Да, чудная, видимо, была женщина. Нет, не чудная, а странная. Я, конечно, выспросила папу, какая же она была, как выглядела, но даже папа не смог мне ее точно описать. Пожалуй, красивая, сказал он, да, безусловно, красивая, была бы она уродина, мне бы бросилось в глаза. Высокая, стройная, темноволосая. Причесывалась на прямой пробор, теперь я припоминаю, до чего же блеклый был пробор. Мне случилось танцевать с ней, во время танца подмечаешь такие детали. Но танцевать было как-то мучительно, и не цвет лица, не бледность тому причиной - не поймешь, что в руках держишь. Она даже сочувствия не возбуждала, скорее, какую-то неловкость. А глаза! Огромные карие глазищи, а все-таки тусклые и постоянно вопрошающие - тоска да и только. Чувствуешь себя виноватым и сам не знаешь в чем. Лучше было держаться от нее подальше. Папа и с ее родителями был знаком. Отец представлял крупный английский машиностроительный завод, а мать была англичанка. И дом у них был фешенебельный, как говорит папа, куда фешенебельнее, чем у Наземанов в Дрездене. И мебель такая же, старинная английская мебель. Кое-что из мебели впоследствии попало к дяде Ламберу, в их целендорфский дом. Вот уж где она пришлась некстати. Все было там некстати, и мебель, и жена тоже для дяди Ламбера все это было некстати. А окружающие делали вид, будто все в полном порядке, и в этом, по словам папы, было что-то зловещее. Только жена его, по-видимому, знала, что все у них не в порядке. Она зачитывалась стихами. Папа не слишком-то увлекается стихами и не знает, какие она читала. Сказал только, что стихи были ей тоже некстати, но уж уместнее, чем все остальное; она и сама казалась дамой из какого-то старомодного стихотворения, такие сегодня и не пишут. Но что папе оставалось делать? Он не посмел отговаривать дядю Ламбера. Так не поступают. Дядя Ламбер объявил ему, что помолвлен, и потащил к своей невесте и к ее родителям. Все было очень мило, но, повторяю, никому в это не верилось, как говорит папа. В один прекрасный день жених и невеста отбыли в Англию, и там их обвенчали, с флердоранжем, рисом и всем прочим. Папе предстояло быть свидетелем и ехать с ними, но он уклонился, сославшись на что-то. Невеста чуть ли не на коленях просила меня быть свидетелем, а мне было ужасно неприятно, рассказывал папа. Если, заявила она, я соглашусь быть свидетелем, это придаст ей уверенность и все будет хорошо. Я не на шутку перепугался: она ведь не просто так сболтнула, она и в самом деле так думала. Она и раньше одолевала папу всякими вопросами. Уже на помолвке, они еще и знакомы-то не были, она загнала его в угол и все что-то от него требовала. У меня, рассказывал папа, мурашки по спине забегали, и я все косился на Ламбера: что он подумает? Она даже ухватила меня за отвороты пиджака. Вы же его друг, говорила она, вы знаете его с детства и лучше меня. Вам стоит только слово сказать, и я откажусь от него, расторгну обручение. Я не желаю ему несчастья. Ну, как тут было поступить, разве что удариться в бегство, сказал папа. Он и сам был еще молод и понятия не имел, что встречаются подобные женщины. Она жаждала пожертвовать собой, вот в чем все дело. Если бы ей удалось пожертвовать собой, может, она и была бы счастлива, но никто не желал, чтобы она жертвовала собой и отрекалась от жизненных благ, а без этого все у нее ладилось лишь наполовину. Никогда не жертвуй собой, внушал мне папа, это никудышный метод. Только нанесешь незаслуженную обиду другому человеку, и все у вас пойдет вкривь и вкось. Однако это он сказал мне позднее, по другому случаю. Ведь, в конце-то концов, папа, женившись, тоже совершил ошибку, что я сейчас хорошо понимаю, по о таких вещах не говорят. А со временем, когда дядя Ламбер уже был женат и имел в Целендорфе свой дом - родители его жены давно эмигрировали в Англию из-за нацистов и, возможно, умерли, - со временем у супругов дело приняло и вовсе дурной оборот, чтобы не сказать убийственный. Папа в ту пору не так часто встречался с дядей Ламбером, иной раз в городе, в кафе, если им нужно было что-то обсудить. Мать терпеть не могла дядю Ламбера и его жену, она и поныне утверждает, что все, мол, у них было чистейшей показухой. Папа и сам неохотно бывал в Целендорфе, он неловко чувствовал себя там из-за дяди Ламбера - боялся, как бы друг не заметил, что атмосфера в доме кажется ему напряженной и он понять не может, как тот все это выносит; папу это утомляло. Но дядя Ламбер превосходно все выносил, видимо, принимая эту жизнь как нечто само собой разумеющееся. Жил в Целендорфе со своей женой, строчил роман за романом и зарабатывал кучу денег. Как-то папа приехал к ним, когда дяди Ламбера не было дома. Встретила его горничная - представьте, они даже горничную держали, - и он через гостиную, или что уж у них там было, прошел на террасу, но тут увидел в саду жену дяди Ламбера и перепугался. Кстати, звали ее Агнес, только сейчас вспомнила. Она стояла возле клумбы и поглаживала цветы. Черные штокрозы, да, как нарочно, черные. К чему только разводить черные цветы? Папа потому так испугался, что внезапно вспомнил, что уже видел эту картину. В старинном художественном альбоме с золотым обрезом и с прокладками из папиросной бумаги между страницами, альбом этот у них в Дрездене лежал на столе, хотя никто в него не заглядывал. В нем была точно такая же картина. Только там были не розы, а ирисы. Для символики, понятно, больше подходят ирисы, заметил папа. Но женщина точно та же. Она стоит, освещенная солнцем, в белом платье, с темными волосами. И так же нежно поглаживает цветы, рукав платья завернулся, приоткрывая лилейную руку. И уж конечно, на устах ее блуждает загадочная улыбка. Может, и подпись была - "Агнес", в прежние времена это считалось изысканным. Или еще какой-нибудь символический вздор: "Женщина, утратившая свою тень" или что-либо другое подобное. Но можно ли жить с символом, не перестает удивляться папа. Ламбер же был умница, что и подтверждается успехом его книг. Захворай он хотя бы, жене его было бы кого холить и она, пожалуй, не покончила б с собой.

Но это случилось значительно позднее, в Висбадене. Почему дядя Ламбер переехал именно в Висбаден, когда пришлось из-за бомбежек и оккупации покинуть Берлин, папа тоже не знает. Мне этот город очень по душе, но папа его не выносит. Он, естественно, там выступал, в зале "Кляйнес хаус" или в Курзале. Вильгельмштрассе, рассказывает он, кишмя кишит почтенными дамами, генеральскими вдовами, просто жуть берет, кто бы подумал, что у нас такая прорва генералов была. И потому город будто бы подтапливают, поддерживая в нем температуру около шестнадцати градусов. Дядя Ламбер жил с женой в пансионе. Что он делал в течение этого года, или сколько все это длилось, и собирался ли он писать там еще роман, папа не знает. Папе ровным счетом ничего о том времени не известно, ему самому надо было освоиться с новыми условиями. Я папе высказала такую догадку: может, дядя Ламбер пытался в Висбадене написать еще одну книгу, как прежде, а у него ничего не вышло. А его жена, если правда была такой, как обрисовал папа, заметив, что у дяди Ламбера дело не клеится, приняла снотворное, чтобы не быть ему помехой. Папа выслушал меня и сказал: сразу видно, что ты училась в университете. Я ужасно обиделась; что же, и спросить ничего нельзя? Но папа считает, роман этот ни при каких обстоятельствах не должен был быть написан. А если уж папа что сказал, так вы хоть на голову станьте, ни за что не дознаетесь, что он имеет в виду, он только посмеется над вами. Или постарается вас отвлечь, в чем он великий мастер. Меня он, например, спросил: а что сталось с женой настоящего Луи Ламбера? Даже ее могильной плиты не сыщешь. И это правда, я перечитала Бальзака. Известно только, что она окружила больного мужа нежной заботой, но что с ней сталось, когда он умер, не рассказано. И так уж водится, жена вдруг перестает всех интересовать. Разве это справедливо, как вы считаете? Ведь у нее остались воспоминания, их-то и хотелось бы знать. Но нет, она будто и не существовала. Папа получил весточку от дяди Ламбера, когда жена его уже давно умерла, а он здесь, во Франкфурте, стал библиотекарем. Отправителем на обороте конверта значился Людвиг Лембке, проживающий на Гетештрассе; кстати, обратный адрес был поставлен штампом. Папе это, естественно, тотчас бросилось в глаза; прежде у дяди Ламбера были типографские конверты с обратным адресом на имя Луи Ламбера. Что-то изменилось, понял папа. При первом же удобном случае он прилетел сюда и отправился к дяде Ламберу. С тех пор у них, как мне представляется, и установились теперешние отношения. Я, понятно, плохой судья, ведь в тот год я была еще ребенком и жила в Алене. Но меня не удивило бы, если бы они даже между собой никогда не говорили о прошлом, о старых временах. Оба делают вид, что раз и навсегда покончили с прошлым. А как-то папа сказал мне: вот что такое роман под чужим именем, ничего хуже быть не может. Оставайся лучше при своем, даже если думаешь, что есть имена благозвучнее. Ах да, я кое-что еще вспомнила, но вы мне не поверите. Я, признаться, сама этому не верю, решила тогда, что папе просто хочется замолвить за дядю Ламбера доброе слово. Но он, по-моему, и правда так считает. Папу ведь толком не поймешь. Так вот, однажды он сказал: меня изобрел Ламбер. Представьте! Сюжеты ко многим пантомимам, разыгранным папой, действительно принадлежат дяде Ламберу. Так бывало и прежде, а теперь тем более. Возможно, они по ночам приходят дяде Ламберу в голову, когда он остается наедине со своим манекеном, а затем они с папой обсуждают этот замысел. Да, так оно и есть. Мне довелось однажды слышать, как они обсуждали такой сюжет, и я ушам своим не поверила: а я-то считала, что папа все сам для себя придумывает. Ведь мать моя всегда утверждала, что дядя Ламбер погубил, как она выражалась, папу. Папа же говорит, что у него не хватает фантазии, он может только воплощать идеи дяди Ламбера. Что и говорить, этому трудно поверить. И почему ни одной душе это не известно? На программах должно было бы стоять: по мотивам Луи Ламбера или что-нибудь в этом роде. Кстати, имеются интервью с папой, но он ни разу ни словечком об этом не обмолвился, что, безусловно, сделал бы, не станет же он рядиться в чужие перья, да ему это и ни к чему, не правда ли? Папа говорит, дядя Ламбер раз навсегда запретил упоминать о нем, и папа обещал ему не разглашать их тайну. Ну, прежде, в нацистские времена, дядя Ламбер, возможно, не желал этого, чтобы не нанести ущерба своим книгам, не причинить вреда жене, понятно. Но в те времена папа еще и не был знаменитым д'Артезом. Сейчас, однако, когда жена дяди Ламбера умерла, а политическая ситуация в корне изменилась, можно было бы спокойно назвать его имя. Но дядя Ламбер по-прежнему против. Я, говорит папа, его коронное творение, поэтому! Словно этим хоть что-то можно объяснить! Его коронное творение, да, но разглашать это запрещается, иначе они будто бы потерпят неудачу.

7

Сомнения нет, Эдит ошибалась насчет Ламбера, когда предупреждала, что в его присутствии не следует затрагивать тему самоубийства. Он давно изжил состояние, которое зовется отчаянием. Подобного рода выражение своего "нет" сейчас уже никого не удовлетворяет, заметил он однажды, прочитав в газете сообщение о самоубийстве известного деятеля. Разве что телезрителя, добавил он.

Временами, должен сознаться протоколист, его охватывает чувство, будто он злоупотребляет доверием многих людей, приводя в этих записках слова, случайно и только потому сорвавшиеся у кого-то с языка, что он оказался под рукой, когда обстоятельства или настроение вынудили человека к откровенности. Сюда относится обрисованная Эдит обстановка в семье, а также образы ее отца и Ламбера. В какой мере факты, изложенные ею, можно считать достоверными, так сказать, документально подтвержденными, имеющими силу для историка или для такого человека, как господин Глачке? Не достоверны ли эти сведения лишь на время рассказа для Эдит - беглые впечатления, которые ей не под силу осмыслить? Вправе ли мы злоупотребить подобной минутой растерянности? Не порядочнее ли сохранить ее в тайне? И от себя самого сохранить в тайне, а не размышлять в подобных записках над услышанным, начисто лишая события последних крупиц живости? Ибо самое удивительное в этом, что Эдит в первый же вечер рассказала все именно так, а не иначе - протоколисту, человеку, которого она и знала-то всего каких-нибудь часа два, у которого и лица-то своего не было, кроме предписанного его профессией.

Впрочем, Эдит спросила у протоколиста, когда они прощались на Элькенбахштрассе... она уже потянулась было к ручке двери, но, внезапно обернувшись, спросила:

- Ну а вы? А у вас как все было?

На что протоколист коротко ответил, что вообще не помнит своих родителей, погибших при бомбежке Ганновера. Сам он, в ту пору еще ребенок, был эвакуирован и находился в лагере неподалеку от Розенгейма. И так далее. В ответ Эдит сказала; а-а - и вошла в дом.

Оправдывает протоколиста лишь одно. Он теперь, на пути в Африку, заново просматривает свои записки, сделанные на протяжении минувшего года, большей частью сразу же, ночью, вслед за событиями, о которых сообщает, и, стремясь довести эти записки до конца, дополняет их деталями, которые приходят ему на память. Судно вибрирует. Многое надо бы вычеркнуть. Из-за вибрации руку приходится буквально придерживать, чтобы она сама чего не вычеркнула.

Да, он сейчас на пути в три неведомых года - именно столько перед поступлением в Таунусскую школу протоколист обязался отработать в Африке. Ламбер, о чем нелишне упомянуть, весьма иронически отозвался тогда о решении протоколиста пройти курс в этой школе, чтобы работать в развивающихся странах. Ламбер считал это пустой романтикой и утверждал, что крупная промышленность лишь эксплуатирует подобные остаточные, как он назвал, "чувствица".

- Развивающаяся страна - ох, не смешите меня! Взгляните на Кайзерштрассе, на Гетештрассе или на Цейльштрассе, вот где ваша развивающаяся страна. И этот человек изучал естественное право!

Что можно было ему возразить? Но возражать и не понадобилось. Присутствовавшая при разговоре Эдит накинулась на Ламбера:

- А какие меры принял ты против всего этого, сидя в своей библиотеке или простаивая со своим нелепым манекеном у окна? - И чтобы окончательно заставить его умолкнуть, в гневе добавила: - Папа даже очень одобрил бы его решение, знай он о нем.

На что Ламбер только сказал:

- Эх вы, сиротки!

И с тех пор не проронил больше об этом ни слова.

Судно, как уже сказано, вибрирует. Что же, спрашивается, остается? Судно вроде бы уже не судно, а сито, оно сотрясается, и обстоятельства, доставлявшие человеку бездну забот и поэтому считавшиеся существенными, проваливаются сквозь его отверстия. На первых порах этого не замечаешь, все кругом так ново и непривычно, что времени нет думать о привычном, надеешься, что когда-нибудь позже, когда привыкнешь к непривычному, для этого освободится время.

