Глава 12

Дядя Менахем ласково потрепал меня по макушке и сказал: «Привет, как дела?» — как будто не видел ничего особого в том, что маленький племянник из Иерусалима ждет его в половине девятого утра на молокозаводе Нагалаля. Он сгрузил бидоны с телеги и стал сливать молоко через белые матерчатые пеленки, которые покрывали стоявший на весах чан. Попутно он отчаянно спорил о чем-то с ответственным по заводу, как спорил обычно обо всем и со всеми подряд, а закончив свое дело, посадил меня на телегу, положил рядом мой чемодан, вручил мне вожжи, раскурил очередной «Ноблесс» и сказал: «Трогай».

Передача вожжей была чем-то большим, чем просто игрой. Она была частью исчезающего ныне отношения взрослых к детям, благодаря которому ребенок начинал ощущать, что на него полагаются, что на него возлагают ответственность, а позже — что от него требуются также польза и вклад в общее дело.

Взволнованный доверием, я сказал Уайти первое и нерешительное «Но-о», потом второе, уже уверенней, а потом и третье — совсем по-хозяйски. Жеребец сдал телегу назад, неторопливо развернулся и зашагал домой с хорошо рассчитанной медлительностью, стараясь как можно больше продлить этот единственный спокойный промежуток между легкими утренними обязанностями и каторжной работой, ожидавшей его на протяжении всего остального дня.

Уайти был жеребец красивый, даже немного театрального вида. Такому бы мчать легкие коляски по улицам Тель-Авива или, может, даже по Елисейским Полям или Сентрал-парку на Манхэттене, а ему суждено было видеть вокруг себя один лишь песок или грязь по колено. Ни физически, ни по складу характера он не был похож на настоящих рабочих лошадей, не имел ни их силы, ни их трудолюбия. Зато у него была широкая душа и явное чувство юмора. Он любил устраивать представления и порой, когда дядя Менахем или дядя Яир говорили что-нибудь смешное — а это случалось очень часто, — казалось, что и он улыбается. Иногда Уайти уходил со двора, чтобы нанести ночной визит той или иной соседской кобыле, что вызывало лютый гнев их хозяев, потому что в результате этих визитов на свет появлялись жеребята, тоже не считавшие работу главным смыслом своей лошадиной жизни. Но, несмотря на гнев соседей, мои дядья ни за что не соглашались его кастрировать, как это делали другие мошавники со своими рабочими лошадьми. Кастрация, говорили они, это ужасная вещь, а лошадям в мошаве и без того хватает мучений.

Дядя Менахем тоже любил эти утренние минуты законного безделья. Сейчас он сидел на телеге, с большим удовольствием дымил своей сигаретой и расспрашивал меня, как поживает его любимая сестра. Но я был весь сосредоточен на дороге и на вожжах — дергал их то влево, то вправо и то и дело кричал: «Но-о! Но-о!» — хотя понимал, что Уайти и без меня знает дорогу и если не сердится, что я им пытаюсь руководить, то исключительно из врожденной вежливости. Он спустился из центра мошава к его окружности и, дойдя до нее, повернул налево, миновал дворы Иудаи, Шалеви, Яная и Тамира и свернул направо к нашему двору — хозяйству Бен-Барака.

Телега прошла между посаженными дедушкой большими, сильно пахнущими кипарисами (с тех пор их давно срубили) и остановилась возле старого сарая. Тут стоял кран для мытья молочных бидонов, и тут же появлялась первая примета бабушкиной деятельности — завернутый в капающую пеленку и подвешенный на стене творог ее собственного приготовления.

Я слез с телеги, пошел к входной веранде, и, наученный, что входить запрещается, позвал снаружи.

Из дома послышалось ее взволнованное: «Ой, как хорошо, что ты приехал…» Маму она тоже всегда встречала этим: «Ой, как хорошо, что ты приехала…» — к которому, однако, тут же присоединялось: «Ты должна мне помочь…» — после чего следовала какая-нибудь очередная просьба. Но я был еще маленький и в этом плане совсем бесполезный. Она вышла, наклонилась ко мне и просто обняла и поцеловала — с радостью и любовью, без своих обычных просьб и жалоб.

Со временем у нас с ней сложился настоящий церемониал: поцеловав меня, она отклоняла мою голову назад, долго меня разглядывала, потом озабоченно говорила на своей смеси идиша с русским: «Ты у меня совсем спал с лица! — и тут же усаживала на стену веранды, низкую и широкую, как скамья, на которой можно было сидеть и даже растянуться: — А ну, посиди здесь минутку. Подожди меня, только снаружи». После чего уходила в кухню, и тогда я с веранды слышал, как открывается и закрывается дверь холодильника. У нас, в Иерусалиме, электрического холодильника в ту пору еще не было, только «ящик со льдом», но у бабушки уже был, и не простой, а фирмы «Фриджидер», который она тоже получила в подарок от дяди Исая.

