Итак, Эдит побежала к дяде Ламберу, хотя называла его человеком разочарованным и считала нужным остеречь от него протоколиста.
- У вас разве нет родственников? - спросила она.
- Нет. Хотя, пожалуй, есть двоюродный брат в Америке, кажется, в Блумингтоне, название осталось у меня в памяти, но я понятия не имею, где это. Вернее, он мне троюродный брат. Тетя, бывало, писала ему на рождество или на Новый год, но, может быть, он давно умер.
- А друзья есть?
- Много, разумеется. С университетских времен и так. Кое-кто из них женился, но все равно они милые люди.
- Почему бы вам не поговорить с ними о господине Глачке и о вашей должности?
- Но они же сами занимают такие посты, если и не в тай" ной полиции. Нет, это не годится.
- А воскресенья?
- Что значит - воскресенья?
- Как вы проводите воскресенья? - рассердилась Эдит.
Тут должно упомянуть, что беседа проходила воскресным утром в городском парке. Эдит с протоколистом сидели в нескольких шагах от исполинских, скупо прикрытых одеждами фигур, имеющих какое-то отношение к Бетховену, о чем можно было прочесть на цоколе. Но речь не о том. Неподалеку сидела еще одна пара. Точнее говоря, они не сидели. Молодой человек спал на скамье, положив голову на колени девушки.
- Да, так что же я делаю по воскресеньям? Если меня приглашают, провожу этот день с друзьями. Мы едем за город, или идем купаться, или отправляемся в Заксенхаузен пить сидр. Всегда бывает очень мило. Ну а если нет, остаюсь дома, работаю или читаю. Дело находится. Отчет или еще что.
- Ну так, а теперь?
Эдит разумела: теперь, когда не надо больше составлять отчетов. Протоколист еще не думал над этим. Не мог же он знать, что ему предстоит мучительный воскресный вечер. Здесь, на скамье в парке, ему все казалось естественным. Он даже позабыл, что, вполне возможно, где-то за кустами притаился некий тип, которого господин Глачке отрядил наблюдать за ним.
- Жаль, что папы здесь нет, - внезапно сказала Эдит. - Он сейчас в Западном Берлине, думаю, недели на три. А приедет ли потом во Франкфурт, не знаю. Отчего вы не слетаете в Берлин? У вас теперь и время есть, может быть, остановитесь у папы, если я напишу ему. Не так уж дорого обойдется. Почему вы смеетесь?
- Я не смеюсь.
- Нет, смеетесь. Я это говорю, потому что у вас нет родных и вообще никого. А дядя Ламбер не тот человек. Не думаю, чтобы папа вам нашел место, но и это не исключено. У него уйма знакомых, его многие знают благодаря телевидению, но совет вам дать он может. Да не смейтесь же!
- Я и не смеюсь.
- Смеетесь. Вы потешаетесь надо мной. В точности как дядя Ламбер. Он наверняка советовал вам стать писателем?
- Мне?
- Да, потому что сам был плохой писатель.
- Стоит мне сесть за письмо с выражением соболезнования, и я уже начинаю заикаться.
- С выражением соболезнования?
- Ну да, или с поздравлением ко дню рождения. Меня хватает как раз на отчеты для господина Глачке.
- Ах, вот вы опять вздор городите. Я с вами серьезно говорю. Папа вам и не даст совета, он иначе отвечает. Он даже делает вид, будто все это его не интересует, можно подумать, что он не слушает тебя или ему и правда скучно, но зато, как побудешь с ним, в голове все проясняется и только диву даешься, как сразу на эту мысль не напал. Совсем не то, что с дядей Ламбером. Я не хочу сказать ничего дурного о нем, напротив, я его очень люблю. Я только не хочу, чтобы вы поддавались его влиянию. Все его штучки с манекеном, может, и очень остроумны, но жить так нельзя. И никто не виноват, что они с женой не были счастливы.
- Он вовсе не производит на меня впечатление такого уж несчастного человека.
- Вот видите, вот видите! Нет, он убийственно несчастлив. Даже папа удивляется, а папа понимает что к чему. Несчастье, говорит он о дяде Ламбере и его жене, спаяло их накрепко, любая попытка стать счастливыми или попытка сделать их счастливыми поставила бы под вопрос самое их существование. Для них такая жизнь стала даже своего рода счастьем. Но речь вовсе не об этом. Словно я не знаю, что дядя Ламбер во всем виноват. А еще эта его вздорная болтовня, что у нас-де нет прошлого. Ну и чепуха! Что значит, у нас нет прошлого? У вас интернат. Или где там вы воспитывались? А я родилась в Берлине, затем жила в Позене, хоть и младенцем, а потом в Алене. И что это дядя Ламбер носится со своим несообразным прошлым? А вы всей этой чепухе верите!
Эдит так рассердилась, что даже хотела подняться со скамьи.
- Но вы-то расторгли свою помолвку.
- Ну и что? Разве я не вправе расторгнуть помолвку? И какое это имеет отношение к вам?
- Никакого, но вы же наверняка не спрашивали совета у отца.
- Зачем было мне спрашивать его совета? Просто я не хотела жить в одном из тех домов, этого мне папе говорить незачем, и к тому же... Но речь вовсе не об этом. Вы все хотите увести разговор в сторону.
- Нет, я хочу только объяснить, почему ваше предложение слетать в Западный Берлин...
- Но это ж совсем другое дело. Папа наверняка будет рад.
- Я слишком уважаю вашего отца... Пожалуйста, дайте мне сказать, ведь мне и без того трудно выразить свою мысль. Я же не знаком лично с вашим отцом, всего лишь мгновение видел его в Управлении, где он мне подмигнул...
- Ну вот, ну вот!
- А может, это всего лишь мое воображение, я только слышал, что ваш отец говорил господину Глачке. Как бы там ни было, я его глубоко уважаю. Не потому, что видел по телевидению, и не из-за того, что о нем написано, вряд ли это вызвало бы во мне подобное чувство. Но то, что вы мне рассказали, и господин Лембке, или Ламбер, если это вам больше нравится, все это... все... хотя господин Ламбер почти ничего не говорил о вашем отце, не пугайтесь, разве лишь какие-то несущественные мелочи. Все, что я знаю о вашем отце, я знаю только от вас. Но не важно, сразу улавливаешь, какого мнения о нем господин Ламбер. Когда он заводит с тобой разговор, создается впечатление, будто и ваш отец тут присутствует. Понимаете, что я хочу сказать? Мне трудно выразить свою мысль. И еще - ваш отец отказался от наследства фирмы "Наней"...
- Ну, а это-то какое имеет к вам отношение?
- Ко мне никакого, но я, понятно, задумался.
- И не надо вам было задумываться. Если б вы знали этих "Наней"-владетелей, наших так называемых родственников с их огромными деньгами, и их отношение к папе...
- И все-таки ваш отец тревожился за вас, это мне известно.
- Ему нечего было тревожиться, я ему так и сказала. Ведь ясно же, что я всегда буду на его стороне, а если дядя Ламбер сомневается, так это прямое мне оскорбление.
- Напротив. Господин Ламбер ни на минуту не сомневался в том, что от наследства следует отказаться. Но я-то ведь юрист и потому задумался над этим вопросом. Пытался обдумать мотивы человека, которого я глубоко уважаю. Нет, пожалуйста, не прерывайте меня. Я сам унаследовал кое-что от родителей и от тети и к тому же получил возмещение то ли как жертва войны, то ли как сирота военного времени. Какая разница! И я ни от чего не отказался да и не мог отказаться, так как не достиг совершеннолетия. Но я и не задумывался над этим. Только теперь...
- Так это же совсем другое дело, вам эта деньги нужны были для образования.
- Ах, да речь идет вовсе не о деньгах. Ваш уважаемый отец отказался от наследства, конечно же, не из-за денег, и не из-за денег он сомневался и тревожился о вас. Мне это абсолютно ясно. Нет, он спрашивал себя, вправе ли он требовать от вас того, что для него само собой разумелось.
- Как так? Что он от меня требует?
- Быть свободной. Не связывать себя ни с каким коллективом. Ах, все это такие затасканные слова, извините меня. Я глубоко уважаю за это вашего отца. Именно за это.
- Ну и что же? Что все это значит?
- Я пытаюсь только пояснить вам, отчего мне никак невозможно лететь в Берлин. Ах, зачем вы меня терзаете? Я не привык говорить о таких вещах, а если уж приходится, то слова мои звучат, точно доклад о предмете, который меня лично не интересует. Я, так сказать, сам себе не верю, иначе сумел бы себя опровергнуть. Я сумел бы опровергнуть себя лучше, чем кто-либо другой, логичнее и по существу, мне бы это не составило труда, но что же тогда останется, скажите, пожалуйста? Что останется от меня, хочу я сказать. Вопрос этот никогда но занимал меня серьезно, не думайте, что я беспрестанно ломаю голову над собственной персоной. Вокруг меня всегда был полный порядок, мне надо было только его держаться, и все шло как по маслу: пробуждение, школа, обед, игры, а впоследствии тоже ничего нового: лекции, экзамены, экскурсии и танцы. Да, я и танцевать умею, хоть не слишком хорошо. Но в жизни внимания не обратил бы на стандартные коттеджи. Извините, что я заговорил об этом. С тех пор как я познакомился с вашим уважаемым отцом... нет, я же вовсе с ним не знаком, вот вы и сами видите, как легко меня опровергнуть... но все равно, ваш уважаемый отец существует, в том числе и для меня. Одно то, что господин Глачке так его ненавидит, хотя ваш отец наверняка не совершил никакого преступления, доказывает, что он существует. И для меня тоже. Я непрестанно оглядываюсь теперь на него.
- Но все это вздор.
- Понятно, вздор. Я вам и сам это говорю.
- И зачем вы все твердите "ваш уважаемый отец"? Словно потешаетесь надо мной.
- Простите, но меня так учили, мне с детства привили эти понятия. Не могу же я говорить - господин Наземан. А д'Артез? Нет, это слишком... слишком... да, слишком фамильярно. Пожалуйста, дайте же мае выговориться, я сейчас кончу. Мне и самому не доставляет удовольствия говорить о предметах, о которых я и говорить-то не умею. Не сомневаюсь, ваш отец примет меня любезно, если я явлюсь к нему с рекомендательным письмом от его дочери. Извините, рекомендательное письмо - опять не то выражение. Возможно, попроси я его, он бы даже помог мне найти другое место, и в этом я не сомневаюсь. Нет-нет! О, извините, я не хотел вас пугать. Вон даже тот парень проснулся. Сами видите, все аргументы против меня, у меня нет ничего за душой, оттого я во все горло кричу, несмотря на хорошее воспитание. Но к вашему отцу мне нельзя обращаться. Слишком это рискованно. Не для меня рискованно. Вечно я говорю не то, что хотел... нет, вот я что имел в виду: представьте себе, ваш отец мне поможет, да, а что же потом? Я увижу его на экране телевизора и буду хохотать, как все хохочут, а потом выключу телевизор. Где же ваш отец? Где д'Артез? Выключен. Выключен моей рукой! Нет, это трудно себе представить. Пойдемте, я думаю, нам лучше уйти. Мы только мешаем этим молодым людям. Они меня наверняка принимают за ненормального.
Итак, все было сказано, хоть и куда как скверно сказано. Поняла ли его Эдит, рассердилась она или опечалилась? Как бы там ни было, они молча прошли по парку к Опернплац. На фронтоне развалин, оставшихся от оперы, можно было, как и встарь, прочесть странные слова: "Истине Красоте Добру". Эдит, которая, должно быть, проходила это в университете, как-то объяснила протоколисту, что слова принадлежат не Шиллеру, а схоластам и что еще древние греки соотносили эти понятия. Но сейчас не в этом было дело.
Они пошли по направлению к Цюриххаус, а оттуда в Ротшильдовский парк и мимо собачьей игровой площадки. Желтый пес, ирландский терьер, как угорелый бегал в ренском колесе, установленном для собак. Время от времени он выскакивал и, ворча, пытался остановить колесо, но потом снова прыгал в него и бегал как угорелый, пока окончательно не выбился из сил. Эдит заметила мальчику, гулявшему с собакой, что у пса вот-вот разрыв сердца будет. Когда же они пошли дальше, сказала протоколисту:
- Не стоит провожать меня.
- А не пообедать ли нам где-нибудь вместе?
- Нет, дома у меня в холодильнике кое-что есть. А вечером мне еще надо платья постирать.
Тем не менее протоколист проводил Эдит дальше, им было по пути. По крайней мере две-три улицы, а потом Эдит сворачивала направо, протоколист - налево.
Внезапно она спросила:
- А сохранились еще документы о папином тогдашнем аресте?
Протоколист пояснил ей, что разве только случайно, нацисты все документы сожгли.
- Жаль, - сказала Эдит. - Хотелось бы знать, кто, собственно, донес на папу.
Протоколист поинтересовался, почему это для нее так важно.
- Не из мести, нет. Просто хочется знать обстоятельства дела. Я думала, может, вам это через ваше ведомство удастся установить. Но теперь, раз вы больше там не служите... а впрочем, может, это не так уж важно.
Но протоколист сказал, что тем не менее попытается навести справки через коллегу.
- Ах, да что там. Не трудитесь!
Эдит попрощалась и повернула направо, на Грюнебургвег. Шла она очень быстро, не оглядываясь. Не догнать ли ее?
До Элькенбахштрассе еще довольно далеко, ну а платья, которые она хотела постирать, очень ли это важно?
И почему она вдруг задала такой вопрос? Ведь об аресте ее отца у них до того и речи не было. Если д'Артез об этом не заговаривал и был равнодушен к этой теме, то зачем Эдит в нее вдаваться?
Что проку, например, протоколисту знать, как протекали последние минуты жизни его родителей? Наповал ли убила их бомба, упавшая на дом в Ганновере, или они медленно задохнулись в убежище? И о чем думал его отец, которого он знает только по старомодным фотографиям? Наверняка считал все, что творилось вокруг, непристойным беспорядком, ибо, как член верховного земельного суда, обладал весьма строгим правосознанием. Тетушка, а может, то была двоюродная бабушка протоколиста, от души веселилась над этой его чертой; когда однажды она рассказала, как провезла через границу какую-то чепуховину, отец протоколиста будто бы возмущенно заявил: правонарушение из дружеских побуждений, как вы это называете. Чуть не дошло до скандала в семье. Но все это жизнь давнишних времен. Зачем копаться в старых историях?
