Часть третья ДРУГ ЦАРЯ


1


Всю весну и лето скучал Александр, погруженный в уныние. Заведенное им в последнее время чтение Библии по утрам и вечерам не укрепляло духа и воли, не влекло к размышлениям о делах внутренних и внешних. Безразличие и апатия преследовали его всюду, куда бы он ни ехал, за какое бы дело ни принимался. Лишь выезды на учения, парады и смотры немного рассеивали его.

В нем с новой силой возродилось желание юношеских лет отказаться от престола, от непосильного бремени власти, которая уже больше не прельщала и не сулила славы, и удалиться от изнуряющего шума светской жизни, чтобы на склоне лет вкусить недоступное владыкам благо незаметной жизни простого гражданина.

День избавления от короны порой представлялся ему как день духовного и нравственного воскрешения. В мечтаниях своих он видел себя то безвестным простолюдином, вроде царскосельского садовника, отдающим все помыслы и заботы нравственному самоусовершенствованию, то отшельником, вроде монаха Авеля, наделенного свыше дивным даром провидения. Все минувшее проплывало перед ним, будто в тумане, в кадильном дыму.

Иногда он старался загладить все свои откровенные и сокровенные прегрешения перед терпеливицей Елизаветой, пытался быть ласковым, заботливым, внимательным мужем, но эта игра в нежного супруга, при всей его исключительной актерской одаренности, плохо удавалась ему. Она еще больше обнажала его притворство и лицемерие не только перед женою, но и перед ним самим.

Елизавета за этой холодной напускной нежностью ощущала леденящий холод его души. Примирившись с положением царицы-пленницы в совершенно чуждом и враждебном ей семействе, она безропотно принимала и сносила всякую несправедливость. Александр покинул Каменноостровский дворец в шесть часов утра, не сказавшись Елизавете, куда и надолго ли уезжает. Впрочем, она привыкла к его отъездам и не сокрушалась.

Царь уезжал недалеко. Он спешил в Красное Село, чтобы присутствовать на линейном учении, назначенном 2‑й бригаде 1‑й пехотной дивизии. Командиром этой бригады был великий князь Николай Павлович.

С утра небо хмурилось, будто хотело угодить хмурому императору, но часам к десяти погода разгулялась, выси поголубели, и все как бы преобразилось к лучшему.

Просветлело и на душе у царя, когда грянули медные трубы дивизионного оркестра и гулко забили барабаны. Учение началось удачно. Батальонные колонны шли четким, стройным шагом, соблюдая строго установленные уставом интервалы. Можно было лишь удивляться выносливости и выучке солдат, сжатых и стянутых тесными мундирами, узкими панталонами и крагами из твердой, как луб, кожи. По бокам их блестело множество начищенных пуговиц, которые можно было застегнуть не иначе как при помощи железного крючка. Высокие кивера на голове могли держаться лишь с помощью чешуйчатых ремней, туго затянутых под подбородком. Грудь солдат была стеснена ранцевыми ремнями, перехватывавшими скатанную и перекинутую через плечо шинель. Как при убыстренном, так и при замедленном шаге солдатам было тяжело дышать, стесненное дыхание мешало плавно выносить ногу и вытягивать носок... Но солдаты, зная, что́ каждого из них ждет за малейшую оплошность, старались из последних сил. Лица их заливало соленым потом, а от мундиров валил пар. Царь со свитскими офицерами, сидя в седле, наблюдал с зеленого холма за ходом учения. Справа от него гарцевал на чалом жеребце, просившем ходу, командир бригады.

— Хорошо держат взводные дистанции, — хвалил царь. — Отличная тишина в шеренгах, все так, как и должно быть. Согнутых колен не вижу... Ногу подымают ровно, носки вытянуты...

Царь долго не отнимал от глаз подзорной трубы. Он не ошибался: солдаты шагали как безголосые мертвецы, будто их перегоняли с одного кладбища на другое.

Учения продолжались, а царь уже думал о другом. Хотя он и оставался еще на холме среди окружавшей его свиты, но мыслями витал где-то в иных пределах. Про себя, по памяти, прочитал он самый любимый им 90‑й псалом... Потом его внимание привлекло корявое, засохшее и почерневшее дерево на том краю поля, тоже как бы наблюдавшее за маневрами. Ему вспомнились дни, когда это дерево стояло зеленым. Под его сенью однажды с отцом, царем Павлом, и двумя своими братьями наблюдал он за учениями гатчинцев. Он помнит, как отец его топал ногой и раздраженно стучал шпагой по коре дерева, заметив оплошность в посадке какого-то артиллерийского офицера, так стучал, что на коре дерева остались рубцы. Не от них ли оно засохло? И сам себе Александр вдруг показался таким же подсохшим или подсыхающим деревом без единой зеленой ветки, без единого живого листка на ней.

Великий князь на разгоряченном и пританцовывающем нетерпеливом жеребце время от времени делал пояснения по ходу учений, говорил громко, учитывая тугоухость брата. Выражение царского лица менялось: то оно заволакивалось печалью, то на какое-то время прояснялось.

— К моему удовольствию, ваше высочество, я нашел 2‑ю бригаду 1‑й пехотной дивизии в отличнейшем состоянии, — подвел царь итоги только что завершившемуся линейному учению. — Вы отличнейший командир и распорядитель людьми. Я не приметил среди рядовых и нижних чинов ни одного заспанного лица, ни малейших признаков вялости, не приметил и шевеления под ружьем. Церемониальным маршем прошли безукоризненно, без малейшей качки в теле и неравенства в плечах! Вижу, что крепко потрудились, ваше высочество! Объявите мою высочайшую благодарность господам офицерам, а нижним чинам к ужину — по чарке водки!

После учений царь, не сказав ни слова Аракчееву, ждавшему приглашения к обеду, вдвоем с Николаем Павловичем поехал обедать к великой княгине Александре Федоровне. Всякое приглашение к царскому столу Аракчеев рассматривал как свою новую победу в постоянной крайне запутанной борьбе за место около царя, за сохранение в своих руках всей полноты власти. Аракчеев с наслаждением вписывал в дорогую книжку в золотом переплете и с золотым обрезом каждый свой обед вдвоем с царем. Таких званых царских обедов у него было больше, чем у кого-либо из самых важных царедворцев. И наперсник ликовал от сознания своего безграничного могущества. А нынче он обойден приглашением. Чем объяснить такую перемену? Уж не очернил ли кто-нибудь из ненавистников его перед царем? Самым страшным для Аракчесва было не то, что он нынче обойден приглашением, он опасался другого — не занял бы его место за столом князь Александр Николаевич Голицын или генерал-адъютант Закревский.

В такие неудачные дни Аракчеев чувствовал себя как бы сразу постаревшим, а сердце его будто обугливалось в груди. Он велел подать ему венскую коляску, ни за что ни про что обругал дураком адъютанта своего Матроса, выгнал из своей коляски, плюнул кучеру в лицо и велел гнать в Петербург с тем, чтобы оттуда сегодня же вечером выехать в Грузино. Такие удары не привык сносить злопамятный временщик.


Обедали у великой княгини Александры Федоровны. В присутствии молодых и умных женщин царь на какое-то время высвобождался из тенет уныния, делался галантным светским кавалером, остроумным, изысканным собеседником, мастерски и всегда к месту, если только его не подводила глухота, говорил комплименты, целовал ручки, отвешивал поклоны, будто возвращался к улетевшей молодости.

Нынче он был необыкновенно любезен с хозяйкой стола и внимателен к ней, отдавая должное ее высокому душевному совершенству и женской обаятельности, еще раз расхвалил усердие и распорядительность великого князя Николая в роли командира гвардейской бригады.

— Вот такие энергичные и молодые монархи нужны ныне Европе, — вдруг погрустнев, проговорил Александр. — Ничто в этом мире не вечно: нынче властелин половины мира, а завтра смерть уравняет непобедимого владыку в правах с последним его рабом...

Внезапный спад в настроении царя озадачил и насторожил его брата и невестку. Они настороженно глядели на впавшего в меланхолию самодержца, слова которого о бренности земной славы определенно являлись лишь подступом к чему-то более значительному.

— Хорошо показали себя на учении оба полка: Измайловский и Егерский, — мысль царя зачем-то повернула вспять. — И вся гвардия моя, вся армия и даже вся Россия неотложно нуждается в приведении ее в такие же стройные шеренги и колонны, какие я нынче видел на линейных учениях. Мне уже, чувствую, не под силу такое предприятие, это сделает мой преемник. — Царь задумался и после паузы спросил, просветлев глазами: — Как поживает мой двухлетний тезка, ваш ангелоподобный сынок Сашенька?

— Благодарим всевышнего, государь, мальчик у нас растет чудесный, он, к моей неописуемой радости, очень похож на своего родителя, особенно глазами, — с гордостью отвечала великая княгиня, одетая в просторные наряды, в каких обычно ходят беременные женщины незадолго до родов.

— С трепетом и волнением, государь, ждем в недалеком будущем прибавления нашему скромному семейству, — добавил Николай и властно положил руку на плечо сидевшей супруги. — Она сделала меня безгранично счастливым; семейное счастье для нас обоих дороже всего на свете!

Николай, встав, поцеловал жену в пышные, спадающие кольцами, черные букли. То же сделал и царь.

— Не могу без слез умиления нарадоваться на ваше семейное блаженство, — сказал он, поднося к подслеповатым, ласковым и вместе с тем лукавым глазам клетчатый, сильно надушенный платок. — Дай вам бог, Александра, благополучно разрешиться от сладостного бремени и подарить всем нам ангела, подобного моему несравненному тезке. Вы подлинно счастливы, ваше блаженство мне порой представляется блаженством рая. О, сколько бы я отдал за один день, за один час такого истинного счастья. Я не знал его на протяжении всей моей жизни, но не переставал мечтать о нем. И не только мечтал, но и пытался найти его на земле. Увы, всевышнему, должно быть, не угодно было исполнить мои желания. Однако грешно истинному христианину завидовать своему ближнему. И я не завидую, я радуюсь, находясь среди вас, друзья мои кроткие. — Потерев глаза, царь убрал платок в карман черного мундирного сюртука, еще раз поцеловал ручку у великой княгини. — Что-то небесное творец вложил в вашу душу, когда отпускал ее из высей горних в скоротечное путешествие на землю. А я вот такого счастья, каким господь дал наслаждаться вам, никогда не знал... — Он глубоко вздохнул и заговорил, словно на исповеди, о том, что все знали, но о чем молчали. — Да, никогда не знал и теперь уж не узнаю... И виноват во всем этом я сам, да еще виноваты условия, в которые я был поставлен с детских лет волею моих родителей. Связи, что имел я в молодости, сыграли со мною злую шутку, они сделали меня вот таким, каким я предстаю перед вами... Ни мне, ни брату моему Константину Павловичу ни в юности, ни в молодости никто и никогда не внушил мысль о возможности истинного семейного счастья... Мы оба были воспитаны, прямо скажу, дурно... Мы с ним с молодости не умели ценить и понимать сие счастие...

Впервые с такой беспощадною откровенностью царь бичевал сам себя, своего брата Константина, своих родителей, всех бывших учителей и наставников, дядек и кавалеров.

— Нас слишком много учили ремеслу властвования над другими, но ничего или почти ничего не открывали нам из самой великой науки, из науки о том, как человеку сохранить в себе человека и прожить жизнь, достойную христианина. За все беспорядочные и бесчисленные связи, доходившие нередко до грани необузданного распутства, которые мы имели в молодости, творец наказал нас: ни я, ни брат мой Константин Павлович не имеем детей, которых бы мы могли признать. И это самое тягостное, самое разрушительное для меня чувство. — Он опять потянулся к клетчатому платку. — Как жестоко наказали мы с ним сами себя. Что может быть мучительнее для чувствительного сердца — подозревать в том или ином ребенке своего сына или дочь и не иметь возможности признаться в своем отцовстве... Страшно... И такой грех лежит на мне и на брате моем Константине... Под бременем разных возложенных на меня обязанностей я изнемог... Я чувствую, ангелы мои, как силы мои ослабевают с каждым днем. Вам первым признаюсь я в этом, зная, что вы оба достойны державного доверия. Я приехал к вам в Красное Село и уединился с вами за этим столом с тем, чтобы объявить вам совершенно доверительно и в полнейшей тайне свое окончательное решение, от которого будет зависеть не только ваше и ваших детей будущее, но и дальнейшая судьба всего вверенного мне от бога государства... Выслушайте же меня с мужеством и спокойствием...

Александр вышел из-за стола, опустился на колени перед иконой, висевшей на стене, помолился, вернулся на свое место. Великий князь и княгиня молча наблюдали за приготовлением царя.

— В нашем веке деятельным государям, кроме многих других качеств, нужна крепкая физическая сила и безупречное здоровье для исполнения огромных и постоянных трудов, — заговорил царь. — Я таким здоровьем и такими силами, как сами видите, уже не обладаю. Чувствую, что скоро окончательно лишусь потребных сил, а без них я не смогу исполнять свой долг так, как я его разумею. Потому я нашел за благо, считая это своим священным долгом перед любезным отечеством и моими подданными, отречься от свыше мне врученной власти... Я решился на сей шаг не в день и не в два, мое решение бесповоротно...

Николай резко откинулся на спинку стула, удивленный таким неожиданным для него откровением. Великая княгиня заплакала. Большие навыкате глаза великого князя смотрели на сутуловатого царя с тем тревожным выражением, с каким человек, пребывающий в здравом разуме, смотрит на сумасшедшего.

— Вижу, вы оба поражены моей решимостью, — продолжал Александр. — Отнеситесь к этому с необходимым спокойствием и привыкните к мысли о том, что отрекусь от правления с той минуты, когда почувствую себя созревшим для сего акта. Престол после меня унаследуете вы, мой любезный брат.

— Государь, мы поражены как громом! — сразу перешел на скороговорку Николай Павлович. — Что подумает, что скажет обо мне цесаревич Константин?

— Государь, не делайте нас столь несчастными, — зарыдала великая княгиня.

— Я знаю, что бремя власти над другими — несчастье для истинного христианина, но господь свершенным им во спасение наше подвигом требует от нас жертвы, — проповеднически успокаивал царь смятенных собеседников своих. — Константин не станет для вас преградой к престолу. К тому же, по причине вам известной, он имеет природное отвращение к сему месту. Он решительно не хочет наследовать престол. И какой смысл Константину занимать престол? Он почти одних лет со мною и в тех же, как и я, безнадежных семейных обстоятельствах. Мы с ним оба похожи на то черное засохшее дерево, что стоит на поле, где мы нынче делали смотр учениям. Кстати, велите спилить это дерево, чтобы к следующему смотру его не было на том месте. Я и Константин видим на вас знак благодати божией — дарованного вам сына! Теперь есть кому продолжить царский род. Вы должны знать, что призываетесь свыше на сие достоинство, и вам надо привыкнуть к этой мысли!

Царь еще раз вышел из-за стола и опустился перед настенной иконой.

— Итак, будем считать, что первый и главный шаг мною исполнен согласно велению божию, — заключил он, вернувшись за стол.

Николай тер глаза батистовым платком. Великая княгиня, поплакав, скоро успокоилась.

— Господи, господи, — повторяла она, — не заслуживаем мы сего достоинства.

Александр кротко и ласково начал утешать их.

— Пока что все остается по-старому, как и было, но вы, ангелы мои, должны привыкать к будущности, для вас с этого дня неизбежной.

— Ваше величество, во мне нет ни сил, ни духу на такое великое дело, — возразил скороговоркой Николай. — Мои мысли не достигают дальше того, чтобы безупречно служить моему государю... Я совершенно не готов к принятию непосильного для меня бремени.

— Срок для такого переворота еще не настал и не так скоро настанет, но к неизбежности такого переворота надо постепенно приучать самих себя, — наставлял царь терпеливо и дружески.

— Но, государь, я воспитанием не приуготовлен к приятию державной тяжести, — еще торопливее заговорил Николай, будто стараясь оправдаться. — Учитель Ламсдорф, которого никак нельзя сравнить с мудрым Лагарпом, своей хворостиной не вооружил меня даже азбукой государствоправления, зато он превзошел всех дядек своей грубостью. Потому-то я в учении с детства видел одно принуждение и учился без всякой охоты. Вам известно, что успехов в учении я не оказывал и за это был наказываем телесно...

— Но в математике, артиллерии и особенно в инженерной науке, а также в тактике ты обнаружил немалые успехи, — заметил царь.

— Да, лишь одни военные науки занимали меня страстно, в них одних находил я утешение и приятное занятие. Отсюда и желание мое служить по инженерной части, — признался Николай. — У меня решительно нет никакого опыта в правлении и достаточного знакомства со светом. Я весьма благодарен моему благодетельному государю за то, что он дал мне счастие вступить в управление инженерной частию, а затем государю угодно было сделать мне милость — назначить меня командиром 2‑й бригады. Вот, по существу, и весь мой опыт, он слишком мал для того, чтобы принять на себя всю полноту державной власти. До назначения в бригаду все мое обучение государственному управлению ограничивалось ежедневным ожиданием в передней или секретарской комнате вашего величества.

Царь не согласился с доводами брата.

— О, друг мой Николай, я оказался в несравнимо более тяжелом положении при моем вступлении на престол: приняв державную власть, я нашел все дела в совершенном запущении, полное отсутствие всякого основного правила и элементарного порядка в ведении дел государственных. Я дивился тому, как не развалилось все наше государство, а для этого достаточно было незначительного толчка извне или изнутри. — Царь перечислил цлинный ряд страшных злоупотреблений властью, ошибок и упущений со стороны его отца на престоле. — При Екатерине в последние годы порядку хотя было и мало, но еще живы были привычки... Родитель наш с первого же дня своего восшествия на престол начал ломать, рушить, искоренять все, что было установлено до него, не заменяя оного ничем... И в несколько лет государство наше сделалось воплощением хаоса, беспорядка, беззакония. Вот что досталось мне от моего родителя... Я же оставлю вам государство, в котором многое мною сделано к его улучшению, в котором каждому государственному делу придано законное течение, вы примете из моих рук великое отечество с установленным повсюду порядком, и вам останется только удерживать установленное мною...

Серые глаза Николая будто подернуло ледком от рассказа царя, очевидно без всяких оговорок верившего в свои слова о законном течении всех дел в преуспевающем государстве. Николай слушал, не возражая, но под молчанием его скрывалось решительное несогласие с братом. На щеках у великого князя время от времени набухали желваки, они всегда появлялись, когда он кем-нибудь или чем-нибудь возмущался.

Когда Александр принялся расхваливать гвардейский корпус в целом, расписывать в розовых красках положение дел в армии и в поселенных войсках, отданных под начальствование графа Аракчеева на севере и под власть графа Витта на юге, великий князь едва сдержался от резкого возражения. Он не сделал этого лишь потому, что ему не хотелось повергать своего брата в печаль и уныние, ибо каждое возражение приводило его к расстройству настроения.

— Как видишь, друг мой Николай, я тебе оставлю не разбитое корыто, а просвещенное и самое могущественное в Европе государство. Со всей свойственной тебе тщательностию, войдя в дела вверенной тебе команды, ты теперь сам можешь сказать многое в подтверждение правоты моих слов.

Царь пытался вызвать брата на откровенность, догадываясь по его сурово нахмуренным бровям о затаенном его несогласии. И ему это удалось.

— Участь нашего любезного отечества, государь, обязывает меня к полнейшей откровенности, — быстро проговорил Николай. — Буду говорить обо всем, как ты сам видел, чувствовал — от чистого сердца, от прямой души: иного языка не знаю...

От такого вступления как бы надломленные посередине брови государя вздрогнули, замерцали веки и сквозь ангельскую обворожительную улыбку начало пробиваться смятенное беспокойство. Царь поднес ладонь к левому, особенно тугому уху, чтобы не пропустить ни одного братнина слова.

— Я, государь, вступил в командование бригадой в то время, когда вы и наша матушка императрица уехали в чужие края, чтобы принять участие в работе конгресса в Ахене. Я остался один без лучшего наставника, без брата-благодетеля, один, с пламенным усердием, но совершенною неопытностию. Знакомясь со своей командой, я нашел порядок службы распущенный, повсюду испорченный до невероятности...

— Тому виною был начальник гвардейского корпуса генерал-адъютант Милорадович, и за это я заменил его, по просьбе нашей матушки, генерал-адъютантом Васильчиковым, — поспешил оправдаться Александр. — А Милорадович пусть послужит генерал-губернатором Петербурга — эта должность по его характеру.

— Да, государь, вина Милорадовича велика, — подхватил Николай. — Самыми губительными месяцами для гвардии были те, когда она, начиная с самого 1814 года, по возвращении из Франции, осталась в продолжительное отсутствие государя под начальством графа Милорадовича. Именно в сие время и без того уже расстроенный трехгодичным походом порядок совершенно разрушился... Просто уму непостижимо, государь, кому могло прийти в голову дозволить офицерам носить фраки? Добиваться докторских степеней права в заграничных университетах? Гвардия очутилась во власти растленного влияния говорунов-генералов вроде Милорадовича и Потемкина, а отсюда и все трудноизлечимые недуги... Дошло до того, что офицеры выезжают на ученье во фраках, накинув шинель и надев форменную шляпу... Чему такая чучела во фраке и накинутой шинели может научить подчиненного? Отсюда и следствие: подчиненность и чинопочитание исчезли, а если и сохранились, то только во фронте, а за пределами фронта сделались предметом насмешек со стороны развращенных фрачников; уважение к начальникам исчезло совершенно, служба перестала быть службой, от нее осталось только одно пустое слово, ибо я нигде в вверенной мне бригаде не нашел ни правил, ни порядка, все делалось произвольно, без усердия, без рвения и как бы поневоле, дабы только тянуть как-нибудь со дня на день...

Великая княгиня не сводила испуганных глаз с разгорячившегося Николая. Она боялась, что эта прямота ее супруга не только омрачит царя, но и может лишить их высочайшего благоволения, ибо царь не умеет забывать причиненных ему печалей и огорчений. Недовольство, каким горел сейчас великий князь, не было тайной для его супруги, он не раз говорил с нею об этом, только в еще более суровых словах. Глаза Александра вдруг сделались похожими на вставленные безжизненные стеклышки, как у большой куклы. Он шевелил губами, часто облизывал их кончиком языка. Мысль его не могла примирить одно с другим: «Как же так получается: великий князь жалуется на испорченный до невероятности порядок службы и вместе с тем бригада так блистательно показала себя на линейных учениях?» Горше всего в эту минуту было для царя видеть себя самообольщенным итогами своего почти двадцатилетнего царствования. Но твердость, с какой говорил Николай, не возмущала царя, именно таким он хотел и впредь во всем видеть своего брата.

— Неужели от носки фраков поразила гвардию распущенность? — спросил Александр, надеясь из уст брата услышать самый нелицемерный и откровенный ответ.

— Тут больше, чем распущенность, государь. Я ознакомился со своими подчиненными в бригаде. Присмотрелся внимательнейшим образом ко всему, что происходит в других полках. Присмотрелся к фрачникам и говорунам и пришел к мысли, что под военным распутством кроется что-то важное, такое, что давно должно бы стать предметом неослабного, нечувствительного наблюдения со стороны наше й преступно беспечной тайной полиции! — разгоряченно, сверкая ледяными глазами, рубил Николай. — Сия мысль руководит мною во всех непрекращающихся дальнейших наблюдениях!

— Говори, говори, что же ты умолк, — напомнил царь великому князю, потянувшемуся к графину с брусничной водой.

— Офицеров в гвардейских полках, государь, можно разделить на три разбора: на искренно усердных и знающих; на добрых малых, но запущенных и оттого не знающих порядка службы; и на решительно дурных, злонамеренных говорунов, дерзких, ленивых и совершенно вредных...

— Гнать, гнать таких из гвардии и отовсюду, — сказал вяло, будто спросонья, царь.

— На сих зловредных говорунов я уже налег всеми силами и всячески стараюсь от них избавиться, что мне, с божьей помощью, удается... Но, государь, ограничиваться лишь одним удалением говорунов — мало. Корни дела значительно глубже, сии злонамеренные люди составляют как бы единую живую цепь, через все полки проходящую, они имеют влиятельных покровителей в обществе. Нелегко мне искоренять фрачников и говорунов. Влиятельные покровители в обществе всякий раз отплачивают мне нелепыми слухами и разными пакостными неприятностями, как только я вышвырну из полка какого-нибудь говоруна, скользкого как налим.

— Эту заразу занесло к нам оттуда, — царь качнул головой на западную сторону. — Живая цепь... Ее надо разрубить...

— И еще, государь, не пора ли подумать об ограничении неограниченной власти самого близкого вам человека, который представляется мне грубо вытесанным из мореного новгородского дуба. Свет находит, что многие его действия ускользают даже из-под контроля вашего величества. Он не прочь высокомерно обращаться даже с нами, великими князьями, что не может не вызвать нашего негодования.

Такого о его любимце Аракчееве никто еще не осмеливался говорить царю. Лысина у него побагровела, ерзая на мягком, обитом розовым плюшем стуле, он тупо молчал. Обеими руками пощипывал надломленные брови, будто хотел уберечь свой взгляд от встречи с взглядом Николая. Великая княгиня, воспользовавшись удобным мгновением, подмигнула супругу, чтобы он изменил тему разговора, ибо всем было давно известно, что царь воспринимает всякий непочтительный отзыв об Аракчееве как неуважение к своей особе. Николай, хотя и заметил подмигивание жены, не остановился, решив до конца высказать давно наболевшее:

— Тень от этого деревянного и чрезмерно возвеличенного вельможи падает не только на самого государя, но и на всех нас, на всю Россию...

На глазах Александра показались слезы, он их не утирал, словно тем самым хотел сказать брату, как глубоко к сердцу он принимает все его нелицеприятные слова. Но сердце царя, с молодости привыкшее к безупречному исполнению разных ролей в разных обстоятельствах, вовсе не обливалось кровью и не билось трепетней, чем в начале обеда. Он потянулся к Николаю и поцеловал его в бледную щеку.

— Ты и об этом говоришь, как будущий достойный России монарх. Спасибо тебе, будь всегда во всем и со всеми таким. Но знайте, друзья мои, — слабым голосом, как кающийся грешник, утешал царь великокняжескую чету, — нет другого человека во всем царстве более преданного и верного мне и престолу, нежели мой друг граф Алексей Андреевич Аракчеев. В России не рождалось еще такого трудолюбца неутомимого, как он. Да, Николаша, я с тобою согласен, что тень от графа Аракчеева падает на полцарства моего, но от великана и тень великая... Вместе с тем знайте, что граф Аракчеев не всевластен и не бесконтролен, и за ним, при надобности, найдется кому приглянуть. И приглядывают... А заменить мне его некем... Решительно некем... — грустно и обреченно повторил Александр. — Я его светило, он мой пожизненный спутник. Уберусь я с небосвода, там уж поступайте с ним как знаете, только не обижайте...