На франкфуртский Главный вокзал приезжаешь ко времени, и даже раньше времени. И как всегда, как стало привычным, в просторных переходах к платформам сидят на своих вещмешках американские солдаты и ждут. Они уже сейчас устали. Их где-то здесь, неподалеку, обучили и в сером автобусе доставили на Главный вокзал. А теперь доставят во Вьетнам, на воину. Вот что остается - не война и не то, что о ней в газетах пишут и в кинохронике видишь. Огромные титры блекнут, но то, как американские солдаты сидят на своих вещмешках и курят и ждут, остается, усталость остается.

А потом приезжают и остальные твои спутники - ты проходишь с ними через контроль на платформу. С собой только ручной багаж, все громоздкое сдано и, быть может, уже отправлено. Приехал на вокзал и кое-кто из их родственников: отцы, матери, младшие братья и сестры. Тебя им представляют, ты наскоро пожимаешь руки, нет, это не остается. И совсем уж нежданно-негаданно появляется Эдит, хотя такого уговора не было. Уговор был, что она не приедет к отходу поезда. Ведь не знаешь, как все обернется и какие мысли придут ей в голову, когда поезд отойдет и она одна отправится домой. Ламбер умер, и нет у нее ни одного близкого человека. Разве есть у нее приятельницы? Не станет же она отводить душу со своей квартирной хозяйкой на Элькенбахштрассе. Приветливая женщина, верно, да ведь всего-навсего любопытная. Но Эдит в последнюю минуту все же приехала, и очень даже хорошо, что приехала, хотя бы из-за всех этих родственников хорошо, что она тоже стоит вместе со всеми и машет. Но и это не остается. Остаются те мысли, что придут ей в голову, когда она одна отправится домой, даже если ты не знаешь, какие мысли придут ей в голову.

А там поезд тронется, и ты прибудешь в Бремерхафен, и тебя погрузят на судно, а в Антверпене можно полдня провести на берегу, посмотреть город. Можно и открытку написать, в этом ничего нового нет. Можно все начать сызнова, жить, как вчера, как тебя учили. На открытке запечатлена старинная церковь, или ратуша, или рыночная площадь - готика, а может, и ренессанс, все очень пестрое. Но и это не остается. И текст, который ты напишешь, не остается. Хозяйка его прочтет, рассмотрит церковь, и рыночную площадь, и, разумеется, иностранную марку. А муж ее разве не железнодорожник, машинист или что-то в этом роде? Возможно, он бывал в Антверпене и вид на открытке ему знаком. Об этом стоит поговорить.

Но тут судно начинает вибрировать, и все расплывается. Открытка проваливается сквозь сито - готическая церковь, ратуша и целиком вся рыночная площадь. А не было ли на открытке собаки? Куда делась собака? И где находится Ален? Разве в последнее время речь часто не заходила об Алене? Должно быть, Ален имел большое значение, если о нем часто заходила речь. Не было ли в Алене балетных туфелек? Какое отношение имеют балетные туфельки к Алену? Существует ли открытка с видом Алена? А что такое Ален родина или кошмарный сон? На судне, разумеется, есть атлас. В самом деле, вот Ален, он находится в Вюртемберге. В атлас Ален провалился сквозь сито. Все, что имело когда-то значение, проваливается сквозь сито в атлас. Или в книгу по истории. Об этом можно написать дипломную работу. Ален не остался, но балетные туфельки остались. Уж очень они легкие и не проваливаются сквозь сито. Они долго-долго, вибрируя, скользят по его стенкам.

А заводы "Наней"? Куда же все-таки девались заводы "Наней"? Давайте поглядим в иллюминатор. Не витает ли над океаном хотя бы розовое облако искусственного волокна, которое вечерами извергают трубы заводов "Наней", вызывая скорбные причитания домашних хозяек на склонах Таунуса? Нет, облако в иллюминаторе черного цвета. Оно принимает очертания куклы-манекена. Ее грудь набухает. Не предвещает ли это шторм, господин капитан?

А куда девался золотообрезный семейный альбом? Уж не выбросили ли его в Дрездене на помойку? Или его разбомбило в Ганновере? А где же находится Розенгейм? Где Позен? Ведь в документах сказано, что и Розентейм и Позен существуют. Куда же девались документы?

Судно вибрирует. Почему же та рыжеволосая, что шатается по панели на Аугсбургерштрассе и ждет не дождется смерти некой раковой больной, не проваливается сквозь сито? Ее ведь ты в жизни не видел. Кто-то рассказывал тебе о ней. А она что же, провалится сквозь сито, когда раковая больная наконец умрет? Не шла ли еще речь об овощной лавке в Тегеле? Кто же это живет в Тегеле?

Бесспорно, останутся фотографии, никогда не отснятые. Вибрация делает их зримыми. Бесспорно, останутся так и не произнесенные слова. Вибрация придает им звучность. Кто сказал: "Движение благодаря торможению вызывает некое сочетание - жизнь. Если то или другое возобладает, жизнь оборвется". Кто сказал: "Ангел, несомый ветром, не возвещает: мертвые да восстанут! напротив, он возвещает: живущие да восстанут!" А, это сказал некий молодой человек более чем сто лет назад, по только в одной книге сказал он это, и только в одной книге он умер, и неизвестно даже, где погребена его жена [имеется в виду Луи Ламбер, герой одноименного романа Бальзака].

Книги? Книги? Что это взбрело манекену в голову, зачем он наколдовал себе две руки, не черные коленкоровые, а две живые руки, торчащие из платья без рукавов? Разве сейчас лето? Разве во Франкфурте так уж жарко? И к чему эти книги? Их что, надо прочитать? Иначе зачем же их тебе протягивают? Судно вибрирует слишком сильно, никак не разберешь названия этих книг. Но их придвигают тебе под самый иллюминатор. Крупный план! Внимание! Целлофан белых обложек отражает лучи прожектора. По обложкам мелькают красные и зеленые блики. Неподалеку, должно быть, висит светофор. Названия книг вибрируют. Одно гласит "Что же такое бог?", а другое "Европейская точка зрения". Почему же названия не провалились сквозь сито, ну хоть в какой-нибудь справочник? В книжных магазинах имеются толстые справочники, там место и этим названиям. А что с ними делать в Африке?

Разве на таких книгах много заработаешь? Почему их выставили в витрине книжной лавки? Можно ли рассчитывать на покупателя таких книг, как "Что же такое бог?" и "Европейская точка зрения"? И как заботливо передвигает чья-то рука обе книги то вправо, то влево, чтобы названия их попали в поле зрения прохожих.

Но только один прохожий останавливается перед витриной, остальные спешат мимо, магазины уже закрываются, все стремятся домой. Ни "Что же такое бог?", ни "Европейская точка зрения" не в силах их удержать. Но и тот, что стоит перед витриной, не интересуется ими, он не станет их читать. Названия книг остаются в сите лишь благодаря руке, расставляющей их в витрине. Рука мешает книгам провалиться сквозь сито. Благодаря двум нечитаным книгам видна рука, и рука эта принадлежит Эдит. Похоже, что во Франкфурте лето - на Эдит платье без рукавов.

Она высовывается из маленькой дверцы в желтой дубовой перегородке, отделяющей витрину от магазина. Опершись одной рукой, она другой заботливо переставляет "Что же такое бог?" и "Европейскую точку зрения". Она целиком погружена в свое занятие. Словно бы накрывает на стол и ждет гостей. Или проверяет, покойно ли лежит больной, и оправляет на нем одеяло.

Вибрация судна затухает.

Позже... когда позже?.. и где? Да не безразличны ли эти "когда" и "где"? А судно вновь начало вибрировать, как вибрирует витрина книжной лавки во Франкфурте из-за уличного движения, так вибрирует судно из-за машины. И мысли вибрируют, им не хватает слов, которым они могли бы довериться. Как мысли девушки, в одиночестве бредущей с Главного вокзала домой. Тут уж не до "когда" и не до "где".

На сей раз вибрируют причальные мостки, выдвинутые на колеблющихся сваях далеко в глубь тихой бухты. А далеко-далеко, на заднем плане, видны две песчаные отмели, чаящие коснуться друг друга, а сощурясь от яркого солнца, увидишь там пальмы, а между ними просвет и песчаный вал и морской прибой, на него низвергающийся. Красивая получилась бы открытка. Но у того, кто дошел до края причальных мостков, нет фотоаппарата, и к открыткам он равнодушен. Отчего же он вышел в эту палящую полуденную жару? Разве его не учили в Таунусской школе, что в полдень лучше не выходить из барака? Возможно, в бараке даже будет кондиционер. Не хочет ли тот, кто больше не называет себя протоколистом, так как это кажется ему претензией, проверить, стоя в одиночестве на причальных мостках в разгар тропической жары, достанет ли у него смелости назвать себя "я", как однажды кое-кто ему посоветовал.

Но тут две бегущие детские ножки, шлепающие по шатким доскам, вызывают вибрацию и мостков, доски передают вибрацию до самого их края, до человека, который охотно назвал бы себя "я", но которому мешает торопливо бегущий ребенок. Попробуй скажи "я", если тебе надо оглянуться!

За его спиной стоит маленькая черная девчушка, на бедре у нее сидит верхом крошечный братец с большущей головой и тоненькими ножками, которыми он цепляется за сестренку. Две пары больших глаз смотрят на большое "я". Свободная рука девчушки тянется к большому "я", а глаза ее словно говорят: "Не робей. Не слушай глупцов, твердящих, что дать нам хоть что-нибудь ошибка. Я знаю, ты с радостью дал бы нам что-нибудь".

Но прежде, чем мы вернемся к отчету протоколиста и к господину Глачке, необходимо кратко упомянуть о письменном наследии Ламбера, которое вручили Эдит после его внезапной кончины. Инфаркт, или что бы там ни было конкретной причиной его смерти, наступил, замечу попутно, после нахлынувшей на город волны горячего воздуха, от которой столбик термометра во Франкфурте подскочил до тридцати шести градусов в тени.

Наименование "письменное наследие" звучит, пожалуй, чересчур высокопарно. Речь идет о трех синих, порядком выцветших папках, куда Ламбер небрежно засовывал все бумажки, какие находил в своих карманах. В том числе и трамвайные билеты. Вечерами, вернувшись домой и не собираясь никуда больше идти, Ламбер имел обыкновение очищать карманы. Он выкладывал все на стол и, если среди прочего оказывался клочок бумаги, засовывал его в одну из папок, лежавших на столе. Но папки из-за различного размера бумажек и записок бугрились и распахивались, из них вечно что-то вываливалось и летело на пол. Протоколист не раз наблюдал это. Он обычно наклонялся, чтобы поднять бумажку и передать ее Ламберу, но гот, лишь мельком, даже не надевая очков, взглянув на нее, комкал и бросал в корзину. Видимо, это был единственный его способ предотвратить непомерное разрастание бумаг.

Личных писем среди этих бумаг вообще не оказалось. Если Ламбер и получал их в последние годы, что весьма сомнительно, он их, надо полагать, тотчас рвал. Вся груда бумажек состояла в основном из счетов, квитанций, старых писем от издательства, выпускающего книжки карманного формата, налоговых деклараций, банковских чеков, корешков почтовых переводов и тому подобного - все лежало в диком беспорядке, без какой-либо хронологической последовательности. Среди прочего обнаружен был, к счастью, договор с висбаденской администрацией кладбищ, из коего следовало, что Ламбер арендовал на кладбище место на двух человек сроком на двадцать пять лет и, судя по этому, желал, чтобы его похоронили рядом с женой.

Рассортировать эти более чем случайные бумажки не стоило никакого труда. Эдит и протоколист, который помогал ей, справились с делом за каких-нибудь полчаса. Но вдруг обнаружили, что на обороте той или иной нелепой гостиничной квитанции, рекламы пива или вермута "Чинзано" и неразборчиво подытоженного счета имеются заметки, торопливо начерканные шариковой ручкой и, судя по почерку, принадлежащие Ламберу.

Ламбер, видимо, хотел запечатлеть ту или иную мысль, промелькнувшую у него во время обеда, чтобы позже ее развить, но по приходе домой его снова охватывало полнейшее безразличие ко всему, он засовывал бумажку в папку, и можно почти наверняка утверждать, что никогда больше не глядел на свою заметку.

Пришлось Эдит и протоколисту вторично просмотреть все бумаги, обращая внимание на заметки, однако же и после этого в руках у них осталось всего ничего. К тому же, пояснила Эдит, знавшая в этом толк, будучи продавщицей книжного магазина, бумаги эти никакой литературной ценности не представляли. Но поскольку Ламбер, невзирая на свои романы, как писатель вообще не котировался, протоколист на это и не рассчитывал. Его куда больше интересовали сведения о д'Артезе, но и в этом смысле найденные записи меньше всего можно назвать интересными. За одним, пожалуй, исключением, о чем речь впереди, да и то все зависит от точки зрения. Имя д'Артеза промелькнуло среди бумаг один-единственный раз, притом в коротенькой записи, которую Ламбер сделал на обороте счета из химчистки, куда отдавал костюм и два галстука. Запись гласила: "Д'А. Париж. Кирпич. Нелепая пантомима?" Запись, стало быть, сделана была после допроса у господина Глачке. Следует ли из этого, что для Ламбера д'Артез был реальностью лишь как персонаж, который он изображал в пантомимах?

Как бы там ни было, это единственная запись, которую в какой-то мере можно точно датировать. На прочих записках и чеках встречались, правда, кое-где даты, но доказательств, что записи, сделанные на обороте, относятся к этому числу, не было никаких. Подобный клочок мог с таким же успехом попасть в руки Ламбера случайно, спустя много-много времени. С некоторой уверенностью можно лишь сказать, что все записи относятся к франкфуртскому периоду жизни Ламбера, стало быть, начало свое ведут с 1949 года. Об этом свидетельствуют бумажки, которые он пускал в ход. Так, среди прочих клочков попадались половинки каталожных карточек из университетской библиотеки, видимо, карточки были неверно заполнены, поэтому их собирались выбросить. Отсюда следует, что Ламбер делал такие записи и в течение дня, работая в библиотеке, иной раз поводом служило читательское требование или случайно брошенный взгляд в заказанную книгу. Во всяком случае, ни одна найденная бумажка не относилась ни к висбаденскому периоду, ни к периоду, предшествовавшему смерти его жены. И даже то, что относилось к этому событию, было, как нетрудно установить, написано Ламбером в одну из его франкфуртских ночей. Да разве дело в хронологии? Эдит и протоколист очень скоро отказались от попытки привести все бумаги в хронологический порядок, не без чувства стыда осознав педантизм своей попытки, лишь затемняющей единственно подлинный образ Ламбера. Образ, который навек останется подлинным для протоколиста, который не изгладят из памяти ни события, ни годы, - образ человека, что стоит по ночам у окна своей комнаты на Гетештрассе, рядом с черной тенью безголового манекена, не отражающего красных и зеленых бликов световых реклам на домах и крышах спящего Франкфурта. Человек этот говорит, губы его шевелятся; это не обман зрения, вызванный тщетными попытками красных и зеленых пятен удержаться на его лице, нет, он действительно говорит. То, о чем он говорит, значения не имеет, значение имеет лишь то, что он вообще говорит. Ни одна живая душа его не слышит, люди спят. Нет приемника, настроенного на длину волны, на которой он говорит. Стал бы этот человек говорить, если б получил достоверное уведомление, что приемник тот вовсе не отыщется, заваленный чердачным хламом или покрытый слоем пыли в подвале? Но может случиться, что ребенок, играя, обнаружит приемник. Или при следующем переезде люди подумают: а не выбросить ли наконец это старье? Кто-то еще разок покрутит ручку, и кто-то, кого мы еще не знаем, невзирая на смех остальных, услышит голос и уйдет преображенный.

Человек, образ которого остается подлинным для протоколиста, зовется Луи Ламбер. Он по праву носит это имя.