Итак, правильно это было или нет, но протоколист не кинулся вслед за Эдит. И тут-то к нему без его ведома уже подобрался воскресный вечер.
Как же все-таки получилось тогда с отцом Эдит? Быть может, он, как и протоколист, направлялся домой, вполне возможно, в воскресенье, а у дверей дома дорогу ему преградили два незнакомца и предложили: "Следуйте за нами". А могло это случиться и в театре после его выступления. Дальнейшие события разумелись уже сами собой.
Нет, протоколиста у дверей никакие незнакомцы не поджидали.
Ему предстояло собственными силами управиться с воскресным вечером.
Воскресные вечера были всегда самыми скучными, еще в загородной школе-интернате. Ты рад-радешенек воскресенью, а вместо него наступает воскресный вечер. Многие мальчики, у кого родственники жили поближе, уезжали на конец недели домой и, возвращаясь вечером, немножко хвастали тем, как провели день, а иногда привозили с собой подарки. Но те, кто оставался в интернате, потому что их родители жили за границей, ничего не могли для себя придумать. Хочешь - искупайся, хочешь - сходи в лес или сыграй в футбол. А хочешь - возьми, наконец, в библиотеке книгу, но тогда задразнят зубрилой, лучше уж включиться в общие затеи, никто хоть не дразнит. Директор и его жена - люди приветливые. После обеда подавали пирожное и взбитые сливки, что правда, то правда, но воскресенье в интернате требовало известных усилий и утомляло, охота пропадала сделать что задумал. Может, в следующее воскресенье.
Пирожных у протоколиста дома не было и взбитых сливок тоже, зато был хлеб, а в холодильнике лежало масло и кусок ливерной колбасы, ему вполне достаточно. И кофе еще хватало в жестянке. На кухне был откидной пластиковый столик, на нем можно поесть - не к чему таскать тарелки и чашку в комнату. К тому же в квартире как раз убрали. Убирали обычно по пятницам. Уборку обеспечивало управление дома. Уборщицу жильцы в глаза не видели, нужно было только ежемесячно кое-что доплачивать вместе с квартплатой. И кровать у него откидная, каждое утро он откидывал ее вверх, к стене.
Все, вместе взятое, обходилось очень недешево, но протоколист полагал, что может гордиться своей маленькой квартирой. Полтора года назад он в нее въехал и тогда сказал себе: это начало. Так ведь живут и другие, с детства привыкшие ко всяким удобствам. Шкафы здесь встроены в стены, есть место и для посуды. Приобрести надо только стол, два-три стула и, может быть, кресло. Ну и, конечно, ковер. Но тем не менее это начало. Единственный предмет, полученный протоколистом от двоюродной бабушки, старый секретер, собственно говоря, не годился для его комнаты - он занимал слишком много места, а пользоваться им было неудобно. Видимо, придется его со временем выбросить. В ящиках секретера лежали не деловые бумаги, а рубашки и белье. Что было очень неудобно - каждый раз, когда требовалась рубашка, приходилось освобождать и поднимать крышку секретера.
Ну ладно, если Эдит воскресным вечером стирала платья, так и он может выстирать две-три нейлоновые рубашки и парочку носков. Но он за десять минут справился с делом, и вот уже рубашки и носки висят в душе и сохнут. Эдит, надо думать, потребуется куда больше времени на ее платья.
Что же она будет делать, покончив со стиркой? Пожалуй, надо было договориться и сходить вместе в кино. Может, в фильме показали бы сцену, где двое говорят третьему у стойки: "Пройдемте с нами. Да постарайтесь не привлекать внимания". И этому веришь, хотя самому ничего подобного видеть не приходилось; считается, что так оно бывало. А в перерыве между хроникой и фильмом можно купить мороженого.
Разве отец Эдит не ответил на допросе, когда господин Глачке спросил его, ведет ли он записи: "Для нашего брата это было бы величайшей неосторожностью"? Что хотел этим сказать отец Эдит? Что имел он в виду, говоря "неосторожность", и что имел он в виду, говоря "наш брат"?
Много месяцев спустя, пожалуй незадолго до смерти, Ламбер объявил: "Великие решения приходят в воскресные вечера". Сказано это было в его комнате на Гетештрассе, часов так в шесть вечера, когда слышен перезвон соборных и других колоколов. Ламбер ругательски ругал этот нелепый анахронизм - если ветер с той стороны, собственного голоса не услышишь. Но в ту пору микрофон у Ламбера уже давно убрали. Ламбер весьма сожалел об этом. Он от души хотел, чтобы гул церковных колоколов попал на магнитофонную ленту, пусть бы уж господин Глачке получил полное удовольствие.
Протоколист в тот раз не понял замечания Ламбера, но спрашивать его не имело смысла, ни к чему путному это не привело бы. Ламбер не преминул бы высмеять его. Теперь, много времени спустя, протоколист, кажется, уяснил себе, что хотел сказать Ламбер своим замечанием. Хотел он сказать нечто совершенно противоположное, а именно, что великие решения, как он их называл, вовсе никогда не приходят, люди так устают от воскресных вечеров и колокольного перезвона, что вообще не в силах что-либо решить. Это и было, по мнению Ламбера, великим решением. Хотя, разумеется, можно и на танцы сходить, натанцеваться до упаду.
Прежде, бывало, как известно из литературы, человек подходил к окну и глядел на улицу. А сзади чей-то голос тотчас вопрошал: "Не хочешь ли еще кусочек торта?" Правда, вполне могло случиться, что тот, кто подошел к окну, был в комнате один и никто сзади не вопрошал, не хочет ли он еще кусочек торта. Но не все ли равно, ведь и в те стародавние времена люди ничего особенного на улице не видели. Больше детских колясок, пожалуй, зато теперь можно уложить младенца в ручную корзинку и взять с собой в машину. "Кристиан, поезжай осторожнее!" А еще крайне трудно избежать ссоры в воскресный вечер, надо сосредоточиться и держать себя в руках, чтобы не допустить до этого. Вот ведь, как назло, перчатки к костюму опять куда-то запропастились. "Ты же знаешь, свояченица Мици безумно обижается, если мы опаздываем. Дядя Адольф, правда, мухи не обидит, да эта язва, его старая экономка..." К счастью, машина сразу завелась, и на том спасибо. У свояченицы Мици и дяди Адольфа надо, конечно, ухо держать востро. "Что? Вы хотите в Италию ехать? В Испании в тысячу раз лучше". А уж о детях и говорить нечего, как их ни корми, ссоры не избежать. "Не хочешь ли еще кусочек торта?" Да-да, ради всего святого, пусть только старая экономка не дуется и не подзуживает кроткого дядю Адольфа за нашей спиной. "Поезжай осторожнее, Кристиан". Все течет вспять, все повторяется. Неомраченный воскресный вечер, без ссоры. Это и есть великое решение.
Оставьте меня с вашим дерьмовым тортом в покое!
А вот это можно, пожалуй, назвать малым решением. Прежде так не выражались, теперь же, после двух войн, подобные выражения приняты в любом приличном обществе, их с легкостью употребляют все от мала до велика, и даже в воскресный вечер, а потому они и для малого решения толчком больше не служат. Но в прежние времена, если верить книгам, люди, что в воскресный вечер подходили к окну и принимали затем свое малое решение, не кричали во все горло. Закричи они во все горло, это получило бы огласку, попало бы в газеты и все вышло бы наружу. Одно худо - свои малые решения они принимали в полной тиши, внезапно и скоропостижно, как принято называть это в извещениях о смерти, нет, никуда это не годилось, ибо причиняло беспокойство всему дому да и улице и нарушало покой воскресного вечера. Подкатывали полицейские машины с мигающей синей лампочкой, полицейские начинали расспрашивать по всем этажам. А ведь самое время укладывать детей, и нужно еще узнать результаты футбольного матча, которые передают по телевидению. Полицейским отвечают, а они записывают: "Будто я этого не предвидела. Разве не говорила я тебе, Кристиан, что молодой человек добром не кончит? Он даже не здоровался на лестнице. И так тихо спускался, что я вечно вздрагивала. Прихожу, бывало, с покупками, ищу в сумке ключ от квартиры, и вдруг откуда ни возьмись он! Нет, добром это не могло кончиться. Нет-нет, ничего такого с девицами. А ты что скажешь, Кристиан? О, нам было бы известно - здесь, в доме, все про всех известно. Да, в том-то и дело. Он с нами не знался, иначе такого бы не стряслось. Ах, вон его несут. Такой порядочный молодой человек, вот уж беда так беда. Закрою-ка я дверь. Не хочу, чтобы дети видели, как его вниз несут. А ты что скажешь, Кристиан?"
Нет, господин Ламбер, самоубийство вовсе не естественное право, а, скорее, полицейская проблема. "Нарушение", если вам угодно. Нарушение воскресного вечера, с таким определением тоже можно согласиться. Назвать самоубийство публичным скандалом - это, пожалуй, слишком. Уж не такой это публичный поступок. Пустячное, малое беспокойство, не более того. Малое решение, вынужденное.
Ничего такого с девицами. А вы, господин Ламбер, вы с вашим манекеном все еще стоите у окна? Или...
И если у человека нет прошлого, как вы любите выражаться, господин Ламбер, то какие уж тут девицы? Он тотчас пропал бы ни за грош, ведь держаться-то ему не за что! Уж не за девицу ли? Или за манекен?
На улице смеркалось. Протоколист надел пальто. На сей раз он не зажег света, не поглядел в зеркало, хорошо ли повязан галстук. Если господин Глачке поставил на улице агента, тот немало удивится, что в комнате не зажегся свет. И упомянет об этом в своем отчете, так как это наверняка означает, что обитатель ее хочет выскользнуть незаметно. Хоть бы одним глазком заглянуть в эти отчеты, знал бы по крайней мере подробности, имел бы дело с фактами. А ты что скажешь, Кристиан?
Куда направляется молодой человек поздним воскресным вечером, когда лавина машин возвращается с загородных прогулок? Молодой человек без прошлого, без девиц, а в последнее время и без должности?
Но куда уж ему идти? Для агента, если таковой налицо, в том никакой загадки нет. Молодой человек, конечно же, голоден. Ведь он не обедал, это известно. Вот он и изучает меню, вывешенное в окне небольшого ресторанчика. Но почему он но входит? Меню не понравилось?
Ах нет, господин Ламбер, надо же быть логичным. Для самоубийства нужны два компонента, о чем говорит уже самое слово. Нужен ты сам, иначе говоря, некая Личность. Пустое место, Ничто, ведь не выключишь из списков живущих, как это можно сделать с личностью.
И молодой человек отправляется дальше. Ноги сами собой несут его к Главному вокзалу. Уж не надеется ли он встретить там Ламбера, совершенно случайно?
Агент же, что напротив, решает: ага, вот кое-что интересное. Он собирается кого-то встречать? Женщину? Сообщника? Последим-ка!
Протоколист сразу проходит в зал ожидания. Он не задерживается ни у цветочного, ни у книжного киоска. Не останавливается и у расписания прибытия и отправления поездов. Он кажется человеком, который знает, чего хочет. Ага, он направляется к стойке, покупает сосиски и булочку и, конечно, горчицу. Бумажную тарелку с сосисками он несет к одному из высоких столиков, за которым можно поесть стоя, и откусывает сосиску, обмакнув ее раньше в горчицу.
Не купить ли и агенту, если таковой имеется, сосисок и не стать ли ему к соседнему столику? Уж очень сподручно оттуда наблюдать за поднадзорным.
Почему это он проявил интерес к женщине, что сидит на полу, приткнувшись к стене, посреди сумок и узлов, прижимая к себе спящего ребенка? Верно, итальянка или испанка, откуда-то с юга. Ждет она прибытия или отправления поезда? Тупо уставившись в пространство, она ждет и ждет. Но вполне возможно, что это трюк, о котором они заранее договорились с поднадзорным. Может, он собирается переправить с ней за границу какое-то сообщение?
Или же он ждет условного знака от одного из тех людей, что группами стоят на перроне, бурно размахивая иностранными газетами и обсуждая на разных языках спортивные новости своих стран? Иначе зачем ему так пристально разглядывать этих людей.
- У вас бедное воображение, - замечает кто-то рядом с протоколистом или чуть позади, и, хотя это сказано вскользь, в сознании протоколиста четыре этих слова звучат громче, чем вокзальные репродукторы, вещающие над его головой.
Протоколист вздрагивает и оборачивается. Рядом с ним у высокого столика стоит незнакомец, он тоже ест сосиски, намазывая их горчицей, и даже очень густо. Небольшой хрупкий человечек. Поначалу замечаешь только очки в тонкой золотой оправе, потому что в них отражаются вокзальные лампы, но потом видишь бледную кожу лица и бескровный рот с заостренными уголками. А под конец и глаза, пренебрежительно разглядывающие окружающих.
- Воображение в воскресный вечер? - переспрашивает протоколист. - Не слишком ли это рискованно, ведь среди нас нет женщин.
Незнакомец поднимает взгляд на вокзальные часы.
- Воскресный вечер миновал.
При этом он задирает голову, и протоколист видит, что под темно-серым плащом на нем сутана.
Нет, даже господин Глачке не осмелился бы сунуть своего агента в сутану. И протоколист просит извинить его.
- Прошу прощения, я просто сболтнул о женщинах. Решил, что вы из тайной полиции.
- Из тайной полиции? Да разве она существует?
- Разумеется. Учреждение, начисто лишенное воображения, пекущееся единственно о безопасности и потому пребывающее в постоянном страхе.
Агент, если таковой здесь имеется, запишет в донесении: человек, замаскированный священником, обменялся с поднадзорным двумя-тремя словами.
Господин Глачке опешит и подумает: возможно ли, что у них прямая связь с церковью? О, тут требуется величайшая осторожность.
- Не обращайте внимания на мою униформу, - сказал незнакомец, указывая на сутану.
- Воображение? - снова переспрашивает протоколист. - От такого воскресного вечера наступает паралич речи, и трудно стряхнуть с себя оцепенение. Я, надо вам сказать, юрист. Извините, а что вы понимаете под воображением?