Она возвращалась из кухни с ложкой в одной руке и банкой сметаны в другой.

— А ну, открой рот, — приказывала она, погружая ложку в банку и поднося ее к моему рту. С ложки капала белая густая сметана. Капля такой сметаны не похожа на все другие капли в мире. Она рождается на толстой короткой нити, потом эта нить растягивается и удлиняется и становится тонким волоском, а капля все растет и толстеет, пока не опускается на место своего назначения — на ломоть хлеба, в кофе, на высунутый язык.

В первый свой день, когда ее только отделяли в сепараторе, бабушкина сметана была еще жидкой, но с каждым днем она все больше загустевала, пока наконец не становилась маслом. Обычно ее мазали на хлеб, а сверху накладывали бабушкино сливовое повидло, но я предпочитал сметану с солью и с тонкими пластинками помидора, а если к этому добавляли еще и любимое дедушкино лакомство, знаменитый «хвост селедки», то счастье мое было полным. Я пожирал такой бутерброд с огромным наслаждением, а бабушка смотрела на меня и качала головой: «Только посмотрите, что значит порода!» Она всегда говорила это, когда кто-то из детей в семье выглядел или вел себя точно так же, как какой-нибудь взрослый.

В этот первый раз я тоже раскрыл рот, и она опрокинула в него полную ложку: «А ну, проглоти!»

Сметана скользнула по моему языку и горлу, оставляя за собой свой невероятный, бесстыжий, каждый раз заново неожиданный вкус. Я проглотил. Она коротко, испытующе глянула на меня и тут же объявила: «Ну вот, ты уже выглядишь намного лучше».

Я не засмеялся, хотя понял, что это смешно. Все происходившее выглядело слишком правильным и серьезным, чтобы смеяться, и я был убежден, что она совершенно права: мгновенье назад я действительно выглядел плохо, а сейчас и впрямь намного лучше.

— Ты голоден? — спросила она. — Иди помой руки. Я приготовлю тебе поесть.

Я по забывчивости направился ко входу в дом, но бабушка тут же остановила меня:

— Во дворе! В «корыте»!

«Корытом» у нас называлась большая бетонированная яма со стоком, расположенная в углу двора. Из нее наполняли ведра для мытья полов и к ее крану подсоединяли шланг, когда мыли бетонную дорожку вокруг дома. В «корыте» полоскали посуду, мыли руки, ноги и лицо, а если там купали ребенка, оно становилось для него настоящей ванной.

Я помыл руки, поел, и бабушка спросила меня, когда я встал утром, чтобы ехать. Я с гордостью ответил, что совсем на рассвете, в половине третьего утра, и тогда она сказала:

— Иди поспи, я приготовлю тебе лежанку.

Я очень любил ее слово лежанка. Тогда я еще думал, что бабушка сама его изобрела, но потом обнаружил, что в Библии, из которой отец каждый вечер читал нам с сестрой целые главы, есть похожее слово «ложе». Я понял, что это слово означает «постель», потому что в Библии было написано: «И встал Давид с ложа своего». И хотя отец не объяснял в подробностях все прочитанное, я чувствовал, что в этом слове скрыто еще что-то, куда более волнующее, чем просто сон, — ведь еще через несколько абзацев было написано: «И пришла она к нему, и он возлежал с ней».

Лет десять спустя, уже в школе, когда мы учили средневековую еврейскую поэзию, я снова вспомнил бабушку Тоню и ее литературное влияние. Мы учили тогда хорошее стихотворение Авраама Ибн-Эзры:

Поспешу к его дому утром — говорят: ускакал вельможа.

Приду к нему вечером — говорят, что он уже лег.

То он взошел в седло, то ему приготовили ложе,

Только горе мне, бедному, — застать его так и не смог.

Я читал эти слова: «Приготовили ложе», — вспоминал бабушкино: «Я приготовлю тебе лежанку» и бурно веселился, чего обычно со мной на школьных уроках литературы не бывало, особенно на уроках средневековой еврейской испанской поэзии. Мне было весело от неожиданной переклички сияюще чистого иврита Ибн-Эзры и Библии с простонародным языком моей бабушки Тони, таким сочным и смешным одновременно.

