Д'Артез не отвечает на этот дешевый трюк. Очевидно, вопросительно смотрит на господина Глачке, ибо тот через минуту-другую спрашивает:

Глачке. Или это не так?

Д'Артез. Мне в том районе бывать почти не приходилось. Может быть, я когда-нибудь и проезжал там в такси.

Глачке. А, понимаю. К тому же нас это нисколько не интересует, не так ли? Короче говоря, в нижнем конце улицы, через два или три дома от улицы Поля Валери, есть строительная площадка, в настоящее время на стройке затишье. Знаете, эти вечные забастовки в Париже. Вот там-то, за забором, и был найден убитый. Какая-то женщина, живущая на четвертом этаже в доме напротив, увидела его, вытряхивая утром из окна пыльную тряпку.

Д'Артез. Пыльную тряпку? А это действительно была пыльная тряпка?

Глачке. Да, а почему бы, собственно, и нет?

Д'Артез. А не метелка ли для пыли, их, сдается мне, называют бахромчатыми?

Глачке (ошеломлен, что заметно по голосу, и, видимо, мгновение соображает, не выдал ли д'Артез, что ему больше известно об этом деле, чем он готов признать). Разве это так важно?

Д'Артез (с подчеркнутой учтивостью). Для такого дилетанта, как я, если он хочет точнее представить себе обстановку, это имеет колоссальное значение. А дама молодая или уже в летах?

Глачке. Это вообще не дама.

Д'Артез. Вот как? Прошу прощения.

Глачке (судя по шуршанию бумаги, перелистывает документы). Некая мадам имярек, жена служащего финансового управления.

Д'Артез (делая вид, что удивлен). Скажите, финансового управления! Поистине ценное указание для полиции!

Глачке (смутился, но тут же вознегодовал, ибо сомнению подвергалась деятельность парижской полиции). Не стоит толковать об этой даме. Будьте уверены, господин Наземан, все данные о ней досконально изучены. Наши французские коллеги работают добросовестно и располагают обширной картотекой. Об этом вы можете судить уже на основании того, что по этому делу они обратились к нам. (И поскольку д'Артез никак своего отношения к этому не проявил, он продолжал.) Одним словом, дама или не дама, но убитого она приняла за пьянчугу, который прикорнул, чтобы проспаться. Поэтому она поставила в известность полицию только после обеда, увидев, что этот субъект все еще лежит там с утра. Как я уже сказал, человек был убит. Его прикончили кирпичом, их множество валялось вокруг.

Д'Артез. Кирпичом?

Глачке. Да... или нет, позвольте. Клинкером, сказано здесь. Клинкер этот также найден. С прилипшим клоком волос и следами кожи.

Д'Артез (очень тихо). Невероятно.

Глачке. Что вы сказали?

Д'Артез. Извините, господин обер-регирунгсрат, невероятная смерть.

Глачке. Не такая уж невероятная, как показывает данный случай.

Д'Артез. Мне надобно привыкнуть к этой мысли, еще раз прошу прощения.

Глачке. Род его смерти нас вообще не касается. Этими мелочами пусть занимается парижская уголовная полиция. Причина, по какой обратились к нам и по какой мы со своей стороны обращаемся к вам, господин Наземан, совсем иная. Убитый имел при себе удостоверение личности, так называемую carte d'identite - удостоверение, правда, оказалось искусной фальшивкой, выданную на имя - имя, кстати говоря, под которым убитый был известен в своем кругу, - короче, на имя д'Артеза.

На пленке в этом месте возникает слишком уж затяжная пауза, которая протоколисту при первом прослушивании показалась столь необъяснимой, что он заподозрил поломку магнитофона. Теперь же он считает эту паузу показательной. Вот как он ее себе мыслит: в ответ на свое сообщение господин Глачке, конечно, рассчитывал услышать возглас удивления и, желая вместе с тем проверить, будет ли это удивление искренним или разыгранным, выжидательно уставился на своего визави. Но предвкушаемого возгласа не последовало. Ни единый шумок в записи не указывает на то, что д'Артез хотя бы шевельнулся. Надо полагать, он со своей стороны смотрел на господина Глачке вежливо и терпеливо, ожидая дальнейших разъяснений, так что тот не добился желаемого эффекта и в конце концов потерял самообладание.

Глачке (довольно резко). Вам нечего сказать по этому поводу?

Д'Артез. Оказалось фальшивкой?

Глачке. Да, и к тому же давней. Парижской полиции, по-видимому, известна штаб-квартира шайки, которая их изготовляет, но нам она ничего не сообщила. Все равно, фальшивка или нет - дело вовсе не в этом. Дело в имени.

Д'Артез. Понятно.

Глачке. Но вас это, кажется, нисколько не удивляет?

Д'Артез. А почему это должно меня удивлять?

Глачке. Вам, стало быть, известно, что имеются еще люди, пользующиеся этим именем?

Д'Артез. Известно - слишком сильно сказано, но меня это не удивляет. Несметное множество людей живет с 1945 года под чужим именем, им приходится скрывать свое прошлое. У многих ныне заурядная профессия, жены и дети, и они производят впечатление вполне порядочных людей. Это же вам, господин оберрегирунгсрат, известно лучше, чем мне.

Глачке. Но такое необычное имя.

Д'Артез. А что в нем необычного? Каждый может присвоить его. Но он обязан доказать, что вправе был это сделать, а это не так-то просто. А что, человек тот лежал обнаженный?

Глачке. Обнаженный?

Д'Артез. Труп, разумеется. Обнаженный и изуродованный.

Глачке. Изуродованный?

Д'Артез. Но ведь такие преступления все еще не редкость, хотя мы полагали, что это невозможно. Я собственным глазам не верил, когда много лет назад увидел такой труп; к сожалению, нам вновь приходится считаться с подобными фактами.

Глачке (взглянув в документы, так как слышится шуршание бумаги). Парижская полиция ничего такого не сообщает. Но почему вы об этом спрашиваете?

Д'Артез. Потому что охотно помог бы вам или вашим французским коллегам. Вот, к примеру, если не ошибаюсь, вы упомянули улицу Поля Валери. Название улицы, видимо, относительно новое.

Глачке. Стало быть, эта улица вам все-таки знакома?

Д'Артез. Не улица, но я знаю, кто был человек, которого так звали. Он умер всего лет двадцать назад. Надо бы заглянуть в энциклопедию, у меня плохая память на даты, прошу прощения.

Глачке. Какое же это имеет отношение к тому д'Артезу?

Д'Артез. Из этого можно сделать кое-какие выводы. Но еще раз прошу прощения, я не криминалист. Мои дилетантские догадки могут показаться вам смехотворными. Ведь с таким же успехом убитый мог избрать имя не в силу своего обширного образования. Вы сказали: "в своем кругу". Имели вы в виду наркотики?

Глачке. Откуда вы знаете?

Д'Артез. Читаю детективы. Наркотики нынче в моде.

Глачке. Ах, да, понимаю.

Д'Артез. Быть может, бывший нацист? Или, скажем, коллаборационист?

Глачке. О, право, удивительно, как вам все до тонкости известно, господин Наземан.

Д'Артез. Нет-нет. Напрасно вы мне льстите. Я спросил лишь потому, что подобные факты объяснили бы кирпич. Старые счеты сводятся иной раз с большим запозданием, когда их за давностью мнят погашенными. Чувство мести, увы, обладает удивительной жизнестойкостью.

Глачке. Этот д'Артез был своего рода зазывалой на Монмартре. Не то чтобы сутенер или преступный элемент, а вот именно сводник, оказывал услуги иностранцам. Таких субъектов там пруд пруди. Полиции они известны, она даже иной раз прибегает к их услугам.

Д'Артез. Могло, значит, и так быть, что бедняга увидел это имя на одной из театральных афиш или в телепрограмме и счел его подходящим, когда решил исчезнуть из виду. Мне нелегко будет помочь вам. Я плохо ориентируюсь в районе Монмартра. Но что и говорить, я тотчас дам указание начать расследование.

Глачке. Вы хотите начать расследование?

Д'Артез. Ну разумеется. Ведь речь идет об имени, под которым меня все знают. И хотя я лично ничего против зазывал не имею, но театральным агентствам вряд ли придется по вкусу, если какой-нибудь шутник впутает меня в сей прискорбный инцидент с кирпичом. Сегодня же напишу в Париж, буду просить, чтобы этим делом занялись.

Глачке. И вы надеетесь, что ваши друзья этим займутся?

Д'Артез. Друзья! Прошу прощения, это понятие слишком высокое. Разумеется, мы не располагаем столь точно функционирующим аппаратом, каким является полиция, но своего рода секретной службой располагаем, и она даже отличается большой четкостью и расторопностью. Все, что вы назвали бы сплетнями, включая альковные истории, для нас реальные факты, с которыми мы вынуждены считаться. И притом факты, слухи о которых распространяются со скоростью света, лишь бы имелся приемник.

Глачке. А-а, в высшей степени интересно. Я буду вам крайне обязан, если вы обратитесь к своей организации.

Д'Артез. Организация? Ах, господин обер-регирунгсрат, у нас дела ладятся без всякой организации. Прощу вас, не примите это за критику. Однако, возвращаясь к вашему делу, мы не слишком-то сведущи в обычаях правого берега Сены, это на левом берегу нам известны все ходы и выходы. Односторонность, верно, и мы надеемся, что со временем сумеем перестроиться. Я лично уже пытался однажды совершить подобный шаг, заглянуть на другой берег. Правда, тому уже два года, и с кирпичом моя попытка ничего общего не имеет. До того я постоянно останавливался в отелях на левом берегу, но на этот раз поселился на острове Сен-Луи, если не ошибаюсь, на Кэ д'Анжу, с видом, стало быть, на правый берег и мост поблизости от отеля. Французские коллеги немало удивлялись, что я остановился именно там. Но причину я им не раскрыл, а причина была чисто профессиональная. Меня, чего доброго, сочли бы сентиментальным или даже романтиком. На вывеске рядом с входом в отель - "Отель Мир", теперь припоминаю, а как же ему еще называться, не правда ли, - так вот, на вывеске внизу можно было прочесть: "Confort moderne". Вывеске этой лет пятьдесят минуло, равно как и комфорту. Ничего похожего на комфорт вашего "Интерконтиненталя". Профессиональный же эксперимент заключался в том, что мне хотелось отрепетировать роль двадцатилетнего студента, который обитал в этом отеле лет, скажем, тридцать назад. "Confort moderne", вид на Сену и на другой берег помогли мне мысленно вжиться в положение того молодого человека. Совершенно серьезно, господин обер-регирунгсрат, это не что иное, как профессиональная уловка. Мне хотелось уяснить себе, как повернулись бы события в мире, если бы этот молодой человек тридцать лет назад действительно имел счастье там жить. Так вот, не буду докучать вам чисто профессиональными проблемами, вам же для протокола надобны факты: из этой роли ничего путного не выжмешь. Она сгодилась бы в крайнем случае для двух-трех горестных реплик на исторические темы, но, на мой взгляд, подобной роскоши - современного комфорта - мы себе позволить не можем. Со спокойной совестью сообщите это вашим парижским коллегам как факт и закрепите его документально. Прошу прощения, но в этой области я считаю себя специалистом.

Глачке. Да, безусловно, господин Наземан. Никто и не сомневается. Но как я уже говорил, дело вовсе не в этом. Дело в том...

Д'Артез (прерывая его). О, напротив, господин оберрегирунгсрат. Кирпич - предмет прямо-таки непростительно романтический. Полиция, должно быть, считает ниже своего достоинства заниматься подобным вздором.

Глачке. Но поймите же меня правильно: речь идет вовсе не о кирпиче, речь идет единственно об имени д'Артез. Речь идет о политическом аспекте этого дела. Только поэтому парижская полиция и запросила нас, и только поэтому мы пригласили вас сюда. В комнате у этого субъекта обнаружили американский паспорт, выданный на имя Цахорского или Зулковского. Вам это что-нибудь говорит?

Д'Артез. Зулковские, насколько мне помнится, старинная польская знать.

Глачке. Вот видите! Известен вам кто-либо под этим именем?

Д'Артез. Из книг по истории. Был как будто бы во время оно генерал Зулковский.

Глачке. Вот видите! У полиции, очевидно, вполне обоснованное подозрение, что речь идет о политическом агенте.

Д'Артез. Марксисте?

Глачке. Нет, как раз наоборот, о правоэкстремистской или даже монархической группе. В Париже, естественно, хотели бы дознаться, кто их кредитует.

Д'Артез. Но с какой же стати буду я финансировать монархическую организацию? Это никакого касательства к моей профессии не имеет.

Глачке. Да поймите же меня правильно, господин Наземан. Ни одному человеку подобная безумная идея в голову не придет. Речь идет всего-навсего об имени д'Артез. Разве так уж странно, что парижская полиция, столкнувшись со столь редкостной фамилией, тотчас вспомнила вас? Все, чего мы хотели бы и о чем просили бы вас, - это сообщить нам, известен ли вам ныне или в прошлом еще кто-либо, пользующийся этой фамилией.

Д'Артез. Тот д'Артез, которого я знаю...

Глачке (перебивая). Вы, стало быть, знаете такого?

Д'Артез. Разумеется. А как бы я получил право принять его имя?

На пленке пауза. Слышно только порывистое дыхание. Очевидно, господин Глачке огорошен, иначе этого не объяснить. Ему нужно время, чтобы собраться с мыслями.

Глачке. Ну вот, наконец-то мы сдвинулись с места. Весьма признателен вам за сообщение. Так что же с этим д'Артезом?

Д'Артез. Я совсем потерял его из виду. Оттого только мне и пришло в голову принять это имя, чтобы выманить его из укрытия. Можно ли придумать лучший способ? Лучше избранного мною? Имя д'Артез слышат по радио, его читают на театральных афишах и так далее. Мне представляется, что это превосходно задуманный розыск. Каждый вечер, когда я стою на сцене, я только и жду, что кто-нибудь из публики поднимет меня на смех и крикнет: "Да это ведь не ты вовсе!"

Глачке. И до сего времени он так и не дал о себе знать?

Д'Артез. Я все еще жду. Надо запастись терпением, господин обер-регирунгсрат. Это все равно как и в вашем ремесле. Есть, без сомнения, причина, почему мой друг все еще скрывается.

Глачке. А вы с ним не переписывались?

Д'Артез. Но, господин обер-регирунгсрат, это же первейшее правило: никаких письменных улик! Не мне вам это говорить. Тем более когда речь идет о делах частных.

Глачке. Да, безусловно, само собой разумеется. Большое спасибо.

Д'Артез (судя по легкому шуму, видимо, приподнимаясь). Вот, пожалуй, и все.

Глачке. Нет, господин Наземан, сделайте одолжение, еще минуточку. Я знаю, ваше время дорого, к тому же прискорбный повод, приведший вас во Франкфурт... Но у меня к вам еще один вопрос. Не скажете ли, когда вы получили последние сведения о вашем друге д'Артезе?

Д'Артез. Точную дату мне, пожалуй, не припомнить. Я уже говорил вам, цифры - моя слабая сторона. Наш брат придерживается фактов. Так вот, последние сведения, дошедшие до меня о д'Артезе - не от него самого, нет, а, как у нас водится, обходным путем, - так последние сведения гласили, что он попался в сети герцогини Мофриньез. Чему я сердечно был рад.

Глачке. Герцогини Мофриньез?

Д'Артез. Вашим парижским коллегам она, конечно, известна. Весьма любвеобильная молодая дама с поразительным чутьем на каждого, кого можно считать восходящим светилом, - все равно, монархически или республикански настроенного. Ибо сама эта дама, конечно же, была монархисткой, иных идей у нее и быть не могло, но они отнюдь не метали ей в ее женских делишках. В этой области она не признавала партий. Ваши парижские коллеги все это вам, безусловно, подтвердят. Герцогиня в жизни не делала тайны из своих похождении.

Глачке. Но разве д'Артез тоже дворянин?

Д'Артез. Не исключено. Возможно, из обедневшего поместного дворянства. Мы с ним об этом не толковали. Происхождение не играет для интеллигентных людей никакой роли. В нашей среде оно не имеет значения. Не исключается, однако, что Бальзак пожаловал ему дворянское звание. Бальзак сам себе тоже пожаловал дворянское звание. Была у него, что поделаешь, этакая старомодная слабость к дворянству. Весьма, быть может, полезная для карьеры в тот ярко выраженный буржуазный век.

Глачке. Но какое отношение к этому имеет Бальзак?

