Нечувствительно полетели, понемногу разгоняясь все пуще, исполненные молитв и трудов телесных дни. Вот и седмица, вот уж и десятидневье минули с той поры, как видавший виды, старенький – он подвизался на тракте сем еще с середины прошлого века – колесный пароход «Святой Савватий», на коем все, однако ж, работало как часы и чистота царила поистине небесная, неторопливо пересек слюдяные, плоские водные пространства под серым, дымчатым северным небосводом и, аккуратно шлепая плицами по студеной глади, вошел в пролив меж суровыми берегами Большого Заяцкого и Соловецкого островов.
Пароходик был переполнен. Как быстро выяснил Богдан, так бывало всегда, а особенно осенью, в преддверии скорого закрытия водного пути шугой – коварною ледяною кашей, разводьями и промоинами вечно соблазняющей неопытных паломников пускаться на свой страх и риск в кажущийся коротким переход, обычно заканчивающийся на сброшенной со спасательного геликоптера веревочной лесенке где-нибудь в горловине Белого моря, а то и подле острова Моржовец, против Мезенской губы – туда неизменно выносило течениями лодки да яхты, стиснутые мелкими, но необоримыми льдинами, нескончаемо шипящими от трения друг о друга, точно разгневанные змеи.
Переход от Беломорска занял чуть более суток. Первые часа два после того, как заворчала машина и чуть скошенная труба с изображением княжьих барм и надписью «Северо-Западное пароходство» начала кашлять поначалу угольно-черным, а после сизым полупрозрачным дымом, почти неразличимым на фоне тяжких предвечерних туч, Богдан простоял на палубе близ кормы, провожая взглядом растворяющийся в дымке низкий берег с редкими огоньками; было еще достаточно светло. Потом берег утонул в дымке, застилавшей темную, тяжелую воду все гуще и гуще, дымка постепенно превратилась в пелену, и вскоре «Святой Савватий» как будто повис в сумеречной бездне, непроницаемой и мутной; вязко колышущаяся, совсем теперь почерневшая гладь студеного моря обрывалась в каких-нибудь двадцати – тридцати шагах от корабля, пропадая в медленно клубящихся волокнах и струях; плицы с трогательным усердием пенили эту гладь, но, казалось, пароходик стоит на месте – лишь, вторя дыханию вод, то медленно тянется вверх, то замирает на мгновение на пологом гребне, то столь же медленно оседает вниз.
Поначалу Богдан был не одинок на палубе – большинство едущих на острова паломников, трудников да обетников прощалось с материком так же, как и сановник; но вскоре, озябнув в промозглом тумане, почти все попрятались вниз, в каюты да буфеты, греться чаем. Оживленный гомон кругом постепенно затих, и, когда совсем смерклось, Богдан остался на палубе едва ли не один и долго еще стоял, бездумно и печально, со странным ускользающим чувством то ли освобождения, то ли умирания глядя на неустанно работающие колеса, в туман, на границу тумана и моря, откуда медленно выкатывались навстречу «Святому Савватию» покойные, тягучие волны. Он не вступил за эти два часа в разговор ни с кем, даже по пустякам. Ровно известный мосыковский архимандрит четырнадцатого века Иван Непейца, Богдан «сниде в келию молчания ради» и, как Сергий Радонежский, «божественную сладость молчания вкусих»[31].
Богдан ушел внутрь, лишь когда подошел час трапезования.
Столики в корабельной едальне были рассчитаны на четверых (это-то отсутствие общего стола и не давало возможности называть сие помещение трапезной), и уж теперь-то усталому душою минфа[32] пришлось познакомиться хотя бы с ближайшими соседями. Впрочем, это не доставило ему ни неприятных переживаний, ни излишних усилий; все внешнее скользило мимо, не касаясь сердца, примороженного вдруг упавшим на него чувством вины. Ибо нет для порядочного человека худшего переживания, нежели виновность перед близкими и любимыми: я не сумел, я не справился, я не сдюжил… Все остальное становится таким неважным, таким посторонним. Таким бесцветным и плоским…
Соседи оказались людьми очень разными – каковыми и оказываются обычно хорошие люди, — но равно приятными и милыми.
Юхан Вольдемарович Тумялис, высокий и худой, чуть сутулый, несколько нервный и чересчур оживленный для уроженца прибалтийских земель, которым, по всенародному убеждению, надлежит быть невозмутимыми и хладнокровными, — впрочем, вероятно, он возбудительно предвкушал чистые радости паломничества – служил химиком смоленского завода синтетического волокна. Увлеченность работой своей так и клокотала в нем, он никак не мог еще отрешиться от суетного – возможно, именно в разговоре он и пытался в преддверии подступающей святой тишины выплеснуть это суетное и избавиться от него наконец, очиститься для восприятия жизни иной и совсем на обычную не похожей; Юхан без конца рассказывал о мощностях недавно открытого смешанного казенно-частного предприятия; о том, что различные линии и потоки завода, на котором он играет и впредь намерен играть не последнюю роль, выпускают продукты разнообразнейшие: от шуб и парапланов до оптоволоконных кабелей и шнуров. К тому времени, как скудная и степенная трапеза завершилась, он, похоже, вполне преуспел в своем, быть может, не вполне осознанном стремлении; чело его стало покойней, речи – короче, наконец Юхан углубился в себя и, когда подошла очередь клюквенной воды, завершившей ужин, замолчал вовсе.
На Соловки он плыл впервые, и доселе бывать ему здесь, как Юхан поведал сам, не доводилось.
Напротив, Павло Степанович Заговников, крепкий крестьянин с Кубани, ездил сюда на богомолье, по его словам, уж не раз. Землицею владел он, судя по скупым негромким обмолвкам, немалою, работало на ней одиннадцать человек – все больше члены семьи Заговникова, и растил на ней, как понял Богдан, главным образом рис. Павло Степанович был по-крестьянски сдержан на речи, жилист и коренаст, обстоятелен, но, обратив внимание на его руки, Богдан мельком подумал, до чего же изменился ныне труд землепашеский: пальцы Заговникова были хоть и сильными, но тонкими и чистыми, словно бы и незнакомыми с землею. Машины, машины…
Третьим за их столиком оказался буддийский монах Бадма Царандоев, долгое время подвизавшийся в монастыре Сунъюэсы близ Шали, на Кавказе. Несколько лет назад, однако ж, душа его взалкала природных условий не в пример более суровых, нежели сверкающий теплый эдем вайнахских земель, и, когда на Соловках по окончании очередного земного воплощения Соловецкого дувэйна (Царандоев пару раз назвал эту должность на древний манер «кармадана», и Богдану было, в общем-то, все равно, он не слишком разбирался в буддийской иерархии) освободилось место, соответствующее сану Бадмы, он испросил и после надлежащих церемоний получил от руководства долгожданный перевод на север.
Соловецкому буддийскому монастырю Чанцзяосы, то бишь Вечноистинного Учения, было уж поболе двух веков. Не менее православных благоговеющие перед хладными, пронзительными красотами возвышенно-уединенных мест земных, духовные дети Будды не могли не заметить этих удивительных северных островов и не ощутить их близости к небесам. Тибета и прочих южных высокогорий на всех не напасешься, да и далеко они, страна-то большая; буддийские иерархи, после некоторых колебаний, обратились в митрополию с соответствующей просьбою, и она была – тоже не без колебаний, тогда подобное шло еще в новинку – удовлетворена в одна тысяча семьсот восемьдесят шестом году по христианскому летосчислению. Митрополия ходатайствовала перед Соловецкой общиной, и та, соборно поразмысливши, сочла делом боголюбивым и сообразным по-братски поделиться с иноверцами святой землею. Святая земля – она для всех святая, Господь ее для сомолитвенных усилий да душеспасительного труждения создал, а не для кого-то одного. В конце концов, известное знамение, данное еще на заре бытия Соловецкой обители, при Савватии и Германе, когда некие ангелы битьем и бранью выдворили с острова поселившихся здесь рыбака с женою, означало лишь запрет на светское, семейственное и обоеполое здесь укоренение; насчет приверженцев же учения принца Гаутамы в знамении никак не поминалось.
С той поры Чанцзяосы владел северной частью острова, достопамятной, той, где впервые святой Савватии – не пароход, а старец, первоначальник здешний, — ступил на сей светлый берег. Отошла сангхе и Секирная гора, близ коей ангелы жену рыбака прутняками вразумляли – самая возвышенная часть острова, прозванная с той поры буддистами Тибетом. В том тоже не усмотрела православная братия ни поношения, ни злоупотребления. Ежели, например, основателю Голгофо-Распятского скита на Анзерском острове иеросхимонаху Иову Богородица во сне явилась и повелела холм позади скита назвать Голгофою – что и было исполнено Иовом без промедления, то почему бы полноправным ордусянам буддийского закона не назвать холм подле монастыря своего в честь исконной святыни Тибетом? Пускай зовут и утешаются, Господь милостив.