На нежном лице царя остались едва заметные следы от слез. Николай догадывался, что за этими слезами осталось много такого, о чем царь ему никогда не скажет.

После обеда они продолжали в гостиной начатый разговор.

— Так вот, Николаша, привыкай к будущности неизбежной, — повторил Александр.

— Добрый отзыв и милостивое слово моего благодетеля, чей один благосклонный взгляд вселяет бодрость и счастие в душу верноподданного, повелевают мне с новым усердием приняться за доверенное мне дело, — проговорил Николай. — Я буду и впредь зорко следить за всем, что происходит вокруг меня, что изумляет меня и чему я тщетно ищу причину...

— А теперь покажите мне моего тезку! — попросил Александр.

Белобрысая немка, камер-фрау, вскоре ввела за ручку курчавого двухлетнего мальчика с живыми, сообразительными глазенками навыкате, как и у Николая.

Александр наклонился, поцеловал маленького племянника в пушистые волосы, подарил ему золотую сабельку и заговорил с ним по-французски. Малыш порадовал его бойкими смешными ответами на безупречном французском языке.

— Следующий раз к этой сабле я привезу барабан! — обещал царь, прощаясь с племянником.

Николай и Александра Федоровна провожали вновь погрустневшего царя до самой коляски.

— Береги же своего ангела, — садясь в коляску, наказывал Александр.

Царь уехал из Красного Села.

Великая княгиня, когда вернулись в столовую, охватила горячими душистыми руками голову супруга и, осыпая поцелуями его щеки и твердо сжатые тонкие губы, стала поздравлять с будущим царствованием.

— Я пьянею от счастия при одной мысли о том дне, когда на твою драгоценную голову возложат корону, — лепетала она, — и ты станешь царем, а я царицей... Русской царицей... Щедроты нашего ангела-благодетеля потрясли мою душу...

Николай, любивший ласки своей жены, на этот раз довольно строго и холодно отвел ее руки от себя, упрекнув ее по-немецки:

— Восторги преждевременны... Все может измениться к худшему... Или ты не знаешь повадки цесаревича Константина? Я не верю, что он откажется от права наследовать престол... Не верю, да и советники его не одобрят такого намерения...

— А я и потрясена, и ослеплена от ждущего нас обоих счастья.

— Я же, наоборот, после всего сказанного нынче государем чувствую себя вдруг потерявшим из-под ног привычную прочную дорогу. — Искренняя тревога звучала в словах Николая. — Будто вдруг пропасть разверзлась у меня под ногами, и я падаю в эту пропасть, увлекаемый какой-то страшной, непонятной силой...

— Пойдем поцелуем нашего маленького цесаревича и поздравим его с сим столь знаменательным для нас всех днем, — позвала супруга расстроенного и озабоченного Николая.

Они направились в детскую комнату.


2


Царскосельская дорога, недавно тщательно углаженная, выровненная мужицкими лопатами, была как дворцовый пол. Ряды деревьев по обеим сторонам дороги стояли словно солдаты перед началом торжественного парада.

Походные дрожки, на диво прочные и легкие, с которыми почти никогда не расставался их хозяин, катились быстро и плавно, будто плыли по воздуху. Приятный ветерок освежал порозовевшее лицо царя. Радуясь тишине и благодати мирных полей, Александр скинул с головы надоевший ему кивер с высоким черным султаном и обнажил плешивую голову. У него было такое ощущение, будто он купался в каком-то диковинно целебном источнике.

Отдыхая, он не переставал думать о том, что уже им сделано и что предстояло сделать. Нынешний день он считал удачным, и не только по результатам линейных учений 2‑й бригады, а прежде всего потому, что удалось выбрать очень удобный и подходящий момент для столь важного разговора с братом Николаем. Теперь будет легче окончательно выбить из рук старшего брата, великого князя Константина, фактически царствующего в Польше, право наследовать престол.

Но больше всего мысль Александра занимало предупреждение, сделанное Николаем, об опасной живой цепи, что якобы тянется от одного полка к другому. Он думал о том, как и с помощью кого добраться до этой живой цепи и понаблюдать за ее делами сначала нечувствительно, а там уж, исходя из результатов наблюдения, поступить и решительно. Он боялся, что цепь эта уже разрослась так сильно, что могла опутать не только гвардейские, но и армейские полки по всей России. На юге он облюбовал себе надежное лицо и недавно вверил ему нечувствительное наблюдение за всем южным крылом армии. Это лицо не подотчетно в своих действиях никому, кроме самого царя. Об этом поручении решительно не знает никто как в царской семье, так и среди наперсников царя. Тайна была столь важна и значительна для царя, что он счел нужным держать ее в секрете даже от самого Аракчеева.

Он мысленно перебрал десятки имен генерал-адъютантов и флигель-адъютантов, чтобы выбрать из них одно лицо, которому можно было б поручить нечувствительное наблюдение за гвардией и армией на севере, и не нашел такого. Тщательность выбора объяснялась не только феноменальной мнительностью царя, но и важностью задуманного предприятия. Ведь дело шло, по существу, о создании сверхтайной полиции над тайной полицией.

Царь извлек из черного мундирного сюртука пухлую записную книжку в черном кожаном переплете, желая о чем-то свериться с нею, но едва раскрыл ее, как тут же закрыл, вспомнив, что за его спиной стоят два здоровенных ливрейных гайдука и зорко смотрят за всем, что происходит на дороге и вокруг. Хотел попросить кучера Илью спеть какую-нибудь протяжную песню, но в этот миг увидел мчащуюся ему навстречу золоченую карету с фонарем. Это скакал Аракчеев. Шестерка вороных лошадей — четыре сзади, две впереди, разгоряченные плеткой вершника, — неслась, распластав длинные гривы по ветру. На высоком облучке, держась обеими руками за железную скобу, тряслись два лакея-телохранителя графа. Александр догадался: какая-то беда случилась в столице или где-нибудь в другом месте государства. Он велел кучеру Илье остановить тройку.

Едва золоченая карета поравнялась с царскими дрожками, из дверцы, распахнутой соскочившим с облучка лакеем, как медведь из берлоги, кряхтя и жалостливо охая, вылез Аракчеев в парадном генеральском мундире и черном, с высоким султаном кивере. С продолговатого, почти прямоугольного лица его лил пот, волосы, схваченные пепельной сединой, прилипли к узенькому и низкому, словно у крупной обезьяны, лбу.

Аракчеев крикнул на своего кучера и лакеев и велел им отъехать подальше.

— А вы, гоги-магоги, заткните уши! — цыкнул он на царских гайдуков и на царского кучера Илью Байкова.

Те беспрекословно подчинились приказанию Аракчеева. Гайдуки стояли столбами за спиной сидящего в дрожках царя, заткнув уши пальцами. То же сделал и царский кучер, знавший хорошо, что слово Аракчеева бывает строже и приказательнее императорского.

— И чтобы у меня, канальи, не косить шельмовскими глазами, не подслушивать, щелей под пальцами не оставлять, — погрозился он на царских гайдуков и затем уж совсем другим голосом и тоном доложил царю: — Ваше величество, батюшка Лександра Павлыч, благодетель мой, в Чугуеве неладно...

— Что, что? — не понял глуховатый царь. — Говори громче!

— В южных поселенных войсках неладно... Волнение... В Чугуеве настоящий бунт... Генерал-лейтенант Лисаневич прислал своего офицера с важным донесением... Вот оно... — И Аракчеев, рукавом мундира мазнув себя по лицу, подал царю рапорт.

— Зачем мне это? — царь швырнул бумагу, которую чуть-чуть не унесло ветерком. Я тебе и без рапорта верю... Вот она, живая-то цепь... Прав был великий князь Николай в своих наблюдениях. Волнение... Чтобы и помину об этом слове не было в России! — вдруг истерично закричал Александр. — Граф, сколько раз говорил я вам, чтобы вы осторожнее пользовались некоторыми совсем не обязательными для нас с вами словами... Не может быть ни волнения, ни бунта в моем процветающем и сплоченном единой семьей вокруг меня отечестве! Не может! Это исключено! И Лисаневич твой — набитый дурак, если он пишет в своем рапорте о каком-то бунте... Я за такие слова, сказанные не к месту и без всякого повода, буду сажать в Шлиссельбургскую крепость! — Царь сошел с дрожек и, сверля каблуком щегольского сапога с кисточкой землю, продолжал изливать свое неудовольствие: — Мы сами иной раз виноваты в том, что неуместным и необдуманным употреблением ненужных слов сеем семена будущих дурных мыслей в головах наших подданных.

Аракчеев смиренно слушал, слегка склонив большую квадратную голову. Он никак не мог сразу подобрать равнозначимого слова вместо не полюбившегося царю.

— В Чугуеве, Змиеве и Славянске, ваше величество, какое-то неустройство, — наконец-то выбрался он из затруднительного положения.

— И я так думаю, что легкое неустройство, — смягчился царь, — а всякое неустройство надо незамедлительно устраивать к хорошему. Немедленно отбирай себе нужных помощников и скачи в Харьков, нельзя медлить и давать неустройству разрастись...

— Батюшка, Лександра Павлыч, мне никак нельзя выехать незамедлительно, — едва ли не в первый раз в жизни отвечал полуотказом царю самый верный и без лести преданный слуга.

— Почему же, брат и друг мой? Болен? Или обиделся, что я не пригласил тебя к столу нынче? Просто забыл, и ты уж меня как истинный христианин истинного христианина прости, сиятельнейший граф и кавалер Алексей Андреевич.

— Что ты, что ты, батюшка, мыслимо ли такое, чтоб я когда-нибудь обиделся на моего ангела и благодетеля! Разве я редко обедаю вдвоем с тобою! Всех чаще. Надеюсь и впредь остаться удостоенным столь высокой чести и милости.

— Так что же тебя удерживает, граф? Настасья?

— Батюшка, у меня у самого в наших новгородских поселенных войсках замечено легкое неустройство, которое никак не позволяет мне далеко отлучаться от здешних мест. Моим отъездом могут воспользоваться подспудные смутьяны или же, вернее сказать, разные гоги-магоги... Как здесь около себя все утихомирю, так неотлагательно, батюшка, покачу в Чугуев... Но не раньше как улажу все здешние болячки, а их много, батюшка, и они ближе и потому больнее нам с тобой, чем чугуевский нарыв.

Александр печально задумался, не зная, что руководит Аракчеевым: трусость или настоящая, невыдуманная забота о тишине и спокойствии вокруг Петербурга, окруженного северными поселенными войсками. Печаль и задумчивость царя всегда заботили Аракчеева, и он всякий раз принимал близко к сердцу, если вдруг чувствовал себя виновником царского уныния.

— Батюшка, а ведь там у нас есть надежные люди, давайте пошлем к ним фельдъегеря с высочайшим указом, — предложил Аракчеев. — Я уже, пока ехал, и высочайший от вашего имени указ состроил.

Он вынул из перевернутого вниз султаном кивера написанный красным карандашом, будто кровью, высочайший указ о способах и мерах к подавлению восстания в Чугуеве.

— Хороший указ, но где взять хорошего исполнителя? — держа в руках бумагу, спросил царь.

— Там, недалеко от Чугуева, граф Витт со своими войсками, — подсказал Аракчеев.

— Такие дела я не могу поручать Витту, — сумрачно ответил царь. — Понимаешь, Алексей Андреевич, не могу... Витт — наполеоновский перебежчик... Для безупречного исполнения сего высочайшего указа нужен человек, чьи добродетели и усердие престолу были бы равны твоим... А такой человек во всей России только один, и этот человек — ты...

Аракчеев потряс перед глазами носовым серым платком с красными, как спелая клюква, пятнышками, проволок им по глазам.

— Батюшка, не печалуйся на меня, не грусти, твоя грусть тяжелой горой давит меня каждый раз, — просительно проговорил Аракчеев. — Так и быть, как улажу здешнее неустройство, не откладывая ни на одну минуту, помчусь в южные поселения и все меры приму к сокращению неустройства...

— Спасибо тебе, друг мой, я знал, что ты, как истинный христианин, и на этот раз не откажешь мне в своей службе, — с чувством признательности сказал просветлевший царь. — Сократи неустройство с кротостью и смирением, как и подобает христианину, помня, что ты едешь к братьям своим православным. Пошли офицера к дивизионному командиру Лисаневичу, и все, что здесь тобою от моего имени написано, объяви ему, как мою высочайшую волю...

— Я знаю, кого послать, батюшка, — обещал Аракчеев.

— Как мне хочется снова погостить у тебя в прелестном Грузине, — мечтательно заговорил царь, — и опять вдвоем с тобою предаться сладостным нашим беседам о делах государственных и о боге... Скорее улаживай оба неустройства... А сейчас поедем ко мне ужинать в Каменноостровский дворец, а то царица скучает без меня...


3


Грязь и брызги вылетали из-под колес венской коляски выше дуги — Аракчеев возвращался из своего имения Грузина в Петербург. Шестерка перекладных скакала во весь опор. Из Грузина граф выехал ровно в шесть утра, невзирая на сильный дождик, и в двенадцать часов собирался быть уже на докладе у царя, а потом и отобедать вместе с ним. Властелин поселенных войск любил во всем чисто механическую точность: у него издавна было строго заведено на езду от Грузина до столицы и от столицы до Грузина тратить максимально шесть часов, и ни одной минуты более! Девяносто с лишком верст проскакать за шесть часов — не так уж плохо! Уверяли знатоки, что Аракчеев самый быстрый ездок во всей России, за ним не угнаться даже самому императору, на своем беспокойном веку заездившему табуны первоклассных лошадей.

День, в который приезжал в свое имение или возвращался из него неумолимый Аракчеев, был черным днем для всех станционных смотрителей на тракте от Новгорода до Петербурга — малейшая задержка на станции с лошадьми кончалась всегда мордобитием, а то и хуже — публичным сечением кнутом нерасторопных станционных распорядителей, тасканием за волосы, самыми грубыми оскорблениями и немедленным устранением от должности. Поэтому-то, наученные горьким многолетним опытом, безропотные смотрители перед проездом царского наперсника трепетали, как не трепетали перед проездом самого царя. Уж как ни самовластны до безрассудности были все три великих князя, но и они так не издевались над хранителями дорог, мостов и постоялых дворов.

Для того чтобы грозовая туча в карете или в венской коляске пронеслась мимо беззащитной смотрительской головы, смотрители за сутки (а то и за двое) держали наготове и в неприкосновенности по дюжине лучших лошадей и при них отборных ямщиков. На всякий же непредвиденный случай — кузнецов, шорников, каретников, а в кузнях при дороге день и ночь оставался огонь в горнах. Все это делалось для того, чтобы при любой неполадке не было никакой задержки. Такое заблаговременное приготовление делалось на всех станциях, полустанциях — и только для одного Аракчеева.

Как только на взмыленной шестерке (а то и на паре шестерок) ко двору станционного смотрителя подкатывал властитель этого края, все приходило в движение, в кипение, несколько человек подбегали к экипажу: одни осматривали исправность колес, осей, другие быстро и проворно отпрягали взмыленных, загнанных лошадей, третьи на смену им уже закладывали самых резвых, свежих... И обычно бывало так, что граф не успеет отсморкаться или отчихаться, а уж лошади перепряжены, экипаж осмотрен, надежность гарантирована, можно продолжать путь...

Гроза под стук колес по новому прямому шоссе уносилась дальше, с лица смотрителя станции или полустанции катился градом пот, раздавался вздох облегчения и благодарность всевышнему: слава богу, на этот раз черную беду пронесло мимо...

Но не всегда кончалось так счастливо... Однажды в осеннюю распутицу с кареты, в которой демоном несся Аракчеев, свалилось колесо в полуверсте от полустанции. Лакей спрыгнул с запяток и помчался на полустанцию... Оттуда через непродолжительное время прибежали сразу несколько человек и с ними инвалид-распорядитель полустанции. Кузнец определил, что слетевшее колесо нуждается в починке.

— Чини! — был приказ.

Но с починкой у кузнеца что-то не заладилось. Около двух часов граф, словно истукан, сидел в карете, не сказав никому ни одного слова, но глаза его с каждой минутой становились холодней и злей... Ему вспомнилось, как он в молодости, будучи гатчинцем, по приказанию своего первого покровителя царя Павла отрезал уши у капрала и рядового за то, что оба они были заподозрены в ропоте на тяготы службы. С тех пор его прозвали Сила-ухоед. Он не раскаивался, что поступил так варварски с подчиненными. Он помнил похвальные слова Павла: «Вот это настоящий слуга своего царя, он, если угодно моему величеству, отрежет уши не только у капала, но и у своего отца. Правда ли, Аракчеев?» Аракчеев ответил: «Правда, ваше величество! Прикажите, и я исполню это ваше повеление, но только не на отце, так как он у меня умер, а на родной матери и на двух моих братьях».

Аракчеев не только не стыдился этой своей готовности, но любил, при всяком удобном случае, напоминать о ней ныне царствующему императору, своим подчиненным и незаконнорожденному сыну Мишеньке Шумскому, проживающему под видом воспитанника в его грузинском доме.

Два часа разницы в езде показались Аракчееву несносным оскорблением. Ему подумалось, что здесь, на этой полустанции, стоящей среди чахлых болот, совсем забыли о том, кто он есть такой... От злости он готов был молоть зубами речной песок.

Наконец колесо уладили, посадили на ось.

— Уж извините, ваше высокопревосходительство, хотелось попрочнее, понадежнее для вас, чтобы беды не случилось, чтобы душа наша была спокойна за честную свою работу, — сказал кузнец и утер кожаным, в черных подпалинах фартуком пот с лица.

И тут-то грянул божий гнев из графской кареты:

— Ах ты, свинья, гог-магог, еще с языком своим, мошенник, лезешь... Я из-за тебя два часа под дождем мокну. — Ни одной капли и не упало на укрытого в карете Аракчеева. За такую неслыханную дерзость прибейте его ухо гвоздем вот к тому чурбаку, на котором он ковал.

Лакеи исполнили приказание — поставили могучего, широкоплечего кузнеца на колени и кузнецким гвоздем пришили его ухо к дубовому чурбаку, подпоясанному двумя железными обручами.

— И пускай мошенник так стоит, пока я не проеду обратно. А ты, козлиная морда, — плюнул он на трясущегося от страха распорядителя полустанции, — ответишь мне за него своей вшивой башкой, если я этого мошенника не найду на месте... Все село велю спалить, а вас, разбойников, угоню в Сибирь.

И уехал.

Три дня и три ночи простоял кузнец с приколоченным к чурбаку ухом при Новгородской дороге.

На четвертый день той же дорогой к Аракчееву в гости ехал царь Александр. Увидев прикованного к чурбаку кузнеца, он приказал кучеру остановиться и спросил:

— За что наказан?

— Сами не знаем, ваше величество, — упав в ноги царю, отвечал смотритель полустанции.

— Немедленно отковать, — распорядился царь. — Какое варварство... Я не могу видеть страдания ближнего... Это противно коренному христианскому правилу...

Но распорядитель мешкал...

— Ты почему не исполняешь моего повеления? — спросил удивленный царь.

— Боюсь, государь...

— Кого же ты боишься?

— Того, кто велел приколотить кузнеца к чурбаку.

— Но тебе приказывает сам царь! — с неудовольствием напомнил Александр. — Мое повеление уже никто не может ни изменить, ни отменить...

— Если бы это так, государь, и было...

— Чьим же повелением кузнец наказан?

— Повелением сиятельнейшего графа Аракчеева, государь, которого мы все опасаемся больше, нежели суда небесного...

— Ах, это сам граф Алексей Андреевич! Ну, этот зря не накажет. Коль Аракчеев наказал, то Аракчеев и помилует, — сказал, успокоившись, государь и поехал дальше.

И только на пятый день проезжавший мимо Аракчеев крикнул на ходу томившемуся около придорожного чурбака, чуть не сошедшему от страха с ума полустанционному распорядителю:

— Отковать!


Ровно в двенадцать Аракчеев подкатил к Каменноостровскому дворцу, надеясь застать царя за работой в его кабинете. Но царь накануне отбыл в Царское Село.

Аракчеев на несколько минут заехал в свой огромный деревянный петербургский чертог, чтобы отдать управляющему Степану Васильеву и домашнему врачу Даллеру приказание о сборах в дорогу. На руках у Аракчеева была заблаговременно составленная памятка — что должно быть захвачено с собою из одежды, посуды и прочего домашнего имущества.

Через полчаса в той же забрызганной грязью венской коляске на тройке вороных он с бешеной скоростью скакал по ровной Царскосельской дороге. Со стороны глядя на эту гонку, можно было лишь дивиться выносливости и прочности уже немолодых костей графа.


4


Из Царского Села Аракчеев возвратился в первом часу пополуночи. В доме стояла гнетущая тишина, словно в необитаемом подземелье. Но никто из домашней челяди не спал. Бодрствовали и адъютанты, а вместе с ними и домашний врач. Разговаривали шепотом, ходили на цыпочках. Через каждый час раздавался похожий на стон бой часов в графском кабинете.

— Все ли готово в дорогу? — спросил граф дежурившего у парадных дверей в ожидании своего господина управляющего.

— Все готово, ваше превосходительство, — отвечал синегубый Степан Васильев, часто моргая маленькими плутовскими глазками. Говорил он тенорком и в нос. Голова его была гола, как коленка, волосы выпали после какой-то болезни. Ему было уже под шестьдесят. У него плохо разгибалась поясница, в отсутствие графа он ходил с палкой, но при графе и без палки делался расторопен. Он всю жизнь пресмыкался перед Аракчеевым и перенял от него некоторые замашки в обращении с подчиненными по дому. Челядь ненавидела и презирала его за двуличие, лицемерие, плутовство и алчность. Круглое лицо его с тоненьким острым носом всегда лоснилось, как горячий блин в масле.

— Быть всем начеку! — последовало приказание графа.

— Слушаюсь, ваше превосходительство!

Через несколько минут в большой домашний кабинет по зову лакея явились: главный хранитель сокровищ дома — тупоумный штабс-капитан Серков, домашний врач Даллер, казначей Минут, адъютанты, капитан Матрос, и поручик Блюменталь, и Степка Васильев.

— Маршрут составлен? — спросил граф адъютантов.

— Так точно! — отвечали в один голос адъютанты. — От Грузина до Москвы и от Москвы до Чугуева.

— Поди, опять насовали много остановок в городах? — хмуро буркнул граф.

— Внесены изменения, большинство остановок предполагается в имениях у ближайших к тракту помещиков.

— Так и должно быть, зачем сорить деньги по трактирам и ресторациям при нынешней дороговизне, — выразил свое удовлетворение граф и обратился к домашнему врачу Даллеру:

— Приходно-расходная книга в оба конца готова?

— Готова, ваше превосходительство!

— Смета на обеды составлена?

— Так точно!

— Молодцом. Люблю аккуратность! Серков, пред мои светлые очи! — потребовал граф следующего домашнего челядинца.

Штабс-капитан Серков встал перед графом во фрунт.

— Реестр вещам, назначенным из моего петербургского дома вместе со мною в нынешний вояж, составлен?

— Составлен, ваше превосходительство!

— Что в нем перечислено?

— В нем перечислена посуда столовая, чайная и кухонная, разный прочий прибор, а также гардероб и белье вашего превосходительства!

— Номера вещам не забыл вписать в реестр?

— Никак нет, ваше превосходительство, не забыл. Вещи записаны в точном соответствии с домовыми номерами, которые проставлены вашей собственною ручкой в генеральной описи по петербургскому дому.

— А точное обозначение веса серебряным вещам выставлено в реестре подорожном?

— Выставлено, ваше превосходительство!

— Ну-ка, читай, что ты там назначил в вояж, — приказал Аракчеев, откинувшись на спинку кресла.

Серков читал по реестру:

— В казенном ящике, сзади под сиденьем, между прочим имуществом взяты четыре ложки столовые серебряные весом: в первой — восемнадцать с половиною золотников, во второй — восемнадцать и одна четверть золотника, в третьей — десять с половиною золотников и в четвертой — восемнадцать золотников.

— Чарку вызолоченную, без которой мне и пир не в пир, не забыл? — спросил граф.

— Не забыл, ваше превосходительство, вот записана чарка серебряная, внутри вызолоченная, с буквицами «Н.Ф.», весом девятнадцать с половиною золотников!

— Я и без твоей записи помню, что в этой рюмке, царице моего пиршественного стола, девятнадцать с половиною золотников! А что взял в вояж из моего гардероба?

— Взято в вояж, — читал Серков, — мундир общий армейский, сшитый в Грузине пятнадцатого июня 1818 года, — один; панталонов темно-зеленых — одне, сшиты в Грузине пятнадцатого июня 1815 года, а другие двадцать девятого июня того же года — две пары; сапогов форменных, сшитых — одне двадцать первого августа 1817 года, а другие восемнадцатого августа 1818 года — две пары.

Более часа продолжалось чтение реестра вещам, отобранным в вояж и в чемоданах и коробьях уже уложенным по экипажам, но Аракчеев, после чтения реестра, захотел сам лично сделать смотр всем перечисленным вещам.

Смотр этот продолжался почти до самого рассвета. И пока граф звенел вызолоченными рюмочками, серебряными ножами и вилками, пока перекладывал с места на место мундиры, панталоны и рубашки, никто не смел вздохнуть полной грудью. Никакого, даже самого малейшего отступления от реестра он не обнаружил.


В шесть утра длинный аракчеевский поезд, состоящий из вереницы всевозможных экипажей, выкатил с петербургского подворья. С графом ехал не только его штаб, но и многочисленная домашняя прислуга. Поезд сопровождали конные драгуны. Своим помощником граф, с одобрения царя, взял командира гренадерского имени графа Аракчеева полка — полковника Шварца, которому уже не первый год оказывал всяческие милости и ловко проталкивал вверх по службе. Кортеж возглавляла золоченая графская карета, за ней катились запасные походные дрожки с кучером на облучке. На запятках кареты несли бессменную вахту гайдуки, давно привыкшие к дорожной каторге.

Поезд мчался как на пожар. Аракчеев дал обещание царю расстояние от Грузина до Харькова длиною в тысячу триста двадцать девять с половиною верст покрыть за десять суток и к обеду одиннадцатого августа быть на месте.

