Михаил Кочнев ДЕЛО ВСЕЙ РОССИИ Роман

Часть первая ТРИУМФАЛЬНЫЕ ВОРОТА


1


Черно-пурпуровые и буровато-зеленые цветки коренастой чемерицы густо покрыли покатый спуск сырого оврага. Над ядовитыми растениями сонно жужжало множество мух.

Из ближней липовой рощи, наполненной звоном пчел-тружениц, вышел к оврагу кряжистый загорелый до черноты однорукий старик в белой домотканой рубахе с подолом до колен, в смазанных яловичных сапогах. Через плечо у него был перекинут полосатый двухрядный мешок. За ним с холщовой сумкой на боку плелся разомлевший от зноя мальчуган лет семи-восьми, босой, в широких штанишках из холста-хряща, крашенного в ивовом корье.

— Вот так, братец ты мой Маккавейка, нынче нам с тобой посчастливило — третья, никем не початая, куртинка чемерихи! — Старик по-детски обрадованно указал на травяные заросли и, натужно крякнув, сбросил с плеча мешок. — Помалкивай да в селе никому не сказывай, где мы с тобой были, какую траву рвали, какой корень дергали.

— Ладно, дед Антон, — послушно отвечал парнишка. А зачем нам столько такой травы?

— Мы ее не про себя, а про добрых людей. Эта трава как бы святая. Ну да после об этом. Дергай знай...

— А коровам и овцам ее можно?

— И не вздумай... Корешки клади сюда, а вершки — туда.

Старик врезался в заросли чемерицы, хлестнувшей ветвистыми соцветиями по плечам, — туча мух взлетела над его головой. Маккавейка сломил высокий стебель и начал им махать на все стороны, чтобы отогнать мух, но сколько он ни махал — мухи не улетали.

— Ишь, неотвязные, — сердито проговорил мальчуган и принялся срывать черно-пурпуровые и буроватые метелки. Прямые, округлые стебли, с избытком напоенные влагой, — дождей в эту весну выпало много — хрустко ломались, сочились на сломе. Голые дугожильные листья делали это растение непривлекательным с виду.

Однорукий старик ловко выдергивал из пахучей земли бледно-белые короткие и толстые корневища, унизанные шнуровидными мочками, отряхивал и клал рядком на траву.

— Деданя, а лизнуть можно? — спросил Маккавейка.

— Корень? Или дудку? Лизни, но после выплюнь!

Мальчишка осторожно лизнул, поморщился, сплюнул и начал тереть губы кулаком.

— Горько? Жжет?

— Щиплет... Дурно во рту.

— А помнишь, нога у тебя шибко гноилась? Чем я тебя исцелил? Отваром чемеричным! Вишь ты, она какая...

Маккавейка уже по-другому поглядел на непривлекательные цветки и корни и с бо́льшим старанием принялся помогать деду. Нижние крупные листья мягко стлались, слегка взрыхленная почва прохладно рассыпалась под босыми ногами.

— Этой траве господь бог долгий век означил, — рассказывал дед Антон, хорошо знавший все, что растет и созревает на родной земле. — Вначале этот корень ежегодно лишь по одному листку выгоняет, как год — так листок. И не боле. Но зато одинокому листку отдает соки и силы многих листьев. Лет двадцать, а то и доле стоит чемеря в зеленом кафтане, и, глядишь, уже листьев на ней много, но пора цветения для нее все еще не пришла. А потом как ударит цвет по всем лугам и распадкам! Эти корни, что мы с тобой надергали, — ровесники мои, а может, и постаре. С этого долголетнего корня людям пример надо брать.

— В нем один яд...

— Яд бывает нужнее меда.

Маккавейка доверчиво глядел на Антона, но так и не понял его мудреного иносказания.

— Есть яд, крови сына господня равный... Да освятится место сие! — И Антон на все четыре стороны перекрестил полянку, опять подняв в воздух сонмище мух.

А Маккавейка вскоре почувствовал возбуждение, знать оттого, что полизал бледно-белый корень и надышался чемеричным дурманом. Во рту обильно накапливалась слюна, и он поминутно сплевывал ее.

— Посиди отдохни, — велел Антон внуку.

— Ну и чемерица, — продолжал плеваться Маккавейка.

Выгоревшие волосы на его голове были белей вологодского льна и мягче шелка. Он дивился ловкости деда, который и при одной руке на удивление споро орудовал высветленной о землю лопатой.

— Дедушка, а что это Минька соседский сказывал, будто руку тебе хрянцуз оттяпал? Пошто она ему запонадобилась?

Антон воткнул лопату в землю, рукавом рубахи вытер морщинистый выпуклый лоб.

— Хрянцуз-то хрянцузом... А руку-то, андел мой, я потерял, можно сказать, как бы по своей доброй воле...

— Как так? — удивился Маккавейка.

— Не захотелось ружье в руки брать, — присев на пригорке среди медуниц и колокольчиков, начал рассказывать Антон. — Вот как в те поры дело-то случилось... Ты еще совсем махонек был — не помнишь. Неприятель, вор, хрянцуз, пол-России разорил и к самой матушке-Москве подступил. Залетел чужеземный басурманин, сыч, в кремлевское гнездо, под золотые купола. Залететь он залетел, да жрать-то ему, собаке, вскоре стало нечего. Ни сухарика на полке, ни пыли в ларе. Вокруг каменного гнезда день и ночь красные петухи машут крыльями — пылает белокаменная со всех сторон, со всех концов. Куда ни сунется сыч из Москвы, а ему или пуля в лоб, или вилы в бок. В лесах простой народ ходит отрядами — кто с ружьем, кто с топором, этот с дубьем, а тот с вилами. Чуя погибель, взлютился сыч, посылает он своих шаромыг по селам и деревням за жратвой, за какой-нибудь — дохлятине и то рад. Последнее отнимают.

Я как раз вез сено с пожни. Схватили меня шаромыжники и насильно в Москву пригнали. Сено, конечно, отняли дохлым хрянцузским клячам. А меня представили какому-то ихнему, пожалуй, самому большому генералу, а может, и Наполеошке... Он поглядел на меня, этак улыбнулся, изволил руку пожать, что-то по-своему посюсюкал, знать, приказание отдавал. Тут выносят младшие чины несмываемое клеймо — и шлеп к моей руке.

«Это зачем, — спрашиваю, — руку вы мне выпачкали несмываемой метой?» — «Затем, что теперь ты стал как бы не русский, а хрянцузский и принят на службу к нашему инператору — покорителю двунадесяти языков, стал быть, Наполеону...»

От такого поворота в глазах у меня зарябило и вся кровь в жилах будто обледенела. Постоял я, помолчал. А хрянцузам и невдомек было, что на телеге у меня спрятан топор. Сорвал я шапку с головы, поклонился на колокольню Ивана Великого да как крикну впоследние: «Еще не было вовек и не бывать тому, чтоб русская удалая голова да басурману на службу пошла! Вот тебе, пучеглазый сыч, весь и ответ наш... Получай сполна!»

Положил я свою руку на коновязь — да хвать топором по самый локоть... Отлетела моя белая рука шаромыгам под ноги... Их прямо оторопь взяла — не знают, что им теперь со мной и делать: сразу живота лишить или под суд отдать? Решили все ж таки за бунт расстрелять на месте. Повернули они меня лицом к стене Кремлевской, а я возьми да повернись к ним. Перекрестился, говорю: «Пали, вор-разоритель, но помни, мы еще с тобой на том свете встретимся, уж то-то сквитаемся!»

Тут вестовой бежит с приказанием — повременить с казнью. Все большие генералы и маршалы захотели поглядеть на русского безрассудного мужика, удостовериться: правда ли, что сам я себе руку по локоть отсек.

Погнали меня напоказ в какой-то дворец. Рану допрежь того дегтем из дегтярки помазали, глиной залепили, тряпицей обвязали. Я хоть и обрубленный, но и перед их генералами, перед самим сычом в короне соломинкой клониться не собираюсь. Ежели уж так, думаю, на роду писано, то стоя умру. За родную землю честная смерть всегда красна.

Поглядели здесь на меня, спросили: ради чего, мол, это я сам себя не пощадил? Покачали головами: до чего, мол, странны бывают эти русские, когда их невтерпеж рассердишь, и сразу же постановили: «Казнь — отменить. Отпустить мужика к семье, как негодного и бесполезного инвалида».

И пропуск, значит, за печатью дали. Вот в таком виде, пеши, и заявился я сутки на пятые домой.

— А сено?

— Сена и лошадки лишился. Пожрал басурманин лошадку. Да не в прок она ему пошла — удрал он из Москвы ни жив ни мертв, костями своих солдат через болота и реки мосты мостил...

Из всех рассказов односельцев о недавней великой всенародной войне рассказ однорукого деда больше всего поразил воображение Маккавейки.

— Деда, а ежели бы сыч попался тебе, то что бы с ним сделал? — спросил Маккавейка. — Уж, чаю я, задал бы ему...

Дед поглядел на голубое небо и ответил вопросом:

— А ты что сделал бы?

— И не знаю... Как он с нашими, так и я с ним...

— Ну, так послушай вот, что дальше было. Пробираюсь я после того, как меня отпустили, иду леском, вижу около мосточка, по обеим сторонам дороги, будто снопов на полосе в урожайный год, навалено битых неприятелей — вражеский обоз с жратвой, должно быть, на том месте недавно разгромили наши. Уж снежок порхает. Слышу, стонет кто-то в канаве. Знать, из оживших. Я к нему. Бледен, ровно отбеленный холст. В рваном ветхом мундиришке. Бочина штыком разворочена. Языка его не понимаю... Но догадываюсь по знакам: просит меня прекратить его мучения, смерти, значит, предать — все одно в нем и крови-то осталось не боле чем в воробье.

— И ты, деда, предал?

Антон, нахмурившись, начал перебирать корни чемерицы, по его сумрачному виду Маккавейка решил — дальше не хочет рассказывать.

Поворошив корни, Антон поднялся с бугорка, потянулся единственной рукой к отполированному, желтому, словно кость, черенищу лопаты.

— Хотел было грех на душу взять... Да ведь какой тут грех, когда сам человек просит. Вижу, валяется камень с пуд весом поблизости. Да приговорку ребячью вспомнил...

— Какую?

— Сам, поди, знаешь. С Минькой небось не раз на кулачках мерился. Когда в драке с ног свалят, что кричат?

— Знаю, деда! Лежачего не бьют!

— Ну вот, то-то... Смастерил я волокушу и поволок его, сердягу. Так верст тридцать и волок на себе до села. В селе-то поначалу чуть на клочки не разорвали его.

— Кто?

— Да все наши: и бабы, и ребятки... Потом смирились. Отходчив народ. И стали изуродованного хрянцуза врачевать всем селом. Больше потчевали настоями разных трав. Соком чемерицы все боли в нем приглушили, все раны притушили. И по-нашенски говорить вскоре выучили. Понятливый оказался. И сделался он у нас человеком как бы всем родным. Больше года жил у нас.

— Где же он теперь? В своей земле?

— В Москве старшим мастером на шелковой фабрике у купца Евреинова. Оказался знаменитым умельцем по дорогим шелкам. Родом, баял, из города Ливона. Да ты же, поди, знаешь...

— Я? И не видел ни разу, — отвечал с удивлением Маккавейка.

— А на рождество кто привозил подарки?

— Московский дядя Андрей.

— Теперь-то он московский, а был ливонский. Не захотел возвращаться в свою землю, остался у нас. По-нашему — Андрей, а по-ихнему — Андре...

Выкопав всю чемерицу, Антон с Маккавейкой вышли на прямую столбовую дорогу, с обеих сторон обрытую глубокими канавами и обсаженную березами.

— Пора бы нам с тобой к дому подаваться, — сказал Антон.

Послышался пугающий звон поддужных колокольчиков. Они приближались с быстротой летящей птичьей стаи.

— Эх, паря, не царский ли поезд едет, уступить дорогу надо, — сказал Антон и проворно вскарабкался на придорожный бугорок. То же сделал и Маккавейка.

Не прошло и пяти минут, как мимо по дороге проскакали верховые с обнаженными палашами. Один из них натруженным голосом прокричал:

— Наши в Париже! Победа! Победа! Война кончилась!

— Слава тебе, господи, слава! — размашисто перекрестился Антон и опустился на колени.

Его примеру последовал и мальчишка.

— Молись, Маккавейка, за упокой всех убиенных на войне и за возвращение домой всех уцелевших воинов... Богу одному весть, жив ли мой сын, а твой дядя — Иван Дурницын. Уж второй год никаких вестей от него не получали.

По дороге в сопровождении многочисленного вооруженного эскорта мчались крытые походные дрожки. Кто в них сидел, трудно было догадаться. Антон принял эту кавалькаду за царский поезд, на такую мысль навели его многочисленная охрана и неимоверная быстрота езды.

— Пожалуй, сам государь с войны возвращается, — сказал Антон, все еще стоя на коленях.

— Царь? И такой молодой? Ни бороды, ни усов, — удивленно сказал Маккавейка, успевший разглядеть молодое промелькнувшее лицо какой-то, должно быть, очень важной персоны.

— А может, и не царь, а может, царский гонец с вестью мчится в столицу, — умиротворенно рассудил Антон.

Неизвестный поезд скоро скрылся из виду. Это скакал в Петербург по поручению царя его младший брат великий князь Михаил Павлович с радостной новостью: Наполеон побежден окончательно, капитуляция подписана, всем европейским народам возвращены мир и свобода, победоносная русская армия вступила в Париж.

Антон и Маккавейка поспешили к себе в село, чтобы порадовать односельчан светлой новостью.

— Ну, Макушка, — так Антон часто называл внука, — в честь такого празднества, чаю, в столице будет задано простолюдью от государя великое угощение. Мне ль не знать! В день его бракосочетания с царицей Елизаветой мне подвалило быть с рыбным обозом в Питере. Угощение царь народу тогда выставил любо-дорого.

— А какое угощение, дедушка?

— Настоящее, царское, — облизнул губы Антон, улыбнулся. — Ей-богу, не вру. В тот раз перед дворцом трех жареных быков выставили, копыта золотые, а рога серебряные. Фонтан на площади зарядили сладким красным вином: хлещет на все четыре стороны прямо в бочки, подходи и угощайся.

— Дарма?

— Ни за копеечку...

— Эх ты, вот бы мне хоть глазами поглядеть на такое угощение, — засверкал синими глазами смышленый малец. — А хоть один короб с пряниками-конфетками выставили?

— Не помню... Однако, надо полагать, не обошлось и без пряников для девок и ребятни, — отвечал дед.

— А тебе чего досталось?

— Мне? Хлебнул винца, урвал кусок жареного мяса да у одного простофили отбил серебряный бычий рог, — признался Антон.

— Это тот рог, который у нас в избе под божницей на стене?

— Он самый...

— Эх ты! Какой богатый царь! Никого нет богаче царя, правда, деда?

— Есть один человек, который богаче царя.

— А кто же он?

— А мы сейчас у него в гостях были, — усмехнулся в бороду Антон.

— Что ты, деда, мы в гостях ни у кого не были.

— Как не были? Были! В гостях у леса были, а лес исстари богаче царя. Понял?

Маккавейка задумался, потом, помолчав, сказал:

— Дедушка, пойдем в Питер, может, царь-батюшка велит опять быков жареных выставить — попробуем...

— Я сам, Макушка, о том кумекаю... Кстати, поживем там, дождемся, когда воинство вернется. Глядишь, посчастливит, и нашего Ивана встретим, — по-серьезному ответил Антон. — Думаю, не обойдется без большого пиршества для воинства и всего народа российского! Давай стрельнем и мы в град-столицу. Дорога туда мне известна, а домой ноги сами доведут.


2


В петербургском доме Екатерины Федоровны Муравьевой все были радостно возбуждены. Столица вместе со всей Россией готовилась к долгожданным торжествам — в ближайшие дни из тяжелого похода возвращалась победоносная русская армия. Мирные ветры уже ласково развевали разноцветные ленты над поспешно возводимыми декоративными Триумфальными воротами, через которые вот-вот вступит упоенный славой царь-победитель во главе доблестных полков.

У радушной, обходительной аристократки Екатерины Муравьевой хватало доброты не только для своих уже взрослых сыновей, но и для троюродных племянников, братьев Сергея и Матвея Муравьевых-Апостолов. В них она души не чаяла и беспокоилась, как о родных детях.

Она гордилась наследственной муравьевской независимостью духа. Эти драгоценные качества характера она постаралась привить и своим детям, и племянникам.

В огромной гостиной раздавались задорные голоса молодых офицеров, недавно возвратившихся из Парижа. Спорили о том, кому на этот раз будет поручено составление с нетерпением всеми ожидаемого манифеста и о дне его обнародования.

Любимец хозяйки лейб-гвардии Семеновского полка штабс-капитан Сергей Муравьев-Апостол, недавно получивший золотую шпагу за храбрость, гордился своей тетушкой и считал ее самой блистательной женщиной в аристократическом Петербурге. Она не льстила и не заискивала перед двором и придворными шаркунами. Двери муравьевского дома широко распахивались перед писателями, учеными, живописцами, артистами. Здесь перебывали едва ли не все светила земли Русской конца восемнадцатого и начала девятнадцатого века. Эти палаты помнили раскатистый, могучий баритон Гаврилы Державина и диковинный голос Каратыгина. Это, пожалуй, единственный дом во всем Петербурге, где давно и настрого запрещено было старостам, приезжающим из деревень с отчетами по барскому имению, падать в ноги и подносить отчет на голове. Здесь наизусть читали целые страницы из Вольтера и Дидро, из великого Ломоносова и дерзновенного Радищева — печатный экземпляр его знаменитого «Путешествия» хранился в домашнем тайнике. С этого заповедного, сберегаемого как священная реликвия экземпляра списана была не одна копия и пущена на долгую жизнь в море читательское.

Стремясь попасть на неповторимые торжества, с Украины, из своего имения Хомуты, приехал отец братьев Муравьевых-Апостолов, известный писатель и дипломат Иван Матвеевич Муравьев-Апостол. Его «Письмами из Новгорода», написанными во время изгнания полчищ Наполеона из России, зачитывалась вся армия и гвардия, вся Россия.

Анфилада полных света комнат, пространственно размноженных и увеличенных многочисленными зеркалами, была наполнена стройными звуками фортепиано, что доносились откуда-то из глубины покоев. Звуки эти напоминали далекий благовест, умиротворенный просторами полей.

Гостиная блистала великолепной мебелью, которая могла поспорить с дворцовой. Нынче здесь было многолюдно и весело. Но о чем бы родные, гости и хозяева ни начинали разговор, он обязательно сводился к Александру, к близкому торжественному входу войск в столицу, к завтрашнему дню России, избавленной от смертельной опасности.

— Во все годы, минувшие со дня воцарения нашего государя, обстоятельства играли ему на руку и позволяли легко уходить от исполнения обещаний перед соотечественниками, — говорила по-французски Екатерина Федоровна.

— Заря загорается над Россией, — по-юношески приподнято и немножко витиевато подхватил Сергей Муравьев-Апостол — скуластый, почти круглолицый молодой человек. — Песенками и сказками теперь уже нельзя отделаться! Нельзя!

— Почему же нельзя? — вмешался его брат Матвей. — Причину для обмана народа всегда можно изобрести, особенно если этим делом вздумает заняться опытный обманщик. Я, конечно, нашего государя обманщиком не могу назвать.

Его слова встретили дружным смехом и тем самым как бы сообща договорили то, о чем Матвей умолчал.

В разговор вмешался отец молодых людей — Иван Матвеевич. Виски его уже тронуло сединой, но выглядел он молодо, был осанист, ступал твердо, говорил ровно и ясно.

Иван Матвеевич Муравьев являл собой типичного аристократа во всем: и в манерах, и в изысканности слога, но не было в нем салонной столичной приторности. Он нарочно заговорил по-русски, с тем чтобы и сыновья перешли на родной язык.

— Будем справедливы к императору, — сказал он, — на его долю выпал нелегкий период в нашей отечественной истории. Если Наполеон вошел в анналы и летописи современности как гений войны, то наш монарх может с успехом войти в историю народа как гений мира! Он создан для мира! Он вовсе не такой, каким многие его считают.

— Какой же он? — с долей иронии спросила Екатерина Федоровна. — Или под пудрой и монарха нелегко разглядеть?

Но старый Муравьев-Апостол не сдавался:

— Я вас всех сразу поймаю на слове. Хотите?

