, женщины там и мужчины. А ну-ка, давай в галоп, да приготовься на всякий случай!

Подскакавших бойцов окружили взволнованные дехкане. Под деревом лежал, распластавшись, окровавленный труп молодого дехканина — председателя сельсовета.

Оборванный старик, отстранив всхлипывающих и голосящих женщин, быстро заговорил:

— Издрастуй, товарищ начальник. Спасибо, скакал, плохой дела, афган сторона басмач прихадыл, человек, вой, живой сельсовет убивал, баранта брал, ришка — клевер брал, курица брал, чапан, мануфактур, ведро, керосин, лампа, хина, йод тоже брал, теперь половина туда, половина другой сторона пошел…

Лицо Грача переменилось. Помрачнев, он начал суровый опрос. Дехкане кричали враз, хватая себя за грудь, за лоскутья рваной одежды, горячо убеждали бойцов, что они бедняки, вот как плоха их одежда, басмач последнее взял, зачем басмач делал такое?

Уверений не требовалось. Все знали, что жители этого кишлака, сдавленного склонами глухого ущелья, действительно бедняки и что только последнее у них могли отобрать басмачи.

Успокоив толпу, Грач установил, что на кишлак налетела банда человек в пятьдесят…


В том тридцать первом году на Памире, еще мало исследованном и труднодоступном, пограничники впервые сменили удаленные один от другого на полусотню, а порой на сотню километров гарнизоны сторожевых постов. На памирской границе впервые устанавливались погранзаставы. Басмаческие банды, находя себе лазейки, еще частенько переходили на нашу территорию. Крупные баи — старейшины киргизских родов, бадахшанские феодалы — ханы, представители владетельных каст, распаленные фанатизмом ишаны и халифа́, налетая на наши кишлаки, мстили беднякам дехканам, изгнавшим их за пределы Советского Бадахшана, в котором все больше строилось школ, открывалось амбулаторий и кооперативов, в котором шла борьба с курением опиума, с малярией, оспой, трахомой и другими болезнями. Посевное зерно, промтовары, сельскохозяйственные орудия, медикаменты, привозимые с севера караванами тяжело завьюченных лошадей и верблюдов, должны были положить конец вековечной нищете обездоленных памирских дехкан. В зимнее время жители каждого приграничного кишлака бережно хранили на складах своих только что открытых кооперативов драгоценные, доставленные из-за тысячи горных километров грузы, дожидаясь весны, когда в глухих ущельях откроются тропинки, по которым можно будет доставить эти предназначенные для всех горцев грузы в самые отдаленные, самые недоступные верхние кишлачки.

Конечно, бандитам в этом кишлаке было что́ грабить! Все найденное здесь было разграблено басмачами, и половина банды убралась с добычею за границу. Но, узнав, что в верхнем кишлаке в глиняных ямах хранятся запасы дехканской пшеницы — посевная ссуда, предназначенная для дальних селений, — половина банды, двадцать пять человек, сунулась туда, наверх, в глубь боковой теснины. Из теснины другого выхода не было. Грач знал свой участок. Теснина упиралась в большой снежный хребет, и была только одна боковая тропка, как подкова огибавшая этот хребет и выводившая в высокую ледниковую долину за этим хребтом, из которой существовал выход в два соседних ущелья. Подъем по тропке был крут и труден даже в летнее время, но никуда в сторону басмачи не могли бы уйти. Грач решил настичь басмачей в верхнем кишлаке.

— Повод! — негромко приказал Грач. — Приготовиться к бою! Ермаков и Хохлов, в дозор!

— Вот те и справили баньку… — разочарованно пробурчал Ермаков. И вдруг, радостно, широко ухмыльнувшись, заорал: — А ну, Хохлыч, двигай! Не теряй время, справимся!.. Может, успеем еще в баньку. Даешь!..

Дозор карьером вылетел вперед по боковой тропе. Три бойца во главе с помначзаставы Семеном Грачом рванулись за ним.

Теснина пошла трубчатой раковиной, и стены ее гудели от ветра и насмешливо перещелкивали цоканье двадцати восьми копыт. Кони взмокли и останавливались для передышки. Подъем становился круче, кони двигались шагом, бойцы, привставая на стременах, опасливо поглядывали на речку, журчащую под отвесным обрывом далеко внизу. Теснина кончилась, открылась каменистая поляна и над ней, на голове высокой скалы — верхний кишлак. Узкими витками тропа поднималась к нему.

— Поганое место, — пробурчал Грач. — Думай не думай!

Молча спешился, отщелкнул крышку деревянной кобуры, повел коня в поводу. Бойцы пошли за ним с винтовками наперевес. Детонаторы вложили в гранаты. Басмачи могли бы спокойно перестрелять бойцов на этой тропе; но те, задыхаясь от подъема, добрались благополучно до первой ограды кишлака. Только здесь их заметили увлеченные грабежом; в смятении, с криками: «Аскар… аскар-и-сурх!» — басмачи кинулись к лошадям. Винтовки бойцов покачивались на гребне ограды. Гранаты горели нетерпением в ладонях. Но Семен Грач вовремя удержал стрельбу:

— Стой, отставить!.. Там жители между ними. По коням! Кли-ин-ки!..

Но ограда была слишком высока для усталых коней. И когда Грач с бойцами, отыскав пролом, ворвался в кишлак, басмачи уже неслись в сторону белого хребта по тропинке: она вступила в скалы, и выпущенные бойцами на скаку пули запрыгали по камням.

Грач мгновенно сообразил, что у басмачей один путь: за этот белый хребет, в обход его, по тропинке. Погоня по тропинке бессмысленна. Кони бойцов сейчас задохнутся и, конечно, не пойдут быстрее басмаческих. А выйдя за хребет, в ледниковую долину, раньше бойцов, басмачи осыплют своих преследователей пулями сверху. Кроме того, при прямой погоне возможна засада.

— Стой! — крикнул Грач.

Задыхавшиеся кони остановились, напарываясь один на другого.

— Двое останутся здесь, — быстро говорил Грач, — в засаде. На случай — банда вернется. Вот за этим камнем — позиция. Тут не пропустишь! Сам укрыт хорошо. Понятно? Я, Ермаков, Хохлов и вы двое, товарищи, лезем на хребет прямо по снегу. Тут часа четыре подъема. Раньше их, пока они огибать будут, на перевал вылезем. Остальное — по соображению. Для связи, если что́, дехкане. Понятно?

— Как есть понятно! — сказал разгоряченный Ермаков. — Так оно правильно будет!

— Кто со мной, повод вле-е-во… Счастливо, товарищи! — и Грач рванул с тропы на прогалину, ведущую к снежному склону.

— Счастливо, товарищ помнач!.. Не сомневайтесь!.. — донеслись голоса двух остающихся бойцов.

Так начался подъем. Ослепительный снежный склон высокой дугой уходил в солнечное, голубое небо. Всадники казались малыми черными точками на дне гигантской эмалированной ванны. И только Грач в своей бурке был подобен черному квадратному угловатому жуку. Лошади проваливались в снег по брюхо. Тогда всадники спешились и повели коней в поводу. Оборвались всякие разговоры. Люди дышали мелко и часто, как рыбы, кругло раскрыв обжигаемые сухим морозным воздухом рты. Вскоре гимнастерки взмокли насквозь под полушубками, и заиндевела шерсть полушубков у ворота и у рукавов. Подъем выгибался в отчаянную крутизну. Кони скользили и останавливались шатаясь. Поднявшись метров на двести, Грач повалился на снег и задышал со свистом. Бойцы лежали и дышали так же, как он. Лошади хватали губами снег.

Предприятие оказывалось тяжелым.

Отдышавшись, Грач встал и без слова двинулся дальше. Высота хребта ничуть не уменьшалась. Лошади сами себе изобретали зигзаги и на поворотах тупыми глазами безнадежно посматривали вниз. Грач хотел достать из кармана гимнастерки часы, но усталость помешала ему сделать лишнее движение рукой. Он поскользнулся и пополз вверх на четвереньках. Еще метров двести осталось внизу. Он опять повалился на снег, и к нему, побагровевшим лицом вниз, ткнулся Ермаков. Великолепная белизна хребта встала еще круче и выше. Но кишлак чернел уже далеко внизу.

— Сволочь гора! — сквозь зубы пробормотал Ермаков, вставая.

Бойцы со злобным упорством тащились вверх. Постепенно ощущенье, что сердце вдруг оборвется и камешком канет вниз, прошло. Дыхание приспособлялось к работе сердца яростными скачками. Но зато от ног к спине, к затылку, к обессилевающим рукам наплывало тяжелое оцепенение. Кони все чаще и чаще падали на колени и все безразличней относились к попыткам поставить их на ноги. Пар оседал на шерсти, взлохматил ее, ручейками стекал по бокам. Пограничники продвигались в ожесточенном молчании. Прошло три часа, и только половина подъема была взята. Прошло еще два часа, но еще четверть высоты оставалась наверху. Скорость продвижения явно не соответствовала потраченным на него часам. Солнце легло на хребет и все вытекло внутрь его гребня. Снега посинели и сделались угрожающими. Люди лежали, глотая снег, и отворачивались один от другого. Туловища лошадей ходили, казалось, отдельно — взад и вперед — на раскоряченных дрожащих ногах.

Предприятие оказывалось безнадежным.

И вот резким порывом ветра одновременно с темнотой навалился на людей жесткий холод.

— Помрем… — просипел, не отрывая лица от снега, Ермаков. — Товарищ помнач… конец подошел… помрем.

Бойцы лежали не двигаясь.

Грач ничего не ответил и встал шатаясь. Он прошел вверх десять шагов, словно поднял последние десять пудов.

Оглянулся, увидел, что бойцы лежат неподвижно на прежнем месте. Тогда вдруг, бросив повод, одним прыжком спрыгнув к ним, Грач заорал:

— Чего говоришь? Помрем?.. А по-твоему, Суворову легче было? Так нет, братки, не помрем! Будем здесь ночевать!

Ермаков поднял голову и жалобно произнес:

— Как будем ночевать, товарищ помнач? Смерзнем в ледышки и вниз покатимся. Как кони тут устоят? Идти надо бы, да все пропало во мне, товарищ помнач. Пошел бы, да не могу — невмочь…

Семен Грач присел на корточки и ласково заговорил. Он говорил хрипло, отрывисто, но, видимо, убедительно, потому что, когда он привстал, бойцы поднялись один за другим и взялись за дело. Связали лошадей мордами, звездочкой, и лошади застыли неподвижно, удерживая от паденья одна другую. Затем бойцы разгребли снег руками и нарыли из-под снега груду камней. Грач сам сложил камни поперек склона барьером длиною в два метра. Вынув из передних седельных кобур клевер, припасенный для лошадей, бойцы разложили его по верхнему краю барьера. Сверху на клевер бойцы сложили винтовки и покрыли их пятью торбами. Затем Грач сказал Ермакову:

— Ложитесь-ка сюда, дорогой товарищ Ермаков!

И Ермаков лег. Второй боец лег на Ермакова, третий — на второго, а на этого навалился Хохлов. Собственно, лежали они на самом снежном склоне, но каждый из них упирался в того, кто был ниже.

— Теперь я сверху лягу, — сказал Грач. — Когда замерзну, будем меняться. Ваша очередь первым наверх, товарищ Ермаков. Понятно теперь?

— Как есть понятно, товарищ помнач, — снизу сообщил Ермаков.

— И не тяжело?

— Не тяжело. В самый раз, товарищ помнач!

— И не холодно?

— Снизу ничего. А сверху он как жена… Ишь, раскормился на заставе, тяжелый, черт! Греет!..

Из кучи людей послышался смех.

— Не смейся, дурень, трясешься на мне!..

Тут заколыхалась от смеха вся куча.

— Спать, товарищи! — удовлетворенно самому себе улыбаясь, произнес Грач. — А верхний будет дежурить. Все равно не спать верхнему. Полчаса — смена. Сейчас — моя очередь… А только никто к нам сюда раньше утра не сунется.

Снега наливались зеленым светом луны. Ветер ушел вниз по склону и не вернулся. Снизу донеслось похрапывание Ермакова. Так началась эта ночь.

Ночь шла так же, как началась. Только у Грача отчаянно мерзли ноги. Он со злостью вспомнил Марью Степановну. Никакие растиранья не помогали. Осторожно, чтоб не слететь вниз, Грач прошел к лошадям. Они были белыми, потому что их шерсть оледенела. Семен Грач покачал головой, зная, что эта ночь даром им не пройдет. Он подошел к своему коню. Конь жалобно, чуть слышно заржал. Но ничего больше выдумать Грач не мог. Он снял с седла переметные сумки и отнес их к своему месту. Снял ичиги, растер ноги, надел на них переметные сумки, обшитые изнутри фланелью, и лег. Через несколько минут он понял, что ноги его останутся целы. Тогда он посмотрел на часы: прошел час, — и разбудил бойцов. Теперь Ермаков полез наверх, а Грач оказался под всеми бойцами.

Ночью шипучая лавина прошла в двух метрах от края барьера. Но Грач не услышал ее.

Плохой, надо сказать, это был ночлег, и разве это сон, если он прерывается каждые полчаса? Но самое главное, что все-таки пришло утро, которое могло никогда не прийти, и все из-за того, что высоты снеговых хребтов обманчивы, как миражи в восточных долинах.

Луна только что потеряла лучи и, бледная, пошла сторонкой. Над Афганистаном наливались розоватым светом снежные пики. Лошади похрустывали клевером и овсом. Это была обязательная задержка, без которой нельзя было двигаться дальше. Бойцы разговаривали тихими, хриплыми голосами. Грач попытался надеть ичиги, но они были изорваны и, смерзшись, звенели, как стеклянная посуда. Грач выругался про себя и оставил на ногах переметные сумки…


Еще не выплыло солнце из круч ваханских хребтов — бойцы потянулись наверх. Через десять минут от них валил пар, и они задыхались. Через два часа Грач первый вытянул шатающегося коня на перевал и в последний раз бессильно опустился на снег. По одному вытягивались на перевал бойцы. Солнечный свет бежал вперед по гладкому снежному склону, выбирая из всех выбоинок последние тени. Далеко впереди горели зубцы следующего хребта, а под ним вытягивалась корытообразная, с белыми холмами долина. В ее конце, под льдистым отвесным обрывом, Ермаков заметил черные точки. Может быть, это чернели камни, но вряд ли это были камни, и, когда бойцы отдышались, Грач повел их по склону, сторонкой, вдоль длинного снежного бугра, закрывшего от них черные точки. Когда бугор кончился, и бойцы осторожно глянули вдаль, и Грач два раза протер пальцами бинокль, бойцы сняли винтовки с плеча и, сбатовав коней, поползли на коленях вперед. И когда бойцы легли на животы и осторожно, бесшумно задвинули затворы, Грач почти беззвучно промолвил:

— Огонь…

И горы, непривычные к громким звукам, взбросили этот грохот и долго и оглушительно им перебрасывались, словно тешась такою игрой.

И еще раз «огонь», и еще раз… Бойцы садили из винтовок все быстрее и чаще, потому что каждая вылетающая на снег гильза отмечала расплату за каждый мучительный вдох, за каждый свистящий и бешеный выдох, взятый у бойцов преодоленным ими подъемом. А точки впереди разбегались и падали, и многие лежали прочно, как черные камни. И оттуда тоже летели пули, но бойцы не замечали, куда ложились эти встречные пули, потому что ложились они как шалые, куда придется. И когда все было кончено, бойцы поползли по снегу быстрее, чем это позволяет дыханье на такой высоте. И на этом пути лежал первый неподвижный человек в белоснежном халате, оплетенном влажными кровяными полосами и пятнами. Дальше лежали другие. Снег медленно впитывал красные пятна. Хрипела подбитая лошадь и, беспомощно волоча по снегу зад, рыла снег передними подогнутыми ногами. Еще несколько лошадей валялись вокруг…

Обратный путь был прост и стремителен. Кони съезжали на крупах, а бойцы неслись вниз, сидя на собственных полушубках. Но коней было не пять, а двенадцать, а два пленных басмача катились вниз так же свободно, как и бойцы, но катились впереди них. Из шестнадцати басмачей, ночевавших на снегу, только эти два остались невредимы. Грач торопился вниз: не все басмачи были налицо, и он беспокоился о двух бойцах, оставленных вчера в засаде. Весь спуск к кишлаку занял час. В кишлаке Семен Грач нашел двух бойцов и еще двух пленных связанных басмачей. И вразумительно для всех Ермаков произнес:

— А баня-то вышла не нам, товарищ помнач! Крепка баня!..

Пленные угрюмо молчали, но, когда им пришлось рассказывать все, они сообщили, что не все захотели ночевать наверху, иные боялись замерзнуть и пустились обратно. Таких было девять, и семь человек были убиты при перестрелке с двумя засевшими за камнями бойцами.

В кишлаке кипятился чай. После чая — первого чая со вчерашнего утра — помначзаставы Грач выстроил в пешем строю шестерку своих бойцов и скомандовал «смирно». И Ермаков, вытянувшись, не сразу понял, к чему такая официальность. Но он понял, к чему, и все вспомнил, когда помначзаставы вышел вперед в оборванной бурке и в переметных сумках вместо обуви и отчетливо произнес:

— Товарищи! Сегодня тринадцатая годовщина боевой Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Поздравляю вас с поражением басмаческой шайки в славный день годовщины!..


В пять часов дня оборванный, голодный, обутый в переметные сумки помначзаставы Семен Грач в сопровождении шести бойцов с четырьмя пленными и с трофейными винтовками подъезжал к комендатуре.

Над воротами старинной ханской крепости бились разнообразные красные флаги. Ворота крепости раскрылись, и Семен Грач увидел усатого начальника оперативной части в новой шинели, неторопливо идущего по двору под ручку с женой Марьей Степановной.

Помначзаставы Грач мгновенно оглядел себя и, сердито поджав губы, спешился перед начальником оперативной части, удивленно осматривающим его. Марья Степановна отошла в сторону.

— Разрешите доложить, товарищ начальник… Произошла маленькая задержка… Я… я… — впервые за свою жизнь Семен Грач запнулся, произнося рапорт.

Начальник хотел выслушать официальный рапорт как полагается, до конца. Но когда искривилось красное лицо Грача, он нечаянно, совершенно не официально, улыбнулся и сказал:

— Я вижу, у нас новый, интересный сорт обуви… Это по случаю годовщины? Судя по пленным, у вас интересная задержка была?

— Да… То есть так, чепуха… Товарищ нач…

Но едва Марья Степановна, старательно зажимавшая рот ладонью, неожиданно залилась смехом, круглое, доброе, умное лицо ее супруга побагровело. Он гневно взглянул на жену и сказал:

— Уйди!.. Тут люди подвиги совершают, а ты…

И, дружески взяв Семена Грача под руку, повел его в помещение комендатуры.


Когда бойцы вымылись в бане и, получив двойной обед, мгновенно его уничтожили, когда были произнесены все речи и собрание кончилось, Семен Грач, в новых грубых яловых сапогах и в чужой неуклюжей шинели, вслед за бойцами пошел в клуб смотреть «Сивку». Рядом с Грачом топотала каблучками Марья Степановна, которой в первый раз очень хотелось оказать ему внимание. Но Семен Грач впервые не пожелал идти с нею без ее мужа. Веселый, добродушный начальник оперативной части шел в клуб с ними вместе, и Семен Грач поглядывал на него с такой сердечностью, с какой никогда не глядел на его супругу…

Старая «Сивка», исполнявшая в комендатуре должность главных актеров всех не доставленных сюда вовремя кинофильмов, ходила по экрану с тяжелой важностью танка. Но, не выдержав этой важности, она вдруг запрыгала так весело и смешно, как это умеет делать сам Чарли Чаплин.

В этот вечер люди в Москве и во всех городах Союза смотрели в великолепных кинотеатрах фильмы, посвященные обороне советских границ.


1933—1953

РАССКАЗ О ПАМИРСКОМ РАБОТНИКЕ

Этот рассказ будет прост и бесхитростен. Я хочу безоружным встретить воспоминания, летящие на меня, как ветер в пустынных долинах Памира. Я не хочу хитрить и выдумывать. Я просто хочу ощутить широкое дыхание ветра. Я буду рассказывать о Дымском, потому что о Дымском на Памире ходят легенды. Но… прежде всего, что такое Памир?

«…Это центральный пункт земли и неба. Там есть озеро, и в нем обитает дракон…»

Но Сун Юн странствовал еще до Суань Цзана и отличался большой скупостью на слова. А ученый-китаец Суань Цзан, вернувшись в 645 году из шестнадцатилетнего путешествия по неведомым странам, привез шестьсот пятьдесят семь сочинений о буддийском законе и кучу путевых впечатлений и подробных заметок. И впервые узнал мир от него о стране По-Ми-Ло, которую мы называем Памир. Он утверждает, что, едучи все на восток из страны Камби и проехав семьсот ли горами, он увидел эту страну. Он говорит, что страна эта имеет тысячу ли от востока на запад и сто ли от юга на север. Она находится между двумя снежными горами и образует средоточие Тсонг-Лингских гор. Здесь дует порывистый ветер, и метели не прекращаются ни зимою, ни летом. Так как почва здесь постоянно мерзлая, то на ней растут только немногие тощие растения, а хлеба и вовсе не удаются. Весь край этот — печальная пустыня, в которой нет и следов человека… Посреди этой долины лежит большое озеро, протянувшееся на триста ли от востока к западу и на пятьдесят ли от юга на север. Оно лежит в центре Джамбудвиты, на плоскости необыкновенно возвышенной. Если смотреть на него издалека, оно простирается подобно огромному морю, пределы которого не могут быть открыты глазам. Животные, населяющие его воды, бесконечно разнообразны. Прислушиваясь к шуму волн, сталкивающихся среди рева, можно принять его за крики обширного базара, где толпится несметное множество народа. В этом краю встречаются птицы вышиною в чанг…

Чанг — это десять французских футов.

Что для этой страны тысяча триста медленных лет? И сейчас здесь дует порывистый ветер, и метели не прекращаются ни зимою, ни летом, и сейчас это озеро лежит на высоте, почти равной вершине Монблана. Но в наше время это озеро приобрело свои истинные, совсем небольшие размеры и название Зор-Куль. А если сразу же перебелить черновик этой страны, сделанный Суань Цзаном, то в тот год, когда написан этот рассказ, — в год нашей эры тысяча девятьсот тридцать третий, — в ее ущельях и в широких долинах мы увидим редкие кочевые хозяйства киргизов, разделенных на роды, зачастую враждующие между собой. И узнаем, что озеро Зор-Куль — только дыра от пули в пустынных пространствах, от которой во все стороны расходятся невидимые, но извилистые и глубокие трещины, называемые границами четырех государств. Но будет некогда день, исчезнут глубокие трещины, потому что великая дружба между народами распространится по всему миру, в котором не будет войн. И тогда окажется права легенда киргизского рода кессеков о том, что скоро потекут высокие, спокойные, легкие годы над страной По-Ми-Ло и никогда больше родовая вражда не осквернит памирские пастбища. Так будет. Но сейчас, в тридцатых годах, на Восточном Памире — киргизские роды, и редкие посты пограничников, и легенды, легенды, которым, наверно, нет счета.

Ко всяческим легендам я привык на Памире. О чем только не рассказывают киргизы в юртах, по его пустынным ущельям! Да и не одни кочующие киргизы: работники торговых агентств, пограничники, доктора. Тут вам и говорящий по ночам Чингисхан, и таинственная светящаяся пещера в Ранг-Куле, и всадники, спустившиеся с неба по золотому лучу, и высочайшая лестница из замороженных трупов к отвесной скале, на вершине которой спрятаны груды чистейшего ханского золота, и ворчащие драконы, самые разнообразные драконы в озерах…

На несколько десятков лет отстал Памир от Среднеазиатских советских республик. Легендами, как звонкой разменной монетой, расплачивается путник за жирное великолепие плова, за пьяную пиалу кумыса, за все изощрения гостеприимства. Несколько лет назад легенды заменяли на Памире кино и театры, и быстрые письма из дома, и бутылку вина, и флакон одеколона, и кучу других, недоступных памирским работникам удовольствий.

Теперь все иначе. Теперь скоропостижной смертью умирают легенды. Чингисхан изгнан в историю, а вместо него по ночам немым голосом говорит «Потомок Чингисхана», и громкоговоритель кричит в Ранг-Куле, что таинственный свет оказался просто дырой, сквозь которую видно небо в ранг-кульской скале; драконами сделались автомобили и ворчат по всем восточным долинам; высокая лестница оказалась ледопадами Танымаса, Кашал-Аяка и пика Гармо, где научные экспедиции изучают тектонику и стратиграфию, решают геоморфологические и гляциологические задачи, занимаются трудной фототеодолитной съемкой…

Но я никогда не мог понять, почему рождаются и не умирают легенды о Дымском, о простом советском работнике, который шесть лет прожил на Памире, а сейчас, как многие ленинградские жители, ходит в кооператив за продуктами и получает студенческую стипендию. И, слушая в тридцатом году на Памире рассказы о его золотой голове, о его невидимой бороде, какую носят мудрейшие аксакалы, о необыкновенном его оружии, о камнях, которые охраняют его, о голубом его коне, который быстрее ветра и легче сна, о неустрашимости его сердца, высокого и спокойного, как сверкающая вершина Отца Ледяных Гор — Мус-таг-ата́, — слушая это не только от чабанов, пасущих стада у излучин рек, но и от разных советских работников, которые, я знал, были его приятелями… ну, словом, мне очень захотелось встретиться с Дымским.

Я решил, что это человек громадного роста, умудренный обилием прожитых лет, что у него отлично развиты мускулы, что лицо его угловато и широко и темной тяжелой доской на его груди лежит борода. Мало ли таких богатырей партизанского типа хрустят таежником по непрорубным сибирским лесам? Может быть, один такой и оказался совработником на Памире?..

…В ту пору горы, по которым проходила условно обозначенная на карте граница, были еще неисследованы. На Памире не было пограничников. Два-три красноармейских поста несли лишь гарнизонную службу. По неведомым ущельям к нам проникали банды басмачей, взращенные агентами империалистов из Гильгита, Читрала и прочих военных баз Британской Индии. Эти банды заливали кровью вилайеты Таджикистана и кантоны Киргизии.

Я сам только что вырвался из плена тогда, один из моих товарищей был убит басмачами. Я ехал на Памир с хорошей охраной и знал, что всякому одинокому путнику в любом месте может повстречаться звенящая пуля. Я видел корявую палку и красный платок на ней и рядом окровавленный брезентовый плащ на зеленой траве в Бордобе, под Заалайским хребтом. Это была могила техника Астраханцева, убитого басмачами. Я видел торчащие из-под груды камней ноги кашгарского караванщика на громадном и легком перевале Кызыл-Арт. В пустыне Маркансу из песка вверх торчали такие же ноги неизвестного человека. Я принял в свою палатку в Мургабе раненого прораба Радайкина с двумя рабочими, которые одни остались в живых от всей той экспедиции, что работала на реке Каинды. Они пять дней, голодая, скакали без передышки, полуголые, по памирским морозным ущельям и только в моей палатке поняли, что наконец спасены. Басмачи шныряли повсюду. Много раз я выскакивал из палатки при ночных тревогах. Я спал всегда с винтовкой под одеялом — с винтовкой, у которой пятый патрон был в стволе. Я не снимал на ночь маузера с ремня и клал под подушку ручную гранату, а детонатор прикреплял к теплой шапке, остававшейся на моей голове. А днем, в пути, каждый встречный камень я расценивал с точки зрения его тактических свойств, и в седле у меня всегда хранился неприкосновенный запас галет. Вот какое время было в тридцатом году на Памире, и вот как я в первый раз путешествовал по Памиру!

Много людей рассказывало мне, что Дымский разъезжает по Памиру один или с двумя-тремя спутниками и ночует в киргизских юртах, поднимая бедняков на борьбу с басмачами, и бедняки объединяются в добротряды, садятся на коней и покидают свои кочевья. Я не мог понять тогда, как умудряется Дымский проскочить через всякую опасную зону, уберечь себя от засады, обезопасить свой сон.

Да! Три года прошло с тех пор, но я помню отлично: пенная вода ворочала камни, когда на коне я переправлялся через нее. Ледяные гребни заплескивали седло, и конь осторожно и вдумчиво нюхал воду, делая новый подводный шаг. На другом берегу реки чернела юрта. Из юрты вышли три человека в киргизских халатах, с винтовками, и спокойно глядели, как мы переправляемся к ним. Когда конь мой, отфыркиваясь, вылез на берег, один из троих подошел ко мне и, улыбнувшись, пожал мне руку. Я спешился и вошел с ним и двумя его товарищами в юрту. Мы говорили о новостях, привезенных нами с разных сторон Памира. Он рассказывал тихо и занимательно. Он был молод, безбород, безус, застенчив и голубоглаз.

— Куда вы едете? — спросил я его.

— Да вот тут есть маленькое дело, — ответил он словно нехотя, — надо взять одного курбаши, едем к банде… Да, между прочим, — вдруг оживился он, — вы не знаете, что это за камень? Я хочу попутно подзаняться геологией, а там, куда мы едем, говорят киргизы, много таких камней.

Он распахнул халат, порылся в кармане и выловил кусок биотита.

— Ничего особенного, — усмехнулся я, — просто черная слюда.

— Значит, ничего ценного?

— Да здесь это на каждом шагу. Можете бросить!

— Вот черт, жалко! А я думал, что-нибудь дорогое, уж очень красивый: черный, а так блестит!..

Мне в ту пору очень хотелось достать рога архара. Я спросил, где лучше здесь поохотиться.

— А чего вам охотиться? Приедете в Мургаб, там на базарной площади лежит несколько куч этих рогов. Одна из них — моя, мы настреляли. Спросите любого киргиза, которая куча Дымского, и выберите рога. Получше возьмите…

Так я узнал, что этот человек — Дымский.

Мы дали им шесть банок консервов — они ехали без продуктов — и дружески расстались.

И все же мне было жаль, что теперь мне не суждено увидеть смоляную бороду партизана, летящего на голубом коне… Конь оказался сивым. А Дымский… Признаюсь, из-под развалин легенды выползло недоверие к нему самому. Что, в самом деле, разве ездят втроем на целую банду? И потом — «чтоб взять ее курбаши»… А не припахивают ли эти слова самым обыденным хвастовством? О, я позже узнал, сколько есть хвастунов на Памире! Один из них проехал верхом, не останавливаясь, двести восемьдесят километров. Другие в одиночку ломали барсу бока, третьи съедали зараз большого барана, переплывали в любом месте весенний Гунт, видали целые стада тучных выдр на берегу Пянджа. И, приехав в Мургаб, я облил презрением почтаря, который завел было рассказ о семи пядях во лбу у Дымского… Но почтарь, обозленный, вскочил и заявил мне с горячностью и с явной готовностью постоять за свои слова:

— Ну, знаете что́, товарищ… Дымского вы не трогайте!.. А то…

— А голубой конь? — язвительно бросил я.

— Что? Что? Голубой конь? — заволновался почтарь. — Голуб… да это вовсе не я придумал, это киргизы так говорят, у них в сказках все кони такие… Сами вы голубой!..

Рога архара я действительно нашел на площади и с первым же караваном отправил их в Ош. Из Мургаба, который иначе называется Постом Памирским, мы опять двинулись в горы. Нас было восемь человек — трое геологов, четыре красноармейца и рабочий. Мы мотались по окрестным горам и, выйдя к голове Аличурской долины, поставили здесь лагерь. Это место считалось опасным.

В одном дне пути отсюда, в конце Аличурской долины, у тропы к перевалу Кумды, за которым граница Афганистана проходит по реке Памир, вытекающей из озера Зор-Куль, жил старейшина киргизского рода хадырша́, крупный бай, старая лиса Иргиз-Кул. В царские времена он получил чин мингбаши — чиновника, заведующего населением всей Аличурской волости. Он поставлял скот и топливо казачьим частям. Он получал жалованье, и его весьма уважали. Он тоже весьма уважал всякую могущественную власть. А когда пришла революция, он сказал своим, подвластным ему родовичам:

— Мы басмачами не будем. Басмачи кто? Хвосты старой издохшей власти. Большая сила у них? Нет, сегодня они есть, а завтра их не станет. Мы не можем уйти отсюда. Куда мы пойдем? Теиты живут в Алае и покупают хлеб в Фергане. Пусть они будут басмачами и уходят в Китай — они будут покупать хлеб в Китае, и там тоже есть пастбища. Найманы и кипчаки живут на Ранг-Куле. Они тоже могут уйти в Кашгарию и там покупать хлеб и пасти стада. А мы, хадырша, куда мы пойдем? За нами — горы Шугнана и горы Афгани. Они высоки и остры, и пастбищ там нет. Нам приносят хлеб из Шугнана, а если мы уйдем на Зор-Куль, где купим мы хлеб? Мы будем за новую власть. Наши деды жили здесь, и мы не уйдем.

Это был год 1920-й. Первый год Советской власти на Памире. Иргиз-Кул не знал, что Советская власть будет делить киргизов не на теитов, найманов, кипчаков и хадырша, а на биев, баев, мулл, койчи, саанчи, хызмоткор. Ему чудилось, что пастух — койчи, и батрак — саанчи, и домашний прислужник, которого зовут хызмоткор, — все это прежде всего киргиз хадырша, над которым он властелин. И шугнанцы, мол, вечно будут стоять за него, и нести ему хлеб, и жить у него в батраках потому, что шугнанцы бедный народ, и потому, что он почтил их родством, женив многих своих пастухов на девушках из Шугнана. И он обещал своему батраку Шо-Закиру, сыну киргиза и сыну таджички-шугнанки, отдать свою дочь, если Шо-Закир будет делать то, что он ему скажет.

Иргиз-Кул был стар и труслив и ждал богатств от Советской власти и должности советского мингбаши. А разве тот, кто воюет, может быть уверен в завтрашнем дне? Разве каждый час не грозит тому пуля пресечь дорогу к богатству и власти? Нет, пусть лучше Шо-Закир, который молод, храбр и силен, воюет вместо него, в надежде получить в жены его дочь. А получит ли?.. Ах, вечность не засидится в животе Шо-Закира, ей захочется выскочить на простор, и вечности можно помочь!

Сегодня в Аличуре жара, и некуда от жары деваться, потому что сегодня начало июля. Дунет ветер посреди дня, и пойдет снег, и будет великий холод. Изменчива на Памире погода. Как июльский снег в Аличуре, неисповедимы пути аллаха. И кто мог думать, что Шо-Закир останется жив и что Иргиз-Кул не сумеет помешать этому? И что придется отдать Шо-Закиру дочь?

Но если теперь все так получилось и если крепка Советская власть, надо скрыть свою злобу: к чему она теперь?

Прошло пять, восемь лет, — понял Иргиз-Кул, что накрепко просчитался. Ничего не доверила ему Советская власть. Ни богатств не дала, ни должности мингбаши. Не такими оказались русские, которые пришли после офицеров, бежавших в Индию. Отнимают у него скот и отдают его пастухам. Не позволяют ему торговать хлебом с шугнанцами, делают еще много обидных для него вещей. Иргиз-Кул уже ненавидит их.

Но Иргиз-Кул еще был старейшиной в роду хадырша, и пока хадырша еще слушались его, и судиться шли к нему, и чтили закон, который он придумывал сам, и еще много было у Иргиз-Кула баранов и яков; и еще были басмачи, пусть не долог их день, пусть кончится, все, когда Иргиз-Кул умрет, но сейчас, нет, не сейчас, он умен Иргиз-Кул, — а когда басмачей будет побольше… Не одни красные умеют делать винтовки. Их умеют делать и те, которые живут за горами Вахана и которые теперь друзья старейшин.

В ту пору, в тридцатом году, Иргиз-Кул жил у тропы к перевалу Кумды и по-прежнему был родоначальником хадырша. В двадцать восьмом году он надумал со всем своим родом эмигрировать к Вахан-Дарье. Но не все хадырша захотели бросить Аличур, а остальные не захотели делиться. Тогда Иргиз-Кул уехал один со своей семьей. Никто не знает, что делал он на Вахан-Дарье. Но все знают, что одному, без рода хадырша, ему за рубежом нечего было делать, потому что он был стар, труслив и ленив. Иргиз-Кул вернулся и поставил юрту в Аличуре. Но с тех пор к нему повадились незнакомые гости, которые приезжали по ночам, а по утрам удалялись в туман перевала Кумды.

Мы стояли лагерем в голове Аличурской долины, где нам нужно было заниматься геологическими исследованиями. Нам требовались рабочие. В Мургабе нас предостерегали брать рабочих киргизов: мы не знали аличурских киргизов ни в лицо, ни по именам, а потому вместо рабочих к нам могли наняться басмачи, разгуливавшие по Памиру и в то время практиковавшие такой метод нападения на экспедиции. Поэтому мы послали гонца в Шугнан за рабочими-шугнанцами, о которых по типу лица можно знать, что они местные жители, а среди шугнанцев нет и никогда не было ни одного басмача.

До прихода рабочих оставалась неделя. Тогда, что бы не терять времени, мы разделились и, оставив в Аличуре трех красноармейцев и рабочего, сами вчетвером двинулись в боковой маршрут — через щель Буз-Тере и Мургаб на реку Пшарт, где нужно было изучить стратиграфию района. Через три дня в Мургабе мы узнали, что басмачи грабят караваны на Пшарте, что за Пшартом перерезана басмачами одна из групп экспедиции, что в Аличурскую долину к Иргиз-Кулу приезжал переодетый муллой английский офицер, и в районе Аличура бродят банды и одна из них — банда Шо-Закира, охотящегося за Дымским, а голова Дымского оценена англичанами в десять тысяч рублей золотом.

— А где сейчас Дымский?

— Разъезжает вдвоем с Березовским где-то в Аличурской долине.

— А кто такой Шо-Закир?

— А вы разве не знаете?

— Ну, я знаю, был какой-то Шо-Закир в начале революции председателем волревкома.

— Он и есть.

— Та-ак… Значит, он может напакостить нашим в Аличуре?

Собеседник усмехнулся:

— Сам-то он вряд ли теперь напакостит. Разве вы не знаете, что он взят в плен и сейчас у нас, арестован? А вот его банда…

— А кто его взял в плен?

— Дымский…

Я ничего не знал. Мы беспокоились за своих, оставшихся в Аличуре. Мы решили на рассвете выехать на выручку к ним и сделать три перехода в один день. Сейчас был вечер, и мне захотелось увидеть Шо-Закира. Я увидел его. Это был толстогубый, еще молодой киргиз, с ровным мясистым носом, с широко расставленными узкими, но нераскосыми глазами, с упругими и продолговатыми, как столовые ложки, щеками и тремя резкими складками между бровей, распространявшими по его лицу угрюмую и упрямую мысль. Раскачивающаяся походка его казалась мягкой, словно ходил он не по твердой земле, а по корке опасной трясины. Он, несомненно, был очень силен и ловок, и, видимо, не унывал, потому что, когда я заговорил с ним, он усмехнулся и весело сказал, что всякое бывает с людьми, ему не повезло сейчас, первый раз ему не удалось перехитрить Советскую власть, но это не беда: счастье, как луна, уходит и приходит опять; он все равно убежит, — пусть слушают все — он прямо всем говорит, что он убежит, и тогда уж хорошо отомстит Дымскому и Советской власти.

— Я сделаю так… э… смотри, — нехорошо рассмеялся он и большим пальцем провел по своему горлу от подбородка до раскрытой груди. — Красиво сделаю… Э, уртак, и тебе сделаю так, хочешь? Ты тоже Советская власть!

Он сложил на животе руки и покачивался, хохоча.

Через два месяца он был расстрелян, как закоренелый бандит и заклятый контрреволюционер.

А тогда, на рассвете, мы выехали вчетвером в Аличур. Я думал о Дымском, который в моем представлении опять обрастал легендой.

Мы гнали коней целый день и половину памирской, свистящей ветрами ночи. Днем нам встретился киргиз, который ответил нам, что палатки русских в Аличуре он не видал. Второй встречный киргиз сказал, что он видел палатки. Мы не знали, что найдем на месте нашего лагеря. И если ничего не найдем, то нас четверых не будет слишком много для самозащиты. Но в темноте, в лунном свете, мы нашли наших товарищей, дежуривших у палаток. Они рассказали нам, что накануне ночью им удалось отстреляться от басмачей, наскочивших на них из темного густого дождя. Дождь помог, потому что у басмачей скользили и падали лошади. Басмачи ушли перед рассветом. Товарищи рассказали еще, что утром мимо них проехал Дымский. Он ехал от Иргиз-Кула, у которого был в гостях.

— Как «в гостях»?

— А так. С ним был еще какой-то киргиз-охотник. Дымский пил чай у нас, и киргиз рассказал мне, пока я в сторонке готовил чай. Очень просто: юрта Иргиз-Кула стоит отдельно от других юрт, в самом ущелье перед Кумды. Ну вот, Дымский нагрянул как снег на голову, неожиданно подъехал к юрте, спешился, вошел в нее. Иргиз-Кул был один с одной из своих жен. На переплете юрты висел его маузер. Да. Дымский вошел и сел прямо под маузер, а потом заговорил как ни в чем не бывало: «Селям алейкум», да «Как твое здоровье, дорогой Иргиз-Кул?», да «Как здоровье твоей драгоценной жены, как скот твой и дети, и хороши ли твои пастбища под такими дождями?..» А потом увидел у выхода бурдюк с кумысом и «Понимаешь, — говорит, — пить очень хочется, чего ж не угощаешь гостей? Скажи, хозяин, жене, пусть нальет». Иргиз-Кул зубами скрипит от злости, а ничего не поделаешь, пришлось угощать. Посидели час, Иргиз-Кул все порывался из юрты выйти, а Дымский все заговаривает, никак не дает ему встать. Сказал ему все, что хотел, а потом, прощаясь, сует Иргиз-Кулу руку и так говорит: «Слушай, Иргиз-Кул, я тебе правду скажу… А по-моему, совсем не стоит моя голова десяти тысяч золотом!» Иргиз-Кул чуть не подавился, а все-таки проглотил… Вскочил Дымский на коня и уехал. Ну, прямо во славу аллаха он это устроил!


В Аличуре нельзя было оставаться работать. Слишком много щелей выводят из Аличура прямиком к верховьям Вахан-Дарьи. Мы снялись и выехали на Южный Памир, где почти месяц занимались изучением труднодоступных гор. А оттуда спустились в Хорог и здесь встретили Дымского. Ему партийная организация все-таки приказала пожить в Хороге, не рисковать зря головой. Он был председателем тройки по борьбе с басмачеством, но на это время его заменили кем-то другим. Все родственники Шо-Закира, тридцать четыре басмача, напрасно блуждали по Памиру с одиннадцатизарядками «ли-энфильдами», охотясь за Дымским.

Я жил у Дымского в его маленькой комнате. Там был отчаянный беспорядок: книги, фотопластинки, геологические образцы, куски сахара и сухарей, халаты, сапоги — все вырастало грудами на столе, на полу, на кровати, на подоконнике. Так уж было заведено. Приезжает ночью в Хорог кто-нибудь из экспедиции, совработник ли мургабский или кала-и-вамарский, кто угодно, порой совершенно неведомый Дымскому, — приезжает, куда деваться? Не ночевать же на площади! Заезжает на двор к Дымскому, туда же заводит вьючных лошадей, развьючивает их, чиркает спичками, вваливается в комнату и даже не будит Дымского (а дома Дымский спал так безмятежно, как все мы умели спать только в детстве), забирает кошму, стелет ее на полу, шарит по комнате, находит сухари, банку консервов, ест, пьет холодный чай из горлышка чайника, засыпает. Утром, проснувшись, расталкивает Дымского, знакомится с ним. «А, такой-то? Ну ладно. Ели? Удобно устроились? Чего ж ночью не разбудили меня? Стеснялись? Ну, чего там стесняться. Зря!»

Так и я поселился у Дымского. И жил, уподобясь курортнику, потому что в Хороге тихо и спокойно, как всегда спокойно и тихо в Хороге, где никогда не было басмачей, где наливаются солнцем дыни и персики и тутовые деревья от нечего делать сыплют ягоды на траву, между каменных низких оград, где быки ходят по кругу на глинобитных площадках и вытаптывают копытами из пшеничных снопов янтарные зерна, а люди в белых одноэтажных домах тоскуют о тракторе, который доберется сюда, только проломив себе шестьсот километров пути от таджикской столицы сквозь массивы километровых отвесных скал по берегу Пянджа.

Медленны разговоры под звездами, когда смотришь на них, лежа на траве, в нагретую скалами ночь. Дымский умел рассказывать так тихо и просто, что я забывал о нем, и мне казалось, что я один. Слова его не доходили до моего слуха, они попросту плыли к летящим надо мной из Индии облакам и отражались в них, как на экране большого кино, кадрами полупрозрачных видений. Там стоял за реверсом машинист паровоза — отец Дымского, с засученными грязными рукавами, и гнал поезд мимо той станции, около которой два месяца назад были расстреляны двадцать шесть комиссаров. Там качалась в волнах у берега Энзели большая шаланда, с которой мальчишка Дымский был снят англичанами. Там в белых кителях шагали английские офицеры к большому полукруглому белому дому, у дверей которого навытяжку стоял безбородый сипай, охраняя вверенных ему пленников-мальчуганов. Иногда облака темнели и разрывались. Их разрывы уподоблялись горным острым хребтам, и мне казалось, я вижу белые чалмы воинов ислама под командой Энвер-паши, и по гребням навстречу ему карабкался отряд комсомольцев — локайских таджиков. И когда я тщательно вглядывался в каждого поочередно, я обязательно отыскивал среди них одного русского комсомольца, о котором я знал, что он Дымский. Это шел в облаках короткометражный фильм из истории одного человека.

Иногда он сменялся другим: я видел в облаках живого бога исмаилитов. Он сидел в бомбейском дворце, по пролетам которого скользили тихие лифты. Он сидел в европейской одежде, круглый и толстый, в больших роговых очках, его обвивала гирлянда кружочков, и в каждом кружке арабскими буквами было начертано священное имя имама, и таких кружков было сорок семь, потому что сорок восьмым был сам «живой бог» Ага-Хан — сорок восьмое воплощение божества. Эта гирлянда иной раз мне представлялась широкой дорогой, повисшей в лунном воздухе над ледяными хребтами несметных гор, протянувшейся от Памира к жадной белой руке Ага-Хана, и по этой дороге лилось ему в ладонь золото бедняков, золото, намытое памирцами в пенных водах Бартанга, Язгулема и Ванча, золото, которым до сих пор платят памирцы за свою дикость и суеверную нерешительность просвещенному оксфордским высшим образованием сиятельному и священнейшему Ага-Хану. И может быть, это самое золото потекло обратно другими путями, чтоб оплатить голову Дымского?

Удивительно рассказывал Дымский теплыми и темными ночами в Хороге. Днем он казался вялым и скучным. Он писал протоколы в заседаниях облисполкома, ему давали слово, и он путался в синтаксических оборотах, пытаясь вложить в них точные выводы цифр, им самим добытых по волости. Он лениво и медленно ходил по Хорогу в ночных туфлях, но когда случайно доходил до крутореброго высокого камня на берегу кипящего в пене и ярости Гунта, то сбрасывал туфли, мешковатый госторговский пиджак и мятые брюки, сбрасывал, выпрямлялся на камне и тугой напряженной стрелой летел вниз головою в ледяную гудящую воду. Находились в Хороге такие, как он, не боящиеся мутной и опасной воды, но их было мало.

Дымский редко спорил с людьми и никогда не сердился. Никто никогда не видал его раздраженным. Он был мечтателен и застенчив. Любил песни шугнанцев, записывал их и переводил. У него была тетрадь с записями народных обычаев. И однажды на столе в его комнате я нашел плотную, сшитую пачку писчей бумаги, на которой прочел надпись: «Роды, родовая вражда и родоначальники на Восточном Памире». Это была рукопись его труда, о котором я не знал до тех пор. Я попросил у него разрешения прочесть, и он, стесняясь, нехотя разрешил.

Подробнейшие сведения с цифровыми выкладками вскрывали всю экономику Восточного Памира, которой никто до сих пор серьезно не занимался. В рукописи были фразы: «под теснением отряда крармии», «в Аличуре земледелие было ранее основным занятием некоторых киргизов, но с течением времени оно забросилось», «такое неравномерное распределение скотины сказывается на благосостоянии района, где байство излишками скота, давая его на выпаску бедноте, каковая собирает с него молоко и шерсть, располагает последних на свою сторону и тем самым препятствует проведению классового расслоения…»

В ней было много таких фраз, которые были насыщены мучительной борьбой автора с ощерившимся на него синтаксисом, но это была драгоценная рукопись, которую я прочитал с давно не испытанной жадностью и которую в конце концов выпросил, чтоб увезти в Ленинград и, выправив ее, сдать академическому издательству.

И она была бы напечатана, если бы Дымский, вдруг, словно испугавшись чего-то, не прислал мне радиограмму о том, что он не хочет ее печатать, потому что будет все заново переделывать.

Я всегда видел Дымского таким тихим, даже вялым и немного скучающим, что я никак не мог — и это даже злило меня — представить его иным: тем человеком, который в рассказах о нем обрастает героической легендой.

В те годы многое в кишлаках еще было недоступно рядовому советскому работнику. В кишлаках молились и курили опиум, и путались в десятках мелких обрядов, и просто не любили чужого любопытства. И, продавая барана, курицу и лепешку, требовали вполне справедливой расплаты, а если угощали, то всегда знали угощению цену, и степень радушия всегда определялась хорошо известной хозяину стоимостью затраченного. И женщины не любили, когда глазели на них — пусть и невинно — заезжие люди.

От Дымского не было тайн. Настоящей радостью и настоящей честью был приезд Дымского. Его зазывали наперебой в каждый дом, и каждая семья ставила лучшие угощенья, и женщины любезничали с ним наперегонки, словно никогда на Востоке не существовало порабощения женщины. И таджик, который поймал бы себя на расчетливой мысли, на мимолетной ревности или на скрытности перед Дымским, счел бы это за кровную обиду себе самому.

Я не знаю, чем объясняется это и откуда это пошло. Три года подряд я постоянно встречался с Дымским и точно знаю, что это так. Конечно, у него были враги. И если за шесть лет своих памирских скитаний Дымский не попался ни одному из них, то только потому, что памирские жители, порой незаметно для него самого, охраняли его. Они следили за ним в его рискованных переходах, они вырастали словно из-под земли, чтобы предупредить его об опасности; они не спали, когда он спал, и часами вслушивались в разговор ветра, и в шелест травы, и в молчание камней.

Я не сразу понял это. В тридцатом году я вообще не знал, что так может быть. В тридцатом году я удивлялся легендам о Дымском. Вероятно, им и сейчас удивляются многие.

Нас было четверо. Дымский был пятым. Мы блуждали в глубоких ущельях Дарваза, где жители не знали Дымского, ибо Дарваз не Памир. Из снежной бури с перевала Равноу мы скатились на измученных конях в не знакомую никому из нас долину Дара, упирающуюся в Афганистан. В долине Дара множество кишлаков — и ни одного русского человека. Жители сказали нам, что в долине орудует шайка басмачей — пришельцев из Афганистана. Она разграбила три кишлачных кооператива.

Мы остановились ночевать в не обозначенном на карте кишлаке Хундара, что значит — Кровавое ущелье. У меня была винтовка, у Дымского — винчестер. У остальных — наган. Никакого другого оружия у нас не было, и мы не особенно жаждали встречи с бандой.

Дома́ в кишлаке лезли один на другой, перепутав дворы, ограды, переулки, сады и арыки. Вся эта мешанина обвешивала склон высокой горы и обрывалась над отвесным красноцветным ущельем. В темноте мы поставили коней в какую-то яму, а сами забрались в квадратный дом без окон, с одной узкой дверью на крышу подпиравшего его кооператива. Трескучий жаркий очаг, вокруг которого мы расселись, одолевал нас въедливым дымом — мы варили в чугунном котле барана. Оборванные дарвазцы набились в дом, заранее зная, что баран слишком велик для нас пятерых.

Внезапно в дверь ворвались взволнованные голоса. К нам подскочил молодой дарвазец и быстро, испуганно проговорил:

— Сейчас приехало много вооруженных в халатах. Откуда — не знаю, зачем — не знаю, кричат; не знаю — басмачи, не знаю — кто.

Все наши дарвазцы притихли и разом кинулись к двери. Мы остались одни. Дымский встал, взял винчестер, пошел к дверям. У дверей обернулся:

— Я — на разведку. А вы — приготовьтесь!

Он исчез в темноте. Винтовка и патроны были при мне. Мы вышли на крышу кооператива. Свет очага выбивался из двери и наплывал на нас красными отблесками.

— Не стойте на виду, — услышал я чей-то сдавленный шепот. — Идемте выбирать позицию!

Я помню, мое сердце гулко отсчитывало каждую секунду промедления. Просто ли выбрать позицию? Нас обступала густая враждебная тьма. Приехав в незнакомый кишлак в темноте, мы не знали его расположения; на нас напирали какие-то черные ветви; лазая вокруг дома, мы натыкались на стены, падали в ямы, накалывались на шиповник оград, спотыкались о камни, о бревна; все было непонятно и скверно вокруг. Я попробовал лезть по склону наверх, чтоб найти свободное пространство на случай обстрела. Склон переходил в отвесный обрыв, и лезть было некуда, а наверху мрежил дальний костер. Один из спутников громким шепотом звал меня в дом, но дом в случае нападения стал бы для нас мышеловкой.

Наконец мы залегли в яме около наших лошадей. С какой стороны может быть нападение, откуда могут посыпаться пули и сколько может у нас оказаться врагов — не стоило гадать. Мы молчали, и вслушивались, и беспокоились о Дымском. Куда он девался? В какую сторону ушел? И почему так тихо? Если б во тьме раздался выстрел, мы бросились бы на помощь, по звуку выстрела мы угадали бы направление.

Мы ждали, и ждать было жутко. Мы ждали возвращения Дымского… А если он не вернется?.. Я уже представлял себе его лежащим у какой-нибудь стены с перерезанным горлом. Так прошло не меньше получаса. Иногда нам мерещились какие-то дальние голоса. Вдруг Дымский вырос в двух шагах от нас и тихо сказал:

— Ладно… Пошли варить барана!

Больше ничего и не требовалось нам знать. Мы приняли слова Дымского как лучший подарок. Стало легко и весело. В безоконном доме, вокруг очага, мы доваривали барана и Дымского не расспрашивали.

— Что ж оказалось? — наконец не утерпел мой сосед.

— Добротряд, — лениво произнес Дымский.

Он крался один и путался в переулках, садах и оградах. Он упал в какой-то обрыв и катился по склону до мокрой травы. Он не очень ушибся, пополз по траве туда, где послышалось ржанье, проталкивался сквозь отару сонных овец, карабкался через груду камней и в кустах темного сада неожиданно увидел перед собой ораву спешенных людей в халатах, с винтовками и лошадей и услышал таджикский говор. Дымский принял их за басмачей и подкрался вплотную к ним, чтоб расслышать их разговоры. Эти люди говорили о еде и ночлеге. Все они были таджики. Дымский хотел уже всадить в них все пять патронов обоймы, уверенный, что паника даст ему время перезарядить винчестер. Но тут он услышал, как один из них звал вакиля — секретаря сельсовета, чтобы тот распорядился принести клевер. Басмачи не обращаются к вакилям за клевером. Они действуют иначе. Дымский встал во весь рост и спокойно подошел к ним: «Вы что за люди?» Они опешили, увидев вооруженного человека, вынырнувшего из тьмы. Они подозрительно его окружили. Дымский опять подумал, что они басмачи. Отступать было поздно, и он заговорил с ними. Но они сначала допросили его и только потом сказали: «Мы — добротряд, приехали из Муминабада. Здесь ходит банда».

Дымский вернулся к нам. Но мы все-таки дежурили поочередно всю эту ночь. Перед рассветом дежурил я. Когда схлынула тьма, далеко внизу, на большом дворе И на крыше одного из домов я увидел четырех часовых с винтовками и в халатах. Добротряд нес усиленное дежурство, видимо все-таки опасаясь нас, потому что не знал ни численности нашей, ни откуда мы взялись. Басмачи иногда для маскировки разъезжают в городской одежде. Иногда среди них попадаются русские белогвардейцы.

Утром мы разъехались в разные стороны, не повидавшись друг с другом. По пути на перевал Дымский расспрашивал меня о той науке, которая создана языковедами и названия которой Дымский не знал.

Дымский вообще необычайно оживлялся при научных разговорах и спорах. Он мечтал о дне, когда поедет учиться, и всегда расспрашивал меня о московских и ленинградских вузах. Шесть лет он стремился уехать учиться, но уезжал только в горы. Затруднения на Язгулёме? Неудачно идет посевная? Значит, надо командировать туда Дымского. Нужно провести празднование октябрьской годовщины в верховьях Бартанга? Пусть едет Дымский. Перевыборы сельсовета в Вахане? «Слушай, Дымский, поезжай ты». Падеж скота в Джаушангозе? Дымский… Дымский был как «Скорая помощь» и как пожарная команда, которых, кстати, нет на Памире.

В дороге я приставал к Дымскому с расспросами о Шо-Закире. Дымский не отнекивался, но рассказывал скучно и неохотно. Однажды вечером, когда мы улеглись спать под открытым небом, я узнал от Дымского, как Шо-Закир стал басмачом.

— Да, когда-то он представлялся нам неплохим человеком. Но потом поведение его становилось все более подозрительным, он плясал под дудку Иргиз-Кула. Кончилось дело тем, что он убежал за границу, захватив с собой несколько юрт. Жил он за границей до двадцать седьмого года; мы его не считали врагом, он не басмачествовал. В июне двадцать седьмого года он захотел вернуться, и мы пустили его. Предоставили ему пастбище. Он поселился в Кумды. Все искал повода к новому выступлению, и вот, в двадцать восьмом, приехал в Мургаб и заявил: «Хочу стать председателем Мургабского волисполкома». Очень честолюбив был! Я ему сказал, что председатели волостных исполкомов у нас не назначаются, а выбираются населением, а пока он даже не принял нашего гражданства, об этом и думать нечего. Я это передал ему через председателя сельсовета. Шо-Закир страшно рассердился, связал председателя, погрузил на верблюда и со всеми своими родственниками ушел за Вахан-Дарью. Скоро он сделал свой первый налет на нашу территорию, убил нескольких киргизов, угнал скот.

Ну, тут и мы стали за ним гоняться. Один раз здорово потрепали его банду, угнанный скот отобрали, лучшей лошади Шо-Закира прострелили бок. Тогда Шо-Закир и вовсе рассвирепел. И с тех пор непрерывно басмачествовал, натворил кучу кровавых дел. Он хорошо организовал свою банду и превосходно ее вооружил. Я имел сведения, что он приятельствует с Иргиз-Кулом, и знал, что у них на нашей территории было несколько встреч.

— Дымский, а как вам удалось взять его в плен втроем, да еще, говорят, в открытом бою? Ведь у него было с полсотни джигитов?

— Ну, это врут, что нас было трое. Нас прежде всего было пятеро. Чего ж тут особенного? А знаете что?

— Ну, что?

— Вы меня извините, глаза чего-то слипаются. Спать хочу…

Повернулся на бок и замолк.

— Дымский, а Дымский!..

Дымский спал.

Через несколько дней я снова пристал к нему.

— Да ну его, скучно, — ответил досадливо Дымский. — Ну ладно уж, чтоб не допытывались больше. С чего это началось? Да… так значит. Приезжает в Мургаб киргиз Тагбаш, общины бостон[7], мой знакомый.

«Дымский, — говорит мне, — ты знаешь, собачьего хвоста дело не стоит».

«А что?» — спрашиваю.

«Ты молчи, Дымский, не я тебе говорил, ветер тебе сказал. Если не ветер, меня баи убьют. Плохо у нас в Аличуре!»

«Ну что же, говори, баранов у тебя баи украли, что ли?»

«Нет, зачем у меня? Совсем плохо дело. Шо-Закир пять раз у Зор-Куля наших кессеков грабил. Перейдет ночью реку, всех баранов схватит, уходит. Плачут кессеки. Юрты собирают, уходить сюда хотят, а тут травы нет. Как будут кессеки жить, Дымский?»

Вот с этого киргиза и началось. Выяснил я все это, проверил, — прав Тагбаш. В Мургабе заседание тройки ББ[8]. Наши настаивают: выехать в Аличур, переговорить с бедняками, склонить их на активную борьбу с Шо-Закиром. Вот я и поехал с Березовским и Миралимом. Березовского я взял как одного из лучших стрелков — я предвидел, может быть, придется повоевать, а Миралим — вы знаете его, — член облисполкома, сам вызвался ехать. В тот раз мы и встретились и познакомились с вами. Позже наши в Мургабе встревожились о нас, выслали нам вдогонку двух красноармейцев для охраны — Пастухова и Иващенко. Они догнали нас в Аличуре, в юрте Тагбаша, куда мы приехали для переговоров.

У нас не было плана действий, мы рассчитывали, что бедняки нам помогут его разработать. Моя главная задача была убедить их не бояться баев — иначе говоря, разбить их родовую зависимость. Тагбаш собрал бедняков, и все они говорят: «Шо-Закир очень плохой человек, но тебе ничего с ним не сделать, в страну Афгани ты за ним не пойдешь. Он хитрый, сила у него большая, надо эту силу сломать. Как будем думать, а?»

Хорошо. Сидим, думаем. Вижу — сложное дело. Тагбаш долго размышлял, о чем-то советовался с бедняками, потом говорит:

«Ничего я тебе не скажу. А скажу так: живи у меня девять дней, ничего не делай. А потом поезжай к Зор-Кулю — сам увидишь, что тогда делать».

Я посоветовался с Миралимом, ничего больше от Тагбаша не мог добиться, решил остаться — черт его знает, что он такое придумал.

Жили мы у Тагбаша, никуда он не отлучался, я уже перестал верить ему, хотел уехать. Тагбаш не пустил. «Зачем, — говорит, — разве прошло девять дней?» Ну, остался, никуда не поехал.