Тысяча рублей прогонных денег лежала в кармане у Аракчеева; во всю дорогу он держал строгий счет каждой копейке, расходуемой казначеем на продукты.

Давно осталась позади Москва. День и ночь шел проливной дождь. Дорога раскисла, местами сделалась почти непроезжей. Но и по дурной дороге поезд мчался со скоростью ошеломительной. Аракчееву же все казалось, что он едет слишком медленно и такой медлительностью может вызвать недовольство государя. Два походных кузнеца и каретный мастер Иохим измучились больше всех, им буквально некогда было приклонить голову. С рассветом поезд трогался в путь, во время езды на неудобных дрожках не отдохнешь и не выспишься, а во время стоянок и ночевок, когда все другие отдыхали, кузнецы с каретником вынуждены были заниматься осмотром и предупредительным ремонтом экипажей.

На дороге между Тулой и Орлом, особенно в низинах, словно озера разлились лужи, ежечасно пополняемые из небесных хлябей. На одном из перегонов Аракчеев, должно быть, заскучал от одинокого сидения в золоченой карете с фонарем и позвал к себе полковника Шварца.

— Поди, в тайне бранишь меня, Федор Ефимыч, за то, что я понудил тебя трястись вместе со мною по орловским колдобинам и рытвинам?

— Как можно бранить мне моего благодетеля? — ответил Шварц. — Сопутствовать вам для меня великая честь...

— Честь честью, лесть лестью, — пробормотал Аракчеев. — Меня многие поругивают, правда, тишком, за то, в чем я ни брюхом ни духом не виноват. А тебя, Ефимыч, я выбрал неспроста, к твоей же несомненной пользе: надо показать свое отличие и усердие перед государем. Хватит тебе сидеть в гренадерском имени моего полку, есть у меня для тебя на примете лучший полк, от которого до государя батюшки нашего рукой подать! А ты, придет срок, за добро отплати добром. Видишь, я старею, а ты еще в цвете лет... Когда войдешь в полную силу и в доверие к государю, — а так будет, в том даю тебе мое слово, — то не забудь, в случае моей внезапной смерти, взять участие в моем воспитаннике Мишеньке Шумском, которого я решил усыновить... Он из отрочества вступает в юность, имеет чувствительное сердце и способности...

Шварц знал, что это за Мишенька Шумский и почему о нем так заботится Аракчеев, но сделал вид, что принимает слова своего благодетеля и покровителя со всем простодушием наивного человека. Он готов был покляться перед графом в своей готовности пожертвовать всем, вплоть до живота своего, для благополучия Мишеньки Шумского. Готовность полковника стать вечным другом юноши была принята графом с полным доверием.

Обещание о переводе в лучший полк исторгло из уст Шварца обильный поток благодарственных слов.

— Имя ваше, Алексей Андреевич, будет славно в веках за бесчисленные благодеяния, сделанные вами для любезного отечества, для благоденствия народного, — изощрялся Шварц. — Вы у нас герой! Вы первый из первых сынов России, истинный патриот и человеколюбец! Одни военные поселения уже обессмертили имя ваше, сделав его священным, наравне с именем возлюбленного нашего монарха.

— В поселениях не столько моя заслуга, сколько государева, — ответил Аракчеев. — Батюшка Лександра Павлыч решил взять за образчик систему комплектования армии, что была введена Шарнгорстом в Пруссии. Государь считает, что военные поселения — тот же ландвер и ландштурм — явятся неисчерпаемым людским резервом, с помощью которого, при необходимости, можно будет увеличить в несколько раз действующую армию. Если сказать всю правду, то я спервоначалу противился введению этой прусской штуки. Зачем, думал, нам наши длинные ножки вытягивать по короткой прусской одежке. Но государь сказал мне: «Меньше рассуждай, но больше делай, как подобает исполнительному солдату!» Слово государя для меня — все! И тут я сам себе сказал: замри, душа, остановись, сердце, и принялся за дело. Уж если я взялся, то можно быть уверенным, что дело будет сделано! Скажу, не хвастаясь, во всей России нет солдата исполнительнее меня! Что приказано, то и исполняю. Если государь в своем приказе повелел сделать в наикороткий срок всех поселян счастливыми, то можно не сомневаться в том, что приказание будет выполнено. И сколько ни противились мне разные гоги-магоги — я его выполнил. Зато ныне пехота, кавалерия и артиллерия молят бога за мое и государево раченье... С 1816 года военные поселения растут как тесто на дрожжах. Дрожжи государем из-за границы привезены, а квашню бог привел мне сколачивать, я и сею, я и вею, и месить, сам видишь, мне же приходится.

Сквозь беспрерывно напирающие тучи солнце весь день так и не могло пробиться. Дождь то ослабевал, то вдруг усиливался до ливня, дробно стучал о крышу и стены кареты, будто небо под залпы грома обстреливало ее картечью.

Аракчеев умолк, мысленно занявшись ревизией расходов, что были сделаны казначеем на продукты за истекший день. «Людской обед обошелся ровно в два рубля — дорого. Обманывает, подлец. Как бы мне его прищучить? И цыпляты с рябчиком не стоят того, что он записал... Сколько кувшину по воду ни ходить, а утопленному быть».

Вдали, за переменчивой дождевой сеткой, показался Орел.

Навстречу, расплескивая лужи, неслась тройка, запряженная в фельдъегерские дрожки, в которых сидел весь обрызганный грязью тот самый офицер поселенных войск, который привозил в Петербург от Лисаневича первое донесение о волнении в Чугуеве. На нем была серая шинель и широкополая шляпа. Осадив измученных лошадей, он выпрыгнул из дрожек и прямо по лужам подбежал к остановившейся карете Аракчеева.

— Ты куда? — спросил Аракчеев, высунувшись из приотворенной дверцы.

— С донесением от генерал-лейтенанта Лисаневича государю в собственные руки, — ответил нарочный.

— Давай сюда твое донесение. Что государевы, что мои руки — не все ли равно для России, — надменно произнес Аракчеев.

Нарочный не решался нарушить приказание своего непосредственного начальника и потому мешкал с вручением засургученного пакета в руки Аракчееву.

— Ты глух, братец, или от рожденья глуп? — зловеще спросил Аракчеев. — Или хочешь, чтобы я распорядился для тебя вторую обедню отслужить?

Нарочный немедленно раскрыл кожаную сумку и отдал пакет Аракчееву. Тот, не глянув на пакет, положил его под себя на сиденье.

— Рассказывай, что там у вас, у дураков, творится? — грубо приказал Аракчеев.

— Беспорядки в Чугуеве умножаются, ныне весь Чугуевский округ пришел в неповиновение, — докладывал нарочный офицер. — Число бунтовщиков не поддается и приблизительному учету. В округе Таганрогского уланского полка сильное волнение, все коренные жители пришли также в совершенное неповиновение. Бог знает чем все может кончиться...

— А кончится тем, что всех вас я велю прогнать сквозь шпицрутены по двенадцати раз... Беспорядки умножились, а твой Лисаневич только тем и занимается, что мух у себя на носу кивером щелкает да строчит донесения... Чернильные генералы, бумажные полководцы.

— Видя повсеместное умножение беспорядков, господин генерал-лейтенант Лисаневич потребовал из Полтавы еще два полка пехоты, — сказал нарочный.

— Храбрецы чугуевские и полтавские, не про вас ли на Руси сказано: молодец — против овец, а против молодца — сам овца, — сквозь зубы невнятно пробормотал Аракчеев. — С чего началось сие малозначительное неустройство?

— Поселяне отказались косить казенное сено для полковых лошадей, которого требуется более ста тридцати тысяч пудов. Не хотят отрываться от своего хозяйства.

Аракчеев приказал:

— Скачи вперед и знай, что если я тебя догоню, то сорву с тебя офицерские знаки, всыплю горячих тысячи две и отправлю на каторжные галеры... Чтобы к моему приезду в Харьков Лисаневич был там.

Нарочный как полоумный бросился к своему экипажу, тотчас повернул тройку и помчался во весь дух, словно за ним гналась нечистая сила.


5


В Харькове шумела народная ярмарка, открывшаяся накануне. Будто состязаясь в трудолюбии и искусстве, как добрые сестры, Россия и Украина привезли на это торжище все, что только продается и покупается. Тысячи и тысячи купцов и покупателей съехались сюда из разных ближних и отдаленных городов. Знаменитое Харьковское торжище имело оборот до двадцати пяти миллионов рублей.

Погода разгулялась. Стада туч скрылись за горизонтом. Солнце подсушивало землю и мостовые.

Во всяком базаре всегда есть что-то праздничное, заманчивое. Люди приезжают на него не только обменяться продуктами и товарами, но и мыслями, новостями.

Недавно вышедший в отставку Рылеев вместе со своим острогожским приятелем Бедрягой ходили от лавки к лавке по многолюдному торговому ряду, подбирая подарок для Натальи. Товаров было так много, что у покупателей разбегались глаза.

Вдруг плотная необозримая толпа заволновалась и отхлынула на обе стороны базарной площади, уступая дорогу веренице экипажей, впереди которых скакали драгуны с саблями наголо. Боясь очутиться под копытами лошадей, испуганные обыватели и приезжие мужики лезли один на другого, жались к стенам, очищая широкий проезд. Рылеев и его спутники стояли на крыльце лавки и наблюдали за всем происходящим.

— Царь едет! — разнеслось в мятущейся толпе.

Как ветром смело шляпы и шапки со всех голов. Особо усердные падали на колени. Нашлись и сверхверноподданные, пожелавшие, чтобы по их спинам прокатилась золоченая карета, принятая за царскую. С фанатической обреченностью они лезли на освобожденную проезжую часть с намерением броситься под колеса головной кареты. Но драгуны секли их плетками по чему попало, мяли копытами, отбрасывали прочь.

Сквозь стекла было видно прямо сидящего в карете Аракчеева в мундирном сюртуке, точно таком же, как у царя. Он сидел будто неживой, глядя прямо перед собою в одну точку. Ни дать ни взять — аршин проглотил.

Рылееву стало грустно при виде людей, преисполненных раболепия. Откуда оно в них? Почему так всевластно слово «царь» над этими представителями рода человеческого, далекими от царского дворца, дворцовых нравов, не помышляющих проскользнуть поближе к царю — поближе к власти? Ничего подобного он не видел в Европе во время походов. Когда успели гордые славяне, отличавшиеся гражданскими доблестями, так переродиться, так измельчать, потеряв в себе все человеческое? Что же случилось с народом? Какой исторический катаклизм сделал его непохожим на самого себя?

— Где мы с вами в настоящий момент находимся: в европейской России, на Украине или в самом отдаленном и диком азиатском султанате? — обратился он к своим спутникам по-французски. — Я не видел ни одного француза упавшим на колени при въезде нашего императора в побежденный Париж. Они не падали и перед Наполеоном. Неужели россиянам и украинцам все еще мерещится тень Мамая с ордами баскаков? Почему такое страстное желание у моих соотечественников быть тряпкой под чьими-то ногами?

— Не у всех, Кондратий Федорович, — по-французски же ответил Бедряга. — Не мне напоминать вам о том, что вы лучше моего знаете.

И все-таки Рылееву было несказанно грустно в эту минуту. Поезд проследовал к дому украинско-слободского гражданского губернатора Муратова.

Людское море снова затопило всю обширную площадь и вливающиеся в нее улицы. Базаром шли в обнимку подгулявшие отставные чугуевские казаки и пели песню про вольную Запорожскую Сечь. В песне было так много правды исторической и человеческой, что Рылееву захотелось пойти за казаками, дослушать песню до конца. Он повеселел, песня отогнала от него мрачные раздумья. Очевидно, безымянные творцы песни были не из таких, кто недавно пытался броситься под колеса золоченой кареты.

Среди подгулявших отставных Бедряга признал своих старых знакомых. И когда казаки остановились перед лавкой, в которой продавались кашемировые шали, Белдряга окликнул их, поздоровался, смеясь, пустил прибаутку:

— Как чугуевские запоют, в Харькове во всех кузнях молотки сами собою закуют? Для кого, усачи отставные, шали торгуете: для жен-казачек или для полюбовниц?!

Казаки, а их была тут целая маленькая дружина, приняли Бедрягу как своего. Тотчас Бедряга познакомил с ними Рылеева, назвав каждого отставника по имени.

Для Рылеева такое знакомство было сущей находкой. Он давно порывался съездить в Чугуев-городок, о котором в последнее время много говорилось по всей Украине в связи с укоренением там поселенных войск.

— Что там новенького у вас в Чугуеве? — спросил Рылеев казака Петра Гудза.

Гудз расправил вислые, мочального цвета усы, сказал с хрипотцой:

— Аракчеев царю в ухо дует, а весь Чугуев горюет...

— Приходилось видеть Аракчеева? — поинтересовался Рылеев.

— Приходилось, — басовито сказал другой казак, Малафей Трубчаников. — Вот как бог сотворил Аракчеева: две жердины поставлены, к ним два полена приставлены, заместо души — горсть собачьих кишок, на плечи — пустой горшок.

— Царь — круглый год в пути да в дороге, а его ручной медведь Ракчей управляется во всей России, как в большой берлоге, — добавил колченогий Иван Санжара — дюжий казак в широких синих шароварах, спущенных до половины сапог, и с прокопченной люлькой на серебряной высветленной цепочке у ремня. — По три шкуры дерет, одну, которая похуже, царю отдает, а две хорошие себе про запас кладет.

— У нас одному казаку, Петру Чумаку, недавно во сне было виденье, — вступил в разговор смуглый, круглолицый, с маленьким мальчишеским носиком Астах Татаринов, обладавший певучим, почти женским голоском. — Спустился на подушку андел в облике семилетнего казачонка, с крылышками за плечами, и сказал: «Чумак, бог подсчитал — за тобой сорок тяжелых грехов, но бог все грехи тебе прощает, равно как и твоим землякам, таким же грешникам, Осипу Чела, Якову Ховшу и Марко Кизиму, ежели вы спалите дворец на горе, в котором останавливается по приезде к вам Аракчеев, а самого его укокошите... И все будете навечно причислены к лику праведников. Согласен?» — «Согласен!» — с превеликой радостью отвечал Чумак.

Встал он пораньше и, благословясь, метнул скорее к Якову Ховшу, а там уже сидят за столом и горилку тянут Кизим с Челой, а с ними Василий Лизогубов и Мартин Ачкасов, и тут же на столе лежат топор и ружье заряженное. Им в ту ночь всем такое же виденье было. «А мне, — говорил Василий Лизогубов, — дух небесный и топор свой дал, да еще карабин, с таким наказом от самого всевышнего: чем удобнее, тем и глушите. Кто убьет Аракчеева, тот на том свете сядет в день Страшного суда одесную с господом богом нашим». Подкрепились и пошли в церковь, чтобы клятву дать на Евангелии.

— Дали? — спросил Рылеев, радуясь откровенному рассказу отставного казака.

— Дали и благословление попа получили... И на общем вече всех чугуевских казаков ту клятву единодушно подтвердили... Теперь ждем, когда черный ворон в генеральских штанах закаркает над горой в Чугуеве, — продолжал Татаринов. — Ждем, может быть, и дождемся. И генералу Лисаневичу предупреждение сделали... Теперь он боится к нам и нос свой показать.

— Лучше умереть, чем окончательно потерять волю, — сказал Гудз.

— Слава богу, слышно, будто нынче государь пожаловал к нам в Харьков. Не по нашему ли недовольству? — гадательно рассуждал отставной казак Евстрат Распопов с вышибленным глазом. — Может, бог пошлет и нам царскую милость... Только здешний гражданский губернатор Васька Муратов такая гадина, бородавка, сколупнутая со срамного места у поганого Аракчеева и посаженная к нам губернатором... А чего с дворян требовать? Разве они люди? — разошелся Распопов, забыв, что он разговаривает с дворянами.

— И среди дворян есть хорошие люди, да только ныне нет им ходу, — вмешался казак Жигалев, на бритой круглой голове которого огнем горела ярко-рыжая настоящая казацкая чуприна.

Рылееву стало ясно, что собеседники его — люди волевые, смелые, знающие цену независимости, имеющие свой взгляд на власть и пределы, доступные для нее. Захотелось пообедать вместе с ними и продолжить беседу за рюмкой водки. Предложение было принято с радостью. Всей ватагой отправились в лучший трактир. И здесь у крыльца трактира казаки впервые услышали:

— Приехал Аракчеев...


6


Весть о приезде Аракчеева омрачила лица отставных казаков. Молча расселись они за большим столом. Но молчание длилось недолго. Выпив по чарке водки, казаки опять повели откровенную беседу, на все вопросы Рылеева отвечали охотно.

— Аракчеев устроил нам такой поселенный рай, что хоть заживо в гроб ложись и умирай, — рассказывал Санжара. — Черт надоумил царя подмахнуть аракчеевскую затею. Военные поселения пожрали наши поля, угодья, жилища. Владельцев чересполосных земель насильно согнали с насиженных мест, земли и строения отобрали, заставили согнанных искать себе пристанища в других округах.

— Сущая грабиловка и разорение, — подхватил Гудз. — Выдала казна курам на смех вознаграждение на перенос домов и за отнятые лесные дачи, а его не хватит, чтобы задобрить самого последнего писаришку-взяточника.

— Так и татары не опустошали наш Чугуев, как Аракчеев, — добавил Ламанов. — Все иногородние купцы, а их у нас жило около двухсот семейств, изгнаны из города, имущество их, если правду сказать, отнято, хотя и создана была оценочная комиссия. А какой от нее прок? Она ценит только одни здания, пригодные для военного поселения, а земли, огороды, сады в оценку не кладутся. Но и за оцененные дома казна не платит полную стоимость, дает только четыре пятых оценочной сметы, это за хорошие строения, а за те, которые похуже, — всего одну пятую сулят. За ветхие же дома и лавочки Аракчеев приказал ни полушки не выдавать. Видите, какую всесветную грабиловку устроили? Будь они трижды по седьмое колено прокляты и вместе с царем!

— До военных поселений наш Чугуевский уланский полк жил-поживал, ни горя, ни печали не знавал, — сказал Астах Татаринов. — Имелись у нас полковые земли для раздачи в пользование чугуевским поселянам. Отставные офицеры тоже садились на эту землю, им отводили участки. На этих участках многие отставные и пустили глубокий корень — построились, обзавелись хозяйством... Аракчеев своей железной метлой всех сметает, нет пощады и отставным укоренившимся офицерам, лишил их земельных наделов и выгнал в другие округа. Все, сукин сын, оказенил. Из вольного чугуевского казака задумал сделать казенного дурака. Будто в мертвое царство всех нас поселили. Только и видим: побои, палки, брань, муштру. Не успел младенец на белый свет появиться, а ему уж мундир готов. Ни промыслу, ни торговле не стало простору. Каждый шаг казака на учете у начальства. Да разве так может жить человек? Уже и над детьми своими мы не вольны больше, и они с младенчества стали казенной собственностью. Да мы их, детей наших, и в домах своих не видим — с утра и до вечера муштруют их то в военной школе, то на учебном плацу. Дочь отдавай замуж не за того, кто ей мил и люб, а за того, на кого начальство укажет, женихов и невест делят по жребию... Во всем свете не встретишь такого измывательства над человеком, какое ныне у нас...

— Уж чему — собственной печи, в которой щи себе варим, поселенный казак перестал быть хозяином: с весны в каждом доме печь осмотрена и опечатана, с ранней весны и до поздней осени казак под страхом смертного наказания не должен разводить огня в собственном очаге, — сплюнув, ядрено выругался Санжара. — Что это, дурь чья-то или издевательство над людьми?

— Где же хозяйки готовят обед для семьи? — спросил Рылеев.

— Как дикари, устраиваем времянки каждый у себя во дворе...

В трактир зашли трое инвалидов-казаков. Гудз назвал их Рылееву.

— Рябой — это Максим Бордак, который без уха — Андрей Тыслюк, а начисто беззубый — Семен Казаков. Людишки так себе...

Инвалиды подошли к столу, поздоровались.

— Что третьего дни не были на кругу? — холодно спросил Гудз.

— Сыновья наши взамен нас были, — ответил Бордак, прицеливаясь одним глазом к графинам, что стояли на столе.

— Сыновья ваши глупы. Чтобы такое дело решать, надо было самим приходить, — упрекнул Санжара. — Вы, все трое, стали похожи не на казаков, а на бирюков. Потому вам и делать за нашим столом нечего. Не наливай им, господин подпоручик, — остановил Санжара Рылеева, который собрался было и этих казаков пригласить в компанию. — Они уж не впервой откалываются, все хотят выслужиться перед паскудой Федькой Саловым, чугуевским комендантишкой.

— Семь чирьев тебе на язык, Санжара, за твои напрасные слова, да столько же болятков вот на это место, — Бордак шлепнул себя по заду. — Сам ты первая в Чугуеве выслуга, а на других ссылаешься. Мы и не собирались угощаться за одним столом с тобой.

Инвалиды отошли и сели за свободный стол, около окна, из которого была видна часть кишевшей народом базарной площади.

— Эй, половой, где ты там? — хрипло позвал длинновязый Тыслюк. — Сковородку на головку — галопом во все четыре копыта к нашему столу!

Инвалиды оказались задиристыми, языкастыми, они долго разговаривали с половым, а сами все старались зацепить словом Санжару или Гудза.

В трактир вошли чугуевский комендант полковник Салов и чугуевский полицмейстер. Их сопровождал белобрысый ротмистр.

— Вы чего по ресторациям шастаете? — начальственно спросил Салов инвалидов, едва успевших пропустить по первой чарке.

— На ярманку приехали, господин комендант, — ответил Бордак.

— А кто разрешил? Почему без рапорта?

— Разве инвалидам, как и строевым, запрещается отлучка от дома на короткий срок? — удивленно спросил Тыслюк.

— Хотя вы являетесь и инвалидами, но по инструкции обязаны пребывать в наличии при поселении. Заканчивайте свое пированье и без всякой задержки дуйте в Чугуев! Приказано всем чугуевским находиться в наличности по случаю важного дела. И чтобы я вас здесь больше не видел, ежели не хотите подарить свою инвалидную кожу моему денщику на сапоги.

— Слушаемся, — вразнобой ответили инвалиды и принялись наскоро завершать обед.

С той же начальственной осанкой полковник остановился около стола, за которым угощалась шумная компания отставных казаков. Увидев среди них незнакомых ему людей, он несколько снизил тон.

— Что так расшумелись, отставные казаки? Потише надо. В Харькове вот уже четвертый час находится их превосходительство генерал от инфантерии и кавалер граф Аракчеев. Приказано: всем чугуевским жителям, вошедшим и не вошедшим в поселенные, строевым и отставным, малолетним и инвалидам, незамедлительно покинуть ярманку и нынче возвратиться к своему местожительству... О чем довожу до вашего сведения, отставные казаки, и прошу долго не задерживаться.

— А вот как дело свое успешно завершим, так и к местожительству воротимся, — сказал, нахмурившись, Гудз.

— Что же у вас за дело такое неотложное? — заинтересовался комендант.

— Садись с нами да выпей за успех нашего дела, тогда все и скажем, — пригласил Санжара и подставил к большому артельному столу еще три стула.

Салов и оба его спутника сели за стол.

— Так вот, господин полковник, выпьем за успех нашего дела, которое направлено к пользе и благу военного нашего поселения! — налив чарки, провозгласил Гудз. — Мы не враги своему отечеству и государю! Мы были, есть и останемся верными его слугами.

— Отчего не выпить за такое дело, — согласился Салов.

Выпили. Налили еще по чарке.

— А какое же дело-то все-таки, в чем оно заключается? — решил уточнить Салов.

— Дело доброе, дело божеское, — хитро щурясь, принялся разъяснять Гудз. — Не будем таиться от тебя, комендант, как единомышленника нашего, поскольку ты уже выпил за успех задуманного нами дела. Не хотим мы больше военного поселения, оно затеяно дьяволом да Аракчеевым, а не государем. И государю такая дьявольская мучительская затея не нужна. И мы, все поселенные казаки нескольких округов, задумали истребить графа Аракчеева.

У коменданта от такого разъяснения кусок застрял в горле. Он закашлялся и долго не мог освободиться от застрявшего в горле куска.

— Убьем собаку бешеную — и поселениям военным наступит конец, — добавил Санжара. — Ухайдакаем мучителя — люди скажут нам спасибо! Уж мы его живком не выпустим на этот раз из Харькова...

Салов, будто обжегшись, отскочил от стола.

— Я не пил за такое дело... Я ничего не слышал... Я ничего не знаю... Я приказываю вам...

Но Санжара и Гудз схватили его за руки и силой усадили на прежнее место. Полицмейстер и ротмистр с надеждой озирались на дверь, но оставить командира не осмелились.

— Как не пил? Вон икона свидетельница, если свидетельства живых людей будет мало, — грозно заговорил Яков Ламанов. — Пил и одобрял наш замысел!

— Образумьтесь, казаки, не губите себя и семьи ваши... — лепетал Салов. — Такими штуками не шутят.

— А мы и не думали шутить! Казаком сказано — саблей казацкой будет сделано. Можешь, ежели ты иуда-предатель, нынче сказать Аракчееву, что мы все на Евангелии поклялись лишить его живота. И клятву свою исполним не нынче, так завтра!

Полковник видел, что с ним не шутят.

— Помни, комендант, и то: сам ты и твоя семья в наших руках. Пойдешь против мира — несдобровать ни тебе, ни твоей семье...

— Нет, казаки, я с вами не пил за ваше дело. Я думал, что вы уговариваетесь идти всем поселением косить сено для полковых лошадей, которое не было вовремя скошено... Я пил за сено для полковых лошадей... — бормотал Салов, бледный как полотно.

— Значит, ежели тебя живком отпустить отсюда, завтра же всех нас выдашь собаке Аракчееву? — с угрозой спросил Распопов, положив руку на рукоять кривой сабли, висевшей у него на боку.

— Я ничего не знаю... А раз не знаю, то и выдать не могу, — поторопился успокоить казака Салов.

— Если так, то и разговор будет совсем другой, — сказал Санжара. — Тогда тебе, комендант, вольная воля и заступничество от всех от нас. И твоей семье тоже. И еще тебе одно предупреждение: тому не будет ни прощения, ни спасения, кто выдаст братьев Тареевых... За каждого из Тареевых предатель поплатится головой. Тареевы — всему нашему делу голова. И горе тому подлецу, который хоть один волос уронит с головы братьев Тареевых...

— Я ничего не знаю... Я ничего не слышал... — повторял Салов.