— Хотим! — ответила военная молодежь хором.

— Признаете ли вы Наполеона военным гением?

— Признаем! — был общий ответ молодых офицеров.

— А чтобы победить гения, нужно победителю самому быть гением! Вот я вас и поймал. И сейчас в Европе среди всех монархов он, безусловно, первый перед воспрянувшей Европой!

— Ты, отец, прав, гения войны сокрушил русский гений, гений мира, но я отдал бы эту славу не тому, кому отдаешь ее ты, — сказал Сергей.

— Серж прав! — горячо поддержала Екатерина Федоровна. — Гений в короне прискакал на выхоленном Аракчеевым скакуне на готовенькое, а истинный гений остался в стороне...

— Истинный гений — народ русский! — поддержал мать свою Никита.

— Молодежь, я с вами не спорю! Но дайте мне досказать, — просил Иван Матвеевич. — Мы обнимали друг друга от радости в тот солнечный мартовский день, когда вдруг узнали, что безумный тиран Павел пал, что на престол вошел Александр. Он сразу же дал указ о вольных хлебопашцах. Вы помните другие его благие начинания... Но жестокий, смертельно опасный враг не давал ему и недели одной, чтобы вплотную заняться делами внутридержавными. И вот теперь настал долгожданный срок для того, чтобы все высочайшие помыслы его возвышенной души отдать делу обновления отечества! Оно заслужило заботы государя! Я верю, господа, пройдет немного времени, и все мы будем радостно удивлены деяниями нашего монарха!

— Какими же?

— Дни крепостного права сочтены! Рабство скоро падет! Судьба русского дворянства, измельчавшего и деградировавшего, мановением свыше будет коренным образом изменена, — предсказывал Иван Матвеевич. — Благодарная Европа, обратившая признательные взоры на своего спасителя, обязывает его быть и дома достойным имени освободителя!

— Доводы твои, отец, логичны, но они представляются мне чистейшей романтикой, — заговорил Матвей. — Не Наполеон своими войнами помешал нашему царю избавить народ от позора рабства. Наш царь и наше правительство многими своими неуклюжими шагами и азиатической реакционностью поощрили этого сокрушителя тронов и народов на новые разбойничьи предприятия! Ты-то, отец, с твоим умом и наблюдательностью не хуже нашего знаешь, как народ наш, сокрушая могущество Наполеона, вместе с тем думал, что он сокрушает и свое рабство! Два года минуло со дня изгнания Наполеона из России, а мы не слышим даже обещаний о реформах, даже тех, туманных, какими ознаменовалось начало царствования...

— Да ему долго и не царствовать, ежели он, сменив походный мундир на мундирный сюртук, снова попытается опираться на Аракчеевых и Балашовых... Хватит для России этого позора! — воскликнул Сергей. — Общественное мнение требует, чтобы государь вернулся к советам Сперанского и Мордвинова и не якшался с дворцовыми мракобесами. Если он сам этого не сделает, то гвардия принудит его сделать это! Все мы за годы войны прошли такую академию, что уж больше никому не позволим бесчестить родину и наш русский народ!

Тетушка ласковым взглядом обогрела племянника. И отец не пришел в смятение от дерзких слов сына. Иван Матвеевич воспитывал своих детей в духе свободомыслия и бескомпромиссности. Он никогда не помышлял приуготовить их к скольжению по дворцовому паркету. Он желал для них счастья, но не того, что легко достигается молчанием и угодливостью. Отец хотел видеть своих сыновей людьми образованными, независимыми, готовыми все принести во благо отечества — таким был и сам Иван Матвеевич. Ему хотелось, чтобы сыновья гордились не столько своим дворянским родословием, сколько сознанием долга гражданина. И теперь, глядя на сыновей, опаленных войной, жесточайшей из всех известных, он с удовлетворением мог сам себе сказать: «Да, они выросли и стали такими, какими и хотелось мне видеть их».

К удивлению всех, Иван Матвеевич обнял сына, сказал:

— Ждешь моих возражений вместе с тетушкой? Я возражать не собираюсь! Относительно академии, дорогой мой Сергуша, целиком согласен. Но, господа, я верю, что война просветила государя и научила провозглашать первую здравицу в честь войска своего и всех сословий русского народа, вознесшего его на высочайшую степень славы.

— Если такое случится, то государь станет любимцем нашим всеобщим! — воскликнул подвижный Никита, тряхнув мягкими, вьющимися волосами. — Вот мы спорим, гадаем, предсказываем, мечтаем, верим, надеемся, но не исключено, что и царь наш озабочен тем же, чем и все мы...

— Несомненно озабочен! — не терял оптимизма Иван Матвеевич. — Мы на пороге великой полосы в истории отечества. Господа, вы знаете, как я ласкаем государем, после того как призван ко двору, вы знаете, как за эту ласку я плачу преданной службой моему отечеству и высокому покровителю, и при всем при том я еще раз повторяю вам, что уже много раз повторял: нет на свете ничего отвратительнее прислужников тирании и нет более презренного на свете, чем то, что называется словом «раб». Доколе человек не убьет в себе раба, он недостоин называться человеком!

Говоря это, Иван Матвеевич думал с волнением о том, как-то примет его государь на этот раз: обласкает ли, как ласкал раньше, найдет ли для него достойное его способностей и ума государственное дело? Для волнений у Ивана Матвеевича были все основания: ему стало достоверно известно через близкого к двору поэта Гаврила Романовича Державина о том, что нашумевшие «Письма», три года подряд анонимно печатавшиеся в «Сыне отечества», вызвали раздражение у старой царицы Марии Федоровны и у великого князя Николая. Государь встретил «Письма», вернее, выдержки из них, прочитанные ему на марше в Париж, холодно. А когда ему стало известно, кто скрывается за анонимом, то он презрительно буркнул сквозь зубы: «Еще одним Гречем прибыло... Иван Муравьев-Апостол службу престолу решил променять на журнальные пустяки. Престол, слава богу, и мое правительство как-нибудь проживут и без его поучений и ссылок на Горация и Ариоста...»

Отцу не хотелось приподнятое, праздничное настроение сыновей и всех петербургских родных омрачать недобрыми вестями. И он решил умолчать о них, тем более что придворные слухи нередко расходятся с действительностью.

После того как Иван Матвеевич закончил свою речь словами: «Доколе человек не убьет в себе раба, он недостоин называться человеком!» Никита вскочил, вскрикнул «Браво!» и, выбежав из гостиной, тотчас вернулся с книжкой журнала «Сын отечества».

— Хочу, дядюшка, из ваших «Писем» прочитать строки, которые развивают вашу прекрасную мысль о пагубности рабства как бы в приложении к России. — Никита раскрыл журнал и начал читать: — «Какой народ! Какие в нем силы телесные и душевные! Москва, по моему мнению, в виде опустошения, в котором она является теперь, должна быть еще драгоценнее русскому сердцу, нежели как она была во время самого цветущего ее положения. В ней мы должны видеть величественную жертву спасения нашего и, смею сказать, — жертву очистительную. Закланная на алтаре отечества, она истлела вся: остались одни кости, и кости сии громко гласят: «Народ российский, народ доблестный, не унывай!.. Познай сам себя и свергни с своей могучей выи свой ярем, поработивший тебя, тирана, подражание пигмеям, коих все душевные силы истощились веками разврата. Познай себя! а я, подобно фениксу, воспарю из пепла своего и, веселясь о тебе, облекусь в блеск и красоту, сродные матери городов российских, и снова вознесу главу мою до облаков! — Не глядя в журнал, Никита с пафосом произнес: — Познай себя, Россия! Пришел и твой срок!»

— А мы не только не познали себя, но забыли свой язык и говорим на чуждом нам варварском наречии! — вновь с молодой горячностью заговорил Иван Матвеевич. — Враги наши вторглись в священные пределы нашего отечества, ограбили, осквернили святыни, алтари, убили наших единокровных братий, смешали кровь их с пеплом сожженных наших жилищ и храмов, а мы — мы на этом самом пепле, еще не остылом, платим им дань уважения — говорим их языком! Скажете: привычка? Пусть это будет так, юные друзья мои! А где наше самолюбие? А где наша национальная гордость? Ведь усваивая иностранный язык как заменитель природного, перенимая иностранные моды, мы мало-помалу привыкаем прилагать ко всему иностранный масштаб, чужими глазами смотреть свысока на родину свою, на свой народ!..

Ивану Матвеевичу пришлось прервать свою речь, потому что за дверями гостиной послышались многочисленные шаги и веселый говор.

В салон вошли Егерского полка штабс-капитан Иван Якушкин, Преображенского полка штабс-капитан князь Сергей Трубецкой, поручик Павел Пестель. Последний привлек особенное внимание присутствовавших в гостиной. Хороши были его черные с блеском глаза, горящие умом и энергией. К тому же его нездоровая бледность и хромота — след недавнего ранения — окружали его особенным романтическим ореолом. Последним вошел приятель и однокашник Якушкина граф Николай Толстой. Все они были во фраках, что импонировало вкусам хозяйки дома, никогда не преклонявшейся перед блеском парадных мундиров и нагрудным многозвездием.

— А мы все считали, что вы, Иван Дмитриевич, пребываете в Ораниенбауме, ведь там высадилась 1‑я гвардейская дивизия? — обратился Никита к Якушкину, чубатому и остроносому молодому человеку, с глазами по-мальчишечьи озорными и дерзкими.

— Уже несколько дней, как блаженствую у графа, — ответил Якушкин, кивком указав на Толстого. — Мне дано позволение уехать в Петербург и ожидать здесь полк; этим-то я теперь и занимаюсь.

— И нравится вам это занятие? — смеясь, спросил Сергей Муравьев-Апостол.

— Готов продлить его до бесконечности, если учесть все мытарства, какие довелось мне претерпеть во время морского перехода из Гавра.

— Посейдон был немилостив?

— Ровно настолько, чтобы дать мне понять: мореплавателя из меня не получится.

Этот легкий, сопровождаемый смехом, разговор, касавшийся возвращения 1‑й гвардейской дивизии морским путем из Франции, был прерван вмешательством Ивана Матвеевича. Он обратился к Якушкину:

— И как после всех мытарств находите вы жизнь нынешней столичной молодежи?

— Нахожу ее утомительной, скучной, однообразной и бесцельной, — отозвался Якушкин. Этот его ответ совершенно не вязался ни с выражением его серых глаз, светящихся веселой дерзостью, ни с его вовсе не меланхолическим обликом.

— И вы, Павел Иванович, такого же мнения? — обратилась к Пестелю Екатерина Федоровна, довольная появлением желанных гостей.

— Наша молодежь еще не успела опомниться от ошеломляющих маршей взад-вперед через всю Европу, не успела счистить со своих сапог всю грязь походную. Не говорю уж о голоде и других безобразиях, что были уготованы для войска сидящими в тылу поставщиками.

— А для того чтобы опомниться нашей молодежи, господа, времени потребуется не так уж много, ибо заграничные прогулки, подобные последней, поучительны, — заметил баском Трубецкой, человек, хотя и молодой, но благодаря высокому росту и породистому лицу выглядевший сановито и важно.

— Молодежи до́лжно помочь, чтобы она огляделась вокруг себя, а уж потом и принималась за дела, — пояснил Пестель и сел на диван рядом с Никитой. — Не так ли, Никита?

— Какое же дело вы считаете первостепенным для своего поколения? — спросил Иван Матвеевич, не сводя глаз с Пестеля.

Тот в раздумье потер крутой подбородок, сказал:

— По-моему, разграничивать дела поколений неверно. Поколения неразрывны, ибо они, приходя одно за другим, и составляют поток истории. А поток сей ежедневно и ежечасно вбирает в себя исторический опыт всего народа, людей всех возрастов и даже всех слоев населения.

— Опровергайте Пестеля, Иван Дмитриевич, — шутливо обратилась к Якушкину Екатерина Федоровна.

— Не берусь!.. Опровергнуть Пестеля не легче, чем взять штурмом батарею Раевского, — ответил Якушкин. — Стоит насмерть, как стоял вместе с нами перед редутами Бородина.

Вошли еще три брата Муравьевых: Александр, Михаил и Николай. Все трое офицеры, сейчас они были во фраках, как и остальные, находившиеся в гостиной.

— Муравьевых-то, Муравьевых-то сколько! — радовалась Екатерина Федоровна. — Пол-России! Ну и коренастый же наш куст!

— Есть не менее коренастые: род Пушкиных, Бестужевых, Трубецких, Толстых, — добавил Иван Матвеевич. — Чтобы летописцы и фискалы не запутались в многоветвистом древе нашего родословия, мой дед не зря к своей фамилии Муравьев добавление — Апостол, фамилию своей матери, присовокупил. Хорошо, господа, когда живешь и чувствуешь, что у тебя есть глубокие корни на родной земле. Что не имеет корней, то и цвести не может, а что не цветет, то и плода не дает.

— Однако ныне взята ставка на тех, кто никогда не имел и не имеет корней, — пылко возразил Сергей. — Взгляните на петербургский двор, на состав правительства, на Государственный совет, на все важнейшие правительственные учреждения и отрасли — много ли вы там найдете людей с корнями?

— Александр в том неповинен, такое наследие ему досталось от пронемеченных и профранцуженных предшественников, — заступился за государя Иван Матвеевич. — Но если он и дальше не откажется от неметчины, то и я присоединю свой голос к вашему негодованию!

— Он, возможно бы, и отказался, но не знает, как это сделать, — рассуждал Никита, играя табакеркой с нюхательным табаком. — Его со всех сторон облепили, как мухи блюдо с медом, Ливены, Дибичи, Бенкендорфы, Бистромы, Молеры... Через их жужжанье он стал глух ко всему, что исходит от русских...

Лакей доложил Екатерине Федоровне о том, что на подворье пришел ее крестьянин Антон Дурницын и привел с собой мальца, просит приюта и желает поклониться в ножки госпоже своей. Говорит, что прибыл царя-батюшку своими глазоньками посмотреть.

— Вон как!.. — И она пошла из гостиной следом за лакеем. За ней устремился младший сын ее Саша — тонкий, тихий и застенчивый. Он вдруг почему-то решил, что его величавая мать может отказать мужику в приюте.

— Маман, пускай они ночуют у нас. Ныне такое восторженное состояние у всех, что каждому хочется увидеть своего прекрасного государя. Что бы там ни говорили, он показал себя правителем, достойным России!

— Сашенька, ты в своих возвышенных чувствах не одинок! — сказала мать. — В сии викториальные дни отказывать мужику в ночлеге недостойно Муравьевых! Я не собираюсь изменять человеколюбию...

Едва ливрейный лакей отворил дверь в переднюю, как Антон, перешагнув через порог, упал барыне в ноги. То же сделал и его внучонок, следуя наставлениям деда.

Оба они были с обнаженными головами. Оба одеты в чисто стиранные белые холщовые рубахи с подолом до колен. За плечом у старика висел такой же белизны мешочек.

Это стояние покорного мужика на коленях Саше показалось не только излишним, но даже оскорбительным для хозяев. Юный Муравьев болезненно поморщился.

— Встань, встань! — строго сказала Екатерина Федоровна. — Зачем это об пол лбом колотиться? Ты тоже человек...

— От самого спасителя, барыня, мужику навечно заповедано земно кланяться своим господам, — все еще стоя на коленях, отвечал Антон. — Так и у других заведено. У нас бурмистр и то люто дерется, ежели на колени не брякнешься перед ним в конторе.

— Дерется? Это смиренник Григорий-то?

— Смирные-то, они, барыня, выходят злее буйных. Только бог с ним, я ведь не с челобитьем на него. — Антон поднялся с колен. То же сделал и мальчонка, синеглазый, курносый, с выгоревшими золотистыми волосами, закудрявленными у висков. Он напоминал молоденький веснушчатый рыжик под зеленой елкой на опушке.

Муравьева спросила старика, как идут дела в вотчине: все ли запахали и засеяли, какие виды на покосы и хлеба в этом году, у всех ли хватило хлеба до нового, сберегли ли мужики скотинку, все ли исправно платят установленный вместо барщины сносный оброк.

— Слава богу, с работами в поле управились, — деловито докладывал Антон. — А виды, барыня, на хлеба, как и в прошлых летах, невеликие, все опять страшатся голодухи, как и в позапрошлом году.

Екатерина Федоровна осведомилась также, раздал ли староста, как ему предписано было, рожь в скирдах и обмолоченный овес самым бедным. Перекрестившись, Антон стал припоминать, как, кому и сколько раздатель назначил из барского воспомоществования.

Сын стоял позади матери, с интересом слушая рассказ о суровом житье-бытье деревенском.

— Где руку-то потерял?

— А вот где, государыня... Сам себе кормилицу отрубил, чтобы не достаться хрянцузу в службу, — и он в подробностях поведал историю о том, как попал в плен к французским фуражирам.

— Пойдем в гостиную, — взволнованно сказала Муравьева.

— Увольте, барыня, мы к такому непривычные...

— Идем, идем, — и Екатерина Федоровна взяла его под локоть. — Но только чтобы в ноги не падать! Слышишь? И ты, мальчик, пойдем! — И она ввела смущенного Антона в парадную гостиную. Восхищенно представила необычного гостя: — Сей истинный потомок Муция Сцеволы заслуживает Георгия Первой степени. Сколько же потрясающей доблести обнаружила в народе нашем страшная война! Рассказывай, Антон...

Перед столь многочисленным блистательным собранием мужицкий язык сначала слегка запинался, порой сбивался, но потом слово по слову выправился, обрел плавность, образность. И гвардейская молодежь, и статские пожилые приняли рассказ с восхищением — ведь героическое не меркнет, если даже о нем поведано не очень складно.

— Твой патриотический подвиг, Антон, стоит того, чтобы о нем узнала вся Россия, — заговорила восторженная Екатерина Федоровна. — Ты же герой! Я непременно свожу тебя к нашему знаменитому историографу Карамзину. Представлю тебя и старейшему нашему поэту Гаврилу Державину. Трубный глас его я нахожу божественным, особенно в лучших произведениях!

— Однако не во всех, — заметил Пестель. — Например, его «Карета» удивительно живописна по словесным краскам, по умению распорядиться словом, но по мыслям, по общему духу она являет собою своего рода успокоительное лекарство для напуганных революционными громами Франции деспотов и их чад! Не потому ли идет молва, что старая царица каждый вечер заставляет своего чтеца читать для нее «Карету» на сон грядущий как спасительную молитву.

— Не спорю, Павел Иванович! Повезу Антона к поэту Федору Глинке. Он адъютант Милорадовича и сумеет взяться за дела, — шутливо отвечала Муравьева. — И непременно нужно сделать так, чтобы кто-то обратил внимание государя на подвиг одного из его подданных с тем, чтобы увенчать этот подвиг заслуженной и достойной наградой!..

— Я завтра же буду об Антоне говорить с моим полковым командиром генерал-адъютантом Потемкиным, — предложил свои услуги Сергей Муравьев-Апостол. — С тех пор как наш полк заслужил Георгиевские знамена, мы все стали любимцами государя.

— А есть еще более верный ход, — подал голос Якушкин, сидевший в мягком розовом кресле. — Заинтересовать этим делом нашего друга Сергея Волконского! Он еще ближе к государю, нежели Яков Потемкин.

С Якушкиным согласились.

— А теперь, Антон, ступай на кухню, скажи там повару, чтобы накормил, — сказала Екатерина Федоровна. — Да пускай чарочку поднесет... Или не употребляешь?

— Дыть, как и все протчие... С превеликим удовольствием, — разулыбался широколицый Антон. — Винцо, оно, ежели в меру, свято, как и хлебушко. Одно — тело Христово, другое — кровь его, пускай хоть и мутная... Только редко приходится — дерут три шкуры.

— Поужинав, скажешь там человеку, чтобы место указал в людской, — заботливо наказывала Муравьева, провожая Антона с мальчиком до передней. — Да чтобы не на голом полу, а на подстилке соломенной с тюфяком.

— Дай тебе бог здоровья и долгих лет! — порывисто поклонился в пояс чуть не до слезы растроганный хлебопашец. — Встрела нас как мать родная. Не стоим мы того. Мужику и конура — фатера, и дроги — палаты. На что нам тюфяки? Лучше на полу. Мы к голым доскам привыкши.

— Ступай, ступай ужинать. Вишь, распелся, голосистый соловей.

