На дворе было слякотно. И хотя ледяной ветер уже целую неделю осатанело дул с Ладожского озера, сырость и грязь противились морозу. Начало года сулило сиротскую зиму со слезливыми оттепелями и ненадежными морозами. Никита Муравьев, глядя из окна во двор, на котором синел лед, а в ледяных вмятинах ветер рябил лужи, смеясь, говорил сидевшему у него в кабинете за послеобеденным кофе Сергею Муравьеву-Апостолу:
— Видно, наконец-то и цыганская молитва дошла до всевышнего: в январе — лужи. Когда бывало?
— Молодой 1820 год от радости потеплел, — отозвался Сергей.
— От какой же? Увидел улыбающегося Аракчеева?
— Испанцы его своим республиканским огнем подогрели, вот с того и у нас в Петербурге закапало со всех крыш.
Разговор перекинулся на события в Испании, вооруженное восстание в Кадиксе. Эти вести были получены через братьев Тургеневых и Федора Глинку, которые первыми имели возможность знакомиться с иностранными новостями.
Порадовавшись успехам отважных испанцев и помянув добрым словом вождей испанского восстания полковников Риегу и Квирогу, они заговорили о своих, не менее важных, делах, родственных испанским. Муравьев-Апостол выразил резкое неудовольствие тем, что один из членов Коренной управы Союза благоденствия (как теперь называлось Тайное общество, возникшее на основе Союза спасения) князь Сергей Трубецкой в столь ответственный для Тайного общества период отбыл за границу на неопределенный срок.
— Предстоит окончательное определение наших целей и средств для их осуществления, а он катается там по заграницам, — сердился Сергей Иванович. Впрочем, сердиться, при всей его пылкости, он не умел, и его насупленное лицо вызывало улыбку.
— Не брани своего тезку, причина вполне достойная уважения: заболела сродственница — княгиня Куракина...
— У меня тоже очень больна мачеха. Отец приглашает навестить их, но вот приходится временить с исхлопотанием отпуска, — упорствовал Сергей. — Илья Долгоруков в городе? Я его не видел уже больше двух недель...
— Вчера у меня был вместе с Александром Бриггеном... Читали и обсуждали в третий раз переиначенный Пестелем четвертый раздел «Зеленой книги».
— Ну, как Пестель, изменился ли после всех конституционно-монархических атак на него? — спросил Сергей.
— Остался самим собой... Пестеля сбить со своих позиций не легче, чем семеновских солдат с флешей генерала Раевского... Но мастер он непревзойденный рядить в голубиные перья благотворительности свою любимую жар-птицу — революцию. Твой брат Матвей Иванович с каждым нашим собранием склоняется к полному принятию Пестелевой прямой линии. Лунин — это тот же Павел Пестель по решительности и радикальности. Граф Толстой и Колошин туда же гнут. Но полковник Глинка все склоняет нас поласковее улыбнуться дворцовой страдалице императрице Елизавете Алексеевне и поманить ее конституционным пальчиком на освободившийся престол, — рассуждал Никита, любивший в серьезных разговорах прибегать к гиперболическим сравнениям и образам.
— А когда и кем для нее будет освобожден престол?
— Сие, признаюсь, и для меня остается неясным! Не знаю, как мыслит Глинка помочь просвещенной царице занять престол. По образцу братьев Орловых? Но пример восемнадцатого века для нашего времени устарел. Опыт доказал непреложную истину: дворцовые перевороты бесплодны. Они могут удовлетворить честолюбие, властолюбие немногих, но дать народу и стране они решительно ничего не могут.
— Наконец-то ты, любезнейший Никита Михайлович, согласился со мной и с Матвеем, с чем горячо и поздравляю тебя! — Муравьев-Апостол тряхнул нежную холеную руку Никиты.
Никита Муравьев поднялся и предложил Сергею набросать совместными усилиями проект будущей конституции.
— Оговорим сразу же: крепостное право — долой! Поселения, рекрутчину — долой! Старый суд — долой!
— Да, да, — горячо поддержал Сергей Муравьев-Апостол, — подземелья и казематы уничтожаются... Казематы — могилы для заживо погребенных. В этих могилах Россия, изобилующая талантами и героями духа, будто по сатанинскому наваждению из века в век хоронит свою честь и славу. Подземелья и казематы — гнойники деспотической власти! Тени замученных, растерзанных в казематах вопиют к живым и достойным имени человека раз и навсегда смыть этот позор с лица родины... Пусть она, свободная и разумно управляемая, покажет всему миру образец истинной гражданственности. Ни один волос не упадет с головы ее гражданина вопреки закону, навсегда не только вытравит из своей памяти, но и вымарает из словарей самое ненавистное слово — самовластие! — Сказав эти слова, он прочитал помету на журнальной обложке: — «Крепостное состояние и рабство отменяются немедленно. Раб, прикоснувшийся земли русской, становится свободным!»
— Великолепно сказано: раб, прикоснувшийся земли русской, становится свободным! — восторженно проговорил Никита.
— Ибо до сих пор все наоборот: свободный человек, ступив на землю русскую, становится рабом. Так было, но так не должно быть в будущем, — пояснил Муравьев-Апостол и опять обратился к журнальной обложке: — «Всякий имеет право излагать свои мысли и чувства невозбранно и сообщать оные посредством печати своим соотечественникам». Никита хотел что-то сказать, но Сергей продолжал: — Свободы слова и печати смертельно боятся только аракчеевы, бездарные самовластные правители, никчемные вельможи и государственные мореные дубы из Государственного совета! В свободном слове — отгадка на все трудные загадки политики и государственного управления! Свобода слова и печати — это те волшебные лучи, которые сразу и насквозь просвечивают всякую напыщенную бездарность, любого истукана, занявшего кресло не по назначению в Сенате или в Совете министров. Вот почему как черт ладана боятся свободного слова аракчеевы всех разновидностей! Любая конституция на другой же день превратится в несносный и оскорбительный обман, в издевательство над народом, если будет растоптана свобода слова и печати!..
— Ты прав, — согласился Никита. — Одно удручает меня в этом вопросе — безграмотность народа. При таком положении вещей от свободы слова и печати, дарованной России, выиграет опять-таки верхушка общества, те же замаскированные аракчеевы всех мастей. Вот что мне не дает покоя...
— Что ж, верно, следует подумать о том, как ограничить конституционное влияние аракчеевых на печать до той поры, пока в народе достаточно не распространится грамотность, — высказал предположение Муравьев-Апостол. — Я думаю, со временем мы найдем формы такого ограничения.
— Да, пожалуй, сейчас мы к этому не готовы, — сказал Никита.
— Где соберемся нынче? — спросил Муравьев-Апостол, когда они закончили. — У меня в казармах неудобно: известный тебе полковой адъютант Бибиков стал проявлять чрезмерный интерес ко всему, что происходит у меня, и ко всем, кто бывает у меня. И еще есть такой же — Скобельцын...
— Собираться в моем доме тоже становится небезопасным, — озабоченно сказал Никита, убирая свернутую в трубку тетрадь в стеклянный тайник. — Глинка предупредил, что Фок дал указание своим негласным доносчикам и наблюдателям не сводить глаз с наших окон и дверей. Подобное же указание дал квартальным и будочникам блистательный рыцарь Боярд...
— Кто? Кто? — не поверил Сергей.
— Начальник Глинки — генерал-губернатор граф Милорадович.
— Здорово... Неужели сей расточитель и поклонник Аполлона вместе с тем занимается и натаскиванием фискалов и шпионов? Не вяжется одно с другим... Надо пожаловаться танцовщице — Катеньке Телешовой... Впрочем, что ж Милорадович — его должность обязывает вожжаться с фискалами. Но где все же будем собираться?
— Есть предложение собраться под охраной недреманного ока полиции...
— Как это? — недоверчиво улыбнулся Сергей.
— Угадай, — посмеиваясь, сказал Никита.
— Трудно. Не канцелярию же петербургского полицмейстера Горголи ты имеешь в виду?
— Нет, конечно... Собираться будем отныне в доме Главного гвардейского штаба! Известен тебе такой дом?
— Еще бы... Понял — у Федора Глинки!
— У него. Он сам предложил для сборов свою квартиру. Представляешь, каково! Все наши самые важные собрания будем проводить у человека, состоящего для особых поручений при генерал-губернаторе Милорадовиче, у лица, которое практически ведает всем политическим сыском в столице!
— Воистину здорово! Ход троянским конем! — воскликнул Муравьев-Апостол.
— Еще бы! Уж эта-то квартира и весь этот дом и у министра внутренних дел, и у генерал-губернатора находятся вне подозрений! Адрес Федора Глинки известен всем членам Коренной управы. Домашний человек Глинки — личность вполне надежная, посторонних в этой квартире почти не бывает. Разве что сослуживец по канцелярии Григорий Перетц. Я не знаю их отношений, но это дело хозяина квартиры. Лишь об одном предупредил Глинка: его иногда на службе долго задерживает генерал и потому он не всегда будет вовремя являться на наши сходки... Но это не страшно.
Неделю спустя на квартире у Федора Глинки собрались члены Коренной управы Союза благоденствия. Это был боевой политический центр, из которого исходили все указания для местных управ.
За окнами насвистывал ветер, по стеклам временами дробно била снежная крупа, и в трубе жалобно завывало. В просторной квартире дымились трубки и сигары. Председатель Союза благоденствия граф Федор Толстой — коренастый, широколицый и широкоплечий, с мускулистыми мужицкими руками, немного медлительный в движениях, сидел на диване между Сергеем и Матвеем Муравьевыми-Апостолами и рассказывал о похождениях Толстого-Американца, каждую неделю удивлявшего столицу какой-нибудь новой выходкой. Блюститель Союза благоденствия князь Илья Долгоруков, имевший среди друзей репутацию человека крайне осторожного, расхаживал по просторной квартире. Лицо его, обрамленное светло-золотистыми бакенбархами, было бледно, и на нем время от времени появлялось болезненное выражение, но Долгоруков старался скрыть его. Дело было в том, что у него обострилась геморроидальная болезнь, врач предписал ему сидеть дома, а он приехал на собрание. Изредка он останавливался, чтобы обменяться словом с кем-нибудь, и опять продолжал хождение.
Чаще, чем к другим, подходил он к Павлу Пестелю и Михаилу Лунину; оба сидели за маленьким столом и оживленно вели беседу о формах будущего государственного устройства, наиболее приемлемого для России.
И тот и другой отличались обширными познаниями в области политических, философских и экономических наук, речь обоих изобиловала афоризмами, свидетельствующими о ясности и глубине мышления. В их характерах было много общего и много разного. И тому и другому было присуще бесстрашие и готовность, не задумываясь, принести в жертву свою жизнь для блага отечества. Но Павел Пестель движения души, движения чувства, как бы они ни были пламенны, умел всегда подчинить холодному рассудку. Его сильный и многогранный ум никогда не подчинялся движениям сердца. Он нередко удивлял товарищей по Союзу благоденствия. Случалось, на сходках все так горячились, опровергая или оспаривая то или иное положение, выдвинутое Пестелем, что хоть святых выноси, а он лишь улыбался, оставаясь невозмутимо спокойным. Невозмутимость, выдержка неизменно помогали ему одерживать верх в спорах. Уму и душе его были незнакомы противоречия, он их снимал постоянной работой мысли, беспощадным анализом, сопоставлением романтических несбыточных мечтаний с реальной действительностью. Ему, как и всем смертным, не удавалось избежать ошибок и заблуждений, но он никогда не пытался цепляться за них, тем более навязывать их товарищам, никогда не пытался завести других в лабиринты собственных заблуждений. Его жизнь уже теперь была цепью долгих исканий. Пестель не искал тревог, приключений, опасностей с целью побаловать себя остротой переживаний. Жизнью своей он дорожил, исходя прежде всего из сознания того, что она принадлежит не только ему, но еще и отечеству. Но при всем этом он носил при себе склянку с ядом, купленным за червонец в аптеке после кровавого Лейпцигского сражения. Яд всегда находился при нем, в его военной и штатской одежде, в которой он собственноручно оборудовал вполне надежные и незаметные для постороннего глаза тайнички. На каждом шагу видя нечеловеческие мучения смертельно раненных, изуродованных солдат, он полагал в случае жестокого ранения сам прекратить свои мучения с помощью яда... Яд ему на поле боя не потребовался. Но теперь, когда он ступил на стезю политической борьбы, потребность в смертельной склянке вновь могла возникнуть.
Лунин не мог и дня прожить без тревог и опасностей! Они нужны были ему, как воздух, свет, сон и пища здоровому телу. В тревогах и опасностях мужала и расправляла крылья его всегда предельно сжатая мысль. Без тревог и опасностей он скучал, оригинальное и яркое его воображение начинало увядать, остывать. Лунин убежденно считал тревоги и опасности высшим наслаждением для человека, понявшего свое назначение. Он презирал и с первой же встречи утрачивал всякий интерес к людям, слишком много и уныло думающим о своей безопасности, благополучии, озабоченным раздумьями о том, как им безмятежно и благополучно доковылять до могилы. Такие люди напоминали ему осенний лист, сорванный ветром и сброшенный в придорожную канаву, полную тлена и праха.
Но было бы ошибкой отнести Лунина к эпикурейцам. Он в жизни своей не сделал ничего, что было бы против его совести и убеждений. И не нашлось бы такой силы, которая заставила бы его от своих убеждений отказаться. Его свободный образ мыслей возгорелся ярко и негасимо не от чтения переводных книг, а от соприкосновения с русской жизнью.
Он всегда мыслил о героическом. Отсюда, верно, проистекало его преклонение перед волей. Самой страшной потерей для человека Лунин считал не потерю здоровья, а утрату воли! Не крепкое здоровье, а прежде всего наличие крепкой воли делает нас людьми! Крепкая воля — основа всего: здоровья, высокой нравственности, здравого рассудка, твердой памяти. Крушение личности всегда начинается с крушения воли. Безволие — причина почти всех человеческих пороков.
Лунин любил всякий труд и не чуждался никакой работы. Его девизом с молодости сделались слова: всякий труд почетен, если он приносит пользу обществу. Чувство кровного, неразрывного родства с обществом делало волю Лунина крепкой, а рассудок ясным. Во время походов и сражений, будучи за пределами отчизны, он скучал по родной земле и с нетерпением рвался в милую Россию, которую любил, несмотря на царившее в ней рабство. Дружбу Лунин ставил превыше всего. Конец года 1816‑го ему привелось провести во Франции. Оттуда он писал своему другу Ипполиту Оже: «Там, посреди полярных льдов, дружба согреет наши сердца, и мы будем наслаждаться счастием, не известным во Франции, в этой негостеприимной стране, населенной вандалами и грубыми галлами».
Сегодня Лунин был в мундире, ладно и ловко на нем сидевшем. Он носил усы слегка вислые, с заостренными концами. Высокий и широкий лоб его еще не прорезала ни одна морщина.
Долгоруков остановился как бы по мановению поднятой и сжатой в кулак руки Лунина, который говорил Пестелю:
— Многие положения, изложенные вами в первых начертаниях будущего государственного закона, я нахожу превосходными. Но вместе с тем считаю необходимым ясно сказать о пользе рассудительной оппозиции в любом истинно республиканском обществе... Без рассудительной оппозиции все может погрузиться во мрак, который окажется губительнее самовластия...
— Не изложите ли ваше соображение подробнее? — попросил Пестель, привыкший в рассуждениях Лунина черпать много полезного для дела Общества.
— Мы все согласны с тем, что ошибки не проходят даром в политике, — охотно откликнулся Лунин, уминая ногтем душистый табак в трубке. — Будущая конституция первым же своим словом должна будет выжигать корни рабства решительно из всех сфер общественной жизни, а вместе с тем и корни рабства из человеческих душ, и последнее выжигание будет куда сложнее и труднее, чем изгнание рабства, скажем, из Государственного совета или Сената. Мы все закоснели в рабстве. Рабство выражается в наших нравах, обычаях, учреждениях, в миропонимании, в способе выражения своих мыслей, даже в чувствовании и выражении нашей радости и печали. Каменной глыбой лежащее на нас безмолвное повиновение надломило нашу нравственную силу, составляющую гражданина! Согласны со мной?
Пестель кивнул и просил Лунина продолжать.
— Откуда в нас взялось такое? Или не наши летописи украшает поле Куликово? Или не наши предки Минин и Пожарский? Или мы опозорились под Полтавой? Или мы не прошли сквозь ад и пламень у села Бородина? Или не нас встречала воспрянувшая Европа и не нам рукоплескала, как освободителям народов? Освободив других, нам пора освободить и самих себя!
— Когда будет провозглашено равенство всех людей перед законом, то рабство и все его корни и корешки сразу лишатся питательной среды и начнут быстро отсыхать и отмирать, — заметил Илья Долгоруков.
— Князь, не обожествляйте закон, как таковой! — сразу загорелся полемическим огнем Лунин. — Рабство несовместимо с духом времени. Мы видим, что народы уже успевают на поприще гражданственности. И мы же видим новый позор человечества в Американских Штатах, где рабство утверждено законом! Кровь негритянских рабов бесстыдно перегоняется в золото алчными рабовладельцами. Америка торжественно признала равенство своих граждан перед законом и не стыдится оправдывать неслыханные злодейства над неграми цветом кожи... Такие поборники равенства едва ли не самые злейшие враги всего современного человечества!
Познание подобного настоящего полезнее в некотором смысле опытов прошедшего! Россия не нуждается в равенстве американского покроя. Это равенство между рабовладельцами — и только.
— Мой взгляд на американскую конституцию целиком совпадает с вашим, Михайла Сергеевич, — отвечал Пестель, — хотя я и пытался извлечь кое-что из американской конституции, чтобы приложить к нашим начинаниям.
— И удалось извлечь?
— Увы, мало... Так мало, что я сам себе удивился, увидев бесплодность моих попыток...
— Где не посеяно, там не пожнешь, — добавил Илья Долгоруков и опять принялся ходить по залу.
Глинка запаздывал. Блюститель дел Долгоруков медлил с открытием собрания в неполном составе ввиду важности вопроса, который предстояло обсудить. После обсуждения ему будет придана сила закона, выполнение которого станет обязательным для всех членов Союза благоденствия и его ячеек на местах.
Николай Тургенев и Никита Муравьев закончили около окна свою беседу, подошли к председателю графу Толстому, взяв его за руки, начали вытягивать из кресла.
— Давай, председатель, открывай! — потребовали они. — Глинку не дождемся, генерал Милорадович наверняка увлек его к красоткам!
— Или опять послал проверять тюрьмы, — узнать, не воруют ли стражники больше, чем допустимо, чтобы не уморить арестантов голодом, — сказал Матвей Муравьев-Апостол, подталкивая под локоть ленивого на подъем графа Толстого.
— Помедлим, помедлим, господа, — отвечал поднявшийся было Толстой, но снова плюхнулся в кресло.
Хромой на левую ногу Николай Тургенев, постукивая о паркет точеной тростью с белым костяным набалдашником, подошел к большому круглому столу, за которым обычно проходили все собрания и заседания, стукнул тростью и объявил:
— Виной не танцовщицы и не Милорадович, виной — сознание Глинкой слабости отстаиваемых им позиций... Начнем без Глинки, а к его приходу преподнесем уже готовое постановление, обязательное к неукоснительному исполнению.
Но объявление было сделано в явно развлекательном плане, к тому же Николай Тургенев, как и все здесь собравшиеся, был ревностным сторонником соблюдения дисциплины и всех уставных правил Союза. А по уставу, право открытия всякого собрания принадлежало лишь двум лицам: председателю Союза или же его заместителю и ближайшему помощнику, который назывался блюстителем Союза.
Подождали еще с полчаса, и граф Толстой, глянув на часы с брелоками, сказал князю Долгорукову:
— Открывай собрание, Илья!
— Да, пора! — поддержал его Шипов.
И все согласились на том.
Князь Долгоруков занял председательское место за столом. Открыв собрание, он обратился к Пестелю:
— Итак, Павел Иванович, собрание просит вас изложить все выгоды и все невыгоды как монархического, так и республиканского правлений с тем, чтобы потом каждый из нас объявил свои суждения и свои мнения. Прошу вас...
Пестель, встав, пригладил волосы ладонями — он любил говорить стоя — и положил перед собой маленького формата тетрадку, но не открыл ее. Начал он ровно, спокойно, даже поначалу несколько вяловато, что никак не вязалось с его темпераментной натурой:
— Господа коренные члены, я с большим удовольствием исполняю постановление нашего предыдущего собрания — выношу на ваш суд суммированные мною мысли о двух возможных видах правлений для будущей России — монархическом и республиканском. Наше Общество, пройдя через Союз спасения, поднялось на новую ступень, но эта ступень являет собой часть той общей лестницы, по которой восходит борьба в России. Мы с вами не вновь начинаем, а продолжаем начатое до нас. Опустошительная свирепая война прервала эти добрые начинания, но не убила животворной силы к возрождению и расцвету отечества нашего. Я не фразер, все, что мне хочется сказать вам, будет голосом холодного рассудка и вместе с тем выражением моих чувств. Я хотел бы сегодня быть математически верным в доказательстве некоторых истин. Каждая минута моего существования посвящена только ей одной — любимой отчизне. Как и все вы, я хочу видеть ее благоденствующей и процветающей, а процветание немыслимо без полной политической свободы.
Я хочу остановить ваше внимание на всепреобразующем духе времени. Дух времени, по словам одного ученого, является сфинксом, пожирающим тех, кто его не понимает! Мы самим историческим провидением призваны понять веление духа времени! И мы стремимся быть достойными этого призвания! Но одно дело стремиться, другое — практически действовать. Все 1817, 1818, 1819 годы мы отдали суждениям и разговорам, каким быть будущему правлению: республиканским или монархическим? Но это были не только рассуждения и споры, это было время нашего роста, укрепления, возмужания. Мы хорошо помним, что вместе с учреждением Общества истинных и верных сынов отечества, или же Союза спасения, под сладостный звон подвешенного к потолку братьями Муравьевыми «вечевого колокола», как это ни странно, восторжествовали идеи конституционной монархии... Но квартирный «вечевой колокол» умолк, среди нас уже нет Александра Николаевича Муравьева. Он отпал. Это и другие подобные отпадения признак того, что наше Общество уже в состоянии само очищаться, своевременно освобождаться от слабосердных, безвольных, смешивающих труднейшее поприще революционера с полудетской игрой в конспираторов, забавляющихся звоном подвесного колокольчика! На такие явления надо смотреть глазами холодного рассудка и быть готовыми и в дальнейшем к подобным отпадениям и отступлениям отдельных личностей.
Полусказочные мечтания о давно минувших временах Новгородской республики с ее вечевым колоколом мы заменили ясно очерченными целями и стремлениями привести их в полное соответствие с духом времени.
Вскоре нам стало ясно, в результате размышлений и рассуждений, что монархическое правление, прикрытое фиговым листом приспособленной к его потребностям конституции, это тот же самодержавный кафтан, который будет удобен для будущих аракчеевых, но совершенно непригоден для всякого разумного, живого, деятельного, честного в России.