Подлинность этого образа подтверждается записью, имевшейся на листке, сплошь покрытом цифрами и столбиками сложений. Очевидно, Ламбер подсчитывал на нем все подлежащие списанию затраты для своей декларации подоходного налога. Записано было:

"Рядом со мной (вместо первоначально зачеркнутого: "Надо мной") в тщетных поисках первой фразы для своей последней книги мечется из угла в угол престарелый писатель".

Нечто подобное как-то Ламбер говорил протоколисту. Запись эта также подтверждает догадку Эдит, что Ламбер, несмотря ни на что, все еще носился с мыслью написать книгу, хотя и совсем иного рода, чем его псевдоисторические романы.

Трудности на первых порах создавали два сокращения, объединявшие, казалось, самые разнородные записи для некой определенной цели. Значение их не раскрылось и после того, как записи были сгруппированы то в одном, то в другом порядке. Это были сокращения "С.и.", а также "I.m.L". Так, например, под "С.и." собраны были следующие заметки:

С.и. Двенадцать часов скоротать еще можно, этому мы научены. - Три минуты пополуночи?

Звучит куда как поэтично, но, может, это просто пунктуальность.

А часто случаются подобные оплошности?

Редко, очень редко.

Домашний детектив, учтивый молодой человек.

Телефонистка с наушниками. Знай вставляет да вставляет вилку.

И разумеется, участие в собственных похоронах.

Чайный столик, на котором гроб подвозят к могиле. Социальное явление. Да уж ладно! Ладно! Социология навыворот.

Коммерциализация одиночества. С помощью передатчика предназначенная для так называемых одиноких. Политическое воззвание.

Манифест: сделка с одиночеством. В высшей степени остроумно.

Вам здесь сидеть не полагается, говорит дородный портье. Имеется в виду - на ступенях помпезного портала. С колоннами и кариатидами. Хорошо, а где же?

А далее под рубрикой "I.m.l." приводились фразы, в равной мере уместные и под рубрикой "С.и.", как, например, следующие:

I.m.l. В курортном парке передатчика не слышно. Промежуточное пространство. В вильгельмовском или викторианском стиле.

Политика? Занятие в часы досуга, учитываемое электронно-вычислительной машиной.

Ах, да много ли у нас часов досуга? И что прикажете делать второсортным? А уж третьесортным тем более! Все это - чистая абстракция, ибо все слишком реалистично.

Трое приятных молодых самоубийц. О нас говорят, что мы обладаем тактом, потому-то в нас и нуждаются. Такт? А что сие означает? Не безучастность ли? Эту мысль следует продумать до конца.

Передатчик работает без помех? О нет! Возможно, все дело именно в помехах. Ох уж эти индивиды, которые слышат только помехи. Ужасно. Они не смеют даже кричать, ибо крик не помеха, он тотчас же коммерциализируется. Не кричать, дабы избегнуть коммерциализации. О злосчастный человек!

Ваша специальность? - Интеллигент. - С этими интеллигентами хлопот не оберешься. - Но позвольте...

Большинство приходит пешком, что верно, то верно, но подъезжают и машины. Портье открывает дверцы. У него есть даже огромный гостиничный зонт - на случай дождя. Вот она, действительность.

Об отсутствии зла. Когда умерло зло, господин Б.?.. Что станете вы делать с религией, если не будет зла? Без зла мир теряет всякий смысл. А где же могила зла? Хотелось бы, чтобы меня там похоронили. Но пожалуйста, без убийства из равнодушия. Оно не дает права на существование. Разве только профессионалам.

Что справа, что слева - один и тот же порядок, различна лишь степень совершенства. Если уж так угодно, женственность, однако женоненавистничество в виду не имеется. Вечное ощущение изношенности. Даже не скорбь, а только изнеможение. Но это еще хуже, чем скорбь. Скорбящие счастливы. Сострадайте изнемогающим!

Соблюдайте осторожность, употребляя слово liber! Первоначальное его значение: раз навсегда отринутые (кем отринутые?), плывущие по течению обломки, лишенные даже возможности умереть. Внеисторизм.

Заметки, собранные под упомянутыми начальными буквами, подбирал протоколист. Его точка зрения определялась вопросом, чем все эти годы занимался Ламбер, стоя ночью у окна своей комнаты. И вытекающим отсюда следующим вопросом - проливают ли обрывки мыслей Ламбера свет на феномен д'Артез, которому и посвящены эти записки. Эту точку зрения, разумеется, легко раскритиковать; Эдит, например, подобрала бы и расположила материал наверняка иначе.

Последняя из приведенных заметок, та, что начинается со слов "Соблюдайте осторожность", и привела к расшифровке начальных букв. Сокращение "С.и." означает "Смерть интеллигента", а "I.m.l." - "Inter mortuos liber".

Слова "Смерть интеллигента" Ламбер, несомненно, предполагал сделать заголовком рассказа или статьи, а "Inter mortuos liber" - соответствующим эпиграфом. Но и заголовок и эпиграф были в дальнейшем им отвергнуты. Заголовок на записях, к которым, он, во всяком случае, подходит, был энергично перечеркнут, мало того, рядом рукой Ламбера было выведено "нет!!!" с тремя восклицательными знаками. Перечеркнут был и эпиграф, но, вероятно, значительно позднее, точнее говоря, значительно позднее, чем сделаны записи, о чем свидетельствуют другие чернила или другого цвета шариковая ручка. И опять же, перечеркнуть эпиграф, видимо, показалось Ламберу недостаточно, и он добавил: "Экое бахвальство!" Из всего сказанного можно заключить, что Ламбер часто пересматривал именно эти записи. На то указывает и неоднократная правка.

Эдит выяснила у своего хозяина, владельца книжной лавки, что задуманная как эпиграф строчка "Inter mortuos liber" - "Свободный среди мертвых" представляет собой латинский перевод стиха из 87-го псалма. Видимо, Ламбер наткнулся на эту строку в библиотеке, так как в комнате у него книг вообще не оказалось. Обстоятельство также примечательное, если вспомнить, что и у д'Артеза найден был лишь детектив. Но по какой причине, протоколист так ни разу спросить и не решился.

Эдит пыталась установить, был ли упомянутый в записях господин Б. знакомым Ламбера или вымышленной фигурой, но напрасно, да не в этом суть дела.

Так в чем же? Проглядев совместно все записи и бумаги Ламбера, Эдит и протоколист в полной растерянности сидели друг против друга. Перед ними на столе детали собранные в небольшие кучки мысли усопшего - всего лишь случайная подборка случайных мыслей.

- Что же нам с этим делать? - спросила Эдит.

Но когда протоколист предложил ей сохранить бумаги для ее отца, у которого они, возможно, вызовут интерес, она сказала:

- Папе они наверняка не понадобятся, он даже просматривать их не станет.

И все же достала из ящика стола пакетик, где хранила канцелярские резинки.

- Нельзя же, чтобы записи опять пришли в беспорядок, - заметила она и каждую кучку скрепила резинкой, завернула в оберточную бумагу и туго перевязала пакет шпагатом.

Протоколист помогал ей. Он прижимал указательным пальцем узел, когда Эдит стягивала шпагат. Пакет не был тяжел, Эдит, высоко подняв его, разжала пальцы, и он упал на стол.

- Ну, что же нам с ним делать? Не выкинешь же его просто в корзинку.

- Пока что я могу его взять, но... - предложил протоколист, - но...

Взять пакет он мог всего на какой-нибудь месяц - ведь ему предстоял отъезд в Африку, не брать же его с собой.

Сейчас пакет лежит в ящике, который вместе с двумя чемоданами хранится на складе одной из франкфуртских фирм по перевозке мебели. Арендная плата внесена вперед за год, квитанции находятся у Эдит. Да где же еще хранить эти вещи? У протоколиста нет родственников, которые могли бы держать его пожитки на чердаке или в подвале. У Эдит, в ее меблированной комнате, слишком тесно. А уж в Алене, у ее родных, им и вовсе не место. Вещи эти даже застрахованы от пожара, как положено.

Пакет с бумагами - это, если хотите, часть прошлого, и его действительно не так-то просто выбросить. Мысль эту, однако, следует понять правильно; дело тут не в Ламбере и его заметках и не в том, что зовется пиететом или желанием поступить в духе покойного. Откуда кто знает, что именно в духе покойного. Да к тому еще в духе Ламбера. Свободный среди мертвых? Роль, которую он много лет подряд репетировал и которая так ему и не удалась. Но осталась попытка, и остались мысли, в том числе и неудачные, выраженные вслух в открытое окно. Они и не добиваются, чтобы их слышали, им это безразлично, но с ними можно повстречаться. Сироты, умеющие размышлять лишь о том, чему обучили их в сиротском приюте, быть может, повстречаются с ними, погибая от скуки, и окружающий мир начнет как-то неуловимо для них преображаться.

Но протоколист, говоря о Ламбере, вовсе не намеревается предаваться сентиментальным воспоминаниям, спасать честь потерпевшей крушение жизни и того меньше; его интересует исключительно д'Артез, образ которого не способны прояснить ни пантомима, ни критические статьи или монографии, он становится живой действительностью лишь через отношение тех, для кого сам он - хоть недавно, хоть давно - был живой действительностью. Знаменательна в этом смысле даже глупейшая реакция господина Глачке, о которой и рассказывать-то совестно.

По этой причине протоколист считает правильным привести только в конце своих записок единственную сравнительно большую и завершенную рукопись Ламбера, а именно ту, для которой были первоначально предназначены сокращение "С.и." и упомянутый эпиграф, ибо в ней явно подразумевается д'Артез. Эдит считает ее новеллой, не лишенной литературного интереса. Она даже перепечатала ее на своей машинке, рассчитывая, что новеллу можно будет опубликовать в порядочном журнале. Но под каким именем? Ведь никоим же образом не под именем Лембке. Именем же Ламбера покойник злоупотребил для своих дешевых развлекательных романов. Эдит и протоколист так и не осмелились решить этот вопрос, и новелла в конце концов тоже попала в коричневый пакет.

Здесь зато будет приведен другой набросок или короткий рассказ, тема которого - смерть жены Ламбера. Для наброска имелся даже заголовок, хоть и снабженный знаком вопроса. Он гласил: "Современный Орфей". Ниже приводится текст:

"Разрешите обратить ваше благосклонное внимание на неприметного человека, мужественного и терпеливо сидящего у смертного ложа своей жены. Ну не трогательно ли? Ведь он мог с равным успехом переложить эту задачу на больничный персонал; ночная сестра даже рекомендовала ему прилечь. Быть может, вы считаете само собой разумеющимся, что муж не оставляет жену в ее смертный час, жену, с которой он двенадцать или четырнадцать лет - в самом деле, сколько же, надо бы проверить - прожил?

Это ничуть не трогательно и не разумеется само собой, господа. Для вас это так, потому что вы обладаете более богатой фантазией, нежели маленький человек, и не представляете себе, как может быть иначе, как мужу в подобном положении не поразмыслить о совместно прожитых с умирающей годах да и о годах, которые ему предстоит отныне прожить без нее. А те из вас, кто наделен еще более неудержимым воображением, даже если оно лишено всякого смысла, пожалуй, поставят себя на место умирающей и непозволительным сочувствием удлинят ее анахронически бесцельное существование.

Безнадежный случай, уважаемые дамы и господа, прочитайте, сделайте одолжение, историю ее болезни. Предупреждаю: на безнадежный случай нельзя попусту растрачивать свое воображение, получается безвкусица. Маленький человек в течение двенадцати лет пытался обратить случай безнадежный в подающий надежды, но вот Эвридика наконец-то освободила его от тягостной задачи разыгрывать роль Орфея, она назвала себя снова Агнес, как ей и подобало, и приняла избыточную дозу снотворного.

Свет, разумеется, приглушен, как и положено в покоях умирающей, но я позволю себе обратить ваше внимание на пальто и шляпу маленького человека, аккуратнейшим образом повешенные на вешалку возле двери. Как, простите? Вы бросили б ваше пальто на стул? Вешать его на плечики, по-вашему, оскорбительный педантизм? Но подумайте сами: пальто ведь не приобщено безнадежности, оно вам и завтра послужит, когда безнадежный случай придет к своему естественному завершению.

Что защитит маленького человека, когда он выйдет из больницы, чтобы вступить в переговоры с владельцем похоронного бюро, что защитит его от восточного ветра, метущего по улицам? Пальто, уважаемые господа, и только пальто!

Но вот одно, безусловно, ускользнуло от вашего внимания, ибо маленький человек с такой деликатной невыразительностью сидит на неуютном стуле - он даже не ослабил узел галстука, а ведь за это его никто не осудил бы, ах, он и руки аккуратно сложил на короткие ножки! А складки шеи, слегка набегающие на воротник, разве они не вызывают доверия? Да это воплощение надежности! И права на пенсию! Зачем только жена подобного человека выпила снотворное? Уму непостижимо!

Так вот что совершенно ускользнуло от нашего внимания: маленький человек прикрыл глаза, и не потому, что его слепит свет, ибо свет приглушен, а потому, что он спит, и повинна в этом тишина. Как раз на тишину и собирался он обратить внимание жены. Это звучит чуть-чуть сентиментально, но с умирающей женой можно со спокойной совестью быть чуть-чуть сентиментальным. Он как раз собирался сказать: подумай только, повсюду, где бы мы ни жили, было так шумно, что без снотворного не уснешь. Либо по улице грохотали грузовики, либо женщины в квартирах над нами топали взад-вперед по кухне на высоких каблуках. Или радио орало изо всех окон, да в соседних садах пронзительно галдели дети. И что ни вечер, на газонах завывали косилки. И пневматические молотки и буры преследовали нас повсюду. А позже, ночью, реактивные самолеты - они готовились к следующей войне. Кто бы мог подумать, что до тишины рукой подать - она здесь, в больнице. Вот мы ее и обрели. Возможно, маленький человек собирался уже протянуть руку, чтобы выразить жене признательность за тишину, но из-за тишины его добрые, кроткие слова так и остались несказанными - он уснул.

Он спит не храпя, а легко ли это в такой позе? Он спит, не видя снов, к чему маленькому человеку еще и сны? Все эти бессмысленно-мучительные сны, от которых человек, случается, сваливается с кровати. А ведь, пожалуй, надо бы сразу начать со снотворного!

Едва заслышится легкое попискивание резиновых подошв по линолеуму коридора и войдет ночная сестра, нужно только открыть глаза, и ни одна душа не заметит, что ты тем временем спал. Ночная сестра с профессиональной сноровкой склонится над твоей женой, которой не к чему больше выступать в роли Эвридики, снимет телефонную трубку и попросит зайти молодого ассистента, ночного дежурного, чтобы он констатировал этот факт.

А господин Лембке? Где записано, что господину Лембке следует похоронить жену, которая была на полтора сантиметра его выше, в Висбадене? Нигде не записано. А будет записано только задним числом".

8

Господин Глачке, однако же, подозревал наличие у Ламбера тайного передатчика. Повинен в том был протоколист, но он и подумать не мог, что кому-нибудь придет в голову столь вздорная идея.

Объяснялось же все отчетами, которые он обязан был подавать ежедневно. Уже спустя несколько дней после знакомства с Ламбером ему стадо трудно их составлять. Да и что можно сообщить о Ламбере? Его жизненные привычки столь однообразны и неинтересны - и, очевидно, свойственны ему уже так много лет, - что немыслимо говорить о них больше одного раза.

К тому же протоколист был бы немало удивлен, узнай он, что именно томительно размеренный, скучный образ жизни Ламбера возбудил и укрепил подозрения господина Глачке. Читая его отчеты, последний не раз удовлетворенно восклицал "ага!", более того, он даже расхваливал наблюдательность протоколиста.