Одно из главных достоинств благородного мужа, учил еще великий Конфуций, — уступчивость[33].
Теперь-то такое в порядке вещей. Мало ли христианских монастырей процвело ныне в Кунь-луне, на берегах Дунтинху, даже близ Лхасы… Один лишь православный Пантелеймоновский скит в отрогах знаменитого восьмитысячника Чогори чего стоит!
И что характерно, меж теми, кто в скиту том спасается, Чогори Фавором кличут…
Вот туда-то, в Чанцзяосы, и держал путь маленький и бесстрастный, так и не изживший легкого акцента и постоянно поправляющий круглые очочки на плоском носу симпатичный бритоголовый кармадана в простых желтых одеждах.
В ночь перехода Богдану не спалось. Не помогали никакие молитвы.
То несчастный Козюлькин снова плевался ярой ненавистью, и в том была отчасти вина Богдана: ведь именно Богдан, будучи рядом, не сумел, стало быть, Козюлькина успокоить, переубедить, объяснить – и Козюлькин истаял, пропал, и душу свою, верно, сгубил; а ведь не был он заматеревшим простым негодяем, нет, Козюлькин лелеял свои идеалы, только вот ни любви, ни сомнений да раскаянии, вечно рука об руку с истинной любовью идущих, он не ведал, а без них человек – не любимое творение Божие, а нечто вроде кирпича, невесть на кого и зачем падающего с крыши. То Жанна и Фирузе водили вокруг Богдана во тьме каюты душистые русалочьи хороводы, казалось, порою даже окликали по имени; даже аромат духов их будто долетал до Богдана легкими, на грани ощутительного, дуновениями – то духов одной, то духов другой… Искушение было мучительным и нескончаемым; блудные бесы, как то меж них и заведено, по мере приближения к святому месту удваивали и утраивали свои козни – и страшный грех уныния, рожденный обидой, виной и нежданно нагрянувшей мужской беспомощностью, столь ошеломившей Богдана в утро ухода Жанны, так и норовил пронзить сердце. В конце концов Богдан встал, оделся и вновь вышел на палубу.
«Святой Савватий» вкрадчиво проталкивал себя сквозь мглистую промозглую ночь. Плыли размытые огни на раздвигающих струи тумана мачтах, размеренно и глухо шлепали по студеной воде колеса, взбивая тускло высверкивающую из тьмы пену. «Отойди от меня, дух злобы, — бормотал Богдан, втягивая шею в воротник и стискивая в кулаки зябнущие пальцы. — Будь проклято лукавство всех твоих начинаний…» Не на что обижаться и некого винить. Жизнь. Честная и настоящая, без притворства, лицемерия и лжи. Невозможно быть вместе – стало быть, невозможно, и тогда уж не в силах человеческих сберечь единство.
Но горечь подступала к горлу.
Потому что вдруг все-таки сберечь его было возможно? И только он, беспомощный и недалекий, ухитрился сам, своим недомыслием и слабостью, разрушить то, ценней и невозвратней чего нет и не сыскать на свете?
Слабость моя. Слабость…
Все. Все. Все!
Богдан заснул лишь под утро, часа на два.
Прибытие он пережил, словно в бреду каком. В памяти осталось только смутное чувство светящегося, долгожданного покоя. Какими разными могут быть оттенки белого цвета и как благостно холодят они пораненную душу – ровно влажная повязка, наложенная на ушиб. Жемчужно-белое зеркало залива и жемчужно-белое, насыщенное мягким внутренним сиянием небо – не поймешь, что в чем отражается… Простор. Замерший, неподвижный – но живой. Только жизнь та – потаенная, настоящая, как истинной жизни и подобает; без поверхностной оживленности ложной и принужденной телесной суеты. А посреди, меж двумя дымчатыми зеркалами – будто повисшие в неподвижной, стылой пустоте – долгие гряды розовато-серых прибрежных валунов, низкие берега и временами накрывающая их темная, мрачноватая хвойная зелень, кое-где сдобренная разгорающимся сиянием берез и осин; неслышно наплывающая осень уже калила леса ранними ночными холодами, и словно бы из-под зеленых окислов или вековых илистых напластований выплавлялось благородное золото да порою – медь.
Еще запомнились главные врата монастыря на Соловецком, куда с Большого Заяцкого – именно там был главный порт архипелага, ибо на Заяцкие острова устав дозволял являться и паломницам женского племени, а вот дальше, на сердцевинные земли, ход им был спокон веку закрыт – паломников быстро доставили монастырские катера-подкидыши. Мощные, целиком сложенные из местных валунов стены – когда-то монастырь был и могучей крепостью, северной опорой державы – прерывались давно уж не запиравшимися створками, а над широким проемом грузно нависал потемневший от времени деревянный козырек, на коем искусно, древним полууставом было вырезано крупно: «Телесное тружение – Господу служение, обители – слава и украшение, бесам блудным – поношение!»
Запомнились, потому что именно здесь Богдан ощутил в душе первый намек на мир.
Архимандрит Киприан, пред очи коего предстал Богдан сразу по прибытии, ознакомился с письмом отца Кукши, подробно изложившим своему старинному другу подробности сердечного нестроения Богдана, и, войдя в положение сановника, благословил его утешаться наособицу. Обязательным посещением для единения с братией владыка постановил Богдану лишь позднюю литургию и общую обеденную трапезу. Келейные правила он дал Богдану весьма суровые – и утреннее, и дневное, и вечернее; и, разумеется, к исповеди повелел ходить к нему самому. Но, назидательно произнес затем Киприан, исстари на Соловках так повелось, что монаси не столько молитвою, сколько трудом телесным бремена жизни земной развязывают, оттого и теперь дела выше крыши, и, ежели чадо восхощет…
Чадо, разумеется, восхотело.
Оказалось, ныне и братия, и трудники да обетники совместно с буддийской общиной на одной большой стройке по горло заняты на Большом Заяцком – опять-таки на земле промежной меж материком и святыми островами, чтоб и женскому племени, на богомолье приехавшему, туда ход был, а еще чтобы жены, ждущие в тамошних странноприимных домах мужей, отъехавших на сердцевинные острова для коротких поклонении и молений, имели чем заняться с пользою для женского своего ума. Радением обеих общин и нескудной помощью богомольцев завершалось созидание большого планетария. Отец Киприан, до пострижения отслуживший пятнадцать лет в ракетно-космических войсках и имевший бы там, если б не устремился душою выше всякого космоса, карьеру изрядную, был человек увлекающийся. Богдан, узнав о жизненном пути Киприана, слегка удивился столь решительному перегибу судьбы, но, стоило ему тронуть эту тему, архимандрит, седобородый широкоплечий красавец шестидесяти лет, пытливо глянул на него из-под густых бровей и назидательно поднял крепкий палец: «Первую половину жизни я Родине послужил? Послужил. Расти духовно человецам надобно? Надобно. А что более Родины? Токмо един Господь Бог. Вот, теперь ему служу». И, видно, проникнувшись к Богдану симпатией, добавил доверительно: «Первая моя утренняя молитва благодарственная – за то, что стрельбы наши при мне лишь учебными были. А вторая ведаешь какая? О том, чтоб все они и всегда токмо таковыми же и пребывали во веки веков, аминь».
Архимандрит был убежден, что братии, дабы усердней славить Господа, душеполезно будет знать, сколь премудро и искусно тот обустроил в свое время тварную Вселенную. Самому отцу Киприану еще смолоду запали в душу слова заокеанского нобелевского лауреата Вайнберга: «Чем более постижимой представляется Вселенная, тем более она кажется бессмысленной»; но трактовал их служитель Господа по-своему: «Как глянешь на эту груду звезд да туманностей, на галактики, крутящиеся кто куда, так и спросишь себя невольно – да неужто весь этот невообразимый по размерам и поразительный по сложности механизм не имеет ни малейшего смысла? И сам себе тут же ответишь: да быть того не может! Я вижу небо Твое, сияющее звездами. О, как Ты богат, сколько у Тебя света! Лучами далеких светил смотрит на меня вечность, я так мал и ничтожен, но со мною Господь, Его любящая десница всюду хранит меня…» Шанцзо Хуньдургу, настоятель буддийского монастыря, эту идею горячо поддержал – и вот уж более года и рясофорная братия, свободная от иных послушаний, и молодые послушники, дожидающиеся пострижения, и заезжие трудники, и кармолюбивые праведники с здешнего Тибета трудились бок о бок. Именно на этом поприще пригласил и Богдана послужить Богу проницательный архимандрит. Богдан лишь истово закивал в ответ.
Словом, в первый же день отец Киприан и Богдан Рухович поговорили как следует, обстоятельно и по душам.
Обителью Богдану архимандрит назначил маленькую земляную пустыньку в нескольких ли[34] к северо-востоку от Соловецкого кремля – в стороне от наиболее прохожих троп, ведших либо к Тибету, либо к дамбе, на Муксалму перекинутой, — в пустынном лесу на самом берегу Долгой губы, неподалеку от Феоктистовой щели.