— Нашенские постоять любят. Как же, барыня, иначе-то, ежели бог послал добродетельного человека? Народ-то по доброму слову извелся, по ласковости. Уж больно дурно, когда и просвета никакого душа не видит и не ждет его, — предался своим размышлениям многодумный Антон.

— А богу молишься? — выслушав, спросила она.

— Да, барыня. Всем селом молимся. А как же?.. Только бог-то у нас свой... Истинный. А не тот, перед которым митрополит здешний кадит.

— Да ты, знать, старообрядец?

— Нет. Но книги святые читать люблю, — отвечал мужик. — Без них давно бы поглотила нас пучина мрака и всесветной лжи. Кабы господь сподобил меня лицезреть государя нашего, то сказал бы я ему спасибо за его указ от 1801 года насчет неотеснения тех, кои уклоняются от православия. — Он вздохнул. Помолчал. И добавил с приглушенной яростью: — Мы вот не уклоняемся, но вопреки воле царской терпим притеснения, какие могут исходить лишь от самого дьявола! Везде творит нечистый закрепощение тела и ослепление духа — такого ярма и татарское иго для нас придумать не смогло.

Он говорил спокойно, но убежденно. Муравьева с интересом слушала остановившегося у порога мужика и дивилась цельности характера этого человека с отважным сердцем и душой, мятущейся, ищущей ответы почти на те же вопросы, на которые ищут их во дворцах и палатах. Рубище, оказывается, не помеха уму беспокойному.

— Сказал бы я государю — спасителю отечества и веры, что один анчихрист прогнан с нашей земли, повержен во прах, но другой сатана притаился поблизости престола, — рассудительно вел речь Антон. — Сказал бы я ему, как писано в одной старопечатной книге: и продал ты нас, государь, в руки врагов беззаконных, ненавистнейших отступников и царю неправосудному и злейшему на всей земле. И ныне мы не можем открыть уст наших, мы сделались стыдом и поношением для рабов твоих и чтущих тебя, — Антон перевел дыхание и возвысил голос до силы проповедника: — Государь, не суд страшен, а судьи! Ежели ты воистину разумен, послушай сначала, что народ о делах твоих говорит, что он думает о тебе и слугах низких твоих и лицемерных...

Вдруг Муравьева почувствовала себя неловко перед этим одетым в грубый самотканый холст соотечественником. Неловко потому, что вежливо отсылает его ужинать в людскую, а не пригласила к господскому столу вместе с теми, кто сейчас беззаботно витийствует в блестящей гостиной, к столу, который скоро накроют. Ей сделалось стыдно, что, не помышляя о каком-либо пренебрежении безруким храбрецом, уже тем унизила его, что встретила со снисходительностью чисто барской, а он заслуживает совсем иного обхождения. При всей внешней забитости, при традиционном безотчетном раболепии, он человек гордый и умный, умеющий окинуть любой предмет своей мыслью и независимо высказать свое откровенное суждение.

— Если ты, Антон, не очень проголодался и можешь немного потерпеть, то я хотела бы пригласить тебя к нашему столу, — решилась Екатерина Федоровна. — Господам офицерам будет интересно тебя послушать.

Антон вместо ответа лишь шевельнул могутным плечом.

— Значит, потерпишь? — улыбнулась Екатерина Федоровна.

— Пресветлая госпожа наша, мужик-молчун тысячу лет терпит. Хоть и кость трещит, а все равно терпит, стоит, не ломится, — ухмыльнувшись, напевно заговорил он. — Ежели б из мужицкого терпения веревку скрутить, то такой веревке износу не будет. Ежели из нашего терпенья мостовую проложить, то хоть Царь-пушку по ней кати. А ежели мужицкое терпение, как синь-горюч порох, крепко сжать да запал подвести, то никакие горы не устоят. Сколько желательно, столько и потерпим.

— Вернемся в гостиную. А мешочек сними здесь.

Антон послушно, как малое дитя, снял мешочек, положил на стол.

— А что в нем у тебя?

— Корешок чемерицы. Сам накопал. Раны баско затягивает.

— Вот как хорошо, — уже проще говорила Екатерина Федоровна. — Подари горстку офицеру Павлу Ивановичу Пестелю. Он там, в гостиной. На ноге у него рана застарелая. На поле Бородинском разбило ему колено. Так с костылем дошел до самого Парижа, и за то золотой шпаги удостоен с надписью: «За храбрость».

Выслушал Антон, вздохнул и сказал:

— А я, милостивица ты наша, на месте царя взамен множества золотых сабель и шпаг сковал бы одну лишь, красоты небывалой, и наградил ею всю Россию, потому как она в себе соединила геройство всех. Душе нужна награда, а не телу. Ее ни золотой шпагой, ни лентой через плечо не удовольствуешь. Душа извечно ищет истинной воли и света, не презри ее страдания, не помешай ее исканиям, тем и сотворишь людям награду нерукотворную, себе же — памятник вечный в молве потомства.

Мысли Антона, как ячейки кружева, низались одна к другой. Екатерина Федоровна и не подозревала о существовании подобных златоустов среди своих крепостных мужиков. Прислуга проводила Антона в покои, где можно умыться и сменить дорожную рубашку.

Муравьева сама подала мужику мыло и ласково кинула на плечо сообразительному мальчишке махровое полотенце с яркой ручной вышивкой по концам. Ушла.

— Ишь, как господа-то наши пригоже живут, — впервые в жизни встретившись с благами умывальни, тихонько сказал внуку Антон. — Прямо те райский уголок. Ни соринки, ни пылинки. Мыльцо душистое, как сирень в духов день.

Умылись оба. Причесались перед зеркалом деревянным гребешком. У порога их встретила барыня, улыбаясь, повела за собой в гостиную, где уже накрывали столы.

Екатерина Федоровна подвела Антона к бледнолицему поручику Пестелю и сказала участливо:

— Вы, Павел Иванович, не пренебрегаете народным врачеванием?

— Жаждущий исцеления готов поверить во все, — ответил поручик.

— Вот Антон принес с собой какой-то целительной травки в дар столичным лекарям...

— Для всех страждущих, особливо для раненых, — заговорил Антон, по-знахарски буравя умным, пронзительным взглядом исхудалого поручика. — И по лицу вижу, что измучен или ранами, или болезнями. Попробуй, барин, простецкого нашего средства... Вот тебе я отсыпал сухого корня чемерицы... Помогает ранам, которые никакое лекарство не берет. — Он подал поручику завернутые в белую тряпочку корни, рассказал об их свойстве, дал наставление, как готовить из сухих корней настой чемерицы, как пользоваться настоем. — Не сомневайся.

Антон рассказал поручику, как настоем этих корней он сам лечил обрубленную руку, вспомнил много разных случаев полного исцеления от застарелых ран и гнойных язв. Поручик слушал его с интересом, но без особой веры в силу этого растения, название которого для него было внове.

— Словом, барин, трава могучая. Богом послана людям на здоровье. Но злая к тому, кто обращаться с нею не умеет.

— Чем же она зла?

— Тем, что может человека не только с ног свалить, но и с ума свести, — отвечал Антон.

— Яд, что ли, в ней?

— Яд, барин. Да только яд бывает добрее меда, ежели знать его характер и обращаться с ним разумно.

— С этим я вполне согласен, — сказал поручик.

— Что мед, что яд — любят свою меру, — продолжал Антон. — Где не знают меры, там и от добра не ведают проку. Чемерица все может с человеком сделать: утолить боль, прогнать с души тоску-кручину, избавить душу от всех страхов земных и небесных. И тому примеров было немало в наших местностях.

С каждым словом мужика Пестель проникался к нему все большим уважением.

— А какие примеры? — с интересом спросил он.

— А вот какие: ежели выпить побольше отстою чемеричного, то можно с песней положить собственную голову под топор и не убояться. Или, скажем, человеку отпиливают гнилую ногу по самой середине, а он и не поморщится...

Поручик с удивлением смотрел на Антона.

— Вижу, барин, напугался ты моей травы... Не бойся, она тебе поможет, — улыбнулся Антон. — Только не сочти меня за пустобреха или колдуна: ни тем ни другим не занимаемся. А всю правду знать тебе об этой траве следовает. Были и такие случаи, когда отец, приняв соку чемерицы, собственных детей и лишал живота...

— Ради чего же это? — с еще большей заинтересованностью спросил поручик Пестель.

— Это когда у человека не остается никакого выхода. Так однажды случилось в нашей местности, когда было сильное притеснение старой вере.

— Люди травили сами себя соком чемерицы — правильно я понял? — спросил поручик.

— Нет, не совсем правильно... Насилие над духом человеческим и мед может обратить в яд... — замысловато вел рассказ Антон. — Не то чтобы люди сами себя травили, но обороняли свою душу и души своих близких от лжемудрости поповской. Особенно при Павле Петровиче началось это. Вот тогда-то и вспомнили о чемерице сильные духом люди. Верный своей вере человек, видя полную безвыходность, наварит чемерицы, напоит ею отца, мать, жену, всех детей, ночью возьмет топор и поведет всех в овин. Приведет — и клади голову на чурак. Покончит со всеми, а последним сам себя порешит...

— Какая безрассудная жестокость, — качая головой, заметил поручик.

— А гонение на веру разве не жестокость? — оспорил Антон. — Притеснение во всем виновато... Ведь у нас так все поставлено и законами подперто, что любой может нож вытереть о душу другого человека и не понести за это никакой кары. Вот люди и плевали в чашу с православным медом и спасались соком чемерицы...

Пестель подозрительно посмотрел на подаренные ему корешки... Но недоверие еще больше возбуждало решимость рискнуть, испробовать исцеляющую силу удивительного растения.

Вся гостиная нынче слушала Антона.


3


День и ночь не прекращались работы у петергофского въезда. Стучали топоры, сверкали высветленные лопаты, пылали костры, в подвешенных чугунах кипела смола; огромным муравейником шевелилась толпа мастеровых. Тут вместе с плотниками и каменщиками трудились ваятели и зодчие — на скорую руку возводились ворота, — нечто вроде триумфальной арки, — над которыми должны были вознестись шесть вздыбленных лошадей, символизирующих собою шесть гвардейских полков 1‑й дивизии, что недавно вернулась на родину морем и высадилась в Ораниенбауме. Художники и архитекторы сбились с ног в этой спешке и горячке. Известный Воронихин, по чьему проекту несколько лет назад был воздвигнут величественный Казанский собор, простудился и теперь лежал в лихорадке.

Многим гвардейским офицерам 1‑й дивизии было разрешено выехать в Петербург и там ждать прибытия своего полка на постоянные квартиры.

Привыкшие ко всему, дворцовые белошвейки, портные, парикмахеры все эти суетные дни крутились как грешники в аду. Старая царица Мария Федоровна и великая княжна Анна Павловна, известная своей привлекательностью, готовясь к торжественной встрече государя, никак не могли остановиться окончательно при выборе необыкновенного, ни на чье не похожего викториального платья и пышной прически. Не в пример им, молодая и скромная царица Елизавета Алексеевна смотрела на всю эту суету приготовлений с затаенной иронией. Она не гоняла горничных, фрейлин, камердинеров, а по заведенному ею обычаю читала с утра и до вечера, уединившись во дворце на Каменном острове.

И вот над дворцом взвился флаг, возвестивший о возвращении императора. Настал долгожданный день вступления победоносных полков в столицу.

С утра бесчисленные богатые экипажи потянулись к петергофскому въезду. Туда же со всех концов города хлынули толпы. Кареты с лакеями на запятках, барские дрожки колесо к колесу ехали длинными вереницами.

От Ораниенбаума к столице катился величественный гром военного оркестра. Начищенная медь сверкала в лучах солнца. Порой блеск молнией пробегал по ровным рядам примкнутых штыков.

Впереди этого грома и блеска на огненной масти жеребце отличной дрессуры ехал высокий, хорошо сложенный, умеренно тучный Александр Первый в мундире офицера Семеновского полка. Он сидел прямо, держа корпус немного вперед, а носки — в прямой линии с коленом.

А вдали, в сизоватой дымке, неясно прорезывались очертания петербургских дворцов и башен.

Еще сравнительно далеко гремели трубы и звучали фанфары, а уже все прилегающее к въезду пространство было запружено народом. Полицейские кордоны едва сдерживали нарастающий напор толпы, с обеих сторон грозившей прорвать оцепление и выплеснуться на проезжую часть.

Екатерина Федоровна с сыновьями сидела в своем роскошном экипаже. Все трое Муравьевых-Апостолов вместе с Якушкиным и Толстым успели занять место всего в двух десятках шагов от разукрашенной лентами и гирляндами Триумфальной арки. К этому сооружению сквозь непробиваемую толпу протискивался и Антон с холщовым мешочком за плечами.

За ним, крепко вцепившись в подол дедовской рубахи, влекся юркий Маккавейка. Полиция уже не церемонилась не только с обывателями, но и с господами — чины площадно ругались, толкали, пинали, оттирали вылезавших там и сям за отмелованную черту. Антон с внуком в конце концов просочились туда, куда им было желательно. Теперь они теснились около кареты Екатерины Муравьевой. Им даже было слышно, что говорят господа.

Вокруг Муравьевых-Апостолов сбилась целая офицерская группа: Илья Долгоруков, Павел Пестель, Сергей Трубецкой со своим другом Шиповым. Сюда же протиснулись и три брата Муравьевых (особая линия этого рода — Александр, Михаил, Николай).

Шесть алебастровых лошадей, наскоро вознесенных над аркой, именно потому, что они были алебастровые, невольно придавали грандиозному торжеству привкус нарочитости, какой-то условности. Пожалуй, совсем бы другие мысли и чувства навевала Триумфальная арка, если бы над нею неколебимо стояла бронзовая или чугунная шестерка. Об этом думал Сергей Муравьев-Апостол, глядя на хрупкий алебастр.

— Итак, господа, встречаем великодушного Александра! — сказал Долгоруков.

— Да, встречаем царя русского! — отозвался Матвей Муравьев-Апостол.

— Нет, господа, уже в 1813 году Александр Павлович перестал быть царем русским и обратился в императора Европы! — горделиво добавил Иван Якушкин. — Как прекрасен был он в Германии в те дни, когда решительно призывал ее ко всеобщему восстанию и вооружению! Но еще прекраснее был он, когда мы вместе с ним входили в Париж! Ведь тогда он не дал никому из союзников вытоптать те хрупкие ростки, что взошли из семян, упавших на французскую почву в 89 году!

— Пожалуй, ты прав, Иван! — поддержал Долгоруков. — Республиканец Лагарп, наставник юного Александра, ныне может быть доволен действиями своего питомца...

В сопровождении конного наряда подкатила золоченая карета и остановилась невдалеке от «муравьевской дружины». В карете чопорно восседала императрица Мария Федоровна рядом с великой княжной Анной Павловной. Их изысканные, радужно переливающиеся одежды приковали к себе завистливые взоры находившихся поблизости модниц-аристократок.

Анна Павловна была молода и привлекательна собой: ее мать, старая царица, чьи морщины и дряблость уже не могли сгладить ни лекари, ни парикмахеры, ни портные, тоже старалась молодиться: ей хотелось выглядеть лучше, чем она есть.

Сокровенная зависть к властителю-сыну и поныне не угасла в ней. В мартовскую кровавую ночь 1801 года ускользнувшая из ее рук корона, братьями Зубовыми и соучастниками их была поспешно возложена на голову Александра. Мария Федоровна до сих пор не забыла этого поражения. Ведь она когда-то не в шутку готовилась к повторению роли Екатерины Второй на российском неразборчивом престоле...

Сидящая в карете императрица была видна Антону и его внуку. У Маккавейки сильно затокало сердце: до этого царей, цариц, королей и королевичей он представлял себе только по сказкам, сказывать которые был мастер его дед, а тут вдруг подвалило увидеть живую царицу и настоящую золотую карету.

— Дедуня, а где же царь-то?

— Скоро узрим. Не отставай. Держись крепче.

— Осади, олухи! Ослы! Бараны! — раздавались окрики полиции.

Но вот во все трубы, фанфары и барабаны оглушительно рванул приблизившийся оркестр. Гром его торжественно вкатывался в столицу со стороны Ораниенбаума и расчищал запруженную зрителями дорогу для царя, для его блистательной свиты и всей 1‑й гвардейской дивизии, колоннами побатальонно следовавшей за венценосцем. Офицеры и рядовые были в парадной форме. Над пробитыми в боях медными шапками развевались знамена:

— Государь! Государь! — повторяли тысячи и тысячи уст.

Маккавейка еще крепче прижался к деду. Все для него было как сновидение. На приплясывающем огненно-рыжем жеребце красовался царственный всадник в семеновской треуголке, упоенный почестями всей Европы, взволнованный криками ликования на протяжении всего длительного пути. На него было приятно смотреть: на полном, округлом лице играла обворожительная улыбка, и голубые глаза лучились добротой. Он держал в руке обнаженную шпагу, готовясь склонить ее перед старой императрицей.

Было среди встречающих много искренних, горячих сердец, много было слез непритворных. Прослезился и Антон, теснимый и сжимаемый со всех сторон и не знавший, куда ж ему деваться, чтобы не попасть под кулаки озверевшей полиции. Блеснула влага на глазах Ивана Якушкина, на глазах братьев Муравьевых-Апостолов. В эти минуты для народа император олицетворял ратную доблесть всей России.

В двух-трех шагах сзади государя несколькими рядами следовали свитские генералы. И среди них много совсем молодых!

Вдруг в самый трогательный момент, когда Александр готов был склонить обнаженную шпагу перед своей матерью — вдовствующей царицей, из толпы, под бешеным напором задних, выперли на проезжую часть однорукого Антона с Маккавейкой. Рассвирепевший полицейский ударил старика кулаком по лицу и хотел силой втолкнуть обратно в стадно ревущую и напиравшую стену, но это оказалось невозможным.

Антон, чтобы избавиться от тумаков, кинулся через свободную от зрителей проезжую часть на другую сторону. За ним, держась за подол его рубахи, трусил мальчонка. Но и с той стороны на них угрожающе рявкнул полицейский, пригрозив кулаком. А царь приближался...

Старик и внук как ошалелые заметались между двумя плотными, локоть к локтю, рядами орущих полицейских. Они оба совсем потеряли голову, окончательно закружились, не зная, куда деваться, где искать спасения.

«Что они гоняют несчастного мужика?» — возмутился Иван Якушкин и сжал кулаки.

Антон метнулся к арке. На спине его трясся холщовый мешочек с чемерицей. Но внезапно, чего-то устрашившись, поворотил и припустился прямо посередине дороги впереди царя. За ним, дав огненно-рыжему иноходцу шпоры, с поднятой обнаженной шпагой погнался государь и скакал за смятенным мужиком до тех пор, пока тот не споткнулся. Подлетевшие полицейские выхватили обеспамятевшего Антона из-под копыт и тут же, прямо на глазах у императора и свиты, стали жестоко избивать его. Маккавейка, прыгая на одной ноге (плюсна другой была разможжена шипами подковы), успел затеряться в толпе.

И сразу весь парадно-викториальный блеск, вся торжественность погасли, померкли, исчезли для Ивана Якушкина и его друзей. Уже не хотелось смотреть, как самодержец, только что едва не растоптавший опростоволосившегося мужика, театрально склонил обнаженную шпагу перед царицей.

Якушкин готов был зарыдать от испепеляющей, нестерпимой досады, от ошеломительного, ураганом налетевшего, непоправимого разочарования в кумире. Не хотелось верить во все то, что разыгралось перед его глазами, на виду у многочисленной толпы, в присутствии дипломатического корпуса. Не хотелось верить, но и не верить было нельзя. «Это не он... Это не Александр... Такого монарха я не знаю», — в исступлении размышлял оскорбленный Якушкин. Теперь он желал лишь одного — поскорей выбраться живым и невредимым из этого скопища господ и рабов, не видеть больше ни золоченых карет, ни самого царя, ни его блистательной свиты.

— Какой позор... Какой стыд... — проговорил Матвей Муравьев-Апостол, крепко сжимая горячую как огонь руку Пестеля.

— Такое не забывается, — сказал его брат Сергей.

— Что это с царем?! — воскликнул Трубецкой.

Но больше никто не хотел говорить о царе. А батальоны, вытягивая носок, уже церемониальным маршем печатали гвардейский шаг по эту сторону ворот.

Николай Муравьев шепнул Матвею Муравьеву-Апостолу:

— Завтра ввечеру приезжай к нам с братьями.

— Чем угостишь?

