Часть вторая ДАР БЕЛОГОРЬЯ


1


В начале 1815 года русские войска снова месили грязь по дорогам сопредельных государств, чтобы не дать разгореться большой войне.

Конноартиллерийская рота, в которой служил прапорщик Кондратий Рылеев, передвигалась в направлении Силезских гор. Мундир и шинель прапорщика совсем изветшали, а денег на покупку смены у него не было — мать не присылала «подкрепления». В своих письмах к ней Рылеев повторял, что ни в чем не нуждается, — знал: мать с сестрой и без того едва сводят концы с концами.

Дороги Рылеева никогда не утомляли, он рвался к перемене мест и впечатлений. Всякая дорога, если вдуматься, это большая живая книга, и каждая пройденная или на колесах преодоленная верста — перевернутая и прочитанная страница, и эта книга уже тем хороша, что ее никто не подсахарит, не подкрасит, не извратит, к ней нельзя приставить недреманную полицейскую или церковную цензуру, из нее нельзя ничего вымарать, что светится правдой и неподкупностью, — ведь не напрасно же великая русская дорога от Петербурга до Москвы рассказала столько всего богатырю русского духа — первому истинному гражданину России Александру Радищеву. Дорога для всякого умного человека — целая академия.

Уже позади остался Бреславль. Слева от дороги раскинулись покрытые буйно рванувшейся в рост зеленью равнины, за которыми в вешней дымке синели горы Силезские. На лугах уже отцветали дикие тюльпаны и болотные фиалки, на смену первоцветам спешили дикий мак и резеда.

Рылеев с другом своим и однокашником прапорщиком Федором Миллером ехали в дрожках и не уставали любоваться величественными картинами, что одну за другой развертывала перед ними щедрая на природные диковинки дорога. Гигантские вершины гор, подернутые сизой дымкой, толпились вдалеке, как былинные богатыри возвышаясь одна перед другой. Висящие на скалистых уступах темно-зеленые леса были похожи на кольчуги, а снег, что лежал на гордых вершинах выше лесов, заставлял вспомнить серебряные варяжско-новгородские шлемы. Туманные облака своими крыльями задевали за островерхие их вершины. Трудно было оторвать взгляд от несравненного зрелища, нерукотворное величие которого не принижает человека, а наоборот, пробуждает в нем возвышенные чувства, порывы страстные, желания, достойные призвания человеческого, приводит сердце в восторг и благоговение. Не напрасно же орлы и равные им по силе и храбрости птицы гнездятся по таким вот вершинам и скалам, а не по болотам и комариным гнилым местам.

— Это Ризенгебирге! — с волнением сказал Рылеев. — Есть что вспомнить. Будто и сейчас среди мрачных ущелий по лесистым уступам гор вьются средневековые тропы, а по ним, рисует мне воображение, карабкаются страшные небылицы о чародеях, ведьмах, колдунах, оборотнях. Будто и сейчас еще в ущельях на самом дне, как мертвый туман, лежит мрак средневековья. Мрак в те времена пропитал все, не пощадил и народные сказки. Я вслушивался в здешние сказки, они полностью подтверждают мою мысль. Народные сказки ближних к Ризенгебирге мест полны необычайного суеверия и самых странных предрассудков, перед которыми наше суеверие и наши странные предрассудки кажутся детскими потешками. Суеверие и предрассудки сковали творческий дух и иссушили ум многих поколений. Монастыри с их отшельническим кастовым просвещением не могли разогнать губительного мрака, что всюду расстилался за их стенами. Загнанное в глухие монастырские стены просвещение оказалось фактически бесплодным. Более того, монашество находило немалые выгоды в удручающем невежестве и, в собственных выгодах, само насаждало невежество, сеяло мрак. Монашеские проповеди того времени были наполнены ужасными сказками о духах, теперь эти сказки кажутся смешными. Но они сделали свое пагубное дело для народа: толпы суеверных стекались в монастыри, чтобы послушать небылицы о духах, от отцов и матерей суеверие и невежество доставалось детям, этот порок укоренялся в их душах, извращал их нравственность, искажал миропонимание, убивал всякую иную мысль, противоречащую суеверию и невежеству в зародыше... И так из поколения в поколение... Как мокрицы боятся лучей солнца и гибнут от них, так и монахи боятся истинного ума. Ум — вот что всегда было ненавистно монашеству всех времен и всех народов. Сколько проклятий монашеских прогремело с кафедр против восставшего ума!.. И нет на свете людей беспощаднее и мстительнее монахов. Да, да, они не переставали проклинать несогласный с ними ум до тех пор, доколе оный не умолкал под пытками или на костре... Сколько черных, не зарастающих травой пятен осталось на здешней земле от мстительных монашеских костров!.. Ум, пожираемый пламенем, что может быть отвратительнее подобного зрелища? Сколько несчастных мучеников за правду и свет разума погибло смертью мучительной, смертью ужасной!.. И порой мне приходит все чаще такая мысль: не по трагической ли ошибке когда-то человек был назван человеком, в формы телесные, предуготованные провидением для него, не подбросил ли дух зла и злобы чтот-о совсем постороннее? Ежели человек сотворен по образу и подобию божию, то откуда же и чьей волей и властью поселился в него зверь?

Миллер упрекнул Рылеева в унынии, что не к лицу русскому офицеру за границей.

— Я вовсе, Федя, не унываю! Я верю в ум! А как Жить без такой веры? Во имя чего жить? Я верю, что на смену всякому мраку рано или поздно придет благоразумный Лютер, как он пришел в Германии. Всякое ярмо несчастных рано или поздно должно пасть перед такими светлыми личностями, как Лютер. Великий, чудесный дух, удивляюсь ему и благоговею!.. Об этом я должен записать.