Проект конституции Новикова бросил в наши души первые республиканские искры! Эти искры уже разгораются в пламень, освещающий весь наш дальнейший путь! Коренной управе ныне предстоит решить, какой дорогой мы пойдем сами и поведем за собой других. — Сделав обширнейший и детальный экскурс в историю монархических правлений и перечислив все выгоды и невыгоды конституционной монархии, Пестель сделал довольно пессимистический вывод: — Всякая монархия, хотя и с урезанными куцыми конституциями правами, приводит с математической точностью к образованию каст, что возникают от неправильного распределения общественных богатств. Такие касты суть самые нелепые и опасные из всех, так как они отличаются наибольшей бесчеловечностью, содействуют бесконечному увеличению армии бедняков, тем самым ускоряют обнищание народных масс. Обнищание в свою очередь ведет к неизбежной революции. Доказательством тому являются все английские беспорядки 1817 года. Они порождены всепожирающими английскими кастами. Титулованная аристократия и народные массы никогда не имели и не могут иметь общего политического языка! Современная денежная аристократия, самая эгоистичная и хищная из всех известных истории аристократий, — достаточно бросить взгляд на Англию, чтобы убедиться в этом, — как гидра поднимает над миром свои хищные головы и, опираясь на груды окровавленного золота, повергает неимущие классы в бездонный океан ужасающей нищеты, готовит миру все новые и новые катастрофические бедствия. При полнейшем господстве денежной аристократии не может быть и речи о какой-либо гуманности и свободе личности, свободе слова и печати. Денежные кощеи бессмертные смотрят на все, в том числе на политику и словесность, на мораль и нравственность, как на своих раболепных служанок. Для денежной аристократии, как и для абсолютного самовластия, не существует прав политических, прав гражданских, прав частных для тех, кто неимущ. И это страшнейшее зло! Оно порождается ежедневно и ежечасно тем, что бедный живет лишь от своего труда, а богатый от своего имущества, от своих капиталов! Народ при таком образе правления приходит в отчаяние! Отверженные эгоисты, поставившие себе на службу все законы и все положения куцей конституции, в бешеной злобе набрасываются на каждого, дерзнувшего поднять свой голос в защиту народа! Я хорошо знаю и предвижу, господа, что всевозможные наши аристократии, все титулованные и богатеи восстанут и против нас, как только мы объявим войну их эгоизму и классовым привилегиям! Но разве дух зла когда-либо позволял добру поднять голос, и не объявлял ли он беспощадной войны, тем более жестокой и упорной, чем значительнее были затрагиваемые интересы! В чем я вижу основные движущие пружины современной истории? Я вижу их в резком разграничении кучки богатеев, с одной стороны, и массами совершенно нищих — с другой. Мы не можем при выборе наших целей не считаться с этим злом века. Бедный не может и на один день прекратить свою деятельность по добыванию средств, так как, не имея иного капитала, кроме своего труда, он, с прекращением последнего, умирает с голода. Богатый же может жить на свой капитал и тем принудить бедняка принять любые условия, которые ему вздумается поставить, с тем чтобы последний отдал ему свой труд. Опыт показывает, что ни одна конституционная монархия не в состоянии не только разрешить этого величайшего вопроса, но даже не в силах сколько-нибудь заметно облегчить участь миллионов рабов, стонущих ныне в цепях у новой денежной аристократии. — Перейдя к атакам на все формы конституционной монархии, Пестель заговорил горячо, темпераментно. Временами он открывал тетрадь и снова закрывал. На его обычно бледных щеках играл румянец, и взгляд сделался озаренным. Все, что он сейчас говорил, было для слушающих не отвлеченным академическим рассуждением, а делом живым, к которому все они причастны и мыслью и душой. — Грозные события последних десяти лет столько низвергли престолов, столько уничтожили царств, столько царей обратили в изгнание, мы являемся свидетелями стольких переворотов, что не можем не проникнуться революционными мыслями и не клокотать духом преобразования. Наш век призывает нас глядеть не вспять, а вперед! И только вперед! — воскликнул Пестель и сжатым кулаком стукнул по столу. — А впереди ясно вижу я в подробностях живую картину счастия России, победоносно свершившей революцию! Революция не так дурна, как говорят о ней эгоисты аристократы! Государства, где нет революции, лишены многих благ и преимуществ. Думая о революции в России, я всегда прихожу в такое восхищение, в такой восторг, что готов идти на все, чтобы ускорить полное введение и совершенное укрепление республики! Я в душе окончательно и бесповоротно республиканец, и ни в чем ином не вижу большего благоденствия и высшего блаженства для России, как в республиканском правлении, которое принесет нам революция! А всякая революция успешна бывает лишь тогда, когда тщательнейшим образом подготовлена и свершается решительными революционными средствами! Я вспоминаю блаженные времена Греции, те золотые ее времена, когда она состояла из процветающих республик, и жалостное ее положение потом. Я сравниваю величественную славу Рима во дни республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История великого Новгорода меня также утвердила в республиканском образе мыслей. Я нахожу, что во Франции и Англии конституции суть одне только удобные для аристократии и богатеев, для титулованных стяжателей народного добра, покрывала, никак не мешающие министерству в Англии и королю во Франции самовластно делать все, что они пожелают! Только республика и революция могут избавить массы от этого зла! Самодержавие, если хотите, имеет свои преимущества перед такой жульнической конституцией, отвечающей морали и нравственности тамошних торгашей. Ведь во всяком самодержавном правительстве неограниченность власти одного лица открыта, всем видна и никем подло не прикрывается. Между тем как в конституционно-монархических правительствах фактически ничем не ограниченная власть лживо прикрывается словесными хитросплетениями, которым ни один разумный человек не верит и не может верить. Современные аристократии, сосредоточившие в своих руках колоссальные богатства, наконец и неизбежно сделаются сильнее самого монарха, и это мы уже видим в Англии. Каков же вывод? Вывод может быть лишь один: массы народные и аристократия всякого рода непримиримы! Аристократия суть главная препона государственному благоденствию и может полностью быть устранена лишь республикой. Революция — иного пути для России нет! Путь Англии для нас неприемлем! Я за революции и республику без каких-либо оговорок!
Появился полковник Федор Глинка и пошел по кругу, пожимая каждому руку.
— Извините, господа, за невольное нарушение дисциплины и установленного порядка, — говорил он на ходу, — задержал Милорадович...
— В театре? — улыбнулся Матвей Муравьев-Апостол.
— В своей канцелярии. Прибыли заморские ревизоры, чтобы ознакомиться с состоянием наших тюрем, рабочих домов, богаделен. Вот мы с генералом и строчили предписания всем тюремным начальникам и рассылали с нарочными, чтобы были готовы к приему наезжих сеятелей гуманности, — объяснил Глинка. — Высочайше повелено всех арестантов и арестанток вымыть, выскоблить, вычесать, одеть во все новое, напоить, накормить, развесить иконки во всех темницах и казематах, разложить на столах в камерах Библии и Евангелие, раздать свечи из белого воску. А в главных петербургских и московских тюрьмах велено наскоро сколотить по певческому хору, а буйных арестантов, от которых могут случиться разоблачения, рассовать по захолустным острогам!
— Истинно соломонову мудрость показывает наше правительство перед гостями! — зло засмеялся Сергей Муравьев-Апостол.
— Аракчеевская выдумка, — заметил Тургенев.
— Не думаю, — возразил Пестель. — В сим распоряжении почерк государя! Он вот уже два десятилетия пыжится пустить пыль в глаза всей Европе и предстать перед ней просвещеннейшим и гуманнейшим самодержцем.
— А не Милорадович ли, щеголь, подтолкнул царя? — спросил Толстой.
— Возможно, что и он внес свою лепту в сие богоугодное предприятие, — потирая захолодавшие на сильном сыром ветру руки, сказал Глинка. — Но моего участия в данной просветительской акции не было.
— Ты, Федор, за что голосуешь: за республику или конституционную монархию? — с ходу спросил Сергей Муравьев-Апостол.
— Предпочитаю видеть на престоле Елизавету Алексеевну! — отвечал без колебаний Глинка. — И разумеется, конституцию! В крайнем случае, если почему-либо Елизавета откажется от престола или не может быть возведена на престол, то объявить государем малолетнего наследника цесаревича Александра Николаевича при соответствующем регентстве! Гвардия всегда поддержит Елизавету!
Пестель резко мотнул головой, но не стал возражать Глинке, поскольку председательствующий Илья Долгоруков уже встал, чтобы объявить начало прений.
Глинка велел подать к столу чай с медовыми пряниками, которые он любил и всегда держал про запас.
Пили чай, обмениваясь мнениями, шутили. Лунин рассказывал разные истории. Никита Муравьев возражал Пестелю, оспаривая его резкую оценку, данную отпавшему от содружества Александру Муравьеву. О своем родственнике он говорил довольно мягко.
— Счастлив Александр Николаевич Муравьев, став обладателем ангельского создания, — с иронией заметил Пестель. — Но в глазах его всякий раз, когда мне доводится встречаться с ним, я читаю все смятенное и неловкое состояние его души... Плох тот мужчина, который не умеет или не хочет любовь к свободе слить воедино с любовью к женщине. И я не знаю худшего вида эгоизма, чем эгоизм влюбленного до умопомрачения, до потери священного чувства — чувства гражданского долга. Сердце, в котором любовь выжгла гражданский долг, перестает быть не только сердцем мужчины, но и вообще сердцем человеческим, оно превращается в сердце самца, подчиненного лишь чувственным порывам. Чувственность — свойство наших доисторических предков!
Сторонниками взглядов Пестеля единой дружиной выступили Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы, Михаил Лунин, Николай Тургенев, Глинка. Граф Толстой, Никита Муравьев и Семенов с Колошиным оспаривали такую категоричность суждений, находя в них односторонность и упрощение таких сложнейших душевных коллизий, которые никак нельзя упрощать ни республиканцу-революционеру, ни до умопомрачения влюбленному романтику. Лишь Александр Бригген остался непричастным к этой дискуссии, временно уведшей в сторону внимание всех от основного и главного, ради чего собрались они сюда.
Сергей Муравьев-Апостол и Павел Пестель, возглавляя революционное республиканское начало, вовсе не хотели распри, губительной для всякого дела междоусобицы, которая так легко возникает, когда рассудок и здравый смысл отступают перед раздраженным самолюбием, ущемленным тщеславием. Они добивались единства во всем, начиная с общей платформы и кончая согласованными действиями на местах.
Пестель не раз во время разговоров поднимался, чтобы напомнить об опасности возникновения двух непримиримых враждебных лагерей, что нанесло бы большой вред той и другой стороне.
Бесконечные несогласия — верная гибель для всякого общества.
Пестелю с первых дней существования Союза была предельно ясна азбучная истина: члены, составляющие то или иное общество, должны сознательно делиться на повелевающих и повинующихся. Но эта истина на первых же порах неизбежно порождала много трудностей, преодолеть которые могли лишь люди сильные духом и высокие помыслами.
Время шло, а к общему решению собрание не приближалось. Нрав и личные качества каждого в отдельности стали брать верх, и казалось, уже никто не хочет считаться с мнением других. Этот разнобой мнений грозил бедой.
Пестель постучал костяшками пальцев по столу, встал и озабоченно обратился к собравшимся со словами, какие он уже не раз повторял на подобных встречах:
— Всякое общество предполагает единодушное согласие в достижении цели. Мы собрались сюда не только как добрые знакомые, а как члены-учредители нашего Союза! В этом разных суждений быть не может! Теперь мы обратились к средствам, которыми цель нашего Общества может быть достигнута, и вот между нами начинают возрождаться сильные споры и бесконечные несогласия. Явление не случайное, и ему есть свое объяснение. Избрание средств зависит не столько от общих свойств природы человеческой, сколько от особенного нрава и личных качеств каждого человека в особенности. Сколько голов, столько и умов. А всякое тайное общество может быть жизнедеятельным и боеспособным только в том случае, ежели множество голов, в него входящих, и множество умов, его составляющих, будут действовать как одна голова, как один дальновидный ум! Мы все люди, каждый из нас имеет свой нрав, свой характер. Люди не птицы, в одно перо уродиться не могут. Нрав и личные качества каждого из нас столь различны, что ежели каждый останется непреклонен в своем мнении, не примет мнения других, то у нас никогда не будет никакой возможности избрать средства для верного достижения избранной цели, не будет возможности приступить к действию. В чем же выход? При непреклонности и непримиримости несходственных мнений нам ничего не останется, как разрушить наше Общество прежде начала всякого действия... Хочет ли кто из собравшихся здесь видеть наше Общество разрушенным под тяжестью пагубных споров и бесконечных разногласий?
Он сделал остановку, чтобы дать подумать каждому. Стало тихо. Лишь размеренно-четко отсчитывал свои шаги большой медный маятник настенных часов над диваном, на котором сидели рядком Толстой, два брата Муравьевых-Апостола и Никита Муравьев. Пестель не торопил с ответом, он глядел на Никиту, от первого от него ожидая ответа. Но Никита молчал. Молчали и все остальные.
— Ваше молчание, господа, — красноречивый ответ на мой вопрос, — продолжал Пестель. — А ежели мы не хотим видеть наше Общество уничтоженным, то каждый из нас должен добровольно уступить часть своего мнения и собственных мыслей, дабы составить только одно мнение, по которому могли бы мы избрать средства для своего действия! Единое мнение — краеугольный камень всякой революции! Не ищите в таком умозаключении роковых противоречий! Единое мнение для революционера не есть утрата собственного мнения! В этом единстве заключено множество, как в едином русле Волги слились тысячи ее притоков! Малые притоки без слияния с Волгой — ничто, но, став ее частицей, они сделались великой рекой!
Убедительность сказанного Пестелем не прекратила споров и разногласий, хотя заметно притупила их остроту. И опять долго говорили, то сближая, то отдаляя свои точки зрения и суждения.
— Кто же будет представлять в Обществе окончательное мнение? — спросил Никита. — Кто будет избирать необходимые средства, определять способы действий?
— Вопросы непраздные, Никита Михайлович, — ответил Пестель. — И нелегкие для разрешения. Но не следует страшиться их трудности. Сии затруднения можно разрешить двумя путями. Первый путь: нравственное превосходство одного или нескольких членов Общества соглашает различные несогласия и затруднения и увлекает за собою прочих силою своего превосходства, которому иногда содействуют и другие обстоятельства.
— Но где и в чем гарантия, что нравственно превосходящее лицо или группа лиц не употребит во зло своего превосходства и власти? — задал вопрос Никита.
— Второй путь: члены Общества возлагают на одного или на нескольких обязанность избирать необходимые средства для действия и делать распоряжения общим действием. И в том и в другом случае члены Общества разделяются на повелевающих и повинующихся. И сего разделения не избежать... Оно неизбежно потому, что проистекает от природы человеческой, оно везде существует и существовать должно, оно являет собой естественное разделение в правах и обязанностях тех и других.
По ходу дальнейших прений мысль присутствующих не раз обращалась за примерами и сравнениями к Древней Греции и Древнему Риму, к Англии и Франции, воскрешались тени великих мужей от Спартака до Емельяна Пугачева, от Сократа и до Александра Радищева. Наконец, князь Илья Долгоруков объявил:
— Итак, господа, прения прекращены, приступаем к вынесению крайне важного основополагающего решения Коренной управы Союза благоденствия. Голоса собираться будут таким образом: пускай каждый из нас скажет, чего он желает: монарха с властью, ограниченной конституцией, или президента и республику, а подробности со временем будут определены. Желательно, чтобы каждый, подавая голос, кратко объявлял и причины своего выбора. Приступаю к голосованию... Сергей Иванович Муравьев-Апостол, вам слово!
Сергей легко поднялся с дивана.
— Без республики нет свободы, а без свободы нет счастия! А без счастия жизнь не имеет никакой цены! Я за республику! За президента! За революцию!
В духе Сергея Муравьева-Апостола выступили Матвей Муравьев-Апостол, Никита Муравьев, Михаил Лунин, Павел Пестель, Александр Бригген, граф Федор Толстой, князь Яков Долгоруков, Шипов, Колошин. И после каждого короткого слова Павел Пестель с удовольствием вписывал по-французски в свою тетрадь новый голос в поддержку республиканской платформы. Республиканские мысли одерживали полную победу над монархическими, в чем была немалая заслуга прежде всего самого Павла Пестеля и его друга Сергея Муравьева-Апостола.
Очередь дошла до Тургенева, и председательствующий обратился к нему:
— Ваше мнение, Николай Иванович!
Тургенев, не вставая с места, в ударе чувств коротко ответил:
— Республика!
— Глинка! Где Федор Николаевич? — озирался удивленный Долгоруков. — Уклоняется от голосования! Сейчас был и исчез...
Глинка отлучился на несколько минут, чтобы отдать какое-то приказание слуге, и вскоре возвратился.
— Федор Николаевич, наш Союз благоденствия решительно берет республиканский курс! Слово за вами! — объявил Долгоруков.
— А какое мнение моего союзника по этой сходке Никиты Михайловича? — не торопясь с ответом, спросил Глинка.
— Тоже за республику и президента! — ответил за Никиту Сергей Муравьев-Апостол.
Глинка снова заговорил в пользу монархического правления, опять предлагал Елизавету как возможную кандидатуру для возведения на престол, но его голос сейчас звучал одиноко, и он, израсходовав все доводы в защиту Елизаветы, заключил свое выступление такими словами:
— Куда мир — туда и вдовий сын. Не хочу оставаться белой конституционно-монархической вороной среди соколиной стаи республиканцев.
— Единогласно принимается за коренную цель Общества — установление республики! — провозгласил итоги голосования радостный Долгоруков. — С чем и поздравляю всех нас! А средства достижения коренной цели выработает Дума нашего Союза благоденствия!
Все окружили председателя, пожимали друг другу руки, обнимались, поздравляли.
— Решение Коренной управы в наивозможно короткий срок будет сообщено всем частным управам, в том числе и Тульчинской, как закон, обязательный для неукоснительного исполнения на местах, — сообщил граф Толстой и на этом закрыл заседание.
На дворе была полночь. Глинка в честь такого важного события приказал слуге открыть несколько бутылок шампанского. Пили без всяких тостов, потому что и без слов каждому было ясно, за что поднимаются бокалы.
— Вот мы принимаем наши решения, а ведь царь нас может оставить в проигрыше, — интригующе проговорил Глинка. — Но если, паче чаяния, государь дарует отечеству давно ожидаемую конституцию, гарантирует свободу личности, слова, печати, призовет к деятельности на пользу общества все здоровые силы страны, то мы будем ему первыми и усердными помощниками, — уже около самого порога сказал Никита Муравьев, накидывая на плечи серую шубу с бобровым воротником.
— Никита, хорошо слушать сказки, но только не из царских уст, — потрепал его по плечу Сергей Иванович Муравьев-Апостол.
Расходились по двое, поодиночке.
На улице свистел ветер, бил в лица мелкой гололедицей, под фонарем в луже рябилась водяная чешуя.
Пестель, Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы последними вышли от Глинки. Сергей, пожимая горячую руку Пестеля, тихонько сказал:
— Великое дело сделали нынче! Заставили замолчать монархические языки! Как-то встретят наше постановление на местах?
— За Тульчин я ручаюсь! Там у меня есть хорошая опора: Юшневский, Бурцов, Волконский, Комаров... Больше тревог у меня вызывает Москва, есть плохие вести из Москвы...
— Какие же?
— В Союз благоденствия стали принимать без разбору, без тщательной предварительной проверки, и в результате появились в Обществе пустопорожние болтуны, ни к чему не пригодные... Я думаю, Сергей Иванович, о том, как нам избавиться от столь опасных грозными последствиями мертвых душ...
— Что ж, подумаем вместе.
Они распрощались.
Пестель, Лунин, Долгоруков, довольные результатами совещания на квартире у Глинки, разъехались по местам своей службы. Сергей Муравьев-Апостол приступил к сбору материалов о финансах и народном хозяйстве России.
Служба в полку мешала работе, Сергею помогал его брат Матвей — делал выписки из сочинений знаменитых экономистов, собирал из разных источников статистические данные о финансах и промышленности в России, делал черновые наброски. Помогал Сергею и друг его — инвалид войны полковник Ермолаев. Член Коренной управы Союза благоденствия Грибовский, устроенный Глинкой в императорскую Публичную библиотеку, доставлял необходимые книги на нескольких европейских языках.
На первый взгляд скучнейшая тема о финансах и народном хозяйстве по мере углубления в необъятный материал взволновала, увлекла, захватила Сергея, зажгла его воображение, окрылила мысль, указала верный и, может быть, единственно правильный путь к серьезным размышлениям и выводам. Только теперь он понял, почему Пестель так любит цифры, так часто ссылается на математическую точность в своих письменных и устных докладах Обществу, почему Николай Тургенев и генерал Михаил Орлов с головой ринулись в область экономики, финансов, промышленности. Без правильного понимания первоосновы всякого общества — его экономики — не может быть и правильной политической мысли. Сергей изобрел способ ближе познакомиться с крупнейшим российским экономистом адмиралом Мордвиновым, многие мысли которого не могли не подкупить своей новизной и оригинальностью. Мордвинов не искал революционного выхода из хозяйственного тупика, в который завели страну ее правители. Меры исцеления, предлагаемые им, были скорее либеральными, но все экономические недуги и застарелые хозяйственные язвы России он знал наперечет. В собственной его величества дворцовой канцелярии, в столах, как в усыпальницах, покоилось немало мордвиновских проектов, направленных к оживлению и оздоровлению отечественной торговли и промышленности. Его проекты и предложения разных лет пылились в министерских и ведомственных шкафах. Но он до старости не терял надежды своим упорством проломить непробиваемые стены всеобщего чиновничьего равнодушия, какое может быть только в стране, задавленной единовластием.
Убеленному сединами Мордвинову Муравьев-Апостол полюбился прежде всего скромностью, сосредоточенностью мысли, отсутствием раздражающей самонадеянности, что бывает присуща не только глупой молодости, зрелостью суждений, трудолюбием и необыкновенными умственными способностями. Адмирал сразу увидел, что его молодой друг много читал, много воспринял из прочитанного, он уже сейчас много знает, но жаждет знать больше и ничего из услышанного и прочитанного не принимает слепо на веру, все пропускает через очистительный пламень размышлений, сравнений, сопоставлений. При этом не пытается легкодумно осмеять ошибки отцов и восхвалять пока что бесплодные порывы идущего на смену отцам поколения. Нет в нем и показного, но на поверку всегда хрупкого и непоследовательного карбонаризма, что становится повсеместной модой. Нет и заносчивости, и той жалкой гордости, за которой обычно ничего не скрывается, кроме пустоты и болезненного тщеславия.
Адмирал Мордвинов нелегко одаривал своей дружбой и доверием даже умных и во всех отношениях безупречных людей. Долгая жизнь и постоянное вращение в свете, в придворных кругах научили его не торопиться с изъявлением дружбы. К этому еще примешивалась и фамильная гордость, обостренное чутье всякой фальши и неискренности. И все же перед Муравьевым-Апостолом он сразу распахнул свою душу. Тому немало способствовало и доброе, во всех образованных дворянских семействах с уважением произносимое имя отца Сергея — Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола.
Как-то раз после беседы в своем домашнем кабинете Мордвинов, прощаясь с Сергеем, сказал ему:
— Ваш отец может гордиться такими сыновьями, как ты и твой брат. А вот ваш родственник Николай Николаевич Муравьев мне не полюбился... И не тем, что у него всего-навсего на пятерых братьев сто сорок ревизских душ... Ревизские души не могут заменить одной нашей собственной души, что вложена в нас творцом...
Сергею Ивановичу было неприятно услышать о своем родственнике неодобрительный отзыв, и он попытался сказать несколько слов в защиту Николая Муравьева, но сам почувствовал, что защиты у него не получилось.