- Восприятие того, что считается несбыточным. Возможно, существуют и лучшие определения. А препятствием к такому восприятию для тех вон людей, да и для всех нас служит наше прошлое.
- Прошлое?
- Или пассивность нашего интеллекта, если вам так больше нравится. Но вот и мой поезд. Я еду в Пассау. Поезда неустанно возвращаются в прошлое. Я преподаю теологию.
Он поднял дорожную сумку, стоявшую возле его ноги. Сумка, видимо, была увесистая.
- Полный мешок понятий для студентов. Готовенькие, на блюдечке поданные понятия. Как вы сказали? Паралич речи? Хорошее выражение, я его запомню. Если у человека парализована речь, можно выйти из положения, оперируя понятиями. Всего хорошего!
Незнакомец бросает картонную тарелочку в корзину под столиком. Интересно, вытащит ли позже агент, если таковой здесь имеется, тарелочку из корзины? Ведь на ней могло быть нацарапано какое-то сообщение.
Но незнакомец уже протиснулся сквозь толпу к контролю. На мгновение он исчезает из виду, будучи маленького роста, но за контролем, на перроне, оборачивается к протоколисту, который остался у столика, и, улыбаясь, машет ему.
Агент, если таковой здесь имеется, напишет в донесении: замаскированный священником субъект сел в таком-то часу в отходящий на Пассау поезд. Перед тем как войти в вагон, он подал поднадзорному знак. Господина Глачке это весьма обеспокоит. Он станет расспрашивать подчиненных: как случилось, что в личном деле нашего служащего нет никаких данных о связи с церковью? Неужели мне надо без конца повторять, как важна для нас сугубая точность? Раздобудьте, сделайте одолжение, незамедлительно список преподавателей в Пассау. Соблюдая, разумеется, строжайшую секретность. Мы не можем позволить себе роскошь...
Протоколист, оторвавшись от столика, покидает вокзал. И только в подземном переходе, ведущем под Банхофплац на противоположную сторону, он внезапно вспоминает, что забыл взглянуть, все ли еще сидит на том самом месте и ждет чего-то женщина с багажом и ребенком. И он улыбается своим мыслям. Девушка, идущая ему навстречу, принимает его улыбку на свой счет. А он улыбается, потому что ему пришло в голову, что это своего рода прошлое - закусывать сосисками на Главном вокзале, разговориться с человеком, который сутану именует униформой. Да еще, несмотря на горчицу, и воскресный вечер, и паралич речи, и репродуктор, вести разговор о восприятии и тому подобном. Разумеется, не так уж это много, и вряд ли это что-нибудь значит: тебе помахали с перрона рукой, помахали, спугнув все понятия. Не рассказать ли об этом Ламберу? Но дома ли он? Снизу, с Гетештрассе, не увидишь: перед его комнатой - лоджия, да еще огороженная. Чтобы заглянуть к нему, надо подняться на чердак дома по Кляйне-Бокенхеймерштрассе, снятый господином Глачке для наблюдения за Ламбером.
А может быть, Ламбер встретился с Норой, чтобы, как это он называет, с ней побеседовать? Когда беседуешь с Норой, говорит Ламбер, все проясняется и никаких проблем для тебя не существует. Вряд ли даже Ламбер способен проторчать весь воскресный вечер один на один со своим манекеном, делая записи, которые, как он прекрасно знает, никому не нужны и служат ему в некотором роде лишь для времяпрепровождения.
Упомянутой Норы не видать на ее привычном месте у пассажа, а то можно было бы ей кивнуть. И в закусочной ее нет. В воскресенье вечером у нее по горло работы, это понятно. Но может быть, она ушла с Ламбером? Не обсуждать сумму причитающихся с нее налогов - для этого воскресный вечер не годится, - нет, а как уже сказано, потому, что манекена для беседы недостаточно. Какой-то минимум слов является биологической необходимостью. Говоришь же продавщице в булочной "доброе утро", а застаешь в табачной лавке жену хозяина, непременно спросишь ее о здоровье малютки, что лежит в крошечной конторе за лавкой в коляске. А мяснику понимающе подмигнешь, услышав, что наверху кто-то разыгрывает гаммы.
Но как поведет себя Ламбер? Спросит ли он Нору на улице: "У тебя найдется для меня часок, сокровище мое?" А она ему ответит: "Да уж ладно, пошли, малыш". Неужели она и правда скажет Ламберу "малыш", потому что так принято, но трудно допустить, чтоб она назвала его Людвиг или Лембке. О чем же они говорят на коротком пути в гостиницу? Идут ли они под руку? Ведь опять же трудно допустить, что Ламбер обнял ее за талию. Они пойдут рядышком, как шествуют рядышком муж и жена в воскресный вечер, отлично зная, зачем и для чего они друг другу нужны. Спросит ли Ламбер, лишь бы что-то сказать: "Ну, как дела?" На что Нора наверняка ответит: "Да так себе, ни шатко ни валко". А может, он спросит: "У тебя новое платье? Красивое, я сразу заметил. А ты не зябнешь в нем?" Но ведь и слов требуется не ахти сколько, до угла Ниддаштрассе рукой подать. А может, эта почасовая гостиничка находится на Везерштрассе? Только надо быть начеку, как бы не привязались парни, что кочуют из ресторана в ресторан.
Все это мы уже тысячу раз видели в кино. И как Нора в отеле подходит к типу, что сидит в стеклянной кабине и едва глаза от газеты отрывает. И как он протягивает ей ключ, а Нора берет его и вместе с Ламбером поднимается по темной лестнице. А что лестница темная, тоже известно из кино. Спрашивает ли Нора по возможности всегда одну и ту же комнату? О подобных соглашениях известно уже меньше.
Комната, по всей вероятности, на третьем этаже. Нора отопрет дверь, толкнет ее и коротко окинет взглядом, чтобы убедиться, что здесь убрано и штора опущена. Само собой, еще до этого она включит свет. "Ну, что ж ты не входишь?" - скажет она Ламберу, который остановится в дверях, а потом, когда двери будут заперты изнутри, растерянно станет у порога. Норе это знакомо, ничего нового в этом для нее нет. Но ей куда легче, сна приносит с собой собственный запах, мужчин же неприятно поражает невыразительный воздух гостиничной комнаты. Обрести почву под ногами помогает легкий запах лука из соседнего ресторанчика, проникающий сквозь щели в окне.
Нора кладет свою огромную сумку на стул и, не сбрасывая туфель на высоченных каблуках, подходит к зеркалу. На мгновение она начисто позабыла, что у двери стоит клиент и ждет, чтобы она его обслужила. Она критически осматривает себя в зеркале и, кажется, не слишком довольна своим изображением, она слегка поворачивается, чтобы проверить его сбоку, и даже одергивает со всех сторон платье. Еще ближе подступая к зеркалу, она внимательно обследует грим. Обеими руками приподнимает с затылка искусную прическу. Вся сценка длится секунду-другую, тут она видит в зеркало клиента, он стоит далеко, у дверей, и она вспоминает, что обязана предоставить себя в его распоряжение. Стремительно поворачивается, сбрасывая туфли, причиняющие ей страдания; небрежно отшвыривает их в сторону и подбегает к Ламберу в чулках. И то, что она бежит в чулках, и то, что вместо стука каблуков слышен глухой топот ее ног, действует успокаивающе. Это отнюдь не нарочитый прием; каждая женщина, весь день пробывшая на ногах, рада хоть на минуту освободиться от туфель; как бы там ни было, это хорошее начало. И понятное дело, Нора улыбается, этого от нее ждут.
Кроме того, с этим клиентом осложнений не будет. Она его хорошо знает, знает, чего бы ему хотелось и как с ним вести себя. Он постоянный клиент, а это выгодно, и надо за него держаться. С другими, правда, больше порой заработаешь, особенно если они навеселе и выхваляются, зато они часто скандалят или требуют бог весть чего. А этот, у порога, человек порядочный, наведывается к ней регулярно, уже немолодой - по его словам, ему примерно пятьдесят пять. Наверно, вдовец, а может, жена сбежала. И конечно, чиновник, с правом на пенсию. Когда он умрет, жена получит пенсию.
Особенных хлопот с ним не будет, если стать его женой. Утром он отправляется на службу; надо помахать ему из окна или с балкона, ему это, конечно же, по душе, а вечером он возвращается всегда одним и тем же автобусом и глядит вверх, на окно, ждут ли его. А то можно бы, к примеру, переехать в один из северо-западных городов, в новехонький дом - там тебя ни единая душа не знает. Или в Бад-Гомбург, пожалуй, не дальше будет, там тоже есть новые высотные дома. Лисси переехала, подцепила вдовца с газового завода. Пришлось им, правда, квартирную плату внести вперед за три месяца, зато воздух там куда здоровее, чем во Франкфурте. У Лисси балконная мебель, она целыми днями посиживает на балконе да на Таунус глядит. И конечно же, там есть кафе, если чересчур прискучит на балконе. Зато никаких передряг с полицией. Никто тебе не шепнет: "Берегись! Твоего Фрица или Чарли сцапали". Муж минута в минуту приходит домой и весь вечер торчит у тебя под носом. И по воскресеньям. Но можно ведь и в кино сходить, если уж невмоготу станет.
- Ну, что же ты растерялся? - говорит Нора и, улыбаясь, идет к Ламберу.
Этому клиенту, решает она, приятно было бы думать, что ты всю неделю ждешь его не дождешься. Поэтому она закидывает руки ему на шею и приподнимается на цыпочки, она ведь в чулках, но вместе с высокой прической не намного ниже Ламбера ростом. Ему, конечно, охота, чтобы она чуть поребячилась, приласкалась к нему, показала, что доверяет ему и сил нет как счастлива, что он пришел к ней. А большего и желать нечего, малыш. Да, ему надо помочь, он принадлежит к разряду мужчин, что полагают, будто вечно обязаны извиняться, если им требуется женщина и если они для этого обращаются к девице. И Нора натурально, всем телом прижимается к Ламберу, как и положено, если человеку доверяешь и хочешь к нему приласкаться, и она целует его, сначала нежно-нежно, а потом пылко, раскрытым ртом.
А не ошибается ли Нора в Ламбере? Не сказал ли он однажды: "Нора всегда остается самой собой"? Не думает ли он, пока она так пылко его целует: "Ладно, ладно, сокровище мое. Не такая уж меж нами близость"? Но что пользы от подобных мимолетных сомнений? Все сейчас во власти Норы, и нельзя действовать ей на нервы. Первичная идея, чуть надоевшая идея воскресного вечера, видимо, вот-вот осуществится. Ход событий по изменить. Предоставим же все Норе, она а этом больше смыслит.
Нет, Нора не ошибается в Ламбере. Она слегка откидывает голову и спрашивает: "Ну, как?" И, высвободившись из его объятий, начинает быстро раздеваться. Все это уже смотрено-пересмотрено в кино. А Ламбер? Ведь есть же все-таки нюансы, которых киноаппарату не уловить. Так, Ламбер, к примеру, не смотрит, как раздевается Нора, а идет к зеркалу, где рядом, на стуле, лежит ее сумка, и, повернувшись спиной к Норе, сует в сумку деньги. Надо полагать, деньги он держал наготове, в кармане пиджака, чтобы не рыться в бумажнике.
Этакий небольшой нюансик. Понятно. Нора, снимая через голову платье или стягивая чулки, прислушивается к тому, что делает Ламбер, особенно к звяканью замочка, - осторожность не мешает. Другому клиенту она не разрешила бы и близко подойти к сумке - вот уж была бы глупость так глупость, и, если денежки тебе улыбнутся, пеняй на себя. Ни одному клиенту она не доверила бы решать, сколько с него причитается, это значило бы отдаваться задаром. Но на этого папашу можно положиться. Заглянешь потом в сумочку, в деньги наверняка тут как тут. Вполне достаточная сумма.
Но откуда, собственно, человеку знать, какая сумма нынче считается достаточной?
Однако же Нора, видимо, знает: папаше больше по душе, чтоб она не столько хлопотала о деньгах, сколько позволила ему разыграть доброго папочку, который украдкой сует своей девочке гостинец. Такие мужчины зачастую сентиментальны, и с этим, хочешь не хочешь, приходится считаться. Надо ли говорить "спасибо", заслышав звяканье замочка? Не лучше ли, быстро подбежав к клиенту, от всего сердца его обнять? Даже если она еще не совсем разделась. Как раз, может, пока не разделась, чтобы клиент понемногу привык и не испугался ее внезапной наготы. Ведь и такое уже бывало. Ах, что за трогательная картина для киноаппарата! Девица, не совсем одетая, обнимает пожилого господина. Вот как она ему доверяет!
Ну а Ламбер? Когда женщина для тебя раздевается, тут уж нельзя молчать. Даже если Нора ошибается и Ламбер ничуть не сентиментален, этого требует ситуация. Два-три слова, те, что говорят от века, сказать необходимо. Неважно, соответствуют ли они истине, но этого требует атмосфера, ибо самая жаркая плоть может неожиданно обратиться в ледяную и злобную.
Итак, скажет ли Ламбер, пока Нора раздевается - что длится не слишком долго, - пока аккуратно складывает вещи на спинку стула, скажет ли Ламбер, когда она вся изогнется, чтобы расстегнуть лифчик или когда стягивает чулок, скажет ли он: "А ты раз от разу все хорошеешь, сокровище мое"? Подобный комплимент наверняка ей по душе, и даже не столько слова, сколько тон, каким они сказаны. Или Нора уже села к нему на колени и он ее ласкает? Но уж тут атмосфера так накалится, что, пожалуй, и слово "любовь" не покажется смешным, и Нора наверняка отреагирует коротко: "Ну, так пошли скорей, малыш!"
Все это можно спокойно предоставить кинокамере, она умеет снимать такие сцены пристойнее, чем они разыгрываются в действительности. Потом, однако, кинокамера попадает в затруднительное положение: ситуация становится нефотогеничной и вряд ли стоит пикантный пролог портить пресным эпилогом.
Но Ламбера просто немыслимо отпустить, сказав: "Большое спасибо!" Что до Норы, то ей безразлично, когда смотрят, как она раздевается, это даже полезно; когда одеваешься, вовсе ни к чему, чтобы рядом околачивался мужчина. Это действует на нервы.
- Ступай, пожалуй, вперед, малыш, - говорит Нора.