Занимаюсь разговорами с проезжающими киргизами, чтоб как можно лучше уяснить себе обстановку. Однажды подъезжает к моей юрте председатель Аличурского сельсовета Дадакул. В ту пору на Памире были нередки случаи, когда крупные баи заставляли население выбирать в сельсовет тех, кто стал бы проводником их собственных интересов. Я знал, что Дадакул хоть и бедняк, но ставленник Иргиз-Кула, поэтому прежде к нему за содействием не обращался. А тут решил высказать ему в глаза все, что о нем думаю. Пригласил его к себе в юрту и так ему говорю:

«Дадакул… Ведь тебе Иргиз-Кул дороже, чем Советская власть?»

Он сидит на кошме и отвечает:

«Нет, мне Советская власть дороже, я за нее умру, за Советскую власть, но и без Иргиз-Кула сейчас я умру, потому что я его саанчи, а у меня большая семья. Пасу его пятьдесят баранов. Собираю за это с них масло и молоко. Масло продаю, из молока делаю крут, и этим я живу. Дороги сюда нет, одни камни кругом, я правду тебе говорю. Вот разбогатеет Советская власть, немножко для Памира разбогатеет, — я знаю, все: дорога сюда придет, всякая шара-бара, зерно, разный товар караваны привозить будут, все у меня свое будет, пускай нам тогда Иргиз-Кул одно слово скажет… Тебя не попросим, без тебя сами сделаем, всякая сволочь под землю пойдет, — где тогда Иргиз-Кул будет? Вот я так скажу: сейчас мы тихонько без тебя одно дело делаем, помогаем немножко Советской власти, никому не скажу сейчас, тебе тоже не скажу. Громко нельзя говорить, ай, ай, что будет, если слух до Иргиз-Кула дойдет. Ты сиди в юрте, сказал тебе Тагбаш, девять дней. А меня не обижай, мне Иргиз-Кул — большой враг, пусть я про себя это думаю и только тебе тихонько так говорю».

Уехал Дадакул, и, сколько я ни бился, ничего не могу от киргизов узнать. Сижу, как дурак, и главное — ничего не понимаю. На десятый день Тагбаш заявляет:

«Поезжай к Зор-Кулю теперь!»

Оседлали мы коней, едем…

— Дымский!.. А Дымский!.. Спишь?

— Здесь я. Кто там зовет?

— А мы тебя ищем повсюду. Слушай, к тебе дело есть. Собирай-ка манатки!

— Какие там манатки? Вы чего, с пьянки, что ли?

Молодой таджик, секретарь облисполкома, в белом суконном халате поверх пиджака, сел на траву.

— Какое дело говоришь — пьянка! Тебе что, выпить хочется, что ли? Не с пьянства мы, с заседания. Тебя назначили ехать.

Дымский недовольно протянул:

— Еще новости… Что такое опять придумали? Не можете без меня?

Таджик засмеялся:

— Зачем кипятишься? Твое дело такое. Понимаешь, в Горане чепуха получилась…

— Дай я расскажу, — перебил таджика тощий парень, член обкомола. — Дай я, ну подожди… Понимаешь, какая ерунда, Дымский… Ну, прямо смехота, до чего глупо! Слушай! Приезжают сейчас дехкане из Горана, рассказывают: на пастбище в Богуш-Даре паслись три лошади из нижнего Горана; понимаешь — на чужом пастбище паслись! Молодежь верхнего Горана решила подшутить над нижнегоранцами. Поймали их лошадей, нарубили камыша, увязали его во вьюки, завьючили лошадей, а поверх вьюков положили колючку, — ну, знаешь, колючее растение, у которого плоды в виде сухих коробочек с зернами? Да ты видел, — когда потрясешь, так сильный звук, трескотня, в общем, получается. Вот пустили так лошадей, а те перепугались трескотни и давай к себе домой, испугались, как с ума посходили. По дороге двух всадников опрокинули. Все б ничего, поймали наконец нижнегоранцы этих лошадей. Знаешь Мамад-Раима? Ну, старик стодесятилетний. Так вот буза получилась, одна из лошадей, оказывается, его. Он поднял скандал, да какой! Во всем, понимаешь обвиняет Советскую власть. Молодежь с ним ругается, а за него старики горой встали. Ну, в общем, тебе ехать придется, хуже не надо, такая заваруха пошла. Завтра утром выезжать… Понял?

Дымский покачал головой и серьезно произнес:

— Вот, понимаешь, дурни! И всегда у них с пустяка начинается, ведь надо же — такая глупость! Поеду, ничего не поделаешь!

Утром Дымский уехал. И случилось так, что я уехал в другую сторону до его возвращения, и больше в этот год мне не пришлось побывать в Хороге. Я уехал с Памира, не повидав Дымского.

В 1932 году на Памир собралась большая научная экспедиция, и я принял ближайшее участие в ее организации. Я вспомнил о давнишнем стремлении Дымского к научной работе. Дымский радиограммой был приглашен в состав экспедиции и ответил согласием.

К этому году все на Памире окончательно изменилось. Басмачество отошло в историю вместе со всеми легендами. По долинам Восточного Памира шныряли автомобили экспедиции, а я с Дымским кружился в самых разнообразных маршрутах. Прекрасное знание быта и языка обернулось здесь против Дымского, потому что, к нашему стыду, мы наваливали на него неблагодарнейшую работу: приходит в кишлак наш караван, — нужны дрова, нужен клевер, нужны рабочие: Дымский, переведи, Дымский, договорись, Дымский, купи, Дымский, найми! Кому же, как не Дымскому, все это проще и легче сделать? И он покорно исполнял все наши просьбы, часто в ущерб своей исследовательской работе. Он никогда не огрызался, спал меньше других, ел на ходу и погибал под грузом навалившихся на него мелких забот.

Когда-нибудь я расскажу подробней об этом периоде его жизни. Но осенью мы вернулись в нашу столицу. Здесь нас встретили академики, чтоб выслушать доклад начальника экспедиционных групп. Дымскому пришлось показать им свои этнографические работы. И, по настоянию академиков, Дымский был откомандирован в высшее учебное заведение. Он живет теперь в Ленинграде. Он утонул в книжной науке, он встает на рассвете и ложится спать перед рассветом, он похудел, у него ввалились глаза, ему некогда думать об общегражданских удобствах, он живет «на тычке» — в чужой комнате, мерзнет, забывает обедать: ему надо к весне сдать восемнадцать зачетов. Он учится, Дымский, и все мы, его друзья, считаем: нельзя человека трогать и беспокоить…

Иногда, очень редко, Дымский приходит ко мне.

Однажды вечером, когда мороз затейливыми ледяными листьями расцвел на окне моей комнаты и эти листья озарялись зелеными молниями от скрипящих за окном трамваев, я сказал Дымскому:

— Расскажите же мне хоть теперь о взятии в плен Шо-Закира!

— Хорошо, — просто ответил Дымский. — Это старая история, но если вы так хотите…

Я услышал вновь все, что уже знал. И, облокотившись на угол моего письменного стола, Дымский посвятил меня во все остальное.

— Так, значит… Этого вы уже не знаете? Да. Сказал нам Тагбаш, сели мы с ним на коней, поехали. Я, Березовский, два красноармейца и Миралим. Выехали к перевалу Кумды, по направлению к границе. Взобрались на перевал, коней замучили — камни и снег.

«Давай тут ночевать будем», — говорит мне Тагбаш.

Смотрю на него — смеется, что ли: на вершине перевала, в снегу, без огня ночевать? Вижу — нет, не шутит. Стал я допытываться — он молчит. Ну, тут все мы на него обозлились.

«Брось, — говорю. — Надоело. Развел тайну — что мы, враги тебе? Объясняй!»

И Тагбаш рассказал:

«Я так говорю, Дымский, вот слушай. Там, внизу, у границы, сейчас Иргиз-Кул и все наши киргизы. Сегодня к Иргиз-Кулу туда Шо-Закир должен приехать. Один Шо-Закир с женой, и никто больше. Они немножко поссорились, а сегодня мириться будут. Вот, мы как раз туда и приедем; ты Шо-Закира, как бачу, как маленького мальчишку, запросто заберешь. Иргиз-Кул тебе не помешает, наши киргизы не дадут тебя Иргиз-Кулу в обиду. Ты и твои товарищи, считай — пять винтовок. Пускай Шо-Закир с винтовкой приедет: у него одна, у нас пять, — кому лучше? А только давай здесь ночевать, утром туда поедем. Лошади сегодня устали.

Слушаем мы Тагбаша.

«Верно говоришь? А Иргиз-Кул о нас ничего не знает?»

«Ничего… Правильно я говорю. Я еду с тобой, сам отвечать буду».

Выслушали мы Тагбаша, держим военный совет. Обсудили все и решили сейчас же вниз ехать. В самом деле: ночевать здесь — замерзнем, лошадей без корма заморим. А ехать — в темноте незаметней подъедем, да и случая упускать нельзя: как знать, может, Шо-Закир сегодня же вздумает уехать обратно?

Пока в верхнюю долину спускались, стемнело. Из боковой щели едет группа аличурских киргизов. Нос к носу столкнулись.

Тагбаш видит знакомого:

«Где Иргиз-Кул с Шо-Закиром?»

«Не приехал еще Шо-Закир, а Иргиз-Кул… — аличурец обернулся в седле. — Вон идет Иргиз-Кул».

Рванулись мы сразу, окружили Иргиз-Кула; он было вконец перетрусил, однако опомнился, скорчил умильную рожу, бормочет: «Амин, амин», улыбается, обе руки мне сует.

«Саламат, товарищ Дымский, как здоровье твое? Не устал ли ты? Откуда путь держишь? Сюда почему приехал? Как конь твой? Куллюк у тебя, скакун, а не конь… Привет тебе и Советской власти!»

Заливается, а у самого голос дрожит.

«Спасибо, Иргиз-Кул, все у меня в порядке. Вот едем мы далеко — в Вахан. Да, понимаешь, киик нам попался, гнались за ним, заехали в сторону. А ты как здоров? Сюда перекочевал давно ли?

«Пастбища приехал посмотреть, — уклончиво отвечает Иргиз-Кул. — Там у нас скоро все поедят, а здесь, слава аллаху, трава хорошая».

«Ну, добре, добре… Что ж, приятель, где у тебя юрта? Хотели мы дальше ехать, да темно совсем, придется нам у тебя ночевать. Примешь гостей?»

Иргиз-Кул, как услышал, что мы ночевать у него решили, сам не свой сделался — ни говорить, ни юлить не может. Расположились мы в юрте. Родственники Иргиз-Кула вокруг вертятся… Вижу я, не выгорит у нас дело, предупредят, сволочи, Шо-Закира! Делать, однако, нечего. Заночевали. Ночью — холод, мерзли, дежурили, юрту занесло бураном. Шо-Закира нет. Тагбаш мрачен, шепчет мне:

«Вот, Дымский, говорил я: на перевале ночуй. Опоздал Шо-Закир, вода вечером в реке поднялась, наверно, утра дожидаться остался на том берегу. А теперь что получится? Плохо, Дымский. И смотри теперь, как бы чего хуже не было. Ай, ай, Дымский, и моя душа с тобой пропадет!..»

Я сам не спокоен, однако отругнулся и думаю: если что, так Иргиз-Кулу первая пуля. Лежит он с нами, покряхтывает, не спит.

Ночь, однако, благополучна. Утром — Шо-Закира нет. Мы уже без всяких объяснений остаемся. Иргиз-Кул, видимо, прекрасно все понимает, однако сейчас он спокоен, и это меня раздражает. Ждем Шо-Закира. Полдень — все нет. Мы начинаем отчаиваться. Часа в три мы говорим Иргиз-Кулу:

«Пойдем вниз к реке. Может, рыбу поглушим, смотреть будешь».

Иргиз-Кул не противится, идет с нами. Оружия у него нет. Если и было, так, верно, раньше припрятал. Спустились мы вниз, к самой реке. А все киргизы остались на верхней террасе, расположились там лагерем. Часа в четыре я в бинокль разглядел клубы пыли на афганской стороне, около Зор-Куля. Пыль быстро к нам приближалась. Видимо, Шо-Закир, и не один, а с целой оравой. Решил я действовать напрямик. Велю Иргиз-Кулу тут же стоять и говорю своим хлопцам:

«Вы лезьте в яму и сидите там, наблюдайте. Я и Миралим будем вести с ним переговоры: ну, чего-нибудь наплету, может, поверит и один переедет сюда. А если в меня начнут стрелять, то вы стреляйте в целящегося и не вылезайте».

Взял я за пазуху гранату Мильса, кольт, а карабин положил под ноги, чтоб не было видно. С Шо-Закиром ехала большая ватага. Подъехав, разделилась. Сорок или пятьдесят басмачей объехали кругом, поднялись на террасу и там расположились, а Шо-Закир с восемью приближенными (его помощник Ташмат и лучший стрелок — Бек-Кулы, который с лошади, на ходу, сбивал кииков) направился к берегу. Главная наша задача была: сразу узнав Бек-Кулы, вести за ним особое наблюдение и, в случае чего, его обезвредить. Шо-Закир подъехал к берегу, остановился, спешился, передал повод Бек-Кулы и кричит:

«Салом алейкум, саиб Дымский!»

Я стою с Миралимом. Отвечаю:

«Алейкум во-ассалом, карьодар саиб! Приехал я сюда, хочу поговорить с тобою о пастбищах, чтоб ты кессеков не обижал, может, миром покончим? (А карьодар — это у них там чин вроде сельского старшины. Шо-Закир получил его за басмаческие заслуги.) Давно ли ты стал не доверять мне — с того берега кричишь, а не переезжаешь сюда?»

Он отвечает:

«У нас сегодня торжественный день, у моего друга родился сын, мы устраиваем улак. Если ваши киргизы хотят участвовать, пусть переедут к нам, если не хотят переехать, пусть издалека смотрят, как мы можем драть козла!»

По его знаку Бек-Кулы подвел ему лошадь, и он дал сигнал, и наверху началось козлодранье. Тут мы увидели всю его силу, и Гаюба — известного каратегинского басмача, и соратников его — узбеков в красных платках, и остальных джигитов. А наши киргизы боялись и оставались у себя на площадке. Иргиз-Кул к нам подошел пешком, руки за спину, щуря глаза, все смотрел на ту сторону.

Так они демонстрировали не больше чем с три четверти часа, с час. Затем Шо-Закир отделяется от всей кучи всадников (за ним тщательно следил Миралим: Шо-Закир не принимал участия в козлодранье, а шептался со своими приближенными), с четырьмя всадниками подъезжает к берегу на старое место. В то время остальные с козлом будто бы ускакали совсем прочь, а на самом деле спрятались за бугром.

Шо-Закир кричит:

«Ну, Дымский, переезжай на нашу сторону, — видишь, я своих людей отправил; вас будет трое и нас четверо, побеседуем обо всем».

Я отвечаю:

«Отлично. Поедем… Я остановлюсь на острове, и ты к острову подъезжай…» — и ощупал у себя за пазухой гранату и револьвер (я как-то не верил, что граната с запалом).

Иргиз-Кул подводит мне лошадь, а Миралим побежал за своей. Карабин я оставил на месте, рассчитывая незаметно поднять его после, и поехал к яме, где лежали стрелки. Особенно хотел передать Березовскому, чтоб он следил за Бек-Кулы. Я опасался, что тот в меня выстрелит. Передал распоряжение шепотом, а они не поняли, начали переспрашивать. Ко мне шел Миралим, был сзади меня шага на три. Когда я начал второй раз передавать приказание, Миралим закричал истошным голосом:

«Дымский, спрячься, стреляют!..» (Ему с бугорка было видно, как целилась группа стрелков.)

Я не разобрал, в чем дело, потому что тут над ушами у меня прожужжало, услышал залп, сорвало шапку у меня, сбило с ног Миралима, замелькали его киргизские чоко́й (остроносые сапоги). Он упал, я увидел окровавленную физиономию, халат в крови, решил, что Миралим убит, сам бросился к карабину — шагов шесть. Тут же бесится лошадь, перепугавшаяся и не дававшая себя поймать. Послышалась беспорядочная стрельба из нашей ямы и голос Березовского:

«Дымский, лезь в яму, что ты под пулями торчишь?»

Я увидел вылезших из ямы и стреляющих с колена красноармейцев, а Березовский сидел в яме и, тщательно выбирая цели, совсем не торопился стрелять.

Во время перепалки я очутился в седле и выехал на переправу через реку к острову (я себя вспомнил только тут, когда меня водой выше седла облило). Березовский одним глазом смотрел за мной, другим — на басмачей; увидев, что я переправился, выскочил из ямы и побежал на помощь ко мне, остановился на берегу и выжидает: кого же бить? А Шо-Закир оказался тоже на острове, около меня, верхом, старается схватить мою лошадь за повод. На нашу сторону переправляется человек двадцать вооруженных. Выехали на первый остров, скрылись за бугром, показались, опять спускаются в воду, переезжают ко мне.

Миралим лежит.

Они выезжают на мой остров.

У них на первом острове два человека и три коня лежат.

У меня — колебание: сейчас бросить гранату или еще поберечь ее?

Голос Березовского: «Бросай!»

Не знаю, что бросать, но бросил гранату вперед, в наступающих. Шо-Закир — рядом, тянет за повод, кричит: «Идем, идем, а то тут стреляют».

Граната разорвалась в воде, обдав водой, камнями, осколками больше всего морды лошадей. Они сбились в кучу, и тут упали от наших выстрелов четыре человека. (Карабин у меня, но я не стрелял, он висел на луке.) Шо-Закир тянет меня, я уже в воде. Шо-Закир, не дотянув мою лошадь метров пять до первого острова, бросил повод и вскачь принялся удирать, как раз прямо от меня, — я видел хвост лошади. Выехав на остров, Шо-Закир вынужден был взбираться на бугор. Инстинктивно я схватился за карабин и, не целясь, выстрелил, попал в ухо лошади, и она своим крупом придавила Шо-Закира, легла ему на живот. В его банде началось смятение. Повернули назад, скачут мимо меня, и первыми удирают телохранители в красных платках, лупят лошадей: один шашкой, другой ружьем.

Ко мне переправились Иргиз-Кул и Березовский. Взял я на седло Шо-Закира, связав ему руки сзади, и назад. На берегу подъехал к Миралиму — тот встал, не видит, ему кровью глаза заливает, — пуля вдоль лба скользнула, а другая разбила кисть руки, и все ж заряжает винтовку, хочет застрелить Шо-Закира.

У меня теперь забота — оставить Шо-Закира в живых и ехать за остатками шайки, которые еще не успели переправиться на чужой берег, Березовский и красноармейцы — на острове, стреляют по удирающим. Ругаю Миралима на чем свет стоит. Успокоил его кое-как, оставил ему Шо-Закира, переправился на первый остров и сразу очень обрадовался: лежит Бек-Кулы за бугром, держит в руках винтовку и кровью отплевывается: ему тремя пулями пробило легкие. Остальные удрали, и нам нельзя ехать за ними — там не наш берег. Собрали мы все трупы — пять трупов, а раненых перевязали, положили в тень и оставили. (Их через два часа родные на ту сторону забрали.) Поехали мы по своей стороне с пленником. Он все время мне очень нахально заявлял:

«Ну что ж, сейчас ты меня перехитрил, придет время — я тебя перехитрю».

Доехали все вместе (Иргиз-Кул с нами, а все киргизы его остались на верхней террасе) в урочище Нюша́ (киргизский аиль), у самого Зор-Куля. По дороге Шо-Закир беспрестанно оглядывался, потому что вот-вот на помощь должен был прийти Мамбед-бай со своими джигитами.

В аиле кессеков мы заночевали. Страшно нервная, напряженная ночь была: мысли Шо-Закира мы отлично знали, с часу на час ждали Мамбед-бая, который со своей свитой не мог не прийти на выручку Шо-Закиру. Уехать до рассвета, конвоировать Шо-Закира нельзя было: засады ждали из-за каждого угла, и потом мы должны были держать под наблюдением Иргиз-Кула.

На месте столкновения ночью горели костры — целая цепь костров, собрались все тамошние киргизы — тысячи три человек. Мы разъезды вокруг лагеря устраивали. Миралим только что перед тем женился, второй день его свадьбы был, в аиле находилась его жена, он поехал к ней, ну и по дороге перехватил одного пастушка, шпиона, и он сказал Миралиму, что или мы отдадим Шо-Закира, или будем все забраны.

Я заявил пастуху:

«Иди и скажи Мамбед-баю, что если он сам явится со своим секретарем Казы-Курбаном, то мы будем разговаривать, а если нет, то никаких парламентеров я не принимаю».

Отпустил этого пастуха.

Часам к четырем утра (как раз мое дежурство) они все переправились через реку и стали приближаться к нам — на лошадях, кутасах[9], верблюдах. Я оставил Миралима охранять Шо-Закира, а мы вчетвером вышли на горку, думали защищаться, если будет нападение, — патронов у нас было штук по пятьдесят на каждого. Они, конечно, численностью бы задавили, но они сами трусили (а мы тут всерьез начали бояться). Уже совсем светло — часов пять утра. Тут видим — с гор спускается Асан, брат Миралима, и с ним два милиционера с винтовками — киргиз Дурды и таджик Фарман. Я страшно обрадовался Асану, устроили тут же совещание. Асан настаивал, чтоб мы немедля выбирались оттуда и забирали с собой всю кочевку (которая за нас была).

Их властям мы послали письмо: «Шо-Закир со своей бандой открыл стрельбу и пытался перейти нашу границу с целью грабежа нашего населения. Мы, как представители власти, допустить этого не могли, поэтому получился конфликт. У нас есть раненый, с их стороны раненые, и убитые, а Шо-Закир живой у нас, и если они попытаются двигаться дальше по нашей территории, то Шо-Закира постигнет участь тех, убитых».

Отправил я Березовского и четырех вооруженных в Мургаб с Шо-Закиром, а сам с Миралимом и Асаном поехал проводить работу среди населения — через Кумды в Сасык-Куль и Аличур, к озеру Булун-Куль. На перевале Кумды мне засаду устраивали, но опоздали, я проскочил раньше. Через неделю я вернулся в Мургаб, куда и наши вполне благополучно приехали.

Иргиз-Кул был, как говорится, тише воды, ниже травы, боялся, что мы его арестуем. Мы и хотели его арестовать, но потом решили пока не трогать. Нам важнее было, чтоб он сам угробил остатки своего авторитета среди киргизов… Вот вам и вся история…

Дымский встал, походил по комнате, подошел к большой карте Памира, висящей у меня на стене, поглядел на нее и пересел в кресло. Лениво зевнул и раскрыл один из томов «Трудов Памирской экспедиции 1930 года»…

В тридцать первом году, в одном из одиноких моих маршрутов, я спускался с перевала Кумды к Зор-Кулю. Сразу за перевалом открылась корытообразная троговая долина[10]. Когда-то здесь проползал ледник. Теперь в долине громоздились остатки древних морен, окруженные зелеными альпийскими травами и желтыми маленькими цветами. Долину по краям подпирали темные скалы. Казалось, весь мир провалился куда-то в конце долины, а дальше, за пустотой, в оранжевой дымке вырастал другой, мне неведомый мир. Подножием его были дальние, почти синие, склоны, на них рядами вытягивались гладкие спины гор, как спины огромных рыб, уткнувшихся головами в дно. Еще выше и дальше, как сросшиеся хвосты этих огромных рыб, вставали, щетинясь, скалы. Между скалами прорывались узкие темные ущелья и висячие ледники. Они свисали с мерцавшего, сверкавшего бледно-розовыми отблесками снежного склона, взнесенного на невероятную высоту. Они подпирали вечность бледными острыми, зубчатыми пиками, и не было числа, чтоб пересчитать эти пики, и не было воображения, чтоб угадать, что делается за ними.

Это и был другой мир, потому что его отделяла от нас государственная граница.

Я спустился ниже, и пустота подо мной заполнилась террасами. Словно ступени гигантской лестницы, эти террасы вели меня вниз, к спрятанной где-то внизу и невидимой мне реке Памир, вытекающей из Зор-Куля. Она врезалась глубоко между странами, между двумя мирами. Несколько часов вилась тонкая тропка, ища себе путь в отвесах террасы. Иногда мне казалось, что я скольжу вниз по виткам огромного штопора, и тогда я спешивался и вел коня в поводу.

А когда я спустился к последней террасе и поехал налево по ней, я увидел внизу, между нагроможденными моренными холмами, в глубоком каньоне бурную, белесую, похожую на волнистую прядь стариковских волос реку Памир.

Я доехал почти до Зор-Куля и спустился к реке на кочковатый зеленый болотистый берег. Река разлилась широко, расщепленная мелкими бугристыми островами. Она шумела, ворочая камни. Я спешился, снял с плеча винтовку и был одинок.

За весь день я не встретил ни зверя, ни человека.

Скоро ко мне подъехал мой спутник киргиз; который на полчаса отстал от меня. Он тоже спешился и снял винтовку. Мы пили воду и отдыхали.

— Вот тут один год назад, — сказал киргиз, утирая рот рукавом, — Дымский взял в плен Шо-Закира. Вот на этом острове Дымский бросил гранату, а на том — вон, подальше смотри, — лежал Бек-Кулы.

Киргиз обернулся и показал рукой наверх.

— Вот, видишь, откуда мы спустились сейчас, там сидели все хадырша Иргиз-Кула, а туда, на правую руку смотри — видишь? — гора. За той горой стояли кессеки. Их аиль сейчас дальше к Зор-Кулю, отсюда горы не видно. А вот здесь (киргиз опять обернулся к реке) — видишь в воде красный камень? Раньше он не был красным, а теперь он такой потому, что здесь пролилась кровь. А год назад я смотрел сверху и видел: Дымский прыгнул прямо с этого острова на тот. У него, знаешь, длинные ноги, у Дымского. Очень длинные и легкие ноги, как у молодого киика…

Я понял, что здесь начинается новая легенда, и постарался перевести разговор на другую тему.

Надо мной пролетел темный гигантский гриф. В размахе его крыльев было не меньше десяти футов. Он сложил крылья, сев на афганский берег, и я раздумал стрелять.

За окном опять вспыхнула яркая зеленая молния и заскрежетал трамвай.

— Хорошо, — сказал я. — Теперь мне понятно все. Одно только непонятно…

— Что именно? — оторвался от книги Дымский.

— В чем заключалась затея Тагбаша?

— А, правильно, это я забыл вам сказать, — улыбнулся Дымский. — Так, значит… Вот, видите ли, аличурцы долго не признавались мне. Дело это они все обтяпали. Помните мой разговор с Дадакулом, председателем Аличурского сельсовета? Шо-Закир очень любил свою жену, дочь Иргиз-Кула, и очень хорошо с ней обращался. У памирских киргизов до последнего времени весьма уважался намус. Намус — это репутация рода. И вот друзья Тагбаша решили тогда рассорить Иргиз-Кула с Шо-Закиром. Они распустили слух, что жена Шо-Закира живет с его другом Казы-Курбаном — секретарем Мамбед-бая. Когда до Шо-Закира дошли эти слухи, а дошли они мгновенно, — об этом постарались киргизы, — Шо-Закир набросился с побоями на свою жену. Киргизы еще подливали масла в огонь, рассказывали всем о ее поведении. Вот жена Шо-Закира и написала письмо Иргиз-Кулу о том, что муж ее бьет, чуть ногами не затоптал, раньше, мол, хорошо жили, а теперь вдруг как зверь стал, боится она, что умереть ей придется.

А тут как раз Дадакул к Иргиз-Кулу подъехал, подзуживает:

«Ай, ай, ты старый мингбаши, у тебя седая борода, а твой бывший батрак Шо-Закир бьет твою дочь и наносит позор твоему роду хадырша, которого ты начальник. Я одного с тобой рода, и мне стыдно за мой род!»

Старик совсем рассвирепел, в десять минут собрал всех сыновей и подчиненных и говорит:

«Давай мы сейчас поедем и проучим Шо-Закира так, что он никогда больше зазнаваться не будет: отберем у него жену».

И написал тогда Иргиз-Кул письмо Шо-Закиру (это письмо мы у Шо-Закира в халате нашли, когда в плен его взяли): «Дорогой сын Шо-Закир! Сейчас мы разговариваем с друзьями о том, что нужно на границе учинить мир, потому что наши пастбища мы никому не дадим, а когда наши киргизы, кессеки, приходят на наши пастбища, ты грабишь их. Приехав на границу, мы можем мирно договориться. Я приеду, и ты приезжай один. Джигитов своих не бери с собой, я прошу тебя как отец. Если возьмешь джигитов, слух пойдет, что я на советской стороне твой вооруженный отряд в гости к себе принимал. Мне тогда от Советской власти большие неприятности будут, а ты знаешь, ни мне, ни тебе невыгодно, чтоб я с Советской властью поссорился. Ты приезжай один да жену с собой возьми, мою дочь. Давно я ее не видал, очень по ней скучаю, хочу посмотреть на ее лицо. Так тихо будет. В доказательство того, что это пишет тебе твой отец Иргиз-Кул, шлю свое кольцо с печатью».

Кольцо у него было серебряное, с камнем-змеевиком, и на камне вырезано: «Иргиз-Кул Султан Оглы мингбаши».

Это письмо Иргиз-Кул послал со своим сыном Турды. Иргиз-Кул рассчитывал, забрав у Шо-Закира свою дочь, сразу двух зайцев убить: отомстить Шо-Закиру и поставить его в прямую зависимость от себя, ибо Шо-Закир крепко любил свою жену и все, что угодно, сделал бы для Иргиз-Кула, чтоб получить ее обратно.

Шо-Закир, поверив Иргиз-Кулу, действительно ехал один, с женой. Его задержала поднявшаяся вода. А мы, нагрянув не вовремя, спутали все карты Иргиз-Кула, привели его в смятенье и себе чуть не испортили дела. А Шо-Закир, предупрежденный родственниками Иргиз-Кула, что нас всего пятеро, ночью оповестил свою банду и с нею на нас и нагрянул. Дело ему казалось верным, тем более что он рассчитывал на содействие Иргиз-Кула. А Иргиз-Кул держался спокойно, уверенный, что банда и без него нас перестреляет. А когда наша взяла, он, видите ли, как будто и чистым остался: прямых улик против него не оказалось.

Бедняга Тагбаш больше всех переволновался. Но зато теперь он — герой, все кессеки и хадырша до сих пор прославляют его «великую хитрость». Ему и Дадакулу от Иргиз-Кула туго тогда пришлось. Но Дадакул оказался смелым парнишкой, остался председателем сельсовета и мешал новым иргиз-куловским предприятиям.

Дело в том, что мы тогда экономически поддержали аличурцев, завезли им промтовары по себестоимости, дали муки, предоставили ряд других льгот. А Дадакул, сбросив экономическую зависимость от Иргиз-Кула, перестал его бояться и так начал нажимать на него, что тому вовсе житья не стало: забрал детей Иргиз-Кула в школу; жену и дочь, вернувшуюся к нему после взятия в плен Шо-Закира, направил на вечерний ликбез, организованный в следующем году; самого Иргиз-Кула заставил в порядке трудповинности работать на расчистке автомобильной дороги, к постройке которой, как вы знаете, мы приступили в тридцать первом году. Словом, действовал так, что мы только диву давались! И в конце концов Иргиз-Кул не выдержал — ушел за границу от своего рода и оставил такое письмо:

«Я был мингбаши и буду мингбаши, и никогда своему батраку Дадакулу командовать над собой не позволю, подчиняться ему не буду».

Мы-то знали, что Иргиз-Кул в чужие края собрался, но не препятствовали ему: один он был нам безвреден, а бегством своим он окончательно опозорил себя перед своим родом.

Сейчас Тагбаш живет опять в Аличуре, а Аличурский сельсовет — один из наиболее крепких на Восточном Памире… Теперь вам все, до конца ясно?

— Все!.. — улыбнулся я.


1933—1953

БЕЗУМЕЦ МАРОД-АЛИ

…Эй, зрачки, караульте,

Чтоб сна поганого не было!..

(Шугнанская песня)

…В ущельях гор:

Ки-иль-ях-х-х… Пи-иль-ях-х-х…

— Осыпи!

Туда одна не ходи,

Неверная ты сестра!

(Даргилик)

1

Тропа, бежавшая вдоль реки, в прошлом году превратилась в ровную широкую дорогу, по которой уже два раза ездил автомобиль. Мы ехали шагом; скоро налево за рекой я увидел афганскую крепость Кала-и-бар-Пяндж. Высоко над нами прогудел самолет. Марод-Али повернулся в седле.

— Я отдал бы трехмесячную зарплату, чтоб полететь так…

— Тебе хочется побывать в столице?

— Конечно. Там у меня друзей много, — ты и не знаешь, сколько у меня там друзей! Все на курсы поехали, все ученики мои!.. Очень я добивался этого, всю жизнь добивался, а теперь, смотри, что получилось; Вот я инструктор сейчас, все наяву пришло, сам видишь: сколько домов строится в Хороге! И больница новая, и кооперативы, и школы… Восемь лет назад ни одной школы не было в Горном Бадахшане, а теперь их сто двадцать. Кто-то их строит? Как ты думаешь, кто их строит? Мои ученики строят, живые мои ученики, рабочие люди!..

За поворотом скалы каменистая дорога выстлалась совсем гладко, и мой конь, упрямо мотнув головой, перешел на резвую рысь. Я не удерживал его, а Марод-Али выскакал на своем бадахшанце галопом вперед; моему коню это показалось обидным, и он тоже рванулся галопом. За новым поворотом дороги начинался подъем, и мы перевели запыхавшихся коней на шаг; Марод-Али потрепал своему гладкую шею и опять повернулся ко мне.

— А меня один раз объявили баем. Знаешь, когда меня баем объявили, я испугался здорово, и трясло меня, и стал совсем дурак (и так дурак, а тут еще больше). Я плакал. Долго плакал, потом взял ружье, зарядил, стреляться хотел. Отец увидел, что я выхожу из дому с ружьем, знал, что я много перед тем плакал, понял — отнял ружье. А потом я пошел в Хорог, заявление подал: «Как звать меня баем, когда я жил до сих пор как все бедняки и просил горох и муку на каждом дворе, и деревянные гребешки делал, и канал делал? Если меня звать баем, лучше поставить меня под стену и стрелять, это неверно, я не могу терпеть…» Ты не пускай лошадь, дай я расскажу, скоро приедем: вон тот поворот, дальше мое селение видно будет… Зачем торопиться?

— Ладно, шагом так шагом… — ответил я, работая поводом. — Ну и что же?

— Ничего… Вот товарищ в оике[11], хороший такой был товарищ, пошел в волисполком[12] и мой сельсовет и говорил: «Что вы, с ума сошли? Давайте записку, чтоб назавтра исключили из баев». А потом все узнали: один старик, сволочь старик был, на нашей стороне опиум посеял, — мы один раз арестовали его, он признался в милиции, — председатель моего сельсовета (тоже сволочь был, под пиром[13] ходил) опиум сеял, и пир опиум сеял, и он сам старик, с ними тоже… Назначили тогда комиссию и много узнали, какое плохое дело там было. Тогда суд назначили, все враги мои тогда через голову полетели, — знаешь, как верблюд спотыкается, когда плохо идет… А самый главный — пир был; он умер в этом году, тоже дурак, мало ему курить было, наелся опиума, знаешь, яд в животе, вот умер. А все потому это случилось…

Но здесь за поворотом направо, у входа в боковое ущелье, открылось разметавшееся по склону селение. Уже издали я увидел — высоко над селением, у самого подножия осыпи — городского типа дом, окруженный посевами и толпой молодых тонкоствольных деревьев.

— Это дом моего отца и всех моих родственников, — объяснил мне Марод-Али. — Мой отец сейчас середняк, потому что у него все есть, и ничего больше не нужно… Смотри ниже — вот сад пира, видишь — белый дом, красивый такой? Там сейчас интернат… Там Каламфоль сейчас как завхоз работает. И мой Наубогор — вот увидишь его — живет там. Он — правитель воды… А там вон, рядом, — видишь? — еще дома… Это живет…

Влево от дороги, среди больших камней, мелькнула женщина, спускающаяся к реке. Издалека заметив нас, она села на камень спиной к нам. Марод-Али, придерживая коня, навалившегося на мое колено, лукаво сказал:

— Это моя средняя — вторая — жена.

— Она на тебя и смотреть не хочет?

— Нет, хочет. Она любит меня. Когда я смотрю — она не обернется. Когда проеду дальше — будет смотреть.

Мы проехали, я несколько раз обернулся в седле. «Средняя» жена, глядящая вслед Марод-Али, отворачивалась.

— Знаешь, в Хороге есть русский техник. Судился с женой, она ходит, ругает его, а он опять живет с ней. Это не человек. Женщина должна любить мужчину. Если хоть одной женщине мужчина не нравится — он не мужчина… Слушай, я говорил тебе заповеди, которые всем нам читал пир? Из всех заповедей я бы выбрал одну: «Не будь сердитым»…

— А ты и сейчас веришь заповедям, Марод-Али?

Марод-Али подъехал ко мне вплотную.

— Ты только не смейся… Я честно тебе скажу. Мы, исмаилиты, ничего не должны говорить, сыну моему я ничего не скажу, но тебе я скажу. Дурак я такой… Большой я дурак. Я все понимаю, а тут — темнота у меня… В бога верю, в пиров не верю… Интересный я человек?

Марод-Али, инструктор столярной мастерской, мой добрый приятель Марод-Али замолчал и задумался. Мы въезжали в селение, в то селение, в которое Марод-Али пригласил меня, чтоб я своими глазами поглядел на творение его собственных рук, о котором столько мне говорили в Хороге. Я уже все знал о нем, потому что много вечеров провел с Марод-Али и его женой, третьей его женой, в его хорогском маленьком доме, где живет он сейчас, навсегда оставив свое родное селение.

Мои размышления прервала орава детей, радостно выбежавших навстречу Марод-Али.

2

Каждый может представить себе такой рельеф: внизу — река, широко разлившаяся и образовавшая песчаные мели; вправо от реки, как кривая привычных нам диаграмм, сначала постепенно, затем все круче вздымается склон. У самой реки он покрыт цепким кустарником. Выше — селение, в котором плоскокрышие дома громоздятся один над другим. Издали оно кажется зеленолиственным островом на перевернутом своде мертвых каменистых пространств. Над селением — по дуге склона — короткий отрез пустыря, усыпанного камнями. Пустырь переходит в осыпь камней, которая выгибается, как четверть внутренней стороны обода колеса. Осыпь — это уже мертвый мир, потому что он одноцветно сер, в нем нет ни дерева, ни кустика, ни травинки, ничего, кроме нагромождения остробоких камней. Еще выше, как зубы из серых крокодиловых десен, торчком вверх лезут отвесные скалы. Сотни, тысячи перемешанных зубцов и маленьких пиков. Это начало хребта, лежащего параллельно реке. Это конец кривой. Все, что правее и выше, подобно бесконечно изломанной линии и доступно только зрению птиц.

Теперь представьте себе, что вы взяли в руки клинок и с размаху рассекли хребет от гребня до самой реки. Чтоб сделать это, вы должны быть ростом до неба и обладать силой кометы, ударяющейся о землю. Это фантазия, конечно, но хребет все-таки рассечен, и глубина прорези равна километру, а обнаженное мясо горы — две сближенные отвесные стены. И между ними, по дну этой прорези, вместо крови бурлит, захлебываясь собственной пеной, прозрачный горный поток. Прорезь доходит до осыпи, образует здесь узкие ворота ущелья и расширяется, понижаясь, завися от понижения кривой всего профиля, и, надвое разделив пустырь, дойдя до селения, превращается в широкий лог со склонами, покрытыми свежей травой и тополями, склоненными над чуть замедлившим бег потоком. А он бежит до кустарников и вливается в реку, чтобы смешать свои прозрачные воды с ее быстрым, но медленно кружащимся мутно-серым течением. Теперь правая сторона реки нам знакома. Но налево от реки — такая же взнесенная к небесам кривая, все то же самое, вплоть до столпотворения зубцов и пиков. Только долина шире и плодородней, да на огромной черной скале, наклонившейся над самой рекой, стоит афганская крепость Кала-и-бар-Пяндж.

Все, что от реки вправо, — Советская страна. Все, что от реки влево, — Афганистан. И если б луна не была мертва, то, повиснув над серединой реки, она увидела бы за советским хребтом целую цепь таких же хребтов, облитых бледной прозеленью вечных снегов, и десятки таких цепей, и так без конца, потому что к востоку и к северу от селения в ночном, холодном прозрачном воздухе протянулся Памир. И, устремив взор в другую сторону — на юг и на запад, она увидела бы такие же снежные цепи, то же самое, потому что там лежат ущелья и крутизны Гиндукуша, Афганистан, Индия, а поближе сюда — Нуристан, провинция Афганистана, в прошлом — Кафиристан, страна черных кафиров, когда-то построивших и эту крепость Кала-и-бар-Пяндж.

В крепости расположен афганский пост, в ее саду есть маленькое озерко, а вокруг нее синевато-зеленоватые посевы мака, которых на советской стороне нет.

Но вот что… Слушайте, читатель: в этом рассказе я заменяю многие необходимые местные слова русскими. Пяндж — пять, но бадахшанцы реку Пяндж называют просто: Дарьӧ — Река. Пусть так и будет. Кала́ — крепость; бар, как и болӧ, — обозначение высоты, поэтому Кала-и-бар-Пяндж значит: крепость над Пянджем. Бартанг — Высокая теснина. Шах — это одновременно: царь, скала, ветвь. Река Шах-Дара называется по-шугнански Хох-Дара, и перевод в данном случае будет — Ветвистое ущелье. Дарваз (географическая область Таджикистана) от дар воз — открытая дверь, и эта область называется так потому, что единственная бегущая вдоль Пянджа тропа, соединяющая Западный Памир с центральным Таджикистаном и со всем Советским Союзом, сжимается теснинами и становится головоломной именно в этой области. В наши дни здесь проходит Западно-Памирский автомобильный тракт. Но в тридцатых годах, как и в глубокой древности, эта тропа была страшным, но небходимым торговым путем из стран Севера в индийские страны и из стран Запада — мимо пустыни Гоби — в Китай.

Ну вот. Теперь, словно скинув с плеч гору, я налегке пойду по тропинкам рассказа о безумце Марод-Али.

3

— Смотри, он опять ходит там, — сказал маленький оборвыш Шамо своему приятелю Хошмамаду, так же, как он, свесившему ноги с огромной ветви старого тутовника. — Тише, так болтая ногами, меня столкнешь!

— Ходит, все ходит… Как думаешь, ищет? Что можно искать на этих камнях? — спросил Хошмамад, всматриваясь сквозь листья в человека, блуждавшего высоко по каменной осыпи. — Может быть, он ищет синие камни? Знаешь, русские всюду ищут синие камни. Может быть, ему обещали денег, если он найдет камни?

— Нет. Он не ищет камни. Я сам один раз подумал так. Я подумал, полез и всюду искал. Помнишь, у матери сдохла хромая овца? Я тогда искал. Ничего нет. Разве наши старики не держали бы знанья об этом?

— Шамо, ты знаешь, что сказал мне отец? Ты не знаешь, что сказал мне отец!

— Что?

— Отец сказал: он сумасшедший. И я тоже думаю: он сумасшедший. Конечно, сумасшедший. Три лета ходил, как баран, все по одному месту. Мой отец спросил его: зачем так ходить? А он смеялся и сказал: там ближе к солнцу.

— Он врет! Я знаю про него все. Мой отец вел о нем большую беседу. С пиром беседу вел. Они сидели на террасе. Они вместе курили опиум. Они тихонько так говорили. А я подкрался и слушал.

— Ой… Они тебя совсем не видали?

— Вот не видали. Мой отец спросил: «Правда, Марод-Али сумасшедший?» А пир так говорит: «Конечно. Разве он такой, как все? Разве все ищут душу первой жены?»

— Какой жены?

— Ты не знаешь? Вот дурак. Где ты был? Мы все это знаем. У Марод-Али сейчас вторая жена. У Марод-Али была первая жена. Она умерла на Верхнем Пастбище. Она пасла скот и родила четверню. Она рожала — другие женщины не могли ей помочь. Тогда она умерла. И вся четверня умерла. Если б она осталась внизу рожать, разве старухи помогать не умеют? Так говорят: ей некогда было остаться. Вот так. А на Верхнее Пастбище она всегда ходила по этой осыпи. Лезет прямо наверх, на скалы, потом лезет по скалам (там, не знаю, есть, не знаю, нет, — козья тропа). Она дура была, всем кричала: «Ходите три дня, ходите обходной тропинкой, у вас есть время, у меня нет». А тут, так говорят, она ночь ходила. Одну только ночь. Молоко не успеет скиснуть — она сюда его принесет.

— Все равно, не все равно — сладкое молоко или кислое принести?

— Зачем надоедаешь?.. Сестра у нее была. У сестры ребенок больной. Все лицо обросло паршой. Один человек сказал: надо сладким молоком отмывать. Вот, лазала так, оттого умерла. Теперь пир говорит отцу: «Марод-Али ходит. Потому ходит — ее душу ищет… Конечно, сумасшедший, — говорит пир, — он и молитвы такой не знает, чтобы найти. Зачем искать? Столько терять времени? Пусть придет ко мне, барана принесет, зерна принесет, сукна тоже принесет. Если хорошая душа, разве я не позабочусь? А у нее душа из земли сделана, не из воздуха, — рваной кошмы не стоит. И разве может быть от таких душ польза живущим? Только вред бывает от таких душ, они гневаются на родственников, только падеж скота, неудачи, подвохи, болезни. И никто, кроме меня, — говорит пир, — мне бог помогает, не может сделать, чтоб мертвые не вредили живым. Марод-Али скуп, ко мне не идет, жалко денег, жалко немножко зерна, жалко чесоточного барана. Вот душа его жены сделала его сумасшедшим, а сама и не думает появляться на скалах». Такую тайну, большую тайну, открыл пир моему отцу. А я слышал.

— А ты боишься Марод-Али?

— Конечно, боюсь. Сумасшедшие страшны.

— А я не боялся. Он добрый — идет, яблоками всегда угощает. Лук мне один раз подарил. Вот я стреляю.

— Ой! — испуганно перебил собеседник. — Такой желтый, красивый, да? Ты мне не сказал. Почему не сказал? Сжечь его надо было…

— А зачем?

— Ты дурак, э, дурак… На твои глаза короста придет… Это что у тебя?

— Где?

— Вот, ну, гной под глазом течет?

— Так это. Я веткой оцарапал…

— Э… Навоз у тебя в голове. Все говорят, отец говорил — ничего от сумасшедших брать в руки нельзя. Сглаз будет. А ты… и я трогал твой лук, и у меня… Слезай скорей!

— Зачем?

— Ва, скорей, а то я все твоему отцу расскажу. Надо сейчас же бросить твой лук в огонь… Почему ты сидишь? Скорей!..

— Сейчас, — покорно ответил оборвыш и поспешно слез с дерева.

Оба мальчугана опрометью кинулись сжигать вредоносный лук.

4

Человек, одиноко бродивший по осыпи, конечно, мог быть безумным. Он всегда был задумчив, и никто не знал его дум. Он очень много думал, вскарабкиваясь на камни. Поднявшись до вершины осыпи, Марод-Али вступал в область скал. Далеко внизу, под осыпью, зеленело селение. Еще ниже, за селением, заплетала свои русла река. На той стороне, под склоном горы, синели посевы Кала-и-бар-Пянджа. Марод-Али снимал обувь на скалах, цеплялся за них, переползал босиком с одной на другую. Под ним раскрывался отвес бокового ущелья, внизу грохотал поток, но у Марод-Али были цепкие руки и жилистое, худощавое тело. Он хватался за выбоину скалы и выгибался, как ивовый прут. Пальцы его ног касались следующей выбоинки. Он осторожно притирал к ней подошву ноги, чтобы не поскользнуться, и, резко оттолкнувшись от скалы, делал внезапный прыжок. Он не знал головокружения и рассчитывал свои движения с безошибочной точностью. Прыжок переносил его на голову следующей торчащей от обрыва скалы, и он всегда удерживал равновесие, вовремя успевая прижаться ладонями к шершавой скале. Он лазал то выше, то ниже и, останавливаясь, подолгу смотрел вдоль стены. Конечно, он что-то искал. Он смотрел и задумывался, и снова ползал над пропастью. И конечно, он был безумным, потому что даже горные козлы не ходили по этим отчаянным кручам…

А возвратись в селение, он не спал по ночам. Ворочался, вздыхал, бормотал. Старик Сафо, его отец, просыпаясь, тревожно присматривался к нему. Сафо тоже раздумывал о странностях своего сына. Однажды, проснувшись от его бормотанья, Сафо услышал следующие слова:

— …серый, белая полоска… камень… над расщелиной, против пучка травы… Нет, он не так наклонен, не так…

Сафо скинул с себя белый халат, сел, прислушиваясь.

— …зазубринка в глыбе с трещинами… над срезом шестого уступа… она больше ладони…

— Марод! — вдруг, испугавшись, крикнул Сафо. — Проснись!

Марод-Али вскочил и, увидев отца, растерянно улыбнулся.

— Что? Я опять разговаривал? Вот дух гор, я, наверно, думал во сне!

Оба вздохнули, Сафо закряхтел. Резко повернувшись, Марод-Али взглянул на звезды и, пробормотав: «Скоро рассвет», завернулся теснее в халат и заснул. Теплая безлунная ночь медленно двигала звезды над глинобитной площадкой, на которой спали отец и сын.

5

В селении не было улиц, но, если хотите, их было много, потому что селение состояло из клочков земли, очищенных от камней. Клочки не образовывали никаких геометрических фигур. Они действительно были бесформенными клочками, на которых с трудом могли повернуться быки. Камни, собранные с этих обрывков земли, складывались по краям в широкие, в метр высотой, ограды. Ограды, если взглянуть на них сверху, казались беспорядочным каменным лабиринтом. Они почти примыкали друг к другу, оставляя между собой проход, достаточный для всадника, для пешехода или для пары тощих (ибо жирных здесь не бывает) баранов. Если б в селении появилось какое-нибудь сооружение на колесах, вроде брички или телеги, его пришлось бы нести в разобранном виде. Только — не знаю уж, к счастью или к несчастью — такое сооружение не могло появиться в селении по самой природе этой части Шугнана. А внутри оград камни, которых деть было некуда, складывались в столбы, и на каждом участке торчало несколько таких обременительных башенок. Остальное место внутри ограды было занято стволами тутовых шершавых деревьев и жиденьким посевом ячменя и пшеницы, взращенных на этой земле. Путаная сетка сухих канавок разбегалась по ним. Посевы были косы и кривы, и у верхнего края каждого канавки сходились в одну, чтоб нырнуть под ограду и, вынырнув с другой ее стороны, добежать, подняться по склону к главному и единственному в селении оросительному каналу.

Клочок, принадлежавший Сафо, выгнулся ниже других, на краю селения. Сафо, согнувшись, сидел на камне, локти в колени, запустив в бороду пальцы — черствые, иссушенные пальцы, прирастившие к себе корку земли. Жесткими, печальными глазами он смотрел на свои сухие канавки. Вчера в последний раз, разжижая и вспенивая серую грязь, едва булькая, волоча растресканные соломинки, напитывая просушенный солнцем и ветром коровий помет, протащилась по канавкам вода. Но ее не хватило даже на один день. Доползя до половины его посева, она остановилась. И больше не будет воды. Задохнется посев — не будет зерна, отсохнут листья деревьев, не будет тутовых ягод, ни пучка сена не останется для быка. Что станет Сафо делать зимой?

А все потому, что он не дал сукна Правителю Воды — желчному старику, брату пира, проклятому старику, который пустил его воду на пустынные камни. Вынул камень из канала и сказал, что его выбили ночью копыта ослов. А у Сафо нет, давно уже нет ничего, кроме собственного халата… У него слишком мало овец, и слишком они плохие, чтоб их шерсти хватило на нужный кусок сукна. Что будет делать Сафо? И у сына его нет ничего. Сын опять отправился по селениям делать гребенки — деревянные расчески для женщин. За гребенку — горсть зерна, а много ли сделает он гребенок? Месяц назад ходил, всем делал, у кого не было. Кто закажет себе вторую? Позапрошлый месяц чинил конюшню пиру, и то много ли заработал? Три мерки зерна. На неделю хватило.

Сафо считает все, что он съел с весны. Столько-то абрикосов, столько-то чашек гороховой похлебки, тутовых ягод, овечьего кислого молока. Мучных лепешек он совсем мало съел.

Сафо перестает считать и задумывается о канале.

И заодно с ним мне тоже следует подумать об этом канале.

В том месте, где ущелье потока воротами распахивается в долину, лежит голова канала. Она лежит у самого дна ворот, врезаясь против течения потока. Выше этого места она не могла бы лечь, потому что выше — отвесная скала, по которой никто никогда не сумеет пустить воду от верхних каскадов потока. Голова канала каменной своей пастью отхватывает шестую часть его ширины; пять шестых потока бегут вниз, по дну зеленого лога, устремляясь к реке. Через лог переброшен зыбкий мост для единственной тропы, соединяющей Шугнан со странами Севера. По берегам лога стоят одна за другой все водяные мельницы селения. Но по крутым берегам лога нет места для домов. И если бы не канал, не выросло бы здесь селение. Шестая часть бегущей воды перестает пениться и бурлить, потому что каменный лоток спокойно ведет ее на срез горному склону. И с каждым метром ее пути все выше расстояние между ней и убегающим вниз потоком.

Канал строили ханы. Все, что строили ханы, принадлежит сейчас пиру. Ему принадлежит и первая вода канала, выбегающая из ущелья. И выше всего селенья, вдоль первой воды канала, над логом, по горному склону, разросся великолепный многошумный плодовый сад — сад пира, в котором персики, груши, и яблоки, и абрикосы, и все, что может цвести и расти на высоте в два километра над уровнем моря и на широте Португалии. Под деревьями арбузы и дыни, и сочные лужайки для отдыха, и пруды, и бассейны, и посреди сада богатый, как дворец, дом с резными дверьми и окнами, весь в тончайшем орнаменте, — целая усадьба с конюшнями и молитвенными комнатами, и гусятниками, и тенистыми террасами, и пристройками для гостей, и многим еще, что может быть только в саду пира.

Но сад обведен высокой стеной, украшенной рогами диких баранов и горных козлов, и только лишняя, использованная, вода вытекает сразу сузившимся каналом за эту стену, чтоб поступить в распоряжение расчетливого Правителя Воды, чтоб дать жизнь всему селению, раскинувшемуся ниже по склону. Выше сада пира — только его родовое священное кладбище, а еще выше — сухой пустырь, заваленный камнями, над которым вздымается серая, мертвая осыпь остробоких камней.

Постройка для гостей в саду великолепна. Вся ее просторная веранда закрыта, как массивным занавесом, целой системой опускных деревянных щитов. Эти щиты, поддерживаемые шестью тонкими высокими стояками, образуют пять вертикальных рядов. В каждом ряду пять щитов — один над другим. Каждый щит может опуститься отдельно от остальных и впустить на веранду ровно столько солнца и ветра, сколько нужно гостям. Каждый щит состоит из мозаики деревянных безделок: тончайших пластинок, угольничков, звезд, кружков, квадратиков, крошечных сеток, искусно и хитро сплетенных. Каждый щит — высокое произведение искусства. И каждый щит имеет свое название. Один называется «Глаз соловья», другой называется «Солнечность», третий именуется «Римским поясом», четвертый носит название «Лунь». А по всей резной росписи, по всем щитам сразу, идет общий узор, и, как зубчатая стена крепости, все пересекает лестничной, изломанной линией выпуклая полоса. Слово «пять» священно в религии пиров. Слово «пять» — символ исмаилизма. Слово «пять» — по-шугнански — «Пяндж». Так называется афганская крепость, так называется река. Так же называется и эта искусная защита почетных гостей от ветра и солнца — «Пянджара́».

Семь плотников работали над ней ровно три года. Семь плотников потому, что больше в Шугнане не было. Пир приказал, и они работали ежедневно. Как не пойти работать, если немилость пира равна немилости бога? Плотников кормили их родственники. Один из плотников был Сафо — отец Марод-Али, тогда еще молодой.

Сафо сидит, склонившись, на камне и смотрит на сухие канавки безнадежного своего посева. Может быть, опять пойти работать к пиру? На этот раз самому попросить у него работы? Сафо вынимает иссушенные пальцы из спутанной бороды. Сафо загибает мизинец, считая вслух:

— Один халат. Черный, с длинными рукавами. Левый бок — вот помню — немножко кривой. Раз.

Сафо загибает безымянный палец.

— Кусок сукна. Серого. Восемь локтей длины. Два.

Сафо долго смотрит на три несогнутых пальца. Смотрит и хмурится, все темней и темней. Потом сердито плюет на землю.

— Нет. Не пойду.

Встает, кряхтя, и уходит с посева домой.

6

Тогда — это было давно, и в те годы никто еще не называл Марод-Али сумасшедшим — в Хороге строился большой мост через Гунт. Ни на одной карте Памира Хорог еще не значился городом, столицей Горного Бадахшана. Он был обозначен нонпарелью: «Пост Хорогский». Внутри крепостных стен, в казарме были казаки, во флигеле — казачьи офицеры. А если спросить Сафо, откуда взялись эти казармы и флигель, он может рассказать так:

«После того как Шугнаном овладели афганцы и шугнанское ханство кончилось, и афганец Абайдулла-хан шесть лет просидел управителем в Кала-и-бар-Пяндже, пришел через ущелье Бартанг таджик и сказал, что к Бартангу идет русский, сын министра, с солдатами и дорогу ему показывает Саид-Максум-Саид-Исой-зода. Афганцы пошли воевать с русскими на Бартанг. И русские в тот год не могли одолеть камней, которыми афганцы засыпали узенькую тропинку. Но бартангцы очень просили русских изгнать афганцев, от которых было столько зла, что не перескажешь. Русские ушли и через год пришли снова по всем ущельям — и через Гунт, и через Шах-Дару, и много у них было боев с афганцами, и русские поселились, а афганцы убежали, и шугнанский народ радовался, что иго иноземное кончилось.

Русские поселились в Хороге, а Хорог — это ровно два камня от моего селения. Два камня — это, по русскому счету, шестнадцать километров. И было у русских много солдат и был начальник, которого звали «полковник». Сидели русские в Хороге и делали пост, вызывали всех наших, шугнанских плотников. И один из плотников был Сафо, который говорит это, а другие — Усто Нияз, Давляд Мамад и еще два рушанца. Строили первый раз казарму, а второй раз строили склад, а третий раз — большой дом для начальников. А потом строили штаб, и так до конца, всю крепость. И наша река отделила русскую власть от афганской. А Юсуф-Али-Шо поселился в моем селении, потому что стал он пиром. А у меня скоро родился сын, мой Марод-Али»…

Большой мост через Гунт строился, когда Марод-Али было четырнадцать лет. Он кормился тогда на посту, где работал, как все поселяне. С Шах-Дары по реке издалека приплывали тяжелые бревна, и надо было их ловить и таскать. Марод-Али нес одно большое бревно за конец, очень большое бревно, и Марод-Али обессилел, споткнулся, упал, и бревно ударило его сзади по шее. За то, что упал, надсмотрщик, родственник Юсуф-Али-Шо, бил его сапогами, потом еще бил по лицу кулаком. Вот этот желвак на шее — большой синий желвак — с тех пор.

А пятнадцати лет Марод-Али ходил по базару в Хороге. Был он учеником у плотника: русский человек, вроде старшего солдата, десятником называется, учил — тридцать четыре ученика было. А только из всех один Марод-Али плотником стал. Из остальных ничего не получилось, все не кончили ученья, домой побежали. Ну, работы такой не любили, и земля у всех в их селениях была, отцы в хозяйство позвали. А у Сафо только мельница, что от деда осталась, но, как мертвый дом, она не знала движенья и стука, потому что земли у Сафо совсем не было, он сам плотником на посту работал, и всюду работал, где ему давали немножко зерна. Вот Марод-Али остался один у верстака и десятнику сказал: «Я не пойду домой, потому что не научился еще». Он учился работая. Сделает вещь, отдает десятнику, тот ее на базар продавать несет. Афганские купцы разные заказы давали. А Марод-Али от десятника получал каждый месяц по три рубля. Так три года.

Потом слух дошел, что вместо царя министры одни русскими управляют. Когда побежал Николай (все знают, что царский отряд с офицерами убежал в Индию), Марод-Али скрылся на Верхнем Пастбище, потому что с офицерами бежать не хотел. Вместе с Марод-Али скрылся и другой плотник — Мамад-Назар. Ходили вдвоем, работая на население: кто ягод даст, кто зерна… Делали гребешки, ложки, люльки, деревянные калоши, пиру ворота сделали (а он им харчей не дал). Э-эх, как жили все время!.. Потом Мамад-Назар уехал, а Марод-Али остался один постоянным плотником. А только денег не было, харчей не было — ни у кого их не было, потому что караваны не приходили.

А потом установилась Советская власть. Перед тем Марод-Али поехал в Афганистан — его послали покупать соль, потому что в Шугнане нет соли. Зимой на лошади переправлялся через реку, у самого Кала-и-бар-Пянджа. А по реке кружились льдины, быстрые такие льдины. Одна сбила с ног лошадь, и Марод-Али упал, и водой снесен был на лед, и ударился об его край головой. Не утонул — вылез, и кровь лилась; дополз обратно до берега, а лошадь выплыла на афганскую сторону. Вот шрам на виске, угловатый шрам. Но это все ничего. И пусть Марод-Али худ и лицо его тощее, некрасивое, не в этом дело. Зато у него насмешливые, настоящие мужские — в них видна воля — глаза. А главное: у него есть руки — жесткие руки, сильные и большие.

— Если ударю ребром ладони — как нож. Если ударю ладонью — как молот.

Только ногти на, пальцах нехороши. Все в черных полосках царапин, ни одного целого нет, желтые и жесткие, как куски черепашьего панциря.

— Обманщик я… — часто смеется Марод-Али. — Червей так обманул. Всю жизнь работал, ни одного дня отдыха не знал. Худой стал — видишь, что́ червям останется? Они думали, во мне много сала будет, а я их так обманул!

Марод-Али горд тем, что он плотник. И когда пришла Советская власть, он говорил в селении:

— Я думаю так: надо рабочих сделать. У нас в Шугнане совсем нет рабочих, очень мало. Пускай ко мне приходят, я буду учить, ученики мои рабочими станут — много рабочих а Горном Бадахшане будет. А сейчас — государство рабочих, значит, эти рабочие и Бадахшаном управлять будут, знать будут, что ему нужно, поселян от темноты отучат, грамоту, которую я не успел в свой ум взять, узнают и не изменят Горному Бадахшану. И всюду у нас будут свои, рабочие люди.