— По городу кто-то из глупцов распустил слух, боюсь, что это сделал сам Николай Муравьев с братцем своим Александром, будто я изгнал обиженного отказом жениха из Петербурга... Жалкая выдумка... Он сам сбежал от стыда... Я не прорицатель, но Николай Муравьев, при ближайшем рассмотрении, показался мне тем, одаренным даром перевоплощения, артистом, что с одинаковым и непременным успехом может выступать в плащах разного цвета. А вы таким дарованием не обладаете и никогда обладать не сможете.
Муравьеву-Апостолу запомнились эти слова, но он так и не мог понять, что же в поведении Николая Муравьева дало адмиралу повод к такому суровому заключению. Уж не проведал ли адмирал о «вечевом колоколе» под потолком? Если это так, то все равно нет для серьезного человека причины для столь строгого и категорического осуждения, уже хотя бы потому, что масонские обряды еще более смешны, а к масонским ложам ныне принадлежит едва ли не вся знать. Значит, дело заключается не в «вечевом колоколе».
Трещал мороз. Сады погрузились в дымку серебристого инея. Сухой полярный воздух обжигал щеки. Вдоль Невы, закованной в прочный лед, мчались борзые тройки, разметав по ветру летучие гривы. В такую погоду у Муравьева-Апостола загоралось сердце желанием промчаться вдоль Невы в ямщицких санках, да так, чтобы ветер гудел в ушах. Они с братом Матвеем, надев шубы с бобровыми воротниками, наняли у Синего моста извозчика с вместительными санками и заехали за Глинкой к нему на квартиру. Он тоже любил зимнюю гоньбу. Был воскресный день, улицы, несмотря на мороз, полнились праздничным народом, ярко расцветали шали, платки, шляпки.
Тройка чалых, взбодренная могучим ямщиком в зеленом кафтане поверх овчинника, подпоясанного алым кушаком, бешено неслась по ледяной дороге. Из-под копыт и полозьев дымился сухой искристый снег. Ямщик, с одного взгляда разгадавший в седоках добрых людей, желающих потешиться дарами зимы, старался изо всех сил. Время от времени он лихо подсвистывал, чтобы придать гонке всю прелесть состязания, встряхивал вожжами, гикал, молодецки заламывал набекрень лохматую баранью шапку, из-под которой огненными всполохами выметывались рыжие пряди, развеваясь на ветру. Глядя на его лихо заломленную шапку, можно было только дивиться тому, какая сила заставляет ее держаться на голове при такой бешеной езде, при ревущем ветре, что норовит выбросить из санок седоков.
О маловажном говорили на русском, обо всем, что относилось к делам Тайного общества, — только на французском.
Сергей, сидевший между братом и Глинкой, говорил последнему:
— Коренная управа нашего Союза поручает тебе заняться приготовлением Милорадовича... Я берусь такую же работу вести с командиром Потемкиным и адмиралом Мордвиновым... Пестель обязуется заняться агитацией генерал-адъютанта Павла Киселева, начальника штаба 2‑й армии. Сенявину поручено воздействовать на своего отца — адмирала Сенявина. Ищем лицо, которое занялось бы в этом направлении дежурным генералом Закревским... Пока что ни на ком не остановились... Наиболее всего для этого подходит ротмистр Чаадаев, но с его приемом еще окончательно не решено. Мы гонимся за генералами не ради широких генеральских эполет... У нас уже есть генералы: Орлов, Волконский, Фонвизин, Юшневский... Возможными нашими союзниками и единомышленниками нам представляются генералы Алексей Ермолов и Лисаневич... Мое мнение разошлось с мнением Пестеля относительно генерал-адъютанта Витта...
— Витт — ломтище, да еще какой, — заметил Матвей. — У него в руках весь поселенный южный корпус. А поселенные войска после Мамаева побоища, что устроил казакам Аракчеев, бочка с порохом. При умелом ведении дела они первыми возмутятся. Две дивизии не шутка...
— Уж очень много разных опасений относительно этого Витта, — продолжал Муравьев-Апостол. — По одним сведениям, Витт — самый ярый враг монарха, который якобы оскорбил его подозрением в шпионстве в пользу Наполеона. По другим, Витт — опасное лицо, которому никак нельзя доверяться... Поручено вести нечувствительное наблюдение за Виттом прежде, чем окончательно решить о нем... Ну как, Федор, ты уже не первый год находишься к Милорадовичу ближе всех. Как он? Можно на него всерьез рассчитывать? Один драгунский горячий штабс-капитан недавно так о нем отозвался: «Милорадович — великий мастер пускать ракеты, но дальше ракетопускания он никогда не пойдет, и ждать от него нечего... Боярдом родился — Боярдом и помрет...» Но ведь и другое о нем говорят: он ненавидит великого князя Николая Павловича, считает за молокососа с претензиями и другого великого князя — Михаила Павловича, очень высоко ставит императрицу Елизавету и всегда пользуется ее благосклонностью, не сторонится благотворительных начинаний... Нельзя начать перетягивать его шаг за шагом к нам сначала хотя бы через участие на ниве человеколюбия?
Тройка еще далеко не израсходовала всей своей резвости! Лошади, взметая снег копытами, казалось, рвутся вытянуться в струну и лететь по воздуху! Уже сколько саней и санок обогнали они... Обжигающий воздух румянил лица, порой кинжальными струями врываясь под поднятые бобровые воротники. Глинка слушал Сергея Ивановича и теплил лукавую улыбку в круглых темных глазах, таких всегда живых и проникновенных.
— Ну как, Федор? Что молчишь? Вероятно, новая песнь уж рождается в твоем сердце? — щекой касаясь глинкинского воротника, говорил Сергей, склонив голову к плечу соседа. — За тобой долг — песня о русской тройке... Вот об этой... Об этом валдайском колокольчике...
— Ты сам превосходный поэт, — отвечал Глинка.
— Мои опыты не заслуживают того, чтобы говорить о них, тем более такому поэту, как ты... — ответил без кокетства Муравьев-Апостол. — Да и влечет перо мое всегда к темам суровым, возможно, некоторые сочтут такое влечение лежащим за пределами искусства... Но я придерживаюсь иного убеждения... Ну так, дорогой друг, что же скажете нам о Милорадовиче?
Глинка, будто вдруг на него пахнуло зноем, резко откинул на плечи воротник в блестках инея и сказал:
— Штабс-капитан в своем отзыве о Милорадовиче прав и не прав. Я никогда бы не отказал графу Милорадовичу, человеку неисправимо расточительному, не знающему цены деньгам и меры удовольствиям, в умении, я добавил бы от себя, в артистическом умении красиво пускать разноцветные ракеты. Но вместе с тем я никогда не сказал бы о нем, что он только рыцарь Боярд и ни на что другое не способен. Милорадович, несомненно, человек чувствительного сердца, открытого для всего возвышенного и благородного; он яростный и убежденный поборник законности, враг мздоимства, взяточничества, пьянства в судах, враг насилий и жестокостей, что повсюду творят помещики, убежденный противник нашего азиатского крепостного права, враг рабства во всех его проявлениях. Он никогда не приходил в восторг и от самовластия, которому вынужден служить и не видеть плодов своего честного служения. Милорадович готов вытряхнуть из своего личного кошелька последний большой империал на выкупку из крепостничества какого-нибудь талантливого самородка. Но при всем при этом я никак не скажу о нем, что он уже созрел для нас для откровенных бесед с ним...
— Почему? — не понял такого вывода Матвей Муравьев-Апостол.
— Милорадович легко поддается влиянию людей, пользующихся у него доверием, — объяснил Глинка. — Это порождает в нем двойственность. Я сам давно думаю над приобщением Милорадовича к нашему делу и пришел к такому убеждению: до тех пор пока под ногами у Милорадовича вертится втершийся к нему в безграничное доверие правитель делами генерал-губернаторской канцелярии Геттун, мы не можем делать ставку на Милорадовича. Геттун — мой самый ярый, самый злобный и самый опасный враг. Я чувствую, что он смутно догадывается о моей принадлежности к какому-то тайному обществу, но еще не располагает достаточными обличительными фактами, чтобы уничтожить меня во мнении Милорадовича. Цель его жизни — занять кресло министра внутренних дел. Один из его канцелярских холуев, чиновник Наумов, как-то спьяну проболтался о том, кем он, Наумов, станет, когда Геттун возьмет в свое полное подчинение министерство внутренних дел...
— Неужели нам придется отказаться от своих видов на Милорадовича? — сожалеюще спросил Сергей Иванович.
— Битва за Милорадовича должна быть разграничена на несколько этапов, — после паузы продолжал Глинка. — Надо продвигаться шаг за шагом, не спеша и не отставая от событий и потребностей нашего дела. Первый натиск должен быть направлен на разоблачение и полное сокрушение Геттуна, чтобы изгнать его из канцелярии генерал-губернатора и освободившееся место занять нужным для нас человеком. Изгнав Геттуна, мы освободим душу и ум Милорадовича от тлетворного влияния. Но следует ясно отдавать себе отчет об угрозе, какой мы подвергаем себя, пускаясь в такую смертельную схватку. Несомненно, личные шпионы Геттуна за спиной генерал-губернатора уже вынюхивают наши следы. Я вижу пока только один путь к изничтожению этого господина. Везде, где только можно, ополчайте против него всех влиятельных и близких к государю особ, склонных к благотворительности и убежденных противников жестокости, — Глинка перечислил по именам некоторых сенаторов, генералов, адмиралов, ученых и художников, чье мнение имело общественное значение.
— У меня, кажется, есть одна зацепка, — после паузы сказал Сергей. — Геттун вкупе с юрисконсультом Анненским, как мне недавно стало известно, главные виновники несчастья, постигшего лучшего нашего унтер-офицера Мягкова. Его жена, мать троих малолетних детей, по ложному обвинению в воровстве брошена в тюрьму. Ее застращали, запугали, пьяные письмоводители требовали с нее взятку, но на взятку у унтер-офицера не нашлось, и теперь ей грозят жесточайшим телесным наказанием и ссылкой в Сибирь. Мягков крайне удручен горем, а дети кормятся подаянием...
— Найдите способ хотя бы через генерал-адъютанта Потемкина без промедления довести все это до сведения Милорадовича, а там дело Мягковой не минует меня, — посоветовал Глинка.
— И еще у меня припасено каленое ядро против Геттуна, — оживился Муравьев-Апостол, жмурясь от бьющего в лицо морозного ветра. — У меня на примете есть три человека, которые могут под присягой дать против Геттуна такие показания, что ему несдобровать, если тем показаниям будет дан ход... Тут уж ничье заступничество не поможет... Хочешь поехать завтра вечером к этим людям?
— Далеко?
— Один живет на Гороховой, другой — на Стрельне, третий — на Миллионной! Или пригласить их к тебе на квартиру? Можно и у нас в офицерском флигеле при казармах встретиться.
— А стоящие люди?
— Староверческого склада кряжи. В чем другом, а в честности им не откажешь.
— Согласен, заедем к одному из них, а там, смотря по делу, решим, в какой форме продолжить наше знакомство, — сказал Глинка без особенного, впрочем, энтузиазма.
Навстречу вихрем промчалась белая тройка. В белых гривах развевались разноцветные ленты. В санках сидели двое в зеленых генеральских шубах. Трое друзей узнали Милорадовича и Геттуна.
— Видите? — с грустью обронил Глинка. — Милорадович с Геттуном торят дорогу масленице-голопятнице...
Тих и недвижим был морозный воздух. К вечеру начал падать ленивый снежок, хлопьями повисая на деревьях. С наступлением темноты снегопад усилился, снег посыпался непроглядной стеной, как пух из распоротой перины. Все вокруг скоро побелело. Свежие следы от недавно проехавших по целине санок исчезали через несколько минут.
В двухэтажном каменном доме с многочисленными хозяйственными строениями во дворе, обнесенном высокой деревянной оградой, в одной из нижних комнат, предупрежденные накануне через доверенное от Сергея Муравьева-Апостола лицо, собрались купцы Холщевников, Колокольцев и Ярославцев. Они были от того переимчивого русского корня, что питает своими соками всех изобретательных и неистощимых на добрую выдумку людей. Их познания в торгово-промышленном трудном деле были добыты не в школах, не в академиях, а за прилавком. Базары на Сенной площади заменяли им лекции ученых-экономов, а искус, что чуть ли не каждый день каждого из них заставляла проходить неумолимая капризная биржа, вооружил острый ум даром предвидения и чувством надвигающихся опасностей.
Хозяин дома Холщевников, бросая по крошке хлеба цепному черно-белому брыластому кобелю, чтобы смирить его ярость, напряженно прислушивался к звукам, доносившимся с улицы. Он стоял у калитки в ожидании важного лица из канцелярии самого генерал-губернатора.
Не успел Сергей Муравьев-Апостол взяться за калиточное кольцо и дернуть веревку, протянутую через весь двор к крылечной двери, как калитка будто сама собой отворилась, и Холщевников, сдернув с головы пушистую меховую шапку, предупредительно поклонился.
— Милости просим, господа, к нашему очагу, к хлебу с солью и к пирогу. Пожалуйте прямо в парадное.
Холщевников запер калитку на две щеколды с хитроумным секретом собственного изобретения и опередил гостей, показывая дорогу. Снег во дворе был чист и не взрыт ничьими ногами. Обласканный хозяином здоровенный кобель не лаял, лишь порой раскрывал широкую пасть и негромко, как бы нехотя, подскуливал. Крыльцо с железным козырьком на двух литых чугунных столбах с фигурными украшениями было глухим, в трех шагах от порога поднималась на второй этаж пологая лестница. Над лестницей на втором этаже мигал огонек в подвешенном на медных цепках жирнике, который не столько светил, сколько чадил. Таким чадом в зимние вечера пахло не только в купеческих домах, а и в самых богатых дворянских особняках.
Под ногами поскрипывали крашенные земляной охрой лестничные ступени. Пахло душистыми сушеными травами. Здесь все несло на себе печать хозяйственности обитателей этого жилища. Все было срублено, сложено, подогнано надежно, прочно, точно.
В тихой просторной комнате на втором этаже, куда ввел Холщевников двух офицеров, было много икон, и перед каждой висела посеребренная лампада, но это не была молельня. Колокольцев и Ярославцев у порога встретили вошедших почтительным поясным поклоном. Оба они были на вид мужики ладные, широкоплечие, мускулистые, с первого взгляда внушали к себе доверие.
На столе полоскал раскаленное горло медный самовар с боками, украшенными растительными узорами.
Над самоваром в конфорке, как гусь в гнезде, сидел с вытянутой шеей белый чайник и грел свое чрево. Стол, накрытый расписной льняной скатертью, — изделие знаменитой Ярославской Большой мануфактуры — был заставлен блюдами и блюдцами с разными закусками. Ломтями нарезанная ветчина была розовей цветущего клевера, в золоченой чаше янтарно искрился липовый мед в ломких сотах, в кувшинчиках и бутылях нагуливали лишний градус наливки и настойки домашнего изобретения, кувшинчики и бутыли теснились вокруг могущественного самовара, как купцы вокруг таможенного комиссара. Белая муравленая печь дышала в помещение березовым теплом.
Домовитость хозяина понравилась Муравьеву-Апостолу и Глинке. Прислуга-чухонка, застенчивая женщина лет тридцати, с лицом, усыпанным золотистыми веснушками, голубоглазая, статная, в платке, повязанном с напуском на лоб, время от времени смущенно заглядывала в комнату. Она ожидала распоряжений хозяина по уходу за гостями. Но распоряжений пока что не делалось, и прислуга, не входя в комнату и как бы боясь встретиться взглядом с господами офицерами, поскорее и бесшумно закрывала дверь.
Холщевников помог офицерам снять шубы, повесил их на самое почетное место под шитый серебром полог, куда был доступ для одежды самых знатных и самых желательных особ. Сухой, теплый воздух, напоенный запахом липового меда, казался целебным. Здесь в теплоте и обжитом уюте не хотелось верить, что за окнами трещит тридцатиградусный мороз и лед на Неве, трескаясь, гудит, будто кто его с плеча осаживает исполинским молотом.
По неколебимым правилам русского гостеприимства Муравьеву-Апостолу и Глинке отвели самое почетное место — в красном углу под божницей, а сами купцы рядком сели напротив них, с другой стороны добротно слаженного дубового стола на фигурных ножках. Сергей Муравьев-Апостол, слушая не очень обструганные, но полные глубокого, практического смысла купеческие здравицы, с любопытством вглядываясь в эти лица, самобытные, не похожие друг на друга и в то же время имеющие в себе что-то общее, думал: «Три лица — три характера, с любого из троих можно писать лик апостола или какого-нибудь другого святого, но сильны они своей земной красотой». Ярославцев, ладно скроенный и прочно сбитый, лицо имел круглое, будто по циркулю вырезанное. Оно обросло густою и удивительно черной, словно в саже вывалянной, бородою.
Колокольцев выглядел типичным северянином и по богатырской стати, и по лицу — широкому, опушенному окладистой русой бородой, разделенной надвое. В его глазах во время разговора с гостями не угасало песенно-возвышенное парение духа, свойственное сказителям русского Севера. И голос его был благозвучней, чем у тех двоих.
Холщевников, одетый на манер европейского купца, — малиновый камзол и лимонного цвета панталоны, скорее смахивал на дворянина, чем на потомственного купца. Еще в молодости он, по примеру своего отца, расстался с бородой и носил усы. Некий француз, когда-то торговавший лимбургским сыром, но разорившийся и ставший учителем в Петербурге, давал ему уроки французского языка. Холщевников до того был понятлив и памятен на иностранные слова, что учитель как-то сказал ему:
— Одежка на тебе почти крестьянская, а голова у тебя, Яков, лучше, нежели дворянская.
И с той поры Холщевников свою одежду привел в соответствие с понятливой головой, стал подражать дворянству. Но рядился он в дворянские перья только дома, а в лавке и по одежде, и по языку оставался русским купцом.
Муравьев-Апостол и Глинка, не кривя душой, воздали должное каждому кувшину и каждой бутылке, восхваляя мудрость составителей рецептов настоек и наливок, а затем речь пошла о деле, ради которого они собрались.
— Так вот, уважаемые соотечественники и граждане купцы, — начал Муравьев-Апостол без всякого высокомерия. — Вы имеете честь сидеть за одним столом и чистосердечно беседовать с одним из главных помощников генерал-губернатора — гвардейским полковником Федором Николаевичем Глинкой... Вы, я помню, жаловались на городскую голову Жукова и искали на него верной и неподкупной управы! Так вот эта верная и неподкупная управа сидит с вами за одним столом и хочет выслушать все ваши беды, притеснения, рассказы о причиненных вам убытках. Говорите все, что наболело у вас, и только сущую правду...
— Как перед богом... Как на исповеди... — клятвенно перекрестился на иконы Холщевников.
То же сделали и Ярославцев с Колокольцевым.
— Рассказывайте! — поощрил со своей стороны Глинка. — Я всегда с радостью слушаю наших торговых и промышленных людей, потому что нахожу среди них, как правило, граждан рассудительных, деловых, много на своем веку повидавших, а потому и много знающих. Торговля, коммерция любят простор и широкие дороги.
— Как раз, Федор Николаевич, этого-то самого главного: простора и свободных дорог — мы в последние годы почесть начисто лишены, — начал Ярославцев. — Простор торговле важен, как доступ свежего воздуха дыханию... Вон, ежели уголь в самоварной трубе плотно нахлобучить, хоть тем же чайником, он и гаснет. А все, что гаснет, то уж, угаснувши, не греет. Торговля, слышал я от одного умного человека, это та печь, около которой согревается все отечество и жители, оное населяющие. А чтобы печь хорошо грела, ты уж не мешай ей топиться и дров сухих не жалей. Да не гнилух осиновых, а звонких березовых поленьев подкидывай... Вот тогда и дым повалит к небу, и пламя загуляет в печи, да в трубе загудит от радости...
— А здешний городской голова Жуков срубил с плеч голову мясницким топором у нашей купеческой радости, — подхватил Холщевников, мастер говорить складно и плотно. — Бог дал Жукову, по ошибке знать, вместо доброго человечьего злое собачье сердце, приставил на плечи горшок большой, а ума забыл положить, так и пустил дураком на белый свет. Снюхался Жуков, спелся с иностранцами и ныне продает им, не боясь закона и стыда людского, своих сограждан. Всему здешнему купечеству своей медвежьей лапой на горло наступил, всех подмял, особенно страждут беднейшие. Только о своих корыстях помышляет и ничего другого знать не хочет. Своей пенькой готов заткнуть горло всем остальным торговцам и промышленникам, мнит себя первеющим королем на всех базарах и ярманках...
— Свою пеньку старается сбыть всех первее и выгодней и ради такой ненасытной собственной выгоды хитроумными проделками останавливает все нормальные течения торговли и промышленности, — жаловался баритоном Колокольцев. — А в торговле как? Наступила тебе власть на горло — и пошел по миру. Жуков, понятно, небольшая власть, да роет купечеству могилу в две лопаты с Геттуном, который служит в той же генерал-губернаторовой канцелярии, что и вы, Федор Николаевич...
— Каким же образом они это проделывают? — поинтересовался Глинка.
— А вот каким, — разгладив усы, начал Холщевников. — Пеньку нашу добрую и другие товары, кои англичанам да голландцам сбываем, торговая биржа, по велению Геттуна, бракует, а хочешь продать — плати неустойку, сиречь ту же мзду, да такую, что товар себе дороже выходит. А Жуков на бирже кум королю, всю торговлю в свои руки взял, свои и чужие товары, что за бесценок купит, беспрепятственно иностранцам сбывает по хорошей цене. И с каждой сделки Геттуну на серебряном блюдце куртаж подносит ни больше ни меньше — двадцать пять тысяч. Диво бы свои подносил, а то ведь деньги-то думские. Так вот уж который год и казну и город вдвоем обворовывают. Да ведь что, подлецы, удумали? Все делают именем генерал-губернатора... А он, Милорадович-то, поди, ни сном, ни духом об их воровстве не ведает...
Муравьев-Апостол и Глинка слушали, возгораясь искренним негодованием.
— Чего же вы до сих пор терпите? Вас грабят, разоряют, притесняют, бесчестят, а вы молчите? — с укоризной сказал Сергей.
— Как молчим? — вразнобой, на разные голоса заговорили купцы. — Не молчим. Да ходу нам нет. Жаловались министру финансов Гурьеву, только беды себе нажили. Жуков с Геттуном прихлопнули нашу жалобу великой дачей министру. Торкнулись было через одного адъютанта к самому графу Аракчееву, но и тут остались виноватыми мы же — привинил нас граф в заносчивости против законных властей и неподкупного правительства. А Геттуна назвал безупречным слугой государя. Ну, как тут добиваться справедливости? А ведь Жуков-то и Аракчееву угождает ежегодными приношениями. Злодей юрисконсульт Анненский состоит в полном услужении у Жукова и заблаговременно предупреждает его о всяком нашем против притеснителя нелицемерном слове. Квартальные офицеры и судебные приставы на побегушках у Жукова и Геттуна. А судебный пристав Мылов, так тот не только сам сделался для них тряпицей, о которую они вытирают сапоги, но и в цветущих летах дочерей своих предоставляет для увеселения этих господ на тайной квартире у двух сестер, что выдают себя за благородных дворянок, а на самом деле живут грязным женским промыслом... Вот ведь какие слуги под рукой у генералгубернатора! — Купцы рассказывали сущую правду и сейчас были готовы продолжать сражение с Жуковым, только бы кто-нибудь помог им в этом. — А еще есть друг у Жукова и Геттуна похлеще Мылова — следственный пристав Широков, что ныне зверствует у нас в Петербурге. Так этот пристав есть тот самый Широков, помещик Курской губернии, что убил девицу Алтухову... Убийство состоялось еще в 1813 году, — рассказывал Холщевников, — на расследование дела был послан тот же Геттун... Здорово он потрудился... Положил себе в карман три тысячи, следствие и суд велел прекратить над помещиком, вместо того чтобы упечь убийцу в Сибирь, привез его в столицу и поставил судебным приставом... С такими приставами они скоро и самого генерал-губернатора подведут под дурную славу.
