Не стану злоупотреблять терпением читателей, описывая все ужасные подробности тех трех дней и ночей, на протяжении которых наш сооруженный на скорую руку спасательный плот, отданный на волю ветра и волн, неуправляемо носило по Ла-Маншу. Первая ночь была худшей из всех. После нее мы понемногу стали привыкать к холоду, голоду, жажде, а главное — постоянной, не прекращающейся ни на минуту опасности оказаться в бурном море даже без той жалкой поддержки, которую обеспечивал плот.
Наши чувства словно бы впали в полудрему; долгие часы мы пребывали в каком-то подобье спячки, лишь на дне сознания тлела смутная надежда на то, что вот сейчас вдали покажется судно, спешащее нам на помощь. Таков милосердный закон природы: разум не в силах представить своего собственного исчезновения, а сильный страх не может длиться долго, сменяясь спасительным отупением полузабытья.
Однако с первых же минут — и позже, когда один за другим истекали часы, сменялись сутки, уходила надежда, — Хильда все свое внимание и силы отдавала Себастьяну. Думаю, ни одна дочь не ухаживала за своим горячо любимым отцом так, как она — за человеком, который всю жизнь был ее врагом, человеком, который причинил ей и ее семье столь много зла. Она даже и помыслить не могла о том, что мы могли с большей вероятностью сохранить свои жизни, если бы не растрачивали столько энергии на спасение этого старого злодея. С его смертью для Хильды исчезал последний шанс на торжество правосудия — и, главное, на восстановление справедливости.
Что касается Себастьяна, то первые полчаса нашего вынужденного путешествия он лежал без единого движения, бледный и безмолвный, как мертвец. Но потом разомкнул веки (при лунном свете мы увидели, как блеснули его глаза), чуть приподнял голову и повел вокруг себя странным, уже словно бы потусторонним взглядом. Однако постепенно зрачки сфокусировались — и мы поняли, что рассудок возвращается к нему.
— Что… А, это вы, Камберледж, — взгляд Себастьяна уперся в меня. — И вы здесь тоже, медсестра Уайд? Что ж, думаю, вдвоем вы справитесь со мной… И с ситуацией в целом.
Голос его звучал с легкой насмешливостью: казалось, все происходящее Себастьяна только развлекает. Его прежняя манера общения настолько не изменилась, что на миг нам даже почудилось: мы снова работаем в больнице и он — наш начальник.
Он приподнялся на одной руке и пристально всмотрелся в бескрайнюю морскую ширь, простиравшуюся до самого горизонта. Несколько минут мы все молчали. Потом Себастьян вновь заговорил.
— А знаете, молодые люди, что я вообще-то должен сейчас сделать, приди мне в голову идея быть по-настоящему последовательным? — спросил он нарочито высокопарным тоном. — Улучить момент, собраться с последними силами — и соскользнуть с этого плота в воду. Просто для того, чтобы лишить вас шанса отпраздновать последний триумф, во имя которого вы так долго и усердно трудились. Вы ведь сейчас желаете спасти мою жизнь не ради меня самого, а в ваших собственных целях. Так назовите же мне хотя бы одну причину, по которой я должен помочь вам это сделать! Быть может, вы считаете, что я так уж стремлюсь завершить свое собственное уничтожение?
Когда Хильда ответила ему, ее голос слегка дрогнул, но в целом он звучал даже более мягко и сдержанно, чем обычно:
— Нет, я стараюсь не только для того, чтобы завершить победой собственную борьбу. И уж вовсе не для того, чтобы обречь вас на уничтожение. Есть во всем этом и еще одна цель: дать вам возможность уйти из жизни с совестью, не отягощенной тяжким преступлением. Многие люди слишком малы, чтобы быть способными к раскаянию: их крохотные души подобны слишком тесному жилью, где просто нет места комнате, предназначенной для этого чувства. Вы не такой человек; ваша душа достаточно просторна, чтобы впустить в себя раскаяние — но, едва впустив, вы тут же постарались его уничтожить. Однако все дело в том, что вы не можете уничтожить его. Все ваши победы над этим чувством временны, оно возникает снова и снова, это не зависит от вас. Да, конечно, вы попытались раз и навсегда разрушить эту комнату, составляющую неотъемлемую часть вашей души, и похоронить раскаяние под ее обломками… Признайтесь же: вы потерпели неудачу, причем самым страшным образом. Именно раскаяние, уцелев, но чудовищно изменившись, заставило вас предпринять столь много попыток погубить те две единственные среди всех живущих души, которые все знали и которые поняли вас. И теперь, если мы все же когда-либо сумеем благополучно добраться до берега — Богу известно, насколько мала эта вероятность! — судьба даст вам еще один, последний шанс восстановить справедливость. Устранить последствия того преступления, которое вы совершили. Вернуть моему отцу, пускай посмертно, его доброе имя — и очистить память о нем от того мрака, которым она сейчас окутана. Подумайте: ведь во всем свете вы и только вы можете сделать это!