- Отлично, дорогой мой, отлично! - приговаривал он, потирая руки. Такая уж была у него неприятная привычка. - У этих людей поразительная способность к маскировке. Но уж мы-то разоблачим все их каверзы.

Вначале протоколист в отчетах вкратце излагал содержание своих разговоров с Ламбером, но и они неизменно бывали превратно поняты. Например, то обстоятельство, что при первой встрече они беседовали о естественном праве, господин Глачке истолковал в совершенно неожиданном смысле.

- Естественное право? Ага, это надо взять на заметку. Кодовое обозначение для их подрывных планов. Очень хорошо, дорогой мой.

Через несколько дней отчеты протоколиста стали чуть худосочнее, ибо о беседах, носивших личный или чисто человеческий характер, он не желал писать ни одного слова, поскольку тайной полиции они были ни к чему. Но при этом он впал в ошибку, пополняя свои отчеты подробностями из жизни Ламбера, которые услышал от Эдит, хотя имени Эдит он, разумеется, не называл и вообще не упоминал ее особу.

До того как у протоколиста случился конфликт с господином Глачке, он ни разу не бывал в комнате Ламбера на Гетештрассе и только со слов Эдит, слышавшей это, верно, от отца, узнал, что Ламбер имеет обыкновение ночами подолгу стоять у окна.

- Дядя Ламбер очень одинок, - сказала она. Протоколист не удержался и как последний глупец упомянул в отчете самый факт ночных бдений и добавил: "Видимо, очень одинокий человек".

- Одинокий! - воскликнул господин Глачке. - Не смешите меня! Он - и одинокий. Да он менее одинок, чем вы и я, вместе взятые. Боже, до чего вы наивны! Это так называемое одиночество не что иное, как партизанские уловки. Нам они известны еще с войны. И по ночам у окна стоит, н-да, яснее ясного, что это означает. Очень хорошо, дорогой мой.

Господин Глачке вытребовал специалиста из отдела подслушивания. Протоколист, правда, при встрече не присутствовал, но не питал никаких сомнений насчет содержания их беседы. Когда же его снова позвали, чтобы он описал специалисту комнату Ламбера, ему пришлось сознаться, что сам он в этой комнате не бывал. И тут его, разумеется, спросили, откуда же ему известно о ночных бдениях у окна.

Больше всего опасаясь втянуть в эту историю Эдит, протоколист вышел из положения, сказав, что незаметно выспросил кое-кого - служащих библиотеки и продавщиц из той лавки, где Ламбер покупал хлеб и колбасу.

- Очень хорошо, милейший, - согласился господин Глачке и переглянулся со специалистом из отдела подслушивания. - Это метод верный. Продолжайте в том же духе!

Отговорка протоколиста была и правда до крайности нелепой: откуда было знать продавщицам в гастрономической лавке, что Ламбер стоит по ночам у окна, вместо того чтобы спать. Господин Глачке сделал вид, будто верит ему, но совершенно очевидно, с этой минуты протоколист прослыл за сотрудника неблагонадежного и, как впоследствии выяснилось, сам был взят под наблюдение.

Куда хуже было другое: протоколист сгорал от стыда перед Ламбером и Эдит за свою двойную игру. Должен ли он предупредить Ламбера, что у него в комнате, по-видимому, установят микрофон? Но это значило бы предать свое ведомство. А не сделать этого - разве не предать Ламбера? Что же до Эдит, так по какому праву выслушивал он ее простодушные рассказы об отце? Вот в какое ложное положение попал протоколист, сам того не желая. У кого же спросить совета? Коллег и знакомых у него великое множество, все они премилые люди, с ними приятно в воскресенье совершить загородную прогулку или вечером посидеть за кружкой пива, поболтать о том, о чем весь свет болтает, - о политике и о спорте, о начальниках и о жалованье, о кинофильмах и о девушках, а если кому-нибудь из этих знакомых предстояло обручение или женитьба, событие это праздновали, покупали подарок или цветы. Но не было у него человека, кому можно было бы довериться, нет, этого он не мог себе позволить, добрые знакомые глянули бы на него с удивлением и в лучшем случае сказали бы: видно, пришло тебе время обзавестись девицей. Чего уж тут, спрашивается, искать совета, все у него в полном порядке: он сдал экзамены, защитил диплом, состоит на государственной службе с хорошими видами на будущее, ему двадцать семь и оставалось только жениться, чего же еще? Тут и решения принимать нет надобности, а раз все так поступают и считают за правильное, значит, ты наперед не прав, если сомневаешься и желаешь чего-то особенного. Да и в самом деле, протоколист до сей поры тоже ни минуты не сомневался, что и ему следует поступать в точности так, как поступали другие.

В ту пору протоколист еще не знал, что Эдит, которая была на пять лет моложе, уже однажды оказалась перед необходимостью принять подобное решение и приняла его совершенно самостоятельно. Даже с Ламбером она предварительно не посоветовалась, да и с отцом навряд ли, а уж у матери в Алене наверняка не просила совета и во всем сама разобралась. Если бы протоколист знал эту историю, она ему очень и очень помогла бы, по как раз с Эдит он чувствовал себя стесненным, ибо так уж случилось, что именно ему вменили в обязанность навести справки об ее отце. Нечто подобное испытывал протоколист и в отношении Ламбера. Ламбер - что и вовсе было для пего ново - оказался первым человеком зрелого возраста, которому он, протоколист, охотно доверился бы, однако именно это было ему заказано: ведь господин Глачке поручил ему наблюдение за Ламбером. Впоследствии, когда решение пришло столь внезапно, что протоколист, хоть решение и было верное, еще не собрался для него с силами и впал в постыдное сомнение, вдруг обнаружилось, что касательно Ламбера его совесть в смысле двойной игры может быть спокойна. Ибо Ламбер с первой же минуты видел его насквозь. Чем это объяснить? Ламбер обходил этот вопрос молчанием. Сказал только одно:

- Меня поначалу забавляло водить вас и ваше ведомство за нос, но уже на следующий день мне стало вас жаль, меня даже возмутило, что над вами так измываются.

Однако он тогда и виду не подал. И это тоже для него характерно. На одном из оставшихся после его смерти клочков имелась запись: "Попытка жить двумя правдами ведет к безвременному выключению из жизни". Протоколист цитирует по памяти. Эдит, прочтя эту запись, наморщила лоб и спросила: что же хотел дядя Ламбер сказать? Пожалуй, решила она, это замечание выражает его отрицательное отношение к браку и женитьбе, однако протоколист, указав на дату, рассудил, что заметка довольно старая, скорее, в ней выражена мысль, что быть в одно время и Лембке и Ламбером невозможно. Записку положили к другим бумагам в коричневый пакет. Эдит и протоколист в ту пору избегали обсуждать подобные вопросы; не потому, что Ламбер умер, а потому, что предстоял отъезд протоколиста и обоим, естественно, было чуточку грустно от неопределенности их будущего.

Даже установленный в его комнате микрофон Ламбер обнаружил раньше, чем протоколисту стало известно, что соответствующее распоряжение отдано господином Глачке. Люди, подобные Ламберу и д'Артезу, обычно предусматривают такую возможность, она их не волнует, напротив, они потешаются над ней.

- Пусть трудятся в поте лица, чтобы не потерять права на существование, - сказал в другой раз Ламбер и действительно разработал подробный план того, что собирался высказать перед микрофоном, чтобы лишить покоя тайную полицию. Несомненно, кое-какие заметки на клочках, сунутых в коричневый пакет, принадлежали к этому замыслу. Он предложил и протоколисту прокричать в микрофон какую-нибудь бессмысленную или загадочную фразу, на что тот, однако, не отважился. Эдит так же решительно не одобряла такого озорства.

Однажды утром протоколиста срочно потребовали в кабинет господина Глачке, пребывавшего в состоянии сильнейшего возбуждения.

- Послушайте только! - воскликнул он навстречу протоколисту и приказал включить магнитофон, остановленный на том самом месте, которому он придавал такое значение.

Вслед за пустым шуршанием в течение примерно минуты послышалось, как Ламбер ясно и отчетливо произнес "Скоро! Скоро! Скоро!" Только три этих слова, и между каждым "скоро" пауза в три секунды, а затем снова ничего, кроме пустого шуршания. Впечатление создавалось зловещее.

- Ну, что вы скажете? - торжествуя, спросил господин Глачке и потер руки. - Вот мы его и накрыли. Это голос вашего Лембке или нет?

- Да, это его голос.

- И что вы можете сказать по этому поводу, милейший?

- А еще что-нибудь есть на пленке?

- Ничего. Ни единого звука. В том-то и дело. Ни малейшего постороннего шумка. Ну, как прикажете это понимать?

Протоколист превратно воспринял вопрос и попал в затруднительное положение. Очевидно, предположил он, господин Глачке заподозрил, что он по неосторожности выдал Ламберу существование микрофона.

- А я и не знал, что вы распорядились его подслушивать.

- Это уж моя забота. Я спрашиваю, что вы скажете по поводу этой передачи.

- Передачи? А разве есть еще что-нибудь на ленте?

- Да я же вам твержу, совершеннейшая тишина!

- Может, он сам с собой разговаривал? На это он, в конце-то концов, имеет право.

- Право? - вскричал господин Глачке.

- Я хочу сказать, такое может случиться, когда сидишь в комнате один.

- Не болтайте чепухи. Вы когда-нибудь выкрикивали трижды "скоро!", оставшись в комнате один?

- Пожалуй, нет.

- Вот видите. Кроме того, этот Лембке был не один. Какая-то особа женского пола стояла у окна его комнаты.

- Особа женского пола?

- Да, примерно ко времени этого троекратного "скоро!" Лембке и женщина стояли у окна и покатывались со смеху. Почитайте-ка отчет нашего агента.

- Они смеялись?

- Пусть это вас не тревожит, у них пропадет всякая охота смеяться.

- Откуда же известно агенту, что они смеялись?

- Но это же видно. Бабенка от смеха чуть навзничь не повалилась, если бы Ламбер ее не поддержал.

- Но тогда их смех слышен был бы в записи.

- Видимо, технические неполадки. Иной раз, к сожалению, случается. Ничего, наладят, можете быть спокойны. Пусть их смеются, нас это ничуть не интересует. Нас интересует бабенка. Довольно дородная особа.

- Дородная особа?

- Да, с пышным бюстом, как это называют. И довольно простоватая, по выражению нашего агента. Вы же знаете их манеру выражаться. Никакая она не дама, пишет он. Откуда ему это известно, меня не спрашивайте. Но тем не менее что она особа дородная, можно установить в ночной бинокль.

Протоколист вздохнул, по-видимому, достаточно громко. Значит, смеялась не Эдит. О манекене протоколист в ту пору еще ничего не знал, а ходят ли к Ламберу по ночам другие женщины, не имело для него никакого значения.

- Я предполагаю, - сказал господин Глачке, уловивший вздох протоколиста, - что вы сообщили бы нам об этой особе, если бы встретили ее в ходе ваших изысканий или если бы Лембке упомянул о ней.

- Может, уборщица?

- В час ночи? Не будьте же смешным!

- Я хотел сказать, что, может, это всего-навсего безобидная случайность.

- Случайность! - в негодовании воскликнул господин Глачке. - Приятель, да проснитесь же вы наконец! По-вашему, случайность, что в Париже пристукнут сомнительный субъект по фамилии д'Артез? И что здесь небезызвестный саксонец пользуется тем же псевдонимом? Саксонец с политическим прошлым! И что он тесно связан о другим саксонцем, разыгрывающим у нас тут роль тихого библиотекаря? Да, как нарочно, библиотекаря, чтобы войти в контакт со студенческой молодежью? Заметьте себе, у этих людей нет ничего случайного! А троекратное "скоро", разумеется, кодовое слово. Да и троекратный повтор что-то означает. Старый-престарый трюк всех тайных сообществ. Обычные слова и будничные фразы о погоде, о здоровье, о биржевых курсах и туристских поездках, прежде до их смысла, бывало, не докопаешься, ну а нынче для компьютера это детская игра. Да проснитесь же наконец, любезный. Я говорю с вами не как начальник, а как человек, который старше вас. Хотите добиться у нас успеха - не витайте в облаках и не предавайтесь иллюзиям. Случайность! Не смешите меня! У нас не бывает случайностей, заметьте себе. Да и толстуха, которую Лембке принимает у себя, тоже не случайность. Мы еще не знаем, как эта особа попадает в дом и как покидает его. Одно ясно - не через парадный ход с Гетештрассе и не через черный ход с Ротхофштрассе, где стоят мусорные бачки. Мы держим оба входа под наблюдением. В доме живут три практикующих врача, и потому в определенные часы по лестнице устремляется поток пациентов - лифт работает без передышки, докладывают агенты, в городе до черта больных, - конечно, время от времени в дом входит и какая-нибудь толстуха, ясно. Но те, за которыми мы проследили, никакого отношения к Лембке не имеют. Одна, как нам удалось выяснить, жена мясника в Редельхейме, у нее высокое давление, а другая проживает в Заксенхаузене, вдова, вполне безобидная, хотя и прибыла из Восточной зоны. Все это ничего не доказывает. Тоже один из древнейших трюков подобных организаций: они пользуются такими женщинами для передачи секретной информации. Увы, даже в толстых женщинах они умеют разжечь фанатизм, просто поверить трудно. Итак, первейшая ваша задача - выяснить, кто эта особа. Выспросите осторожно Лембке, это не составит для вас труда. Толстуха-то, вне всякого сомнения, и есть ключевая фигура, стоит ее заполучить, и мы сразу куда больше узнаем об их организации и в случае необходимости примем меры. Ах да, вот еще что, ваш Лембке иной раз выпивает кружку пива в пивной на Таунусштрассе. И часто беседует там с некой проституткой по имени Нора, а также с нынешним ее сутенером. Подходящее общество для библиотекаря университетской библиотеки, ничего не скажешь, но мы не моралью интересуемся, а исключительно политикой. Впрочем, выявить интимную связь вашего Лембке с проституткой не удалось, да это и не важно и не ваша это забота. Наши агенты, хорошо ориентирующиеся в подобных кругах, с несомненностью установили, что толстуха, которую мы разыскиваем, и Нора - не одно и то же лицо. На Таунусштрассе политикой не интересуются. Итак, любезный, принимайтесь за работу.

Все это смехотворное наставление господина Глачке приведено здесь затем, чтобы показать дилемму, перед которой оказался протоколист. Он видел, все живут именно так, и ничему другому не научился в общежитиях и учебных заведениях, где его воспитывали, а потому для него само собой разумелось, что профессия и частная жизнь ничего общего друг с другом не имеют. Или, перефразируя выражение Ламбера, что с двумя правдами вполне проживешь. И вот впервые, причем именно благодаря знакомству с Ламбером, подобная точка зрения вызвала у него сомнение. Разве не было его долгом предостеречь Ламбера?

К счастью для него, сам Ламбер освободил его от необходимости решать этот вопрос. Теперь, задним числом, можно только удивляться, как естественно все получилось, словно по заранее намеченному плану, и только протоколист проявил в этом вопросе непозволительную слепоту. Под вечер, когда он, как обычно, вошел в читальный зал, чтобы получить заказанные книги, необходимые для так называемого экзамена, Ламбер незаметно кивнул ему и трижды весьма отчетливо сделал знак губами, что можно было понять не иначе как трехкратное повторение слова "скоро". Таким образом, протоколист был избавлен от предстоящего ему унижения - самому признаваться в бесчестности своего поведения.