Д'Артез. Да ведь последнее сообщение, которое я получил о д'Артезе, принадлежит перу Бальзака. А что сам д'Артез, увлеченный любовной интригой с герцогиней, не располагал временем подавать о себе вести, понять можно. Нам с вами тоже было бы не до этого, верно? Да и какое это имеет значение? Тем не менее д'Артез служит нам примером, как терпеливо следует действовать тайной духовной оппозиции. Примером, как, не позволяя отвлекать себя мнимой актуальностью, следует стремиться к поставленной цели. К революции.

Глачке (испуганно). К революции?

Д'Артез (вздыхая). Да, в те времена еще случались революции, и в них верили, хотя они так же иной раз оборачивались ложной актуальностью. Но к чему обсуждать все это, господин обер-регирунгсрат, мы только тратим попусту время. В Париже обо всем этом гораздо лучше осведомлены, чем мы с вами здесь. К сожалению, Бальзак умер, иначе мне наверняка было бы больше известно о дальнейшем жизненном пути д'Артеза. Бальзак был одним из наших надежнейших информаторов. Во всяком случае, любовное приключение с прелестной герцогиней не было мнимой актуальностью, этого мы никоим образом думать не должны. Презабавная история. Так и хочется сказать на старомодный манер - душа радуется. Одна беда - продолжение отсутствует, все обрывается на полуслове. Вот таким-то образом я потерял своего друга из виду в недрах герцогского алькова. И с тех пор ни единой весточки. Странно! Что же побудило подобного человека раз навсегда исчезнуть с горизонта? Не наша ли это вина? Вернее, не моя ли вина, прошу прощения? Вопрос этот меня крайне волнует. А что сталось с герцогиней Мофриньез? Этим вопросом стоило бы заняться парижской полиции. Последнее, что дошло до меня, ее премилая выдумка, чисто женская уловка. Она разыгрывает невинного ангела, до нее и пальцем не коснись, а дальше - едва слышный шелест платья, и свет гаснет. Каков сценический эффект!

Поскольку господин Глачке или не знал, что на это ответить, или сознательно не отвечал, чтобы не перебивать д'Артеза, который наконец разговорился, тот поднялся со своего стула, на что указывали шумы, записанные на пленку, и продолжал стоя:

...Разумеется, всегда пытаешься оправдать себя какими-либо объяснениями. Д'Артез, к примеру, возможно, и послал весточку, но она в пути затерялась. Возможно, он звал на помощь, но зов его до меня не дошел. Сколько войн было с тех пор, сколько окопов, линий Мажино, не говоря уже о несметном множестве мертвецов. В таких условиях письму ничего не стоило затеряться, даже секретные послания иной раз в клочья разлетаются от снарядов. Вот и выходит, что ждешь напрасно. С другой стороны, д'Артез мог решить: в настоящее время мои люди, по всей видимости, не желают поддерживать со мной связь. Что ж, обойдемся своими силами. Это на него похоже. Так называемая современная история вносит беспорядок не только в официальные документы, но создает неразбериху и в личных отношениях. Тем не менее мы ждем вестей, ибо в одном, господин обер-регирунгсрат, вы можете быть уверены, передайте это вашим французским коллегам: человек, подобный _д'Артезу_, ни в коем случае не станет доживать свой век в объятиях пусть даже самой обольстительной светской львицы. В этом его друзья по всему свету голову дадут на отсечение, я не боюсь вновь прибегнуть к старомодному выражению. Подобное времяпрепровождение не в нашем духе, нам этого слишком мало, все равно, бранят нас за то или нет. Да, и еще замечу: мы были твердо уверены, что д'Артез в последнюю войну объявится в Сопротивлении. Вам лучше, чем мне, известны документы по этому вопросу, я в те годы находился в заключении. Считал ли д'Артез немецкую оккупацию не заслуживающей внимания или полагал, что активно выступать преждевременно, сказать трудно. Мы, его друзья, можем лишь с уважением отнестись к его молчанию и признать его бездействие обязательным также и для нас. Повторяю, мой вам совет: осведомитесь у маленькой герцогини. Она наверняка кое-что сообщит вам о финале этой любовной связи. Разумеется, кое в чем и приврет для поддержания престижа, но опытный криминалист сумеет даже из ложных показаний сделать определенные выводы. Вот вы вдруг приносите мне известие о каком-то человеке, непозволительным образом присвоившем себе имя д'Артеза и убитом на улице - прошу прощения, я запамятовал ее название - кирпичом. Это первое известие, связанное с именем д'Артеза, со времен упомянутой любовной связи. Оно меня озадачивает. Не фальшивое удостоверение, не связи с проститутками и наркоманами - это, может статься, представляет интерес для полиции, но на нашего брата сколько-нибудь сильного впечатления не производит. Но кирпич! Подумайте только! О пошлый век! В самом деле, предположим, подлинный д'Артез самолично, и притом намеренно, прикончил кирпичом вульгарного субъекта, злоупотребившего его именем, чтобы на этом примере дать наглядный урок иным прочим. Я, как его временный заместитель, поступил бы, надо сказать, при подобных обстоятельствах не иначе. Да, ищите подлинного д'Артеза, господин обер-регирунгсрат, это поможет вам распутать дело. И мне лично вы оказали бы величайшее одолжение... Но мне пора уже ехать в Бад-Кенигштейн. У нас там своего рода семейный форум, прошу прощения. Автобус отходит через четверть часа, я как раз успею.

Вот что было запечатлено на пленке и в протоколе, сделанном по этой пленке. В первую голову господин Глачке навел справки о Бальзаке у себя в управлении, но, так как ни одна душа не могла дать ему исчерпывающего ответа, он позвонил некоему журналисту, слывшему за человека сведущего. Поскольку же разговор не дал удовлетворительных результатов, протоколист получил специальное задание: раздобыть романы Бальзака и перечитать их, фиксируя внимание на деле д'Артеза. В своем кратком реферате протоколист мог лишь констатировать, что д'Артез - действующее лицо одного из романов, и даже не очень значительное, скорее второстепенное, о коем упоминается лишь в тех случаях, когда автор противопоставляет политической, коммерческой, общественной и литературной деятельности, так сказать, интеллектуальную совесть Франции, не признающую рыночных мод-однодневок и отвергающую присущий тому времени дух всеобщего предпринимательства. Ныне подобных людей не задумываясь назвали бы нигилистами именно потому и как раз за то, что они критикуют и ставят под сомнение расхожие, сулящие успех направления, лозунги и избитые истины пусть даже только тем, что молча держатся в тени. И вот этот абзац, сформулированный протоколистом без всякой задней мысли, честно и добросовестно, господин Глачке впоследствии, как мы увидим, выхватил из контекста и истолковал как единомыслие с бальзаковским д'Артезом и как нигилизм и, стало быть, как прямой выпад против службы государственной безопасности. Протоколист ушам своим не поверил, он ни о чем таком и не помышлял, сочиняя этот абзац, и пытался только представить по возможности исчерпывающий реферат. Но и Ламбер понял этот абзац, как господин Глачке, и сказал:

- Ну и задали вы ему перцу.

При составлении реферата протоколист еще не разбирался в том, что человек опытный опустил бы без труда, как романический вымысел и историко-литературный факт. В реферате он только отметил, что если Бальзак в своем д'Артезе даже изобразил некую известную ему личность, то прототип ее жил более ста двадцати лет назад, а следовательно, давным-давно умер и вопрос надзора за ним со стороны службы безопасности отпадает. Это замечание, составленное лишь для служебных целен, также вызвало бурное одобрение Ламбера.

- Давным-давно умер! Прекрасно, превосходно! Так и просится в пантомиму.

Одобрение, высказанное в подобной форме, показалось протоколисту в то время чуть ли не оскорбительным. Но по сути дела, Ламберу ни запись допроса, ни копия реферата, видимо, не пришлись по праву.

- Вы все еще мыслите категориями тайной полиции, - упрекнул он протоколиста, - а в результате все, что вы пишете, звучит иронически. Господин Глачке глуп, это легко заметить и еще легче высмеять. Но именно потому, что он глуп, он и ему подобные смертельно опасны. Эти вещи слишком серьезны, чтобы над ними кто-либо мог иронизировать. Даже вы, не в обиду будь вам сказано.

Все это, однако, не давало ответа на два вопроса, а именно: почему артист Эрнст Наземан избрал себе псевдонимом имя д'Артез и почему в Париже был убит некий подозрительный субъект с фальшивым удостоверением личности, выписанным на то же имя?

На первый вопрос господин Глачке отвечал очень просто:

- Имя д'Артез - всего лишь пароль некой тайной организации, старый-престарый трюк. А они-то считают себя бог весть какими дошлыми.

Вполне возможно, что господин Глачке сообщил свое мнение вышестоящим инстанциям в Бонн, а те в свою очередь передали его парижским коллегам. Дальнейшую переписку протоколисту уже увидеть не пришлось, он тем временем оставил службу в Управлении государственной безопасности.

Как ни смешно это звучит, но лично для протоколиста все завертелось-закрутилось именно благодаря чтению бальзаковских романов и, совершенно против его воли, настигло его, так сказать, врасплох. В прочитанных романах он, разумеется, наткнулся на имя Ламбера и почел своим долгом упомянуть о том в реферате. За что в виде исключения удостоился похвалы господина Глачке.

- Вот видите! Вот видите! - воскликнул тот. - Принесите-ка мне дело Ламбера.

На Ламбера, к слову сказать, уже было заведено досье. Хотя ничего из ряда вон выходящего о нем известно не было, но человек, годами пользующийся псевдонимом и затем внезапно, без видимой причины, вновь возвращающийся к своему подлинному имени, вызывает, естественно, подозрение. Что Ламбер-Лембке был родом из Дрездена и, видимо, все еще поддерживал дружбу с д'Артезом, не оставалось секретом для властей.

Итак, протоколист по долгу службы постигал романы Бальзака. Чтение их было ему поручено, и заслуженная в этой связи похвала господина Глачке могла при благоприятных условиях иметь важное значение для его карьеры. Вдобавок о книгах Бальзака вечерами можно было потолковать с коллегами и знакомыми, не разглашая служебных тайн, к чему обязывал протоколиста его долг. Знакомые, понятно, удивлялись и спрашивали:

- С каких пор ты читаешь романы?

Кое-кому это даже не нравилось. Особенно резко выразила недоумение некая особа, в ту пору состоявшая еще в близких отношениях с протоколистом, она не скрыла от протоколиста, что как в его интересах, так, возможно, и в ее собственных чтение это ей не по вкусу.

Словом, в то время как протоколист полагал, что имеет дело всего лишь с миром романтическим, с коим он обязан ознакомиться как служащий Управления государственной безопасности, с миром фантастическим, который он, юрист, ощущал реальностью лишь ночью, возвращаясь из гостей домой или засыпая в постели, и который уже на следующее утро, во время бритья или по дороге на службу, расплывался призрачным туманом, начальство насильно загоняло его в этот мир, чьим языком он, в сущности, еще не владел. Дело в том, что он получил от господина Глачке задание, почетное задание, как было ему объявлено, сойтись с упомянутым Ламбером, вступить с ним в личный контакт и осторожно выспросить его. Подобные задания, собственно говоря, были одним из элементов обучения младших служащих. Считалось, что молодому человеку, даже если ему суждено впоследствии занять высшие посты в министерстве, полезно, по крайней мере однажды, проявить себя на сыскной работе. Полученное им задание поэтому нельзя рассматривать наперед как оскорбительное. А что протоколист в самом непродолжительном времени будет безумно его стыдиться, вопрос особый. Чувство стыда, или как уж это назвать, впервые пробудилось в нем, как он теперь считает, во время допроса д'Артеза.

Во всяком случае, господин Глачке сказал:

- Для вас справиться с заданием никакого труда не составит. Вы собираетесь сдавать на асессора. Для этого нужны книги из библиотеки, а там, естественно, завязывается знакомство с библиотекарями. Не велика хитрость! Возможные затраты управление вам возместит. Разумеется, расходы должны быть оправданными. Вы поступите очень правильно, если пригласите этого человека как-нибудь вечерком на ужин в ресторан. Не в самый роскошный, конечно. А покажется вам, что беседа пойдет живее, пригласите свою уважаемую невесту, я это полностью одобряю. Женщины подмечают мелочи, а при известных обстоятельствах именно мелочи могут оказаться весьма полезны. Значит, договорились, дорогой мой! И ни о чем не тревожьтесь. Разумеется, я распоряжусь, чтобы субъект этот был взят под наблюдение также одним из наших агентов. Надо же наконец раскрыть их тайную организацию, пусть в настоящее время и не представляющую опасности. Подобной роскоши, как их существование, мы себе позволить не можем.

Вот уже полтора года, как состоялся этот разговор. Уважаемая невеста, о которой счел необходимым упомянуть господин Глачке, перестала быть невестой, едва протоколист оставил службу. Но чувство стыда осталось. Даже сделанные в ту пору заметки, послужившие основой для этих записок, не могли заглушить его. А может быть, это всего-навсего нерешительность, этакая слабость в области желудка и стыд за нерешительность, которого прочие люди вроде бы и не ощущают?

5

Спустя два месяца после описанных событий произошло другое убийство, на этот раз во Франкфурте. Д'Артез находился за границей, так что никакого отношения к нему иметь не мог. Кроме того, речь в данном случае шла о банальном убийстве из ревности, загадок оно не задавало, и полиция разобралась в нем очень быстро. Но имелись в этой истории два обстоятельства, которые как будто указывали на д'Артеза.

Убитый, как нарочно, был тот шпион или агент, которого по поручению господина Глачке приставили наблюдать за Ламбером, - бывший полицейский, уволенный уже много лет назад за какие-то правонарушения, а ныне привлекаемый службой безопасности для мелких шпионских поручений, словом, субъект весьма сомнительный. Убийца же был итальянец из привокзального квартала, где он проживал на полулегальном положении.

Как реагировал господин Глачке на второе по счету убийство, протоколист лично не наблюдал, к этому времени он уже оставил службу. Следствие по делу входило в обязанность уголовной полиции. Связь со службой безопасности, надо думать, постарались затушевать, во всяком случае, в сообщениях прессы ни слова об этом не говорилось.

Еще одно обстоятельство должно было заставить господина Глачке призадуматься: убийство было случайно обнаружено Ламбером, который и сообщил о том полиции чуть ли не как свидетель-очевидец. Мало того, протоколист также случайно присутствовал при этом событии, ибо находился в момент убийства в комнате Ламбера и сидел там уже около часу. Этот факт, а также алиби того и другого полиция, разумеется, проверила. Но поскольку убийца был быстро найден, вышеизложенное событие никого больше не интересовало. Ламбер же только пожимал плечами.

- За последнее время мы наблюдаем некое увлечение подобного рода скучными убийствами, - заметил он.

Тем не менее многое в этом эпизоде оставалось загадочным, притом не только для господина Глачке, который, так сказать, кормился загадками, но и для протоколиста, случайного свидетеля. Ему и сейчас непонятно, как удалось Ламберу чисто зрительно заключить, что происходит убийство.

- Что же тут такого? Я это заранее предвидел. Вот и все, - возразил Ламбер.

Но ответ его скорее вносит еще большую неясность в это дело.

Как уже говорилось, протоколист находился в комнате Ламбера, на Гетештрассе. Они беседовали о д'Артезе, об Эдит Наземан, а больше о трудностях, касающихся протоколиста. Комната находилась на седьмом этаже, отсюда далеко-далеко открывался вид на крыши Франкфурта. У Ламбера вошло в привычку часто полночи простаивать у окна, о чем сообщали уже первоначальные донесения агентов, которые протоколисту еще пришлось увидеть. Как там говорилось, Ламбер стоял, нередко беседуя с некой особой, предположительно женского пола, однако же о ней и доныне ничего конкретного установить не удалось. Каким образом попадала эта особа в дом и в комнату Ламбера? Попытки справиться у жителей дома ни к чему не привели.

Особой, о которой идет речь, был уже упомянутый женский манекен, его-то Ламбер имел обыкновение пододвигать к окну и время от времени оставлять там, когда сам он покидал комнату. Манекен этот, собственно говоря, не был его собеседником, хотя Ламбер и утверждал, что он вызывает его на разговор. Собеседником Ламбера был, скорее, спящий Франкфурт. Впрочем, и Ламберу и протоколисту было известно, что дом и комната находятся под наблюдением и что в комнате установлен микрофон, который Ламбер, разумеется, не замедлил обнаружить и умел, когда считал нужным, выводить из строя.