— Самым лучшим, что я мог найти в современном просвещенном мире, — «Общественным договором» Руссо. Будет обсуждение.

— Кто еще ожидается?

— Я, мои братья, Артамон, юнкер конной гвардии Сенявин, Петр и Павел Калошины и несколько лицеистов.

— Непременно буду.

Военный оркестр гремел и гремел. Алебастровые кони над воротами содрогались от четкого могучего шага вливающихся в празднично украшенный город гвардейских полков.


4


Волоча раздробленную ногу, Маккавейка затемно приковылял на подворье к Муравьевым, которые уже знали о несчастье, случившемся со стариком и его внуком. Муравьева послала на поиски пропавшего мальчика нескольких слуг и просила узнать, не содержатся ли где в полиции старый да малый.

Приходу Маккавейки все в доме обрадовались, огорчало только отсутствие старика, неведомо где запропавшего.

Послали за лекарем в соседний дом. Лекарь осмотрел ногу; перевязал ее в лубки и сказал, что пострадавшему придется полежать недель шесть.

Маккавейку уложили во флигеле, где жила домашняя прислуга. Его накормили, обласкали, успокоили обещанием скоро вылечить. Но мальчика сейчас больше всего пугало исчезновение деда. Он видел, как полицейские били его палками, и потому боялся, что деда уже нет в живых.

— Найдется твой дед, — успокаивала Екатерина Федоровна. — Такого не бывает, чтобы полицейские забили до смерти. Поди, заблудился в городе, народу много было.

— А вдруг не найдется?.. — тосковал Маккавейка, и на глаза его набегали слезы.

Вечером в гостиной Муравьевой не слышалось похвал царю. В память каждому он врезался бешено преследующим двух растерявшихся людей. Эта выходка вызвала бесконечные толки по всей столице, не только в салонах, но и в мастерских. Никто не понимал, для чего нужно было упоенному славой и величием самодержцу скакать галопом за каким-то обезумевшим от страха, незадачливым мужиком.

— Это можно объяснить лишь тем, что царь не сумел удержать жеребца, — проговорил Якушкин, может быть острее других принявший к сердцу столь неприличное для императора происшествие.

— Жеребец был взнуздан, и не будем с головы царя валить на здоровую голову жеребца, — сказал Сергей Муравьев-Апостол.

После вечернего чая молодежь дружно принялась упрекать Ивана Матвеевича за то, что своими пылко написанными «Письмами» он может посеять вредную сумятицу в умах многих, кто не любит трудиться и не желает ничему учиться всерьез. Такие лентяи и нелюбознательные недоросли из дворян найдут оправдание своей лени в его призывах повернуться спиной ко всему европейскому, в особенности же к французскому. Иван Матвеевич выслушал своих критиков и рассмеялся.

— Где же вы это вычитали в моих «Письмах» хвалы невежеству и оправдание новоявленных Скотининых и Митрофанушек? Нельзя развить ни воображение, ни эстетические вкусы без изучения всемирной литературы. Я призываю лишь к одному: пора нам снять с носа французские очки и научиться на все в мире смотреть через свои стекла, так как они у нас нисколько не хуже чьих-либо. Я неоднократно говорил и не перестану говорить о прелести и важности углубленного изучения Лессинга, Шиллера, Данте, Тассо, Альфьери, Сервантеса, Шеридана, я не перестану восторгаться Шекспиром. Я всегда воздавал и воздам должное народу, давшему миру Лафонтена, но я глубоко буду презирать того русского, который, почитая Лафонтена, унизит заслуженное величие нашего гениального Ивана Крылова! — с каждым словом Иван Матвеевич по-молодому возгорался полемическим жаром. — Отличное знание всех европейских языков необходимо для каждого, кто хочет получить право быть ценителем искусства — с Клопштоком, Альфьери, Касти и многими другими. Я далек от мысли унизить кого-либо, но и свое, русское, родное, никому не дам обидеть и унизить. Без знания европейских языков нечего и браться за изучение западной литературы, как без знания русского языка всякое суждение об истории России, характере ее народа, об ее искусстве будет приблизительным, поверхностным, неточным. Спросите нашего Воронихина, постиг бы он величие храма святого Петра в Риме по одним рисункам и моделям? Спросите нашего Егорова, познал ли бы он Рафаэля из Джиордановых списков?

Примеры, приводимые им, были неоспоримы.

— Так точно и в общей литературе, молодые люди. Если хотите иметь основательное понятие о свойствах, преимуществах и недостатках народов, наиболее в письменах отличившихся, так сперва поучитесь их языкам; прочитайте Данте на итальянском, Сервантеса на испанском, Шекспира на английском, Шиллера на немецком! И не пускайтесь в критику иностранных литератур, смотря на них только через французские стекла. Поэзия — язык богов! Учитесь извлекать величайшее наслаждение из божественного звучания!

Лицо Ивана Матвеевича озарилось вдохновением, и он начал наизусть читать картины из Данте.

Итальянская благозвучная речь, лаская ухо, плавно лилась из его уст, по-итальянски он говорил так же легко и свободно, как и по-русски. С итальянского чтец артистически перешел на испанский; отрывки из бессмертного творения Сервантеса помнил он так же превосходно, как и поэму Данте. Молодежь в благоговении смолкла перед человеком, поразившим всех своими познаниями. Потом он прочитал большие куски из Шекспира на английском и из Шиллера на немецком.

— Ничто так не открывает перед нами душу другого народа, как знание языка! — прервав чтение, проговорил Иван Матвеевич. — Великие языки породили и великих мастеров, таких, как Эсхил — царь всех первоклассных трагиков! Но он упоителен лишь тогда, когда его слышишь на божественном языке Гомера! — И тотчас Иван Матвеевич прочитал на греческом монолог Прометея, прикованного к скале разгневанным Зевсом, а затем прочитал свой перевод монолога на русский. — Вот у кого всем нам надо учиться любить людей и служить им бескорыстно до последнего дыхания — у бессмертного Прометея, что дерзнул принесть с неба страдающим людям божественный огонь! Я не знаю более совершенного художественного образа, чем Прометей! Он пережил тысячелетия и остался первозданно молод! И никогда не забудет о нем человечество! — кончив чтение, заключил Иван Матвеевич.

Монолог Прометея произвел на всех ошеломляющее впечатление, в душу каждому повеяло героической Элладой, полной земных и небесных чудес.

— За ваш превосходный перевод Эсхила русские читатели премного благодарны вам, Иван Матвеевич, — сказал Якушкин. — Но хотел бы я знать, что больше всего привлекло вас, как переводчика, в этом трагике?

— Привлекла его главная идея, — не задумываясь, отвечал Иван Матвеевич. — Сила и глубина идеи определяют и мощь таланта! Я нахожу, что главной идеей Эсхила было показать согражданам борьбу сильной души, возвышенной и просветленной рассудком здравым, умом независимым и спокойным, против мрачного деспотизма. Чтобы выразить свою идею, Эсхил прибегает к картинам, рисующим ряд противоположностей между действующими лицами и величайшим героем-мучеником.

— В чем же заключены эти противоположности? — спросил Александр Муравьев.

— Первую яркую противоположность мы видим в сцене объяснения Прометея с подлыми и отвратительными прислужниками тирании. Верно, прислужники эти подлы не в одинакой мере. Менее подлый из них Вулкан не одобряет того, что ему повелено исполнить. Он даже сокрушенно вздыхает, однако натура рабская и в нем берет свое, и он, подобно остальным прислужникам тирании, повинуется, потому что он низок, труслив, раболепен, одним словом — раб... А всякий раб соединяет в себе все низкое и подлое...

Сергей не сводил глаз с увлекшегося отца и нынче, как никогда до этого, был доволен им. Отцовские слова были убедительными, потому что в них звучала истинно гражданская озабоченность.

— Что самое величественное считаете вы в Прометее? — спросил Никита.

— Самым величественным в трагедии является тот выход Прометея, где наш непреклонный герой не хочет удостоить ни словом и ни полусловом жалких слуг Тирана — ни тех, кто его, Прометея, жалеет, ни тех, кто злорадствует над его несчастьем, которое несравненно выше ничтожного счастья рабов. Несгибаемый Прометей не произносит ни слова, и лишь тогда размыкаются его уста, когда он остается один. Упоительная сцена.

Никита распорядился наполнить бокалы шампанским и, тряхнув копною волос, провозгласил:

— За великого гуманиста всех времен и всех народов, чей могучий поэтический образ с высокой скалы обозревает все века и народы, и за тех, кто великие заветы Прометея делает достоянием каждого ныне сущего языка!

Бокалы с искристой, играющей в хрустале влагой сдвинулись, зазвенели.

— Флигель-адъютант от его величества! — доложил лакей.

Муравьева вышла в переднюю. Вскоре она вернулась с двумя конвертами, доставленными из дворцовой канцелярии. Один был адресован ей, а другой — Ивану Матвеевичу Муравьеву-Апостолу. Вскрыли конверты. В них были пригласительные билеты на дворцовый бал, каждый билет на две персоны.

— Вспомнили все ж таки своего бывшего дядьку и великие князья, и сам благословенный, — засмеялась Екатерина Муравьева. — Ну что ж, придется запасаться масками...

Иван Матвеевич, держа в руке пригласительный билет, стал рассказывать обступившей его молодежи о том, как он был с детства записан, по обычаям того времени, в Измайловский полк, как учился в немецком пансионе, как начинал свое служебное поприще в Петербурге под началом генерала Брюса, затем — в Коллегии иностранных дел, как одно время заведовал каналом в Шлиссельбурге...

— Жизнь текла размеренно-ровно, скучная и малоинтересная служба не сулила ничего волнующего, — говорил Иван Матвеевич. — И вдруг все изменилось. В 1792 году призывают меня ко двору и определяют «кавалером» при великих князьях. Императрица проявила необыкновенное внимание к моим литературным опытам, как переводческим, так и собственным. За перевод комедии Шеридана «Школа злословия» — я был удостоен перстня с бриллиантом. Ни с того ни с сего пригодились двору и мое образование, дополненное самообразованием, и мое знание иностранных языков и древних и новых литератур, и мои светские манеры.

— Возможно, государь снова задумывает возвратить на государственную службу достойных и хорошо показавших себя людей, — вновь обретая радужное настроение, сказал Якушкин.

— И Державин в своем письме высказывает такие же надежды, — согласился Иван Матвеевич. — Ну что ж, поживем — увидим. Не будем самообольщаться, но и горевать подождем. Надо слугу за новыми лаковыми башмаками посылать к сапожнику. Или лучше в сапогах? Что во дворце в моде? — обратился он к молодежи.

— Государь предпочитает узкие белые панталоны и высокие черные сапоги с кисточкой и тупыми фигурными носками, — отвечал Трубецкой.

Приглашение на бал как будто опровергало встревожившие Ивана Матвеевича слухи об охлаждении к нему государя.


5


Матвей Иванович приехал на бал во дворец вместе с двумя старшими сыновьями. Пригласительные билеты для них раздобыла энергичная Екатерина Муравьева через свою давнишнюю подругу княгиню Мадатову. Приглашенные съезжались дружно, площадь перед дворцом была запружена каретами и дрожками. Дворцовые лакеи и камердинеры носились по коридорам и лестницам, зажигали свечи в настенных светильниках и люстрах. Хрусталь гранением своим множил огни, создавая праздничный блеск.

На парадной, белого мрамора, лестнице, покрытой ковровой дорожкой, догнал Муравьевых-Апостолов генерал-адъютант Потемкин. Он поздравил Ивана Матвеевича с приездом в столицу и счел своим долгом поблагодарить отца за сыновей, снискавших не только уважение, но и любовь к себе всего Семеновского полка. Иван Матвеевич до того был растроган этой приятной отцовскому сердцу похвалой, что не нашел и слов для ответа. Крепко пожимая руку молодцеватого генерал-адъютанта, проговорил:

— Рад... Весьма польщен... Нет выше награды для отца — дети, готовые все отдать... на благо любезного отечества... Льстить не умею... Но скажу: каков начальник, таковы и его подчиненные!

Потемкин взял по-дружески под руку Ивана Матвеевича, и так они вошли в блещущий огнями зал. Вдоль стен толпились приглашенные. Многие из придворной знати приехали целыми семьями. Здесь все перемешалось: мундиры и фраки, башмаки и сапоги со шпорами и подшпорниками, молодые и старые, герои Бородина и придворные шаркуны, французский язык с русским, благородство с подлостью, красота и совершенство с уродством и безвкусицей.

Муравьевы-Апостолы там и сям видели знакомых. Многие из знатных персон спешили поздороваться с Иваном Матвеевичем, давно известным своими трудами всей образованной столице. Его хорошо знали как члена Российской академии, члена Вольного общества любителей словесности, наук и художеств. Первым к нему подошел сенатор и президент Академии художеств Оленин и сразу пустился рассказывать веселые анекдоты о своем помощнике Лабзине. Затем пожали руку Ивану Матвеевичу вместе подошедшие историограф и поэт Карамзин и граф Строганов. В салонах у этих людей Иван Матвеевич всегда бывал желанным гостем.

Зал был наполнен щеголями и модницами всех возрастов. Однако музыка еще не гремела, ожидали появления царской семьи. Все часто обращали взоры к высоким дверям, ведущим во внутренние покои.

Иван Матвеевич начал было рассказывать о необыкновенном мужике, что сам себе отрубил руку, не желая попасть в услужение неприятелю, но тут высокие двери открылись, и в залу вошел великий князь Николай Павлович. Солдатски-четкий шаг, гвардейский рост и подчеркнутая стройность делали его картинно красивым, и дамы не сводили с него глаз. Продолговатое чистое лицо великого князя выглядело на редкость свежим — чувствовалось, что он отличается завидным здоровьем. Его широкая грудь дышала ровно и спокойно; быстрый, проницательный взгляд холодных, строгих глаз таил в себе неизъяснимую привлекательность — глаза как бы сами говорили, что строгость является от рождения неотъемлемым, постоянным свойством его натуры. Высокий, открытый, слегка покатый лоб и характерный римский нос, небольшой рот, плотная складка не слишком пухлых губ, энергичный подбородок выдавали породистость. В жестах и движениях — легких, свободных, ловких — не замечалось и тени надменности, чопорности, стремления показаться важным, выше всех стоящим; он был прост и естествен — ни нарочитой медлительности, ни наигранной торопливости; он повсюду и при разных обстоятельствах оставался самим собой, и это качество заставляло многих, отнюдь не шаркунов и льстецов, почтительно относиться к его державной строгости.

Великосветские львицы благоговели и таяли перед ним. На всех балах, маскарадах, гуляниях, раутах, фейерверках, скачках, смотрах, парадах, учениях, на богослужениях в придворной церкви, в театре, — словом, всюду, где бы он ни появлялся, — внимание и взор дам были отданы ему. И не как великому князю, а как красивому, сильному мужчине, который, по общему признанию аристократок — ценителей мужской красоты, своими физическими совершенствами превосходил всех прочих офицеров гвардии и армии.

Он обладал звонким, сильным и приятным, близким к тенору, голосом, натренированным на смотрах и маршировках, когда приходится часто и много кричать на нерадивых и тупых командиров. А уж прикрикнуть он любил и умел и знал, как одним словом сразить любого, кто ему не приглянулся или провинился перед ним. В спокойном состоянии речь его лилась размеренно, ровно, но при малейшем раздражении или обиде он начинал частить, переходил на скороговорку.

Он взял под руку только что вошедшего в залу грузного генерала Васильчикова и пошел с ним вдоль зала, что-то рассказывая и рубя ладонью воздух перед собой. Васильчиков лишь кивал головой в знак согласия. Минут через пять он покинул Васильчикова и в ответ на поклон Потемкина и Муравьева-Апостола подошел к ним. Поздоровался со всеми за руку, обменялся несколькими ничего не значащими словами и вдруг, по излюбленной привычке, взял Ивана Матвеевича за пуговицу фрака и, крутя ее, словно хотел оторвать вместе с сукном, стал ему выговаривать, на что едва ли имел право:

— Вы были посланы его величеством как наш посланник следить за всяким шагом Наполеона, но вы плохо оправдали возложенные на вас государем надежды... Ваша беспечность и ошибки обошлись России слишком дорого...

Это было сказано без всяких доказательств и к тому же в присутствии сыновей; всей семье было нанесено жесточайшее оскорбление. Иван Матвеевич, редко терявшийся в самых хитроумных дипломатических схватках, сейчас не знал, чем и как защитить свою и сыновей своих честь. Со лба его градом покатился холодный пот, будто с ним случился удар. Матвей стиснул кулаки и окостенел. Сергей на холодный, взыскательный взгляд великого князя отвечал взглядом еще более холодным и взыскательным. А Николай Павлович, продолжая выкручивать пуговку на чужом фраке, довершил удар:

— Проиграв Наполеону дипломатическую битву, вы решили обстрелять его из-за спины армии из разнокалиберных пушек «Сына отечества». Читал. Не умеете ни наводить, ни стрелять...

Сергей сжал в комок белую перчатку, чтобы бросить се к ногам Николая Павловича и тем самым поднять неслыханный скандал, каким явился бы вызов на дуэль великого князя на глазах у всего общества.

Отец, не помня себя от обиды и возмущения, все же успел схватить пылкого сына за руку. И тут вмешался генерал-адъютант Потемкин:

— Ваше высочество, ваши замечания лучше всего изложить на очередном заседании Добровольного общества любителей словесности, а не в этом зале, где хозяевами должен соблюдаться долг гостеприимства. Все мы — ваши гости. К тому же этот разговор ведется в тонах неприличных и в присутствии лучших офицеров моего полка, ратные подвиги которого отмечены Георгиевскими знаменами. Под этими знаменами отлично служат два сына Ивана Матвеевича. Они перед вами...

Николай Павлович перевел ледяной взгляд на Потемкина, ничего ему не ответил, но пуговицы из руки не выпустил и продолжал:

— Обстреливая Наполеона пыжами, вы, однако, ударили картечами по своим соотечественникам... Вы — Муравьев-Апостол, русский дипломат, сочинитель, именующий себя патриотом...

— Ваше высочество, я вынужден потребовать от вас доказательств, — с трудом сдерживая себя от слов и выражений более резких, почти в исступлении заговорил Иван Матвеевич. — Вы повторяете измышления гнусной клеветы моих завистников...

— Вы всех наших соотечественников назвали рабами... Кому в угоду вы это делаете? — повысил голос до державного звучания Николай Павлович.

— Я в моих «Письмах», ваше высочество, говорил о нашем русском народе совершенно противоположное! Совершенно! Я говорил и говорить не устану: народ, наделенный драгоценнейшими дарами природы, наиспособнейший ко всем успехам ума, с сильною душою, с пылким воображением... И мне кажется диковинным, чудовищным такое небрежение нами ко всему русскому. Меня возмущает до глубин души рабское пристрастие русских ко всему иноземному. И в этом смысле среди русских действительно много рабов! А рабство и истинное просвещение несовместимы. Раб забывает всякое самолюбие. Раб забывает национальную гордость. Раб не может усмотреть теснейшие связи между национальной гордостью и языком, на котором мы говорим. Мы предпочли плохой французский язык родному. Заимствование языка неизбежно приводит к заимствованию чужих мыслей, а нам нужны собственные мысли, а не занятые. При употреблении родного языка составился бы язык раз мышления и умствования, то есть язык книжный, которого у нас до сих пор еще нет, да и быть не может...

— Почему же?

— Потому что сколько бы академии ни потели над словарями и грамматиками, проза чистая, логическая не составится, доколе она сперва не обживется в обществах, образованных вежливостью и просвещением. Язык разговорный к языку книжному относится так же, как рисование к живописи, — повторял Иван Матвеевич свои мысли из «Писем». — Не будет первого, не будет никогда и последнего. Вес и значение словам дает употребление, а не определение академиков... Все эти толстые словари я называю арсеналами, хранилищами древних и новых оружий, развешанных по стенам и систематизированных. С первого взгляда сие хранилище кажется сокровищем необъятным. Но попробуй вооружиться этими сокровищами! Не знаешь, за что и как приняться, потому что оружие знакомо тебе только по одной надписи, а по ручному употреблению оно не опробовано никем...

Иван Матвеевич резко отшатнулся так, что пуговица чуть не осталась в руках у великого князя.

Николай Павлович слегка кивнул головой и пошел прочь.