Глинка посоветовал купцам не валом, не скопом, а вот так, как нынче, сбившись по трое, по пятеро, написать жалобы и постараться вручить их в собственные руки губернатору. Со своей стороны Глинка обещал им полную безопасность от какого-либо полицейского притеснения и незаметную, но полную поддержку перед генерал-губернатором. А коли до того дойдет, то и перед самим государем. По расчетам Глинки, купцы могли развенчать Геттуна и лишить его безграничного доверия Милорадовича.
К полуночи снегопад прекратился. Взошла луна. Над тихим городом, уже отходящим к мирному сну, было торжественно и тихо, опушенные инеем, деревья сверкали хрустальными и янтарными искрами, рожденными в причудливых гранильнях зимы.
Муравьев-Апостол и Глинка вышли из ворот купеческого особнячка на Гороховой. Перед тем как распрощаться, решили пройтись вдоль Фонтанки. Воздух был так свеж и приятен, что не хотелось уходить с улицы.
— Купцы народ деловой, умный народ, — заметил Сергей Иванович.
— Завтра поедемте к князю Андрею Борисовичу Голицыну и включим его в нашу антигеттуновскую дружину, — пригласил Глинка. — Расскажем ему обо всем и напустим на Милорадовича... Я же на первых порах буду оставаться в тени, чем лишу Геттуна всяких против меня козырей...
— Ход правильный, — одобрил Муравьев-Апостол.
— Голицын — ревностный труженик на поприще справедливости и человеколюбия. Пусть он сам обо всем расскажет Милорадовичу или же составит обстоятельную докладную записку. А я не успокоюсь до тех пор, пока не изгоню Геттуна, Жукова, пока не добьюсь наказания убийцы Широкова, пока не вырву из заточения унтер-офицерскую жену Мягкову...
— Есть одно большое препятствие на нашем пути: на деле о зверском убийстве девицы Алтуховой, как мне известно от родственника Бибикова, рукой Александра написано: «Быть по сему», — сказал Муравьев-Апостол, с наслаждением вдыхая чистый, морозный воздух. — А царь по присущему ему упрямству еще не переиначил ни одно свое: «Быть по сему»...
— Что же крылось за тем «Быть по сему»?
— Правительствующий Сенат в угоду подкупленному Аракчееву рассмотрел приговор Курской уголовной палаты, вынес такое определение о Широкове, насильнике и убийце: «...очищение падающего на него подозрения предоставить собственной его совести, которая может быть для него самым строгим судьею в преступлении прелюбодеяния, если подлинно он причастен к оному...» Аракчеев это определеньице подсунул, а царь подмахнул...
— Обстоятельство немаловажное, но все равно завтра встречаемся с князем Голицыным! — остался при своем решении Глинка.
Исполинские невидимые молоты продолжали осаживать лед на Неве.
Военный губернатор Милорадович вчера весь вечер вместе с артистами Брянским и Каратыгиным провел в обществе танцовщиц и нынче, приехав в канцелярию, все еще пребывал во власти приятных настроений. Дела не лезли в голову, мысли губернатора витали где-то за пределами канцелярии. Он поочередно вызывал к себе с докладами Геттуна, Глинку, послушал, но не сделал никаких распоряжений. Послал дежурного офицера с запиской на квартиру к Брянскому с просьбой, чтобы тот приехал к Милорадовичу на службу по делу весьма важному и не терпящему отлагательств.
Дежурный отправился на квартиру к артисту, а Милорадович завалился на свой любимый диван в кабинете, лежал, глядел в потолок, мечтал, и его мечтания, должно быть, были так приятны, что на лицо его часто набегала блаженная улыбка.
Брянский не заставил долго ждать себя. Он всегда с охотой и проворно отзывался на приглашение генерал-губернатора. Отзывался без раболепия, не как холуй и угодник, а как друг, потому что уважал Милорадовича и питал к нему самые нежные чувства. Они были запросто друг с другом и никогда не чинились один перед другим:
— Чем могу служить, Миша? — спросил шумно вошедший Брянский. — Душой? Талантом? Честью? Деньгами, которых у меня никогда не водится?..
— У меня, Яша, думаешь, они водятся? Весь пребываю в долгах. Не умею водить дружбу с деньгами... Сколько государь ни жалует, все сквозь мои дырявые карманы проваливается... Такой уж мундир сшил мне Яуцхи.... Сядь рядком да обними меня своей могучей ручищей...
Брянский сел на диван и обнял Милорадовича.
— А теперь я тебя обниму! И поцелую в обе щеки!
Милорадович расцеловал артиста и признался:
— Ничего в башку не лезет... Ах, и хороша же была вчера несравненная Катенька! Я вот тебя зачем позвал... Душа тоскует... хочется чего-нибудь прекрасного, совершенного! Побалуй меня державинскими чудо-одами, которые вчера так прекрасно ты читал! Сначала оду собачью хочу послушать! Затем — предупреждение обер-попу Державину, а потом предупреждение всем монархам и рабовладельцам! Напитав душу, поедем утолять чрево — пить «Клико» к Колосовой! Согласен?
Брянский был превосходный чтец, державинские стихи он читал с большим подъемом и проникновением в их философскую сущность. Он начал с шуточной оды:
«Милорду, моему пуделю».
— Тебя, Милорд! воспеть хочу;
Ты графской славной сын породы...
Каждая строфа оды сверкала могучим державинским гением и самобытным остроумием. Милорадович при каждой встрече с истинной поэзией становился непосредственным, как ребенок. Он от всей души хохотал после каждого громкозвучного четверостишия, навсе лады превознося их неповторимого творца.
О славный, редкий пудель мой,
Кобель великий, хан собачий...
Ода звучала стройно, свежо, забавно, воображение в ней окрылено было точностью наблюдений, а наблюдение написано рукой великого мастера. Милорадович умел понимать искусство. Театр и поэзия доставляли ему истинное наслаждение.
— Кабы мне бог даровал такой талантище, то все бы ленты и ордена, не задумываясь, с радостью отдал вот за одну такую штуку! — восторгался Милорадович. — Ну и Державин! Ну и человечище! Рвани, Яша, еще раз «Привратнику». Я ее давно наизусть знаю, но хочу услышать в твоем бесподобном исполнении! Нет ничего целебнее для души моей, как честные стихи...
Но тот Державин — поп, не я:
На мне парик — на нем скуфья.
Он обер-поп; я ктитор муз,
Иль днесь пресвитер их зовусь...
После чтения, продолжавшегося часа два, Милорадович просветлел душой, которая и без того редко бывала мрачной.
— Сейчас, Яша, поедем, но сначала отдам несколько распоряжений.
Он велел дежурному офицеру пригласить Глинку и в присутствии Брянского, которого считал своим человеком, стал давать распоряжения чиновнику для особых поручений:
— Унтер-офицерскую жену Мягкову, как воровку, суд приговорил к наказанию плетьми и ссылке в Сибирь. Геттун говорит, что суд проведен с соблюдением всех формальностей, воровка полностью призналась, но я хочу, чтобы вы побывали в тюрьме и посмотрели, как она содержится перед отправкой в Сибирь. И еще вам поручение: отставной солдат Крюков, обвиненный в хищении, приговорен к наказанию плетьми и ссылке в Сибирь, но обстоятельства дела таковы, что заставляют меня назначить новое следствие, провести которое я поручаю вам. Судьба солдата стоит того, чтобы о ней позаботиться. И третье дело: о проделках сутяги некоего Михайлова, который с помощью третьего департамента регистрата посадил в тюрьму мещанина Юшкова, жену его и семидесятилетнего родителя. Проверьте, душа моя, и доложите мне.
— Михайла Андреевич, о деле несчастного мещанина Юшкова я могу доложить вам сейчас, поскольку это дело мною уже исследовано, — отвечал Глинка. — Известный всей столице проходимец и сутяга Михайлов, человек без чести и совести, нравственно павший, вопреки всем законам презрев сострадание к ближнему, подкупил третий департамент регистрата и с его помощью заточил в темницу неповинного мещанина Юшкова, жену его и преклонных лет старца — отца несчастного узника.
— Если это так, то я приказываю немедленно освободить старика и жену Юшковых, а дело самого Юшкова исследовать со всей тщательностью. Сейчас же отправляйтесь, душа моя! Сейчас же! Но почему у нас так часто свершается вопиющее неправосудие?! Куда и за чем смотрит наш магистрат? Не понимаю...
— Магистрату и в его лице вопиющему неправосудию покровительствует Геттун...
— Как Геттун? Какой Геттун? Наш?
— Да, управляющий делами вашей канцелярии, — твердо сказал Глинка.
— Не может того быть, душа моя! — возразил Милорадович. — Геттун мне дан самим богом! И я уверен, что Геттун сам является ярым противником всякого незаслуженного бесчестия граждан!
— Если бы это было так, Михайла Андреевич... А я убежден, что в незаслуженном бесчестии Юшковых Геттун повинен не менее сутяги Михайлова, — не уступал Глинка.
— Какой ему интерес выгораживать неправосудие? Не понимаю! Вы, душа моя, что-то примешиваете личное! А дела службы выше всего личного! — и Милорадович позвонил в колокольчик. — Геттуна ко мне!
Вошел долговязый с впалыми щеками Геттун, высокий, узкоплечий, с длинной бугристой шеей. Взгляд его, скользнул по Глинке, который демонстративно не хотел смотреть на своего ярого противника.
— С историей Юшковых знаком? — спросил Милорадович управляющего делами.
— Знаком... Мещанин Юшков осужден правильно. Вся семья Юшковых — закоренелые злодеи. Такого мнения о них третий департамент регистрата, — ответил Геттун. — Такими же находит Юшковых и магистрат.
— А я вот слышал, что правитель дел моей канцелярии покровительствует магистрату и тем, кто причиняет людям незаслуженное бесчестие, — бросил суровый упрек Милорадович.
— Такое мог обо мне сказать лишь мой враг. И я просил бы назвать его по имени, — обескровленными губами пролепетал Геттун.
— Еще не хватало очных ставок в моем кабинете, — отмел просьбу Милорадович, не пожелавший выдавать Глинку.
— Это сказал я! — вдруг признался Глинка. — И готов еще раз повторить...
— Ныне все, кто помешан на филантропии и альтруизме, только тем и занимаются, что на каждом углу порочат законы, правосудие, неподкупных слуг его императорского величества, — с напускной важностью и деланным высокомерием отвечал Геттун. — Оклеветать меня можно, но подкупить нельзя, равно как нельзя увлечь разными сомнительными и туманными поползновениями некоторых загадочных человеколюбцев, которые умеют втираться в доверие к людям безупречным и пользующимся благосклонностью государя...
У Глинки, умевшего владеть своими чувствами и порывами, кровь закипела в сердце. Намеки Геттуна были прозрачны, за ними крылась готовность нанести сокрушительный удар противнику. Становилось ясным, что Геттун знает о Глинке больше, чем сейчас сказал — он назвал его загадочным человеколюбцем неспроста.
Милорадович, чтобы не допустить пререканий, отпустил Геттуна, а Глинке велел задержаться.
— Видишь, душа моя, как Геттун защищает свою честь! — Милорадович большим пальцем указал на только что закрывшуюся дверь. — Ты зря на него не нападай... Министр юстиции Лобанов-Ростовский нередко прибегает к услугам Геттуна, а министр, разумеется, не станет прибегать к помощи человека, не пользующегося полным доверием.
Но Глинка и после этого увещевания остался при своем мнении.
— Князь Лобанов-Ростовский слишком неразборчив в людях, к услугам которых он часто прибегает, — сказал он. — У него пользуется полной доверенностью не только Геттун, но и матерый взяточник, юрисконсульт Анненский, друг известного мздоимца, городского головы Жукова. Этого Анненского давно пора заковать в кандалы и сослать на каторгу!
И Глинка начал рассказывать о многочисленных злодеяниях Анненского и Жукова, перечислял имена тех, с кого они брали крупные взятки, кого разорили, кого неправильно засудили. Милорадович слушал и временами встряхивал головой. Наконец спросил:
— Неужели в самом деле такие мерзавцы? Дай мне в руки факты, и я первый ополчусь против них! Буду беспощаден и неумолим! Факты на стол! Только чтобы без личностей!
— Фактов хоть отбавляй, Михайла Андреевич!
— Вот, Яша, какие у нас бывают юрисконсульты и судьи! — Милорадович дружески бросил руку на плечо Брянскому и отпустил Глинку.
Заперев и опечатав свой кабинет, Глинка поехал в тюрьму, где сидела в заточении унтер-офицерская жена Мягкова. Тюрьма при губернском правлении была такая же зловонная и нечистая, как и при управе.
В сопровождении старшего тюремного надзирателя, обрюзгшего, с заспанными мутными глазами, Глинка вошел в полуподвальное, сырое, холодное помещение, в котором было темно, как ночью. Такая стояла духота и зловоние, что у него закружилась голова. В маленькое косое окно свет с улицы почти не проникал, а под потолком он не увидел лампы. Какие-то тени смутно проступали во мгле. Глинка велел вздуть свечу. При ее свете он увидел десятка два предельно истомленных узниц разных возрастов и состояний.
На всех имелось несколько топчанов.
— Сколько вас здесь? — спросил Глинка.
— Много... Али сам не видишь? — грубо прохрипела стоявшая у стены баба. — Обреченные... На каторгу погонють...
Хриплая женщина начала отвратительно ругаться, не щадя никого. Она знала, что теперь уж все кончено, бояться нечего, дальше Сибири не угонят, страшнее каторги наказания не придумают, а язык вырезать царем запрещено.
— Которая из вас унтер-офицерская жена Мягкова? — спросил Глинка, окидывая взглядом жмущихся по стенам женщин. — Унтер-офицерская жена Мягкова? — повторил Глинка.
В ответ послышались вздохи и всхлипывания.
— Чего в угол забилась? Иди, тебя кличет! — толкнула локтем хриплая свою соседку, в спадающем с плеч сером рубище и в развалившихся башмаках, из которых выглядывали синие пальцы ног с черными от грязи ногтями. — Мягкова... Ундер-офицерская... Вот она... Вчера только плетьми секли, вся кожа лоскутками сползла... Сарафан прилипает...
Мягкова рухнула в ноги Глинке и заголосила:
— Не виновата! Как перед богом, не виновата! И не брала, и не прикасалась ни к браслетине, ни к кулону... И знать не знаю, что за кулоны на свете... Не угоняйте в Сибирь... Детей малых пожалейте... Дайте царю в ноги упасть и горе мое выплакать! В Семеновском полку в семейных казармах воров не важивалось! Родненькие мои, ненаглядные...
С трудом Глинка образумил голосившую: сначала окриком заставил ее замолчать, а потом и подняться с пола.
Мягкова еле-еле поднялась. Она с трудом держалась на ослабевших ногах. Она уже не голосила, но плечи ее все еще вздрагивали и руки тряслись.
— Унтер-офицерская жена Мягкова, успокойся, я приехал не за тем, чтобы отсылать тебя в Сибирь, а узнать от тебя всю правду... Говори мне все, как было дело: в чем тебя винили, как допрашивали, как судили?.. Ежели за тобой нет никакой вины, то будут наказаны те, кто поступил с тобою так бесчеловечно!
Мягкова и верила и не верила своим ушам и глазам — такой поворот в ее несчастье ей показался неправдоподобным. Она было рванулась, чтобы опять упасть в ноги, но Глинка предупредил ее сурово:
— Ежели не образумишься и не станешь говорить дело, то ступай в Сибирь...
И Мягкова как-то сразу очнулась, протрезвела от несчастья, собралась с силами и мыслями, начала рассказывать:
— При Семеновском полку живу я со своим мужем ундер-офицером Мягковым в семейных казармах... Муж мой артикулу солдат обучает. Георгиевский кавалер... За отличие в Бородинском деле получил... А я хожу поденничать по разным домам... Детей-то трое — кормить, обувать, одевать надыть... И все мал мала меньше. Бог миловал, все к хорошим людям попадала, и никто меня ни словом, ни делом не огорчал, не обижал... И платили за работу по-божецки... без обману... Но тут одна наша, тоже из ундер-офицерских жен, присоветовала мне наняться в услуженье к двум сестрицам-девицам. И та и другая с наружности на высоких знатных господ смахивают... Я так и приняла их обеих за знатных... С радостью нанялась к ним в услуги, думаю, уж знатные-то зря не обидят... Стала я жить, стала я им всей правдой служить... И вижу я, что обе эти девицы-сестры снимают две квартиры в разных околотках, поочередно меняются местожительством и каждый вечер меняют господ, кои приходят к ним для увеселения... Старшая с квартальным офицером крутит, младшая подметки рвет с судебным приставом Мыловым, а когда Мылову некогда или с другой бывает занят по другому адресу, его подменяет господин Валяев... Кто только не перебывал у этих девиц-сестриц: и квартальные, и семеновские, у которых своей семьи нету, и преображенские... И такие стали захаживать, что и меня норовят к греху склонить... Тут старшая-то мне и приказывает: «Ужо мой квартальный приведет с собой товарища, так что уж уважь все его желания...» У меня инда в глазах помутилось: как это я уважу, уж лучше я по миру пойду, а на такое не согласна! А она и не принялась к моим словам: «Женщины все так говорят, пока усы не увидят...» Вечером и приводит квартальный своего приятеля... Угощаться за стол приглашают... А я ни в какую... На том и постановила... А как стали приставать, я шубу за рукав — да и дай бог ноги.
Ну, поутру иду опять убираться в квартире после вчерашнего представления... Только я ногу через порог, а мне первое слово от старшой-то крали: «Воровка!» Будто я у них какие-то драгоценности унесла... У меня и тряпка из рук выпала... А старшая уж побежала в съезжий дом на меня с заявлением! А мне по моей темноте помочь некому. Без вины меня привиноватили, от мужа, от малых детей оторвали, начали морочить, волочить, а потом в тюрьму при управе бросили. А в той тюрьме гнилой смрад хуже, чем в здешней... И ни слезам моим, ни молитвам никакой веры нет...
— Приговор тебе объявили?
— Объявили: приговорили к наказанию плетьми и к ссылке в Сибирь.
— Где тебя судили?
— Не знаю, милый барин...
— Кто судил?
— В глазыньки ни одного судью не видела...
— В каких тюрьмах тебя держали?
— Спервоначалу при управе сидела... А уж оттоль через надворный суд в уголовную палату поволокли...
— Допрос тебе читали?
— Никто не читал.
— Где приговор объявляли?
— В тюрьме же.
— Кто объявлял?
— Какой-то письмоводитель. Он же и допрос брал.
— Расскажи, как он снимал с тебя допрос?
— Три раза принимался снимать. Сымет — даст свиданье с мужем. А на третий раз глаза все мне в карман глядят. После первого допроса разрешили моему мужу свидеться со мной. Второй раз допрашивал: один глаз письмоводительский за пером следит, а другой — мне в карман глядит, сколько я выну оттуда, а у меня в кармане пусто. Опять дали свидеться с мужем. В третий раз допрашивал, спьяна мне и сказывает: «Лезай по клетям да делись по третям и никогда вор не будешь... Понимать надо, ворона! Уж так и быть, наваляю я тебе за твою скупость...» Чего-то написал и в суд отослал.
Унтер-офицерская жена опять было всхлипнула, но Глинка остановил повелительным жестом ее готовые вот-вот прорваться рыдания.
— Успокойся. О твоем деле я завтра же доложу генерал-губернатору.
Он круто повернулся и вышел из темницы.
Прежде чем покинуть здание тюрьмы, строго сказал сопровождавшему его старшему надзирателю:
— С Мягковой обращаться человечно, притеснений не чинить.
Как беззаботный резвый ребенок радуется новой интересной игрушке, так и Милорадович радовался подарку, преподнесенному ему Геттуном в связи с днем рождения. Это были массивные настольные часы из белого мрамора, на подставке и в фигурной золоченой оправе! Часы с полным основанием можно было назвать чудом изобретательства и человеческого мастерства: они были украшены тремя циферблатами с множеством золоченых стрелок, которые показывали: время, число, месяц, год... Но главное их чудо, которым так был восхищен Милорадович, заключалось в другом — у часов была своя маленькая золотая хозяйка, и обитала она вместе с двумя неотступными вооруженными телохранителями в верхней башенке над часами, за дверцей, украшенной множеством драгоценных камней.
Как только часы начинали бить, сверкающая украшениями башенка будто оживала, дверь открывалась, стоящие за дверью крохотные пажи, отлитые из золота, медленно поднимали золоченые мечи, чтобы дать дорогу золотой хозяйке — крошечной балерине, которая с грациозно подогнутой ножкой и по-лебединому плавно поднятой рукой делала полный поворот. Жилище ее сверкало алмазами и жемчугом. Затем пажи медленно опускали золотые мечи и теремок закрывался до очередного выхода забавной игрушечной артистки. Милорадович каждый раз приходил в восторг и не мог нарадоваться этой диковинке, изобретенной, очевидно, где-то в Швейцарии.
Подарок этот, прежде чем попасть на стол к генерал-губернатору, проделал длинный путь. Какой-то английский негоциант приобрел эти часы в Париже, оттуда он привез их в Петербург и с выгодой продал банкиру Перетцу-старшему, а тот за какую-то важную услугу недорого уступил их Геттуну. Геттун же, преследуя личные виды, сделал приятный сюрприз своему непосредственному начальнику, который взяток не брал ни в какой форме, но подарки не отвергал.
Как раз во время очередного выступления крошечной башенной танцовщицы вошел в кабинет Глинка, чтобы сделать очередной отчет о поездке по городским тюрьмам и другим местам заключения. Он имел при себе изрядно потертый кожаный портфель с хитроумно устроенным замочком — изобретение знаменитых павловских рукодельцев, — который, не знаючи секрета, никто не мог открыть и в сутки.
— Душа моя, душа моя! Сюда, сюда смотри! Самый продолжительный сеанс — двенадцать часов бьет! — обняв через плечо Глинку, Милорадович подвел его к часам. — Диво! У моей балерины-златоножки бенефис! — И, словно малолетний шалун, избалованный вниманием старших, он начал смешно и мило похваляться забавной дорогой игрушкой. — Ни у кого нет такой штуки! Единственная в своем роде, не подчиненная дирекции императорских театров! Скромница, как Семенова наша... На люди показывается только в сопровождении вот этих двух грозных кавалеров, не то что ученицы наши, за которыми от дверей театра и до общежития толпами валят кадеты...
Когда танцовщица удалилась в свою башенку, занялись делом.
— Докладывай, душа моя! Но покороче и о самом главном — мы хотим с Брянским нынче пораньше отправиться на охоту. Как там у нас в темницах?
— В темницах, Михайла Андреевич, темно и душно, — начал доклад Глинка. — Старик Юшков отдал богу душу в заключении... Его сноха еле жива... Старика фактически убили — он не вынес бесчестия, позора, унижения... Для всякого честного человека в таком состоянии единственной спасительницей является смерть...
Милорадович сделал странное движение губами и начал дергать усики. Лицо его утратило недавнюю детскую беззаботность.
— Жену Юшкова приказал освободить?