Наблюдение за комнатой Ламбера вели из слухового окна в доме по Кляйте-Бокенхеймерштрассе. Управление безопасности под видом бухгалтерско-ревизионной фирмы сняло там чердак якобы для хранения старых подшивок с документами, на самом же деле поместило там агента, и он, вооружась ночным биноклем, наблюдал за комнатой Ламбера с вечера и до утра. Но протоколисту не понадобилось даже сообщать Ламберу об этом мероприятии, тот и сам поразительно быстро обнаружил агента. Имея с давних пор привычку стоять у окна, он, естественно, тотчас подмечал малейшее изменение в окрестном пейзаже. Ему сразу же бросились в глаза два крошечных кружочка, порой мерцавших, точно два глаза. Это линзы бинокля отражали голубую светящуюся рекламу.

- Ну и лоботрясов нанимает ваш господин Глачке! - презрительно заявил Ламбер.

Он даже углядел, что субъект этот не расстается с хромированным термосом. Всякий раз, когда агент что-то наливал из пего, термос поблескивал. Что касается световой рекламы, то по лицу Ламбера, стоявшего у окна, тоже мелькали ядовито-красные и зеленые блики. Большей частью он стоял совершенно неподвижно, даже когда говорил. Вообще же он сильно сутулился и выглядел приземистее и старше, чем был на самом деле. Кожа на лице обвисла, а набрякшие мешки под глазами придавали ему унылое выражение. На улице его можно было принять за пенсионера, не знающего, чего он хочет от жизни и от окружающего мира. Но цветные блики световой рекламы придавали ему и всему, что он говорил или о чем думал, стоя часами по ночам у окна, какую-то своеобразную живость.

- Словно портрет в экспрессионистском стиле, - заметила как-то Эдит Наземан.

Итак, в упомянутый вечер Ламбер внезапно сказал:

- Ну вот! Теперь этот дуралей дал себя заколоть. И кстати, мастеру своего дела. Что ж, наш гражданский долг, по-видимому, сообщить в полицию.

Но оставим это убийство, нашего внимания оно не заслуживает, ибо нисколько не отличается от заурядных убийств, что гремя от времени случаются во Франкфурте. Убийцу нашли утром следующего же дня в постели проститутки, которая и была причиной преступления.

К д'Артезу все это ровным счетом никакого отношения не имеет, хотя для господина Глачке дело д'Артеза далеко еще не было закончено. Об этом протоколист узнал месяц-другой спустя, случайно встретив дочь господина Глачке на Бокенхеймерском шоссе. Она успела тем временем кончить гимназию и теперь изучала в Мюнхене германистику и театроведение. Видимо, были как раз каникулы. Перевод ее отца в Бонн, кажется, еще не состоялся.

- Пожалуйста, засвидетельствуйте вашему уважаемому папаше мое почтение, - сказал на прощание протоколист.

В ответ она рассмеялась:

- Мой уважаемый папаша не оценит вашего почтения. Он и сейчас еще нет-нет да вздохнет: жаль молодого человека. Попался на удочку окаянному саксонцу и загубил свое будущее.

Бойкая девица, как уже говорилось.

Ламбер, в противоположность д'Артезу, отказался от своего псевдонима лет пятнадцать назад. Только д'Артез еще звал его Ламбер, да Эдит Наземан обращалась к нему "дядя Ламбер". Поэтому, правда лишь по прошествии некоторого времени, протоколист тоже получил право звать его Ламбер.

- Но только, прошу вас, не "господин Ламбер". Это звучит уж слишком цинично!

Официально Ламбер пользовался после кончины жены только своим истинным именем - Людвиг Лембке. Под этим именем он и служил младшим библиотекарем в университетской библиотеке. Младшим лишь потому, что так и не закончил образования, необходимого для библиотекаря.

Протоколист не встретил во Франкфурте ни одного человека, которому было бы известно, что Людвиг Лембке более десятка лет был довольно популярен под именем Луи Ламбер. Ламбер же сделал все, что в его силах, чтобы предать этот факт забвению. Правда, он не мог или из материальных соображенной не захотел помешать тому, что имя Луи Ламбер вновь появилось на обложках двух книжечек карманного формата, но ни единая душа, кроме издателя, не заподозрила, что Луи Ламбер и младший библиотекарь Людвиг Лембке - одно лицо. Читатели же полагали, что модный некогда автор давно умер. Службе безопасности все эти обстоятельства, разумеется, были известны, но до поры до времени она к ним интереса не проявляла.

Смерть жены была, пожалуй, для Ламбера поворотным пунктом. Это звучит романтично, но скорее должно внушать ужас, как мы увидим, если протоколист сумеет передать то, что он узнал. А это дастся ему нелегко. Всегда имеется риск, что события будут неправильно восприняты, тем более что протоколист постоянно терялся, сталкиваясь с этим в корне чуждым ему прошлым. От самого Ламбера едва ли что можно было узнать. Как только беседа касалась этого вопроса, он насмешливо замечал:

- Есть предметы, к коим тайной полиции пути заказаны.

Узнал все протоколист главным образом от Эдит Наземан. Она также нередко предавалась размышлениям о дяде Ламбере, что вместе с тем было для нее размышлениями об отце. Как девушка или женщина, она, естественно, немало удивлялась тому, что в жизни этих людей нет больше женщин; она всерьез искала этому объяснения, пусть только затем, чтобы защитить отца.

- В семейной жизни дядя Ламбер был, судя по всему, безмерно несчастлив, - рассказывала она протоколисту, который в те времена провожал ее иной раз домой. - Папе тоже не посчастливилось в браке. И это не мамина вина, нет-нет, мне думается, в ту пору было такое поветрие, сплошь и рядом люди просто но отдавали себе в этом отчета, они полагали, что так и быть должно и даже почитали себя счастливыми. Но папа и дядя Ламбер это сознавали, вот в чем вся беда.

Разговор, врезавшийся протоколисту в память, состоялся ночью на углу Элькенбахштрассе, где жила Эдит Наземан. Нельзя забывать, что Эдит еще не исполнилось и двадцати двух лет. В течение двух или трех семестров она изучала социологию, но в один прекрасный день бросила занятия, чтобы стать продавщицей в книжной лавке. Рассказывая протоколисту о браках отца и дяди Ламбера, она напускала на себя суровость, у нее меж бровей даже залегала напряженная складка. Это была одна из тех минут, когда протоколист сожалел, что не обладает талантом художника или на худой конец способностью верно описать словами эту памятную ночную сцену на пустынной улице, не говоря уже о лице девушки.

В самом ли деле оба брака были столь несчастливы, как подозревала Эдит, откровенно говоря, не очень-то интересовало протоколиста. Ни он, годящийся Ламберу в сыновья, ни тем более Эдит не в силах были постичь поведение Ламбера, и это сбивало их с толку. Почему ведет подобную жизнь человек, отринувший, словно негодную ветошь, свое удачливое прошлое? Или в этом заключена истинная мудрость? Пример, достойный подражания?

Теперь, как младший библиотекарь с правом на пенсию, он живет отнюдь не лучше, да еще обзавелся манекеном. Прежде он по крайней мере был модный автор, хотя книги, правда, писал неважные, никто их в наше время не читает. Неужто Ламбер просто-напросто и как можно неприметнее ждет смерти? Откуда для этого берутся силы? И думать нечего спрашивать самого Ламбера, они боялись его обидеть. Да вряд ли он и ответил бы на такой вопрос или ответил бы уклончиво. Какое до всего этого дело вашему поколению? заметил он однажды. Для Эдит это составляло загадку, в первую очередь даже не из-за Ламбера, хотя она была к нему очень привязана, но, размышляя о Ламбере, она невольно размышляла и об отце. Хотя иногда, рассердившись, усматривала в их действиях пустое скрытничание.

- Они считают нас желторотыми птенцами и потому отказываются говорить с нами по душам, - сетовала она в обиде.

Но тут же, сама себя опровергая, всемерно восхищалась отцом. Поступкам же Ламбера находила простое психологическое объяснение.

- Он стыдится, что писал скверные книги. А теперь хотел бы написать еще одну, хорошую, но ничего у него не выходит.

Отец же, когда она сказала ему об этом, будто бы смеясь, ответил:

- Ламбер уже переступил грань и давно пребывает там, где в литературе больше нет надобности.

Это ли истинная мудрость? Это ли в самом деле позиция д'Артеза?

Происхождение их псевдонимов Эдит объясняла и того проще.

- Ах, это всего-навсего обычное мальчишество, - говорила она. - Да и кому нравится собственное имя? Я свое тоже терпеть не могла. Мне хотелось бы называться Марлен. Девочки надо мной смеялись, не такие уж, говорили они, у меня длинные ноги. Они, понятно, имели в виду киноактрису, но я вовсе о ней не думала, я думала о сказке, о милой Марленхен, собирающей ручки-ножки погибшей на пожаре сестрицы. До чего же я в детстве была сентиментальна! Слушая эту сказку, всегда плакала навзрыд.

Эрнст Наземан и Людвиг Лембке были одноклассники. Учились в одной дрезденской гимназии; если протоколист, которому в Дрездене побывать не пришлось, не ошибается, эта гимназия славилась хором. Семьи мальчиков жили в пригороде Дрездена, в районе "Белый олень", оба ездили домой одним трамваем и так сдружились. Лет четырнадцати или пятнадцати, прочтя два-три романа Бальзака, они открыли для себя образы д'Артеза и Ламбера и сделали их своим вторым "я" - так поступают много мальчишек во всем мире, и так же нравилось Эдит воображать себя малюткой Марлен из сказки. Ничего необычного не было в том, что, захотев отрешиться от своего окружения, от семьи, школы и других мальчишек, они называли себя и друг друга именами любимых героев. И в том, что впоследствии они эти имена за собой закрепили, когда, вступая в новую жизнь, сочли необходимым укрыться под псевдонимом, тоже не было ничего необычного. Зачем искать новые псевдонимы, когда у каждого имелся свой, привычный. Господин Глачке, тот непременно спросил бы: а зачем вообще псевдоним? Вот в чем вопрос.

Все объяснялось так просто, что, право, стыдно самому до этого не додуматься. Представим себе, что Ламбер опубликовал бы свой первый роман, имевший большой успех, под именем Людвига Лембке. Это поистине прозвучало бы скверной шуткой. С подобной фамилией в литературе далеко не уедешь, даже в чисто развлекательной литературе, в ней, пожалуй, тем более. Стало быть, к псевдониму Луи Ламбер вели исключительно практические побуждения. Средний читатель считал такие книги переводами с французского.

Ламбер - протоколист, само собой разумеется, и впредь будет называть его так - полностью отдавал себе отчет в том, что злоупотребил этим именем, и весьма едко себя высмеивал:

- Неслыханное жульничество. Едва ли мне его загладить тем, что ныне я прозябаю как Людвиг-Лембке. Уж по причине крайнего убожества школьного образования, от которого дети страдают тысячу лет и будут точно так же страдать еще тысячу лет, человек не может быть Луи Ламбером. Взгляните-ка, вот он стоит у камина и говорит про себя: "Нет, человек этот не мой герой". Или другое его изречение: "Я не испытываю ни капли любви к этим двум слогам - "лам" и "бер". Вот к чему мне следовало прислушаться, да.

А в другой раз, в присутствии Эдит, Ламбер поучал протоколиста:

- И перед его женой еще придется каяться за подобное злоупотребление. Какая женщина! На первых порах она пыталась записывать изречения мужа, но позднее бросила, так как не подобает, сказала она, превращать подобные слова в литературу. Вот пример, достойный подражания, а я, идиот, не обратил внимания на ее совет.

Когда же Эдит спросила:

- А что с ней сталось?

Ламбер коротко ответил:

- Разве в этом дело, дитя мое?

Правда, позднее он все-таки вернулся к этой теме в разговоре с протоколистом.

- Его жена была еврейка. Или полуеврейка, как сказали бы нынче. Премерзкое словцо, - он говорил в окно, а рядом стоял манекен, "полуеврейка", да, это единственное, что у меня с ним общего. Ну и что? Ну и что? - со злостью выкрикнул он в ночь.

Впервые протоколист видел, как Ламбер потерял самообладание. Но он быстро взял себя в руки. И дружески похлопал по плечу манекен.

- Есть тут у нас сиротинушка, вбил себе в голову, будто должен осчастливить некую девицу. Точно ты без этого не обойдешься, а?

Эдит ненавидела манекен больше всего на свете. Ламбер считался с этим и в ее присутствии не выкидывал никаких фортелей с куклой. Но выбросить эту дурищу, "этот пылеуловитель", как выразилась Эдит, Ламбер отказался наотрез.

- Ах вы, бедные мои сиротки! - вздыхал он, и это выражение, а он часто пускал его в ход, также возмущало Эдит.

Д'Артез, сделавшись артистом, по тем же причинам оставил себе псевдоним детских лет. Мыслимо ли, чтоб в газетной рецензии написали: "Молодой актер-любовник Эрнст Наземан". Нет, это немыслимо, смеясь, пояснил д'Артез свой псевдоним в каком-то интервью, о чем можно прочесть в упомянутой выше монографии.

И все же мотивы, заставлявшие д'Артеза держаться своего детского псевдонима, не имели столь утилитарного характера, как у Ламбера. Ему важно было создать известную дистанцию между собой и своим семейством хотя бы для того, чтобы оно ему не мешало. А также для того, видимо, чтобы не подвергать свое семейство возможному общественному порицанию.

- Нельзя же навязывать фирме "Наней" столь двусмысленный эксперимент, заявил он.

Эдит сочла нужным подчеркнуть, что отец ее обладал редкостным тактом, однако слова ее побудили Ламбера сделать куда менее деликатное замечание:

- Быть предельно тактичным - единственная возможность не подпускать к себе эту семейку на пушечный выстрел. Только так и можно обезвредить подобную нечисть.

У протоколиста возникают сомнения, как бы подобные, случайно оброненные Ламбером замечания, закрепленные на бумаге, не обрели чрезмерной значимости. Однако разрыв с семьей начался, видимо, еще задолго до того, как оба молодых человека, окончив гимназию, уехали в Берлин поступать в университет. Было это как будто зимой 1930-1931 года. Дату можно, пожалуй, проверить по университетским документам, если их не сожгли. В Берлине друзья даже квартировали вместе, по крайней мере первые два-три года. Не исключено, что Эрнст Наземан нес большую долю расходов по квартирной плате, облегчая молодому Лембке затраты на обучение. Отец того был обер-штудиенрат, вице-директор гимназии. Семья, надо думать, жила в стесненных обстоятельствах и очень экономно. У Лембке были еще брат и сестра, о судьбе которых ничего не известно; быть может, они погибли в войну. Семья Лембке проживала в небольшом обветшалом доме, который мать Людвига, дочь дрезденского лавочника, получила в приданое. Сословные различия между Лембке и Наземанами, если пользоваться этим старомодным понятием, были по тому времени чрезвычайно велики, и семьи, разумеется, знакомства не водили. Сейчас, правда, это производит более чем странное впечатление.

Наземаны владели обширной великолепной виллой с колоннадой и большим садом на откосе, откуда открывался вид на Эльбу, на Лошвиц и Блазевиц и на мост, именуемый Голубое Чудо. Завод искусственного волокна уже в те годы был предприятием значительным, хотя броское рекламное название "Наней" было изобретено только в конце двадцатых годов.

Главное, что связывало молодых людей, - это стремление сломать шаблон семейных традиций. Трудно представить себе Ламбера мальчиком в великолепных залах наземановской виллы. Он ни разу ни словом не обмолвился ни о днях своей юности, ни о Дрездене, ни о своих сыновних чувствах или о том, конфузился ли он, когда в плохоньком костюмчике здоровался с почтенной госпожой Наземан. Помогал ли молодой Лембке другу при выполнении домашних заданий и получал ли за эти занятия денежное вознаграждение? Ведь Ламбер учился хорошо, тогда как д'Артез с грехом пополам сдал выпускные экзамены. Уже в школе он выводил учителей из себя, чуть утрируя безупречные манеры, которых они требовали, и тем самым выставляя их в карикатурном свете. Да и о молодом д'Артезе протоколисту известно лишь то, что отец случайно рассказывал дочери.

- Папа и дядя Ламбер, - говорила она, - иной раз, когда бабушка в столовой устраивала чай, забирались под большой концертный рояль, стоявший в соседней гостиной. Оттуда мальчики слышали, как приглашенные дамы сплетничали о прислуге и хвалились своими детьми. Ну и морочили же они друг друга, рассказывал папа, мы этих деток куда лучше знали, чем их мамаши.