Рылеев вынул походную тетрадку и, сидя в дрожках, благо дорога ровная, нетряская, стал карандашом делать дневниковую помету.

Синеющие в сизой дали гигантские вершины Силезских гор постепенно меркли, облака сползали с снежных вершин и скрадывали зеленую лесную ленту.


2


Завершив кампанию 1813—1814 годов, войска возвратились в Россию. Конноартиллерийская рота, в которой служил Рылеев, вступила в Виленскую губернию. Остановились в деревне Вижайцы Росиянского уезда.

В октябре 1816 года по делам службы Рылеев посетил ратушу города Росияны и имел встречу с бургомистром, слывшим человеком надменным, заносчивым и вместе с тем не особенно храбрым.

В забрызганной грязью шинели, с прицепленной саблей, Рылеев вошел в кабинет бургомистра, чтобы передать ему билет. Бургомистр лишь беззвучно пошевелил толстыми губами в ответ на четкое приветствие прапорщика, не шевельнулся в кресле, не повел пальцем и не проявил не только никакого интереса, но и холодной вежливости к вошедшему. Он вел себя так, будто не видел перед собой посетителя. Эту грубость, смешанную с высокомерием, сразу почувствовал Рылеев, но заставил себя подчиниться голосу рассудка. Передавая билет бургомистру, с достоинством, но почтительно сказал:

— Господин бургомистр, разрешите вручить вам билет, полученный мною от нижнеземского суда заседателя господина Станкевича.

Тучный бургомистр не вдруг ожил, не вдруг обратил внимание на предложенный билет. Но и ожив, он почему-то не дотронулся до лежащего перед ним билета.

— Опять билет? Какой билет? — вяло проворчал он. — Опять билет... Опять Станкевич. Для чего, прапорщик, вы мне его суете?

— Дабы вы велели кому следует как можно скорей выдать мне означенное в оном число подвод, необходимых для отправки во внутренние города империи тяжелораненых, чье здоровье ныне улучшилось и позволяет дальнейшее путешествие, — отвечал Рылеев.

— Ну и везите своих раненых, а я тут при чем? — оставался каменно-равнодушным бургомистр.

Рылеев вынужден был взять со стола бумагу, чтобы отдать ее прямо в руки сумасбродному бургомистру. Бургомистр с грубостью вырвал подаваемую бумагу и высокомерно закричал на прапорщика:

— Твоя бумага для меня ничего не значит. Суд не имеет права предписывать мне. Понимаешь? Мое место — за столом, а место суда — там, под столом. — И при этих словах бургомистр бросил бумагу под стол. — Еще есть ко мне билеты из суда?

Прапорщик показался бургомистру юношей беспомощным, а из таких людей бургомистр привык вить веревки.

— Ежели вы, господин бургомистр, имеете с судом какие распри или неудовольствия, то я оным вовсе не причиной, — не теряя самообладания, мирно проговорил Рылеев. — Я выполняю служебный долг, а посему и прошу вас быть немного повежливее и подаваемых вам мною бумаг столь нагло не вырывать и не бросать под стол.

Бургомистр от этих слов будто вмиг переродился, разгоряченно вскочил, вспылил:

— Как вы смеете делать мне такие грубости? И кричать на меня в присутственном месте? Я втрое старше вас...

— Я не грублю и сам осуждаю грубиянов и грубиянство. Если я и сказал громче обыкновенного, то вы вами тому причиною, — твердо ответил Рылеев. — Еще раз прошу вас дать мне подводы или письменно отзыв в отказе. Без того или иного я отсюда не уйду.

— Как не уйдете?

— Так и не уйду.

Бургомистр решил сокрушить прапорщика длительным высокомерным молчанием. Рылеев подождал с минуту, но терпение его иссякало, он, горячась, повторил:

— Дайте мне подводы!

Бургомистр на это ответил презрительным взглядом, что еще больше возмутило Рылеева.

— И сейчас же подымите билет, брошенный под стол! — закричал он, оскорбленный и возмущенный. — Слышите? Имейте в виду: я — при черкесской сабле и достоинство бумаги, составленной к пользе отечества, как и личное достоинство, готов защитить не только перед бургомистром, но и перед самим царем небесным!

Он схватился за позолоченный эфес сабли, украшенной темляком с кистью.

— Бургомистр, поднимите немедленно бумагу! Слышите? Иначе сейчас и вам лежать под столом, рядом с бумагой.

Сверкнула выхваченная из ножен кривая сабля. Побледневший от испуга бургомистр поспешно поднял из-под стола бумагу.

— А теперь потрудитесь прочесть предъявленный вам билет и отдать нужное распоряжение! — не убирая обнаженной сабли, приказал Рылеев.

Бургомистр трясущейся рукой безропотно написал распоряжение и отдал его Рылееву.

— Исполнив возложенный на меня служебный долг, я не премину через своего командира, господин бургомистр, просить покорнейше сделать мне надлежащее удовлетворение! — сказал Рылеев, ловко проводил саблю в ножны и покинул кабинет.

Бургомистр испуганно глядел на дверь, опасаясь возвращения гордого прапорщика.


Через несколько дней вслед за обозом с тяжелоранеными выступила в глубь России под Мценск и конноартиллерийская рота.

Подскакав к другу Миллеру, который шагом ехал обочь своего орудия, Рылеев, сияя счастливой улыбкой, сказал:

— Здравствуй, Федя, лечу вперед квартирьером. Поздравляю с возвращением в пределы коренной России.

— Не понимаю тебя, Кондратий, — пожал плечами Миллер. — Слышавши от тебя столько нелестных мнений о любезном отечестве нашем...