Марод-Али говорил так, но никто к нему в ученики не пришел, потому что у каждого была своя работа на маленьком поле, среди камней. И другой работы в Шугнане не было: ведь, кроме маленьких горных селений, ничего в Шугнане и нет. До сих пор ни одной фабрики, ни завода. Даже в Хороге. Потому что Хорог — столица Памира, а Памир — нагроможденье скалистых и обледенелых хребтов. Только на дне долин и ущелий, только по берегам ледяных, завитушками вьющихся рек, под откосами громадных каменных стен рождаются и живут неказистые селения, опасаясь нависших над ними камней и снежных обвалов и шатких, наползающих сверху осыпей.

7

Это случилось неожиданно для него, хотя он всегда был уверен, что это случится. Как и всегда, он лез по скале и был одинок. Но сегодня это случилось, и в ту именно минуту, когда, повиснув на руках и не найдя точки опоры, чуть не сорвавшись, он еле-еле подтянулся назад. Он нечаянно взглянул вдоль стены и вдруг застыл, хотя оставаться на этом месте было и опасно и трудно. Он сразу задумался, забыв о своих занемевших пальцах, которые побелели от веса всего его тела, наполовину повисшего над пустотой. Он задумался, и мысль его работала возбужденно.

— Э… э… — бормотал он себе. — Отсюда — туда, с того выступа на этот. А вон тот дальше — он еще ниже… Так, а там — пусто. Ничего — желобом. Одного мало… Один, два, еще один… Тут — киркой, а там опять на весу… Ничего… Можно. Пойдет!

Он нашел! Нашел! Его затея осуществима!..

Он выбрался из области скал, низвергался по осыпи, пел. Вприпрыжку спускался по камням к раскинувшемуся внизу селению. Он совсем одурел от радости и возбужденья и пел, хотя в песне его играли только два слова: «можно» и «пойдет», перемежаясь, обрываясь, растягиваясь на все лады.

«Можно» — построить. «Пойдет» — вода. От верхних горизонтов реки, пересекая отвесную стену ущелья, пробираясь между скалами выше осыпи, круто перерезая вниз осыпь, пойдет вода по задуманному им каналу, а подошву осыпи он расчистит от камней. Сотни и тысячи пудов камня он соберет и отнесет в сторону, чтобы очистить площадку, на которой можно будет устроить посев и выстроить дом. В дом переедут его родители, и братья, и жена, и дети, и сыновья братьев, и он сам, и еще несколько бедняков, у которых нет в селении земли, которые блуждают по Шугнану, батрачат, пасут стада, потому что им негде сеять собственную пшеницу. И они тоже выстроят себе маленькие дома, и пройдут годы, и эти дома образуют новое селение, которое будет называться… ну, как-нибудь, а уж его назовут!

Марод-Али пришел к своему отцу и все рассказал. До сих пор он никому ничего не рассказывал, даже отцу. Но старик Сафо замахал руками. «Невозможно!» — сказал Сафо. Марод-Али в первый раз спорил с ним долго, гневно и убежденно. Сафо сердился и в первый раз назвал его сумасшедшим. Но Марод-Али спорил еще и еще, он целую ночь не давал отцу спать. А утром отец согласился пойти посмотреть. Марод-Али взял с собою кувшин воды и большую пиалу, из тех, что называются касами.

Сафо и Марод-Али лазали вместе по скалам, и сын помогал отцу в особенно трудных местах. На скалах Марод-Али наполнил водой пиалу до краев, так что вода казалась выпуклой по краям. Затем он ставил ее на камень и выверял. Если ни капли воды не проливалось из пиалы, значит она стояла ровно. Тогда он осторожно поворачивал ее так, чтоб зазубринка на краю приходилась на одной линии с его глазом. Он смотрел и видел вдали по направлению, указанному зазубринкой, камень, он искал такой камень, который оказался бы на одном уровне с пиалой. Он прикрывал пиалу краешком тюбетейки, чтобы не ошибиться и не увидеть камней, расположенных выше этого уровня. Так он угадывал, куда потечет вода. Затем он чуть-чуть наклонял пиалу, и вода на какой-то миллиметр отступала от ее края. Он высчитывал угол наклона. Этот угол был равен уклону будущего канала. Если уклон нужен бо́льший, он сильней наклонял пиалу. Это был простейший и хитроумнейший нивелир, но Марод-Али не знал, что такое нивелир, он до этого додумался сам. А отец его на дальних камнях стоял вместо рейки: то карабкался выше, то ниже. Марод-Али мерил по его голове. Отрез за отрезом, каждый поворот направления, каждый выгиб стены требовали новых замеров, и Марод-Али работал полдня. Но один из таких азимутов уперся в скалу. Голую, отвесную, непреодолимую. Никак по ней не пойдет вода. Тогда Марод-Али начал всю работу заново. Повел линию будущего канала выше. Мерил, считал, лазил и щупал. И снова лазил, щупал, рассчитывал и выверял. Вместе с отцом. Наконец, задыхаясь от жары, возбужденные, усталые, потные, отец и сын спустились к реке и все обсудили. И уже вместе решили: «Можно».

А вечером Марод-Али зарезал барана, устроил плов, собрал всех соседей Сафо и односельчан. И все пришли, удивляясь, с чего бы это Сафо и Марод-Али устроили такой праздник. А когда все наелись досыта, Марод-Али сообщил им свой замысел и спросил их:

— Если я проведу канал, ничего против не скажете? Я возьму себе ту площадку, очищу от камней, устрою посев.

— Ты сумасшедший! — сказал старший из всех гостей. — Я думал, ты что-нибудь дельное нам хочешь сказать, а ты оказался безумцем. Все понимают: только одержимый безумьем может придумать в таком месте построить канал.

И другие все, как один, назвали Марод-Али сумасшедшим. И не стеснялись даже тем, что только что ели его плов.

— Нет. Вы подумайте, — упрямо ответил Марод-Али. — Соберитесь все вместе, подумайте, обсудите…

И гости ушли, а утром сказали ему, что не могут решить без пира.

— Хорошо, — сказал Марод-Али. — Если все ваши дурные головы могут придумать меньше, чем одна голова пира, идемте к нему.

И все вместе они прошли в сад пира. Тот принял их на широкой веранде своего дома и сначала долго смеялся в свою белую почтенную бороду. Потом помолчал. Он был очень высок и худ, но сгорблен, а когда он молчал, все боялись его воспаленных глаз. И опять засмеялся. Очень долго смеялся. Огладил руками бороду, сказал:

— Велик бог… Его святая помощь никогда не касалась дурней! Каждый осел быстро кричит, медленно ходит. Ну, если сделает, я ему сто рублей дам. Или, может быть, дам быка.

Разрешил.

Тогда все вместе пошли в сельсовет. И председатель сельсовета сказал:

— Я не дам разрешения.

— Почему? — нахмурился Марод-Али.

— Нет у меня закона, чтоб в таких местах строить каналы… И потом — ты можешь убиться.

— Я сам за себя отвечаю. Я мастер.

— Все равно не дам!

Долго уламывал Марод-Али председателя сельсовета. И тот наконец спросил:

— А ты уже кому-нибудь говорил слово, что хочешь строить такой канал?

— Никому не говорил, — с досадой ответил Марод-Али. — А тебе не все равно это? Вот только сейчас они меня к пиру таскали.

— И что сказал пир? — пытливо спросил председатель.

— «Сто рублей дам или быка, если построишь».

— Что же, так понимать надо — он тебе разрешил?

Кругом зашумели голоса поселян:

— Разрешил! Разрешил! Он ему разрешил!..

Председатель сельсовета задумался. Потом тихо ответил:

— Ну, хорошо. И я тебе разрешаю. Строй!

Марод-Али взял письменное разрешение и расписку односельчан, что, если он проведет канал, они не станут требовать себе этой земли, не захотят делить ее между собой, вся она будет принадлежать тем, кто очистит ее от камней. Предсельсовета заверил расписку.

8

Может быть, в селении нашлись бы теперь усомнившиеся в том, что причина безумия Марод-Али — душа его первой жены. Но, несомненно, никто, кроме Сафо, не сомневался теперь, что Марод-Али сумасшедший. Это было решено бесповоротно. И в самом деле…

…Хасоф, житель селения Имц на Бартанге, сорвался и разбился насмерть при попытке втащить желоб на скалу, повисшую над ручьем Кумоч-Дара…

…Восемнадцать поселян были раздавлены обвалом у Желтого камня при попытке подкопать осыпь, чтоб повернуть ручей, текущий с Верхнего Пастбища…

…Канал, проведенный у Шести поворотов, подмыл и обрушил целую гору, на которой паслась вокруг летовки отара баранов. Погибли пять женщин и вся отара.

Множество созидателей каналов было погребено под рухнувшими скалами, оползнями, снежными и каменными обвалами, убито и изувечено упавшими желобами. А сколько еще сорвалось с козьих троп и отвесных стен!.. Сколько поскользнувшихся, сбитых с ног было искрошено взбесившейся водой горных потоков! Недаром как грозное напоминание всем отпечатлелся на плоском камне в Хороге меч Тимура, которым он ударил по камню в ярости на скалу, не пропускавшую воду… А ведь и канал Тимура было гораздо легче построить, чем то, что задумал безумец Марод-Али: там совсем не отвесные скалы, и там почти нет желобов. Если на отвесную стену нужно навесить пять-шесть желобов — это уже отчаянно трудное дело. Самые смелые люди, упрямые и искусные, не решались строить канал, когда обрыв скалы требовал больше десяти желобов. Только ханы решались на это, потому что они не жалели жизни рабов. И десятки рабов погибали, и сотни рабов погибали, а канал все-таки проходил на невероятных отвесах, и перекидывался через пропасти, и нес хану столько воды, сколько ему было нужно. И когда сейчас где-нибудь обрушится от ветхости старый ханский канал — никто не осмеливается браться за восстановление его. И хотя люди в Хорогском исполкоме говорят, что скоро по самым немыслимым стенам ущелий разбегутся такие каналы, о каких ни один хан и мечтать не мог бы, потому что у ханов не было таких порошков и глин, которые называются аммоналом и динамитом и теперь доступны рабочим людям, — никто не верил еще всерьез людям из исполкома, ибо никто своими глазами еще не видал каналов, построенных с помощью этих чудодейственных средств. А Марод-Али хочет своими руками строить канал, в котором — он сам говорил — будет не меньше тридцати желобов. Ха, тридцать желобов!.. Ха, на стене высотой в восьмую часть камня, что по-русски значит — в один километр! И если б еще он накурился опиума, перед тем как утверждать это… Так нет ведь. Все знают, что опиума Марод-Али никогда не курил… Он просто прогневил бога, и бог наслал на него Черное Ослепленье.

И жители селения смеялись над Марод-Али, вышучивали его при встречах, изощрялись в способах поиздеваться над ним. Но Марод-Али умел выносить оскорбленья и умел сохранять спокойствие при любых обстоятельствах. Он отмалчивался и делал вид, что никаких насмешек и издевательств не замечает. Но к постройке канала не приступал и даже как будто никаких приготовлений не делал. Так прошел месяц, и поселянам понемногу надоело забавляться насмешками. Они наконец решили, что Марод-Али бросил свою фантастическую затею. Тогда они забыли его.

А Марод-Али никому больше ни слова о ней не говорил. И никто не задумался о том, что у Марод-Али не было денег и что, кроме Сафо, не было ни одного человека, который взялся бы ему помогать. А без денег откуда взять лес — толстые стволы тополей для желобов? И откуда взять инструмент? Ведь скалу голыми руками не одолеешь! Марод-Али обратился за ссудой в Хорогский исполком. Здесь его внимательно выслушали и командировали одного из членов исполкома осмотреть ущелье. Пришелец целый день лазил по скалам вместе с Марод-Али и, осмотрев все, сказал, что провести здесь канал технически невозможно. Марод-Али настаивал, и ему предложили ссуду в тридцать рублей. Марод-Али просил триста, но такую сумму дать ему не могли, Хорогский исполком в ту пору был слишком беден, чтоб рисковать крупными суммами.

Марод-Али не возражал, но подал заявление о предоставлении ему работы. И работа нашлась. Ему поручили организовать артель плотников и столяров. И здесь можно не рассказывать о том, что последовало за этим, — как артель была создана и как Марод-Али сам работал в ней, получая по сорок рублей золотом в месяц (в ту пору из-за особых условий Памира все расчеты производились в валюте), и как пришла осень, а за нею — зима, и весна, и новое лето…

Марод-Али жил и работал в Хороге и, казалось, навсегда забыл о канале. Десять рублей в месяц он отдавал отцу и своим родственникам, жившим с отцом в селении, потому что вся семья родственников — с женами, сестрами, старухами и детьми — состояла из двадцати двух человек. Сафо хотел было продать мельницу, но никто ее не купил: камни, из которых она была сложена, наполовину рассыпались, жернов давно уже треснул, а все деревянные части Сафо сам давно спалил на своем очаге. И если б не помощь Марод-Али, Сафо не на что было б просуществовать этот год.

Все в селении считали, что теперь Марод-Али живет отлично, что он не нищий уже, и, перестав называть его сумасшедшим, почувствовали некоторое уважение к нему. И никто в селении не знал, что Марод-Али живет с женой на пять рублей в месяц и отчаянно голодает, ни копейки не тратя из остальных денег. Знала об этом только жена и, пока она могла выносить такую жизнь, молчала. Но однажды утром она сказала:

— Я тебя не люблю. Меня насильно выдал за тебя мой отец. Он думал: ты станешь работать в его хозяйстве. До сих пор я жалела тебя и делала вид, что ты мой любимый. Я совсем не хочу, чтоб ты работал в хозяйстве отца, но я тебя не люблю.

Марод-Али насупился, ничего не сказал и ушел на работу.

В этот день его подручный испортил материала на три рубля, потому что поленился промерить большим деревянным циркулем филенку шкафа, заказанного начальной школой. Марод-Али, обнаружив изъян, схватил циркуль и, помахав им перед испуганным подмастерьем, в бешенстве швырнул циркуль на пол, прыгнул на него и, как безумный, изломал его, топча сапогами. И другие подмастерья сбились в кучку, и они гораздо меньше бы испугались, если бы Марод-Али ударил этим циркулем виновника. А Марод-Али, придя в себя, пошел к председателю артели и бросил ему на стол три рубля, которые стоил испорченный материал, и еще два рубля за изломанный циркуль. А потом, сказав, что сегодня он болен, ушел домой — в первый раз до окончания работы. И, придя к жене, едва разжав губы, угрюмо сказал:

— Идем.

— Куда? — встревожилась жена.

— Идем, — еще тише сказал Марод-Али. — Ты моя жена и не должна спрашивать.

И женщина пошла за Марод-Али, и он привел ее в загс и велел ей сесть на табуретку. (Эту табуретку он сам сделал когда-то.) И служащий загса выслушал все и выполнил все, что от него требовалось. Бывшая жена Марод-Али плакала и вернулась в дом своего отца. А Марод-Али остался один и, возвращаясь с работы, сам кипятил себе чайник и толок камнем ягоды тута. И никто не знал, какая обида не дает ему спать по ночам.

Но всему бывает конец, и летом Марод-Али попросил трехмесячный отпуск. Он был превосходный работник, и ему дали отпуск. Он пришел в селение в городском, хоть и изодранном, пиджаке, и карман пиджака был тяжел, потому что в нем лежали триста рублей.

9

В саду пира сложены толстые тополевые бревна. Когда пир хотел строить у бассейна большую купальню, чтобы скрыть от посторонних глаз свои омовенья, он вырубил много хороших деревьев. Но была Советская власть, плотники уже не хотели работать даром, а он пожалел на купальню денег. Во всем Шугнане, кроме ущелья Шах-Дара, не нашлось бы тридцати таких бревен, какие нужны были Марод-Али. Но лес Шах-Дары далеко, а пиру бревна совсем не нужны, может быть, он их продаст? Марод-Али встретил пира в селении.

— Я думал, бог освободил тебя от Черного Ослепления, — хмуро сказал пир, — а ты все-таки хочешь делать канал? Ты знаешь, сколько стоят такие бревна?

— У меня есть деньги.

— Сколько у тебя денег? — рассмеялся пир. — Разве может быть у тебя столько денег, чтобы их хватило на эти прекрасные бревна, каждое из которых стоит семьдесят рупий? И если у тебя есть деньги и ты их истратишь на бревна, а у тебя ничего из канала не выйдет? Твой канал — твое безумье, ты никогда его не построишь, а деньги твои пропадут…

Марод-Али ответил задумчиво:

— Человек купит хорошую лошадь. Отдаст тысячу рублей. Лошадь сдохнет, а сам он останется жив… Женился на красивой, а она вдруг ушла к другому. Всякое бывает. Если пропадут мои деньги — что за беда! Продай мне бревна, только не смейся, скажи настоящую цену…

— Не будет тебе моих бревен, — сощурив воспаленные глаза, ответил пир. — Ты не построишь канала. Если ты построишь канал, мне надо бороду брить. Иди!

Марод-Али жалел, что вступил в такой разговор с пиром, и весь день повторял с досадой:

— Брить бороду… Самое позорное слово сказал!

Вечером он проходил вдоль стены, ограждавшей владения пира. С ним поравнялся оборвыш Шамо, тащивший на себе несколько снопов клевера. Вдруг откуда-то летящий камень больно ударил Марод-Али по руке и, отскочив, рикошетом коснулся головы оборвыша. Шамо завыл благим матом и бросился наутек, побросав снопы. Марод-Али внимательно осмотрелся, но никого вокруг не обнаружил. Его сердце сжалось, и он подумал: «Ай, плохо, дурная примета: камень летит от бога, ударяет человека. Человек скоро умрет. Это правильно. Но сейчас он ударил двоих. Кто-нибудь из нас умрет, или умрем мы оба».

Марод-Али верил этой примете и пришел в дом Сафо опечаленный. Но Сафо заговорил с ним о бревнах. Где достать бревна? Они долго беседовали и, перебрав всех своих друзей по соседним селениям, подсчитали, что несколько бревен достанут у них. Остальные надо было покупать в Афганистане.

10

Спустя несколько дней на голову Марод-Али обрушилась новая волна негодования поселян. Пропал двенадцатилетний оборвыш Шамо. Поискав его всюду, жители решили, что он утонул в реке. Вероятно, бегал купаться и утонул. Конечно, селение быстро бы о нем позабыло, если б отец Шамо, бывший сборщик религиозных податей, Бакар-Шо, не обвинил в его смерти Марод-Али, рассказав всем о случае с камнем, о котором знал от погибшего сына.

— Марод-Али виноват во всем. Камень бога летел на него, а он перебросил его на мальчика, он перебросил на него свою смерть. Он — негодяй и неверный, потому что осмелился восстать против воли бога. Конечно, бог отомстит ему, но пока Шамо все-таки умер…

Бакар-Шо прожигал проклятиями имя Марод-Али, угрозы летели со всех сторон, а председатель сельсовета под каким-то предлогом не захотел дать Марод-Али разрешение на покупку леса в Афганистане. Он дал его только под нажимом случайно проезжавшего селение секретаря волисполкома.

Марод-Али не знал, что и думать о смерти мальчика, и втайне считал себя виноватым.

Получив разрешение сельсовета, Марод-Али однажды на рассвете надул баранью шкуру и, переплыв реку, явился в Кала-и-бар-Пяндж. В те годы граница еще не считалась закрытой и жители обеих сторон изредка общались друг с другом. Марод-Али обратился к поселянам, и ему повезло: местный кузнец Ходжамард как раз продавал свой дом, и сад, и свою корову, потому что собирался переселиться в район озера Шива.

— Что я здесь делаю? Кую подковы для толстых лошадей управителя. Для поста афганцев тоже кую. У меня нет железа. Наша земля не Ванч, у нас не растет железо. Мне дают железо, и я работаю. Они не платили мне год. Я пошел к управителю, он ударил меня плетью. Осел на хозяина не работает так. Моя земля надо мной смеется. Я пойду к озеру Шива, у меня брат в селении Джаган-Мир. Хорошее селение — афганского поста нет, управителя нет. Я куплю дом, буду сеять мак и продавать опий.

В саду Ходжамарда росли высокие тополя, и он согласился продать их по десять рупий за дерево, с доставкой на советский берег.

— Только сначала пойдем к управителю. Я не могу продать без него.

Управитель жил в ханском доме, позади крепости. Он не был стар, но был желт и рыхл от курения опиума. Его жирная борода была расчесана тщательно. Он сидел на веранде в богатом белом бадахшанском халате, вышитом розовым шелком, и в шелковой белой чалме. Ходжамард поклонился ему почти до самой земли, прижав к животу ладони, и произнес с десяток высокопарных, льстивых приветствий. Управитель протянул ленивую руку. Ходжамард подобострастно поцеловал кончики его пальцев.

— Целуй и ты, — шепнул он Марод-Али.

Марод-Али прикоснулся губами к руке управителя, щупавшего его острыми глазками.

— Высокий бог да благословит господина за то, что он открыл свой благородный слух, чтоб выслушать смиренную просьбу бедного человека… — начал свое изложение Ходжамард. — Господину известно, что брат мой, живущий в селении Джаган-Мир, отвечая богу за свои прегрешения, заболел лихорадкой и, наверно, скоро умрет. А я должен, исполняя божью волю, забыть о своей веселой жизни в твоем селении, господин, и продать все и идти хоронить его, и потом молиться о том, чтоб его душа не вошла в презренное тело собаки или — еще хуже — свиньи. Этот человек с русского берега пришел, чтоб купить мои тополя. Не знаю — продать, не знаю — нет, да будет твое повеление…

— Сколько рупий он хочет дать за каждое дерево? — пренебрежительно процедил управитель.

— Самую малость, господин, — десять рупий. Он говорит, что он бедный человек. Десять рупий, господин, десять рупий. И я сам срублю деревья и перевезу их на пузырях к тому берегу.

Управитель задумался. Из резной двери, выходящей на веранду, неслышными шагами, босиком, вышел тонколицый и томный мальчик, в шелковых панталонах и вафельном кандагарском халате. Он непринужденно скрестил ноги на ковре, рядом с управителем, и, пододвинув под бок подушки, взял с медного, украшенного бирюзой и резьбой блюда винные ягоды. Он жевал их, лениво сплевывая под ноги стоявшего перед верандой Марод-Али.

— Нет, — сказал управитель, — ты не можешь продать деревья по десять рупий. Этот человек с берега неверных хочет ограбить нашу благословенную родину. Деревья стоят дороже. Пусть он заплатит по двадцать рупий и деньги принесет мне. Я не хочу, чтоб случился обман. Я сам передам тебе деньги.

Ходжамард опустил голову и молчал.

— Твоя благодарность мешает тебе говорить? — сказал управитель, и губы его были насмешливы, а в глазах появился нехороший блеск.

— О нет, господин! — вскинул голову и, мелко, быстро кланяясь, забормотал Ходжамард. — Твоя воля, господин, твоя воля. Твой ум — свет луны, моя голова — мрак ночи, да прославит бог твою справедливость, господин. Только осмелюсь сказать, господин, может быть, этот человек, господин, беден богатством и не сможет дать столько денег…

— Иди… Не захочет — пусть покупает деревья на своей стороне… И ты иди…

Марод-Али хотел возражать, но Ходжамард потянул его за рукав и, бормоча прощальные благословенья, поспешил из ханского сада.

— Собака… — прикрыв рот ладонью, зашептал он, оказавшись с Марод-Али за каменной оградой. — Он купил место управителя за тысячу пятьсот рупий и теперь десять раз хочет вернуть себе эти деньги. Десять рупий ему, и еще две рупии на жалованье солдатам, мне останется восемь рупий, а ты будешь платить двадцать, или ты не будешь платить ничего.

— Мне нужен лес, — упрямо сказал Марод-Али.

— Значит, тебе не нужны деньги. И ты отдашь по двадцать за дерево…

11

Ниже крепости, на невзрачной базарной уличке ящикообразной нишей в глинобитной стене зияла лавка афганца менялы. В ее глубине, на ковре, ни единым жестом не оскверняя высокомерного своего величия, восседал афганец купец. Только черные глаза, между черной бородой и такой же черной копной чалмы, испытующе нащуривались на редких в этот жаркий час дня прохожих. Вокруг него на полу, на сундучках и на полках пестрела жалкая дешевка товаров: анилиновые краски в порошке в круглых жестяных, с яркими этикетками банках, складные железные ножницы, гнущиеся при первом нажатии; баварские карандаши, манчестерские корявые пуговицы, нитки, иголки, бритвы с мечом и короной, с крупною надписью: «The Kid Razor», и мелкою: «Made in Germany»; шелковые, расползающиеся от прикосновения платки, чулки с сингапурскими пломбами и, наконец, дамские подвязки, — на что в Кала-и-бар-Пяндже подвязки? Что может заработать купец на всей это колониальной дряни? Но он сидел важно и щупал, и надкусывал, и протирал большим побуревшим пальцем монеты Марода-Али. За рубль он давал две рупии. За обмен он взял себе восемь рупий. Марод-Али стоял, наклонившись вперед и упершись локтями в пол лавки, возвышающийся над улицей. Купец, пересчитав деньги, кивнул на медную чашку безмена.

— Хочешь опия? Я тебе продам дешево: вес опия — вес серебра. Возьмешь?

— Не курю, — сухо ответил Марод-Али.

— Ай, молодец, хозяин! На вашей стороне, я знаю, многие перестали любить этот двужизненный дым. У нас все любят. А я — нет. Я, как ты, не курю. Я — бедный, я немножко торгую, курить — много денег надо… А скажи, пожалуйста, хозяин, — вкрадчиво продолжал купец, — ты что пришел покупать у нас? Деньги большие.

— Деревья… Желобы делать. В наших местах хороших деревьев нет.

— Ай, ай, правильно!.. А у нас вон сколько — кругом. Земли много, бог хорошую долину нам дал… Желобы — значит, для канала, наверно? Гляжу я на вашу сторону, трудно у вас — такие скалы — строить канал! А кто его будет строить?

Марод-Али секунду помедлил и ответил уверенно:

— Советская власть!

Он и сам не знал, почему он отождествил себя с Советской властью, но купец рождал в нем необъяснимую злобу. Получив деньги, Марод-Али пошел к Ходжамарду, который пригласил его поесть бобовой похлебки. Они просидели вместе до вечера, беседуя о себе, о скотине, о своих государствах, об урожае бобов и пшеницы, и о земле, которой много в Кала-и-бар-Пяндже и которая наполовину пустует, потому что за землю надо платить. Когда солнце упало за гору, они опять пошли к управителю, чтоб Марод-Али передал ему деньги. Управитель, допустив их к себе, сказал кратко и жестко, что денег он не возьмет, потому что лес Ходжамарда уже куплен другим человеком.

— Кем, осмелюсь спросить, господин? — побледнел Ходжамард.

— Базарным купцом, — пренебрежительно снизошел управитель. — Он дал за деревья больше, и, соблюдая твои выгоды и выгоды нашей Высокой родины, я отдал твой лес ему. Он — честный человек и завтра принесет деньги…

— Но это уже не его — это мои деревья! — не вытерпел Марод-Али. — Как смеешь ты?..

— Молчи, человек! — потемнел от ярости управитель. — Собак, которые лают, у нас учат плетьми… Убирайся, и, если ты сунешься ко мне еще раз, ты узнаешь, коротка ли дорога до Файзабада![14]

Вприпрыжку сбежал взволнованный Марод-Али на базар, и Ходжамард едва поспевал за ним.

— Ты что, хочешь остаться без бороды? — накинулся Марод-Али на купца. — Зачем ты… ты…

— Зачем ты говоришь, хозяин, словами безумных? — залебезил купец. — Светлые глаза, высокий рост, такие хорошие руки, высокий ум я вижу в тебе, хозяин. Пожалуйста, не сердись, не порти свою печенку… Мне тоже нужны деревья… Ну, я хочу себе строить новый дом. Мне тоже нужно немножко хорошо жить, ну, я купил, ну, что скажешь?

— Такие деревья — для дома? Ты лжешь!

— Зачем такое слово, хозяин, ну, где еще взять такие деревья? Никто не продаст. Из Файзабада везти — деньги большие надо, я — бедный человек. Я не хотел обидеть тебя. Но я вижу, ты очень сердитый, и всегда забываю себя, чтобы помочь другим. Я подожду строить себе новый дом, и да падет убыток на мою голову. Для такого хорошего человека, как ты… Пусть. Я могу уступить тебе лес… Каждое дерево — тридцать рупий.

— Ты смеешься?

— Ай, хозяин! Одна перевозка такого дерева из Файзабада обойдется пятнадцать рупий. Только на верблюдах можно сюда привезти, а кто захочет губить своих верблюдов — гнать по таким тропам и перевалам сюда?

Спор мог бы продолжаться бесконечно, но он продлился до ночи. Марод-Али согласился, потому что больше нигде не мог бы добыть деревьев. Ходжамард не участвовал в споре, как будто никогда не имел никакого отношения к этому лесу. И Марод-Али напрасно хотел всучить деньги ему. Ходжамард отказался взять деньги:

— Я получу их от управителя. Он даст мне столько, сколько я тебе говорил. Ничего другого я не могу сделать, иначе сам бог не спасет меня от его гнева. Плати деньги купцу по его цене!

Тройная бухгалтерия кончилась. Деревья принадлежали Марод-Али. Ночь распустила по небу отару зыбких и зябких звезд. Марод-Али пошел ночевать к Ходжамарду. А перед рассветом, в бледнеющей темноте, когда он направился с бараньей шкурой к реке, он увидел осла, жевавшего клевер у лавки купца, и мальчика, сидящего на осле. Марод-Али издали не мог разглядеть лица мальчика, но, подойдя ближе, затрясся от страха, ибо с малых лет верил, что людям иногда являются привидения. Призрак глядел на него испуганными глазами; но едва, съежившись от холодного щекотанья в спине, Марод-Али дернулся прочь, призрак громко заплакал и прохныкал сквозь слезы:

— Марод-Али, ты? Я вижу — ты… Они меня били… Почему ты бежишь?

Марод-Али понял, что Шамо вовсе не утонул, ибо Шамо, живой и плачущий Шамо, сидел на осле. Но едва Марод-Али подошел к нему и увидел, что у него связаны руки, и, не успев еще осмыслить всего, дотронулся, чтобы их развязать, — ворота в стене распахнулись, из ворот выехал купец на великолепном каттаганском коне. Конь рванулся и, оттолкнув Марод-Али в сторону, затанцевал между ним и ослом.

— Ты что делаешь здесь? — не здороваясь, со злобой крикнул купец, сжимая в руке плеть.

Марод-Али отступил и крикнул с не меньшей злобой:

— Откуда ты взял мальчишку?

— Это твой, да?

— Это наш мальчишка… Из моего селения… Ты, собака, ты его украл… — Марод-Али тотчас же пожалел о своих словах: вместо плети в руке купца блеснул нож, а конь навалился на него грудью.

— Убирайся, проклятый большевик и свинья! Или твоя голова поплывет по реке отдельно… Я никогда ничего не крал. А если хочешь знать, я купил его у его отца Бакар-Шо и передал за него триста тулий опия твоему пиру…

Купец дернул осла за веревку, хватил его плетью по длинным ушам. Осел засеменил вверх по базарной улице, и конь купца, игриво заржав, рванулся за ним.

— «Где ступит нога каттаганского коня, там нет ни живому жизни, ни мертвому покоя», — пробормотал старинную пословицу Марод-Али, растерянно смотря вслед. И, с отвращением выругавшись, он поднял с земли баранью шкуру и в глубоком раздумье двинулся вниз к реке.

Там он сердито надул пузырь и, войдя до пояса в ледяную воду, пустился вплавь к советскому берегу.

12

Марод-Али работал одним топором. Но этот несовершенный инструмент вырубал в стволах тополей русло, по которому потечет новая жизнь. Щепки летели в стороны, и Марод-Али тщательно их собирал. Когда-нибудь, смешав их с глиной и щебнем, он употребит их для постройки нового дома. Желобы рождались один за другим. Сейчас по ним текли только насмешки и ненависть всего селения. Как и единственный в селении канал, они вытекали из сада пира. Кроме Сафо, у Марод-Али помощников не было. Но они были нужны ему, как вода. Вдвоем с Сафо он не мог бы построить канал. И после многих раздумий Марод-Али пошел к Каламфолю.

Все знали, что Каламфоль, сын соседа Сафо, лучше всех в селении умеет лазить по скалам. Когда девятнадцатая весна нашептала на ухо Каламфолю, что он хочет жениться, а та темноглазая, на которой он вздумал жениться, не шла за него, потому что Каламфоль был беден и не имел ни тутовых деревьев, ни дома, он плакал и принялся курить опиум. Тогда Марод-Али, которому нравился Каламфоль и который сочувствовал его горю, пришел к нему и сказал:

— Не кури опиум. Я выстрою тебе дом. Я хорошо строю дома…

— У меня нет денег тебе заплатить, — равнодушно отвечал Каламфоль.

— А я иначе к тебе пришел, — улыбнулся тогда Марод-Али. — Я не хочу твоих денег. Я ничего от тебя не хочу, я хочу, чтобы ты женился. Я просто так выстрою тебе дом, потому что ты не умеешь складывать камни так, чтобы вышел дом…

И Марод-Али сложил из камней маленький дом Каламфолю. Он складывал его долго, урывая для этого только часы, свободные от всякой другой работы. И темноглазая вышла за Каламфоля, хотя у него и не было ни тутовых деревьев, ни пашни.

А теперь Каламфолю исполнилось двадцать два года, и по-прежнему он лучше всех в селении умел лазить по скалам, потому что никакой высоты не боялся. И Марод-Али пришел к нему и сказал при всех стариках:

— Пойдем со мной строить канал. У тебя будут тутовые деревья и пашни для тебя, и жены твоей, и твоих сыновей. А нам будет легче строить, ведь ты как горный козел на скалах.

— Ты сумасшедший, — смотря в землю, сказал Каламфоль. — Так все говорят, и так я отвечаю тебе. Ты сумасшедший, и я не знаю дела с тобой.

Обида резко хлестнула по сердцу Марод-Али, и он ответил злой поговоркой:

— «Когда лошадь куют, и осел поднимает ногу!»

И ушел. Но долго думал об этой обиде и раз, встретившись с Каламфолем наедине, остановил его и спросил: неужели он такой же, как все?

Каламфоль взглянул ему прямо в лицо и потупил глаза:

— Марод-Али… Ты большой человек, хоть и бедный человек. Я тоже бедный человек, но маленький человек… Знаешь, за одной кобылой двое бегут: жеребец и мерин. Жеребец спрашивает мерина: «Зачем ты бежишь? Ведь ты все равно ничего сделать не можешь». А мерин ему вот так ответил: «А потому, что, если я не буду за кобылой бежать, ты меня самого за кобылу примешь…» Вот так… Разве кто пойдет против пира, раз он открыл всем, что ты сумасшедший?

И Марод-Али ни о чем больше не говорил с Каламфолем, и они разошлись, как будто не знали друг друга.

13

Скоро ветер разнес по всему Шугнану слух о затее Марод-Али. И однажды из Шах-Дары пришел седой человек. Его звали Хакар-Шо, он прожил пятьдесят лет, но, когда у него сдохла лошадь, он остался совсем одинок, и у него не хватало гороха, чтобы есть каждый день. Он пришел в селение, остановился около желобов, над которыми Марод-Али стучал топором.

— В моем селении Джараджан ни земли мне, ни родины нет. Тебя называют безумцем. Давно было — в моем ущелье я строил канал. Он рухнул вместе с моим сыном и с горою камней, — меня тоже так называли. Если и мне найдется клочок земли и место для дома там, где сейчас мир камней я буду работать с тобой.

Марод-Али отложил топор, выпрямился, отер лоб руками, вгляделся в пришельца и сказал:

— Хорошо.

А потом с Верхнего Пастбища спустились два брата Марод-Али — Лютфалли и Абдураим. Они отказались пасти чужой скот. И хотя работать топором они не умели, но руки их пригодились. Желобы рождались один за другим.

А когда последний желоб был сделан и Марод-Али сказал, что завтра начнется другая работа, к нему пришел человек, которого он не знал.

— В Кала-и-бар-Пяндже большие новости, — весело сказал он.

— У тебя веселое лицо. Наверное, хорошие новости?

— Очень хорошие. Управитель очень разбогател.

— А разве раньше у него было мало богатства?

— Конечно, мало, — засмеялся пришелец. — Сапог Наубогора у него не было? Деревянной чашки Наубогора, у которой сломано дно, тоже не было? Ослиная шкура, которую съели черви, а, как ты думаешь, была у него? И подушки из перепрелой кошмы, и разбитой двуструнки, и блох Наубогора, конечно, не было? Хороший был у него слуга и все подарил ему… Я — Наубогор, и вот тебе привет от моего управителя. Он забыл сказать, что я буду с тобой работать, но сегодня он, наверно, смеется, потому что подумает это. Смотри, Марод-Али, каждую весну у меня делался крепким один палец. Прошло двадцать весен, у меня двадцать крепких пальцев на ногах и руках… Твое селение — дурное, все смеялись, пока я тебя искал. У них, наверно, чума в голове, все веселые очень… Ничего, я тоже веселый…

Так присоединился к помощникам Марод-Али житель Афганистана, Наубогор. И на следующий день он легче всех карабкался по скалам и проворней всех таскал дерн, чтоб заложить щели между камнями в том месте, где должна была лечь голова канала.

И когда все работники, употев от таскания дерна, расселись у самой воды ледяного потока, он вскарабкался на большой черный камень и пустился танцевать босиком, распевая афганскую военную песнь:

Сар сар-и́-кала́

Автоб баромад…

— «На голову крепости солнце пришло», — повторил он, — а на голову канала пришел Наубогор. Значит, канал будет, как светлый день!..

И работники полезли по колено и по грудь в воду, и другие держали их за плечи, чтоб вода не сбила их с ног. Сворачивая камень за камнем, они нагромождали их один на другой. Вода ревела, расшвыривая воздвигаемую плотину, но люди были злей и упорней воды, они связались веревками, и, когда один падал, другие успевали вытащить его прежде, чем он захлебывался, и прежде, чем, протащив его по камням, вода изломала бы ему руки и ноги. Люди покрывались ссадинами и, не думая о них, снова накидывались на камни.

Вода решила обессилить их холодом, вода была ледяная, и кожа людей горела, как в пламени, становилась красной, воспаленной, шероховатой. Но люди относились к своему телу так, словно оно было им чужим и глубоко безразличным и словно боль была постоянным, естественным его состоянием. Они вылезали на берег только тогда, когда судорога сводила их мышцы. Они растирали руками ноги и бедра и опять лезли в воду. Если б вода не была ледяной, они измучились бы гораздо быстрей, но холод воды уносил их усталость и заставлял их ускорять и усиливать движенья.

Марод-Али выворачивал самые тяжелые камни, и вода, несясь через них, обрушивалась на его плечи и голову. Он набирал в легкие воздух и, закрыв рот, не дышал, подобно ныряющему пловцу. Раз он поскользнулся, и один из камней едва не переломил ему ногу, но его вовремя повернуло течение. Сафо продолжал выискивать в расселинах скал пучки травы и подносил новые куски дерна. И вода наконец сдалась. Поток разделился на две струи, из которых одна была слабой и узкой, но наполнила голову канала. Она сразу же, чуть ниже, устремлялась обратно в поток, потому что ниже еще не существовало канала, но она уже отдала свое будущее воле людей. К вечеру голова канала была готова. Первая, самая легкая часть работы строителям удалась.

Но дальше ни о какой работе без инструмента не могло быть и речи. Топор Марод-Али не мог заменить всего.

Марод-Али пошел к председателю сельсовета.

— Мне нужны лопаты и кайла. Мне нужны две кувалды и лом. У нас организовалась артель.

— Артель сумасшедших… — пробурчал себе под нос председатель и очень громко произнес: — Не знаю твоей артели. Где разрешенье? Почему приходишь ко мне? У меня нет инструмента.

— А где тот инструмент, который привез госторг для распределения между поселянами?

— Пойди у них спрашивай! Им пошел.

— Сафо и я не получали. Пусть. А где запасной — для общественных работ?

— Не видал такого. Раздать не хватило.

Тогда Марод-Али побрел в Хорог, потому что знал: инструмент, розданный поселянам, пошел за опиум в Афганистан, а запасной оказался в кладовой у пира. И пришел в исполком, и люди в исполкоме спросили его обо всем, и удивились, и постановили выдать инструмент из кладовой Кустпромсоюза. И Марод-Али, зарегистрировав артель, получил инструмент, а председатель союза дружелюбно хлопнул Марод-Али по плечу и сказал:

— Не верится мне, что можно сделать такое дело… А если сделаешь — будешь героем труда.

14

От головы канала, там, где позволяла скала, надо было провести лоток без желоба — из камней, земли и пучков травы, залепляющих щели. На это ушло несколько следующих дней. Край канала осыпался, съезжая, но его подпирали щебнем, связывали камни витой берестой, подравнивали щепками и лозой кустарника, собранной на берегу реки.

Люди из селения не пришли смотреть, как складывали голову канала работники и как — кайлами и руками — сооружали верховья канала. Но когда работники потащили вверх по осыпи первый желоб, соглядатаи появились, ибо никакая враждебность не бывает в шугнанцах сильней любопытства. Соглядатаи делали вид, что любуются благополучным голубым небом, потому что у них много свободного времени и им безразлично, где отдыхать.

И среди них сидел Каламфоль, которому когда-то Марод-Али выстроил дом.

— Смотри, — сказал Каламфолю бездельничающий сосед, — они хотят лезть туда… Там птица не сядет и козел, когда захочет воды, кругом обойдет это место… Они, дураки, упадут… Мы хорошо будем смеяться!

Но Каламфоль изучал отвесную стену беспокойным взглядом.

— Если б я пошел туда, я не упал бы… А они могут упасть. Они очень могут упасть. Я не буду смеяться, когда они упадут. У них сердце как пуля, ничего не боится.

— У них сердце без головы, — сердито проворчал сосед.

— У них ослиное сердце. Пускай упадут. Я спасибо скажу пророку, когда он пустит их души в ослов.

Соглядатаи лениво переговаривались друг с другом. А работники обвязали желоб веревками и сами связались веревками и, как муравьи с огромной соломинкой, полезли на скалы. Халаты и обувь лежали грудой на плоском камне, потому что работники остались босиком и в одних рубашках. Но и рубашки мешали их равновесию и, цепляясь за скалы, рвались. Наубогор снял разорванную рубаху и бросил ее вниз, чтоб подобрать после работы. Рубашка распростерлась по ветру, кружась, подобием белого коршуна тихо падала и легла на дне ущелья, у самой воды потока. А Наубогор, голый, как ящерица, полез вверх и, укрепив веревку за выступ скалы, держа рукою конец, а другой уцепившись на весу за маленькую расщелину, взглянул вниз и крикнул прилепившемуся ниже, на заплечике отвесной стены, Марод-Али:

— Пускай желоб… Я удержу!

И желоб метнулся, как маятник, вдоль скалистой стены. Он качнулся раз и другой. Длинным шестом его качанье остановили другие работники. Марод-Али, как муха, полез по стене к нему с деревянным колом в зубах и с кувалдой за поясом, стянувшим голый живот. Его брат полез вверх, к Наубогору, и скинул Марод-Али другую веревку. Марод-Али подвязал ее под плечи и к поясу и повис в воздухе, упираясь ногами в скалу, чтоб не вертеться. Здесь виднелась отмеченная углем расщелина в камне, и Марод-Али, воткнув в нее кол, принялся бить по нему кувалдой. Размахнуться, вися в воздухе, было трудно, и после каждого удара Марод-Али вертелся волчком на веревке.

Сафо смотрел снизу на сына и вытирал пот, проступавший на его морщинистом лбу, хотя пот обычно проступал у него только в разгаре работы. Соглядатаи на окрестных скалах, хоть и были полны злорадства, все-таки волновались от такого азартного зрелища. Впрочем, работники, висящие высоко на стене, казались им маленькими кузнечиками, потому что высота усугубляла действительное расстояние.

Марод-Али вбил кол и укрепил на нем конец желоба. Другой конец уместился в выбоинке скалы. Первый желоб повис над потоком. Марод-Али спустился вниз, и за ним спустились другие. Наубогор присел у воды и опустил в нее руку, и пятно крови мгновенно растворилось в быстрой воде. По всей руке потемнели и вспучились надутые жилы.

— Ты слишком долго держал веревку, — внимательно склонившись к нему, сказал Марод-Али. — Надо делать иначе: обматывать руку тряпкой и сначала накручивать веревку на деревянный кол.

— Да, правильно! Веревка тоже сволочь, как управитель! — усмехнулся Наубогор.

15

Невероятно, но желоб за желобом нависали на отвесной стене ущелья. Лицо и руки, все тело Марод-Али украшали ссадины, синяки и кровоподтеки. Он хромал, потому что камень разорвал ему ногу от щиколотки до колена. Он до такой степени исхудал, что в провалы его щек уместилось бы яблоко. Но его мускулы были тверже, чем мускулы яка, а воодушевление делало его совершенно неутомимым. И чем больше желобов нависало над пропастью, тем большей гордостью наполняли его насмешки селения, день ото дня звучавшие все неувереннее. Председатель сельсовета почему-то перестал с ним здороваться, а пир однажды при встрече в ответ на приветствие громко крикнул, так, что все слышали:

— Это не человек, это сын свиньи, потому что отец его был хуг — свинья!

Но однажды враги его забесновались от радости. Жители селения злорадно сообщали друг другу, что бес, сидящий в Марод-Али, насмеялся над ним, и канал не будет построен.

Это случилось, когда четырнадцатый желоб уперся в глыбу, острым мысом нависавшую над отвесом, гладкую, как стекло, и совершенно неодолимую. Пятнадцатый желоб некуда было привесить. Глыбу можно было бы обойти только метров на восемь выше или настолько же ниже уровня канала, и тогда вода не пошла бы. Работники бились три дня, ежеминутно рискуя жизнью, перепробовали все средства, но ничего не могли придумать. Глыбу нужно было убрать, обрушить. Но никакая человеческая сила не могла бы ее оторвать от стены.

Марод-Али понял, что глыбу можно только взорвать. Только динамит мог предотвратить позорную неудачу. Марод-Али, прекратив работы, ушел в Хорог, а Сафо, Наубогор и другие засели в ущелье, как загнанные волки, голодая и цепенея от холода по ночам, и все потому, что не хотели подвергаться издевательствам приближенных пира.

Марод-Али пришел в исполком. Люди в исполкоме знали, что он строит канал, знали, что работа невероятно трудна, но совершенно не представляли себе всей обстановки, в которой она протекала.

Трудно догадаться, почему Марод-Али не хотел сообщить исполкому всего, что знал о пире, о настроениях, которые создал пир среди жителей, о председателе сельсовета, чья жена была родственницей пира, — словом, обо всем, что уже знает читатель. Когда Наубогор однажды посоветовал ему все рассказать в Хороге, он ответил: «Пока табиб[15] придет из Хорасана, больной умрет», — и потому, надо думать, просто опасался пира и полагал, что председатель сельсовета, если вступить с ним в открытую борьбу, сумеет так навредить ему до назначения всяких исполкомовских комиссий, что, каким бы ни было решение исполкома, оно уже не принесет ему пользы.

Марод-Али очень хорошо помнил тот случай, когда труп одного из комсомольцев был выброшен Гунтом на прибрежные камни и никто не мог оспаривать, что рана, зияющая на шее, не ножевая. И уж конечно, кроме Марод-Али, некому было обо всем уведомить исполком. Три четверти жителей селения так или иначе до сих пор зависели от пира, остальные приходились ему родственниками, и все селение целиком состояло из исмаилитов, а исмаилизм, как известно, одна из самых скрытых и изуверских религий. Если даже сам Марод-Али открыто признал, что он верит в бога, хоть и ненавидит пиров, то что же говорить о других, для которых всю жизнь пир был непререкаемым авторитетом? Кто бывал на Памире, знает, что здесь даже некоторые ответственные коммунисты на поверку (были такие, к счастью редкие, случаи) оказывались убежденными исмаилитами. Но, позволив себе на минутку оторваться от рассказа, я сейчас же возвращаюсь к нему.

Марод-Али пришел в исполком и сказал, что «буран зашумел на тропе труда, по которой его артель поднимается к светлой вершине удачи», и что только исполком может выручить ее из несчастья. Все знали, что Марод-Али редко прибегает к высокому стилю речи, а потому поняли, что дело серьезно. И в селение из Хорога был командирован единственный в ту пору подрывник — дорожный десятник.

Марод-Али торжественно провел его вверх по осыпи. Десятник по пути объяснил Марод-Али, что подорвать одну глыбу — пустое дело. Но когда, радостно встреченный всей артелью, он взглянул вдоль стены, то покачал головой и сказал, что по таким отвесам он лазать не может. И ему можно было поверить, ибо все знают — десятника обычно не пугали никакие скалы. Но этот отвес…

Марод-Али в отчаянии предложил подвесить десятника на веревке.

— Ведь я же работаю так, товарищ десятник, и вот они тоже…

Но десятник, сам весьма огорченный, прочел им целую лекцию о коротких бикфордовых шнурах, о неустойчивости нависшей сверху породы, о невозможности заложить запал и вовремя удалиться от места взрыва, «даже если птица унесет меня на веревке», — не без смущения улыбнулся он.

И десятник ушел и понес в исполком все то же безнадежное слово: «Невозможно».

А Марод-Али остался сидеть среди скал, охватив руками свою безрассудную голову. И отец его, и братья, и веселый афганистанец, и седой старик из Шах-Дары, и еще один бедняк, недавно принявший участие в их работе, сидели вокруг, на тех же скалах, в печальном молчанье. Они подняли головы, только когда Марод-Али внезапно схватил большой камень и швырнул его вниз с такой яростью, словно этот камень был во всем виноват.

— Не сделаем канала — я жить не буду! — крикнул он, сморщив от бешенства нос. — Все равно не жить… Задушит меня вонью падаль пир… — Скрючив пальцы, приблизив к лицу раскрытые ладони, он потряс ими и почти с ненавистью уставился в них ожесточенными глазами. — Вот. Пусть рук не будет! Руками порву глыбу, язык и зубы сломаю… Хга… Будем работать! Я знаю как…

16

И он действительно знал, как надо работать, потому что с утра на следующий день на верхнем выступе глыбы задымился костер, и половина артели, прилепившись к скале вокруг костра, дула на угли протяжно и непрерывно. А другая половина артели таскала снизу колючий кустарник и щепки, которые когда-то Марод-Али предназначал совсем для другого, и сухую траву, и все, что могло гореть. И так, изнемогая от жара, работники дули на угли часа четыре. А затем вылили на раскаленный камень ледяную воду из упругих бараньих шкур. И когда рассеялся пар, в глыбе открылась малая трещинка, слишком малая, чтоб в нее мог войти конец железного лома.

И опять таскали люди кустарник, и дули на огонь, и лили холодную воду, и делали так несколько раз до вечера. И утром вскарабкались на глыбу опять, за весь день ни разу не взглянули на ясное узкое небо и ничего не ели до вечера. И на третий день было все то же. Трещина расширялась и углублялась убийственно медленно. А затем, связавшись веревками, работники вбивали кувалдами в трещину деревянные клинья, и столько дерева ушло на эту работу, что из него можно было бы выстроить дом. Огонь, вода, железо и человеческое упорство шли против камня, голого мертвого камня, и камень постепенно сдавался.

И однажды, через много дней, Марод-Али удалил с глыбы всех и повис на веревке, которую высоко над ним укрепил Наубогор. Марод-Али работал кувалдой один, потому что глыба от любого удара могла сорваться. И никто не знал, будет ли Марод-Али жив, когда это случится, но ему самому было все равно. И когда, еще раз размахнувшись, Марод-Али дернулся на веревке, кувалда рванулась из его рук и, раз, один только раз, метров на сто ниже ударившись о выступ скалы, сделала гигантский скачок по дуге вниз, в пену потока. И сразу, скрежеща, загудев, глыба мыса рухнула и, царапнув о тот же выступ, грохнулась на дно ущелья. И удар дрожью прошел по скалам, и Марод-Али показалось, что зазвенел воздух. Но воздух звенел только в его ушах, потому что он потерял сознание. И непонятно было, почему потерял он сознание: когда его сняли с веревки и положили на землю, он тотчас пришел в себя, потому что был невредим.

— Затылок болит. Надо немножко воды, — сказал он.

Ему дали воды, и он рассмеялся и, смеясь, туго растер ладонями грудь.

— Вот хитрая какая… А мы тоже хитрые, — и с веселой улыбкой он обернулся к приятелям.

И все вместе отправились смотреть на глыбу, покорно лежащую у края потока, который сердито облизывал ее ребристую грань. И до вечера лазили в воду, разыскивая кувалду, но, к большой своей досаде, нигде ее не нашли.

17

Вечером в воротах ущелья к Марод-Али подошел Каламфоль, который весь день просидел на другой стороне ущелья, как ящерица, греющаяся на солнце от нечего делать.

— Марод-Али… Не поворачивай лицо в сторону, пока я все тебе не скажу. Я от сердца тебе скажу… Ты сумасшедший человек… Нет, подожди, не сердись. Это правда. Искандар Двурогий тоже был сумасшедшим, а весь мир был в его руке, и мы все — потомки его… Ты большой потомок, и ты и твои товарищи… Пусть умрет в твоем сердце обида на мой ослиный язык. Пусть пир надо мной посмеется тоже… Я не могу дома работать, ты сам видишь — я не могу. Вот сижу как дурак, как пустая лягушка, смотрю на твои желоба. Половина желобов висит, половину ты еще должен привесить. Пусти меня работать с вами. Я хорошо умею лазить по скалам… Если место для пашни останется — я возьму. Если не останется — пусть, ничего. Я просто так хочу помогать тебе. Пятьдесят лет пройдет, все посмотрят на канал, скажут: вот Каламфоль тоже здесь был, все-таки работал, ничего себе работал, не ленивый был…

Марод-Али слушал, и лицо его оставалось суровым, но в глазах заискрилось удовольствие. Марод-Али никогда не был злопамятным. Он повернулся к Сафо:

— Что скажешь, отец? Пускай идет к нам?

— По мне, ничего, можно, — ответил Сафо. — Пусть во славу пророка Али идет!

— А ты, Наубогор, что скажешь?

— Девушка видит сильного мужчину, идет к нему от отца и становится женщиной. Каламфолю пир как отец, пускай теперь пир кричит как медведь. Каламфоль от нашей работы родит пиру злобу, а себе пашню…

Артель приняла Каламфоля, и работникам было невдомек, что это их первая настоящая большая победа.

Пятнадцатый желоб повис на месте сорвавшейся глыбы. И с каждым днем канал проползал все дальше по скалам, медленно, но наверняка приближаясь к вершине осыпи. И уже не насмешками, а злобным молчаньем провожали работников при встречах угрюмые поселяне.

Марод-Али верил, что знак на плоском камне в Хороге от меча самого Тимура. Он не знал, что Великий Хромец, Тимур-ланг, в Шугнане никогда не был, ибо вместо самого Тимура орду завоевателей привел в Шугнан Ислам-хан — один из его военачальников. И шугнанцы не противились ему, потому что владычество даготаев давно уже стало невыносимым. Даготаи только брали у Шугнана все, что еще в нем оставалось: самоцветные камни, и золото, и пушнину, и красивых, безусловно красивых шугнанских женщин.

Без боя заняв Памир, Ислам-хан расселил свои войска в лучших долинах Шугнана. Войскам нужна была вода, и хан решил построить Сучанский канал на Гунте. А в устье Гунта в те времена никакого селения не существовало. Широкая, большая долина была покрыта густыми, непролазными зарослями колючки, которая по-шугнански называется «хор». Ничто другое не могло бы здесь родиться, только такая колючка не знает воды и не хочет воды. Ислам-хан повелел оросить долину, но шугнанский народ не был приучен к такому труду. Тогда Ислам-хан, удаляясь в другие области, оставил на Гунте часть своих воинов — больных, искалеченных, боязливых, и они взялись за реку Гунт.

Началась работа, трудная, безмерно тяжелая. В скале нужно было бурить отверстия, а воины буров не имели. Воины рубили колючку, жгли ее на скале, раскаляли камень, обливали его водой, выковыривали мелкое крошево. Четыре года вели они канал от головы до того места, где ныне ютится селение Верхний Хорог. И, говорят старики, тамерлановых войск никто отсюда не прогонял, просто они рассосались между шугнанцами, переженились на тонколицых, спокойных шугнанках и остались здесь жить. И до сих пор есть селение, повыше Хорога, на Гунте — селение Бидур, в котором живут люди, непохожие на шугнанцев, ибо у шугнанцев совсем не раскосые глаза, совсем не монгольские скулы.

А когда растворились среди шугнанцев тимуровы воины, власть взяли в руки первые шугнанские ханы. И один из первых был Шо-Аванджи-хон, захотевший продвинуть канал подальше. И согнал весь народ с Шах-Дары, с Гунта, из Поршинива, в котором стоял его дом, и из Дарморахта. И у самого начала работы высек надпись на камне:

«По повелению бога и великого Шо-Аванджи-хона начата работа в таком-то году, с тем чтоб уничтожить эту колючку и озеленить это место».

И сотни людей умерли по повелению бога во время прокладки канала. И сам Шо-Аванджи-хон умер, доведя канал до подножия склона. И новый хан, Шо-Исмаил-хон, собрал новых людей и довел канал до конца и здесь, рядом с кладбищем, высек на камне:

«Шо-Аванджи-хон начал, умер, а Шо-Исмаил-хон кончил».

И, кончив, не разрешил жечь колючку, а велел ее корчевать, чтобы она не выросла снова. И сотни людей из сословия райят, которое было низшим сословием, носили эту колючку к его дому, в Поршинив. И несколько лет подряд жили в тепле люди из сословия акобыр, благородней которого нет в Шугнане, и военачальники — миры, и потомки Магомета — сеиды. И хан подарил долину брату своей любовницы, и в долине вместо колючки вырос Хорог, а шугнанцы хорошо научились строить каналы, и все следующие ханы превосходно знали, как использовать это уменье; и когда теперь шугнанец чем-нибудь недоволен, он хмурится и, растягивая слова, говорит:

— Да, тебе хорошо разговаривать, а у меня до сих пор колючка в спине!

И всякий поймет, что теперь, когда ханов нет, только безумный по своей воле может таскать колючку и жечь ее так, чтобы она разрывала камни.

Еще раз — в последний раз — я соглашусь, что Марод-Али был безумным.

18

И однажды вечером работники уложили последний желоб. Но это еще не был час торжества, потому что перед пуском воды должна была опуститься, продлиться и уйти ночь. Все селение шепталось, обсуждая это событие до ночи. Но никто не хотел ни о чем говорить с работниками. Были разные толки. Многие признавались друг другу, что сумасшедшие победили. Но другие (и в их числе оказался председатель сельсовета) утверждали, что вода не пойдет, потому что уровень желобов недостаточно выверен. Пир молчал и никому не показывался. А когда все жители легли спать и заснули также работники, Марод-Али и Наубогор тихонько, чтоб не будить остальных, встали с глинобитной площадки и отправились вверх по осыпи. Оба они спать не могли. Оба они волновались. Светила луна, и при луне они полезли на скалы. Они почти не разговаривали друг с другом. Их ночное путешествие было бесконечно опасно, но они хотели еще раз проверить весь канал, от его головы до конца. В первый раз сомненья одолевали Марод-Али. А вдруг вода не пойдет? Не может быть, чтоб все было сделано правильно… Если хоть один желоб не так наклонен, вода не пойдет. Она плеснет через край, если наклон к нижнему краю желоба хоть немного круче, чем нужно. Она застопорит и, словно встав на дыбы, польется назад, если желоб накренен хоть немного меньше, чем нужно.

Каждую щель в стыке желобов, заложенную травой, каждую точку опоры: щебень, берестяной прут, деревянный кол или просто зазубрину гладкой скалы — все до последней мелочи, все Марод-Али и Наубогор ощупывали, оглаживали, выверяли руками… Но предоставим луне, большому желто-зеленому глазу ночи, холодно наблюдать, как, вися, цепляясь, подтягиваясь на локтях, привычно рискуя жизнью и думая совсем о другом, по отвесным скалам ползают два человека.

Ночь уступает свои владения рассвету, желто-зеленый глаз, обесцветившись, потухает; над Памиром, зажигая снега вершин, поднимается солнце, люди в селении, охая, и вздыхая, и протирая глаза, отряхивают, свертывают грязные, рваные одеяла и, проверив, все ли на своем извечном месте восток, собираются говорливыми кучками, идут по дну ущелья и по осыпи и рассаживаются на обломках и на глыбах камней, среди скал, по которым, забивая уши, однотонно гудит неумолчное эхо потока.

А работники, как приговоренные к казни рабы, как циркачи, выходящие на арену, готовят всем небывалое зрелище. Их жены остались в селении и в больших котлах варят обильнейший плов, потому что работники решили забыть все, что было до этого дня, и всех зрителей, тайно сочувствующих, безразличных, враждебных, — всех сделать гостями… если пойдет вода. Для этого не жаль ни последних денег, ни последних баранов, ни своих желудков, которые в следующие дни будут пусты.

Марод-Али переложил камни в голове канала, и вода повернула в канал. Она нехотя замедлила бег и, словно в раздумье, перестала бурлить. Она тихо лизнула сухую кучку земли, лежавшую на ее пути, и кучка земли, чуть содрогнувшись, набухла и почернела. Вода плавно, испытующе надавила, и кучка стала худеть, отдавая кусочки земли с двух сторон охватившим ее струям. Вода навалилась решительней, проглотила препятствие, загрязнившись, вступила в раструб канала и сразу легко и плавно рванулась вперед. Канал еще был канавкой, но, мутнея все больше, вода уже шла к желобам.