Предстояло ли отцу изучать юриспруденцию или химию, Эдит не знала, да это, в общем, и безразлично. Во всяком случае, ясно одно: учился он с расчетом возглавить со временем отцовское предприятие. Людвиг же Лембке изучал литературу и языки, но с самого начала целью его было сделаться библиотекарем. Он сдавал даже какой-то дополнительный экзамен, и это помогло ему впоследствии получить место младшего библиотекаря во Франкфуртском университете. В послевоенный период библиотекари были, так сказать, товаром дефицитным. Естественно, каждый поинтересуется политической ориентацией обоих молодых людей, тем более что они принадлежали к поколению, из которого формировалось национал-социалистское движение. И хотя ныне нам известно, что оба они были противниками нацистской системы, одного этого недостаточно. Каких воззрений придерживались двадцатилетние юноши д'Артез и Ламбер в эпоху немецкой истерии? Попытки выяснить что-либо по документам остались бы бесплодными. Относительно Ламбера вообще нет ровным счетом ничего, хотя, он, надо думать, по меньшей мере входил в списки имперской палаты словесности, если получил в тридцатые годы право публиковать книги. Был ли он занесен в списки под именем Людвига Лембке? А как же неарийское происхождение его жены? Сделано ли было для него исключение?

О д'Артезе имеются лишь материалы, заведенные оккупационными властями, когда он, выйдя из концентрационного лагеря, вновь объявился в Берлине. Согласны, это событие перечеркивает все прошлое человека, и тем не менее, коль скоро речь идет о столь знаменитой личности, как д'Артез, довольно странно, что ни один любознательный репортер не попытался докопаться до каких-либо грешков в его прошлом. И чтобы сразу же покончить с этим вопросом: Людвиг Лембке был освобожден от воинской обязанности из-за операции по поводу грыжи, сделанной ему еще в детстве, а д'Артез служил год во флоте, в Киле. Саксонцы предпочитают службу во флоте.

Протоколист настоятельно просит извинить его за то, что он считает нужным отчитаться в вещах столь скучных, касающихся только прошлого. Ведь записки эти не представляют собой точно датированной биографии. Ламбер как-то сказал:

- Из нас, не будь даже нацистов и войны, ничего другого бы не вышло. Нам этим не оправдаться.

Сильно сказано, конечно, но Ламбер терпеть не мог, когда люди перекладывали на историю ответственность за свою судьбу.

Главное же в том, что подобными соображениями не объяснить, как из этих двух студентов вышли д'Артез и Ламбер. Как случилось, что оба они внезапно свернули с предначертанного им пути? Что побудило Людвига Лембке после двух лет учебы как-то ночью сесть и за месяц-другой написать исторический роман? И что толкнуло Эрнста Наземана поступить в театральную школу, чтобы обучаться актерскому ремеслу?

Есть ли в подобных вопросах хоть капля смысла? Ведь спроси кто-нибудь протоколиста спустя тридцать лет: что послужило для вас в ту пору поводом внезапно свернуть с предначертанного, как вы выразились, пути? Обычная юридическая карьера показалась вам скучной, и после экзаменов вы предпочли добровольно поступить в Управление государственной безопасности, где служить представлялось вам не в пример интересней? А сейчас мы нежданно-негаданно встречаем вас на пути в Африку в качестве сотрудника администрации по оказанию помощи развивающимся странам. Уж не по идейным ли соображениям? Не хотите же вы убедить нас, что текст некоего допроса, известного вам лишь в магнитофонной записи, что голос человека, с которым вам лично и встретиться не довелось и который потому только не стал для вас чистейшей химерой, что вы познакомились с его другом и дочерью, не хотите же вы убедить нас, что это и есть подлинный мотив вашего авантюрного, прошу прощения, шага? Не воображаете же вы, что вас самого удовлетворит подобное объяснение, когда в один прекрасный день вы пожалеете, что совершили этот шаг?.. Итак, спроси об этом кто-либо протоколиста лет через тридцать, он никакого удовлетворительного ответа не получит. Очевидно, со временем меняются и взгляды на побудительные мотивы, столь, казалось бы, безусловные в момент свершения, - весьма неудовлетворительное для юриста замечание. Ошибка - если то ошибка приводит к положительному решению или наоборот? Быть может, с подобной необъяснимой ломки и начинается то, что Ламбер именовал "прошлым".

Что до самого Ламбера, то он, правда, утверждает, будто хотел поскорее начать зарабатывать, чтобы не тянуть с отца. В библиотеке через его руки проходило достаточно исторических книг, а сочинение исторического романа чтива, по его выражению, - давалось ему на удивление легко, вот он и продолжал свое писательство. Вполне понятно, что он продолжал писать после шумного успеха своего первого романа, но этим ничего не сказано о "первой фразе". Зарабатывать шальные деньги можно и другим способом, а в ту пору это было легче легкого, стоило только Ламберу продаться нацистам.

Касательно д'Артеза всякие последующие объяснения еще менее удовлетворительны. Предположение, будто он единственно из упрямства стал артистом, чтобы досадить своей семье, но слишком убедительно. Почему именно артистом? Эдит тоже ничего не могла рассказать протоколисту об этом периоде жизни отца, что, впрочем, ничуть не странно, она узнала его спустя много лет после войны и тогда была еще полуребенком. Примечательно разве лишь довольно злобное замечание матери Эдит:

- Отец твой всегда был актером, даже дома. Даже оставаясь со мной наедине, он лгал. Не следовало мне выходить за него замуж.

Эдит с большой неохотой передала это замечание протоколисту и, желая показать, что не придает ему значения, поспешила добавить:

- Папа, верно, влюбился в какую-то ученицу театральной студии. Это бывает.

Да и в самом деле, была, как мы еще увидим, некая женщина, в юности посещавшая вместе с д'Артезом театральную студию. Протоколист с ней даже познакомился. Но когда он спросил, не в ней ли причина, она высмеяла его:

- Соблазнять его никакого проку не было.

В одном из позднейших интервью д'Артез, уже пользовавшийся известностью, якобы высказал следующее соображение, если, конечно, репортер его правильно понял:

- В наше время нельзя воспринимать со всей серьезностью такие напыщенные роли, как Лаэрт, маркиз Поза или Орест. Боже ты мой, каких усилий стоит эта серьезность, чтобы люди тебе верили!

Фраза процитирована дословно из интервью. Хотя к подобным репортажам следует относиться с недоверием, в этом высказывании, возможно, заключена разгадка жутковатого комизма пантомим, с которыми выступал д'Артез. Публика никогда не знала, смеяться ей или плакать, и, естественно, чувствовала себя оскорбленной. Реакция господина Глачке - характерный тому пример, даже если допрос отнюдь не спектакль.

Вполне возможно, что в свое время в каком-нибудь студенческом спектакле опытный режиссер обратил внимание на молодого артиста, игравшего роль Лаэрта или Ореста с такой истовой серьезностью, что производил, как это ни парадоксально, в некотором роде расхолаживающе-комическое впечатление. Так и слышишь восклицание режиссера:

- Друг мой, вы этому и сами не верите!

И видишь, как юный д'Артез в предписанном ролью костюме подходит к рампе и с наивной миной спрашивает:

- Чем же я вам не угодил?

Вот так-то и был открыт подлинный д'Артез, вернее говоря, так он сам себя открыл. Нынешняя его манера держаться на сцене и в жизни была, таким образом, заложена в нем, а не явилась бравадой, направленной против семьи или против смертельных опасностей того времени, как мы узнаем из послесловия к уже упомянутой монографии. Автор послесловия немало гордится своими психологическими домыслами. Однако ему следовало бы задуматься, отчего тот истерический век находил удовлетворение в том, чтобы разыгрывать архаичные роли и одурманивать себя громогласностью фраз, потерявших сто, если не более, лет назад свою силу. Ведь это же буквально значило провоцировать катастрофу и самоуничтожение. Возможно, юному д'Артезу бросилось в глаза, как плохо его современники, и даже самые выдающиеся, играют чуждые им роли, играют, можно сказать, по-дилетантски, и он вразрез этому всякий раз решал по мере своих сил добиваться совершенства. Если же он и в самом деле, как догадывалась его дочь Эдит, был влюблен в ученицу театральной студии - факт, сам по себе нисколько не странный и в чем сомневаться нет оснований, - то можно себе представить, что юный Эрнст Наземан сказал себе: "Раз уж я влюблен в эту очаровательную девушку, ничего не поделаешь, придется сыграть роль влюбленного так, чтобы мне поверили".

Эдит сильно рассердилась, когда протоколист изложил ей свои соображения. Она оборвала разговор, возразив, что, во всяком случае, эта девушка не ее мать, мать ее в жизни не посещала театральных студий и родилась в Киле. Она, однако, упустила из виду, что роман с ученицей театральной студии, если таковой имел место, приходится на более раннее время; д'Артез познакомился с матерью Эдит, только проходя службу в Киле.

Но тут протоколисту на память приходит еще одна сцена, которую можно считать типичной для д'Артеза. Она, правда, разыграна была куда позже, всего год-другой назад. Когда говоришь о д'Артезе, попытка вести рассказ в хронологической последовательности ни к чему не приводит. Только искажаешь картину - все представляется слишком простым, и невольно спохватываешься: нет, так быть не могло. Где-то упущено главное. Сцена, о которой идет речь, не известна была даже Ламберу; он наверняка порадовался бы ей, но смерть унесла его, прежде чем протоколист успел передать ему ее содержание. Случилось так, что телеграмма с извещением о смерти Ламбера пришла спустя часа два после того, как протоколист узнал кое-что об этой сценке. Удивительно, как все совпало. Эдит и протоколист вынуждены были в тот же вечер вылететь во Франкфурт, хотя собирались пробыть в Берлине еще несколько дней. Д'Артез, о чем уже, кажется, говорилось, был в это время за границей. Эдит ночевала в его комнате, и для протоколиста в квартире нашлась каморка, так что берлинская поездка им недорого обошлась.

Телеграмма была адресована на имя протоколиста, а не на имя Эдит, как можно было ожидать. Ламберу стало худо в университетской библиотеке. День, видимо, выдался очень жаркий, как бывает порой во Франкфурте. Ламбер медленно соскользнул с помоста в читальном зале, где стоял его письменный стол, ничего себе не повредив. Его тотчас отвезли в больницу, и там он пролежал еще два дня. Написав на листке последний адрес протоколиста, он вручил его сестре или врачу - на всякий случай. Нашлось также своего рода завещание, хотя его законность и можно оспаривать. Оно содержало всего две-три фразы, написанные от руки и снабженные подписью Ламбера. Текст дословно гласил следующее:

"Дорогой протоколист, всем добром, какое у меня обнаружится, распорядись по своему усмотрению. Родственников, хвала создателю, у меня нет. Твой Луи Ламбер".

Кстати говоря, в этом случае Ламбер впервые обратился к протоколисту на "ты". Наследство его не представляло никакой ценности - только-только покрыть расходы на похороны и на перевоз тела в Висбаден. Все счета сохраняет Эдит Наземан на тот случай, если в отсутствие протоколиста все же объявится кто-либо, претендующий на это наследство.

Неожиданным представляется то обстоятельство, что Ламбер доверил свои бумаги протоколисту, а не ближайшему другу д'Артезу или Эдит, которую знал гораздо дольше. Эдит не усмотрела тут ничего особенного.

- Паду он подобными делами утруждать не хотел, а с тобой за этот год достаточно сошелся.

Эдит с протоколистом в ту пору уже, видимо, были на "ты".

Однако вернемся к бывшей ученице театральной студии, ибо это она рассказала Эдит и протоколисту пресловутую сцену, в которой она, так сказать, подыгрывала д'Артезу. Эдит познакомилась с этой женщиной, когда приезжала в Западный Берлин с отцом. На этот раз Эдит отправилась к ней единственно по желанию протоколиста, который надеялся узнать что-нибудь о д'Артезе. Эдит, надо признать, относилась к этой женщине с предубеждением и но своей воле в жизни бы к ней не пошла, что та со своей стороны подметила и над чем немало потешалась.

- Не бойся, детка, - говорила она, - не отниму я у тебя твоего папочку. Уж нынче-то я, во всяком случае, понимаю что к чему. Да и на меня взгляни. Твой отец остался молодым, а я... Несчастье сохраняет человека молодым, это я часто замечала. Смирись с несчастьем вовремя, и оно от тебя отстанет, а мы, прочие, кто еще гонится за счастьем, изнашиваемся вконец. Вот и нечего тебе бояться!

Женщине этой было, если подсчитать, лет пятьдесят пять - пятьдесят шесть, но выглядела она куда старше. Развалина, как выразилась о ней Эдит.

Звалась она Сибилла Вустер. Видимо, ее девичья фамилия, к которой она вернулась. А может, даже не ее девичья фамилия, а фамилия ее матери.

Ламбер был, конечно, знаком с ней еще с прежних времен; можно предположить, что они и после войны встречались раз или два, когда д'Артезу удавалось подбить его на поездку в Берлин. Вряд ли чаще, Ламбер был тяжел на подъем. Как бы там ни было, прозвище "женщина в окне" изобрел, видимо, Ламбер в один из таких приездов. Д'Артезу, который это прозвище принял, оно, надо полагать, вряд ли пришло бы в голову. Да и к тому же у окна своей комнаты в бельэтаже на углу Ранкештрассе и Аугсбургерштрассе Сибилла Вустер засела только через год или два по окончании войны, во время военной сумятицы судьба забросила ее во Фрейлассинг. За углом, на Ранкештрассе, возможно, даже в подвале ее дома открылось кабаре, где д'Артез иной раз выступал, хоть и редко, и больше из любезности, чтобы помочь владельцам. Там, считал он, злоупотребляют политикой.

- Или актуальностью? - сказала Эдит. - Зрители хохочут над остротами, а меняться ничего не меняется. В этом папа участвовать не желал. Одно огорчение, говорил он. Так всегда получается с актуальностью, как он это называет. Ходишь вокруг да около правды, только этой шайке жизнь облегчаешь.

До прозвища "женщина в окне" Ламбер тоже не сам додумался, ему случайно вспомнилась статья, вышедшая в одном из научных институтов. Оттиск этот, изрядно выцветший, он захватил домой из библиотеки, чтобы показать протоколисту. И верно, под основным заглавием был греческими литерами мелким шрифтом набран подзаголовок: "Эссе о женщине в окне". Стало быть, совсем не потому, как можно было бы предположить, пришло Ламберу в голову это прозвище, что сам он имел обыкновение ночами стоять у окна, да еще со своим манекеном.

В статье шла речь о давнишних изысканиях по декоративно-прикладному искусству стран Передней Азии первого тысячелетия до н.э. и его предполагаемому значению. Статье были приданы многочисленные ученые примечания. Для пояснения мифологических мотивов приводилась даже история Иезавели из Ветхого завета. По сути дела, автор, археолог, исследовал происхождение древней легенды, сохранившейся, хоть и в измененном виде, вплоть до времен позднего Рима. Несмотря на сухость изложения, факты, якобы приведшие к возникновению легенды, воспринимались достаточно живо.

Ламбер, обращаясь к Эдит, сказал с усмешкой:

- Статья тебя заинтересует. Ты же изучала социологию.

В легенде речь шла о молодом человеке не то низкого происхождения, не то, как предполагал ученый, выходца из той части населения, что иммигрировала некогда в эту страну и была лишь терпима здесь; юноша влюбился то ли в девицу аристократического происхождения, то ли в дочь местного патриция. Девушка отклонила его домогательства, и молодой человек покончил с собой от сердечных огорчений. Итак, обычная любовная история, не лишенная сентиментальности и общественной морали. Последующие события, однако, куда примечательнее. Когда похоронная процессия следовала мимо дома девушки, та высунулась в окно, чтобы лучше разглядеть открывшееся зрелище. Поступок этот привел в негодование богиню любви, и она обратила девушку, стоявшую в окне, в каменную статую. Впоследствии, как доказывает ученый автор, "женщина в окне" стала символом проституции.

Иной раз фигуру эту окружают голубями, и поскольку во Франкфурте, как известно, хватает проституток и голубей, то, казалось бы, нетрудно провести аналогию с манекеном, но, как сказано, не в нем дело.