Со щелью этой, где искупал в свое время страшный грех свой здешний монах Феоктист, связано было одно из самых поучительных и трогательных преданий монастыря.
В середине пятнадцатого века, когда в Ордуси, после воссоединения ее с Цветущей Срединой, год от году все более многочисленными становились выходцы из срединных земель, Соловецкая община не приняла тогдашних стремительных перемен. Общину можно было понять. Твердые в вере православной и древних обычаях суровые отцы были возмущены тем, что творилось тогда в столице. По их разумению, мир рушился. В монастырском архиве сохранилась копия категоричной челобитной, которую, после долгих молитв и обсуждений, направили святые отцы князю в Александрию; архимандрит даже прочитал Богдану по памяти отрывок из нее. «Ты, великий государь, — взывали монахи, — опричь исстари приятных татаровей, такоже и протчих сродственных руським поганых, хань да уань узкоглазую к престолу приблизил и тем благочиние отеческое зело изрядно порушить изволил. Аще ты, наш помазанник Божий, не отринешь сих желточуждых жудзей и фодзей[35], вели, государь, на нас свой меч прислать царьской и от сего мятежного жития переселити нас на безмятежное и вечное житие».
Князь, заинтересованный в привлечении опытного ханьского и юаньского служилого люда, да к тому же и связанный своим княжеским словом перед искавшими убежища в его улусе беглецами от кровавой усобицы, а затем, по воссоединении Цветущей Средины и Ордуси, — попросту рассматривавший «жудзей и фодзей» как хоть и новых, но вполне полноправных подданных, оказался в безвыходном положении. После длительной, все более нервной переписки, во время коей монастырь взялся такоже и по всем полунощным градам да весям рассылать письма о пагубах, от хань да уань грядущих, князю не осталось ничего иного, как и впрямь послать свой меч.
Кремль монастыря осадило изрядное вразумляющее войско. Времена стояли весьма крутые, но даже тогда воевода Иван Мещаринов не решился штурмовать священные стены – бывшие к тому же весьма крепкими. Два года монастырь пробыл в осаде, так до сих пор и называемой «Соловецким сидением», — но старцы и ближники их и не думали сдаваться, а только, как сказал Богдану сделавшийся на этих подробностях весьма немногословным отец Киприан, со стен поносили княжьих людей донельзя нехорошими словами. Князь, со своей стороны, требовал от воеводы действовать решительно и прекратить смуту «вскоре». Положение сделалось тупиковым и грозило лютой кровью, если бы не взвалил на себя труд и ответственность разрубить этот узел некий инок Феоктист. Ни с кем не советуясь, на свой страх и риск, темной снежной ночью за час до рассвета он вышел из кремля через ведший к пристани подземный ход, отрытый монахами более полувека тому, указал его княжьим стрельцам – и через полчаса штурмовой отряд воеводы уже выходил из подземелья на поверхность в самом сердце монастырских строений, меж Сушилом и Квасоваренной палатою.
Воевода не решился – а быть может, не захотел и по внутреннему своему убеждению – проливать кровь на святой Соловецкой земле. «Насчет крови – это отдельная история, — сказал тут отец Киприан, поглядел на часы и решительно тряхнул головой; беседа с Богданом длилась уж третий час, но между старцем и сановником сразу установились какие-то очень теплые, дружелюбные отношения, и оба получали равно большое удовольствие от этой первой беседы; оба уже твердо знали, что она никак не последняя. — Про кровь потом расскажу, сперва о Феоктисте закончу… тебе там жить, чадо, знай».
Почти вся верхушка не поступившейся убеждениями общины была вывезена из Соловков и рассеяна малыми группами, а то и поодиночке, по отдаленным монастырям, скитам да затворам – на Новую Землю, на Никелеву гору норильскую, в Колымский край… мало ли в ту пору было в Ордуси диких пустошей и хлябей. Шел слух, что игумена упорного да трех ближников его по пути воеводины люди удавили тихохонько, чтоб не смели и далее в духоблуждание народ вводить… Доказать этот слух так и не удалось, но напрочь исключить вероятность сего события тоже никто не брался – у той эпохи свои были навыки человеколюбия, как к ним ныне ни относись. Феоктиста же хотели наградить поучительно, но крепкий духом инок от всех наград отказался и отрыл себе здесь же, на светлом острове, малую землянку, в коей ни стать, ни лечь в рост было невозможно, — и в ней провел, не проронив с той поры ни единого слова, наготы отнюдь не прикрывая ни летом комариным, ни зимою студеною, в жестоком покаянии весь остаток жизни, а было того остатка ни много ни мало двадцать семь лет.
«Ведал он, чаю, что братия не права, — задумчиво проговорил архимандрит. — Ведал, что правда на стороне новшеств… Но убедить никого не мог и даже не пытался. Свершил, что почел угодным Господу, да и кровь большую предотвратил… а совесть все равно грызла немилосердственно. Как ни крути – предательство, Иудин грех. Худшего не бывает. Вот и мучился, вот и утешал себя до скончания века своего постом и смирением, упражнялся в непрестанном богомыслии и созревал для вечности. Так-то жизнь нами, грешными, крутит, чадо. Хорошему человеку подчас трудней простить себя, нежели себя осудить. Осудить-то, бывает, сможешь, а вот простить… примириться с собою… А без примирения такого жить нельзя. Сколько людей сгинуло от того, что с собою не в ладу оказались! Свершил что-то не то, раскаяние гложет, боль – а изменить уж ничего нельзя, вот и не прощает себя человек. И тут мука его, вместо чтоб вознести, бесам сдает: либо в уныние смертное человек впадает, либо в разгул: раз уж я все равно плохой, стало быть, терять нечего, остается теперь здешних радостей нахватать поболе, а там – гори оно синим огнем… Тут без Бога, без покаяния верного – не обойтись. Не излечиться».
«Понял, — сказал Богдан. — Учту, отче. — Помолчал. — А что кровь?»
Киприан улыбнулся в бороду.
«Дебря Соловецкая мирная, — сказал он с удовольствием и гордостью. — Святитель Зосима, основатель наш, вечный пост на нее наложил. Лет за семьдесят до соловецкого сидения то было, в самом первоначале… Повелел: убоины всем живым тварям никак не вкушать, а волков, что без горячей живой крови напитаться по-настоящему не могут, с острова выдворил. Так и сказал: „Вы, волки, твари Божии, во грехе рожденные и во грехе живущие, идите туда, на матерую землю греховную, там живите, а тут место свято, его покиньте“. И поседали волки на льдины с жалобным воем, и уплыли на матерую землю. С тех пор ни капли живой крови на светлом острове не пролилось, ни человечьей, ни даже скотской…»
«Правда?» спросил Богдан.
«Конечно», — удивленно поднял брови отец Киприан: мол, ты, Фома Неверящий, как смеешь сомневаться?
С того первого дня каждой беседы с Киприаном Богдан ждал с радостью упования. Старый ракетчик оказался прекрасным человеком и отменным собеседником. Отец Кукша знал, под чье крыло послать чадо свое.
Вот и нынче, восстав ото сна из поставленного прямо на земляном полу гроба, Богдан, предвкушая радости братского тружения на стройке, где к тому же предстояло сызнова увидеться с архимандритом, надел очки, повернулся лицом к малой искорке горящей пред иконою лампады и, ежась в полной студеной ночи землянке, приступил к утреннему правилу. Он взял себе за обычай завершать личные ритуалы до света, чтобы, подкрепившись на восходе последними осенними ягодами, до литургии бродить по острову и смотреть, впитывать великий покой, думать – примиряться с жизнью.
Великий Конфуций учил: «Кто добродетелен, тот не бывает одинок, у него непременно появляются соседи»[36].
«Вот и у Феоктиста, царствие ему Небесное, появился сосед, — думал Богдан, опускаясь на колени перед таинственно мерцающей во мраке иконою. — А у меня когда появится? И кто?»
Перед самым рассветом глухая ночная тишина, словно пелена плотная да бесцветная, прорвалась и лопнула; в пяти ли от Богдановой пустыньки, на свой лад прогоняя тьму, рассыпали, ликуя, сверкающий радужный перезвон православные колокола. А минутой позже издалека, с северного берега, с Тибета долетело мерное и медлительное рычание колоколов буддийских. И так ладно это у них вместе получалось, так радостно!