Себастьян по-прежнему лежал неподвижно, вытянувшись во весь свой немалый рост. Какое-то время он молчал. Потом взгляд его, если меня не обманул неверный отблеск лунного света, сперва затуманился — а затем отвердел. Теперь не было никаких сомнений: мы вновь видели перед собой прежнего Себастьяна.
— Вы — храбрая девушка, Мэйзи, — наконец медленно проговорил он. — Позвольте мне назвать вас этим вашим детским именем — и вашей подлинной фамилией: Йорк-Беннерман. Вы действительно очень храбрая девушка… Да, я постараюсь выжить. Ради вас и, вы правы, ради меня самого. Торжественно обещаю вам: хотя вашего отца не вернуть к жизни, с его чести будет снято пятно…
Через полчаса он уже безмятежно спал (плот, отданный на волю ветра и волн, все это время ходил ходуном), а мы, сидя рядом, со странным почтением смотрели на лицо старика. Трудно поверить, но оно менялось буквально на глазах. Жесткие, безжалостные черты постепенно смягчались, словно бы наполняясь благородной человечностью. Чувствовалось: душа Себастьяна, не утратив прежней мудрости, теперь вдобавок обрела еще и доброту — что отразилось и на телесном его облике. Холодный и черствый к окружающим старый профессор исчез бесследно. Теперь, пускай даже на самом исходе жизни, это был совершенно иной человек.
…А плот все несло по воле волн: день за днем, ночь за ночью. Муки наши были ужасны; я даже не буду пытаться описать их, они и без того даже слишком ясно встают перед моей памятью. Мы с Хильдой, молодые и крепкие, еще как-то держались; но Себастьян, чей организм был подточен не только возрастом, но и тяжелой болезнью, сдавал с каждым днем. Его пульс все слабел, иногда мне вообще едва удавалось его нащупать. Временами старика покидал рассудок, тогда он то неразборчиво бормотал что-то, обращаясь к дочери Йорк-Беннермана — то вдруг, забыв обо всем, заговаривал со мной так, словно мы сейчас находились в больнице: давал мне указание подготовить инструменты, рассуждал о том, как следует проводить полостную операцию…
О, разумеется, мы внимательно следили за горизонтом, надеясь увидеть парус. Но горизонт был чист: ни паруса, ни дымка из пароходной трубы. Похоже, что за эти дни мы успели покинуть пределы оживленной корабельной трассы. Должно быть, тому способствовал ветер: насколько я мог судить, за время нашего плаванья он переменился с юго-западного на юго-восточный — и теперь нас неотвратимо сносило к открытым просторам Атлантики…
На третьи сутки, уже ближе к вечеру, примерно в пять часов, я увидел на горизонте темную точку. Движется ли она? Если да, то в каком направлении? Затаив дыхание, мы напряженно всматривались. Прошла минута, затем другая… Да, никаких сомнений: точка росла, она приближалась! Теперь мы четко видели: это пароход.
У нас было не так уж много возможностей привлечь внимание команды. Я встал (хотя держаться на ногах мне уже было нелегко) и отчаянно замахал в воздухе белым платком, который мне дала Хильда. Примерно полчаса прошли в томительном ожидании, и в какой-то момент у нас упало сердце: паровой корабль продолжал следовать своим курсом — так что, похоже, там не заметили нас. Но потом судно изменило направление — и у нас воскресла надежда. Затем корабль лег в дрейф и мы увидели, что с борта спускают шлюпку. Упав на колени, мы с Хильдой возблагодарили Провидение. Мы спасены, помощь придет вовремя, она уже идет…
Я посмотрел на Хильду и увидел, что лицо ее искажено отчаяньем. Она щупала пульс Себастьяна и, видимо, не могла его найти. Но вдруг лицо девушки прояснилось:
— Слава Богу! — воскликнула она. — Он еще жив! Они не опоздали, он все еще с нами — и он успеет сделать признание!
Старый профессор сумел поднять веки. Взгляд его был словно подернут пеленой.
— Шлюпка? — спросил он.
— Да, лодка!
— Значит, вы получите свою награду, дитя мое. Я постараюсь продержаться, сколько смогу. Обеспечьте мне еще хотя бы несколько часов жизни — и моя вина перед вами будет искуплена… В той мере, в которой ее вообще можно искупить…
Даже не знаю, как это описать, но те минуты, которые потребовались шлюпке, чтобы достичь плота, показались нам неизмеримо более долгими, чем те трое суток, которые нас носило по океанским просторам. Время словно бы остановилось, шлюпка едва ползла, продираясь сквозь бесконечные мгновенья. Трудно поверить, но именно тогда я вдруг усомнился, действительно ли нас успеют спасти. Наконец шлюпка оказалась рядом — мы увидели встревоженные лица моряков, их руки, тянущиеся к нам, чтобы помочь перебраться через борт…
В первую очередь наши спасатели стремились помочь Хильде, но девушка, вырываясь, не отпускала от себя Себастьяна:
— Сначала его! — кричала она. — Если вы не успеете помочь ему, моя жизнь ничего не будет стоить! Ради всего святого, обращайтесь с ним как можно осторожней — он почти ушел!