А Марод-Али стоял на дне ущелья, под первым желобом, и, задрав голову, молча, неотрывно смотрел на него. Вода катилась неслышно, и он не видел воды, потому что глядел на желобы снизу. Он стоял, задрав голову и сжав за спиной кулаки. И вдруг, блеснув, сверху упала капля. За нею дальше — другая, мелкие капли западали с желобов. «Хорошо», — про себя хрипло шепнул Марод-Али и почувствовал сухость в горле. Сорвался с места и, прыгая с камня на камень, глядя не под ноги, а наверх, погнался за линией капель. Хотел проследить взглядом паденье каждой, но не успевал, потому что впереди уже падали новые капли. Ущелье вело его вниз, а желоба уходили все выше в небо, и он уже не мог в высоте различить возникающие на дне желобов, отрывающиеся от их стыков капли. Он бежал вниз, по хаосу сухих валунов и камней, и на их плоскостях и ребрах то здесь, то там, словно только для того, чтоб указывать ему путь, возникали мягкие темные пятнышки влаги. Иногда он слышал их тоненький звон: «тцин… тцинг…»

Работники бежали за ним, а остальные люди здесь и там, вверху и внизу, виднелись на скалах.

Задыхаясь, Марод-Али выбежал в ворота ущелья и полез вверх, вскарабкиваясь, чтоб добежать до конца канала раньше воды и здесь встретить ее. И едва добрался до последнего желоба, и, лег, и обнял его руками, глядя вдоль него вверх, — вверху показалась пожирающая пространство вода. Она неслась, шатая, заставляя вздрагивать желоб. Марод-Али, смеясь, вытянул руки вдоль желоба и положил ладони на его дно. И вода весело домчалась и ударила по ладоням, и, взбежав по рукам, обдала ему все лицо, и помчалась дальше под его грудью. А он глядел на бегущую под его лицом воду, и болтал руками, и оплескивал себе волосы, и грудь, и лицо, и смеялся тем прозрачным и радостным смехом, какой люди теряют вместе со своим детством, и не верил, не верил себе и воде не верил, которая наконец — наяву — пошла…

И напрасно считают, что чувство материнства — это то единственное достояние женщины, которого никогда до конца не понять мужчине!

Старый Сафо заплакал и утирал грязным кулаком слезы, а другие смеялись над ним, говоря, что у него по другому каналу пошла вода…

А настоящая вода, сбежав вниз по осыпи, торжественно шла по заранее приготовленной для нее канавке и проходила селение, где вдоль нее шумливой цепочкой стояли женщины и прыгали дети. И, словно салютуя старому большому, помнящему ханских рабов каналу, эта узенькая вода, дойдя до него, горделиво повернула и пошла рядом с ним, обгоняя его одряхлевшие воды…

А жители селения бродили повсюду, не зная, что же им теперь предпринять. Марод-Али подошел к их толпе и с лукавой усмешкой пригласил их к себе на плов. Но тут жители селения увидали показавшегося из-за высокой ограды пира. Он медленно и важно шел, приближаясь к ним и поглаживая белую почтенную бороду. И люди дрогнули, стараясь как можно незаметней разбрестись в стороны.

19

В тот день плов остался несъеденным, потому что враги работников не захотели признать своего поражения и потому что самим работникам было совсем не до плова от радости.

А в следующие дни началась другая работа. Канал был выстроен, но весь пустырь над садом пира по-прежнему загромождали груды камней. И работники целый месяц таскали камни, очищая площадки для посева, и складывая ограды, и плетя паутину канавок, по которым должен был разводниться канал.

Однажды ночью вода вдруг перестала идти, и, когда утром работники отправились доискиваться причины, они нашли один из желобов разбитым вдребезги на дне ущелья. Конечно, желоб мог оборваться сам. Они поставили новый, и вода бежала по-прежнему.

Через несколько дней, однако, на дне ущелья оказался еще один расщепленный желоб. Они опять заменили его другим, но больше запасных желобов у них не было, и они решили, что больше ни один желоб не должен упасть. Проверили весь канал и, убедившись, что все крепленья в порядке, условились по очереди ночевать среди скал, над ущельем, но чтобы об этом никто не знал.

На четвертую ночь Наубогор, дежуривший с самопалом, услышал легкий треск падающих камней. Наубогор знал россказни о душе первой жены Марод-Али, но больше верил в другое. Он прокрался по тому направлению, откуда, как казалось ему, падали камни. В свете звезд он заметил тень человека. Тогда он поставил самопал на ножки и уже чиркнул огнивом о кремень, но человек побежал. Наубогор схватил самопал и пустился в преследование. Человек убегал очень ловко, то совсем пропадая, то опять выдавая себя негромким похрустываньем камней. Тогда Наубогор переменил тактику и, громко шумя, пошел обратно. И когда убедился, что человек перестал его опасаться, по-видимому, решив, что погоня за ним прекращена, Наубогор совсем бесшумно поспешил за ним. Человек теперь брел спокойно и скоро перестал останавливаться и озираться. Он уходил все дальше от селения в горы, и Наубогор не мог себе объяснить, что нужно этому человеку в бесплодных, пустынных горах.

Ущелье осталось далеко внизу, а вокруг разрослись скалистые вершины хребта. Человек уходил все дальше, и Наубогор решил преследовать его до конца. Наубогор считался превосходным охотником, и никогда ни один козел не уходил от него. Ночной мрак поредел, и Наубогор встретил рассвет над маленькой незнакомой долиной, усеянной громадными глыбами камня. Выход из долины запирала серая отвесная стена. Человек прошел долину и исчез за огромным камнем, под самой стеной.

Сообразив, что дальше добыча от него никуда не уйдет, Наубогор неторопливо спустился в долину. И здесь он удивился необычайно. Он даже остановился, озираясь вокруг. Долина была засеяна. О, Наубогор не мог ошибиться, он очень хорошо знал, что это такое.

Это был посев мака. Это была плантация опиума. Это был тот единственный вид посева, который строжайше запрещался законами Советской страны. Никто в Шугнане и думать бы не решился посеять мак, потому что такое преступленье каралось очень сурово.

Но Наубогор отложил до времени размышленья и побежал к камню, держа в левой руке самопал, а в правой хороший афганский нож. За камнем оказалось грубо сложенное жилище. Застигнутый здесь Наубогором человек вскрикнул, забился в угол, но не решился сопротивляться.

Наубогор совсем не собирался сдерживать бешенство, но все-таки сдержал его, узнав в жалком, трясущемся в углу старике отца Шамо, Бакар-Шо. Схватив его за плечи, Наубогор долго в ярости тряс его и дергал за жидкую бороду, а тот стонал, вопил и вертелся у его ног.

20

К вечеру Наубогор довел измученного старика до ущелья. Здесь встретили их Марод-Али и обеспокоенные работники, проискавшие Наубогора весь день. Здесь же они обсудили все, и Марод-Али, очень разумно решив сохранить все происшествие в тайне, предложил сейчас же отправить старика в Хорог и сдать областной милиции.

Ночью, когда все селение заснуло, старика вывели из ущелья, посадили на осла и отправились в путь. Через три часа Марод-Али, его брат Лютфалли и Наубогор сдали старика удивленному начальнику хорогской милиции, которого не постеснялись даже для такого случая разбудить. Долгие объяснения и составление протокола растянулись на половину ночи.

21

Если б председатель сельсовета вовремя узнал это, он, наверно, отменил бы собрание поселян, назначенное им на тот самый день. Но он ничего не знал и начал пространную речь об инструкциях, полученных из исполкома, о том, что в селении надо выявить кулаков и что, учтя все признаки состояния, он обнаружил только одно байское хозяйство.

— Чье? — заволновалось собрание.

— А? Вы как скажете чье? Я так скажу: Сафо и Марод-Али…

И председатель сельсовета перечислил следующие признаки байства Марод-Али:

— Первое — у отца мельница есть. Второе — денег много: в Афганистане лес себе покупал, триста рублей золотой монетой платил? Да. Теперь новый дом себе строит на самой горе? Да. Всю семью — двадцать два человека туда поместит? Да. Всю воду хочет себе взять? Да. Еще — в бога верит. Еще — политические разговоры ведет — против сельсовета словом идет. Еще — всякие жалобы придумывать любит. Все население наше как волка его считает. Да? Еще — женщин обижает. Одна жена умерла, другую прогнал. Много еще плохого он сделал. Вот бай. Конечно, бай, сволочь он!

Собрание слушало молча. Собрание постановило одобрить такое решение. В числе собравшихся присутствовал даже пир, и, впервые вспомнив, что он не имеет голоса, он сказал:

— Советские дела — ваши дела. Мое дело возносить смиренные моленья богу. Бог видит все и вам помогает решать, а мне помогает хранить молчанье…

22

Мой рассказ на этом мог бы окончиться. Но еще многое хочется добавить. Четыре года спустя я познакомился в Хороге с Марод-Али. Я узнал все, что уже знает читатель. Я ездил вместе с Марод-Али в его селение и два дня провел в нем, лазая по ущелью и осматривая канал. В местном сельсовете я лишний раз услышал рассказ о том председателе сельсовета, который был снят с работы и выслан с Памира за контрабандный посев опиума в пустынных горах и за многое другое еще. И в Хороге я снял копию с того документа, которым долгие годы справедливо гордился бывший безумец, одержимый, дэвона́, а впоследствии инструктор столярной мастерской Кустпромсоюза — Марод-Али. Вот она:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

ПОЧЕТНАЯ ГРАМОТА

Дорогой товарищ Марод-Али Сафаев!

Областной Исполнительный комитет Автономной Горно-Бадахшанской Области в день одиннадцатой годовщины Великого Октября, вспоминая Ваши заслуги в деле насаждения и укрепления Советской власти в Горном Бадахшане, решил отметить Вашу стойкость в борьбе за великое дело освобождения пролетариата и угнетенных народов Востока.

Преподнося эту грамоту, мы выражаем уверенность в том, что в повседневной работе, укрепляющей хозяйственную мощь Союза, и в тех трудностях, неизбежных на пути победного шествия к социализму, Вы так же стойко будете работать и бороться, как в прежние годы героической борьбы за Октябрь.

По поручению президиума ОИКа,

Председатель ОИКа (подпись)

Ответственный секретарь (подпись)

7 ноября 1928 года

Эта Почетная грамота, написанная в два столбца, на двух языках, таджикском и русском, хранилась в маленьком шкафчике у третьей жены Марод-Али — Сой-бегим, миловидной, тоненькой женщины, которая обучена ликбезом обыкновенной, простейшей грамоте и хорошо умеет ценить почет.

23

С тех пор прошло еще четверть века… Недавно я опять вернулся с Памира, повторив маршруты, пройденные мной по этой высокогорной стране в те, уже давние для нас, годы. Почти всюду по новым дорогам Памира я ездил теперь в автомобиле. Очертания знакомой скалы на каком-нибудь повороте дороги; бурная горная река, через которую я теперь переезжал по добротному мосту и которую некогда с риском для жизни преодолевал вброд; купа вековечных деревьев в узкой долине — вызывали в памяти дальние воспоминания, порой расплывчатые и смутные, порой столь яркие и четкие, что мне казалось, будто я сам вдруг перенесся в эпоху, давно прошедшую…

Вспоминались встречавшиеся в те давние годы странные типы людей — такие, каких нигде теперь в Советской стране не встретишь: пришедшие из Индии посланцы Ага-Хана — «живого бога» исмаилитской религии, собиравшие среди темного населения зякет — религиозную подать; эта подать открыто и беспрепятственно увозилась в Бомбей, Ага-Хану… Вспоминались встречавшиеся мне афганские купцы, торговавшие английскими, американскими, германскими колониальными побрякушками, розовой каменной солью и чалмами с пешаверских базаров… Вспоминались басмачи, предательски, из-за угла, убивавшие мирных советских работников и первых памирских девушек, решившихся обучаться грамоте; и аксакалы — старейшины родов, баи, тайные представители владетельных каст: шана́, сеиды и миры…

То было такое время, когда советские мероприятия, как острые лучи света, врезались в тьму феодализма — его уродливые пережитки порой господствовали и в быту и в сознании многих людей, изолированных дикими горами от внешнего мира. В те годы паутина вековечной беспощадной эксплуатации, прорванная революцией, еще висела по углам глухих, недоступных ущелий Памира, мешая свободной жизни дехкан, видевших только первые проблески света. Многие из них еще были ослаблены курением опиума, болезнями, постоянным недоеданием…

Как все изменилось с тех пор! Неузнаваемо изменился Хорог — областной центр Горно-Бадахшанской автономной области, столица Памира. Сплошь электрифицированный, озелененный город вырос в несколько раз, перекинулся и на левый берег Гунта. Педагогическое училище, средние школы, библиотеки, театр, кинотеатры, музей, гостиница, хорошие магазины, больницы, амбулатории, гаражи, механические мастерские, парк культуры и отдыха, Комсомольское озеро, хорошо одетые памирцы с высшим и средним образованием, работающие во всех учреждениях своего красивого, кипучего города… И всюду строятся новые дома, десятки отличных зданий…

Осматривая эти новостройки, я встретил на одной из них старого мастера — столяра и плотника Марод-Али. На площади, под высокими тополями, лежали щиты сборных деревянных коттеджей, привезенных в Хорог на автомашинах по Восточному Памирскому тракту. Край площади занимало здание столярных мастерских. Входя в это здание, я лицом к лицу столкнулся с Марод-Али. Мы сразу узнали друг друга. Он изменился мало: то же живое, энергичное, только уже изборожденное морщинами лицо; тот же веселый юмор в глазах, те же сильные рабочие руки, о которых — помню — двадцать лет назад он любил говорить:

— Если ударю ребром ладони — как нож. Если ударю ладонью — как молот!

Мы расцеловались, мы оба были искренне рады тому, что один видит другого живым и здоровым, — столько лет прошло, столько было событий!

И, с гордостью рассказав мне, как он живет, как зарабатывает столярным и плотничьим трудом от двух до трех тысяч в месяц, Марод-Али пригласил меня в гости, указав рукой куда-то вверх, где над высокой горой, над Хорогом, в этот вечерний час загорались звезды.

— Там мой дом! Вот чуть ниже тех звезд, — видишь? — там мои звезды!

Под гребнем горы, на той верхней террасе, что несколько лет назад была каменным, необитаемым пустырем и где теперь вырос поселок хорогских служащих и рабочих, я увидел сверкающие, как созвездие, электрические огни; между ними темнели силуэты деревьев… Этот поселок носит название Хуфак.

Мы долго поднимались туда и поднялись почти на триста метров по вертикали. С веранды многокомнатного, зажиточного, добротного и красиво построенного дома открывалась великолепная перспектива: город внизу, бурлящий в лунном сиянии Гунт, сады и поля миллионера-колхоза. Здесь я провел незабываемый вечер в приветливой и гостеприимной семье старого мастера, воспитателя многочисленных ныне кадров хорогских плотников. Семья Марод-Али состояла из восемнадцати человек. Его старший сын (тот, которого я помнил мальчуганом-оборвышем), Марод-Мамат, оказался стройным, одетым в хорошую пиджачную пару мужчиной, в прошлом — комсомольцем, с тысяча девятьсот сорок девятого года — членом партии, учителем истории хорогской десятилетней школы. Когда-то он сам окончил ее, а теперь заканчивал хорогский учительский институт. Марод-Мамат рассказывал мне о себе и о своей жене в уютной комнате, за столом, заваленным книгами и свежими журналами. Двадцатипятилетняя жена Марод-Мамата, приятная, воспитанная и любезная женщина, Когаз-бегим накрывала на стол, и, когда она входила с веранды, шелковое платье ее волновалось на легком горном ветру.

Многочисленные, окружавшие меня дети самого Марод-Али и его сына, мальчики и девочки — румяные, загорелые, красивые — оказались все учащимися хорогских школ. Среднюю школу окончила и сестра старого мастера — двадцатилетняя Азизик; теперь она работает статистиком в областной конторе уполномоченного одного из республиканских министерств.

В этой памирской интеллигентной семье меня — заезжего ленинградца, редкого в здешних местах — забросали вопросами. Мне пришлось рассказывать о театре и спорте, о программах ленинградских вузов, о новостях науки — бог знает о чем еще! Глядя на исполинские горы, на цепляющийся за диск подступающей к зениту луны пик Дзержинского, на чистый горный ручей, протекающий перед домом, я ощущал, как слово «Памир» наливается для меня содержанием своеобразным и новым.

После обильного ужина жена Марод-Али Сой-бегим, постаревшая, но сохранившая стройность фигуры и природное изящество движений, взбила подушки на диване, занимавшем весь маленький балкон, который по прихоти Марод-Али повис над самым склоном ущелья. Полулежа на этом диване, наслаждаясь поистине невыразимым покоем и созерцанием вольной, дышащей легким ветерком ночи, я остался наедине с Марод-Али, чтоб молчать или тихонечко разговаривать — как захочется… И мы долго молчали, а потом завели очень неторопливую дружескую беседу…

— Кто все это мне дал? Как ты думаешь? — спросил меня старый мастер. — Ведь так, как я живу теперь, это и называется — счастье! Может быть, ты думаешь, мне это дал бог?

— Столько лет прошло, — так же размеренно и спокойно заговорил я. — Ты и теперь в бога веришь?

И, как много лет назад, с тем же таинственным выражением лица, приблизившись ко мне вплотную, Марод-Али прошептал:

— Ты помнишь, я всегда говорил тебе, что я дурак? А теперь я не совсем дурак, много видел, узнал еще больше, теперь умным стал, как мои ученики… Ты знаешь, из тех учеников, которых ты видел тогда, некоторые стали техниками, а один — инженером… И некоторые воевали с фашистами. Ты знаешь, наш памирский народ никогда ничего не боялся, кроме бога. Когда была война, многие мои ученики ехали на пушках в Берлин; ты был на войне сам, видел сам такие пушки, которые на железных ногах сами ходят… Я их не видел, потому говорю «на ногах», но ты не смейся, не думай, что я не знаю, как выглядят танки… Бог, бог! О боге мы говорим… Вот я стал умным… В электричество верю, — видишь этот провод? — я сам с моим сыном тянул его сюда от Хорога… В радио верю, — дети спят, а то сейчас приемник бы запустил… В ячмень, что под ледниками теперь растет, верю… Ты уже был в ботаническом саду, вон на той террасе, знаю — был, не отвечай мне: каждый, кто в Хорог приедет, сразу идет туда. А там дом двухэтажный есть. Ты думаешь, кто его строил? Я — Марод-Али — строил… И вот эти цветы и деревья мои — оттуда, хорошие саженцы и семена я оттуда взял. В науку верю!.. А в бога (только ты никому этого не говори, пусть думают как хотят, пусть думают: старый Марод-Али как был дурак, так и остался, неловко мне всем говорить, что я тоже чему-то учусь, когда уже помирать пора)… в бога не верю я. Всегда что-то выше человека перед ним должно быть. Раньше бог над человеком был, теперь над человеком… Как ты думаешь, что над человеком теперь?

Мне не хотелось идти на эту уловку. Мне хотелось, чтоб Марод-Али высказался сам до конца. Поэтому я молчал, и Марод-Али не выдержал паузы:

— Над человеком, скажу тебе, теперь сияет то, что он сам творит. Ты понимаешь меня?

Я понял старого Марод-Али и ответил ему очень коротко:

— Это правда…

— Конечно, правда… Я всегда правду тебе говорил. Только она тоже от ума человека зависит. Теперь наша правда — самая настоящая. Кто может обмануть нас? Вот такая теперь заповедь у меня!

И Марод-Али отодвинулся от меня, взглянул вдаль, на зубцы гор — тех, что за Пянджем, в который вливался Гунт, поблескивали в лунном свете, в Афганистане; помолчал, улыбнулся:

— Весь бог: и руки, и ноги, и голова его, и все пиры его — там, целиком он остался там, а у нас теперь другие богатства… Вот!

И с внезапной энергией, широким жестом руки Марод-Али обвел весь цветущий город Хорог, распростертый в долине под нами…

Мы разговаривали почти до рассвета. И конечно, я не забыл спросить Марод-Али о его канале. Он предложил мне поехать в тот кишлак вместе.

Случилось, однако, так, что на следующий день я выехал в трехнедельный маршрут по ущельям, казалось совсем недавно и исследованным глухим, где сам я когда-то производил первые маршрутно-глазомерные съемки, уточняя и исправляя карту, составленную в прошлом веке по расспросным сведениям.

И только через месяц, без Марод-Али, мне удалось поехать в тот кишлак, в котором «дэвона́» Марод-Али некогда построил канал… Я поехал туда в легковой автомашине…

24

Я не узнал кишлака Воозм: расширив свои поля и сады, он сомкнулся ими с соседними кишлаками Бовед, Кушк, Барчив. Теперь все вместе они назывались Поршинивом. Из ущелья с неприступными в прошлом стенами — того самого, словно рассеченного саблей, — теперь выбегало двенадцать каналов, искусно вырванных аммоналом. Расширен, увеличен был и старый канал, построенный плотником Марод-Али. А вся эта цветущая местность, где не осталось уже ни клочка неиспользованной земли, была теперь колхозом имени Карла Маркса — богатым, хорошим колхозом. Председатель колхоза, учителя семилетней школы, старые садоводы оказались читателями моих книг о Таджикистане, чему я был искренне и откровенно рад. Как давние друзья, повели они меня показывать свой колхоз, рассказывали о нем. В 1933 году, когда колхоз был организован, в нем был всего сорок один гектар посевной площади, а садов, кроме бывшего ишанского сада, не было вовсе. Новые каналы дали колхозу возможность расширить посевные площади до ста тридцати шести гектаров и создать сады — четырнадцать гектаров садов, богатых яблонями, тутовником, грецким орехом, грушами, абрикосами. В колхозе возделываются такие культуры, каких и не знали здесь прежде: озимая пшеница, картофель, капуста, помидоры, свекла, лук, морковь, виноград, табак. Колхоз успешно занимается неведомым здесь прежде шелководством — в тысяча девятьсот пятьдесят втором году сдал государству почти три тонны коконов.

Шумная, веселая группа людей, хорошо одетых, учтивых, умеющих шутить, но не забывающих и деловито объяснить все тонкости своего дела, сопровождала меня от участка к участку, от одного строения к другому. Друзья показывали мне свою школу, сложенную из камней, что остались от давно рассыпавшихся руин древней ханской крепости; показывали свою автомашину, и радиоузел, и стационарное кино, и магазин, и достраивающийся клуб. Повели меня и к зимним помещениям животноводческой фермы: за время с XVIII съезда партии до XIX в колхозе почти втрое увеличилось поголовье общественного скота…

И я узнал, что дети колхозников — комсомольцы Бободжанов, Беджабаков, Хумаров сейчас студенты столичного медицинского института; что Каримов и Бекназаров оканчивают сельскохозяйственный институт и что в Ленинабадском педагогическом институте учатся комсомолки Мирмамадова и Гулем-Ассейнова…

Так претворилась в большие дела разгоревшаяся здесь четверть века назад борьба бедняков за светлое будущее. Так в историю расцветающего колхоза вошел построенный подвижническим трудом «одержимого» Марод-Али канал, пропускавший воду по желобам, подвешенным к клиньям, вбитым в отвесные скалы, — по желобам, выдолбленным плотником Марод-Али.

О самом Марод-Али говорили здесь с уважением, но дело, им сделанное, уже никому не представлялось чудом — и потому, что молодежь, обладающая ныне мощными техническими средствами, уже не представляет себе ясно тех трудностей, какие пришлось четверть века назад преодолеть Марод-Али; и, главное, потому, что нет сейчас такого поразительного достижения, которое показалось бы невыполнимым кому бы то ни было в Советской стране…

И когда я покидал кишлак Воозм, к дереву, на котором висела клубная афиша: «Три мушкетера», подошли две хорошенькие девушки — Асламова Амунбегим и Бобошоева Ульфатмо. Они стеснительно улыбнулись, но, ободренные соскочившим с велосипеда учителем школы, протянули мне яркоцветную домотканую тюбетейку:

— Приедешь в Москву, носи. В Москве всё умеют делать, а такие тюбетейки умеем делать только мы здесь! Не обижайся, прими подарок!

— Они скоро тоже приедут в Москву! — улыбнулся учитель. — Гостями вашими будут!

…Я храню эту тюбетейку в моем книжном шкафу под стеклом. И рядом с нею храню большой деревянный циркуль, подаренный мне Марод-Али в те годы, когда еще многие считали его одержимым. Когда я беру этот циркуль в руки, то кажется, будто он помогает мне замкнуть круг моих представлений о Памире прошлом и нынешнем. И мне весело думать, что на Памире у меня есть искренние друзья.


1933—1952

КАШГАРЕЦ МИРБАМ

Водонос склоняется над глубоким колодцем. Видит: головастик медленно проплывает в похожей на ртуть воде.

Рыжеперый гриф клонится над глубоким ущельем. Караван верблюдов внизу похож на головастиков, плывущих один за другим.

Гриф, как и водонос, кроме того, видит целый мир, необъятный, напоенный солнечным светом.

Горы, ледники, снега, хребты и вершины, которых не видел сверху никто. Даже летным способностям грифа положен предел — разреженностью воздуха и холодом высоты. Его «потолок» — ниже восьми километров над уровнем океана.

Кроме караванов, по отроговым каменистым долинам, по развилкам памирских ущелий идут пешком одинокие люди. Их глаза остры и раскосы, их лица желто-зелены. Молочный оттенок их кожи похож на цвет камня нефрита. Эти люди идут босиком, в халатах на голое тело. Они выбирают ущелья, в которых никто живой их не встретит. Иногда ветер, туча, буран входят в них сладостным оцепененьем. Утром снежные барсы скалят зубы, фырчат, нюхая запах смерзшейся крови покойников.

Оставшиеся в живых навсегда запоминают бледный блеск «Отца Ледяных Гор» — Мус-таг-ата́. Эта вершина как третье светило на путях надежды и смерти. Она видна отовсюду. Она видна из четырех государств.

Мус-таг-ата́ — семь тысяч пятьсот сорок шесть метров высоты над уровнем океана.

В пути на Памир в 1930 и 1931 годах я всюду встречал этих босоногих людей. Они отогревались у костров, разложенных на заставах. Они ела, шурпу, и плов, и лепешки, за которые впервые в их жизни не надо было платить. Они смеялись. Этими кострами, едой, смехом начиналась новая жизнь тех, кому удалось не умереть по дороге.

А трупы лежали на перевалах. Иногда — обглоданные, изорванные в клочки. Иногда — коричневые, сухие, превращенные в мумии ветром высот.


По-разному мог бы я начать мой рассказ. Но суть его мне ясна. Пусть будет он начинаться так.

…Зной от пустыни Такламакан. Город в лёссовой пыли посреди холмистой равнины. Овраги, родники, солончаковые бугры. По обочине города — рыжий сай, бурая вода, паутина каналов. Здесь родятся хлопок, персики, виноград, кукуруза. В городе свежи и тенисты сады, но в них гуляют немногие.

На каждую сторону света — большие ворота в старинной стене. От Кун-дарбаза́ к Янги-дарбаза́, и отсюда — к Ярвак-дарбаза́… Бегай от ворот до ворот… Это верное дело, потому что у каждых ворот — базарчик. А на базарчиках останавливаются входящие в Кашгар со всех четырех сторон света верблюжьи, ишачьи и лошадные караваны.

Лачуга к лачуге, вонь, теснота. А под навесами, в больших, без покрышек, овчинных шапках дремлют менялы. Курят опиум. Ждут.

Караванщики бегут к ним. Меняют бумажные «сары» на медные продырявленные монеты — «така́». Таких монет двадцать пять штук в каждой танга, а танга — это двадцать копеек. И, совершив обмен, караванщики набрасываются на чай, на фрукты, на хлебную водку «джун-джун» и, конечно, на опиум. И быстро пьянеют. А опьянев, совсем не берегут то, что привыкли беречь коренные кашгарские жители. Схватившись за живот, садятся на корточки посреди переулка. Их окружают крикливые женщины и мальчишки с корзинками и деревянными лопаточками. И пока караванщик сидит на корточках, вокруг происходит бранчливая драка: кому обладать удобрением? Оно драгоценность в Кашгаре. Лопатки трещат по сухим черепам, караванщика дергают за плечи, за лоскутья халата. И едва, откряхтевшись, он поднимается на ноги, победитель, вырвавшись из толпы, уже мчится бегом к центру города. Здесь, в закоулке большого старого базара, сидит на циновке скупщик. Его лицо объедено сифилисом, торчат одни корешки подгнивших зубов. Бледный подросток шевелит над ним опахалом, отгоняя назойливых мух. Скупщик с достоинством всматривается в содержимое принесенной корзинки и тычет пальцем, молчаливо свершая процесс оценки.

— Еще пять принесешь, получишь ярым така́, — наконец цедит он сквозь корешки зубов, не закрытых исчезнувшими губами.

Поставщик счастлив. Еще десять таких побед за сегодняшний день, и завтра он купит себе лепешку. Он прокормится еще один день.

Но Мирбаму сегодня решительно не везет. У него быстрые ноги, гибкое тело, как у взрослого, развиты мускулы, но за весь день ему не удалось ничего заработать. Он устал. Уже вечер. Мирбам возвращается в свою конуру и, забившись в угол, ждет прихода отца.

— Я хочу есть, — говорит Мирбам своему отцу, когда тот вваливается с пестрой окраинной улицы в грязную конуру, в которой они обитают вдвоем.

— Сейчас будем есть, — улыбается отец Мирбама, тощий, сутулый, похожий на заржавленный серп Якуб. — Я принес тебе с базара айву.

— Я не могу больше есть айву, — хнычет Мирбам. — Она — как больное железо. От нее сводит рот. У меня на десны лягут гнилые дырки. Я хочу что-нибудь настоящее. Пусть хоть один раз заснет голод в моем животе.

— Мирбам! Э! Где твоя голова? Мы — бедные. Откуда взять? Ешь айву.

— Отец! Я сегодня тихонько, как луч, пробрался в персиковый сад даготая. Я подкрался к его широкому дому. Я в щелку закрытой веранды смотрел, как он ест. Ты знаешь? Он съел тридцать два блюда зараз. Сначала он пил чай и ел фрукты. Потом ел рубленую баранину. Затем ростки бамбука, акульи плавники, потом суп из морской капусты, потом позеленевшие яйца и суп из трепангов. После этого супа ел телятину, потом семена лотоса в сиропе. Потом…

— Довольно, Мирбам! — вспыхивает Якуб. — Я жизнь прожил. Да? И я не ел этого. В нашем городе Кашгаре кто это ест? Пусть аллах бросит с неба такую снедь… Пусть она упадет перед нами. А кто ее приготовит? У тебя нет матери, мне некогда, ты не умеешь. Ешь айву. И не хнычь. Скоро мы голодать не будем.

— Почему не будем, отец?

— Завтра мы уходим отсюда. Э… Так. Очень далеко уходим. Я нанял себя к одному господину купцу. Я уже караванщик. Мы пойдем в Фэндустан. Песок, песок — пустыня пойдет. Потом — горы. Луна родится, умрет луна, — всё будут горы. Потом, как ишачье седло, — перевал. Мы посмотрим назад — Кашгария кончилась. Мы посмотрим вперед — начался Фэндустан. Разные народы живут. А над ними стоят инглисы. Их жены любят одеваться в шелка. Шелк дорого стоит, но они могут его покупать. Завтра много шелка — большой караван: пятьдесят верблюдов, семьдесят ишаков, ты и я начнем идти в Фэндустан. Господин купец заплатит нам с тобой за одну луну пять таэлей. Это мало? Одна танга в день! Хорошо. И он будет нас всю дорогу кормить…

Мирбам слушает отца, припустив над косыми глазами коричневые ресницы. Его круглое лицо растревожено. Фэндустан, Индию, не так просто представить себе. И, выпростав из-под лохмотьев халата грязную руку, Мирбам, сам не замечая того, ест айву.

На рассвете Якуб и Мирбам спешат к дому купца. Они бросили свою лачугу, даже не закрыв двери. Кроме халатов, медного кумгана, двух пиал и рваной кошмы, у них нет ничего. Это все их имущество, и они взяли его с собой.

Перед домом купца, вдоль глиняного дувала, ревут, разбредаясь, верблюды, с упрямой наглостью надсаживаются ишаки. Караванщики — в суете. Ругаясь, связывают большие тюки, навьючивают их на спину животных. По веранде дома вразвалочку похаживает коренастый, с острыми черными усиками купец. Распоряжается, покрикивает, размахивает длинной плетью с медной рукояткой. Халат опоясан широким ремнем с серебряной разлапой бляхой, украшенной двумя глазками бирюзы.

Мирбам пробирается к ишакам. Пхнув ногой одного, другого, подводит их к перевязанным арканами вьюкам. Купец не дает себе труда даже взглянуть на него. Мирбам натуживается, пыхтит, кряхтит, обливается потом. Солнце, жжет, маслит ему голову сквозь тюбетейку. Скоро усталость тяжелит одеревенелые мышцы Мирбама. А утро еще только распаляется зноем.


Через три часа караван вытягивается длинной колеблющейся цепочкой по пыльной прямой, широкой дороге.

В караване не только шелк. В тюках, в джутовых мешках, в ящиках, в объемистых капах — мата[16] тогузакская по восемнадцать алчин[17] в куске, мата артушская по восемь алчин в куске и разные чаи из Кульджи: шуый-чай, гура-чай, алма-чай. И путлища из ячьей кожи, и клей из бараньих и козьих ног, и кендырная веревка, витая в Яркенде, и опиум для Тибета, и упальская сера, и нашатырь из Кучи… Но, главное, шелк, перекупной, разных сортов: легкий — драй, и плотный — узорчатый машруп, и хотанский тахфиль, и калява, перекрашенная в Кашгаре…

Караван переполнен будущей прибылью. Товар сторгован купцом с отменной выгодой для себя.

Ишакчи — ослятнику, слуге ишаков — Мирбаму нет дела до содержимого покачивающихся тюков. Даже до серебра в слитках, которые замотал купец в сердцевину свертков тахфиля. Каждый шаг Мирбама — стрельба легчайшей лёссовой пылью. Босые ступни тонут в горячем, белесоватом прахе пустыни. От каждого шага, словно взрываясь, пыль устремляется вверх, обволакивает под халатом колени, живот, грудь Мирбама, расплывается облаком над головой. Распластываются подушки верблюжьих ног, глубоко бурят пыль тонкие ишачьи бабки… Пых, пых — беззвучные залпы ширят пылевую завесу, каравана нет, есть только огромное сухое желтое облако, припавшее к дороге, медлительно поглощающее нескончаемое пространство. Лицо Мирбама — круглая осыпающаяся маска. В глазах — ядовитая резь. Мирбам весь в мечтанье о недостижимых желтых очках, какими — только от блеска — спасает себя господин купец. Он где-то впереди облака, на гладком белом коне, пыль его не касается. Мирбам закрывает глаза, но их надо раскрыть, чтобы разыскать маячащий перед ним, как призрак, зад исчезающего впереди ишака с поперечной палкой под хвостом. Ишак расплывается в облаке. Мирбам бежит, тычет ишака концом палки, разыскивает второго и третьего.

— Эш… эш… кхга… — тянет он их за уши на середину дороги.

Облако позвякивает колокольцами. Откуда-то сверху: «цзинь… цзянь…» — это ишачьи бубенчики. А сзади, снизу, наплывают густые, монотонные: «сун… дзун… сун… дзун…» — это трубчатые звонницы под лохматыми шеями верблюдов. Перезвон сливается в унылую, безжизненную мелодию «сун-дзун-сун-дзянь»… Она печальна, как Синьцзян — официальное название Кашгарии, китайской провинции, как пустыня, как ход каравана вдоль иссохшей в тысячелетьях китайской стены, — не той Великой стены, о которой пишут в Европе, а другой — одной из многих, сейчас не знаменитой ничем.


За пределами облака, близ селений — грязные, вонючие, подернутые пленкой пыли каналы. Чтоб из них напиться воды, надо отойти от каравана. А разве смеет караванщик отвлекаться от своих обязанностей, за которые ему посулили еду и плату? И господин купец наскакивает на провинившегося, давит его конем, лениво ругается… Караванщик, едва зачерпнув остроконечной войлочной шапкой воды, стремительно ныряет обратно — в пыльное облако.

Первый день пути кончается в селении Япчан. Тридцать семь километров осталось позади. Караван развьючивается на ночлег в грязном постоялом дворе.

Караванщики с утра ничего не ели. Купец выдает всем по лепешке и щепотку чая на всех. Впрочем, от усталости никому не хочется есть. Едва развьючив своих ишаков, Мирбам валится тут же, около них, в навоз, и засыпает, раскинув руки и ноги.

Следующий день — еще сотня ли, иначе — тридцать шесть километров. Ветра нет, и хорошо, что нет ветра. Одно и то же весь день: зной и каждые десять ли — башенка из необожженного кирпича. Каждая треть ли — громадная плетенка с землей. Это дорожные знаки, и песчаные бураны бессильны справиться с ними. Даже перевернутая, такая корзина останется здесь, караван не собьется с дороги в пустыню Такламакан.

А правее дороги древняя стена тянется, как иссохший хребет умершего дракона. Пустыня желтовата, местами коричнева. Караванщики раскрывают спекшиеся рты только в оазисах, попадающихся все реже. Здесь еще можно дышать. Здесь виноградники и цветенье деревьев, и бахчи, на которых уже желтеют ранние дыни. А вечером — зеленый город Янги-Гиссар. И караванщики опять голодны. Господин купец скуп и только себе позволяет наедаться досыта.

Но у него здесь большая забота. Местная власть, амбань, ждет его в ямыне — своей канцелярии. И начальник гарнизона, конечно, ждет его тоже. И визит кончается как всегда: два тюка из каравана навьючены на чужую лошадь, два солдата уводят эту лошадь от каравана, господин купец любезничает с солдатами.

Ни один караван еще не прошел Янги-Гиссара без взятки. А впереди еще немало таких Янги-Гиссаров.

Купец переполнен злобой. Она висит на конце его плети, она со свистом срывается на плечи Якуба только потому, что Якуб, зазевавшись, оказался ближе других. А плечи Якуба обожжены солнцем. Мирбам издали глядит на отца. Якуб молчит. Молчат караванщики.


И опять караван в пути. Разве можно на один бок ишака привьючивать груза больше, чем на другой? Это знает Мирбам. Это знает любой караванщик. Но купец желает распределять груз самолично. И самый упрямый ишак Мирбама несет: справа — тяжелый ящик с нашатырем, слева — маленький тючок ячьей сыромятной кожи. Мирбам пробовал было сказать об этом купцу, но господин купец так взглянул на него, что Мирбам со страха едва унес ноги.

А ишаку неудобно. Неравномерно распределенный вьюк нарушает его равновесие. Ящик сползает. Мирбам на ходу хватается за углы ящика, силится подпихнуть его вверх, ишак шарахается… Через полсотни шагов ящик съезжает опять. Мирбам снова подбежал, подтянул… И опять то же самое. А когда, измучившись, Мирбам не успел вовремя подбежать, ящик грохнулся на землю, ишак хладнокровно остановился. Сзади наперли другие, застопорили. Караванщики спешат на помощь Мирбаму, но поздно: в караване пробка, неразбериха. Цепочка каравана разорвана на две части… И купец подскакивает юргой, и в бешенстве вопит:

— Ар-ра мульга!..

Мирбам съеживается, но плеть, взвизгнув, уже хлещет по его плечам, по голове, по лицу.

— Зачем бьешь мальчишку? — не сдерживается Якуб.

Купец поворачивает рукоятку плети иначе, и пыль багровеет на лице Якуба и бугрится полоской кровавого теста.

Купец отъезжает в сторону. Мирбам бежит за своим ишаком и снова подпирает рукою сползающий ящик.


К концу третьего дня на западе появляются горы. А на четвертый день, после ночевки в оазисе Игиз-Яр, караван начинает медленно подниматься, углубляясь в эти горы по сузившейся дороге. Еще через несколько дней горы разрослись, никакой равнины уже не видно, воздух гораздо прохладнее, деревья все тоньше и низкорослее, фруктовые деревья исчезли совсем, попадается только разнолистый тополь называемый здесь «туграк». Вода горных рек холодна и чиста. По ночам начинаются легкие заморозки. Караванщики, в тонких халатах, босоногие, мерзнут под лоскутьями кошм. Купец, отдав еще несколько вьюков встречным солдатам и местным аксакалам, становится все злее и выдает на ужин караванщикам так мало риса, что вместо супа в котле получается только мутная беловатая жижа. Караванщики угрюмо перешептываются между собой, но, боясь купца, не требуют у него ничего.

С гор текут ледяные потоки, на дальних хребтах гор лежит снег, воздух чист и прозрачен, пыли нет, путь каменист, караван идет уже по пустынным альпийским лугам; здесь нет никаких селений, попадаются только редкие юрты киргизов, пасущих отары баранов по склонам гор. Становится все труднее дышать разреженным воздухом, сердце стучит гулко, торопливо, неравномерно. Один из караванщиков спотыкается, темнеет; странная зевота одолевает его, но остановиться нельзя, он хватается за горло, за грудь, обессилев, склоняется на землю. Это тутек — болезнь высоты. К счастью, встречный горный киргиз сказал еще раньше: нарвав обильно растущего здесь зеленого лука, караванщики дают его пожевать заболевшему. Ему лучше, он встает и бредет, избегнув гнева купца.

Караван движется медленно. Идти пешком все труднее. А купцу — наплевать: он на коне. Караван выступает с рассветом, располагается лагерем там, где застигнет его темнота. Чем больше дневной переход, тем выгоднее купцу: меньше дней понадобится до Индии, меньше платить караванщикам, меньше кормить их. А измученным людям и вовсе не до еды. Но, вопреки расчетам купца, караванщики все-таки голодны, очень голодны, отчаянно голодны. Усталость, холод, высота валят их с ног. Многие из них в горах вовсе неопытны — опытных не нанять бы за такую грошовую плату. Купец набрал в Кашгаре таких бедняков, которые и там мерли с голода. Но купец просчитался: они слабосильны. Они привыкли к теплу и к мягкой лёссовой почве. Слишком часто присаживаются они на придорожные камни, чтобы отдышаться, слишком часто они спотыкаются. У них окровавлены ноги. У них ребра наружу. Они стонут и охают по ночам, прижимаясь друг к другу.


Заболевает Якуб. На ночлеге он жмется к теплой шерсти дремлющего верблюда. Дрожит крупной дрожью, нервными разрядами дергающей его. Ему жарко и холодно. Он в поту.

— У меня… а… а… лихорадка, — бормочет он. — Когда был… а… а… песок, я пил много воды… а… а-а… я… Плохая вода… а… а…

Над каналами Янги-Гиссара летали анофелесы. Это лихорадка низин. Якуб нес ее в себе, а вот сейчас она рвется наружу жестоким приступом. Утром Якуб не может идти.

Тогда опять работает плеть купца. Словно ничего в мире и нет, кроме этой неминуемой плети. Она — бог каравана. Она — единственная власть в этих пустынных горах. Якуб поднимается, идет, шатаясь и корчась…

Один ишак идет порожнём, Якубу взвалиться бы на этого ишака, но пусть будет так… У господина купца нехорошее настроение. Пусть ишак идет сам по себе, Якуб идет сам по себе. И никто Якубу не мог бы помочь. В караване нет хины. Мирбам оглядывается через плечо на отца.


На первом большом перевале — Кашка-Су, высотою в четыре тысячи метров, выпал снег. Караванщики окоченели и вечером у разложенного из терескена костра никак не могли согреться. А тот, болевший тутеком, свалился опять. В ведрах замерзла вода.

— Дай кошмы, таксыр[18], — сказали купцу караванщики. — Спать нельзя, отдыхать нельзя, лежать нельзя.

— Вам дать еще жен? Может быть, дом построить? — отвечает купец. — Ишаки — потные, верблюды — потные, шли большой день. Вам кошмы отдать, они, непокрытые, заболеют… Кто понесет груз? Вы понесете груз?

— Таксыр, мы умрем.

— Воля аллаха!

Мороз — просторный, ветреный, безлунный мороз — держался всю ночь. Караван заметало снегом. Утром — солнце, холодная, липкая грязь. Все обычно. Заболевший тутеком не может идти. Свистит плеть. Караванщики отступают. Больной идет.

Но есть закон сильнее купца. Пройдя полтора километра, больной падает, из горла его тянется кровь. Купец опять накидывается на него, но после первого же удара больной опрокидывается навзничь, хрипит.

Мирбам смотрит издали. Караванщики теснятся кружком. Купец заходит с другой стороны, недовольно смотрит на желтое, каменеющее лицо лежащего караванщика:

— Воля аллаха…

Покойника засыпают камнями, оставляют под грудой камней. Кругом непомерные, пустые, обледенелые горы. Якуба опять трясет лихорадка, его щеки ввалились, он идет через силу, похожий на тень.

— Я не пойду дальше, — жестко бормочет Якуб.

Но купец не любит разговаривать, и у него — плеть.

— Мы не хотим идти дальше, — гудят караванщики. — Здесь мороз, мы голые. Здесь нечем дышать, мы устали. Шагаем от луны до луны. Мы пропадаем от голода. Мы не дойдем до Фэндустана. Мы все умрем, как тот человек…

Но купец не любит разговаривать, и у него про запас есть револьвер. Кроме того, чем больше народа умрет, тем меньше кредиторов будет скандалить с ним в Индии. А в обратный путь всегда найдутся желающие и в Индии.

Уже второй день на западе, как сновиденье, бледно-снежным плечом в мареве сквозистого синего неба виден огромный пик. Мерцают висячие ледники. Под ними серебристой чересполосицей курятся облака. Пик незыблем. Перестраиваются горы, вершины, чередуются перевалы, меняются ущелья, долины, реки, а он все стоит над ними, как застывшее бледное пламя, безучастный, неизменный, таинственный.

Вчера Якуб весь день всматривался в него, но всматривался почему-то украдкой. И другие караванщики, не поворачивая головы, косились на этот пик.

Сегодня Якуб глядит на него в упор.

— Почему так смотришь? — спрашивает Мирбам.

— К небу нет выше ступени, мой сын. Там верхние звезды светят так же сильно, как нижние. Мус-таг-ата́ — подножие солнца, ворота Памира, страны счастливых…

— Почему счастливых, отец?

— Иди! — сурово обрывает Якуб. — Смотри, твой ишак отстал… Собака-купец увидит. Придем на ночлег, тогда…

Мирбам бежит догонять ишака.


От каменистой долины сложенными по окружности вьюками отхвачена маленькая площадка. Костра сегодня не будет: нет терескена, нет кизяка. Только ветер и холод. Караванщики лежат и жмутся друг к другу. За пределом площадки, за оградой вьюков, бродят ишаки и верблюды, для которых сегодня нет корма. В отдалении — палатка, в ней спит купец. А здесь, в тесном кругу, спать невозможно: холод. Где-то за склоном хребта — луна. Лунный свет плавает только по дальним вершинам. Бледной прозеленью мерцает «Отец Ледяных Гор» — Мус-таг-ата.

Якуб скребет пятерней слипшуюся жиденькую бороденку, вздыхает, долго всматривается в Мус-таг-ата, приподнимается на локте.

— В стране Урусов луна есть, у нас нет…

Мирбам слышит. Молчит. Все молчат, созерцая Мус-таг-ата.

— В стране урусов справедливость тоже есть, у нас нет, — философически замечает из темноты старик, напяливший на лоб малахай.

— Конечно, есть, — тянет Якуб. — Еда тоже есть, когда человек работал.

Старик в малахае громко чавкает жевательным табаком.

— Каждый человек для себя работает, все для всех работают. Еда есть.

Якуб, помолчав, добавляет:

— Закон для бедных людей есть… Живут весело.

— Сами страной правят, потому закон есть, — вторит старик.

Груда лежащих тел шевелится в темноте. Кто-то одобрительно шепчет:

— Царя нет, даготая нет, купца нет, аксакала нет, плети нет, таких рабов, как мы, тоже нет.

— Ий-иэ, отец! — не выдерживает Мирбам. — Что у них есть?

— Э, сын, все есть от закона бедных.

— Отец, почему у них так, иначе у нас?

Несколько караванщиков, лежавших поодаль, подползают ближе, прислушиваются к тихому говору.

— Все знают, почему не знаешь? У них тоже было иначе, мой сын. А потом они собрались все вместе, сделали большое восстание…

— С-с-с… Якуб-ака, — предостерегающий шепот из груды лежащих.

Якуб умолкает, подозрительно оглядывается, глядит на белеющую вдали палатку, вслушивается:

— Кхга!.. Спит купец… От начала мира такого восстания не было. Караванщики-люди, лудильщики-люди, виноградари-люди, дехкане-люди, пастухи-люди прогнали всех, кто им мешал жить. Теперь владеют сами всей страной.

Мирбам думает. Все молчат.

— Большая страна, я слышал, отец?

Якуб, цокнув языком, усмехается. Он в молодости был караванщиком, пока не сдохли два его собственных ишака. Он много слышал.

— Ай-а! Тянется за землю кайсаков, где кончается — никто не видал. Тысяча городов, каждый больше Кашгара: и Андиджан, и Ош, и Ташканд, и Москва. Все наши города в кучу сложить: Кашгар, Хота и, Уч-Турфан, Аксу, Яркенд, — одна Москва больше будет.

— Тц… тц!.. — удивленно причмокивают, качают головами караванщики.

— Так. Красивый город. Верблюды — как большой дом, плов варится на каждом углу, не человек варит — машина варит; улицы гладкие и блестящие, конечно, выстланы шелком…

— Тц!.. Тц!.. Э!..

— …шелком. Есть школы — сразу сто тысяч детей учатся.

— Тц!.. тц!.. тц!..

— …и всякие машины — в небе и под землей, и в каждом ущелье, а над всем в Москве стоит большая гора, а на горе — выше снега, и льда, и ветров — громадная крепость… Так, очень большая крепость, облако ниже ходит, — в ней живут тоже пастухи-люди, караванщики-люди, дехкане-люди, рабочие-люди, как я — люди… Только самые лучшие из них, у которых самые мудрые бороды. Такие люди, которые больше всех потрудились для свободы и своими ногами толкали, прогоняли эмиров, ханов, аксакалов, купцов…

— Тц… тц… и купцов?

— Конечно, слава аллаху, купцов тоже… Управляют всей страной. У них такие сильные голоса — в каждом городе слышно. Через простую трубу.

— Тц… тц… какую трубу?

— Простая труба из железа… К ней машинка есть.

— Хоп… Понимаю: машинка… Тц… тц… У них все кругом слышат. А мы что слышать здесь можем? Как под камнем лежим, ай-ио…

Все молчат. Вдоль темного склона протяжным высвистом тянет ветер.

Якуб, опираясь на локоть, долго прислушивается. И тихо, будто невзначай, произносит:

— Мы слушаем ветер… Э… ничего, ветер тоже хорошо говорит!

Еще тише, почти неслышным голосом, Якуб, закрыв глаза, начинает петь:

Мать в гробу, отец спросил.

Отвечай: он беден был.

Отвечай: лед в сердце стыл.

Отвечай: он псом завыл.

О тебе он так грустил.

Над горами ворон плыл…

Мы одни здесь, как песок.

Мы бедны здесь, как песок.

Мы сухи здесь, как песок.

Почему здесь так?

Вот текут потоки с гор.

Вот глаза нам ест костер,

Даготай, как черный мор,

Вел однажды разговор.

Где же мать с тех пор?

За горами есть Памир.

Без корана есть там мир.

Каждый сам себе эмир.

Почему там так?

Улучив зарю с утра,

Высотой снегов мудра,

Вдоль луча кричит гора,

Как труба: «Шуметь пора!

Как восток, гореть пора, Как песок лететь.

По горам играй, буран!

Даготай, — хрипи, баран!

Будет завтра край Синьцзян —

Коммунистистан!»

Караванщикам песня кажется святотатством, но они слушают ее жадно, с острой, с какой-то ревнивой настороженностью. Когда Якуб умолкает, никто не шевелится, словно не дышит. Никто не нарушает молчания. Якуб смотрит в небо, и его глаза отсвечивают жестким, почти фосфорическим блеском.

Каменные громады вокруг наполняются лунным светом, дальние снега призрачны и великолепны…


Утром караван, как всегда, выступает в путь. Опять крутизна подъема — впереди перевал Янги-Даван. Его высота — четыре тысячи восемьсот метров.

Навстречу каравану — группа пешеходов, заросших всклокоченными бородами, облепленных грязью, изможденных, оборванных. Двое — в чалмах. Становятся по обочине дороги, приветствуют караванщиков.

— Откуда в путь? Далека ли родина? — спрашивают караванщики.

И оборванцы сообщают: из Мекки.

— Из Аксу пошли, — улыбнувшись, монотонно, как молитву, заводит старший из оборванцев, — восемьдесят два человека было. В Хунзу пришли — шестьдесят осталось. Гробу Мухаммада сорок шесть поклонились. Снег, камни, тропа трудная — смерти тропа. Камни варить не умеем. Какая еще еда по дороге? Обратно шли — дорога льда лежит, сто восемьдесят ли — дорога льда и снежная буря… Двенадцать человек осталось. До Таш-Кургана еще два не дошли. Вчера один умер. Теперь, слава аллаху, девять человек нас, — вот считай, видишь?

Караванщики переглядываются. Оборванец оглаживает руками лохматую бороду:

— Амин… Алла акбар, да будет на вас благословенье пророка! Смерти подобен путь…

Караванщики хмурятся. Молчаливо проходят мимо.

Оборванец прав. Между Гульмитом, что расположен у северных границ Индии, и плоскогорьем Мисгар распростерся громадный ледник Батура, длиной в шестьдесят километров. Дорога по леднику не трудна, когда хороша погода. Но босоногим путникам в снежную бурю эта дорога — смерть.


Мысли Мирбама зреют медленно, как шаг каравана. Мирбам поглядывает на других караванщиков. Садык сегодня выгреб червей из грязной язвы, охватившей его ногу от пятки до щиколотки. У Адыханыра гной заволок оба глаза, и он бредет, держась за хвост ишака. Ажубаке ободрал руку гвоздем ящика, вьюча верблюда. Огонь бежит к локтю, рука темнеет, хотя он и обмазал рану глиной, растертой в конской моче. Айсан, разбивший колено, хромает все больше. У Мраводила совсем нет живота, какая-то яма вместо живота, а у Зумандана живот почему-то раздулся, наверно, Зумандан съел слишком много луковой травы, когда караван проходил вчера маленькой пастбищной площадкой… Якуба три раза скрючивала лихорадка, он идет, поникнув головой, — наверно, слабый совсем.

Купец едет на коне, раскрыв желтый японский зонтик.

Три ишака несут ячмень для его коня. Конь сыт, идет хорошо.

Верблюдам тяжело подниматься на перевал. Их мягкие ступни плывут в жидкой снежной грязи. Верблюды скользят, рвут себе ноздри натягивающимся арканом.

Мирбам размышляет просто: «Садык упадет, умрет. Адыханыр не удержит хвост ишака, умрет. Ажубаке загорится весь — умрет. Мраводил умрет. Зумандан, конечно, тоже умрет. Якуб…» — но здесь мысли Мирбама разбрасывает смятенье. Он останавливается, пропускает вперед ишаков, глядит вниз, на цепочку поднимающихся по склону верблюдов. Якуб идет среди них, при каждом шаге упираясь руками в собственные колени. Останавливается, тяжело дышит, утирает рукавом лоб, мучительно подбоченивается.

Мирбам видит: один из верблюдов Якуба раскорячил ноги, ноги разъезжаются в стороны, верблюд задом съезжает вниз.

— Э!.. Оэ!.. Оиста́-а-а!.. Оиста́! Учкур!.. — пронзительно орет вниз Мирбам, машет руками.

Караванщики заметили, бегут к сползающему верблюду. Аркан, надвое разорвав ноздрю, спружинив, отскакивает. Снег зацветает брызгами крови. Верблюд, тяжело оседая, жалобно орет. И вдруг, кувыркнувшись через собственный вьюк, катится, переворачиваясь, вниз по крутому склону. С невообразимым галдежом караванщики прыгают с камня на камень за ним. Верблюд, разбросав распотрошенный вьюк, лежит, хрипя, у перегиба снежного склона.

Купец осаживает коня над лежащим верблюдом. Сложив желтый зонтик, сует его себе под голень. Заплывшие глазки купца налиты кровью. Жирные, смазанные бараньим салом губы тяжело сжаты.

Бледный, как снег, Якуб сует трясущиеся руки в клубок аркана, спутавший ноги верблюда. Якуб боится тронуть верблюду ногу, он видит: она сломана под коленом.

— Атан гури гескэ… — медленно произносит купец. — В гроб твоего отца…

И хотя нет оскорбительнее ругательства, Якуб словно не слышит его. Караванщики молча собирают по частям разметанный вьюк. Купец неторопливым движеньем выдергивает из-под подушки седла рукоятку плети. Затем быстро сует ее обратно, вынимает из-под халата револьвер. Бросив стремя, дважды резким рывком ноги ударяет носком сапога в дрожащие губы Якуба и с размаху тяжело бьет его по голове рукояткой револьвера…


Тьма. Каравана нет… Распотрошенная туша верблюда. Якуб привалился к холодному камню. Мирбам на ощупь прикладывает свежее верблюжье сало к твердым вздутиям на затылке отца. Два других караванщика роются в туше, наугад отрезают куски, складывают в мешки.

Вместе с Мирбамом они вернулись сюда от каравана, ушедшего вперед и вставшего лагерем за перевалом. Купец велел караванщикам бросить здесь Якуба вместе с искалеченным верблюдом. Караванщики не посмели ослушаться. Но сейчас, ночью, купец спит. Пренебрегая усталостью, Мирбам и два караванщика поспешили сюда. Может быть, Якуб не поднимется, и надо его похоронить? И потом, разве можно, не зарезав, бросить верблюда? Разве можно лишаться такой неожиданной горы мяса?

Якуб все-таки жив. И Якуб говорит:

— Идите. Я с Мирбамом останусь. Пусть сила немножко придет ко мне. Посижу — приду. Хоп?

— Хоп.

Караванщики согласны. Взвалив на спины мешки с мясом, они уходят к лагерю. Мирбам и Якуб одни слушают напористое гудение ветра. Как и вчера, мерцает тронутая луной вершина Мус-таг-ата. Оба смотрят на нее и молчат. Якуб прижимает рукой сало к затылку.

— Отец, — очень тихо произносит Мирбам, — а далека к ним дорога?

Якуб снимает с затылка сало, обжимает его ладонями, кладет в рот и, почти не жуя, глотает кусок за куском.

— Идти каждый день, не бояться снега, голода, солдат, тутека… ничего не бояться, даже смерти, — можно отсюда дойти в три дня.

— Отец! Не пойдем к каравану! Мы здесь все равно умрем… Побежим туда?

Якуб, размышляя, опять жует сало.

— Я сам думаю, сын: побежим. Я больной, наверно, умру по дороге. Но я пойду, пусть ты дойдешь туда и будешь жив, и останешься в стране счастливых. Я не хочу, чтоб ты жил как я жил, как все мы живем. Если ты придешь туда, ты будешь большим человеком. Ты один туда не найдешь дороги. Я пойду с тобой сколько могу. Ты не боишься, мой сын?

— Я ничего не боюсь, отец… кроме купца. Пойдем!

…Ночью мороз. Глухая лунная тьма ночью. Отчаянный ветер. Мирбам и Якуб завернули в поясную мату по большому куску верблюжьего мяса. Закинули свертки за плечи и тихонько скользнули вниз по каменистому склону.

Наевшись сырого сала, они чувствовали себя сильней, чем всегда.

Они шли молча всю ночь. Они промерзли и валились с ног от усталости.

Придя к берегу пустынного лилового озера и найдя здесь глиняную стену разрушенного рабата[19], они повалились под нею спать. В целом мире не было никого, кроме них. Озеро Драконов, или, иначе, озеро Кичик-Каракуль, что значит «Малое Черное озеро», до сих пор не привыкло к людям. Только рыжие сурки, вылезая из своих нор, становились на задние лапки и пронзительно верещали, вероятно удивляясь необычайным существам, которые умеют ходить не на четырех ногах, а на двух. Сурки держались совершенно независимо.

Проснувшись, Якуб и Мирбам увидели перед собой громадный белоснежный хребет. Мус-таг-ата горел снегами на юге. От озера в две стороны каменистой долины змеились реки. Вода в озере оказалась горькой. Якуб и Мирбам съели по куску сырой верблюжатины, и Якуб сказал:

— Можно идти кругом, по долине. Мы не пойдем так: случайно можем встретить правительственных солдат. Мы пойдем через гору. Сегодня — наверх. Завтра — по снегу. Еще день — вниз. Будет вечер, мы будем в Коммунистистане.

Идут, переступая с камня на камень. Поднимаются все выше. Солнце жжет их спины даже сквозь халаты. Сзади — жарко. Грудь — в тени, холодный ветер режет грудь и лицо. Они мерзнут. У разреженного воздуха свойство особое: он пропускает солнечные лучи, но не нагревается сам. Якуб, выдохшись очень скоро, все чаще присаживается отдыхать. Мирбам взваливает его сверток верблюжатины на себя, но Якуб задыхается и без ноши. Они не разговаривают. В затененных ущельях пятнами лежит снег. Чем выше, тем снег плотнее и толще. Он постепенно захватывает весь горный склон. Босые ноги уходят в снег по колено. Подъем выгибается в головоломную крутизну. Совсем не просто цепляться за скалы руками. Оглянуться вниз Мирбам не решается. Внизу, далеко, поблескивает река. Озеро кажется маленькой переливающейся черной жемчужиной. Якуб и Мирбам вступают в трубу ущелья. Здесь недвижным каскадом с вершины хребта свисает ледник. Он зеленоват, страшен, великолепен. Надо ползком карабкаться на него. Истощенный Якуб едва не срывается. Мирбам поддерживает его, но скользит сам. Когда наконец они выбираются по леднику наверх, водораздел разворачивается перед ними, как корыто, полное снега и льда. Протискавшись в расщелину скалы, они ложатся спать под отвесным черным утесом. Здесь их не касается ветер, но от льда веет нестерпимый холод. К счастью, ночь лунная, ясная, безветренная.

Утром они не могут пошевельнуться, им не хочется двигаться, они оцепенели от холода.

— Я не могу встать, — стонет Якуб. — Вай, алла… Если ты можешь, оэ… найти в себе… оэ… хоть щепотку силы, оэ… встань, Мирбам! Иначе мы пропадем.

Солнце, всплывшее из низины, милует их теплом. Они, лежа, растирают друг другу руки и ноги. Мирбам встает и поднимает отца. Сосут замерзшее мясо, сосут осколочки льда.