Это значило – восток посветлел. …Одинокие прогулки по дремучим дебрям светлого острова были еще одним душецелебным наслаждением. В едва сочащемся сквозь кроны свете медленно занимающегося северного дня мир казался то ли подводным, то ли завороженным, то ли попросту сказочным… Редко кого встретишь, особенно в часы столь ранние; монастырь на самом-то деле – не то место, где много праздношатающихся. Когда тропки Богдана пересекали главные дороги острова, тогда – да, тогда доводилось с людьми сталкиваться и обмениваться сообразными приветствиями; но Богдан предпочитал молчать и потому выбирал тропы дикие и уединенные. Часто выходил на берег губы, усаживался на расцветший лишайником камень и долго глядел в дымчатую даль, размышляя невесть о чем – о жизни всей целиком, о чем же еще? О чем на покое ни задумайся, все получится – о жизни; потому как когда думаешь торопливо и лихорадочно о кратких делах насущных – тогда о просто жизни, о вечной и вечно изменяющейся душе своей и подумать недосуг… Вдали виднелись мелкие острова, едва ли не валуны большие, щедро кинутые рукою Создателя в прохладные светлые волны; смутными тенями угадывались на северо-востоке, за проливом Анзерская Салма, низкие берега попросторней. Чайки кричали печально, бакланы кряхтели… шипели волны на песке.
Покой.
Как это говорил отец Киприан?
Без примирения с собою раскаяние лишь бесам человека сдает…
Примирение чудилось вот-вот, за каждой мутно белеющей в сумеречном утреннем мерцании березою, за каждым безлюдным, безмолвным поворотом, за каждым крестом безымянным…
Покой. Ни души…
Странную пару, однако, Богдан встретил в то утро уже во второй раз, и опять – не близ главных дорог, а в самой глухомани. Совсем нежданно. Двое мужчин, постарше и помоложе, возникли вдруг впереди; неуловимо чем-то похожие, с неподвижными, как застывшими, словно из дерева вырезанными лицами – лишь глаза поблескивают в узких щелочках век. И одеты, в общем, одинаково – в поношенных долгополых теплых халатах и крепких грубых сапогах со слегка загнутыми вверх носами, в меховых шапках-треухах – третье ухо широкое, ниспадает на спину и колышется при ходьбе; степные такие шапки… Нелюдимые люди, но как-то неприветливо, отчужденно нелюдимые, без умиления. Словно озабоченные чем-то раз и навсегда. Исходило от них какое-то неуловимое напряжение. Точно и в первый раз, оба мрачновато, независимо кивнули Богдану и, ни слова не говоря, размеренным шагом протопали мимо. А старший еще и покосился так коротенько на Богдана – странно покосился. Оценивающе. Не будь дело на святых твердях Соловецких – Богдан решил бы, что подозрительно он покосился. Но в чем тут людей подозревать можно?
А действительно, в чем?
Когда шаги их затихли, Богдан не выдержал – обернулся. Уже не видать. Ровно вылупились из чащобы на минуту и в чащобу же сгинули вновь, без следа.
Богдан призадумался. К монастырям эти двое явственно не имели отношения. Разве что паломничают совсем наособицу…
Медленно он пошел вперед. Никогда Богдан не был да и не мыслил себя следопытом каким; но тут случай выдался особенный. Сделалось не до любования утешительного, взгляд прорезался пытливый и острый, точно во время деятельного расследования, взгляд так и рыскал кругом, цепко оглядывал травы и дерева. И вскоре внимательность Богдана была вознаграждена: на обочине тропы без всякой на то природной причины слегка шевелились, расправляясь, влажные хвоинки и палые листья.
Богдан вдругорядь оглянулся по сторонам.
Ни души.
Даже птицы молчали. Впрочем, осень…
Дебря Соловецкая, конечно, мирная, но – что, собственно, делать степнякам в дебре, если они здесь не молятся ни Христу, ни Будде? Табуны пасут?
Богдан покусал губу и решительно свернул с тропинки в чащу.
Хорошо, что почвы тут были не болотистые – гранит рядом, чуть копни; слой землицы таков, что лучше ее не тревожить, точно оберточная бумага, сойдет, и жди потом десятилетиями, когда восстановится. И вся суровая зелень, что мхи, что лиственный подлесок, что сосны вековые, из этого оберточного слоя только и произрастает. Глаза только поберечь от хлещущих веток – а так вполне проходимо. Вот мох, вот залежь палой хвои… вот выход гранитный шагов в пять, словно александрийской набережной изрядный кус каким-то чудом на светлый остров перенесся, вот…
Вот обезображенный, беспощадно распоротый трупик лисы. Беспомощно светят зубы широко разинутых мертвых челюстей, и рыжий мех весь испачкан кровью. А глаза – открытые, остекленевшие.
Богдан остановился, вдруг сбившись с дыхания. Машинально поправил очки.
Кто посмел осквернить святую твердь соловецкую пролитием крови?
И по всему видать, недавно.
Ночью, в темноте, сюда не проберешься.
Если только фонаря не иметь. С фонарем – почему бы не пробраться, если потребно.
Фонаря Богдан у степняков не приметил. Впрочем, под халатами широченными, плотными что угодно можно скрыть. Хоть светильник морской, что на маяки ставят.
А может, зверь лисичку задрал?
Невольно задержав дыхание от чисто животного отвращения к мертвечине, Богдан наклонился было – и тут же выпрямился опять. Какой там зверь. Ножом острейшим, какие у лекарей в ходу, живот резан, не иначе. И лапа изуродована.
Да и потом, звери здесь заклятые на кровь, отец Киприан же рассказывал. Нету на святом острове хищников.
Кроме людей?
Люди-то не заклятые, так надо понимать?
Богдан в полном ошеломлении стоял над трупом беспощадно изрезанного неким извергом зверька и не знал, что думать и что делать.
Первая кровь на острове за шесть веков…
Или не первая?!
— Это тангуты, — сразу определил отец Киприан, когда Богдан осторожно тронул тему странных лесобродов в степных треухах. — Вэймин Кэ-ци и Вэймин Чжу-дэ. По-моему, отец и сын они. А может, братья, старший и младший… Живут в странноприимном доме на Малом Заяцком… уж давно живут. Несколько лет. На Малом-то житье дешевле, а при долгих сроках проживания для них, может, сие существенно. Катерок у них, на материк время от времени ездят по делам по своим… по тангутским каким-то. Да и на острова путь им невозбранен. С чего бы возбранять? Пусть святым воздухом напитываются… Отчего ты интересуешься ими, чадо?
— Просто необычные они какие-то, — уклончиво ответил Богдан. — Невесть что делают здесь.
— Это истинно так, — ответил отец Киприан, чуть кивнув, — но ведь и вреда они тоже никому не наносят, поэтому спрашивать их нарочно нам не след. Ведомо мне, что они чтут себя как последних тангутов в мировой истории. Я не силен в народоведении Центральной Азии, но помню, что тангутское государство, бывшее одно время весьма сильным и ужасным, даже грозившим какое-то время Цветущей Средине, было дочиста разгромлено беспощадным основателем монгольской державы Чингизом. Считалось, что ни единого тангута Господь не уберег. Но эти утверждают, что род их как-то уцелел, хотя и захирел без свежей крови за прошедшие века до невозможности, — а мешать свою кровь с иными народами они не хотят, берегут чистоту. Понять их можно, — отец Киприан огладил бороду, — поведи они себя иначе – растворились бы, исчезли. Вэймины же, напротив того, мечтают о возрождении государства своего в границах, предшествовавших Чингизову разгрому, хотя бы на правах если не улуса, то уезда. Мечтание предивное и, между нами, чадо, говоря, — предикое. Ведь, по их же собственным словам, их двое на весь мир осталось – какой уж тут уезд… Но челобитные князю они о том слали некое время тому назад исправно, и теперь дожидаются решительного ответа. Если александрийский князь поддержит сию мечту, дело, мол, сдвинется… а покамест, в ожидании тревожном, время тут проводят…
— Почему же они к Фотию обратились? — с некоторым сарказмом удивился Богдан. — Где Александрия и где их Хара-Хото былой? В Сибирский улус бы челом били или прямо в Ханбалык…
— О-о, — улыбнулся отец Киприан, — тут у них тонкий расчет психологический. Они так промеж себя положили, что, мол, Русь от монгольского нашествия изначального тоже пострадала изрядно: население проредилось едва не вполовину, границы княжеств тогдашних по земле, ровно лягушки ошпаренные, запрыгали… Потому считают, что тут их легче поймут. А уж ежели Фотий-князь мечтание их поддержит, тогда пусть сам, мол, в Ханбалык с ним выходит, его слово там весомей.
— Очередные отделенцы? — спросил Богдан с нескрываемой неприязнью. Отец Киприан искоса глянул на него внимательным и спокойным взглядом. Чуточку, как показалось Богдану, укоризненным.
Они неторопливо, чинно вышагивали посреди улицы, усаженной двумя рядами корявой от постоянных ветров – тут ее звали «танцующей» – березы; улица вела от монастырского пирса поперек поселка Большие Зайцы напрямки к достраиваемому планетарию. Место для душеполезного заведения отец Киприан избрал преизрядное: рядом с не так давно откопанным древнезнатцами спиральным неолитическим лабиринтом, о сути и назначении коего по сию пору спорили ученые в своих толстых журналах. Двум дивам рукотворным, с точки зрения архимандрита, место было только рядом. Тем более, по скромному мнению старого ракетчика, никак не могло быть случайным то, что древнее каменное нагромождение по форме и виду столь с галактикой схоже – а ведь схоже, просто-таки в глаза сходство бросается, стоит лишь сверху да издалека на какое-либо подобное нашему звездное колесо поглядеть, а потом – на круговид-но уложенное древними мечтателями мелкокаменье; впрочем, мнения сего отец Киприан никому не навязывал и даже высказывал вслух отнюдь не часто.