Обращением "малыш" она пользуется по привычке. Ведь Ламбер вдвое ее старше. Но этого клиента есть даже смысл бегло чмокнуть на прощание в щеку, чего она не сделала бы для другого. Пусть он сейчас не в настроении и не скажет, что она все хорошеет раз от разу, но в понедельник на службе ему, пожалуй, вспомнится, как очаровательно потянулась к нему малютка Нора, чтобы поцеловать на прощание, как спряталась за дверью - в коридоре ведь могли быть люди - и крикнула ему вслед, в дверную щель:
- Приходи еще поскорее.
Слышно, как она изнутри поворачивает ключ в дверях. По лестнице Ламбер из каких-то соображений спускается тихонько, хотя в этой гостинице вовсе ни к чему так уж деликатничать. Портье в стеклянной кабинке глаз не поднимает, посетители этого не любят. Надо ли подождать Нору в пивной и предложить ей чего-нибудь выпить? Нет, еще нарвешься на неприятность, она на работе и дорожит временем.
Но вам-то, собственно, какое дело, господин протоколист? Почему вы сами не отправитесь к Норе, если уж вас разбирает любопытство, как такие дела делаются? Ничто вам не мешает это сделать. На службе вашей это не отразится, вы ее все равно потеряли, а ежели за вами следует агент и увидит, что вы вошли с Норой в отель и пробыли там с полчасика, так господин Глачке только с удовлетворением скажет: "Этим должно было кончиться".
Но вы вместо себя отправили Ламбера, а разве это в какой-то мере не... ну, скажем, в какой-то мере не постыдно?
Чтобы нечаянно не повстречаться с Ламбером на Гетештрассе, ибо могло случиться, что тот и вправду возвращался бы от Норы и встретиться им было бы пренеприятно, протоколист на обратном пути быстро сворачивает на Кляйне-Бокенхеймерштрассе, крошечную улочку со скверной мостовой, пережившую бомбежку Франкфурта. Такие улочки куда более живучи, чем блистательные бульвары с роскошными магазинами. Но именно в такой-то улочке и находит свое сомнительное завершение затянувшийся воскресный вечер протоколиста. Сомнительное потому, что оно напоминает некое малое прошлое, которое в будущем может стать поводом для недоразумений.
Так вот, когда протоколист в нерешительности останавливается перед одним из ресторанчиков или погребков, дверь распахивается и какое-то мгновение улочка звенит от голосов и запущенного во всю мощь проигрывателя. А из дверей, спотыкаясь, вываливается субъект, явно хвативший лишку.
Преступность во Франкфурте чрезвычайно высока, это известно каждому. Поэтому протоколист спешит отступить в сторонку, чтобы не попасть под руку разбушевавшемуся пьянице Но увы, безуспешно! Незнакомец узнает протоколиста и принимается честить его по всей форме, да еще и на франкфуртском диалекте.
- Ага, вас-то я и поджидал, хлыщ паскудный. И передайте вашему хреновому шефу, уж если желает меня контролировать, пусть пришлет кого понимающего, а не этакого шута горохового, которого за сто метров против ветра узнаешь. Ну а если ему что не так, пусть сделает одолжение и свою дерьмовую работенку сам выполняет, пусть-ка всю ночь, глаз не смыкая, торчит на чердаке. Полюбуюсь я на его насморк. Передайте ему это от моего имени, чтоб вас... чтоб вас... - кричит он вслед протоколисту, которому, увы, и прошмыгнуть-то в один из пассажей, ведущих к Гроссе-Бокенхеймерштрассе, не удается, ибо они давным-давно закрыты решетками на ночь. - И этакий фрукт в университете учился, диплом получил. Совести нет, чтоб вас... чтоб вас... - слышит за своей спиной протоколист.
Постыдное завершение постыдного воскресного дня. За которым следует бессонная ночь.
Кто нынче в силах выдержать еще и бессонные ночи? Служба государственной безопасности не слишком ценит эти усилия, она рекомендует снотворное.
У протоколиста не нашлось снотворного. И он попытался доказать, что способен с достоинством выдержать благодеяние первой бессонной ночи.
10
И все же протоколисту пришлось еще раз возвратиться к прежней деятельности, хоть и ради Эдит.
Утром он позвонил своему бывшему коллеге из другого отдела и спросил, не могут ли они встретиться в обеденный перерыв.
Человек этот, кстати сказать по фамилии Майер, имел дело не столько с политикой, сколько с торговлей наркотиками. Но так как торговля наркотиками располагает превосходно функционирующей международной организацией, достаточно часто вторгавшейся в политику, то служба государственной безопасности считала своей обязанностью держать под наблюдением и эту область.
Протоколист попросил господина Майера не распространяться об их свидании, почему тот и предположил, что увольнение протоколиста всего-навсего искусно разыгранная комедия, чтобы ввести в заблуждение каких-то подозрительных лиц. Протоколист просил господина Майера справиться, не сохранились ли документы об аресте д'Артеза в 1941 году. Тот сразу же припомнил это имя.
- Был, кажется, запрос из Парижа. Я видел циркулярное письмо. Хотя в связи с наркотиками это имя у нас не проходило.
Протоколист пояснил ему, что речь идет не о недавно убитом в Париже человеке, а об известном немецком артисте, миме, пользующемся этим псевдонимом, настоящее его имя - Эрнст Наземан, он родственник владельцев фирмы "Наней". Господин Глачке интересуется этим делом из политических соображений.
- Да на кой пес твоему Глачке старый хлам нацистских времен? - удивился господин Майер.
- Арест более чем двадцатилетней давности позволит, быть может, судить о личности этого человека и его нынешней деятельности. Мы блуждаем в потемках, да еще с оглядкой на фирму "Наней".
- Так этот тип марксист?
- Напротив, господин Глачке предполагает правоэкстремистские связи. Между нами, я считаю, что тут какая-то ошибка. Но циркулярное письмо позволяет тебе по меньшей мере навести справки, не упоминались ли как основание для ареста наркотики. Такое и в те времена случалось. Фирма "Наней" была предприятием оборонного значения, как тогда называлось, и компрометировать ее гестапо наверняка не собиралось. Вероятно, можно установить также, кем был сделан донос.
- Донос! - презрительно воскликнул господин Майер. - Да кто ж выдает так называемых доносчиков!
Однако намек на наркотики воодушевил Майера. Он даже поблагодарил протоколиста, который со своей стороны просил его держать дело в строгой тайне и ни единым словом не обмолвиться о нем в Управлении, чем лишь подстегнул рвение господина Майера.
Сразу же после разговора протоколист стал изводить себя упреками за то, что подобным образом вновь установил связь с Управлением безопасности, а в особенности за то, что возвел на отца Эдит новые подозрения. К счастью, все его хлопоты ни к чему не привели. Документов по этому делу, относящихся к 1941-1942 годам, больше не существовало. Не удалось обнаружить их и в досье так называемых переговоров по возмещению ущерба после войны. Различными официальными учреждениями и тайными полициями было документально подтверждено, что Эрнст Наземан вновь объявился в конце июля 1945 года. Этим случаем тогда занимались весьма усердно.
В конце июля 1945 года патруль американской военной полиции задержал в Берлине человека в изодранной одежде, вконец изможденного и ослабевшего. Он едва ли протащился бы еще с десяток шагов. На симуляцию состояние это не походило. Человек, по всей видимости, не имел крова, хотя и утверждал, что разыскивает свою квартиру, которую до сих пор найти не может. Как отмечено в документах, показания он давал на довольно чистом английском языке с оксфордским произношением, что, естественно, возбудило особое подозрение. В комендатуре человек рассказал, что идет из концентрационного лагеря, а так много времени ему потребовалось, потому что добирался он до Берлина через советскую зону оккупации. Он назвался д'Артез, он же Эрнст Наземан, да, именно в такой последовательности, а не Эрнст Наземан, он же д'Артез. И указал профессию - артист. Бумаг никаких при нем не имелось.
Ввиду того что здоровье задержанного внушало серьезные опасения, американская администрация поместила его первым долгом в тюремный лазарет.
Три месяца, прошедшие между ликвидацией концлагерей и появлением д'Артеза в Берлине, в документах ни единым словом не упоминались. Американцев это, видимо, и не интересовало, что, впрочем, вполне понятно. В ту пору подобные факты, когда человек, преодолев долгий, немыслимо тяжкий путь, внезапно вновь объявлялся, встречались сплошь и рядом.
Власти интересовались единственно опознанием личности бездомного. Требовалось установить, не был ли он функционером нацистской партии, пытающимся под чужим именем избежать правосудия. Кроме того, уже в ту пору тщательно проверяли, не заслан ли данный субъект как советский шпион.
Личность д'Артеза, или Эрнста Наземана, была установлена относительно быстро и без каких-либо трудностей. В документах сохранились имена более двадцати свидетелей, стоящих вне всяких подозрений, которые опознали его с первого же взгляда, среди них старый привратник театрального училища, прежние соседи, лавочники и один из бывших заключенных концлагеря. Имя Сибиллы Вустер, давнишней коллеги д'Артеза по театру, также встречалось в этих бумагах.
Но самое большое значение имело опознание д'Артеза его братом, генеральным директором Отто Наземаном, руководителем фирмы "Наней". Этот последний проживал в те годы в Бад-Кенигштейне и вел переговоры с американской военной администрацией и банками по поводу перевода дрезденских заводов в окрестности Франкфурта. Потому-то военная администрация и помогла ему вылететь в Берлин, что в то время было далеко не просто.
Отто Наземан узнал брата, который лежал еще в тюремном лазарете и только после этого был переведен в частную клинику. И выказал большую радость. При свидании присутствовали представители прессы, в папках хранились фотографии Отто Наземана - он стоит в изножии кровати, а в ней, на заднем плане, лежит истощенный д'Артез. Фотографии и относящиеся к ним интервью были опубликованы также и в иностранных газетах, столь характерный для того времени документ вызвал, вне всякого сомнения, всеобщий интерес, тем более что речь шла еще и о промышленном предприятии международного значения.
Из интервью, которое с готовностью дал Отто Наземан, можно было узнать, что семейство Наземанов многие годы ничего не слышало о своем сыне и брате Эрнсте и уже потеряло надежду увидеть его живым.
- Увы, господа, события военных лет, бомбардировки - сколько людей пропало без вести, надо ли об этом говорить. Тем большую радость испытываю я, найдя здесь своего брата. Слов не нахожу, чтоб должным образом поблагодарить американскую администрацию, принявшую в нем участие. Когда пришла телеграмма, я с величайшей осторожностью сообщил эту счастливую весть нашей престарелой матушке. Ей, в ее годы, с подорванным к тому же вследствие вынужденного переезда на Запад здоровьем, подобное радостное потрясение могло оказаться не по силам. Об одном лишь приходится сожалеть, что отцу нашему не дано было дожить до этого счастливого часа. Именно поэтому мы, его сыновья, видим свою первоочередную задачу в том, чтобы восстановить и в дальнейшем развивать в духе покойного отца основанное им предприятие. Это будет нам стоить самоотверженного труда, и мы заранее благодарны всем, кто своим несокрушимым оптимизмом поддержит нас в нашей работе.
Такая мешанина из человеческой судьбы и воли к промышленному восстановлению была, несомненно, превосходнейшей рекламой для фирмы "Наней". Отто Наземан таким образом искусно предвосхитил ныне принятые методы в рекламном деле. В экономических отделах тогдашних газет появились оптимистические прогнозы по поводу повышения курса акций фирмы "Наней" и намеки на иностранные капиталовложения в это предприятие.
Чрезвычайно выразительно лежавший на заднем плане второй брат Эрнст Наземан интервью не давал. Зато по обе стороны кровати стояли врач и сестра, словно бы ограждая больного от назойливости репортеров.
Сейчас, задним числом, нам прежде всего бросается в глаза, что в тот момент о концлагере и речи не было. Видимо, Отто Наземан считал, что упоминание о подобных чисто личных обстоятельствах несвоевременно и не в интересах его предприятия. То были эпизоды жизни частного лица, никак не касающиеся общественности, события, которые могут случиться в любой семье. Отто Наземану не дано было знать - да так далеко вперед он и не загадывал, - что и его брат, хоть и по совсем другим причинам, согласен с его тактикой умалчивания. Возникает вопрос, уж не в те ли минуты, когда д'Артез молча лежал в постели, прислушиваясь к бьющей на эффект фразеологии брата, созрела в нем идея его будущей пантомимы?
К тому же сейчас, оглядываясь назад, нам кажется вовсе невероятным, что семейство Наземанов якобы ничего не знало о местонахождении пропавшего сына. Фирма "Наней" принадлежала к оборонным предприятиям и располагала обширными связями в самых высоких военных инстанциях. Завод среди прочего поставлял вермахту парашютный шелк и маскхалаты. Между тем благодаря злопыхательским сообщениям левой прессы, так и оставшимся неопровергнутыми, стало известно, что фирма "Наней" не без успеха хлопотала в гестапо, добиваясь заказа на поставки прочного типового материала для тюремной одежды. Вот было бы забавно, если б д'Артез более двух лет носил куртку, материал для которой сработала отцовская фирма.
А потому естественно предположить, что по поводу крайне досадного ареста одного из сыновей фирмы между руководством предприятия и компетентными инстанциями было достигнуто соглашение, удовлетворившее обе стороны. Как уже рассказывалось, Отто Наземан при вскрытии завещания едва ли не похвалялся, что брат его обязан жизнью только влиянию фирмы "Наней". Известная доля правды в этом, вполне возможно, и была. С другой стороны, непосредственно после катастрофы оказалось, что семье небезвыгодно иметь среди своих членов бывшего узника концлагеря, это в какой-то мере доказывало ее собственную безупречность.
О том, что разведенная жена Эрнста Наземана не привлекалась к установлению его личности, здесь можно было бы и вовсе не упоминать. Быть может, ее местопребывание в ту пору еще не стало известно.
После установления личности д'Артез, он же Эрнст Наземан, получил как от американских, так и от немецких властей новые документы. Американские документы были весьма полезны, ибо облегчали ему сразу же после выздоровления возможность публичных выступлений.
Ничего в этом не меняет случившийся тремя или четырьмя месяцами позже инцидент, зафиксированный лишь в краткой официальной записи. Дело в том, что со стороны советской администрации поступило требование вторично проверить личность д'Артеза.