— Приказал... Но она просит не выбрасывать ее из тюрьмы в таком беспомощном виде, ссылаясь на то, что семья теперь разрушена, родных у нее в городе нет, ухаживать за ней некому, и, придя домой, она может умереть с голоду.
— Не позволю нашим туполобым судьям издеваться над неповинным человеком, — вдруг загорелся решимостью Милорадович. — Не позволю! Завтра же взять Юшкову из тюрьмы и, пока не освобожден ее муж, пока идет над ним следствие, поместить, хворую, в богадельню, и приставить к ней бабу, чтобы ухаживала... Вот сто рублей моих личных на прокормление и оплату ухода за Юшковой, отдашь, кому нужно, только не отдавай в руки жуликов и мерзавцев тюремных... — И Милорадович вынул из кошелька несколько беленьких ассигнаций. — Я добьюсь освобождения мещанина Юшкова.
Глинка был вполне удовлетворен такой распорядительностью генерал-губернатора. Далее он повел речь о деле унтер-офицерской жены Мягковой.
— Дико было слышать, Михайла Андреевич, от несчастной женщины, супруги семеновца, как допрашивали, как судили ее в надворном суде... Наш надворный суд превзошел сам себя: нигде Мягковой не читали допроса, никуда ее налицо не приводили, вершили не суд, а дикую татарскую расправу за глаза...
— И к чему присудили?
— К наказанию плетьми и ссылке в Сибирь.
— Не давать сечь плетьми! — воскликнул Милорадович.
— Уже высекли... У нас знают, с чем спешить. Высекли и опять бросили в заточение. Письмоводители — позор всей России, они почти всегда пьяны, помышляют только о наживе, о грабеже. Снимали допросы с неграмотной женщины наедине и писали, что хотели. А так как Мягкова ничем не одарила их, то ее решили погубить без всякой к тому вины.
— Ужасно... Ужасно... Скоро ли будет положен предел таким безобразиям? — не на шутку возмутился Милорадович. — Ты воспламенил мое чувствительное сердце, я верю твоему каждому слову, потому что хорошо знаю тебя, я целиком принимаю сторону Мягковой... Я не посчитаюсь ни с каким оскорбленным честолюбием и злобой обиженных нашим вмешательством судей. Пускай они истощат против меня все свои бесплодные усилия, но я не отступлюсь от своего слова! Ни за что! Я, если надо будет, сделаю представление государю о Мягковой, но добьюсь ее прощения!..
— Михайла Андреевич, она не совершила никакого преступления и нуждается не в прощении, а в восстановлении ее доброго имени, — уточнил Глинка. — Ее надо скорее вернуть к семье, к малолетним детям, что вынуждены побираться...
— Тем паче приложу все усилия! — воскликнул Милорадович. — Семеновский полк — родное детище государя. Он свои личные денежки не жалел на строительство казарм для солдат и флигелей для господ офицеров, и он никому не позволит чернить его любимый полк.
Еще раз отворилась сверкающая самоцветами дверца над часами, еще раз показалась золотая затворница, хранимая молчаливыми пажами. Милорадович снова сделался на минуту мальчишески беззаботным.
— Кстати, душа моя, в последнее время ко мне повадились купцы, будто кто их приворожил к моей канцелярии. Ходят партиями, вчера подкараулили у подъезда, когда садился в карету, всунули жалобу мне «в собственные руки». — Милорадович вынул из стола бумагу. — Вот тут упоминается наш правитель дел яко сообщник городского головы Жукова... Ради установления истины я решил поручить тебе не спеша заняться этим расследованием. Наперед лишь могу одно сказать: зря купцы возводят поклеп на Геттуна, не может Геттун того сделать, что они о нем пишут... Кто-то им шибко наврал, а они и поверили или же сами выдумали... Ежели будешь к себе вызывать, то не кричи на них: купцы народ робкий по полной бесправности своей, а обойтись без них нельзя... Ты уж сделай так, чтобы они не наводили тень на мою канцелярию и на приближенных ко мне лиц...
Глинка почувствовал, как у него вдруг зажгло губы, словно после крапивного ожога. Генерал-губернатор поступил именно так, как и было замышлено.
— Я никогда бы не взял на себя труд по разбору жалобы, связанной с одним из моих сослуживцев, — ответил он равнодушно. — Однако честь учреждения, в котором я служу, для меня всегда дорога, как личная моя честь, поэтому я принимаю ваше поручение и приложу все усилия к тому, чтобы ни в чем не отступить от истины и вместе с тем оборонить от несправедливых нареканий или обвинений наше учреждение и его сотрудников...
— В чем угодно можно упрекнуть Геттуна, только не в том, что приписывают ему купцы, — заверил Милорадович. — А теперь, Федор Николаевич, отвези-ка в министерство внутренних дел фон Фоку вот этот пакет. В нем сводка о волнениях фабрично-заводских людей за последние шесть-семь лет. — Генерал-губернатор подал Глинке запечатанный пакет. — Сравнение по годам показывает, что волнения на заводах и фабриках особенно угрожающе возросли за последнее пятилетие... Не знаю, как по другим губерниям, но наша, Петербургская, и в этом прискорбном начинании не отстает...
— Кто составлял сводку?
— Самый точный человек — Геттун с помощью титулярного советника Перетца... Я им верю...
Глинка взял пакет и отправился в министерство внутренних дел.
Отдохнув часок-другой на диване, Милорадович собственноручно написал письмо одной дворянской вдове — жене ротмистра, служившего под его началом и умершего от ран в сражении под Кульмом, о том, что девочка — дочка ротмистра — будет принята в школу танцовщиц на полное казенное обеспечение. Затем послал дежурного за Геттуном.
— Глинка объехал тюрьмы и представил отменный доклад, — сказал Милорадович вошедшему Геттуну. — Унтер-офицерскую жену Мягкову надо немедленно выпустить, пока об этом безобразии не доложили государю... Он будет возмущен, если узнает, что унтер-офицерских жен из его любимого полка таскают по судам и морят в тюрьмах, как уличных последних девок... Тут и слепому видно, что Мягкова оклеветана развратными сестрицами, которые обслуживали некоторых полицейских и судебных чинов... Прояви свойственное тебе рвение и покажи, что мы человеколюбцы не на словах, а на деле! Пускай знают, что наше чувствительное сердце отзывчиво на каждую человеческую боль...
Генерал-губернатор не собирался «пускать ракеты» перед стоящим навытяжку подчиненным. Он говорил в свойственной ему манере: витиевато, громко, местами с гражданским пафосом той допустимой степени, которая не может быть поставлена в вину ни сенатору, ни губернатору. Геттун слушал генерал-губернатора, боясь шевельнуть пальцем. Он всегда принимал эту полюбившуюся ему позу намертво застывшего, чтобы тем самым показать свое благоговение перед начальником, умеющим ценить и замечать почтительное к себе отношение. При таком окостенении у Геттуна сузились и без того узкие плечи, а длинная шея вытянулась еще больше. Лицо подалось вперед, будто кто, ухватив его за нижнюю челюсть, тянул на себя.
Безмолвно выслушав Милорадовича, не меняя застывшей позы, Геттун проговорил:
— Я полностью присоединяюсь к вашим прекрасным словам... Кто же не знает вашего чувствительного сердца, законами которого живем и мы все, ваши подчиненные... Я считаю для себя счастливейшим тот день, когда, исполняя свой служебный долг, имею возможность сотворить кому-либо благо!
— Мне только такие люди и нужны! — воскликнул Милорадович. — Значит, освобождаем Мягкову, а там займемся расследованием: по чьей вине умер в темнице неповинный старец Юшков...
Но Геттун продолжал:
— То благо отрадно душе сотворившего его, которое не преступает указания благословенного нашего монарха-ангела о согласовании человеколюбия с законностью... А есть люди, в том числе и в нашей канцелярии, желающие творить благо, забыв о согласовании человеколюбия с законностью. Это только может принесть лишнее огорчение высокочувствительному сердцу обожаемого нами монарха... Глинка, как я понял, подошел односторонне к расследованию обстоятельств осуждения унтер-офицерской жены Мягковой... Я тоже всей душой за то, чтобы вернуть бедным малюткам их осужденную мать, но закон грозно предостерегает слепое человеколюбие: «Не преступи грани, обозначенной мановением высочайшим!» И тут сердце свое я подчиняю голосу неподкупного российского закона...
— Все-таки надо выручить Мягкову... Муж-то ее — унтер-офицер Мягков — Георгиевский кавалер... Недавно просил за Мягкову и генерал-адъютант Потемкин, — не отступал Милорадович.
— Давайте, давайте попробуем с божьей помощью, — умело вел свою линию Геттун. — Только я хочу вас предупредить вот о чем: о приговоре Мягковой было доложено государю, и он, выслушав, в великой печали сказал: «Быть по сему. Пускай это наказание пойдет в пример всем другим... Я не потерплю, если солдат, солдатская жена или солдатский ребенок из семеновских казарм хоть чем-нибудь опозорит честь Семеновского полка... Унтер-офицерским женам-воровкам, таким, как Мягкова, место лишь в Сибири...» Государево заключение может поставить нас в очень затруднительное положение — получится, против нашей воли, что мы как бы протестуем против монаршего волеизлияния... Но я согласен выполнить ваше желание, ибо оно является и моим желанием...
— Постой, постой, душа моя, я этого не знал, — уже по-другому заговорил Милорадович. — Кто докладывал государю о деле Мягковой? Почему в обход меня сделан доклад?
— Точно не знаю, кто докладывал. Возможно, министр внутренних дел Кочубей, возможно, министр юстиции... Не исключено, что и Аракчеев... — Геттун по лицу генерал-губернатора безошибочно определил похолодание легко воспламенимого и легко остывающего сердца и продолжал уже смелее: — Глинка всегда односторонен, он гонится за человеколюбием даже там, где оно явно во вред закону и общественному спокойствию...
Геттун и на этот раз достиг своего: поколебал недлительную решимость Милорадовича и, насколько нужно, опорочил Глинку.
— Пока подождем с освобождением Мягковой... Я поговорю сам с кем надо. В Семеновском полку есть отличный ротный Сергей Муравьев-Апостол, надо посоветоваться с ним о семье унтер-офицера Мягкова. Глинка, ты прав, человек увлекающийся, но в честности и добропорядочности его я никогда не сомневался.
С этим Милорадович хотел отпустить Геттуна, но тот задержался, чтобы излить свое огорчение генерал-губернатору по поводу недавно обнаруженной клеветы. Геттун рассказал Милорадовичу о сговоре купцов, замысливших погубить городского голову Жукова и его, Геттуна.
— Оградите и защитите! — призывал Геттун. — Купцы исполняют чью-то злую волю, у них есть тайный предводитель, который им и приставил голову к плечам... Я знаю некоторых злокозников по именам: Ярославцев, Холщевников, Колокольцев... Они пытались проникнуть в канцелярию к графу Кочубею со своей злозатейной кляузой против меня. Благороднейший помощник министра фон Фок выгнал вон кляузников и пригрозил всех сослать на каторгу, ежели они не уймутся и станут впредь чернить меня и Жукова. Но они не унимаются... Не исключено, что возмутители попытаются проскочить и сюда.
Милорадович воспринял эту жалобу спокойно, с улыбкой проговорив:
— Я — воробей, стрелянный всеми стрелами, какие только есть на свете, и меня ни чиновничья мякина, ни купеческое просо не проведут. Иди, душа моя, и занимайся своим делом. На меня, думаешь, не жалуются? Плох тот генерал-губернатор, у которого нет врагов откровенных и прикровенных, а раз так, то и вы, мои помощники, должны знать: ваши враги — мои враги, мои враги — ваши враги... Я не из тех шерстяных бабьих чулок с эполетами генеральскими на плечах, что легко дают в обиду своих подчиненных! Я скорее удар приму на свою грудь, чем подставлю грудь помощника. Честь каждого из нас — это не только ваша личная честь, но и честь всей моей канцелярии, а она, слава богу, до сих пор ничем не запятнана перед государем и общественным мнением! Я не собираюсь купцов обижать, но и в рот им заглядывать не буду.
Напутствие генерал-губернатора взбодрило Геттуна. Он вышел из кабинета повеселевший.
Милорадович дождался очередного выхода золотой танцовщицы и, когда теремок над часами закрылся, поехал к артисту Брянскому.
Год без малого прошел с той поры, как переехал Рылеев с семьею в Петербург. На Васильевском острове во втором этаже приличного дома снял он маленькую квартирку и стал искать места. Но службы подходящей, такой, чтобы можно было жить, не трогая невеликих доходов с Батовского имения, не находилось. Зато быстро вошел он в столичные литературные круги — помогли рекомендательные письма Бедряги. В журналах стали появляться его стихотворения. Познакомился он с председателем Вольного общества любителей российской словесности полковником Федором Глинкой, а через него с блистающими умом и образованностью гвардейскими офицерами братьями Муравьевыми-Апостолами и драгунским штабс-капитаном Александром Бестужевым.
Бестужев — воплощение сердечности, доброты и жизнерадостности — вскоре стал другом Рылеева и его семейства. Молодые люди сошлись накоротке, и не проходило недели, на которой веселый драгун два-три раза не бывал бы в уютной квартирке на Васильевском острове.
Зима нынче с самого начала ожгла Петербург морозами, разрисовала узорами окна рылеевского кабинета.
С утра Рылеев был весел и радостен. Полковник Глинка на днях прислал ему два пригласительных билета на празднество Российской академии. Рылеев хотел ехать вместе с Натальей, но ей что-то нездоровилось, и она предложила вторым билетом осчастливить Бестужева. Тот пришел в восторг от приглашения — на празднестве будут все ученые знаменитости, а программа торжества обещает быть захватывающе интересной.
На другой день Бестужев на извозчике пораньше заехал за Рылеевым на Васильевский остров. Народу на празднестве обещало быть немалое число, и обоим хотелось занять приличное место в зале заседаний. Рылеев надел зеленую суконную шубу на сурковом меху, шапку, варежки и, поглядевшись в зеркало, удовлетворенно похвалил себя:
— Молодец Рылеев! Чем не воронежский ямщик?! Холодно на улице?
— Морозище вовсю дерет! Но перед твоей шубой любая Арктика отступится, — весело уверил Бестужев, на плечах которого была мохнатая бурка.
Они покатили в академию. Шустрая чалая лошадка, подернутая седым инеем от копыт и до гривы, бежала весело. Над ее головой вилось дымчатое облачко от выдыхаемого ею воздуха. Кругом все было бело и по-зимнему чисто, опрятно, даже на самых грязных и пыльных в летнюю пору улицах.
Они вошли в огромный зал, пока еще пустовавший. Их появление было встречено звучным медноголосым боем часов. Пробило одиннадцать. Перед ними возвышался бюст императора Александра Первого работы Демута-Малиновского. Одаренный ваятель к природному обаянию императора придал немало вымышленного, представив самодержца прекраснейшим из людей.
— Хорош семеновец? — дерзко кивнул Бестужев на бюст.
— Да, на лучший белый мрамор не поскупились...
Из боковых дверей, ведущих в комнату заседаний академии, выглянул секретарь, чтобы осведомиться, кто прибыл, — знатная персона должна быть принята с соответственными почестями. Двери опять закрылись.
Вокруг стола заседаний в несколько рядов были расставлены стулья. Зал украшали огромные, помпезно исполненные, пылающие красками портреты основательницы академии и ее нынешнего высокого покровителя.
Публика съезжалась дружно, как по команде, и к половине двенадцатого зал заполнило блистательное столичное общество.
Рылеев с Бестужевым были вознаграждены за свой ранний приезд — они сидели во втором ряду на удобных местах. Впереди них оказался Глинка со своим помощником по Вольному обществу любителей российской словесности седовласым Каразиным. Наплыв гостей говорил о том, что для жителей Петербурга Российская академия — родная дочь. Глаз уставал от разноцветья мундиров, лент, аксельбантов, орденов. Среди современных щегольских фраков можно было увидеть и старомодные — екатерининских времен — зеленые, с разрезом на груди.
Рылеев окинул взглядом зал и увидел себя окруженным знатными особами духовного звания, членами Государственного совета, первыми чиновниками двора, генерал-адъютантами, сенаторами, министрами. Нашел несколько знакомых лиц — то были столичные литераторы.
Часы пробили двенадцать раз. К столу, стоявшему посредине зала, важной поступью подошел сановитый вице-адмирал Шишков, президент академии. Гордо и прямо держал он сереброволосую голову свою. Голос его прозвучал торжественно и даже высокопарно. Он открыл собрание и пригласил занять почетные места за большим столом видных ученых и знатных особ. Торжественно молчавший зал на минуту оживился, пока приглашенные неторопливо, чинно, с достоинством проходили к столу и занимали подобающие им места.
Нарядные дамы, как по приказу, все враз навели лорнеты на средину зала, когда за столом появился сияющий довольством и радостью генерал-губернатор Милорадович в парадном мундире. Рылеев от души посмеялся застольному соседству генерал-губернатора: справа от него сидел знаменитый актер Каратыгин, а слева — митрополит Серафим, в черном клобуке старик с налитыми щеками, в которых затонул маленький нос.
Шишков обратился к собравшимся с речью. Он долго говорил о пользе академии, о важности сохранения чистоты нашего языка, о роли науки в укреплении устоев нравственности, о преумножении с помощью науки всяческих благ на пользу отечества. Речь звучала помпезно, благолепно и напоминала богослужение в соборе.
Бестужев вынул записную карманную книжку и черкнул на листке, чтобы показать Рылееву: «Несет чуху... Староверщина... Он хочет из академии сделать утюг для выжигания всего нового в нашем языке... Как все измельчало! А ведь за этим столом, в этом самом зале когда-то, как метеор, как молния, сверкал своими мыслями диковинный помор Ломоносов и освещал России дорогу на сто лет вперед! Заупокойная панихида на уровне окружающих нас блистательных мундиров и очаровательных головок милых дам».
— Потерпим. Зато будем знать, что такое храм науки, — прошептал Рылеев Бестужеву.
— А теперь, милостивые государи и государыни, секретарь академии отдаст отчет в ее упражнениях за прошедший год и затем прочитает свой перевод из Тита Ливия, — заканчивая речь, объявил президент.
Пока секретарь читал отчет об упражнениях прошедшего года, затем свой перевод из Тита Ливия, Рылеев наблюдал за Милорадовичем. Генерал-губернатор скучал до позевоты и временами не в силах был справиться с ней. А когда секретарь время от времени вставлял в русскую речь длинные латинские периоды, на лице Милорадовича появлялась гримаса, будто он хлебнул изрядную дозу уксуса.
После того как секретарь наконец сел на место, Шишков объявил:
— Милостивые государи и государыни, известный переводчик Гомера, непревзойденный чтец гекзаметров, высокочтимый Николай Иванович Гнедич сейчас всем нам доставит прекраснейшее удовольствие бесподобным чтением восхитительного перевода Василия Андреевича Жуковского из Овидиевых превращений Кнейкса и Алционы. Вы сейчас сами увидите, что сей перевод исполнен поэтических прелестей, близких к оригиналу. А сие лишний раз доказывает сродство древних языков с нашим.
Бестужев пожал плечами, будучи удивлен таким неожиданным выводом.
Гнедич читал мастерски и проникновенно. Все в зале замерло. Даже Каратыгин, сам великолепный чтец, застыл в изумлении. Казалось, в зал вместе с гекзаметрами вошел сам легендарный Овидий. Рылеев в упоении невольно закрыл глаза, как будто слушал симфонию в исполнении великого музыканта.
Прогремели последние гекзаметры, и чтец умолк.
— Чудесно... Чудесно... Бесподобно... — тихо сказал Рылеев. — Настоящее диво...
— Да, уже ради одного этого стоило вытерпеть и речь президента, и секретарский отчет, — отозвался Бестужев.
Поднялся Шишков и объявил, что слово имеет знаменитый историограф Николай Михайлович Карамзин. В зале вновь воцарилась тишина. Карамзин, сидевший рядом с Шишковым, встал и поклонился.
— Я буду читать продолжение жизни и царствования Иоанна Васильевича, — места, которые войдут в девятый том «Истории государства Российского».
Рылеев впервые видел маститого ученого мужа.
С каждым словом читающего возрастал интерес слушающих. Глубокомысленное суждение ученого сливалось с истинным вдохновением красноречивого художника, и одно усиливало другое. Создавалась величественная историческая панорама, вобравшая в себя столько суровой, неприкрашенной правды, столько человеческой, невинно пролитой крови, столько загубленных мстительным деспотизмом ярких человеческих жизней, изобразившая столько сильных, могущественных умом и духом характеров, исторических фигур, что у Рылеева дух заняло. Автор показывал начало и причины разрушительной перемены в нраве и основах правления самодержца, для которого вдруг стало болезненной страстью и неутолимой потребностью купание в горячей человеческой крови своих соотечественников. Автор рисовал потрясающую картину создания ненавистной народу опричнины, ставшей палаческим топором в руках болезненно-подозрительного царя. Бесконечная череда казней... Казни... Казни... И опять казни... Реки слез, моря крови... Озверение людей... Крушение нравственности и национального характера, равное катастрофе... Крушение, какое не могли причинить и два столетия татарского ига. Человек для человека стал зверь... Доверие стало презираемо и наказуемо... Донос и фискальство возведены в высшую добродетель... Народные гуляния и зрелища заменились массовыми публичными казнями... Холопы не успевали подвозить в Москву лес на виселичные столбы... Воронье со всей России черными тучами слеталось к Москве, чтобы назобаться гниющей во рвах вокруг Кремля и по улицам неубранной человечины... Благие дела утонули в лужах дворцовой грязи, смешанной с кровью вчерашних верных слуг тирана, с кровью людей, чье полководческое искусство сокрушило многие вражеские твердыни.
И все-таки ничто окончательно не сломило великого характера русского народа!
Пробило два часа пополудни.. Рылеев за все время чтения впервые окинул взглядом зал. Он увидел на лицах у многих слезы и сам готов был заплатить слезой восторга славному историку за его труд...
Усталый, но счастливый жадным вниманием слушателей, Карамзин остановился...
— Николай Михайлович, мы видим, что вы очень устали, идите и отдохните в соседнем с залом покое, — попросил Шишков.
Карамзин поклонившись публике, удалился из зала.
— Ну и Грозный! Ну и Карамзин! Не знаю, которому из них больше удивляться! — сказал Рылеев. — Вот так копнул нашу историческую целину!
Услышав слова Рылеева, к нему оборотился седовласый Каразин. Он плакал и, утирая глаза, сказал:
— И мы имели своих Регулов и Аэциев... Да, сударь мой, да — имели...
— Господа члены академии, есть предложение наградить историографа Большою золотою медалью, — обратился Шишков с предложением.
Заготовленный заранее протокол пустили по рукам, чтобы скрепить решение о награждении подписью каждого члена. Никто не возражал. Протокол вскоре всеми был подписан. Шишков на минуту отлучился и возвратился вместе с Карамзиным. Лицо Шишкова светилось радостью. Он зачитал коротенький протокол о награждении.
— Вручаю вам, Николай Михайлович, за прекрасный труд ваш, не имеющий себе равных, сию золотую медаль от лица академии...
Рукоплесканиями наполнился огромный зал. И, когда все смолкло, Рылеев услышал, как впереди сидящий Каразин сказал Глинке:
— Достоин! Вполне! Чаю, такие громкие рукоплескания раздались впервые со дня основания академии... Мне нынче мнилось, Федор Николаевич, что я присутствую на играх Олимпийских при чтении Геродотом бессмертных книг его!