Эдит легенда активно не понравилась. В конце-то концов, девушка вправе отвергнуть любовное домогательство. Однако ж, заметил в ответ Ламбер, незачем веселиться, когда молодой парень кончает с собой. Эдит, видимо, ошибочно заподозрила, что легенда эта в устах Ламбера звучит ей упреком. Всего за месяц-другой до того, как протоколист познакомился с Эдит, она расторгла помолвку с неким молодым инженером. Но протоколисту в то время это известно не было.

Эдит же считала исторические или археологические пояснения, касающиеся "женщины в окне", решительным вздором.

- Просто дядя Ламбер напускает на себя важность, чтобы показать свою эрудицию.

Будучи как-то в Берлине, Эдит обнаружила, что у Сибиллы Вустер к окну прилажено зеркало, "шпион", как его называют. Таким образом та держала под наблюдением обе улицы. В первую голову Аугсбургерштрассе.

- Девицы, там промышляющие, конечно, давно это подметили и прозвали ее "женщиной в окне".

Так оно, по-видимому, и было: девицы нет-нет да и забегали к ней погадать на картах. О чем "женщина в окне" поведала Эдит и протоколисту, когда они у нее побывали.

- Особенно вон та, Мими, рыжеволосая - ах, нет, она еще, понятно, спит, - все нервы мне вымотала. Уж очень ей хочется выйти за хозяина овощной лавчонки в Тегеле, да об этом пока речи быть не может - у него жена есть, больна раком. А Мими хочется знать, долго ли та еще протянет. Она, сдается мне, думает, будто в моих силах это дело чуточку ускорить, иголкой фотокарточку проткнуть или еще что сделать. Господи боже ты мой, тут ведь колдовством не поможешь, тут терпением запастись надо. А это ох как трудно.

Несмотря на неприязнь, испытываемую Эдит к этой женщине, она представляется протоколисту фигурой значительной, поскольку речь идет о д'Артезе. И совсем не из-за какой-то давнишней любовной истории, которая так сердила Эдит, а по причине, растолковать которую, протоколисту, не имеющему опыта в подобных делах, не хватает нужных слов. Он бы это так выразил: если вообще допустить, что д'Артезу нашлась бы достойная пара не о любви речь и, разумеется, не о постели, - так ею могла быть только такая женщина.

- Да что вы в этой особе нашли? - со злостью спрашивала Эдит.

Может быть, она потому так сердилась, что и на нее эта женщина производила сильное впечатление, но она не желала в том признаваться.

Да, надо наконец рассказать об упомянутой сцене: один из именитых берлинских промышленников устроил большой летний прием на своей вилле. В Далеме, а может быть, и не в Далеме - протоколист плохо знает Берлин.

- Летний прием, да, garden party [праздник в саду (англ.)], как это нынче называют. Тоже этакое новое изобретение, - рассказывала "женщина в окне", - и конечно же, с бассейном, чтоб одна из дамочек в него бултыхнулась и платье ей зад облепило, а прочие гусыни чтоб визжали. Без этого дело не обходится! Прямо из себя выходят, лишь бы дурака ломать. Дома, в четырех своих стенах, это куда дешевле, так нет, надо, чтобы на людях. Ну и, ясное дело, повсюду ларьки с горячими сосисками и пивные павильончики, точь-в-точь как в Голливуде. А уж денег - парк потом привести в порядок - ухлопали, верно, уйму, но, может, их списали на издержки производства, откуда мне знать! Ну ладно, захотелось им еще гадалку заполучить, чтобы уже все двадцать два удовольствия. Одна из дамочек, видно, надумала; они подчас заглядывают ко мне со своими чепуховыми делишками. Прежде, когда еще стены не было, ко мне наведывались даже из Восточного Берлина, там ведь такие фокусы строго запрещены. Это у них называется "капиталистические плутни". Но хорошо, плутни плутнями, да наше дело марксистам не с руки, потому они и злятся. А может быть, детка, у твоего Гегеля найдется что-нибудь для меня полезное? Ну ладно, ладно, зачем сразу сердиться? Твой папа рассказал мне, что ты изучаешь Гегеля, вот я и спросила. Мы еще потолкуем об этом, когда твоего кавалера с тобой не будет. Может, ты мне две-три подходящие фразочки из Гегеля подскажешь, а я их как-нибудь небрежно при клиентах и вверну. Звучит современно. Но это не к спеху, не сердись. А может, уже давно есть что и поновей. Так вот, стало быть, этот дурацкий праздник. Почему мне было отказываться? Я неплохо заработала, твердый гонорар, и еще клиенты приплачивали. А платить пусть эти люди платят, иначе они тебе не поверят. Я даже сходила к парикмахеру, сделала себе безумную прическу, дурацкие локончики и тому подобное. И надела старое-престарое платье с блестками, кружевами и прочим хламом. И конечно, губы подкрасила, да не красной, а скорее синей помадой. Глаза намалевала, чтобы наводили жуть! Ну точь-в-точь как они себе представляют гадалку. Есть у меня еще шикарное кольцо, смахивает на египетское. Я его тебе потом покажу. Оно мне мало, я надеваю его, только когда есть надобность. Вот, значит, как я выглядела, но наш миллионщик надумал для своих гостей еще одно экстраразвлечение. Всегда у них должно быть что-нибудь экстра, иначе вся затея в счет не идет. Захотелось ему настоящего клоуна на праздник, и он пригласил за свои денежки знаменитого Вуца. Вы же знаете, того, что прошлый год с собой покончил, снотворное выпил на своей вилле в Грассе, где-то на юге, где так сильно пахнет лавандой. Отслойка сетчатки, говорят. Он и всегда-то был близорук, глаза навыкате. И богат, и на весь мир знаменит, а что толку? Клоуну, пожалуй, еще трудней приходится, чем нашему брату, сказала бы я. Ну ладно, он тогда, видимо, где-то тут был, неподалеку, может, с цирком Паппенгейма, откуда мне знать, вот и принял приглашение на этот вечер, на праздник. Вся компания вообразила, что он явится в своем клоунском костюме, со скрипкой и со своим уморительным саквояжем. Он на нем как на гармонике играл, в прежнее время такие саквояжи называли "гладстонова сумка". Но вы только послушайте, дети! Хозяин решил: почему только один клоун? Почему не два? Ведь это же что-то небывалое. Пусть уж потеха будет на славу. Сосчитал он очень просто, как его учили: два - значит двойная забава. Любая счетная машина выдала бы тот же результат. Разве объяснишь такому человеку, что из его затеи ничего не выйдет? Ничего, и все тут. Да, так сказать, один пшик! Кто знает почему, но два клоуна взаимно уничтожаются. Может, ты это лучше выразишь, детка, или вот твой молодой человек? Вы же оба учились. Короче говоря, твоего папу тоже пригласили, или ангажировали. Ну-ну, не хмурься, только морщины наживешь. Ясно, твой папа совсем не то, что люди себе представляют, вспоминая клоуна, он не из тех, кто как заведенный о собственные ноги спотыкается, кому вечно не везет и кто себя скрипочкой утешает, так что поневоле слезу пустишь, словом, не из тех, кто проделывает все, чего от него ожидают. У твоего отца не та фигура, он слишком худ, высок и благороден, а потому и стал чем-то вроде Чемберлена. Это-то я лучше тебя знаю, детка, тебя в ту пору еще на свете не было. Твой отец все очень разумно рассудил. Он сказал себе: клоунов хватает, и куда лучших, Чаплин к примеру, вовсе не к чему им подражать, да и подражай не подражай - ничего из этого не выйдет. Он приклеил себе усики и стал англичанином. Так ведь и это не вдруг, бог мой, такие вещи с ходу не делают. И несмотря ни на что, он все-таки клоун, детка, и я в толк не возьму, отчего ты отказываешься это признать. Это же высшая похвала, с какой женщина может отозваться о мужчине. Женщины на него, понятно, злятся, это яснее ясного, его к рукам не приберешь, как других прочих. Так именно за это, в том-то и соль, и никакие затасканные уловки тут не вывезут, принимайте его таким, как он есть, и шапки долой! И ты, детка, с твоим крутым лобиком поймешь это в один прекрасный день. Истинного клоуна тебе при веем твоем уме с ног не сбить, только сама нос расквасишь. Твой папа все хотел вернуть меня на сцену, не раз со мной об этом затоваривал. Но у меня нет охоты, с меня и здешнего цирка хватает. Он представлял себе этакую женщину-д'Артеза, нет, не вместе с ним, боже упаси! Это чтобы старуха, да по сцене туда-сюда шныряла, что-то выкомаривала благородным манером и, конечно же, не раскрывая рта? Как он в своих пантомимах? Нет, тут он допустил логическую ошибку, ты уж на меня не обижайся. Я ему это растолковала, и он наверняка все понял. Мужчине верят, когда он молчит, и даже больше верят, чем когда он разглагольствует. Но женщине приходится иначе управляться, ей надо болтать, иначе какая же она женщина? Ну а болтаю я тут сколько душе угодно, для этого мне сцена не нужна. Ты и понятия не имеешь, сколько мне приходится болтать, и все одно и то же, одно и то же, но именно это и требуется. Если я разложу тебе карты или гляну на правую ладошку, так то же самое скажу, что уже раз сто другим повторяла. А большего в нашем деле и не нужно. Я, впрочем, не думаю, что твой отец был знаком с этим Вуцем. Возможно, он видел его как-нибудь на сцене или на манеже, но лично они знакомы не были. Настоящее имя этого Вуца было Чарльз Мейер, надо же, именно Мейер, а может быть, и через "ай", почем я знаю, ровно кто нарочно подшутил. У этой братии, видимо, все обращается в шутку, даже когда они и не помышляют о том. Вот так, а там, глядишь, на тебя сваливается отслойка сетчатки. Понятно, уже задолго до приема пошли слухи, что на вилле готовится что-то особенное. Два клоуна и тому подобное, приглашенные заранее, облизывались. Какая разница, детка, назовешь ты их клоунами или еще как-нибудь. У тебя есть название получше? Ну, вот видишь! Это так же, как с ангелами. Да-да, молодой человек, с ангелами! Ну, не представляйтесь наивным. Понятно, в ваших книжках об этом ни словечка не найти, но они существуют, поверьте старой женщине. По Курфюрстендамму не разгуливают, крыльев у них тоже нет, и не про них говорится в Библии - ну, да в Библии все вздор. Но они существуют, и даже в вашем Франкфурте. А если вы их еще не приметили, так мне вас просто жаль. И ангелов мне жаль. Но, как я уже сказала, наименование это, хоть и неточное, зато звучит хорошо, а раз так, зачем какое-то другое придумывать? Знал ли твой отец, что Вуц тоже пожалует на прием, я сказать не берусь. Не берусь также сказать, знал ли Вуц о твоем отце. А знали бы, согласились бы прийти? Или постарались уклониться? Если б знать! Понятное дело, я, женщина любопытная, спросила его как-то: "Скажи-ка, Эрнст, вы что, заранее столковались?" Не принимай, детка, близко к сердцу, что я зову его Эрнстом. Это ровно ничего не значит, выброси раз навсегда эти мысли из головы! В театре все друг с другом на "ты", таков обычай. Неужто мне его д'Артезом называть? Это же курам на смех! Что ж, я, как всегда, никакого толкового ответа от этого хитрюги не получила. Да ведь и я не даю толковых ответов, черта с два! На что людям толковые ответы, когда они сидят передо мной, ждут своего счастья и только что не обмочатся со страху. Так вот что твой отец ответил: "Об этом вовсе нет надобности сговариваться, ситуацию сразу понимаешь и по мере сил стараешься удержаться на высоте положения". Н-да, что и говорить, разочарование этих господ было полное. Сижу я вся в локончиках и блестках. Для меня клетушку какую-то в порядок привели, повсюду знаки зодиака развесили и все прочее, что полагается. Дамы уже в очередь выстроились. "Ах, милая моя, этого я вам в присутствии всех никак, никак сказать не могу". Если еще скорчить озабоченное лицо, ничего не стоит смутить ее до слез. Вы бы только поглядели, как они трусили к буфету и хлестали там шампанское. Но внезапно возникла какая-то пауза, и тут я увидела моего дорогого Эрнста - извини, детка, - и тут я увидела, что идет твои отец, хозяин дома бросается ему навстречу поздороваться, представляет супруге, Эрнст целует ей ручку, все как полагается. Понятно, он в цивильном, то есть без своих глупейших усиков, остальное, помнится, как обычно: брюки в полоску, темная визитка и серый галстук. Уже по тому, что он явился без усиков, они могли бы понять, что он в цивильном, но люди они дубоватые. Не знаю, право, сговорились эти господа, что ли, надеясь позабавиться, но сама мадам и гости вокруг нее среди них оказался даже репортер, чтобы все потом в газету попало, - так вот, все это полчище, точно случайно, движется в мою сторону, а твой отец делает вид, будто ничего не замечает, болтает с мадам и остальными. Ах, какой прекрасный праздник! Какое счастье, что погода удержалась. Скажите, сударыня, откуда у вас это восхитительное платье? Наверняка не здешнего происхождения. Твой отец это умеет. Так вот, подходят они ко мне, и мадам, словно бы невзначай, спрашивает Эрнста: а не желаете ли узнать, что ждет вас в будущем? Все затаили дыхание, ну, решила я, отрабатывай свои денежки! Изобразила на лице испуг и воздела руки, точно заранее отказываюсь - ведь эти люди, пока палку не перегнешь, не поймут что к чему - и говорю: скорее этот господин мне будущее предскажет, чем я ему. Вы бы видели, как они насторожились, с каким нетерпением ждали, что же тут разыграется. Репортер позже слово в слово все в газете напечатал. Твой отец, понятно, вступает в игру. Я протягиваю ему руку, он берет ее, внимательно разглядывает и, обернувшись к мадам, говорит: видите линию, ей нет конца. И хоть немало на свете глупостей, будущему нет конца. Какая честь встретить на вашем летнем празднике счастливого человека. Как мне вас благодарить, милостивая государыня? Все только рты разинули, чтобы сие откровение проглотить, а тут и второй акт начался. Хозяин подводит к ним невысокого господина в синем костюме. Толстенький такой, на голове не сказать чтобы много волос осталось, а на носу очки в золотой оправе. Подходит он быстро, часто перебирает ногами. Я приняла бы его за представителя какой-нибудь иностранной фирмы, за весьма сведущего в своем деле человека. Хозяин представляет его супруге и остальным дамам, а затем и твоему отцу. Господин Наземан! Господин Мейер! Очень приятно. Enchante de vous voir [рад вас видеть (франц.)]. Господин Мейер сносно говорит по-немецки, но с акцентом. А-а, мсье - один из владельцев фирмы "Наней"? Quel hasard! [Какая удача! (франц.)] Мне давно хотелось посетить ваши несравненные заводы, господин Наземан. Позаимствовать кое-что для моего парижского предприятия. Ах, ваши акции! Мне удалось приобрести парочку-другую, о, еще в те счастливые времена, вы понимаете, лет двенадцать - пятнадцать назад, когда, как это говорится, когда они еще были доступны. Нынче, о, нынче, да, как они котируются нынче? Но и твой отец не знал, он говорит: спросим-ка господина генерального директора. Однако и генеральный директор не знал, но рядом стоял банкир, он знал и назвал их курс. Ah c'est etonnant! [О, это удивительно! (франц.)] воскликнул господин Мейер. Что вы мне посоветуете, мсье, продавать или?.. Твой отец и говорит: эти акции - чистое золото, господин Мейер. Вы меня извините, как один из Наземанов, я ничего другого и сказать не могу. Но вам, быть может, вовсе не золото желательно, если вас больше интересуют проценты... А уж как твой отец умел говорить об этом, о процентах и тому подобном! Даже банкир, который рядом стоял, побагровел от волнения и принял участие в беседе. Сдается мне, он нацелился выудить у господина Мейера его акции, а их у господина Мейера и в помине не было. Но дамы заскучали, они понимали в этом так же мало, как и я. В конце концов с твоим отцом и Вуцем остались два-три господина, горячо обсуждавшие проценты и доходы, единственно разумные люди во всей компании. А прочие лишь верещали вокруг. Н-да, тут как раз одна из дам и бултыхнулась в бассейн. Может, ее кто нарочно спихнул, чтобы чуточку оживить гулянку. А господин Мейер как закричит: Quel nialheur! Cette pauvre fille! [Какое несчастье! Бедная девочка! (франц.)] Но твой отец удержал его и объяснил, что не так уж велик этот malheur при столь жаркой погоде. И они продолжали толковать об акциях... Ну как, молодой человек, усвоили? Похоже, детка, будто он за мной все слово в слово записывал.