У северных отрогов хребта Тюрингенский Лес был найден труп. Его обнаружили в кустах дети, собиравшие грибы. Труп уже в значительной мере разложился, но одежда, вне всякого сомнения, принадлежала узнику концлагеря, а цифры, отпечатанные на куртке, были те самые, под которыми значился в лагере Эрнст Наземан. Русские успели своевременно завладеть списками. Убит человек был выстрелом в голову, при нем оказался пистолет военного образца. Убийство это или самоубийство, установить теперь было невозможно, да и не слишком уж старались расследовать это дело.
Подобные случаи были в ту пору довольно обычным явлением. Американская администрация сочла эту историю за придирку советских коллег. Д'Артеза, правда, еще раз пригласили, но, поскольку он не мог объяснить, каким образом убитый получил одежду с его номером, дело это как не заслуживающее внимания было закрыто. Советская сторона также не сообщила ничего об установлении личности неизвестного мертвеца. В те времена были тысячи и тысячи неопознанных трупов.
Примечательно лишь то, что инцидент этот дал д'Артезу повод к одной из его первых пантомим. В послевоенные годы он, видимо, часто разыгрывал ее для публики. По ней был снят и короткометражный фильм, который с тех пор постоянно демонстрируется в лекциях об этом жанре искусства.
Когда же протоколист в связи с упомянутым фильмом поинтересовался у Ламбера, не идет ли в пантомиме речь о личном переживании, тот ворчливо ответил:
- Так это ведь общечеловеческая тема.
Правда, он вечно иронизировал над словом "переживание". Протоколист запамятовал, не от Ламбера ли слышал он его типичное замечание: "Почему не переумирание? Куда было бы точнее" или же нашел его среди посмертных бумаг.
Итак, возвращаясь к пантомиме или короткометражному фильму: уже самое название "Куртка-невидимка" было достаточно двусмысленным. Не исключено, что оно умышленно вводило в заблуждение. Тот, кого это заинтересует, пусть ознакомится с многочисленными попытками тогдашних критиков истолковать разыгранную д'Артезом пантомиму. Среди материалов обнаружатся не только хвалебные гимны, но и разносы. Кое-кого из критиков особенно возмущала моральная сторона пантомимы, ибо, по их мнению, пантомима недооценивала и вышучивала полученный человечеством чудовищный урок.
Сцена представляет собой паноптикум, или кабинет восковых фигур. Среди них выделяется красивая молодая дама в кринолине и парике в стиле рококо, она протягивает посетителю бокал шампанского. Это маркиза де Брэнвийе, известная отравительница. На переднем плане на обычном стуле, словно в приемной врача, сидит известный женоубийца первой половины века. В глаза бросается его черная борода, но одет он неброско, как средний обыватель. Сидит, задумчиво уставясь на руки, лежащие на коленях. Жертвы свои он, по всей вероятности, душил. Кроме этих, на сцене еще несколько известных убийц, отличавшихся жестокостью.
Гитлера в его смехотворной форме и нацистских деятелей на сцене не видно. Кое-кто в ту нору это критиковал, считая, что это само собой напрашивается, но в данном случае Ламбер в виде исключения высказался довольно определенно. Пантомима утратила бы всю свою действенность, пояснил он, если бы касалась лишь актуальных тем.
На заднем плане осторожно приоткрывается дверь, и на сцену выглядывает д'Артез. Увидев восковые фигуры, он испуганно притворяет двери, оставляя лишь щелочку. Так он повторяет два или три раза, пока не удостоверяется, что на сцене сидят всего-навсего восковые фигуры. Тогда он проскальзывает в щель и теперь, наоборот, прежде чем притворить за собой дверь, заглядывает в прихожую, не преследуют ли его.
Разыгранная пантомима была в том смысле единственной в своем роде, что д'Артез выступал не в своей знакомой всем маске традиционного английского дипломата, вернее, как мы себе такого дипломата представляем, а как узник концлагеря. Разумеется, без английских усиков. Бесформенная концлагерная одежда придавала ему нечто клоунское. И в том смысле первая половина пантомимы единственная в своем роде, что д'Артез разыгрывает ее сознательно и даже чуть-чуть утрированно как клоунаду. На это некоторые критики тех лет указывали с восхищением и не без сожаления. Между строк так и слышатся их вздохи: ах, что за клоун вышел бы из него, продолжай он в своем творчестве эту линию.
Вот, например, такой эпизод. Д'Артез приближается к маркизе де Брэнвийе, которая протягивает ему бокал шампанского. Из скромности он отказывается от чести, неуклюже кланяется, делает извиняющиеся жесты, пытается попасть ей за спину, чтобы спрятаться под кринолин. Он даже приподнимает ее юбку, желая взглянуть, можно ли там укрыться, но там стойка, и для него, к сожалению, места нет. Как уже говорилось, сыграно все было с утрированным комизмом, публика наверняка смеялась от души.
Другие фигуры д'Артез приветствует в подобной же манере, пока наконец не останавливается у того самого старомодного женоубийцы, который все так же добропорядочно восседает на стуле. Д'Артез даже опирается локтем на его плечо, чтобы спокойно продумать создавшуюся ситуацию. Все монографии о д'Артезе особое предпочтение отдают снимку, изображающему эту гротескную позу.
В самом деле, этот миг стал поворотным пунктом учебного фильма. Взгляд относительно мирно отдыхающего заключенного внезапно падает на самого себя, вернее, на восковую фигуру д'Артеза, каким он нам известен теперь: на холеного господина в темной визитке и полосатых брюках, в черной фетровой шляпе на седеющих волосах и, конечно же, с маленькими усиками. Но у этого благородного господина в руках пистолет, направленный на заключенного.
Заключенный пугается, мигом поднимает руки вверх и, пошатываясь, плетется к краю сцены. Подчиняясь, очевидно, приказу, он, так же пошатываясь, плетется назад и, наткнувшись на женоубийцу, едва не грохается на пол. Чтобы не растянуться, он хватает его за руки, сразу же выпрямляется и, похлопав извиняющимся жестом убийцу по рукам, вновь поднимает руки и медленно приближается к благородному господину. Вся сцена разыграна по-прежнему как клоунада.
Но тут следует знаменитая сцена переодевания. Требуется некоторое время и бездна комической мимики, чтобы заключенный постиг, что господин хочет с пистолетом в руке принудить его обменяться платьем. Как? Человек хочет обменять элегантный костюм на измызганную мешковатую концлагерную одежду? Это просто невероятно. Хотя именно у таких вот элегантных господ и бывают подчас извращенные желания, они ведь помирают со скуки, ну а уж раз он сует тебе под нос пистолет, лучше подчиниться. Чего доброго, пистолет заряжен.
Чтобы упростить сложный процесс переодевания, заключенный под концлагерной одеждой уже полностью одет: хоть и без визитки, но в белой рубашке, сером жилете и полосатых брюках. Ему надо лишь освободиться от тюремной куртки и штанов, чтобы напялить все это на свою восковую копию. Кроме того, ему приходится отобрать у нее шляпу. Все это в сопровождении многочисленных извиняющихся жестов. Бывший узник с восхищением оглядывает великолепную шляпу, а затем надевает ее, все еще оставаясь в рубашке, на что следует обратить внимание.
Далее, он расстегивает на восковой фигуре визитку и, должно быть, озабочен тем, чтобы не беспокоить элегантного господина щекоткой. Вы положительно слышите, как он не прекращая бормочет "прощу прощения". Вначале он стаскивает левый рукав, затем обходит фигуру сзади, чтобы то же самое сделать с правым рукавом. Но невозможно снять визитку с человека, если тот держит в руках пистолет. В пылу переодевания бывший заключенный вовсе позабыл о пистолете.
Пистолет с грохотом падает из восковой руки на пол. Д'Артез замирает, сам напоминая восковую фигуру. Лишь постепенно он убеждается, что спасаться ему нечего, и окончательно снимает с фигуры визитку. Теперь, однако, без извиняющихся улыбочек и довольно поспешно. При этом он будто случайно отталкивает ногой подальше лежащий на полу пистолет.
Положив визитку на стул, он тут же принимается надевать на фигуру концлагерную куртку и штаны, проделывая все это торопливо и без малейшего почтения. Он поправляет на фигуре одежду у шеи, одергивает на руках и ногах и отступает на шаг-другой, чтобы оглядеть дело своих рук со стороны. Удовлетворения он, видимо, не испытывает, тогда он еще и еще раз одергивает со всех сторон и куртку и штаны и взглядом даже вопрошает маркизу де Брэнвийе, не подскажет ли она ему, чего же, собственно, не хватает, но в конце концов, пожав плечами, прекращает бесплодные усилия. Теперь он берет со стула визитку и надевает ее. Подходит к зеркалу.
Но и своим изображением он ни в малейшей степени не остается доволен. Он подтягивает галстук, одергивает жилет, крутится и вертится перед зеркалом, проверяя, как сидит визитка. Та сидит как влитая. Чего же, собственно, не хватает?
Растерянно проводит он рукой по левому отвороту визитки и вздрагивает. Похоже, что он поранился, палец на левой руке даже, кажется, кровоточит, во всяком случае, он отсасывает кровь. Что же случилось?
За отворотом визитки приколот нацистский значок, булавкой его д'Артез и укололся. А! Вот, стало быть, в чем дело.
Д'Артез, но теперь это уже настоящий д'Артез, показывает значок все еще мирно посиживающему бородатому убийце и маркизе, подходит к фигуре переодетого заключенного и прикалывает ей найденный значок к левой стороне груди.
Нагибаясь за пистолетом, он стирает с него носовым платком отпечатки пальцев и подает пистолет фигуре заключенного в правую руку. Согнув затем руку фигуры таким образом, чтобы дуло пистолета было направлено на его голову и чтобы все выглядело как самоубийство, он точно рассчитанным движением срывает с верхней губы воскового лица усики. При этом раздается выстрел, но какой-то жалкий, едва слышный, точно из детского пугача. И д'Артез ногой пренебрежительно отталкивает фигуру, стоящую на роликах, в глубь заднего плана.
Сам же д'Артез небрежным движением приклеивает себе усики, еще раз критически рассматривает свое изображение в зеркале, натягивая при этом перчатки, вежливо приподымает шляпу перед добропорядочным женоубийцей и еще почтительней снимает ее перед маркизой де Брэнвийе. Но так как она все еще предлагает ему шампанское, он благодарит ее легким, отеческим кивком и покидает сцену.
В одном из позднейших интервью, данном д'Артезом в Нью-Йорке и частично перепечатанном в упомянутой уже монографии, имеется высказывание д'Артеза, которое, быть может, проливает свет на описанную выше пантомиму, да и на другие его пантомимы. Американские репортеры, испытывая, надо думать, разочарование, спрашивали, почему он уклоняется от разговора о тех годах, когда он был узником концентрационного лагеря. Ведь информировать об этом общественность, чтобы предотвратить повторение подобных ужасов, в какой-то мере его обязанность. Не говоря уже о том, что любая крупная ежедневная газета заплатит высокий гонорар за исключительное право публикации его сообщения. Д'Артез в ответ будто бы с вежливым удивлением заявил:
- Но я же и не уклоняюсь, господа.
Однако один из газетчиков, более напористый, чем другие, не удовольствовался этим типично д'артезовским ответом.
- Нет-нет, сэр, у нас создается впечатление, что вы умышленно утаиваете правду и пользуетесь вашими ошеломляющими пантомимами, чтобы эту правду замаскировать.
В репортаже упоминается, что замечание уязвило д'Артеза до глубины души. Было ли это тоже всего-навсего игрой, трудно судить по прошествии стольких лет. Но он будто бы ответил напористому репортеру:
- Это самая сокрушительная критика моих артистических усилий, выпадавшая когда-либо мне на долю. Не отрицайте, господа. Но поскольку вы упомянули здесь "правду", услышать которую должна общественность, то должен признаться вам, что я нахожусь в постоянном сомнении, не высказал ли я уже чересчур много правды. Каждый раз во время выступления я опасаюсь, что того и гляди из публики раздастся голос: "Оставьте наконец нас в покое с вашими личными переживаниями. Ни единой душе до них дела нет, все это давным-давно набило нам оскомину". Тем самым со мной как с актером было бы навсегда покончено, и, если хотите, как с человеком тоже. Надо же признать, господа, все, что случайно довелось пережить или не пережить моему поколению, ныне оборачивается всего-навсего мелкой литературной сенсацией, а кому, как не вам, профессиональным журналистам, судить об этом. Ибо все, что касается жизненного опыта, или "правды", как вы сказали, для нынешнего поколения, и особенно для вашей счастливой, не испытавшей никаких бедствий страны, вообще роли не играет. А потому было бы смешной самонадеянностью называть этот жизненный опыт "правдой", и каждого, кто поступил бы так, с полным основанием сочли бы тем, что у вас, если я не ошибаюсь, называют "a bore" [надоедливый человек, зануда (англ.)].
Д'Артез довольно быстро вернулся к жизни. Уже осенью 1945 года он выступал в Берлине в маленьком, наспех отремонтированном кабаре и, надо отметить, уже в той маске, которой остался верен и в дальнейшем. Зимой того же года он совершил первое турне по Западной Германии, по-видимому, с помощью американской администрации. Экранизацию описанной пантомимы он предпринял лишь в 1946 году.
Большего из содержания документов, переданных протоколисту господином Майером, извлечь не удалось. К тому же господин Майер перестал интересоваться этим делом, поскольку никаких намеков на наркотики в бумагах не нашлось.
Ни слова, стало быть, об аресте и самом пребывании в лагере, о страданиях заключенного, и, главное, ни слова о трех месяцах, прошедших между освобождением или побегом из концлагеря и появлением д'Артеза в Берлине. Все это было очень странно. Но для тогдашних властей такие три месяца, вне всякого сомнения, были явлением столь будничным, что им и в голову не пришло прояснить это обстоятельство. Однако же протоколисту, размышляющему над ним спустя двадцать лет, три таких месяца представляются куда более значимыми, чем все остальные, - значимее даже, чем причины ареста, о которых Эдит хотела получить точные сведения.