Немного поколебавшись, матросы бережно подняли старика и пристроили его на корме. Лишь тогда в лодку перешла Хильда, а следом за ней и я.
Матросами командовал молодой ирландец. У этого доброго малого хватило предусмотрительности взять с собой бутылку бренди и кусок холодной говядины. Пока моряки гребли назад к пароходу, мы понемногу (нам было известно, как осторожно следует вести себя после голодания) рискнули подкрепить свои силы.
Себастьян лежал неподвижно. Не требовалось быть врачом, чтобы увидеть на его изможденном лице печать близкой и неизбежной смерти. Хильда все же осмелилась дать ему немного мяса, которое он запил одной или двумя чайными ложками бренди.
— Вижу, вашему отцу пришлось тяжелее всех, — негромко сказал молодой офицер — Бедняга, он слишком стар для таких приключений. Не при вас будь сказано, мисс, но в нем, если по правде, жизнь едва теплится…
При этих его словах Хильда содрогнулась от ужаса.
— Слава всему святому: он не мой отец! — воскликнула она. — Но от всей души надеюсь, что он будет жить. Господи, только бы он выжил! Никогда и ничего я не желала так сильно… Он теперь — мой лучший, ближайший друг — и он же мой самый заклятый враг!
Хильда, забыв про свое собственное изнеможение, не замечая даже холода (а его ощущал не только я, ослабленный тремя днями на плоту: матросы, крепкие и здоровые, тоже ежились), отбросила плащ, которым пытался прикрыть ее офицер, и вновь склонилась над стариком, поддерживая его безвольно свисающую голову.
Ирландец изумленно посмотрел на нее — а потом, переведя вопросительный взгляд на меня, украдкой постучал себя по лбу костяшкой указательного пальца. Он явно думал, что разум девушки не вынес выпавших на нашу долю испытаний. В ответ я покачал головой.
— Это очень необычный случай, лейтенант, — произнес я шепотом, убедившись, что Хильда не замечает ничего вокруг. — Долго объяснять, но все, что она говорит, подлинная истина. И я тоже очень надеюсь, что этот человек останется жив к тому времени, как мы достигнем Англии. Вся наша дальнейшая судьба зависит от этого…
Тем временем шлюпка достигла судна (это был «Дон», Вест-Индской линии Королевского пароходства) и нас бережно приняли на борт. Судовой врач тут же пустил в ход все свое искусство, но и вся команда окружила нас поистине трогательной заботой. Отчасти это, конечно, объяснялось тем, что всеевропейская слава Себастьяна, знаменитого врача и ученого, проникла даже сюда. Но, думаю, всем на корабле, от капитана до юнги, достаточно было только посмотреть на Хильду — и никакие дополнительные причины уже не требовались.
Уже на следующее утро, в одиннадцать, корабль был на Плимутском рейде[66]. Около полудня судно пришвартовалось у Миллбейских доков, а еще через несколько минут мы доставили Себастьяна в самый комфортабельный номер лучшей из припортовых гостиниц.
И в горе, и в радости Хильда оставалась медицинской сестрой. И она была слишком хорошей медсестрой, чтобы сразу же напомнить Себастьяну о той его клятве, которую он дал ей на плоту. Поэтому сперва ей пришлось позаботиться, чтобы больного уложили в постель и устроили как можно удобней. Лишь на второй день она смогла заговорить о том, что интересовало ее больше собственной жизни — но и то не с ним, а со мной.
— Что ты думаешь о его состоянии здоровья?
Я внимательно посмотрел на Хильду и по ее лицу понял, что она уже знает истину. Поэтому ответ мой был прям:
— Он не сумеет выкарабкаться. Кораблекрушение стало слишком серьезной встряской для его организма, подточенного возрастом, болезнью и теми непрерывными экспериментами, которые Себастьян проводил над собой как врач. Он обречен.
— Я тоже так думаю. Сейчас ему стало несколько легче, но это лишь временное улучшение. Боюсь, всей жизни ему осталось примерно на три дня, вряд ли больше…
— Я только что осматривал его. Он в полном сознании, но, думаю, держится из последних сил. Если ты хочешь, чтобы он сделал какое-то заявление, теперь для этого как раз самое время. Промедлив еще хоть немного, мы рискуем опоздать.
Хильда кивнула:
— Тогда мне лучше навестить его прямо сейчас. Я ничего не скажу ему, но, надеюсь, он сам заговорит со мной. Думаю, что он и вправду хочет сдержать свое обещание. Ты же помни: эти страшные дни странным образом смягчили его душу. Наверно — я почти убеждена в этом! — он сейчас действительно полон раскаяния и готов искупить то зло, которое сотворил.