— Не об отечестве, а о рабстве, которое позорит наше отечество, — горячо перебил Рылеев; улыбка потухла на его лице. — Это не одно и то же. Рабство не отвратит меня от отечества, как любящего сына не отвратит от отца обида, нанесенная отцу сильным мира сего. Как полагаешь, что в сем случае надлежит делать верному любящему сыну?

В обычно спокойных темно-карих глазах Рылеева вспыхнула буйная искра; не дождавшись ответа, он дал шпоры коню и помчался в голову колонны.


3


Сверстник и однокашник Александра Первого граф Ожаровский, женатый на Анне Ивановне Муравьевой-Апостол, получил пригласительный билет, украшенный двуглавым орлом и золотыми виньетами, на дворцовый бал по случаю возвращения государя из-за границы. Всякому мало-мальски понимающему международную обстановку было ясно, что не ради увеселительных прогулок царь так часто катается в чуждые пределы.

Между графом Ожаровским и царем издавна укрепилась дружба, и никакие придворные сплетни и дрязги в течение многих лет не могли охладить ее. Граф не выходил из доверия у царя.

Аннет Ожаровская, пользовавшаяся неизменным успехом в обществе и вниманием при дворе, собиралась на бал без всякой охоты.

— Говорят, во дворце царит смертная скука, — обратилась она к стоявшему рядом мужу, пока служанка старательно укладывала ее волосы, возводя многоэтажную замысловатую прическу. Служанка почти ни слова не понимала по-французски, и поэтому при ней можно было говорить о чем угодно. — Старая царица, я слышала от Бибиковой, поедом ест Елизавету, которая месяцами не видит в глаза своего царственного супруга. Как келейница, она коротает дни в обществе Язвицкого — он совершенствует ее в русском языке. Уверяют, что она решила постричься в монахини...

Ожаровский курил длинную трубку, с улыбкой слушал Аннет и не делал никаких пояснений к ее речам.

— 14 декабря, теперь все так говорят, число несчастливое для Петербурга, — продолжала она.

— Почему?

— В этот день государь возвратился в Петербург скучен, гневен, сумрачен, и все сразу стали подражать ему: заскучали, насупились, помрачнели, сделались чопорными, — резво сыпала словами Аннет. — Ведь в России издавна в моде такое подражательство, особенно усердствуют придворные ханжи и лицемеры во главе со старой царицей... Фу, какая несимпатичная женщина! А «серый мужичок» Александр Николаевич Голицын на каждом шагу охает да вздыхает, будто опасается того, чтобы не показаться перед кем-нибудь веселым.

— Видишь ли, милая моя Аннет, будем справедливы в нашей критике, — заметил Ожаровский. — У царя всегда бывает больше чем достаточно веских причин для того, чтобы стать скучным, мрачным и даже гневным. Давайте-ка, милая супруга, оглянемся на прожитый нами год и вспомним все огромной важности дела, которые непосредственно самому государю приходилось решать. Наполеон бежит с острова Эльбы и без единого выстрела вступает в Тюильрийский дворец; бездарное жалкое существо Людовик Восемнадцатый, спасенный нами от гильотины, перепуганный до беспамятства, бежит из дворца, бежит так поспешно, что забывает на столе секретный договор, который он успел заключить с тайными врагами нашими против того, кто спас ему жизнь и возвратил престол... Александр великодушно бросает в камин этот позорный секретный договор на глазах у тех, кто пошел на такое вероломство; сжигает и предает забвению... Так могла поступить лишь душа истинно возвышенная и благородная! В мае он подписывает трактаты между Россией, Австрией и Пруссией и принимает титул короля Польского; в том же месяце он подписывает в Вене манифест о поднятии оружия против похитителя французского престола, а в июне мы видим его в Париже вместе с союзными государями. Только в конце ноября ему удается устроить парижские дела к выгоде России и покинуть Париж. А на обратном пути в Россию его ждали не менее важные дела в Берлине...

Аннет громко засмеялась сказанному, заметив:

— Адам, из бесстрашного командира партизанского отряда вы превращаетесь в апологиста, вроде графа Аракчеева... Не обижайся, милый! Берлинские дела государя, которые ты так высоко вознес, с большим успехом могла бы выполнить любая баба. Ей-богу, Адам, ты порой бываешь смешон. Ну, что делал царь в Берлине? Сосватал великого князя Николая Павловича с принцессой Шарлоттой. Еще одной белобрысой сварливой немкой станет больше в царском дворце...

— Мятежный дух Муравьевых-Апостолов неистребим, — с доброй улыбкой сказал граф и поцеловал Аннет в черные букли. — Теперь мне понятно, почему тебя боготворит твой братец Сергей... Сдаюсь, Аннет, перед твоим натиском, прямо-таки партизанским. Но не забывай, милая моя, что женитьба у царей дело прежде всего политическое, а уж потом и семейное. А через неделю после берлинского сватовства Александр подписал конституционную хартию вновь созданного Польского королевства и генерала Зайончика назначил наместником. Разве такие акты не обременительны?..

Служанка отлучилась в другую комнату, чтобы разогреть завивальник. Аннет стрельнула на мужа веселыми глазами и сказала по-русски:

— Акт и впрямь обременительный. Ведь генерал Зайончик, ты это лучше моего знаешь, дурак набитый, пьяница, трус и подхалим. — Заглянув в зеркало, Аннет поправила волосы, капризно скривила губки: — Право, стыдно слышать о таких назначениях. Почему в России столь высока цена на дураков с претензиями? Или они у нас большая редкость, на манер индийских мартышек? Или дурак издалека видит дурака? Неужели не нашлось достойного человека?

— Твой язычок, милая супруга, разит почище гусарой сабли, — засмеялся граф, — потому — сдаюсь...