Ламбер со своей стороны считал, что все в полном порядке - и микрофон, и слежка, а также то, что дело, по сути, в д'Артезе. Он даже вызвался помогать протоколисту в составлении ежедневных отчетов, которые тот обязан был подавать господину Глачке.

- Мы согласуем их с текстом, какой я скажу в микрофон, - предложил он. - Можно начать уже сегодня, мы побеседуем перед микрофоном, и вы сразу подыметесь на одну ступеньку в глазах господина Глачке. Мы можем вместе показаться в окне, чтобы агенту напротив, на чердаке, было что рассказать. Главное - дать этим людям возможность действовать. Докучать они начинают, только если предоставить их самим себе. Их надобно подкармливать пустопорожними выдумками.

Тут он достал из кармана круглую крышку от жестянки из-под обувного крема; на крышке была изображена не то лягушка, не то жаба с короной на голове. Крышка в точности подходила к микрофону: достаточно выложить ее папиросной бумагой или ватой - и микрофон не уловит ни единого слова. Микрофон был вмонтирован в стену за гравюрой. Теперь она у Эдит, хотя картина не очень-то ей по сердцу, но, раз уж она принадлежала Ламберу, Эдит примирилась с ней. На гравюре изображены три кентавра в очень современной манере, какими их можно было бы встретить нынче на улице, хотя, разумеется, не только конские части корпуса, но и человеческие обнажены. Молоденькая девица в солнечных очках, с кокетливым зонтиком и в высоких ботинках вместо передних копыт выступает гордо и победно, делая вид, будто не замечает, что бросается всем в глаза. Юный кентавр замер, очарованный, и смущенно скребет задними копытами, не решив еще, последовать ли за девицей и как с ней заговорить. А из-за его конской спины на юную даму, самоуверенно несущую по улице свои грудки, циничным взглядом матерого жуира взирает кентавр постарше, плешивый сластолюбец с сигарой в руке. Он ее просто-напросто пригласит в роскошный ресторан поужинать, и молодой человек останется с носом.

Ламбер поинтересовался, не похож ли этот старикашка на господина Глачке, и в самом деле, между ними было какое-то отдаленное сходство.

Спустя некоторое время в комнате Ламбера установили второй микрофон, подозревая в первом технические неполадки, на сей раз за плинтусом, но и этот микрофон был своевременно обнаружен Ламбером и благодаря второй жестяной крышке так же оглох.

В тот вечер Ламбер впервые привел протоколиста к себе в комнату. Они даже обменялись несколькими словами перед микрофоном, хотя протоколист и просил избавить его от этого. Ламбер только осведомился:

- Как же называлась та улица, где этого субъекта кирпичом кокнули?

- Улица Лористон.

- Благодарю вас. Наши люди разберутся в этом деле.

Сказав это, Ламбер прикрыл микрофон крышкой с коронованной лягушкой. На следующий день господина Глачке, как Ламбер и предвидел, взволновали только слова "наши люди".

Манекен - а протоколист тут-то впервые лицезрел его, - разумеется, нельзя было показать в окне, пока протоколист оставался у Ламбера, иначе на следующий день его замучили бы вопросами о мифической толстухе.

Но и без манекена положение протоколиста в отношении своего ведомства и господина Глачке стало нестерпимым. Можно ли целую вечность скрывать личную и человеческую заинтересованность и докладывать лишь о каких-то второстепенных действиях и словах, наводя этим тайную полицию на ложный след? Люди, подобные д'Артезу и Ламберу, могли себе позволить такую забаву с микрофоном, чтобы посмеяться над тайной полицией с ее нелепыми претензиями, но протоколисту эта игра была не по плечу. Его даже удивляло, что Ламбер и д'Артез способны воспринимать подозрения, которыми им докучают, как веселое развлечение, вместо того чтобы протестовать и жаловаться.

Ламбер, однако, был против того, чтобы протоколист оставил свою службу в Управлении.

- Ложь? - удивился он. - Вздор. Ваша так называемая ложь для этих людей - горчайшая истина. И куда же вы собираетесь приткнуться в этом муравейнике, где вам не пришлось бы лгать? Есть у вас своя собственная правда, с которой вы могли бы жить? А если вы, себе на беду, таковую когда и обретете, так только покоряясь закону изнашивания, этому внеисторическому закону, господин юрист, покуда этот закон, перемолов, не исторгнет вас за ненадобностью. А так время от времени случается. Приятного в этом куда как мало.

Таким образом, решение, которое протоколист считал для себя обязательным, было на какое-то время отложено. И принял он его наконец благодаря присланному д'Артезом господину Глачке письму по поводу парижского убийства. Что же побудило д'Артеза написать письмо, которого от него никто не ждал? Хотел ли он, подобно Ламберу, поводить за нос тайную полицию в отместку за то, что его допрашивали во Франкфурте? Или же он счел необходимым, как полагала Эдит, защитить имя д'Артеза? Ламбер уже накануне вечером получил копию письма, так что протоколист познакомился с ним прежде господина Глачке.

Вот что было в письме:

"Глубокоуважаемый господин обер-регирунгсрат! Извините, что я только теперь сообщаю Вам о результатах расследования, которое обещал Вам предпринять по поводу человека, убитого кирпичом на улице Лористон.

Мы не обладаем столь четко работающим аппаратом, как полиция. Если мы хотим добраться до истины, то нам открыт лишь путь сплетен и альковных историй. Путь этот требует куда больше времени, чем тот, каким следует полиция.

Настоящие имя и фамилия убитого Рене Шваб. Однако этой фамилией он пользовался в исключительных случаях и чаще в качестве псевдонима. Фамилия же Зулковский, под которой он в тридцатых годах был довольно известен в литературных и гомосексуальных кругах - справки, наведенные в ресторанах и погребках района Сен-Жермен-де-Пре, подтвердят эти данные, - это девичья фамилия его бабушки, польской эмигрантки, состоявшей в браке с владельцем ювелирного магазина в Париже Швабом, умершим еще в начале нашего века. Убитый был предположительно незаконнорожденным сыном ее дочери, чем и объясняется его фамилия Шваб. Ребенка девица произвела на свет в семнадцатилетнем возрасте, оставила его матери и переехала в Лондон, где будто бы не однажды была замужем, и, возможно, здравствует поныне. Убитый вырос в доме бабушки, состоятельной экстравагантной женщины, которая его донельзя баловала и к которой он был очень привязан. В ее доме он не по возрасту рано сблизился с художниками, писателями, учеными. В общем и целом типичный полусвет двадцатых и тридцатых годов, в который убитый прекрасно вписался, пугая окружающих своими способностями. Пугая, как утверждают наши гаранты, своей поистине изворотливой неблагонадежностью, при этом, несмотря на множество сомнений, ударение следует сделать на слове "изворотливой". Некоторое время убитый носился с мыслью стать священником или монахом. Он поступил в семинарию, вел в течение года нарочито аскетическое существование, но незадолго до посвящения в сан обратился в бегство. Подобные поступки также были в духе тогдашнего времени.

В 1943 году, во время немецкой оккупации, в связи с какими-то правонарушениями, правда гомосексуального или спекулятивного характера, гестапо принудило убитого к слежке за депортируемыми в Германию французскими рабочими. Среди наших гарантов нет единого мнения, действительно ли он причинил кому-нибудь вред доносами. По слухам, он провел полтора года в Гамбурге, якобы создавая своего рода библиотеку для французских рабочих. Сам же разгуливал с французским изданием Ницшевой "Воли к власти" в кармане. В начале 1945 года, то есть незадолго до разгрома, был вместе с соотечественниками эвакуирован из Гамбурга куда-то в Гольштинию. В небольшом городке Неймюнстере он будто бы погиб не то при воздушном налете, не то при обычных в то время массовых казнях, твердо не установлено. Французские литераторы, предпринявшие после войны розыски, так и не нашли его могилы. Упорно держался слух, что убитый своевременно успел скрыться, его будто бы видели то в одной стране, то в другой, однажды даже в Персии и т.д. и т.п. Возможно, не лишено основания подозрение службы государственной безопасности, что благодаря его связям с гестапо его охотно приняла на службу какая-то зарубежная тайная полиция. Проследить, что и как делал убитый на протяжении минувших двадцати лет, у нас нет возможности. Для нас это к тому же начисто лишено интереса. Убийство на улице Лористон подтверждает приведенный выше слух, и этого достаточно. А что убитый носил в последнее время фамилию д'Артез, легко объяснить его литературными познаниями. В духовной семинарии он якобы преимущественно занимался Паскалем, что и познакомило его с образом д'Артеза у Бальзака. Законом это имя не охраняется. Как разъяснил мне мой парижский адвокат, у меня нет юридических оснований заявлять протест против злоупотребления этим именем.

Наши гаранты единодушно полагают, что в случае убийства на улице Лористон речь идет о запоздалом акте возмездия коллаборационисту. Вполне возможно, что подобные инциденты, несмотря на истекшее время, будут еще повторяться, и довольно часто. Бацилла мести - одна из наиболее стойких бацилл, она может обрести вирулентность по малейшему поводу, вызывающему в памяти боль давно зарубцевавшейся раны. Некоторые даже считают, что она вызывает генетические изменения.

В надежде, что своими рассуждениями мне удалось оказать помощь Вам и Вашему ведомству, остаюсь

преданный Вам, Эрнст Наземан".

Как и должно было ожидать, на следующее же утро протоколист был вызван по поводу этого письма к господину Глачке. Лучше сразу заявить, советовал Ламбер протоколисту, что он уже ознакомился с письмом, чтобы избежать напрасных усилий, разыгрывая удивление. Но и этим ничего уже нельзя было спасти.

Естественно, что господина Глачке, которого и письмо уже достаточно обозлило, сообщение протоколиста на какое-то мгновение вывело из себя.

- Ах, гляди-ка, вы уже знакомы с письмом.

- Да, господин Лембке показал мне вчера вечером копию.

- Копию, а-а. Очень интересно. Этот саксонец в Берлине посчитал, стало быть, нужным послать своему здешнему сообщнику копию. Весьма показательно! И что же имел заметить по этому поводу ваш Лембке?

- Не так уж много.

- А-а, не много.

- Мы, понятно, толковали о парижском убийстве. Меня письмо, разумеется, ошеломило.

- Гляди-ка, письмо вас ошеломило. Что же, позвольте спросить, ошеломило вас в письме?

- Что убийство это - акт возмездия. Подобная мысль, хоть она напрашивается сама собой, мне как-то в голову не пришла.

- Ничего не скажешь, очень даже напрашивается. Слишком напрашивается! Какие же мы все идиоты, нам эта мысль и в голову не пришла. И что же почел нужным Лембке сказать вам по этому поводу?

- Я спросил его, считает ли он это правдой. На что он ответил, что д'Артез - он, говоря о своем друге, всегда называет его д'Артез наверняка считает правдой, иначе он не написал бы письма. Господина Лембке происшествие это вообще не интересует.

- А-а, все это не интересует уважаемого господина. Его, видимо, интересует только толстуха, которая торчит у него по ночам. Что можете вы сообщить нам по этому поводу?

- Пока ничего. Неуместно же было без всяких околичностей спрашивать его.

- А в его квартире или в его комнате вы ничего не приметили, что указывало бы на подобную особу?

- Нет.

- Ну ладно, все они изрядные пройдохи. Оставим это пока. Вернемся к письму. Вы сказали, что беседовали с Лембке о письме. А он не обратил ваше внимание на бесстыдную угрозу, которая содержится в письме?

- Бесстыдную угрозу?

- Да, в заключительном абзаце, где этот любезный современник угрожает нам актами мести.

- Но этого... этого я не заметил. Я посчитал эти слова просто логическим выводом из его рассуждения.

- Покорно благодарю за такую логику, милейший. А какой логикой вы объясните, что ваш Лембке показал вам копию письма?

- Мы с ним как-то говорили об этом убийстве... мне пришлось... это же входило в мою задачу, поскольку мне надо было собрать сведения о д'Артезе. Я должен был завоевать доверие господина Лембке.

- Что вам, сдается мне, и удалось как нельзя лучше. Поистине бесподобно. Совершенно новый метод. Иными словами, ваш Лембке знает, что вы к нему приставлены.

- Отнюдь нет. Он знает, что друга его здесь допрашивали в связи с парижским убийством, знает, что мне это дело известно и что мы им занимаемся. Мне пришлось ему все рассказать, чтобы вызвать на разговор. Вообще же дело это его вовсе не занимает.

- А что же занимает вашего Лембке, с которым вы на столь удивительный манер сдружились?

- Этого я тоже не могу сказать. Быть может, его профессия. Или, пожалуй, нет. Я слишком еще мало знаком с ним, чтобы определить это.

- А как понимать, что беседа, которую вы имели с ним по поводу письма, не записана на ленту?

- Беседа? А-а, очень просто. Он показал мне письмо в пивной на Ротхофштрассе. Поэтому.

- Какая предосторожность! А позднее, в его комнате, вы больше о письме не заговаривали?

- Нет, как я уже сказал, дело это не интересует господина Лембке. Мы беседовали на другие темы.

- А-а, на другие темы. Можно узнать, на какие?

- Да ни о чем особенном. На безразличные темы.

- Было бы куда лучше, если б вы предоставили решать, что безразлично, а что нет, людям, обладающим большим опытом. Извините за резкость. А как же случилось, что эти безразличные темы, на которые вы беседовали, не были слышны в микрофон?

- Может, он плохо установлен. А может, мы сидели в другом конце комнаты. Я не очень долго оставался у господина Лембке.