Неслышно растворив дверь, Хильда вошла в комнату больного. На цыпочках я последовал за ней, но, не зная, захочет ли Себастьян говорить в моем присутствии, на всякий случай остановился за ширмой у изголовья кровати, вне поля его зрения.
Увидев Хильду, Себастьян простер к ней дрожащие от слабости руки.
— Мэйзи, дитя мое! — воскликнул он, назвав ее все тем же детским именем. — Пожалуйста, не покидай меня больше. Останься со мной. Я смогу прожить еще немного, но только если ты будешь рядом…
— Но ведь совсем недавно при виде меня вы испытывали ненависть.
— Да, Мэйзи. Потому, что я был виновен перед тобой. Очень виновен…
— И что будет теперь? Вы сделаете что-либо, чтобы искупить ту вину?
— Искупить вину… Есть такие поступки, дитя мое, которые искупить нельзя. То, что случилось, — необратимо; никакими силами нельзя поворотить вспять время и вернуть жизнь умершим. Единственное, что все-таки можно — восстановить справедливость и тем уменьшить меру сотворенного зла. Это я и постараюсь сделать. Сил у меня остается немного, но я потрачу их все. Позови Камберледжа… О, вы уже здесь… Тем лучше. Я нахожусь в здравом уме и твердой памяти, надеюсь, Камберледж, вы как врач засвидетельствуете: мой пульс нормален, а сознание не замутнено. Сейчас я намерен сделать признание. Да, Мэйзи, ты победила: твоя твердость духа и верность отцовской памяти оказались сильнее меня. Будь у меня такая дочь, как ты, я, наверно, был бы другим человеком… Лучшим, чем стал… Но так уж случилось, что рядом со мной никогда не было человека, которого я бы мог любить и которому я мог бы доверять. Возможно, тогда я и в науке смог бы достичь большего… Хотя, — старый профессор едва заметно улыбнулся, — судьба сложилась так, что как раз с этой стороны мне почти не в чем себя упрекнуть…
Хильда взяла его за руку:
— Мы — я и Хьюберт — здесь, перед вами, — сказала она, медленно и раздельно, странно отрешенным голосом. — Но этого недостаточно. Я хотела бы, чтобы вы сделали публичное признание: по всем юридическим правилам, в присутствии присяжного поверенного и свидетелей. Чтобы оно было скреплено подписями и официально заверено. Иначе… Вы же понимаете: могут найтись люди, которые усомнятся в нем, если оно будет подтверждено только честным словом, моим и Хьюберта.
Сделав над собой невероятное усилие, Себастьян смог даже слегка приподняться:
— Публичное признание, подписанное свидетелями и заверенное юристом… Мэйзи, это страшный урон для чести. Ты действительно настаиваешь?
— Да! — В голосе Хильды звучала непреклонность. — Вы, врач, лучше кого бы то ни было понимаете свое нынешнее состояние…
— Увы, да…
— Вам осталось жить сутки или двое, — сурово сказала Хильда. — Сделайте это заявление. Сейчас — или никогда. Вы откладывали это всю жизнь. Теперь она подходит к концу, и у вас есть последний шанс восстановить справедливость. Неужели вы дрогнете в последний момент? Неужели так и умрете, оставив эту несправедливость на своей совести?
Последовала короткая пауза, для Себастьяна явно заполненная внутренней борьбой.
— Я предпочел бы именно такой исход — если бы не ты, — наконец произнес он.
— Тогда сделайте это признание — для меня, — воскликнула Хильда. — Сделайте его для меня! Я не прошу этого как милости, но настаиваю как на своем праве! Я ТРЕБУЮ от вас этого!
В этот момент Хильда была неузнаваема. В своем белом платье медицинской сестры она стояла у постели умирающего не как сестра милосердия — а как судия, как ангел, который является к человеку в миг смерти, чтобы взвесить его душу.
Вновь повисла пауза, но потом Себастьян, сдаваясь, проворчал слабым голосом, в котором слышалось какое-то совершенно неуместное сейчас житейское неудовольствие:
— Ну ладно. И кто же будет свидетелями? Ты, конечно, уже решила, кого именно надо пригласить?
Судя по всему, он угадал. Хильда ответила без колебаний, явно продумав все заранее:
— В число свидетелей должны, во-первых, войти те, кто сможет и захочет поведать миру правду об этой уже подзабывшейся истории; во-вторых — уважаемые незаинтересованные люди, показания которых будут приняты как безусловно авторитетные; в-третьих — официальные лица. Значит, в данном случае при вашем признании должен присутствовать присяжный поверенный и врач из Плимутского центрального госпиталя, который подтвердит, что вы пребываете в здравом рассудке. А кроме них — мистер Хорэс Мэйфилд, адвокат, который защищал моего отца, и доктор Блейк Кроуфорд, который лично наблюдал за тем медицинским экспериментом, когда вы…
— Но, Хильда, — впервые позволил себе вмешаться я, — ведь может оказаться, что они не сумеют бросить все и срочно приехать сюда из Лондона. Они — занятые люди, и, вполне вероятно, у них есть неотложные дела…
— Надеюсь, они все же приедут — если я возьму на себя оплату всех расходов. Что мне эти деньги, Хьюберт, что мне любые деньги по сравнению с делом всей моей жизни?!