— Нет уж, сударь, к барьеру, — разгорячилась Анет. Не пора ли, кстати, спросить у освободителя европейских народов, когда он собирается подписать конституционную хартию для России? И кого он собирается назначить в наместники к нам? Уж не дружка ли своего Аракчеева? — Аннет говорила о том, что в тысячах и тысячах вариантов вот уже не первый год обсуждалось во всех петербургских гостиных и офицерских казармах. Она увлеклась предметом беседы и оттого стала еще грациознее. — Наш государь лукав, и он же по-ребячески наивен: ему часто кажется, что никто его лукавства не замечает. Все замечают! Самый последний извозчик на бирже ныне смотрит на царя как на лукавца, проще сказать — на обманщика. А послушайте, что говорят офицеры лучших гвардейских полков! Конституционная хартия для Польского королевства не пройдет царю даром!

— Почему?

— Вчера у нас, в твое отсутствие, весь вечер на этот предмет жарко спорили мои братцы Сергей и Матвей, Никита и Александр Муравьевы, Пестель, Якушкин, Лунин, Глинка и Федор Толстой. Они считают, что дарование конституционной хартии Польскому королевству в обход России есть унижение для нас... Гвардия больше не верит в посулы государя.

Аннет Ожаровская, урожденная Муравьева-Апостол, унаследовала от своих родителей острый ум и своеобычный характер. Граф Адам горячо любил ее за это, сам будучи человеком благородным и независимым.

— Ну, Аннет, ты у нас истинная якобинка, — весело отозвался он. — Тебе следовало родиться француженкой и заседать в Конвенте...

Разгоряченная Аннет не приняла шутки.

— Я люблю Францию, люблю остроумных французов, но, будучи русской, еще больше люблю Россию и русских. Люблю до слез, до умиления каждый кустик, каждый взгорок на родной земле. У французов, особенно у парижан, есть чему поучиться восприимчивым ко всему доброму русским... Парижанина, например, далеко пустыми посулами не уманишь, а русских можно куда угодно увести за пустою торбой. И нынешний государь неплохо освоился с показом пустой торбы, на которой вышито: «Конституционная хартия для России»...

Вошла служанка и быстро закончила хлопоты с завивкой, Аннет удалилась на свою половину, чтобы одеться в вечернее бальное платье.

Вскоре в кабинет к Ожаровскому ввалилась целая толпа гостей, большей частью офицеры Семеновского полка. Все были во фраках: каждый из них считал своим неотъемлемым правом, добытым на войне, в свободное от службы время мундир сменять на фрак. И никто пока что на это право не посягал.

— Ну, много ли семеновцев получили приглашение на сегодняшний бал? — спросил Ожаровский сразу у всех.

— Ни одного билета, — ответил Сергей Муравьев-Апостол.

— Потемкин получил, — добавил его брат Матвей.

— Адам Петрович, вы близкий царю человек, часто бываете во дворце, можете ли нам объяснить, чем вызвана столь резкая перемена в настроении царя, во всем его поведении? — спросил Якушкин.

— Весь Петербург говорит, что он стал скучен, гневен, сумрачен. И это на самом деле так. Но чем вызвано? — спросил Лунин. — Неужели наш государь, с его феноменальной осторожностью и умением прощупывать тайные мысли противника, попал в новые дипломатические тенета к Меттерниху, Кестльри и Талейрану?

— Ничего подобного ни от кого не слышал, — ответил Ожаровский.

— Есть заслуживающие доверия сведения о том, что еще в начале этого года подписана какая-то тайная конвенция между русским императором, Меттернихом, Кестльри и Талейраном, — уверял Лунин. — Все говорят, что в день рождества Христова будет обнародован какой-то весьма важного государственного значения акт... Толки на сей счет самые разные: одни говорят, что будет в этот день обещана конституция России и отмена крепостного права постепенно по губерниям...

— Не слышал, не слышал, господа, — отвечал Ожаровский. — Я слышал нечто совершенно противоположное.

— А именно? Еще большее закрепощение? Дальше уже закрепощать некуда! — гневно заговорил Пестель, садясь в кресло и поудобнее устраивая свою больную ногу.

— Известно мне другое, — продолжал Ожаровский. — Императором совместно с Аракчеевым заготовлен указ о введении в России каких-то военных поселений. Но пока что все это держится в строжайшей тайне даже от военного министра Коновницына. Да и какой он военный министр, коли теперь образован Главный штаб императорского величества. Услышав о создании сего штаба, наш военный министр с горя пил неделю беспробудно.

— Да, не завидую Коновницыну, его права теперь так урезаны, что ему остается распоряжаться лишь солдатскими портянками да клопами в казармах, — съязвил Сергей Муравьев-Апостол.

Когда отзвучал смех, он обратился к своему зятю:

— Поручаем и просим всеусиленно, Адам Петрович, будете во дворце, спроведайте понадежнее, сдвинулись ли дальше слов конституционные поползновения государя или же пребывают в прежнем эфемерном состоянии? Если сдвинулись, то кто привлечен государем к участию в столь важном для всей России деле? И если представится возможным, как сверстник сверстнику скажите государю, что мы еще продолжаем верить в его благие начинания и что тысячи людей, преданных ему и отечеству, готовы без остатка отдать все свои силы и знания для блага отечества... Печально будет, если наша готовность не найдет правильного понимания...

Вошла Аннет, нарядная, благоухающая духами, стройная, как девушка. На ней было длинное, розовое, из легкого шелка платье, отделанное по подолу и рукавам вышивкой в цвет платья. В ушах сверкали, переливались жемчужные серьги. Тем же переливным огнем горели браслеты на руке. Газовый шарф легким дымком обвивал ее белые плечи. Розовые туфельки на тонком высоком каблуке мелодично простучали по паркету. Братья и их друзья почтительно поцеловали ручку хозяйке дома.