- Тридцать одну минуту, любезный. За тридцать одну минуту можно переговорить о куче вещей. Ну хорошо, допустим, дело здесь в технических неполадках. Мы это выясним. Но вернемся еще раз к письму. Парижское убийство и нас не слишком интересует. В порядке одолжения парижским коллегам я, правда, позвонил в наше гамбургское отделение, просил проверить упомянутые в письме факты, ибо все, что там сказано, вполне может соответствовать действительности, само же по себе дело об убийстве можно со спокойной совестью положить на полку. Это, однако, не значит, что вместе с тем закончено и дело д'Артеза, на которое мы наткнулись в ходе расследования. Допустим, что все изложенное в письме соответствует фактам, но тогда остается нерешенным вопрос, каким образом этот Эрнст Наземан и его гаранты, как он их называет, в течение двух недель собрали такой обширный материал о подозрительном и вдобавок уже двадцать лет как объявленном умершим субъекте, материал более обширный, чем собрала парижская полиция, которую, видит бог, не упрекнешь в нерадивости? Разве это не подкрепляет подозрение, которое я питаю с самого начала, что мы имеем дело с международной организацией, организацией, по-видимому, весьма крепко сколоченной, задуманной с расчетом на будущее, располагающей на удивление четко функционирующей подпольной службой информации? Как объяснить, что подобная организация, очевидно существующая уже многие десятилетия, ускользала от внимания тайных полиций всего мира? Вот вопрос, над которым я размышлял, читая ваши отчеты об этой второстепенной фигуре, какой является Лембке. Ибо в том, что это фигура второстепенная, сомневаться не приходится. Я считаю его подчиненным агентом, информатором внутри организации, не больше, видимо, ему доверяют передачи относительно маловажных сведений. А то обстоятельство, что организация эта использует для своих целей подобных субъектов, указывает, как ужасающе широко развита ее сеть, и, чтобы раскрыть эту сеть или по крайности хоть ухватиться за ее кончик, считаю весьма похвальным, что вы сблизились с этим Лембке и вошли к нему в доверие. Благодаря вашей помощи мы сделали колоссальный шаг вперед. Будьте уверены, я должным образом отмечу вашу деятельность. Но этим еще не объяснено, почему ни одна тайная полиция не занялась этой опасной организацией. В оправдание можно, конечно, сказать, что ведомства, отвечающие за общественный порядок в послевоенные годы, были повсюду заняты многочисленными актуальными проблемами, мало того, проблемами, постоянно требующими неукоснительных мер, и что поэтому истинный враг ускользнул от нашего внимания. Безусловно, доля правды в этом есть, но подобная разгадка представляется мне чересчур упрощенной. Я полагаю, что нашел лучшее объяснение этому, и опять-таки на основании ваших отчетов, милейший. Да, в самом деле, вам незачем делать удивленное лицо. Благодаря вашим не слишком-то интересным отчетам об этом Лембке я нащупал принцип действий названной вами организации; мало того, если хотите, именно то обстоятельство, что ваши отчеты были относительно малоинтересны, приблизило меня к решению вопроса. Эти люди, которых мы, упаси бог, не смеем недооценивать, даже если сами себя они и переоценивают, что, к примеру, доказывает это наглое письмо, видимо, извлекли уроки из истории тайных организаций и сделали для себя выводы. Иные революционные партии, как бы мы их ни называли: нигилистические, анархистские, радикальные или еще как-то, - да, даже нацисты действовали по исторически устаревшему принципу, и это, видимо, было одной из основных причин, почему их господство, несмотря на тоталитарный аппарат, держалось всего двенадцать лет, - все эти партии и организации совершали одну ошибку: они использовали актуальные проблемы только как повод, чтобы заставить о себе говорить и привлечь к себе сторонников. Благодаря этому их замечали и могли проявить к ним свое отношение или принять против них меры. Этой ошибки - а мы можем говорить об ошибке, даже политическая и партизанская тактика, что нынче очень в моде, в этом смысле ошибка, ибо противник раскрывается и его можно легче разгромить, - этой ошибки такие люди, как д'Артез и его сотоварищи, не совершат. Основной принцип тайной организации, с которой мы имеем дело, состоит, на мой взгляд, в противоположность прежним, как раз в уклонении от любого участия в обсуждении актуальных проблем. Меня не удивило бы, если бы в этой организации существовало категорическое запрещение всякой актуальности и члены ее обязаны были бы приносить соответствующую вступительную присягу. Скажите, что актуального сообщил вам этот Лембке за те две недели, что вы с ним встречались? Ничего, ровным счетом ничего. Выспренние или чуть менее выспренние фразы, которые с таким же успехом можно было вещать и сто лет назад. Разве вам это не бросилось в глаза? Да и с письмом дело обстоит не иначе. Подчеркнутая неактуальность как маскировка. Понимаете, какой это опасный принцип? А чтобы не слишком выделяться замкнутостью - мнимая актуальность. Младший библиотекарь, кабаретист. Профессии, поверхностно соприкасающиеся с социальными проблемами. Поверхностно! Это могут быть даже учителя и священники. Считается, что они говорят о Цицероне или религии, исправно занимаются своим безобидным ремеслом, крестят или хоронят, горячатся по поводу полового воспитания, они так далеки от политики, так безопасны, а за всем этим кроется давний замысел - смести порядок, который мы с вами призваны охранять. Давнишняя цель нигилистов. Но какая дисциплина! Какая превосходная выучка у членов этой организации! Какой принцип отбора! И все лишь для того, чтобы укрыться от сил порядка. И терпеливо сколачивать противостоящую силу. И какой дальний прицел! Вплоть до окончательного сокрушения всякого порядка. Самая чудовищная тайная организация в истории человечества. Против нее бессильны старые методы борьбы с преступными заговорами, мы можем спокойно признать это. Мы в данном случае имеем дело не с идеологией или сектой, а с абсолютным отрицанием. Как ухватите вы это абсолютное отрицание и как притянете его к суду? Оно ускользает у вас меж пальцев, вы хватаете пустоту, вы, сами того не замечая, заражаетесь им. Тут никакая полиция не поможет, милейший. Нам придется вырастить целую армию отрицателей, которые подорвут изнутри это абсолютное отрицание. Таких молодых людей, как вы. Мы должны будем вести борьбу с этой силой ее же собственными методами. Стоит нам распознать эти методы, как мы найдем и средства с ними бороться. Время давно приспело, но у нас нет оснований отчаиваться. Теперь нам по крайней мере известно, с кем мы имеем дело. Ибо в одном эти пройдохи себя выдала: своим "мы", своей солидарностью. Перечитайте-ка внимательно письмо этого д'Артеза. Мы, мы, мы! Для него это уже настолько само собой разумеется, что он и вам того не замечает. Эти люди не в меру зазнались, потому что им удавалось так долго от нас ускользать. А сейчас они даже угрожают. Но тут-то они и допустили ошибку. Теперь мы полностью в курсе. И мы расколошматим их солидарность. Мы будем разъедать и разрушать ее изнутри, пока от нее не останутся одни лишь жалкие черепки. В этом мы видим свою задачу, вашу задачу, милейший. Я прежде всего рассчитываю на вас и на молодых людей вашего толка. Вы положительно созданы для этого. Не стесненные нашими старомодными методами - я признаю, наши методы старомодны и потому безуспешны, - не отягощенные бременем прошлого, вы проникнете на вражескую территорию, обладая, однако, стойким иммунитетом к отрицанию, получив от самого рождения прививку отрицания в такой дозе, что бацилла его погибнет, что враг за недостатком противника выродится в смехотворное ничтожество, и верх одержит порядок. Да, милейший, сами этого, возможно, не сознавая, вы уже кое-чего достигли. Я счастлив, что в вас не ошибся. Как ни говорите, я шел, с моей точки зрения, на эксперимент, выставляя вас против столь опасного противника, как этот д'Артез. Мой замысел легко мог сорваться. Но чутье подсказало мне, что вы человек способный, и оно не обмануло меня. Можете на меня положиться, все это будет упомянуто в вашем личном деле. И сыграет еще немалую роль в вашем продвижении по службе.

Господин Глачке положительно излучал благосклонность. Он сам себе нравился в роди отечески заботливого начальника, опекающего своего подчиненного, и не только опекающего, но и почтившего его своим доверием. А у подчиненного на душа кошки скребли, ведь он представления не имел, что побудило начальника так его расхваливать. Тираду господина Глачке он выслушал, не прерывая и даже не вздрагивая, когда тот, воодушевись, тыкал в него пальцем.

А потом на протоколиста внезапно обрушился удар и застал врасплох, несмотря на всю его бдительность. Неужто господин Глачке все время к этому вел? Быть может, он действует методами не такими уж старомодными, как пытается утверждать? Или он и впрямь верил тому, что говорил? Как бы там ни было, но протоколист чувствовал, как с каждой минутой почва ускользает у него из-под ног.

- Великолепно, милейший, вы это дело обстряпали, - продолжал господин Глачке после короткой передышки. - Поначалу я только удивлялся, что о главном вы ни еловом не обмолвитесь в отчетах. У меня даже возникли подозрения, уж извините. Но теперь я вас понимаю. И даже одобряю. Вот он, новый метод, о котором я говорил. Отчеты ваши читают и другие лица, и вы правы, куда лучше, чтоб о вашей своеобразной тактике не узнали преждевременно. Ничего не скажешь, прекрасно, что вы умудрились доискаться до слабого места противника. Действуйте не торопясь, бога ради, не торопясь. Нам нужно действовать не торопясь, как это делает наш противник, если мы хотим подвести подкоп под его позицию. А то, что вам самостоятельно пришла в голову эта мысль и вы открыли единственно возможную лазейку во вражеский стан, заслуживает самой высокой похвалы. Я могу только выразить вам благодарность от имени нашего начальства. Вы видите, я готов признать, что все мы здесь совершенно упустили из виду дочь д'Артеза. Прошу вас, не пугайтесь! От этого вам еще надобно отучиться. Пусть эта фройляйн Наземан, поскольку это касается меня, и впредь останется вашей тайной и исключительно вашей заслугой.

- Вы установили за мной слежку? - спросил протоколист.

- Ну разумеется, милейший. Неужели вас это удивляет? Это мой долг! Я же за вас в ответе. Не вечно вам служить под моим началом, это ясно, но при всем при том в дальнейшем будут, конечно, руководствоваться отзывом, который дам о вас в. И если я в нем укажу на ваши способности и пригодность к нашей профессии, то сделать это я обязан с чистой совестью. Да и что в этом особенного? Наверняка и за мной время от времени наблюдают. Для того чтобы система, которую мы представляем, функционировала исправно, нам надо абсолютно полагаться друг на друга, а этого с уверенностью можно достичь, если за нашим поведением наблюдают незаинтересованные агенты. Уж эти мне агенты! Ограниченные простаки, как правило, тем не менее отчеты их весьма поучительны. Зачастую написанные безграмотно, они свободны от ненужных размышлений, от поспешных выводов, от сомнений, характерных для вас или для меня, когда мы за кем-либо наблюдаем. Охваченные профессиональным усердием, мы часто бываем предубеждены и потому не замечаем порой главного. Ограниченные же агенты видят только мелочи, которые нам не бросаются в глаза, но которые как раз говорят очень и очень многое. Вот здесь, к примеру, написано: "Он взял ее под руку". Почему бы не взять под руку молодую даму, не правда ли? Мы этого вовсе и не упомянули бы. Или вот еще: "Она пила чай с лимоном, а он кофе. Он выкурил шесть сигарет, кое-какие наполовину. Она не курила". Вы слишком много курите, милейший, вы нервничаете, простите мне это замечание. И далее: "Он больше слушал, она безостановочно говорила". Хорошо, очень хорошо! Вы заставили ее разговориться. Это большое искусство. А ну-ка поглядим, что еще бросилось в глаза нашему простоватому пареньку. Не станем придираться к его грамматике. А, вот тут... "Он хотел заплатить за ее чай, но она не позволила. Он помог ей надеть пальто". Разумеется, даме обычно помогают надеть пальто, но наш агент считает необходимым упомянуть это обстоятельство, в этом вся разница. А потом он даже извиняется. "Они еще долго стояли перед входной дверью на Элькенбахштрассе. Но время было позднее, прохожих на улице не было, и наблюдать за упомянутой парой приходилось издалека. Говорили они, видать, довольно громко - на четвертом этаже открылось окно и с шумом захлопнулось. После чего они разошлись". Да, а вот наконец главное, это доставит вам удовольствие. Наш агент считает необходимым подчеркнуть, что до объятия иди до поцелуя дело не дошло. Как это для них типично! Почему бы не обнять и не поцеловать молоденькую девушку, это же вовсе не требует упоминания, да к тому же в секретном отчете. Но этим людям важны именно подобные мелочи, это весь их умственный багаж. Пример поистине классический. Что до меня, то вашу тактику - как вы постепенно завоевываете доверие молодой дамы - я считаю достойной восхищения. Наверняка она бы не возражала, чтоб ее обняли и поцеловали, может, она даже ждала и была удивлена, что ничего подобного не произошло. Именно в этом вижу я вашу умелую тактику, своей сдержанностью вы достигли того, что девушка вами заинтересовалась и в следующий раз порасскажет о себе еще больше. Поздравляю, мой милый. Подобная искушенность поистине удивительна для такого молодого человека. В конце концов, все мы только люди. Я уже сказал, что понимаю, почему в своих отчетах вы умолчали об этих фактах. Из скромности, а также потому, что хотели представить мне достоверные результаты. Вы опасались, не правда ли, как бы я не посчитал это за обычный флирт, как бы не высмеял вас, упомяни вы о том в секретном отчете нашему ведомству. Вот и видно, как вы меня еще плохо знаете. Но теперь узнали меня и уразумели, что я в высшей степени одобряю вашу тактику в этом деле. Я счастлив, что работаю с таким сотрудником. Продолжайте в том же духе.

Протоколист внезапно ощутил себя жертвой рутины, которую напрасно считал тупой. И конечно же, отреагировал ошибочно. Он побледнел от ярости, и эту ярость усугубило то, что господин Глачке не преминул ее заметить и от удовольствия потирал руки. Но истинное удовлетворение испытал господин Глачке, когда несчастный протоколист, его жертва, отодвинул стул и встал, бормоча что-то о своей частной жизни. И только подал этим господину Глачке необходимую реплику.

- Частная жизнь? - переспросил тот с разыгранным изумлением. - Вы в самом деле сказали "частная жизнь"? Ах вы, ребенок! Частная жизнь! Этакое старозаветное понятие, и надо же, чтоб оно прозвучало в этих стенах! Неужели вы еще не усвоили, что для нас, людей, удостоенных чести охранять общественную безопасность и порядок, частная жизнь не существует и существовать не должна? Ну ладно, вы еще молоды, моложе, чем я полагал. Я сохраню ваши слова в тайне - а попади они в ваше личное дело, это очень и очень отразилось бы на вашей карьере. Частная жизнь! Не смешите меня! Двух-, трехдневное знакомство с девицей вы называете частной жизнью?

- Я не желаю, чтобы имя этой молодой дамы...

- Что за тон, господин доктор! Что же касается ваших желаний, то, к сожалению, Управление государственной безопасности ими не интересуется. Молодая дама, чье имя вы не желаете здесь слышать, является для нас не фактом вашей так называемой частной жизни, а дочерью человека, внушающего подозрение, и потому относится к кругу лиц, которых наш долг велит нам не упускать из виду. Пусть эта дама лично ничего дурного не замышляет - я готов признать ее невиновность, - тем не менее благодаря общению с лицом подозрительным она отравлена, и, по-видимому, ее невинностью и неведением злоупотребляют, чтобы заманивать других в свои сети. Люди эти не знают ни стыда, ни совести. Дочь упомянутого д'Артеза - разрешите мне, человеку пожилому, сказать вам это - абсолютно не подходящая для вас пара. Подумайте об этом хорошенько. Я не хотел бы вторично слышать от вас что-либо подобное. Кстати, известно ли вам, что ваша юная дама не далее как полтора месяца назад ни с того ни с сего расторгла официальную помолвку с неким многообещающим молодым человеком, не приведя даже какой-либо веской причины? Как? Этого она вам не рассказала? Странно! Странная частная жизнь, хотел я сказать. А нам этот факт известен. Упомянутый молодой человек сдал в Дармштадте экзамены с отличием, получил диплом инженера и сразу же был удостоен должности на одном из крупнейших заводов, должности с небывалыми возможностями продвижения. Это не секрет, милейший, мы здесь не в последнюю очередь интересуемся инженерами. А ваша юная дама едва ли не год "гуляла", как говорят в народе, с этим молодым человеком, вернее, каталась, ибо молодой человек владеет малолитражкой. Даже номер машины указан в наших документах, если он вас заинтересует. И не только у родителей молодого человека, добропорядочных людей - отец его почтовый чиновник, - бывала ваша юная дама, она возила его в Ален, представила матери и отчиму. Не говоря уже о регулярных выездах на субботу и воскресенье в горы - Таунус или Оденвальд, а то и к Рейну. Да, и на бал дармштадтской студенческой корпорации она была приглашена, если это вам что-нибудь говорит. Вот вам ваша частная жизнь, господин доктор, о которой наше ведомство, видимо, лучше осведомлено, чем вы.

В ответ на эту тираду протоколист покинул кабинет господина Глачке, сел за свой письменный стол и написал заявление об уходе. Это и было тем, что Ламбер назвал "ошибочной реакцией". В заявлении протоколист не указал никаких причин и тем более не упомянул имени Эдит Наземан, чтобы не запутать ее в дела службы безопасности еще глубже, чем это уже случилось. Но чувствовал он себя совершенно беспомощным, это главное. И еще долго предстояло ему чувствовать свою беспомощность. Нелегко к этому привыкнуть. Он посчитал бы себя трусом, если б послал заявление об уходе по почте. Поэтому, выждав до конца обеденного перерыва, он с твердым намерением не пускаться ни в какие дискуссии вошел к господину Глачке и вручил ему заявление.