— Меня опять начинает трясти, — дрожа губами, произносит Якуб.


Ни людей, ни животных, ни птиц, ни растений, — никакой жизни… Высокогорный ледник. Даже нет звучанья воды, потому что солнце всем напором жгучих лучей бессильно растопить лед. Весь мир как язва обгрызенного межпланетным холодом лунного кратера. Острые камни и острый лед, и особенный, как голый водород, нет, еще невесомей, как эфир, воздух. Вдохнуть — он обжигает холодом горло. Дышать — он веселящий, пьяный, он сводит с ума. А слух истончен до предела: если переломить в пальцах льдинку в такой напряженной, пустой тишине, — льдинка, ломаясь, обдаст уши грандиозным пугающим треском. На таком леднике нет никогда тишины. Он разрывается от невыносимого напряжения. Его гибкое тело лопается со скрежетом. Лед дышит, живет, говорит, поет… Иногда в узкую трещину срывается камень. В сущности, он почти беззвучно прошелестит по вертикальной грани зеленого льда, ширкнет и канет вниз к невидимому суженному дну. Но слух обострен. Падение камня как многопушечный грохот. И даже легкий ток ветра от снежных вершин кажется угрожающим посвистом крыльев незримого скопища драконоподобных грифов.


У конца ледяного корыта кончается страна даготаев. Дальше — спуск, и это уже страна счастливых. До конца ледяного корыта, кажется, можно дойти в один час. Мирбам и Якуб бредут весь день, царапая ноги об острейшие иглы кристалликов льда. Якуб падает и подолгу бездыханно лежит. Очнувшись, глотает лед, бредет дальше. В середине дня он стонет от боли в глазах. Камни двоятся, камни шевелятся, их очертания расплываются и дрожат. К глазам беглецов подбирается снежная слепота. Мирбам разрывает полу халата, обвязывает голову себе и отцу. Они идут ощупью, они пытаются уберечь остатки своего зрения, только в крайности чуть приоткрывая глаза. К концу дня Якуб окончательно обессилел и не может идти.

— Не хочу… оставаться нельзя… — бормочет он, и попросту плачет, и ползет дальше на четвереньках.

Мирбам бледен. Берет отца за руки, пробует тащить на спине, но сил уже нет. Ложатся оба и лежат часа полтора. Якуб начинает смеяться, сначала чуть слышно, затем все отрывистей, громче. Лежит ничком, дергается плечами от смеха. Мирбам, поеживаясь, озирается.

— Перестань смеяться, отец!..

Якуб, упираясь в лед руками, встает на колени, на четвереньки, на ноги, идет, дрожа и стуча зубами. До конца ледяного корыта не больше пятисот метров.

Дотащившись сюда, Якуб распластывается на камне, к небу лицом:

— Я не увижу страны счастливых… Смотри, зеленая скала… Будем спать…

Якуб смыкает глаза. Губы — сплошная короста. Щеки — хлопья ободранной кожи, белые и синие пятна. Вялая шея сморщена. Волосы на груди поседели. Руки раскинуты последней необоримой слабостью. Якуб начинает быстро, торопясь, лопотать пересушенным хриплым шепотом. Мирбам лежит рядом, подперев подбородок ладонями, глядит в упор на отца, вслушивается, ничего не может понять.

— Отец… отец…

Мирбам хватает отца за плечо, ожесточенно трясет. Якуб, передернувшись, открывает глаза. Они мутны и дики, но сознание еще силится их прояснить.

— Вот скала… — очень отчетливо произносит Якуб. — Зеленый камень. Как молоко… У нас его любят… Я тоже делал красивые вещи… Чашки, Будду, слонов, игрушки. Завтра пойдешь один… Если проснешься… Вниз, там снег… Снег счастливых, но иди вниз. Здесь не найдешь… Людей ищи там… Надень халат, мой халат поверх твоего…

Якуб спит. Мирбам притыкается к нему лбом.

Ночью поднялся ветер. От Гиндукуша, от хребта Тагарма, от Мус-таг-ата он набрался леденящей свирепой силы. Кажется, от его напора шатаются скалы. Мирбам холодеет изнутри, но воля в нем еще есть. Он кружится волчком, дрыгает, избивает себя ладонями… Он не хочет замерзнуть. Тормошит отца, но отец недвижим. Ветер гудит, как черная скачущая река. Ночь длинна. Мирбам пробует выть, но ветер относит вой. Мирбам шевелится молча.

Перед утром, когда чуть дрогнула тьма, Мирбам порывисто трясет отца. Якуб сух, его рот раскрыт. Мирбам вглядывается в его лицо и, увидев смерзшийся во рту, жесткий, превращенный холодом в камень язык, наконец, понимает, что его отец мертв.

Мирбам медленно стягивает с отца рваный промерзший халат, накидывает его на себя. И вдруг быстро, как собака, роющая землю ногами, хватает осколки зеленых камней, забрасывает ими отца, торопливо, задыхаясь, волнуясь. Камни сухо звенят, нагромождаются грудой. На мгновенье ледник озаряется желтым восходом, но, мельком взглянув на зарю, Мирбам видит огромную белесоватую тучу, туманом ползущую на него. Сунув за пояс зеленый осколок, поспешно, не плача, не думая, не оглядываясь, почти вприпрыжку, Мирбам устремляется в путь.

Туча наплывает сзади. Опускается на голову Мирбама, обволакивает его холодным туманом. Туман пронизывают хлопья летящего снега. Мирбам ничего не видит вокруг. От отчаянья, от боли в ногах и в глазах, от холода он совершенно пьян. Задыхается, давится снегом и ветром. Словно проваливается в какую-то пропасть, с каждым скользящим шагом оказываясь все ниже и ниже. Ледник, вероятно, кончился. Снежный склон устремляется вниз непонятной крутизной. Мирбаму кажется, что вокруг звенят колокольчики, будто где-то рядом идет большой караван. Это ветер и усталость звенят в ушах. Мирбам, оступившись, скользит, падает и стремглав летит вниз по снегу в мутную мглу. Он сразу же теряет сознание, не успев даже подумать, что погибает в стране счастливых.


На этом я мог бы кончить рассказ о кашгарце Мирбаме. Для десятков, для сотен кашгарцев, пытавшихся уйти от насилий, испытанных на своей родине, рассказ кончался именно так или примерно так.

Но я хочу еще кое-что добавить: в данном случае у меня есть что сказать…

…Почти месяц, оторвавшись от всех моих спутников, я блуждал вдвоем с моим приятелем бойцом-пограничником Мешковым по неисследованным ледникам и водораздельным гребням Южного Памира. Мне довелось посетить селения, еще никогда не видавшие русского человека, и удалось сделать географические открытия, о которых я расскажу в другой раз.

Изголодавшиеся, оборванные, обросшие бородами, предельно утомленные, но в превосходном расположении духа, мы спустились в один из цветущих кишлаков на афганской границе.

Нас встретили приветливым гостеприимством патриархального вида горанцы. Крошечный абрикосовый сад на высоком обрыве над Пянджем не имел входа, он был наглухо обведен каменной оградой. Горанцы вопреки нашим возражениям разобрали для нас ограду, чтобы как почетные гости мы могли вступить в этот сад. Мы разлеглись на пряной, пахнущей медом траве. Мы радовались теплу и запаху цветов, наслаждаясь справедливо заработанным отдыхом.

Из ущелья афганского берега к тополям кишлака медленно всплывала теплая большая луна. Белобородые старики трясли над нами деревья, и абрикосы сыпались к нашим ногам. Я лежал на краю обрыва, всматриваясь в серебрящийся пенный Пяндж. Неожиданно я увидел пять всадников, поднимающихся от Пянджа по узкой тропе в кишлак. По шлемам и поблескиванью винтовок я узнал пограничников и послал Мешкова их встретить.

Оставив во дворе лошадей, позвякивая шпорами и клинками, они весело ввалились в сад. Поздоровались, расположились со мной: начальник ближайшей заставы товарищ Калитин и четыре бойца, из которых двое были русскими, один — гунтским таджиком-шугнанцем и один, как мне показалось сначала, — узбеком, хотя его округлое лицо и отличалось от типа обычных узбекских лиц. Я узнал, что они возвращаются на заставу после объезда участка.

Калитин тут же пригласил нас погостить у него на заставе, и я с радостью согласился, так как мне все равно нужно было где-нибудь засесть на неделю, чтоб вычертить мою карту, на которой я должен был разместить открытые мною пики, ледники, реки. Мы решили выехать утром, а пока варить плов из привезенного пограничниками в кобурчатах риса и из купленного в кишлаке козленка. Мешков и один из приехавших с Калитиным бойцов — тот, вначале принятый мной за узбека, взялись за дело. Я вступил в беседу с Калитиным, но оторвался от нее, услышав, что наши «повара» оживленно болтают по-тюркски.

Надо сказать, что Мешков неплохо знал некоторые тюркские языки.

— Кто это у вас так балакает? — спросил я Кали-тина.

— У меня-то не мудрено: кашгарец, а вот у вас, кажется, русский? — ответил Калитин.

— Уфимец. С татарами жил, а потом с киргизами подучился. А вы говорите — кашгарец? И — боец-пограничник?

— Что ж! — с гордостью ответил Калитин. — Дружбой народов славен Советский Союз! Кашгарец, и самый настоящий. Три года назад из Кашгарии мальчишкой прибежал, а сейчас, сами видите, боец, и очень исправный. Состоит в рядах комсомола!

После плова мы все разлеглись рядком и завели простые, но занятные разговоры. Калитин где-то слышал историю о моем пребывании в плену у басмачей, и, как ни надоела она мне самому, мне пришлось ее рассказать во всех мельчайших подробностях. После меня рассказывать о себе начал Калитин. Я услышал спокойную повесть о его семимесячном плене в восемнадцатом году у Деникина, о виселицах и убийствах, о белогвардейцах, о замученных женщинах, об отмороженных ногах и всех десяти слезших ногтях Калитина, о голоде, о лишае на руках, следы которого остались с тех пор, о бегстве к отряду красных.

Черноволосый шугнанец, житель Гунта, оглаживая ладонью свою отменно начищенную винтовку, с особенным вниманием прислушивался к рассказу Калитина о незнакомой молодым пограничникам гражданской войне, и кое-что вполголоса тут же переводил своему приятелю-кашгарцу, еще плохо знавшему русский язык.

Луна, описав четверть небесного круга, снова поплыла над Афганистаном. Абрикосовый сад полнился теплынью и тишиной. И клубок рассказа взял в свои руки кашгарец. Он присел на корточки и улыбнулся всем круглым, мягким, открытым лицом.

— Мая зыват Мирбам. Я плохой говорить урусча. Ничего. Таварыш Мишкоу нимношка перивочик будит. Хоп, товарыш началык?

— Хоп, хоп, — улыбнулся Калитин. — Не беда, поймем…

После первых же его слов я понял, что должен вынуть из моей полевой сумки тетрадь дневника. Я слушал и торопливо, каракулями, записывал при свете луны. Читатель, конечно, догадался, о чем рассказал нам боец Мирбам Якубов. Два русских бойца снова заснули, но я, Мирбам, Мешков, Калитин и гунтский таджик-шугнанец, впятером, не спали всю ночь. Когда побледнела луна и, дрогнув розовым светом над афганским ущельем, родилась заря, я спросил Мирбама, отложив карандаш:

— Кто же вас нашел, товарищ Якубов?

— Знаишь… мая лежал, как падаль савсим. Мая слыхал большой птиц, гриф названи есть. Кричит, очень много. Глаза май, слабый савсим, открывать савсим нивазможно. Май глаза — саботаж… Только найсвоз роза свитит вик… ну, знаешь, — вик…

— Он хочет сказать: сквозь веки розовый свет увидел… — подсказал Мешков. — Ну, будто солнышко сквозь веки ему привиделось… А вик, товарищ Якубов, — вразумительно добавил Мешков, — вик — это по-нашему — волостной исполком, а не веки.

— Правилна, Мишкоу… Так. Рука, канешна, тоже поворачиват не могла. Слабый очен… Э… патом сразу глаза аткрывал, ой, солнца, как нож острый, — такой солнца!.. Птица нет, вмиста птица — кругом товарыши конник — красный аскеры. Много говорил, на мая сматрел, видал — э, я живой, засмеялся…

Мирбам, опять повернувшись к Мешкову, быстро-быстро заговорил на смешанном узбекско-киргизско-татарском жаргоне.

И сейчас я могу досказать остальное.

Мирбама нашел у подножия снежного склона разъезд пограничников. Мирбама поили спиртом, растирали ему руки, ноги, грудь; всего густо смазали бараньим салом. Пограничники обмотали отмороженные руки и ноги Мирбама кошмою, один из них посадил его в седло, привязал к луке и вел коня в поводу до поста. Там жена начзаставы две недели выхаживала его. Через год, приняв советское гражданство, Мирбам вступил добровольцем в погранвойска. Он плохо переносил высокогорный климат восточнопамирских долин. Его перевели на Южный Памир, где летом тепло, почти как в Кашгаре.


Заря загорелась алым огнем. Боец Мирбам Якубов поднялся, потянулся и, улыбнувшись, вынул из нагрудного кармана гимнастерки какой-то предмет, обернутый в тряпочку. Бережно ее развернул и протянул мне.

— Смотри, паджалиста… Мая папашка помирал, мая адин камня брал.

Я взял двумя пальцами молочно-зеленый осколок камня и внимательно его осмотрел. И особенное чувство всколыхнулось во мне.

— Мирбам, но ведь это же нефрит! Это самый настоящий нефрит… Неужели это оттуда?

— Мая знаит. Мая адин анджирной так сказал… Плохой дила: Кашгар — сторона камня. Мая хадил, пасматрел — Памир — нет. Давай мая камня!

И, не дав мне разжечься минералогической жадностью, Мирбам, обращаясь к Калитину, уже иным, деловым тоном сказал:

— Мая пайдет мал-мал коням авес кушат. Хоп, таварыш началык?

— Хоп, хоп, Мирбам… А ночь-то мы, как картежники, прогуляли. Вот оказия — и спать не хочу!

Калитин, заломив локти за спину, протяжно зевнул.


…Что же еще можно добавить к этому рассказу? В 1952 году я вновь побывал на Памире, на той же пограничной заставе, где два десятка лет тому назад встретился мне Мирбам. За прошедшие годы никогда не забывал я об этой встрече. Мне, естественно, очень хотелось узнать хоть что-нибудь о дальнейшей судьбе Мирбама Якубова. Но оказалось, что это не просто. Люди на заставах не служат по двадцать лет. Солдаты-пограничники, отслужив свой срок или даже прослужив по доброй воле еще несколько лет сверхсрочно, либо демобилизуются, либо становятся офицерами и получают новое назначение… Люди учатся и растут очень быстро. Тот боец-пограничник, с которым в 1931 году я познакомился в лунном саду над Пянджем и вместе с которым потом ехал верхом к заставе, — местный гунтский таджик, шугнанец, встретился мне вновь в Хороге в 1952 году. Мы не узнали друг друга, хотя теперь видались с ним часто и даже вместе ездили в легковой автомашине вверх по Гунту: он сопровождал меня в моей поездке по шугнанским колхозам (кстати, на Памире колхозов вообще еще не было в тридцать первом году). Этот мой спутник ныне занимает большой ответственный пост, он — один из крупных работников облисполкома Горно-Бадахшанской автономной области, уважаемый всем населением Памира.

В той поездке, на обратном пути, проезжая мимо крошечного гунтского кишлачка, он велел шоферу остановить машину. Мы сошли с дороги, пересекли пшеничное поле, приблизились к тополям кишлачка. Группа колхозников и колхозниц радостно кинулась нам навстречу. Обнимаясь с ними, мой спутник сказал мне: «Моя родня! Ведь я в этом кишлачке родился!» Нас звали в гости, но от исполинского горного хребта к Гунту быстро ползли темные, злые тучи, уже накрапывал дождь, нам надо было до темноты и до ливня успеть промчаться к Хорогу. Мы вышли из кишлачка, и наш водитель, памирец, погнал машину на полном газу по великолепной гунтской дороге.

Стыдно сознаться, — только в Ленинграде, вернувшись домой, сличая мои старые путевые дневники с новыми, я узнал, что боец-пограничник, сопровождавший меня к заставе в том дальнем году, и нынешний мой новый друг, работник облисполкома, одно и то же лицо!

Все это я рассказал, чтобы привести читателю пример того, как растут памирские люди, а заодно и того, как иногда появляются «белые пятна» в человеческой памяти. Впрочем, не надо ли добавить, что и сами такие люди, как тот, о котором я говорю, меняются действительно неузнаваемо?

Трудно сказать, узнал ли бы я Мирбама Якубова, если б ныне он вдруг встретился мне, став через двадцать лет иным человеком?

Может быть, в дни Отечественной войны он воевал с фашистами где-либо в Белграде или в Маньчжурии и стал генералом Советской Армии? Или, может быть, сразу после службы на заставе демобилизовавшись, пошел учиться и имеет теперь ученую степень?

На Памире и в столице республики у партийных и советских работников, во всех пограничных частях, где мне пришлось побывать, — у старых, заслуженных офицеров, повсюду в республиках Средней Азии, я спрашивал: не знают ли там человека, которого зовут Мирбамом Якубовым?

И мне отвечали:

— Якубовых в наших Среднеазиатских республиках много; и много среди них крупных, достойных людей… Вот есть Якубов — директор хлопкоочистительного завода, он бывший дехканин, но не кашгарец, и зовут его как-то иначе… Есть еще Якубов — доктор филологических наук, среди наших друзей, в соседней братской республике… Может быть, он?.. А еще — тоже отсюда родом — есть Якубов в Сибири, известный специалист, геолог…

Многие десятки Якубовых — заслуженных людей науки, искусства, литературы, техники, высшей школы, промышленности — значатся в любой телефонной книге любого крупного советского города. Все они — сыновья тех в прошлом бедняков дехкан, что до революции были неграмотными хлопкоробами, пастухами, ремесленниками, караванщиками, каменотесами и судьба которых некогда и в нашей Средней Азии была подобна судьбе отца Мирбама Якубова…

Может быть, — если жив! — прочтя теперь этот рассказ, Мирбам Якубов захочет сам коротким теплым письмом разыскать меня?

И, отвечая ему, я задумаюсь о том, что и сейчас есть еще много стран, где через горы и ледники медленно идут караваны купцов, сопровождаемые голодными, босыми людьми, над которыми свистит плеть. Но в тех странах не шелком, не матой и не чаем завьючены караваны. Они везут покупателям молибден, вольфрам и урановую руду.

Свистит плеть, и караванщики спотыкаются. У них окровавлены ноги, они обессилены в долгом и страшном пути. Они умирают один за другим, их засыпают камнями, оставляют под грудой камней. А другие, полуживые, продолжающие путь, видят кругом себя только пустые, обледенелые горы.

Свистит плеть господина. Она — высшая власть в тех горах. Путь каменист и печален.

Но наступает рассвет, и, как сновиденье, на севере мглу мрачного, темного неба раздвигает бледно-снежным плечом исполинский пик. Заря освещает его, и он мерцает вдали, как волнующееся красное пламя. И за ним розовеют, наливаются багрянцем другие огромные пики — на северо-западе и на северо-востоке… И, зябко кутаясь в лохмотья, в обрывки своих халатов, смыкаясь в тесный кружок, украдкой глядят караванщики на это охватившее полнеба пламя и потом тихо-тихо, чтоб не услышал проклятый — тот, — начинают петь песню о далекой, о вольной, о необъятной стране счастливых…


1933—1952

НОВАЯ КАРТА

Утром к палатке географа подошел пограничник. Палатка прижималась к отвесной остроугольной скале, высившейся посреди селения. Скала эта, несомненно, сорвалась когда-то с крутого горного склона, уходившего до самых небес и там, у небес, обвешанного висячими ледниками. Маленькое селение — несколько каменных лачуг, окруженных посевами тощего ячменя, — расположилось в узком ущелье. Огромные камни и скалы пересыпали все узкое дно ущелья. Кроме этого селения, в целом мире, казалось, не было ничего живого. Быстробегущая пенная река прорезала селение, облизывала камни, извивалась между ними холодной змеей, и никто в селении не знал, откуда берется столько воды, потому что никто никогда не видал истоков реки. Дряхлые старики рассказывали о бесконечных скалах и льдах — там, в верховьях реки, о горных духах, которые пожирают глупых овец, забредших далеко в горы, и многом еще, что казалось невероятным и порою смешным человеку, обладающему трезвым умом.

Пограничник наклонился над входом в палатку, чуть приоткрыл полог и, увидев торчащую из спального мешка голову человека, не решился его будить; он опустил полог, снял с плеча винтовку, приставил ее к скале, внимательно осмотрелся и, отерев потный лоб рукавом гимнастерки, присел на камень. Отклонился назад и, выудив из кармана брюк кисет, долго искал по всем остальным карманам клочок бумаги. Разыскав ее наконец, обратил внимание на носок своего сапога, цокнул языком и, заложив ногу на-ногу, потрогал сапог заскорузлыми пальцами.

— Чтоб тебе пусто было! Уже истрепался!

В самом деле, досадно: ведь еще вчера сапоги были новые.

Пограничник устал. Он с детства любил русские просторы. В его колхозном краю, казалось ему, никуда не уйдешь от равнины: во все стороны горизонт одинаково ровен, и на распаханных полях ходит тихими волнами золотая пшеница. А тут вот эти чертовы горы, ни кусочка ровной земли, вверх да вниз, вниз да вверх, да с камня на камень, да — пес их разберет! — не знаешь, как и ходить.

Сидя на камне, он размышлял о пути сюда. Он шел всю ночь по тропинке, по которой даже лошадь не может пройти, потому что на ней есть срывы, через которые нужно пробираться ползком, и есть карнизы из ветвей, которые не могут выдержать тяжести лошади. Он вспомнил весь свой утомительный путь и в сердцах сказал себе почти вслух:

— Вот тебе, пограничник: и боя нет, и время будто мирное, а без геройства никак тут не обойдешься… Дела!..

Он, вероятно, и дальше продолжал бы свои рассуждения, но раздался протяжный зевок, палатка заколыхалась, и из-под полога высунулась на свет голова, объятая пухом, выбившимся из спального мешка.

Пограничник вскочил и, не зная, то ли ему стать навытяжку, как полагается перед начальником, то ли держаться свободнее, ибо человек перед ним был, во-первых, штатским, а во-вторых, полуголым, неуверенно произнес:

— Здравствуйте, товарищ… — тут он помедлил немного и, подумав, закончил, — ученый!..

— Здравствуйте! — удивленно глядя на него, ответил географ и, выбравшись из палатки, протянул ему руку. — Откуда вы взялись?

— А я до вас… Товарищ начальник заставы прикомандировал меня к вам… Вы будто писали ему?

Географ вспомнил и усмехнулся. Да, действительно, он писал начальнику ближайшей погранзаставы, что собирается выйти в маршрут к самой границе через неисследованные горы, рассчитывая найти перевал, которого нет на карте. Но писал он просто для сведения, так, чтоб знали, где он находится: как-никак — мало ли что! — граница. Послал письмо с пастухом-горцем, встретившимся ему на пути.

— А это вам, товарищ ученый, — боец протянул вынутую из-под фуражки записку.

«Товарищ Сычов! Ваше донесение получил. Придаю вам рядового, товарища Колесникова, для личной охраны ввиду возможных опасностей Вашего следования по неизвестным горам. По прибытии Вашем к населенным пунктам прошу откомандировать его по месту службы, на заставу. Товарищ Колесников довольствием обеспечен на четыре дня…»

— А где же довольствие, товарищ Колесников? — улыбнулся Сычов. — У меня и своего для вас хватит.

— А вот, полный короб! — Колесников указал на заплечный мешок, положенный рядом с винтовкой.

— Значит, путешествуем вместе? Вы хорошо лазаете по горам?

Боец был низкоросл, толстоват, мешковат. «Ленив, должно быть», — подумал Сычов.

— Не больно люблю я эти самые горы, — ответил Колесников. — Степь у нас… На коне я привычен… А в общем, надо полагать, и в горах не подкачаю, товарищ…

— Зовите меня — Сычов.

— Понятно, товарищ Сычов.

Сычов опять усмехнулся и полез одеваться в палатку.

Сычов был молод и самоуверен. Его густо загорелое лицо с курносым, чуть-чуть облупленным носом казалось всегда насмешливым и спокойным. Он подошел к реке, бьющей в камни у самой палатки, и, брызгаясь и отплевываясь, вымылся до пояса ледяной водой.

Оглядываясь, он как бы между прочим объяснил сидящему на камне пограничнику все, что предстояло им сделать сегодня. Добавил, что, кроме полушубков и трехдневного запаса продуктов, ничего с собой брать не будет: переход, вероятно, окажется трудным, и, может быть, придется вернуться, не найдя прохода в долину Большой реки.

Колесников слушал молча и без особого удовольствия, окидывая взглядом дикие, уходившие за облака горы. А они, прорывая острыми ощеренными зубцами покров облаков, сияли розовым светом восхода и, чернея по развилкам ущелий, казались загадочными и недоступными.

— Наша задача провести глазомерную съемку маршрута… Карту сделать, — продолжал объяснять Сычов.

При слове «карта» Колесников оживился.

— Это правильно, — сказал он. — Карта в горах — первое дело. У нас на заставе в картах даже очень большой недостаток. В степи едешь — гладко, все окружение видать, а здесь, товарищ Сычов, без хорошей карты шагу ступить невозможно… Упрешься в эту самую гору лбом, ни обойти, ни объехать, а там, может, басмач или, скажем так, нарушитель, контрабандист. Карты у нас на заставе старые — возьмешь карту, а в ней набрехано столько, что и не разобрать: то ли горы с места на место ходят, то ли нарочно вредил, кто ее делал…

— Не ходят и не вредил, — улыбнулся Сычов, — а просто вся эта местность мало еще исследована. Составители карт не могли сразу разобраться во всем. Сами видите, путаница какая в этих горах.

Колесников охотно согласился, что «путаница», и протяжно зевнул, замкнув рот широкой ладонью и подумав: «Поспать бы теперь как раз кстати было».

Выпили чаю, сложили остающиеся вещи в палатке и, оставив ее на месте («никто здесь не тронет!»), вышли из кишлака с тяжелыми рюкзаками. Сычов имел при себе наган, ледоруб, бинокль и компас. Колесников — за плечами, поверх рюкзака, винтовку, а в руке длинную палку, которую заставил его взять опытный в странствиях по горам Сычов.

Географ был одет в альпийские ботинки, подбитые три́конями[20], в охотничий просторный костюм с множеством карманов, которые были набиты инструментами, картами, пикетажными книжками и всякой нужной мелочью. На груди его висел маленький альтиметр, сбоку, как палаш, болтался на ремне геологический молоток.

Колесников шел в русских сапогах, ничем не подбитых, в обычной летней форме пограничника, и его раскрасневшееся равнодушное лицо никак не свидетельствовало о хорошем расположении духа. Он спотыкался и злился на себя, потому что каждый неловкий удар об острые камни отзывался на его сапогах.

Прыгая с камня на камень, путники шли вверх по узкой тропе вдоль течения потока, углубляясь в стеснившееся ущелье. За поворотом открылась пастбищная лужайка: здесь бродили коровы и овцы; дальше тропа оборвалась, началось скалистое бездорожье, только изредка разукрашенное пучками альпийских цветов и трав.

Сычов останавливался, брал по компасу азимуты, делал засечки, наносил в пикетажную книжку кроки маршрута, время, показания альтиметра, записывал все особенности пути. Шел дальше, проверяя работу шагомера счетом своих шагов. Шаги он считал тройками, чтоб не сбиться, и старался ступать как можно ритмичнее и равномернее.

Колесников сначала относился к этой работе с полнейшим равнодушием и во время остановок, отерев потное лицо рукавом или просто ладонью, старался хорошенечко отдышаться. Но когда Сычов попросил помочь ему в счете шагов, он покорно начал отсчитывать шаги тройками.

— Двести пятьдесят, — говорил Сычов, останавливаясь.

— А у меня двести тридцать семь, — сконфуженно отвечал Колесников. — Неужели ошибка, товарищ Сычов? Будто бы считал правильно.

— Ничуть не ошибка, — улыбался Сычов, — просто шаги у вас подлиннее моих, это и хорошо, буду записывать и мой счет и ваш…

К полудню Колесников стал отставать. Ему неловко было признаться, что он устал, однако он оправдывал себя тем, что географ-то спал всю ночь, а он вот шел с самого рассвета. Сычов предложил позавтракать. Сели на камень, съели по банке консервов, запили их холодной водой.

— У вас, конечно, нет такой привычки, как у меня, — подбадривал Колесникова Сычов. — Я-то ведь уже четыре месяца без отдыха хожу по этим горам.

Шли дальше. Ущелье превратилось в узкую теснину. Отвесные стены нависли так, что, казалось, наверху можно было перепрыгнуть с одной на другую. Острые мысы врезались в речной, заметно сузившийся поток, и их приходилось обходить по воде — тут было не до счета шагов и не до разговоров. Теченье сбивало с ног, леденило кожу, путники разувались и обувались все чаще. Колесников хотел было лезть в воду, не снимая сапог, но Сычов не разрешил:

— А потом в мокрых сапогах на лед? Чтоб ноги отморозить? Нельзя.

Колесников уже проклинал про себя все на свете. И черт его дернул вызваться на заставе! Пришел командир: «Кто охотник прогуляться по горам вместе с одним тут ученым из экспедиции? Только предупреждаю: командировка трудная будет, чтобы не подкачать…» Вызвалась чуть ли не вся застава. А как ему, Колесникову, усидеть, когда другие встают? И отличник, и первый стрелок, и поощрений имеет немало! Вызвался, да еще погромче других. Ну и назначил его начальник заставы…

— Товарищ Колесников, теперь прямо туда полезем. Что скажете?

— Куда? Туда, что ли?

Над ними темнела крутая каменистая осыпь. Она уходила высоко вверх под нависшие черные скалы, куда, казалось, и козлу ввек не добраться.

— Крутенько! — покачал головой Колесников. — А только, раз надо… — и, умолкнув, он в отчаянии полез прямо на осыпь.

— Постойте, постойте, дайте я запишу!

«14 час. 40 мин. Последняя заросль дикого лука. Высота — 3430. Правобережная осыпь. Свернули для прямого подъема на основной водораздельный хребет. Направление на 225°».

На середине осыпи Колесников выдохся. Он бессильно опустился на колени и цеплялся за камни руками, чтобы не сползти вниз. Камни сыпались из-под него ручьями и, все ускоряя бег, подпрыгивая, как мячи, стремительно неслись вниз. Кровь стучала в висках. Сердце хлопалось о грудную клетку, как всполошенная курица. Колесников задыхался и как-то весь сразу обмяк.

— Э, да вы, я вижу, немножко устали? — откуда-то сверху проговорил Сычов.

Колесникову показалось, что Сычов над ним насмехается. Колесников ничего не ответил.

— Ничего… Это просто разреженный воздух… Вы, главное, не торопитесь. Отдохните… Помочь вам?

«Катись ты со своей помощью», — злобно подумал Колесников и сквозь зубы крикнул:

— Ничего, товарищ Сычов, обойдется!..

Через сорок минут они подобрались под нависшие сверху скалы, и Колесников увидел, что за ними подъем еще круче и конца ему нет.

Пересиливая себя и уже ни о чем не думая, Колесников полез дальше. Сычов участливо посоветовал ему не делать резких движений, и Колесникову стало немного легче. Однако ремень винтовки врезался в мокрое от пота плечо, а рюкзак казался почти непосильным грузом. Сычов дождался Колесникова и сам перестроил ему рюкзак так, чтоб он прилегал не ко всей спине, а только к пояснице. Между спиной и рюкзаком потянул ветерок — стало значительно легче.

Осыпь кончилась. Начались каменные нагромождения морены. Целый мир открывался внизу: ущелья с серебристыми лентами речек, вбегавшие в долины, а вокруг — ряд за рядом — цепи остроконечных гор, со снежными пиками и крутыми сверкающими скатами фирна. В том направлении, куда надо было идти, виднелся длинный ледник, из которого по краям торчали, как зубы из десен, острые черные скалы, соединенные между собой заснеженными скатами седловин.

Колесников чувствовал себя потерянным, безмерно одиноким в этом хаосе камня и льда.

Сычов поминутно глядел на компас — это была буссоль системы Шмалькальдера. Чтоб развлечь Колесникова, он несколько раз пытался объяснить ему, что такое буссоль:

— Видите, компас как компас. А только к нему приделаны вот эти штучки — две стоечки. На одной — видите? — прорезь, на другой — волосок. Эти штучки, как бы сказать, вроде прицела. Смотришь в прорезь через волосок на предмет и сразу направление определяешь… Вот и вся хитрость. А называются эти стойки диоптрами.

— Диоперами, — безучастно повторил Колесников. Он был весьма дисциплинированным военнослужащим, он знал, что товарищи на заставе спросят его, чему он научился там, в экспедиции; он старался слушать внимательно, но горы были сильнее его, голова кружилась, его даже малость поташнивало, когда он смотрел вниз, в раскрытую под ногами бездну. Кроме того, он никак не мог забыть, что географ спал, когда он уже сделал пятнадцатикилометровый переход по окаянным горным тропинкам. Единственной мыслью его было: «Только б не подкачать», а все остальное уже не умещалось в его утомленном сознании.

— Диоптыры, — повторил он. — А перевал-то будет или нет, товарищ Сычов?

— Вот теперь, — неизменно улыбался Сычов, — судя по рельефу ледникового цирка, который вон там — глядите — виднеется, я уверен, будет. Теперь уж не трудно, вон только за эти горки зайти…

«Горки… Ах ты, черт жилистый!» — думал Колесников, искоса глядя на Сычова и чувствуя к нему одновременно злобу, зависть и уважение.

Пропрыгав по камням морены еще с полкилометра, Сычов опять останавливался, садился на камень, делал зарисовки.

— А что, без этой самой буссоли карты никак нельзя сделать? — не столько из действительного интереса, сколько из желания показать свою заинтересованность, спросил на одной из таких остановок Колесников.

— Без буссоли? — живо ответил Сычов. — А как же вы ее сделаете? Ведь это же компас. Ничего не получится. — И Сычов снова вступил в длинные объяснения о том, что такое засечки, и азимуты, и широты, и меридианы… — Главная работа будет у нас на самом перевале, когда круговой горизонт со всеми его горами откроется. Потому что сейчас у нас много ошибок, главным образом в определении расстояния. А там все сразу понятно станет, правильно ориентируемся, все направления проверим. Без работы на перевале — грош цена моей карте, потому что с перевала я определюсь по тем знакомым вершинам, которых сейчас не видно.

Через два часа пути по морене Сычов и Колесников подошли к языку ледника. Грязный, засыпанный каменной трухой лед вздыбился над ними огромными, веющими холодом буграми. Только в одном месте зиял ослепительно чистыми гранями высокий ледяной грот; из него, бурля, выбивались струи прозрачнейшей, чистейшей воды. Биясь и журча, они соединялись в веселый ручей, сразу же убегавший под камни морены.

— Это исток той реки, вдоль которой мы шли с утра, — сказал Сычов, тыча острием ледоруба в ледяную поверхность грота. — Только мы сократим путь, взяв по осыпи напрямик. Вот так, товарищ Колесников, рождаются реки. Приходилось видеть?

— Не приходилось, — вдумчиво ответил Колесников. — А ведь сколько в ней воды там, внизу! У нас на заставе ребята говорили: «А откуда она берется, никто не знает…» Гадали только: «Сверху, где и чертей не носило».

Сычов рассмеялся:

— Вот нас тут и носит сейчас… Пошли дальше, что ли?

— Пошли. Теперь ничего, товарищ Сычов, легче стало. Самое скверное дело, это когда прямо наверх ползешь, а под тобой птицы и те боятся летать!

Однако путь по леднику оказался не легче. Его прерывали поперечные трещины, извилистые, казалось, бездонные, в их глубине дневной свет сгущался в зеленый страшноватый мрак. Через узкие трещины надо было перепрыгивать, а широкие приходилось обходить, подолгу пробираясь вдоль ледяных кромок, путаясь в лабиринтах, то спускаясь в расщелины, по дну которых бежала вода, то вскарабкиваясь на острые зубья.

Сычов связался с Колесниковым тонкой альпийской веревкой, вынутой из рюкзака, заставил держать ее все время натянутой и шел, энергично рубя ступеньки.

Кошек у Сычова не было, он всегда относился к ним как к лишней тяжести. Не считая себя альпинистом, он, однако, уверял себя, что пройдет без кошек в любом месте, где вообще возможно пройти человеку. Сычов был смел, силен, прекрасно тренирован и самонадеян, а все эти качества порождали в нем легкомысленное отношение к опасностям одиноких блужданий в горах. Из-за этого же легкомыслия он повел по льду Колесникова, обутого в ничем не подбитые сапоги. Полный уверенности в собственных силах, он не сомневался, что сумеет оказать Колесникову помощь во всех случаях, когда она может потребоваться.

Колесников скользил, падал, цеплялся ногтями за лед, повисал на веревке и скоро совершенно измучился. Его неповоротливость и дородность мешали ему пройти даже там, где не требовалось никаких вспомогательных средств.

Он считался одним из лучших бойцов заставы; он не знал страха в столкновениях с нарушителями границы; он был достаточно для первого года своей службы политически развит, был быстр, аккуратен и исполнителен во всех делах, которые ему поручались. Но он никогда прежде не бывал в горах, первый раз в жизни вступил на ледник и не был достаточно подготовлен к таким способам передвижения. В этом следовало бы винить начальника заставы, если бы множество неотложных оперативных дел не вынуждали его откладывать со дня на день давно намеченный учебный поход на ледники.

За два часа пути по леднику удалось пройти не больше километра. Сычов и сам утомился изрядно. Он даже сердился на своего спутника, доставлявшего ему столько забот. Однако, внешне оставаясь спокойным, он даже подбодрял Колесникова веселыми шутками в особенно трудные минуты.

Колесников уже дважды проваливался в трещину, к счастью неглубоко, и исцарапал себе лоб и правую руку. Все чаще, уже не скрывая усталости, он валился прямо на лед отдыхать. Но, отдышавшись, молча вставал и, стиснув зубы, тащился дальше.

Время близилось к закату. Высота была четыре тысячи метров. Длинные тени вместе с холодом ползли по искрящимся буграм ледника. Ветер дул протяжно и надоедливо. Сычов понял, что сегодня до перевала им не добраться, и настроение у него упало. Бессмысленно было бы выйти на перевал ночью: во-первых, можно замерзнуть, во-вторых, все равно ничего вокруг не увидишь.

— Придется здесь ночевать, — наконец с досадой промолвил Сычов.

— Где же, товарищ Сычов? — взмолился Колесников. — Тут промерзнешь до смерти!

Сычов и сам понимал, что хорошего в такой ночевке мало. Он сел на лед и, накрутив линзы бинокля, медленно повел им по скалам, встающим вдоль бортов ледника. В одной из них он увидел глубокую расщелину, вроде пещеры. Внимательно вгляделся в нее.

— Там не будет ветра, мы забьемся в нее потесней и отлично переночуем. К ней можно добраться вот по этому карнизу. Ничего, товарищ Колесников! — весело заключил он. — Попыхтим еще немного, но уж зато заночуем на славу. Пошли?

С трудом разогнув ноющую спину, Колесников поднялся и пошел. Ноги были мокры, и он их не чувствовал.

Подошли к скале и, по-кошачьи цепляясь, стали карабкаться на нее. Со свежими силами лезть было б не слишком трудно, но сейчас Колесникову представлялось, что усилия, к которым он себя принуждает, — последнее, что осталось еще в его жизни.

Путники выбрались на карниз и поползли, огибая скалу по диагонали. Под ними открылась глубокая пропасть, в которую, по-видимому, невозможно было бы спуститься. У Колесникова закружилась голова, он застыл на карнизе: казалось, никакие силы не могли бы уже заставить его идти дальше. Сычов дважды окликнул его, но он не шевельнулся. Уткнув лицо в ладони, он лежал в полном изнеможении. Сычов повернулся и пополз обратно к нему. Потолкал легонько в плечо и ласково сказал:

— Слушай-ка, приятель, ведь тут ночевать нельзя… Ну что с тобой?

— Устал я, сил больше нету, товарищ ученый… — прошептал Колесников, не отрывая лица от ладоней.

— Эх, какой ты, право, слабенький оказался, — еще ласковей, но с досадой оглядываясь на весь бесприютный мир вокруг, промолвил Сычов. — Слушай, ведь ты же боец, да к тому же еще пограничник. А если в таких местах с неприятелем придется сражаться?

Упоминание о пограничнике кольнуло Колесникова в самое сердце.

— Да, я есть пограничник, — с внезапной и мрачной решимостью сказал он и сразу сел, однако покачнулся и чуть не сорвался в пропасть.

Сычов охватил его руками и лег на карниз. Какой-то блестящий предмет выскользнул из его кармана и, щелкнув о камень, полетел вниз. Колесников задержался, и оба, встав на колени и упершись руками в край карниза, взглянули вниз.

— Чего это полетело? — испуганно спросил Колесников.

Сычов не сразу ответил. Летящий вниз предмет прыгал по фирновому склону, устремляясь все ниже и ниже. Наконец он скрылся где-то на снежной площадке.

— Компас! — устало произнес Сычов. — Буссоль… Пропала теперь наша съемка.

— Эх ты!.. Быть не может! — не слушая себя, пробормотал Колесников и отвернулся.

Несколько минут оба не меняли своих поз. Сейчас утомление сказалось особенной слабостью.

— Ну что ж… — сказал Сычов остро и недружелюбно. — Пойдем, что ли… Все равно ночевать. Спуститься за ним невозможно.

Через полчаса они достигли пещеры. Ни тот, ни другой не вымолвили ни слова. В расщелине было тесно, но сухо, в нее не залетал ветер, и, закутавшись в полушубки, здесь можно было кое-как переночевать. Сычов вытащил из своего рюкзака три пары сухих шерстяных чулок и заставил Колесникова снять сапоги и надеть две из них. Себе он оставил одну. Мокрые сапоги велел засунуть за пазуху, чтоб не промерзли.

Как-то сразу стемнело. Поужинали без аппетита, заставляя себя есть холодные консервы, шоколад, галеты. Воды не было. Легли спать и сразу заснули.

Сычов спал бестревожно. Колесников ворочался и бредил. Среди ночи, словно его вдруг толкнули в бок, он очнулся и, приподняв голову, ткнулся головой о камень. От боли и испуга окончательно проснулся и с трудом сообразил, где он. Вспомнил о компасе и уже не мог оторваться от мыслей о нем. Он чувствовал себя виноватым, ему было горько и неприятно. Он ежился от холода, ворочался с боку на бок и пытался снова заснуть. Все тело мучительно ныло, болела голова, дыхание прерывалось. Колесников понял, что больше ему не заснуть, но не догадывался, что причина бессонницы — разреженный воздух высот.

Ползком на коленях и на руках Колесников выбрался из пещеры, и яркий лунный свет ударил ему в лицо. Он невольно залюбовался великолепием такой никогда не виданной ночи. Снежные пики, склоны и седловины сверкали призрачной зеленоватой белизной. Словно огромные застывшие чудовища, чернели ближние скалы. Направо внизу сверкало похожее на чешую гигантской змеи тело залитого луной ледника, по которому они поднялись сюда. Прямо под пещерой, как бездонный колодец, зиял провал вставшего на дыбы фирника.

Колесников, словно лунатик, не мог оторвать глаз от него. Он думал. Очень долго думал и глядел то вниз, то правее, где, казалось ему, фирн изгибался более полого, где, быть может, найдется путь вниз. Мысль о буссоли не покидала его. Он изучал фирник не как альпинист, не как географ, а как-то по-своему — по-крестьянски.

Лунный свет сокращал расстояние, сглаживая шероховатости, смягчая углы и острые грани. Колесников думал, рассчитывал, соображал. О самом себе он забыл. Вчера весь день он думал о своей жене, которая там, в родном колхозе, и не догадывается, каким страхам подвергается ее муж. Сейчас жена ни разу не вспомнилась.

Наконец он решился. Вернулся в пещеру. Надел полушубок и натянул теплые, но все еще мокрые сапоги. Взялся было за винтовку, но, подумав, отставил ее в угол пещеры и вместо нее взял ледоруб Сычова. Сунул было в карманы банку консервов, но передумал и тихонько вложил ее в раскрытый рюкзак Сычова. Затем раскрыл пикетажную книжку Сычова и, вытащив ее на лунный свет, нацарапал карандашом: «Уважаемый товарищ Сычов. Если что, то лихом не поминайте. Винтовку прошу доставить на заставу и сдать начальнику под расписку. Я сейчас…» Положил пикетажную книжку на место, поглядел на мирно спавшего Сычова и выскользнул из пещеры на залитый лунным светом карниз.


Сычов проснулся с рассветом и сразу с удивлением обнаружил отсутствие Колесникова. Вскочил, огляделся. Увидев винтовку, решил, что Колесников по нужде на минуту вылез из пещеры. Потянулся и снова лег, лицом кверху, с открытыми глазами. Он порядком промерз и разрешил себе эту минуту лени.

Колесников, однако, не возвращался. Сычов сел и крикнул:

— Колесников! А товарищ Колесников!

Эхо, исказив слова, издали повторило их. Никто не откликнулся. Сычов прислушался и, уже встревоженный, во всю силу голоса прокричал:

— Эй!.. Куда вы девались, товарищ Ко-олеснико-ов?..

Горы вернули отзвук эха, и восстановилась прежняя тишина.

— Что за черт?! — вполголоса воскликнул Сычов и, торопливо надев ботинки, уже явно волнуясь, выбрался из пещеры.

Солнце, еще не видимое, бросало из-за дальних пиков золотистые пучки лучей, снег играл алым пламенем, и вокруг стояла бездонная тишина.

Сычов снова начал во весь голос выкрикивать фамилию пограничника, и снова никто не отвечал ему.

Подождав немного, Сычов пробрался в пещеру, осмотрел вещи. Все было в порядке, и винтовка стояла, аккуратно прислоненная к стене.

«Если б домой ушел, винтовку бы не оставил. Сорвался он, что ли, на самом деле?» Взял винтовку, выбрался на карниз, наслал затвор и выстрелил в небо. Оглушительное эхо рассыпалось по горам, перекатываясь, замирая и возникая снова.

И тишина восстановилась опять.

Сычов дал второй выстрел, переждал эхо и снова прислушался Ему почудился далекий, слабый крик.

Выстрелил в третий раз и стал смотреть вниз с карниза… На крутом чистом фирне не было ни единого пятнышка.

И вдруг сзади, из-за угла карниза, раздался сердитый голос Колесникова:

— Товарищ ученый, пошто патроны зря тратите? Мне же в них отчитываться!

Сычов обернулся и растерялся: по карнизу полз Колесников. Все лицо его было в крови. Окровавленный рукав рубахи обматывал голову. Полушубок был изодран, и какие-то тряпки болтались, скрепляя остатки сапог. Колесников был бледен, заметно было, что он смертельно устал, но, торжественно помахав ледорубом, он попробовал улыбнуться.

— Я сейчас, товарищ Сычов, погодите малость!

Сычов все еще не мог оправиться от изумления и ничего не понимал до тех пор, пока Колесников не подобрался к нему вплотную. Вытащив из кармана какой-то предмет, обернутый в тряпку, Колесников развернул тряпку и бережно положил на камень сорвавшийся накануне компас.

— Вот он, пес его задави, чтоб ему, гаду, ни дна ни покрышки! Я уж думал, гроб ему, и мне вместе с ним… Возьмите!

Тут он сразу сел и, положив локоть на камень, обессиленный, поник головой на руку.

— Вы сумасшедший, — только и нашелся что промолвить Сычов. — Ведь вы же могли погибнуть!

— Без карты тоже в пограничном деле погибель, — слабым голосом ответил Колесников.

Сычов смазал йодом все ссадины на лице Колесникова и уложил его спать. Сам сел рядом, заботливо охраняя бездонный и спокойный сон пограничника. Раскрыл пикетажную книжку, чтоб заняться работой над картой, и, только теперь обнаружив запись Колесникова, с неизвестно откуда взявшейся нежностью произнес:

— Вот тоже шалый, а я-то думал, всучили мне простофилю!


В полдень географ и пограничник вышли на перевал и в четыре часа дня его одолели. Сычов подумал, что он может дать название этому неизвестному доселе и открытому им перевалу. Помедлил — и против крестика на расходящихся горизонталях своей пикетажной книжки написал: «Перевал Колесникова».

И ничего не сказал об этом своему спутнику.

Колесников в этот день шел хорошо, несмотря на усталость, и только всю дорогу жалел свои превращенные в лохмотья, позавчера еще новые сапоги да что-то такое бурчал по поводу трех зря израсходованных патронов.


1934

ЖЕНА ЛЕЙТЕНАНТА

В том году северная зима оказалась суровой. Снег тяжелыми пластами лежал на соснах и елях. Жена старшего лейтенанта Лапшина всю зиму сидела дома. Что она делала дома, было никому не известно, и только муж, приходя со службы, обычно заставал ее на диване с грудой раскрытых книг и с помятой тетрадью, все страницы которой были исписаны некрасивым и грубым почерком, свидетельствовавшим о жестокой борьбе с непослушным карандашом. Муж входил в комнату, возбужденный от работы, краснощекий, веселый, потирая с мороза руки, и, хитро подмигнув, говорил:

— Ну что, Мариам, повоевала сегодня? С кем воевала?

Мариам легко вставала с дивана, обвив шею мужа, спокойно целовала его прямо в губы и отвечала:

— Сегодня с Обломовым… И потом вот еще пятый том Маяковского…

— Ну, добре, — усмехался старший лейтенант Лапшин и, ласково отстранив жену, шел к умывальнику. — А в клубе сегодня была? — доносилось оттуда вместе с бульканьем и журчаньем воды.

Мариам отмалчивалась, стыдясь, как всегда, сознаться, что побоялась мороза. Мариам родилась в Пахта-Арале, рядом с Голодной степью, где прежде казахи-кочевники прятались от чиновников и где сейчас вырос гигантский колхоз-миллионер, рассыпавший свои кустики хлопка от центральной усадьбы до окружности горизонта. А потом Мариам за десять баранов была продана бухарскому купцу. Это был ее первый муж, и двенадцатилетней Мариам он казался могущественнее и грознее аллаха. Его усы резали кожу, как сабли, а после прикосновения его рук на теле Мариам оставались большие иссиня-черные пятна. Он натешился ею и перепродал ее в Афганистан за двух бадахшанских коней: ему дали коней потому, что Мариам была очень красива. Через месяц он украл Мариам обратно, потому что решил продать ее еще раз, на этот раз русскому человеку. Но Мариам прыгнула в воду с верблюда при переправе через горную реку; все решили, что убытка уже не вернуть: проклятая девчонка утонула!

А Мариам выбралась из воды на километр ниже, израненная, избитая, окровавленная, но радостная и злая. Случилось это в долинах Бабатага, где цветут рощи дикой фисташки и миндаля, где знойные джунгли непроходимы, где снег бывает только на всегда далеких, недостижимых горных вершинах. Мариам пристала к лагерю люлли — бухарских бродячих цыган. В ту пору шла война между дехканами и войсками эмира. Люлли говорили, что эмир уже бежит в Афганистан, а что вместе с дехканами за ним гонятся солдаты какой-то русской армии, которая почему-то называется «красной».

Но люлли были всегда боязливыми и решили лучше скрываться в горах, подальше от всяких людей и от всякой власти, потому что у люлли никогда не было своей земли, даже на кладбищах, чтоб хоронить мертвых. Помнили люлли поговорку кочевников: «Черная ли собака, рыжая ли собака — все равно собака», и три года скрывались в горах.

Тут Мариам узнала, что такое снег, мороз и ледяной ветер для чуть прикрытого лохмотьями тела, и на всю жизнь невзлюбила холод.

А потом к племени люлли откуда-то пришли трое здоровых и смелых цыган и рассказали о нижних долинах такие невероятные вещи, что сначала никто не захотел им верить. Но все же поверили и всем табором двинулись вниз, нагрузив свой скарб на ишаков, на овец, даже на лохматых собак. И солдат-узбек с красной звездой на фуражке остановил их при выходе из ущелья, против каменного белого дома, над которым развевался красный ситцевый, еще не выцветший флаг, и сказал окружившим его старейшинам-люлли.

— Здесь будет ваша земля. Поставят дома вам, и будете сеять хлопок. О хлебе там, о плове, еще там о чем — думать нечего: наша застава вас обеспечит. А жен и дочерей ваших никто не тронет: скажите спасибо Советской власти; хоть и не воевали вы за нее, а все-таки она ваша власть.

И цыгане остались жить под крылышком пограничной заставы. И Мариам понемножку перестала бояться чужих мужчин, потому что все были с ней приветливы и добры.

Каждый год, по весне, пограничники, с которыми люлли за год успевали сдружиться, садились в седла, вьючили свое имущество на верблюдов и уходили куда-то далеко-далеко на север, чтоб уж никогда не вернуться. А вместо них с таким же караваном приходили другие, только караван каждый раз был вдвое, а то и втрое длиннее. С новыми пограничниками люлли тоже дружили, хоть и знали уже, что ровно через год им придется расстаться.

Но был один пограничник, который не уходил с заставы четыре года подряд. Когда он пришел на заставу, зеленые петлицы его были гладкими, а через год на его петлицах появились два красных маленьких треугольника, потом еще два треугольника, один за другим, а на четвертый год на груди пограничника Мариам увидела красивый знак, о котором знала только, что у военнослужащих он называется «орден» и что его дают в самой Москве за большие заслуги. Этот пограничник научился говорить на языке люлли гораздо лучше, чем Мариам говорила по-русски. Когда он приезжал верхом, Мариам подолгу вглядывалась в него из-за ветвей шелковичного дерева, стоявшего у самой горной тропинки. А дальше все случилось само собой, после того как этот пограничник стал преподавать грамоту в школе ликбеза, организованной самими люлли в их пограничном колхозе. На пятый год Мариам поселилась в комнате мужа на самой заставе. В комнате были белые занавески, Мариам полюбила вечерами заводить патефон и уже прекрасно понимала, почему ее мужа красноармейцы зовут «товарищ помнач».

Однажды летом в ущелье прозвучали последние взрывы аммонала, и к заставе подкатил первый забрызганный, тяжело нагруженный автомобиль. Мариам очень испугалась его, но испуга своего не показала решительно никому — ведь она уже давно считала себя культурной женщиной, и ведь это же очень смешно: испугаться автомобиля!

А через месяц вместе с мужем Мариам неслась в том же автомобиле по новой бесконечной шоссейной дороге. Ей было очень грустно навсегда покинуть свою заставу и своих люлли, но ее мужа переводили на Север…


Старший лейтенант Лапшин после обеда набил табаком массивную трубку. Она изображала какого-то, видимо, очень древнего финского бога. Однажды в заснеженном лесу ее обронил голубоглазый шпион в ту секунду, когда пуля Лапшина настигла его в ста метрах от нарушенной им границы. Закурив, Лапшин обратился к жене, которая мыла под самоварным краном стаканы и которая из Мариам давно уже превратилась в Машу:

— Совет жен, Машутка, недоволен тобой: ты, говорят, отказалась участвовать в лыжном пробеге? С чего это ты дуришь?

Мариам потупила глаза.

— Не пойду.

— Капризничать хочешь?

— Разве я стала капризной? Ты это зря, Илляпиша́! — Мариам вместо «Лапша» очень смешно, с восточным акцентом произносила «Илляпиша́». — Ты знаешь, я по снегу ходить не могу, я снега боюсь. Ты не сердись, Илляпиша́, ты же знаешь…

— Ничего я знать не хочу! — сердито пробормотал Лапшин, но, кое-что вспомнив, тут же смягчился: — Ну ладно, шут с тобой… Тогда тебе от совета жен есть дело другое, и отказаться от него — не моги, потому что иначе махнут на тебя рукой все наши жены, скажут, плохое ты от меня воспитание получила: как была, мол, трусихой, так и осталась… А дело тебе — вот послушай… — Тут старший лейтенант Лапшин рассказал Мариам такое, что у нее загорелись щеки от любопытства и страха…

…До назначенного срока оставалось три дня. И все эти дни Мариам колебалась. То ей хотелось показать пример всем остальным женам, и она представляла себе страшную быстроту, с какой будет нестись по снегу на этой машине… То безотчетный страх одолевал ее и холодком пробирался в сердце… Она и впрямь очень боялась, ей было стыдно себя и своего страха… «Лучше б уж на самолете или на танке», — твердила она себе, хотя и не могла бы толком объяснить, откуда взялась такая боязнь…

Утром в выходной день снежное поле под ярким солнцем слепило глаза. Мариам, в овчинном полушубке, в валенках, в шапке-ушанке, с наганом на ремне (как-никак, а граница), стояла у ворот гаража. Ворота раскрылись, дикий рев пропеллера аэросаней наполнил гараж, сани рванулись в ворота, Мариам отпрянула в сторону. Но водитель сбросил газ, сани остановились. Водитель открыл изнутри дверцу кабины и весело усмехнулся:

— Садитесь… Поедем…

Он так просто сказал «поедем», что Мариам преодолела нечаянный страх и неловко забралась в кабину. Неистовый рев пропеллера сразу, будто взрывая кабину, возобновился, сани рванулись вперед, за стеклами мелькнули дома, старая церковь, давно превращенная в клуб, какие-то сооружения… Мариам стиснула пальцы, ей хотелось зажмурить глаза, чтоб не видеть яркого снежного поля, стремительно подминаемого санями, ей казалось, что они обязательно перевернутся… Сани, однако, не переворачивались, в их стремительном беге Мариам ощутила плавность, уши к однообразному реву привыкли; Мариам вспомнила, как все три дня убеждала мужа, что от страха помрет, и вдруг ей стало весело и смешно. Еще с опаской, но уже с азартом и любопытством она прильнула лицом к стеклу…

Вокруг не было ничего, кроме золотого, гладкого снежного поля, которое ничуть не уменьшалось от такой быстроты. Мариам стала думать о поручении, возложенном на нее: о еще неведомой ей «точке», затерянной где-то среди этого снежного поля, о людях, которые там живут, к которым она примчится на аэросанях, чтоб проверить, в порядке ли их белье, хорошо ли организовано их питание, чисты ли стены их маленького железобетонного жилища; чтобы провести у них день, поговорить с ними о прочитанных книгах, взять от них письма и поручения к их женам. Ни с одним из них Мариам не была знакома, но отлично знала, что ее встретят как лучшего друга. Ей стало стыдно за свой нелепый и безотчетный страх. Мариам забормотала старую казахскую песню о Козы-Корпече, единственную запомнившуюся ей с детства песню из тех, какие на заре ее жизни в рваной юрте певала ее полузабытая мать. Водитель, угадав, что спутница его поет песню, весело мотнул головой — он ничего не слышал, кроме рева пропеллера.

Мариам опять прильнула к стеклу. Ей показалось, что в стороне от саней что-то блеснуло и припало к яркому снегу. С детства у нее было отличное зрение. Мариам прищурила глаза: несомненно, там что-то есть. Черной черточкой мелькнула лыжа, за нею — другая…

— Там люди в белых халатах, гляди! — пронзительно крикнула Мариам, схватив водителя за плечо и наклонившись к самому его уху. — Давай туда, поворачивай, надо посмотреть, что за люди!

Водитель как-то странно взглянул на Мариам, скользнул взглядом по ремню, на котором висел ее наган, перевел взгляд на свою винтовку, прислоненную к сиденью между ним и его спутницей, и, медленно повернув штурвал, отчего сани, накренившись и вздымая облака снега, описали большую дугу, крикнул в ухо Мариам:

— Сколько их там?

— Пятеро…

— Стрелять умеешь? — крикнул водитель. — Тут наших не может быть…

— Ого!.. — Мариам схватила винтовку, переложила затвор и, убедившись, что патроны на месте, уверенно сжала губы.

Сани неслись прямо на группу людей. Те, видимо, приготовились защищаться, потому что повернулись головами к саням и быстро разгребли руками снег. Скорей угадав, чем услышав, Мариам поняла, что они стреляют в несущуюся машину. Толкнула стволом винтовки стекло, и оно рассыпалось. Морозный ветер ворвался в кабину. Мариам надавила на спусковой крючок, и в этот самый момент четверо из лежавших вскочили и бросились в сторону от промчавшихся мимо саней. Пока водитель вел сани по кругу, чтоб вернуться к оставшейся уже в полукилометре сзади группе бандитов, еще два стекла кабины вылетели сами собой, и Мариам поняла, что бандиты стреляют по ним. На полном газу сани неслись обратно. Бандиты, сбросив халаты и разделившись попарно, бежали на лыжах в разные стороны, оборачивались и отстреливались. Водитель направил сани на ближайшую пару. Мариам с ходу дала два выстрела, и оба бандита упали, раскинув руки… Когда сани сделали новый круг и помчались за оставшимися двумя, без лыж прыгающими по снегу, водитель одобрительно свистнул и прокричал:

— Не стреляй, живыми возьмем!..

Оба бандита, подняв руки, остановились. Водитель сбросил газ и, подрулив к ним, застопорил.

— Ну, теперь сиди, держи наготове, а я…

Тут он спрыгнул на снег с выловленным из кармана маленьким автоматическим пистолетом. Оружие бандитов лежало под ногами у них на снегу. Они не сопротивлялись, дали себя обыскать, и водитель спокойно связал им руки ремнем. У них были здоровые, мрачные лица. Оба молчали, но в эту минуту водитель меньше всего интересовался их разговорами.

Мариам с волнением держала их на мушке винтовки, опасаясь какого-нибудь подвоха. Когда водитель повел их к аэросаням, Мариам смахнула рукой что-то защекотавшее ее щеку и с удивлением заметила на своих пальцах кровь. Потрогала щеку и поняла, что задета пулей: чуть-чуть, только сорвана кожа. Тут она подумала о том, что было бы, если бы пуля шла на сантиметр левее. Но подумала так спокойно, как будто случиться этого не могло…

В гараж сани вернулись ночью — при глубокой зеленой луне. О том, что случилось, «точка» сообщила старшему лейтенанту Лапшину еще днем по радио, сразу после того, как аэросани с тремя трупами и двумя пленными диверсантами явились туда.