Матвей было рванулся следом, но его придержал за руку генерал-адъютант Потемкин:

— Матвей, опомнись! Я вижу, что ты намереваешься сделать... Не здесь... И не сегодня... И ты, Сергей, тоже... Для меня суждения сего недоучки решительно не имеют никакой цены. И государь никогда не пользуется его оценками и суждениями. И в том для всех нас большое счастье. Я уверен, что государь не разделяет сумасбродных мыслей своего неотесанного братца...

Оленин, набравший в рот воды, во время схватки великого князя с автором «Писем» сгорал от стыда за царского брата.

У Ивана Матвеевича шла кругом голова, ему хотелось скорее покинуть бал, но Потемкин с Олениным уговорили его не делать этого — демонстративный отъезд из дворца до появления государя истолкуют превратно, и одно несчастье потянет за собою другое. Муравьевы-Апостолы остались.

Грянула духовая музыка. Двери медленно растворились на обе стороны, появились царь в вечернем фраке и царица Елизавета в бальном платье из шелковой кисеи. На плечах у нее был газовый шарф. Царь, высокого роста и пропорционально тучный, поддерживал царицу под локоток. За ними, шагах в трех сзади, шла чопорная старая царица Мария Федоровна. На ней было длинное вечернее платье янтарного цвета со светло-синей отделкой и с коротким рукавом буфами. Поверх него на ней было еще распашное платье без рукавов, оно стлалось длинным шлейфом. Края лифа окаймлены широким белым рюшем, образующим воротник «Мария Стюарт». Голову увенчивала голубая шляпка с узкими полями, руки до локтей обтягивали белые перчатки, также обшитые рюшем. По одну руку от царицы шла княгиня Анна Павловна, по другую — великий князь Константин Павлович. О нем говорили, что он строгостью хочет перещеголять брата Николая, но, как и Николай, часто не отличает строгость от грубости.

Старая царица улыбалась, но лицо ее от этого не становилось добрей и привлекательней. Сзади нее шел личный секретарь Хилков со своей невзрачной и ничем не приметной женой.

Царь станцевал контрданс и к концу танца почувствовал одышку, чего за собой раньше не замечал. Потирая раскрасневшуюся плешь и вспотевшее лицо надушенным платком, он думал о том, как бы поскорее и поприличнее удалиться отсюда, где сотни глаз наблюдали за каждым его вольным или невольным движением. Это чрезмерное внимание когда-то его радовало, приносило неизъяснимое наслаждение, а теперь оно тяготило, раздражало, лишало возможности настоящего отдыха. Оно заставляло постоянно помнить, кто ты есть и какие тяготы возложены на тебя твоим исключительным положением. Начинало сказываться перенасыщение почестями и восхвалениями.

Царь поднес к близоруким глазам лорнет в золотой оправе, обвел рассеянным взглядом танцующих, разговаривающих, наблюдающих за молодыми парами, мчащимися в бурной мазурке. Сергею Муравьеву-Апостолу показалось, что царь сквозь лорнет посмотрел именно на его отца и задержал свое внимание на нем дольше, чем на ком-либо другом.

— Отец, я сейчас дерзну подойти к государю и скажу ему о всей бестактности великого князя, с тем чтобы государь понудил его извиниться перед тобой, — пылко сказал Сергей. — Я не могу считать исчерпанным твое объяснение с грубияном...

— Иди, Сергей! И я вместе с тобой! — вызвался Матвей.

— Прошу не делать этого... — воспротивился отец.

— Все, что касается чести нашего отца, не может быть для нас безразлично! — настаивал Сергей. — Оскорбив тебя, он оскорбил и нас...

— Сергей, образумься...

Но Сергей, держась ближе к толпящимся вдоль стены, чтобы не затеряться среди крутящихся в танце, уже пробивался в тот конец длинной залы, где среди свитских генерал-адъютантов и их жен стояли царь и царица. За Сергеем последовал его брат Матвей. Иван Матвеевич вынужден был ринуться за сыновьями, чтобы помешать им исполнить опасный замысел.

В эту минуту царь, сдав царицу на попечение князя Петра Волконского и генерал-майора Сергея Волконского, поклонившись, удалился через те же высокие двери, через которые и входил.

Иван Матвеевич с облегчением вздохнул.


6


Царица Елизавета считала Каменный остров, где она проводила большую часть времени, своим надежным убежищем от шума и повседневной придворной суеты. Здесь она предавалась воспоминаниям о своей баденской семье, о живописной долине Неккара — месте ее рождения, вспоминала свои неутешные отроческие слезы, когда ее, тринадцатилетнюю девочку, невесту русского императора, сажала с собой в карету графиня Шувалова с тем, чтобы навсегда увезти из-под неба родной Германии в холодный, неприветливый Петербург.

В тишине каменноостровского уединения Елизавета прочитала книг и журналов больше, чем все обитатели Зимнего дворца вместе взятые. Она высоко ценила сочинения Державина, Дмитриева, Жуковского, Карамзина. На нее произвели сильное впечатление и «Письма» Муравьева-Апостола.

Автор «Писем» через камергера князя Голицына уведомил царицу о своем желании лично отблагодарить ее за высочайшее благосклонное внимание к его литературным трудам. Елизавета с удовольствием приняла Ивана Матвеевича в своем небольшом, но уютном кабинете на Каменном острове. Ее беседа с писателем проходила в присутствии Голицына.

Потрясенный выходкой великого князя Николая Павловича, Иван Матвеевич не искал здесь утешения, он добивался одного — понимания его труда и устремлений духа. Для него было уже отрадно и то, что через этот порог в покои Елизаветы не заползает змея ненависти и черного недоброжелательства. Он не собирался жаловаться на Николая Павловича и даже при этой встрече не хотел упоминать его имени.

Елизавета с первого же слова ободрила своего собеседника.

— Я с истинным удовольствием читала и перечитывала все ваши «Письма», Иван Матвеевич. Они украсили «Сына отечества». Только так и мог откликнуться истинно русский писатель-патриот на поползновения завоевателя. Вы с присущей вам страстностью и красноречием развенчали врага всего человечества — Наполеона...

— Я знал все коварство этого врага еще тогда, ваше величество, когда он заносил ногу свою на трон Генриха Четвертого. Я возненавидел его с первого же дня дипломатического знакомства с ним и мыслей своих насчет него не переменял, не лебезил и не заискивал перед ним, как совсем недавно лебезили и заискивали, даже недостойно пресмыкались особы вроде нашего выборгского генерал-губернатора или короля Вюртембергского. — Это дерзкое напоминание Ивана Матвеевича было прямым ударом по старой царице Марии Федоровне. Выражение ума, понимания и обходительности на лице Елизаветы делало его речь свободной, не стесненной опасениями быть неверно понятым. — Я никогда не считал Наполеона великим человеком! Помните, как шипели на меня прислужники? Сколько голосов раздавалось против меня! И эти хулители мои смешивали два понятия, разные между собою: чрезвычайного и великого... Они не хотели заставить себя поразмыслить над тем, что человек может сделаться чрезвычайным единственно от обстоятельств. Но, чтобы истинно быть великим, надобно родиться таковым. Например, как Петр Великий.

— Вашу мысль я полностью разделяю, Иван Матвеевич! Полностью! — проговорила царица. — Вы очень верно говорите в «Письмах», что никогда обстоятельства столько не благоприятствовали человеку и никогда не бывало безумца, который бы так мало умел ими воспользоваться, как Бонапарте. Он с 1801 года мог сделаться истинным героем, великим человеком, а он предпочел стать бичом рода человеческого. И вам очень к месту поставлен вопрос: умел ли Наполеон быть великим, да не хотел или хотел, да не умел?

— Не умел! И я заключаю, что неумение его проистекало от двух причин. Во-первых, от недостатка природных дарований, во-вторых, от воскружения головы его от благоприятных обстоятельств, в которых он так и не сумел найти себя... И пускай скрежещут зубами на меня его близорукие обожатели, но я еще раз повторяю: он совершенно с ума сошел, он помешался на бредовой идее всеобщей монархии, как когда-то помешался Дон-Кихот на восстановлении странствующего рыцарства. Но и в этом случае между этими двумя лицами невозможно поставить полного знака равенства. Рыцарь Печального Образа, герой Ламанчский, был привлекательнейший добрый человек, а корсиканец, мечтающий о мировой монархии, — злодей. Цель Дон-Кихота была мечтательная, но полезная; цель злодея — и мечтательная, и пагубная. Но и это еще не все, что разнит их. Кастильянец был храбр, великодушен, чистосердечен, как младенец, а корсиканец — дерзок, лукав, подл; кастильянец в милой наивности и душевной слепоте своей принимал кукол за людей, а корсиканец — людей за кукол... Дон-Кихота нельзя не полюбить, а вспоминая Наполеона, нельзя не содрогнуться и не возненавидеть его.

— Неужели вы не находите в Бонапарте ни одной черты истинного величия? — спросил Голицын.

— Ищу и не нахожу! Все, что в последние годы служило к поражению умов, принадлежит не ему, а обстоятельствам, и только обстоятельствам, — решительно заявил Иван Матвеевич. — Вернее, той политической горячке, что трясла, подобно лихорадке, народы. То, что выдается за его собственное, — доблесть, ум, предвидение — имеет на себе печать или безумной дерзости, или зверского свирепства, или же самой низкой подлости, коварства, изуверства, обмана, лжи... Он в моих глазах, как и в глазах всей разоренной им России, был и останется навсегда тираном, злодеем, разбойником, который в безумном ослеплении вывел из Франции на Россию полмиллиона жалких рабов, развращенных им. Он — зажигатель. Он — фабрикант мертвых тел. Он обесчестил Францию и французов тем, что сделал каждого нынешнего француза синонимом чудовища, варвара, изверга...

— Всякая пылкость легко может столкнуть спорящего за грань, за черту доказуемого, — с улыбкой сказал Голицын, — но многое в ваших словах мне по душе.

— В целом, Иван Матвеевич, в «Письмах» вы ловко высекли и дерзкого корсиканца, и его приверженцев, то, что было и есть в сердце у России, высказано вами с предельной искренностью! — сказала Елизавета. — И еще развенчали бы вы с таким же искусством и страстностью австрийцев, за которых порой излишне усердно вступается наш государь. Я могла бы вам привести десятки и сотни примеров подлости австрийцев по отношению к русской армии, к самому императору нашему. — На нежном лице Елизаветы обозначились розовые пятна, она слишком была взволнована нахлынувшими и, должно быть, очень неприятными воспоминаниями. — Вот вам несколько образчиков... Помню, наступило перемирие, государь в три часа ночи, донельзя измученный, голодный, так как с утра не слезал с лошади, верхом приезжает в маленькое местечко. Здесь расположился австрийский двор со своею поклажею, кухней, кроватями. Все эти скоты в это время спали на пуховиках. Александр Павлович по свойственной ему деликатности и бережности к людям не пожелал никого беспокоить. В сопровождении графа Ливена и князя Адама вошел он в ветхую крестьянскую избу, чтобы переночевать здесь. При нем находился и его хирург Вилье. Государь более суток был голоден. Усталость, крайнее переутомление, горе, раздраженность не прошли бесследно. У него сделалась страшная схватка в желудке. Вилье был серьезно обеспокоен состоянием здоровья государя и боялся, что государь не вынесет ночи. Он накрыл государя соломой, а сам поехал в квартиру императора Франца, чтобы попросить у заведующего австрийским двором, некоего мерзавца Ламберти, немного красного вина. Ламберти и слушать не захотел.

— Государь в опасном состоянии, — повторял умоляюще Вилье.

— Поздно... Слишком поздно... Не хочу будить людей... — повторял тупо, как попугай, хранитель королевских сокровищ и покоя.

А время идет. Возмущенный Вилье потерял голову. Он готов был пристрелить этого негодяя или заколоть шпагой. Но жизнь государя дороже всего. Вилье в слезах встал на колени перед этим австрийским скотом... Буквально умаливал... Упрашивал... Все напрасно...

— Только за деньги можно достать вина, — не постыдился ответить мерзавец.

Вилье отдал все деньги, что имелись при нем. Деньги помогли ему разбудить одного лакея. Тот повел его на поиски полбутылки красного вина... Вот как австрийцы отплатили государю, своему союзнику, который жертвовал тысячами жизней своих подданных, который привел свою армию, чтобы спасти их. Вот они какие бывают, союзнички!

Иван Матвеевич видел, что Елизавета с прежней остротой переживала то неприятное и оскорбительное для чести русского императора и его армии событие.

— Жалкие торгаши, ничтожные крохоборы, помышляющие только о наживе и выгоде! — продолжала Елизавета. — Они готовы были кровь русских солдат, если бы это только возможно, перегнать в золото. А что сказать о наших солдатах? Они — настоящие ангелы... Я своими глазами нагляделась на них. Мученики и в то же время герои! Ни злоключения, ни измена, ни коварство не умалили их славы и доблести! Изнемогая от голода, я это сама видела, — на глазах Елизаветы появились слезы, — во время изнурительного перехода падали и тут же на месте умирали... Погибали от истощения... Закрывали глаза без ропота, без проклятий. У всех у них было единственное желание — сразиться с врагом... Наши умирали, а в то же время по трупам умерших от голода австрийцы направляли своим войскам обозы хлеба, сухарей, всякого провианта. И вот, насытившись русским хлебом, однажды австрийский батальон обратил оружие против нас. Мне рассказывал об этом генерал-майор князь Сергей Волконский... Наши возмущенные гвардейцы, кажись из лейб-гвардии Семеновского полка, не оставили в живых ни одного человека от этого предательного батальона! Молодцы гвардейцы! Я в восторге от них! И везде-то наши молодцы гвардейцы проявили чудеса храбрости! Мне рассказывали, как Преображенский полк опрокинул четыре неприятельские линии, а батальон семеновцев штыками уничтожил эскадрон французской гвардии. Сердце кровью обливается, когда приходится вспоминать эти подробности, но надо вспоминать. Жестокость можно сокрушить только жестокостью, а коварство и измена не могут помышлять о пощаде и прощении. — Она подняла руки к затылку и пригладила мягкие незавитые волосы. — Потому-то, Иван Матвеевич, так понятен мне пламень вашего доведенного до ярости сердца. Ваши залпы по Наполеону и его приверженцам попали в самую цель... С чем и поздравляю вас!

— Спасибо, государыня! Ваше просвещенное мнение дорого для меня, особенно в эти тревожные и огорчительные для меня дни, — поклонился Иван Матвеевич.

— Что же вас огорчило? Сыновья ваши, я слышала, показали себя достойными своего отца. И думаю, что старшие оба скоро будут флигель-адъютантами, ибо государь нуждается в просвещенных и благородных людях. Он исполнен намерения дать простор молодым дарованиям как на поприще военном, так и на гражданском. Так что же вас огорчило?

Иван Матвеевич почувствовал себя вынужденным рассказать о том, о чем он не собирался говорить.

— Мои «Письма» вы назвали меткими залпами по врагу. Но нашлось одно высокое лицо, которое я не хотел бы называть по имени, увидевшее в них стрельбу пыжами. Пыжами по врагу, а картечью по своим... Конечно, ваше величество, прискорбно было мне услышать такие слова. Но моя печаль во многом уже рассеяна вашей похвалой.

— Кто же ваши «Письма» приравнял к стрельбе пыжами?

Князь Голицын поднялся, поклонившись царице и ее собеседнику, покинул комнату. Будучи человеком деликатным, он не захотел своим присутствием ставить в затруднительное положение Ивана Матвеевича.

— Если вы, ваше величество, желаете знать имя этого человека, то я считаю своим долгом назвать это имя, — не без смущения проговорил Иван Матвеевич. — Но не расцените это как жалобу и не доводите до сведения государя, чтобы я не явился источником возможного охлаждения между братьями.

— Я вам сама назову этого человека, — запросто и с улыбкой пошла ему навстречу Елизавета. — Это великий князь Николай Павлович. Ну что ж, пускай он остается при таком мнении, от его мнения ваши «Письма» не станут хуже. — Она задумалась, в глазах появилась грусть. После непродолжительного молчания сказала доверительно: — Я верю в ваше благородство, верю, что вы никогда не подведете меня, учитывая мое особое положение в царской семье и во дворце. О маршах, контрмаршах и разводах великий князь Николай может судить лучше моего. Но только об этих вещах... Что у старой царицы на уме, то у Николая Павловича на языке. Вы теперь поняли, откуда начинается сравнение со стрельбой пыжами... Не огорчайтесь и не выдавайте меня на съедение тем, кто никогда не бывает сыт. А о ваших сыновьях Сергее и Матвее я обещаю поговорить с императором.

Иван Матвеевич был взволнован.

— Ваше величество, я не знаю, какими словами признательности благодарить вас за беседу, за доверие, за лестный отзыв о моем скромном труде, — откланиваясь, отвечал он. — О сыновьях же моих, Сергее и Матвее, я хотел бы сказать следующее: я ими доволен, они верные слуги отечеству, но я не хотел бы спешить с их назначением во флигель-адъютанты. Я хочу, чтобы мои сыновья подольше находились в полку, поближе к солдату, ибо такая близость открывает характер, душу народа, дает истинное познание человека. Ведь познать хорошо другого — значит по-настоящему познать себя. А флигель-адъютантство от умной головы никогда не уйдет.

— Назначил государь день и час свидания с вами? — спросила Елизавета.

— К сожалению, ни дня, ни часа не назначено...

— Не огорчайтесь. Не вы один пребываете в безвестности, — с неподдельным добродушием успокоила Елизавета. — Государь устал от бесконечных торжеств, раутов, приемов... Министры, адмиралы, генералы, члены Государственного совета неделями ждут приема. Такое уж перенасыщенное разными делами и событиями время. Надеюсь, что все будет хорошо. При встрече с государем не заводите разговора о стрельбе пыжами. Не заводите... Желаю вам добра.

Прямо из дворца Иван Матвеевич поехал к сенатору Оленину, чтобы немного разгрузить ум и душу обсуждением салонных и академических сплетен, на которые урожаен был президент Академии художеств.


7


Поутру, когда Иван Матвеевич очень долго нежился в постели на пуховиках, к нему заехал генерал-адъютант Потемкин. На нем был новый парадный мундир Семеновского полка, на груди среди орденов сверкал орден святого Георгия 3‑й степени.

— Приглашаю на два часа пополудни в Михайловский манеж. Нынче собираем по желанию государя со всего гвардейского корпуса лучших фехтовщиков! — приподнято сказал Потемкин. — Надеюсь, мои семеновские орлы и в этом виде воинского искусства покажут себя в лучшем виде. Оценивать будет сам государь.

— Но ведь я не фехтовщик, Яков Алексеевич, и будет ли для высочайшей особы желательно мое присутствие? — хмурясь, ответил Иван Матвеевич. — Государь, как оказалось, слишком занят. По крайней мере, для встречи со мной...

— Я тебя могу порадовать, Иван Матвеевич: ежели государь собирает фехтовщиков со всего корпуса, то значит, что он в хорошем духе и добром расположении, — успокоил Потемкин. — Это нам на руку. Кроме того, вчера на разводе государь, встретив меня и оповестив о предстоящем состязании, изволил всемилостивейше сказать: можете по вашему желанию пригласить в манеж лучших ваших друзей. Лучше друга, чем ты, у меня не было и нет! Я прошу тебя быть в манеже к указанному часу. Коли хочешь, я из штаба корпуса заеду за тобой. Кстати, обе роты, которыми командуют твои сыновья, будут представлены в манеже отборными фехтовщиками. Особенно отличается третья рота, ею командует Сергей. Что за умница твой Серж!

Иван Матвеевич покачал головой, словно хотел этим движением сказать другу: твоему-то приглашению я рад, но не испортить бы тебе и сыновьям своим весь высочайший смотр.

— И еще одно обстоятельство, Иван Матвеевич, — улыбнулся Потемкин, сев на край постели. — Я ведь хитрый, все хочу, как бы побольше славы и чести досталось моему Семеновскому полку. Посмотришь на достижение моих фехтовщиков, глядишь, хоть анонимно, напишешь в «Сын отечества». Увидишь, как государь собственноручно будет награждать империалами отличившихся! Случается, и нередко, мой полк львиную долю империалов забирает себе в награду. И фехтовального учителя француза Вальвиля посмотришь, полюбуешься.

Иван Матвеевич понял: нарочно подперчил Потемкин свое приглашение этой подробностью — хочет расшевелить друга, отношение которого ко всему французскому было предельно ясно. Сказал с иронической усмешкой:

— Ну, уж коль на затеваемом ристалище будет подвизаться сам Вальвиль, то я обязан присутствовать, чтобы излить все мои восторги сему учителю фехтования.