— Куда с большим удовольствием и несомненной пользой для себя провела бы я этот вечер в вашем обществе, чем ехать скучать во дворец, — без тени кокетства призналась она братьям. — Но от дворцовых приглашений уклоняться опасно. И потому мы с Адамом Петровичем едем на бал!

— Сестра, прошу тебя об одном: не танцуй с медведем дворцовым, — напомнил Сергей.

— С каким? Во дворце медведь не один? — уже от порога отвечала сестра.

— С бурым, деревянный дворец которого на Литейной, — пояснил Сергей.

— Можете не беспокоиться, братцы, медведь с Литейной стар и неуклюж. Я за всю свою петербургскую жизнь ни разу не видела его танцующим... А с другим медведем, если только он избавился от меланхолии и уныния, — все поняли, что она намекает на царя, — и если поблизости не будет прелестной польки Марии Антоновны, с удовольствием станцую. Он танцует превосходно и с дамами обходителен, галантен, как никто из кавалеров...

— Поставьте условием вашему высочайшему партнеру, — вмешался Никита Муравьев, — от пустых обещаний перейти к делу — имею в виду конституцию для России...

— И полное безотлагательное освобождение всех крепостных крестьян! — громогласно сказал Николай Тургенев.

— Горжусь, горжусь, господа, вашим столь лестным для меня поручением! Постараюсь! И если с бала меня отвезут прямо в Петропавловскую крепость, то уж и вы меня не оставьте в беде!

Смеясь, Аннет от порога послала всем воздушный поцелуй, и каблучки ее застучали по деревянной лестнице.

У подъезда ждала карета.


4


Предсказание Аннет Ожаровской сбылось. На дворцовый бал съехалось много чопорной сановной и несановной знати, глаза уставали от мельтешения, пестроты женских нарядов, генеральских мундиров, от лент и орденов, но бал с самого начала был утомителен и скучен. Все светилось внешним блеском, и на всем лежала печать душевного уныния глубоко и непоправимо разобщенных людей.

Аннет рано научилась понимать фальшь и лицемерие высшего света и почти безошибочно отличать начисто опустошенные души от тех, что сохранили и ум, и честь, и характер. Но таких устойчивых людей она здесь не видела вокруг себя.

Станцевав контрданс с английским посланником, она разговорилась с графиней Лаваль о разных разностях столичной жизни. Все дамы нынче прежде всего обратили внимание на то, что на балу отсутствует не только тот, в честь кого съехалась вся столичная знать, но и неотразимая Мария Антоновна, без которой не обходится ни один такой бал. Не видно было ни старой, ни молодой цариц; знатоки всех дворцовых дрязг говорили, что в царской семье опять все перессорились. Ссору якобы затеяла старая царица, недовольная помолвкой ее сына великого князя Николая Павловича и принцессой Шарлоттой. Она же была и против назначения князя Петра Михайловича Волконского на должность начальника Главного штаба его императорского величества — на это место она прочила другого человека — родственника своей приятельницы княгини Ливен.

Отягощенные летами, подагрой, питьем, яствами, чинами и орденами, дряхлые и дряхлеющие столпы отечества, чопорно выпячивая грудь и вздирая голову, обособились кучками в разных концах большого, с беломраморными колоннами зала. Здесь говорили о чем угодно, только не о том, что по-настоящему волновало каждого; здесь шутили и смеялись, но ни шуток настоящих, ни смеха настоящего не было и подобия; здесь присматривали невест для сыновей и женихов для дочерей, никогда не теряя из виду количества душ, числящихся за женихом или невестой; здесь подобострастно ловили заискивающими взглядами надменные взгляды могущественных вельмож и сановников и раболепно таяли от счастья при первом же ответном и сочувственном взгляде; здесь упражнялись в излиянии любви к добру, к истине, то есть к тому, чего никогда не любили, но признаться в этом страшились как смерти; здесь лгали, лгали, лгали, делая вид, что изрекают истину, и только истину; здесь практиковались в чисто словесном, отвлеченном, умозрительном человеколюбии, почерпнутом из посредственных сочинений; здесь говорили о делах и нуждах государственных, мало понимая в этих делах и нуждах; здесь со злостью и завистью, иногда откровенной, иногда скрытной, считали и пересчитывали чужие ревизские души, чужие владения, чужие дворцы, мануфактуры, соляные копи, баснословные состояния; здесь с апломбом и прямо-таки республиканским гневом осуждали нетерпимое рабство, в каком пребывают американские негры, предавали проклятию жестоких белокожих плантаторов, но стыдливо умалчивали о не менее отвратительном рабстве на своей земле; здесь рассыпались в излияниях дружбы и товарищества лишь для того, чтобы такими излияниями прикрыть свои корыстные замыслы и предприятия; здесь собрались люди, для которых с младенчества пребывание в среде нравственного и морального лицемерия, лжи, злословия, звериного стяжательства, прикрываемого механически усвоенными внешними приличиями, представлялось столь же естественным, как процесс дыхания, принятия пищи, как сама жизнь...

Из высоких дверей, ведущих во внутренние покои дворца, вышел царь. Он казался мрачным.

Аннета шепнула графине Лаваль:

— Что с нашим государем? Нынче и следа не осталось от его прежнего очарования. Или я не права?

— Ты права, государь со дня своего возвращения не в духе. Старая царица кого хочешь доведет своими бесконечными поучениями. Она решительно стоит против каждого проекта, приготовленного государем и его советниками...

Царь шел серединой смолкшего при его появлении зала и не обращал ни на кого внимания. Брови его с изломом посредине подергивались — верный признак сильного душевного волнения или еще более сильного неудовольствия. Он нынче даже изменил своей привычке появляться на балу в окружении особ прекрасного пола, так благотворно и целительно действовавших на его крайне мнительную и подозрительную душу.