У гаража Мариам встретили командиры. Ее щека была перевязана, и ей было как-то конфузно.

— Подумаешь, тоже большое дело сделала, тоже мне герой! — с грубоватой насмешливостью встретил ее Лапшин, прежде чем кто-либо успел произнести хоть слово. — Ты думаешь, мы и сами бы их тут, поближе, не задержали?

Мариам смутилась, но, сообразив, что при всех ему хвалить жену неудобно, улыбнулась и сказала:

— Очень страшно на этих санях, того и гляди перевернутся!

— Значит, напугалась? — лукаво спросил Лапшин.

— Еще как, понимаешь, так в ухо гудят!..

Командиры рассмеялись. И Мариам, совсем позабыв, что всю дорогу думала, как именно она — по-военному — отдаст рапорт, потупилась и совсем неожиданно произнесла:

— Устала я… Пойдем домой, Илляпиша́!..


1937

ПРИЕЗД ГЮЛЬ-ЖАМАЛ

Вечерами старик Кадырбек подолгу сиживал в одиночестве на пороге своего нового дома. Солнце садилось на далеком краю степи, там, где острые глаза старика различали два маленьких курганных холма. Красные лучи ложились плашмя на степь, на длинные борозды хлопковых посевов, на молодые тополя, посаженные вдоль нового оросительного канала, который только пять лет назад дал жизнь колхозу, приютившему старого кочевника Кадырбека. Вот уже пять лет никуда не двигался Кадырбек — не вьючил дырявую юрту на чахлую коровенку, не искал тощей травки по солонцам, не подвязывал к поясу прокисший бурдюк с кумысом. Не легко далась Кадырбеку оседлая жизнь, но он был очень самолюбив и, раз что-либо решив, уже никогда не отступал от принятого решения. И с тех пор как он научился обрабатывать землю, сеять, поливать и собирать хлопок, все реже и реже предавался он легкой грусти воспоминаний о былых блужданиях по чужим долинам, горам и степям. В колхозе жили суровые, трудолюбивые люди; все они знали в прошлом горькую нищету, сейчас все жили хорошо, все хорошо работали, но никто не умел работать так, как белобородый, кряжистый, еще очень крепкий старик Кадырбек. Многое он одолел из того, что сызмала преграждало ему путь к счастью; одного не мог одолеть: никак не далась ему грамота. Начал было учиться, но вскоре махнул рукой, бросил: показалось ему, что от значков-закорючек растрескивается вдоль и поперек его старая, непривычная к таким хитростям голова.

В тихий апрельский вечер он, как всегда, сидел на пороге своего дома, глядел сквозь пламя заката на два курганных холма, мимо которых бежала дорога в далекий город, думал о своей единственной дочери Гюль-Жамал, покинувшей его в тот самый год, когда он навсегда перестал быть кочевником. Дочь росла вместе с ним, пасла в степи его лошаденку, собирала для костра сухой верблюжий навоз, голодала и мерзла жестокими зимами вместе со своим стариком отцом. Кто мог думать, что она уедет от него за многие тысячи верст, в такой дальний западный город, куда и аллах не заглядывал с неба и беркут не залетал? «Ленинград» — название этого города, но, сколько ни силился представить его себе Кадырбек, ничего в его небогатом воображении не возникало…

Часто думал о дочери Кадырбек, но в этот апрельский вечер — с особенным напряжением. Только что от его порога отъехал всадник, посланец Гузаира, секретаря райкома. Всадник привез Кадырбеку добрую весть. «Радуйся, ата Кадырбек, телефон, столбы которого, видишь, бегут по степи из-за холмов сюда, телефон принес тебе телеграмму. Из города Ленинграда едет к тебе твоя дочь Гюль-Жамал. Встречай ее в день нашего общего советского праздника — Первого мая. Встречай ее хорошо, она у тебя ученый человек — зоотехник. Она ездит в Ленинграде на автомобилях, ей пожимали руки самые знаменитые люди нашей страны, она носит платья из шелка и тонкого сукна, она любит воду и чистоту. Мы все с почетом будем ее встречать, потому что мы все посылали ее учиться и ее ум вырастал для нас всех…»

Всадник сказал такие слова и уехал. Как не задуматься Кадырбеку? Дочь уезжала, когда он был полуголоден, оборван, беден. Лучше всех в колхозе работал он все эти пять лет. Теперь он сыт, обут, одет, у него есть лошадь, овцы и все, что необходимо для старого человека. Прошлой осенью, когда оказалось, что трудодней у него больше, чем у других, ему построили в премию новый дом с деревянным дощатым полом. Доски — редкость в этом районе, но их прислал ему из города на грузовике секретарь райкома. Правда, Кадырбеку вскоре показалось, что сквозь щели дощатого пола всегда дует ветер, а потому, переселясь в новый дом, он втихомолку выпилил посередине пола большой квадрат и заполнил его битой глиной с навозом. Об этом никто в колхозе не знал, потому что Кадырбек жил одиноко и по стариковской расчетливости никого к себе в гости не звал. В центре квадрата Кадырбек примостил обмазанное глиной ведро, чтоб, наполняя его углями, греть ноги в одинокие зимние дни, когда хочется пить без конца горячий чай, запивать им густое курдючное сало.

Кадырбек думал о дочери с отеческой нежностью, но с беспокойством: как он встретит ее? Так ли хорошо в его доме, чтоб Гюль-Жамал жить в нем показалось приятно, чтоб ей захотелось подольше не уезжать? Ведь он старый и живет по старинке, и хотя, по его мнению, у него есть все, чего только можно желать, но кто знает, к чему могла привыкнуть его мудрая и ученая дочь там, в этом таинственном Ленинграде? Ведь вот недаром недоумевал он всегда, когда приезжие из города ему говорили: «Почему, ата Кадырбек, не купишь себе ничего? Сколько у тебя денег есть, а живешь ты без радостей. Ты, наверно, очень скупой…» Кадырбек всегда обижался на такие слова — разве он в самом деле скупой? Разве он жалел тратить деньги на чай, на рис, на сахар зимой? Разве не купил он себе калоши, и новый халат, и керосиновую лампу, и ковровый куржум? Ведь вот же сумел он прожить те две тысячи, которые получил от председателя колхоза осенью, при распределении доходов за трудодни?.. И жаль: вот теперь дочь едет — большая радость, надо хорошо встретить ее, хорошие подарки купить, а не знал он об этом раньше, не отложил денег. Откуда теперь до осени взять?..

Долго сидел старик Кадырбек в этот апрельский вечер на пороге своего дома — до звездной прохладной ночи. А ночью встал, заседлал свою лошадь, приторочил к седлу бурдюк с кумысом и выехал в степь, никому ничего не сказав.

Дышала весенними травами ночь, стебли тюльпанов клонились и переламывались под шаркающими копытами лошади, кузнечики просыпались и разлетались в стороны сухими брызгами. Кадырбек ехал во тьме, угадывая вновь пробудившимся чутьем кочевника направление к двум курганным холмам. Ехал всю ночь. Синий рассвет нагнал его уже далеко за холмами. Когда солнце осветило его, он пел песню, подражая всем голосам легчайшего ветерка.

Он ехал весь день неторопливо, той неустанной юргой, какой десятки лет разъезжал по степи. Была жара, сушившая горло, но он только раз остановился, чтоб отхлебнуть из своего бурдюка. Снова ехал ночь — без всякой усталости, словно ему было от роду лет тридцать, изредка из-под хмурых бровей поглядывая на склоняющуюся к горизонту звезду, и наутро приехал в город, так точно, будто вдоль всего его пути была протянута одному ему зримая ниточка. Приехал в город, нашел каменный дом с красной вывеской, привязал коня, ступил на крыльцо, без стука открыл дверь в кабинет и вложил сухие коричневые пальцы в ладонь секретаря райкома.

— Здравствуй, товарищ Гузаир! Скажи: честный я человек или нет?

— Почему спрашиваешь? — удивился секретарь и провел ладонью по своему бритому подбородку. — Мы все тебя уважаем, старик.

— Тогда, окажи доверие, дай мне до осени тысячу рублей денег. Праздник большой у меня. Дочь приезжает — весь колхоз встречает ее, а я должен встретить ее лучше колхоза… Ты, через посланца, сам мне это сказал!

— Неужели, Кадырбек, — удивился секретарь райкома, — ты прожил все свои деньги? Не может этого быть…

Старик смутился.

— Не сердись… Правда, я жил хорошо, ни на что не скупился, но вот все две тысячи ушли!

— Как две тысячи? Ты смеешься, старик? Постой, постой… — и секретарь райкома потянулся к шкафу, вытянул толстую тетрадь и, быстро ее перелистав, ткнул пальцем в жирную цифру. — О чем ты пришел просить? Ведь у тебя на текущем счету ровно двадцать семь тысяч. Дай мне свою сберкнижку!

Кадырбек не понял, что означает слово «сберкнижка», но вынул из-под малахая замусоленную пачку всех накопившихся у него за пять лет бумажек.

— Не знаю, товарищ Гузаир, что ты говоришь. Вот все мои бумажки, выбирай сам!

И когда секретарь райкома просмотрел его сберкнижку и постарался очень терпеливо все ему разъяснить, старик не поверил сначала, а потом у него задрожали руки, и он впервые в жизни поведал другому человеку все сомненья своей стариковской души. Он рассказал Гузаиру историю двух медленно истраченных тысяч и признался, что ему все время казалось, будто по его труду у него должно было оказаться денег «немного больше», и он даже как-то раз подумал, не обманул ли его председатель колхоза, сунув ему вместо остальных денег какую-то «негодную бумажку»…

— Но потом, дорогой товарищ, я долго присматривался к председателю и решил: «Нет, он такой же старик, как я, человек честный, не мог меня обмануть». И я не пошел к нему говорить о бумажке: зачем обижать честного человека таким вопросом?.. Дорогой товарищ, — повторил Кадырбек еще раз, — значит, правда у меня много денег, и по этой бумажке мне должны дать их в любую минуту?

— Истинная правда, ата Кадырбек.

— И даже целую тысячу могут дать?

— Чудак, говорю — не тысячу, а сколько захочешь…

— Тогда напиши бумажку нашему председателю, что по этой другой бумажке (он указал на сберкнижку) мне всегда должны заплатить тысячу рублей. Больше не пиши, пиши — тысячу. И подпись свою поставь. Я тебе верю, пусть он тоже верит.

Тогда секретарь райкома почувствовал себя виноватым. Он понял, что культработа в его районе слаба. Он сам был сыном кочевника, похожего на этого старика, и сам восемь лет назад не знал, что означают разные существующие на свете бумажки. Но потом он был в Красной Армии и долго и много учился у других людей, прежде чем стать секретарем райкома. И сейчас он счел себя обязанным как можно скорее исправить ошибку в своем руководстве. Он вызвал из гаража свой потрепанный «газик», а лошадь Кадырбека велел отправить в райкомовскую конюшню. Он сел за руль сам и рядом с собой усадил чуточку струхнувшего Кадырбека. Ровно четыре часа потребовалось, чтоб промчать по степи те двести километров, которые Кадырбек проехал за две ночи и день. В колхозе устроен был митинг. И колхозники говорили, размахивали руками:

— Теперь мы знаем, что Кадырбек — совсем наш, он хочет культурно жить… Он хочет, чтоб в его доме были хорошие вещи, он хочет играть на домбре и петь песни, как и все мы. Он хочет хорошо встретить нашу общую гордость — свою дочь Гюль-Жамал. А мы думали: он скупой; думали: он сидит на деньгах, как бай.

Дни после митинга Кадырбек проводил на базаре и в кооперативах города. Вместе с секретарем райкома он разъезжал в автомобиле с таким видом, как будто с детства ни на чем другом и не ездил. Он накупил все, что мог придумать его неискушенный ум. Но деньги на сберкнижке убавлялись все-таки слишком медленно.

— Сколько я истратил? — постоянно спрашивал он секретаря райкома.

— Полторы тысячи… две… две с половиной, — вел аккуратный подсчет Гузаир.

Старик просил всех колхозников придумать, что надо еще купить для того, чтобы хорошо встретить любимую дочь. Весь колхоз энергично обсуждал, что именно суть предметы культурного быта, и составлял список необходимых вещей. Потребности сразу поднялись у всех. Те, которые до сих пор хотели просто копить свои деньги, теперь тратили их на кровати, патефоны, посуду, ковры. Кооперативы районного центра в несколько дней опустели. Райкомовский грузовик дважды ездил в областной центр, за пятьсот километров. Весь колхоз чинился и красился, появились новые ограды, два новых колодца, ясли, которых не было до сих пор, и над домом аулсовета — громкоговоритель.

Но тут старик заявил, что хочет обязательно купить одну вещь, без которой встретить свою дочь, безусловно, не может. Он, однако, никак не мог объяснить Гузаиру, что именно имеет в виду.

— Белый камень, — говорил он, — течет вода; большая вещь, блестящие трубки.

Сколько ни бился секретарь, так и не понял. — Да где ты такую вещь видел?

— У доктора видел, когда в городе был и ты послал меня к доктору вылечить зуб.

Секретарь усадил старика в автомобиль и привез его к доктору. Огромный, старинный мраморный умывальник с двумя фарфоровыми чашками стоял в прихожей у доктора. Ни в одном кооперативе второго такого умывальника не оказалось.

— Где хочешь найди, — важно заявил Кадырбек. — Пускай стоит две тысячи, три тысячи — купи…

Гузаир качал головой. Он не хотел обижать старика, но где достать ему такой умывальник?

— Ты сам сказал, — настаивал старик, — Гюль-Жамал любит воду и чистоту. Не купишь — не захочет она жить у меня, позор всему колхозу…

Гузаир запросил телеграммой областной центр. После долгих поисков подобный умывальник нашли в комиссионном магазине, он стоил шестьсот рублей; его, как драгоценность, с великой осторожностью привезли в район на попутном грузовике.

В последний день апреля Гузаир вновь навестил Кадырбека. В городском пиджаке, в начищенных сапогах, поглаживая белую бороду, Кадырбек сидел на пороге, устремив задумчивый взор в степь, на два курганных холма, залитые красным сияньем вечерней зари. Он встал, помог Гузаиру сойти с подножки автомобиля и ввел в дом. Пол его дома был покрыт линолеумом — ни одной соринки не было на этом блестящем полу. Все колхозные старики сидели на огромной тахте, покрытой ковром, и распивали душистый чай. Впритык к тахте высилась никелированная кровать, а между нею и побеленной кирпичной печью сверкал начищенной медью мраморный умывальник. Старики поднялись, чтоб приветствовать Гузаира. Кадырбек, блестя глазами и стараясь скрыть радостное волнение, подставил к его ногам низенький стол, налил чай в пиалу, двинул вазочку с айвовым вареньем и поднос с кишмишем.

Обычай требовал не занимать разговорами гостя, приехавшего издалека, прежде чем угощенье не сгонит с него усталость. Но обычай не запрещал развлекать гостя иначе. И Кадырбек, подойдя к окну и стоя спиной ко всем, принялся вертеть какую-то не поддающуюся ему и падающую на подоконник ручку. Но затем раздалось легкое шипенье, и Гузаир улыбнулся, увидев, с каким напряжением старик склонился над диском патефона, стараясь с великой осторожностью опустить иглу мембраны на крайний виток пластинки.

Но когда голос Куляш Байсеитовой взнес над собравшимися легкую песню «Гак-ку» и все послушали ее со вниманием, Кадырбек выпрямился и, положив на пластинку коричневую узловатую руку, гордо сказал:

— Гюль-Жамал будет петь, наверно, не хуже… Вот завтра большой праздник, Первое мая, ты оставайся у меня ночевать. После бешбармака, я попрошу ее, она для тебя споет…


1937

ПЕРЕПРАВА

Строительство Большого автомобильного тракта заканчивалось. Причудливо извиваясь, бесконечной лентой он опоясывал высочайшие горы, взбирался на снежные перевалы, тянулся по пустынным каменистым долинам, перекидывался через узкие ущелья и пенные реки. Он обрывался где-то между двумя гигантскими осыпями, не одолев последней сотни километров, оставшейся до конечного пункта. Там, словно головка исполинской змеи, пестрел целый город зеленых и белых палаток, прилепившихся к склону осыпи. На протяжении второй сотни километров от конечного пункта тракт, прерываемый скалами, еще не сбитыми динамитом, был подобен пунктирной линии. Около таких скал ютились по две, по три палатки подрывников — это были взрывные участки. И хотя между каждым из них уже пролегали десятки километров дороги, сквозного проезда не существовало.

А на самой середине Большого тракта, там, где еще три месяца назад находился головной участок, теперь опять было безлюдно и дико.

Впрочем, два глинобитных домика, крытый брезентом сарай да несколько палаток все-таки здесь остались. В домиках жили десять водителей, под брезентом стояли пять полуторок, в палатках громоздились грузы, привозимые трехтонными машинами с севера. Дальше трехтонки ходить не могли, и потому это место теперь называлось перевалочной базой. Кроме десятка водителей, здесь жили еще только два человека: заведующий базой — благодушный толстяк Пономарев и молодой синеглазый радист Колька, вечно потрескивавший своей морзянкой и не дававший водителям покоя ни днем ни ночью…

В холодный, но сверкающий солнечным светом сентябрьский день к базе подъехал всадник на лохматой киргизской лошади. Черный монгольский колпак с угловатыми вырезами в полях, памирский белый суконный халат, из-под которого алело бархатное галифе, русские сапоги, старая трехлинейка и зеленый рюкзак за спиной ничуть не умаляли своей попугайной пестротой достоинства мужественного обветренного лица всадника.

— Эй, Курбанов, — сурово крикнул он, — скорее, скорее давай машины, все пять!

Старший, заведующий гаражом, водитель Курбанов лениво и неуклюже выбрался из маленьких дверей глинобитного домика.

— А, заготовитель! Здорово! Куда машины? Зачем?..

Из домиков и из сарая выбирались все обитатели базы.

— Да, понимаешь, — помахивая нагайкой, заговорил всадник, — с самой границы я. Такой случай: стадо диких яков перебежало на нашу сторону — голов шестьдесят! Мы их арканами пытались поймать, не даются: дикие. Ну, постреляли мы их штук двадцать, остальные ушли. Свежее мясо! За полгода первый случай такой!

Новость действительно была важная: на головном участке свежего мяса давно уже нет. Страстные охотники сами, водители возбужденно заговорили с заготовителем.

Ехать предстояло в сторону от дороги по моренным буграм, по солончакам каменистых долин. Рейс — опасный и трудный — не меньше чем на трое суток.

Первой вызвалась ехать сухощавая молчаливая девушка в замасленной синей спецовке. Ее черные косы, закрученные вокруг головы, были туго забиты под кепку, и потому кепка стояла торчком, подобная глубокому округлому колпаку. Надломленный козырек затенял и большие черные внимательные глаза, и все худощавое загорелое лицо девушки.

Курбанов, небрежно выслушав девушку, коротко заявил:

— Нет, Нафиз, не поедешь.

— Почему? — возмутилась девушка.

— Мужчины поедут, ты здесь останешься!

Высокий спокойный водитель Ваня Стрельников вступился за девушку:

— Брось, Курбанов! Хоть она у меня помощником ездит, а дело знает лучше меня, на подсмене не растеряется!

Курбанов, насупившись и уставив на Стрельникова упрямые воловьи глаза, повысил голос:

— Сказал — не поедет! Случится что, какая от нее помощь? Девушка — руки слабые!

Дальнейший спор ни к чему не привел. Неисправная машина Курбанова осталась в гараже, а сам Курбанов уселся на место Нафиз в машину Стрельникова. И на прощанье небрежно кивнул обозленной девушке:

— Спи теперь! Все равно тебе делать нечего… А мою машину не трогай: тут и первый класс с ремонтом не справится!

И четыре грузовика умчались, вытянувшись гуськом по долине. Уехавший с ними заготовитель оставил свою лошадь на попечение заведующего базой Пономарева.

…Утро следующего дня застало Нафиз в сарае. Все в тех же спецовке и кепке, сердито сжав губы, орудуя отвертками, гаечными ключами, девушка собирала двигатель оставшейся в гараже машины. Нафиз была в жестокой обиде на своих товарищей, но больше всего на этого самодура Курбанова, который не пропускает ни одного случая, чтобы ущемить ее самолюбие. В самом деле, разве это не величайшее свинство, что член партии ставит на каждом шагу палки под ноги ей, таджикской комсомолке?

«Ты — третий класс, — говорит он ей, — а у нас даже шоферы второго класса ездят помощниками!»

Конечно, условия работы здесь исключительно трудные; конечно, возразить ему нечего: водителям третьего класса самостоятельно водить машины здесь не разрешено. Но это не значит, что вместо помощи ей в приобретении опыта Курбанов должен под любым предлогом отстранять ее от поездок! И тут дело не только в ответственности, которой боится он. Тут дело похуже: в нем сохранилось еще презрительное отношение к женщине, деспотическое стремление проявлять над ней свою власть!..

«Вот и вчера, — скотина он: «руки слабые»!.. Просто самому прокатиться хотелось. Сел на мою машину, уехал, а свою разваленную оставил… Вот покажу ему, — со злобой думает девушка, налаживая его машину, — как с ремонтом не справится и первый класс! Приедет — не скажет, что мне кто-нибудь помогал. Перед всеми смеяться буду над ним!»

Головка блока цилиндров уже приболчена. Кольца оказались в порядке, масла еще не гонят. Можно было и не снимать головку блока, все дело-то, как выяснила Нафиз, в карбюраторе.

«Дурак он, этот Курбанов, — расковырял жиклер! Из-за такого пустяка машину в гараже держит! Запасного, конечно, нет, вот и кричит, что сложный ремонт!.. Свой ему запасной поставила, черт с ним, лишь бы не знал, куда ему глаза деть! Теперь только отрегулирую клапана, зажиганье налажу, и готова будет машина!..»

Нафиз в злобном вдохновении возится с частями двигателя. Ей жарко, капельки пота выбегают из-под кепки, струятся по ее измазанному автолом лицу. Где-то за пределами сарая опять пощелкивает морзянка. «Наверно, Колька за семьсот километров в любви объясняется!» — прислушавшись к морзянке, размышляет Нафиз; как и всем здесь, ей известны любовные сомнения Кольки в благосклонности той Клавочки, которая служит радисткой на центральной рации строительства.

Но вот морзянка умолкла, Колька вместе с Пономаревым входит в сарай.

— Нафиз! Ты что делаешь тут? Ремонтируешь?

— Ага! — не оборачиваясь, отвечает Нафиз.

— Курбанову хочешь нос утереть? — добродушно усмехается Пономарев, положив тяжелую ладонь на плечо Нафиз.

Нафиз выпрямляется, строго глядит на него:

— А рука твоя здесь при чем?

— Погоди, не в руке дело! — серьезно отвечает Пономарев, принимая, однако, ладонь. — Как машина? Годится? Понимаешь, Колька принял сейчас… Рассказывай сам, что принял!

Коренастый синеглазый радист глядит на девушку прямым, испытующим взглядом.

— На взрывном участке номер семьдесят девять, первом, значит, отсюда, — обвал…

— Убило кого-нибудь?

— Не убило. Подрывнику Гульмамадову ногу сломало, а Терентьич — прораба знаешь? — спрыгнул на снег, с ним вместе в реку скатился. Вылез-то целый, но, кажется, воспаление легких схватил… Фельдшер с восьмидесятого уже верхом выехал, а медикаменты, целый ящик, понимаешь, — у нас. Курбанов неделю назад взял его на свою машину, а сейчас глядим — ящик этот за палаткой лежит.

Рассуждения о том, может ли Нафиз, не дожидаясь возвращения водителей, выехать в самостоятельный рейс, были недолгими. Пономарев брал ответственность на себя, но Колька решил запросить управление.

Начальник строительства, узнав, что погода хорошая и что уехавшие за мясом машины вернутся не раньше чем через два дня, разрешил Нафиз выехать. Час спустя машина была к рейсу готова. Радостная, заранее торжествующая Нафиз, накинув на плечи ватник, вывела грузовик из сарая. Колька и Пономарев взвалили на платформу ящик с медикаментами, несколько длинных бревен, закрепив их крест-накрест на кузове, три круга веревок, топор и несколько кайл. Бревна, веревки и инструмент нужны были участку для закрепления оползня.

Путь предстоял большой. Нафиз прихватила с собой запасные канистры с горючим и маслом.

— Счастливо! — промолвила Нафиз, нажав на педаль стартера. — Колька, уйди с дороги!

— Постой, постой, а с фарами что у тебя, понимаешь?

— Ладно там — с фарами. До темноты успею вполне! — насмешливо отозвалась Нафиз, давая ход.

Колька отскочил от машины.

— Нехорошо это, понимаешь! — крикнул он, припустившись рядом с машиной.

— Понимаешь, понимаешь, — передразнила его Нафиз. — Все понимаю, но только нет у нас лампочки ни одной!

Этих слов Колька, оставшийся сзади, уже не услышал. Нафиз, прибавив газа, вывела машину на тракт и помчалась к лиловеющему на юге перевальному гребню, которым замыкалась широкая и ровная каменная долина нагорья.

Солнце стояло в зените, дорога по долине была прямой и гладкой, и, хотя впереди высились два перевала, весь путь до участка требовал не больше восьми часов. Нафиз не беспокоилась ни о чем: перевалы разделаны хорошо, а четырехкилометровая высота долины над уровнем моря могла бы сказаться на ком угодно, но только не на таджичке, рожденной в здешних горах. С первых дней своей жизни привыкла Нафиз и к разреженному воздуху, и к резким сменам температуры, и к одиночеству в безмерных горных пространствах.

Первые минуты пути Нафиз внимательно прислушивалась к рокоту двигателя — он был монотонным и ровным. Окончательно умиротворенная, Нафиз стала поглядывать на дали широкой долины.

Обтесанные ледниками, проползавшими здесь в самую последнюю геологическую эпоху, горы справа и слева были округлыми, отдельными, будто плавающими в каменном океане долины. Глубокие ущелья начинались дальше. За вторым перевалом тракт скатывался в одно из таких ущелий вместе с пропилившей его рекой.

Сколько раз уже Нафиз проделала этот путь! Кажется, каждый камень был ей знаком! Но никогда до сих пор она не сидела в кабине одна: неизменным соседом слева ли, справа ли бывал Ваня Стрельников, всегда охотно уступавший руль, чтоб дать ей побольше практики… Впрочем, однажды Нафиз проехала здесь в одиночестве. Трудно даже представить себе, как давно это было и каким бесконечным в тот раз показался ей этот путь! Тогда, впервые покинув родное ущелье, она качалась на верблюде, направляясь к неведомым северным городам, чтобы начать новую жизнь. Сколько споров, сколько скандалов с родными, сколько тревог и сомнений потом — в этом одиноком и бесконечном пути на верблюжьей спине!.. Но все оправдалось!

Как хотела бы Нафиз, чтоб ее старая мать, камнем размалывавшая в муку сухие ягоды тутовника, живущая в селении, куда и сейчас добраться можно только пешком, взглянула на нее сейчас! Что сказала бы ей мать, увидев, как уверенно и спокойно ведет Нафиз эту большую, дрожащую от силы мотора машину?!

И, вспомнив свою — конечно же, по-прежнему любимую — мать, худую, похожую на жесткий стебель высохшего растения камоль, Нафиз, склоненная над рулем, улыбнулась: старуха перепугалась бы до полусмерти, приняв эту машину за грозного дьявола. Но скоро — теперь уже скоро — автомобильная дорога доберется и до селения, в котором все так же, как и прежде, живут богобоязненные родственники Нафиз, и они не умрут от страха, конечно: поудивляются и привыкнут, — то ли еще предстоит им увидеть, прежде чем закроются их глаза? А Нафиз обязательно прокатит их на своей машине! Так вот и будут они сидеть на платформе кузова: старики — покачивая чалмами, сутулясь в белых и черных халатах, с собранными в складочки длинными рукавами; женщины — перебирая привязные красные и черные косы; босоногие ребятишки, которым пора уже в школу, — егозя, любопытствуя, смеясь!.. И уж конечно, мать теперь иначе отнесется к Нафиз: ни бить ее, ни кричать на нее и в голову не придет старухе, — сама удивляясь своей почтительности, станет она рассказывать дочке какие-нибудь древние новости!..

Час за часом машина, пыля, подминает под себя быструю ленту дороги. Вглядываясь в эту словно серой волной текущую под колеса дорогу, обводя, кажется, самым точным рулем каждую выбоинку, Нафиз размышляет: то о странной судьбе своей; то о Ване Стрельникове, который, быть может, войдет в ее жизнь не только как сосед по кабине; то о непорядках на перевалочной базе; то об этом невзлюбившем ее Курбанове — еще долго с ним, наверно, придется работать, но рано или поздно, а докатится он до исключения из партии, обязательно докатится, слишком уж зазнался, слишком ленив и неряшлив в своей работе!.. Ну, ладно ж!.. А в этот вот раз лицо его вытянется, как у сурка, когда он вернется на базу и не найдет ни Нафиз, ни своей машины, которую «даже шофер первого класса не может исправить».

Час за часом бежит, и Нафиз приближается к перевалу. Подъем заметно сказывается на работе двигателя, лента дороги начинает шататься из стороны в сторону, юлить, вилять, а впереди складывается по склону крутыми зигзагами. Нужно обеднить смесь, дать ей побольше воздуха. Нафиз на минуту останавливает машину, поднимает капот, на четверть оборота поворачивает отверткой регулировочный винт в карбюраторе. Удовлетворенная своей предусмотрительностью, едет дальше. Долина остается позади, горы стеснились вокруг, над грядой перевала уже видны острые зубцы следующего хребта. Нафиз переводит рычаг на вторую скорость, но и ее уже недостаточно. Нафиз внимательно ждет момента, когда двигатель «попросит» первой скорости. Нажав на мгновение педаль сцепления, включает первую скорость. Грузовик тяжело, но уверенно ползет в гору.

Ледяные зубцы дальнего хребта поднимаются над преодолеваемым машиною перевалом. Нафиз с неудовольствием глядит на тяжелые темные облака, спадающие с фирновых склонов хребта в узкую распростертую внизу лощину. Облака плывут быстро, клубясь, захватывая все новые и новые склоны, забив всю лощину как будто грязноватой, сбитой в комок ватой Нафиз слишком хорошо знает, что ей теперь предстоит: под этими облаками — липкий туман, дождь со снегом, пронзительный ветер, холод. Солончаковая почва разбухнет, машина начнет буксовать, и — самое главное — темнота навалится раньше, чем нужно. А в этой лощине — река, через которую моста нет!

Сосредоточенная, в задумчивости, Нафиз осторожно ведет машину вниз, прямо в облако, быстро поднимающееся навстречу. Вот первый порыв холодного ветра швыряет песок в открытые окна кабины. Нафиз, поежившись и подумав, что ей следовало бы взять с собою тулуп, вращает рукоятку, поднимающую стекло. Но стекла почему-то нет.

— Да совьет дэв гнездо в его сердце! — с досадой бормочет Нафиз, вспомнив, что это машина Курбанова.

Первый же язык тумана слизывает придорожный склон. Но небо еще голубеет, солнце еще прожигает туман. Нафиз уменьшает ход. Встречная волна тумана сразу скрывает весь мир.

— Ну, теперь прощай! — сердито кидает Нафиз то ли скрывшемуся солнцу с его теплом, то ли утраченному ощущению спокойствия. Плотнее охватив баранку руля, напряженнее согнувшись над нею, зорче всматриваясь в туман, она уже готова мгновенно найтись при любой неожиданности, при любом препятствии. Тот, кто сам никогда не сидел за рулем, не поймет этой особой, вызывающей занывание сердца, но упрямой напряженности водителя, которому каждую секунду недобрым подарком грозит дорога… Нафиз, однако, уверена и в умении своем и в зоркости. Мысль о возвращении не возникает. Нафиз привыкла к любой погоде и даже в разгуле стихий всегда находит своеобразное удовольствие — ведь почти всю свою молодую жизнь Нафиз провела в горах.

Машина, облепленная туманом, спускается медленно. Дорога выпрямляется, поворотов все меньше, — значит, Нафиз уже выезжает в лощину. Но зато на переднем стекле мокрыми хлопьями начинает налипать снег, а стеклоочистителей (ведь машина Курбанова!) нет. Снег вваливается в кабину и сбоку, вместе с пронзительным ветром, заставляющим Нафиз застегнуть на все пуговицы ватную куртку. Счетчик, на счастье, работает. Нафиз представляет себе окружающую местность на память, по счету километров; через пять километров должна быть река. Левее дороги она выбегает из узкого каньона, образованного двумя гладкими каменными террасами, правее дороги — разливается широко. Вправо и надо свернуть: пока моста через каньон нет, реку легко переехать вброд, ее струи так растеклись по широкому галечному ложу, что воды будет не выше, чем по ступицы колес.

Осторожно, внимательно управляя, Нафиз оставляет за собой эти пять километров… Вот-вот перед радиатором должна появиться вода.

И вода появляется мутно-рыжею полосой: с дороги Нафиз не сбилась!

Нафиз останавливает машину, выходит из кабины и, сразу охваченная ледяным ветром, облепленная липкими хлопьями снега, поднимает вырываемый из рук ветром капот: надо снять ремень с вентилятора, чтобы крыльчатка не забрызгала двигатель водой, которая может проникнуть снизу при переправе.

Сняв ремень, обвернув на всякий случай трамблер и свечи кусками резины и с трудом опустив давимый ветром капот, Нафиз бежит к кабине, потирая сразу озябшие руки. Теперь — малым ходом по старым колеям, намеченным в прибрежной гальке… Они быстро заносятся снегом, но пока Нафиз их еще угадывает. Машина, тяжело переваливаясь с боку на бок, подходит к воде. Медленно — вся внимание — Нафиз направляет машину в воду. Передние колеса ныряют в рыжую муть, вода, зашипев, дробно стучит по ним галькой. Высунувшись из кабины, Нафиз сквозь бунтующие снежные хлопья глядит на подножку. Все пока хорошо — войдя в воду и погрузившись едва до подножки, машина, гудя и завывая, ползет по дну. «Только бы не яма, только бы не яма!» — как заклинанье, мысленно повторяет Нафиз, ощущая всем напряженным телом каждый удар скрежещущих под машиной камней. Стихия головокружительно мчащейся воды и снега, вьющегося в тумане, скрывает весь мир; автомобиль похож на ревущее живое чудовище, борющееся с этой стихией.

Легкий толчок — передние колеса вылезают на гравий. Но это не берег, это только мель после первого рукава. Машина переползает ее и снова ныряет в воду. И вдруг — сразу — резкий удар, передние колеса проваливаются, крылья, двигатель до половины — в воде, и она мутным изогнувшимся гребнем хлещет через капот. Ноги Нафиз сразу в холодной струе, бегущей над полом кабины. «Яма!» И, напрягая сбиваемые с педалей ноги, Нафиз мгновенно дает задний ход. Машина дергается, стремясь податься назад, дергается еще и еще… Нафиз дает полный газ… Дрожа и стуча, машина ползет назад… Вода освобождает капот, но все еще перехлестывает через крыло… Еще немного, — и все обойдется, но тут, даже не чихнув, разом глохнет мотор…

В нежданной тишине — резкий и угрожающий скрежет камней, злобное шипенье воды. Нафиз торопливо жмет ногой на педаль стартера. Движенья ее поспешны. Но стартер урчит вхолостую, мотор не работает, а вода все шипит, шипит и колотит камнями по обшивке машины… Отчаявшись, Нафиз откидывается на спинку сиденья, проводит ладонью по влажному лбу. И с новой энергией жмет на стартер, зная уже, что рискует «посадить» аккумулятор.

— Скисла! — наконец со злобой произносит она.

Помедлив минуту в размышлении, вынимает из-под сиденья заводную ручку, распахивает правую дверцу кабины — с этой стороны не так бьет вода… Становится на подножку, через которую переливаются мутные струи. Выбора нет: надо лезть в воду! И сразу, по колени в воде, пробирается, держась за крыло, к передку машины. Мгновенно залившись за голенища сапог, вымочив брюки выше колен, вода холодит Нафиз. Девушка крутит и крутит заводную ручку. Тщетно!

Что же ей теперь делать? Ей холодно, мокрые ноги ее заледенели, ветер пронизывает ее. В досаде, в злобе, почти в отчаянии, она признается себе, что рейс сорван и что ей предстоят долгие часы, может быть, дни ожидания здесь, пока кто-нибудь не явится ей на помощь. Вернутся на базу машины с мясом, поедут за ней, найдут ее здесь, и вот «на длинном зажигании», на буксире холодно издевающийся над ней Курбанов потянет аварийную машину обратно к базе…

А прораб Терентьич на семьдесят девятом? А Гульмамадов со сломанной ногой?.. А если Терентьич без медикаментов умрет? Что же делать, что делать?.. Пойти пешком обратно на базу? Или взять из ящика нужные медикаменты и пойти на участок? Во-первых, какие нужны? Во-вторых, до участка — восемьдесят километров: три часа на машине или… или двое суток пешком!.. Обратно на базу — сто пять!.. И вокруг — ничего, ничего, каменная пустыня, раздираемая снежной бурей. Ни зверя, ни птицы — все живое попряталось по расщелинам скал.

Нафиз пробирается обратно в кабину. Она не думает о себе, но еды она с собой не взяла — всегдашнее глупое шоферское легкомыслие! Кроме ватника, уже почти промокшего, на ней нет ничего, а в кузове нет даже брезента… Бревна, веревки, инструмент — холодные, мокрые, — кому это нужно здесь?

Снежная буря разыгрывается все пуще, мокрые хлопья больно шлепаются в лицо, леденящими струйками стекают за ворот; ветер воет, взвизгивая, как старый ущельный дэв, в каких Нафиз верила в детстве. Шумит река, и машина, застрявшая в ней, стоит, наклонившись вперед: мрачное, безмерно тяжелое чудище. Слепая вода кружит и кружит, омывая его…

Поджав под себя ноги на мокром сиденье, вся сжавшись от холода, девушка чувствует, что руки и ноги ее начинают неметь. Нет, в неподвижности дальше оставаться нельзя! Нафиз выходит из кабины и, опять по воде, выскакивает на галечную мель. Прыгает по ней, бьет себя руками, стараясь согреться, бегает, кружится… Но на четырехкилометровой высоте даже горному жителю бегать долго нельзя: сердце колотится так, что Нафиз начинает за него опасаться… «Костер! — соображает она. — Надо разжечь костер!»

Переходит вброд мелкий рукав, выходит на берег. Под снегом должен быть кизяк — здесь летом часто останавливались караваны верблюдов; последний из них прошел месяц назад. Разрывая руками снег, Нафиз долго собирает кизяк. Спички пока сухи; костер, раздуваемый ветром, разгорается сразу. Сняв сапоги, Нафиз тянет к нему руки и ноги, приближает к пламени грудь, поворачивается спиной. Пар валит от мокрого ватника, он становится теплым, почти горячим, но костер начинает уже прогорать. Нафиз бежит босиком по снегу, снова собирает кизяк, но все, что она приносит к костру, сгорает сразу, снег и ветер глушат, забивают костер, и Нафиз, поняв, что поддерживать пламя ей не удастся, устало подсаживается к дымящим остаткам костра. Пригретой, усталой, ей теперь хочется спать. Спать нельзя, она это знает, но и делать еще что-либо энергии нет. Нафиз замирает, обняв руками колени. Костер затухает совсем. В сером, помрачнелом тумане извиваются хлопья летящего снега. Холод, жестокий холод постепенно пронизывает все тело Нафиз. В полуоцепенении она думает только об этом холоде…


Вот так — да, вот так, как сейчас, — ей бывало холодно в детстве. Прошлое встает в закрытых глазах Нафиз. С кувшином на голове она спускается к горной реке. Крошечные площадки посевов усеяны неубранными камнями, прикрытыми снегом. Камни падали всю зиму с той гигантской осыпи, что высится над селением. Они крепко смерзлись, но под снегом не видно их острых ребер. И идти по ним босиком очень больно. С площадки на площадку, как по огромной лестнице, цепляясь за выступы грубо сложенных стен, спускается Нафиз к реке. Вся ее забота о том, чтоб не уронить большой глиняный кувшин, — она то ставит его себе на голову, то прижимает к груди, обнимая тоненькими ручонками. С гор дует острый ледяной ветер. А на ней только рваная домотканая рубашонка! Нафиз спускается к бурной реке за водой, спрыгивает на большой плоский камень, охваченный бурлящею пеной, наклоняется, крепко держа руками кувшин. Вода закипает у его горлышка, стремится вырвать его из рук. С трудом подняв его сначала на плечо, потом на голову, Нафиз устремляется в обратный путь. Вода струится по руке вниз, добегает по лицу и по шее до голых плеч, замерзает на леденящем ветру. Льдинки жгут, колют плечи Нафиз, а рук от кувшина отнять нельзя… Вот холодно… вот холодно было тогда, пожалуй, совсем так, как сейчас!

Еще раз было холодно так спустя несколько лет, когда зимой мать послала Нафиз пригнать убежавшего из дома козленка. Мать думала, что он где-нибудь недалеко, а он, проклятый, удрал вверх по тропинке, туда, где над селением нависли желоба оросительного канала; эти желоба, перекинутые от одной отвесной скалы к другой, упирались концами в крошечные площадки. Там всегда было много травы, — вода капала с желобов, козленок в летнее время прыгал там по камням, находя себе вкусный корм. В этот раз он тоже устремился туда, глупый, не зная, что под снегом травы давно уже нет…

Нафиз полезла за ним, а скалы обледенели, Нафиз поскользнулась, сорвалась, упала в узкую расщелину между скал. Расщелина внизу была забита снегом. Если б не снег, Нафиз, конечно, разбилась бы насмерть. Нафиз уцелела, провалившись с головой в снег, но выбраться сама оттуда не могла. Долго она кричала, звала на помощь — никто не слышал. И если бы козленок сам не надумал вернуться домой, никто не пошел бы искать ее. Отец нашел Нафиз по следам, она совсем окоченела, была в беспамятстве…

Отец потом рассказывал, что, неся ее на руках, он уже думал о том, где взять муки, чтоб мать могла испечь похоронные лепешки, которые нужно класть в мазар на тот плоский камень, под которым будет вместе с первой его дочкой лежать и Нафиз, — ведь эти лепешки необходимы всем ушедшим на небо! И Нафиз потом удивлялась: как же так — ведь небо вверху, а положить ее собирались вниз, в землю, под камень? Или, может быть, путь на небо просверлен под той горой, к которой пристроен мазар? Холодно и страшно, наверно, идти тем путем — не проще ли лезть на небо прямо по горе, до самого гребня, а потом — сразу вверх по солнечному лучу?

Какой маленькой, какой глупой тогда была Нафиз, чему только не верила!

А еще холодней, конечно, холодней, чем сейчас, было, когда уже комсомолкой Нафиз шла с матерью за быками, что волочили по каменистому склону сделанные из кривых тополевых жердей сани, тяжело нагруженные домашним скарбом… Шли вместе со всеми женщинами селения, покинув родной кишлак, шли куда глаза глядят — подальше от басмачей, с которыми у афганской границы сражались мужчины. Шли всю ночь, и дул леденящий ветер, а время ведь было весеннее! Но так высоко в горы зашли они, что холодно было там даже в полдень, и тоже падал снег, как сейчас, туман был таким же непроглядным. Только ручейки талого снега на потных спинах быков различала спереди Нафиз да ледяные сосульки, свисавшие по бокам с их темной шерсти…

Ах, никогда больше после этого пути не увидела Нафиз своего отца; вернувшись в селение, узнала, что басмачи убили его; туман остался на ее сердце, холодно было душе, пока не уехала она на далекий север, где отогрели ее душу другие люди… Вот сама, своими руками, всего добилась Нафиз!.. А этот дурак Курбанов сказал: «Слабые руки»! Как смел он это сказать, толстый и жирный байбак!

И в новом приливе злобы Нафиз отрывает лицо от дрожащих колен, оглядывается: все как прежде — мрачная машина, поникшая над водой, снег, ветер, туман совсем посерел, — наверно, солнце зашло за гребень хребта… И Нафиз начинает мысленно разбираться во всех деталях мотора. Почему он не работает? Ведь зажигание в порядке, карбюрация — тоже, свечи водою не залиты… Перебрала в мыслях все, — должен он заработать, — а ведь вот не работает!..

Но холодно, холодно так, что кажется, все внутри отмирает. Надо согреться во что бы то ни стало, иначе — это ясно уже — замерзнешь! И, глядя на бревна, торчащие над кузовом, Нафиз решается: они будут гореть хорошо! Поднявшись, с трудом разминая застывшие ноги, в которых после десяти шагов как будто сотни иголочек, Нафиз возвращается к машине, влезает в кузов, разматывает проволоку, связывающую длинные бревна. Раскачивает верхнее бревно, напрягая все силы, сбрасывает его на мель. Пилы нет, надо рубить его топором… Нафиз размашисто бьет топором. Удар за ударом — в бревне все глубже зарубки, а Нафиз согревается и вдруг бросает топор: «Масло! Конечно же, все дело в масле! В картер попала вода! Сменить масло, налить новое — мотор заработает, обязательно заработает, если только аккумулятор еще не разрядился!»

И вприпрыжку, по колено в воде, Нафиз подбегает к аккумулятору, отсоединяет клемму, прикладывает к контакту отвертку и одновременно касается ею массы — искры рассыпаются по отвертке. Ток есть, хоть и слабоватый! Значит, скорее за работу!..

Но тотчас же, взглянув на воду, Нафиз опускает руки: чтоб вывинтить под картером гайку для стока масла, надо лечь на спину, под машину. А под машиной — бурливая ледяная вода!

Заглянув туда, Нафиз размышляет. Если лечь в воду на спину и, приподняв голову, совсем прижать лицо к крышке картера, то можно дышать: рот и нос останутся над водой… Но как удержаться в таком течении? Привязать себя к левому колесу? Да, другого выхода нет.

И все-таки Нафиз медлит: лежать в этой ледяной воде?.. Медлит и спорит с собой, набираясь решимости…

И, сразу решившись, Нафиз лезет в кабину, сдвигает сиденье, достает из ящика инструменты, кусок веревки, вдвигает сиденье на место и, сев на него, стуча зубами, торопясь, скидывает с себя кепку, ватник, спецовку, — раздевается догола. Ее стройное, гибкое, хорошо развитое тело на пронзительном ветру дрожит мелкой дрожью; распустившиеся косы развеваются, хлеща ее по спине; плечи стынут от налипшего на них снега… Обвязавшись веревкой, Нафиз поспешно, чтоб не раздумать, выпрыгивает из кабины прямо в бурлящую воду. Схватившись за колесо, привязывается к нему, ложится и, сразу внесенная водой под машину, отплевываясь от хлещущей в лицо пены, поворачивается на спину и, наложив гаечный ключ на гайку картера, рукой налегает на ключ. Сначала туго, затем все легче гайка начинает вращаться и, наконец, остается в подставленной ладони Нафиз. Черная струйка автола, смешанного с водой, брызжет ей прямо в лицо…

Борясь с течением, торжествуя, почти позабыв о холоде, Нафиз выбирается из-под машины. Вскочив в кабину, одевается трясущимися руками и с тоской думает, что, когда масло выльется, ей придется лезть под машину еще раз.

Одевшись, закрутив мокрые волосы вокруг головы, Нафиз — только б не оставаться в неподвижности! — лезет с инструментами к мотору, тщательно проверяет все. Несколько раз заглянув под машину и убедившись, что масло с водой льется тягуче и медленно, Нафиз в ожесточении продолжает работу. Нафиз уже утратила всякое представление о тепле и о холоде — тело ее горит, лицо напряжено, мозг возбужден, мысль ясна.

Когда автол вылился весь до последней капли, Нафиз — уже без всяких раздумий — раздевается снова и, голая, упрямо влезает в воду, чтоб, повторив всю операцию, поставить гайку на место. И еще торопливее, желая только как можно скорее убедиться, что она в своих расчетах права, одевается и выливает в мотор чистое масло из запасного бидона. Наспех собрав все инструменты, садится за руль, захлопывает дверцы кабины и включает стартер… Несколько раз чихнув, мотор вдруг сотрясает весь корпус машины добротной гудящей работой поршней. Улыбнувшись самой себе, сразу успокоенная и уверенная, Нафиз дает задний ход, полный газ, и машина, взвыв, одним рывком выкатывается на мель. Нафиз резко нажимает тормоз, выскакивает на гальку, бегло осматривает мотор: все в порядке!

— Все в порядке! — ликуя, вслух произносит Нафиз и, снова засев в кабину, тем же задним ходом выводит машину через первый мелкий рукав на берег.

Ожившая, легкая и сразу родная машина послушна Нафиз. Выехав на берег и поставив мотор на холостой ход, Нафиз уже спокойно размышляет, что следует ей делать дальше.

Конечно, от снежной бури река разлилась. Соваться вброд снова — слишком рискованно, сунуться — наверняка опять засадить машину. Значит, надо возвращаться на базу? Но… И приподнятое настроение Нафиз сразу меркнет… Столько сделать, испытать все, что она испытала, и все для того, чтобы вернуться ни с чем? Конечно, буря, конечно, река — причины достаточно уважительные… А Терентьич? А Гульмамадов? Как же они? Колька, конечно, сразу же им сообщил: машина вышла, ведет Нафиз.

Девушка растерянно ищет в кармане куртки часы: семь вечера… Как раз то время, когда она должна подъезжать к участку. Вероятно, там все вышли ее встречать… И начальник строительства, наверно, уже ждет радиосообщения о ее прибытии…

Нафиз выпрыгивает из кабины и в сердцах наотмашь захлопывает дверцу. Идет по снегу, смотрит на предательски мутную воду, останавливается, проходит вдоль берега… Нет, слепо рисковать, безусловно, нельзя! Нафиз идет по берегу дальше, берег вздымается, река шумит грознее — здесь начало каньона, он сжимает реку отвесными берегами. Нафиз поднимается пологим склоном на каменную террасу, идет по кромке ее над дико клокочущей сдавленной рекой. Ветер как будто стихает, снег больше не падает, туман чуть-чуть поредел. Нафиз смутно различает скалу противоположного берега.

Чем дальше идет она по краю террасы, тем ближе к ней эта скала. Вот она совсем близко — рукою подать, кажется, можно на нее перепрыгнуть. Нафиз рассчитывает: не больше трех метров. Вниз, до воды — метров семь. «До сих пор не могли мост навести! — с досадой размышляет Нафиз. — Ведь всего десятка два бревен и нужно!..» Нафиз забыла о том, что мост будет железный, что готовую ферму сюда еще не привезли… Мысли Нафиз о бревнах, она везет с собою шесть бревен… Напрасные мысли?..

И все-таки Нафиз размышляет, упорно, настойчиво. Что может сделать она? Ничего. Конечно же, ничего!.. А все-таки? Если вот…

Садится на берег, свесив над водой ноги, заглядывает вниз, скользит взглядом по отвесной скале, мучительно думает. И когда наконец возникает решение — очень смелое, но исполнимое, конечно же, исполнимое! — Нафиз вскакивает и, тщательно осмотрев оба нависших над рекою края террасы, поспешно идет к машине, лезет в кузов, ощупывает заметенные снегом бревна, исследует их по всей их длине. Бревна — добротные, крепкие, свежие… Нафиз прикидывает в уме вес машины и груза, отчетливо вспоминает: бревна старых таджикских мостов через арыки, каналы бывали и тоньше и суше, а она все-таки проезжала по ним на машине.

И, утвердившись в своем решении, Нафиз начинает действовать. Сброшенное на мель бревно ей не нужно, она оставляет его на месте. Садится за руль, и машина въезжает на каменную террасу, преодолевает нагроможденные на ней камни, останавливается у самого края. Нафиз сваливает с кузова все остальные бревна, выбирает из них два, наиболее толстых и длинных, и размашистыми ударами топора делает зарубки на их концах. Обвязав их по зарубкам веревками, прикручивает к другим концам веревок большие гаечные ключи и подходит с ними к краю террасы. Тщательно нацелясь, широко размахнувшись, Нафиз перебрасывает ключи на противоположный берег. Они застревают между камней. Обе веревки теперь висят над водой поперек каньона.

Затем, подойдя к самому тонкому бревну, Нафиз перерубает его топором на несколько частей. Эти короткие кругляши она подкладывает под выбранные ею бревна. Теперь по перекатывающимся кругляшам тянуть их не будет трудно. Надо только переправиться на другой берег. Нафиз надувает насосом запасную камеру, Нафиз разогрелась, ей жарко, а об усталости думать некогда: она с тревогой видит, что сумерки близятся и туча, постепенно редеющая над головой, начинает темнеть. Только бы успеть до темноты!

Быстро раздевшись, захватив с собой надутую камеру, Нафиз бегом спускается с террасы туда, где река разлилась широко, и, не размышляя, вступает в холодную воду. Войдя в нее по колени и чувствуя, что течение собьет ее с ног, ложится на воду и, придерживаясь за камеру, смело плывет. В своих силах Нафиз уверена: в родном селении ей не раз приходилось переплывать еще более быструю реку. Только б не напороться на камни, стремительно выдвигающиеся из глуби тумана! Камни с шипеньем проносятся мимо, — даже лучше, что река сейчас глубока! Берега еще нет, все слабее движение захолодевших ног. Но Нафиз знает, что берег уже недалеко… И вот он надвигается сразу, течение бросает Нафиз на береговые камни, Нафиз пытается встать, больно ударяется боком об острый камень, волочится по гальке, царапающей все тело, и, наконец, схватившись за черный валун, встает… Все тело ее в царапинах, обожженная ледяной водой кожа ноет, дыхания нет.

Выбравшись на берег, девушка бессильно опускается на камень. У нее кружится голова. Отдышавшись, Нафиз встает и, набросив на плечо камеру, устало бредет навстречу течению вдоль реки. Нафиз боится, что силы оставят ее, — а впереди еще так много работы! Накинуть хоть что-нибудь на себя! Но кругом только снег, ледяная вода, пронизывающий туман, холодные камни и эта проклятая сгущающаяся тьма! Каждая минута теперь дорога. Нафиз заставляет себя бежать, прыгая с камня на камень. Бежит, остановится, схватившись за грудь, передохнет, бежит снова — далеко же ее отнесло течение! Достигнув каньона, медленно взбирается на террасу; дорога к будущему мосту здесь вырублена в скале. Вот перекинутые на этот берег веревки, вот разводные ключи!

Нафиз подходит к краю террасы и, обернув конец веревки вокруг талии, тянет ее. Веревка натягивается, Нафиз наваливается на нее, упираясь босыми ногами в камни. Хватит ли у нее сил?.. На противоположном берегу кругляши начинают медленно перекатываться, бревно столь же медленно поддается, конец его нависает в воздухе, выдвигается над каньоном, все больше… Короткой самоуверенной улыбкой Нафиз ободряет себя: она хорошо придумала — тащить бревна совсем не так трудно, как еще минуту назад предполагала она. Нафиз тянет, тянет, всем телом наваливаясь на веревку. Она рассчитывает: когда бревно вылезет до половины, конец его клюнет вниз. Выдержит ли она этот рывок, не сорвется ли в реку? Бревно клюет вниз, веревка, рванув девушку, врезается ей в плечо, но, пошатнувшись, Нафиз удерживается на ногах. Критический момент миновал — конец бревна приближается, кругляши один за другим падают в реку и уплывают, и, наконец, бревно упирается в отвес скалы. Нафиз подтягивает его, и оно ложится на край террасы.

Теперь можно бы перебежать по бревну на тот берег, одеться — Нафиз с детства привыкла к самым головокружительным тропам и не боится упасть. Но некогда, некогда!

Тем же способом Нафиз перетягивает второе бревно — удача поддерживает в ней силы.

Когда и второе бревно легло параллельно первому поперек каньона, Нафиз перебралась к машине, оделась. Мотор все это время работал на самых малых оборотах, от радиатора веет теплом. Распахнув холодный ватник, Нафиз прижимается к радиатору всей грудью, но, едва тепло начинает ее согревать, чувствует, что ее одолевают слабость и утомление.

Тогда, совладав с собой, она отходит от двигателя. Работая зубилом, ключами и молотком, снимает с кузова все четыре борта, подтаскивает их к краю террасы, кладет борт на висящие над рекой бревна. За первым бортом надвигает и три остальные. Образовавшийся мост перекрыл каньон только наполовину.

Ползая по этому мосту на коленях, Нафиз накрепко привязывает проволокой края бортов к бревнам. Теперь остается самое легкое, но самое опасное дело.

Закрепив на площадке кузова ящик с медикаментами, Нафиз приступает к этому делу не без сомнений. Мелкими камешками она намечает на плоскости моста линию, по которой должно пройти колесо; набирает в кабину с десяток камней; садится за руль и медленно ведет машину на мост, так, чтоб передние колеса пришлись над самыми бревнами. Нафиз понимает, что если она ошибется хоть на два сантиметра, то тяжелая машина проломит борта и вместе с ней рухнет в воду. Но она уверена, что ошибиться не может. Передние колеса осторожно вкатываются на мост и движутся по намеченным линиям со скоростью черепахи. Продвинувшись вперед на шаг, Нафиз останавливает машину, выглядывает из кабины, свешиваясь над рекой, и, убедившись, что направление взято правильно, снова трогается вперед тем же ходом. Тяжесть машины бревна выдерживают хорошо и даже не прогибаются.

Когда передние колеса добираются до края последнего борта, за которым — пустота, а задние все еще остаются на берегу, Нафиз стопорит машину, выползает из кабины с двумя камнями за пазухой, вися над рекой и ловко цепляясь за подножку, пробирается под машину. Прежде всего она подкладывает камни под баллоны, чтобы колеса не сдвинулись ни на вершок. Второй и третий борта, уже пройденные передними колесами, лежат теперь свободно. Нафиз раскручивает проволоку, привязывающую их к бревнам, и, едва удерживая равновесие под машиной, протаскивает вперед (поверх первого борта, между стоящих на нем колес) сначала второй, затем третий борт и снова накладывает их — уже перед машиной, поперек бревен. Опять привязывает их проволокой, забирает из-под шин камни и лезет в кабину. Между передними и задними колесами теперь — пустота, внизу клокочет река, но зато можно продвинуться еще на два шага.

И пока машина, вися над рекой, продвигалась вперед на эти два шага, Нафиз не думала ни о чем, кроме точности взятого направления. Передние колеса снова остановились над пустотой. Нафиз опять полезла под машину и подставила два освободившихся борта под оба ската колес. Теперь можно было проехать вперед только на полтора шага.

Еще раз проделав такой же маневр, Нафиз переехала реку и вместе с машиной оказалась на другом берегу.

Оценить то, что она проделала за эти часы, могли бы только водители, работающие в диких горах. Городские шоферы в возможность такой переправы, пожалуй, и не поверили бы. Но никто здесь не видел Нафиз, и некому было оценить ее подвиг. А сама она была слишком измучена, чтобы думать о чем-либо, кроме скорейшего прибытия на участок. Не выходя из машины, оставив за собой все, кроме ящика, по-прежнему стоявшего в кузове и накрепко привязанного к пазам бортовых креплений, Нафиз дала ход и выехала на дорогу. Нафиз знала, что если б после такой переправы она вышла из кабины, то силы окончательно оставили бы ее, и ехать дальше ей уже не пришлось бы. «Завтра вернусь сюда с людьми, соберу все, — решила она. — Сначала медикаменты…»

Но, только выехав на дорогу и помчавшись по ней полным ходом в рассеявшемся тумане, Нафиз поняла, что почти ничего не видит, потому что уже надвинулась ночь… Проклиная Курбанова, она сбавила ход, но тьма все сгущалась, и, сколько ни напрягала Нафиз глаза, она уже не могла различить дорогу. Дорога здесь шла между скалами, поднимаясь на второй перевал. Тьма впереди стояла черной стеной, в которой нельзя было разгадать решительно ничего. Нафиз сбавила ход до скорости шага, но тотчас, отчаявшись, поняла, что даже таким ходом продвигаться вперед невозможно. И, только до конца осознав свое окончательное бессилие перед этой непроницаемой, грозящей катастрофой тьмой, остановила машину, яростно рванула рычаг ручного тормоза, выключила мотор и, уронив лицо на руки, сжавшие бесполезную теперь баранку руля, разрыдалась.

В оправдание горьких, неудержимых слез этой девушки можно сказать, что она была действительно безмерно одинока в мире, черном, диком, пустынном, подверженном капризам самых буйных стихий.

Рыдания ослабевшей, измученной Нафиз постепенно перешли в глубокий, без сновидений сон. Она спала, не меняя позы, склонив голову на руки, бессильно свисавшие с баранки руля. Только голова ее повернулась набок, а ноги соскользнули с педалей и скрестились, упершись в ящик с инструментами. Кепка ее осталась лежать на том берегу реки, и потому мокрые распустившиеся косы, с которых все еще капельками сбегала вода, упали ей на колени.

Когда ушедшая за горы огромная черная туча сменилась нарядным блеском луны, выглянувшей из-за зубцов, обрамляющих перевал, девушка спала все так же спокойно и крепко. И, вероятно, она так проспала бы до утра, если б вместе со светом луны из расщелины в скалах не вышел одинокий седобородый путник, в ватном халате, с мешком ячменя за плечами.

Он шел новой, невиданной им прежде дорогой, направляясь из своего родного селения к юртам высокогорных киргизов, чтоб обменять свой ячмень на маленького козленка. Много часов уже он пережидал снежную бурю в расщелине между скалами, а теперь направился дальше. Увидев поблескивающую в лунном свете машину, он готов был испугаться и повернуть назад, но тотчас вспомнил рассказы сына о железных безлошадных арбах, для которых строится эта дорога и на которых быстрее птиц разъезжают русские.

Осторожно, стараясь не шуршать ногами, обутыми в мягкие сыромятные «мукки», он приблизился к автомобилю и, остановившись в почтительном отдалении, сдерживая все-таки наплывающий страх, внимательно его осмотрел. Только после этого, не обнаружив в нем ничего угрожающего, решился он подойти к нему вплотную и, приподнявшись на цыпочки, заглянуть в окно кабины. И то, что он увидел, поразило его. Он подумал, что русский, наверно, убит и выброшен в пропасть, а эта женщина… женщина… Но разве есть теперь басмачи?