6

Вступить в контакт с Ламбером, как требовало задание господина Глачке, не составило для протоколиста против ожидания никакого труда. Собственно, теперь, задним числом, только диву даешься, как естественно все произошло, едва ли не так, словно Ламбер давно ждал этого знакомства. Ведь, судя по всему, что о нем до сих пор рассказано, следовало бы предположить, что он всеми силами станет сопротивляться любой навязчивости, нарушающей его одиночество. Протоколист все это начинает понимать лишь сейчас - в ту пору он был чересчур смущен тягостным для него поручением. Как было ему не только вступить в контакт с Ламбером, но еще и осторожно расспросить его о д'Артезе? А в довершение ежевечерне составлять для господина Глачке отчет о своих успехах.

Так вот, протоколист несколько вечеров кряду заходил в читальный зал библиотеки, причем не без умысла примерно за час до закрытия. Он усаживался за один из столов, ворочал тома, которые либо сам выбирал на полке, либо заказывал, и делал выписки. Таким образом, ему представлялась возможность освоиться с обстановкой и приглядеться к привычкам служащих. С другой стороны, он и сам стал известен окружающим как постоянный посетитель читального зала. Примечательнее всего, однако, что тема литературных занятий протоколиста, которая поначалу была лишь предлогом, постепенно все больше его увлекала. Примечания и библиографические ссылки в первых книгах привели к тому, что он стал выписывать все новые и новые тома.

Крошечный кабинет Ламбера примыкал к читальному залу. Но к счастью для протоколиста, Ламбер по вечерам то и дело заменял дежурного по залу. Как он позже объяснил протоколисту, чтобы дежурный вовремя возвращался домой.

- У него жена, дети и садик, а мне спешить некуда.

Ламберу по картотеке было известно, чем якобы интересуется протоколист; ведь, по мысли господина Глачке, вся эта затея должна была создать впечатление, будто протоколист и в самом деле намерен писать научную работу и собирает для нее материал. Излишне упоминать, что коллеги Ламбера знали его только как младшего библиотекаря Людвига Лембке, о псевдониме же они и не догадывались.

Тема, которой занялся протоколист в библиотеке, отнюдь не была ему предписана господином Глачке. В этом смысле было бы неверно утверждать, как сказано несколькими строками выше, будто протоколист лишь притворно ею интересовался. Дело в том, что в круг его интересов входило естественное право, и не только как философско-правовое понятие, но и как идея, оказывающая воздействие на современную юридическую практику, на политические и международно-правовые решения. В своей дипломной работе протоколист подверг критическому разбору исторические предпосылки, приведшие к ложной популяризации и к демагогическому истолкованию так называемого естественного права во времена нацизма, к примеру лозунга "Здоровое сознание народа", где понятия "здоровое" и "народ" использовались как непреложные нормы естественного права.

То была всего-навсего дипломная работа, и может показаться, что разговор о ней после стольких лет и событий вызван тщеславием. Однако во время своих более или менее подневольных занятий в университетской библиотеке протоколист заинтересовался хоть и исторической, но тем не менее крайне актуальной проблемой, а именно - видоизменением самого понятия "естественное право" в период от Тридентского собора до последнего, созванного Иоанном XXIII. При изучении этой проблемы приходится иметь дело не только со старыми как мир вопросами, на которые столь трудно ответить, такими, как свобода отдельной личности внутри общества или какого-нибудь общественного установления, но тотчас же натыкаешься и на контроль над рождаемостью и тому подобные проблемы, муссируемые ежедневной прессой. В результате протоколист выписывал не только чисто юридические книги, но также научные труды по церковному праву и теологии. Это, по-видимому, и привлекло внимание Ламбера. Он имел обыкновение на основании поступающих требований и своей картотеки составлять себе более точное, чем можно было ожидать от младшего библиотекаря, представление о посетителях читального зала. О протоколисте у него поначалу сложилось превратное впечатление; как ни странно, именно это превратное впечатление и привело к их первому знакомству.

Когда протоколист на четвертый или пятый вечер последним в зале сдавал книги и трактаты, над которыми работал, Ламбер поинтересовался:

- Вы теолог?

- Да нет же, я юрист.

- Простите, меня навел на эту мысль Тридентский собор.

- Меня интересует естественное право.

- Как вы сказали?

- Естественное право.

- А это еще что за диво? Прошу прощения! Я понятия не имел, что такое вообще существует. Всего хорошего!

То был первый разговор с Ламбером. Когда на следующее утро господин Глачке прочитал отчет, он довольно потер руки.

- Прекрасно, превосходно. Я вижу, вы времени не теряете.

Естественным правом и Тридентским собором господин Глачке нисколько не интересовался, он считал это хитроумной маскировкой для установления контакта и очень хвалил протоколиста за отменную идею.

На следующий вечер, когда протоколист опять сдавал полученные книги, Ламбер спросил:

- А понятие "кража съестного" тоже входит в компетенцию естественного права?

- Нет, это формально-юридическое понятие.

- Ага, формально-юридическое. А что же, позвольте спросить, вы разумеете под понятием "естественное"? Я хочу сказать, с юридической точки зрения?

У протоколиста не нашлось ответа. Он сослался на то, что вопрос этот скорее философский, чем юридический.

- Вот как, некая, стало быть, условность. Покорно благодарю. Всего хорошего.

Протоколист ушел домой вконец смущенный. Согласно своему долгу, он дословно привел этот краткий диалог в отчете господину Глачке, за что позднее немало на себя досадовал. Он мог бы без труда сочинить что-нибудь другое. А господина Глачке этот разговор только насмешил:

- Естественное право - условность? Ишь чего захотел!

Протоколист с трудом удержался, чтобы не надерзить своему начальнику.

Невзирая на это и все из-за того же глупейшего чувства долга он привел в отчете и диалог, имевший место на следующий вечер. Ламбер спросил его:

- Скажите, пожалуйста, а самоубийство относится к естественному праву?

Когда господин Глачке прочел этот вопрос, он только рассмеялся:

- Уж не собирается ли этот субъект покончить с собой? В таком случае поторопитесь, вам у него еще нужно выудить кое-что о д'Артезе.

Господина Глачке можно было разве что пожалеть, даже сердиться на него не имело смысла.

Протоколист же со своей стороны крайне огорчился, что сам не додумался до такого вопроса. Ламбер, нужно признать, с маху проник в самую суть проблемы. Стоит ли ему пояснять, что самоубийство в некоторых странах считается преступлением и рассматривается как понятие формально-юридическое? Ведь все это лишь пустые отговорки и безрезультатные меры предосторожности, на которые даже в тех странах никто не обращает внимания.

Разговор и на этот раз был столь же кратким, как и в предыдущие вечера. Ламбер извинился за свой вопрос; он, должно быть, заметил, что смутил протоколиста. По на этот раз имело место продолжение. Когда протоколист вернулся из туалета и надевал в гардеробе пальто, Ламбер уже ждал его в коридоре.

- Я, видите ли, прочел вашу дипломную работу, - пояснил он, - прошу прощения за любопытство. Желательно хоть примерно знать, с кем имеешь дело. Если я не ошибаюсь, и вы не прочь со мной побеседовать.

Последнее замечание было столь ошеломительным, что протоколисту едва удалось скрыть удивление. Неужто я был так неловок, что сам себя выдал, удивлялся он. В отчете господину Глачке он это замечание не упомянул, зная, что господин Глачке не преминет отчитать его с высоты своего величия.

Но Ламбер пощадил молодого человека и не стал развивать эту тему.

- Ну да. Дипломная работа. Тут я плохо разбираюсь, да и не интересуюсь этим особенно. Ни собором, ни просветительской болтовней, которая ничем не лучше теологической казуистики. Что общею у всей этой галиматьи с вашим так называемым естественным правом? Или со мной, если вам угодно? И зачем это естественности, иначе говоря, самой природе сдалось какое-то право, которым вы ее великодушно удостаиваете? И если, к примеру сказать, самоубийство входит в естественное право, я имею в виду, разумеется, сознательное, глубоко обдуманное самоубийство, а не самоубийство под влиянием истерии или дурного настроения, то как же получается, что запрещение самоубийства - ваш юридический долг? Не отдает ли это самонадеянностью или, скажем, превышением власти? Уж не обессудьте, я рассуждаю как дилетант. Ведь все это - вопросы, над которыми наш брат размышлял половину жизни. В общем, конечно, можно только приветствовать попытки изобрести закон, или запреты, или этические нормы, или как уж вы это назовете. У меня против них возражений нет, порядок в хозяйстве нужен, пусть даже и временный, и лично я тоже придерживаюсь всех установлений. Но этого же слишком мало, для нашего брата тем более. Это не больше значит, чем костюм, который я надеваю, чтобы не бросаться в глаза, не нарываться на неприятности с полицией и не рисковать своим правом на пенсию. Да, и уж во всяком случае, чтобы не бросаться в глаза. Но какое это имеет отношение к природе? Что дает вам ваше естественное право, когда вы ночью в полном одиночестве стоите у окна, глядя на крыши этого забавного города? Ваша дипломная работа, что ж, неплохо, вы получили диплом, достигнув тем самым цели. Прошу прощения! Да, цели вы достигли, а дальше что? Какова следующая цель? Да нет, не ваша, я не о вашей следующей цели хлопочу, это ваше личное дело, а вообще. Ведь когда так называемая цель достигнута, не остается ничего другого, как поскорее придумать новую цель, а иначе достигнутое тебя прикончит. Я хочу сказать, что уж если ты решился заговорить о природе, так всей этой музыке следует придать совершенно другой оборот. Поставить ее, что ли, с головы на ноги. Начинать не с той цели, которая быстро прискучит, а с вопроса: отчего эти треклятые цели пока еще не прикончили нас? И отчего мы, несмотря ни на что, сами себя не прикончим? Вот вам ваше естественное право! Но это, пожалуй, выходит за рамки дипломной работы - это, пожалуй, труд целой жизни. Однако прошу прощения. Пошли лучше ужинать.

Так, словно бы само собой получилось, что Ламбер и протоколист вместе вышли из библиотеки, сели в один трамвай до Оперпилац и оттуда пешком дошли до ресторана "Милано" на Ротхофштрассе. Хотя ресторан расположен был всего в нескольких шагах от квартиры Ламбера, он заглядывал туда не часто. Только по особым, как он заметил, случаям.

- Нынче я пригласил молодую даму, вряд ли стоит водить ее в мою обычную пивнушку. Не то она меня попрекнет, будто я пренебрегаю своим здоровьем. Идемте. Может, побеседуете с ней о естественном праве. Она, правда, недолго, по училась в университете.

Молодой дамой была Эдит Наземан. Она уже сидела за столиком и изучала меню. Разумеется, когда Ламбер их знакомил, протоколист, как от века ведется, не разобрал ее имени. Случайно все совпало или Ламбер так задумал? Теперь, задним числом, создается впечатление, будто Ламбер чуть ли не с первого взгляда распознал, что протоколист взял на себя позорную роль шпика. Они с д'Артезом обладали в этом смысле удивительной прозорливостью. Или, точнее говоря, бдительностью. Так, протоколист не раз бывал свидетелем того, как Ламбер, входя в комнату, прежде всего заглядывал за картину или приподнимал лампу, проверяя, не вмонтирован ли в стену или стол микрофон. Это вошло у него в привычку. Протоколист как-то сказал ему, что такого множества микрофонов и в обращении-то нет, на что Ламбер извинился, однако же сказал:

- Э, кто-нибудь вечно подслушивает. Уж лучше быть настороже.

Но все это произошло значительно позднее, когда протоколисту уже не было надобности вносить подобные замечания в отчет господину Глачке, который сделал бы из них один только вывод: значит, им есть что скрывать. А пока вернемся к вечеру в "Милане", где Эдит Наземан съела всего-навсего фруктовый салат, а Ламбер и протоколист заказали полный обед и ко второму макароны. Эдит сообщила, что отец накануне улетел в Западный Берлин, да и вообще на первых порах разговор шел о предметах, касающихся Эдит и Ламбера, в которых протоколист ничего не смыслил. Упоминались какие-то похороны и тому подобное. И какое-то завещание; Эдит Наземан сказала, что ее отец выговорил себе отсрочку.

- Не знаю, отчего у папы возникли сомнения.

- Молодой человек - юрист, - заметил Ламбер, - может, он тебе даст совет.

- Да не нуждаюсь я ни в каких советах, - выпалила Эдит, но тут же извинилась. - Я просто хотела сказать, что это папина забота и меня ничуть не касается.

Тут только протоколисту стало ясно, кто такая молодая дама, ибо Ламбер, обратившись к нему, пояснил:

- Она ведь дочь д'Артеза.

- Ах, так!

Ламбер, к немалому удивлению протоколиста, стал рассказывать, что в Париже убит какой-то человек по имени д'Артез и что отца Эдит по этому делу вызывали на допрос.

- Какое же отношение ко всему этому имеет папа? - изумилась Эдит.

- Об этом тебе лучше спросить молодого человека. Для того я и привел его.

Эдит вопросительно взглянула на протоколиста, который пробормотал, заикаясь, что-то об обычной рутине, и явно не знал, как выпутаться из неловкого положения.

- Дай же ему поесть, дитя мое! По дороге сюда мы толковали о самоубийстве. Подобные романтические материи возбуждают аппетит.

Не было ничего удивительного в том, что Ламбер знал об убийстве в Париже - об этом ему мог рассказать д'Артез. Но вот откуда он знал и почему не сомневался, что протоколист имеет сведения об убийстве и о допросе, было выше всякого понимания. Ведь д'Артез только издали подмигнул протоколисту, когда тот раньше времени вышел из кабины подслушивания, впрочем, это могло быть обманом зрения. И уж вовсе нельзя себе представить, как ему удалось столь точно описать протоколиста, что Ламбер его узнал. Ведь мимолетная сцена в Управлении безопасности была действительно случайной.

И как сообщить о подобном факте в ежедневном отчете господину Глачке? Умолчать же о нем вряд ли возможно. Господин Глачке не только обрушится на своего подчиненного за тогдашнюю ошибку, но, главное, заподозрит, что тот и в дальнейшем вел себя неумело и, видимо, сболтнул лишнее. Разумеется, все это подтвердит его предположение о существовании некоего тайного союза, ко всему прочему обладающего превосходной службой информации. Возможно ли, что в Управление проникли шпионы или из Управления по каким-то каналам просачиваются сведения? Да и в самом деле, господин Глачке, как мы увидим дальше, предпринял в этом направлении шаги, которые поставили протоколиста перед необходимостью принять определенное решение.

Впрочем, они недолго сидели в "Милане". Эдит объявила, что устала, да и Ламберу захотелось домой. Эдит с протоколистом проводили Ламбера до дверей его дома на Гетештрассе, всего-то в двух-трех шагах от ресторана, а затем протоколист проводил Эдит на Ратенауплац, где она собиралась сесть в трамвай.

- Вы давно знакомы с дядей Ламбером? - спросила она.

- Нет, всего несколько дней. Мы познакомились в библиотеке. Собственно, знакомы мы только с нынешнего дня.

- А с папой?

- С вашим глубокоуважаемым отцом мы вообще не знакомы.

Эдит хотела было что-то спросить, но раздумала. Они молча последовали дальше, и само собой получилось, что, пройдя мимо трамвайных остановок, вышли к франкфуртскому Дому книги, где Эдит задержалась у витрины и внимательно стала ее разглядывать.

- Как могли вы в присутствии дяди Ламбера заговорить о самоубийстве? сказала она с упреком.

- Не я начал разговор, - возразил, защищаясь, протоколист и пояснил ей, что пишет статью, но не о самоубийстве, а о естественном праве, и господин Лембке заинтересовался ею, узнав, какие книги он выписывает.

- А что это будет за статья?

- Я сдаю асессорский экзамен, но, быть может, собранного материала хватит и на докторскую диссертацию.

- Вы хотите стать профессором?

- Честно говоря, сам еще не знаю.

- А я здесь работаю, - сказала Эдит, показав на Дом книги. - Недавно, всего полгода. До этого я училась, три семестра. Изучала социологию и все, что с ней связано. Дядя Ламбер вечно надо мной подшучивает. Ты же социолог, обязана все знать, говорит он. Но это вздор.

- Почему же вы?..

- Это уж совсем другая материя. Может, я не гожусь для социологии. А вы? Чем вы занимаетесь? Я хочу сказать, сейчас, пока еще твердо не знаете, кем хотите стать.

- В настоящее время работаю референдарием в Управлении безопасности.