И вот так, от ложа царя Давида в Иерусалиме через ложе некого недоступного вельможи в средневековой Испании я пришел наконец к тому скромному ложу-лежанке, которое приготовила мне бабушка в своей маленькой комнатке. В ее доме эта комнатка выполняла ту же роль, которую в иерусалимском Храме некогда играло «помещение для левитов», — она тоже располагалась рядом с «Храмовым залом», роль которого у нее играли две вечно запертые комнаты и «святая святых» за ними — та ванная, где вместо Духа Святого, Шехины, одиноко пребывал ее свипер, ее знаменитый американский пылесос.

Я не раз просил у нее разрешения войти в эту ванную, чтобы посмотреть на все те разнообразные щетки, многочисленные насадки, огромные колеса, толстый шланг и сверкающий хромированный корпус, о которых так часто рассказывала мама и которые так поразили мое воображение. Но бабушка была непреклонна. Возможно, она боялась, что я стану выпрашивать у нее этот пылесос, а она, сказать по правде, не славилась особенной щедростью и не раз отказывала мне во многих других просьбах. В таких случаях она обычно повторяла свое специальное выражение, которым пользовалась всякий раз, когда у нее просили, хотя бы на время, что-нибудь, чем она сама уже годами не пользовалась. «Пока я жива, — говорила она, — вы с меня никакого наследства не получите!»

Мне особенно запомнился случай с большой пивной кружкой, которая в детстве ужасно разжигала мое любопытство и заполучить которую я страстно желал. То был огромный стеклянный стакан с ручкой, на донышке которого было выгравировано латинскими буквами слово «Мюнхен». Ни в бабушкином доме, ни в домах ее детей пива не пили, и, когда я спросил ее, откуда у нас эта кружка, она ответила сквозь зубы: «Это от немцев». И больше ничего не объяснила. Не иначе она хотела сказать, что кружка попала к нам из соседних немецких поселков, Вальдхайма или Бейт-Лехема, после того как англичане депортировали тамошних жителей во время Второй мировой войны. Но когда я однажды попросил у нее эту кружку, она ответила этим своим всегдашним: «Пока я жива, ты с меня никакого наследства не получишь», — и вопрос был закрыт навсегда.

— Ну хотя бы приоткрой дверь на минутку, — канючил я. — Я только гляну разок на твой свипер, даже заходить не буду…

— Ни в коем случае нет!

Теперь вы можете понять мое потрясение, когда совсем недавно, работая над этой книгой и собирая для нее среди родственников рассказы о бабушке Тоне и ее заточенном в темницу пылесосе, я вдруг узнал, что мой двоюродный брат Надав, первенец тети Батшевы и ее мужа, дяди Арика, однажды упросил бабушку впустить его в эту запертую ванную — и она не только впустила его туда, но даже позволила там помыться!


Это произошло много лет назад, когда Надаву было лет семнадцать. Он совсем не интересовался бабушкиным пылесосом и вовсе не жаждал его увидеть. Я даже сомневаюсь, знал ли он вообще всю эту историю так подробно, как знал ее я. Но он поспорил со своей матерью, что бабушка Тоня разрешит ему помыться в той закрытой ванной, в которой никто из семьи никогда не мылся. Поспорил — и выиграл. Действительно полежал там в настоящей ванне, и даже довольно долго!

Как он ухитрился? Никто так и не знает.

— Очень просто. Я ее убедил, — сказал он мне с высокомерно-таинственной улыбкой, когда я пристал к нему, требуя объяснений.

Я почувствовал ревность и обиду. Надав моложе меня на пять лет, а я никогда не сомневался, что такого рода привилегии положены в первую очередь мне, как самому старшему бабушкиному внуку, а не всякой второстепенной мелюзге, всем этим несчетным внукам, что появились уже после меня. Я долго пытался утешить себя мыслью, что, возможно, никакой умышленной дискриминации с ее стороны здесь не было и все произошло весьма обычным путем — например, она попросила Надава починить что-нибудь в доме, а он в качестве платы потребовал за это разрешения помыться в ее «святая святых». И правда, в отличие от меня, унаследовавшего у отца обе левые руки и близорукость, у Надава хорошие руки и острое зрение, и он, подобно своему отцу и его братьям, тоже умеет починить, и построить, и собрать все, что угодно и нужно, будь то в доме или во дворе, в тракторе или в машине. Но действительно ли бабушка заплатила ему правом помыться в запретной ванной именно за какую-нибудь починку? Увы, она уже не может ответить на этот жизненно важный для меня вопрос, потому что умерла, а Надав ничего не подтверждает и ничего не опровергает — только улыбается в ответ на мои настойчивые вопросы своей раздражающей улыбкой и говорит:

— Я ее убедил.