Рылеев, подавшись к креслу Каразина, спросил:
— Разве на Олимпийских играх состязались и ученые?
— А вы, молодой человек, читали Роллена? — обернулся Каразин.
— К стыду моему, не успел, — покраснев, признался Рылеев.
— Вот то-то и оно! Все вы, нынешние молодые люди, при всех ваших несомненных достоинствах, страдаете одним: не успеваете читать полезные книги. Так вот, друг мой, Геродот, говорит добрый Роллен, верный описатель древних повествователей, читал свою «Историю» в продолжение Олимпийских игр; читал целой Греции, ликующей, восторженной, собравшейся на оных играх, и его «Историю» слушали соотечественники просвещенные с таким завидным одобрением, что дали девяти книгам, ее составляющим, имена девяти муз! Да, то были золотые вольные времена... Времена уже неповторимые... рукоплескания повсюду раздавались... Повсюду, где ни проходил Геродот, восклицали благодарные своему великому мужу греки: «Вот тот, кто столь достойно написал нашу «Историю»!»
А Рылеев уж думал о том, почему бы вместо балаганов с пошлыми итальянскими и французскими комедиантами не устраивать ежегодно весной и зимой празднество отечественной истории. Устраивать не для горсточки избранных, а для всего народа. И чтобы на этих празднествах выступали ученые, подобные Карамзину, чтобы заслуги их были отмечаемы венками почести всенародной. Чтобы каждый ямщик и посадский человек, каждый дворовый и черносошный крестьянин знали по имени своих летописцев и при встрече узнавали их в лицо.
Рылееву хотелось подойти к Карамзину — поблагодарить его и познакомиться с ним, но его обуяла непреодолимая застенчивость.
Заседание закрылось. Публика, готовясь к выходу, смешалась, пестрели мундиры, ленты, ордена, чепчики и шляпки, но взоры всех в этой сутолоке все еще искали Карамзина, чтобы еще раз благодарственно взглянуть на него и улыбнуться. Милорадович, подхватив одной рукой под локоть Карамзина, а другой — генерал-адъютанта Потемкина, прогуливался по свободной части зала. Рылеев потерял Бестужева в сутолоке, но не торопился покидать здание академии. На лестнице он встретился с Глинкой и Каразиным, который возбужденно говорил:
— Сей необыкновенный день утверждает меня в том, что общественное мнение созидается и у нас в России! И мраки веков прошедших не могут уже быть возвращены!
— Прекрасно сказано, господин Каразин! Прекрасно! — воскликнул воспламененный Рылеев. — Веков прошедших мраки не могут уже быть возвращены... Да и как же им возвратиться после такого приговора над ними, утвержденного справедливостью и совестью великого историка! Хвала и честь нашему Геродоту!
— Отвечаю вам вашим же комплиментом, молодой человек, прекрасно сказано! — любезно отозвался Каразин.
Подошел Бестужев, уже одетый в бурку.
— А я ищу тебя, Кондратий! Одевайся, пойдем гулять по Невскому!
В тот день до самого вечера, наслаждаясь чудесной морозной погодой, гуляли они по городу, говорили о только что состоявшемся празднестве, о веках ушедших и веках грядущих, о вреде бездумного искоренения многих древних народных обычаев, унаследованных от времен языческих, о пренебрежении правительства нуждами науки и ученых, о забвении многих ломоносовских заветов, о научной и общественной бесплодности академического начальства.
— Как хорошо нынче сказал Каразин, — мечтательно проговорил Рылеев. — Мраки веков минувших не могут быть возвращены! Справедливо, но при одном непременном условии: они не могут быть возвращены, если о них непрестанно предупреждать и напоминать современникам грозным поэтическим словом...
Бестужев подхватил друга под руку, сказал горячо:
— Так начнем же, Рылеев, бить в вечевой колокол!
Взволнованные, они долго шагали молча. Холодным заревом пылало небо с западной стороны. Когда подошли к дому Рылеева, Бестужев сказал как-то уж очень серьезно, не похоже на него:
— Вот что, Коня... Я всю неделю буду занят службой. В субботу буду у тебя. Надо поговорить.
— Хорошо, Саша, буду ждать.
Тревожно и радостно билось сердце Рылеева, когда он поднимался по лестнице к себе. О чем так серьезно хочет с ним поговорить Бестужев? Еще ранее туманные намеки Александра породили у него предположение, что в столице существует какое-то тайное общество... Мысль о принадлежности к нему Александра Бестужева Рылеев отбрасывал — слишком легкомыслен, несдержан в словах был Александр, не в пример своим старшим братьям. Принадлежность к тайному обществу обязывает к иному поведению...
И все же... Он был так серьезен, когда обещал прийти поговорить в субботу.
В дверях его встретила Наталья, пополневшая и похорошевшая после недавних родов.
— Наконец-то! — сказала она. — Я почему-то так тревожилась за тебя...
Он улыбнулся и поцеловал жену.
В квартире было тихо. Работалось хорошо. В окно заглядывало яркое солнце, решившее своим сиянием проводить вьюжливый холодный февраль с его косыми дорогами. Рылеев вот уже раз десятый переписывал думу «Артамон Матвеев», на которую он возлагал большие надежды. Думе предстояло быть обсужденной на одном из заседаний Вольного общества любителей российской словесности. Это обсуждение имело решающее значение для молодого поэта — будет или не будет он удостоен чести быть избранным членом-сотрудником Общества. Хотя дума «Артамон Матвеев» в начале месяца и была опубликована в «Русском инвалиде», однако поэт после разговора с Александром Бестужевым решил еще раз переиначить уже опубликованный текст. Фактически председатель Вольного общества любителей российской словесности Федор Глинка предупредил Рылеева о той строгости, с которой «староверы» встречают некоторых молодых писателей, не скупясь на самую суровую и не всегда оправданную критику. Булгарин, тертый калач, предсказывал Рылееву полный триумф, но сдержанней был Александр Бестужев.
За письменным столом застал друга штабс-капитан Бестужев. Он, как и подобает молодому щеголеватому драгуну, вошел в комнату к поэту твердым гвардейским шагом, сияющий, румяный с мороза, неистощимый на остроты и каламбуры, полный дерзких и чаще всего неисполнимых замыслов.
— Здравия желаю «Артамону Матвееву» и его другу Кондратию Рылеусу, — потирая захолодавшие на морозе руки, проговорил Бестужев, подсев к Рылееву. — Ну, а как, Коня, решил распорядиться судьбой Ермака Тимофеевича? Спас? Бросил еще раз на «презренного царя Сибири Кучума»?
— Похоронил в Иртыше. Жалко, но что же делать. Даже слезы брызнули из глаз, когда перечитал перебеленное...
— Прочитай еще раз! Хочу послушать! Дорогу — Ермаку! Артамона Матвеева — временно в темницу, но не забивая в железа...
Рылеев на память прочитал «Смерть Ермака».
Бестужев какое-то время не открывал смеженных век уже после того, как умолк голос поэта. Он чувствовал, что не диво и ему, драгуну, прослезиться от охвативших душу радости и волнения.
— Вот это Ермак! Вот это да! Ни одного слова ни убавить ни прибавить! Ты первый воздвиг нерушимый памятник от имени всего русского народа покорителю Сибири! Доныне о Ермаке знали немногие, отныне и на века его будет знать весь народ! А Сибирь, а могучий бурный Иртыш как верно тобою схвачены! Только в обстановке такой суровой природы и мог развернуться богатырский характер Ермака! И за это я тебя, милый мой друг, обнимаю! Целую! И готов короновать той же короной, которой Державин короновал дерзновенного Пушкина!
Рылеев пришел в смущение от такой неожиданной похвалы.
— Что ты, что ты, я не могу соперничать с Пушкиным... Я его безгранично люблю... И учусь у него... Я в лучшем случае — только его сносный ученик.
— Я на твоем месте дал бы полную отставку с приличным пансионом мятежному боярину Артамону Матвееву, а на его место назначил вольного казака Ермака. Казаку можно ввериться. Казака можно выпустить с казацкой светлой саблей против нынешних петербургских скотов, что душат в зародыше всякое честное слово! — мятежно советовал штабс-капитан.
— Уже невозможно произвести такую замену: чтение «Артамона Матвеева» объявлено в календаре всем господам почетным, действительным и членам-сотрудникам Вольного общества, — отвечал Рылеев. — Да было бы и трусостью с моей стороны убояться суровой критики старших и более опытных друзей российской словесности...
— И в их числе почетных членов: фон Фока Максима Яковлевича, Милорадовича Михаила Андреевича, Евгения митрополита Киевского и Галицкого, Булгакова Константина Яковлевича? — иронизировал Бестужев. И вдруг хлопнул себя по лбу: — Ба, совсем забыл! Слышно, будто собираются на ближайшем заседании Вольного общества представить на рассмотрение и одобрение действительных членов труды по словесности графа Аракчеева!
Трудно было понять, смеется он или говорит всерьез.
— Какие же сочинения графу Аракчееву выдвигать? Он же не граф Хвостов, — в тон другу, без улыбки сказал Рылеев.
— Как какие? А приказы и инструкции по военным поселениям! — воскликнул Бестужев. — Только бы представили, а в одобрении и общем избрании я не сомневаюсь... Да и как сомневаться, если Вольное общество превращают в свою вотчину староверы Шишковы, Гречи, Измайловы...
— Приказы и инструкции принадлежат не Аракчееву, а перу его секретарей, — дополнил Рылеев. — А впрочем, чему удивляться? Если митрополит Евгений и фон Фок своими именами украшают список почетных членов Вольного общества, то почему бы не засверкать в этом созвездии и звезде Аракчеева? Недавно рассказывали, будто граф Аракчеев пригласил к себе в петербургский деревянный дом вместе графа Хвостова и Греча. В присутствии всех своих адъютантов он взял графа Хвостова за ухо и стал таскать, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе, сенатор, за твои безделки, чтобы ты впредь был умней!» А Гречу вручил записку и сказал: «А ты, гога-магога, с этой запиской поезжай прямо к полицмейстеру Горголи, там тебя выпорют, а об исполнении пускай Горголи донесет мне рапортом!» — «Покорнейше благодарю, ваше превосходительство!» — был ответ Греча. Взял записку и поехал...
Анекдот этот, что в разных вариациях ходил по городу, совсем развеселил Бестужева.
— Правильно, бей староверов! Вольное общество должно стать нашей крепостью!
— Согласен! Но как их оттеснить?
— Прежде всего чаще ставить на обсуждение наши работы и задавать тон собраниям! А мы мало выдвигаем своих работ. Ленимся или робеем?
— Лени ни грана! Да и робким я, например, себя назвать не могу. Семья, заботы очень мешают... Батово наше — а в нем и всего-то сорок худых и добрых дворов — совсем захирело... Нищета. Поглядишь на крестьян — сердце кровью обливается... И помочь нечем, сам концы с концами не свожу. Дом наш пришел в полную ветхость, нужно запасать лесу, возиться с починкой. Доходов никаких. Службы подходящей не нахожу. Иной раз гляжу в глаза Наталии, которой я поклялся всю жизнь посвятить ее счастью, гляжу, улыбаюсь, а у самого мрачные мысли кровь леденят... Впрочем, что это я разнылся? Нос вешать, впадать в уныние и отчаяние не собираюсь, дружище! Пока жив, буду бороться за счастье.
— Твоя Наталья стоит того, чтобы посвятить ей всего себя. Ты счастливец! Ты имеешь самое высокое человеческое право, выше и приятнее которого ничего нет и не может быть — право гордиться своей женой! И я рад за тебя! За вас обоих! И за малютку вашу! Только такая, как твоя семья, и может быть у настоящего поэта! Прочное супружеское счастье — неиссякаемый источник вдохновения и оплот высокой нравственности! — Бестужев встал за спиной Рылеева, положил руки ему на плечи и стал по-мальчишески тормошить друга. — А я ветреник! Балы, обеды, танцы, театры, улыбки, томные вздохи... А любви настоящей, большой, подобной твоей, у меня нет. Бог не дает, чем-то я согрешил перед ним... О Софье я тебе рассказывал... Моя первая любовь сверкнула метеором и сгорела в падении. И вот сердце ветреника, рано во всем разочаровавшегося, ныне похоже на заброшенный дом!
— И совершенно несправедливо, Саша! — обернулся к нему Рылеев. — Какой же ты ветреник? Не то слово! Ты вовсе не ветреник, ты не находишь ничего близкого к своему идеалу и потому порой то грустишь, то дерзишь... Ветреник не может быть ни хорошим другом, ни хорошим сыном, тем более не может быть отличным офицером. А тебя твои начальники считают образцом чести!
— Начальники меня балуют... Я не заслуживаю таких поблажек. Я ветреник на самом деле. Меня и брат Николаша жучит этим неприятным словом при каждой встрече... Только все сестры мои, вот как ты, почему-то не хотят видеть во мне никаких пороков. Ну, девушкам это простительно... Брат Мишель тоже немножко балует меня и готов мне простить многое. Зато старший наш Николаша ко мне беспощаден, как и к самому себе. Он ведь у нас трудолюб, добролюб, умница, человек с настоящим характером, какого бог почему-то не дал мне... Возможно, к этому обязывает его трудная морская служба...
Бестужев помолчал. Лицо его приняло задумчивое и даже строгое выражение. Он присел к столу, посмотрел на Рылеева, взгляды их скрестились.
«Вот сейчас он скажет мне то, за чем пришел», — подумал Рылеев, застыв в нетерпеливом ожидании.
— Наш Николай замок с секретом, Коня, — тихо начал Бестужев. — Около трех лет я подозреваю его в принадлежности к тайному обществу. Все это время пытаюсь проникнуть в его священную тайну с тем, чтобы присоединиться к ним. Но все мои попытки безуспешны. Значит, он видит во мне только ветреника. А я, ей-богу, уже не такой. Вернее, был когда-то ветреником, но это кануло в Лету. А брат еще во мне сомневается. Я уверен, Коня, и брат мой Мишель такого же мнения, — у нас в Петербурге, а возможно и в других городах и весях России, существует Тайное общество, цель которого — коренное преобразование всех отраслей государственного управления. У них, принадлежащих к Тайному обществу, имеется какая-то «Зеленая книга», в ней изложены цели Общества и пути их достижения. Но я никак не нападу на верный след... А хочется напасть и быть с ними.
— И у меня такое же предчувствие, Александр, — от волнения Рылеев сглотнул слюну. — Где-то вблизи нас, но недоступное нашему взору, творится очень большое и благородное дело. Я целиком с тобою — мы не должны оставаться в стороне... Досадно, обидно, что такое дело предпринимается без нашего участия... По-моему, среди зачинателей этого дела есть и члены нашего Вольного общества. А ключ от этой тайны в руках у военных. Давай договоримся палить в два штуцера, авось один из нас и попадет в цель. Ты наседай на брата, а я буду подбираться тайно через Глинку.
— Согласен! По рукам! — Бестужев встал, и они обменялись крепким рукопожатием.
— Ну, а теперь, — Бестужев крепко потер ладонь о ладонь, — бесподобная капустка листовая на мою долю найдется?
— А как же...
— Угости. Соскучился по кочанной. В три часа приехал с бала от Чернышевых, отдохнуть привелось мало: в шесть посыльный... И весь день какой-то переполох в голове и в животе.
Слуга принес на подносе блюдо листовой капусты, по ломтю черного хлеба и по рюмке водки.
— А давай, Кондратий, образуем наше Тайное общество?! — вдруг предложил Бестужев. — Время такое, сам воздух, кажется, напитан порывами молодежи к самосознанию, к объединению в Общества! Согласен?
— Давай! Но ведь нужны исходные рубежи. А их у нас пока что нет.
— Сегодня нет, а завтра будут. Начнем с воплощения давнишней твоей мечты — издания литературного альманаха или журнала. Пушкин, не сомневаюсь, будет наш! Наш — Баратынский! И Петра Вяземского перетянем к себе! Братья Тургеневы — наши! Сомов, Корнилович, Дельвиг... Есть порядочный народ! А шишковистов будем давить.
— Сплю и вижу — иметь собственный журнал! — воскликнул Рылеев. — Пускай для начала это будет ежегодный альманах. Но лишь бы сделать его таким, чтобы для умных читателей он стал подарком. Давай, давай, Саша. Я готов!
И новое рукопожатие скрепило их союз.
Опять крестьянам сердцевинных губерний грозил голод. Зима была лютая и малоснежная, холодная весна круто сменилась знойным летом; выгорела трава на лугах, преждевременно желтели не успевшие налиться чахлые нивы. Вся Смоленская губерния звонила в колокола в надежде разжалобить жестокое небо молебствиями и крестными ходами. На мирском сходе постановили помолебствовать с поднятием икон и хоругвей и крестьяне села Жукова, принадлежавшего Ивану Якушкину. Староста уведомил барина о приговоре схода. Якушкин не возражал, лишь наказал старосте поспешать с полевыми работами, которые уже приспели. Сам он стал собираться в дорогу верст за двести к Левашевым. Там была намечена встреча с генералом Михаилом Фонвизиным, возвращавшимся из Одессы в Москву. В тайном кармане у Якушкина лежало одесское письмо Фонвизина и письма, полученные по рукам от Никиты Муравьева из Петербурга и от Павла Пестеля из Тульчина.
Рано поутру Якушкин, заложив дрожки, выехал из села.
После молебствия и водосвятия крестьяне без всякого понуждения со стороны старосты, мужика рассудительного и доброго, дружно вышли на работу. Эта общность и слаженность жуковцев была платой их владельцу Якушкину за его человечное к ним отношение. В Жукове крестьяне давно забыли о наказании плетками, палками, об истязании на псарне или на конюшне.
В селе остались только старые да малые, да еще хворые и инвалиды, которым в поле при всем их желании нечего делать. Старики и старухи грелись на солнышке под окнами на завалинках, подростки нянчили детей.
Староста Артем, сделав распоряжение в поле, вернулся в село. По пыльной дороге то стихающий, то вдруг набегающий ветер взметал пыльные вихри и закручивал в воронки, неся их по воздуху. А солнце не переставало припекать. На голове у старосты была широкополая выгоревшая шляпа.
Едва староста успел подъехать к крыльцу своего дома, как в село вкатил земский заседатель Первухин, славившийся пристрастием к водке и самодурством.
Он остановил двуколку под окнами старостина дома. Староста, привязав свою лошадь к пряслу, подошел к заседательской двуколке.
— Где помещик ваш? — спросил заседатель, сверкая по-разбойничьи налитыми с утра белыми глазами.
— Ивана Дмитриевича нет дома, — отвечал староста.
— Куда уехал?
— Не знаю.
— Когда он возвратится?
— Не скоро.
— Ты, остолоп, забыл, с кем разговариваешь? Почему не снял шляпу? — Разъярившийся вдруг заседатель соскочил с двуколки, сорвал со старосты шляпу и начал бить его с руки на руку, с уха на ухо... Окровавленный староста свалился с ног. Заседатель продолжал избивать его ногами, норовя попасть по лицу. Увидев, что староста не двигается, Первухин оставил его лежать у крыльца, вскочил в двуколку и погнал в поле к работавшим там мужикам.
Облюбовав самого рослого и статного парня, заседатель спрыгнул с двуколки и объявил:
— За вами числится недоимочный рекрут! А ваш барин не чешется. Я сам отвезу рекрута в присутствие. Вот этого!
Мать парня заревела на все поле, а сам парень, бросив косу, побежал прочь, стараясь скрыться во ржи. Заседатель увязался за ним, схватил на глазах у всех, скрутил парню руки, пихнул в двуколку и погнал лошадей по дороге на Вязьму.
Это преизошло так быстро, что жуковцы и опомниться не успели.
Двуколка пылила уже далеко на высоком холме, когда к голосившей на все поле матери сошелся народ. Заговорили наперебой:
— Разбой среди белого дня...
— За Иваном Дмитриевичем нет никакой рекрутской недоимки!
— Знамо!
— В последний набор, помните, на сходе сказывал барин — он представил рекрутскую квитанцию...
— Подлец заседатель вздумал сорвать с нас выкуп!
— Ишь, налетел! Видать, знал, что барин в отъезде!
— Настоящий ястреб — налетел, закогтил и утащил.
— Надо просить старосту, чтобы скорее оповестил Ивана Дмитриевича.
Крестьяне толпой возвратились в село и нашли старосту, избитого до полусмерти, лежащим пластом около своих ворот.
Его внесли в дом, позвали лекаря, которого недавно специально для крестьян своих Якушкин привез из Москвы на постоянное жительство. Лекарь привел старосту в сознание.
— Надо гонца посылать за барином! — потребовали мужики.
Староста велел взять с конюшни лучшего иноходца и подозвал к себе смышленого и крепкого молодого мужика, на ухо шепотом назвал ему село, в котором должен находиться барин, растолковал, как туда ехать, и строго наказал держать все в тайне.
Гонец, вооружившись кистенем, поскакал в отдаленное незнакомое село.
В это время в богатом именье Левашевых, уединившись в садовой беседке, Якушкин и генерал Фонвизин обсуждали положение дел в Коренной управе Союза благоденствия и в его отделениях на местах. И тот и другой были озабочены затишьем в деятельности управы и думали над тем, как преодолеть его. Фонвизин, грузноватый, широколицый человек средних лет, в генеральском мундире нараспашку, говорил, вытирая временами платком потевший лоб:
— Союз благоденствия, таково общее мнение, как у нас в Москве, так и в Петербурге приходит в упадок. Устав и личный состав Общества нуждаются в безотлагательном обновлении, иначе нам грозит полный провал.
— Что для этого нужно? — спросил Якушкин, сощипнув цветок душистого горошка, что обвивал балюстраду беседки.
— Нужен чрезвычайный съезд. В Петербурге такого мнения придерживаются Никита Муравьев, Николай Тургенев, Федор Глинка, Яков Долгоруков, Толстой, да и многие другие тоже. Из последнего письма Никиты я понял, что они начинают готовиться к созыву такого съезда.
— В Тульчин заезжал?
— Да.
— С кем виделся?
— Со всеми. О тульчинцах нельзя сказать, что они почивают на лаврах. У них есть что позаимствовать всем нам. Там нет и признаков затишья. Там они все кипят и, не боясь преследований полиции, собираются почти открыто на собрания.
— Напрасно они так развольничались, — улыбнулся Якушкин. — Не надо забывать басенку о птичке... Та рано песенку запела, да певунью беспечную кошка съела.
— Тульчинцы тоже голосуют за созыв съезда. И — безотлагательный. Но обстановка там непростая. — Фонвизин сунул платок за обшлаг мундира, взял со стола сигару, закурил. — Правда, работе тульчинцев благоприятствует то счастливое обстоятельство, что генерал Киселев не мешает Бурцову, Пестелю и другим заниматься делами Тайного общества. Он делает вид, что ничего не замечает и ни о чем не подозревает.
— Это прекрасно! Это отлично! — с жаром подхватил Якушкин. — А есть ли надежда увидеть со временем генерала Киселева в наших рядах? Неужели Павел Пестель с его необыкновенными способностями увлекать за собою людей не склонит на нашу сторону Киселева? Он очень бы полезен был для нашего дела!
— Намерение заманчивое, Иван Дмитриевич, но очень рискованное, а Пестель, как я смог убедиться, при всей его решительности и дальновидности не склонен к риску. И за это Пестеля не нужно осуждать.
— Ни боже мой, Михайла Александрович! Я Павла Пестеля знаю и высоко ценю. Надеюсь, между вами — полное единодушие?