— А время?! Представь, что мы все-таки опоздаем…
— Какое-то время у нас все же есть — около двух суток. Телеграммы можно отправить сразу же. Я хочу, чтобы было сделано не какое-то тайное признание, которое вполне может и не сработать, но открытое, официальное заявление, подтвержденное самыми уважаемыми свидетелями. Если нам удастся добиться этого, все будет хорошо; если нет — значит, дело всей моей жизни претерпит крах. Но пусть уж лучше это случится потому, что я следовала намеченному плану, чем потому, что я решила хоть в чем-то отступить от него!
В растерянности я посмотрел на осунувшееся лицо Себастьяна. Старый профессор медленно склонил голову.
— Да будет так. Она завоевала свое право на такой выбор, — сказал он, откидываясь на подушку. — Пусть она действует, как считает нужным. Я скрывал истину в течение многих лет, Камберледж, и делал я это во имя науки, для ее пользы. Не знаю, является ли это оправданием, но смягчающим обстоятельством, наверно, может быть названо… Могло быть названо. Сейчас я слишком близко к смерти, чтобы уйти с ложью, а наука — что ж, она ничего не приобретет и ничего не потеряет от моего признания. Я славно послужил ей, дети мои; но теперь она уже не нуждается в моих услугах. Мэйзи, поступай как знаешь. Я принимаю твой ультиматум.
Мы немедленно телеграфировали в Лондон. К счастью, оба — и врач, и адвокат — оказались свободны. Более того: они живо заинтересовались этим случаем.
К вечеру Хорэс Мэйфилд уже прибыл в Саутгемптон. Мы обсудили с ним сложившуюся ситуацию.
— Хорошо, Хьюберт, мой мальчик, — сказал он. — Я все понял. Женщина, как мы знаем, способна на многое…
Адвокат улыбнулся своей такой знакомой улыбкой, делающей его удивительно похожим на толстую жабу — впрочем, добродушную, приветливую и крайне располагающую к себе.
— Скажу честно, Камберледж: если наша юная Йорк-Беннерман преуспеет в том, чтобы добиться от Себастьяна признания в убийстве, это вызовет у меня искреннее профессиональное восхищение. — Он немного помедлил, выжидающе глядя на меня, не получил в ответ никакого подтверждения и счел нужным уточнить: — Ты понимаешь разницу между «профессиональным восхищением» и «полным доверием», молодой человек? Если да, то, заметь, насчет последнего я не говорю ни слова. Строго между нами: факты, известные мне, на самом-то деле всегда допускали только одно объяснение…
— Что ж, вскоре увидим: ждать осталось немного, — сказал я. — Опять-таки строго между нами: неужели вы считаете более вероятным, что мисс Уайд сумела убедить Себастьяна признаться в преступлении, которого тот никогда не совершал, чем то, что ей удастся убедить вас в невиновности вашего подзащитного?
Юрист любовно огладил мундштук своей трубки.
— Ты поразительно точно высказался, молодой человек. Дело обстоит именно так. Все свидетельства, фигурировавшие в деле нашего бедного друга, выставляли его, к сожалению, в абсолютно черном свете. Потребуется, знаешь ли, очень и очень многое, чтобы заставить меня пересмотреть этот вывод…
— Но, конечно, признание…
— Ах да, разумеется, признание… Ну, в общем, позволь мне сперва услышать это признание, а затем уже судить, хорошо?
Как раз на этих его словах Хильда вошла в гостиничный номер, где происходил наш разговор.
— С этим не возникнет никаких проблем, мистер Мэйфилд. И когда вы услышите его, думаю, вам придется устыдиться того, как скверно вы думали о своем подзащитном.
— О, мисс Беннерман, пожалуйста, отнеситесь к моей позиции без предубеждения! — Похоже, адвокат все-таки был несколько смущен. — Я позволил себе такие высказывания лишь потому, что знаю: за пределы этой комнаты они не выйдут. Что до моей профессиональной позиции, то во всех своих выступлениях, и для суда, и для прессы, я всегда настаивал на невиновности вашего отца.
Это объяснение было, безусловно, абсолютно корректным юридически, но такая корректность не для женского сердца.
— Он и был невиновен, — ответила Хильда, гневно нахмурив брови. — Зная моего отца, вы могли бы в это просто поверить, а являясь его адвокатом, должны были доказать. Ничего этого вы не сделали. Но если вы сейчас пойдете со мной — убедитесь, что я сделала и то и другое.