Наверняка Ламбер больше знал о пресловутых трех месяцах, возможно, он был единственный, кому д'Артез доверился. Протоколист пытался вызвать Ламбера на разговор, пояснив, что многие вопросы, касающиеся д'Артеза, интересны даже с чисто юридической точки зрения, но Ламбер разгадал его маневр как предлог и высмеял протоколиста.
- Все это сугубо личное, - сказал он, - как раз то единственное, что поистине следует хранить в себе как личное достояние. Кое-кто из страха обратился к богу, да только нос себе расквасил.
Что и говорить, маневр протоколиста был предлогом, тем не менее вопрос, касающийся д'Артеза, и с юридической стороны представляет интерес. Если бы, например, удалось проследить путь, ведущий от краха тоталитарного порядка к черновым экспериментам новой законности, то мы нашли бы объяснение не только личной судьбе д'Артеза, но, выходя за рамки личной темы, и значительному отрезку современной истории. Не бросает ли свет на нынешнюю форму нашего бытия уже самый факт наличия некой внеисторической и внезаконностной бреши - того периода, когда речь шла единственно о существовании, об экзистенции как таковой? Не являлись ли многие наши законы некой колючей проволокой, защитной мерой против самой возможности подобной бреши? Имелись ли для мужчин и женщин еще и другие законы, которые они в то внезаконностное время, к своему ужасу, осознали и которых они так страшились, что принимали зачастую устаревшие анахронические меры, дабы оградить себя от них? И как, наконец, может один отдельно взятий человек сохранить свою личность, если век как таковой свою личность утратил? И что уж это за личность, которую удостоверяет многими печатями какая-то военная администрация?
Ламбер отклонил все подобные вопросы: пусть этим, сказал он, занимается для пущей важности какой-нибудь философ, который в те годы не хватил лиха. Для тех, кто испытал его на собственной шкуре, все это настолько само собой разумеющиеся вещи, что и слов для ответа не подобрать.
Что побудило д'Артеза пробираться в Берлин и добрести до него, едва не погибнув голодной смертью, а не лежать у подножия тюрингенских гор, подобно найденному впоследствии трупу? Отчего на протяжении этих трех месяцев он ни разу не оставил надежды? Поскольку для него не существовало понятия, когда-то звавшегося родиной, и Берлин был для него всего лишь одним из бесчисленного множества разрушенных городов, то, утверждая на старомодный лад, будто человек стремится к своей исходной точке или средоточию своих интересов, мы бы в случае д'Артеза не разобрались.
Именно благодаря таким непригодным понятиям, как исходная точка и средоточие, протоколист, видимо, все снова и снова ощущал притягательную силу тех трех месяцев, ибо, коль скоро подобные бреши бывают, неважно, длятся они во времени три месяца или один-единственный воскресный вечер, они окрашивают или перекрашивают все, что мы привыкли считать само собой разумеющимся и естественным обыкновением бытия.
А что, если человека, оставшегося лежать в кустарнике тюрингенских гор, д'Артез не только знал, но, возможно, даже убил? Это всего лишь гипотеза, по так могло быть, и даже если это было не так, то эту, последнюю, версию как случайность, не заслуживающую внимания, мы можем отбросить, потому что именно так оно и должно было произойти, только с этим и следует считаться.
Представим себе, что они - д'Артез и неизвестный - повстречались в пути, уйдя из концентрационного лагеря. Мотивы ухода у того и другого были диаметрально противоположные, но направление по воле случая одно. Представим себе далее, что оба хорошо друг друга знают и что они ни в малейшей степени не обрадованы встречей. Их общая цель - бегство от тягостного прошлого, стремление отдалиться от него как можно дальше и скорее, ценою даже, пожалуй, отказа от своей личности; все это стало бы невозможным из-за нелепой встречи на опушке. Выходило так, словно человеку не дано отделаться от прошлого даже в лесу, даже в пустынной местности.
Один - узник концлагеря с номером вместо имени, и почему он бежал, понятно. Второй, однако, не обязательно бывший комендант лагеря, такая важная птица уж, верно, сумела своевременно скрыться, к тому же лагерный комендант едва ли знал в лицо каждого заключенного, для него все заключенные представляли собой безликую массу. Второй принадлежал, видимо, к нижним чинам, которым препоручалось исполнение бесчеловечных приказаний и которые эти приказы выполняли с должным рвением. Не работал ли заключенный, о коем здесь речь, по каким-либо причинам - вовсе не обязательно предполагать единственно влияние фирмы "Наней", все вполне могло быть делом случая - в канцелярии лагеря или его определили в столовую нижних чипов для обслуживания мелких властелинов? В этом вопросе мы вынуждены довольствоваться предположениями и показаниями других заключенных. В пашем особом случае такое предположение оправдано позднейшим упоминанием о пинке, которым приговоренного к смерти выпроводили на свободу. Упоминание это имеется, правда, в записках Ламбера, по вполне допустимо, что происхождением своим оно обязано д'Артезу.
Речь, стало быть, идет о встрече палача и жертвы, только надо помнить, что категории эти утратили свою силу, ибо и тот и другой находились в одинаковой ситуации, иначе говоря, оба бежали. Каждый представлял для другого то самое прошлое, от которого он жаждал отмежеваться. Досадная встреча требовала, таким образом, незамедлительного решения, и отнюдь не из мести. Месть - побудительная причина, направленная вспять; она стремится исправить несправедливость, испытанную в прошлом, и месть потому нас не удовлетворяет, что связывает нас с прошлым, уже утратившим свою силу. Нет, при этой встрече на лесной опушке речь шла о куда более значимых действиях, чем о мести за пинок или о попытке избегнуть мести за этот пинок, Да и вообще что такое кара? Это понятие требует хотя бы минимума некоего установленного порядка. Кто же думает о каре, когда и в помине не осталось никакого закона, который требовал бы кары?
Несомненно, бежавший заключенный находился во время этой встречи в лучшем положении уже потому, что в качестве жертвы привык воспринимать лишения, муки и смерть как естественные условия бытия. А это закаляет живое существо и делает его устойчивым против любых невзгод. Привилегированный же палач, вынужденный покинуть теплую комнату и удобное кресло своего установленного порядка, легко подвержен любой простуде. Пусть он даже лучше одет, чем заключенный, но вспомним, что встреча произошла в конце марта или начале апреля, а в апреле ночи обычно еще очень холодные. В связи со всем этим всплывает вопрос, не случилось ли, что по иронии судьбы одежду заключенного изготовили заводы фирмы "Наней". Это, кстати сказать, можно было без труда установить, поскольку поставленный фирмой "Наней" синтетический материал был, безусловно, куда долговечнее, чем труп. Но в ту пору никто не обременял себя подобными вопросами, тем более что изготовление дешевых, но прочных тканей, идущих на одежду для узников концлагерей, никогда не рассматривалось как военное преступление.
И все-таки во время встречи дело было единственно в одежде. Но и в этом смысле заключенный оказался в более благоприятном положении. Было ясно, что человека, показавшегося на людях в концлагерной одежде, ожидают лишь преимущества, тогда как человека в гражданском платье и без документов, к тому же в платье явно с чужого плеча, повсюду встретят с большим недоверием.
Как долго пробыли вместе эти двое - день, ночь, час-другой или всего лить мгновение, - мы не знаем. Полагал ли бывший палач, что обязан принести повинную и объяснить, что его принудили к профессии палача? Если это так, то жертва, должно быть, облегчила ему задачу, такова уж психология жертвы. Заключенный мог ответить:
- Э, да что там толковать, с этим же покончено.
Но поверит ли палач такому безразличию жертвы? Вряд ли можно это допустить, для этого он слишком долго был палачом. Он все еще мыслит понятиями "палач - жертва", а потому будет исходить из предположения, что жертва только того и ждет, как бы ударить врага его же оружием и самой стать палачом. Ибо палач привык только убивать, но не умирать.
Да, в этом в свою очередь заключается его преимущество перед жертвой. Представим себе, что они встретились на лесной опушке. Вполне вероятно, что бывший палач добрался первым и остановился в нерешительности, чтобы обдумать дальнейший путь. Перед ним лежала долина, которую ему предстояло пересечь. Вдали, возможно, виднелась деревня с церковной колокольней. Как держаться в этом внелагерном мире, чтобы люди ничего не заподозрили?
В эту минуту он слышит позади шуршание и видит, что из леса к нему приближается ничего не подозревающий изможденный узник концлагеря. Узник, еще вчера ему полностью подвластный. Узник в концлагерной одежде. Разве не сам бог посылает ему это решение?
Тут и выбора не остается, тем более - о чем не следует забывать - что палач обладал еще одним преимуществом вчерашнего дня: он, понятно, прихватил с собой пистолет.
Палач, видимо, немедля направил его на заключенного, а тот, привыкнув в качестве жертвы смотреть в дуло пистолета и ждать, что раздастся выстрел, должно быть, поднял вверх руки или даже скрестил их на затылке, если таков был порядок, и терпеливо ждал дальнейших событий. Никаких сложных реакций тут не требовалось, все не раз было отрепетировано и достаточно часто разыграно.
Но отчего не слышно выстрела? Быть может, оттого, что хоть спектакль и привычный, но сценическая площадка другая. Не хватало надежных концлагерных декораций, где выстрел никого бы не удивил. Как далеко, однако, слышен выстрел, произведенный на лесной опушке, да к тому же перед лицом открывающейся свободы?
Более чем вероятно, что эти двое, палач и жертва, начав играть разученный спектакль, упустили из виду смену декораций. Тогда как именно новая декорация безо всякого с их стороны умысла придала спектаклю непредусмотренный финал.
Жертва, как сказано, терпеливо ждала выстрела, ей уже не раз случалось его ждать. А палач при виде ее беззащитного ожидания все больше утверждался в своем намерении. Но к чему пороть горячку? Для выстрела всегда будет время. Этот субъект послушно ждет.
Не гораздо ли больше труда потребуется, чтобы снять одежду с трупа? К тому же ее можно испачкать кровью, что произвело бы неблагоприятное впечатление. Стало быть, решено!
Так и случилось, что они обменялись одеждой. В ту минуту палачу представлялось самым правильным облачиться в одежду узника; судя по тому, что он уяснил себе в создавшейся ситуации, одежда заключенного, думал он, даст ему больше шансов унести ноги. А что он после обмена одеждой учинит с жертвой, загадывать не приходилось - это было ему не впервой. Жертва же вообще ни о чем не думала.
Заключенный скинул, как ему приказали, одежду и ничуть не удивился тому, что и палач снял пиджак и спустил брюки. Жертва уже давным-давно ничему не удивлялась, заключенный делал, что ему приказывали. Его не удивил даже великодушный жест палача, предложившего ему поднять и надеть небрежно брошенные брюки и пиджак. Какая жертва станет удивляться капризам своего палача!
Но тут-то палач, видимо, и совершил решающую ошибку. Он не учел, что благодаря обмену одеждой ситуация изменится в корне. Он не учился никакой другой роли, кроме роли палача - очень уж она ему подходила.
Ведь пистолет, несомненно, является принадлежностью той одежды, которую он сбросил, заключенному же концлагеря не положено иметь при себе пистолет. Вот почему палач положил свой пистолет на землю, пусть всего на секунду-другую, пусть лишь для того, чтобы распустить пояс на штанах, разумеется, прилаженный по жалкой фигуре заключенного и уж никак не охватывающий нормальный живот палача. Но для этого нужны две руки, а пряжки к тому же ржавые, придется еще, чего доброго, проколоть новую дырку в поясе. Самое простое - приказать, чтобы жертва пришла тебе на помощь. Заключенный наверняка повинуется. Действительно, он повиновался. Он даже склонился и, опустившись на колени, одернул палачу штаны. Поднимаясь, он отступил на шаг - проверить, надлежащим ли образом сидит концлагерная одежда. Ибо даже концлагерная одежда должна была сидеть на заключенном концлагеря согласно правилам, иначе его наказывали.
Поднимаясь, заключенный подобрал пистолет - тоже потому лишь, что этого требовал порядок. Нельзя же позволить, чтобы палач наклонялся. Это было бы чем-то неслыханным.
Не исключено также, что бывшая жертва любезно подала пистолет своему бывшему палачу, жертва, так же как и палач, еще не хватилась, что одетые на них костюмы уже не отвечают требованиям спектакля, каковой они по привычке продолжают играть. И, глядя на это абсурдное действо, деревья на опушке, единственные его зрители, только головой качали.
Так вот, в то время как палач в концлагерной одежде протянул руку за пистолетом, ему больше не причитавшимся, тот, видимо, разрядился. Спектакль сам разыграл под занавес новую сцену, вполне подходящую к новым декорациям.
Глядевшие на сцену деревья вздохнули с облегчением.
Нет, это не случайность! Случайность обычно слишком хитроумна, чтобы раскрывать свои замыслы. Нет, это логическое завершение спектакля, понять которое как юридически, так и психологически нетрудно. Но только позднее, на пути из театра домой. Воспроизводить, как бывшая жертва оттаскивает труп за ноги в кустарник и оставляет рядом пистолет, больше ни к чему. Что, действительно, станешь делать с непривычным пистолетом? В кармане он только мозоли на костях натрет, мяса-то на костях нисколько не осталось. Прихватить его как предмет обмена? Но откуда же знать здесь, на лесной опушке, требуются ли подобные предметы где-то там, по другую сторону леса?
Так что ж, значит, пошли! Впереди три неведомых месяца.
11
Криминалисты считают за правило, что преступник, совершив злодеяние, безотлагательно бежит к любой женщине или проститутке, чтобы освободиться от комплекса вины, и при этом не прочь похвалиться своим злодеянием. Правило это дало повод одному из учителей протоколиста задать вопрос:
- А куда бежит сыщик, изловив преступника.
Не говоря уже о том, что обмен одеждой является не злодеянием, а неким событием, невольным участником которого стал д'Артез, подобно новорожденному младенцу, которого сквозь детские врата выталкивают в жизнь, отданному, хочет он того или нет, на волю события...
и тут уже нет пути назад - ни принять это событие, ни пожалеть о нем как о злодеянии нельзя, от него не пробудишься, как ото сна, в котором ты совершил необъяснимый поступок, от него не освободишься, бросившись в объятия проститутки...