Наставал час тружения телесного, и к стройке стекались бескорыстные строители. От пролива уже гудели двигатели: невидимый за домами и березами большой водометный сампан, пройдя на всех парах вкруг святого острова, от Савва-тьевской северной пристани сюда, на Большой Заяцкий, причаливал к ежедневному своему пирсу: вез усердную к общей заботе кармолюбивую братию из Чанцзяосы.
— Нет, — спокойно ответствовал отец Киприан, — без Ордуси они себя не мыслят… — И немного тише добавил: – Что, сильно ожгли тебе душу в Асланiве, чадо?
Богдан чуть пожал плечами.
— Много где, — ответил он.
— Ведомо сердцу моему, — чуть помедлив, проговорил отец Киприан, — наш ты человек, не мирской. Через год ли, через десять, — а быть тебе средь монасей.
— Стезя моя светская, — спокойно ответил Богдан.
— Покамест – да, — спокойно согласился архимандрит. — И у меня была таковая же – ан вся вышла. Всей сутью своей ты людям помогать рвешься – а насилия не терпишь ни на волос. Но помощь мирская, так ли, иначе ли, всегда насилие. Вот в этом противуречии ты и запутаешься раньше или позже – ежели уж ныне не начал. Оно тебя сюда приведет, другого пути не будет. Путь у тебя один-единственный, мы лишь пришлецы и присельники на сей земле и подвизаемся на ней едино за истину да человеколюбие.
То, что отец Киприан поставил Богдана с собою в ряд, явилось приятной неожиданностью. Но Богдан был уверен, что лучше всех знает себе цену и что цена та – не слишком велика.
— Мне даже здесь порой кажется, что шумно и народу много, — признался Богдан. Архимандрит вновь помолчал.
— Что ж, и так бывает, — снова согласился он. — Первоначальник наш, преподобный Савватий, такоже изнывал. На Валаамском острове в монастыре ему и то суетно было. И лишь тогда возвеселилась пустыннолюбивая душа его, когда он узнал, что есть на дальнем севере, на море студеном, необитаемый Соловецкий остров. И ведь не отпускали его ни настоятель, ни братия, любили его крепко… но не смог он преодолеть тайного влечения – и не спросясь, без благословения, лишь Богу помолившись усердно, ночью тайно покинул монастырь достославный и пошел дальше искать пустыню по нраву[37]. Вот как бывает. Куда же тебя, чадо, тогда забросит? — задумчиво, уж как бы и не к Богдану обращаясь, пробормотал Киприан.
Богдан ничего не ответил.
Про лису он не сказал пока отцу Киприану ни полслова. Впрочем, покамест они беседовали просто как друзья и единочаятели, отнюдь не как духовные отец и сын. А вот во время исповеди, пожалуй, надо будет беспременно…
Хотя что говорить? В чем проблема-то? Ну мертвая лисица… Неприятно, конечно, невместно – но уголовной составляющей нет как нет.
Уголовной нет.
Только вот кровь на заклятой от крови земле.
А было и еще что-то. Что-то странное, цеплявшее так легонечко… но не понять что. «Не успел сообразить, покуда один был, — теперь не соображу, покуда снова один не останусь», — это Богдан, зная себя, понимал доподлинно.
Ладно.
Вот и стройка. Из створа той улицы, что вела к другому, западному пирсу пристани, во главе своей братии показался и уж оттуда, издалека, просиял в сторону отца Киприана приветливой улыбкою шанцзо Хуньдурту. В длинном, до самых пят желтом одеянии он словно плыл над месивом неряшливой, в строительном мусоре, земли. Отец Киприан широко воздел в стороны руки, от души готовясь к объятиям; ровно так же развел руки и идущий ему навстречу шанцзо. Точно они целую вечность не видались.
Обнялись по-братски.
— Здрав буди, Хуньдургу.
— Здравствуй, Киприан…
Настоятели соседствующих обителей дружили, дружили давно и крепко. И на стройке старались держаться вместе. Отрадно и трогательно было видеть, как сии пастыри, каждый в сообразном своей вере одеянии, споро и с удовольствием тягали туда-сюда взвизгивающую от натуги, кидающую то вправо, то влево фонтаны желтых пахучих опилок двуручную пилу или, стоя бок о бок, а то и согнувшись в три погибели, шпаклевали срубы внешних стен… а теперь вот, наравне с рядовыми труждающимися, на высоте без малого двух десятков шагов укладывали на внешнюю сторону главного смотрового купола звукоизолирующее покрытие из синтетического волокна. Никогда, ни полусловом не заговаривали они о вопросах веры и вели себя словно мирские закадычные друзья – да и понятно почему: что проку хулить убеждения друга, не раз и не два обдуманные, давно сделавшиеся стержнем личного бытия? Но время от времени Богдан ловил грустные, сочувственные взгляды, которые Киприан бросал на хуньдурту, когда был уверен, что тот не заметит, — и ровно такие же взгляды, коими ровно в тех же обстоятельствах печально одаривал Киприана обычно весьма улыбчивый шанцзо. Так и чувствовалось, что каждый сочувствует другому и мыслит про себя: «Охо-хо! Погубит он, бедняга, этим буддизмом свою бессмертную душу!»; «Oxo-xo! He вырваться ему со своим православием из мучительного круга перерождений!» И похоже было, что то сострадание, который каждый из них питал к весьма вероятной посмертной судьбе друга, здесь, в мире сем, нечувствительно заставляло их быть один с другим особенно внимательными, предупредительными и, сказать-то иначе затруднительно, нежными.
Здесь, на площади перед планетарием, уже приобретавшим вполне законченные черты, было много женщин. То подруги провожали обетников на работу, то истовые богомолки, неутомимо, как заведенные, крестясь и кланяясь, держали равнение на величаво проходящую мимо процессию… Мирские девчата – жены, а то дочки моряков и работников пристани да юные практикантки-древнезнатицы, копающие лабиринт под нечутким к их девичьим потребностям руководством сюцая археологии из Архангельска, унылого и сильно сутулого субъекта, видеть ничего не видящего, кроме обработанных камней, черепков и эрготоу, — поглядывали на иноков помоложе совершенно с иным интересом.
— Девы гуляют, словно облака[38], — сделав плавный жест широким рукавом в сторону держащегося поодаль женского племени, с мягкой улыбкой проговорил шанцзо Хуньдургу.
Отец Киприан усмехнулся в бороду.
— На Святой Руси похоже говорят, да иначе, — ответил он.
— Как? — заинтересовался буддийский настоятель.
— Девки гуляют – и мне весело!
От тройки молодых женщин, смиренно стоявших у входа в бревенчатую избу, в коей располагалась местная почта с телефоном и интернетным узлом, отделилась одна и стремглав бросилась наперерез отцу Киприану:
— Благословите, батюшка!
Вострый носик, милые конопушки… Длинное глухое платье, накидка без вычур, косынка, плотно покрывающая власы, — все честь по чести. Отец Киприан остановился и от души, несуетно осенил женщину неторопливым крестным знамением. Востроносая земно поклонилась и, приложившись к руке настоятеля, в полном восторге брызнула к подругам обратно, выбрасывая комья земли из-под каблучков:
— Ох и настяжала же я нынче благодати! У отца Феодора взяла, у отца Перепетуя взяла, теперь вот у самого отца Киприана взяла – а еще полдня впереди!
Шанцзо шагал, опустив глаза, изо всех сил стараясь не улыбнуться. Архимандрит с каменным лицом шел дальше. Но мгновение спустя все же обернулся в сторону Богдана – оказывается, после встречи с другом он не запамятовал о сановнике – и сказал негромко:
— Ведомо сердцу моему, о чем ты думаешь. Не гордись, чадо, не гордись. Вера в Господа – душе человечьей подмога великая, но одну душу на другую в человеке разом да вдруг не меняет. Ибо незачем это Господу. Ему всякая душа важна. От привычной пустой погони она не страхует, вера-то. И все же лучше пусть молодица за количеством благодати гонится, нежели за количеством суетных благ и удовольствий мира сего. А благодать – она все равно лишней не бывает…
Покосился на шанцзо, так и не согнавшего с тонких губ едва заметной улыбки, и сам усмехнулся. Чуть покрутил головой. Сказал:
— Хотя, конечно…
Помолчал немного.
— А пару седмиц, — продолжил он, совсем, видно, разоткровенничавшись, когда рядом остались только шанцзо Хуньдурту и Богдан, — еще забавнее было. Подлетает одна юница, из древнекопательниц, видать, и лихо так, с ужасом спрашивает: батюшка, а скажите, правда, что монахи не моются совсем?