— Мы сказали тебе, комендант, все, что думают десять тысяч человек — жителей Чугуева, — предупредил Ламанов. — И ты это помни. Весь Чугуев, весь Харьков молятся за здравие того, кто оглоушит собаку Аракчеева... И ты не мешай вольному народу... Помешаешь — пропадешь, как червец последний.

Когда Салова и его спутников отпустили от артельного стола, инвалиды Бордак, Тыслюк и Казаков уже покинули ресторацию. Однако отставные не собирались прекращать угощения, вошедшего в полную силу. Разговор их с чугуевским комендантом привел Рылеева в восторг, и он предложил выпить еще по чарке за вольных казаков.

Санжара и Гудз, не обращая внимания на то, что вокруг них могли лепиться трактирные шпионы, затянули песню о батьке Богдане Хмельницком. Рылеев, уже основательно освоивший украинский язык, запел вместе с ними.


7


Украинско-слободский губернатор Муратов был ставленником и клевретом графа Аракчеева. Шестой год правил он в Харькове. Из каждого наезда Аракчеева на Украину Муратов старался извлечь какую-нибудь пользу для себя, а поэтому встречал временщика с царскими почестями. Губернатор знал по своему опыту, что государь лишь утверждает своей подписью назначение послов, министров, губернаторов, а подбирает и выдвигает их один человек во всей России — граф Аракчеев.

С многочисленной свитой, под охраной конного отряда Муратов встретил аракчеевский поезд на станции в тридцати верстах от Харькова, поднес графу на расшитом украинскими узорами рушнике хлеб-соль. Другая депутация с хлебом-солью дежурила у въезда в город. Но мимо нее Аракчеев проскакал, не открыв дверцы кареты.

За неделю до приезда графа в Харьков среди самых богатых купцов города были проведены тайные сборы на подарки для него. Все это делалось Муратовым через губернских влиятельных чиновников, сам же он хотел остаться в тени, чтобы выдать эти дары за знак любви народной к высокому гостю.

Пышный, торжественный обед с представлением всех губернских чиновников по рангу, назначенный на день приезда, Аракчеев отменил. К столу в губернаторском доме, кроме самого хозяина, Аракчеев пригласил лишь приехавшего с ним полковника Шварца.

Они втроем обедали в огромном парадном зале, в котором обычно справлялись многолюдные торжественные приемы. Все красные вина вельможный гость велел убрать со стола, оставил лишь один графин с водкой.

Муратов, начиная обед, хотел сказать прочувствованную, заранее сочиненную по его заказу губернским секретарем здравицу в честь Аракчеева, но тот взмахом тяжелой, длинной, словно лапа гориллы, руки погасил витиеватый запев на полуслове.

— Я не за тем трясся тысячу триста двадцать девять с половиной верст от моего Грузина до твоего Харькова, чтобы ты чирикал мне в уши... Надо понимать и знать, когда кричать за упокой, когда — за здравие...

И больше он не сказал ни одного слова в продолжение всего обеда, занявшего около двух часов. Молчал Аракчеев, насупленно чавкая над тарелкой и временами купая край накрахмаленной салфетки в соусе, молчали и все остальные. Лакеи, в парадных ливреях, приближались к столу на цыпочках, будто плыли по воздуху, и так же удалялись. Аракчеев ел много, потому что последние сутки на подъезде к Харькову говел, чтобы не тратить лишних денег на харчи для себя и свиты и в надежде восполнить этот недобор за столом у губернатора. Одно непредвиденное обстоятельство нарушало спокойное течение обеда — в животе у Аракчеева скопилось много ветру, и он не знал, как от него освободиться, не покидая временно стола. В животе у него урчало, переливалось, перекатывалось, как у лошади, когда та объестся. Эта кишечная музыка была слышна не только за столом, но и по всему залу. На нее никто не обращал внимания. Аракчеев сам разливал водку по рюмкам, но делал это молча, так, словно находился за столом совершенно один. Разлив водку, он ставил графин около себя, но до рюмки не дотрагивался. Ел, чавкая. Его большие, будто из гранита выточенные, челюсти, как мельничные жернова, перетирали пищу. Потом он молчком брал рюмку, запрокидывал почти квадратную голову, широко открывал большой, как разношенная варежка, рот, выплескивал в него водку и опять обращался к еде. То же самое проделывали и Муратов с полковником Шварцем. Но у них так ловко не получалось. Муратов, решившийся было щегольнуть застольной лихостью, залил водкой свой нос и расчихался, что послужило поводом к единственной реплике во время всего обеда:

— Лить в себя лей, да государеву службу разумей... Больно уж много у нас развелось сопливых генерал-губернаторов...

— Истинно, истинно, — просипел из последних сил Муратов, утирая платком заслезившиеся глаза.

Отобедали. Аракчеев попросил Муратова проводить его до нужника. У двери нужника губернатор в течение нескольких минут нес караул вместо телохранителя.

Вернувшись в зал, Аракчеев велел развесить на стене штабную карту Харьковской и соседних с нею губерний. Это исполнил Шварц.

— Здесь Харьков, здесь Чугуев, расстояние между ними тридцать две версты... Здесь Волчанск... Тут Змиев... — тыча пальцем в карту, глубокомысленно, как бы сам с собою, рассуждал Аракчеев. — Замухрышки вы с Лисаневичем — не могли своими силами справиться, чтобы не омрачать благословенного государя нашего. Ведь каждое такое неустройство — новая рана чувствительному сердцу нашего благодетеля и ангела-миротворца.

Муратов хлопал глазами и все сваливал на Лисаневича, Витта и на других начальников поселенных войск, тем более что предписанием самого Аракчеева военные поселения полностью выведены из-под власти гражданского управителя губернией.

— Народ как божия стихия, за ним не уследишь, — такими словами закончил свое объяснение Муратов.

— Дурак ты набитый, глупее глупого монаха Фотия! — обрушился на него Аракчеев. — Поезжай петь такие ермосы к монахам в Киево-Печерскую лавру!.. Не стихия, а умышление злоумышленных преступников! И ты должен был положить мне на стол их поименный список! У тебя же такого списка нет...

— Так точно, нет, ваше превосходительство.

— Я знаю, что нет... Вот ты хотя и не гог-магог, но не лучше какого-нибудь столичного гога-магога, — изничтожал Аракчеев своего клеврета, находя в этом изничтожении удовольствие для души. — Я тебя посадил на княжение в Харькове не для того, чтобы ты с вышитой ширинкой выезжал мне за тридцать верст навстречу. И дурак может выехать. И за полсотни, и за сотню верст выедет, а чернь в это время будет бунтоваться, бесчинствовать, буянить... Почему ты, видя неустройство в Чугуеве, Змиеве, Волчанске, видя беспорядки в обоих уланских полках, заблаговременно не запретил столь великую и многолюдственную ярманку? Или ты, дурак, не понимаешь, что сметал омет сухой соломы около тлеющих углей?..

— Побоялся привести в полное и труднопоправимое расстройство всю здешнюю коммерцию и городскую казну, ваше превосходительство... Потому как здешняя ярманка дает оборот в двадцать пять миллионов рублей, — вытянувшись в струнку и тараща глаза, отрапортовал Муратов.

Слова его еще более ожесточили Аракчеева.

— А привести в расстройство чувствительное сердце государя ты не опасался? Вся промышленность, коммерция и торговля вместе со здешней казной — ничто в сравнении с драгоценным здоровьем великого предводителя народов!

— И министр финансов граф Гурьев не одобрил бы меня, ваше...

— Чурбан! — оборвал губернатора на полуслове Аракчеев. — Не у министра финансов надо было испрашивать согласия, а у меня! Коли надо, не то что в твоем Харькове — по всей России закрою и торжища, и ярманки! Речь идет о надежности и верности армии, которой отданы все заботы нашего государя... А ты мне мелешь о коммерции и торговле!..

Муратов «ел глазами начальство», не смея более слова сказать поперек. Шварц вздыхал, бросая на него укоризненные взгляды.

— Что в публике говорят обо мне? — бесстрастным, будто неживым, голосом спросил Аракчеев.

— Говорят самое лучшее и как первому другу царя желают доброго здравия, большого счастья в семейной жизни, долгих лет служения любезному отечеству и благоденствующему народу русскому! — не моргнув глазом, отбарабанил губернатор.

— Муратов, Муратов, я думал, ты хитрее и догадливее... Думаешь провести меня на такой мякине? Как самому близкому другу царя желают мне смерти лютой — вот это правда. Так-то, харьковский льстец. — Столь неожиданным поворотом Аракчеев совсем сбил с толку губернатора.

— Помилуйте, ваше превосходительство, я... мои люди каждодневно, — залепетал он, но Аракчеев, не дослушав, махнул рукою.

— Иди, я сам тут займусь.

По карте он проверил расстояние от Чугуева до городов, в которые собирался послать нарочных с приказанием, чтобы расположенные там полки, не охваченные волнением, были готовы к походу на мятежников. Но, думая об этом, Аракчеев испытывал страх и неуверенность. Он боялся, что и остальные полки уже заражены духом бунта. На бугское войско у него не было никакой надежды — там каждый год вспыхивали волнения среди поселенных. Не мог он полностью положиться и на полтавские полки. Наибольшее доверие вызывала дивизия, расквартированная в Воронежской губернии, командиру которой он послал строго доверительную записку еще с дороги. Но одной дивизии явно недостаточно. Для подавления мятежа в Чугуевском и Таганрогском округах нужна большая и надежная военная сила.

Он решил подождать с отправкой нарочных до приезда генерала Лисаневича, которого ждал с часу на час. Генерал запаздывал — видно, недостаточно усердным оказался нарочный, возвращенный с дороги. Не забыть бы примерно наказать этого гогу-магогу...


Вокруг дома губернатора был выставлен круглосуточный караул.

Аракчееву был отведен самый тихий покой на втором этаже. В его спальню можно было попасть только пройдя через три комнаты. В первой стояли двое часовых, выставленных губернатором, во второй — два капрала, привезенные Аракчеевым с собою из Петербурга, в третьей находились его адъютанты.

Аракчеев долго не ложился, занимался доскональной ревизией приходно-расходной книги, которую вел домашний врач Даллер. Дорожные расходы на стол самого графа и его свиты, несмотря на их мизерность, казались ему разорительными, и он уже подозревал Даллера в прикарманивании денег, отпущенных из казны на прогоны. Взяв перо, он сеял бисер цифр по бумаге, прикидывая, сколько он может истратить на покупку подарков для своей Настасьи Минкиной, ее наказы у него всегда врезались в память, как и повеления царя. Настасья просила купить для нее материи голубой на три платья, зеленой — на два платья, дынной — аршин пятнадцать, да еще самбуршаль — аршин двадцать. Он подсчитывал аршины, множил их на рубли, подбивал итог — сознание того, что он трудится для царицы своего сердца, доставляло ему большое наслаждение. Перед ним на столе стояла позолоченная рюмочка с буквами «Н. Ф.» внутри — подарок Настасьи. Он ласково взглядывал на эту рюмочку и время от времени подносил ее к губам. Настасья во всех интимных прелестях стояла в его воображении, сердце начинало тосковать по ней волчьей тоской.

Из табакерки слоновой кости с золотыми ободками он извлек маленький медальончик с изображением Настасьи Федоровны и повесил его себе на грудь рядом с медальоном императора — так он делал всегда, находясь один. Из шкатулки, которую повсюду возил с собой, достал прядь каштановых Настасьиных волос, перевязанных красной шелковой лентой с золочеными узорцами, и уткнулся в них носом.

Ему вспомнились слова Настасьи, сказанные на прощанье ночью, накануне его отъезда из Грузина: «Уж вознагражу тебя, государь ты мой, солнце незакатное, за всю нашу разлуку непредвиденную... Знаю, как наградить... Вся твоя спервоначалу и ничья кроме...» От пряди волос пахло живой Настасьей — он отличался необыкновенным обонянием, — пахло так, как и в постели. Недаром при свиданиях с нею он называл ее самой душистой на свете женщиною.

В полночь прибыл генерал Лисаневич. Аракчеев, закрыв приходно-расходную дорожную книгу, но забыв снять с груди свой медальон с изображением Настасьи, принял Лисаневича в спальне. Разговор с дивизионным командиром начал более чем холодно.

— Мое июльское предписание получено? — спросил он.

— Получено.

— Военный суд наряжен?

— Наряжен.

— Кто за презуса?

— Полковник Салов.

— Главные бунтовщики военному суду преданы?

— Предаются... Но не всех удалось выловить.

— Дурное донесение привез ты мне. Сколько бунтовщиков выловлено?

— Сколько выловлено — о том сказано в рапорте!

И Лисаневич вручил Аракчееву рапорт.

— Уже содержатся под арестом: Чугуевского полка — тысяча сто четыре бунтовщика, Таганрогского — восемьсот девяносто девять, из коих над триста тринадцатью человеками, как главнейшими преступниками, производится предписанный военный суд, — доложил дивизионный командир.

— Суд военный — это хорошо. Это очень хорошо. У меня всегда радостно становится на душе, когда слышу эти два слова, — одобрил Аракчеев принимаемые генералом меры. — А убеждением не пытался преклонить к повиновению?

— Никаких убеждений не хотят слушать, бесполезная трата времени, — ответил Лисаневич. — Все сплошь бунтовщики, даже женщины и дети кричат в тысячу голосов: не хотим военного поселения! Дома наши сожжем и сами себя не пощадим, а на поселенной каторге погибать не согласимся!

— Так и кричат?

— Это цветики, граф... Такие оглобли гнут, что и повторять не хотелось бы в вашем присутствии.

— Мое предписание, высочайше утвержденное, зачитывал бунтовщикам?

— Трижды зачитывал...

— И что они ответили на это?

— Повторили то, что кричали накануне...

— А именно?

— Отвечают вот что: «Конец Аракчееву — конец военным поселениям!», «Скажите Аракчееву: мы перед богом зарок положили истребить его, потому что знаем наверное — с его концом разрушится и военное поселение...» Много еще всяких угроз в ваш адрес привелось выслушать... и ругательств всяких...

— Говори, говори, не стесняйся. Я ведь знаю, что меня везде ругают, лучше правду слушать, чем выдумки льстецов, от которых меня тошнит. Повесить Аракчеева не собираются?

— Ну как же не собираются... Собираются... И срок расправе назначен.

— Велик ли?

— В первый же его приезд в Чугуев.

— Я другого и не ждал от здешних казаков... А губернатор Муратов, дурак такой, хотел голубиным перышком, обмакнутым в скоромное масло, помазать меня по губам в надежде, что я ему поверю. Садись, Лисаневич, за стол и пиши донесение в собственные руки государю, и не забудь написать все бранные слова, все угрозы бунтовщиков Аракчееву, и как они поклялись истребить меня, и какими непристойными словами называли друга государя...

Граф сам разложил перед дивизионным командиром лист бумаги с золотым обрезом.

— Пиши, братец, пиши, не стесняйся в выражениях, государь должен знать обо всем, — ласкательно просил Аракчеев.

— Удобно ли, граф, омрачать государя подобными неприятными сообщениями? Кроме того, повторение бунтовщической ругани... э... как бы унижает вас, достойнейшего сына отечества, — держа перо в руке, медлил Лисаневич.

— Не задумывайся, пиши, — настоятельно требовал Аракчеев. — Рассказав истину, тем самым ты меня возвысишь во мнении государя, а вместе с тем возвысишь и себя! Пускай государь знает, что для него мы с тобою готовы на все.

Лисаневич принялся писать донесение царю. Аракчеев стоял у стола и наблюдал за пером в руке дивизионного командира, временами подсказывал, что необходимо добавить к донесению.

— Пускай их величество вообразит, в каком ужасно затруднительном положении нахожусь здесь я и возглавляемый мною комитет. И еще вот что следует непременно упомянуть: к умножению всех сих неприятных обстоятельств случился сей бунт... О нет, «бунт» нельзя, чтобы не омрачать нашего ангела... Выразимся помягче: случилось сие неустройство в то время, как в Харькове была знатная народная ярманка, сопровождаемая стечением народным, приездом купечества из всех южных провинций и собранием дворянства здешней и соседствующих губерний...

Аракчеев знал что делал. Трудности, изображаемые пером дивизионного командира, не были преувеличением. Но для него сейчас дорого было свидетельство о его преданности государю, полученное государем как бы со стороны.

— Очень хорошо, Лисаневич, что злоба бунтовщиков обращена единственно на меня, а не на моего ангела-благодетеля. Как истинный христианин, восприму ее по-христиански со всей кротостью и братским всепрощением, — подсказывал Аракчеев. — Так и напиши, что бунтующие единогласно кричат: не хотим военного поселения, которое не что иное есть, как служба графу Аракчееву, а не государю, и мы приняли решительные меры истребить графа, потому что знаем, что с его концом разрушится и военное поселение.

Аракчееву хотелось предстать нынче перед государем распорядительным, строгим и вместе с тем великодушным администратором, которому чуждо чувство мщения за готовящееся покушение на его жизнь. И об этом просил он Лисаневича написать несколько строк в донесении царю.

Граф собственноручно запечатал донесение, и на рассвете нарочный поскакал в Петербург.

В шесть утра Аракчеев уже сидел за своим письменным столом. Привычка пробуждаться с восходом солнца укоренилась в нем с юношеских лет: и ни разу на протяжении всей жизни он не изменил ей. Его усердие и трудолюбие при исключительных обстоятельствах восходили до грани подвига. Он не считался ни со временем, ни со своими силами, если видел, что в его усердии нуждается государь. Петербургский распорядок дня он привез с собою и в Харьков.

После завтрака в парадном зале губернаторского дома открылось заседание чрезвычайного комитета под председательством Аракчеева. В состав этого комитета вошли генерал-лейтенант Лисаневич, генерал-майор Александров, начальник штаба поселенных войск Клейнмихель, харьковский губернатор Муратов и полковник Кочубей. Должность секретаря исполнял полковник Шварц.

Председательствующий предоставил каждому члену комитета ровно десять минут, чтобы высказать свои соображения. Он не имел привычки осаживать или прерывать говорящего, если тот укладывался в отведенное для него время. Но беда была тому, кто в запальчивости или по небрежности занимал лишних хотя бы полминуты. В пух и прах бывал изруган незадачливый краснобай. С мнением нарушителя регламента Аракчеев принципиально не хотел считаться.

Все уложились в отведенное для них время, чем остался весьма доволен председатель. После краткого резюме он спросил сидящих перед ним за длинным столом членов комитета, все ли зачинщики бунта выловлены и посажены под арест?

— Полагаю, что все, — ответил Лисаневич.

— А бумага, поданная бунтовщиками на имя государя, в ваших руках?

— Нет, бумага у них.

— Кто сочиняет просьбы бунтовщикам?

— Очевидно, эти бумаги пишутся сообща, — ответил Лисаневич.

— Сообща можно пить водку, а бумаги с призывом к возмущению пишутся умными головами, главными бунтовщиками, — возразил Аракчеев.

Клейнмихель тотчас услужливо сказал то, о чем умолчал Лисаневич:

— Просьбы и все бумаги, по-моему, сочиняются отставным капитаном Тареевым...

— Что тут у вас за капитан Тареев? Расскажите о нем, Клейнмихель, — приказал Аракчеев.

— Сей отставной капитан Тареев есть родной брат старшего адъютанта 2‑й уланской дивизии штабс-ротмистра Тареева, человека крайне дерзкого, вольнодумного, пристрастного к чтению разных, нужно полагать вредных, книг. А отставной капитан Тареев состоит в дружестве с отставными и наиболее влиятельными в Чугуеве казаками, — продолжал Клейнмихель. — А те имеют своих единомышленников и в Харькове, и в Змиеве, и в Волчанске. Из них самые зловредные: Иван Санжара, Петр Гудз, Иван Пастухов, Яков Ламанов, Ганька Пылев, Ванька Жигалев, Евстрат Распопов, отставной улан Моисей Перепелицын, рядовой из хозяев Прокопий Лестушка, инвалид Федор Визир, не вошедшие в состав поселян Марко Кизим, Яков Ховша, Осип Чела, Петр Чумак, Герасим Аршава.

Клейнмихель перебрал еще несколько десятков имен, выписанных им в тетрадку. Аракчеев особенно заинтересовался именами поселенных эскадронов унтер-офицеров и именами отставных унтер-офицеров и сразу же отдал распоряжение:

— Всех унтер-офицеров поселенных и резервных эскадронов и тех отставных унтер-офицеров, которые до учреждения военного поселения были в городе Чугуеве главноуправляющими, включить в число главнейших преступников на предмет справедливого наказания, так как через их злоумышленное действие в бунтующем народе произошли, надо думать, все беспорядки.

Лисаневич сделал попытку сказать несколько осторожных слов в пользу братьев Тареевых, которых в Чугуеве не только знали все жители, но и уважали за их честность, прямоту и неподкупность. Аракчеев холодным, неодобрительным взглядом встретил слова Лисаневича. Видя его недовольство, Клейнмихель поспешил и здесь:

— Я не понимаю мотивов, побудивших господина дивизионного командира встать на защиту братьев Тареевых. Служба государю обязывает нас быть правдивыми до конца... Лисаневичу должно быть хорошо известно, что старший адъютант 2‑й уланской дивизии штабс-ротмистр Тареев — самый горячий подговорщик из всех подговорщиков. Это он подговаривал нижних чинов действующих эскадронов стоять заодно с их отцами, матерями, детьми и родными, призывал к возмущению, к прямому бунту, говоря, что лучше смерть за правду, чем жизнь не по справедливости. Он же всех больше самыми непочтительными словами обзывал графа Алексея Андреевича и даже не щадил самого государя...

— Я таких слов от Тареева не слышал, — без запала, но и без уступки отвечал Лисаневич. — Я знаю Тареева как примерного офицера, распорядительного командира, героя Отечественной войны, удостоенного наград.

— Явно преступник и бунтовщик, — заключил Аракчеев и велел Шварцу тут же вписать обоих Тареевых в реестр особо важных преступников.

Лисаневичу осталось лишь промолчать.


8


Целую неделю Аракчеев просидел в доме харьковского губернатора, не решаясь показаться в Чугуеве. Он боялся попасть в руки к бунтовщикам. Ему стало известно через казаков-предателей — нашлись среди нескольких тысяч отважных людей и такие, — что о его истреблении не только помышляют, но и приуготовляют нападение сразу в нескольких местах: в Чугуеве, Волчанске, Змиеве и в самом Харькове. В точности сведений у него не было никаких сомнений. Иного он и не ждал от казаков, утративших остатки вольностей.

Каждый день Аракчеев распекал членов комитета и военного суда, являвшихся к нему с докладами о проделанной работе и о состоянии умов среди поселенных войск и харьковчан. Ни один доклад не вызвал одобрения с его стороны. Граф оставался решительно всем недоволен, особенно доставалось от него льстецу Муратову, которому столичный гость никак не мог простить шумной, многолюдной ярмарки. Аракчеев всерьез обдумывал предлог, под каким можно было бы развязаться с ярмаркой и одним махом удалить съехавшихся с разных сторон торговцев и прочих обывателей и зевак. Его озарила мысль вызвать нескольких врачей и заставить их объявить о внезапно вспыхнувшей в городе эпидемии холеры, что послужило бы причиной к закрытию торжища. Он возрадовался, озаренный такой мудрой догадкой, позвал домашнего врача Даллера и поделился с ним своим планом. Даллер, выслушав, сказал:

— Для современной медицины не составит никакой трудности сделать открытие холеры, можно даже открыть чуму... Но сие предприятие создаст еще большие затруднения: по законам придется объявить карантин, все приехавшие на ярмарку окажутся в ловушке, и мы вместе с ними.

Аракчеев, подумав, отказался от своего замысла. Скопление множества народа в городе крайне страшило его. Думалось, что бунтовщики с умыслом приурочили беспорядки к знаменитой ярмарке. Все еще не было полной уверенности в безусловной надежности и преданности действующих эскадронов Чугуевского уланского полка, равно как и в преданности пехотных полков, силами которых он намеревался учинить расправу над бунтовщиками. Аракчеев изыскивал самые верные и действенные способы к тому, чтобы ожесточить пехотинцев против мятежных уланов. Озлобленные всегда наказывают жестоко, когда им в руки дают шпицрутены.

Узнав от Клейнмихеля, что среди пехотинцев заметен ропот на остервеневших в противоборстве с властями чугуевцев, Аракчеев не пожалел денег на водку. Угощать пехотинцев, по его приказанию, ездил полковник Шварц. Вместе с водкой устроителям этого угощения удалось влить в души солдат злобу к бунтующим уланам. Шварц, исполняя наказ главного усмирителя, внушал пехоте мысль о том, что противников службы государевой сам бог велит бить до смерти. И пехотинцы обещали не мазать, когда чугуевцев поведут сквозь строй.

Харьков был наполнен шпионами. Люди, встречаясь на улице, не говорили, а шептались, озираясь по сторонам. Губернатор распорядился хватать каждого подозрительного и сажать под арест. В трактирах и на постоялых дворах, в лавках и около балаганов — всюду шныряли осведомители. Временно приостановили народные увеселения, пение песен было запрещено.

Вечером кто-то с улицы бросил булыжину в окно покоя, где жил Аракчеев. Это происшествие наделало в городе такого шума, какого Харьков не знал за все годы существования. Губернатор Муратов почувствовал себя обреченным на опалу. Все, что можно было поднять на поиски злоумышленника, — все было поднято, искали день и ночь, но никого не нашли. На другие сутки все харьковчане знали о нападении на пристанище Аракчеева и с радостью разносили эту весть по улицам и по торговым рядам. В городе в один голос говорили о чугуевских храбрецах, решивших не выпустить Аракчеева живым с Украины.

Граф потребовал у губернатора другого, более безопасного, покоя, окна которого не смотрели бы на улицу и были недоступными для злоумышленников, но такого покоя не оказалось. Пришлось окна комнаты, им облюбованной, на ночь закрывать надежными дубовыми ставнями. Грудь Аракчеева распирала злоба, искавшая и не находившая себе свободного выхода.

Злобу его питали многие источники. Одни брали свое начало здесь, в Чугуеве, а другие там, в покинутом им Петербурге. Там остался царь, каждый день пребывания около которого у Аракчеева был на особом счету. На всю жизнь становился его личным врагом тот — независимо от его чина, звания, положения, близости ко двору, — по чьей вине Аракчееву хотя бы на один день пришлось разлучиться со своим благодетелем. Потому, покидая на какое-то время Петербург, граф оставлял во всех важных и нужных для него местах преданных ему информаторов. Таким нечувствительным доверенным был и Николай Муравьев, один из многочисленных отпрысков муравьевского фамильного куста, прозванный «аракчеевской слепой кишкой». Через эту «слепую кишку» Аракчеев знал буквально каждое слово, сказанное о нем министрами, генералами, губернаторами, дипломатами, великими князьями в секретарской перед дверьми императорского кабинета. И ни одно из этих тайно добытых слов не пропадало в его памяти, так или иначе отражалось на карьере, а то и на всей судьбе сказавшего.