Фонвизин уклонился от определенного ответа, шутливо пожурил Пестеля за излишнюю горячность, которую не сумел бы смирить даже ангел. Такое объяснение не удовлетворило Якушкина, и он снова повторил свой вопрос. Фонвизин отбросил сигару, с минуту помолчал, рассматривая свои ногти, сказал:
— Пестель излишне радикальствует... А это при нынешнем положении дел может быть опаснее, вреднее умеренных тенденций, которые отстаивают и усиленно проповедуют Бурцов и Комаров.
— В чем же ты находишь опасность?
— Радикализм Пестеля может напугать многих и отдалить от нашего Общества, а тем самым отдалить и Общество от достижения своих целей.
Склонный к размышлениям и философским обобщениям, Якушкин глубоко задумался. Критика Фонвизиным взглядов Пестеля не была, конечно, результатом несходства двух характеров. Она отражала нечто большее. В ней начинали проступать те противоречия, которые до поры до времени покоились где-то в глубинах Общества. С мнением генерала Фонвизина, своего начальника по службе в 37‑м егерском полку и истинного друга, Якушкин всегда считался, как и с мнением Пестеля. Михаил Фонвизин, племянник знаменитого драматурга Дениса Ивановича Фонвизина, отличался ясным умом и обширными познаниями. Он слыл знатоком отечественной истории, суждения его были глубоки и самобытны. В беседах с ним Якушкин всегда вдохновлялся и загорался новыми идеями. Генерал по праву всеми был причислен к блестящей плеяде героев Отечественной войны. В 1812 году он служил адъютантом у начальника штаба прославленного Ермолова, а на другой год уже командовал егерским полком. В кровопролитном сражении под Кульмом под ним убило пять лошадей, но смерть пощадила его. Раненым он был взят в плен, но и в плену он остался русским героем-воином — поднял восстание в Бретани и одержал победу. В 1815 году он снова получил полк в корпусе Воронцова. На другой год, назначенный командиром 37‑го егерского полка, он вскоре стал любимцем подчиненных ему офицеров, младших чинов и рядовых. Это был истинно просвещенный военачальник. Якушкин сразу подружился с ним и полюбил его, как брата. Лишенный мелкого тщеславия и честолюбия, Фонвизин, как и многие его современники из мыслящих дворян, нисколько не умаляя всего величия одержанной победы, ставил подвиг гражданский выше любого ратного подвига. Он хотел служить добродетели и человеколюбию. Это стремление привело его в масонскую ложу. Но здесь Фонвизин не нашел, да и не мог найти того, что искал с пылкостью самоотверженного юноши. Перед ним вскоре открылись двери Союза спасения, куда он был принят в 1817 году в Москве. В его квартире собирались важнейшие совещания. Он весь отдался делу, стал членом Коренной управы Союза благоденствия. И на этой новой ступени показал себя человеком, достойным доверия. Его сразу оценили и полюбили. В 1819 году он был произведен в генералы и переведен во 2‑ю армию.
И во 2‑й армии он остался таким же деятельным членом Общества. С его приходом позиции южан значительно укрепились.
— И все-таки левизны Пестеля не надо опасаться, — по длительном размышлении заключил Якушкин. — Многие события из политической жизни нашего государства последних лет подтвердили необходимость решительных мер, необходимость уничтожения монархии, как главного врага народа. И не только русского народа, но и народов Европы. Я вновь голосую за линию Пестеля!
— В целом и я за линию Пестеля, — сказал Фонвизин. — Я расхожусь с ним не как его враг, а как единомышленник. Но я предвижу для Тульчина немалые трудности, когда дело дойдет до выбора депутатов на Чрезвычайный съезд. Если будет дана полная воля страстям и чувствам, может произойти раскол Тульчинской управы...
— А ты не преувеличиваешь трудности?
— Нисколько!
— Несомненно, на съезде среди депутатов прежде всего должны присутствовать Пестель, полковник Аврамов или же генерал Алексей Юшневский! — решительно заявил Якушкин. — Мы все знаем, сколь велик вклад Пестеля во все наши начинания. И в Петербурге, и в Тульчине. Пестель, безусловно, самый полезный человек для дела.
Да и вообще я не мыслю себе сколько-нибудь серьезного съезда без участия в нем Павла Пестеля, Никиты Муравьева, Федора Глинки, Сергея Муравьева-Аностола и его брата Матвея — ведь их усилиями возведено все наше здание. Да вы и сами это знаете, не мне вас убеждать.
— Все это так, Иван Дмитриевич, но боюсь, что Бурцов с Комаровым ототрут Пестеля от представительства на съезде, — сказал Фонвизин, доставая опять платок, — жара давала себя чувствовать. — У Бурцова и Комарова есть немало сторонников. К тому же Бурцов — блюститель дел тамошней управы Союза. И наконец, личные отношения... Наружно Бурцов остается в самых наилучших отношениях с Пестелем. Но только наружно... Бурцов, как я убедился в беседах с ним и с теми, кто находится под его влиянием, не сомневается в превосходстве своих личных достоинств перед Пестелем. И в то же время на каждом шагу вынужден чувствовать превосходство Пестеля над собой. И беда в том, что Бурцов не в силах преодолеть чисто личное... В угоду тщеславию и честолюбию он старается сколотить оппозицию против Пестеля. Старания его, к несчастью, небезуспешны.
— Хорошо бы в Тульчин съездить Никите Муравьеву, чтобы помешать укреплению сей пагубной оппозиции, — озабоченно проговорил Якушкин. — Или Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу... Оба они миротворцы, оба умеют примирять тех, кто достоин примирения.
— Коренная управа сочла за лучшее в скором времени послать в Тульчин своего члена — Ивана Дмитриевича Якушкина, — с улыбкой сказал генерал. — Поможешь тульчинцам охладить излишне накаленные страсти и выбрать депутатов на Чрезвычайный съезд. Твою кандидатуру единодушно поддерживают те члены Коренной управы, с которыми я успел снестись.
— Ну что ж... я готов. Помогу выбрать депутатом Пестеля! На том стою и стоять буду! — твердо сказал Якушкин.
— Что ж, тогда пойдем в дом, нас, верно, заждались к обеду.
Они вышли из-под сени сада за железные ворота. Южная сторона неба хмурилась, но солнце припекало вовсю. Было душно. Пыль на дороге нагрелась, как зола в горнушке. На горе, в полверсте от сада, раскинулось большое село, наполовину опустошенное голодом. Крестьяне с весны питались древесной корой и крапивой и ежедневно умирали десятками. Помощи голодающим не было ниоткуда. Якушкин в этом году отдал все, что мог отдать из своих продовольственных запасов голодающим Рославльского уезда, но эта помощь оказалась каплей в море. Правительство раскачивалось медленно, хотя своевременно было оповещено о страшном бедствии.
На дороге Якушкин заметил приближавшегося к воротам знакомого жуковского мужика на измученной лошади. Узнав барина, гонец прибавил ходу и уже через четверть часа Якушкин знал, что случилось в Жукове.
— Отдохни сам, дай отдохнуть лошади и отправляйся обратно, — сказал Якушкин запыленному гонцу. — Передай всем жителям моим, чтобы шли работать в поле. Заседатель-подлец не уйдет от наказания, а уворованного парня я верну.
Гонца накормили обедом на господской кухне, а лошадь, напоив, поставили на конюшню к кормушке с травой.
— Я знаком со смоленским губернатором бароном Ашем, — сказал возмущенный не меньше Якушкина Фонвизин. — Сейчас же поедем в Смоленск, я помогу тебе освободить твоего крестьянина.
Тотчас на двух дрожках отправились в Смоленск. Губернатор, выслушав Фонвизина, приказал крестьянина якушкинского освободить и отпустить домой, а буйного заседателя отдать под суд.
Удовлетворенные таким решением, Якушкин и Фонвизин покинули канцелярию губернатора. Решили пообедать на постоялом дворе, славившемся среди дворян отличной кухней. По улицам бродили толпы нищих и до крайности изможденных голодающих. Они пришли в город из дальних сел и деревень в надежде выпросить у горожан кусок хлеба. Особенно мучительно было видеть изветшавших малолетних голодушников на тоненьких ножках с отвислыми, налитыми водой животами. Много было опухших от голода. Те, у кого уже не хватало силы держаться на ногах, сидели на улицах у ворот, на обочинах при дороге, а некоторые так, сидя, и умирали.
У Якушкина и Фонвизина эта картина народного бедствия вызвала боль и возмущение. Разменяв крупные деньги, они раздавали мелочь встречающимся нищим и голодающим.
— А ведь эти умирающие, дорогой друг, — русские люди, наши с тобой соотечественники! — с горечью восклицал Якушкин.
Фонвизин проводил Якушкина до Жукова. Они въехали в село за час до полудня. Около избы старосты толпился возбужденный народ, забывший о полевых работах.
Якушкин подъехал к крестьянам, поздоровался со всеми и спросил:
— Почему вы не в поле?
— Боимся из села выходить, всех по одному переловят и увезут, — отвечали крестьяне.
— Где староста?
— На ладан дышит, в сенях лежит, — всхлипывая, ответила жена.
Якушкин слез с дрожек, чтобы зайти в избу и проведать избитого. Но в это время навстречу, опираясь на сучковатую муравленую палку, вытащился на крыльцо сам староста. Лицо его было в черных синяках и кровоподтеках, одна рука висела на полотенце, повязанном через шею, бровь содрана, глаз заплыл. Староста хотел что-то сказать пораженному Якушкину, и тут стало ясно, что у избитого мужика нет половины зубов. Якушкин никому бы не поверил, что до такой степени озверения мог дойти государственный чиновник, человек, надо полагать, цивилизованный. Он готов был в эту минуту собственной рукой убить зверя заседателя, если бы тот встретился ему.
— Почему безмолвствовали? Почему дали увезти парня? — не в силах сдержать гнев, обратился к крестьянам Якушкин. — Вас же много было в поле... — Он тотчас овладел собой, подумав, что его слова могут дойти до местного начальства, с которым он пребывал в постоянной скрытной вражде, и будут причислены к подстрекательским, сказал спокойнее: — Не унывайте и не волнуйтесь, похищенный парень уже освобожден и скоро будет дома, а злодей заседатель предстанет перед судом... А ежели он еще раз покажется в нашем селе, то я его сам проучу, как мне будет желательно. Отправляйтесь в поле. Хоть рожь и плохая, все-таки надо сжать вовремя.
Старосте он велел лежать до полного выздоровления, обещал прислать лекаря и лекарства из личной домашней аптечки.
В расположенном среди сада одноэтажном каменном доме чувствовались благоустроенность и уют. Обо всем этом позаботилась молодая жена Якушкина, умевшая без больших затрат сделать жилище приятным и для души, и для глаза.
После обеда отдохнуть не удалось — Фонвизин вызвался доброхотом съездить в поля вместе с Якушкиным. Из полей вернулись под вечер. Поужинали пораньше, чтобы дать возможность гостю получше выспаться.
Фонвизин давно уж крепко спал в комнате при открытых окнах в сад, а Якушкин все никак не мог успокоиться и придумывал всяческие чудодейственные средства, с помощью которых можно было разом прекратить все мучения крепостных крестьян. Но действенные средства тогда легко находятся, когда поиски их ничем не стеснены. Как раз этого-то, главнейшего, условия для успеха дела и не имелось у вяземского смелого реформатора. Все его разумные начинания в крестьянском вопросе или подвергались дружному осмеянию со стороны местного начальства, или причислялись к разряду вольнодумных и потрясающих основы.
И все же сейчас Якушкин не мог смирить себя. Он обязан был что-то сделать... Как честный человек, как гражданин, наконец... Он поднялся с постели, достал бумагу, перо и писал всю ночь...
Утром, как только проснулся Фонвизин, Якушкин вошел к нему с листами исписанной бумаги в руках. Он был возбужден, глаза воспалены.
— Ежели согласен со мною, то подписывай, — обратился он к гостю.
— Что это такое?
— Средство, найденное мною для искоренения всех беспорядков в России...
Фонвизин с недоверием посмотрел на Якушкина.
— Я написал пространный адрес к императору, указал все страшные язвы и раны, требующие безотлагательного врачевания, — пояснял Якушкин. — Все главные члены Союза благоденствия должны подписаться под адресом. Обнажив бедствия истерзанного отечества перед царем, адрес предлагает государю вспомнить пример его предков и созвать Земскую думу. С ее помощью можно будет избавить страну от хаоса.
— Читай, — сказал Фонвизин, усевшись на неубранной постели.
С чувством и жаром душевным прочитал Якушкин свое ночное сочинение, составленное с истинно героической откровенностью. Каждая строка была написана голосом неподкупной совести и любящего Россию сердца.
С первых же слов текст адреса захватил внимание Фонвизина, как поэма о народной жизни.
— Прекрасно! Подписываюсь вместе с тобой! И с большим удовольствием! — дослушав до конца, воскликнул Фонвизин. — Не следует изменять ни одного слова. Уверен — все члены Союза благоденствия подпишут столь благородное обращение к царю! Это не адрес, а раздирающий душу крик о спасении погибающей России. Надо нынче же ехать к Граббе.
Настроение у обоих поднялось. Они завтракали в веселом расположении духа и выпили за успех начатого дела.
В тот же день они поехали в Дорогобуж к отставному статскому советнику, бывшему полковнику артиллерии Граббе, давнему члену Союза благоденствия. На место они прибыли под вечер. Отказавшись от угощения, с первых же слов посвятили Граббе в существо дела, ради которого приехали.
Капитан Якушкин с еще большим подъемом и вдохновением прочитал адрес императору. Граббе после первых услышанных слов, закрыв все окна и дверь своего кабинета, не прерывал чтеца, но на продолговатом лице его угадывалось разочарование.
— Ставь свою подпись, — призвал Фонвизин после завершения чтения.
— Ни под каким видом не подпишусь! И вам не советую тратить время и силы по-пустому! — охладил энтузиастов Граббе. — Два таких серьезных и умных человека вдруг сотворили этакую непростительную глупость! Как это вас угораздило? Где ваше благоразумие? Иван Дмитриевич, Михайло Александрович, я вас нынче не узнаю... — Этот выговор болезненно уязвил самолюбие Якушкина, и он резко сказал Граббе:
— Зачем такие филиппики? Мы отдаем себе отчет в том, что делаем. При всей вашей храбрости на этот раз вы опасаетесь...
— Не за себя опасаюсь, а за всех нас. За наше общее дело, — ответил Граббе не менее резко — всякое сомнение в его отваге и мужестве было для него, что называется, нож острый.
— Ну что ж, не хотите подписывать — воля ваша, — с оттенком грустного упрека заметил Фонвизин.
— Если вы так обо мне думаете, то давайте я подпишу адрес, — помрачнев, сквозь зубы процедил Граббе. — Подпишу вместе с другими. Но не скрою от вас, что подписывать я буду смертный приговор нашему Тайному обществу.
— Почему?
— Получив наш адрес, да еще скрепленный множеством подписей известных в империи людей, царь сразу поймет, что имеет дело с тайным союзом, а подписавшиеся — главные этого союза руководители. А там порядок известный: крепость, Сибирь, каторга...
Весь вечер провели они втроем за обсуждением адреса. Критические нападки Граббе на адрес Фонвизину начинали казаться во многом весьма благоразумными, особенного внимания заслуживала опасность внезапного разгрома Общества. Якушкин же не мог сразу отказаться от своего замысла, в благие последствия которого он так уверовал.
— Неужели все, что я сгоряча за одну ночь написал, — чистейший сумбур? — заметно упав духом, спросил он.
— То, что написано в адресе, отнюдь не сумбур, — отвечал Граббе. — Адрес написан кровью честнейшего сердца. Сумбурно намерение ваше обратиться с адресом к главному виновнику всех народных и государственных бедствий. Что бы ты, Иван Дмитриевич, сказал, ежели бы овцы вздумали обратиться с жалобой на волка, который ест их поедом... к тому же самому волку?
— Ну, положим, не такие уж мы овцы, — проворчал Якушкин без прежней, впрочем, убежденности. Он устал от всего пережитого за последние двое суток, у него начали слипаться глаза. Ему накрыли постель прямо в кабинете на диване. Он спал крепко и долго, к завтраку его не будили.
Часов около десяти утра к нему вошел Фонвизин и, присев у его ног на диван, сказал голосом покаянного:
— А Граббе, пожалуй, прав. Отдадим должное его благоразумию и уничтожим наш адрес.
— Уничтожить не трудно, но все-таки я еще не разоружился, — медленно, с оговорками отступал Якушкин от своего плана.
В тот же день Якушкин и Фонвизин покинули Дорогобуж.
Нынче особенно унылыми и как бы навечно осиротелыми казались поля. Большая часть их была не засеяна по причине голода. В Дорогобужском, как и в других уездах, на дорогах беспрестанно встречались изможденные длительным голоданием взрослые и дети, нищие, инвалиды, солдаты-калеки — люди, всеми брошенные на произвол судьбы. В придорожных канавах кое-где неподвижно лежали люди и порой трудно было понять: отдыхающие это или умершие.
На перекрестке около дорожного креста распрощались. Якушкин поехал в свое сельцо Жуково, Фонвизин — в Москву.
...Кое-как добыв себе в Дорогобуже подорожную и заручившись от Фонвизина рекомендательными письмами к влиятельным тульчинцам, Якушкин на дрожках пустился в долгий путь. Его поездка означала начало деятельной подготовки к Московскому съезду. Недавнее сообщение Фонвизина о тульчинских делах дало Якушкину возможность заранее подготовиться к выполнению возложенного на него поручения. У него было ясное и твердое решение по приезде в Тульчин после ознакомления с обстановкой и тамошними людьми встать на защиту позиции крайних. Он желал видеть в числе депутатов на съезде Павла Пестеля, речь которого в защиту республики, произнесенная в начале этого года в Петербурге, врезалась ему в память.
На рассвете Якушкин въехал в опрятный зеленый городок Тульчин. Он остановился на постоялом дворе у богатого еврея. Позавтракав, направился к Бурцову.
Желтоватым цветом лица и широкими скулами полковник Бурцов напоминал калмыка. Якушкина он встретил приветливо.
— Как доехали? У кого остановились?
— Доехал без особых приключений, если не считать встречи с беглыми чугуевскими казаками, которых в кандалах гнали куда-то в Оренбургскую губернию. Остановился у знаменитого здешнего корчемника, — отвечал Якушкин.
— Зачем вам жить у него, когда вы можете расположиться у меня со всеми доступными в нашем городе удобствами? — подивился Бурцов. — Ко мне, ко мне! И никаких отговорок.
Через полчаса Якушкин перебрался на новую квартиру. Бурцов успел побывать в штабе, чтобы отпроситься на весь день у генерала Киселева.
— Все идет прекрасно, Иван Дмитриевич, я в полном вашем распоряжении на весь день, — удовлетворенно сообщил он, воротившись из штаба. — Генерал у нас твердый, но человек порядочный.
— Довольны Киселевым?
— Вполне! Во-первых, сам человек умный, во-вторых, умеет ценить и оборонять от несправедливых нападок умных людей, — с охотой принялся рассказывать Бурцов. — Любит молодежь, но не за ветреность и легкомыслие. Строг по службе, зато со всеми ласков вне службы. Любит за обеденным столом потолковать о политике и других важных материях.
— И разумеется, как начальник старается задавать тон?
— Нет, Киселев вовсе не такой! С теми, кого приблизил к себе, он никогда не бывает начальником в том смысле, как это обыкновенно понимают те, в ком на месте души и ума — одно начальническое рвение. Бывает так, что наш генерал начинает судить криво по вопросам политическим и слышит со всех сторон хор дельных возражений...
— И что же? Ершится? Отбивается? Оглобли гнет?
— Бывает, яростно отбивается, но никогда не переходит на личности. И вот что важно: если не прав, то всякий раз принужден бывает согласиться со своим оппонентом, хотя тот его подчиненный.
— С кем он чаще всего дискутирует? Поди, с Пестелем?
При этом вопросе, заметил Якушкин, острые, вразлет, темные брови собеседника задвигались.
— Не только с Пестелем... Не на Пестеле белый свет клином сошелся, хотя некоторые, особенно из северян, излишне превозносят его, — будто через силу проговорил Бурцов.
— А вы какого мнения о Пестеле?
— Самого доброго, но без всякого боготворения и культа, — громко ответил Бурцов. В голосе его — скрытый надрыв, будто этот вопрос причинил ему боль.
Якушкин сделал простецкий вид.
— А как, по-вашему, генерал Киселев знает или не знает о существовании Тайного общества? — спросил он.
— Думаю, что знает, но смотрит на это сквозь пальцы, — после некоторого раздумья заключил Бурцов. — Поэтому влияние наших членов во всей 2‑й армии увеличивается с каждым днем. А как там у вас в Москве и в Петербурге?
— Нам, Иван Григорьевич, похвалиться нечем, — с грустью проговорил Якушкин. — Мне кажется, что Союз благоденствия в последнее время дремлет и настала неотложная необходимость его пробудить и найти средство, чтобы он вновь еще раз не задремал. Необходимо созвать Чрезвычайный съезд — в этом многие единодушны и в Петербурге, и в Москве, и здесь, и в Кишиневе... Что вы могли бы сказать о возможных делегатах от Тульчинской управы?
Бурцов охотно выполнил просьбу, охарактеризовав тех членов управы, из которых можно было бы выдвинуть делегатов. Особенно похвально он отозвался о полковнике Комарове. По его словам, это был человек предусмотрительный и в высшей степени осторожный, умел находить такие пути к исполнению цели, которые сводили риск к минимуму. Полковника Пестеля и генерал-интенданта Юшневского он назвал людьми крайних взглядов. А крайности, по словам Бурцова, не пользовались поддержкой среди большинства тульчинцев.
— А что южане думают о майоре Владимире Раевском? — поинтересовался Якушкин. — У нас в Москве и в Петербурге многие восхищаются им, говорят, что это любимец генерала Михайлы Орлова и чуть ли не герой всей дивизии.
— Владимир Федосеевич Раевский мой друг! — с гордостью сказал Бурцов. — Но он порой совершенно пренебрегает осторожностью. Ему уже не раз об этом, как мне известно, намекнул генерал Киселев. Говорят, что в ланкастерской школе, в которой майор Раевский дает уроки, на занятиях совершенно открыто рассуждают о конституции, о революции, о рабстве, деспотизме у нас и у других народов... Так нельзя, это к добру не приведет.
Не согласиться со справедливостью такого упрека Якушкин не мог. Он любил людей решительных и бесстрашных, но небрежение к строгой тайне Общества безоговорочно осуждал.
В тот же день Якушкин посетил Пестеля на его квартире. Они встретились как соратники еще по Союзу спасения. Пестель был огорчен тем, что гость остановился не у него, а у Бурцова. Но теперь переходить от Бурцова было бы неудобно и стеснительно для всех троих. Разместились в заставленном книжными шкафами рабочем кабинете Пестеля и сразу перешли к делу. Пестель прежде всего коротко обрисовал положение дел во 2‑й армии, полностью подтвердил добрый отзыв Бурцова о генерале Киселеве.
— Как вы находите блюстителя дел Тульчинской управы? — задал Якушкин весьма интересовавший его вопрос.
— Полковник Бурцов из умеренных. А умеренность, если с ней не бороться, может свести на нет все наши программы. Более того — разрушить сам Союз, — четко ответил Пестель.
— Каковы отношения у вас с ним?
— Внешне все прилично. Но только внешне... Бурцов, как это теперь стало видно всем, непременно хочет ходить в вождях, председателях, наставниках и нередко мешает мне.