Они твердо условились, и Потемкин поехал в штаб корпуса, где у него были неотложные дела.

Приглашение оставило в душе Ивана Матвеевича двойственное чувство. Было приятно потому, что он мог встретиться с государем, по неясным причинам охладевшим к нему, но неприятно тем, что государь присутствие его в манеже может истолковать как желание Муравьева-Апостола любой ценой обратить на себя высочайшее внимание. И все же обещание, данное Потемкину, нельзя было не выполнить.


Для проведения высочайших смотров фехтовщикам в Михайловском манеже был сделан из досок пол, выставлены номера, где кому становиться попарно. Француз капитан Вальвиль не жалел сил на тренировку фехтовщиков, но больше всего внимания уделял тем умельцам рапиры и шпаги, которые представляли на смотрах государеву роту — головную роту Семеновского полка. Шефом этой роты являлся сам царь.

У семеновцев были сильные соперники из Уланского эскадрона, особенно среди улан на каждом смотре отличался Иван Минаев-меньшой, поступивший в эскадрон из Тульского рекрутского присутствия. Успехи у него были немалые, он не раз получал награды из рук государя, но обойти в состязаниях семеновцев Жикина, Хрулева, Грачева, Амосова ему все же не удавалось. Семеновский полк до того был горд своими фехтовщиками, что за всякого, кто отличился в соревновании в присутствии государя, товарищи, с позволения своих командиров, ходили в наряд вне очереди, дневалили, стояли на часах в непогодь и стужу. Но зато отличившиеся не зазнавались, считая свои победы победами всего славного Семеновского полка. Наградные же золотые империалы клали в общий котел.

К назначенному сроку в Михайловский манеж сходились из разных полков гвардейцы-фехтовщики в сопровождении командиров. Их встречал «король фехтования» — поджарый, узколицый капитан Вальвиль, придирчиво осматривал на каждом мундир, гетры, башмаки, застежки, пуговки, пряжки, проверял, хорошо ли отбелены мелом панталоны, нафабрены ли усы, а потом расставлял на дощатом полу по номерам.

И нынче, как и на предыдущем состязании, первыми на номера становились семеновцы, которых привел в манеж Сергей Муравьев-Апостол.

Иван Матвеевич вместе с генерал-адъютантом Потемкиным приехали в дрожках за несколько минут до появления в манеже государя.

Все номера уже были расставлены, когда вошел в манеж Александр. На нем был черный мундирный сюртук с широкими светлыми эполетами, черные узкие панталоны, черные чулки и черные башмаки с прямоугольными носками.

Долговязый Вальвиль, в белых панталонах и белых чулках, вскинул над головой рапиру и замер на минуту в приветственной позе. Его примеру последовали и все фехтовщики, что стояли по номерам. Царь и прибывшие с ним великие князья Константин, Николай и Михаил, а также свитские офицеры заняли место на дощатом возвышении, недалеко от кафельной печи.

— Все-таки темновато, — сказал царь и распорядился зажечь свечи в настенных канделябрах и подвесные жирники.

В манеже стало светло, и это придало состязанию оттенок праздничности.

Иван Матвеевич стоял напротив возвышения в группе военных и штатских, среди которых были сенатор и поэт граф Хвостов, издатель и педагог Николай Греч, поэт Николай Гнедич, сенатор Оленин, генерал Милорадович. Император подозвал Потемкина, о чем-то перемолвился с ним несколькими словами и знаком попросил встать рядом.

— Начинай! — по-французски приказал Александр фехтовальному учителю.

— Ан-гард! — скомандовал пронзительно звонким голосом Вальвиль и опустил рапиру.

И начались захватывающие поединки. Выучка, ловкость, находчивость, напор, не переходящий в остервенение, какое-то особенное удальство отличали бой каждой пары. Здесь чувствовалось не только умение техническое, но и вдохновенность.

— Семеновцы? — спросил, довольный увлекательным зрелищем, государь.

— Отборные роты вашего величества! — звонко прокричал Вальвиль, знавший, что царь тугоух и бывает очень недоволен, когда отвечают на его вопросы тихо.

— И здесь узнаю моих семеновцев-молодцов! — не скупился на похвалы Александр.

Вальвиль, польщенный похвалами, буквально бесновался, размахивал руками, чтобы придать еще больше жару и прыти и без того разгоряченным борцам.

Государь поманил его пальцем к себе.

— Лучших, на кого я укажу, ставь особо! Из них я образую показательную команду.

И Александр, наблюдая в лорнет за боем, стал время от времени давать указания Вальвилю:

— Обоих в первой паре...

Этой парой были Грачев и Жикин.

— Крайнего слева во второй паре!

Этим отличным фехтовщиком оказался Хрулев, рядовой роты его величества.

— Крайнего справа в четвертой паре!

Этим крайним был унтер-офицер Мягков той же роты.

Состязание продолжалось, группа особо отмеченных вниманием государя увеличивалась. Из всех рот государевой повезло больше всех — сверх дюжины ее фехтовщиков получили отличие. Семеновцев сменили уланы, уланов — преображенцы, преображенцев — измайловцы. Среди уланов, как и ожидали, опять отличился Минаев-меньшой. В заключение состязания Вальвиль поставил на номера отборных мастеров и снова скомандовал:

— Ан-гард!

И вот тут-то начался настоящий спектакль. Блистали в нем ловкость, мужество, мастерство. У Ивана Матвеевича, забывшего о всех своих тревогах, порой морозец подирал кожу. «Ежели на полу манежа столь великолепны они, то какими же они были на поле Бородина? — с восхищением думал он, наблюдая за поединком. — Кто велик и восхитителен здесь, в этой игре, тот еще более велик и восхитителен в бою. Как я благодарен Потемкину за приглашение...»

Пока продолжалось состязание, Иван Матвеевич почти ни разу не поглядел на возвышение, где стоял царь. Да и царь не обращал внимания ни на кого в манеже — он весь был поглощен рапирной схваткой. Великий князь Николай Павлович, сверкая холодно большими выпуклыми глазами, все время шевелил золотистыми усиками, будто у него под губой застряло что-то, мешающее ему. Он стоял ступенью ниже Александра. Из-за его плеча было видно округлое красное лицо Константина Павловича с привздернутым, похожим на круглую пуговицу, носом. Он был уже лыс и не старался прикрывать свою плешь кивером.

Сергей Муравьев-Апостол стоял как раз напротив великого князя Николая Павловича, взглядывая на него исподлобья. Ему не свойственно было чувство мстительности, но счет свой с великим князем Николаем он не считал законченным. Он не знал, когда и как этот счет будет оплачен, но что он должен быть оплачен — в этом у него не было никаких сомнений. Николай Павлович, отличавшийся превосходным зрением, видел каждую морщинку на лбу гордого, как и отец, младшего Муравьева-Апостола, видел то возгорающийся, то угасающий взгляд офицера. Взгляд этот запомнился ему с дворцового бала.

Вальвиль скомандовал отбой. Александр сошел на дощатый пол, разрисованный номерами, и стал оделять фехтовщиков золотыми империалами десятирублевого достоинства, которыми были набиты карманы его сюртука. Потом громко поблагодарил командира Семеновского полка генерал-адъютанта Потемкина и через него всех офицеров, нижних чинов и рядовых.

Иван Матвеевич был уже на выходе из манежа, когда его нагнал Потемкин и сказал:

— Государь был приятно удивлен твоим присутствием. Сказал: только сейчас по вине близорукости увидел, что здесь находится Иван Матвеевич Муравьев-Апостол... Желает, чтобы ты подошел к нему. Пойдем, пойдем туда, пока он весел и слушает анекдоты свитских.

У Ивана Матвеевича будто ноги приросли к полу. Мысленно он укорил себя за то, что приехал в манеж. Какой же может быть деловой разговор в манеже в присутствии свитских шутов? Государь скажет несколько малозначащих слов, милостиво улыбнется и таким образом ловко отделается от него.

— Что с тобой, Иван Матвеевич? — тормошил за рукав Потемкин. — Медлить нельзя... Его величество может обратить внимание на эту твою вялость.

— Что ж, пойдем.

Вместе с Потемкиным Иван Матвеевич пошел туда, где Александр, окруженный свитой, что-то рассказывал о Меттернихе. Его рассказ, очевидно, был остроумен, все смеялись, а генерал Милорадович просто покатывался со смеху, не переставая повторять:

— Душа моя... Душа моя...

Иван Матвеевич поклонился... Царь, закончив рассказывать, взял его под локоть и повел в глубь манежа. Серые навыкате глаза великого князя Николая Павловича будто заледенели.

Едва они отделились от свиты, царь заговорил и не замолкал ни на секунду — так он всегда поступал с собеседником, которого не хотел слушать. Он говорил подряд, без перерыва, говорил так, чтобы занять все время, отведенное для встречи, и не дать собеседнику ничего сказать основательно.

Муравьев-Апостол разгадал этот маневр, но ничего не мог ему противопоставить: было бы невежливо и недостойно с его стороны прерывать монарха, не дослушав или не дав ему высказаться до конца. Монолог Александра длился весь путь вдоль манежа до самой стены и продолжал литься неиссякаемым потоком после того, как они повернули обратно.

— Я еще не имел возможности принять некоторых посланников. Министры Козодавлев и Траверсе так и спят на портфелях у меня в секретарской. Некогда... Ну, вот мы и хорошо с вами поговорили. Мне представляет удовольствие выразить вам признательность за усердие и прилежание, что оказали вы отечеству на посту моего посланника.

Иван Матвеевич принимал эту похвалу лишь как долг вежливости, и не больше. За ней скрывалось полнейшее равнодушие к нему и его дарованию.

— Мне нужны способные люди на поприще мирного преображения отечества, — продолжал Александр. — Все требует пересмотра... Но почему-то у многих умных людей появилась странная привычка имена свои скрывать за псевдонимами. Недавно меня познакомили с выдержками из «Писем» неизвестного автора, помещенных в «Сыне отечества». Анонимы крайне неудобны: прочитав, не знаешь, кого поблагодарить...

— Ваше величество, автор «Писем» имеет честь беседовать с вами.

Александр не придал никакого значения этому признанию и продолжал говорить свое:

— Мне нужны слуги умные, но не умничающие. Ныне же у всех появилась страсть, равная болезни, — умничать, учить других. Все будут умничать, а кто же будет исполнять проекты умников? Плохо тому государству, где много думающих. Многодумие приводит к плодословию, а плодословие — к бесплодности. Я ж помышляю лишь о благоденствии моих подданных, и тот, кто разделяет мои помышления, всегда мною будет замечен и отличен.

— Ваше величество, главный источник общественного благоденствия — воспитание! — с особым ударением на последнем слове сказал Иван Матвеевич. — Разумным воспитанием можно создать породу нравственно и духовно новых людей. У нас же до сих пор нет никакого воспитания.

— Как нет? — остановился государь и повернулся лицом к Ивану Матвеевичу. — Вы что-то слишком мрачно смотрите на наших людей.

— Нет, государь, у нас надлежащего воспитания и никогда его не было, — еще тверже повторил Иван Матвеевич и продолжил свою мысль, к которой он неоднократно обращался и в «Письмах» своих. — Воспитание большей части дворян и дворянок у нас сводится единственно к научению болтать по-французски... Сорванцов-французов у нас всегда была пропасть — кому не удастся расторговаться табаком или помадою, тот идет в учителя; не повезет француженке в делании шляпок — ее наши дворяне с преохотой берут к себе в дом гувернанткой. На любских судах вместе с устрицами и лимбургским сыром к нам приплывают целые толпы французов: парикмахеров, поваров, модных торговок и уж, конечно, учителей. Эти тучи приплывших разлетаются по столицам, по всей России. Ныне мы все говорим по-французски... Но как говорим? Из ста говорящих, может быть, один говорит изрядно, а остальные девяносто девять — по-гасконски или же лепечут на несносном варварском диалекте. Государь, позвольте мне быть с вами откровенным до конца...

Александр благосклонно кивнул и посмотрел на толпящуюся в отдалении свиту. Фехтовальщики, довольные царской наградой, покидали манеж.

— Чем озабочены знатные родители, которые дают своим детям знатное воспитание? — продолжал Иван Матвеевич. — Они озабочены тем, чтобы их мальчик поскорее нахватался всего понемножку от дюжины разных учителей. Его учат алгебре, геометрии, тригонометрии, артиллерии, фортификации, тактике; учат языкам: английскому, итальянскому, немецкому, только не русскому; учат танцевать, фехтовать, рисовать, ездить верхом, играть на клавикордах, на скрипке и петь... Но не учат, государь, главнейшему, что должно явиться краеугольным камнем всякого образования и воспитания. — Иван Матвеевич был так сосредоточен на том, что хотелось ему сказать, что забыл о всех условностях. — Не учат быть гражданином своей земли, слугой своему отечеству. Решительным исправлением пороков знатного воспитания и воспитания общего мы поставим на службу отечеству сонмы талантов, спасем от бесплодного увядания дарования удивительные! Будем глядеть в глаза правде и говорить только правду, государь... Сколько гениев у нас увядает в самом расцвете разума, не принеся никакого плода отечеству! Страшно подумать! И все это происходит потому, что наружный блеск мы предпочитаем истинному просвещению. Пора сказать потешным огням в нашей жизни, что их время миновало безвозвратно...

Александр становился сумрачен. Это было видно по его лицу, хотя он пока что и не возражал. В словах Ивана Матвеевича заключалось что-то привлекательное и вместе с тем гнетущее для царской души. Может быть, сумрачность самодержца отчасти объяснялась и тем, что он увидел себя вновь брошенным в море нескончаемых проектов, предложений, советов, которые порой бывают так утомительны, а то и просто опасны.

— Безотлагательно нужна новая система воспитания, государь!

— А вы готовы предложить такую систему?

— Да, ваше величество, я много об этом размышлял... И эти размышления мои начались не вчера и не позавчера, они начались с тех дней, когда родительский долг заставил меня всерьез подумать о воспитании собственных сыновей, подверженных тем же порокам века своего, как и все дворянские дети...

— Что же вы взяли в основу воспитания ваших сыновей, о которых я слышал самые восторженные отзывы от их начальника генерал-адъютанта Потемкина? — спросил, просветлев на минуту, Александр.

— Добрый отзыв, государь, о примерной службе отечеству моих сыновей считаю для себя высочайшей наградой! — Иван Матвеевич признательно поклонился Александру. — Итак, о принципах моей системы... Разрешите сделать краткое предварение. Из былин русских мы знаем, что отечество наше спасали богатыри — тот же Илья Муромец. Да, отечеству нужны богатыри! Но какие? Есть богатыри с телом крепким, как закаленное железо. Такие богатыри, возможно, и незаменимы были во времена Владимира Мономаха. Я же спрашиваю моих соотечественников: что нужнее ныне отечеству — богатырь ли телом или богатырь душою?

Александр встретил затяжным вздохом этот взволнованный вопрос Ивана Матвеевича, и тому пришлось самому отвечать на свой вопрос:

— Многие, отставшие от требований современного века, кричат мне: «Нужны богатыри телом». Они уверяют, будто богатыри телом сокрушили Наполеона, дойдя от Москвы до Парижа. А я им отвечаю: «Заблуждаетесь, господа! Наполеона победили богатыри духом! Если богатырь телом, и только телом, нужнее, то уж нет нам никакой надобности не только в современных университетах, но даже и в набеглых французах... — Иван Матвеевич засмеялся. — В самом деле, давайте все закаляться, как железо... Пускай купают всех нас в крещенские морозы в прорубях, как Ахиллеса окунула матушка в воды Стикса, и кто выдержит, кто выживет, тот и примерный слуга отечеству. А по-моему, плох тот богатырь, у которого тело берет преимущество над духом. Только истинные богатыри душою в состоянии исполнить все обязанности, что возложены на нас богом, природой и отечеством. Вот альфа и омега моей образовательной и воспитательной системы, государь!

Александр не пропустил мимо ушей ни одного слова.

— Похвально, что вы в таком духе, согласно вашей программе, воспитали своих сыновей! Для просвещенных людей не будет препятствий по службе и продвижению! Я ищу таких людей. Министерство просвещения требует обновления. Граф Разумовский собирается уходить на покой... Я вас позову, Иван Матвеевич... Всему свой срок.

— Ваше величество, всегда рад служить вам на основе мною высказанных правил, но, да простите мне мою откровенность, вы меня уже больше никогда не позовете.

— Почему?

— Я и сам себе не могу объяснить, ваше величество. Но не позовете...

Иван Матвеевич покинул манеж в числе последних. Царь сел в карету один, сердито дернул шнурок, и карета понеслась ко дворцу.

Свитские офицеры тревожно-любопытствующими взглядами провожали проходившего мимо них Ивана Матвеевича. Они догадывались, что беседа с ним явилась причиной внезапной угрюмости царя.

Не унывал только генерал-адъютант Потемкин.

Довольный мастерством фехтовальщиков-семеновцев, он велел Сергею Муравьеву-Апостолу выдать каждому участнику по империалу за свой счет, а Матвея Ивановича, подмигнув ему, пригласил вечером в гости к артистам Брянским, где ожидаются песни и танцы и представится возможность сразиться с непобедимым бильярдистом Милорадовичем.


Нынче к ужину собралась вся царская семья. Елизавета все время молчала. Больше говорила старая царица Мария Федоровна. Потом Николай Павлович начал высказывать недовольство генерал-адъютантом Потемкиным — тот якобы мало бывает в полку и все отдал в руки своих подчиненных, Муравьевых-Апостолов и их приятелей. Царь не прислушивался к семейным разговорам, он с аппетитом хлебал любимую уху из ершей, закусывал тонкими ломтиками черного хлеба, натертыми чесноком. Когда он ел, все мускулы лица и даже шеи двигались, а на плешине выступала испарина. Упоминание о братьях Муравьевых-Апостолах заставило его вмешаться в разговор.

— Муравьевы во все суют свой нос и обо всем берутся судить. Даже о том, чего они совершенно не знают. Двоих-троих сыновей своих не могут воспитать, а лезут в законодатели просвещения и воспитания. Патриоты! Патриоты бывают разные... Вот станет полегче, и я сам займусь Семеновским полком. Чем скорее Иван Муравьев-Апостол покинет Петербург, тем лучше. Потемкину надо поставить на вид за то, что он по своему произволу привез этого честолюбца в манеж и тем самым принудил меня к неприятному разговору с ним. Я его в свое время посылал следить за каждым шагом Наполеона, а он и там, я теперь в этом не сомневаюсь, занимался составлением разных журнальных химер...

Царь опять принялся за уху из ершей, предоставив матери верховодить за столом. Для Елизаветы такие семейные ужины в присутствии свекрови были нравственной пыткой. Она думала лишь о том, чтобы скорее закончился ужин, чтобы она могла встать и покинуть покои, не слышать неприятный голос старой царицы. Николай Павлович был доволен результатом встречи царя с Иваном Муравьевым-Апостолом. Он знал впечатлительность брата, знал, что каждое раздражение или недовольство у него откладывается в памяти и в душе не стираемой временем зарубкой.

— Муравьевы крутят общественным мнением во всей столице, — заговорила, холодно сверкая выпуклыми глазами, старая царица. — Мой секретарь князь Хилков говорил, что полковник Александр Николаевич Муравьев собирает у себя какие-то вечеринки для чтений, прений, обсуждений... И желторотые юнцы в мундирах юнкеров и кадетов слушают его с раскрытыми ртами. А Катерина Муравьева, чтобы перещеголять своих родственничков, завела в своем доме подобие вольнодумческого клуба. Дело дошло до того, что уж лицеисты-мальчики в четырнадцать-пятнадцать лет начали бегать на эти сходки.

— Мы бываем слишком поспешны и расточительны на высочайшие благоволения по поводу разных журнальных легкодумств, — упрекнул кого-то Николай Павлович. Все поняли, что он имеет в виду царицу Елизавету.

Та смолчала. Не дождавшись мармелада, она встала и покинула стол.


8


Аракчеев жил на углу Литейной и Кирочной, в большом деревянном доме 2‑й артиллерийской бригады, шефом которой он состоял. В Петербурге ходил слух о том, что царь как-то раз будто бы сказал Аракчееву:

— Возьми этот дом себе в полную собственность и повесь на углу достойную твоего имени и высокого положения доску с надписью золотом по мрамору: «Дом графа Аракчеева».