И перед этой поездкой он наказал Муравьеву, как и прежде, не дремать в секретарской и писать почаще в Харьков. Знал Аракчеев: на другой же день по его выезде из столицы к царю полезут всякие Голицыны, Волконские, Закревские и будут чернить верного царского друга... Он готов был сровнять с землей весь Чугуев, а с ним вместе и Змиев с Волчанском, готов был всех чугуевских и прочих бунтовщиков живьем загнать в одну огромную яму и похоронить в ней, лишь бы поскорее покончить с неустройством, чтобы тотчас вернуться в Петербург...

Аракчеев отдал строжайшее приказание Лисаневичу и губернатору Муратову:

— Голову капитана Тареева, живую или мертвую, доставить мне в ближайшие два дня... Запасти побольше столбов и веревок...


9


Военный суд с приездом Аракчеева заседал по шестнадцати часов в сутки. Некогда было судьям заглядывать в судебники, некогда заниматься допросами арестованных. Судили без милосердия, заглазно, по списку приговаривали к лишению живота.

— Однако, господа, необходима ссылка на какой-нибудь высочайший указ, — сказал Лисаневич во время одного из заседаний.

— Секретарь потом впишет, — вполне серьезно ответил Клейнмихель, особенно старавшийся приговорить побольше к смертной казни. — Нам приказано судить без проволочки.

— Я такого же мнения, — согласился секретарствующий в суде полковник Кочубей.

— Господа, я дам приказание моему секретарю подобрать все главы и артикулы из законов, клонящие к смертной казни, что нами и будет вписано перед тем, как предоставить приговор на утверждение графу Аракчееву, — заверил губернатор Муратов.

Через две недели закончился суд.

Поздно вечером Лисаневич привез приговор на утверждение главному экзекутору России, который в это время уже возлегал в постели, обнюхивая клок Настасьиных волос. Он принял командира дивизии, вылезая из-под одеяла.

— Ну, что там у вас, судьи-замухрышки? Все судите и осудить никак не можете?

— Суд завершен.

— Слава всемогущему! Тареев схвачен?

— Пойман... Закован в железа!

— Слава тебе, господи, слава тебе, — запел по-протодьяконски Аракчеев и, сев, свесил ноги до полу. — Эта поимка из важных! Ну, чем военный суд порадует меня?

При свете ночника Лисаневич хотел было зачитать наспех составленный приговор, но Аракчеев махнул ручищей, словно медведь лапой:

— Опять за бумагу прячешься... У меня бумаг и без твоих хватает, со всей России бумаги валятся в мою торбу, не успеваю выгребать. Я жду от суда не бумаг, а дела!

Лисаневич отложил приговор.

— А дело, Алексей Андреевич, обстоит следующим образом...

— Короче... Без акафистов... Ты кто: дивизионный командир или гог-магог?

— К лишению живота приговорены на сегодняшний день двести семьдесят пять человек! — отрапортовал Лисаневич, поняв, какие именно слова хочет услышать от него раздраженный Аракчеев.

— Вот, вот, это-то мне и надо, — заметно повеселев, одобрил генерала Аракчеев. — Поскупились, можно было бы и побольше... Никто бы с судий за сие не взыскал...

— Приговор военного суда покорнейше представляю на вашу конфирмацию, — доложил Лисаневич.

— За моей конфирмацией дело не станет, я привык к точности и ненавижу всякую медлительность, — не слезая с кровати, сказал Аракчеев. — Положи бумагу на стол под подсвечник. Государь повелел мне проявить милосердие при наказании виновных. Потому лишение живота заменяю сечением шпицрутенами. Каждого осужденного прогнать через тысячу человек по двенадцати раз... Получить порцию в двенадцать тысяч полновесных ударов это не то, что одну-две минуты на виселице покрутиться... Да и неприлично нам, христианам, душегубство. Получит каждый по двенадцать тысяч ударов, а уж жив останется, нет ли — на то воля божия...

Аракчеев дал дивизионному командиру подробнейшие наставления о том, как по всем правилам провести массовую показательную экзекуцию; как приготовить в дело шпицрутены; как произвести выбраковку неполноценного палаческого инструмента; как расставить пехотинцев, чтобы каждый удар был полновесным; как устроить строжайшее наблюдение со стороны капралов и фельдфебелей за солдатами-экзекуторами, чтобы обеспечить полный взмах и плотный удар; как доставить к месту расправы партии арестантов из Змиева и Волчанска.

— Перед началом дела всем пехотным солдатам выдать по большой чарке водки и обещать еще по чарке после успешного окончания дела. Предупредить солдат: каждый, заподозренный в послаблении, будет наказан немедленно теми же шпицрутенами и в той же божеской норме — через тысячу человек по двенадцати раз.

— Скольким медицинским чиновникам прикажете присутствовать при наказании? — спросил Лисаневич.

— Чиновникам? Каким еще чиновникам? На что они? — выразил неподдельное удивление Аракчеев.

— Так уж положено, ваше сиятельство, медицинские чиновники нужны для наблюдения за наказанием с тем, чтобы, смотря по силе и сложению каждого преступника, вовремя прекратить наказание... — сделал разъяснение Лисаневич.

— Только для этого? Будто без них некому наблюсти...

— Высочайше утвержденная инструкция требует...

— Все, что утверждено высочайше, — для меня закон. Приглашай докторов, но скажи им, чтобы ели пирог с грибами, а язык держали за зубами и не совали свой нос под шпицрутены. А то, не дай бог, рассержусь и всю здешнюю медицину, как развратную бабу, велю растянуть на площади, заголить гузно и всыпать горячих полную порцию... А моя порция известна всей России и не подлежит ни убавке, ни прибавке. — Давши такое исчерпывающее наставление, Аракчеев сказал: — Итак, решено: наказывать буду в Чугуеве, в гнезде бунтовщическом. Хочу видеть удовольствие сие продленным на несколько дней.

— Как это сделать? — спросил Лисаневич.

— Будем пороть партиями. На первый день отбери десятка четыре главнейших преступников. В число их включи всех унтер-офицеров поселенных и резервных эскадронов и тех отставных унтер-офицеров, которые до военного поселения были в Чугуеве главноуправляющими. И помни, генерал, и скажи об этом каждому пехотному солдату: я сам лично буду вести учет каждому удару шпицрутеном, и горе тому, кто замечен будет мною в шельмовстве...

Эта ночь, пожалуй, была первой за все время пребывания Аракчеева в Харькове, наступление которой он встречал без тайного страха быть истребленным. Он был достаточно опытен для того, чтобы понять, что никакой суд не в состоянии осудить на смерть ненависть народную к нему. Мечта об его истреблении, конечно, не вырвана из сердца чугуевцев, но ряды готовых исполнить эту мечту сильно поредели: тысячи человек находятся под арестом и ждут суда, а сотни уже осуждены.

Он заснул с думами о своей Настасье и сыне Мишеньке Шумском.

Всю ночь его осаждали кошмары один другого нелепее... Вся дорога от Харькова до Чугуева по обеим сторонам уставлена свежетесаными столбами с перекладинами... На дороге грязь, лужи... По дороге идет голый, как облупленная молодая липка, незаконный сын его Мишенька, весь с ног и до головы облепленный грязью... По окрайку дороги шагает дебелая Настасья, в голубом платье из енгершали, у нее в руке золотое ведро и серебряный ковш с большими буквами внутри «А» и «П» — Александр Павлович. Она останавливается около каждого столба с перекладиной и, будто куст розы, поливает его человеческой кровью. А впереди бежит огромный черный пудель, будто он хочет догнать Мишеньку Шумского и никак не может. Верный собачьему обычаю, пудель останавливается около каждого столба, на короткое время поднимает заднюю ногу, делает свое дело и бежит дальше. За придорожными канавами справа и слева стоят сплошной стеной толпы озлобленных людей и бросают камень в бегущего по грязной дороге черного пуделя... И в этом пуделе Аракчеев узнает самого себя... И сколько четвероногий Аракчеев ни ускоряет свой бег, обнаженный, облепленный грязью сын его уходит от него все дальше и дальше, уходит, не оглядываясь, и по всей его фигуре и походке можно понять, как он удручен, несчастен и беспомощен. И вдруг сразу будто все исчезает с земли с неотвратимостью апокалипсической: и столбы, и Настасья с золотым ведром, и эта дорога, и твердь небесная... В тьму кромешную песчинкой, пылинкой, но не мертвой, а живой, обреченной на сверхадские страхи, улетает человеко-зверь...

Вдруг чьи-то, как лед, холодные руки сцепились на его горле...

Аракчеев соскочил с постели и бросился к двери... И только у порога, за которым дежурили караульные, он пришел в ясную память. Тело его источало холодный пот... На душе было так скверно, что появилось желание исступленно зарычать, застонать на весь губернаторский дом.

Комнату наполняла непроницаемая тьма, потому что все три окна были заставлены плотными ставнями. Аракчеев не знал, как отделаться от накативших на него сокрушительных страхов. С детства укоренившаяся в нем вера в колдунов, чертей, ведьм и прочих нечистых духов нашла новое себе подтверждение в происшествиях этой ночи. И только сейчас он по-настоящему подумал об Украине, славящейся на весь мир непостижимым многообразием ведьм. Он упрекнул себя за то, что не подумал об этой опасности, вступая в губернаторский дом, и не принял никаких надежных охранительных мер. «Завтра же пошлю нарочного в Грузино, пускай Настасья спишет на бумажку заговор и с тем же гонцом пришлет мне...»

На улице было тихо. Послышался чей-то кашель под окнами. Кто кашляет: караульный или крадущийся к губернаторскому дому злоумышленник?

Аракчеев зажег свечу.


10


Снова серые тучи беспокойно мчались по небу, будто убегали от кого-то.

В Харькове на столбах и заборах были вывешены строгие публикации за подписью генерала от артиллерии и кавалера графа Аракчеева, повелевающие всем чугуевцам, независимо от пола и возраста, не позже пятнадцатого августа вернуться к своему постоянному местожительству и впредь никуда не отлучаться. То же приказывалось жителям Змиева и Волчанска. По необъятному торжищу шатались ловчие шайки, которым было приказано вылавливать чугуевцев и отправлять под арест с тем, чтобы потом всех арестованных одним гуртом отконвоировать в Чугуев.

Через чугуевского коменданта, день на третий по прибытии сюда, Аракчеев вызвал в дом к губернатору для переговоров депутатов от города Чугуева, обещав им полную безопасность и беспрепятственное возвращение домой. Депутаты поверили его обещанию, явились. Аракчеев выслушал их, потребовал все бумаги, но бумаг при них не оказалось. Тогда он приказал всех депутатов арестовать.

Рылеев с Бедрягой не хотели уезжать из Харькова, не дождавшись развязки чугуевской драмы. Рылеев уговаривал друга поехать в Чугуев, чтобы посмотреть и послушать чугуевцев.

Как-то раз они зашли в мануфактурную лавку, которая в этот час была почти пустая. За прилавком стоял невеселый купец в красной атласной рубахе и в черной жилетке. От нечего делать он постукивал аршином, окованным по концам медью.

На прилавке лежали грудой куски разноцветных добротных тканей. Пожилых лет покупатель в широкой шляпе, сером, смахивающем на писарский, сюртуке, вооружившись очками, держал в руке бумажку и вел торг с хозяином:

— Самбуршаль?

— К вашим услугам! Полюбуйтесь! Райский наряд получится.

— Почем?

— Четыре рублика за аршин и ни одной копейки более.

— Отмеряй девятнадцать с половиной!

Сверкая медными концами, аршин заиграл в руках у повеселевшего лавочника. Полминуты — и отрез в руках у покупателя.

— Енгершаль голубой?

— Пожалуйста, пресветлый господин! Сколько прикажете‑с?

— Сколько стоит?

— Дешевка... За такой товарец — и всего по пяти рублев и по пятидесяти копеек за аршин! Матерьица любому возрасту в украшение. Все знатные дамы покупают только у меня енгершаль — и голубой, и зеленый, и дынный... Извольте порадовать ангельской расцветкой ваш благородный понимающий глаз, — хвалил свои товары опытный торговец.

— Отмерь: енгершаль голубой — восемнадцать аршин, зеленой — двенадцать аршин, дынной — пятнадцать аршин, — велел покупатель и стал на той же бумажке подсчитывать карандашом общую сумму расхода.

Торговец тщательно завернул покупку, с поклоном вручил ее довольному гостеприимством и обходительностью господину, проводил до порога. У порога покупатель спросил:

— По вежливости видно — московский или ярославский щеголь... Угадал?

— Никак нет, вашество, не угадали... Мы недальние... Мы почесь тутошние... Из разоренного города, который ныне слезами умывается, шомполами утирается, — ответил торговец.

— Где же такой разоренный город?

— В тридцати с небольшим верстах отсюда — Чугуев. Слышали?

— Кто же вас разорил?

— За разорителем не за море ехать. Всех купцов обездолил, всех ремесленников и промышленных людей по миру пустил, будь он трижды и во веки веков проклят, подлец и мерзавец Аракчеев, сукин сын. — Купец вздохнул, бросил на прилавок аршин. — Я, изволите знать, тоже из того разоренного города изгнанный навсегда... Ну, да что говорить... Для кого изволили купить материалу: для дочек или для супруги?

— Для его превосходительства графа Аракчеева, — ответил покупатель с порога. — Что еще прикажете ему передать?

Это был домашний лекарь Аракчеева — Даллер.

— Ври больше, — не поверил торговец.

Но Даллер показал ему какой-то украшенный вензелями и двуглавым орлом билет.

— Теперь веришь?

— Ну и что, что ты домашний лекарь у этого анчихриста... Так и скажи: ни дна бы ему и ни покрышки за все благодеяния...

— Купец, хоть ты, вижу я, и чугуевский удалец, но не забывай: язык в наш век не только до Киева, но и до Сибири доведет...

Даллер покинул мануфактурную лавку, а купец, желая оставить за собою последнее слово, крикнул ему вслед:

— Сибирью не пугай, там тоже казачки Ракчея твово не жалуют!

За один такой ответ аракчеевскому слуге Рылеев загорелся желанием сделать что-нибудь доброе для этого человека. Решил купить подарок Наталье.

— Торговать так торговать! — весело обратился он к хозяину лавки. — Отмеривай и мне енгершаль голубой десять аршин!

Торговец проворно взял ножницы и поставил их на ход, чтобы отмахнуть отрез.

— Чур! — остановил его Рылеев. — Только не от этого куска, давай от другого. Не хочу от того, от которого резал Аракчееву.

Здесь же и Бедряга сделал себе покупки. Слово за слово — они познакомились с выселенцем из Чугуева.

— Как зовешься? — полюбопытствовал Рылеев.

— Зовемся запросто: Фома Ветчинкин, — ответил купец. — А то еще есть у нас Федор Ветчинкин, рядовой из хозяев, так тот брат мой, он пока что остался в Чугуеве. Будет дорога к нам в Чугуев, кланяйтесь моему брату, обещал быть на торжище, да что-то не появляется. Боюсь, уж не заарестован ли разбойниками-ракчеевцами. У него и ночевать можно, дом-то большой, старого покроя, ежели не сломали разорители.

Хотелось Рылееву продолжить дружбу с этим мужественным человеком, имевшим на все свой взгляд и умевшим свое суждение окрылить самобытным словом.

— Как думаете, господа, прикажет Ракчеев терзать меня за мое ему пожелание? — спросил Ветчинкин.

— Я полагаю, что лакей, бывший в лавке, не осмелится пересказать своему вельможе сии великолепные слова, — сказал Рылеев.

— А не скажете ли вы мне, господа, что-нибудь хорошенькое о реке Амударье? Или Амурдарье? — спросил торговец.

— К сожалению, бывать на берегах Амударьи нам не приходилось, поэтому и сказать о ней можем лишь то, что известно из книжек, — ответил Рылеев. — Амударья, как и Волга, обросла сказками и сказами, былинами и песнями. А уж коль из песни та или иная река берет свое начало и в песню вливается, то, значит, достойна славы такая река.

Выслушав рассказ Рылеева о далекой реке, Ветчинкин частично приоткрыл большой, должно быть мирской, секрет:

— У нас в поселении слух прошел, будто где-то в полуденных краях, в тех землях, где Амударья протекает, пустует много богатейших земель, совершенно заброшенных, никому не известных, ни в какие межевые книги ни царем, ни барами не поверстанных. Приезжай, останавливайся, вбивай кол, где тебе любо, отмеривай косой саженью сколько тебе надобно угодий и раздувай кадило... Весть всех взволновала, объявилось множество желающих сняться с места и ехать в далекие края... Одно плохо — проводника надежного не находится... Поп чугуевский сказывал, будто те местности неподалеку от Индии и в них можно проехать через Индию, и никак иначе, а в Индию надо плыть через семь морей и три океана... По земле не страшно, ноги куда хочешь приведут, а вот по морю, по океану дело для нас, казаков, непривычное.

Становилось ясно, что обездоленные поселениями люди замышляют грандиозный побег чуть ли не всем округом. О подобных побегах целыми поселениями и станицами, о стихийных переселениях сотен и тысяч людей Рылеев наслышался за время пребывания в Острогожском уезде. И эти рассказы были горькой, суровой правдой.


11


Рылеев с Бедрягой решили съездить в Чугуев. Они накануне договорились с ямщиком-троечником, здешним уроженцем, и выехали из Харькова в четвертом часу пополуночи.

Утро было теплое, но хмурое. Такую погоду обычно называют грибной. Рассвет начинался по-осеннему лениво. Дали медленно освобождались от белесой поволоки ночных туманов, казалось, земля так крепко разоспалась, что никак не может сразу разгуляться, повеселеть.

Примерно на половине пути они нагнали уныло, враздробь шагающую колонну, сопровождаемую усиленным конным и пешим караулом. Это гнали арестантов, названных Аракчеевым главнейшими бунтовщиками, из Волчанска и Змиева. Арестанты шагали по четыре в ряд, у каждого руки были заведены назад и крепко связаны, причем веревка была перекинута от одного к другому и от шеренги к шеренге, так что в один обхлест охватывала всю партию, что исключало возможность побега или неповиновения во время перегона.

Рылеев, пока тройка шагом объезжала колонну, жадно всматривался в скорбные лица непокорных поселенцев, питая к ним не только чувство сострадания, но и любовь, как к истинным народным героям. В колонне были и юноши годов восемнадцати, и зрелых лет мужики лет под сорок пять. На одних была полная форма уланов, на других — разномастная поселянская одежда.

Рылеев видел злобные, полные остервенения взгляды арестантов, исподлобья обращенные к нему и Бедряге. До слуха его долетал презрительный голос из глубины колонны:

— Слетаются стервятники... Боятся опоздать к кровавому завтраку...

Понял — проклинают его и Бедрягу. И в душе благословил такое проклятие. Они правы... Они ни в чем не виноваты... Откуда им знать, кто и зачем мчится мимо них в Чугуев?

На самом подъезде к городку им привелось обогнать еще одну такую же опутанную веревкой партию арестантов. Здесь у некоторых на руках и ногах звякали цепи, будто на разбойниках и убийцах. Рылеев распорядился, чтобы ямщик не обгонял толпу, но колонна, без всякой к тому команды, вдруг сама остановилась, как бы приказав едущим, чтобы они скорее убирались с глаз долой. Пришлось подчиниться такому молчаливому приказанию тысячной толпы арестантов. Рылеев и на этот раз не отрывал жадного взгляда от колодников. И здесь его приняли за какого-то правительственного чиновника, подручного Аракчеева. В толпе арестованных, чтобы он слышал, громко сотни голосов проклинали Аракчеева за его страшную затею с поселениями.

Все ругательства, все поносные слова, какие только застряли в памяти и какие только можно выдумать, раздавались в колонне.

— Эй, вы, чернильное племя, канцелярские богатыри, передайте своему выморочному Ракчею — отольются ему наши кровавые слезы.

Рылеев, повернувшись лицом к колонне, поднял руки над своей головой и изобразил рукопожатие — дружеский знак.


В это утро солнце так и не показалось на небе. Чугуев казался присмиревшим перед грозой.

В полдень на главной городской площади против деревянного дворца на горе ударили в колокол, сзывавший всех, кто не попал под арест, на полковой плац. От таких приглашений не принято отказываться. Старые и малые покидали жилища и направлялись на окраину, на плац. Там уже тремя толпами стояли арестанты, пригнанные из Змиева, Волчанска, выведенные из каменной чугуевской конюшни. Их окружали конные и пешие пехотинцы. Сюда же пригнали депутатов чугуевских, что были арестованы Аракчеевым в Харькове.

Барабанщикам было приказано бить в барабаны, как бьют при наказании шпицрутенами.

Чугуевский комендант полковник Салов, терзая лошадь шпорами, носился из конца в конец по полуразоренному городку, чтобы проверить, все ли вышли на плац. Его сподручные из действующего уланского эскадрона хлестали плетками всякого, кто, на их взгляд, слишком мешкал около своей калитки.

Рылеев с Бедрягой, оставив ямщика с тройкой во дворе у Ветчинкина, пошли на взрытую гору, чтобы обозреть с нее чудесные по красоте своей окрестности. Они остановились на одном из уступов горы, с которого хорошо был виден весь безукоризненно выглаженный лопатами, как паркет, ровный, просторный плац.

По Харьковскому тракту мчался длинный аракчеевский поезд. Спереди и сзади скакали конные драгуны с саблями наголо.

Поезд остановился на свободной от людей части плаца. Оглушительный барабанный бой разносился далеко за Северский Донец и Чугуевку, зловеще оповещая не только жителей, но и все холмы и рощи о наступлении для Чугуева черного дня.

Несколько тысяч поселян, которым удалось спастись от ареста, стояли нестройной отдельной толпой на противоположной от арестантов стороне плаца.

Аракчеев неуклюже вылез из кареты, ему подвели белую лошадь под черкесским седлом поверх красного махрового ковра с золочеными кистями. На нем был общий армейский мундир серого цвета, темно-зеленые панталоны и форменные сапоги. По-стариковски, тяжело, с помощью стременного он вскарабкался в седло и поглядел через лорнет на плац, запруженный арестантами, вольными чугуевцами и войском. Следом за ним и все члены следственного комитета сели на лошадей.

— Что твои барабанщики словно мертвые? — бросил он упрек Лисаневичу. — Может, ждут заменить кожу на барабанах? Я могу... Только не привез с собою запаса, придется взять замену на месте, здесь, на плацу.

Лисаневич немедленно послал к барабанщикам адъютанта. Через минуту и без того оглушительно трещавшие барабаны загремели осатанело.

— Депутаты доставлены из Харькова? — спросил Аракчеев присмиревшего Муратова.

— Доставлены, сиятельнейший граф, в точном соответствии с вашим приказанием! Вон они!

— Поставить их сюда ближе, — распорядился Аракчеев.

Депутатов поставили отдельной кучкой, всего в нескольких шагах от Аракчеева и его многочисленной свиты.

— Первейшие возмутители отобраны? — обратился Аракчеев к Клейнмихелю.

— Отобраны и доставлены сюда с завязанными глазами, как приговоренные к смерти.

— С богом, приступим к делу, — сказал Аракчеев и направил лошадь на толпу.

Остановившись перед пленными и неплененными чугуевцами, объявил:

— Слушай — и каждый мотай себе на ус. Не намотаешь — не только ус, но и голову потеряешь. Я все слышал, что вы затеяли, чего добиваетесь. Депутаты сказывали. Но вы забудьте думать о своей глупости, она неисполнима. Запомните, на носу себе зарубите: я друг царя, и на меня жаловаться некому, можно жаловаться только одному богу. Не запрещаю. Даже помогу всякому из вас, кто пожелает первее других принести на меня всевышнему жалобу. Помогу, как истинному христианину подобает.

Рылеев с Бедрягой спустились еще одним уступом ниже и оказались совсем близко к плацу. Здесь собралось много разных обывателей — смотреть на проведение экзекуции никому не возбранялось, а наоборот, такое любопытство всячески поощрялось.

— Перед вами вся правда в живых лицах — весь военный суд. А я этой правды — шапка. Суд состоялся. Ни один бунтовщик не ушел и не уйдет от кары справедливой. Однако монаршья и моя милость безграничны. Дарую вам несказанную государеву милость: лишение живота заменяю шпицрутенами, каждого через тысячу человек по двенадцати раз! Но и на этом милость моя и государя моего не кончается, — продолжал кричать Аракчеев, привстав на стременах. — Тому, кто падет на колени и принесет чистосердечное раскаяние в своем злокозненном преступлении сейчас же, здесь же будет объявлено помилование. Будут помилованы и все те, кто принесет мне возмутительные бумаги с подписями главных затейщиков, кто поможет нам открыть наиглавнейших преступников, что до сих пор скрываются бегством. Выводи первую партию!

Под бешеный бой барабанов длинным живым коридором в два ряда выстроилась тысяча пехотных солдат. Подъехала подвода, груженная отборными шпицрутенами. Клейнмихель, подскакав к пехотинцам, запасающимся шприцрутенами, принялся поучать, как выбрать лучший шпицрутен, как проверить его убойную силу до начала экзекуции, как класть полновесный удар во время наказания. Сотни шпицрутенов покачивались над головами пехотинцев, испытывавших варварское орудие пытки на прочность, гибкость, охватистость.

У Рылеева ознобом обдало грудь и плечи...

Среди первой партии осужденных он узнал много знакомых лиц. Это были отставные казаки, с которыми он познакомился в Харькове. Видно, всех их объявили главными зачинщиками.

— Лицом ко мне! — крикнул Аракчеев.

Арестантов повернули так, как было приказано. Рылеев признал отставных казаков Ламанова, Гудза, Санжару, Жигалева, Распопова, Жихарева, Татаринова, Трубчанинова...

— Кайтесь, мошенники! На колени падайте! Я вам в неизбывном милосердии моем к ближнему даровал живот, я же могу и отнять его, видя ваше безрассудное упрямство! — возвестил Аракчеев. — Долго вас ждать?

Ни один из отставных казаков, рядовых из хозяев, отставных и резервных унтер-офицеров не пошевелился. Такое упорство озадачило Аракчеева. Ему как-то и в голову не приходило, что на земле есть немало людей, готовых скорее умереть, чем пасть на колени.