— Не грозит управе опасность раскола на две партии?
— Думаю, что не грозит. Но нельзя сказать и о полном единодушии. Все это естественно. — Щурясь от дыма трубки, Пестель как бы нацелил взгляд свой на собеседника. — Ведь наши тульчинские разногласия не с потолка свалились. Они суть отражение разногласий в Коренной управе Союза благоденствия. Назрело время для приискания средств к устранению этих трудностей. Вот почему я так горячо приветствую идею созыва в Москве Чрезвычайного съезда. События развиваются так быстро, что остаться к ним глухими — значит предать дело.
— Хотели бы вы принять участие в работах Чрезвычайного съезда?
— С великой радостью. Я даже мог бы взять на себя подготовку основного доклада с обстоятельнейшим анализом наших достижений, трудностей и ошибок в стратегии и в тактике. Готов также хоть сегодня приняться за выработку проекта нового устава Союза благоденствия. Я руководствуюсь не тщеславием, не властолюбием — ни то ни другое мне не свойственно. Мне лишь дороги интересы нашего общего дела.
— Кого еще рекомендовали бы в качестве делегата?
— Генерал-интенданта Юшневского, братьев Крюковых — любой из названных дееспособен, энергичен и придерживается правильных убеждений.
— Бурцова не рекомендуете?
— Дело общего собрания Тульчинской управы окончательно решить этот вопрос. Но я заранее уверен, что позиция Бурцова, которую он займет на съезде по коренным принципиальным вопросам, если, конечно, будет послан на съезд, представит ту политическую линию, против которой, как помните, я выступал еще в Коренной управе.
Якушкин подумал, что объяснения Пестеля достаточно аргументированны и к ним не примешивается ничего личного.
— Бурцов весьма положительно отзывается о полковнике Комарове и рекомендует его избрать делегатом на съезд. А вы как находите?
— Я не в восторге от полковника Комарова, — без осудительных жестов, с легкой улыбкой на бледноватом лице проговорил Пестель. — Меня не удивляют расточаемые Бурцовым похвалы Комарову. Ведь здесь он давно стал рупором умеренных идей Бурцова. Но, бог мой, я дорого бы дал, чтобы узнать, что, собственно, скрывается за этой умеренностью! То ли общая политическая ограниченность, то ли просто трусость, припорошенная пылью разговоров об умеренности. Бурцовско-комаровская уверенность, думается мне, разновидность неомасонства, то есть игра в тайны. Хватит с нас масонских детских бирюлек, политического, умственного и нравственного прозябания. Это математически точно — то, что умеренность иная равноценна предательству интересов революции!
— Вы, как я понял, решительно против Комарова?
— Можете считать так. Комаров личность для меня до конца не проясненная. Он, при случае, может дать велеречивый словесный залп, но делать ничего не делает. К тому же он весьма ограниченный и невежественный человек...
— Это полковник-то?
— Не удивляйтесь! Здесь, в армии, есть такие же чурбаки неотесанные, и не только в полковничьих, но и в генеральских портках... Ох, Иван Дмитриевич, послушали бы высказывания нашего великолепного Киселева на этот счет!
Рассказ Пестеля совершенно озаботил Якушкина — на легкие выборы делегатов рассчитывать не приходилось.
Он встал.
— Мне пора, Павел Иванович. Хорошо, если бы выборы делегатов состоялись в ближайшие дни. Подорожная и множество дел заставляют меня торопиться. Путь мой дальнейший лежит до Кишинева. Скажите еще вот что: как найти мне Юшневского?
— В это время он должен быть у себя на квартире... Найти его легко. — Пестель подвел Якушкина к окну. — Прямо по этой улице до конца, перейдете мосток, взойдете в гору, на горе белый дом в вишневом саду, над калиткой два резных петуха на спице.
Через полчаса Якушкин беседовал с генерал-интендантом Юшневским в маленькой, но опрятно и со вкусом убранной гостиной. Прежде всего передал хозяину письмо от генерала Фонвизина. Суждения Юшневского не были так блестящи и убедительны, как суждения неистового Павла Пестеля. Юшневский полностью придерживался его взглядов, осуждал умеренных, Комарова назвал мертвой душой для Союза благоденствия, упрекнул Бурцова в властолюбии и непомерном тщеславии, зато похвалил полковника Аврамова, доктора Вольфа, Басаргина, князя Сергея Волконского и отставного полковника Василия Давыдова. Самые добрые слова нашел он для тульчинской молодежи и очень советовал Якушкину лично побеседовать с молодыми офицерами. К удовольствию своему Якушкин убедился, что Юшневский — человек твердых республиканских убеждений и никогда не изменит им.
— На Московский съезд надо обязательно послать Пестеля, — сказал Юшневский. — У нас нет другого человека, равного ему по уму, по знаниям, по энергии и неутомимости. Пестель приступил к работе, которую мыслит назвать «Русской правдой». Отдельные выдержки я читал, труд обещает быть грандиозным. Он ляжет в основу преобразования России после победы республики.
Генеральша Мария Казимировна, преданно любившая своего генерал-интенданта, угостила Якушкина чаем с земляничным вареньем собственного изготовления и просила каждый день приходить к ним на чашку чая.
Поздно вечером вернулся Якушкин на квартиру к Бурцову. Здесь его дожидался полковник Комаров.
Вид его не располагал к чистосердечной беседе с ним. Круглое лицо и плоский нос делали его непривлекательным. Зато полковничий мундир на Комарове сидел безупречно.
Когда речь снова зашла о возможных делегатах на съезд и Якушкин в числе других назвал Пестеля, Комаров с ожесточением запротестовал:
— Пестеля ни в коем случае нельзя посылать в Москву! Таково мнение большинства! Если Пестель появится в Москве как полномочный тульчинский депутат, то он натворит много непоправимых бед...
— Каких же?
— Пестель резок, упрям! Он всюду ратует за революционные крайности якобинства. И я, и Бурцов убедительно просим вас ни под каким видом не приглашать его в Москву, если не хотите большого несчастья. Приехав в Москву, Пестель своими необузданными крайними мнениями, своим республиканским упорством испортит все дело.
— Так испортит, что уж потом всей Коренной управой не поправить, — добавил Бурцов. — Пестель настаивает на полной республике, на революции, на насильственном истреблении всей царской фамилии.
— Только он один настаивает?
— К сожалению, не один. За ним идут Юшневский, Аврамов, Волконский, Давыдов... Но все они беспочвенные фантазеры и мечтатели — это ясно даже ребенку.
С каждым новым словом собеседников Якушкин еще и еще раз убеждался, какая острая борьба кипит здесь между двумя резко отличными направлениями, и ясно, что борьба усилилась, как только в Тульчине узнали о цели его приезда.
— Мы знаем, что Пестель будет рваться в Москву, но ему надо воспрепятствовать, — решительно заявил Комаров.
— А как вы мыслите воспрепятствовать?
— Надо убедить членов управы в том, что его внезапная просьба о представлении ему отпуска для поездки в Москву покажется подозрительной для начальства и для полиции. Ведь у него в Москве нет ни родных, ни особенного дела. У нас и без Пестеля есть кого послать.
Выслушав Комарова, Якушкин понял, что план наступления против Пестеля до тонкостей продуман его противниками.
Третий день Якушкин не покидал квартиру полковника Бурцова, чтобы не привлечь к себе внимания тульчинской полиции. Но все эти дни он вел деятельную подготовку к ответственному собранию по назначению делегатов на съезд. Вся тульчинская офицерская молодежь перебывала у него. Молодые офицеры, за исключением двух или трех человек, держались крайнего, республиканского направления. От них Якушкин узнал, что укреплению Тайного общества во 2‑й армии содействовала прошлогодняя расправа Аракчеева, учиненная над взбунтовавшимися чугуевцами. В армии ходят тревожные слухи, будто со временем все войска будут переведены на положение поселенных; офицеры же службу в поселенных войсках приравнивают к каторге. Кровавый чугуевский дождь давал по всей России добрые всходы.
В один из вечеров, когда Бурцов с Комаровым куда-то уехали, Якушкин под покровом темноты пошел на квартиру к Пестелю, чтобы договориться о дне, часе и месте собрания Тульчинской управы. Он застал Пестеля работающим над «Русской правдой».
Полковник прочитал гостю отрывок о будущем устройстве волостей и селений. Каждая строка говорила Якушкину о необыкновенном уме и пламенной душе автора.
— Не есть ли это будущая конституция России? — спросил Якушкин после чтения.
— О нет, конституции не придумываются в одиночку, они вырабатываются представителями всего народа. В России это будет, возможно, Всероссийская земская дума. Моим сочинением я только приуготовляюсь действовать во Всероссийской земской думе и знать, когда настанет срок, о чем говорить.
— А генерал Киселев знаком хотя бы в отрывках с вашим трудом?
— Знаком.
— И каково его мнение?
— Как-то раз после чтения он мне сказал с улыбкой: «А не слишком ли много вы предоставляете власти вашему царю?» Под «царем» он подразумевает исполнительную власть. Потолковать с ним всегда интересно.
— Но ведь чтением «Русской правды» вы фактически открыли генералу свою принадлежность к Тайному обществу, — заметил Якушкин. — Дело за немногим — потребовать от Киселева формального согласия о присоединении к нам...
— Ошибаетесь, Иван Дмитриевич, я ничего не открыл. Мое сочинение я представил как чисто теоретическое умственное упражнение, имеющее единственной целью дальнейшее совершенствование моих знаний, — улыбаясь, пояснил Пестель.
— Но ведь генерал Киселев, как я понял из здешних рассказов о нем, не тот воробей, которого можно провести на мякине...
— Что правда, то правда, Иван Дмитриевич...
И оба засмеялись.
Совещание, к которому весьма оживленно готовились крайние и умеренные, состоялось в квартире у Пестеля.
Бурцов сделал краткое пояснение об исключительной важности нынешней встречи членов Тульчинской управы и дал слово полномочному представителю и члену Коренной управы Союза благоденствия Якушкину. Говорил Якушкин без размашистых ораторских жестов и риторических взлетов, речь его лилась ровно, спокойно. Однако слушали его с большим вниманием. Докладчик не приукрашивал положения дел как в самой Коренной управе Союза благоденствия, так и на местах. Опираясь на факты, он убедительно доказал необходимость созыва Чрезвычайного московского съезда.
— Новое время выдвинуло новые задачи, а новые задачи требуют от нас новых действий, — говорил он. — Тульчинской управе предоставляется право послать своих доверенных на съезд в Москву. Съезд общими усилиями, учитывая мнение и советы местных управ, выработает и утвердит все необходимые изменения в Уставе Союза благоденствия, а возможно, решительно изменит и всю программу самого Тайного общества. Наверное, такая необходимость назрела, ибо повсюду между нашими членами слышатся разговоры о том, что «Зеленая книга» во многом устарела и требует пересмотра.
Первым в прениях выступил Пестель. Он полностью и горячо одобрил инициативу Коренной управы о безотлагательном созыве столь нужного съезда, признавшись, что сам лично деятельностью ее был неудовлетворен. За ним говорили Бурцов, Комаров, Юшневский, словом, не оказалось ни одного, кто бы не принял участия в прениях. Басаргин, Юшневский, Аврамов, братья Крюковы, князь Сергей Волконский в один голос настаивали на том, чтобы на съезд поехал Пестель и еще один человек по усмотрению собрания.
— Согласен ли, Павел Иванович, поехать депутатом на съезд? — обратился к Пестелю генерал-интендант Юшневский.
— Я привык говорить языком сердца, — ответил, поднимаясь, Пестель. — Было бы ложной скромностью с моей стороны ответить отрицательно на сей вопрос. Я не только согласен, но сочту для себя большой честью выполнить столь важное, столь знаменательное поручение Тульчинской управы! С великой радостью поеду! Со своей стороны я рекомендовал бы выдвинуть вторым депутатом Алексея Петровича Юшневского...
Крайние одобрительно встретили это предложение, но умеренные отнеслись к нему холодно. Якушкин наблюдал за поведением Бурцова и Комарова.
Бурцов вторично попросил слова. Вначале он сказал много лестных слов о деловых качествах Пестеля, о его умении убеждать людей, об отличных трудах, принадлежащих его перу. Однако затем речь его приняла совершенно иное направление.
— Съезд имеет своей целью еще более тесное сплочение нашего Союза, а не раздробление его на несогласные течения. Якобинство Пестеля может увести съезд в область бесконечных дискуссий. Всем нам, конечно, приятно было бы представить Тульчинскую управу на съезде таким всеми уважаемым нашим другом, как Павел Иванович Пестель. Но к его командированию на съезд, кроме названных мною причин принципиального значения, есть и другие немаловажные препятствия. Тульчинскому начальству хорошо известно, а возможно, это известно и московской полиции, что у Пестеля в Москве нет ни родственников и никакого дела, и, как только он станет просить отпуск для поездки в Москву, этим непременно заинтересуются здешние видоки. А зачем без нужды рисковать? Я и полковник Комаров уже испросили себе отпуск и получили согласие начальства, поскольку по собственным своим делам нам некоторое время необходимо быть в Москве. Таким образом наша поездка и наше появление в Москве не могут вызвать подозрение у здешней и московской полиции.
Пестель в продолжение длительных и горячих споров о его кандидатуре не проронил ни слова. Соображения, высказанные Бурцовым, слово в слово повторил полковник Комаров. Но генерал-интендант Юшневский и полковник Аврамов непримиримо продолжали ратовать за посылку Пестеля. Оба при этом проявили тактическую гибкость, предложив оставить в списке кандидатов Бурцова с Комаровым, а число делегатов от Тульчина увеличить еще на одного человека. Якушкин такое решение нашел противоречащим правилу выбора делегатов на съезд, выработанному Коренной управой. Но умеренные не хотели идти и на такой компромисс и не соглашались увеличить список депутатов.
Слушая обе воспламененные спором стороны, Якушкин думал: «Как должны быть живучи умеренные идеи в Тульчине, если даже такой умный и неотразимый в доказательствах пестун Союза благоденствия, как Павел Пестель, до сих пор не мог их окончательно сокрушить. И у нас в Москве найдутся такие умеренные. И не по вине ли господ умеренных дремлет Союз благоденствия? Да, идет размежевание... Оно, несомненно, продолжится и на съезде, и неведомо, чем завершится съезд, если среди депутатов будут преобладать люди с убеждениями Бурцова и Комарова...»
Якушкин, чтобы его не обвинили обидчивые умеренные в диктаторстве Коренной управы, в навязывании своей воли, высказывался осторожно и вместе с тем ясно давал понять, что присутствие Пестеля на съезде было бы весьма благотворно. Юшневский, Аврамов, Басаргин и все остальные, кто решительно стоял за Пестеля и гордился своей принадлежностью к отчетливо республиканскому революционному крылу, единым фронтом давали отпор конституционным монархистам.
Один из Крюковых, разгорячившись и не спросив слова, вскочил и сказал, как отрубил:
— Предлагаю на съезд послать две самостоятельные депутации, поскольку между умеренными и крайними не предвидится согласия. Мы, республиканцы, уполномочиваем быть на съезде Пестеля и Юшневского...
Внезапное предложение на минуту прервало споры. Раскол управы на две враждующие партии был неминуем. И первым почувствовал это Павел Пестель. Он поднялся с кресла, подошел к столу и сказал хладнокровно:
— Я категорически против посылки двух депутаций. Я соглашаюсь не ехать в Москву в надежде на то, что состояние дел в Тульчинской управе нашими депутатами будет на съезде представлено со всей объективностью! Раскол на два крыла — самое худшее. Тульчинская управа должна остаться и впредь единой.
— Предложение разумное, и я призываю одобрить его! — обратился Якушкин к собравшимся.
Делегатами на Московский съезд оказались избранными Бурцов и Комаров. Результаты выборов были огорчительны не только для Пестеля, но и для Якушкина.
Разошлись с собрания на рассвете. Якушкин остался у Пестеля, чтоб переговорить с ним о том, что неуместно было говорить при всех.
Пестель уступил Якушкину свой диван в кабинете, а сам лег на кровать, которой обыкновенно пренебрегал, если у него не было гостей.
— Павел Иванович, подготовьте в письменном виде свое мнение по всем делам, что нуждаются в обсуждении на съезде, и вооружайте им ваших депутатов Бурцова и Комарова, чтобы они ваше мнение довели до сведения участников съезда, — посоветовал Якушкин.
— Не доведут... Мое мнение не может быть согласно с мнением Бурцова.
— А мы их перехитрим. Один экземпляр постарайтесь переправить мне. Я по праву члена Коренной управы буду на съезде и поставлю Бурцова и Комарова в такое положение, при котором они окажутся вынужденными довести до съезда ваше мнение. Вы же знаете, что у вас немало друзей...
— Друзей много, но и врагов довольно.
— А полковник Комаров мне совершенно не нравится, — признался Якушкин. — Я удивлен, почему Бурцов, человек неглупый, во всем с ним заодно. Комаров же ограничен, я не услышал от него ни одной живой мысли, ни одного дельного слова...
— Я склонен думать, что, посвятив Комарова в наши тайны, принявшие его допустили большую ошибку, — со вздохом сказал Пестель. После непродолжительного молчания он продолжал: — Полномочий депутатских его лишить нельзя, но дружески вам советую: приглядывайтесь к его поведению на съезде. — И после новой паузы: — А если представится возможным нечувствительно под благовидным предлогом оттеснить его от участия в обсуждении особо важных предметов на съезде, то не премините воспользоваться такой возможностью — это может пойти только на пользу делу.
Очевидно, оттого, что переволновались на собрании, обоим не спалось, хотя каждый чувствовал сильную усталость.
— Сила действительности моей подорожной исчерпана Тульчином, — заговорил о неотложном Якушкин. — Помогите обзавестись новой подорожной, чтобы я мог доехать до Кишинева. Надо повидаться с генералом Михайлой Орловым. Кто мне может посодействовать в этом?
— Каждый из нас посодействует. Я думаю, что это лучше всего устроить через полковника Аврамова, он может дать подорожную по казенной надобности. А вы с генералом Орловым давно знакомы?
— Совершенно незнаком, я даже никогда его не видел.
— Судя по тому, как он начал действовать во временной под его началом 16‑й дивизии, — личность весьма примечательная в своем роде, — осторожно отозвался Пестель.
— Многие из моих знакомых превозносят его как человека высокого ума и отменных душевных свойств.
— Ваши знакомые не ошиблись. — Якушкин не видел лица Пестеля, но по тону его понял, что тот улыбается. — Орлов во всем удалец, но не на чужой, а на свой, орловский, образец! Таким он показал себя и при подписании акта о капитуляции Парижа, и при отчуждении Норвегии от Дании, и при подписании представления от имени недовольных генералов на имя государя, и в своих выступлениях в Киеве на собраниях Библейского общества... Став командиром 16‑й дивизии, удалец Орлов не изменил своей орловской привычке и уже, говорят, первыми же своими приказами по дивизии успел вызвать недовольство командира корпуса, бурбона из бурбонов Рудзевича... Какова цель вашей поездки к Орлову?
— Вручить ему письмо от генерала Фонвизина и приглашение на съезд в Москву.
— Участие Орлова в работах съезда было бы большим приобретением для Союза благоденствия, — сказал Пестель и тут же предупредил Якушкина: — Но имейте в виду: генерал Орлов человек со странностями. В этом я имел возможность убедиться во время его недавнего пребывания в Тульчине. Он заехал сюда по пути в Кишинев, тогда-то формально мы и приняли его в Союз благоденствия.
— Что вы имеете в виду под формальностью?
— Точное исполнение уставных требований: принесение присяги, составление подписки... Впрочем, Орлов до формального акта принятия давно был наш.
— Чем же особенно орловские приказы по дивизии возмутили Рудзевича? — заинтересовался Якушкин.
— Прежде всего явно выраженным либеральным духом. И начальник штаба армии генерал Киселев заинтересовался приказами Орлова, но только не с той стороны, с какой Рудзевич. А писал Орлов вот что. — Пестель по памяти процитировал: — «Я сам почитаю себе честного солдата и другом и братом. Я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости, часто без нужды и даже без причины употребляет вверенную ему власть на истязание солдат... Строгость и жестокость суть две вещи совсем разные, одна прилична тем людям, кои сотворены для начальства, другая свойственна тем только, коим никакого начальства поручать не должно...» Не правда ли, великолепно? — засмеялся Пестель. — Этот приказ Орлов велел прочитать войскам в каждой роте самому ротному командиру, а ежели будет рота рассеяна по разным квартирам, то сделать общий объезд оным. И предупредил всех командиров о том, что ежели при объезде полков солдаты по спросе их генералом скажут, что им сей приказ неизвестен, то за сие укрывательство будет строго взыскано с ротных командиров.
— Молодец Орлов! — воскликнул Якушкин.
— Все порядочные командиры обрадовались такому приказу, но зато вся офицерская гнусь, вся сволочь, какой немало в дивизии, пришла в крайнее смятение и возненавидела Орлова. До его прихода в дивизию среди солдат было много побегов, многие солдаты службу считали тяжелей каторги и потому охотнее шли на каторгу, чем в казармы. «Человеколюбцы» в генеральских мундирах ввели смертную казнь за побег из армии. Число казней росло с каждым месяцем, а число побегов не уменьшалось. Орлов без казней и палок уже почти прекратил побеги... Но злопыхатели из начальников и подчиненных не перестают измышлять против него все новые и новые козни. Кстати, — Пестель приподнялся на постели, — хочу попросить вас, Иван Дмитриевич, выполнить одно приятное поручение к Орлову. Недавно, пользуясь служебной поездкой в Тульчин, майор Вержейский, капитан Гимбут, прапорщик Понаревский, все трое подлецы один другого грязней, а с ними еще штабс-капитаны Станкевич и Гнилосиров, предприняли попытку восстановить против генерала Орлова, как против самого опасного карбонария, начальника штаба 2‑й армии. Но Киселева в этот раз не оказалось на месте. Он находился в инспекционной поездке. Эти подлецы оставили пакет с доносом старшему адъютанту Бурцову для передачи генералу в собственные руки. Бурцов изыскал способ проникнуть в содержание письма и передал его не Киселеву, а мне. А я, пользуясь вашей поездкой в Кишинев в дивизионную квартиру, вручаю его вам, чтобы вы передали сей грязный донос Орлову. — Пестель соскочил с постели, достал из ящика письменного стола засургученный пакет и подал Якушкину. Тот немедленно положил пакет в свой портфель. Улегшись снова под одеяло, Пестель сказал: — Пускай Орлов обратит самое серьезное внимание на поименованных мерзавцев и при первом подходящем случае выгонит их из дивизии или отдаст под военный суд. Полковник Охотников мне как-то говорил, что вся эта пятерка изветчиков показала себя мастерами палочных дел, ненавидима солдатами и презираема остальными офицерами.
— Все сделаю, Павел Иванович, — заверил Якушкин. — А кроме генерала Орлова, есть наши люди в 16‑й дивизии? — поинтересовался он, прикидывая план работы по приезде в дивизионную квартиру.
— Об этом вам лучше, чем я, расскажет сам генерал Орлов.
За окном вставал радужный тульчинский рассвет. Поспать пришлось немного.
Перед обедом полковник Аврамов забежал на несколько минут на квартиру к Бурцову, чтобы передать Якушкину только что оформленную в дежурстве подорожную. В ней было указано, что ее обладатель едет по казенной надобности в Кишинев.
Пообедав у Бурцова вдвоем с хозяином, Якушкин сел в крытые дрожки и выехал на колесный тракт, ведущий к Кишиневу...