- Гляди-ка, - удивился тот. - Как же вы это себе представляете, господин доктор?

- Я считаю себя непригодным для занимаемой должности.

- Вот как? Вы, стало быть, считаете себя непригодным для занимаемой должности.

- Если вам удобнее, чтобы увольнение исходило от вас, я и на это согласен.

- Так-с, вы и на это согласны? Покорно благодарю.

- Я хочу этим сказать, что с моей стороны не последует никаких возражении. Я готов подтвердить это письменно.

- Весьма великодушно. Покорно благодарю.

- Форма увольнения мне безразлична. Извините, но я не желал бы обсуждать этот вопрос.

- А-а, вы опять не желаете. У вас, оказывается, немало всяческих желаний. А не был ли ваш отец председателем верховного земельного суда в Ганновере? Любопытно, что сказал бы он по поводу ваших желаний? Не возражаю, вы можете уходить. Наше Управление не нуждается в услугах людей, бросающих все и вся ради смазливого личика. Всего наилучшего.

Вот оно, значит, как! И тут протоколист, распрощавшись с изумленными коллегами и спустившись на лифте вниз, понял, что переоценил свои силы и принял решение, которое было ему явно не по плечу. Решение? Какое такое решение? И кто, в сущности, принял решение? Когда он очутился на улице, у него дрожали колени и собственный голос звучал, как чужой, когда он сел в какой-то кондитерской за столик и заказал официантке чашку кофе. Разве по его лицу ничего не видно? Не бросается ли он в глаза всякому? Официантка подозрительно глянула ему вслед, потому что он оставил на столике слишком щедрые чаевые.

Лучше уж он пойдет домой, спрячется от людских глаз. Домой? То есть в свою однокомнатную квартиру. Дворник как раз мел и чистил подъезд.

- Ого, рано нынче кончили? - спросил он.

Разве и ему уже кое-что известно? И как же это получилось? Еще две недели назад все было ясно, и вот?.. Только потому, что какой-то незнакомец, именуемый д'Артезом, подмигнул ему? А может, он ему вовсе и не подмигнул. Какой вздор утверждать это! А если и так, нельзя же винить во всем какое-то подмигивание. Смешно!

А Ламбер? Протоколист был не в силах усидеть дома. У него больше нет задания. С заданием покончено. Но разве он уже не признался Ламберу, что сблизился с ним лишь по поручению своего ведомства? Да и Ламбер не слишком о нем пожалеет. Ламбер ни о ком не сожалел, можно просто-напросто исчезнуть из его поля зрения, и он едва ли это заметит. Быть может, он и уронит по этому поводу два-три слова своему чудному манекену и пожмет плечами. Но что скажет он Эдит Наземан, если она спросит его о протоколисте? А она непременно спросит. Да, надо было оградить ее от всех этих дел. Не потеряет ли господин Глачке всякий интерес к Эдит Наземан, если его шпики донесут ему, что протоколист больше с ней не встречается? Когда-нибудь впоследствии можно будет ей написать, почему и как, извиниться. Да, впоследствии.

Протоколист не пошел в читальный зал, а ждал на улице, на ступеньках перед входом, пока Ламбер наконец не вышел. Протоколист намеревался обойтись как-нибудь покороче, пожать руку Ламберу и попрощаться. Разумеется, объяснить, почему он больше не станет ходить в библиотеку, сказать, что получил другое задание или еще что-нибудь в этом роде, главное как-нибудь покороче.

Но все произошло иначе. Ламбер, видимо, был уже в курсе дела. Он даже не спросил для начала, почему это вы нынче не зашли в читальный зал, что было бы естественно. Он просто кивнул протоколисту и сказал:

- Пойдемте. Посидим минуточку в сквере, прежде чем ехать обедать.

Он казался измученным, франкфуртский климат был ему явно противопоказан. Да, он и в самом деле выглядел усталым. Может, у него всегда был такой вид, но сегодня это бросилось протоколисту в глаза. Неудобно было с места в карьер огорошить его своей новостью.

Так они молча посидели в сквере на скамье. Солнце как раз скрывалось за отрогами Таунуса. Выходящие на запад окна библиотеки алели, точно там собрались на вечеринку художники и артисты и все люстры и лампы обернули красным. Люди на улице ничего не замечали, вечерний поток прохожих и транспорта катил, как обычно, мимо, но со скамьи пламенеющие окна были хорошо видны.

Внезапно Ламбер вздохнул и сказал:

- Жаль, что с нами нет д'Артеза.

Протоколист подумал, что мысль эту внушали ему алые, фантастически пламенеющие окна, но нет, он заблуждался.

- Я пришел проститься с вами, господин Лембке, - поспешил заверить его протоколист. - Совсем не потому, что мне нужна помощь.

- Что за вздор! Радуйтесь, что вам еще нужна помощь. Ну ладно, прежде всего поедем обедать. Самое лучшее - на Главный вокзал.

В трамвае, пока они ехали, оба молчали. И только, как уже не раз случалось, Ламбер пошутил насчет надписи на вагоне - "Без кондуктора".

- Да-да, не иначе как бес утащил кондуктора, - вздохнул он.

На огромном крытом перроне Главного вокзала все так же терпеливо сидели на вещмешках американские солдаты и ждали отправки на войну. Ламбер осекся, нахмурил лоб и потянул протоколиста в зал ожидания.

- Сперва пообедаем. Вы наверняка голодны. И не говорите чепухи, у вас, конечно же, пустой желудок. Вы пытались найти правду, а это нагоняет аппетит. Эх вы, сиротка! Хотите резать правду-матку, не научившись лгать.

Позднее протоколист рассказал о своем заявлении и о том, что к нему привело. Немыслимо было обойти при этом Эдит, Ламбер так или иначе догадался бы, что именно упоминание о ней способствовало его решению.

- А ваш отец и в самом деле был председателем верховного земельного суда? - неожиданно спросил Ламбер. - Просто не верится. Я и сам писал низкопробные романы, но не осмелился бы использовать подобное обстоятельство как оружие, чего не побоялся ваш господин Глачке. Да, жизнь куда низкопробнее, чем мы в состоянии вообразить. А как у вас обстоит с деньгами?

Протоколист пояснил Ламберу, что кое-какие деньги у него остались от отца, кроме того, ему выплатили возмещение. Еще до его совершеннолетия все это урегулировал опекунский суд. Да и старая тетушка оставила ему свои вещи, от их продажи можно кое-что выручить, хотя и не много. Опекун поместил весь его небольшой капитал в процентные бумаги, и набежавшие проценты позволят протоколисту в случае необходимости и при некоторой бережливости прожить полгода без других доходов.

- Ну и счастливчик же вы, - заметил на это Ламбер.

Пообедав, они по Таунусштрассе отправились назад в город. У пассажа одна из девиц вела переговоры с американцем. Ламбер кивнул ей, и она кивнула в ответ через плечо солдата, который настороженно оглянулся.

- Ее зовут Нора, - сказал Ламбер. - Трудно поверить. Нора! Но ее и вправду так зовут. Я ей не поверил, и она показала мне документы. Пойдемте выпьем по кружке пива.

С этими словами он свернул направо, в небольшой пивной бар. Протоколист частенько проходил мимо. Бар этот, по-видимому, служил штаб-квартирой для девиц и их дружков, потому он в него ни разу и не заглянул. Однако Ламбера там, кажется, хорошо знали. Бармен за стойкой поздоровался с ним, и не успели они найти себе места, как к ним протолкался парень с черными усиками.

- Нора на улице, - сказал он.

- Да, я видел ее. Ну-с, как дела? Пива выпьете?

Но тот выпил кока-колы. У них, как в полиции, объяснил потом Ламбер, на работе пить не полагается. Во время разговора парень то и дело окидывал протоколиста тревожным взглядом.

Ламбер его успокоил:

- Молодой человек здесь впервые. Мы сейчас с вокзала. Да, Нора, видимо, занята надолго. Ну, так в другой раз.

- Вы меня действительно хотели познакомить с Норой? - спросил протоколист, когда они отправились дальше.

- Я сказал это просто так, чтобы его успокоить. Парень он никудышный, но ему по крайней мере можно не лгать, а это уже много значит. И Норе тоже. Нора тверда как кремень, несмотря на обилие плоти. Она хочет денег и больше ничего. Вполне здравомыслящая деловая женщина. Я им как-то раз дал совет в связи с подоходным налогом, они потому и доверяют мне. А еще, может быть, потому, что я всерьез принимаю их профессию. Мне даже была оказана редкая честь, они пригласили меня однажды в воскресенье к себе домой, а все из-за декларации для подоходного налога. Двухкомнатная квартира в новостройке, улицу я запамятовал, где-то в западной части, ответвляется от Майнцер-Ландштрассе. Вполне порядочная квартира. Вязаная скатерть и масса безделушек. Но никаких голых баб, все фарфоровые животные, фарфор, пожалуй, даже копенгагенский. Да, и на шкафу все та же толкательница ядра, и ядро золотое, точь-в-точь как у моих родителей в Дрездене. Роскошный экземпляр. Ну и, разумеется, цветы на балконе. К счастью, я принес Норе букет, пять роз, купил на Главном вокзале. Чем и расположил ее к себе, меня даже пригласили к обеду. Но, как я уже сказал, во всем, что касается своей профессии, она тверда как кремень. Если вы пожелаете, она наверняка и о вас проявит материнскую заботу. И куда лучше позаботится, чем любая другая женщина, почитающая себя носительницей материнских добродетелей, но это, понятно, стоит денег, так как берет больше сил. Несмотря на то что мы нет-нет да встречаемся в кабачке, я не осмеливаюсь спросить, что означают балконные цветы и спортсменка. Ведь стоимость статуэтки нельзя даже исключить из декларации для подоходного налога, так как квартира не используется в профессиональных целях. Быть может, тут все дело в имени Нора.

На Гетештрассе они долго стояли перед витриной магазина игрушек.

- Как закроют магазин, сразу выключают, - сердито сказал Ламбер, показывая на железную дорогу в витрине, на рельсы, туннель, сортировочные станции и семафоры.

Все это сейчас бездействовало, витрина была полуосвещена. Ламбер наклонился вперед. Он что-то искал. Вечерами он часто останавливался перед этой витриной. Не железная дорога интересовала его сегодня, а то обстоятельство, что она бездействовала.

- Вот вам в олицетворенное прошлое, - со злостью заметил он. - Днем ничего не замечаешь, поезда мчат по рельсам, мигают семафоры, но, когда выключают ток, невольно ищешь, где же ты сам. В поезде? Или в зале ожидания? Или ты начальник станции в красной фуражке? А утром, когда включают ток, можно опять помахать рукой.

Протоколист тоже заинтересовался железной дорогой. Здесь, перед витриной, ему подумалось, что он часто, сидя в поезде, смотрел из окна на пролетающие мимо домики в маленьких городках, где женщины как раз протирали окна или выкатывали детскую коляску в садик с крошечными фруктовыми деревьями - да, а как жители туда попадают? Домики стоят на краю города. Надо ли иметь собственную машину или до центра ходит автобус? Для мужа по утрам и вечерам, но и для жены, чтобы съездить за покупками. А кто между тем приглядывает за младенцем? Соседка? В добром ли согласии живут соседи? А где же шоссе, ведущее в городок? Оно уже вымощено и забетонировано? А если эти люди хотят сходить в кино, что тогда? Места здесь живописные, дом расположен у холма. И воздух, видимо, здоровый. А почта? Но может быть, они получают мало почты. А поезда, день за днем мелькающие в долине на этом железнодорожном перегоне? Думают ли они о том, кто и почему в них сидит и куда едет? А если внезапно отключить ток? Тогда рука вон той женщины с кожаным лоскутом словно прилипнет к окну, а внизу, в остановившемся поезде сидит кто-то, и сигарета у пего в руке больше не теплится. И все, о чем кто-то думал, не в счет... Да, протоколисту часто приходило в голову: как живется этим людям? Должно быть, им там неплохо живется. На что Ламбер отвечал: им там премерзко живется. Но благодарение богу, они этого не знают. А те, что знают, пропадают ни за грош.

На этот же раз Ламбер внезапно спросил:

- А не съездить ли вам в Берлин?

- Что мне делать в Берлине? - вопросом на вопрос ответил протоколист.

- Ах, да просто так. Потому что все началось с д'Артеза.

- Нет, ни в коем случае.

- Как вам угодно. Спокойной ночи.

9

О д'Артезе поговорить мы еще успеем. Сначала следует позаботиться об Эдит.

В эту ночь, кстати сказать, Ламбер, сняв с микрофона крышку от жестянки из-под обувного крема, провещал в него:

- Не отчаивайтесь, милая подруга. Ангела, несущего абсолютное Ничто, задержали многочисленные войны. Но он уже стоит у границы.

И тут же показался с манекеном у окна.

Ламбер рассказал об этом протоколисту то ли на следующий день, то ли через день.

- На галиматью об "абсолютном Ничто" меня навел ваш господин Глачке. Что же касается ангела, то господин Глачке, надеюсь, отыщет в словаре, что слово это, собственно говоря, означает "посланец". Будет чем заняться его подчиненным. Да, а что вы скажете о границе?

Судя по всему, Ламбер задумал целую серию таких посланий, в которых речь должна была идти о некоем ангеле и некоей границе, а все для того, чтобы поводить за нос господина Глачке и Управление безопасности; протоколисту, однако, в те дни было не до подобных проделок. Но еще до этого выпал у него воскресный вечер, о котором он и сейчас вспоминает с ужасом. Если что-нибудь можно обозначить бессмысленным понятием "абсолютное Ничто", так именно тот воскресный вечер. Тебя словно выключили тогда из списка живущих. И ты даже заранее знал, что тебя выключат, но ты беззащитен, и знание твое есть одно из средств, какими тебя собираются выключить из списка живущих. И даже перезвон колоколов, якобы завершающий воскресный вечер, относится к средствам выключения.

Ветер доносил гудение соборных и прочих колоколов. Отчего это в тот воскресный вечер никто не бросился с небоскреба на мостовую? Или не спрыгнул с мчащегося поезда? Ведь ни крика, ни визга тормозов никто бы все равно не услышал. Только перезвон колоколов. Быть может, это своего рода прошлое - твое знание, что тебя могут в любую минуту выключить из списка живых. Быть может, это объяснит случай д'Артеза.

Будущее покажет. Или не покажет. Для начала, как уже сказано, важнее было оградить от всего Эдит Наземан. Протоколист твердо решил более с ней не встречаться. В конце концов, он один повинен в том, что известное ведомство ею заинтересовалось, а раз так - его долг избавить ее от любого нелепого подозрения.

Но это ему не удалось. Она, естественно, тут же узнала от Ламбера, что случилось с протоколистом. Ламбер в виде исключения даже отправился в книжную лавку, чтобы рассказать ей об этом. Эдит пришла в сильнейшее волнение. И прежде всего вознегодовала на Ламбера, по каким-то причинам внушив себе, что это он своими шуточками и вещанием в микрофон вынудил протоколиста написать заявление об уходе. Разубедить ее не представлялось возможным, ведь не скажешь же Эдит, что она-то и была единственной причиной.

Впрочем, ей было в высшей степени безразлично, установили за ней слежку или нет. Ее это как будто бы даже забавляло. В течение дня она нет-нет да и выйдет из магазина, чтобы взглянуть, не околачивается ли на улице некий субъект. Ей хотелось его спросить, не трусит ли он. А в ресторане она все оглядывалась и внезапно кивала на какого-нибудь посетителя: как вы думаете, уж не он ли? Не попросить ли его к нашему столу? А ночью, стоя у дверей дома, настойчиво приглашала протоколиста подняться к ней.