Как будто говорит: «А ты не сумел».

— Что значит «убедил»? — удивляюсь я. — Ты что, пообещал ей что-нибудь?

— Нет.

— Может, ты ей пригрозил чем-нибудь?

Надав даже испугался.

— Пригрозил? Бабушке Тоне?! Плохо же ты знаешь меня да и ее, кажется, тоже.

— Я понял! Ты, наверно, сказал ей, что поспорил с матерью, и пообещал поделиться выигрышем.

— Да нет же, — сказал Надав. — Я ее просто убедил. Она была человеком логичным, не таким, как ты думаешь. И знаешь, что еще? Она разрешила мне помыться в обыкновенной ванне, а ты все рассуждаешь о ванне из какой-то сказки…

— И ты видел там ее свипер? — игнорировал я эту его провокацию.

— Чего?

— Ну, свипер, ее знаменитый пылесос?

— Ничего я там такого не видел!

— Как же так?! Как ты мог не увидеть? Свипер, ну, знаешь, такой огромный американский пылесос фирмы «Дженерал электрик», большой, как бочка, и весь сверкает хромом! С черными резиновыми колесами и со шлангом не меньше двух дюймов в сечении! Неужели твоя мама не рассказывала тебе о нем?

— Да, я вспоминаю… она действительно что-то такое упоминала… Кажется, она даже как-то раз попросила его у бабушки…

Это правда. Обе сестры, его мать и моя, несколько раз просили у бабушки одолжить им на время этот пылесос. «Ну что он стоит там без дела, в твоей ванной?! — говорили они. — Дай нам попользоваться». Но бабушка Тоня и тут произнесла свое заклинание: «Пока я жива, вы с меня никакого наследства не получите!»

— Значит, ты его так и не увидел?

— Да нет… Там были какие-то ящики, свертки и коробки, но такого большого, как ты описываешь, там и в помине не было. Я думаю, тебе мама слишком много сказок рассказывала в детстве.

Я понял, что этот разговор доставляет Надаву куда больше удовольствия, чем мне, и покинул поле боя.


Вернусь, однако, к той лежанке, она же ложе, которую приготовила мне бабушка. Несмотря на торжественность, так и гудящую между согласными и гласными этого слова, бабушкина лежанка была обыкновенной старой железной кроватью, чуть шире односпальной и много уже двуспальной, на пружинах и железных рейках которой были уложены в ряд три маленьких матраца из высохших водорослей.

В той же маленькой комнатке и на той же лежанке мне предстояло впоследствии спать еще много-много раз. Однажды, лет семнадцать спустя, — даже с некой американской девушкой по имени Авигайль, чей вклад в историю бабушкиного пылесоса, честно говоря, не был таким уж ценным. Но тогда, в свои пять-шесть лет, я всегда спал там один, а поскольку уже научился читать и писать, то листал перед сном старые подписки газеты «Давар для детей», сохранившиеся на дряхлой этажерке в той же комнатке с тех далеких времен, когда мама, ее сестра и братья сами еще были детьми.

В отличие от моих родителей, бабушка позволяла мне читать сколько угодно и не напоминала то и дело, что «пора тушить свет». Но зато она заставляла — и еще как заставляла! — вовремя просыпаться. «Вовремя» всегда означало у нее очень рано, и заставляла она всегда одинаково: в половине шестого утра входила в комнату, ни слова не сказав, бралась за угол среднего из трех матрацев и резко выдергивала его из-под меня. Застигнутый врасплох и еще не проснувшись, я падал на железные рейки и пружины и, потрясенный неожиданностью, открывал глаза. Тогда бабушка говорила:

— Ну, я вижу, ты уже проснулся, так, пожалуйста, вставай, я должна убираться.

А если я мешкал, добавляла свое: «Вставай, я сказала, хватит гнить в постели».

Я вставал, умывался в «корыте» снаружи, а бабушка Тоня тем временем вносила в комнату ведро с водой и половую тряпку, настежь распахивала окна и ставни и начинала ежедневную уборку. Раз за разом мыть, раз за разом выжимать, раз за разом выливать, раз за разом проверять воду против света, пока она не станет совсем прозрачной и по-настоящему чистой, а бабушка — по-настоящему довольной. Только тогда она считала, что с уборкой покончено. Она в последний раз выжимала тряпку — с умом, как выжимают ее женщины, — и вешала сушиться на дедушкин особенный цитрус во дворе.

Загрузка...