Мэйфилд посмотрел на меня — и украдкой пожал полными плечами. Мы последовали к двери за Хильдой.
В комнате больного уже ждали другие свидетели, из которых я не был знаком только с высоким джентльменом суховато-строгой внешности, который оказался доктором Блейком Кроуфордом, коллегой Себастьяна по тому из исследований, которое вчера упоминала Хильда.
Двух остальных я уже видел: это были присяжный уполномоченный и доктор Мэйби из здешней больницы, невысокий, подвижный и при упоминании имени Себастьяна пришедший в почти священный трепет — он явно и помыслить не мог, что судьба когда-либо сведет его со столь великим ученым.
Все трое расположились у изножья кровати. Мы с Мэйфилдом тоже встали там. Хильда подошла к изголовью, поправила подушку и поднесла к губам больного маленькую рюмку бренди.
— Сейчас! — сказала она.
Умирающий сделал глоток. Бренди — отличный стимулятор в таких случаях: мраморно-бледные щеки Себастьяна почти сразу же слегка порозовели, взгляд сконцентрировался, вновь обретая глубину.
— Замечательная девушка, джентльмены, — произнес старый профессор. — Да, в высшей степени необычная девушка… Всю жизнь я гордился собственной силой воли, небезосновательно полагая, что по этому параметру мне нет равных на Британских островах; и, честно скажу, у меня не было повода в этом усомниться. Но за этой юной леди я готов признать если не превосходство, то, по крайней мере, равенство. А кое в чем она действительно меня превзошла. Она считала, что мне следует сопроводить свой уход некими совершенно определенными действиями. Я склонялся к совершенно иной схеме. Вы здесь, джентльмены — из чего следует, что был принят ее вариант.
Он глубоко вздохнул. Хильда снова поднесла к его губам крошечную порцию бренди.
— …Итак, я выполняю ее просьбу — по своей воле, джентльмены, и твердо веря: это самое лучшее, что я могу сейчас сделать, — продолжал Себастьян. — Надеюсь, Мэйзи, что ты простишь мне всю ту боль, которую я тебе причинил, если я скажу: на самом-то деле я уже мертв. Я умер этим утром — и ни ты, ни Камберледж этого не заметили. Только ценой чрезвычайного напряжения, уже фактически посмертного, я еще продолжаю оставаться с вами, удерживая от разрыва те связи, которые соединяют дух и тело. Только для того, чтобы выполнить данное тебе обещание, Мэйзи… Это напряжение, кстати, весьма болезненно — и я буду очень рад, когда просьба Мэйзи будет исполнена. Я жажду покоя. Не заставляйте меня ждать, джентльмены. Сейчас без четверти семь. Очень надеюсь, что смогу отправиться в путь уже в восьмом часу.
Странно было слышать, каким голосом он это говорил: как будто читая лекцию перед студенческой аудиторией, а не обсуждая приближающийся финал своей жизни. И мы все, включая доктора Кроуфорда, действительно слушали его, как студенты. Или — мне вдруг пришло в голову это сравнение — как молодые врачи, призванные ассистировать профессору и с робостью внимающие его последним наставлениям перед операцией.
— Необычные обстоятельства смерти адмирала Скотт-Прайдо и те подозрения, которые привели к аресту и, в конечном счете, гибели доктора Йорк-Беннермана, никогда еще не были сколько-нибудь удовлетворительно объяснены. Сразу должен сказать, что связанная с этим тайна ни в коем случае не является настолько глубокой, чтобы ее было невозможно раскрыть в принципе. Во всяком случае, тут не было непреодолимых преград для человека, наделенного мощным интеллектом, компетентностью и желанием распутать все хитросплетения этого дела. Такового человека, однако, не нашлось ни среди полицейских, ни среди тех, кто принял на себя бремя юридической защиты доктора Беннермана. Только женская интуиция оказалась достаточно остра, чтобы ощутить, что в этом деле была допущена жестокая несправедливость. Что касается подлинных фактов, то они будут изложены только сейчас…
(При словах о тех, кто «принял на себя бремя юридической защиты», широкое лицо Мэйфилда вспыхнуло от негодования; но теперь он, как и все остальные, наклонился к ложу, желая любой ценой не пропустить ни единого слова. Стремление узнать, что произошло на самом деле, вытеснило все остальные эмоции.)
— …Первое, что я должен сказать вам сейчас: именно тогда я и доктор Беннерман работали над исследованиями, посвященными природе и свойствам растительных ядов, прежде всего — того, который добывается из корней аконита. Мы оба питали очень большие надежды по поводу лекарственных свойств этого природного алкалоида, оба работали над проблемой с одинаково истовым рвением и оба далеко продвинулись в своих экспериментах. Мной и Беннерманом двигало не одно лишь научное любопытство: у нас были основания полагать, что препараты аконита могут оказать самое успешное действие при лечении одной редкой, но смертельно опасной болезни, название которой мне сейчас не хотелось бы упоминать. Проанализировав ее симптоматику, мы пришли к выводу, что в наших руках уже находится готовое лекарство от этого загадочного недуга.