Утаивать этот факт от Эдит смысла не было.

- И вам интересно?

- Нет, не очень. Только со стороны так кажется, а на самом деле у нас обычная рутина и бумагомарание. И между нами говоря, немало нелепого.

- Там вы и познакомились с папой?

- Нет, я уже говорил, что не имею чести знать вашего глубокоуважаемого отца.

- Но как же тогда?..

- Этого я и сам не пойму. Между нами, по сути дела, я об адом говорить не вправе, но раз вы дочь... Я знаком с текстом допроса, он записан на пленку.

- Но почему на пленку?

- Таков порядок.

- Что за вздор! Какое отношение имеет папа к какому-то убийству в Париже? Он был здесь, на похоронах бабушки.

- Это простая случайность из-за совпадения имен - д'Артез. Нам прислали запрос. Как я уже говорил, обычная рутина. Хотя и слепому видно, что ваш отец никакого отношения к этому убийству не имеет, по в полиции уж так заведено. На мой взгляд, если позволительно так выразиться, вашего отца история эта скорее забавляет.

- Подобные истории его, понятно, забавляют, в том-то и дело. И все-таки никогда, никогда больше не заговаривайте с дядей Ламбером о самоубийстве. Ведь его жена покончила с собой.

Они прошли несколько шагов по направлению к главной улице, Эдит задержалась перед магазином дамского платья, а затем объявила протоколисту, что провожать ее нет никакой надобности. Однако как-то само собой вышло, что они не расстались, Эдит рассказывала о Ламбере, чтобы протоколист больше не наделал ошибок, и они посидели еще в маленьком кафе, выпили по чашке кофе.

Вряд ли Эдит выложила протоколисту в первый же вечер все, что здесь будет сообщено о Ламбере. Она говорила и о многом другом, как, например, о наземановском завещании, которое здесь уже упоминалось, и о том, что ее отец хочет отказаться от своей доли и даже, по мнению Эдит, должен отказаться.

- Обо мне ему тревожиться нечего, - сказал" она.

Протоколист уже в первый вечер обратил внимание на то, что, говоря об отце, Эдит называла его только "папа", касаясь же своей матери, говорила "мать считает... мать говорит...". Скорее всего, Эдит даже не сознавала этого.