— Ка-а-а-а-йтесь! — исступленно взревел он. — Последнее слово мое: Ка-а-а-а-йтесь! Клейнмихель! Салов! Муратов! Где палачи? Сюда! Кишки из них, разбойников, выдирайте и на палку навертывайте! Собакам на подаянье, воронам на пограянье!

Арестанты стояли по-прежнему. Рылеев, глядя на них, радовался, что ему в этот страшный день открылась во всей могучей красоте сила человеческого духа. Он готов был заплакать от восторга перед их мужеством.

Аракчеев что-то сказал генералу Лисаневичу, тот полковнику Салову. Комендант поскакал на берег Северского Донца, где стоял в запасе эскадрон улан, верных Аракчееву.

— Падай на колени, пока не поздно! — крикнул Аракчеев и указал на скачущий полуэскадрон улан с саблями наголо. — Падай! Руби головы!

Неприступное единодушие порвалось среди арестантов. А полуэскадрон уже летел по плацу прямо на упрямых арестантов. Еще каких-нибудь три-четыре лошадиных скока — и головы покатятся с плеч.

И вот один арестант пал на колени... За ним другой... Третий... Остальные продолжали стоять.

А всадники уже в пяти шагах, и в самый последний миг сверкающая сталью смерть пролетела мимо, едва не зацепившись стременами за арестантов, оставшихся стоять и перед лицом неминучей гибели.

Аракчеев счел себя посрамленным несгибаемостью чугуевцев. Его и без того большое лицо будто раздалось и вытянулось еще больше, а глаза потускнели оловянно, как у неживого.

— Троих прощаю! Остальных — каждого через тысячу человек по двенадцати разков! Пускай упрямцы пользуются моей и государевой добротой! — Он улыбнулся, дав понять, что слова его надо понимать как отеческую шутку. — А ты, Ефимович, — обратился он к Шварцу, — иди последи за пехотинцами, чтобы не мазали.

Арестованным терять было нечего, они кричали, смелея с каждой минутой все более:

— Палач!

— Тиран!

— Истязатель!

— Подлец! Мерзавец!

— Ворон! Стервятник!

Обнаженных по пояс, с руками, привязанными к ружью, пехотинцы одного за другим повели их сквозь строй. Слева и справа двумя шеренгами, по двести пятьдесят человек в шеренге, на расстоянии трех шагов один от другого, стояли подвыпившие пехотинцы с поднятыми шпицрутенами. За их спиной с обеих сторон ходили два фельдфебеля с мелком наготове, чтобы поставить крестик на спине того солдата, который будет заподозрен в неполновесном ударе. Пожалуй, на Руси не найдется такого сверхбогатыря, чья спина после первых же заходов не превратилась бы под ударами палок в кровавое месиво.

Стиснув зубы и сжав до хруста в пальцах кулаки, наблюдал Рылеев за сокрушением несокрушимых. Ему казалось, что не по чужой, а по его обнаженной спине со свистом ударяют шпицрутены, оставляя рубцы и раны на теле. Зрелище массового истязания было глубоко противно, отвратительно его отзывчивой натуре, но он не уходил, стоял, не сводя глаз с тех, кого избивали, и с того, кто приказал избивать. Минутами ему начинало казаться, что он потеряет всякую власть над самим собой и обреченно бросится вперед, растолкает свиту и задушит палача. То вдруг ему приходила мысль расплатиться с душителем свободы по-иному. Подойти, дать пощечину, бросить перчатку к ногам, а потом убить на честном поединке. Он считал, что Аракчеев никогда не падет до такого позорного для дворянина бесчестия, чтобы не принять вызов на поединок.

Арестанты при каждом новом заходе на кровавую тропу с еще большим остервенением кляли на все лады Аракчеева. Два медицинских чиновника, жалкие с виду, приниженные необходимостью по долгу службы выполнять оскорбительную для их звания обязанность, стояли сзади взмахивающих шпицрутенами озверевших пехотинцев, на которых не переставал прикрикивать Шварц:

— Сильней! Сильней! Так их... Так их, сукиных детей!..

Первым в ряду наказуемых шел тридцатипятилетний красавец, поселенных эскадронов унтер-офицер Иван Соколов, уроженец села Симы Владимирской губернии. За ним сверстник по летам, резервных эскадронов унтер-офицер Тимофей Губин, кинешмец родом, с золотистыми, лихо закрученными пушистыми усами. Третьим вели отставного улана Моисея Перепелицына. Он был так смугл, что казался отлитым из бронзы. Самым последним едва волочил ноги тщедушный Герасим Аршава.

Барабаны осатанело сотрясали воздух. От такого грохота можно окаменеть сердцем и забыть о том, что ты человек. Только сейчас Рылееву стало понятно назначение столь торжественного обряда, которым сопровождается каждое, подобное здешнему, наказание.

Дрогнувшие в самую последнюю минуту, когда на них, подобно буйной орде, мчался полуэскадрон улан, и упавшие на колени перед карателем Иван Жигалев, Евстрат Распопов и Астах Татаринов, понуро опустив обнаженные головы, все еще продолжали стоять на коленях, будто никому не нужные на плацу. Участь их была и решена и не решена. Все зависело от минутного настроения Аракчеева. Покаявшиеся... Признавшие себя виновными... Унизившиеся коленопреклоненно испрашивать прощения... Трое... Всего только трое из десяти тысяч.

Голова кружится. В ушах гром, треск, рев. Будто рушатся горы...

Рылеева поражала геркулесова выносливость унтер-офицеров Соколова, Колесникова и Праскурина... Град жесточайших ударов сыпался на их спины, а они продолжали мученический свой путь с гордо поднятой головой.

После четвертого захода, когда Герасим Аршава в беспамятстве повис на ружье, осмелившийся медицинский чиновник подошел к Клейнмихелю и сказал:

— Герасиму Аршаве и его брату Григорию Аршаве, по их слабости телосложения, наказание следует прекратить... А также по той же причине после шестого захода прекратить наказание Якову Ламанову, Ивану Санжаре, Петру Гудзу, Григорию Черникову и Якову Бочарову...

— Ничего, ничего, отдышатся, отлежатся — русский человек живучий, — пробормотал на ломаном русском Клейнмихель.

— Знаю я вашего брата, вся медиция сплошь — гоги-магоги, я уж давно на экзекуциях не верю ни одному вашему слову, добрячки-заступнички, — вмешался властно Аракчеев. — Я сам проверю их выносливость... Подведите-ка сюда тех, кого считаете на исходе сил...

По указанию чиновника от медицины пехотинцы подвели к свите привязанных к ружью Ламанова, Санжару, Гудза, Черникова и Бочарова. Эти держались на ногах. Герасима же Аршаву и брата его Григория не подвели, а подтащили на ружье и положили под ноги лошадям. Аракчеев слез с седла, сказал:

— Тот не слуга государю, ангелу нашему, кто боится рук своих замарать.

Он пощупал свисающие клочья окровавленной кожи на спине Герасима Аршавы, потом то же проделал и с Григорием Аршавой, буркнул под нос:

— Дать отдохнуть этим, пусть отдышатся, а коли окажется, что притворяются, то увеличить порцию.

Затем его пальцы, тяжелые, словно из чугуна отлитые, прошлись по взрытой до костей спине Санжары.

— Выдюжит!

Санжару повели обратно на мученическую тропу.

Грязным ногтем, будто лопатой, ковырнул Аракчеев вспаханную спину Гудза:

— Здоров, как мирской бык! Выстоит.

А Ламанова, Черникова и Бочарова без всякого осмотра велел вести обратно под шпицрутены.

— Врут, выстоят... С божьей помощью живы будут, не помрут.

Плац скоро сделался похож на ад: родные, родственники избиваемых насмерть арестантов, женщины и малые дети, согнанные на это зрелище, подняли невероятный вопль, крик. Они порывались туда, где продолжалось наказание, их с трудом сдерживала цепь караульных пехотинцев и отряд конников.

После шестого прохода с разрешения Аракчеева положили отдышаться Лукьяна Дерлина рядом с братьями Аршава. На десятом заходе потерял сознание Петр Головин. И ему здесь же отвели место.

По десять заходов вынесли Алексей Ткачев, Иван Башкатов, Алексей Нестеров, Иван Санжара. А еще через маршрут положили на землю Михайлу Гридина, отставного унтер-офицера, отставных казаков Якова Ламанова, Леона Романова, Ивана Пастухова, Терентия Верещагина, рядового из хозяев Прокопия Лестушку, служащего-инвалида Федора Визира, поселянина Якова Ховша. О многих из вышедших из строя и медицинские чиновники затруднялись в данный момент сказать с определенностью: живы они или уже мертвы.

— Дышат, мошенники? — спросил Аракчеев вернувшегося к свите полковника Шварца.

— Некоторые мало-мальски шевелятся.

— Так и должно быть, Ефимыч, все идет по инструкции... Коли шевелятся, значит, отдышатся, хотя и не сразу... А им и не надо торопиться, причины нет поспешать: Бонапарте с острова Святой Елены не убежит, не объявит еще войну...

Последний заход свалил с ног крепышей Петра Гудза, Терентия Верещагина, Василия Кутепова, Григория Черникова, Якова Бочарова, Конона Ткачева, Петра Чумака, Осипа Чела...

Удивив не только посторонних, но и самих себя сверхчеловеческой выносливостью тела и духа, прошли все разы сквозь строй, ни разу не охнув, унтер-офицеры Иван Соколов, Алексей Праскурин, Тимофей Губин, Кирилл Беляев, отставной казак Пилев...

«Герои... Мученики, но герои...» — в мыслях повторял Рылеев, чувствуя, как влагой набухают глаза. Многие из тех, кто стоял вокруг, также не смогли сдержать слез.

— Этого палача нужно просто убить, — сказал Бедряга.

Соколова, Праскурина, Губина, Беляева, Пилева отвязали от ружей. Обнявшись через плечо, чтобы тверже держаться на ногах, они поплелись с плаца. С кровавых спин их свисали куски кожи и мяса.

Аракчеев объявил благодарность пехотным солдатам за то, что сильно били, не милосердничали и не мазали по воздуху. Затем, окруженный телохранителями, он подъехал ближе к арестованным и заговорил с ними:

— Видели? Убедились? Подействовало? Со шпицрутеном, как и с удавкой, шутки плохи... Наказание было строгое, но божеское... Второе будет погорячее первого... И лучше не гневить государя нашего и бога...

Народ молчал. Вперед выехал Клейнмихель, заговорил:

— Ненаказанные арестанты, еще, и в последний раз, обращаюсь я к вам с разрешения ближайшего и первейшего друга императора, первейшего в правительстве и во всей России патриота графа Алексея Андреевича Аракчеева с вопросом: согласны ли вы все покаяться в своем преступлении?

— Не согласны! — дружно грянули тысячи голосов.

— Согласные — три шага вперед! — скомандовал Клейнмихель.

Все остались стоять, как и стояли. Не сдавались и не соглашались не только строевые, но и инвалиды.

— Ты, Аракчеев, первый кровосос! Всю Россию разорил, людей по миру пустил! — потрясая пудовым кулаком, вскричал брат купца Федор Ветчинкин из толпы. Его почти трехаршинного роста фигура была хорошо видна. — У тебя бел-хрустален потолок, позолоченный конек... Откуда нахапал? Всю Россию обворовал, у солдата последнюю копейку отнимаешь, а себе дворцы строишь!

— Царя обдурил! — полетели из толпы гневные выкрики, слышались и бабьи пронзительные голоса.

— Достанется тебе, собака, собачья смерть!

— Изверг!

— Злодей!

— Убивец! Христопродавец!

Когда вихрь голосов смолк, Аракчеев сказал:

— В последний раз добром говорю: покайтесь в своем преступлении и прекратите свое буйство, как покаялись вот эти трое! — он указал плеткой на стоявших на коленях Распопова, Жигалева и Татаринова.

— Не покаемся! Не прекратим! — единодушно ответили и стар и мал.

Вдруг вскочили Распопов, Жигалев и Татаринов с криком:

— И мы не прекратим! Не покаемся!

Они бросились в кричащую толпу, чтобы найти там себе защиту.

— Хватай первых возмутителей и пори шпицрутенами на месте же! — приказал Аракчеев Клейнмихелю. — Не я буду, ежели не приведу толпу преступников в полное повиновение! Вытаскивай бунтовщиков! И каждого через тысячу человек по двенадцати раз! Пехоте обещаю по две лишних чарки на каждое рыло!

Пехотинцы выхватывали из толпы тех, кто попал под руку, вязали, волокли на середину плаца, прикручивали руки к ружью и, под осатанелый барабанный бой, волочили сквозь строй. Пехотинцы, разозленные стойкостью чугуевцев, зверели и били жертвы с палаческой беспощадностью.

Более часа продолжалось истязание. Убойная сила шпицрутенов была так велика, что многие сваливались с ног и теряли сознание, и трех раз не пройдя сквозь строй. Жители села Малинового Емельян Старцов и Федор Щербин упали на третьем проходе. Мартин Ачкасов и Михайла Крицын — на шестом. До десяти и одиннадцати заходов дотянули Василий Лизогубов, Илья Шехавцов, Матвей Натаров. И только невзрачный на вид Александр Пастухов вынес полностью все двенадцать заходов. Приняв последний двенадцатитысячный удар, он пал замертво под ноги пехотинцам. После этого нового истязания Аракчееву удалось сломить арестантов и принудить их просить помилования.

Расправы были приостановлены. Арестованные вновь были приведены к присяге.

— Благодарение всевышнему, — облегченно вздохнув, сказал Аракчеев. — Теперь можно совсем перебираться в Чугуев, чтобы довести до конца суд правый, суд скорый. — Он обратился к толпе: — Ждите моих дальнейших распоряжений. Наказания, судом определенные, будут проводиться и впредь на этом плацу. Присутствие каждого поселянина и поселянки обязательно. Отцам вменяю в обязанность сделать внушение своим сыновьям, которые почему-либо не явились к принятию присяги сегодня...


— Пожар! — крикнул кто-то за спиной Рылеева.

— На Чугуевке!

— За плотиной!

— Унтер-офицера Ивана Соколова новый дом горит!

В небо, за плотиной, выбросило черный клуб дыма, затем вырвался пламень. Народ с горы и с плаца ринулся туда, где горело. И Рылеев с Бедрягой последовали за толпой.

К месту пожара скакал эскадрон улан, бежала пехота, пожарники налаживали пожарную кишку.

Когда Рылеев с Бедрягой подошли к охваченному пламенем дому, то услышали детский страшный вопль из горящего дома. Войти в горящий дом было уже невозможно. Вскоре выяснилось: жена унтера-офицера Ивана Соколова сожгла сама себя и двух малолетних сыновей в постылом аракчеевском тереме с флигелем и мезонином.


12


После того как пожар был потушен, — сгорело на этот раз всего пять недавно отстроенных однообразно унылых домов, — Аракчеев засветло вместе с многочисленной свитой и под усиленной охраной воротился в Харьков в дом губернатора. Нынешний день он считал удачным.

Рылеев с Бедрягой решили переночевать в Чугуеве в доме рядового из хозяев Федора Ветчинкина, за смелые речи жестоко наказанного во второй приступ. Домой его привели под руки. Он не мог ни пить, ни есть, ни сидеть, ни лежать на боку или на спине. Его положили на солому среди горницы. Он лежал ниц лицом, на животе. На изрубцованную, будто изрубленную шашкой спину, на которой запекшаяся кровь была смешана с грязью и обломками шпицрутенов, нельзя было глядеть без содрогания. Кости светились сквозь разрушенные мышцы и кожный, продырявленный в сотнях мест покров. Рылеев и Бедряга видели на войне немало искалеченных, но такой ужас им представился впервые.

Они стояли около лежащего на полу Ветчинкина, в душе проклиная виновника всех этих бедствий.

— Какой изверг... Какой изверг... Тиран... Ну и тиран... Нет таких слов, чтобы изобличить перед Россией все его неслыханные злодейства...

Федор Ветчинкин порой начинал говорить что-то несвязное, как в безрассудстве. Мать-старуха принесла охапку лопухов и сочной крапивы, жена истолкла все это в ступе, потом аспидно-зеленым отстоем стала поливать багрово-синюю спину полумертвеца.

Засветили лампадку. Мать на коленях молилась перед иконами в переднем углу, со слезами выпрашивая у всевышнего жизни для сына, и тут же проклинала истязателя, призывая на его голову гнев людской и огонь небесный.


На другой день Аракчеев со всей сопровождавшей его свитой, после очередной расправы на плацу, переехал на жительство в обескровленный Чугуев, в деревянный дворец, что возвышался над взрытой горой.

Он распорядился, чтобы к нему еще раз привели всех депутатов, находящихся на положении арестованных.

Под караулом их привели к деревянному дворцу. Аракчеев, в армейском мундире с голубой лентой через плечо, при всех регалиях, в начищенных форменных сапогах, при шпаге, вышел на балкон.

— Теперь все бунтовщики, полагаю, убедились, сколь силен я! — заговорил он с балкона. — Меня заговорами и угрозами не испугаешь. Пугливого царь не сделал бы своим другом. И дурак в друзья царю не годится. А я вот пригодился! Двадцать пять годков исполнилось нашей дружбе. Мы с батюшкой-царем смолоду одно думаем. Милосерднее нашего батюшки другого царя не бывало и нет. Он меня научил милосердию. Видели, как я умею наказывать? Ежели и умирают наказанные по-божески, то уж это не по моей вине. Я помиловал приговоренных к казни, сохранил им живот, а ежели они помирают, то уж по воле божьей, значит, богу так угодно!..

Депутаты стояли под балконом, понуро наклонив обнаженные головы.

— Приму на свою ответственность остановить наказание, судом определенное, над тем, до кого не дошла очередь. Буду просить у государя для всех вас всемилостивейшего прощения, если исполните следующее: подадите мне список главным зачинщикам и отыщете все бумаги, при начале возмущения писанные.

— Подумаем, — ответили из-под балкона.

Аракчеев велел всех депутатов освободить из-под караула с тем, чтобы они могли разнести его последнее требование по Чугуеву.

При закрытых ставнях Аракчеев почти всю ночь писал пространное письмо с подробным отчетом об одержанных победах, о якобы неимоверных трудностях и страшных опасностях, которые ему приходится преодолевать каждый день и на каждом шагу, бранил Лисаневича, неодобрительно отзывался о графе Витте, не проявившем никакой озабоченности положением дел в Чугуеве. Потом он взялся за послание статскому советнику Николаю Муравьеву, полное сдержанных упреков за скупые столичные новости, разумеется, под столичными новостями он подразумевал всегда новости дворцовые. Из всех нечувствительных агентов Аракчеева статс-секретарь Николай Муравьев в настоящее время был самым ценным для временщика информатором. Особенно в нем Аракчеев ценил то, что тот ничем не брезговал в раздобывании нужных графу сведений.

Ночь прошла сравнительно спокойно: пожаров не было, побегов целыми семьями не замечено. Арестанты, запертые в полковой конюшне, не бунтовались и не выкрикивали угроз Аракчееву.

Перед началом очередной экзекуции к деревянному дворцу на горе приблизились три инвалидных казака: Бордак, Тыслюк и Казаков. Они вели за собой связанных по рукам сыновей отроческого возраста. Став перед дворцом на колени и заставив сыновей сделать то же самое, они попросили караульных доложить о них благодетельному генералу.

В это время на горе появились Рылеев и Бедряга, пришедшие посмотреть на самое красивое здание в городе.

Аракчеев вышел к стоявшим на коленях инвалидам, которые ткнулись лбами в землю при его появлении.

— Что у вас?

— Бумаги тайные принесли, — докладывал на коленях Тыслюк. — С согласия отпущенных депутатов... Вот, батюшка, человеколюбец, прикажи слуге своему принять все тайности...

— С общего согласия депутатов?

— Не так, чтобы полностью с общего, но все с депутатского, — добавил на коленях Бордак.

Аракчеев взял из их рук бумаги.

— А это кто связаны по рукам? — спросил он.

— Сыновья наши, батюшка, приказание твое полностью исполнили, сами своих сыновей по твоей инструкции лозанами выдрали, — доносили все три инвалида в один голос.

— За что? За ослушание?

— За то, что бунтовались и приказу твоего слушать на плац не пошли...

— Похвально, отцы, похвально, но только я не верю в такое наказание, оно не может быть сочтено за полноценное, — огорчил инвалидов Аракчеев.

— Почему же, отец наш, человеколюбец?

— Потому, что родитель не может наказать своего сына так, как того требует инструкция, — отвечал Аракчеев.

— Батюшка, сначала посмотри наше старание, а уж если не полюбится, то делай с ними, что захочешь, — плаксиво проговорил Бордак.

Рылееву было противно смотреть на эту гнусную сцену.

— Ну, ежели обман, то смотрите, инвалиды, не выстоит ваша кожа, — предостерег Аракчеев и велел адъютантам своим повернуть к нему спиной подростков и заголить на них рубахи.

Наклонясь, внимательно осмотрел он иссеченные спины подростков и сказал с восторгом:

— Молодцы отцы! По инструкции выпороли! Без обмана! Вот вам за это каждому от меня по двадцати пяти рублей!

И он тут же из собственного кошелька выдал им награду беленькими ассигнациями.

— Вот настоящие патриоты и верноподданные своего государя! Непременно донесу о вас его величеству, государь и Россия должны знать истинных своих героев и брать с них пример для подражания! Ведите их на плац, я скоро приеду и наглядно покажу на ваших сыновьях, кто был, есть и пребудет солью земли нашей.

Премированные инвалидные казаки повели своих сыновей на плац.

Рылеев с Бедрягой ушли с высокой горы в подавленном настроении. Обоим было тяжело и горько видеть такое холопство.


При всех успехах Аракчеев не мог считать окончательно выполненным высочайшее повеление до тех пор, пока не будут схвачены три наиглавнейших бунтовщика и не будет поставлена на колени самая упрямая полутысяча арестантов, ныне под строжайшим караулом уланского эскадрона работающая на общественной полковой работе. Ее упрямство было поразительным: полутысячу несколько раз пригоняли на плац, на ее глазах свершили не одну зверскую экзекуцию, но полутысяча не сдавалась, кричала в один голос:

— Военное поселение — твоя затея, а не государево дело!

— Все до одного на смерть пойдем, а тебя, собака поселенная, посадим гузном на копье!

Было ясно, что эта неприступная полутысяча, обрекшая себя на все кары, держится прежде всего силою дружных и крепких зачинщиков. Их и собирался повытаскать одного за другим Аракчеев. Из бумаг, недавно переданных ему инвалидами, он узнал по фамилиям и именам самых опасных вожаков из этой полутысячи. По этому поводу был созван комитет, на котором решили после незаметной подготовки еще раз пригнать полутысячу на плац и расправиться с ней.

Полутысячу разъединили на сотни, которые развели по разным местам плаца, и тут раздался голос Аракчеева, приехавшего на белом коне под красным ковром.

— Зачинщиков взять и отправить под арест!

Пехота усердствовала: из рядов выхватывали самых опасных сопротивленцев, скручивали руки веревками, били и угоняли с плаца. Полутысяча редела и теряла монолитность.

За какой-нибудь час непокорную группу основательно пропололи. Барабанщики приготовились, чтобы возвестить всему городу о начале очередного массового избиения.

Мимо плаца медленно ехали три еврея-фурманщика, они везли пустые гробы.

Аракчеев объявил оставшимся на плацу:

— Или немедля на колени и на коленях вымаливайте себе прощение, или голова с плеч! Гробов хватит! Нынче не шпицрутенами, а саблями буду сечь головы!

Поредевшая полутысяча, лишенная тех, чьим смелым духом она держалась до сих пор, дрогнула. В это время Клейнмихель, по заранее условленному знаку, выхватил шпагу и взмахнул ею. Два эскадрона улан с саблями наголо с оглушительным криком лавой помчались на полутысячу, готовые растоптать ее копытами и порубить на куски.

К удовольствию Аракчеева, остатки арестантов тотчас пали на колени...

Клейнмихель покрутил над головой шпагой, и мчащиеся эскадроны остановились.

На крупном лице Аракчеева, которое казалось слепленным из грязно-серого гипса, появилась улыбка. Взята последняя твердыня.

— Так стоять! — распорядился он, желая продлить удовольствие.

Побежденные стояли на коленях, а он не торопился отдавать дальнейшие приказания.

Вдоволь насладившись зрелищем поверженных, он распорядился устроить парад. Действующим эскадронам Чугуевского уланского полка и пехоте было приказано покинуть город, а затем вступить в него как подобает победителям.

Через полчаса войска вступали в Чугуев в военном порядке. Парад принимал сидевший на белой лошади Аракчеев. Эскадроны замерли перед ним.

— Объявляю вам, молодцы, монаршее благоволение! Ура! Ура! — рявкнул Аракчеев.

По всем эскадронам прокатилось ответное «ура».

— Церемониальным маршем!.. — скомандовал он. — Шагом повзводно! Рысью пополуэскадронно!..

Протопала пехота. Проскакали полуэскадроны.

— А теперь с богом, по квартирам, вон мимо тех мошенников, которые на коленях просят моего прощения!

Эскадроны еще раз развернулись и проследовали в свои квартиры мимо стоящих на коленях побежденных чугуевцев.

Колени, вдавленные в жесткий, усеянный мелкими камешками грунт плаца, онемели. Стояние превратилось в наказание. Аракчеев не был уверен в искренности их раскаяния. Но вот наконец он подъехал к арестантам, чтобы сделать внушение:

— За битого двух небитых дают! Теперь будете знать, как впредь бунтоваться. Завтра я отдаю приказ, в коем означу весь распорядок ежедневной службы. За порядком буду надзирать сам. Везде стану бывать лично. Малейшее нарушение или отступление от установленного порядка будет караться как буйство и преступление. Прощаю! По домам!

Прощенные с большим трудом отделяли от земли оплывшие, плохо разгибающиеся колени.


13


В Каменноостровском дворце в секретарской ожидали приема граф Нессельроде, Вилламов, князь Александр Голицын, граф Гурьев и статс-секретарь Николай Николаевич Муравьев.

Министр финансов и министр просвещения и духовных дел на французском обсуждали английскую систему кредитования и походя бранили знаменитого московского архитектора Витберга за его якобы расточительность в расходовании казны, отпущенной государем на возведение храма Спасителя. Вилламов и Нессельроде коротали время, рассказывая анекдоты об известнейшем генерале Ермолове. Статс-секретарь никак не мог пристроиться к беседующим и потому бродил по секретарской с места на место, прислушиваясь к разговорам министров.