— Ну и что ты ей ответил? — удержав улыбку, спросил шанцзо.
Отец Киприан с гордостью поглядел на него, потом на Богдана и величаво оправил бороду.
— Я сказал: моются, и даже весьма часто и тщательно. — Он сделал чуть театральную паузу; судя по всему, он был явно доволен остроумием своего ответа юнице. — Но некоторые – подвижничают!
И оба пастыря от души рассмеялись. Отец Киприан – громко, раскатисто, неудержимо. Шанцзо Хуньдурту – тихонько, мягко и как бы издалека.
Пришли. Тут уж каждый знал, что делать, — не первый, слава Богу, день труждались. Соседи Богдана по столику на пароходе тоже были здесь – за исключением маленького кармаданы, который, видать, сильно был занят, входя в курс здешних дел. Веселый прибалт Юхан, ногой поддав одну из упаковок со звукоизолирующим волокном, расставленных аккуратными рядами на дощатых подмостках возле подъемника, гордо глянул на Богдана и сказал:
— Наша!
Задумчивый, немногословный крестьянин Павло Заговников понимающе покивал и первым двинулся к приставной лестнице, по коей тем, кому выпало радовать Господа работою на куполе, надлежало взбираться к самому небу – волокнисто-серому, медленным слитным потоком текущему высоко над островами и морем.
— А вот скажите, преждерожденный Богдан, — лукаво глядя на минфа, произнес Юхан, — вот все же никогда я не поверю, чтобы такой работник, как вы, приехал сюда просто поспасаться, как мы. Признайтесь. Все равно ведь ваши подвиги всем известны – и с наперсным крестом, и в Асланiве… И напарник ваш, ланчжун Лобо, тоже, верно, где-то рядом. Признайтесь, мы никому не скажем: вы подозреваете, что тут готовится какое-то злодеяние?
Богдан, взявшийся уже за перекладину лестницы, чтобы тоже, вслед за Павло, взбираться наверх, на купол, вынужден был остановиться – хотя, видит Бог, именно сейчас он, напротив, постарался бы карабкаться со скоростью атакующего боевого верблюда, чтобы убежать от вот уж третий день в той или иной форме повторяемых вопросов доброго, но немного назойливого в своем простодушном чувстве юмора химика. Хотя, может, он и не только шутил. Так или иначе, бежать было невозможно: Павло завис двумя перекладинами выше, заняв всю лестницу, и отчего-то застрял, так что путь спасения оказался полностью перекрыт.
— Злодеяние уже произошло, — подал он голос сверху и, часто моргая, поглядел вниз, на Богдана. За перекладину он держался лишь левой рукою, а правой усиленно тер глаз. — Кто-то оставил упаковочную стружку на лесах, вот теперь мне что-то в глаз попало… нет, действительно, преждерожденный Богдан, верится с трудом, что человек такого ранга, как вы, приехал сюда без какой-то задней мысли.
Стало ясно, что стружка стружкой, глаз глазом, а он прекрасно слышал, о чем затеялся разговор тут внизу – и не утерпел поучаствовать. Может, и стружку для этого только выдумал. Человек тактичный, не захотел грубо и бесцеремонно встревать в чужую беседу, каковая и без того выглядела не совсем сообразной и чуточку отдавала пустым балагурством; а вот, под благовидным предлогом затормозив на лесенке, позволил себе.
— Каяться я приехал, каяться… — пробормотал Богдан.
— В чем? — искренне удивился Павло. И только потом, похоже, до него дошло, что вопрос несколько бестактен. — Ох, простите… — Он опять, будто вспомнив о своей травме, потер глаз костяшкой указательного пальца. — Я не хотел… Просто, знаете, мы на хуторе люди простые, откровенные… что на уме, то и на языке.
— А что в глазу, то где? — спросил снизу Юхан. Павло кривовато усмехнулся, по-прежнему не в силах двинуться наверх. — В глазу брата своего соринку видишь, а в своем – бревна не замечаешь…
— Ох замечаю, — сказал Павло. — Так как же будет, преждерожденный Богдан?
— Что? — устало спросил Богдан.
— Скажите нам раз и навсегда: вы тут не по долгу службы?
— Я тут по велению души, — сказал Богдан.
— Все! — радостно заключил Юхан. — Можем спать спокойно.
— И не подозревать друг друга в злоумышлении ограбить монастырскую ризницу, — добавил Павло и, видать, проморгавшись наконец, браво полез наверх; его штанины заполоскали на ветру, посреди заполненного клочковатыми облаками осеннего небосвода. Богдан двинулся за ним следом.
На полпути к верхотуре Богдан на миг остановился, благо нескладный и немного неловкий Юхан приотстал, и, поправив пальцем очки, с наслаждением оглянулся по сторонам.
Необъятный ветер, привольно катящийся над темно-серым, в барашках, морем и островами на высоте девяти шагов, веял в лицо мягко и властно, шумел в ушах, теребил волосы. Одноэтажные валунные и бревенчатые дома поселка здесь уже не застили горизонта – весь Большой Заяцкий, плоский, безлесный, щуплый, был как на ладони; а из-за широкого пролива, мягко светя куполами соборов, темнея протяжными стенами кремля и грозными, приземистыми его башнями, вставала гранитная, хвойная громада святой тверди Соловецкой. На площади перед планетарием по-прежнему толпился народ, созерцая богоугодное строительство и воодушевляясь примером братии, без сутолоки и спешки, но споро и складно распределявшейся по местам тружений. Сердце умилялось зрелищем работного разнообразия: кто в подрясниках серых, кто в желтом, кто в обычном светском – курточки непродуваемые, синие дерюжные порты с заклепками; вроде как туристы… Хорошо! Гармония!
Богдан уж хотел было продолжить подъем, как увидел возле крыльца почты давешнего тангута в треухе. Похоже, старшего. Пришлось снова поправить очки. Да, точно. Пожилой. По-прежнему мрачный.
И смотрел он оттуда, снизу, прямо на Богдана – пристально и недобро.
Во всяком случае, так Богдану показалось.
Отец Киприан и Богдан, прогуливаясь вдвоем, медленно шествовали от Трапезной палаты по мощеной булыжником площади подле Успенской церкви. Томительно и неспешно смеркалось; монотонно текущие по небу облака пропитывались темной осенней угрюмостью, обещая близкие холода и, быть может, ранние снега.
Архимандрит от души приблизил к себе Богдана – быть может, уважая не высказанную прямо, но, вероятно, вполне понятную просьбу отца Кукши, а то и просто проникнувшись к сановнику доверием и симпатией человеческой; может статься, он впрямь уверовал, что дальний жизненный путь непременно приведет минфа в те или иные святые стены, и решил по мере сил этому поспособствовать.
Богдан той близости был только рад. Добрый, твердый и властный старец вызывал в нем лишь уважение.
— Хорошо работаем, споро, — говорил отец Киприан; Богдан почтительно внимал владыке. — Христа ради трудиться легко. С Божьей помощью на той седмице отделки главные завершим… Мыслю я, чадо, сени планетарные перед главным смотровым залом украсить всячески драгоценной утварью из Келарской палаты да ризницы; там за века множество красот рукодельных скопилось, недоступных люду. С Византии монастырю в свое время подарков было нескудно, да от веницейского дожа… всего и не упомнить. А тут будет случай и самим на оные полюбоваться, и людям пред очи предложить. Только, мыслю, многие из них в запустении, надо будет срочно реставраторов опытных призвать… Недавно в голову мысль пришла, еще не продумал в деталях. Честно сказать… — Он смущенно усмехнулся, огладил бороду и глянул на Богдана из-под клобука. — Честно сказать, я уж о торжествах открытия думаю. Есть некая торопливость и суетность в душе у меня, есть… грешен. Не терпится.
— Понимаю, — сказал Богдан.
— Что ж тебе, мирскому-то, не понять. Вы там вечно в суете обретаетесь…
— Ну уж не вечно, — почти обиделся Богдан. — Стараемся и мы душу не опустошать, отче. Разве что поневоле, если дело того требует – да и то… Тяжелее всего, — признал он, немного подумав, — в этом смысле тем живется, кто повседневным делом занят и роздыху никакого не имеет. Предпринимателям да им подобным…. Да особенно тем, кто в совместных с заморскими предпринимателями делах участвует.
— О тех бедолагах и о тяжкой доле их молюсь ежедневно, — сурово сказал отец Киприан. — Чтоб среди второстепенного своего производства не забывали о главном.
— Бог милостив, — кивнул Богдан. — Авось не попустит.
— Так вот что хочу сказать, — в голосе владыки Богдану почудилась некая нерешительность. — Есть мысль у меня заповедная… Для вящей торжественности и вящего единения желаю я на открытие пригласить старого, еще по летному училищу, друга… Дорожки наши разошлись вскоре – он по научной стезе подвизаться решил, я – по военной… но связи долго еще, лет с десяток, мы не теряли. Он-то вскорости знаменит стал, космонавт на всю Ордусь прославленный… Сейчас состарился, не у дел. Хочу я его позвать – торжественное слово сказать братии, послушникам и людям ближним. Как тебе такой план?