- Романов дяди Ламбера я не читала, - рассказывала Эдит. - Думаю, он их штук пять написал, а может, и шесть. Ни в одной истории литературы они не упоминаются. Да их и читать не стоит, говорит папа. Видимо, в самом деле "чтиво", и не потому только, что дядя Ламбер их так называет, хотя разговаривать с ним на эту тему, понятно, не следует, он этим тяготится. Я сама всего два или три года как знакома с дядей Ламбером. Глядя на него сейчас, можно ли себе представить, что именно он писал когда-то низкопробные романы? В одном из них действие, кажется, происходит в Париже, в другом в Вене, а в третьем в Варшаве. Или в Венеции. И все события двухсот-, трехсотлетней давности. Давались они ему на удивление легко; он читал уйму исторических книг и мемуаров, а потом садился и делал книгу. В год по книге. Иллюстрированные журналы буквально дрались за них. А все дело было в нацистском режиме, как растолковал мне папа. В те времена нельзя было писать что хочешь, а уж правду и подавно говорить было нельзя. Потому и читали эту историческую чепуху, а нацисты выдавали ее за литературу. Дядя Ламбер был даже знаменит и числился в списках имперской палаты словесности, как это тогда называли. Хотя его жена была наполовину, а может, только на четверть еврейкой, право, не знаю. Я вам все рассказываю, чтобы вы были осторожнее, когда разговариваете с дядей Ламбером. С ним нужно быть очень осторожным. Я часто сержусь на него, с удовольствием бы ему все выложила, и о его несуразном манекене, и о его нелепых разговорах - вы-де счастливые, у вас нет прошлого, - да потом пожалею его и прикушу язык. Но он хитер, все как есть замечает. А может, его выдумки связаны с Луи Ламбером, с тем, что у Бальзака, имею я в виду. Тот Луи Ламбер сошел с ума, как Гельдерлин в своей башне в Тюбингене. Я была там как-то на экскурсии вместе с классом. Все это очень романтично, не смейтесь, пожалуйста, я чужда всякой романтики, но поневоле задумываешься, пытаешься разобраться, что и как. А может, дядя Ламбер боится, что сойдет с ума, если по-прежнему будет называться Луи Ламбером, и потому не желает об этом говорить и предпочитает отводить нам глаза своим манекеном. Но с кем же об этом говорить? Даже папа, я чувствую, избегает этой темы, хоть всячески идет мне навстречу, разрешая обо всем на свете спрашивать. Но это все равно заметно, да и вы заметите, если будете чаще бывать с нами. Надо быть настороже и даже очень настороже. Мать считает, что это был брак по расчету: ведь дядя Ламбер женился, когда такие браки уже были запрещены нюрнбергскими законами или как их там называли. Он, считает мать, из-за денег женился, а нацисты на это взглянули сквозь пальцы, чтобы деньги за границу не уплыли. В те времена так бывало. Но ведь дядя Ламбер своими романами в ту пору сам зарабатывал кучу денег. У него был даже собственный дом в Берлине в районе Целендорф или в другом, не очень большой, но все-таки. Американцы во время оккупации конфисковали его, и дядя Ламбер переехал в Висбаден, где жена его покончила с собой. И собственная машина у пего была в Берлине, это даже трудно себе представить. Папа рассказывал, что дядя Ламбер помогал в ту пору своей семье. Отремонтировал старый дом в Дрездене, заказал не то новую крышу, не то новое отопление; отец его не мог себе этого позволить. И плату за обучение сестры вносил дядя Ламбер. Значит, он много зарабатывал и вовсе не из-за денег женился. У него было куда больше денег, чем у папы, папе в то время туго приходилось, он ведь не желал одолжаться у Наземанов. Потому-то мать так зла на дядю Ламбера, иначе я этого объяснить не могу, он наверняка ничего дурного ей не причинил. Ни одной карточки его жены я не видела, все фотографии, должно быть, остались в Берлине и там пропали, а в Висбадене они уже не снимались. И папиных фотографий тех лет у нас нету. Матери пришлось все бросить, когда мы бежали сюда с востока. И уж тем более фотографий жены дяди Ламбера мать не сохранила, она ее терпеть не могла. Истеричка, как-то сказала про нее мать. Потому-то мне с ней об этом говорить не хочется. Вообще стоит мне упомянуть дядю Ламбера, как мать тотчас оборвет: никакой он тебе не дядя; так что лучше и не заводить разговора. Просто она зла на пего, и все тут. Она родом из Киля, дочь профессора-евгениста. После 1945 года его сразу уволили в отставку. Он уже умер, я его так и не видела. Под конец жизни он, говорят, стал очень набожен. В его кабинете на стене висел колоссальный крест, чуть ли не от пола до потолка, из цельного дерева. Когда мать поехала в Киль, чтобы продать дедушкину квартиру, она взяла меня с собой; мне было всего лет десять или одиннадцать, а может быть, и тринадцать. Нам нужна была мебель, мы еще ничем порядочным не успели обзавестись. Что стало с крестом, я не знаю. Он все равно был чересчур велик для квартиры, которую предоставили отчиму в Алене. Все книги и прочий скарб мать, видимо, за ненадобностью продала. Я еще слишком мала была, чтобы во всем этом разбираться. И папу я еще не знала. Вот и остается всему этому лишь удивляться. И папе я удивляюсь. Не мог же он не бывать в дедушкиной квартире, а квартира эта нисколько ему не подходит. Мать моя, понятно, влюбилась в папу, ничего странного. Он был, надо думать, обаятельный мужчина, да к тому же в морской форме. Папа и сегодня еще хорош собой. Стоит пройти с ним по улице, сразу замечаешь, как на него засматриваются женщины. А видя меня рядом, уж верно, думают: куда ему эта малышка? Не смейтесь, так оно и есть, поверьте. Ну а уж молодым тем более, когда в Киле служил! Может, папа тоже считал, что влюблен, ведь другого общества, кроме солдат, у него в Киле не было. Но жениться им все равно не следовало. Что и говорить, мать представляла себе все совсем иначе, я ее и не упрекаю, не думайте. Откуда ей было знать, она из Киля ни на шаг не выезжала. И думала, верно, что все само собой уладится, раз папина родня богачи Наземаны. Оттого-то в Берлине она и чувствовала себя обманутой, так и не притерпелась к своему положению. Можно понять, в те годы она была очень несчастна. Папа еще не стал знаменитостью, как нынче, слава пришла к нему далеко не сразу, а пока суд да дело, они жили в двух комнатах, улицу я забыла. Мать ненавидела папиных друзей и знакомых, считала, что они дурно влияют на папу и во всем виноваты. Словно на папу можно повлиять! Ты только воображаешь, будто это так, оттого что он не спорит. Но позже замечаешь, что все осталось по-прежнему. Может, он в те времена и был другим, меня тогда еще на свете не было. Ах да, вспомнила: они жили на Штейнрюквег и когда я родилась, и все прежние годы. Это, кажется, артистический квартал, где артистам сдавались дешевые квартиры. Мне там не довелось побывать, меня еще младенцем перевезли куда-то. Да, ребенок тоже, думается, был одним из камней преткновения. Ведь они уже лет пять были женаты. Не представляю себе, чтобы с папой - и не быть счастливой. Вот познакомитесь с ним, так согласитесь. Но мать сразу же пожелала детей, а папа был против. Видимо, ему хотелось прежде доказать, на что он способен. Я с дядей Ламбером говорила об этом, надо же понять, как все получилось, но дядя Ламбер несправедлив к матери, в этом ему нельзя верить. Да и откуда ему все так уж в точности известно? Папа, наверно, не вел с ним таких разговоров, нет-нет, к тому же дядя Ламбер жил с женой в Берлине, в Целендорфе, они с папой стали встречаться куда реже, чем прежде, студентами. Кроме того, дядя Ламбер сам за эти годы изменился и теперь все видит в ложном свете. Он крайне несправедлив, всю вину сваливает на мать. Как-то он сказал о ней нечто и вовсе мерзкое, я безумно разозлилась и ушла, потом он пожалел об этом. Он сказал: это же старый-престарый трюк. Мигом завести ребеночка, вот мужчина и попался, уже не сбежит. Конечно, есть женщины, что так рассуждают, но моя мать... В конце концов папа, видимо, сдался, но слишком поздно. Когда я родилась, он уже сидел в тюрьме, в Шпандау, и его едва не казнили. Моя мать тут же подала на развод. В подобных случаях это в те времена делалось просто, нацисты выдали ей разрешение. Мне с трудом сохранили фамилию Назема", родилась-то я после развода. Отчим мог бы меня удочерить, это тоже дозволялось. Но какой-то адвокат, папин друг, заявил протест без папиного ведома; папа даже не знал, что я родилась, свиданий ему не разрешали. Так вот, адвокат привел какие-то юридические основания, вы в этом больше меня понимаете, мать ничего не могла поделать, и так, несмотря ни на что, я ношу фамилию Наземан. Возможно, впоследствии матери это даже пришлось кстати, когда наступили другие времена. Сама же я познакомилась с папой только спустя много лет после войны, уже четырнадцати- или пятнадцатилетней, я училась тогда в шестом классе. Конечно же, я очень гордилась папой еще и до того, как его узнала. Не помню, когда мне сказали, что он мой отец. Должны же были мне сказать, почему у меня другая фамилия, не та, что у матери и у сводных брата и сестры. Из-за школы, да и вообще. И в школе уже от детей я услышала, что мой отец - знаменитый д'Артез, которого так часто показывали по телевидению и чьи портреты появлялись сплошь и рядом на страницах иллюстрированных журналов. У нас дома телевизора не было, но девочки в школе приносили мне журналы с фотографиями. Я безумно гордилась - ведь не каждый может похвалиться таким отцом, - хотя знала папу только но газетам. Дома я, естественно, и виду не подавала, что мне что-то известно. И себя тоже считала чем-то из ряда вон выходящим. Только много позднее я узнала, что папа все послевоенные годы посылал матери деньги на мое воспитание. И даже стандартные американские посылки, что мы получали в голодные годы, были от него. Дома говорили, что их нам присылает родственник из-за границы, да меня это и не интересовало, я была ребенком четырех или пяти лет. Долгие годы я считала, что мы всем обязаны отчиму, мать это постоянно подчеркивала. Отчиму в те годы на первых порах туго приходилось, его не допускали к преподаванию в школе, изменилась политическая обстановка, он ведь был нацистом, и моя мать тоже. Он не получал жалованья, только пособие, и давал частные уроки. Теперь-то он снопа вице-директор гимназии, им живется куда лучше, и жалованье ему все выплатили, мать не отступилась, пока не добилась денег. Матери следовало бы рассказать мне все много раньше, как по-вашему? Но может, ей было неприятно, или она считала это лишним из каких-то нелепых воспитательных соображений. Да и папа мог бы раньше обо мне позаботиться, я имею в виду - лично. Как вы думаете, был он вправе взять меня к себе? Однако что стал бы он делать с ребенком, что верно, то верно, потому-то он и ждал больше десяти лет. В этом деле дядя Ламбер тоже несправедлив. Папа, надо сказать, как только очутился на свободе, тут же начал меня разыскивать - через Красный Крест и другие организации. И очень быстро дознался, что мы в конце войны бежали из Позена и живем в Алене. Папа с матерью никогда непосредственно не переписывался, иначе я бы знала об этом, но по каким-то каналам или с помощью берлинского адвоката вступил в контакт со старым нотариусом Грисхубером в Алене, и через него мать ежемесячно получала для меня деньги. Дядя Ламбер утверждает, будто на эти деньги жила вся семья, что очень несправедливо с его стороны. Как так? Неужто мне было жить, есть-пить лучше, чем брату и сестренке? Куда это годится, и дяде Ламберу надо бы это понимать. Кроме того, папу нисколько не заботят деньги. Вы в этом могли убедиться в связи с завещанием Наземанов. Время от времени мать брала меня с собой к старому нотариусу Грисхуберу, помнится, раз в три месяца. В условиях была такая оговорка или как это вы называете. Но я-то понятия не имела почему. Думала, мать просто-напросто по пути, отправляясь за покупками, заглядывает к нотариусу, а меня прихватывает с собой. И почтеннейший старичок всякий раз только говорил; а-ах, вот и наша маленькая Эдит, а больше ничего. Мать получала конверт, в котором лежали деньги, и мы уходили. Да, у этого же старика нотариуса я наконец познакомилась с папой, когда пришло время. Ах, как все волновались, вы не представляете. Они-то, конечно, заранее обо всем уговорились, только меня ни словом не предупредили. Хотели, чтобы все будто бы случайно вышло. Папа рассмеялся, когда я потом спросила: к чему было напускать такого туману? Он сказал: могло ведь случиться, что я не внушил бы тебе расположения, тогда мы все оставили бы по-прежнему. Да, в этом весь папа. А могло статься, что я бы ему не понравилась. На меня надели новое платье, мать собственноручно причесала меня, нещадно дергая за волосы и бранясь без конца, что и держусь-то я плохо, и что я уже достаточно взрослая и могла бы за собой следить, и какой стыд, что ей еще приходится обо всем думать. В этом нет ничего нового, все матери это, верно, говорят, меня только удивляло, отчего они в таком волнении, да и самый визит был мне вовсе ни к чему, у меня имелись свои планы. Меня положительно выпроводили из дому. Мать сказала только, что нотариус Грисхубер хочет поговорить со мной о моем будущем и о профессия, какую я бы хотела избрать. Она была просто вне себя, а почему, я в толк не могла взять. Ведь я училась еще в шестом классе и до экзаменов на аттестат зрелости оставалось много времени. Против старика нотариуса я ничего не имела. Я даже питала к нему симпатию, такой приветливый седовласый господин. И такой почтенный. Иногда я встречала его на улице, он каждый раз снимал шляпу и справлялся, как я поживаю. В его обязанности, видимо, входил и контроль, а в таком маленьком городке сплошь и рядом сталкиваешься. Секретаршей у него работала пожилая женщина, вот уж к ней я ни малейшей симпатии не питала, слащавая до приторности старуха - ни дать ни взять учительница в старомодных очках, от ее платьев так и несло плесенью. До чего же противно она меня обнимала и так сладко-сладко причитала: ах ты моя бедняжка. Как живется нашей малютке? Мне, понятно, приходилось быть паинькой. На сей раз у нее даже слезы выступили, когда она вела меня в кабинет. Вот и наша крошка Эдит, сказала она старику нотариусу, а ведь он и сам знал, что меня зовут Эдит. Какие нелепые фокусы! Теперь-то я понимаю, она настроилась на трогательную сцену. Отец и дочь впервые встречаются, падают друг другу в объятия и так далее и тому подобное. Но я-то понятия ни о чем не имела. Знала лишь, что старик нотариус опять намерен со мной поговорить, меня это тяготило - ведь другим девочкам не было надобности к нему ходить; одно хорошо: разговоры длились считанные минуты. Да я и не раздумывала над этим. А старушенция вообразила, будто я безумно тоскую об отце, точно в романах, и уж непременно разревусь. Я бы из одного упрямства реветь не стала, давным-давно отучилась, а тут и причины реветь не было. Меня одолевали другие заботы. Дело в том, что мать надела мне свои чулки - на всех моих спустились петли. Чулки были мне великоваты, и потому спереди, на пальцах, я их подогнула, чтобы лучше сидели, но зато жали туфли, а чулки все равно морщили. Это меня раздражало, и я потихоньку пыталась их натянуть, сидя против нотариуса, он из-за письменного стола не замечал моих стараний. Но чтобы бы вы думали? Папа заметил. Папа все видит. Кажется, он внимания на тебя не обращает и не слушает тебя, по он все замечает. Замечает даже такое, чего ты сама еще не сознаешь, и тогда тебя внезапно осеняет, хоть он и слова не проронил. Мне порой кажется, что именно эта его особенность нервировала мать и поэтому она с ним развелась. Дядя Ламбер все понимает по-своему, вы его лучше про это не спрашивайте, он все превратно истолкует. Да и я поначалу, когда бывала с папой, немного нервничала - что верно, то верно. Когда ты с ним, то считаешь, что он тебя любит и все хорошо, можно даже доказательства привести, что он тебя любит. Но пойдешь домой или проводишь его на поезд или в аэропорт, и тебя начинают одолевать глупейшие сомнения, и уж кажется, что это все твои фантазии или что он только притворяется. Но к этому привыкаешь, и я вовсе не о том говорить хотела, а об этих идиотских чулках. Когда мы все встали к концу совещания или как хотите назовите нашу беседу, папа неожиданно спросил: есть в Алене магазинчик, где можно купить приличные чулки? Очень характерно для папы. Я, понятно, покраснела до ушей. А уж как разнервничалась мать, когда я домой явилась с новыми чулками - с четырьмя парами. Точно мы их сами купить не в состоянии! И что это твой отец вообразил? Она чуть ли не криком кричала, пока отчим ее не успокоил. По это удалось ему не скоро. Мать часто нервничает, да и не удивительно, ведь она хлебнула горя, когда нам пришлось все бросить в Позене. И первые трудные годы в Алене. У нас и в самом деле была скверная квартира, сейчас я это понимаю, ведь ребенком принимаешь все как должное. Я не находила нашу улицу такой уж унылой, но мать называла ее "самоубийственной". Знаете, такие улицы, как в каждом маленьком городке, особенно на окраинах. Дома кирпичные, все на одно лицо, в те годы не очень-то изощрялись, лет пятьдесят назад или уж сколько там, не знаю. Двухэтажные и с мансардой. Мы, трое детей, спали наверху, нам и правда было тесно. Там и сям по улицам где мелочная лавчонка, где сапожная мастерская или молочная. Тянется такая улица на километр, впрочем, может, мне это только так казалось. Ты всех знаешь, и тебя все знают. На улицу мать выходила, нарочно надувшись, чтобы женщины с ней не заговаривали, по женщины все равно с ней заговаривали. Как живете? Хорошая нынче погода, и тому подобное. Там жили простые люди, да и говорили они на другом диалекте, это же понять надо. Мать вечно корила отчима, мне его даже было жаль, ведь мы, дети, вовсе не считали, что нам так уж худо живется. В конце-то концов, он не виноват, что мы проиграли войну. Отчим, в сущности, человек миролюбивый, и он очень пугался, когда мать так горячилась. Сейчас у них квартира много лучше, могут быть довольны, но мать так устроена, она всегда всем недовольна. К тому времени, как я познакомилась с папой, у нас была уже приличная квартира - та, где они сейчас живут. Я и не догадывалась, что это папа, когда секретарша привела меня в кабинет. Он был без усов, какие приклеивает для сцены, однако я бы его наверняка узнала, если бы повнимательнее пригляделась. Но я на него и не глянула, только кивнула в тот угол, где он сидел, и сразу же села к столу нотариуса. Я решила, что это другой клиент, а меня принимают вне очереди ведь со мной разговор не затянется. В кабинете пахло сигарами, там всегда пахло сигарами. Дома у нас не курили, отчим бросил курить. Тут почтенный старичок откашлялся и сказал: да, так вот, стало быть, дитя мое, зачем я тебя позвал. Нам покамест не к спеху, у нас еще год-другой впереди, но об этом все-таки уже можно поговорить. Есть у тебя планы на будущее? Я хочу сказать, кем ты собираешься стать? Что за несуразный вопрос! Так я этому старичку и выложила, какие у меня планы. Дома меня тоже иной раз спрашивали, и я отвечала: хочу учиться. У меня в привычку вошло так отвечать - всего проще, и они на том успокаивались. Оттого я и сейчас это сказала. А, учиться, повторил старик нотариус и снова откашлялся. Учиться, стало быть, это чудесно. А чему бы ты хотела учиться? Я покосилась на старушенцию, она прямо-таки приклеилась животом к письменному столу и глаз от меня не отрывала. Меня это бесило, и, чтобы ее позлить, я сказала: может, и не буду учиться. Может, медицинской сестрой стану. Или балериной. У меня это неожиданно вырвалось. Правда, я иной раз воображала, что хочу стать балериной, но такое бывало только в обществе других девочек. Дома меня бы высмеяли да еще отругали. Вот как, балериной? - сказал старичок и хотел опять откашляться, у него, должно быть, бронхи были не в порядке от вечного курения. Но тут сидевший в углу, у окна, господин, про которого я и думать забыла - какое мне до него дело, - и скажи; однако, господин доктор, об этом же не спрашивают в присутствии посторонних! Видите, в этом весь папа, он, как я вам уже говорила, все подмечает. Я обернулась к нему, и что бы вы думали? Он вздернул бровь и чуть подмигнул мне. Тут секретаршу услали. Нотариус сделал это очень вежливо. Я вас приглашу позже, сказал он, по она взбесилась, что ей нельзя остаться, и за дверью во всю мочь застучала на машинке. Я обрадовалась, но и виду не подала, мне хотелось показать себя настоящей барышней перед тем господином в углу. Он был на моей стороне, я это сразу почувствовала, и потому не пожелала сносить стариковские причуды. Нотариус снова закашлялся, он, видимо, смутился и не знал, как выйти из создавшегося положения. Он морщил лоб и хмурился, хотя все это его нимало не касалось. А, стало быть, балериной? Ничего не скажешь, интересная профессия. Что же ты собираешься для этого делать? Ну, тут я ему все и выложила. Если бы этот незнакомый господин не сидел за моей спиной, я, быть может, и сдержалась бы, но тут я дала себе волю. Да это я просто так сболтнула. У Габриель Конради, дочери фабриканта, есть балетные туфли. Она тренируется перед зеркалом, то в одну позицию, как она это называет, станет, то в другую, а я пытаюсь ей подражать. Но и ребенок знает, что у нас, в Алене, балериной не станешь. В Штутгарт ехать надо, поступать в театр. В тот же миг я сама перепугалась, что у меня это вырвалось. Какой бы подняли шум дома, если бы об этом узнали! Старик нотариус окончательно сконфузился, и кашель больше ему не помогал, он не знал, что и делать, и, ища поддержки, бросил взгляд на господина за моей спиной. Ну, тот возьми и спроси: а тебе нравится имя Эдит? Этого я не ожидала. Разумеется, я не любила свое имя. Кто же свое имя любит! Габриель Конради, моя подруга, прыгая перед зеркалом, называла себя Габриэлла, что производило на меня сильное впечатление. А сама я охотно звалась бы Марлен, но это было моей тайной. Я краппе удивилась и только головой покачала. Но еще больше удивилась, когда он сказал: кажется, твою бабку так звали. Или даже прабабку. Когда же я оглянулась на пего, потому что мне стало жутковато, он, сделав рукой неопределенный жест, заявил: тут уж ничего не поделаешь; но для сцены мы, разумеется, придумаем другое имя. Можете себе представить, как я перетрусила. Он же меня всерьез принял, а ведь я чушь сморозила. Потом мать меня с пристрастием допрашивала, я должна была ей все до мелочи рассказать, каждое слово повторить. Но об истории с моим именем умолчала, ее я решила держать про себя. А незнакомый господин поднялся и сказал: вот и прекрасно, хватит переливать из пустого в порожнее, нам обоим не до этого. Я хотел прежде всего с тобой познакомиться. Понятно, я тоже поднялась, ведь он был старший и обращался ко мне, так мы и стояли друг против друга. Мысль, что это папа, все еще не приходила мне в голову. И как мне было допустить ее, скажите на милость? Знаете, что я подумала? Перепугалась, а вдруг кто сболтнул лишнее и это господин из театра и ему поручили присмотреться ко мне и проверить, гожусь ли я в балерины. Струсила я изрядно, не знала, как мне с ним держаться. Я же никогда всерьез об этой профессии не думала. Но папа, как всегда, пришел на выручку. Когда старик нотариус за письменным столом снова принялся обстоятельно откашливаться, папа глянул в его сторону, высоко вскинув брови, я увидела это, и тоже высоко вскинула брови и точно так же глянула на нотариуса. С папой всегда так, ему невольно во всем подражаешь, само собой получается. И тогда папа сказал... да, это еще одна папина особенность: он говорит как раз то, что ты думаешь, а сказать не решаешься, боясь показаться смешной или дурно воспитанной, во уж когда папа скажет, значит, так оно и быть должно и ты спасен... Так вот, тогда папа сказал нотариусу Грисхуберу: нам чрезвычайно жаль, господин доктор, но ни Эдит, ни мне эту сцену репетировать не довелось. А такую сцену надо было без конца репетировать перед зеркалом, как Габриэлле в ее балетных туфельках, пока мы не уяснили бы, какое делать лицо и как вообще держать себя в подобных обстоятельствах. Если же мы сыграем ее неверно, всех постигнет глубокое разочарование, как испытывает его, можете не сомневаться, почтенная дама за дверью. Но мы с Эдит просто не в силах сыграть эти роли в той манере, какая была принята лет сто назад и еще нынче пленяет публику в кинофильмах. Вновь обретенная дочь и вновь обретенный отец, рыдая, сжимают друг друга в объятиях - нет, нам это представляется чудовищной безвкусицей. Это не в духе времени. Да, но что же? А ты как думаешь? Право же, нам лучше всего сходить сейчас за чулками, если у тебя еще есть время. Время у меня, понятно, нашлось, я сказала "большое спасибо" старичку нотариусу, и даже старую даму в приемной я поблагодарила, хотя ее благодарить вовсе было не за что. Папа послал ей потом коробку "пьяной вишни". Он еще спросил меня, как я полагаю, любит ли она "пьяную вишню". А потом мы купили чулки. Я шла рядом с папой, точно век с ним ходила, и ни о чем особенном мы не говорили, а только о чем обычно говорят. Но я, конечно, страшно гордилась и очень надеялась, что меня с ним на улице встретит как можно больше знакомых. Позднее, когда распространилось, что это был д'Артез, девочки завидовали мне и ахали от восхищения, пришлось раздобывать им папины автографы. Но я мало что могла рассказать им о папе и потому представлялась равнодушной. И все же очень многое изменилось в моей жизни. Папу, надо вам сказать, я не видела больше, пока не переехала во Франкфурт; после сдачи экзаменов на аттестат зрелости и до начала семестра в университете я две недели провела у него в Берлине. Папа написал: но прежде справься у матери, разрешит ли она тебе приехать и сочтет ли это удобным. Я очень опасалась, что мать запретит, но, должно быть, решение от нее и не зависело, а может, все уладили через нотариуса. В промежутке, то есть в течение тех двух лет, пока я не кончила школу, я писала папе от времени до времени, пожалуй даже регулярно. Письма я всегда показывала матери - пусть не думает, что у нас от нее секреты. Я писала о самых обыкновенных вещах: о школе, об экскурсиях, о книгах, какие прочла, и все в таком роде. И папа писал мне очень коротко, что благодарит за письма и что, к сожалению, не может приехать в Ален, он уезжает за границу и тому подобное, словно мы договорились. И подумайте только, он никогда не подписывался "твой отец", или "папа", а всегда лишь "всего хорошего, д'Артез". Я считала, что это правильно, от другой подписи меня бы коробило, но мать мою это, кажется, раздражало. А папе как раз не хотелось, чтоб у меня из-за него были осложнения с матерью и в семье, все должно было оставаться по-прежнему, это же легко понять. Я и поныне не знаю, каким образом они юридически все оформили - развод и прочее. Ведь все согласованное при нацистах, бесспорно, потеряло силу. Старичок нотариус ничего мне об этом не рассказывал, верно, папа запретил ему. Я получала карманные деньги, хотя и небольшие, и всегда из рук матери, это могли быть с таким же успехом деньги отчима. Ведь в этом никакой разницы нет. Дядя Ламбер не вправе корить их, и только потому, что отчим был нацистом. Он наверняка никому зла не причинил, он слишком труслив, нет, я хочу сказать, он слишком мягкий человек, ну, вы понимаете. К тому же ведь всем тогда приходилось быть нацистами, чтобы получить хорошее место, об этом столько пишут. Отчим, еще молодым учителем, собирался поехать в Остмарк, восточные провинции, там была нужда в учителях и куда лучшие перспективы на будущее. Оттого-то моя мать и вышла за него замуж, ей хотелось уехать из Берлина. Им пришлось все очень быстро решать, вот почему она вышла замуж сразу, как папу арестовали. Да она еще ко всему прочему была в положении! На какие бы деньги она существовала? Дядя Ламбор тут не судья. Вот так-то мы и попали в Позен. Мать родила гам подряд двоих детей, третий родился уже в Алене. Позен у меня в памяти не сохранился, да и прожили мы там едва ли три года, я была еще слишком мала. Только бегство наше немножко помню, уж очень все было интересно. А потому не слушайте, что вам станет рассказывать дядя Ламбер. Мать с первого же знакомства его невзлюбила и его жену тоже. Дома о нем лучше не упоминать, непременно на скандал нарвешься. На первых порах, когда я познакомилась с ним во Франкфурте благодаря папе, я, бывало, по оплошности нет-нет да и вспомню о нем. Но мать на это говорила: Ах, этот? Пусть поостережется! Этакий святоша! Важность напускает, он, видите ли, в партии не был. Зато своими паршивыми романами деньги лопатой загребал. Лучше уж про это и вовсе с пей не говорить, да и с дядей Ламбером тоже. Я, понятно, была предубеждена против него, к тому же все эти истории были для меня новостью, теперь же... Я думаю, между нами говоря, что дядя Ламбер сам стыдится, что сочинял такие романы, а потому и вернулся к своей фамилии Лембке. Я для того вам все рассказываю, чтоб вы были с ним осторожнее. Знаете, что я вам скажу? Хотя, может, вы и сами это подметили. Пожилые люди вообще не говорят о том, что им случилось испытать, а ведь это крайне интересно, и мы бы дорого дали, чтобы обо всем разузнать. А они либо отмахиваются, либо смеются и делают вид, будто ровным счетом ничего не было. Я уже не раз из-за этого сердилась - выходит, они нас всерьез не принимают. Но это не так. Думается, они слишком чувствительны, куда чувствительнее нас. Вот почему тут требуется осторожность. Я, конечно, не папу имею в виду. Папа человек сильный, он всегда был таким, как сейчас. А у дяди Ламбера нынешние черты появились после смерти жены. Да, она покончила с собой, и как раз тогда, когда всякая надобность отпала. Папа мне рассказывал. Это произошло в Висбадене. И даже самоубийство ей не удалось; наполовину, по словам папы; вообще не было случая, чтобы этой женщине что-нибудь удавалось. Она приняла снотворное, но это вовремя обнаружили и промыли ей желудок. И все же она умерла от сердечной слабости; дядя Ламбер не отходил от нее ни на шаг. И надо же, именно в ту минуту, когда он задремал, она умерла.

Загрузка...