И тут наше исследование зашло в тупик. Как я уже упоминал, речь шла о весьма редком заболевании, вдобавок распространенном преимущественно в тропических странах, и, насколько нам было известно, ни в одной из госпитальных палат Англии сейчас не лечился больной с соответствующими симптомами. Это препятствие оказалось столь серьезным, что, похоже, плоды наших трудов предстоит пожать какому-нибудь случайному врачу: работающему в одной из дальних колоний, не посвятившему всего себя науке, а просто по благоприятной случайности заполучившему в свои руки нужного пациента… Но вышло так, что судьба послала нам шанс как раз в тот момент, когда мы уже были готовы отчаяться. Именно Йорк-Беннерман, торжествуя, явился ко мне в лабораторию, чтобы сказать, что его частная практика может обеспечить нам долгожданный объект.
«Представьте, — сказал он, — этот пациент — никто иной, как мой дядя: адмирал Скотт-Прайдо!»
«Ваш дядя! — в изумлении воскликнул я. — Но как это могло случиться? Где он подцепил эту хворь?!»
«Единственная возможность — во время рейда эскадры к Малабарскому берегу, где эта болезнь иногда встречается у туземцев. Эта экспедиция состоялась довольно давно, но, похоже, как раз с тех пор он и хворает, просто заболевание, протекая в скрытой форме, оставалось не диагностированным. Видимо, дядюшкина раздражительность и склонность к резкому перепаду настроения — а на это его семья жалуется уже многие годы! — в действительности порождены как раз этой причиной…»
Что ж, я тоже осмотрел адмирала, мы с коллегой Беннерманом устроили небольшой консилиум и заключили, что диагноз подтверждается. Но, к моему крайнему удивлению, после этого Йорк-Беннерман проявил самое что ни на есть крайнее и несгибаемое упрямство, категорически отказавшись от экспериментов на своем дядюшке. Напрасно я напоминал ему, что наш долг перед наукой превыше всех остальных обязанностей. Он возражал: разработанный нами препарат содержит смертельно опасный яд, а оптимальную дозу еще только предстоит определить — так что на этом этапе лекарство может причинить организму больший ущерб, чем само течение болезни. И, дескать, при таких обстоятельствах безнравственно подвергать такому испытанию больного, да еще и родственника, который доверил себя его врачебной заботе…
Я попытался поколебать Беннермана в том, что, по моим тогдашним оценкам, было абсурдной и совершенно неоправданной щепетильностью — но все было напрасно.
Единственное, на что он согласился, и то лишь после долгих уговоров — это добавить в обычное лекарство крайне малую концентрацию аконитина: такую, которую медицина в подобных случаях считает безопасной.
Но я не собирался упускать столь важный для науки случай, так что пришлось, за спиной моего коллеги, прибегнуть к запасному варианту. Микстуры по рецептам Беннермана составлял некий Баркли, одно время работавший фармацевтом в моей больнице, а потом открывший собственную аптеку на Саквилл-стрит. У меня был надежный способ давления на этого человека. Еще когда он работал под моим началом, я уличил его в жульничестве, заставил уйти — но сохранил документальное подтверждение тех незаконных действий, которое, будучи обнародовано, вне всяких сомнений отправило бы Баркли в тюрьму.
Короче говоря, я напомнил ему об этом документе и таким образом сумел повлиять на состав готовящихся лекарств. Теперь аконитина в них было столько, сколько считал безопасным не Беннерман, а я сам. Точную дозировку называть не буду, но разница там была больше, чем на порядок.
Продолжение вам известно. Я был срочно вызван к адмиралу как врач и внезапно понял, что судьба Беннермана оказалась полностью в моей власти. Да, по некоторым вопросам мы работали совместно, но вообще-то между нами существовала очень острая научная конкуренция. Он был единственным человеком во всей Англии, чья карьера представляла опасность для моей. И вот сам Рок дал мне в руки шанс убрать этого человека с моего пути. Он не мог отрицать, что добавлял препарат аконитина в лекарства, предназначенные для своего дяди. Я же мог доказать, что его дядя умер от аконитина. А промежуточный этап, связанный с манипуляциями в фармацевтической лаборатории Баркли, так и остался от Беннермана сокрыт. Воистину, у него не было от меня защиты…
Поверь, Мэйзи, я не желал, чтобы он был осужден за убийство. Не желал — и не допустил бы. Однако я полагал, что, когда суд не найдет должных доказательств, твой отец окажется неуязвим для Фемиды, однако дискредитирован как врач и ученый: его репутация как исследователя оказалась бы разрушена. Если же суд пришел бы к иному решению… Даю тебе слово, что в этом случае я засвидетельствовал бы истину — и спас его от эшафота.