Вскоре из тех же дверей, из которых вышел царь, появились князь Петр Михайлович Волконский, генерал-адъютант Коновницын, граф Нессельроде и холодно сверкающий серыми свинцовыми навыкате глазами великий князь Николай. Такой подбор нынешней немногочисленной свиты должен был ясно сказать всем присутствующим, и прежде всего послам и посланникам, что все внимание государя по-прежнему отдано делам международной политики и войску.

Первая женщина, которую заметил царь, была Аннет Ожаровская. Через минуту он подошел к ней и сказал несколько ласковых слов. Затем взял под руку австрийского посла Лебцельтерна, стал веселее, прошелся с ним, другой рукой, так же учтиво и вежливо, подхватил под локоть французского посла и сделал с ними, беседуя, несколько проходов по залу. Затем, вместе с послами, он подошел к графу Ожаровскому и заговорил с ним. Спросил о самочувствии, о здоровье, о том, сколько раз сегодня танцевал, кивнул начальнику Главного штаба князю Петру Волконскому, тот с военным министром послушно подошел к царю. И хотя разговор был непринужденным и малозначащим, несмотря на то что много шутили и смеялись, брови царя не переставали подергиваться — сильное неудовольствие или раздражение в душе царя не исчезло.

По ходу разговора австрийский посол нашел уместным сделать замечание как бы от имени своего императора:

— В Петербурге, к сожалению, ваше величество, до сих пор некоторые ваши подчиненные распространяют самые невыгодные и обидные для чести австрийской армии и нашего императора слухи о поведении австрийских войск и особенно австрийских офицеров во время последней войны. Такие слухи, несомненно, наносят чувствительный ущерб узам нашей братской дружбы. — Австрийский посол явно намекал на царицу Елизавету, которая никогда и ни от кого не скрывала своего презрения и к Францу Иосифу, и к его генералам.

Но Александр, или не поняв этого намека, или только приняв вид непонявшего, сказал:

— Прискорбно мне слышать такое, господин посол. Еще раз заверьте вашего государя и моего друга в самых лучших моих чувствах. Я знаю, есть такие болтуны... Я вам не раз говорил и могу это повторить: русские свиньи в армейских мундирах ничем не лучше немундирных свиней. Мне много раз приходилось краснеть за них перед просвещенными европейцами... — Он сглуха говорил так громко, что его слова слушал чуть ли не весь вал. — Свинство в крови у русского, — продолжал он. — Дворянское происхождение, просвещение русской свинье не в пользу и не впрок. Вот и мой друг детства граф Ожаровский подтвердит справедливость моих слов.

Он обратил взгляд на графа Ожаровского. Тот пришел в крайнее замешательство. В лице, в глазах императора он заметил нечто неискреннее, наигранной была и улыбка.

— Так что же, правду я сказал, граф? — уже не искал поддержки, а понуждал царь.

Ожаровский будто одеревенел. Он понимал, каких слов ждет от него царь, но понимал и другое — слов этих не мог сказать он даже под угрозой плахи.

Будто кровь вдруг остановилась в сердце Аннет — царь поставил ее мужа в безвыходное положение.

— Государь, я никогда так плохо не думал о русских и потому не могу подтвердить ваших слов, — сказал Ожаровский, чувствуя, как взмокли его лицо и спина. — Но вам, ваше величество, виднее, нежели мне, и потому я не могу быть призван в свидетели справедливости всего только что сказанного вами.

Аннет с гордостью смотрела на мужа, не унизившего себя и супругу раболепием.

Александр, должно быть, никак не ожидавший такого ответа от графа Ожаровского, которого он считал не только своим другом, но и единомышленником, был обескуражен и даже почувствовал себя оскорбленным перед дипломатами и подданными. Он никогда не испытывал затруднений в спорах с любыми златоустами, но на этот раз у него получилась заминка. Ее он преодолел не сразу. Коновницын и князь Петр Волконский не рады были тому, что попали в свидетели такого неприятного для царя разговора. Оба боялись: не обратился бы царь с тем же вопросом и к ним. Их мнение о русских не расходилось с мнением Ожаровского, но хватит ли у каждого из них человеческого достоинства и благородства, чтобы ответить царю так же, как ответил Ожаровский? Царь оказался достаточно мудр, чтобы сразу оценить всю опрометчивость своего поступка. Он не захотел подвергать свой престиж еще большему риску и свел все к шутке:

— Я не удивлен ответом графа Адама Ожаровского — ведь он зять Муравьевых-Апостолов. Кто в семействе Муравьевых-Апостолов хоть один раз побывал, из того долго не выветрится дух муравьевского противоречия. Упрямству и несговорчивости Муравьевых позавидовал бы сам князь Андрей Курбский. Муравьевы, особенно Муравьевы-Апостолы, кого хочешь обратят в свою веру.

Сказав эти слова с улыбкой, впрочем, довольно натянутой, царь хотел покинуть зал, но Аннет заговорила с ним по-французски:

— Ваше величество, ваше великодушие и умение ласково выслушать каждого своего подданного подвигнуло меня сказать вам несколько слов в вашу честь и в честь моего старинного дворянского рода Муравьевых-Апостолов, поскольку я родилась и выросла в семье Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола... Государь, как я знаю из семейных преданий, из опыта моего отца и моих братьев, для Муравьевых-Апостолов самое высшее счастье — бескорыстная служба своему возлюбленному отечеству и государю. И никто, государь, не посмеет упрекнуть Муравьевых-Апостолов в том, что они нарушили свой семисотлетней давности патриотический завет. Простите, государь... И, очевидно, вы правы: и на самом деле Муравьевский дух противоречий заговорил во мне... Но это не умышленно, государь... Поверьте, ваше величество...