Богдан поразмыслил.
— План хороший, — сказал он искренне, — человеколюбивый. Да и повод друга старого повидать не самый плохой.
Настоятель крякнул.
— Остер ты умом, — сказал он, — не зря про тебя в газетах писано. Да, прав ты. Старые мы с ним оба стали… Может, больше и не будет случая повидаться. Кто знает, когда нам отшествовать из этой жизни Господь присудит? Ничего про него ныне не ведаю – а ведь в паре некогда летали: я ведущий, он ведомый… Потом он в отряд космонавтов подался, а я по стратегической линии пошел. Сперва противуракетные дежурства стратосферные, потом… — в голосе его прорезалось подспудное тепло, даже мечтательность некая. — Веселые времена были, пятидесятых-то конец.
— И на Марсе будут персики цвести? — улыбнулся Богдан.
Отец Киприан остановился, повернулся к Богдану лицом; остановился и Богдан. Глаза их встретились.
— И до грядущего подать рукой, — сказал владыка.
— Кто таков друг-то ваш, отче? — помолчав, спросил Богдан.
Владыка степенно двинулся дальше, и Богдан – за ним.
— Да ты знаешь, — ответил он. — Все его знают… Моего поколения, по крайней мере, все… да и твоего, мыслю, тоже. Джанибек Непроливайко.
В голове Богдана что-то сдвинулось мягко и вязко.
— Ага, — сказал он.
Смутное человеколюбивое мечтание, ровно алчущий вылупиться птенец, в первый раз пробующий клювиком прочность яйца, тюкнуло сердце Богдана.
А потом вновь: тук-тук-тук…
— Понятно, — сказал он с деланным равнодушием. — А вот что я, кстати, вспомнил, отче… насчет реставраторов.
— Ну?
— Летом мы с напарником одно дело вели, до хищения ценностей из патриаршей ризницы касательство имевшее….
— Наслышан, чадо, наслышан. Крест Сысоя наперсный…
— Именно. Так вот, там довелось мне среди работников ризницы познакомиться с женщиной-реставратором, опыта и добросовестности необыкновенных. И, что существенно, дело она именно с церковными ценностями имеет. Давно.
— Так-так, — оживился отец Киприан.
— По скудному разумению моему, она вам как нельзя лучше подошла бы.
— Как звать?
— Бибигуль Хаимская.
— Справлюсь о таковой. Спасибо, чадо…
— Тут еще одно обстоятельство.
— Ну?
Богдан чуть помедлил, соображая, как сказать покороче.
— Одинокая она, с сынишкой одиннадцати лет. Не бедствует, конечно… но живет, сами понимаете, скудно, и лишний заработок никак не повредит ни ей, ни сыну. Да и мальчику, думаю, душеполезно было бы монастырь посетить, пообщаться с отцами неторопливо, обстоятельно…
Отец Киприан снова остановился и снова повернулся к Богдану. Заглянул ему в глаза, потом даже взял его за руку. Богдан твердо выдержал взгляд старца.
— Говори, как на духу, чадо, — тихо, но требовательно произнес отец Киприан. — Твой ребенок?
— Господи, помилуй, — ужаснулся Богдан. — Да с чего ж вы такое удумали, отче?
— Переживаешь за женщину изрядно, по голосу слышу. И за чадо. Ровно за свою женщину и за свое чадо… Хорошо, верю, не твой. Но что-то есть у тебя на уме, чего ты не глаголешь.
Богдан не ответил.
— Глаголь, — велел отец Киприан. Богдан досадливо поджал губы на мгновение, но выхода уже не было. Очень коротко, буквально несколькими фразами, он рассказал Киприану о том, что им с Багом случайно сделалось известно о личной жизни Бибигуль[39].
Когда он закончил, архимандрит долго молчал, по-прежнему держа его за руку. Усиливающийся ветер трепал его рясу, хлопал по клобуку. Кресты на куполах померкли и сделались темнее серого неба. Исподволь наползал ненастный вечер.
— Ах, человеци, человеци… — с сожалением покачал головой отец Киприан.
— Им тоже надо дать повидаться на закате жизни, — сказал Богдан убежденно и твердо. — Может, простят друг другу с Божьей помощью. Не говорю уж про мальчика. Разве же полезно для души его то, что он отца не уважает да и не знает совсем? Пусть увидятся все трое. Не приблизятся друг к другу, не захотят хоть словечком перемолвиться – так тому и быть. А может, и приблизятся… Богоугодно это, отче Киприане. Что хотите со мною делайте – богоугодно.
Отец Киприан строго глянул на Богдана:
— А ну как согрешат?
Перед мысленным взором Богдана, ровно наяву, возникла привычно безжизненная, подавленная Бибигуль. А все, что Богдан ведал о великом космопроходце, наводило на мысль, что и он живет не радостнее.
— Как согрешат – так и покаются, — сказал Богдан. — Только сейчас они в окамененном нечувствии пребывают, в смертном грехе уныния – а это и не жизнь вовсе. Они ж почитай что муж и жена, отче…
Крепкие пальцы отца Киприана на миг стиснулись на запястье Богдана сильно, как тиски, — и тут же разжались. Он поднял руку и с силой провел ладонью по лбу.
— Бибигуль – к сорока, Гречковичу – за пятьдесят, как я понимаю… мальчику двенадцатый… Пусть повидаются.
— Быть тебе среди нас, — тихо, напрочь утратив всякую величавость и уверенность, сказал отец Киприан. — Может, и рукоположения сподобишься…
— Стезя моя светская, — упрямо повторил Богдан.
Настоятель чуть качнул головою.
— Ты и сам еще не чувствуешь, как стезя твоя из человекоохранительной в человекоспасительную превращается, — проговорил он. — Узко тебе в человекоохранителях, узко… А человекоспасителем в миру быть стократ трудней… — Он тяжко вздохнул. — Хотя бывали случаи… Осекся. Размыслительно и немного печально обвел взглядом небо, облака, купола. Может, вспоминал эти самые случаи и примеривал на Богдана. А может, о чем ином думал. Еще раз глянул Богдану прямо в глаза.
— Ладно, чадо. Быть по сему. Пусть повидаются на открытии планетария, а там – как Господь рассудит.
Выл ветер снаружи, и шумели сосны.
Богдан проснулся от странного и тревожного ощущения, что в пустыньке его кто-то есть. Открыл глаза, но тьма была – хоть глаз коли. И тишина ничем не нарушалась. Но… Запах. Тонкий, едва ощутимый запах благовоний… знакомый… до боли знакомый… Богдан рывком сел во гробе своем, таращась в чернильную тьму. Вроде кто-то вздохнул? Лампада погасла, сообразил Богдан. Руки его потянулись туда, где, как он помнил, он оставил спички.
— Не надо, Богдан, — просительно произнес тихий, едва слышный голос Жанны. Власы у минфа встали дыбом.
— От юности моея мнози борют мя страсти, — торопливо забормотал он, торопливо крестясь, — но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой… Святым духом всяка душа живится и чистотою возвышается, светлеется тройческим единством священнотайне…
Коротко рассыпался тихий, серебристый смех.
— Богдан, любимый, я не искушение сатанинское, нет. Я просто безумно любящая тебя женщина. Твоя жена. Ну, дай руку, удостоверься.
В то же мгновение ее тонкие, прохладные пальчики взяли руку Богдана и потянули на себя. Ладонь оторопевшего минфа легла на невидимое во тьме хрупкое обнаженное плечо. Пальцы Богдана дрогнули, перехватило горло. Прохладная гладкая кожа звала.
— Жанна, — хрипло, ничего не в силах сообразить, выговорил Богдан, — здесь же холодно. Ты продрогла совсем…
— Нет. Я разделась минуту назад. Разделась…
Рука сама собой пошла вниз. Ключица, твердая и тонкая. Нежный, шелковистый подъем – грудь. Богдан отдернул руку.
— Как ты здесь, Жанна? Зачем?! Она не ответила и вновь потянула его ладонь к себе, на этот раз – к лицу. Горячие сухие губы прильнули к пальцам Богдана. К одному, к другому… она перецеловала их все. В темноте слышалось ее частое, страстное дыхание; этот звук оглушал, сводил с ума. Богдан, до хруста стиснув зубы, вдругорядь отдернул руку.
— Жанна, здесь нельзя…
— Всюду можно, где любовь, — раздалось из темноты.
— Как ты здесь оказалась?
— Переплыла… Я знаю, женщин сюда не пускают. Но я не могу без тебя, Богдан, не могу! Можешь меня убить. Но на одну ночь… как Фирузе тогда… ведь ей же ты не отказал, правда? Ведь ты добрый, Богдан, ты не можешь отказать… я уйду утром, исчезну, испарюсь, но… не гони меня сейчас. Я не смогу уйти… не смогу…
— Жанна, любимая, — едва не плача, выкрикнул он, — здесь нельзя!