— Нижайше благодарю вас, батюшка мой, ангел-благодетель, — растроганно, чуть ли не со слезой, отвечал Аракчеев. — Однако, благодетель мой, на что он мне? Я не гонюсь за домами, дворцами. Пускай останется вашим; мне и казенной квартиры хватит.

— Друг и брат мой! Ты еще раз показал свое, достойное похвалы и памяти потомства бескорыстие, какое было свойственно лишь древним, — с чувством будто бы проговорил царь и облобызал скромного шефа артиллеристов.

Но в столице каждый дворник знал, что показное бескорыстие это было основано на расчете, и отнюдь не в ущерб Аракчееву. Содержание в порядке столь большого дома влетало в копеечку, и копеечка эта изымалась не из аракчеевского кармана, а из казны.

В жарко топленной гостиной, стены которой были отделаны малиновыми лионскими гобеленами, громоздкая мебель, предназначенная будто бы не для людей, а для медведей, была расставлена по-старомодному — строго симметрично. Как и в дворцовом служебном кабинете графа, как и в гостиной в Грузине, на самом видном месте, прямо против черных массивных дверей, возвышался на золоченом постаменте исполненный в античной манере бюст Александра в натуральную величину. Его закудрявленная, сильно приукрашенная ваятелем голова была, подобно голове Юлия Цезаря, увенчана венком из остролистного лавра. Над бюстом парил ангелок с оливковой ветвью в руке.

Перед этим мраморным изваянием красовался диковинный столик на фигурных, украшенных искусной резьбой ножках, изготовленный лучшим дворцовым краснодеревцем Егоровым. Аракчеев не признавал иных мастеров, кроме дворцовых, — те умелые руки, что из года в год украшали царские чертоги, непременно должны были украшать и жилище Аракчеева. На столике покоился роскошный ящик, сделанный тем же непревзойденным Егоровым. На ящике висел круглый золотой замок с вставленным в него медальоном, на котором был изображен кротко улыбающийся монарх. Ключ от ящика всегда хранился при Аракчееве и ни на одну минуту не вверялся ни в чьи руки.

У ящика, попеременно сменяясь, днем и ночью несли по всем военным правилам караул три дородных усача улана, специально отобранных из солдат имени Аракчеева уланского полка командиром полковником Шварцем, клевретом и любимцем графа. Уланы были богатырского вида, ладные, ухватистые и все трое пламенно рыжие, как ржавое железо. Таких пожелал граф иметь у себя в доме.

Почему этому ящику выпала особенная честь, будто полковому знамени, караульные не ведали. Впрочем, им думалось, что они несут почетный караул не около ящика, а около бюста императора.

Загадочный ящик с золотым замком путешествовал вместе с Аракчеевым, в году по нескольку раз, из Петербурга в имение Грузино, из Грузина обратно. И во все дальние отъезды граф непременно брал его с собой, обычно ставил его в карету под казенное сиденье рядом с обшарпанным от длительной службы вместительным кожаным чемоданом, где содержались дорожная посуда и столовые приборы. В Грузине около этого ящика, как и во всяком ином месте, куда он приезжал, граф обязательно выставлял рыжих солдат с ружьями.

Изредка, когда в доме у Аракчеева бывали очень знатные особы или женщины, к которым он был неравнодушен, хозяин собственными руками бережно, с благоговейным выражением на крупном угрюмом лице, снимал ящик со стола и уносил в гостиную или к себе в кабинет, а через некоторое время собственными руками водворял на прежнее место.

Только одна Настасья Минкина, полновластная управительница имением в селе Грузине и любовница Аракчеева, имела право дотрагиваться до ящика и даже переставлять его с места на место. В петербургском же доме лишь сам граф прикасался к нему. Среди ежемесячно составляемой хранителем столичного дома пространной ведомости о наличии и сохранности графского движимого имущества, среди многочисленных драгоценностей ящик всегда числился под номером первым.

Несведущий человек мог бы, верно, предположить, что в ящике хранятся важные государственные документы. Но дело обстояло иначе. Аракчеев весьма заботился о том, чтобы потомство не забыло его дружественной близости к царю, к вершению государственных дел, каковое, по глубокому убеждению графа, возвеличило Россию и принесло ей неисчислимые блага. Опасаясь, как бы будущие историки не напутали чего-нибудь, им в назидание и поучение Аракчеев сохранял в ящике вещи и драгоценности, полученные от царя в подарок, а также письма и записки с дружескими излияниями Александра, с выражением высочайшей благодарности за безмерные труды на государственном поприще.


Впрочем, не всегда ясна и лучезарна была дружба царя с временщиком. Набегали и тучи. Не далее как этой весною в Париже Аракчеев получил от царя записочку, которая легла на душу графа грузом, что показался тяжелее каменной горы. Царь писал своему любимцу:

«Граф Алексей Андреевич! Удовлетворяя просьбе вашей, я увольняю вас в отпуск на все то время, какое нужно вам для поправления здоровья вашего. Пребываю к вам благосклонный Александр.

Париж, мая 13 дня 1814 года».

Неопределенность отпуска не сулила графу ничего доброго. Царь любил с помощью неопределенно длительных отпусков удалять от себя неугодных ему людей или своих советников, к которым он вдруг охладевал.

Днем позже получил Аракчёев и еще одну записочку от царя. А в ней, между прочим, были такие строки: «С крайним сокрушением я расстался с тобою. Прими еще раз всю мою благодарность за столь многие услуги, тобою мне оказанные, о которых воспоминание навек останется в душе моей. Я скучен и огорчен до крайности. Я себя вижу после 14‑летнего тяжкого управления, после двухлетней разорительной и опаснейшей войны лишенным того человека, к которому моя доверенность была неограниченна всегда. Я могу сказать, что ни к кому я не имел подобной и ничье удаление мне столь не тягостно, как твое. Навек тебе верный друг».

Никто другой из царедворцев не знал так хорошо всех извилин души и характера царя, как знал их Аракчеев, и потому он легко отсеивал в письмах своего благодетеля лукавую вежливость от искренне сказанного. Его страшил прощальный тон царских записочек. Об услугах, оказанных Аракчеевым, говорилось в прошлом, они относились царем уже в область приятных воспоминаний. И только... А этого для ненасытного властолюбца, приноровившегося править из-за царской спины, было мало. В крайнее сокрушение души царя плохо верилось. Если бы он сокрушался о своем друге, то не расстался бы с ним так легко.

Чтобы хоть чем-нибудь развлечься, Аракчеев приказал крепостному скульптору Афиногену, гру́зинскому самородку, изваять два памятника на могилы двух околевших любимых графом собачек.

Афиноген исполнил повеление.

На шестое августа Аракчеев наметил торжественное открытие памятника на собачьих могилах. Всем жителям волости повелевалось явиться в графский сад, чтобы своим присутствием почтить память околевших собачек.

Утром народ толпился на солнечной поляне перед белым домом, окруженным садом. Музыка играла скорбные мелодии, а на конюшне пороли кнутами некоего дерзкого мужика, который по злому ли умыслу, по простоте ли своей нарушил строжайшее графское указание и вместо черной рубашки надел красную и в ней явился в графский сад.

Беломраморные памятники над собачьими могилами, покрытыми цветами, были установлены, и староста, одетый в траур, начал речь, восхваляющую достоинства рано почивших графских собачек. В это время от Новгородской дороги донесся звон колокольчиков. Через несколько минут с походных дрожек соскочил царский курьер и вручил графу пакет от государя.

Аракчеев с нетерпением вскрыл пакет, прочитал и сказал старосте:

— Без меня докончите! Государь зовет! Эй, конюха!! Венскую коляску!! Восьмериком!! К парадному!! Молнией!! Верховых по всем станциям и полустанциям, чтобы смотрители-канальи знали, кто едет! Через пять часов я должен быть в Таврическом дворце! И ежели опоздаю хоть на десять минут, то не поздоровится виновным.

Он опрометью кинулся в дом и всех поднял на ноги. Домашняя челядь бросилась собирать его в дорогу. Очумело летали по лестницам лакеи и мажордом — всяк знал, чем может кончиться малейшее промедление.

Граф сидел в кресле, а вокруг него суетились слуги. Двое натягивали на его длинные ноги новые армейские сапоги с кисточками, двое помогали сменить домашнее одеяние на генеральский мундир. Аракчеев порой бранил их, отталкивал локтем за то, что мешали ему перечитывать царское экстренное послание. Он и верил и не верил своим глазам. Происшествие было похоже на приятный сон. «Я надеюсь, — писал Александр, — что ты будешь доволен мною, ибо, кажется, довольно долго я тебя оставил наслаждаться любезным твоим Гру́зином. Пора, кажется, нам за дело приниматься, и я жду тебя с нетерпением.

Пребываю навек тебе искренним и преданным другом

Александр».

Мутной слезой затмило большие, словно из белой жести выдавленные, глаза графа.

Когда его обули и одели, он вскочил и закричал на лакеев:

— На колени! Все на колени! Молитесь за здравие благословенного государя императора, человеколюбца и ангела нашего! И в саду пускай все молятся! Все! На коленях! До моего возвращения! За здравие государя!

Вся домашняя и дворовая челядь пала на колени. Вся волость, собравшаяся в саду возле собачьих могилок, тоже коленопреклоненно принялась молиться за здравие императора.

Вполне готовый в дорогу, граф, словно шальной, вбежал в портретную, все стены которой были завешаны портретами российских государей, опустился на колени перед портретом Александра.

— Доволен, батюшка мой, доволен... Наконец-то свершается желанное... Премного доволен... Было мне наслаждение любезным моим Гру́зином горше каторги... Пора, пора нам с тобой за дело приниматься... А кому же, кроме нас с тобой? Некому. Мы не примемся за дело — Россия осиротеет без нас... Ты ждешь меня с нетерпением, а я лечу к тебе с еще большим нетерпением... Ты мне навек предан, а уж я-то тебе и на том свете обещаю быть верным слугой, верным другом и образцовым рабом в рабех... Встанет ныне на пути моем к тебе гора каменная — грудью прошибу, разольется море — вплавь переплыву, возгорится огонь до небеси — сквозь огонь пройду, чтобы нынче припасть к сапожкам твоим и оросить их слезой верного раба твоего!

Громыхая по паркету новенькими необношенными генеральскими сапогами, он поспешил к парадному, где уже стояла карета, заложенная восьмериком, с кучером на облучке и двумя вершниками с плетками в руках. Аракчеев вез с собой в столицу приемного сына своего Мишеньку Шумского.

— Пшел! — крикнул Аракчеев, захлопнув дверцу кареты.

По его зверскому виду опытный кучер понял, что нужно графу. Вершники замахали плетками, кони рванулись — и карета понеслась по Новгородской дороге. А впереди, удаляясь с каждой минутой, скакали двое верховых, чтобы заблаговременно оповестить всех станционных смотрителей о приближении аракчеевского поезда.

Накануне прошел дождь, и на дороге было много луж, в колеях остекленело блестела мутная вода. Из-под колес с шумом на обе стороны летели брызги и ошметки грязи.

Лошади неслись во весь опор, такой гоньбы не помнила эта видавшая виды дорога. Но Аракчееву временами казалось, что кучер и вершники недостаточно усердны, он яростно дергал шнурок, протянутый из кареты к кучеру, и бранился грубо, площадно, не стесняясь присутствием сына.

Временами граф смежал веки, со стороны могло показаться, что он дремлет. Но он не дремал. С закрытыми глазами, думалось ему, быстрее летит время, скорее укорачивается расстояние, отделяющее его от Таврического дворца.

Он вспоминал все свои многочисленные поездки из столицы в Грузино и обратно, чтобы сравнить самую быструю езду с нынешней. Когда же он мчался с такой же ошеломительной быстротой? Вспомнил... Вернее, он никогда и не забывал об этом.

Аракчеев заговорил с сидевшим рядом Мишенькой:

— Вот так же однажды я спешил из Гатчины в Петербург. В те времена дороги были еще хуже...

— Почему спешил? — спросил Мишенька.

— О ту пору я служил начальником артиллерии Гатчинского гарнизона, имел уже чин подполковника. Императрица Екатерина Вторая, бабка нынешнего императора, дышала на ладан. И уж никакой надежды не осталось на ее выздоровление. Император Павел Петрович перед своим вступлением на престол прислал за мной нарочного в Гатчину с повелением, чтобы я скорее ехал к нему в Петербург. Я вскочил в коляску и поскакал, что было силы. Весь в пыли предстал перед императором. Он с минуту смотрел строго мне в глаза, потом обласкал меня и сказал сердечно, как отец сыну: «Тебе верю. Ты не изменишь и впредь мне. Служи верно мне и престолу нашему». С этими словами он взял меня за руку, подвел к своему сыну Александру Павловичу, что ныне властвует со славою нами, вложил мою руку в его руку и сказал: «Будьте друзьями. Навсегда. На всю жизнь. До гроба. И даже там, за гробом!» Мы обнялись с великим князем и по-братски поцеловались. Александр, видя, что я весь в пыли, в грязи дорожной, с кротостью ангельской спросил: «Верно, ты за скоростью белья чистого не взял с собою? Пойдем ко мне, я тебе дам». Мы пошли с ним в его покой, и тогда дал он мне свою рубашку...

— И ты ее износил? — простодушно спросил Мишенька.

— Не-е-е-т, братец мой, разве можно мне, недостойному, износить такую драгоценность! — отвечал граф. — После я у него ту рубашку выпросил навсегда... Она хранится у меня как зеница ока. При бессменном карауле...

— В шкатулке?

— Да, в богатом ящичке. Завещаю тебе, мой друг, когда я умру, надеть ее на меня и в ней похоронить. Тот, кто нарушит это мое завещание, будет трижды проклят. А ящик, когда вынете из него царскую рубаху, поставьте на вечное хранение в ризницу в нашем гру́зинском соборе. Да не нарушьте же моего желания! — Голос графа сделался властно-угрожающим. — Помнят пусть все, кто после моей смерти в живых останется: мне и на том свете господом богом будет дано власти больше, нежели другим, я и там сумею взыскать с любого, кто провинится передо мною на этом свете.

Мишенька с удивлением смотрел на графа, испытывая смутный страх перед ним, хотя ни в чем и не был виноват.

— Моя бескорыстная долголетняя служба трем государям не пропала. В 1797 году благодетель мой император Павел Петрович произвел меня в генерал-майоры. В Анну Первой степени, Александра Невского, поместье Гру́зино и достоинство барона... — Аракчеев нахмурился и надолго смолк, должно быть вспомнив что-то очень неприятное. После паузы снова заговорил: — А через два примерно года после кратковременной отставки назначен командором ордена святого Иоанна Иерусалимского, командующим гвардии артиллерийским батальоном, инспектором всей артиллерии и был возведен в графское достоинство. Прилипни язык мой к гортани моей, если не помяну моих благодетелей на всяк день живота моего!

Дорога то петляла среди болот, то выпрямлялась, как отшнурованная, лежала на высокой дамбе, с обеих сторон обсаженная деревьями.

На пути показалось большое село, двумя посадами раскинувшееся на пологой горе. Под горой, где дорога круто поворачивала в сторону, в луже возилась куча босоногих деревенских ребятишек — они возводили из грязи запруду. Среди них было двое слепых: мальчик и девочка с личиками, обезображенными оспой. Они хоть и не принимали участия в возведении запруды, но близость к сверстникам и сверстницам грела слепцов теплее солнца.

С горы ураганом мчался аракчеевский поезд — его издалека давно научились узнавать старый и малый.

— Поезд! Задавит! — закричали мальчишки и кинулись с дороги в разные стороны.

Слепые растерялись и побежали в ту сторону, откуда летел аракчеевский экипаж. Еще минута — и они оказались под копытами лошадей...

Аракчеев сидел с закрытыми глазами. Он и не заметил, что на дороге остались лежать раздавленный насмерть слепой мальчик и с переломленным позвоночником слепая девочка.

Но Мишенька заметил, что кого-то задавили, и сказал об этом отцу. Аракчеев лениво открыл глаза, но не захотел оглянуться.

— Нам надо спешить, государь ждет меня с нетерпением. — И опять задергал шнурок, протянутый из кареты к кучеру. — Спишь, каналья!.. Гог-магог, сучий зять, собачья масленица!.. Ужо тебе задам...


В Таврическом дворце приезда Аракчеева ждал царь. Никто из приближенных не знал, в каких тонах написано пригласительное письмо, и царь не хотел, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь проведал об этом. Он не сомневался, что появлению Аракчеева в Таврическом дворце и в Царском Селе будут не рады не только генералы, министры и сенаторы, но и все три великих князя, особенно Николай Павлович, к которому Аракчеев относился с высокомерием.

На столе перед скучающим царем лежало письмо, давно уж полученное им от адмирала Мордвинова. Оно нашло царя за границей во время похода и было им отложено в долгий ящик, и не только отложено, но основательно забыто. Никто бы об этом письме, вероятно, никогда и не вспомнил, если бы адмирал не прислал царю повторное. Царю поневоле пришлось заняться письмом. Но это скоро утомило его, и он утратил всякий интерес к мордвиновскому посланию, требующему умственных усилий и некоторых, хотя бы начальных, экономических знаний от читающего. Царь показал письмо Гурьеву, но Гурьев, прохладно относившийся к адмиралу Мордвинову и его экономическим идеям, не нашел в письме ничего серьезного. Рядом с адмиральским письмом ждал высочайшей подписи манифест по случаю полной победы над Наполеоном, сочиненный другим адмиралом — это уже по выбору самого царя — адмиралом Шишковым.

Карета Аракчеева подъехала прямо к Таврическому дворцу. В это время скучающий царь стоял у окна и смотрел рассеянно на все, что происходит на улице. Он навел лорнет и увидел неуклюже вылезающего из кареты своего друга. Щеки царя почему-то залило румянцем. Он проворно отшатнулся от окна, словно побоялся, что граф с улицы увидит его. Он сел за письменный стол и занялся перелистыванием бумаг.

Карету с Мишенькой Шумским граф отослал не к себе на петербургское подворье, а прямо в дворцовый каретный сарай и велел поставить не где попало, а непременно рядом с одной из золотых царских карет.

Через несколько минут Аракчеев входил в кабинет своего благодетеля. Они облобызались, рассыпались друг перед другом в любезностях, но при всем этом граф ни на минуту не забывал, что он лишь слуга государев. Выло жарко и душно: август в своем усердии солнечными днями хотел перещеголять июль. Царь долго тер глаза батистовым платком, то же делал и граф Аракчеев.

— Ну вот, Алексей Андреевич, пора нам с тобой за дело приниматься, — ласково проговорил царь, не сводя с графа приветливого взгляда.

— Пора, пора, ваше величество. Пора, батюшка мой...

— Люди нужны, люди... А нужных людей нет.

— Да, батюшка, нужные люди — редкость. Болтунов много, а знающих и понимающих весь ход государственной машины — раз, два — и обчелся.

— Опять нам с тобой на плечи досталась вся тяжесть правления. Остальные только лезут с проектами да советами, а из них и кулька под пряники свернуть невозможно...

Это царское сравнение показалось Аракчееву забавным и очень пришлось по душе. Он долго смеялся, смеялся до того, что из глаз потекли слезы. Его забил кашель, чуть не приведший его к аварии, никак не допустимой в таком месте.

Царь вынул из стола бумагу и, держа ее близко к глазам, заговорил:

— Вот я заготовил для тебя, Алексей Андреевич, рескрипт, в коем мне хочется выразить тебе нашу высочайшую благосклонность. Доказанная многократными опытами в продолжение всего времени царствования нашего совершенная преданность и усердие ваше к нам, трудолюбивое и попечительное исполнение всех возлагаемых на вас государственных должностей, особливо же многополезные действия ваши во всех подвигах и делах, в нынешнюю знаменитую войну происходивших, обращают на них в полной мере внимание и признательность нашу. Во изъявление и засвидетельствование сих заслуг решили мы отличить вас наградою единственною в своем роде...

У Аракчеева задрожали веки и со лба покатился пот. Царь вслепую пошарил в столе и достал портрет в овальной оправе, украшенной бриллиантами.

— Вручаем вам для возложения на себя портрет наш.

— Ваше величество, никто из смертных не был так счастлив, как счастлив я сегодня! Я не достоин принимать такую награду стоя, я хочу пасть на колени перед вами.