(Хильда, бледная как смерть, с окаменевшим лицом слушала Себастьяна. Но даже сейчас она оставалась медицинской сестрой. Заметив, что силы начинают оставлять старика, Хильда вновь поднесла к его губам крохотную порцию стимулятора. Себастьян выпил и продолжил свой рассказ.)
…Я больше не давал адмиралу лекарство, содержащее аконитин. Но, похоже, того, что он уже принял, оказалось достаточно. Очевидно, мы с твоим отцом и вправду серьезно недооценили смертельно опасную дозу, так что в своих сомнениях он был прав. Что же касается участи самого твоего отца… Тут, Мэйзи, ты тоже переоценила степень того, насколько далеко я готов был зайти. Я знаю: ты всегда думала, что я отравил его.
— Продолжайте! — сказала Хильда чуть слышным, но твердым голосом.
— …Нет, Мэйзи. Сейчас, находясь на самом краю могилы, говорю тебе: я не делал этого. Всю жизнь у него было слабое сердце, и тогда, в дни величайшего напряжения, оно не выдержало. Твоего отца убило горе и позор. Но не буду искать себе оправдания: без меня горе и позор не обрушились бы на доктора Беннермана…
Судьба фармацевта Баркли — воистину другой вопрос. Не буду отрицать, что я был заинтересован в том его таинственном исчезновении, которое семь дней подряд муссировали все газеты. Что поделать: да, я не мог позволить, чтобы моя научная деятельность прервалась из-за грязной игры этого ничтожного мелкого шантажиста.
А затем, много лет спустя, приехала ты, Мэйзи. Ты тоже встала между мной и той научной работой, которая была смыслом моей жизни. Ты тоже не скрывала, что готова вновь поднять этот старый вопрос и подвергнуть поруганию мое имя — имя, которое кое-что значит в науке. Ты тоже — но ты простишь меня. Я держался за жизнь ради тебя, вину перед тобой я искупаю, как самый тяжкий грех. Теперь — теперь мне пора в путь. Камберледж, где ваш рабочий журнал? Записывайте: субъективные ощущения, плавающие в мозгу подобно материальным субстанциям, ярко вспыхивают перед глазами, окутывая сознание волнами успокоительной прохлады, переходящей в нестерпимую стужу, и рушатся храмы познания, в ушах стоит гул, и только мысль… мысль… мысль…
Через час мы с Хильдой снова вошли в эту комнату. Там уже не было никого, Себастьяна не было тоже, потому что тело, простертое на постели, не имело никакого отношения к тому Себастьяну, которого мы так хорошо знали при жизни. Некогда острый взгляд погас навсегда, черты лица заострились, кожа приобрела мраморный оттенок, словно перед нами лежал не человек, а статуя.
И все же смотреть на него было мучительно. Мне невольно вспомнилось время, когда само имя Себастьяна символизировало для меня всю мощь современной науки, и одна только мысль о его достижениях вызывала неудержимые порывы юношеского энтузиазма.
Опустив взгляд, я негромко произнес две строфы из браунинговских «Похорон Грамматика»[67]:
— Прямо над бездной вьется наш путь.
Двинемся чинно!
Жизнь его, — горным простором будь,
Голову выше, знаком вам этот мотив,
Двинемся в ногу.
Это учитель тихо лежит, опочив.
Гробу дорогу!
И Хильда, стоящая рядом со мной и, я видел это, испытывающая такой же благоговейный трепет, продолжила:
— Здесь, дерзновенный, где кличут стрижи,
Прямо под твердью,
Выше, чем мир уверяет, лежи,
Скованный смертью.
Я повернулся к ней:
— И это говоришь ТЫ, Хильда? Ты отдаешь ему столь щедрую дань уважения? Едва ли среди всех женщин нашего мира найдется еще хоть одна, способная на такое великодушие!
Не знаю, чего было в моем голосе больше: изумления или восторга.
— Да, это говорю я, — спокойно ответила она. — В конце концов, он был великим человеком, Хьюберт. Не прекрасным, но выдающимся. А такой масштаб личности и сам по себе вызывает уважение — даже и против нашей воли…
— Хильда! — воскликнул я. — Ты — ты и прекрасна, и выдаю… не знаю, как это произнести. Я испытываю подлинную гордость при мысли, что вскоре ты станешь моей женой. Теперь к этому больше нет никаких препятствий, ведь так? Или нам все-таки нужно в очередной раз восстановить очередную попранную справедливость?
Стоя над «учителем, что тихо лежал, опочив», Хильда торжественно и спокойно вложила свою руку в мою.
— Никаких препятствий, Хьюберт. И ничего больше восстанавливать не нужно. Я исполнила свой долг: очистила память своего отца и восстановила его доброе имя. Теперь я могу жить нормальной жизнью. Как сказал в этой же поэме Браунинг, «Можно и в жизнь наконец!». И мы пройдем по ней вместе, Хьюберт. Нам еще столь многое предстоит…