Александр повеселевшими глазами окинул окружающих:

— Ну, по совести — не прав ли я, господа? — Он благоволительно коснулся рукой плеча Аннет: — Вы, Анна Ивановна, лишний раз подтвердили только что сказанное мною. Благодарю вас за солидарность. И не советую вам менять духа и характера Муравьевых-Апостолов на какой-нибудь другой.

Сказав это, Александр поклонился сразу всем и ушел в свой кабинет, который находился в бельэтаже Зимнего дворца.

Через несколько минут покинула дворец и чета Ожаровских.


5


В Семеновском полку офицеры образовали свою маленькую артель, чтобы каждый день обедать вместе. Это были веселые обеды, проникнутые духом молодого вольнодумства. Вскоре об артельных обедах в семеновских офицерских казармах разнеслась молва по всем гвардейским полкам, по всей столице.

Каждый день к артельному обеду сходилось и съезжалось человек двадцать, а то и больше. Приглашались не только те, кто участвовал в артельной складчине. Здесь был желанным гостем всякий, кто ненавидел бессмысленную муштру, шагистику, кто видел в солдате прежде всего равного себе человека, считал унизительным для чести офицера все свободное от службы время бессмысленно убивать за игрой в карты, в кутежах и нечистоплотном волокитстве.

За артельным обедом говорили все и обо всем, при этом ощущалась всегда внутренняя самодисциплина и самовзыскательность. Здесь всегда воздавалось должное уму, таланту, доблести, человеколюбию, благородству души.

Здесь читались ежедневно произведения на многих европейских языках. Ничто не принималось слепо на веру, все подвергалось свободному, ничем не стесненному обсуждению. Здесь с радостью, как первую ласточку — предвестницу великой поэтической весны, встретили лицейские стихи еще мало кому известного юноши Пушкина. Здесь, как ни в каком самом изысканном аристократическом салоне, боготворили женщину и стояли на страже ее высокого достоинства. Здесь давно перестали поэтизировать салонных повес и дерзких дуэлянтов, умеющих показывать свою крайне сомнительную храбрость на поединках. Здесь, может быть, впервые во всей России офицерская молодежь нашла выход из томительного положения, в котором она очутилась после войны.

После сегодняшнего обеда, на котором много говорилось о смысле конституционной хартии, дарованной Польскому королевству, офицеры разошлись кучками. За столиками читали свежие иностранные газеты и тут же обсуждали новости европейской политики. Любители шахмат, заняв исходные позиции, нацеливали на ожесточенную схватку с противником пешек, ферзей, королей.

Победитель едва ли не всех шахматных состязаний Сергей Муравьев-Апостол повел хитродумное наступление на брата Матвея, слывшего среди семеновцев отличным шахматистом. Натиск Сергея был так стремителен, что Матвей едва успевал сдавать одну позицию за другой. Три битвы подряд проиграл он на шахматной доске и поднял руки перед братом:

— Сдаюсь! Ты нынче как Зевс-громовержец!

Матвея сменил князь Сергей Трубецкой. Но и ему повезло не больше, чем Матвею. Изобретательный ум Сергея Муравьева-Апостола поражал всех способностью строить точные комбинации при наступлении и при защите. Такого талантливого и оригинального наступления, какое развернул он нынче, давно не видели сослуживцы. Сражающихся обступили болельщики, некоторые пожертвовали заграничными газетами, чтоб посмотреть за исходом шахматного поединка.

И Сергей Трубецкой на этот раз был разбит наголову. Его сменил Павел Пестель. Сражение с первых же шагов приняло еще более упорный характер. Сергей Муравьев-Апостол сразу почувствовал искусство и упорство противника, любившего и умевшего мыслить математически точными категориями. Сильный удар отражался не менее сильным ответным ударом. Пестель не любил оборону и сразу предпринял дерзкую атаку. Он был изобретателен и ловок не менее своего противника. С первых же минут он создал несколько опаснейших ловушек. У него была своя манера игры, отличавшая его от всех других шахматистов.

Сергей почувствовал мощь стратегического мышления Пестеля и напрягал все усилия, чтобы удержаться на выгодных позициях. Но Пестель умело теснил его, предвосхищал замышляемые партнером хитроумные ходы.

Три партии подряд они закончили вничью, и оба заметно устали.

— Богатыри! С победой! — пожал им обоим руки Якушкин.


Решили всей артелью поехать к Муравьевым, у которых по вечерам никогда не бывало скучно.

Несколько санок весело понеслось по Невскому.

В доме Муравьевых светились окна на всех этажах.

У Никиты в его просторном кабинете уже сидели Николай Тургенев и трое братьев Муравьевых — Александр, Михаил и Николай. Читали и обсуждали Жан-Жака Руссо. В их беседу с ходу включилась приехавшая компания.

— Лишь люди, подобные Руссо, имеют право рассчитывать на память и уважение в потомстве, — сказал Пестель, любивший краткость, точность и ясность и в устной и в письменной речи. — Оказывается, настоящему мудрецу и истинному философу не так уж много нужно приложить усилий, чтобы сотрясти целые царства, ниспровергнуть престолы, поднять ураганы революции на всех материках... Для того понадобилась всего-навсего одна предельно простая и предельно ясная строка: «Все люди от природы родятся равными». Апостольской силы изречение! Перед ним уже, несмотря на все усилия союзных государей, не могут устоять никакие крепости абсолютизма. Все люди родятся равными... В этих словах — мудрость многих веков! Вот какую строку следовало союзным государям положить в основу их трактатов! Тогда можно было бы надеяться на долговечность бумажных плотин и запруд перед революционным разливом, что готов залить всю Европу...

Вошла Екатерина Федоровна и обрадовала гостей приятной новостью:

— Князь Петр Андреевич Вяземский с княгиней Верой Федоровной. Они у меня в гостиной.