не говоря уже о том, что все это происходило не обязательно так, что это лишь попытка толкования со стороны протоколиста, которому можно бы попенять, что он, в сущности, лишь пытается истолковать самого себя, и так и этак разъясняя и приглаживая почитаемую им особу, пока она не примет удобный ему для обращения вид...
не говоря уже, далее, о наличии трех неведомых, трех непознаваемых, трех безъязыких месяцев, трех месяцев безгрезного ничто, заглатывающего все крики со стороны, а попробуй попытайся их прояснить - в расчете обделать выгодное дельце на радио - с помощью попавшего тебе в руки старого документа, так его даже для сенсационной передачи не примут...
не говоря обо всем этом, вряд ли можно предположить, что д'Артезу нечего было больше делать, как безотлагательно довериться какой-то женщине.
И не потому вовсе, что протоколисту случайно не по душе, чтобы д'Артез доверился какой-то женщине. По правде говоря, самого протоколиста часто охватывает страстное желание довериться Эдит, и он еще сейчас, трудясь над этими записками, в то время как судно вибрирует, мучительно сожалеет, что не сделал этого во Франкфурте, на Главном вокзале; еще перед самым отходом поезда ему пришлось изо всех сил сдерживаться, чтобы в последнюю секунду не выпрыгнуть из вагона и не броситься в объятия Эдит. "Отчего бы мне не остаться с тобой?" Но поезд отошел, и они только помахали друг другу.
А что, собственно говоря, мог бы протоколист доверить Эдит? Да ровно ничего! Он бы ее просто-напросто обманул, в один прекрасный день она обнаружила бы обман, и мировая неустроенность только возросла бы.
Нет, д'Артез уже потому не доверился бы женщине, что речь шла о ситуациях, которые женщине доверять не следует, если не хочешь подвергнуть ее риску гибели.
Это ли имела в виду "женщина в окне", не спускавшая глаз с Аугсбургерштрассе в Берлине, ответив на вопрос протоколиста, гадала ли она и д'Артезу по руке:
- О нет, я остереглась ему гадать.
Имела ли она в виду - при условии, конечно, что в хиромантии есть доля истины, - ситуации, которые и себе-то не доверишь и которых потому лучше не касаться и в отношении чего мужчина и женщина предпочитают щадить друг друга.
К этой "женщине в окне" - странно, но, когда называешь ее настоящим именем, она теряет всякую реальность - Эдит относилась довольно скептически, поддаваясь, однако, ее колдовскому очарованию. Эдит, конечно же, допускала, что отец в свое время, когда оба они еще посещали Театральную студию, был влюблен в эту женщину, она даже спросила у протоколиста, хотя он отца ее вовсе не знал, не считает ли он, что с этой женщиной ее отец был бы гораздо счастливее. Она, кажется, ничего не имела бы против и даже была бы довольна, женись ее отец хоть теперь на этой женщине.
С отцом на эту тему Эдит, понятно, не говорила, но "женщина в окне" была слишком умна или, если угодно, слишком хитра, чтобы не смекнуть, о чем думает Эдит, и добродушно посмеялась над ее планами:
- Видишь ли, детка, если однажды понял, как ты бессилен против собственной глупости, то не ломай голову над тем, как стать счастливым или как кого-то осчастливить. Но ты от своих иллюзий не отказывайся, испытай все сама. За отца твоего я бы так и так замуж не вышла, да и он не женился бы на мне. Уж не такими мы были глупцами. Мы наверняка покончили бы с собой, вопрос только в том, кто был бы первый. Да, молодой человек, и такое бывает на свете, не конфузьтесь. В ваших кодексах, понятно, об этом ни слова нет.
Разговор этот происходил, когда Эдит и протоколист навестили ее в Берлине, уже незадолго до его отъезда в Африку.
- С твоим папой лучше пореже встречаться. Оно, правда, очень даже невредно, чтоб слишком о себе не возомнить. Но потом убеждаешься: а-а, вот оно, стало быть, как, и, вздохнув облегченно, остаешься одна. Помните ту короткую сценку, которую он как-то исполнял? Думается, это было так году в пятьдесят первом - пятьдесят втором. Ах да, вы еще детьми были. Это самая короткая из его пантомим. Он выходит в своей изящной визитке, но, как только оказывается на сцене, вокруг него начинает виться то ли муха, то ли овод. Поначалу он только рукой или шляпой машет, отгоняя чертову тварь. Видимо, это ему удается, жужжания больше не слышно, но стоит ему надеть шляпу, как тварь впивается ему в руку. Твой папа на секунду словно цепенеет, это у него здорово получается, а потом как трахнет ее другой рукой. Собственно, тут только и начинается пантомима. Он разглядывает дохлую букашку, озабоченно морщит лоб, едва ли не с нежностью поднимает затем двумя пальцами, заботливо и торжественно несет к столику, где лежит не то коробка, не то футляр, такой, знаете, для драгоценностей, выложенный ватой или бархатом, а в нем крест на цепочке, серебряный или золотой, все равно. Он извлекает крест, кладет его на стол, и вместо него укладывает в футляр дохлую букашку. На секунду-другую твой папа почтительно застывает и опускает крышку гроба. Но чего-то еще недостает. Он оглядывает комнату и, отломив две веточки от цветка в горшке, что стоит неподалеку, возлагает их на гробик. Нет, все еще чего-то недостает. Тут твой папа замечает крест и устанавливает его в изголовье коробки. Если не ошибаюсь, он еще и свечку ставил, но, может, это я присочинила. Как бы там ни было, теперь все прилично и как подобает. Твой папа стоит, вытянувшись в струнку перед катафалком, и держит шляпу у груди, по обычаю благородных молящихся. В тот же миг слышатся звуки траурного марша, исполняемого на фисгармонии, и твой папа горделиво уходит со сцены. Скорбный марш начинает звучать во всю мощь. Пантомиму скоро запретили, какие-то церковные власти забили тревогу. Крест для дохлой мухи, да еще траурный марш! А можно ли быть благочестивее? Но будь ты трижды осторожен, люди всегда найдут, из-за чего бить тревогу. Глупость, надо сказать, куда чаще встречается, чем мы думаем. Н-да, когда твой папа в следующий раз навестил меня, я ему тут же объявила: ясно, под оводом или мухой ты, видно, меня разумел? Но он только посмеялся... Ну а вы, молодой человек, чего, собственно говоря, вы из-за этих трех месяцев покоя лишились? Уж не воображаете ли вы, что ее папа мне о них хоть словечком обмолвился? Во-первых, тут и рассказывать нечего, а во-вторых, и не нужно про это рассказывать, все и без того известно, а если неизвестно, так ничего тут не поймешь, хоть тебе и расскажут, а в-третьих, какая разница, три месяца все это длилось или секунду? Для несчастного Ламбера такое время длилось почти десять лет, а то и больше. Что и говорить, неладно это, а главное, ни единая душа тебе помочь не в силах. А ее папа тремя месяцами отделался, и на том спасибо. В один прекрасный день ты одолел все и вся и вправе над собой посмеяться. А большего это не стоит.
Ни одна женщина по внешнему облику не подходила д'Артезу, во всяком случае, тому д'Артезу, каким он являлся перед публикой, меньше, чем "женщина в окне". Порой, когда, обращаясь к протоколисту и разглядывая его двумя узкими щелочками глаз, она говорила "молодой человек", что было не очень уж приятно, то от бесчисленных морщинок и гусиных лапок смахивала на дряхлую циничную ведьму. В другой раз создавалось впечатление, что она начисто позабыла о госте, хотя и поглядывала на него, и это было еще мучительнее, ибо он словно переставал существовать. Но вот она, навострив глаза и уши, вслушивается в даль, быть может, чуть печально и беспомощно, как вслушивается молодое животное - тигрица или волчица - в призывный зов самца, которому ей, несмотря ни на что, придется следовать. В такие мгновения посетитель испуганно и сочувственно задавался вопросом, что же представляет собой эта женщина и о чем она думает, оставшись одна в своей неуютной комнате.
Эдит потом горячо ее защищала, собственно, без всякой нужды и вопреки себе самой, ибо протоколист не допускал ни единого неуважительного замечания на ее счет. Эдит утверждала, что неприбранные, сальные, седые космы, неопрятный ворот платья, оборванная тесьма, болтающаяся пуговица и желтые от неумеренного курения пальцы - всего лишь маска, точь-в-точь как у ее отца усики и костюм дипломата. Но это верно лишь отчасти. Правда, сама "женщина в окне" как-то рассказала о себе:
- Когда эти куколки, от которых так и разит душистым мылом, сидят у меня и я разжимаю их ручонки, они от страха только что не обмочатся. Тут плети им что вздумается, они всему поверят. Правда, детка, им предсказывать будущее - невелика хитрость. Деньги, постель, светский форс. Для тех, что там, на улице, стоит потрудиться, они и сами понимают что к чему и действительно хотят кое-что узнать. На них надо работать честно.
А все-таки занятно было бы увидеть эту женщину вместе с д'Артезом. Разумеется, как только он объявился тогда в Берлине, она тотчас же к нему отправилась.
- Я прочла это в газете. В те времена чудные были у нас газеты, совсем не то, что нынче. Я тут же поехала в клинику. Поехала? Легко сказать, это был настоящий поход, ведь трамвай встретишь - считай повезло. Но дел у меня особых не было, лишь бы как-нибудь продержаться, а пройтись всегда полезно. В клинике какие-то хорошо выбритые американские мальчики стали спрашивать, не могу ли я его опознать. Ну ясно, если он - это он, отчего же нет? Это был он, хотя смахивал скорее на скелет, а глазищи точно у иконы, писанной с какого-то святого подвижника. Нечего сказать, милый, говорю, хорошо же они тебя отделали. Тут он ухмыльнулся, вернее, попытался ухмыльнуться и даже бровь вздернуть. На нем каждый мускул, каждую жилку видно было. Ни дать ни взять наш прежний Эрнст. Только не перенапрягайся, милый. Здешние девочки предупредили меня, чтоб я тебя всячески щадила. А что я тем временем не похорошела, мне и без твоей ухмылки ясно. Пусть эти бабенки тебя тут выходят, а там загляни ко мне на досуге. Мы вдоволь посмеемся над всей этой несуразицей. Bye-bye, прощай, как нынче говорят. Да-да, я называла его "милый", но ты, детка, ничего такого не думай. Просто актерская привычка. Ну вот, в один прекрасный день стоит твой папа у моих дверей, отъелся опять, под мышкой держит бутылку джина, у американцев прихватил. Так ты теперь в новом наряде? - спрашиваю, и мы чуть со смеху не померли. Я, понятно, ему во всех грехах исповедалась. Мы, надо вам сказать, на какое-то время потеряли друг друга из виду. Больше из-за моего замужества, чем из-за его женитьбы. Хотя и твоя мать не пришлась мне по вкусу, уж ты не обижайся. Но я-то какого дурака сваляла! Что бы вы думали, дети, я, которая тут судит да рядит, сама на пару черных штанов позарилась. Вот эти черные штаны вместе с начищенными сапогами и мундиром в обтяжку и уволокли желторотую пичугу прямиком со сцены. С трудом верится. Привеском к ним оказался юный красавец эсэсовец. Смазливый дурень - и только. И вовсе не жестокий зверь, ах, если бы хоть зверь, как нынче их описывают. Смазливый дурень - и только. Упокой, господи, его душу, повезло ему, погиб где-то в России. Но к тому времени я уже давным-давно с ним разошлась. Вся история только полтора года и длилась. Детей у нас не было - в те годы вполне благовидный повод для развода, хотя, по правде говоря, я малость посодействовала тому, чтоб детей не было, это в наших силах. Да, такое вполне может приключиться. Возьмите себе на заметку, молодой человек, такое вполне может приключиться. А уже допустив раз подобное неразумие, саму себя перестанешь принимать всерьез, и в этом есть прок. Да и всех куколок, что являются сюда прямехонько из пенной ванны и желают знать свое будущее, тоже всерьез принимать не станешь. Будущее! Словно бы у них есть будущее! Но тебя, детка, пусть моя болтовня не сбивает с толку, испытай все сама, ничего страшного. Я только потому этот вздор припомнила, что мы с твоим папой довольно долго из-за этого не встречались; я бы ему глаза выцарапала, вздерни он только брови. Ну а потом его и залапали. Кругом война, бомбы сыплются. Обычная история. Времени не было раздумывать, что такое счастье и тому подобные вещи, в этом тоже свой плюс... Да, так вы, стало быть, в Африку собрались, молодой человек. Неужели это обязательно? На три года? И кто вам эту мысль внушил? Не Ламбер ли? Ну ладно, ладно, не горячитесь. Какое мне дело? Только не воображайте, будто эта девочка станет вас дожидаться. Этак каждый бы в Африку укатил, хорошенькое дело, а дома его ждет-пождет такая дурочка. И ты, детка, не внушай себе этих глупостей. Всех этих Сольвейг мужчины выдумали, чтобы про запас кого-то иметь, кто их покоить станет, когда они с малярией вернутся. Выкинь эти глупости из головы. Расскажи мне лучше о Ламбере. О твоем дяде Ламбере, как ты его называешь. Как удалось ему опять человеком стать? Правда, что он уснул, когда жена его наконец кончилась? Твой папа мне что-то такое рассказывал. Единственно разумное, что довелось мне слышать о Ламбере. Да! Да! И нечего пугаться. Его жене давным-давно пора было умереть, у нее ни кровинки в жилах не было, только стихи да какая-то там новомодная философия. Такие дамы нынче десятками на званых вечерах и вернисажах толкутся. Было б это хоть уверткой, чтоб мужа подцепить, так нет же, они в эту несуразицу искренне верят. От всего этого с души воротит, тут уж ничего не остается - только бегством спасаться. И что за мужчины пошли, всю эту заумь слушают. Утром, за завтраком, все о литературе невесть что плетут или вечером, как в постель ложиться. Б-ррр! Всякая охота пропадет. И даже если они придерживают язык, ты все равно робеешь от собственного невежества. И ваш Ламбер туда же. Что он себе в голову вбил? Я его жену всего два-три раза и видела, в гостях у кого-то. Истинно живой мертвец, слепому видно было. Кровь в жилах стынет, только до нее дотронься. Так надо, чтобы именно Ламберу пришло в голову поддержать в этом диковинном существе жизнь, и он женился на этой женщине. Да такая женщина даже Геркулеса в два счета обратит в тень. Однако мне-то какое дело, с меня собственных глупостей хватает. И в те времена меня это ничуть не касалось. Пусть бы женился, раз уж хотел, и себя на муки обрек. Но вот он уснул, когда она умирала, - и в моих глазах опять человеком сделался, показал себя прежним Ламбером... Ну, хватит, теперь сделайте одолжение, ступайте и оставьте меня одну. Ничего не попишешь, детка. Придется тебе свою судьбу на собственном опыте познавать. А если твой молодой человек сочтет за лучшее познать это с негритяночкой, так про то на его руке все равно ничего не найти. К судьбе и прочему вздору она никакого касательства не имеет. А теперь марш! Проваливайте! Не то я окончательно разозлюсь. И кто только все так несуразно устроил! Ах, да что там, подойди-ка поцелуй меня. И ровным счетом ничего не значит, что я ревмя реву. Все старые бабы ревут, когда такие цыплята рвутся под нож, воображая, что отныне все у них пойдет хорошо.