Прием нынче шел крайне вяло. Царь после обеда появился в своем кабинете с большим опозданием, долго никого не приглашал. Потом позвал к себе генерал-губернатора Милорадовича и засиделся с ним.

Граф Гурьев, не стерпев, тихонько сказал князю Голицыну:

— Сколько парадных панталон протер я вот об этот алый бархат...

— Бог терпел и нам велел, — умильно улыбнулся незлобивый князь Голицын, облаченный, как всегда, в любимый свой серый фрак, за который и прозван был «серым мужичком». — Да ведь кто не заслушается нашего губернатора, соловья Боярда... Умеет пускать ракеты...

— Сиятельнейший граф Аракчеев своим примером, должно быть, повлиял на сиятельнейшего графа Милорадовича, — едко заметил Нессельроде, утомленный ожиданием.

— Что вы желали сказать этим сравнением? — прилепился Николай Муравьев.

— То, что некоторые из наших сиятельных графов засияли бы еще ярче, ежели бы они уважали не только самих себя, — резковато ответил Нессельроде.

С малиновым замшевым портфелем в руке и в парадном мундире при ленте через плечо появился еще один граф — Виктор Кочубей.

Статс-секретарь Муравьев, увидев его и взвесив свои возможности, пришел к мрачному заключению: «В этой компании я могу оказаться последним».

— Сам или приглашен? — спросил Вилламов графа Кочубея.

— Приглашен нарочным, присланным его величеством, — отвечал Кочубей к общему огорчению всех ожидающих.

Один за другим вошли великие князья Николай и Михаил, оба в гвардейских мундирах. У них не было никакого дела, и они не собирались на прием к царю, а зашли сюда просто поболтать, посплетничать вместе с генералами и министрами. Секретарская для великих князей давно стала излюбленным местом пустого времяпрепровождения. Впрочем, великий князь Николай с некоторых пор и на секретарскую комнату посматривал как на маленький плац или манеж. Прислушивался, оценивал, проникался доверием к одним и недоверием к другим. Ни один из ожидавших, за исключением статс-секретаря Муравьева, не сделал раболепного жеста или движения перед великими князьями. Да и они в секретарской держались запросто, чуть ли не компанейски со всеми, кто был вхож сюда. Князь Голицын похвалил загар на лице Николая, а Николай, не без сокровенного желания подковырнуть собеседника, похвалил серый фрак «серого мужичка», воздав должное искусству придворного портного и вкусу обладателя фрака. Великий князь Михаил скаламбурил о своем знакомце, унтер-офицере, пьянице.

— Дал я ему денег на новый картуз. А он их пропил. И купил себе какой-то старенький картузишко. Приложил руку к рваному картузу: «Вот купил!» — «Вижу, вижу, что водку пил...»

Кто-то высказал мысль, что уже давно никто в Петербурге и даже в самом дворце не знает, где же находится Аракчеев.

— В Грузине украшениями дворца занимается, — сказал граф Гурьев. — Де Дюр, говорят, изготовил для него такую бронзовую люстру, что диву дашься...

— Нет, говорят, он не в Грузине, а где-то в другом месте, — неуверенно заметил князь Голицын.

Дверь распахнулась. Из рабочего кабинета вышли царь и сияющий Милорадович. Уже этот один вид его говорил о том, что он занимал царя рассказыванием анекдотов и небылиц. Особенно царь любил слушать его рассказы о женщинах. И лицо царя нынче светилось такой обворожительной и всех греющей улыбкой. Это было хорошим предзнаменованием для ожидающих приема.

Царь обошел всю секретарскую, с каждым поздоровался за руку. Статс-секретарь Муравьев оказался в последнем ряду. Царь, поглядев на его вместительный портфель с бумагами, дружески взял его под руку и повел в свой кабинет.

Министры, генералы, сенаторы, члены Государственного совета молча обменялись удивленными взглядами, но никто не посмел улыбнуться.

Нессельроде, скуки ради, предложил Вилламову поиграть на щелчки. Проходивший мимо него великий князь Михаил снисходительно, будто взрослый шалуну, погрозил Нессельроде пальцем и кивнул на высокую черную дверь, из которой в любую минуту мог выйти тот, кто взыскивает строго за всякую, даже безобидную, игру.


Статс-секретарь Николай Муравьев был в курсе тайны царя и Аракчеева по делу о подавлении бунта в Чугуеве.

— Получил ли ты мой пакет с донесениями ко мне от сиятельнейшего графа? — спросил царь Муравьева.

— Получил и имею его при себе... Читаю и перечитываю донесения сиятельнейшего графа с истинным наслаждением, — сказал статс-секретарь.

— Я тоже... Я много бумаг ежедневно посылаю моему другу Алексею Андреевичу и много бумаг получаю от него... Какой прекрасной души этот чудесный человек, — с чувством проговорил царь.

Затем он, подставив ближе тугое ухо к собеседнику, выслушал все принесенные статс-секретарем дела, принял бумаги, назначенные к высочайшему рассмотрению или препровождению по назначению, и опять, с явным желанием продолжить приятную ему беседу, повел речь об Аракчееве и его безупречной многолетней службе.

— Труды его сиятельства почитаются мною превыше наград и отличий, — сказал Александр.

— Не только любящие его, не только имеющие надобность в нем, но и нелюбящие, ваше величество, дают цену сию деяниям и ангельской душе его, — подлаживался статс-секретарь под настроение царя, зная, что он всякую похвалу его другу воспринимает как похвалу самому себе.

— Я не устаю возносить молитвы всевышнему за то, что он даровал мне такого вернейшего друга, — продолжал царь, явно испытывая удовольствие от рассуждений об Аракчееве. — Вернейший... И чуть ли не единственный... Этот мне не изменит ни на этом, ни на том свете. Никогда. И какими добродетельными христианскими чувствами преисполнено его человеколюбивое сердце... Боже мой, нет слов, чтобы выразить всю мою любовь к нему... И не ворует... Ни копейки... Но воров не щадит...

— Я заключил из последнего письма сиятельнейшего графа Алексея Андреевича, писанного после первой удачной операции в Чугуеве, — впал в речь императора статс-секретарь, изображая на лице своем печаль и сочувствие, — что их сиятельство очень скучает, и я боюсь, что это расстроит его драгоценное здоровье...

— Он всегда скучает в разлуке со мной... Я знаю его чувствительность и каждый день молю бога о продлении дней его и укреплении здоровья его. Молитесь же и вы, Муравьев, за благополучие и преуспеяние его, — мягко посоветовал император.

— Молюсь, ваше величество, молюсь! — изливался в признаниях статс-секретарь, сам между тем в мыслях прикидывал: не показать ли царю полученное от Аракчеева письмо с весьма милостивым отзывом о его, Муравьева, личности. — Нельзя не возносить пламенных молений к всевышнему о таком человеке, как сиятельный граф!

На глазах статс-секретаря показались слезы, и он их не утирал, боясь, что государь не успеет заметить их.

— Он весьма сильно скучает по мне, а я по нем еще больше тоскую при каждой нашей разлуке, — в тоне исповедующегося кротко, словно инок, говорил Александр. — Иной раз, когда нет его рядом со мною, не могу ни о чем думать.

В сопровождении статс-секретаря вошел разбитной походкой коренастый, с разбойничьим лицом нарочный в забрызганном грязью кафтане. Одна рука его была засунута за пазуху, где береглась дорожная кожаная сумка.

— Из Чугуева. С донесением. В собственные руки вашего величества.

Александр почтительно поклонился нарочному, подойдя к нему, принял из его рук пакет. Знакомый почерк... Лицо царя просветлело.

— Устал? — спросил он нарочного.

— Самую малость, ваше величество... Только вот животом расстроился и через это большие неудобствия претерпеваю, — ответил нарочный.

— Вот тебе империал, — наградил царь курьера. — А вы, Трофимов, проводите нарочного к моему лекарю баронету Виллие. А вы, нарочный, не должны, пока находитесь на излечении, ни о чем рассказывать...

Статс-секретарь Муравьев стоял перед Александром в раболепной позе льстивого просителя, ожидая разрешения покинуть кабинет.

Но тот все еще не мог оторвать взгляда от пухлого пакета за пятью сургучными печатями. Он даже поднес к носу и понюхал пакет.

— Куда вы, Муравьев, торопитесь? — спросил царь.

— Ваше величество, каждая минута вашего времени бесценна для отечества...

— У бога времени много, — пошутил Александр. — Я еще не закончил с вами приятную для меня беседу...

— Ваше величество, как вы неизреченно великодушны к вашим верноподданным, — и статс-секретарь, вновь сев в кресло около стола, поднес к глазам носовой платок.

— Всегда приятно бывает подержать мне в своих руках все, к чему прикасались руки добродетельнейшего и вернейшего моего друга, — сказал царь, осторожно костяным ножом с вензелями на ручке распечатывая только что доставленный пакет. — Мой друг умеет ценить чувствия других, достойных его дружества.

Царь извлек из пакета кипу исписанных разными почерками бумаг. Из них он выбрал те, что были написаны рукой Аракчеева. Отдельные места из этих бумаг он прочитал вслух.

«Донесение графа Аракчеева об усмирении бунта в чугуевском военном поселении».

На нескольких листах донесения Аракчеев во всех подробностях излагал события с момента его приезда в Чугуев.

— Вот как рассуждает истинный друг государя: «Надеясь на благость Создателя, надзираю везде лично», — прочитал царь заключительные строчки письма и взял в руки бумагу, озаглавленную:

«СПИСОК

преступникам Чугуевского и Таганрогского уланских полков тем, кои назначены к первоначальному наказанию и которые сверх того еще наказаны».

Этот список был составлен одним из адъютантов графа — поручиком Блюменталем, а рукою графа были сделаны лишь чернильные пометы против многих фамилий наказанных:

«Иван Соколов — умре.

Яков Колесников — умре».

В конце длинного списка рукою Аракчеева был подведен итог: «По 28 августа умерших по воле всевышнего 25 человек».

— Царствие им небесное, — отложив в сторону список, сказал Александр, встал и скорбно помолился на икону, висевшую на стене.

То же сделал и статс-секретарь.

Царь на какое-то время умолк, будто этим молчанием хотел почтить память замученных насмерть аракчеевскими шпицрутенами.

Потом опять зашелестел бумагами, как шелестит мышь сухой листвой.

— Господи, какие испытания, какие нечеловеческие мучения приходится переживать моему безотказному другу, — голосом страдальца заговорил Александр, держа в руках короткое письмо. — Вот, Николай Николаевич, послушайте исповедь моего друга и сами оцените его достоинства.

«Батюшка Ваше Величество!

Представляя мои донесения о здешних делах формальными бумагами, я пишу сие письмо уже не к Государю, а к Александру Павловичу, следовательно, и открываю здесь расположение моего духа.

Происшествия, здесь бывшие, меня очень расстроили. Я не скрываю от Вас, что несколько преступников, самых злых, после наказания, законами определенного, умерли; и я от всего оного начинаю очень уставать, в чем я откровенно признаюсь перед Вами.

По важности дела я расчел о времени, что никак не могу поспеть в С.‑Петербург к отъезду Вашего Величества, а потому и отправил все мои донесения через сего нарочного, прося на оные обратить Ваше внимание и удостоить меня, прежде отъезда Вашего из С.‑Петербурга, ответом, чем успокоите мои мысли и душу...»

— Какая истинно ангельская кротость и смирение, — позволил себе сделать замечание статс-секретарь.

— Ну, как же такого не любить, Николай Николаевич? — Озабоченно повздыхав, царь заговорил так, будто перед ним сидел не статс-секретарь, а его наперсник Аракчеев: — Очень устаешь, друг и брат мой? Верю, верю тебе, ты же меня не обманешь. Заменил бы, да некем... И я устаю, но бог до сих пор не считает возможным освободить от обязанностей тяжких. Таков уж наш с тобою страдальческий крест. Укрепим души и сердца наши христианским терпением и смирением. Твое расположение духа для меня чувствительнее и дороже расположения духа всех остальных моих верноподданных. Я готов всем, чем можно только, облегчить расположение твоего духа.

Царь позвонил в колокольчик и в присутствии статс-секретаря велел безотлагательно призвать к нему гофмейстера двора, а когда тот прибыл, не впадая в какие-либо рассуждения с ним, сказал совсем не по-царски:

— Как христианин, помышляющий о благе своего ближнего, прошу митрополита распорядиться о служении заздравных молебствий в дворцовой и во всех остальных церквах о сиятельнейшем графе Алексее Андреевиче Аракчееве, уставшем на поприще служения отечеству. Передайте, пусть помолятся о просветлении омраченного тяготами возложенных на него обязанностей чувствительного духа его.

После того как безропотный гофмейстер двора удалился, Александр, не стесняясь присутствием статс-секретаря, подошел к большому настенному портрету в массивной багетовой раме, изображавшему Аракчеева в полный рост, в генеральском мундире и с кивером в длинных, как у обезьяны, опущенных до колен руках, и заговорил непритворно, как с живым:

— Друг мой, брат мой... Трудолюбец бескорыстный... Солнце красное, слава и надежда отечества... Издавна тебе известны, любезный Алексей Андреевич, искренняя моя к тебе привязанность и дружба. Опора моя и надежда отечества в час испытания, благодарю тебя искренно от чистого сердца за все труды твои. Ты устал, дух твой угнетен и скорбит под тяжестью бремени, возложенного мною на тебя... Но знай и тем утешься в скорби сей, друг мой, ни я, ни всевышний никогда не взыщут с тебя, ибо праведники не подлежат суду земному и небесному. В справедливости своей ты возвысился до деяния святого!..

Пока царь вел душедоверительную беседу с пышным и холодным изображением наперсника, статс-секретарь стоял позади царя и боялся перевести дыхание.

Царь вернулся к столу, на котором были разложены аракчеевские бумаги, и в задумчивости остановился, словно ожидая от статс-секретаря оценки только что сказанному перед портретом.

Статс-секретарь так и понял это молчание.

— Любой верноподданный вашего величества умер бы от счастия, услышав такие слова о себе...

Александр не обратил внимания на похвалу. Помолчал. Пошевелил бумагами. Благосклонно сказал, обращаясь к статс-секретарю:

— Ежели у вас будут еще какие нужные дела ко мне до возвращения их сиятельства, то присылайте.

Откланявшись, Муравьев вышел.

Царь присел к столу, написал короткое благодарственное письмо Аракчееву в Чугуев, затем велел камердинеру посмотреть в секретарской: там ли великий князь Николай.

— Там! — доложил камердинер.

Александр отворил дверь и с порога по-французски окликнул великого князя Николая:

— Ко мне?

— Нет, ваше величество, просто зашли с Михаилом поболтать в секретарской.

— Посиди у меня, послушай, как одни льстят бесстыдно царю, а другие говорят неприкрашенную правду, — проговорил Александр, обняв через плечо брата. — А сначала почитай вот эти бумаги, что прислал граф Аракчеев...

Брови Николая задвигались и серые холодные большие глаза будто выкатились еще больше. Он прочитал все бумаги, являвшие собою государственную тайну, с исключительной внимательностью и с такой же подозрительностью к каждому слову Аракчеева.

— Видите, ваше высочество, в преданности Аракчеева сомневаться не приходится, — сделал пояснение Александр. — Но ваша мысль о живой цепи, что тянется от полка к полку, в свете всего, что нашел там Аракчеев, становится неопровержимой. Не находите ли, что граф обошелся строговато?

— Не нахожу, государь! Что заслужили, то и получили, — решительно ответил Николай. — Если под руками у нас заметна расхлябанность в лучших гвардейских полках, то можно вообразить себе, что творилось и творится в каком-нибудь Таганрогском или Чугуевском уланском полку. Надо полагать, командиры там разгильдяи, пустозвоны и картежники... При тех полномочиях, какими обладает Аракчеев, я прежде всего пропустил бы через строй в тысячу человек по двенадцати раз самого дивизионного командира, всех его помощников во главе с начальником штаба поселенных войск и со всеми никуда не годными штабистами, — Николай сбился на скороговорку, голос его сделался звонким и неприятным. — Извините, государь, мою откровенность...

— Проще, Николай, проще, мы с тобою не на рауте. Мы с тобою двое. Мы с тобою братья. И будем откровенны, как и подобает братьям: без величества и без высочества, — в голосе Александра прозвучала непривычная энергия. — Ты, возможно, близок к истине, но переделывать поздно, да и неудобно перед Алексеем Андреевичем. Одобряешь ли меры, им предначертанные: комитет продолжает рассуждения о мерах окончательного наказания преступников, содержащихся под арестом в округах поселения Чугуевского и Таганрогского уланских полков... Аракчеев назначил большинство бунтовщиков к отправлению в Оренбург и в Елисаветград к графу Витту... Вот журналы следственного комитета, которые в оригинале граф подносит на высочайшую конфирмацию и, по утверждении, просит возвратить их ему для исполнения по оным... Граф неустанен: он уже приступил к осмотру прочих округов поселения 2‑й уланской дивизии с возвращением всегда на ночь в город Чугуев... Да сохранит его господь...

Николай тщательнейшим образом познакомился с журналами, подносимыми на конфирмацию, и сказал:

— В целом не возражаю. Но для примера можно было бы самых отъявленных злодеев повесить или расстрелять, это впечатлительнее, нежели шпицрутены...

— Шпицрутены выгоднее, Николай. Шпицрутенами живот преступника из власти законов земных предается во власть законов всевышнего.

— Пускай будет так, — не стал спорить Николай. — Против ссылки бунтовщиков в Оренбург не возражаю, но наводнять злодеями юг, округа едва ли следует... Непотушенные угли будут ждать благоприятного момента, чтобы вспыхнуть новым, еще более сильным пожаром.

— Да, о юге надо подумать. Я сам собираюсь проинспектировать все южные поселенные войска. Но это состоится после возвращения и подробного доклада графа. Я распорядился, чтобы во всех церквах, и прежде всего в нашей, дворцовой, и полковых, помолебствовали о здравии Алексея Андреевича, ему, должно быть, худо. Скажи об этом и брату Михаилу.

— Скажу!

— Наблюди за молебствиями в полковых церквах: ведь у графа очень много завистников и недоброжелателей.

— Наблюду. Сам буду при молебствии, но молиться за здравие Аракчеева не буду.

— Не молись, но чтобы другие молились.

— Не ручаюсь и за других. Едва ли станут молиться за здравие Аракчеева князь Голицын, князь Волконский и Закревский.

— Этих я сам приструню. Знаю, что не станут, но пускай присутствуют при литургии. Важно, чтобы было с блеском и при полной тишине и спокойствии. Нужно это, Николай, нужно...

В голосе царя теперь звучала просительность, и эта перемена не понравилась властному Николаю.

— За полнейший порядок и безупречную тишину во вверенной мне бригаде ручаюсь, — отчеканил он.

Царь отпустил Николая, через камердинера вызвал секретаря и велел ему объявить всем, дожидавшимся в секретарской, что на сегодня прием окончен.

«Долг государя налагает на меня обязанность присматривать и за делами Аракчеева, — думал Александр. — Но кому по силам и разумению такой присмотр? Кому вручить эту тайну? Некому... Бенкендорфу? Будет ли он справедлив в отношении Аракчеева?..»

Долго еще размышлял Александр, не решаясь на ком-либо остановить свой выбор. Одно знал твердо: попечение божественное о его безупречном слуге непременно должно быть подкреплено заботами нечувствительного полицейского надзора.


14


Осмотр прочих военных округов поселений 2‑й уланской дивизии продолжался. В некоторые дни Аракчеев со своей свитой удалялся верст на восемьдесят, но как бы далеко он ни был, на ночь обязательно возвращался в Чугуев, в деревянный дворец на горе. Только здесь он мог чувствовать себя в безопасности.

Аракчеевский поезд, проносясь от одного селения к другому, наводил страх и ужас на приунывших жителей. Все ждали новых кар и притеснений. Рассказы о налетах Аракчеева на Змиевск и Волчанск приводили людей в трепет. Один невероятный слух сменялся другим. Говорили, что скоро все бунтующие села будут начисто стерты с лица земли, что чуть ли не всю Украину насильно выселят куда-то на мертвые земли, где не только люди, но даже лютые звери не могут жить. Староверы призывали отцов и матерей к самоистреблению самих себя и своих малолетних детей, чтобы они не достались в руки антихристу. Каждый день комендант Салов докладывал о новых утопленниках и утопленницах.

Теперь, после усмирения чугуевцев, Аракчеев подумывал, как бы покрепче насолить начальнику южных поселенных войск графу Витту, всякий успех которого был для него несносен.

В голове Аракчеева созрел мстительный план: всех самых буйных здешних улан переселить в корпус Витта. Расчет был прост: насильственное переселение озлобит согнанных с отцовских мест казаков, они при удобном случае вновь взбунтуются, тогда всю вину за беспорядки можно будет взвалить на графа Витта.

Списки назначенных к переселению чугуевцев были составлены и утверждены Аракчеевым. Мнение свое он изложил на бумаге и с нарочным отправил его на высочайшее рассмотрение и утверждение. В утверждении он не сомневался. Вместе с этим через посыльного он уведомил графа Витта о возможном в ближайшее время пополнении находящихся под его началом поселенных войск. Уведомление было составлено так, что Аракчеев выступал в нем как бы лишь исполнителем воли царя.

Осмотр поселений 2‑й уланской дивизии производился наскоро. Главный инспектор нигде не задерживался подолгу, он дорожил каждым часом, мысли его витали в Грузине и в Царском Селе.

Нынче ночь выпала беспокойная для Аракчеева. Поздно вечером была получена конная эстафета из одного самого отдаленного поселения, в которой сообщалось, что несколько сот семейств вступили в клятвенный сговор — всем в один час сняться с места, взять что можно, остальное предать огню и бежать куда глаза глядят. Всякого, кто станет противиться, упорствовать или мешать, — сжечь или повесить. По всем домам идут приготовления к массовому побегу.

Разгневанный Аракчеев немедленно вызвал Лисаневича и Клейнмихеля и сказал:

— Ежели хоть один поселенец сбежит из этой станицы, то я своей рукой завтра же сорву с вас обоих эполеты и аксельбанты вместе с лентами и орденами.

Был безотлагательно послан заградительный отряд — два эскадрона.

Не успел Аракчеев забыться сном, как в его комнате вдруг посветлело, порозовело. На улице закричали. Забили в набат. Глянул в окно — за Чугуевкой, невдалеке от плотины, — пожар. Пылали несколько новеньких, недавно отстроенных домов — аракчеевок. Он смотрел из окна, охваченный страхом: не подпалили бы сразу весь деревянный Чугуев с разных сторон, не сожгли бы и его, Аракчеева, вместе с этим деревянным дворцом.

Он схватился за шкатулку с драгоценностями, которая по ночам всегда стояла на столе около его кровати. За стеной его спальни и внизу, на первом этаже, раздавались шаги. Ему подумалось, что это бунтовщики захватили дворец и теперь ищут по всем углам его, Аракчеева. Затряслись руки, и он уж был не рад шкатулке с драгоценностями. Кинжальной остроты раскаяние резануло в глубине груди: ну почему он не унес отсюда ноги днем раньше?

Кто-то осторожно подергал дверь с той стороны. Подергал, но не подал голосу. Промолчал и Аракчеев. За стеной послышался голос коменданта Салова:

— Надо будить, господа, еще в двух местах вспыхнуло... Поджоги!

— Не приказано! — отрезал адъютант Матрос.

— Сиятельнейший граф так устали, что я просто не решаюсь нарушить их сон, — объяснил домашний врач.

— Господа, не шутите, вы берете на себя ответственность, размеры которой могут быть велики, — пытался устрашить комендант.

— Кто там? — подал голос Аракчеев. За дверью все смолкло. Граф совсем осмелел: — Ты, комендант? Тебя, дурака, надо завтра же сдать в солдаты за то, что сам не выловил и мне не помог выловить поджигателей!..

За дверью послышалось движение, кто-то хрипло кашлянул.

Аракчеев надел армейский мундир, прицепил шпагу, заткнул за ремень пистолет, открыл дверь в приемную, шагнул к коменданту Салову и при всех сильно, по-мужицки, ткнул ему кулаком в крупные, как у лошади, зубы:

— Мерзавец! Ты виноват! И только ты... Туши иди... Если не потушишь, я завтра же тебя повешу вот под этими окнами на горе!

Салов, сглотнув слюну, смешанную с кровью, прошепелявил:

— Потушу, ваше превосходительство!.. Потушу... Не волнуйтесь...

— Поджигателей, всех до одного, мужеского и женского пола, а также и малолеток... Вкопать столбы на плаце... Побольше столбов! Прислать дополнительно три роты и эскадрон в охрану моей квартиры.

— Ваше превосходительство, это не поджигатели, это бабы во дворе в летних каменных печах хлебы пекли... По халатности загорелось, — старался все повернуть на более мягкий лад Салов.

— Врешь, анафема, — поджигатели! Злоумышленники! Побольше столбов!.. — повторил Аракчеев и снова запер дверь на ключ.

В комнате сделалось совсем светло. Разбушевавшийся пожар осветил не только Чугуев, но и окрестные селения. Было слышно, как трещит пожираемое огнем сухое дерево, как падают подгоревшие стропила. В небе порхали огненные хлопья, взметенные горящие щепки несло по воздуху во все стороны. Аракчеев боялся подойти вплотную к окну. Он не верил враждебной улице — в каждом незнакомце, проходившем и проезжавшем мимо дворца, ему мнился затаившийся отомститель.


До самого рассвета горела окраинная слобода за Чугуевкой. До рассвета продолжалось тушение пожара. Рядовые из хозяев и отставные казаки, подгоняемые унтер-офицерами, с поразительным безразличием и унынием смотрели на гибель своих и чужих жилищ, пожитков, скарба. Люди ничему не радовались и потому ничем не дорожили.

Салов, бешено размахивая плеткой, носился, как демон, по городку из конца в конец, стращал, пугал, сгонял ленивых таскать ведрами воду. На плацу ставили столбы. Комендант терял голову, думая о том, кого же объявить поджигателями. В поджоге он не сомневался, но не хотел больше терзать и без того истерзанный народ — помнил предостережение отставных казаков. Однако и необнаружение поджигателей грозило коменданту большой бедой — что взбредет в башку Аракчееву?

— Плотину размыло! Низину заливает! — разнеслось по всему Чугуеву.

Новая невзгода на голову коменданту. Плотину не размыло, ее разрушили. Но кто? Аракчеев, несомненно, потребует найти и представить ему и этих преступников. И бог весть что принесет утро...