— Ты любишь меня, правда? Все-таки любишь? Я так обидела тебя, а ты… Правда? Любишь, да? Скажи!
— Господи, Жанна…
Руки вновь сами собою потянулись в темноту. Туда, к ней. Последним усилием воли Богдан что было сил хрястнул обеими ладонями о бортик гроба. Боль полыхнула в глазах ослепительной вспышкой.
Полыхнула – и погасла. А дыхание невидимой женщины – осталось.
— Не хочешь? — печально и безнадежно донеслось из темноты.
— Жанна… — Он облизнул пересохшие губы. — Как мне объяснить тебе… Есть вещи, которые нельзя делать именно для того, чтобы не перестать любить. По-настоящему любить. По-человечески. Понимаешь?
— Понимаю. Вещь, которую нельзя делать, — прогнать меня сейчас в ночь, в холод, в пролив, где начинается шторм…
У Богдана слезы навернулись на глаза.
— Я не гоню тебя, родная, — сказал он. — Это совсем не то…
— Не гонишь, но хочешь, чтобы я ушла сама, — покорно сказала темнота; по голосу чувствовалось, что Жанна едва сдерживает слезы. — Хорошо, Богдан. Я послушная. Поцелуешь меня на прощание?
Богдан сглотнул. Он тоже готов был расплакаться. Он ничего не понимал – но чувствовал, что готов сделать, быть может, самый страшный и непоправимый шаг в своей жизни, самый жестокий и неправедный…
И не мог его не сделать.
— Да, — тихо сказал он.
Дыхание ее приблизилось. Тонкое обнаженное колено Жанны коснулось живота Богдана и тут же отпрянуло – словно она берегла его целомудрие. Господи, Жанна…
Он не видел, но почувствовал отчетливо, словно бы увидел, как из непроницаемой тьмы к его лицу вплотную придвинулось ее лицо. Знакомое каждой черточкой, родное… Он ощутил ее дыхание. И вот ее губы коснулись его губ, сначала едва-едва, мирно и нежно, словно они были детьми, впервые пробующими это странное взрослое единение лишь из любопытства – необъяснимого и волнующего… потом острый, словно звериный, язычок молодой женщины коротко плеснул Богдану в рот и отпрянул, потом плеснул сызнова…
И вот тогда плоть Богдана сошла с ума.
Каркнув что-то невразумительное, он опрокинул хрупкое, податливое и жадно ждущее тело прямо на стылый земляной пол. Богдану сейчас было все равно, и он, каких-то пять минут назад так волновавшийся о том, что жена может замерзнуть в зябкой землянке, повалил ее на спину, забыв обо всем, и сам грубо рухнул между ее с готовностью распахнутых коленей. Жанна ахнула, на миг выгнувшись упругой тонкой дугой.
— Вот ты! — закричала она, стискивая Богдана ногами и плотнее вдвигая, буквально вбивая в себя. — Вот!!!
В крике ее звучали торжество и исступленная радость.
Когда минфа вломился в нее в пятый раз – одной рукой сладострастно вцепившись ей в волосы и запрокидывая ей голову вверх, а другой терзая исцелованную и изгрызенную до невидимых в ночи синяков грудь – у нее уже не осталось сил кричать. Она лишь гортанно всхлипнула, счастливая, удовлетворенная, но безропотно и покорно дающая своему мужчине столько, сколько ему надо; ноги у нее, стоявшей на четвереньках, обессиленно подломились, и она мягко повалилась на бок вместе с Богданом; и долго еще в такт ему шептала, облизывая языком распухшие, пересохшие губы:
— Да… да, любимый… Наконец-то… Да…
Когда безумие отступило, Богдан провалился в сон стремительно, будто его кто выключил. В душе была пустыня – то ли горькая после случившегося, то ли сладкая, не понять. Пока не понять. Где-то на самой грани яви он успел вспомнить – и это была первая человеческая мысль в его голове с того мгновения, как Жанна его поцеловала, — что срок их с Жанною брака еще не истек и, стало быть, все, что он тут проделывал в течение последних, верно, полутора часов, он проделывал с супругой, значит, в чистоте телесной… Но это было слабым утешением.
Богдан проснулся едва живой. Словно на нем пахали всю ночь. С трудом разлепил глаза.
Он лежал во гробе. Как всегда.
Лампада покойно, мирно теплилась перед иконою.
Богдан с трудом сел. Оглянулся мутным со сна взглядом – никого. Никого.
Ничего не болело, но слабость была ужасающая. «Простыл вчера на куполе, что ли? — вяло подумал минфа. — Ветром прохватило, ветер весьма пронзительный днем разыгрался… Вот и снится невесть что, после вечернего-то разговора с архимандритом встречи супружеские на ум полезли, а по нездоровью – проистек из оных мыслей о встречах черный бред».
В душе была пустыня.
Ни сладкая, ни горькая… Пресная.
С трудом великим приступил Богдан к утреннему правилу. Голова кружилась, и огонек лампадки то и дело уплывал куда-то в сторону. «Блудны бесы ночью ломят – в избу влезли и снуют: домового Ли хоронят, ведьму замуж выдают», — студенисто всплыли в памяти чеканные строки великого Пу Си-цзина. «Да, — вяло подумал Богдан, механически повторяя слова молитвы, — наверное, это бесы. Искушения к тем наипаче подступают, кто наипаче очиститься восхотел…» Эта мысль оставила его странно равнодушным. Мол, подумаешь, ну – бесы…
Впрочем, поклоны он клал перед иконою истово и крестился от всего сердца.
Но даже читая кафизму, он не мог отделаться от чувства, что в его пустыньке все ж таки пахнет духами. Духами Жанны. Теми, которыми она надушилась тогда, поджидая Богдана, подготовив ему маленький праздник… в их последний вечер.
«Нет, конечно, сон, — окончательно решил Богдан. — По-настоящему это не мог быть я. Пять раз подряд… Не я».
Когда он вышел на воздух, ему полегчало. Студеный рассветный ветер окатил чело, ввинтился от шеи под ворот. Богдан глубоко вздохнул, расправляя плечи. На юго-востоке, над островерхими темными соснами, рыжими прожилками разгорались всклокоченные края туч.
И тут он увидел у поворота дороги, шедшей в сторону перекинутой на остров Муксалма валунной дамбы, ту же странную пару в степных треухах. Тангуты подобно каменным изваяниям стояли в трех десятках шагов от пустыньки Богдана и смотрели в его сторону. На таком расстоянии выражение их лиц терялось, но Богдан готов был поклясться, что на них написаны настороженность и неприязнь. И подозрительность. Увидев, что Богдан их заметил, оба резко повернулись, не обменявшись ни словом, и быстро зашагали прочь, вскоре скрывшисьза приземистыми багряными кустарниками, росшимипообочине.
Эта странная встреча напомнила Богдану все, что было с тангутами связано. Словно наяву он опять увидел беспомощно оскаленные зубы мертвой лисички, ее вспоротый мягкий живот. Буквально винтом скрутило Богдана от негодования и ненависти к неизвестному живодеру. Какое зверство! И против кого? Не бурундук и не волк, не личинка какая-нибудь бессмысленная и не вонючая копошащаяся тварь, вроде хорька… нет. Лисичка! Милая, веселая, игривая… чистенькая рыженькая хитруля, Патрикеевна ласковая и своенравная… да это же самый милый, самый лучший зверек, какой лишь бывает на свете Божием! На лисичку поднять руку – это же все равно, что на человека! На женщину!
На девочку.
Сила собственного негодования и невесть откуда вдруг взявшегося лисолюбия на какое-то мгновение поразила самого Богдана. Но лишь на мгновение. Удивление тут же забылось – а негодование осталось. И едва ли не родительское умиление словно наяву ощутившейся мягкой рыжей шерсткой…
Найти убийцу.
Я должен найти убийцу!
Это намерение еще вчерашним утром промелькивало у него в голове – но уж очень неуместным казалось осквернять мирную святую твердь, затеяв тут частное расследование; будто Богдан жить без них, расследований этих, не может, будто он некий маньяк-работник, а не человек духовный…
Теперь сомнения пропали разом, словно их и не было.
Ведь лисичка же! Ровно девочка малая!
Но, наверное, именно потому, что Богдан нежданно-негаданно как человека, как самого себя ощутил лисью породу, одновременно с прорезавшимся странным сочувствием к милым зверькам к нему вдруг пришло понимание того, что за мысль его тревожила еще вчера.
Земля от крови заклята, так? Настолько, что даже волки ушли на материк, чтобы не драть зверушек…
Некий аспид кровь лисы пролил, заклятье ему нипочем. Стало быть, найти и обезвредить. Тут все понятно.
Но сами-то лисы?
Они что, манной кашей тут питаются? Еловыми шишками?
Лисы-то ведь – тоже хищники!