И осторожно, очень осторожно, боясь испугаться сам, коснулся плеча Нафиз… Осмелев, постучал по нему большим пальцем и сразу отскочил на два шага, когда девушка резко подняла голову. Он не хотел ее обижать, он хотел только спросить ее, но она, широко раскрыв недоумевающие глаза, бросив только один взгляд на луну и переведя его на дорогу, вскрикнула на родном ему языке:

— Бог мой! Что же это такое?..

И то, что последовало за этим, старик не мог бы пересказать простыми словами: огромная машина затряслась, задрожала, завыла, как тысяча рассерженных барсов, и, рванувшись вперед, побежала вверх по дороге все быстрей и быстрей. А ведь никого, кроме маленькой таджикской девушки, — старик хорошо это видел — в машине не было. Оправившись от первого страха, он захотел побежать за ней, чтоб помочь девушке, чтобы, быть может, ее спасти, но грозная машина русских исчезла за поворотом.

И, продолжая смотреть на ленту пустынной дороги, старик долго стоял в невыразимой, глубокой задумчивости…


1953

ДЕНЬ В НЕЗНАКОМОЙ СТРАНЕ

1

По этой дальней восточной стране, они, приглашенные корпорацией местных ученых, путешествовали втроем. Ефремов, пожилой московский философ, был руководителем их маленькой группы. Двое других — таджичка Саида и киргиз Меимбет, — хотя и были уже известны своей творческой деятельностью за пределами их республик, но еще не вышли из комсомольского возраста.

Пассажирский лайнер быстро перенес их через цепи великолепных высоких гор далеко-далеко на юго-восток от Москвы, и вот уже две недели советские делегаты, сопровождаемые все новыми друзьями, знакомились с неведомой им доселе страной.

Я не называю здесь эту страну, памятуя, что в наш век, когда господство империалистов, колонизаторов не везде еще сломлено, есть народы, где исконная гордость страдает при упоминании о деяниях тех чужеземцев, какие пока смеют не считаться ни с какими чувствами унижаемых ими людей.

Но я не могу в предлагаемых мною читателям маленьких рассказах не поведать со всей достоверностью о фактах, показывающих горестное положение этих людей, — такое, какое нам даже трудно себе представить.

Я расскажу здесь об одном дне — только об одном дне из путешествия Саиды, Меимбета и Ефремова, ибо впечатления этого дня были, в общем, характерными для любого из других дней, проведенных маленькой советской делегацией за рубежом.

Трое друзей передвигались чаще всего в автомобиле. Горные теснины были очень похожими на скалистые громады и ущелья наших Киргизии и Таджикистана. Шумели реки внизу — совсем такие, как знакомые Меимбету и Саиде реки Средней Азии. Дикий ветер рвал в клочья белую пену на порожистых перепадах. Ивняк и тал пробивались в хаотическом нагромождении камней. Дорога, приспособленная для автомобильного транспорта, вилась в безлюдье среди остробоких скал и над небольшими селениями, раскинутыми в устьях рек или припавшими к склонам лесистых гор. Местные жители передвигались по автомобильной дороге верхом на лошадях, верблюдах, ослах, и только изредка путешественникам попадали навстречу щегольские автомобили, мчавшие надменных богатых иностранцев или столь же богатых напыщенных правителей окрестных феодальных княжеств.

Трое советских людей предпочитали горные селения большим городам низин, но останавливаться на день-другой приходилось обычно именно в городах, в каждом из которых новые знакомые и друзья показывали нашим путешественникам всяческие достопримечательности…

2

Принимая душ, Саида опоминалась от плохо проведенной ночи: выспаться не удалось потому что накануне, приехав в неуютную одноэтажную гостиницу большого города, она долго разговаривала с ее директором, пожилой, полной, болтливой женщиной.

А потом, едва улегшись спать в отдельной, простенькой меблированной комнате, Саида услышала шум насекомых и ящериц, сновавших по стенам и потолку, выползавших из бесчисленных щелей.

Разбудив Саиду с рассветом, слуга объяснил ей, что всех этих насекомых и гадов не нужно бояться, потому что они считаются здесь священными; но ночью Саида испугалась их — отодвигала кровать все дальше от стены, глядела в страхе на цементный пол; было очень жарко, простыня липла к телу, — город раскидывался в котловине, среди сухих гор. Саида тщетно старалась заснуть, забылась только перед рассветом, а полчаса назад костлявый, высокий, с закрученными усами слуга, в туфлях на босу ногу, в белых шароварах, в белой, окрутившей тюбетейку чалме, вошел в комнату, принес абрикосы, чай, печенье.

Освеженная душем, одеваясь перед большим зеркалом, Саида смотрела на свое лицо. Смуглая кожа ее, зафиксированная солнцем Таджикистана, ветрами горных ущелий, никогда не пудренная, не тронутая косметической краской, здорова и свежа. Волосы черные, плечи распрямлены и круты, голова поставлена гордо… И однако, ей уже двадцать три — двадцать три года!.. Ну, да стоит ли думать об этом — разве малого за свои молодые годы она, биолог и ботаник, достигла?.. Вот и эта поездка сюда… Всем ли девушкам ее возраста достается такой почет?

Саида оделась и, подойдя к окну, увидела восход солнца. Оно поднималось между двумя склонами гор из красноватой дымки, затянувшей долину. Положив руки на подоконник, Саида выдвинулась из окна, но листья пальм мешали разглядеть полукружие раскинутого перед ней мира.

Только в этот короткий утренний час и могла Саида свободно отдаваться своим думам. Вечерами, каждый раз на новом месте, она бывала слишком утомлена встречами, беседами, осмотрами всего, что друзья хотели ей и ее спутникам показать. За пролетевшие две недели Саида поняла, какой, в сущности, тяжелый труд — быть гостем в чужой стране. Она даже улыбнулась, вспомнив, как там, у себя на родине, в столице Таджикистана, подруги со скрытой завистью предсказывали ей уйму удовольствий в этой ее необычной поездке. Как спокойно, как легко было дома! Вот такое же розовое утро, встающее над Гиссарской долиной, над сверкающим снегами Гиссарским хребтом! Какая это радость там, в родном краю, отыскивать новые способы выращивания эфиромасличных растений — неведомых прежде в долинах Таджикистана! Как благодарны Саиде, как счастливы колхозники, которым она помогла! А здесь? Ведь мог бы быть и в этой стране богат и счастлив мирный народ — трудолюбивый, обладающий нажитым за тысячелетия земледельческим опытом, если бы… О, это если бы!..

Саида понимала, что дни, проведенные здесь, не исчезнут бесследно из ее дум. Но скорее, скорей бы уж домой!

Она еще раз взглянула в окно — солнце уже поднялось над горами. Решили выйти, кинуть первый взгляд на еще незнакомый город, хоть немножечко осмотреться. В белой шелковой кофточке, закрутив по таджикскому обычаю свои черные косы вокруг ковровой узорчатой тюбетейки, надев легкие, изящные зеленые туфли, Саида вышла на пальмовую аллею и сразу же встретилась с Ефремовым. Он стоял под деревом, в светло-сером костюме, и разглядывал пеструю уличную толпу.

— Может быть, прогуляемся вместе? — здороваясь, предложил он. — У нас есть часок времени, а потом наши друзья повезут нас куда-нибудь, оглянуться некогда будет!

Саида с удовольствием приняла предложение Ефремова — с ним она чувствовала себя легко и просто. Бывают такие располагающие к себе люди — молчаливые, очень спокойные и тактичные, в глазах которых, чуть улыбчивых и проницательных, светится широкий, просторный ум. Этот худощавый, приветливый в обращении, полный энергии человек понравился ей при первом знакомстве в Москве, когда Саида, Меимбет и Ефремов встретились, чтобы быть представленными друг другу и обсудить предстоящую им поездку за границу. Ефремов тогда, за столом институтского кабинета, ничего не сказал о себе, ни о чем не расспрашивал и других, но Саида сразу подумала, что есть у него и большой опыт, и внимательность к людям, и такт.

Уже в пути сюда Саида чувствовала, что Ефремов и в ней самой увидел нечто привлекавшее его, увидел то, что было гордостью ее души, — прямоту, правдивость, принципиальность… Да, эти свойства свои она берегла в себе.

Медленно поднимались они по крутой, узкой и малолюдной улице, так плотно укрытой ярко-зеленой листвою деревьев, что ничего вокруг, кроме старых глиняных стен азиатских домов, не было видно. Только что внизу были шумный проспект, проложенный по европейскому образцу, многоэтажные дома, автомобили, тенты над витринами открывающихся в этот час магазинов; крикливые продавцы в одеяниях самых разнообразных, служивые люди, спешившие, видимо, в учреждения и конторы, — а вот уже и нет ничего европейского в этой тихой древней улочке, ведущей куда-то на холм.

Не сговариваясь, Саида и Ефремов свернули сюда, потому что им хотелось подняться куда-нибудь в такое место, откуда они увидели бы весь город. Навстречу попадались ослы с ведрами, переметными сумами или хворостом, подгоняемые коричневолицым, морщинистым стариком в халате и выгоревшей грязной чалме или босоногим, в отрепьях мальчишкой. И старик и мальчишка с одинаковым любопытством разглядывали высокого иностранца с красивой госпожой, зачем-то в этот ранний час оказавшихся на этой глухой улице, идущих почему-то пешком и не сопровождаемых слугами…

Саида поняла, что их принимают за англичан или за американцев, ей было неприятно смотреть, как встречные старики, почтительно кланяясь, прикладывая руки к груди, стараются не встретиться с нею глазами; как мальчуганы, разглядывая ее, робко жмутся к стенам домов, торопясь оказаться на наиболее почтительном расстоянии от встреченных чужестранцев, а потом, пропустив их, ускоряют шаг…

Пройдя какие-то сложенные из крупных камней полуразваленные ворота, Саида и Ефремов оказались на выложенной красноватым плитняком площадке. Уличка поворачивала круто вверх по склону. Вокруг тесно лепились глиняные лачуги, а край площадки был обведен каменным парапетом — остатками стены маленького древнего укрепления.

Саида остановилась, и рядом с нею остановился не произнесший ни слова за всю дорогу Ефремов…

— Вот город! — сказал он. — Смотрите теперь!

Отсюда открывался вид на часть города, расположенного в долине между горой, на которой находились они, и голубой, чистой, неширокой рекой. Ярко зеленел противоположный берег реки — там начинался лес, заполнявший долину до подножия крутых гор, красноватых, сухих, бесплодных. Перед рекою, направо, простирались четко нарезанные кварталы европейского города — площади, проспекты, а налево, на холме, обведенном старинной стеной, нагромождался серый хаос глиняного старого города, изборожденного затейливым лабиринтом улиц и переулочков, узких, тесных, без всякой зелени. Купола старинных храмов, башни, арки ворот, минареты возвышались над скученными жилищами. Еще левее, за окраиной города, начинались рисовые поля, путаная сетка оросительных каналов, резкая и прямая линия шоссейной дороги, уходящей к горам.

Ничего не знала Саида об этом древнем городе, похожем на десятки других, посещенных за последние две недели. Вот это, впереди, над рекой, вероятно, дворец одного из прежних правителей… впрочем, можно ли разобраться впервые попавшему сюда человеку в хаосе, отразившем десятки веков истории, деспотическую фантазию завоевателей, грабительскую корысть и расчетливость колонизаторов, религии, нравы и вкусы разных народностей, роскошь владык, чудовищную нищету населения? Золото, мрамор, солома и глина; пышная флора и зловонная грязь; пресыщенность и голод; деспотизм и бесправие; фанатизм и самоотрешенность; расслабленность смирения и огонь возмущения, тлеющий в глубинах угнетенного духа, скрытый, но готовый прорваться, как извержение сквозь земную кору… Все сплелось здесь в гигантский клубок, распутать который может только гений осознавшего свое единство и добившегося свободы народа…

— Знаете, Саида, — вдруг задумчиво сказал Ефремов, — в день моего вступления в комсомол я, взволнованный, пошел один бродить на Воробьевы горы… Давно это было, но мне запомнилось: я стоял под кленом и оттуда сверху смотрел на Москву… Мне тогда захотелось разом охватить своим раздумьем все помыслы, все чувства людей, живущих в Москве. Мне вдруг показалось тогда, что все века Москвы стоят передо мной и что весь хаос истории грозит нам, дерзнувшим привести мысли людей к стройному единству. Я подумал: как мне жить, как направить свою жизнь так, чтобы помочь людям разобраться в том, что правильно и что неправильно?.. Какая путеводная звезда поможет мне самому не сбиться с пути, всегда даст мне уверенность в своей правоте? Я тогда подумал о Ленине, в тот день я впервые понял: он — светлый луч, пронизавший тьму! Я все увижу и все пойму, если в свете этого луча смело пойду вперед — в любую чащу, в любой хаос…

Саида слушала Ефремова не перебивая. Он сделал паузу и продолжал:

— Почему я говорю это? Может быть, я даже и не умею всего высказать… Вот сейчас перед нами такой же хаос, еще не тронутый революцией. Но для этой страны и для всех стран, в которых еще царствует хаос, — Ленин — луч, прорезающий светом тьму. И нет на земном шаре ни одного угнетенного человека, который не увидел бы в Ленине своей путеводной звезды. Вы понимаете, какое во мне чувство сейчас?

— Кажется, понимаю, — задумчиво ответила Саида.

Очень серьезно глянув в серые глаза Ефремова, Саида сказала:

— Я не знала, что вы умеете так говорить. Вы всегда такой молчаливый!

— Так пространно я обычно разговариваю только сам с собой, — улыбнулся Ефремов. — Но когда вы сейчас всматривались в этот город, мне показалось, что вы поймете меня.

— Да. Я тоже думала о хаосе. И о том, что скрытые пока силы народа накапливаются, постепенно развиваясь, как жизнь в пшеничном зерне, и что будет день, когда в этом развитии произойдет скачок…

— Ну, вам и мыслить полагается как биологу! — еще раз улыбнулся Ефремов. — Но вы, конечно, правы… Пойдемте вниз, нам пора!.. А по этому городу нас будут сегодня возить — покажут все примечательное, я ведь не спал всю ночь, разговаривал с посетителями, пришедшими вчера вечером. Ни им, ни мне не хотелось спать, нам было чем поделиться!.. Пойдемте! — Ефремов взглянул на часы. — Через двадцать минут за нами приедут в гостиницу!..

3

— Пора ехать, Саида-ханум! — раздался приветливый голос за дверью. — Вы уже завтракали?

— Войдите, Меимбет! — живо откликнулась Саида.

Плотный, с широкоскулым, спокойным лицом кочевника, веселый киргиз в чесучовом костюме вошел, кинул взгляд на поднос, на котором стоял нетронутый завтрак, пожал руку Саиде:

— Не завтракали?.. У вас утомленный вид. Вам нездоровится, Саида-ханум?.. Вы знаете, я так боюсь схватить здесь малярию, желтую лихорадку, чуму, холеру, оспу, проказу…

— Все сразу, Меимбет? — улыбнулась Саида.

— Для коллекции. У себя во Фрунзе я забыл даже названия этих болезней!

— К новым домам, какие вы строите в вашей Киргизии, эти болезни не смеют и подступиться! Да… я всю ночь почти не спала, все смотрела на красные огни — на той вон высокой мачте! Все думала!

— А знаете, что означают эти огни? Эта мачта — над домом правителя. Если в темноте огни горят, значит правитель и его семья изволят находиться дома и пребывают в полном благополучии.

— И никаких неприятных происшествий не предполагается?

— Ну, этого, положим, никто не знает… Однако, Саида-ханум, скушайте хотя бы фрукты, нас ждут, машина подана. Ефремов уже уехал, а мы с вами поедем в другое место.

— Куда же?

— Сейчас за город, вернее, вон туда, на окраину. Я просил, чтобы нам показали текстильную фабрику. Посмотрим, как живут здешние рабочие.

— Лучше бы не смотреть. Сердце разрывается!

— Ну, наши сердца должны все это выдержать! Нам с вами еще придется потрудиться — суметь найти слова, чтобы описать все это!

— А кто с нами поедет сегодня?

— Деятель какой-то местной общественной организации.

— Я готова, Меимбет! Идемте, возьмите, пожалуйста, мой зонтик.

Длинная открытая машина с поднятым тентом стояла у дверей гостиницы в окружении толпы любопытных и изможденных рикш, готовых везти на своих велосипедах-колясках любого господина.

Представитель местной общественной организации вежливо поздоровался с Саидой и Меимбетом, что-то односложно кинул на своем языке шоферу, и автомобиль помчался по улице, огибая пронзительно кричащих, шарахающихся от него рикш, минуя уже открывшиеся рестораны и харчевни, из которых доносился джаз, насилующий здесь слух утром, днем, вечером, ночью — в любое время суток. Констабили, как здесь называют полицейских, исказив английское слово «констэбль», своими палками поднимали с панели бездомных нищих, спавших повсюду прямо на улицах, у стен домов, под заборами; великолепные лимузины мчались, не соблюдая никаких правил движения; на всех углах, пристроившись к многоэтажным домам, мелкие лавочники, стуча, горланя, зазывая, совали под нос прохожим блестящие дешевые колониальные побрякушки — браслеты, кольца, брошки, тоннами привозимые американскими бизнесменами. Шум, гомон, зазывания продавцов сопровождали путь машины через европейские кварталы города… Очень скоро машина выбралась в старый город и помчалась мимо накаленных солнцем бараков из гофрированного железа, вдоль сточных канав, ныряя в ямы, прыгая на ухабах, поднимая удушливую, едкую пыль…

Представитель местной общественной организации, маленький черноусый человек в белом костюме сообщал последние газетные новости и коротко рассказывал обо всем, что в пути обращало на себя внимание Меимбета и Саиды.

Наконец, миновав огромный пустырь, края которого были распаханы под посевы риса и залиты зацветшей водой, машина остановилась у длинного полуразваленного забора, перед которым в лужах воды резвились голые дети… Над покосившейся аркой ворот виднелась намалеванная на ржавом железном листе надпись на местном языке, обозначавшая название фабрики и фирмы, которой эта фабрика принадлежала.

— Я надеюсь, нас с вами примут любезно, — сказал деятель. — В прошлом фабрика принадлежала английской компании, но ради некоторых удобств компания предпочитала прятаться за туземной вывеской, а теперь эту фабрику перекупили американцы… Они, наверное, намалюют здесь какую-нибудь красотку, пьющую кока-колу! Нам удобно пройти на эту фабрику, потому что подлинных хозяев вы здесь не встретите, — им сюда незачем и приезжать, у них есть тут свой администратор — из наших горожан, я с ним знаком.

Саида, Меимбет и их спутник вышли из машины и сразу, окруженные детьми, на все голоса просящими подаяния, двинулись к воротам.

Но осмотреть текстильную фабрику не удалось. Заплывший жиром надсмотрщик, теребя брелок золотой цепочки на своем необъятном животе, в принужденной улыбке обнажая мелкие желтоватые зубы, не пустил приезжих дальше конторы. «Господин администратор фабрики, видите ли, сегодня у себя дома, в городе. Он не совсем здоров, но его гостеприимство известно всем, и если бы сейчас он был здесь…»

Словом, Саиде, Меимбету и их спутнику пришлось снова миновать огромный пустырь, края которого, распаханные под посевы риса, были залиты зацветшей водой, и пройти по лужам к арке ворот с намалеванной на ржавом железном листе надписью, обозначавшей название фабрики и фирмы.

Надсмотрщик проводил приехавших до выхода, рассыпался еще раз в любезностях и очень тщательно запер ворота, когда Саида, Меимбет и крайне смущенный общественный деятель оказались на пыльной дороге.

Утирая платком капельки пота, показавшиеся на его лбу, спутник Меимбета и Саиды предложил:

— Поедемте обратно в город. Заедем к администратору, с ним вместе вернемся сюда. Он мой друг, он хорошо проберет этого невежу.

Саида переглянулась с Меимбетом, сказала:

— Знаете что? Мы лучше вас подождем вот под этим деревом, здесь все же прохладней, чем в городе.

Деятель, чуть склонив голову набок, внимательно выслушал Саиду, еще внимательней оглядел всю местность вокруг фабрики. Кроме полуголой детворы, обступившей автомобиль и щебетавшей, как стая птиц, людей вокруг не было.

— Хорошо! — с оттенком беспокойства, но явно не желая отклонить просьбу Саиды, произнес общественный деятель. — Я очень быстро вернусь. Но вы никуда далеко не уходите. Вас по одежде могут принять за американцев, а у нас, знаете…

Саида с улыбкой ответила, что у нее всегда есть возможность назвать свою подлинную национальность и что она по опыту знает: к приезжим из Советской страны народ здесь приветлив.

4

Машина уехала. Меимбет и Саида остались одни, расположившись под одиноким деревом. Жара все-таки была нестерпимой, разговаривать не хотелось.

Вдали виднелись накаленные солнцем бараки из гофрированного железа, обведенные сточными канавами; едкая, удушливая пыль поднималась над ними и над дорогой, затягивая, как рыже-красным занавесом, рабочие кварталы города… Саида думала о том, что всего три недели назад она ходила по Москве, не обращая внимания ни на новые, в лесах, строящиеся дома, которых не было в прошлый ее приезд из таджикской столицы («Что ж особенного? Москва, как и все города в стране, строится, всегда строится!»), ни на витрины магазинов, в которых всегда толпа покупателей («Вот толкучка! И никогда в Москве не проберешься ни к какому прилавку!»), ни на порядок на улицах (он был естественным и привычным)… Тогда, в Москве, Саида не задумывалась ни о своей биографии, ни о жизненном пути любого из встречных людей. Ее даже удивило бы, если б кто либо стал спрашивать, как она, дочь памирской женщины, питавшейся некогда в зимние месяцы травами, верившей в драконов и дэвов, не знавшей ни о чем, что существует за ледяными пределами Высоких Гор, стала советским научным работником, молодым ученым-биологом, депутатом Верховного Совета своей родной Таджикской республики!.. Что ж тут особенного?

Здесь, в чужой, незнакомой стране, сознание Саиды осветилось иным, всепроникающим светом. Всю свою жизнь Саида увидела перед собой, словно собранной в фокусе и увеличенной, как в линзе телескопа. Каждый день ее жизни, каждый шаг в ее жизни представлялись здесь сотням людей, слушавшим ее автобиографические рассказы, сказкой, необыкновенной, тут же превращаемой в легенды о ней. То была светлая легенда о счастье, способная обойти все дикие горы огромной Азии, все заледенелые на гигантских высотах и влажные от тропических испарений долины, в которых миллионы обездоленных людей ищут счастья, хотя бы только в призрачных фантастических представлениях, передаваемых из уст в уста, с оглядкою, с уха на ухо… Как бы не услышал надсмотрщик, стоящий неподалеку с плетью, как бы не узнал господин, распоряжающийся жизнью и смертью своих «пасомых».

Прямые лучи солнца, обойдя ветви дерева, прервали размышления Саиды. Сидеть на месте было невыносимо. Разглядывая в стороне от дороги за кромкой рисового поля руины какого-то здания, над которым возвышался обглоданный временем, полуразваленный минарет, Меимбет предложил сходить осмотреть его…

Полуразрушенное здание оказалось, по-видимому, остатками какого-то древнего мусульманского медресе. Сложенные строгим квадратом из сырцового кирпича, низкие стены его были местами разрушены донизу. Здесь образовались проходы во внутренний двор, невероятно грязный, захламленный, насыщенный отвратительными запахами. Когда-то тут были аллеи могучих деревьев, но от них во дворе остались только ряды гнилых пней. В центре двора виднелась квадратная яма с зеленовато-коричневой зловонной водой — остаток некогда чистого водоема. Над развалинами мечети высился минарет.

По обе стороны здания тянулись многочисленные стрельчатые ниши. За каждой из них зияли, как дыры, крошечные кельи — каменные мешки, в этих кельях ютились люди. Они повысовывались из ниш, робко взирая на пришельцев, не решаясь выйти во двор. Из некоторых келий тянулся запах опиума и гашиша. То там, то здесь раздавались стоны, дикие, протяжные возгласы.

Непредставимо грязные, полуголые мужчины и женщины, со спутанными, слипшимися волосами, с кожей, покрытой коростой грязи, язвами и болячками, старались оторвать от себя прижавшихся к ним детей, загоняли их в кельи подальше от неведомых им пришельцев, от которых, как они, очевидно, думали, нельзя было ожидать ничего хорошего. Во взглядах этих несчастных, потерявших человеческий облик людей Саида читала испуг, подозрительность и враждебность. Все они, казалось, спрашивали ее: «Кто вы, хорошо одетые незнакомцы? Что нужно вам здесь?»

Саида вместе с Меимбетом подошла к одной из ниш, в которой стояли рядом мужчина и женщина, как будто менее испуганные, чем другие. Саида попробовала заговорить с ними на фарси.

— Бог милостив! — сказала Саида, обращаясь к женщине. — Кто вы? Кто эти люди, живущие здесь? Не бойтесь нас, мы ничего не хотим вам плохого!

— Мы — временные творения этого мира, испытывающие милость бога! — вместо женщины ответил мужчина, чьи чресла были повязаны грязной тряпицей, а борода была всклокочена и спутана.

Но во взоре этого человека, сверкающем и голодном, Саида уловила горечь иронии и некое, так не вязавшееся со всем его обликом высокомерие.

— Мы живем здесь, — произнес он, — и платим за наше жилье хозяину… Что вам нужно от нас?

— Разве у этого преддверия ада есть еще и хозяин? — изумилась Саида.

— У всего на свете есть хозяин. Каждую луну мы платим ему три монеты. Разве наше достойное света очей ваших обиталище не стоит, госпожа, этих денег? — ответил мужчина на ломаном фарситском языке. — Я работаю на фабрике господина Махрам-Али. Моя жена тоже работает там. Каждую луну получаем мы шесть монет. Разве плохая жизнь?

— Кем вы работаете? Что за фабрика?

— Мы — веретенщики. Текстильная фабрика. Вот, рядом она!

— А кто эти люди кругом?

— Кто знает? Все люди. Все платят. Есть непотребные продавщицы своего тела. Есть воры. Есть безумцы, нашедшие блаженство в парах опиума. А есть и честные рабочие, испытывающие милость бога… Идите дальше от нас. Что надо вам? Взорам ференги нечем усладиться у нас… Мы не тревожим ваш покой, не тревожьте вы наш! Вам будет лучше!

В словах мужчины была угроза. Конечно, Саида могла назвать себя, сказать, что она явилась не из-за океана… Этот всклокоченный, полуголый, но не потерявший гордости человек заговорил бы совсем иным тоном! Только к чему было делать это? Да и уместно ли?

Саида тронула за локоть Меимбета, пересекла двор, направилась к ступеням поперечной стены, над которыми полукружьем высилась арка. Поднялась по ступеням. В проходе под аркой Саида чуть было не споткнулась о нечто простертое на каменной плите и остановилась, испуганная: перед ней лежало человеческое существо, скрюченное, распространяющее ужасный запах разложения. Сначала Саида подумала, что это труп, прикрытый обрывком бараньей шкуры. Но, обойдя лежащее тело, Саида увидела лицо женщины — еще молодое, невероятно исхудалое лицо; глаза — огромные, осмысленные глаза, выражавшие ужас. Перед лицом этой полуживой женщины на каменной плите лежала деревянная ложка, стояла пустая глиняная миска. Содрогнувшись, Саида увидела обрубок ноги женщины, завязанный грязными тряпками, распухший и потемнелый от уже начавшейся гангрены.

Саида не решалась ни о чем спросить эту женщину, не посмела даже взглянуть ей в глаза — с перехваченным дыханием, Саида быстро спустилась обратно по ступеням и чуть не наткнулась все на того же мужчину, с которым только что разговаривала.

— Кто эта женщина? — вырвалось у Саиды. — Что с нею?

— Эта женщина была такой же здоровой, как вы, госпожа! — спокойно ответил тот. — Колесо судьбы повернулось так, что ей уже не уйти отсюда… Ваши заморские машины делают такие дела… И лучше, я сказал, вам уйти отсюда!

— Нет, нет… Вы должны мне рассказать о ней!

— Хорошо, госпожа… Расскажу!.. Брат этой несчастной работал на той же фабрике. Заболел и был уволен хозяином. И умирал в келье — в той, откуда сейчас доносятся душераздирающие стоны какой-то одержимой женщины, накурившейся опиума. Эта одержимая — жена уволенного рабочего. Видя, что муж ее умирает, она отправилась в дальнее селение, узнав от мужа, что в том селении живет его сестра.

Обе вместе они вернулись сюда. Денег на железнодорожный билет у них не было. Они сели на буфера узкоколейного вагона. Проводник вагона столкнул их на ходу с поезда. Сестре уволенного рабочего отрезало колесами ногу. Жена рабочего осталась цела. Она все-таки доставила сюда эту раненую, но, вернувшись, узнала, что муж ее умер и умер ее ребенок. Она сошла с ума, и теперь предается парам опиума, и, наверное, тоже скоро умрет, потому что уже несколько дней ничего не ест… А вот та, о которой спрашивает ханум, осталась там, в проходе, куда сумела доползти с дороги, по которой обеих женщин привезли какие-то люди на повозке, запряженной быками, — селяне, направлявшиеся на городской базар. Осталась лежать и лежит — милость божья над ней. Кто еще может помочь ей?

— Чем же она питается?

— Кто знает? — равнодушно ответил собеседник Саиды. Помолчал. И добавил очень тихо, задумчиво: — Она хорошая девушка. И лицом красивая!

Умирающая женщина лежит так уже с неделю. Лежит спиной к проходу. Милостыни не просит. Молчит.

Саида резко повернулась:

— Уйдем отсюда… Больше я не могу!..

Проходя мимо женщины, Саида бросила в пустую чашку крупную серебряную монету, но тут же услышала насмешливый голос:

— Все равно никто не пойдет купить ей еды!.. Бог благословит вашу щедрость, госпожа, я возьму эту монету себе, если я не возьму, возьмет кто-нибудь другой… Но и я все равно скоро тоже умру от голода… Разве поможет ваша монета нам? Нас тысячи тысяч, разве хватит у вас монет на всю нашу страну?

И, поспешно удаляясь от страшного здания, которое некогда было, конечно, средоточием роскоши, мусульманского благочиния и правоверия, Саида услышала злобный смех…

Только сейчас Саида заметила молчаливо следующего за ней Меимбета…

Когда Саида и Меимбет подошли к дереву, под которым недавно сидели, то увидели быстро приближающуюся в облаке красной пыли машину. Общественный деятель, не дождавшись, пока автомобиль полностью остановится, выскочил из него. Лицо этого доброжелательного и, видно, очень хорошего человека выражало крайнее смущение.

— Я не нашел его… Нам не удастся осмотреть эту фабрику!

— Поедемте скорей! — задыхаясь, сказала Саида. Запах разложения все еще, казалось, преследовал Саиду, и она видела перед собой тот гангренозный, обернутый в тряпки, чудовищно распухший обрубок…

Автомобиль тронулся. Все молчали.

5

В тот же день, после обеда в гостинице, сопровождавшегося тостами, пожеланиями и дружескою беседой, Саида, Меимбет и Ефремов разошлись по своим номерам. Представители местной общественности предоставили гостям возможность отдохнуть до вечера.

Меимбет не захотел отдыхать и ушел бродить по городу один, сказав Ефремову, что его заинтересовали какие-то памятники древней архитектуры.

Саида и Ефремов, выбрав тенистый уголок в саду гостиницы, занялись английской грамматикой. Ефремов соревновался с Саидой в изучении английского языка и не мог не признать, что произношение у Саиды гораздо лучше, чем у него, хотя в Москве он два года подряд учился на заочных курсах. Саида, которая начала заниматься иностранными языками еще на школьной скамье, в шутку ответила Ефремову, что английским произношением ей, дескать, овладеть было совсем не трудно, потому что в ее родном таджикском языке есть звуки, очень схожие с английским «ou», «t», «th» и другими…

Перед вечером к гостинице подъехал желтый великолепный открытый автомобиль. Некий спортивного вида американец со своей женой, миловидной остроносой блондинкой, пожелал увидеться с «русскими путешественниками».

Назвав себя Джемсом Кольмери, интересующимся обычаями и нравами стран Востока, американец очень вежливо и корректно извинился за то, что навязывает свое знакомство «представителям новой русской культуры».

Ефремов и Саида расположились с Кольмери и его женой Элеонорой за столиком гостиничного кафе, под большим полосатым тентом. Чуть дальше среди пышных клумб переливались струи фонтана, за ним виднелась уходящая вдаль главная улица города, вся в стекле и бетоне высоких зданий ультрасовременной архитектуры.

Усаживаясь за столиком, Ефремов и Саида мельком разглядывали своих новых знакомых. Это были, видимо, очень богатые люди — холеные, одетые, как говорится, с иголочки.

На их загорелых, молодых лицах было выражение благопристойности и любезности. Лицо жены Кольмери с большими, серыми, мерцательными глазами было нервным и, пожалуй, красивым, если б его не портил слишком тонкий и длинный нос. Сев за стол, она сняла огромные желтые очки и положила их перед собою.

— Я очень расположен к России, — сказал Кольмери. — Я не промышленник, не купец, а турист и охотник. Я ищу не доходов, а знаний и развлечений! Преобразования, осуществленные в вашей стране, увлекают меня. Мой искательский дух всегда ищет чего-нибудь нового… Вся ваша страна — область, в которой искания духа обращаются к великим вопросам бытия и жаждут достигнуть высот, едва доступных человеческому сознанию… Я был бы признателен вам, если бы вы посетили меня и мою жену, — мы на время купили здесь прелестную виллу. Элеонора, путешествуя со мной, занимается этнографическими экскурсами — она очень симпатизирует туземцам, изучает теософские трактаты их древних мыслителей. Как видите, своими интересами мы оба отличаемся от многих иностранцев, посещающих страны Востока только для своего бизнеса. Мы уже побывали в Индии, в Бирме, в Непале, а последние три месяца мы ездим по этой не менее интересной стране. Узнав, что сюда приехали вы, мы решили познакомиться с вами. Должен, однако, предупредить вас: нам обоим хотелось бы как можно меньше говорить о политике, мы очень чужды политике и плохо разбираемся в ней!

Господин Кольмери старался быть предельно деликатным, а мистрис Элеонора прислушивалась к его длинной и витиеватой речи и, казалось, мысленно ее корректировала; вместе с тем она непрерывно улыбалась Саиде и Ефремову.

Саида, так же как и Ефремов, не знала, о чем говорить с этими двумя чужими ей людьми. Ефремов предложил им коктейль и заговорил о природе.

— О, да, — живо подхватил Кольмери. — Горы здесь весьма хороши, особенно по утрам, когда воздух необычайно чист и прозрачен.

— Как хрусталь! — вставила Элеонора.

— Да, как хрустальная сфера! — подтвердил ее муж. — Мы недавно совершили восхождение на одну из снеговых вершин. Нет, кажется, ничего в мире более сверкающего! Мы чувствовали себя как у престола солнца.

— Мне казалось там, — вставила Элеонора, — что, пробуждаясь в лазури, души моих предков скользят навстречу мне вдоль солнечных лучей, стремясь поделиться со мной изведанным ими блаженством!

— Мне казалось там, — вставила Элеонора, — что, у нас в Штатах, где церковь передвинула факт умирания в область необычного, чтобы извлекать из производимого им впечатления часть своего авторитета, самая смерть представляется нам гораздо более тяжелой, чем она есть в действительности. Эту действительность я впервые познал в тот час, когда смотрел на божественное сверкание той снежной вершины, на которую мы с Элеонорой поднялись!

Саида переглянулась с Ефремовым. Ефремов старался сохранить серьезность, но смех дрожал в уголках его губ.

— Скажите, — спросил Ефремов, — а вас не заинтересовала литература стран Востока, посещенных вами?

— Если вы согласитесь посетить нашу виллу, — живо откликнулась мистрис Элеонора, — я покажу вам очень ценные книги — редчайшие издания. Я коллекционирую разные издания корана и сочинения известнейших теософов. Это не менее интересно, чем коллекционировать (она кинула взгляд на своего мужа) меха пантер.

— А вы занимаетесь и этим? — спросила Саида.

— Я? О, нет! — не почувствовав иронии в тоне Саиды, ответила госпожа Кольмери. — Но охотой на пантер занимается Джемс.

— Расскажите мне о такой охоте! — обратился Ефремов к Джемсу Кольмери.

— Это было в Майсоре! — с готовностью отозвался тот. — Год назад, до переезда сюда, когда я с женой совершал турне по Индии. Первый раз это показалось мне очень страшным.

И явно довольный тем, что нашлась наконец тема, интересующая его собеседников, мистер Кольмери начал повествование о чаще джунглей, пронизанных лунным светом, о трехствольных ружьях, заряженных разрывными пулями, и револьвере, положенном возле себя; о потоке мелких тварей, копошащихся в низкорослой флоре; о напряженности ожидания, «переносящего дух через судьбы времени далеко назад, к древнейшему камню человеческих воспоминаний»; о печальных тенях, перемежающихся со светом и словно возрождающих угаснувшую эпоху, и о показавшейся внезапно странно бесцветной огромной кошке — о подвижной и гибкой линии ее спины и о великолепной кошачьей голове, обращенной к охотнику полуоткрытой пастью; о похожем на фырканье или храп звуке, раздавшемся на оттянутых назад губах пантеры — о звуке, оледенившем кровь поджидающего свою добычу человека; о прицеле, сделанном без малейшей веры в действие заряда, и о страшном ударе звериной лапы, переломившем ствол дерева, словно спичку.

Слушая этот рассказ, произносимый с интонациями таинственности, с понижениями голоса почти до шепота, глядя на мистрис Элеонору, ширящую глаза в неподдельном ужасе, Саида видела перед собой не пантеру, а самоупоенного, почти декламирующего властного господина. А Ефремову показалось, что он уже читал где-то этот рассказ. Не позаимствован ли он храбрым янки из многочисленной экзотической литературы?

Тем не менее Ефремов уже искал слова, какими должен был вежливо поблагодарить собеседника за рассказ, который, кажется, близился к окончанию. Что-нибудь вроде: «Благодарю вас, мистер Кольмери… Этот случай свидетельствует о вашем бесстрашии».

— О нас, моих соотечественниках, — вдруг без всякой видимой связи с рассказом о пантере стремительно заговорил Кольмери, — часто плохо говорят в странах Востока. Но это говорят те, кто одержим политическим фанатизмом. В действительности мы очень гуманные люди, и я убежден, что мнение подлинно культурных людей (таких, как вы и ваша спутница! — с любезной улыбкой наклонил голову Кольмери) сходится в суждении об истинно миссионерской роли представителей Нового Света в таких диких странах, как, например, та, в которой мы с вами сейчас находимся… Соображения истинно христианского человеколюбия…

Тут Ефремов и Саида одновременно увидели на другой стороне улицы Меимбета. Всегда неторопливый в движениях, всегда невозмутимый и благодушный, он на этот раз, очевидно, был чем-то взволнован, потому что, не глядя на резко тормозящие перед ним автомобили, переходил улицу чуть не вприпрыжку. Ни на кого и ни на что не обращая внимания, он направился наперерез движению транспорта прямиком к Ефремову и Саиде. Его широкоскулое здоровое лицо было в крупных каплях пота, его глаза, обычно улыбчивые, были возбуждены, его массивные кулаки сжаты, весь он был напружинен, мрачен, распален гневом. Ни Ефремов, ни Саида таким его никогда не видели.

— Ну, друзья мои! Это же не люди… Это… это… — отрывисто, задыхаясь, произнес он, подступив к столику и тут только заметив лощеного господина, оборотившегося к нему, осекся и с таким бешенством взглянул на него, что тот в недоумении и испуге отодвинул стул.

— Что с вами, дорогой Меимбет? — произнес Ефремов. — Что-нибудь случилось?

— Случилось? Со мной ничего, а вот… — и Меимбет угрожающе посмотрел на Кольмери.

— Вот, мы беседуем с нашими любезнейшими знакомыми о гуманности и человеколюбии американцев, приезжающих в страны Востока, — с подчеркнутым спокойствием произнес Ефремов по-английски и, коротко вставив по-русски: — Может быть, вы расскажете потом? — снова перешел на английский язык. — Позвольте мне, мистрис Кольмери, представить вам и вашему мужу нашего друга: Меимбет Бектасов, представитель Киргизской Советской Социалистической Республики, инженер-строитель… А вы, Меимбет, будьте знакомы с мистрис Элеонорой и мистером Джемсом Кольмери…

Кольмери, встав, церемонно поклонился, а Меимбет, едва сдержавшись, все с тем же напором проговорил:

— О гуманности? О человеколюбии?.. Ах вот как?.. Очень хорошо… Вы послушайте!

Ефремов и Саида смотрели на Меимбета с удивлением. Произошло, видимо, что-то необычайное. И черт бы побрал эту супружескую пару, надо было бы остаться с Меимбетом наедине, успокоить его, расспросить обо всем без свидетелей… Но разговор остановить было уже нельзя.

— Ваш друг, — сказала мистрис Элеонора, — испытал, видимо, что-то весьма неприятное. Но, надеюсь, я и мой муж здесь ни при чем?

— Вы? — Меимбет так пристально взглянул в глаза американке, что она смутилась. — Вы — женщина… А ваш супруг…

— Подождите! — сказала Саида. — Этот тент уже не защищает нас от бешеного солнца. Давайте пересядем вон туда, в тень, к фонтану!

— Да, пересядем! — сказал Ефремов. — Там прохладнее… Мистрис Кольмери, пожалуйста…

И, мягко взяв под локоть Меимбета, желая его успокоить, Ефремов вместе с Саидой и с четою американцев перешел к фонтану, под которым, укрытые пышной растительностью цветника, стояли скамейки. Все сели на одну из них.

Джемс Кольмери, видимо крайне заинтересованный возможностью услышать нечто выходящее за грань официальных бесед, устремил внимательный взгляд на Меимбета.

— Я не могу говорить с ним на его языке! — возбужденно сказал Меимбет. — Я слишком взволнован и плохо говорю по-английски… Но я хочу, чтобы он послушал…

— Именно чтобы он послушал? — спросил Ефремов.

— Да, именно чтобы и он!

Ефремов попросил Саиду переводить слова Меимбета на английский. Кольмери, не слишком довольный, молча склонил голову. Меимбет, уже овладевший собой, но все еще разгоряченный, заговорил:

— Я вышел посмотреть город… Я всегда бываю рад, когда могу остаться с самим собой. Обошел все улицы, зашел вон туда, к горе… Когда идешь по нашим городам, видишь, — вокруг все строится, нет ни одной улицы, на которой не строился бы какой-нибудь дом… Думаю, неужели здесь нигде ничего не строится? Вырос же этот город. Строили! А как? Ну, старье, всем известно как, и вот в наши дни — какие теперь методы строительства применяются?

— Мистер Меимбет, — перевела Саида, — ходил по городу и, как инженер, интересовался методами городского строительства. Строительной техникой… Хотел сравнить с нашей советской техникой…

— Как видите! — широким жестом обвел Кольмери группы четырех- и пятиэтажных домов, составляющих улицу, обсаженную пальмами и уходившую вдаль. — Тут есть неплохие дома, построенные, безусловно, иностранцами!

— Продолжайте, Меимбет! — сказала Саида. — Я постараюсь вас не перебивать!

— Там, под склоном горы, наконец вижу — стройка: особняк или дворец. Двухэтажные стены уже возведены, по углам круглые башни, в центре выкладывается купол. Сразу вижу — никаких машин, на строительной площадке голые под изнуряющим солнцем рабочие… Все на себе! Сгибаются под тяжестью кирпичей, карабкаются по хлипким лесам (дом в лесах стоит) — никакой техники безопасности!.. У нас в Киргизии так при ханах строили… Смотреть, вижу, не на что! Надсмотрщики стоят с плетьми, покрикивают, чуть кто остановится передохнуть — надсмотрщик уже тут как тут, разговор короткий! Протянет плетью по голым плечам, у рабочего сразу рубец во всю спину вытянется, кровь с пылью смешана, хватит ртом воздух, промолчит, зашатается под ношей на худых ногах, переможется и лезет по сходням полубегом… Страшно смотреть. Но здесь такие картины на каждом углу, не об этом речь…

Не прерывая Меимбета, Саида вполголоса переводила его слова внимательно слушающему, склонившемуся к ней господину Кольмери. Тот чуть заметно кивал головой и обдавал Саиду дымком сигары.

— Меня заинтересовали башни. Выкладка их сводчатых перекрытий. Две башни уже закончены, третью как раз перекрывают… У нас в Киргизии теперь так не делают, в Узбекистане в наши дни стариков мастеров, к которым это умение перешло от дедов, подолгу разыскивают, но мне самому наблюдать их работу не приходилось. Здесь, смотрю, старый мастер, худой, как щепка, жилистый, ловкий, сноровистый, работает с подмастерьями… Влез я на дом, подобрался к башне, смотрю. Старик приговаривает: «Гат… гат» — работает быстро. Молодой вынимает из ведра мокрый из белой глины кирпич: старик принимает его и со словом «гат» вжимает кирпич в белый раствор кладки, подравнивает кирпич к кирпичу, промазывает кладку белой глиной; ладонью накладывает глину на шов, ладонью же обтирает ее — ведет кирпичи так, что окружность циклопической кладки быстро сокращается, наращиваясь вверх… И метод у него свой: то справа кладет кирпичи, подводя их до центра наверху, то слева — подводя к ним снизу ряд других кирпичей… Второй подмастерье подкладывает кирпичи к ведру, третий, стоя на наивыгоднейшем расстоянии, подает раствор из таза в руки мастеру… А четвертый высыпает цемент из джутовых мешков в таз. Последний — пятый — разводит в тазу раствор…

— Люблю ваше свойство, Меимбет, — улыбнулся Ефремов, — рассказывать все точно и обстоятельно… Хорошо, значит, они работали?

— Конечно, хорошо! Вы понимаете, как они это ловко, быстро, согласованно действуют! Вот где сметка!.. Вот где мудрость народная! Такого мастера озолотить надо бы, а он и подмастерья-мальчики, может быть сыновья его, истощены, ну, в чем душа держится! Залюбовался я этим мастером… Потом, думаю, посмотрю, как такая циклопическая кладка выглядит снизу… Направился к другой башне, готовой, в которой никто уже не работает. Вошел в нее сквозь узенькую, как щель, дверь и вижу: на каждую сторону света — еще более узкая щелочка окна, и у одного окна спиной ко мне стоит тип в пробковом шлеме, в белом костюме, голову просунул в окно, что-то высматривает. Услышал мои шаги, обернулся, видно, принял меня за такого же, как он, американца, но смотреть ему на меня некогда, в глазах азарт, только молвил: «Хэлло, вот интересное зрелище! Посмотрите, мистер!..»

— Он был в пробковом шлеме? В белом костюме? — вдруг перебила Элеонора. — Инженер?

— Может быть, и инженер! — отозвался Меимбет. — Вы что, его знаете?

— О Джемс, это, наверное, наш друг Кинг! — быстро сказала Элеонора.

С чуть заметным неудовольствием Кольмери взглянул на свою жену:

— Нет, это не он… Наверное не он!.. Не будем гадать, о ком нам рассказывают.

— А если он друг ваш, — в резком тоне Меимбета прозвучала угроза, — тем более слушайте!.. Я прильнул к другому окну, выходящему под склон горы, над которым высится башня. Окно — глубокое, стена башни массивная, плечи высунуться не дают… Вижу, в воздухе покачивается бамбуковый ствол, я забыл сказать вам, что леса, обводящие эту стройку, сделаны из толстых бамбуковин. Думаю, что там особенного? И вдруг вижу: обвив бамбуковину, по ней медленно продвигается длинная, пятнистая змея, а американец из своего окна, подводит к ней тоненькую, как удочку, жердь, постукивает ею по стволу, протянутому в горизонтальном направлении… Смотрю. Конца ствола мне не видно за округлостью башни. Смотрю, и сам увлекся: думаю, что он со змеею делает? Но змея почему-то не оборачивается к жерди, уползает от постукивания все дальше. На полметра подняла свою голову, шипит, раздвоенный ее язычок выгибается, мелко дрожит… В поле моего зрения только жердь, постукивающая по стволу, да эта змея, обвивающая его кольцом… Слышу, американец тихонько посвистывает, словно манит змею.

— Здесь очень ядовитые змеи! — промолвил Кольмери. — Он рисковал. О, он очень смелый!

— Смелый? — глаза Меимбета налились яростью. — Вы не перебивайте меня, вы слушайте… Я наконец, извернулся бочком, плечи в узенький проем вдвинул, высунул голову и тут только увидел… И кровь, кровь моя сразу в жилах захолодела: на конце ствола, висящем над обрывом, оседлав его как обезьяна, лицом к змее сидит мальчонка лет восьми, с глазами, полными ужаса… Пятится, голый, от змеи, все более приближаясь к концу ствола, смотрит на змею, как загипнотизированный, а змея приближается к нему неторопливо, медленно, словно наслаждаясь безвыходным положением мальчонки… А этот американец своим постукиванием подгоняет змею, вместо того чтобы перешибить ей голову жердью. Наслаждается, мерзавец, зрелищем!.. Что я мог сделать? До ствола мне не дотянуться, ничего в руках у меня нет… Вижу, мальчонка вот-вот сорвется или змея вонзится в него своим жалом — расстояние между ними не больше метра…

«Что вы делаете?.. Прекратите!» — во весь голос крикнул я американцу и отпрянул от своего окна. Он обернулся, крикнул мне: «Сейчас будет самое острое ощущение! Не мешайте смотреть!» — и его садистическая гнусная рожа исчезла в окне. Разум мой помутился от негодования. Я ничего не успел сделать: в это мгновение бамбуковый ствол, равновесие которого было нарушено мальчиком, повернулся, скользнул и полетел под обрыв вместе со змеею и мальчуганом… «О! Это неожиданность!» — пробормотал американец. Я выбежал из башни, опрометью кинулся по склону обрыва… Все рабочие на меня смотрели как на безумного. Там, внизу, в густой траве, на камне, лицом вниз лежал этот мальчишка… Змеи не было, да я и забыл о ней… Перевернул мальчика — вместо лица увидел кровавую массу, несчастный разбился, его ножки еще конвульсировали, но он уже был мертв… Рабочие собрались вокруг меня, и при мне надсмотрщики не знали еще, как держать себя, пытались бить рабочих плетьми. Я так заорал, что они опустили плети… Вот… Переведите это ему, переведите это, Саида, гуманному гостю вашему.

Меимбет, вновь бешеный от гнева, поднял голову, вместе с ним к Кольмери обернулся и Ефремов, но увидели только Саиду, закрывшую лицо руками, — их собеседников не было. Они поспешно приближались к своему автомобилю, стоявшему у панели перед гостиницей. Хлопнула дверца, автомобиль взвыл и сразу умчался.

— Не понравилось! Небось поняли и без перевода! — скривив рот, произнес Меимбет. — Видно, одного поля ягода!

Погрозив кулаком вслед машине, Меимбет вымолвил:

— И понимаете: ни один рабочий не произнес ни слова! Вот до чего забиты! Сокрушенно смотрели на мальчика так, словно рок унес его из этой жизни, а не злобная воля цивилизованного преступника…

— А куда сам он девался? — тихо спросила Саида. — Тот?

— Я только услышал несколько револьверных выстрелов. Видимо полагая, что назревает скандал, он таким способом звал себе на подмогу полицию. Я обязан избегать любых скандалов в чужой стране. Я ушел. И прямиком — сюда… Я видывал басмачей в дни моей юности. Они вырезали весь мой аиль, убили моего отца — председателя сельского Совета… Они зверствовали, но такого подлого садизма я никогда не встречал!

— Успокойтесь, дорогой Меимбет, — промолвил Ефремов. — Что можем мы сделать? Ведь мы не у себя на Родине!

— Все, кто порой завидует нашим поездкам — все, все, — горячо воскликнула Саида, — знали бы, как трудно бывает нам здесь, какой поистине стальной выдержкой надо нам обладать!..

— Друзья мои! Солнце садится! — сказал Ефремов. — Пойдемте в свои номера, переоденемся. Скоро за нами заедут представители здешней общественности. Кажется, нам предстоит хороший концерт в городском театре… А завтра — в горы!

— В горы опять! Как хорошо быть в горах, ехать и ехать! Порою кажется — едешь по родному Таджикистану!

— Или по Киргизии! — задумчиво произнес Меимбет.

— Ну, у меня в Москве, — сказал Ефремов, — кроме Ленинских гор, других нет. Но, — улыбнулся он, — мне иногда кажется, они всех других гор повыше!..

И трое советских людей в далекой стране вдруг загрустили по милой Родине…


1956

ДЕЛЕГАТ ГРЯДУЩЕГО

1

На тротуарах, в скверах и парках медленно опадавшие листы тихонько шуршали под ногами прохожих. В эти октябрьские дни Ташкент был удивительно тепел и благостен.

В голубизне безоблачных небес растворялась млеющая, летняя бледность, какая всегда томит и нежит душу людей, впервые приезжающих в Среднюю Азию с севера и заранее обманувших себя представлением о якобы резких, лубочно-ярких красках юга.

Пересекая марево спокойного воздушного океана, в эти дни к Ташкенту что ни час приближались путники со всех сторон света.

Едва выйдя из ТУ-104 на площадку поданной к самолету самодвижущейся лестницы, озираясь на земле неведомой им прежде страны, пассажиры оценивали свои первые впечатления.

Те немногие из иностранцев, какие все хорошее у нас склонны иронически называть пропагандой, могли бы утверждать, что такая почти летняя солнечная погода была к их приезду специально, только напоказ, приготовлена коммунистами.. Но большинство размышляло иначе, и вовсе не о погоде.

— Так вот она какова, эта западная окраина Азии! Сколько гор, долин, лесов и пустынь меж нами! А сколько народу с цветами встречают нас!

Это были японцы, корейцы, вьетнамцы.

— Каким далеким казался этот северный город! — рассуждали, стремительно снижаясь к ташкентскому оазису, непальцы, камбоджийцы, индонезийцы. — Миллион лет разделяли человечество непреодолимые Гималаи! А теперь? Так их унизить!

И, глянув на часы, с признательностью думали о советских летчиках, столь просто и легко примчавших их сегодня сюда на сказочном воздушном корабле.

И сравнивали свое африканское небо с небесами этого обложенного льдами Арктики континента суданцы и сомалийцы, ничуть не озябшие вопреки своим ожиданиям.

Ни слонов, ни кокосовых пальм, ни джутовых хижин, ни блеска красно-коричневых песчаных дюн. Какой непохожий на их родину край!

А румынская писательница, венгерский профессор и журналист из Великобритании, прилетев на экзотический для них легендарный Восток, поражались, видя на иллюминированных улицах древней узбекской столицы не осликов, не верблюжьи караваны, а точно такие же, как в своих городах, скользящие мимо освещенных витрин обыкновенных домов вереницы автомобилей, шуршащих шинами по асфальту и перебирающих лучами фар стволы тополей.

Итальянцы, монголы, немцы, албанцы, арабы, китайцы и болгары прибывали в Ташкент каждый со своим заранее созданным представлением об этом им неведомом городе… Как встретит он их? Каков он собой, этот город, знавший времена Чингиза и Тамерлана, и как пересоздан он учениками Ленина? Чего следует ожидать на небывалой в истории народов и государств большой конференции?

Какие будут дискуссии? Всех ли она обрадует? Удастся ли? Какие чувства и мысли унесет каждый отсюда к себе на родину?

А ташкентцы — узбеки и русские, молодые и старые, дети и женщины, служащие, рабочие и колхозники, академики и студенты, инженеры и артисты, шоферы, корреспонденты, повара и библиотекаре, подметальщики улиц и члены правительства — с энтузиазмом встречали все новых и новых гостей…

2

Их двоих в первый раз я увидел почти одновременно. Сначала я увидел мальчика-узбека лет двенадцати, прижавшего ладони и нос к стеклу огромного окна новой гостиницы и неотрывно глядевшего с улицы внутрь, туда, где в просторном холле сидели в креслах, расхаживали от стола к столу, разговаривали возле своих чемоданов, знакомясь, осматриваясь, ожидая регистрации или необходимых справок, десятки иностранных делегатов, только что прибывших из аэропорта. Многие были в своих национальных одеждах, цветистых и никогда прежде невиданных жителями Ташкента.

Гул многоязычного говора, улыбки, приветственные жесты беспрестанно выплескивались сквозь распахнутые двери наружу, где сотни горожан толпились с утра до ночи, любопытствуя, окружая прибывающие автомобили, но всегда вежливо и почтительно оставляя между площадью и дверьми гостиницы живой коридор, по которому под аплодисменты, под щелканье бесчисленных фотоаппаратов проходили в ту или другую сторону гости, сопровождаемые оживленными и веселыми девушками-переводчицами…

Для многих из этих девушек работа, в которую включились они, была не только праздником, но и долгожданным, суровым экзаменом. Теперь уже некогда думать о грамматике, синтаксисе, идиомах! В своей нынешней работе девушки прислушивались одна к другой, готовые прийти подругам на помощь, только б не подвести друг друга, только б не осрамиться!

А зато какие блестящие перспективы у тех, кто лучше других изучил язык! Ведь придется и им самим когда-нибудь побывать в Индии и в Аравии, в Японии и в Камбодже… Еще немного лет назад могли ли мечтать о таких поездках дочери ташкентских текстильщиков, трамвайщиков, пригородных колхозников? Как все шире раскрывается их большая жизнь!..

Мальчик-узбек, прильнувший к одному из огромных зеркальных окон, глядел внутрь холла так сосредоточенно и внимательно, его худенькие плечи так напряглись от усилия, с каким он, стоя на цыпочках, старался приподняться еще выше, что мне захотелось проследить за его взглядом и узнать, что же именно его так интересует там, внутри холла, откуда я только что вышел? Туда мальчик не мог пробраться потому, что стоявший в дверях молчаливый швейцар представлялся ему, как и всем праздным зрителям, неодолимой преградой. Этот швейцар — серьезный, с непроницаемым выражением лица, плотный узбек средних лет, одетый, должно быть, впервые в жизни в синюю с галунами форму, никого ни о чем не спрашивал, никого не останавливал, но по одному ему ведомым признакам оценивал взглядом каждого входившего в двери. И тот, кто не имел никакого отношения к конференции и прибывшим на нее делегатам, сам собою, из чувства воспитанной в нем дисциплинированности, останавливался перед дверьми и втискивался спиною в образованный любопытствующими людьми коридор. Проходил ли по коридору одинокий, сопровождаемый переводчицей гость, или они шли группой, — из толпы всегда протягивались с букетом цветов руки: то детская ручонка школьницы, то старушечья, сморщенная рука, то мозолистая, натруженная ручища рабочего человека.

И, кланяясь, улыбаясь, принимая цветы, пробормотав на своем неведомом языке слова благодарности, гости с теплеющим взглядом проходили дальше, сквозь строй улыбок, почтительных «селям алейкум», «здравствуйте» и «добро пожаловать!». Снова и снова их с трех сторон — из толпы или пятясь перед ними по коридору — атаковывали вездесущие фоторепортеры и кинооператоры, для которых, в первую очередь, ташкентский октябрь приготовил солнечные, яркие, без единого облачка дни.

Мальчик, глядевший в окно, не обращал внимания даже на свою давно упавшую с его черноволосой, коротко стриженной головы ковровую тюбетейку, он только прижал ее носком своей сандалии, не имея времени наклониться, чтобы поднять ее, или полагая, что она все равно упадет, когда он снова подтянется на цыпочках, чтобы лучше разглядеть того, кто так заинтересовал его там, внутри холла гостиницы…

Протискавшись сквозь толпу, я встал вплотную за мальчиком. Прижатый к его потной спине, я проследил за его пытливым и восхищенным взглядом. Подросток не обратил внимания на меня — ведь все время на него напирал сзади кто-либо из стоявших за ним. В своих синих сатиновых брюках, в опрятной белой, аккуратно заправленной под ремешок распашонке, худощавый, но крепкий сложением, он был ладен и, строен. С симпатией осмотрев его, я перевел взгляд на предмет его восхищения — там, за зеркальным стеклом, к которому он приплюснул свой коричневый, загорелый нос.

У витрины с безделушками, в холле стоял статный, осанистый, коричневолицый старик индиец с великолепной седой бородой. Прямой нос, строго высеченное, словно из мягкого чистого дерева, лицо было ровно-коричневым, принявшим в себя столько горного солнца, что, если б не белизна волнистой его бороды и усов, его нельзя было бы принять за старика.

Белые, узенькие, плотно облегающие ноги брюки, какие носят повсюду в Индии, и всеиндийский камзол ничего не сказали бы мне о том, из какой части Индостанского полуострова приехал этот благообразный старик. Но окладистая, волнистая, белая его борода, усы и большой — столь же белый — тюрбан с несомненностью свидетельствовали о его принадлежности к сигхам.

Вся фигура, весь облик индийца, благородное, суровое его лицо с очень умными, добрыми, проницательными глазами, представлялось мне примечательным в толпе других находившихся в холле иностранцев.

Старик глядел поверх безделушек на обступивших витрину людей — русских, узбеков и африканцев, на девушек-переводчиц, щебетавших о чем-то между собой. Сложив на животе руки, в задумчивости, медлительно пошевеливая только большими пальцами, он мог бы в эту минуту показаться отрешенным от мира в своей созерцательности, но мерцающие, темные его глаза, с добрым сочувствием устремленные на стайки не замечающих его русских девушек-переводчиц, свидетельствовали о трудолюбивом процессе познавания нового, незнакомого ему мира — о том процессе, который всегда совершается в уме пытливого писателя, попадающего в интересную для него обстановку. Он был, конечно, как и все приехавшие на конференцию иностранцы, писателем, профессия его была определена для меня заранее самим фактом его приезда в Ташкент.

Но что же в нем так заинтересовало мальчика, стоявшего между мною и зеркальным стеклом окна? Я уже было хотел задать мальчику этот вопрос, но тут его ткнул локтем сосед — другой подросток, русский, лишь в эту минуту привлекший мое внимание. Он столь же самозабвенно прижимал нос к стеклу:

— А чалму он так же, как ваши муллы, каждое утро накручивает или она так сделана?

— Зачем чалма? Какая это чалма!.. — не поворачивая головы, важно ответил мальчик. — Тарбан называется!