12
Ламбер тоже был вне себя от злости, когда протоколист зашел к нему в понедельник, после того воскресного вечера.
Он свирепо зашипел на протоколиста, едва тот подошел к нему в библиотеке:
- Вы что, у Норы побывали?
- Но... ведь было же воскресенье, - заикаясь, ответил тот.
- Да, это мы заметили. Эдит вечером приходила ко мне.
- Я думал... Эдит?
- Да, Эдит, а кто же еще? Ну, пока.
Через полтора часа, когда библиотека закрылась, протоколист первым делом рассказал об агенте, которого повстречал на Кляйне-Бокенхеймерштрассе. Ламбер пренебрежительно махнул рукой:
- Для меня это давным-давно не секрет. Я как-то пригласил привратника того дома на кружку пива в пивную, что на Ротхофштрассе. Неужто ваш господин Глачке думает, что способен втереть очки привратнику? А тем более жене привратника? Что за младенцы сидят в вашем Управлении безопасности! Неужто эти идиоты считают, что привратница сей же час не заметила, кого им посадили на чердак? Да еще если молодчик за галстук закладывает и на улице ногами вензеля выписывает... Хуже всего, однако, что бедняга попал в беду. Я кое-какие справки навел у Норы.
- У Норы?
- Ну да, у кого же еще?
- Вы были у Норы?
- Конечно, если вы не возражаете. Когда Эдит ушла, я отправился на Таунусштрассе. Вот видите, каких вы наделали дел?!
- Я?
- А кто же еще? Чтобы узнать у Норы, были вы у нее или нет.
- Я?
- Господи, да оставьте вы свое дурацкое "я?". Неужто вы думаете, что я из-за какого-то безмозглого агента куда-то поплетусь? На лицо я, правда, обратил внимание - похоже, где-то я его встречал. А потому, между прочим, с Норой и о нем переговорил. Они там все друг друга знают, и шпиков тоже. Нора, ясное дело, отнеслась к моим словам настороженно, но в конце концов позвала дружка от стойки, а тому дельце представилось весьма серьезным, и он тут же отправился кого-то остеречь. Честно говоря, я не очень-то понял что к чему, да меня это и не занимало. Заурядная, видимо, драма ревности. У этой публики такого рода казусы еще бывают. Но им не нравится, если у них кого-нибудь прихлопнут; пойдут неприятности с полицией, да и в деле помеха. Вот они и стоят друг за друга и пытаются своими силами предупреждать такие происшествия. Какая же несчастливая рука у вашего господина Глачке, а все потому, что ничего-то он в жизни не смыслит. Подбирает себе в сыщики прощелыгу, которого собираются укокошить. Но это не наше дело. Жаль, я считал вас разумнее. И не кричите, пожалуйста, "я! я!". Крикнули бы, что ли, для разнообразия "я сам!". Теперь, похоже, стали различать "я!" и "я сам!". Только не спрашивайте, что под этим разумеется. Я такое название прочел на книге. А может, нам потолковать об этом перед микрофоном, к сведению вашего господина Глачке, ведь если уж мы с вами не сообразили, что тут к чему, так его эти слова тем более собьют с толку. Сочиним какую-нибудь песенку: "О Нора, скромненькое "я" отринь, славь собственное сладостное "Я". Вполне можно спеть... Ну, ладно, пошли, за обедом обсудим.
Ламбер, насвистывая, подбирал к своему тексту разные мотивы.
- Ох уж эта аллитерация! - самодовольно проворчал он.
Сегодня они обедали в пивной на Ротхофштрассе. Ламбера там знали. Не только парни, что околачивались возле стойки и о чем-то спорили, но и белокурая дама, работавшая у пивного крана. В зале было шумно, музыкальные автоматы без устали гремели и звенели.
Ламбер заказал мясное блюдо и возмутился, что протоколист не пожелал того же.
- Уже приходится экономию наводить? - спросил он.
Но потом, разрезая осторожно, чтобы не обрызгаться, свежую ливерную колбасу, рассказал, какую чепуху наговорил накануне ночью в микрофон.
- Погодите-ка, - сказал он и стал рыться в кармане, отыскивая какую-то записку. - Экспромты тут не годятся. Возвращаясь от Норы, я весь текст точно сформулировал. И даже попытался еще прежде, чем снял красную лягушку с микрофона, придать голосу тревожное звучание. Вот, слушайте:
ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ВНИМАНИЕ! ВСЕМ ЗАМОРОЖЕННЫМ!
НАС ЗАМЫСЛИЛИ РАЗМОРОЗИТЬ. ЗЛОВОНИЯ НЕ ИЗБЕЖАТЬ.
БЕРЕГИТЕСЬ КОНТАКТНОГО ЯДА! ОБЪЯВЛЯЕТСЯ ПОВЫШЕННАЯ БОЕВАЯ ГОТОВНОСТЬ!
Передавал, как обычно, на ультракоротких волнах. Подумайте, что начнет вытворять ваш господин Глачке. Политическая взрывчатка! Недобитое прошлое! Зловоние! Э, да все равно, это я из-за вас передал текст в эфир, уж очень вы меня разозлили. Нет, успокойтесь, собственно, не из-за вас, а из-за Эдит.
- Из-за Эдит? Но какое это имеет отношение к Эдит?
- Из-за ее любопытства, мой друг. Тьфу! Любопытство к прошлому, что за извращенное любопытство! И единственное следствие - трупный смрад. Одним словом, зловоние. Литературная сенсация, сдобренная изрядным запашком. Не удивительно, что мертвые предпочитают оставаться мертвыми. Нора, конечно же, при моих словах насторожилась.
- Нора?
- Да, а кто же еще? Терпеть не может, когда ее о гостях выспрашивают, оно и понятно. Не столько из скромности, сколько опасаясь полиции да еще конкуренции. Но в конце концов мне удалось дознаться, что вы проходили по ее улице и на минуточку останавливались возле пассажа. Вас не Нора видела, она была занята, а кто-то другой. Там все все замечают, такая уж это профессия. Потом вы проследовали дальше, даже не спросив о Норе. Жаль, я считал вас разумнее. Эдит каждый раз злится, когда я называю вас сиротками, но, к сожалению, вы именно сиротки... Чтоб успокоить Нору, которая все еще держалась настороженно, я потолковал с ней и ее дружком о подоходном налоге. Вот надежная тема и нас всех касается. Черт побери, к тому же мне этот визит стоил денег! Ночь-то была воскресная, клиентов полно. Пришлось хоть как-то возместить Норе потерю заработка. Сунул ей кредитку, а все по вашей милости, да. Потому-то я так зол на вас. Ну ладно, ладно.
У меня, надо вам сказать, отличная идея относительно подоходного налога. Вполне осуществимая идея, она прямо-таки носится в воздухе и как нельзя более соответствует духу времени. Вот я и попытался воодушевить Нору, ее дружка, а также их приятелей и приятельниц, что сидели вокруг. Само собой разумеется, им понадобится организатор, я слишком для этого стар, но я предложил вас, вы юрист и все ходы-выходы знаете. Если бы не ваш чудаческий план - кончить курсы и отбыть в какую-то там развивающуюся страну, - я настоятельно рекомендовал бы вам занять этот пост. Вы бы на этом разбогатели. Подумайте лучше лишний раз, прежде чем впутываться в нелепую затею с развивающимися странами. Мое предложение куда современнее, у него большое будущее. У господина Глачке глаза на лоб полезут. Что же собирается предпринять ваш покорный слуга? Да только то, что предусмотрено конституцией, не более.
Итак, речь идет всего лишь о марше протеста наших девиц. Предварительную рекламу марша следует, конечно, продумать до мельчайших деталей. Без наторелых мастеров рекламы и психоанализа не обойтись. За этой братией дело не станет, пусть только почуют бизнес, в этом можно не сомневаться. "Пересмотр подоходного налога" - сам по себе неплохой рекламный лозунг, но одним лозунгом мы не ограничимся. Всегда ведь найдутся такие, что болтают о гражданском долге и прикидываются, будто с готовностью платят подоходный налог. С этим надо считаться. Нет, нам придется взывать к более глубинным инстинктам.
И Франкфурт представляется мне самым подходящим местом, чтобы начать наш марш. Западный Берлин отпадает. Ваш господин Глачке сразу же стал бы молоть всякий вздор о марксистских подрывных действиях и лишь скомпрометировал бы нашу затею. И Гамбург тоже. Их Санкт-Паули уж очень затрепали киношники, а у нас речь не о фильме. А вот такой безликий транзитный город, как Франкфурт, к тому же с аэропортом, для подобной общеевропейской идеи... Э, стойте-ка, идеи рождают идеи. Выражение "общеевропейская идея" нечаянно сорвалось у меня с языка, а ведь это же находка для рекламы и транспарантов. Наша старая добрая Европа единым махом вновь упрочила бы свои позиции. Это требуется еще основательно продумать. Да, удар по американизму. Они там сами себе отсталыми покажутся, особенно в связи с оттоком валюты на наш континент. Перед "общеевропейской идеей", если на нее не слишком Нажимать, даже ваш господин Глачке вынужден будет капитулировать.
Итак, марш протеста наших дам, который начнется на Кайзерштрассе, пройдет мимо памятника Гете, Франкфуртерхоф и Гауптвахе, выйдет на Цейльштрассе и, наконец, пересечет площадь Либфрауэнберг и двинется к Ремеру. Классический маршрут и не слишком длинный для наших дам на высоких каблуках. В первых рядах - дамы экстракласса в собственных "мерседесах", без устали сигналя; эти перлы нашего общества всенепременно должны принять участие в марше. И они наверняка примут участие, можно не сомневаться. Не из коллегиальности, нет, упаси боже, просто эта проблема касается их еще больше, чем их пеших товарок. Нельзя ли, например, исключить стоимость "мерседеса", поскольку машина связана с профессией, из суммы, облагаемой налогом? Недопустимо же, чтобы работающие налогоплательщицы, полноправные гражданки, были ущемлены в своих интересах по сравнению с каким-нибудь промышленным магнатом, это неслыханно! Вам, как юристу, следует взять себе это на заметку, такой устарелой несправедливостью должны наконец заняться и ученые.
Да, главное, и это определит наш успех: марш протеста будет проходить в высшей степени благопристойно. Скажем даже, благонравно. Пусть каждый почувствует, что речь идет о жизненно важных проблемах, об основных законах. Все, до самого Карлсруэ [в Карлсруэ находится Федеральный конституционный суд], должны это почувствовать. И разумеется - об этом можно и не упоминать, - никаких обнаженных тел, никакого секса, пусть этим пробавляются кино да иллюстрированные журналы, для нас это интереса не представляет. Длина юбок точно в соответствии с требованиями моды. Элегантность - да, но не экстравагантность. Впрочем, такие вопросы мы можем спокойно препоручить нашим дамам. Какая бурная распродажа начнется в салонах мод в преддверии марша! Парикмахерам придется работать сверхурочно. Какое увеличение оборота, трудно себе представить! Преодоление экономического кризиса! Банкиры сразу же навострят уши.
Убежден, они заблаговременно забронируют пользующиеся спросом стоянки, откуда удобно наблюдать процессию. Возможно, стоянками начнут спекулировать. Однако всякая индивидуальная реклама должна быть строжайше запрещена. Как, например, кивок той или иной дамы кому-нибудь из возможных клиентов или наоборот. Это вызовет скандал, вмешается полиция. Ну а на Ремере, где процессия начнет распадаться, можно, пожалуй, дозволить ярмарку с продажей сосисок, с тирами - там наши дамы смогут выиграть говорящую куклу - и с качелями, на которых взлетают юбки. Этим мы не нарушим ни единого табу. Малая толика фольклора не помешает, но все в меру. Да, а что до музыки, то без нее никак нельзя! Понятно, не Баденвейлеровский марш [старый военный марш, популярный в гитлеровской Германии] и никаких национальных гимнов, имея в виду международный характер протеста наших дам, как бы ни было соблазнительно исполнить "Марсельезу". Можно даже пригласить смешанную капеллу - свирели и гармоники, она возглавит шествие. И почему бы ей не исполнить такие добрые старые песни, как "Мне пора в поход..." и "Прости-прощай, родная сторона"? Они вполне подойдут, в этом вопросе нам нельзя придерживаться своих вкусов, мы обязаны помнить, что наши дамы крайне консервативны. Да, а когда на Ремере участники процессии начнут расходиться, можно исполнить "Всем сердцем я служу тебе". Торжественно, в темпе хорала. Вполне уместно. Это свидетельствовало бы о готовности налогоплательщиц служить отечеству и доказывало бы, что они требуют всего-навсего налогового равноправия.
Кстати, раз мы заговорили о равноправии: на стороне наших дам будут, естественно, художники и писатели, они точно так же заняты тяжелым трудом где-то на периферии общества, не имея прав ни на уменьшение налогов, ни на обеспечение в старости. Надо, чтобы транспаранты были написаны известными художниками. Никаких обнаженных грудей или голеньких попок! Подобная профессиональная обыденщина не соответствует серьезности момента. Быть может, гам и сям хорошенький пупок, это еще допустимо, но в принципе я скорее за известную ремифологизацию, она куда привлекательнее, к тому же в ней есть потребность. Большие надежды возлагаю я на поэтов. Их гимны будут предложены для всеобщего обсуждения в литературных отделах газет и журналов.