- Моя хозяйка и без того давно уже голову ломает, бедняжка, что да как у меня. А мы еще и штору опустим. Уютный полумрак! И господину Глачке кое-что перепадет за его деньги.

Вот тут-то и зашла речь о ее расторгнутой помолвке, хотя протоколист ни о чем ее не спрашивал.

Разговорились они совершенно случайно.

- Дядя Ламбер - человек разочарованный, - сказала Эдит. - Надеюсь, вы не собираетесь следовать его примеру и вести такую жизнь, как он? Вообще, как вы представляете себе дальнейшую жизнь?

Протоколист заверил ее, что отнюдь не собирается следовать примеру Ламбера. У юриста много возможностей устроиться. И в частном предприятии, и в страховом обществе.

- Но вы не собираетесь работать в промышленности?

- Отчего же? Работать все равно где. А в промышленности платят много лучше, чем на государственной службе.

- Нет, ни в коем случае! - запротестовала Эдит. - Да вы там погибнете!

Неприязнь к промышленности Эдит испытывала отнюдь не в связи с фирмой "Наней" и не из-за родственников, которых она терпеть не могла, неприязнь эта имела касательство к ее жениху.

- Известно вам, кто такие "пращуры"? Это почетные члены студенческой корпорации. Они зачастую вовсе еще не старики, но так их называют. Это богатые или влиятельные люди, владельцы заводов, директора, главные инженеры и тому подобное. Они жертвуют деньги корпорациям, у студентов, естественно, денег не густо. Мне пришлось все это наблюдать. Поначалу меня это нисколько не занимало, думала, так и быть должно, отчего бы и нет. Но позже... В ту пору я уже ушла из университета. Фолькера это вполне устраивало. Да-да, его звали Фолькер, но он за это не в ответе. Родители дали ему такое имя еще в нацистские времена [обыгрывается немецкое слово Volk - народ]. Он сказал: зачем тебе учиться, это тебе совершенно ни к чему. Вот что меня взбесило. Я бы вышла за него замуж, но эти разговоры... Не следовало ему так уверенно держаться. И "пращуры" тоже держатся очень уверенно, вы понимаете, что я имею в виду? Рассядутся, точно им сам черт не брат, пьют пиво, угощают молодых людей и распевают идиотские песни. А ведь это происходило в Дармштадте, где мальчики изучают технику и самые современные науки. Говорить об этом с Фолькером было бесполезно. С этого и началось. Я отказалась ездить в Дармштадт и к его приятелям, на их праздники. Фолькера это сердило. "Пращуры", говорил он, люди очень обходительные, обеспечивают окончивших хорошими должностями на своих предприятиях, и вообще нужно иметь связи. На романтике далеко не уедешь. Подумайте, он называл меня "романтической особой". Уж так повелось, попробуй объяви непорядочным то, что все считают порядочным, прослывешь романтиком. Тебя и за человека считать не будут. Но Фолькер отличался деловитостью, не то что я, потому мне казалось, что все так и должно быть. Да и дома, в Алене, пришли от него в восторг. Мы съездили к ним, мы ведь были все равно что помолвлены; надо было показать его матери. Так уж водится. Но папе я его не показывала: я почему-то не решалась, очень уж они не подходили друг к другу. Оттого я все откладывала и откладывала и находила отговорки, когда папа бывал во Франкфурте. А Фолькер не придавал этому значения, и это меня особенно задевало. Должно быть, считал, что, раз папа уже больше двадцати лет как разошелся с моей матерью, его нечего и в расчет принимать. Но я только теперь это понимаю, тогда я считала себя неправой. Фолькер был всегда безупречно учтив. Я как-то раз свела их с дядей Ламбером. Фолькер и тут вел себя учтиво, но понимаете, так... так... так высокомерно. Я на дядю Ламбера не смела глаз поднять. А тот ни разу ни слова не проронил о Фолькере, это надо признать, да и в самом деле я бы только обозлилась и стала бы защищать своего жениха. Когда же я с ним рассталась, то лишь в двух словах сообщила об этом дяде Ламберу, а он сделал вид, что его это не интересует. Фолькер как-то вечером предложил дяде Ламберу прокатиться с нами на Таунус. Подумайте, до чего бестактно! Но дядя Ламбер очень вежливо поблагодарил и сказал, что, к сожалению, вечером у него дела. Помнится, было воскресенье. А потом, когда мы остались одни, Фолькер сказал: "Ну и забавный же человек! Никогда не поверил бы, что такие еще водятся на свете!" Представляете - забавный! Но дома сильно сокрушались, когда я написала, что порвала с Фолькером. Я-де опять упустила прекрасный шанс, и все из-за упрямства, уж не воображаю ли я, что дело только за мной, и кто внушает мне подобный вздор. Мать, понятно, намекала на папу. Я вовсе не ответила на это письмо. А когда я еще и университет бросила, они, в Алене, ужас как озлились. Мне им и говорить не стоило. Теперь я так и поступаю, но тогда считала своим долгом. А они твердили, что я нахожусь под дурным влиянием. Имелись в виду папа и дядя Ламбер. Я написала тогда матери, объяснила, что хочу скорее стать самостоятельной, зарабатывать себе на жизнь, а, если буду учиться, это еще трех-четырех лет потребует. Она, должно быть, удивилась, потому что считала, что я учусь на папины средства. Он и правда меня содержал, и я могла бы получать куда больше, если бы хотела. Но я не хочу, не хочу жить на его счет, пусть у него хоть в сто раз больше денег будет. Даже ради него самого я не хотела. И на каникулах, еще будучи студенткой, помогала в книжной лавке, чтобы подработать. И еще, правду сказать, чтобы не ездить в Ален. Они меня бранили, мне-де это ни к чему и все такое. И Фолькер считал это блажью. В Алене он нашим с первого взгляда полюбился, мать была от него в восторге. Он недурен собой и безупречно держится, сразу видно, что он человек деловой и далеко пойдет. В Алене с первого взгляда все это увидели. Надо сказать, что и Фолькер чувствовал себя там превосходно. Это меня озадачило. И даже рассердило. Уж слишком он у них к месту пришелся, вот почему. Расселся на софе и завел разговор с отчимом. А мать наливала ему то чашку кофе, то рюмку ликера и положила на тарелочку изрядный кусок торта. Под конец она внесла яблоки и спросила меня, не почищу ли я своему жениху яблоко? Я так удивилась, что ляпнула: да он и сам почистит, если захочет съесть яблоко. Но мать вздохнула и сказала: "Ох, монашек, тяжкий же тебе предстоит путь" [слова Георга фон Фрундсберга - полководца времен Великой Крестьянской войны, подавившего в 1525 г. восстание крестьян, - в адрес Мартина Лютера]. Я чуть от злости не лопнула. У нее такая привычка, вечно она какие-то древние поговорки выкапывает, да все невпопад. И что бы вы думали? Очистила она Фолькеру яблоко, а он и глазом не моргнул, принял все ее заботы как должное. Расселся на софе, будто так и положено, а иначе быть не может. Знаете, как он сидел? Как его "пращуры" в своей корпорации, вот так. А ведь он и не толстый еще, и сигар не курит. Да пусть бы он и толстый был, с возрастом многие толстеют, я совсем не к тому. Но он сидел самоуверенный и довольный, и вел солидный разговор с моим отчимом, и принимал как должное, что мать вокруг него волчком вертится, вот почему он так смахивал на толстяка и на "пращура". На обратном пути мы чуть не разругались, оттого что он так превосходно чувствовал себя в Алене и не умолкая говорил о том, какое счастье царит в нашем доме. Не чернить же мне собственную семью! Что я могла сказать? Предпочла не отвечать, притворилась, что устала. Помнится, я всю поездку думала о папе. Иначе я бы тут же рассорилась с Фолькером. Но я еще не решилась. Считала, раз дала слово, ничего не изменишь. У кого спросить совета, если все против тебя, да еще говорят, будто мне невесть чего хочется. А я ничего особенного не хочу. Только не могу себе представить, как это быть всю жизнь связанной с человеком, который развалился вот так на софе, курит сигару и позволяет чистить себе яблоки. Нет, не смейтесь! Пусть себе курит сигару на здоровье, да и яблоко я бы ему почистила, если уж надо. Мне это ничего не стоит. Но я хочу сказать... Вы хорошо понимаете, что я хочу сказать! Да, как я уже говорила, они в Алене в безумный восторг от всего пришли, а когда я намекнула, что, может, брошу занятия, перемигнулись и согласились: ну что ж, детка, теперь это тебе и не нужно. Вот что меня доконало! Я бы с удовольствием осталась в университете, им назло. Словно я из-за этого бросила университет. Я из-за того бросила, что слишком глупой оказалась, мне там просто скучно было. Книгами торговать тоже не так занятно, как кажется. Вечно люди покупают книги, каких бы ты сама и читать не стала, но сказать это им не смей. Да они хоть люди как люди, не то что эти важные профессора и студенты, что изрекают мудреные фразы о самых простых вещах, а ты себя дура дурой чувствуешь. Нет, это не для меня. Но я вовсе не об этом говорить собираюсь, я хотела вам рассказать, как порвала с Фолькером, чтобы у вас не сложилось на этот счет ложного впечатления. Порвать - тоже не то слово, оно и звучит-то пошло. И что бы вы думали? Я потом даже ревела. Хоть и сто раз себе твердила: насчет Фолькера тебе горевать нечего. Он найдет себе жену под стать. Это я, видимо, за себя горевала, все-то у меня вкривь и вкось идет, правы люди, когда упрекают меня, сама я, мол, не знаю, чего хочу. Дядя Ламбер, конечно, сразу заметил, что я ревела. Я в тот же вечер к нему побежала, не могла одна оставаться. Но ничего ему не сказала, во всяком случае в первый вечер. Позже как-то, когда речь зашла об этом, только и ввернула: ах, с этим давно покончено. Дядя Ламбер, понятно, тут же заметил, что со мной что-то стряслось, но расспрашивать не стал, вы же его знаете, он взял меня с собой обедать, и я ему в угоду притворилась голодной, хоть мне кусок в горло не шел. Но что поделаешь, если у меня никого, кроме него, нет? А в кино идти - еще больше огорчаться. Я вам все это рассказываю, чтобы вы не устраивались работать в промышленность. В самом деле, там вы пропадете. Пожалуйста, не смейтесь! Вовсе я не романтичная особа, хотя меня так частенько называли. А порвала я с Фолькером в другое воскресенье. Мука эта еще с месяц тянулась. Фолькер не заметил, что паши отношения изменились, да и я, честно говоря, перестала об этом думать. Решила, что так и быть должно. Но вот он заехал как-то за мной в воскресенье на своей машине. Мы обычно отдыхали за городом и обедали там. А ехали объездными шоссе, где движение тише и разные открываются пейзажи и живописные деревни. Фолькер заранее маршрут выбирал по карте. Ничего не скажешь, очень полезно для здоровья, мне против этих прогулок возразить нечего, во Франкфурте ведь и вправду скверный воздух. На этот раз мы поехали вдоль Майна, сперва по левой стороне - да, кажется, по левой - до Рейна и еще немного вдоль Рейна по равнине. Где-то там пообедали. Вечно у меня эти названия вылетают из головы. Фолькер мне все объяснял: вон на той стороне Оппенхейм или как там эти захолустные города называются. Он все о них в подробностях знал. Да, а потом вернулись к Майну, но уже по другому берегу. Фолькер хотел показать мне завод, где его ожидало место, которое он займет сразу же, как сдаст экзамены. У него были связи с одним из главных инженеров, тоже из этих "пращуров", как их называют, даже если они вовсе не старые. Колоссальное предприятие. И не фирмы "Наней", не думайте. Может быть, куда больше, чем "Наней". Фолькер этим очень гордился. Но тут уж, конечно, нечего возразить, это даже понять можно. В воскресенье завод не осматривают, да и не его вовсе хотел показать мне Фолькер. Он повез меня по кварталу, где жили заводские служащие. Новехонький квартал и чистенький-чистенький. Фолькер медленно ехал, чтобы все мне показать. Сам он был от него в полном восторге. Они даже деревца посадили на улицах, правда еще совсем молоденькие, и обнесли их проволочными сетками. Коттеджи там все стандартные, один точная копия другого. А может, и не точная, не ручаюсь. Возможно, для другой улицы архитекторы еще что придумали. Но разница в глаза не бросалась. Сплошь коттеджи, друг возле дружки. Попеременно входные двери и рядом большое окно. Только шторы разные. А над ним окно спальни, и, вполне возможно, еще выше крохотная чердачная комнатушка, я, правда, хорошо не посмотрела. Позади дома миниатюрный садик для детей или огородик. Садики смыкаются с садиками домов на соседней улице. Получается замкнутый квадрат. Да, чтобы не забыть, балконы, что позади дома, все по-разному выкрашены, то есть выкрашены решетки - розовые, синие, оранжевые и белые тона. Цвет, видимо, можно выбрать по вкусу. А по углам квадрата - лавки: молочная, мясная и булочная. Очень удобно для домашних хозяек. Экономит время, заметил Фолькер. Дело в том, что в одном из этих домов предстояло жить и нам. Фолькер поинтересовался, не хочу ли я осмотреть такой дом. У него здесь живут знакомые. Но я покачала головой, и его ото устраивало - воскресенье, не хотелось людей беспокоить. Была в городке и площадь, вокруг которой располагались жилые квадраты и церковь современной архитектуры с чудной колокольней. И теплоцентраль. Где не работают, там чистота. Мы объехали вокруг площади. На клумбах высажены бегонии и розы. Все с иголочки новенькое. Тебе нравится? - спросил Фолькер. Потом мы медленно проехали по другому кварталу. Там тоже стояли коттеджи, но побольше, и сад окружал весь дом, а так все то же самое. Со временем мы туда переберемся, пояснил мне Фолькер, надеюсь, года через два-три. Там живут высшие служащие. Фолькер действительно дельный человек, так что больше двух-трех лет не прошло бы. Все было ясно как на ладони. Разве ты не рада? - спросил он. Как же мне ему сказать? Никому в голову не придет, что надо учить человека, как говорить подобные вещи. Ведь Фолькер не понял бы меня. Он решил бы, что я устала от поездки, я даже глаза прикрыла, когда мы возвращались во Франкфурт. И беспрерывно мучительно думала, как же мне ему сказать. Ужасно! Мы приближались к Франкфурту, ему приходилось внимательно следить за дорогой, а я все еще ничего не сказала. И только на Элькенбахштрассе, когда он остановился перед домом, я наконец одним духом все выпалила. Не помню что и как. Нам, пожалуй, лучше расстаться или что-то в этом роде. Он сначала даже не понял, но под конец все-таки сообразил. И это было хуже всего. Что же я сделал? - удивился он. Может, ты еще подумаешь? Ты просто устала. В конце концов я сказала; Всего хорошего. Большое спасибо за все! Оставила его в машине и вбежала в дом. Наверху хозяйка спросила: Вот так так, фройляйн Наземан, уже вернулись? Моя комната выходит во двор. Я не видела, сидит ли еще Фолькер в машине или уехал наконец. И едва не позвонила ему в Дармштадт, узнать, не случилось ли с ним чего по дороге, извиниться, будто я совсем не то хотела сказать. Ах, все это было ужасно. Я чувствовала себя виноватой. Вот почему я в тот день вторично вышла из дому, к дяде Ламберу. Хозяйка, конечно же, очень удивилась.

Загрузка...