— Все ты знаешь, Улуг! — последовало восклицание, в котором я уловил иронию. — Где это ты вычитал, что — тюрбан? Тюрбан у арабов, а он — индус!

— Во-первых, не тюрбан, а тарбан, — столь же важно и авторитетно обронил мальчик, чье имя стало теперь мне известно, — а во-вторых, не индус, а индиец!

— Почему индиец?

— Индус — это религия, а он может быть совсем другой религии, знаешь, сколько в Индии разных религий?

— А может, он, как и мы, вовсе безбожник? — не пожелал сдаться приятель Улуга.

— Откуда, Мишка, безбожник в Индии? Ничего ты не понимаешь!

Философская дискуссия, разгоравшаяся между двумя ташкентскими школьниками, начала меня забавлять, и я, сдерживая улыбку, приготовился слушать дальше. Но Улуг вдруг тоном приказания заявил Мишке:

— Узнай сегодня же, какой ему дали номер и куда его повезут в первую очередь…

— А где я узнаю?

Тут Улуг оторвал свое лицо от стекла, повернулся в профиль ко мне и, смерив Мишку взглядом почти презрительным, заявил:

— А еще сам делегатом стать хочешь! Какой с тебя толк?

Профиль Улуга был точеным — прямой нос, высокий, крутой лоб, длинные шелковистые, красиво загнутые ресницы, обрамлявшие смелые карие глаза, губы тонкие, сжатые, выражавшие в мальчике сильную волю.

Круглощекий, курносый и простоватый Мишка, одетый в парусиновые, сшитые из рабочей спецовки штаны и блузу, обиженно возразил:

— Номер легче всего узнать, Иван Иванович скажет! А что, они мне программу поездок покажут, что ли?

— Программу? Хоп! Программу я сам узнаю. У меня есть знакомый шофер! Для индийской делегации выделен автобус — их тридцать человек! Про индийцев и китайцев легче всего узнать! Самые большие делегации!

Мишка опять прильнул носом к стеклу. Повернул ко мне стриженый свой затылок и Улуг. Оба молча изучали индийца.

Я и не знал до этой минуты, что среди мальчишек Ташкента ведутся какие-то «тайные» переговоры, касающиеся делегатов конференции писателей стран Азии и Африки — события необычайного для столицы Узбекистана.

Меня заинтересовала фраза Улуга «сам делегатом стать хочешь». Что означала эта фраза? Прямым расспросом я побоялся спугнуть мальчишек. Но я понял, что толкутся они здесь не случайно, что к делегатам их привлекает какой-то особый свой интерес. И конечно, я увижу их здесь еще не раз…

С белобородым, в белом тарбане индийцем я познакомился в тот же день. Знакомства здесь происходили просто: подойдешь, заговоришь на ломаном английском или на знакомом мне французском языке; и если не поймут — тут же окажется переводчица… Знакомства, конечно, мимолетные, скороговорчатые, сразу же тебя и забудут, пока среди сотен других заговаривающих и знакомящихся не сблизятся в новых встречах… Так знакомился я с цейлонцами и с камбоджийцами, с арабами и бирманцами, с монголами и представительницами Республики Гана, с китайцами и дагомейцами, — к концу этой многолюдной и представительнейшей конференции участниками ее оказались писатели более полусотни стран…

Но с индийцами у меня сразу же создались особые отношения — оказалось, что они знают мое имя по некоторым из моих книг, изданных в английском переводе и на языках бенгали, хинди, урду. Это сразу закрепило мое знакомство с иными из индийских делегатов, особенно после того, как я подарил им переводные издания моих книг. Но в самые первые дни, в сумятице мимолетных встреч и беглых разговоров, многие из индийцев еще принимали меня за фотографа, ибо в азарте, свойственном всем любителям, я снимал делегатов и своим ФЭДом и портативной кинокамерой АК-8.

О том, что они принимали меня за ретивого фоторепортера, со смехом рассказывал впоследствии, уже при встречах в Москве, один из моих новых индийских друзей, бомбейский киносценарист Раджандра Беди. Он же за чаем в Союзе писателей рассказал Борису Полевому, что, встретившись с ним впервые в еще недостроенной гостинице «Ташкент», принял было его за строителя-архитектора, энергично распоряжавшегося подготовкой гостиницы к приему гостей, и что позже, увидев портрет Полевого в одной из книг, принял его за генерала, — на портрете Полевой был в военной форме и при всех орденах (как выразился Беди — «регалиях»). Только закрепив с ним знакомство, Беди узнал, что Полевой и есть тот самый писатель, которым написана популярная и в Индии «Повесть о настоящем человеке»…

Но я отвлекся… Белобородый в белом тарбане индиец оказался известным пенджабским писателем и общественным деятелем Гурбахшем Сингом. Симпатия, которую я почувствовал к нему с первого взгляда, устремленного мною из-за затылка Улуга, сквозь стекло большого окна, выросла и укрепилась вместе с развитием — уже в Таджикистане и в Москве — моего личного с ним знакомства. В дни конференции я встречался с ним повсюду — то в холле и в фойе гостиницы, то в заседаниях и в совместных экскурсионных поездках, то на Театральной площади, в толпе людей, — у огромного рушащего тонны воды фонтана, или у одного из десятков книжных киосков.

Его выделяющаяся, яркая внешность повсюду привлекала к нему веселых, приветствовавших его ташкентцев, и на него с особенным рвением набрасывались фотографы, корреспонденты бесчисленных газет и жадные до автографов школьницы и школьники столицы Узбекистана.

3

Второй раз я встретился с Улугом в концертном зале Ташкентской консерватории. Стремясь как можно глубже познакомить делегатов с жизнью ташкентцев, организаторы конференции старались насытить их впечатлениями, — возили на фабрики и заводы, в школы и театры, в библиотеки и клубы. Делегаты катались в автомобилях по всему городу, ходили пешком по улицам, бывали везде, где кому хотелось. День каждого делегата оказывался до предела насыщенным, но, забывая об утомлении, многие из них отказывались даже от получасового отдыха — любознательность писателей брала верх даже над потребностью поесть и отдохнуть. Мне же было интересно наблюдать их в любой обстановке, по выражениям их лиц, по жестам, по поведению угадывать, как именно воспринимает каждый из них впечатления новой для них жизни, которая нам самим представлялась обыденной…

Стараясь поставить себя на место иностранного гостя, как бы перевоплотиться в никогда не видевшего прежде Советской страны филиппинца, индийца, араба, увидеть знакомое мне явление его удивленными, жадно оценивающими глазами, я вскоре так увлекся этой психологическою игрой, что и сам, не зная ни покоя, ни отдыха, проводил все свои дни в том круговороте блужданий по городу, посещений и встреч, в каком кипели неутомимые гости из дальних, почти неведомых мне стран. Это была увлекательная игра в наблюдательность и способность также воплощаться в души других людей, как воплощается всякий писатель в образы героев своих литературных произведений.

Еще до открытия конференции я оказался однажды в ташкентской консерватории. Цейлонцы, с бритыми головами, в ярких оранжевых тогах, окутывавших их от плеч до голых коричневых щиколоток, в сандалиях на босу ногу (позже я узнал, что оба цейлонца имели высший священнический сан, обязывающий их быть одетыми так); индийцы в синих, бордовых и белых тарбанах, или белых шапочках «ганди-кэп»; камбоджийцы и сирийцы в модных европейских костюмах, африканцы — каждый в своей национальной одежде, — проходя к концертному залу по коридорам консерватории, внимательно осматривали портреты композиторов и учебные плакаты, и студенческую стенгазету, и витрины с фотографиями…

Все иностранцы вглядывались в восторженные глаза узбекских и русских девушек-студенток, теснившихся к стенам, чтобы пропустить гостей мимо себя. Сами казенные коридоры в эти минуты мне казались освещенными светом невысказанного, но светящегося из глаз гостеприимства, каким была полна наша советская молодежь.

Затем шумно и говорливо гости рассаживались в зале кто где хотел, вперемежку со студентами, преподавателями, переводчиками.

Устроившись в креслах, гости пытливо разглядывали лица здешних людей и архитектурные детали зала, и сцену, и занимавший всю ее глубину серебристый, длиннотрубый орган.

Я, никогда прежде не обращавший внимания на одежду нашего студенчества, оценивал теперь покрой пиджаков, расцветку галстуков. Пусть иные из европейских снобов про наш ширпотреб язвят: «не модно, не элегантно скроено»… Но здесь сидят гости иного толка. Как хотелось бы многим из них, чтоб их сыновья могли шить себе бостоновые костюмы! Да и что говорить: в какой из колониальных стран молодежь имеет возможность учиться в своей национальной консерватории?

Почти рядом со мною, в одном ряду, оказалась писательница Ганы — Сесиль Макхарди, переводившая внимательный взгляд от лица к лицу юношей расположившегося на сцене симфонического оркестра. Разнородные инструменты молчали в руках студентов, потому что в эти минуты, стоя у дирижерского пюпитра в прекрасном сером костюме, рослый и солидный, с уже седеющей головой, вел рассказ о музыкальной жизни Узбекистана композитор М. Ашрафи, оперу которого «Дилором», написанную по мотивам знаменитой поэмы Алишера Навои, многие гости слушали в лучшем ташкентском театре накануне вечером.

Сесиль Макхарди, высокая, стройная, с обаятельным лицом молодая женщина, была в жакете, сшитом из тонкой ослепительно белой шелковой ткани, подчеркивавшей природную глубокую смуглоту ее коричневой кожи, в белых узконосых туфлях на высоком каблучке, в серой юбке-шотландке, с тонким браслетом золотых часов на руке. Делая редкие записи на листке зеленого, раскрытого на ее коленях блокнота, она слушала перевод слов Ашрафи…

Особенный, выразительный блеск ее черных умных и добрых глаз, горделивый постав ее головы, правильная линия высокого лба, маленькие губы, строгая пропорциональность всех черт лица заставляли меня думать о том, что она, коренная африканка, ничем не напоминает мне привычный, по прежним моим представлениям, облик женщины Африки, негритянки, — в ней чувствовалась та классическая благородная красота, какая могла быть выработана народом веками свободным, счастливым и независимым — таким, какими были культурные народы Африки в древности…

И в этот раз, и всегда позже, я получил эстетическое удовольствие, глядя на эту прекрасную представительницу страны, сбросившей путы колониализма, — теперь вновь действительно независимого государства Гана…

Следя за выражением ее глаз, когда Ашрафи называл великолепные цифры, характеризующие музыкальную культуру Узбекистана («…тридцать шесть музыкальных школ, пять музыкальных училищ, две музыкальные школы-десятилетки, консерватория, филармония — объединяющая больше восьмисот исполнителей…» и т. д.), я уловил выраженную в смело сверкнувшем взоре мечту о том же самом, — там, в родной для нее, а для меня неведомой Гане!

Но не я один наблюдал за нею. Случайно обернувшись, я увидел позади себя завороженные, будто наэлектризованные мальчишеские глаза того самого узбека-подростка — Улуга! Он неотрывно следил за выражением лица Сесиль Макхарди, так, как может следить только влюбленный… Именно так — не глядел, а самозабвенно созерцал он ее короткие, черные курчавые волосы, ее вдруг обнажившую ровные белые зубы улыбку, ее тонкие темно-коричневые пальцы, в которых держала она синий цанговый карандаш, и кольцо на левой руке, желто-розовый длинный овальный камень в золотой оправе, закрывающей всю фалангу пальца, красивые ногти — не полированные, не крашеные, но естественно розовые, от просвечивающей сквозь них алой крови.

Теперь меня интересовало только выражение мальчишеского сосредоточенного лица Улуга. Он смотрел на Сесиль Макхарди, как на чудо. Почему именно способен он был смотреть так? Вдруг сосредоточенность, напряженность схлынула с его зардевшихся щек, он счастливо улыбнулся, лицо его стало простодушным, детским… Глянув на Сесиль Макхарди, я увидел в ее левой ладони горсточку кишмиша, — двумя пальцами правой руки, словно клюя кишмиш из ладони, она отправляла изюминку за изюминкой в рот, не зная, не замечая, что за ней напряженно и внимательно наблюдают два человека…

Грянул оркестр, мои наблюдения были смыты торжественным звучанием Бетховена. Студенческий симфонический оркестр исполнял третью часть первой его симфонии…

Как, зачем, почему Улуг оказался здесь? Кто же он — чей сын, где учится и что делает? Почему с таким недетским интересом и вниманием изучает — конечно же изучает! — прибывших в Ташкент гостей? Чего хочет? Чем полна его пытливая, маленькая душа?

На этот раз я всерьез заинтересовался им. И пока длилась величавая симфония Бетховена, испорченная назойливым стрекотанием киноаппаратов, раздражающими вспышками фотографических ламп, жаром слепящих глаза бесстыжих юпитеров, я несколько раз оглядывался на Улуга, теперь задумчиво слушавшего, должно быть, непривычную ему музыку.

Кто-то, кажется Ашрафи, громко произнес, когда симфонический оркестр замолк:

— Бетховен, конечно, не рассчитывал на аккомпанемент фотоаппаратов!

Улуг засмеялся, захлопал в ладоши. И тут не сосредоточенным, а оживленно веселым стало его худощавое смуглое лицо, когда грянул узбекскую мелодию оркестр народных инструментов и соло на нае исполнял студент консерватории, чья названная со сцены фамилия была, если не ошибаюсь, Рахматов.

Выходя из зала после концерта, я догнал Улуга, положил руку ему на плечо, спросил:

— А где сейчас Мишка?

Улуг, кажется, вовсе и не удивился вопросу незнакомого ему человека:

— А он сопровождает Мао-Дуня!

— Как это «сопровождает»?

— Ну что вы, разве не знаете главу китайской делегации? Они все сейчас в библиотеке!

— А ты… А он… — не нашелся я что сказать, — а при чем здесь твой Мишка?

— Не могу же я быть в двух местах сразу! Мы разделились: он туда, я сюда, а другие наши делегаты в других местах…

— Какие такие делегаты? Иностранцы?

— Зачем иностранцы? Мы!

— А кто такие вы?

— Ну, вы же видите сами, чего спрашиваете? — ускользнув из-под моей положенной на его плечо руки, сказал мальчик, но, должно быть, сообразив, что ответ его грубоват, уже мягче добавил:

— Обыкновенные мы… ну, школьники… не всем же, как вы, быть настоящими делегатами!

В тоне Улуга звучала обида. И мне захотелось стать с ним на равную ногу:

— Я и не делегат вовсе!

— Кто же вы?

— Я тоже обыкновенный! Просто так из Москвы приехал!

— Неправда! — убежденно возразил Улуг. — Просто так кто ездит? Один только билет на ТУ-104 сюда семьсот рублей стоит!

— А мне командировку дали!

— Ну, раз командировку — значит делегат!.. А как ваша фамилия?

Я назвал себя.

— А! — оживился Улуг. — Так я вас знаю! Я ваш роман читал! А еще говорите, не делегат!

Из зала в коридор и из коридора на улицу мы вышли уже добрыми друзьями. Но уверенный теперь, что увижусь с Улугом еще не раз, и узнав только, что мальчишки устроили некий кружок «пусть не настоящих, но все-таки делегатов» конференции, я не стал больше ни о чем его расспрашивать: мне не хотелось отстать от иностранных гостей, направлявшихся к автомобилям…

4

В кабине управления никому, кроме шофера, быть не полагается, и, когда мы в автобусе отъезжали от гостиницы, я никого, кроме шофера, там и не видел. Но в пути я заметил показавшийся за стеклом кабины краешек знакомой мне тюбетейки, а затем и голову Улуга, притаившегося (безусловно, с согласия шофера) сначала на корточках, а затем осмелевшего и чинно оседлавшего ящик с инструментами.

Улуг оглянулся с осторожностью, оглядел всех пассажиров — индийцев, переводчиц: они явно не обращали на него никакого внимания. Когда Улуг заметил меня, он было испуганно отвел глаза, но затем искоса глянул на меня еще раз. Я улыбнулся и приветливо кивнул ему. Лицо подростка сразу обрело счастливое выражение, он заговорщицки подмигнул мне, уселся удобнее и с важностью, с сознанием собственного достоинства стал всматриваться в подминаемую автобусом асфальтовую ленту улицы. Конечно, в эту минуту он осознал себя «настоящим», как бы утвержденным моею улыбкою в своем праве делегатом, едущим, как и все мы, в то техническое училище, которое индийским писателям предстояло осмотреть.

Я знал еще не всех индийцев, ехавших со мною в автобусе.

Я сидел рядом с худощавой, уже немолодой индианкой, одетой в сари. Мне понравилось ее лицо — тонкое, нервное и выразительное, и, представившись, я заговорил с нею. Из визитной карточки, которую она протянула мне, я узнал, что ее зовут Дурга Бхагват, что она работает в Гокхальском институте Бомбея и что живет там в вилле Явери, на Гилдер-лайн. Она была внимательна ко всему окружающему, и я, на английском, вероятно, неподражаемо смешном волапюке тщился удовлетворить ее интерес к тем красивым зданиям и к тем паркам, какие проплывали мимо окон автобуса. В машине сидели еще две индианки — позже я познакомился с ними — с поэтессой Прабхджот Каур, миловидной женщиной, всегда одетой в цветистое сари, и с черноволосой хорошенькой девушкой Долли Сахиар, которая сказала мне, что она — секретарь делегации. Среди индийских писателей был и Гурбахш Синг, чья запоминающаяся внешность помогла мне с первой же минуты знакомства отличать его от всех его соотечественников.

В узком переулочке, против трехэтажного школьного здания, автобус окружила толпа радостных девушек и юношей. Многие мальчики были в синих фуражках, в форме учащихся-ремесленников, а девушки — в цветистых национальных платьях. Загремел узбекский ученический народный оркестр. Звеня голосами и стараясь пробраться каждая вперед, девушки совали делегатам букеты цветов, аплодировали, робко прижимались к обнимавшим их индианкам. Оказались тут и ожидавшие нас кинооператоры, многие ремесленники щелкали нас своими фотоаппаратами. Преподаватели повели гостей во второй этаж, по широкой лестнице. Я заметил, что Улуг, стараясь держаться среди учащихся незаметнее, все же не отстает от нас и пробирается к дверям учительской, куда ведут делегатов. Вместе с учениками он, однако, остался за дверьми учительской. Он ожидал нас там, пока представитель управления трудрезервов, рассадив гостей вокруг директорского стола, объяснял систему работы технических училищ. Кто-то разумно предложил повести сначала гостей по всем помещениям училища, а уж затем ответить на вопросы. Все снова слились с толпою весело щебечущих учеников. Мы ходили по классным комнатам, осматривали общежитие. В красном уголке гости интересовались портретом Алишера Навои и витриной с фотографиями Героев Советского Союза — фронтовиков, воспитанных до войны ремесленными училищами. В библиотеке, к удовольствию гостей, оказалось десятка три книг индийских авторов, переведенных на узбекский и русский языки.

Мы вышли во двор, тут парни в черных трусах и желтых майках прервали свою игру в волейбол и кинулись приветствовать гостей. Нас провели в огромный цех, где было шумно от работы станков и гула электромоторов. Каждый учащийся работал у своего станка. Летела на пол, завиваясь, сверкающая металлическая стружка, выкладывались вытачиваемые токарями изделия. Здесь все было как в настоящем цехе, и рослые парни в ученической форме приветствовали гостей, не отходя от своих разнообразных станков, и продолжали работать, не теряя серьезности и сосредоточенности.

С интересом в глазах гости извлекали свои записные книжки и лавировали между станками, вдыхая запах нагретого металла, керосина и смазочных масел — тот особенный бодрящий запах, какой всегда присутствует в заводских цехах.

Улуг был здесь же, он расхаживал среди станков с таким важным видом, будто все здесь было предназначено именно для него, и я усмехнулся, услышав, как он с ноткой назидания в тоне сказал одному из учеников:

— У тебя стружка летит на пол, а почему не подставишь ящик? Э! Разве подметать легче, чем вывезти ящик?

Паренек, к которому он обратился, вытирая паклей руки, очень серьезно, словно оправдываясь, ответил ему:

— А мы ее с пола грузим, откатываем!

И показал пальцем на железную с высокими бортами тачку.

Нет, уже не «делегатом», не гостем — Улуг чувствовал себя здесь хозяином, он явно «болел» за всякий, по его мнению, непорядок, какой может быть обнаружен индийцами!

Вместе со всеми нами Улуг направился в клуб. Нас рассадили за украшенный цветами стол президиума. Улуг сел напротив, в первом ряду, занятом девушками-узбечками и юношами в ярких национальных одеждах, — то были участники художественной самодеятельности, готовые показать свое искусство гостям.

В небольшом, украшенном красными полотнищами с приветствиями на разных языках зале скамей не хватало, вдоль стен, стоя, стеснились ученики и преподаватели.

Последовали речи; узбекский, русский и английский языки перемешивались, доставляя немалые затруднения переводчикам. Я наблюдал за ученической молодежью — чистые, юные, здоровые, веселые юноши и девушки не могли не произвести сильного впечатления на гостей. Я думал о том, как много в Индии и на Цейлоне детей неграмотных, забитых нуждою, чьи истощенные, выражающие печаль и недетские лица вспоминаются в эту минуту каждым присутствующим здесь как на празднике иностранным писателем. Я придирчиво вглядывался в лица учащихся: нет ли глаз, выражающих тупость или равнодушие, печаль или озлобленность? Таких глаз я не обнаружил: лица детворы выражали вдумчивость, интерес ко всему окружающему, все глаза были живыми, веселыми, счастливыми, полными жизни, смелыми.

Только в этом мысленном сравнении я с гордостью осознавал, что здесь в облике наших детей находят гости прообраз того чудесного грядущего, какое может быть достигнуто и там, на их родине, если их страны, уже добившиеся сейчас независимости, будут и дальше идти по уже пройденному нами пути…

Словно подтверждая правильный ход моих мыслей, встав за столом президиума, став центром внимания, заговорил, весь в белой одежде, поражая всех белой великолепною бородой и белым тарбаном, старый статный и представительный Гурбахш Синг (и я, конечно, опять увидел, какими упоенными глазами смотрит на него Улуг!):

— Дорогой директор и дорогие мои дети! — звучали медлительные слова почтенного пенджабца, переводимые с английского на русский язык. — От имени индийской делегации хочу поблагодарить директора и администрацию за возможность увидеть такие счастливые лица. Вот эти астры выражают привет мира от деятелей Индии. Я — редактор-издатель, который издает детские книги, ваши фотографии будут напечатаны в этих книгах, их увидят индийские дети, которые просили передать привет вам.

Я приехал в свой родной город! Я считаю так потому, что ваша узбекская поэтесса Зульфия жила у меня, как у отца, и я ее считаю своей дочерью. Я приехал в город, где живет моя дочь! Я пришел к выводу, что вообще дочери этого города полны добрых чувств к нам, индийцам, — две из них только что держали меня за руки, ласково, как отца. Я повезу их привет к себе на родину. Ваш представитель говорит, что русские и индийцы — братья. А я, как редактор детского журнала, который называется «Венок любви», скажу вам, что девиз моего журнала: один разум, одна цель, единство. Индийские философы давно поняли, что у всех народов одна цель, один разум, одна совесть. И ваши чувства — подтверждение тому; я увезу с собой ваши чувства как послание ваше индийским детям!

Темнолицый бритоголовый парень в учебной гимнастерке с буквами РУ на пряжке ремня, сверкая белыми зубами, заговорил по-узбекски. В ответ Гурбахшу Сингу он сказал, что станет инженером… («Я сам инженер! — вставил Гурбахш Синг, — и мне очень приятно встретить в вашем лице будущего инженера!») — …и когда-нибудь, возможно, приедет в Индию, потому что советская молодежь готова строить везде, где ее стройки могут быть полезными для общего мира. Потом большую речь произнес цейлонец, доктор Сири Сивали Тхеро (я забыл сказать, что за столом президиума оказались и приехавшие раньше нас в это училище цейлонцы, в своих ярко-оранжевых тогах). Это была речь о мире и общих целях, о том, что планета наша становится все меньше и меньше, а человек — все больше. После рукоплесканий цейлонцу из рядов сидящих выпорхнули узбекские девушки, стали одаривать гостей зелеными тюбетейками с вышитыми на них белыми голубями мира и книгами. Растроганные гости благодарили и обнимали девушек. И начался — хорезмским танцем пяти девушек — концерт самодеятельности.

Улуг, оказавшись на скамье среди делегатов, деловито трогал на коленях у своих соседей подаренные им книги, то ли завидуя, то ли проверяя: интересными ли окажутся эти книги для его старших индийских друзей? А я любовался непосредственностью Улуга, выражением его лица, во вдумчивости которого находил чувство ответственности этого худощавого узбекского паренька за всеобщее дело мира.

После концерта, полуобняв Улуга, уже вполне доверчиво прижавшегося ко мне, я спросил его:

— Ты что, все свои дни хочешь проводить с делегатами? А как же твоя учеба? Как ухитрился ты сесть в автобус?

— Это и есть для меня учеба! — смело ответил Улуг. — А та моя учеба? Ну! Ведь от нас знаний требуют. Знаний у меня прибавится. А уроки? Я их наперед наготовил. Я же отличник, не отстану!.. Вы спрашиваете — автобус? Так ведь шофер тоже за мир! Он сказал: «Ладно, парень! Вижу, тебе это на пользу. Вырастешь, может, и тебя делегатом пошлют!..» Я с ним всюду теперь поеду! Только вы никому не скажете? Это тайна!

— Не скажу! — серьезно ответил я. — Обещаю тебе хранить тайну. Потом все мне расскажешь?

— А вы приходите ко мне в гости. У меня мама сейчас больна, лежит в больнице, ничего, я сам хороший чай сделаю. Придете? Я вам адрес дам!

— Приду, мой дорогой, договоримся! Где ты завтра будешь?

— Там, где и вы! Я всю программу конференции наперед знаю.

— А чем мама твоя больна?

— У нее сломана нога, ночью в арык упала! Уже скоро здорова будет. Меня из школы к ней отпускают.

— А ты вместо того с нами проводишь время?

— Нет, зачем? — с обидою возразил Улуг. — Я и к ней хожу, и всюду. Она понимает, сама говорит: «Делегатом будь». Я работу с ней провожу — грамоты у нее мало. Она даже не знает, что такое Гана и Нигерия.

— А она знает, что такое Индия и Китай?

— Говорит: про Китай всегда знала. А про Индию, когда я был маленький и мы в кишлаке жили, мало слышала, но с тех пор, как мы в Ташкент переселились, разговоров об Индии много. Теперь и про Бирму знает: я ей рассказывал. Идемте скорей, все уже садятся в автобус!

На обратном пути в автобусе ехала и какая-то узбечка-школьница, маленькая, серьезная, ясноглазая. Все индийцы обратили на нее внимание. Где-то на полдороге она постучала в окно кабины, шофер тотчас затормозил, девочка, сказав всем «селям!», махнула индийцам рукой и, важная, неторопливая, вышла на тротуар. Еще раз махнула рукой, показала пальцем на калитку белого одноэтажного дома, сказала: «Это мой дом!» и автобус тронулся. И я подумал: не «делегатка» ли она? Но нет, кажется, ей было просто по пути с нами. Улуг из шоферской кабины даже не взглянул на нее, его взгляд был устремлен на красное сари индийской девушки Долли.

В эти дни — до открытия конференции — Улуг в своей многоцветной ковровой тюбетейке, в своих синих штанах, в рыжих сандалиях и неизменно чистой, отутюженной белой косоворотке попадался мне на глаза почти всюду, где происходило что-либо интересное. То под вечер в аэропорту, когда посверкивающий в лучах юпитеров, осажденный ватагой кинооператоров и фотографов самолет ТУ-104 подрулил к вокзалу и по лестнице из него выходили члены китайской делегации, возглавляемой Мао-Дунем (и Улуг прилагал огромные усилия, чтобы оказаться рядом с Мао-Дунем и пожать ему руку), то в цирке, где я, сидя в первом ряду вместе с одетым в белое индийским писателем Гопалом Халдаром, оглядывался на неудержимый хохот Мартина Камеруна Дуоду — длинного, как жердь, обвитого пестрой эффектной тканью, черно-бронзового делегата Ганы (Улуг, сидя в затылок ему, только снисходительно улыбался — трюки клоунов, очевидно, были ему давно знакомы), то в филармонии, на концерте с участием Эмиля Гилельса (здесь Улуг сидел рядом с немецким писателем и следил за звукометными пальцами Гилельса, — не знаю уж, была ли понятна Улугу Одиннадцатая симфония Шостаковича, впервые исполнявшаяся в Ташкенте); то среди журналистов, собравшихся на пресс-конференцию в зале старой гостиницы, только что получившей новое название «Шарк» («Восток»), — их было не меньше полутораста, и Улуг толкался среди них никем не замеченный, все они пребывали в корреспондентской горячке, выпрашивали себе у миловидной, выдержанной и приветливой секретарши пресс-центра Аси информационные бюллетени, значки конференции, пропуска.

Вся гостиница напоминала рой гудящих пчел, и Улугу совсем не требовалось приставать к кому-либо с вопросами — достаточно было прислушаться к возбужденным разговорам корреспондентов, чтобы все новости дня оказались ему известными.

Обычно мне было некогда заговорить с Улугом — он мелькал среди взрослых людей, появляясь в поле моего зрения, сразу же исчезая из него, и я успевал только заметить его всегда любознательный взгляд, его торопливые, порывистые движения, и ему, должно быть, бывало не до меня, и, по-видимому, он все же немножко меня стеснялся.

Но однажды я сам возле гостиницы подошел к Улугу. Угощая его мороженым, я спросил:

— Кто твой отец, Улуг?

— Нет… — поперхнулся эскимо мальчик.

— Что «нет»?

— Нет у меня отца, — серьезно и строго, перестав есть мороженое, ответил Улуг. — Сержантом был. На фронте. Под Берлином его убило.

— Сколько же лет тебе самому?

— Тринадцать с половиной лет… Когда я родился, отца убило.

— Когда же он на фронт пошел?

— В начале сорок третьего… Мне мать рассказывала. Ранен был. Два года в госпитале лежал, потом в отпуск приехал в наш кишлак. Когда уехал опять — сразу убило его.

— Мать у тебя работает?

— Работает. В артели. Лепешки делает.

— А почему ты так заинтересовался конференцией?

Мальчик взглянул на меня решительно:

— Ну вот, я сказал: война была, убило отца. Не хочу, чтоб опять война была. Конференция — за мир, я — за мир… Борцом за мир буду я!

— А Мишка, твой приятель, чей сын?

— У Мишки отец — проводник вагонов. В Сибирь ездит, во Владивосток ездит. В Ашхабад, в Тбилиси, в Москву… Всюду ездит!.. Он тоже воевал, жив остался.

— Это он тебе про все страны мира рассказывает?

— Конечно, он… В школе тоже рассказывают. По географии Мишка и я лучше всех. Э! Там скучно рассказывают. А дядя Захар хорошо рассказывает.

— Кто это дядя Захар?

— Вот же, отец Мишки — дядя Захар. Он про все страны мира все знает! Когда приезжает домой, меня Мишка в гости зовет. Дядю Захара слушаем… Интересно!

— А кто еще из твоих товарищей по школе здесь «делегат»?

— Еще? Ким. Он кореец, его папа из Кзыл-Орды приехал. Еще — Абдушукур.

— Узбек?

— Нет. Он таджик из Ферганы. Кишлак Чуст знаете? Оттуда. Его отец — на Текстилькомбинате, запарщик.

— А девочки у вас есть?

— В школе, конечно, есть.

— А в «делегатах»?

— В «делегатах» нет. Мы не берем!

— Что же вы девочек обижаете?

— Почему обижаем? Просто сами боятся.

— Чего боятся?

— Уроки не сделать боятся. И вообще. Э, как вы не понимаете? «Делегатом» смелым надо быть, туда-сюда бегать… А им в школе учиться надо!

— А мальчишкам не надо?

— Мы все успеваем! Я хорошо учусь.

— А Мишка?

Улуг засмеялся:

— Мишка вчера тройку по географии получил!

— Вот тебе раз! За что же?

— С учителем спорил. Тот говорит: сигхи мясо едят, Мишка говорит: не едят. Мы же лучше знаем!

— Почему вы это лучше знаете?

— Мы на Гурбахша Синга смотрели, когда он ест. Ведь он — сигх. Он ест рис, фрукты, пьет молоко. Мясо совсем не ест! Вот, с учителем спорили, Мишка грубо ответил. Ну, тройка. Хорошо еще, двойку не заработал! Учитель у нас знаете какой обидчивый, самолюбивый!.. А вы скажите правду: сигхи мясо едят или не едят?

Я понятия не имел об этом и потому признался мальчику в своем позорном неведении. Только много позже, в Москве, я спросил об этом самого Гурбахша Синга. И лишь тут я выяснил, что в споре между Мишкой и его учителем правы они были оба: оказалось, что мясо едят, но Гурбахш Синг по личным побуждениям — строгий вегетарианец. Если мой рассказ когда-либо попадется Гурбахшу Сингу на глаза, только из этих строк он узнает, что из-за него один ташкентский школьник получил однажды вместо пятерки тройку.

Мне кажется, не будет большим преувеличением сказать, что о конференции Улуг знал больше всех в Ташкенте. Запоминая все, наблюдательный, устремленный к поставленной им перед собою цели, он был уверен, что уже нет такой силы, какая могла бы извлечь его из бешеного круговорота событий, в центр которых он погрузил себя со всем романтическим азартом юности!

5

…Наступило 7 октября — день торжественного открытия конференции. Оно было назначено на шесть часов вечера, а в четыре часа дня во всех залитых светом залах театра оперы и балета имени Навои открылась книжная выставка… Вместе с Николаем Тихоновым и секретарем Комитета защиты мира Котовым я расхаживал, переходя из зала в зал, от витрины к витрине среди сотен других посетителей. Я не сомневался, что Улуг где-нибудь здесь, но нигде не видел его. Тихонов особенно интересовался витринами Грузии, Индии, Пакистана, Цейлона. Из множества присланных всеми советскими республиками книг выставлены были немногие — даже в этих огромных помещениях не хватило места и надлежало в первую очередь предоставить витрины литературам тех многих десятков стран Азии и Африки, которые прислали на конференцию своих представителей… Японский альбом с фотографиями Нагасаки и Хиросимы, яркие проспекты с цветными фотографиями аквалангистов Цейлона, охотящихся за диковинными рыбами и морскими животными; иллюстрированные издания Китая, виды Каира, Дамаска, Багдада; дворцы и священные слоны Камбоджи; флотилии лодок на бирманском озере Инла привлекали особенное внимание тех ташкентцев, которые не могут прочесть на чужих языках даже названия книг.

Вход на выставку строго ограничен пригласительными билетами, Улуга нигде не видно, и мне даже как-то скучно без этого мальчика.

Не вижу я его, понятно, и в переполненном зале, в час торжественного открытия конференции, — ни на местах делегатов и публики, ни в ложах прессы. Вот уже сказал вступительное слово Шараф Рашидов, назвал глав делегаций, и они, один за другим, под рукоплескания всего зала, атакуемые фотографами, прошли к столу президиума, заставленному флажками всех стран и огражденному белой стеною астр… Произнес большую речь Мухитдинов, а Борис Полевой огласил приветственные телеграммы от Чжоу Энь-лая, Неру, Бандаранаике и У Ну… Я скольжу взглядом по рядам, думаю о великом значении для дела мира всего происходящего здесь и, между прочим, ловлю себя на том, что взгляд мой все-таки ищет самого незначащего здесь человека — узбекского школьника Улуга… Вход в зал — по делегатским билетам и пропускам, иначе все четырехмиллионное население Ташкента устремилось бы в этот зал. Как может проникнуть сюда маленький самозваный «делегат» — Улуг?

Я знаю: делегатов будут приветствовать ташкентские пионеры. Они, нарядно одетые, зажимающие в своих объятиях огромные букеты приготовленных для гостей цветов, нетерпеливо ждут сейчас своего часа у фонтана на Театральной площади… После речи Н. Тихонова, после приглашения к столу президиума только что прилетевшего в Ташкент делегата Пакистана, Хафиза Джаландхари, объявлен перерыв, и я — на площади — обхожу ряды построенных в несколько шеренг девочек и мальчиков — пионеров. Улуга среди них нет. Что случилось с ним?..

Может быть, читателю покажется это странным, но, слушая во время концерта хоровую песню «Гибель «Варяга», глядя на танцы узбекских девушек, я неизменно возвращаюсь мыслью к тревожащему меня вопросу: где же мой маленький «делегат»? Как, не попав сюда, переживает он свою неудачу? Ведь для него это крушение всех надежд!

И утром следующего дня первый, кого я ищу глазами, слушая речь обернутого оранжевой тогой, бритоголового, шоколаднолицего цейлонца, — все тот же мой маленький знакомец, которого не видно нигде. Перекрещиваются, обжигая глаза, лучи юпитеров, звучит английская речь цейлонца, блистает лилейно-белой национальной одеждой председательствующий — глава делегации Индии. Надвинув на уши мембраны маленьких, висящих на груди белых радиоприемников, все делегаты вслушиваются в речь, каждый выбрав для себя один из рабочих языков конференции — русский, английский, арабский, французский или узбекский… А моего Улуга здесь нет.

После горячей, страстной, полной революционной энергии, требующей «излечения от рака империализма» речи стройного, высокорослого камерунца Бенжамена Матина я выхожу в фойе и затем — на площадь.

Среди толпящихся людей я вижу здесь знакомое лицо того шофера, который вел автобус с индийскими делегатами в техническое училище. Я подхожу к нему и без обиняков спрашиваю:

— Скажите, где тот мальчик — Улуг?

Шофер смотрит на меня с недоумением и еще не сообразив, что ответить, протягивает указательный палец куда-то к крыше театра. Спохватившись, молчит и, круто повернувшись, смешивается с толпой.

Теперь недоумеваю я. Вхожу в театр, поднимаюсь по лестницам, обхожу залы с книжными витринами, где и в этот час толпятся люди, выхожу на галерею, ищу… Внизу видна сцена с сидящими за столом перед национальными флажками главами делегаций. От трибуны в громе аплодисментов отходит женщина Ганы — нарядная в своем экзотическом одеянии, черная, удивительно стройная Теодора Эфуа Сатерлэнд. Нечаянно кинув взгляд на маленькую ложу под потолком, откуда расходятся лучи осветительных аппаратов, я вдруг в случайной догадке устремляюсь вниз, вверх, по разным переходам, — туда.

И там я застаю зрелище удивительное…

В глубине маленькой ложи, позади пышущих жаром, излучающих ослепительный свет аппаратов, вокруг которых суетятся два электромонтера в рабочих робах, я вижу трех тесно прижавшихся друг к другу мальчиков, вооруженных до зубов всем, что представляется им необходимым для восприятия происходящего. Они стоят потные, увлеченные своей созерцательскою работой, они не замечают меня. Улуг — посередине, Мишка справа от него, соединенный с ним проводом наушника делегатского радиоприемника, — разомкнув наушники, они поделились ими. Один прижимает свой к левому уху, другой, нацепив дужку на тюбетейку, подвесил свой наушник к правому уху. Обеими руками Улуг прижимает к глазам огромный, старинный полевой бинокль, глядит вниз. Там, по направлению к сцене, идет через зал человек в синем халате поверх белой рубахи. Третий мальчик, которого я не знаю (у него чуть раскосые глаза, это, должно быть, Ким), хватает Улуга за плечо. Я слышу взволнованный шепот:

— Это сенегалец!.. Ты слышал? Рашидов сказал: сенегальские друзья… Только что прилетели, он идет в президиум! Как зовут его, как зовут, не слышал?

— Не мешай! — не отрываясь ни от бинокля, ни от наушников, отвечает ему Улуг. — Потом узнаем! Ты пиши, пиши!

И мальчик тянет из-за пазухи свернутую в трубочку школьную тетрадку, что-то наспех записывает в нее огрызком карандаша.

Тут я замечаю на груди Улуга с десяток значков, успеваю различить эмалевое изображение белого слона и над всеми другими такую же, как у меня и у всех участников конференции, эмблему — бело-синий, круглый, благородный значок с изображением пяти сомкнутых в дружеском пожатии рук!

Как удалось Улугу добыть и эту эмблему? Как ухитрился он получить радиоприемник? Ведь они выдаются участникам конференции строго по списку.

Под ногами Улуга я замечаю стопку книг и газет, разноцветные проспекты, которые раздавались бесплатно, желтую, нераскупоренную пачку камбоджийских сигарет, туристскую брошюру с изображением пальм на обложке и красными буквами заголовка: «CEYLON»…

Да! Улуг и его приятели здесь во всеоружии!

Мне становится очень весело, я не хочу смутить мальчиков своим присутствием и, не замеченный ими (они слишком увлечены!), тихонько удаляюсь из ложи и, успокоенный, улыбаюсь: «Все в порядке! Самый маленький делегат конференции — здесь, на своем посту!»

Ну и хитрецы, ну и ловкачи мальчишки!

Вернувшись на свое место в зал, слушая выступление корейского делегата, я размышляю о том, что все мы, взрослые люди, вернувшись по домам с этой конференции, найдем мало времени, чтобы перебирать воспоминаниями каждый штрих нами здесь увиденного и услышанного. Конференция, конечно, останется в нашей памяти, но мы все-таки будем закружены множеством новых событий, какие определяют неугомонную жизнь каждого из нас. Разъезжая по разным странам, напряженно трудясь, борясь за мир, каждый делегат в потоке новых, набегающих впечатлений многое из нынешних дней забудет…

А вот для Улуга и его маленьких друзей впечатления от ташкентской конференции останутся яркими, неизгладимыми в памяти на всю жизнь, может быть, определят для них направление всей их будущей деятельности, когда, кончив школу, они выберут каждый для себя свой собственный жизненный путь и пойдут по нему со всей неукротимой энергией молодости!

И еще я подумал о том, как счастлив сейчас Улуг, как счастливы вообще наши дети и как, в сущности, мы мало знаем о них, мы, проводившие дни нашей юности в другой эпохе, когда время бывало тяжелым, когда каждая наша семья должна была преодолевать немалые трудности…

Перед моим мысленным взором мгновенно пронеслись картины гражданской войны, наступления на Петроград Юденича, та картофельная кожура, из которой вместе с дурандой мать пекла лепешки во время первого испытанного мною голода; кулацкое восстание на Волхове, от которого я бежал пешком по лесам, чтоб не быть растерзанным за то, что отец мой строил мост для большевиков, все картины гражданской войны, расстрелы моих товарищей бандами Сапожкова, когда по приказанию Ленина военно-строительная организация, в которой работал я, сооружала железную дорогу к Эмбе, — за нефтью, чтобы заменить ею отнятую у нас интервентами бакинскую нефть…

Это было только начало моей сознательной жизни!.. А сколько лишений, трудностей, смертельных опасностей, страхов и ужасов испытано в последовавшие годы — в период басмачества в Средней Азии, в годы Отечественной войны и блокады родного моего Ленинграда!.. Большую книгу можно было бы написать, только сухо перечисляя все трудное, преодоленное за жизнь, — и нет человека в нашей стране, чья биография не была бы полна гордым и мужественным борением!

Но вот пришло время иное — оно только еще начинается, оно знаменуется такими прекрасными делами, как наша ташкентская конференция, и я встречаю здесь хозяина этого вплотную подступившего к нам времени — встречаю Улуга, самого маленького, но, пожалуй, самого правомочного из всех присутствующих на конференции делегатов. Потому что он, юный, только начинающий самостоятельно мыслить, понимает в нашей нынешней жизни, наверное, много больше, чем любой из зарубежных наших друзей, желающих к нам приблизиться, очень медленно и постепенно прорывающих ту пелену неведения, которая застилала перед его сознанием загадочную для него, социалистическую, строящую коммунизм страну… Нет у Улуга ни сомнений, ни колебаний, ни неверия. Никто не нашептывал ему на ухо никакой клеветы на нас. Никто не пытался развратить его ищущий, честный ум наветами, лицемерием, несправедливостью. Ничем, кроме грусти о гибели отца на войне, самому Улугу неведомой, не омрачено его детство, прошедшее в наши послевоенные дни!

Он смотрит на наших гостей как хозяин! Он по-хозяйски запоминает их внешность, их жесты, слова и поступки, уверенный, что еще будет иметь с ними общее дело. Он знает, что мир, за который мы боремся, — это его мир, в котором он будет жить, любить, дружить, действовать и который он никому никогда не отдаст, потому что все эти люди, которых он видит и так пытливо изучает на конференции, — его друзья, в какой бы стране они ни жили, к какому бы народу ни принадлежали!

Я знаю теперь, чьим делегатом был на ташкентской конференции любознательный школьник Улуг. На этой конференции он был подлинным и полноправным делегатом грядущего!..

Для любознательных читателей, конечно, было бы лучше, если бы я во всех подробностях описал дальнейший ход конференции, все мои последующие встречи с Улугом, рассказал бы, как, вплотную познакомившись с ним, я побывал у него дома, в гостях, а потом и в тон школе, где учится он. Я прекрасно сознаю, сколько возможностей не использовано мною в моем рассказе. Но… все дело в том, что мне совсем не хочется восполнять писательским домыслом то, чего не довелось мне узнать в действительности.

Работа конференции оказалась столь напряженной, что каждый из ее участников в один прожитый им день как бы вкладывал содержание нескольких дней. Столько встреч, столько дел оказалось у каждого, что и на нормальный сон не хватало часов. Кипучий круговорот этих дней закрутил всех имевших отношение к конференции. В радостном нервном напряжении люди встречались и расставались, порой не успев поздороваться и попрощаться. Всем представлялось, что впереди еще много времени для более тесного общения, для разговоров неторопливых и всеобъемлющих.

А когда конференция тринадцатого октября вдруг как-то неожиданно для всех сразу закончилась (хотя дата ее закрытия была заранее хорошо известна), то оказалось, что билеты на самолеты уже куплены и все разлетаются в разные стороны: часть делегатов улетает в свои родные страны, другие, группами, летят в Казахстан, в Туркмению, в Таджикистан, в Москву, — приглашенные различными организациями, ожидаемые трудящимися многих городов…

На следующий день после закрытия конференции и я улетел в Таджикистан, где начиналось празднование юбилея 1100-летия со дня рождения Рудаки — великого поэта древности, чья могила немного лет назад была разыскана старейшиной современной таджикской литературы Садриддином Айни. Там, в горном кишлаке Панджрудак, на притоке горной реки Зеравшан, должно было состояться торжественное открытие мавзолея Рудаки, и туда предстояло мне отправиться с многочисленными гостями, среди которых оказались и уже хорошо знакомый мне Гурбахш Синг, и китайский писатель Гэ Бао-цюань, и наши московские писатели: Н. Тихонов, Вера Инбер и, конечно, писатели Таджикистана…

Мне не удалось побывать ни в гостях у Улуга, ни в его школе. Мне не удалось узнать все подробности биографии юноши, ставшего столь милым моему сердцу.

Накануне закрытия конференции было воскресенье. Этот день, объявленный днем отдыха участников конференции, все мы проводили в пригородных колхозах Ташкента. Вместе с делегатами Индии, Пакистана, Афганистана, вместе с гостями из Венгрии и Румынии я отправился в колхоз имени Карла Маркса Калининского района. Автобус и его шофер были теми же самыми мне знакомыми, и в кабинке шофера я опять увидел Улуга. Со мной поздоровался он как со старшим своим старым другом, но все-таки шепнул мне:

— Вы не говорите никому про меня, ладно?

И я выполнил желание мальчика. Вместе с нами осматривал он сначала животноводческую ферму колхоза, с видом знатока трогал электродоильные аппараты, переводил стрелку на подвесных рельсах передвижных силосовых кормушек, пил молоко, которым угощали в этот жаркий день гостей веселые, приветливые доярки. Потом вместе с Улугом я отстал от всех направившихся к виноградникам индийцев и, бредя вдоль арыка под тутовыми деревьями, завел с мальчиком, счастливым и возбужденным, беседу. Он уже знал по именам всех индийцев, он, как взрослый, рассуждал со мной о речи известного бенгальского писателя Саньяла; о том, как поэтесса Прабхджот Каур и Долли Сахиар в час открытия конференции обошли в своих нарядных сари стол президиума и, по старинному индийскому обычаю, обрызгали всех сидящих за ним душистою амброй, желая высокому собранию удачи.

— Ты доволен всем, что ты видел? — спросил я Улуга.

— Вы всё не хотите ко мне прийти, — ответил он, — я понимаю, вам некогда, а вы все-таки… Ну, пожалуйста, приходите!.. У меня дома есть глобус, и на стене прибита большая карта. Я теперь нарисовал на карте кружки и написал, где какой делегат живет… Вот только, понимаете, например, ОАР — это значит Объединенная Арабская Республика, ну, вместе Сирия и Египет, а вот, например, Абдель Рахман Эль Шаркави и Али Хашим Рашид где живут? В Сирии или в Египте? Не знаете?

— Знаю, мой дорогой. Первый — в Египте, второй — в Палестине.

— Хоп, спасибо! Там я их и помещу теперь… А зачем они ездили на старое кладбище и на базар? Что у них — своих нет?

— Откуда ты знаешь?

— Я все знаю! Взяли машину и поехали… И еще мечеть на базаре осматривали. Это что, тоже борьба за мир?

Я рассмеялся:

— Ну, хотелось им посмотреть. Ты что, с ними ездил!

— Нет. Переводчица мне рассказывала. У меня с несколькими переводчицами дружба теперь!..

— Хорошо. Ты все узнал, все видел, со всеми познакомился. А к чему тебе это?

— Хо! Хо!.. Я теперь их книги читать буду!

— Где ты возьмешь их?

— В библиотеке достану! По-арабски мой дед прочтет, он скоро приедет из Бухары, он хорошо по-арабски читает. Урду и пушту он тоже немножко знает… Вот по-английски трудно… Сколько, вы думаете, времени надо, чтоб научиться?

— Как учиться станешь.

— А я отличник! Быстро!

— От тебя зависит, дружок, года три понадобится.

— Э! Это слишком долго. За год я научусь! У нас учительница хорошая. И еще есть такая переводчица — Галя Михайлова, знаете? Она преподает хинди в школе номер двадцать четыре. Я познакомлюсь с ней, попрошу. Научит?

— Кто тебе, такому напористому, откажет!

— А вы завтра на стадионе «Пахтакор» будете? На митинге?

— Буду..

— Вы тогда на меня смотрите. Я там в спортивных упражнениях участвую.

— В каких?

— С кольцами… Как увидите, значит там и я… От трибуны направо смотрите. Мы долго тренировались!

— А много вас будет там?

— Много! Наверно, тысяча ребят и девушек! Ну, вы меня все-таки рассмотрите! Я не подведу. Ладно? И Мишка будет, и Ким — кореец из нашей школы!

Мне было весело вести такой разговор с Улугом. Но мы приблизились к виноградникам — колхозники срывали гостям крупные гроздья винограда. Ко мне подошел Гурбахш Синг, и мой Улуг скромно отошел в сторону. Озирая плодородную долину, изрезанную арыками, тополя, «туннели» виноградников, Гурбахш Синг заговорил со мной о том, как этот пейзаж напоминает ему Среднюю Индию, — ему кажется, будто он сейчас у себя на родине…

После обильного обеда на веранде дома председателя колхоза и после танцев перед верандой, в которые сила общего веселья вовлекла даже стеснительную Прабхджот Каур и многих мужчин-индийцев, Улуг в саду снова завладел мною, — я охотно уединился с ним у цветника роз.

К столам, заваленным яствами, Улуг, должно быть, из гордости не подходил и потому с аппетитом жевал теперь пышную пшеничную лепешку, задавая мне самые неожиданные вопросы. Все чувства Улуга были выражены в его больших темно-карих правдивых глазах, во всем его тонком, возбужденном лице.

Он недоумевал:

— А почему у корейцев так много книг, а у африканцев совсем мало? Ведь все народы равны?

Он откровенно гордился:

— Вот конференцию ведут на пяти языках: русском, английском, французском, арабском и узбекском. Значит, наш узбекский язык тоже самый главный?

Он иронизировал:

— А почему они путают: Маковский, Чайковский, Чуковский? А Симонов теперь тоже стал узбеком?

Он возмущался:

— А почему у нас все советские страны — цельные, а за границей разделены на две части: Вьетнам, Корея, Германия? Индия и Пакистан? Китай и Тайвань?.. Ведь это ж народам плохо?

Вопросы следовали без всякой последовательности:

— А почему раньше в Ташкенте не бывало таких конференций?

— А почему дагомеец сам продает свою книжку? Он что, спекулянт?

На этот вопрос я так ответил Улугу:

— Нет… Он честный. Но он очень бедный: ты разве забыл, что он из страны, где колонизаторы национальных писателей даже в тюрьмы сажают? Ему, может быть, пришлось залезть в долги, чтобы прилететь сюда?

Улуг смутился:

— Ну, тогда я тоже у него куплю книжку… Ведь это будет для пользы мира?

Наконец, и я задал вопрос Улугу:

— Кто тебе понравился больше всех?

Улуг ответил вполне уверенно:

— Бенджамен Матип!

— Почему?

— Он знает, чего он хочет! Я бы поехал с ним в Африку, чтобы всю жизнь помогать ему!

— А ты с ним познакомился?

— Нет… Я стесняюсь… Он очень хороший!

Нашу беседу прервала колхозная детвора. Увидев жующего лепешку Улуга, ребята подошли к нему.

— Ты из города?

— Из города.

— Идем с нами пить чай.

Улуг вопросительно взглянул на меня.

— Иди, — улыбнулся я. — Тебя же зовут как гостя.

— Хоп! Я попью чай и опять к вам подойду. Можно?

Но, включившись в шумную и веселую толпу делегатов, я в тот вечер больше не увидел Улуга. Мне было интересно смотреть, как индийские гости, прощаясь возле автобуса, обнимались и целовались с колхозниками. И как дружески расцеловался Гурбахш Синг с председателем колхоза Героем Социалистического Труда Абдуллаевым.

Гурбахш Синг был очень весел. Перед тем здесь, в колхозе имени Калинина, произнося во время обеда тост, он сказал:

— До этого я никогда не танцевал, но в вашей стране меня однажды заставила танцевать девушка. И теперь я готов опять танцевать! До этого я никогда не пил вина, но ваш виноград заставил меня забыть этот запрет.

На обратном пути в автобусе Улуга не было. Уж не знаю, как добирался он до Ташкента!

6

На следующий день — в последний день конференции — я увидел Улуга против большого фонтана, на залитой солнцем Театральной площади. Вместе с тремя хорошенькими школьницами в коричневых форменных платьях и белых фартуках он сидел на садовой скамье, окруженный толпой делегатов-индийцев и африканцев. Улуг сосредоточенно вертел в руках что-то весьма интересовавшее их.

Подойдя ближе, я увидел, как один из них, приняв из рук Улуга новенький, должно быть только что купленный фотоаппарат ФЭД, старался задвинуть крышку над заложенной пленкой, но не попадал в паз.

— Не так… Вот так… Да вот так же! Глядите! — возбужденно пригласил Улуг, тыча пальцем то в паз, то в горбящуюся пленку.

— Yes… Yes… Yes, understand![21] — слышался голос индийца, но крышка у него не поддавалась.

— Ты переведи ему… Переведи! — Улуг взволнованно хватал за плечо прижавшуюся к нему школьницу. — Скажи: паз, паз, паз!

Хорошенькая школьница, резко откинув каштановые, мешавшие ей косички, огрызнулась:

— Вот прицепился! Ну откуда я знаю, как по-английски «паз»?

— Чему только тебя учат! — презрительно кинул Улуг и, выхватив из рук индийца ФЭД, провел ногтем по борозде паза. — Сюда! Понимаете? Сюда вдвигать надо… Вот так!

Крышка аппарата защелкнулась под шумные возгласы одобрения. Улуг величественно протянул аппарат владельцу и повернулся к школьнице.

— Такого простого слова не знаешь… Паз!.. Вот их не учили, а они уже сколько узбекских слов знают!

— Каких это, например? — обиделась школьница.

— Например? — и, обращаясь ко всем делегатам, Улуг быстро заговорил: — Колхоз, пионер, коммунист, спасибо, салям, ферма, добро пожаловать, мир, дружба, филармония, конференция, Алишер Навои… Вы меня понимаете?

Делегаты засмеялись, повторяя на всех знакомых им языках:

— Yes!.. Oui!.. Так!.. Понимай!..

Но курносая синеглазая школьница вспыхнула:

— Во-первых, слова это русские, а не узбекские, а во-вторых, Алишер Навои не слово, а имя!

— Конечно, имя! — скорчив насмешливую гримасу, небрежно кинул Улуг. — Наш великий узбекский поэт… Это раз!.. А во-вторых, и название этого театра такое же!.. Думаешь, не знают? Все знают!

— O, my girl! — один из индийцев положил руку на плечо школьницы, наклонился и что-то с улыбкой сказал ей.

— Вот и понимаю! — вскинула голову школьница. — Он спрашивает тебя, каких ты индийских писателей знаешь?

— Рабиндранат Тагор! — быстро и уверенно выпалил Улуг прямо в лицо индийцу.

Тот что-то промолвил школьнице, она перевела:

— А ты читал Тагора?

Улуг замялся на секунду, наморщив бронзовый лоб, но тут же вспомнил:

— Чудо Пуран Бгахата! Понимаете? Пу-ран Бга-ха-та!

— O, Puran Bgahat… I know… Delightful boy!

Я не сказал Улугу, что он перепутал автора. (Индийцы не заметили этого.) Да и разве в том было дело?

Сквозь группу делегатов к скамье пробилась запыхавшаяся, спешившая от гостиницы переводчица, лицо которой мне уже было знакомо. Сразу включаясь в беседу, кинула несколько слов по-английски индийцам и повернулась к Улугу:

— Он говорит: ты сам — чудо!

— А вы спросите их, — не растерявшись, запальчиво крикнул Улуг, — у них спутник есть?

И, получив от переводчицы ответ: «нет», Улуг велел ей сказать, что сам он не чудо и что в рассказе том тоже нет чуда, а вот советский спутник Земли — это действительно чудо.

Девушка перевела, и ответом Улугу был общий одобрительный смех. Но Улуг не унимался — в таком задоре я еще его не видывал.

— А спросите, у них голодные есть?

Тут уж замялась переводчица, видимо не считая тактичным задавать гостям такой вопрос. Но делегаты шумно заставили ее перевести вопрос слово в слово, и она со смехом передала ответ: «Есть».

— Голодные есть, а революцию все не делают… Так дело у них не пойдет, скажите!..

Переводчица довольно резко сказала Улугу:

— Ну, это уж ни к чему, парень!

Но, видимо, поняв слово «революция», один из африканцев ткнул пальцем Улуга и показал в улыбке два ряда своих крупных, отразивших солнце белых зубов.

— Un vrai agitateur!

— Я не агитатор… Я школьник! — важно ответил Улуг.

И при посредстве переводчицы разговор продолжался. Высокий красивый мадагаскарец Обер Рабеноро — по моим трехдневным наблюдениям — предмет восхищения всех ташкентских девушек, спросил:

— Если ты школьник, назови мне столицу Мадагаскара!

Улуг впервые смутился. Стыдливо и беспомощно он оглянулся на сидящих с ним рядом школьниц. Но те отвели глаза.

— Не знаю, — наконец вынужден был ответить Улуг.

— А столица Гвинеи? — спросил другой африканец.

Это был коренастый Бенье Ньюпэк, прилетевший в Ташкент вместе с Рабеноро.

Спасая положение, Улуг внезапно проявил находчивость:

— А вы сначала скажите: как называется столица Узбекистана?

— Ташкент! — спокойно ответил мадагаскарец.

— А Казахстана?

Пришла очередь смутиться мадагаскарцу.

— Не знаю! — ответил он под общий смех.

— А столица Таджикистана? — уже торжествуя, продолжал Улуг.

— Не знаю.

— А столица Туркмении?

Смех превратился в хохот. Расхохотался и я, понимая, что резервы советских столиц у Улуга неистощимы.

— Вот! — вдруг очень серьезно и, пожалуй, чуть-чуть обиженно заявил Улуг. — У меня есть и глобус, и карта мира. Завтра я все африканские столицы выучу. Ему вы переведите: пусть он, когда вернется, повесит у себя дома в Африке карту СССР. Я могу ему даже подарить карту!

Дружеская дискуссия закончилась явной победой Улуга, но вся группа делегатов была довольна. Гости заторопились к театру: заключительное заседание конференции началось. Поспешил в театр и я…

Вечером на стадион «Пахтакор» я приехал с Гэ Бао-цюанем и несколькими другими делегатами. Когда, после митинга, в уже сгустившихся сумерках, начались массовые спортивные игры школьников и сказочное зрелище осветили лучи прожекторов, я упрямо старался разглядеть Улуга среди сотен упражняющихся с кольцами физкультурников. Но, конечно, мне это не удалось. Игры закончились взрывами и чудесными взлетами многоцветного фейерверка, вызвавшего восторженные возгласы всех делегатов и восьмидесятитысячной толпы ташкентцев. Время близилось к полуночи.

Утром я отправился в аэропорт и с небольшой группой иностранных писателей, спеша на юбилей 1100-летия со дня рождения Рудаки, улетел на ИЛ-14 в столицу Таджикистана.

Любуясь сверху отражающими солнечные лучи розовыми снежными вершинами Туркестанского хребта и другими гребнями Кухистана, я думал обо всех внезапно оборвавшихся знакомствах в Ташкенте, о новых друзьях из десятков стран и, конечно, об Улуге. И с досадой сообразил, что в ташкентской спешке я даже не спросил у него ни фамилии, ни адреса. При каждой встрече с ним мне казалось: вот-вот я снова его увижу, и поведет он меня в гости к себе домой… Сколько добрых людей звали меня в гости в Ташкенте, сколько искренних приглашений я получил от зарубежных друзей!.. Все это так сразу, так обидно отсечено серебристым крылом самолета, неторопливо летящего над великолепной горной страной!

…С тех пор прошло много времени. Но я знаю: наша планета стала общедоступнее, в любой стране — достижимее. Жизнь еще сведет меня со многими из моих друзей, которые в самолете мне на миг показались потерянными. И уж, конечно, мне доведется вновь побывать в Ташкенте. Там я приложу все усилия, чтобы разыскать Улуга, и — уверен — найду его!


1960

Загрузка...