Утро не принесло ничего отрадного. В комендатуре стало известно о побеге оклемавшихся после зверского наказания шпицрутенами Федора Ветчинкина, Якова Нестерова, Петра Гудза, Прокопия Лестушки, Федора Визира, Марко Кизима, Осипа Челы, Якова Ховша.

— Найти! — сквозь зубы распорядился Аракчеев. — И прямо на плац... На беглецах опробовать надежность веревок... Далеко они не могли скрыться.

Серое сырое утро несло печальный день всему Чугуеву.

С пожарищ, над которыми все еще курились дымки, удушно и тошнотворно несло запахом жженого мяса, не поймешь — скотиньего или человечьего.

Поджигателей и разорителей плотины комендант не обнаружил. Аракчеев на глазах у всех сорвал с Салова эполеты и, обругав самыми последними словами, бросил его под арест в дворцовый погреб со льдом.

Первым желанием Аракчеева было съездить в буйную станицу. Аракчеев вместе со всем штабом помчался в станицу, замыслившую всеобщий побег. Едва поезд выехал на середину моста через Чугуевку, как мост рухнул, мостовинник поплыл по воде. Несколько дрожек слетело в реку, только карета Аракчеева удачно проскочила на ту сторону. Аракчеев рассвирепел еще более. Теперь он сам готов был отдать приказание пожечь непокорный Чугуев, не оставить от него камня на камне. Конная охрана и вымокшие штабисты кое-как переправились через реку.

Поезд черным ураганом понесся по полям, через холмы... А стороной, вдоль дороги, низко над землей летел, должно быть, назобавшийся мертвечины ворон и каркал, и каркал на всю степь...

За четыре часа скачки оставили позади больше полусотни верст. Дорога взметнулась на взгорок, с которого стало видно море бушующего вдали огня. Горела с полуночи опустевшая, покинутая жителями станица.

Аракчеев приказал остановиться. Станица догорала. Не осталось ни одного дома, ни одной хижины, обойденной огнем. В огне погибла вся живность, которую не удалось взять с собою беглецам. Колодцы были разрушены. На обгорелых деревьях висело несколько трупов мужчин и женщин, казненных, нужно полагать, самими разгневанными станичниками за измену общему заговору.

Трудно было не ошалеть от такой поразительной новости — снялись с родного домовища сразу несколько тысяч человек и бросились искать себе другое место под солнцем и, может быть, другую родину.

Карета Аракчеева медленно катилась по пустынной улице между двумя валами огня и дыма. Граф смотрел на разрушение, невольно обращавшее мысль и воображение к страшным временам татаро-монгольских опустошительных набегов, но ничего не отражалось на его прямоугольном, будто из дерева наскоро вытесанном, лице.

— А здесь на самом деле жили люди? — вдруг спросил он у Клейнмихеля, сидевшего с ним в одной карете...

— Значились.

— Надо воротить, а то убегут в Турцию или в Персию, — вяло и равнодушно сказал он. — Но кого послать? Здесь все мошенники, и я не верю в их раскаяние...

— Сделайте предписание графу Витту и отправьте с нарочным, чтобы он выслал надежных людей для нахождения и водворения на прежнее место самовольных бунтовщиков, — подсказал Клейнмихель.

Аракчеев обрадовался такой подсказке: представляется еще одна возможность поставить графа Витта в затруднительное положение. Тут же, среди горящих развалин, он собственноручно написал звучавшую как приказ просьбу графу Витту и снарядил нарочного в Елисаветград.

От станции повернули к Волчанску. И опять, откуда ни возьмись, черный ворон верст семь добровольно сопровождал бешено мчавшийся поезд. Он летел низко над землей и каркал, каркал... Каркал до самой дубовой рощи, что длинной полосой зеленела на холмах.

Проехали рощу. Навстречу поезду среди равнинного неубранного поля шла унылая толпа женщин. Их было много, больше тысячи, пожалуй. Передние несли на руках большую икону в серебряном окладе, опоясанную вышитым полотенцем. Перед иконой шагала дюжина семилетних мальчиков в мундирах поселенных войск. В руках у них теплились зажженные свечи. Они шли медленно, плавно, прикрывая ладонями огоньки свеч. Женщины пели молитву, пение напоминало плач. Встреча с черным поездом для них была неожиданна.

— Куда и зачем? — крикливо спросил Клейнмихель, выскочив из аракчеевской кареты.

— Чьи и куда идете? — повторил Лисаневич.

— Мы — волчанские, идем в Чугуев к главному устроителю и распорядителю, другу государя нашего графу Аракчееву со слезной и всепокорной просьбой нашей, — смиренно ответила одна из женщин, что несли икону на руках.

— О чем же просьба ваша?

— Просить на коленях будем, чтобы оставил он нам малолетних, неразумных детей наших и не угонял их от нас в Сибирь, — ответила женщина.

Аракчеев слышал весь разговор, но не вмешивался.

— Откуда вы взяли, что ваших малолетних детей собираются в Сибирь угонять? — спросил Клейнмихель.

— Слух такой из Харькова, с ярманки привезли. Пропусти уж нас, господин хороший, дай нам дойти до Чугуева, заступиться за малых безрассудных детей наших... Ну какие они царю-государю солдаты, они еще и порчишки-то не научились застегивать на все пуговицы!..

Лисаневич и Клейнмихель растерянно молчали, не зная, что делать. Аракчеев же оставался безучастным ко всему происходящему. Между тем в толпе женщин раздался плач, через минуту уже голосила вся тысячная толпа.

Аракчеев понял, что ему не отсидеться, и вылез из кареты. Сделал знак Клейнмихелю, чтобы он сказал женщинам о том, кто перед ними.

— Перед вами, матери поселенных детей, сам сиятельнейший граф генерал от инфантерии и кавалер Алексей Андреевич Аракчеев!.. Ну, или вы не слышали, что я сказал?! На колени!!

Более тысячи женщин встали на колени среди дороги перед графской каретой. Только мальчики, тепля свечи, по недогадливости своей продолжали стоять, и только строгий окрик Клейнмихеля побудил их встать на колени. Аракчеев вышел вперед, поднял руку, требуя тишины, заговорил:

— Еще не родился на Руси такой сын, чтобы был он отцов да материн. Бог, да царь, да я, друг царев, хозяева вашим сыновьям. Нам виднее, как поступить с вашими сыновьями. Никого не обидим. А надо будет — не только в Сибирь, но и подальше пошлем. А смутьянам и бунтовщикам не верьте. А кто поверит, тому плохо будет. Возвращайтесь домой!

Но женщины продолжали стоять на коленях и голосить.

— Убирайтесь! — повторил Клейнмихель.

— Уважь, благодетель, заступник! — взвыли женщины.

И кто-то из впереди стоящих плакальщиц, на беду себе, громко и уж очень отчетливо выговорил:

— Не уважишь — к семьям своим не воротимся до тех пор, пока горе наше до самого заступника нашего, царя-батюшки, не донесем! Смилуйся, душа твоя ангельская...

Но «душа ангельская» не смилостивилась.

— Сделать примерное вразумление прямо здесь, на месте, — распорядился Аракчеев и водворился в карету.

Всадники с плетками налетели на женщин, начали избивать их. Не щадили и детей, только свечи покатились по земле. Женщины падали под ударами. Икона, опоясанная рушником, упала среди дороги. Поезд проехал по ней, вдавливая в грязь и дробя на части образ богородицы с младенцем.


Тракт вился у подошвы горы, поросшей кустарником. Притаившись за камнями, что угрожающе нависали над дорогой, Петр Гудз и Прокопий Лестушка не сводили глаз с дороги. У каждого в руках было по штуцеру. Они поджидали аракчеевский поезд. Такая же засада таилась и на другой дороге. Там караулили Федор Ветчинкин, Яков Нестеров, Федор Визир, Марко Кизим, Яков Ховша и Осип Чела.

— Чем круче царев друг гнет, тем скорее лопнет, — тихо говорил Гудз. — Бунтоваться надо. Не поодиночке, а всем сообща... Вот бы когда Емельяну-то Пугачеву сверкнуть саблей над Доном, над Волгой, над всей Украиной. Народ добит до крайности, от одной искры готов вспыхнуть... Надо начинать... А чего нам терять? Лучше уж смерть, чем такая жизнь...

— Резать, вешать надо подчистую всех сволочей — больших и малых, — также тихо отвечал Лестушка. — Палить поселенные казармы... Искорня изводить злодеев... Кабы офицеры вступились за нас, то можно бы устроить по примеру Емельяна Пугача пир на весь мир.

Вдалеке послышался лай целой своры поддужных колокольчиков. Гудз и Лестушка, перекрестившись, отползли один от другого шагов на десять и навели штуцеры на дорогу.

Стук множества копыт и грохот окованных железом колес валом катился из степи. Из-под кустов, со склона горы, уже стало видно скачущих впереди карет всадников. А вот и экипажи, запряженные тройками, четвериками... Поезд ближе и ближе... Золоченая карета в самой средине поезда. К ней прикован взгляд Гудза и Лестушки. В этом золотом гнезде должен находиться петербургский «черный ворон».

Ни Гудз, ни Лестушка еще ни разу в жизни так усердно и горячо не молились всевышнему, как сейчас, испрашивая себе удачи в исполнении задуманного ими.

Аракчеев дремал, раскачиваясь на мягком сиденье.

У самой подошвы горы тарахтят экипажи. Еще минута, другая — и они приблизятся на расстояние выстрела.

Усталое солнце садится за далекими курганами. Лучи его скользят над землей, сверкают на спицах крутящихся колес.

— С богом... — сам себе шепнул Гудз и взвел курок.

Один за другим громыхнули два выстрела. Над кустарником поплыл синеватый дымок. Пулями выбило стекло из дверцы кареты, но сам Аракчеев остался цел. Он так был перепуган, что на какое-то время утратил способность разговаривать. Клейнмихель, сидевший с ним рядом, задергал шнур, протянутый к кучеру, тем самым приказывая гнать еще быстрей.

Лишь в деревянном дворце Аракчеев снова обрел дар слова. Спросил Клейнмихеля:

— Это по нам стреляли на горе?

— По куропаткам, но спьяна попали не туда, куда им надо, — плел Клейнмихель.

— Нынче же очистить гору от кустарников. Заросли, подступающие к дороге, вырубить по обеим сторонам на полверсты, — приказал Аракчеев. — Не откладывая до утра, вывести на порубку всех жителей. Завтра к вечеру на дороге от Чугуева до Харькова не должно остаться ни одного куста, ни одного камня на указанном расстоянии. Головой отвечаешь за исполнение...

Толпы чугуевцев под присмотром унтер-офицеров той же ночью были выгнаны на очистку Чугуевской дороги.

Утром к ногам Аракчеева, когда он после завтрака спустился на первый этаж, упали жена и мать полковника Салова. Просительницы, забыв не только о женском, но и человеческом достоинстве, ползали у него в ногах, голосили, называли его такими возвышенными словами, каких достоин бывает лишь истинный герой. Вдоволь наслушавшись их воплей, Аракчеев вынул из кармана сорванные с коменданта эполеты и швырнул их просительницам:

— Прощаю вашего дурака и оставляю комендантом здешним. Но пускай второй раз мне не попадается, второго прощения не будет...

Всю ночь и весь день вооруженные топорами и пилами чугуевцы сокрушали рощицы и дубравы, подступившие к Чугуевской дороге.

Весь день нарочные развозили пакеты по всем округам поселения 2‑й уланской дивизии.

Аракчеев больше суток никуда не выходил и не выезжал из деревянного дворца.

Жители Чугуева — все, кто был поставлен под ружье и кто не был поставлен, — ожидали новой, еще более страшной кары.


15


Земля слухом полнится. На Харьковской ярмарке только и говорили о том, что каждый день творится в Чугуеве. Стало известно об избиении женщин в поле. Очевидцы рассказывали о столбах, поставленных на полковом плацу в Чугуеве. Самые смелые поехали в Чугуев, чтобы посмотреть своими глазами на все там происходящее.

Рылеев с Бедрягой, прежде чем покинуть ярмарку, решили еще раз съездить в Чугуев. На поездке настоял Рылеев, вынашивавший замысел большого исторического сочинения о казаках.

Главной же причиной его вторичной поездки в Чугуев было страстное желание вступиться за несчастных казаков, смягчить жесткое сердце генерального карателя. С этой целью Рылеев, забыв о личной безопасности, написал горячее обращение к Аракчееву, как самому близкому другу царя, с призывом к великодушию и состраданию. Рылеев заступался за казаков и возлагал всю вину за волнение на тех начальников, которые чинили и чинят казакам всякие притеснения вопреки обещаниям, данным казакам самим царем, а следовательно, и самим Аракчеевым. Бедряга одобрил этот очень рискованный замысел друга.

Юная жена Рылеева трепетала перед грозностью событий, в которые по своей воле ввязывается ее супруг. Ей понятно было его стремление помочь жестоко обиженным, но она не знала, чем все это может кончиться для самого Рылеева. Страшась возможных неприятных последствий, она все же одобряла решимость своего мужа вступиться за людей, совершенно незнакомых ему.


Дрожки катились по Чугуевской дороге. Рылеев обратил внимание — справа и слева рощицы и дубравы отступили на полверсты от дороги. Свежесрубленные кусты и деревья зеленели, как весной. Это было похоже на прощальную улыбку.

Унылым погребальным звоном встретил Чугуев Рылеева и Бедрягу. По главной улице к городскому кладбищу медленно двигалась похоронная процессия. Рылеев и Бедряга сошли с дрожек, обнажили головы перед скорбной толпой. На попах сверкали парчовые ризы. Пахло ладаном. И плач стоял невообразимый. Плакали не десятки и даже не сотни, а тысячи людей. Впереди процессии на головах казаки несли тридцать белых дощатых крышек, а сзади попов тащили на полотенцах тридцать гробов с забитыми насмерть поселенцами.

В гробах лежали отставные и неотставные казаки, с некоторыми из них Рылеев совсем недавно познакомился в Харькове. Стиснув зубы, смотрел он на проплывавшие мимо гробы и мысленно произносил имена убиенных:

— Яков Ламанов... Гавриил Пылев... Леон Романов... Жихарев... Малафей Трубчанинов... Пастухов... Григорий Черников... Бочаров... Храмцев...

Версты на три протянулось печальное шествие, сопровождаемое на всякий непредвиденный случай сильным конным караулом.

Долго Рылеев и Бедряга стояли с обнаженными головами. Рылеев не уставал повторять на французском:

— Тиран, ну и тиран... Палач, ну и палач...

А гробы с мертвецами все несли и несли мимо. Не переставали скорбно рыдать колокола.

Похоронная процессия текла и текла.

— На плацу вешать кого-то хотят, — послышался голос из толпы зевак.

Рылеев и Бедряга направились к деревянному дворцу на горе. Рылеев решился незамедлительно исполнить задуманное.

Нелегко было прорваться сквозь пешую и конную охрану, со всех сторон оцепившую дворец. Однако Рылееву и Бедряге удалось дойти до крыльца.

— К кому и зачем? — встретил их вопросом первый караульный заслон.

— К сиятельнейшему графу их превосходительству Алексею Андреевичу с посланием в его собственные руки, — объяснил Рылеев.

На первом этаже тем же вопросом встретил посетителей адъютант Блюменталь. Рылеев повторил свой ответ. Блюменталь потребовал передать послание ему. Но Рылеев не согласился. С трудом удалось дойти до лестницы, что вела на второй этаж.

На нижней ступени лестницы стояли четыре вооруженных богатыря-гренадера. Адъютант поднялся наверх к графу и застрял там. Долго Рылеев и Бедряга стояли под лестницей в ожидании приглашения. За их спиной, с ястребиной зоркостью следя за каждым их движением, теснилась целая куча вооруженных стражников, готовых броситься на них по первому же знаку.

Наконец наверху раздались шаги, к лестнице подошел сам Аракчеев, в армейском мундире и форменных сапогах. Из-за его плеча выглядывал лысый Клейнмихель.

— Господин Рылеев и господин Бедряга, — повторил адъютант, — желают передать послание в ваши собственные руки.

Аракчеев остановился на верхней ступени лестницы, с презрением посмотрел на стоявших внизу посетителей, буркнул что-то невнятное, повернулся и скрылся в покоях. Клейнмихель сверху махнул рукой, дав знак страже, чтобы она освободила от посетителей нижнюю приемную.

Аракчеев наградил адъютантов разносной бранью, обещая их разжаловать в солдаты, а рядовых караульных велел тут же сменить и всыпать каждому горячих за то, что они прикладами в шею не прогнали от дворца каких-то слишком смелых гог-магог.

Крайне удручен был Рылеев неудачей своего предприятия. Будто из почерневшего дуба вытесанный всевластный распорядитель судьбами отечества врезался ему в память так, что образ этот ничем не смыть, не изгладить.

Весь день они с Бедрягой провели в Чугуеве, сходили на кладбище, бросили по горсти земли на свежие могилы, заводили разговоры со старыми и малыми, чтобы побольше узнать правды о трагедии, постигшей Чугуев. И люди открывали перед ними сердца свои и души.

На склоне дня они пришли на полковой плац, запруженный народом. Посередине ровного, как пол, поля мрачно возвышались столбы с перекладинами. Рылеев не переставал мысленно повторять неожиданно родившиеся в душе строки: «Ты на меня с презрением взираешь... Вниманием твоим не дорожу, подлец! Вострепещи, тиран... Тебе свой приговор произнесет потомство!»

Он понял, что рождается новое стихотворение, откристаллизовываются слова и образы, которые еще вчера не были известны ему. Еще неясным оставалось, в основу какого будущего здания лягут эти первые добротные словесные кирпичи, но что такое здание будет возведено — не подлежало сомнению.

Повторение сразу полюбившихся строк доставляло отраду.

— Вниманием твоим не дорожу, подлец! Вниманием твоим не дорожу, подлец! Вострепещи, тиран! За зло и вероломство тебе свой приговор произнесет потомство!

Страшный черный час в своей жизни молодой поэт счел благословенным! Благословение было рождено сознанием того, что он, Рылеев, без всякого трепета помогает современникам и потомкам отточить первую строку вечного приговора злодею. Его поэтический приговор сливался со всеобщим приговором, творимым неподкупной историей. Поэт как бы воочию увидел идущие за ним бесчисленные поколения, с радостью и упоением повторяющие вместе с ним:

— Вниманием твоим не дорожу, подлец!

Стихотворные строчки одна за другой рождались в его душе, складывались в строфы, звучали набатом. Но как донести их до людей, до современников и до тех, кто будет жить после него? Есть журналы в Петербурге, но нет надежды, что даже самый просвещенный издатель, вроде Греча, осмелится напечатать строки, выражающие жгучую ненависть к другу царя...

«Нет, — озаренно размышлял Рылеев, шагая рядом с Бедрягой к плацу — деревенская глушь хороша для поэта, воспевающего радости любви под зелеными кущами, поэту же гражданину не пристало деревенское уединение. Надо пребывать постоянно в центре событий, там, где рождается просвещенная мысль о новой России, где я найду единомышленников. Хорошо бы вкупе с ними издавать журнал... Свой журнал — вот оно, великое дело. В Петербург, в Петербург — только там я найду приложение своим силам... Нынче же надобно написать об этом Наталье...»


На плацу толпился народ, стояли войска. Чуть в стороне выстроилось большое каре мальчиков, одетых в солдатскую форму.

Помилованный Аракчеевым комендант Салов опять гарцевал на лошади, отдавал какие-то распоряжения.

Рылеев не мог догадаться, какой еще кровавый балаган замышляет устроить каратель. Неужели станут вешать главных зачинщиков?

На плац на белом коне, покрытом красным ковром с кистями, прибыл Аракчеев со свитой. Едва он показался, как мальчики-солдаты встали на колени и начали читать молитву во здравие сиятельнейшего вельможи и друга царя... Слова молитвы повторяли вслед за офицерами. Стоявшие поодаль взрослые также опустились на колени и встретили появление Аракчеева жалобными воплями — вымаливали у него милости.

У Рылеева мороз пробежал по спине. Аракчеев, поморив с полчаса малых и старых на коленях, подъехал ближе и объявил:

— Всем вам и вашим детям дарует государь всемилостивейшее прощение! Детей мужеского пола оставляю на месте, отправку в сибирские отдаленные полки отменяю! Но чтобы впредь каждый из вас служил и жил тише воды, ниже травы... Чтобы никаких неустройств не затевать, когда будет объявлено об отправке ненадежных в Оренбург и Елисаветград под начальство к графу Витту. Оренбург ближе Сибири. Молите бога за здравие государево и за мое!

Стоявшие на коленях продолжали выть и вопить.

— Всем, кто по суду определен к повешению, дарую живот, с тем чтобы помилованных, заковав в железа, завтра же отправить в отдаленные гарнизоны, — оглашал милость за милостью Аракчеев, а сам между тем раздраженно думал о том, почему до сих пор молчит граф Витт, к которому было отправлено уже несколько нарочных.

Стоявшим на коленях было разрешено выпрямиться в полный рост. В это время на дороге появились три казака. На каждом из них был кафтан, шапка с кистью, сабля на боку и пика в руке. Один скакал впереди, двое других несколькими шагами сзади. Передний в левой поднятой руке держал пакет и громко кричал:

— От главноначальствующего южных поселенных войск генерал-лейтенанта графа Витта в собственные руки сиятельнейшему графу Аракчееву!

Казаки влетели на плац. Свита, окружавшая Аракчеева, расступилась, чтобы дать возможность гонцу передать пакет по назначению. Клейнмихель и Лисаневич в растерянности смотрели на скачущих казаков и недоумевали, почему те не замедляют бег лошадей.

— Сомкнуться и принять пакет! — крикнул Лисаневич страже, заподозрив гонцов в недобром замысле.

— Да, да, принять, — поспешно пролепетал и Аракчеев.

Перед скачущими прямо на Аракчеева казаками сомкнулась цепь конных стражников; передний казак, что держал в поднятой руке пакет, метнул пику в Аракчеева. Удар оказался очень метким, хотя и нероковым для Аракчеева, — пика, чиркнув по черепу, унесла с головы генерала пышный кивер с огромным черным султаном. И еще две казацкие пики через головы стражи полетели в окостеневшего от ужаса графа. Одна распорола рукав его мундира, чуть пониже левого плеча, другая вонзилась в грудь лошади. Лошадь сделала бешеный рывок в сторону, стряхнула с себя седока и, сделав несколько скачков с пикой в груди, рухнула...

Залубеневшие от страха губы Аракчеева шевелились как у глухонемого, язык не подчинялся ему.

— Чугуевские! — возопил полковник Салов.

— Руби злодеев! Не дай скрыться! — распорядился Клейнмихель.

На смельчаков, уже повернувших с плаца, ринулась чуть ли не вся конная охрана.

Посторонним, наблюдавшим с горы, — среди них стояли Рылеев с Бедрягой — было хорошо видно, как на скаку отбивались саблями казаки от наседавших стражников, как лихо, с истинно запорожской удалью, рубились они. Дюжины две сабель сверкало в воздухе.

Рылеев, не раз бывавший в боевых переделках, не помнил такой рубки, такой отчаянной отваги. Один за другим падали из седел зарубленные казаками телохранители. Но и казакам-удальцам приходилось нелегко. Стражникам удалось обойти их, и они очутились в тесном кольце. Недешево отдавали они свою жизнь. Семь-восемь стражников уже лежали распластанные на земле. «Узнаю родной народ... Родную Русь узнаю...» — мысленно повторял Рылеев, захваченный картиной отчаянной схватки. О, как он желал в эти минуты победы трем смельчакам, как хотелось ему быть с ними в одном ряду и отбиваться сталью от аракчеевских сабель!

Но вот один из троих упал... Рылеев не мог спокойно стоять на месте. Душа его кипела. Он сжимал кулаки, в душе посылая проклятия главному палачу.

И еще одна голова слетела с удалых казацких плеч. Единственный, пока оставшийся в живых, метался в сабельной западне, все еще не теряя надежды вырваться из нее и уйти в степь. Лошадь под ним и он сам будто слились в единое существо, которое крутилось и вертелось почти на одном месте, бешено отбиваясь на все стороны.

Выстрелом выбили из седла и третьего.

Народ с уступов горы стекал к плацу. Туда же направились и Рылеев с Бедрягой.

Вскоре по приказанию Клейнмихеля стражники принесли и бросили к ногам Аракчеева три удалые казацкие головы.

— Воткнуть на колья и не снимать трое суток, — распорядился Аракчеев. — Кто они, сии злодеи?

Полковник Салов, указывая на отрубленные головы, доложил:

— Все трое здешние: это вот Петр Гудз из отставных казаков, это рядовой из хозяев Прохор Лестушка, это Марко Кизим, не вошедший в состав из поселян...

Аракчеев долго глядел на мертвые головы. Хотя испуг его окончательно не прошел, он уже в душе благодарил творца за то, что ему было угодно устроить это нападение именно на него, на Аракчеева. Теперь будет о чем рассказать государю... Да так рассказать, чтобы предстать перед ним мучеником и героем.

— Звери... Какие же есть на свете звери... — пробормотал он и занес ногу в стремя, чтобы сесть на коня, услужливо уступленного ему Клейнмихелем.

Но испуг, оказалось, так расслабил мускулы во всем теле Аракчеева, что он трижды и безуспешно старался вскочить в седло... Его, поддерживая под мягкое место, подсадили Лисаневич с Клейнмихелем.

— Не забудьте снять с моего коня ковер красный, — наказал он челяди, покидая плац. — А шкуру, ежели сдохнет, принести Доллеру.

На плацу остались три казацкие головы, воткнутые на затесанные колья.


Через два дня аракчеевский поезд выехал в Харьков и, не задерживаясь там, устремился на север. Всеми своими помыслами Аракчеев был в Петербурге, при царском дворе. Он спешил. Его не могли обмануть велеречивые письма Николая Муравьева, уверявшего в неизменном расположении к нему императора, чему свидетельством молебствия во здравие его, Аракчеева, отслуженные во всех церквах. Он знал изменчивость, свойственную характеру Александра, знал, что есть могучие силы, которые способны оттереть его от трона, и никакие молебствия им в том не помешают. В голове его уже складывались схемы интриг, долженствующих нейтрализовать эти силы. Все зависело теперь только от резвости лошадей, несущих его к столице.

— Быстрей, быстрей! Засеку, мерзавцев! — доносилось из золоченой кареты на каждой станции, пока меняли лошадей.

Черная туча неумолимо приближалась к Петербургу.


Загрузка...