— Что ты, что ты, Алексей Андреевич! Не делай этого... — Александру стоило больших трудов удержать графа. — Носи на здоровье. Но письма и записочки мои к тебе, как и прежде, держи в строгой тайне ото всех. Можешь немного и поворчать на меня там, где это выгодно для тебя и меня, я же тебе верю...

Затем они сразу перешли к накопившимся многочисленным делам. Александр попросил Аракчеева подготовить распоряжения о расписании войск, о размещении по казармам гренадерских полков, о требованиях из комиссариата для них, об ораниенбаумских инвалидах, о зубовском заведении, о дорогах и образе их поправления и приведения в надлежащий порядок, о перестройке Петергофа, Ораниенбаума, об откупных неустройствах и затруднениях, о министерствах и выделении сумм для них.

— Ничего у меня без тебя, друг мой, не получается, — признался Александр, перечислив все эти, не терпящие отлагательства, дела. — Вот смотри: велел адмиралу Шишкову составить манифест, с тем чтобы всенародно огласить его, зачитать в церквах...

— Написал?

— Написал, да плохо, почитай. Придется переделывать.

Аракчеев въедливо прочитал высочайший манифест, составленный старомодно, в пышных, тяжеловесных выражениях.

— Да, батюшка, адмирал наворочал — восьмериком не проехать. Уж больно тяжел склад.

— Беда не в том, друг мой, что тяжел склад, а манифест не тот, каким я хотел бы видеть его. Все победы, заметь, отданы народу, и ничего не оставлено помыслу божию — сие может породить вредные и нелепые мысли у моих подданных. Народ, услышав такой манифест, может впасть в ложное заблуждение, проникнуться неприличной христианину гордыней и возмечтать, что он может повергнуть любого неприятеля собственными силами, без помощи всевышнего творца. Было бы крайне прискорбно, если бы такое заблуждение укоренилось в умах жителей России...

— Верно, верно, батюшка, народ глуп, подл и падок на всякое с ним заигрывание, — горячо подхватил Аракчеев. — С народом и на единокороткий миг нельзя ослаблять подпругу. Чуть ослабишь — он и за топор схватится, душегуба Емельку Пугача вспомнит... Судя по манифесту, Шишков хоть и мнит себя ученым, из ума выжил...

— Манифест от начала и до конца должен быть пропитан духом восхваления творца, даровавшего мне полную победу над могущественным и, если угодно, великим неприятелем, — заговорил Александр, шелестя бумажкой, на которой его рукой было что-то написано.

— Я кладу собственной рукой начало манифесту: «Богу токмо единому свойственное право единовластного над всеми владычества и сие божье право пытался похитить ничтожный простолюдин, чужеземный хищник, в конце концов ставший преступником, превративший Францию в вертеп разврата, Париж в гнездо мятежа, разбоя, насилия и всеобщей пагубы народной... Сей похититель корон возмечтал на бедствиях всего света основать славу свою, стать в виде божества на гробе вселенной... — В обычно ласковых, теплящихся улыбкой глазах Александра граф заметил возгорающуюся властность. Впрочем, она была мимолетной и опять уступила место мягкой улыбке: — Суд человеческий не мог толикому преступнику наречь достойное осуждение. Не наказанный рукою смертного, да предстанет он на Страшном суде, всемирною кровью облиянный, перед лице бессмертного бога, где каждый по делам своим получит воздаяние...»

— Верно, верно, батюшка, все и все в руце вседержащего, — подхватил Аракчеев.

— И вот поэтому-то, Алексей Андреевич, в заключение манифеста, к сказанному его составителем я добавляю: «Самая великость дел сих показывает, что не мы то сделали. Бог для совершения сего нашими руками дал слабости нашей свою силу, простоте нашей свою мудрость, слепоте нашей свое всевидящее око...»

— Ваше величество, и сам Иоанн Златоуст не мог бы сказать краше сказанного вами! — одобрил Аракчеев. — И не позволяйте путанику Шишкову прикасаться к этим отныне священным для каждого россиянина словам.

— Наступила пора, сиятельнейший граф, претворить в дело мою давнишнюю мечту, — продолжал Александр. — В сем манифесте я хочу выразить твердую надежду, что продолжение мира и блаженной тишины подаст нам способ не токмо содержание воинов привесть в лучшее и обильнейшее прежнего, но даже дать оседлость и присоединить к ним семейства.

— Ваше величество, такое благодеяние имя ваше прославит в веках! Я не пожалею сил своих и живота своего, чтобы помочь воплотиться в дело вашему человеколюбивому намерению...

— Когда я с тобою вдвоем, Алексей Андреевич, то все у меня делается легко и гладко.

Всесторонне обсудив проект манифеста, они принялись за другие неотложные бумаги.

— Как ты полагаешь, друг мой, пугает меня или разумное предлагает отставной адмирал Мордвинов, по выходе в отставку удалившийся в свое имение в Пензу?

— Известный англоман. Сидит под каблуком у своей жены англичанки Генриетты. Что она ему нашепчет, то он и навязывает другим, особенно нашему казачеству, — с сокрушенным вздохом сказал Аракчеев.

— Мордвинов в своих письмах и проектах уверяет меня, что Россия обширна землями, но деньгами скудна, государственные доходы не столь избыточны, что введение новых бумаг, под каким бы то наименованием ни было, впредь оказаться может пагубнейшим, нежели меч и огонь неприятеля. Адмирал советует мне, как спасти терпящих голод и наготу...

— Заранее предвижу, на чью кубышку указывает этот заступник за терпящих голод и наготу, — как неживой проговорил Аракчеев и задвигал большими, как у лошади, челюстями.

— Вот он мне пишет: «Совершая сие начертание для блага отечества моего и во остережение всемилостивейшего государя, отца отечества, не должен я умолчать здесь, что из всех бумаг известных пагубнейшие суть те, кои предложены были в марте месяце прошлого году и для введения коих манифест читан был в совете, под наименованием облигаций поземельных: они не иное что суть, как список с мандатов поземельных, существовавших во Франции несколько месяцев, в самое лютейшее время ее революции, и давших последний смертельный удар финансам во Франции. С оными исчезли и цена монеты, и способы исправления оной. Правительство принуждено было объявить себя банкротом; обогатились только хитрые выдумщики мандатов поземельных, коими, по упадшей их цене от 100 до 3, присвоили себе за малые деньги великие казенные имущества...»

Помрачнел Аракчеев. Не из алчности и корысти, а по экономической малограмотности он когда-то ратовал в совете за введение облигаций поземельных, не имея ни малейшего представления о том, к чему это может привести экономику России, особенно торговлю и промышленность.

— Адмирал решил попугать ваше величество, — сказал Аракчеев. — Пугать и чучело может, а что советует?

— Советует по существующей ныне дружественной связи с Англией призвать ее народ к участию в поднятии благосостояния России — он-де не откажет пособия своего, — излагал царь основные мордвиновские мысли. — Приобретение Россией займа у английского правительства в сумме двадцати миллионов фунтов стерлингов из шести процентов и на срочное время не может быть сумнительно. Адмирал предлагает два листа всевозможных расчетов роста прибылям от полученных в Англии займов. По мне, план Мордвинова похож на какую-то сказку. Он тщится уверить меня, что в предлагаемом им начертании с непостижимым множеством цифр, рыться в коих у меня нет желания, не потребуется никаких пожертвований ни от государственного казначейства, ни от частных людей. И при этом открывается щедрое пособие разоренным и избыточная ссуда нуждающимся; государственные и частные доходы возвышаются в достоинстве своем; олицетворяются промышленность и торговля; уготовляется благотворный капитал для будущих времен; крепость и безопасность России со стороны финансов утверждаются на прочных основаниях... Без сильных же способов и щедрых пособий Россия долго будет томиться от нанесенных ей глубоких ран... — После паузы царь устало спросил графа: — Уж не посадить ли нам адмирала Мордвинова министром финансов? Разве попробовать?

— Такого-то краснобая, ваше величество? Краснобай, да и только... Пустой орех, а вернее сказать — салонный гог-магог с претензиями, — высказал граф свое решительное несогласие с предложением царя, сделанным, впрочем, едва ли всерьез. — Много объявилось разных врачевателей глубоких ран, а как за дело возьмутся — один пшик получается.

— Ну, ну, ты посмотри, а там — как скажешь, — устало вздохнул Александр.

Аракчеев сразу оживился, сунул письма Мордвинова в портфель и в мыслях уже перебирал имена тех, кого следует удалить от правительственного корыта и кого следует приблизить. Такая перетасовка доставляла ему истинное наслаждение. Как раз этим они и занялись теперь вдвоем с Александром.

— Я решил государственного канцлера Румянцева уволить от всех дел, — начал царь перечень.

— Пора и отдохнуть ему, — испытывая радость от такого решения, но сдержанно поддержал Аракчеев. — Пускай с Гаврилой Державиным читает разные сказочки на званых обедах. Да еще Лопухин впристяжку к ним.

— Графу Нессельроду повелеваю продолжать докладывать по всем делам иностранного департамента...

— А графа Ростопчина тоже пора на отдых, — напомнил Аракчеев.

— Не возражаю. Ростопчина заменяю графом Тормосовым, министра юстиции Дмитриева — Трощинским, Шишкова назначаю членом Государственного совета.

— Все очень своевременно, ваше величество, я давно был такого мнения, что Ивану Ивановичу Дмитриеву трудно угнаться за двумя зайцами: блюсти юстицию и заниматься сочинением басенок. Кто сочиняет басенки, у того мозги набекрень.

— Вместо графа Разумовского, может быть, поставить министром просвещения Ивана Муравьева-Апостола? — Царь почти вплотную смежил веки, не сводя глаз с графа.

— Батюшка, не советую... Не тот груздь, чтобы лез в такой короб и не пищал, — смело возразил Аракчеев. — Ошибаетесь в выборе.

— Подвержен гордыне?

— Хуже, батюшка... Во сто раз хуже. Спесь Муравьевых да Волконских издревле известна, но никто их спеси не страшится, — совершенно ожесточился граф. — Иван Муравьев-Апостол, будучи в посланниках за границей, весь до корней волос пропах французским духом. Хотя и поругивает Наполеона и французов, но вся его ругня, крикня — дым, туман, для отвода глаз... По весне, когда я вернулся в дарованный вами мне длительный отпуск для полного поправления здоровья, то сей Иван Муравьев-Апостол, находясь в то время в Петербурге, устроил в доме своей родственницы в домашней моленной панихиду за упокой и сам пел вместе с певчими: «Прими, господи, душу усопшего раба твоего...»

— Панихиду по ком?

— Как передавали, по мне...

У царя расширились зрачки от удивления.

— Это возмутительно... В чьем же доме?

— В собственном доме известной вам вдовы Катерины Федоровны Муравьевой. У Аничкова моста...

Граф сделался скорбным, что с ним случалось крайне редко в присутствии императора.

— Я не понимаю, чем было вызвано такое шутовство в доме известнейшей дворянки, близкой не только ко двору, но и всему нашему семейству, — выразил недоумение царь. — Я впервые по возвращении слышу о такой непристойности. Я не оставлю эту вольность без последствий.

— Вызвано, ваше величество, преждевременным ликованием.

— В связи с чем?

— В связи с моим отъездом на полное излечение. Муравьевы и Волконские по всему городу разнесли слух о моем окончательном удалении от вашей священной особы и повсюду стали называть меня смердящим политическим трупом... И хуже — бранили.

— Не принимай близко к сердцу, друг мой, эти муравьевские пошлые выдумки. Твое здоровье, твоя жизнь для меня дороже всего, — Александр встал, подошел к сидящему в кресле Аракчееву, врачующе положил белую нежную руку на его костлявое плечо. — Утешься. Твои недруги — мои недруги, и плохо они, себе на пагубу, знают нас с тобой. Им ли разрушить узы нашей дружбы? Улыбнись, друг мой, и плюнь на них на всех. Обо мне тоже много плетут. Ведь, право, Алексей Андреевич, было время, когда у нас, возвеличивая Наполеона, меня считали за простачка. Хорошо то, что ты не скрыл от меня своего огорчения, вместе нам с тобой всегда легче исцелять наши души от скорбей и печалей. Я вполне согласен с тобой: Иван Муравьев-Апостол непригоден в министры просвещения. И вообще непригоден. Право, люди сами себе не желают добра...

Александр и сам расстроился оттого, что видел омраченным своего друга. Впалые подглазья графа сделались темно-фиолетовыми, нижняя губа отвисла, и весь он казался грузным, рыхлым. Ласковые уговоры, на которые нынче не скупился царь, рассеяли печаль наперсника. Он поделился с царем, как на исповеди, смятенными чувствами и размышлениями, что испытывал этой весной и летом, находясь в своем Грузине. Мимоходом сделал несколько нелестных замечаний о графе Ожаровском, зяте Ивана Муравьева-Апостола, хорошо зная, что Ожаровский — друг царя с юношеских лет и запросто вхож к нему. Намекнул, что Данилевский, который сопровождал государя во всех поездках, не умеет держать язык за зубами, а через это его свойство многое просачивается за стены царских кабинетов и покоев. Все это делалось графом в расчете насторожить Александра против всех, кому он доверяет пока что, кто окружает его во дворце, сопровождает в путешествиях.

Они беседовали до полуночи и, расставаясь, расцеловались.


9


Во дворце один бал сменялся другим. Гремели оркестры и в ярко освещенных богатых домах. Аристократическая столица продолжала упиваться радостями победы: танцевала, пела, пила, веселилась. Одни только иллюминации поглощали уйму денег. Расточалась казна, раздавались награды и чины. Множились слухи о близких ошеломительных реформах и самых обширных нововведениях решительно во всех правительственных отраслях. Больше всего говорилось об отмене крепостного права и отстранении от власти приверженцев Аракчеева — многочисленных карликовых временщиков и замене их новыми людьми. Предсказывалось близкое возвращение к исполнению прежних обязанностей ныне опального бывшего государственного секретаря Сперанского. А некоторые с оглядкой уверяли, что Сперанский уже на пути в столицу и застрял где-то между Рязанью и Москвой. Рассказывали также, как самое достоверное, что яростный и непримиримый враг Сперанского князь Андрей Борисович Голицын якобы на балу во дворце сказал одному из великих князей — то ли Николаю, то ли Константину, — что ежели Сперанский хоть на один день будет приближен к государю, то он, князь Голицын, в знак протеста взберется на шпиль Петропавловской крепости, встанет на крыло медного ангела и с головокружительной высоты бросится вниз. Добавляли к этому: Александр, когда до него дошли угрозы князя, будто бы сказал за обедом в компании Милорадовича и Кочубея:

— Пускай князь Андрей Борисович знает, что постилать соломки для него у ворот Петропавловской крепости я не собираюсь — нет лишней соломы, вся израсходована на походные биваки... А восковую свечу за упокой его души непременно поставлю.

А по словам Федора Глинки, генерал Милорадович к этим словам царя добавил:

— Надо еще сначала спросить у медного ангела над Петропавловской крепостью, приятно ли ему будет такое, хотя и кратковременное, соседство.

Знатоки придворных альковных тайн предсказывали благодатное сближение Александра с царицей Елизаветой, пребывавшей все время в тени по причине равнодушия к ней супруга. Уверяли, что легкомысленным поступкам остепенившегося царя наступил конец, что он уже принес или собирается принести покаяние Елизавете, что полька Мария Антоновна Нарышкина, вскружившая ему голову, собирается постригаться в монахини и вместе с миллионершей графиней Анной Орловой-Чесменской уйти от суеты мирской в отдаленный монастырь.

Все ждали больших перетасовок в недавно учрежденном и уж очень быстро заплесневевшем Государственном совете — скопище выживших из ума вельмож. Сообщали, что царь особенно недоволен состоянием дел в министеретве народного просвещения и что не нынче-завтра невежественный граф Разумовский, прославившийся жестокостями, будет сменен и на его место уже прочили друга царской юности — мечтательного и склонного к мистицизму князя Александра Николаевича Голицына.

Говорили и то, что дни иезуитов в России сочтены и что все они вскоре будут окончательно изгнаны, ибо терпению государя пришел предел.

Хотя офицерам и не возбранялось появляться в собраниях и в обществе во фраках, но уже снова начинались и обретали прежнюю силу марши, контрмарши, дефилады, разводы, смотры, манежные дрессировки до упаду, до обморока.

Жизнь огромного города являла собой подобие волнующегося моря, которое образовалось из отдельных капелек; каждая капелька — чья-то почти незаметная жизнь. Вот такой каплей была и жизнь однорукого Антона, все еще томившегося в столичных застенках. Со дня въезда царя в Петербург Антона не переставали таскать по допросам, по канцеляриям, по судебным приставам. В злосчастный день его, избитого палками, с расквашенным носом и окровавленной головой, приволокли в будку и бросили на пол. Обшарили карманы, выгребли из них все, что припасено было на дорогу и прожитие в городе. Когда он отлежался, пришел в себя, попросил воды, чтобы умыться и утолить жажду, его лишь обругали последними словами. Вида при нем никакого не было, и потому ему не верили, что бы он ни говорил в свое оправдание.

После долгих мытарств он попал в руки к судебному приставу Мылову, который, видя, что с задержанного нечего взять, кроме горсти волос, и без того прореженных будочниками, вынес такое определение:

«Безродный и бездомный, закоренелый бродяга, и все, что он выдумывает о себе, — вранье. Надлежит отсылке на фабричные работы или на каторжные галеры, но так как он при одной руке, то отправить на усмотрение вышестоящей власти».

Антон не говорил правды о себе. Он назвался экономическим крестьянином, скрыл и то, на чьем дворе и в чьем доме имел пристанище. А не сказывал он правды из опасения, как бы не причинить беды барыне Муравьевой и ее сыновьям.

От судебного пристава Мылова он попал в руки сразу двоим: управляющему департаментом внутренних дел фон Фоку и заведующему канцелярией петербургского генерал-губернатора Геттуну. Эти опытные полицейские и на самого Антона, и на его холщовый мешочек с сушеными корнями чемерицы взглянули по-другому и решили придать иной ход всему делу, да такой, что дело уже никак не могло пройти, чтобы не обратить на себя внимание государя.

Антона с гауптвахты Нового адмиралтейства под усиленной охраной двух солдат и унтер-офицера доставили вечером к допросу прямо в канцелярию министерства внутренних дел. Рана на голове Антона не зажила и сильно гноилась. Он прикладывал к ней лоскуток бумаги, какая только попадала под руку, но бумага быстро присыхала. Он совсем ослабел и еле волочил ноги. Его сокрушали и мысли о Маккавейке: что-то сталось с ним и где он теперь обретается?

Фон Фок, с головы до ног оглядев Антона, что понуро стоял перед столом, сказал:

— Отойди дальше от стола, свинья! От тебя пахнет хлевом.

И здесь оправданиям Антона не придали никакого значения. Геттун оборвал его на полуслове:

— Все ясно: бродяга, не помнящий родины своих отцов. Беглый... И скорее всего, ты вор-конокрад, ибо в русских деревнях принято всякому пойманному вору отрубать одну руку и отпускать с миром. Скажи, в каком селе и за какую кражу отрубили у тебя руку?

Антон готов был заплакать от обиды. Он рассказал, как и при каких обстоятельствах лишился руки, но ему не поверили, его рассказ встретили насмешками.

— Теперь все бродяги, нищие, воры, беглые каторжники выдают себя за спасителей отечества, — с улыбкою сказал Геттун. — Но мы таких патриотов понимаем с одного взгляда. И провожаем обратно туда, откуда они к нам пожаловали. С галер бежал? И, чтобы не быть обратно отправленным на галеры, лишил себя руки? Хитер крестьянин — на печи себе баньку поставил. Но мы и безруких ссылаем...

И Антон едва ли не в первый раз в жизни почувствовал, что по заросшим волосами щекам его покатились слезы. Он плакал не от того, что страшился галер, а от несправедливых обвинений, что были страшнее самой каторги и даже лютой смерти.

— Скорее всего, беглый убийца, — заключил фон Фок.

Спросили, что за корни, с какой целью Антон носил их в холщовом мешке и почему с этими корнями лез под копыта государеву жеребцу? Рассказ о целебных свойствах корня подействовал на допрашивающих совсем не так, как рассчитывал Антон.

— Уж не на жизнь ли государя помышлял ты, бродяга? — грозно прогремел Геттун. — Надо разведать... У нас есть кому.

Антона под стражей проводили опять на гауптвахту в Новое адмиралтейство. Мешочек с корнями на другой день передали на исследование главному дворцовому аптекарю.


Загрузка...