— Ну кто ж не обрадуется столь желанному гостю! — легко поднялся из кресла Никита Михайлович.

В гостиную отправились всей артелью.

За помутневшими в тепле выпуклыми крупными стеклами очков трудно было разглядеть добрые и умные глаза молодого князя Вяземского. Рыжеватые густые бакенбарды от висков и почти до самого подбородка делали его лицо мужицким, хлебопашеским. Да и вся его широкоплечая, коренастая фигура меньше всего свидетельствовала о его принадлежности к старинному дворянскому роду.

Оказалось, что Вяземские приехали прямо с дворцового бала, на котором, об этом уже разнеслось по всему Петербургу, произошло столкновение между царем и зятем Муравьевых-Апостолов графом Адамом Ожаровским. Эта весть, разумеется, приковала внимание всех. Теперь все с нетерпением ожидали возвращения графа.

Негодованию офицеров не было предела. Невольно припомнились все забытые и незабытые оскорбления без всякой к тому причины, нанесенные царем национальному достоинству русских.

— Служба в гвардии становится несносной! — кипел негодованием Иван Якушкин. — Наши грезы исчезают бесследно. Больше уже нет того прекрасного царя, каким он казался нам каких-нибудь полтора-два года назад. Ныне он обращается с гвардейцами как с ливрейными лакеями. Артиллерийские офицеры проклинают царя за то, что он нанес оскорбление их чести перед всей гвардией...

— Как это случилось? — спросила княгиня Вера Федоровна Вяземская.

— Мы весь год ожидали возвращения государя с нетерпением, — отвечал Якушкин. — Наконец взвился флаг над Зимним дворцом, и в тот же день велено было всем гвардейским офицерам быть на выходе. Приехали и артиллерийские офицеры, но их, по приказанию благословенного, не пустили во дворец. Это артиллеристов-то! Богов войны... — И голос Якушкина дрогнул.

— Такие оскорбления офицерской чести — чести всей гвардии — и дальше оставлять безнаказанными, неотомщенными нельзя! Никак нельзя! — сурово произнес Лунин.

— Как? Не пустили во дворец? — удивленно спросила княгиня Вера Федоровна.

— Княгиня, не удивляйтесь. Герои отечественной войны выходят из моды при дворе, — сдержанно объяснял Якушкин. — Мерзавцы и подлецы с удивительной поспешностью занимают все позиции в государственных учреждениях. Есть такой негодяй полковник Таубе, которого готов убить любой офицер и солдат. Этого пакостника Таубе решительно все ненавидят, но он обласкан царем, он стал личным шпионом царя. Царь верит его клеветническим доносам... По доносам Таубе изгоняются из гвардии отличные военачальники и офицеры. Более пяти гвардейских офицеров уже переведены в армию... Все через того же доносчика, подлеца, пострадали оба князя Горчаковы. Изгнание лучших только началось, и конца ему не предвидится...

— А конец должен быть положен, господа! И с этим мешкать нельзя! — повторял Лунин. — Есть способы воспрепятствовать изгнанию лучших!

Приехал князь Сергей Волконский, за ним — чета Ожаровских. Возбужденный вид гостей был понятен графу Адаму и его супруге — здесь уже обо всем знают.

— Это правда, Адам Петрович? — спросил Сергей Муравьев-Апостол. — Нам кое-что рассказали о твоей приятной и поучительной беседе с другом юности на балу.

— Все правда, господа, — с тоской и болью сказал Ожаровский. — Вот взгляд императора на русских: каждый из них плут, или дурак, или свинья. Это было сказано во дворце в присутствии многих.

Будто камень тяжелый на сердце каждому положил граф своим рассказом.

Каждый сейчас вспомнил пройденные дороги войны, бесчисленные лишения, страдания, потери, вереницу триумфальных арок во всех городах и городках, через которые пришлось пройти победоносному русскому воинству. И за все это получить такую благодарность!..

Сергею Муравьеву-Апостолу в эту минуту показалось, что щеки Лунина почернели, будто обуглились. Не сказав ни слова, Лунин куда-то удалился из гостиной и не возвращался. Всем было одинаково больно и тяжело. Возмущение не укладывалось в слова, и потому в гостиной водворилось молчание. Вскоре покинул гостиную и князь Сергей Трубецкой.

— Для меня, господа, столь пренебрежительный и оскорбительный тон царя в разговоре о русских не новость, — заговорил генерал-майор князь Сергей Волконский. — Мне памятен смотр наших войск на обширной равнине под Вертю. При падении с лошади я зашиб ногу, и это обстоятельство позволило мне уклониться от участия в смотре в роли деятеля; я, прихрамывая более по расчету, нежели от боли, был просто зрителем. Все союзные владыки с их свитами теснились на кургане под Вертю, и я стоял на том же кургане неподалеку от них. Наш царь особенно внимателен был к английскому главнокомандующему Веллингтону. Смотр всей русской армии составлял зрелище на всю жизнь незабываемое. Вся огромная равнина кипела войском, сошедшимся сюда с разных направлений. Стройность движений и отменный наружный вид всех родов войск был выше всякой похвалы... Хотя мы-то, русские офицеры, непосредственные устроители этого зрелища, лучше всех знали, что кроется под сим наружным лоском и блеском. Снаружи кажется все глянцевито, гладко, чисто, а копнись внутрь — все шероховато, подмазано, а часто и гадко, бессовестливо... Но ведь на гадком и бессовестливом у нас все держалось и ныне на том же держится. И вдруг вот что произошло...

Вся русская кавалерия на том смотре была в полковом составе в шесть эскадронов. Не знаю, что тому виною: война ли с неизбежными тягчайшими потерями, нерадение ли командира Владимирского уланского полка, только этот полк оказался почему-то в четырехэскадронном составе... Несмотря на скорость движения, четкость церемониального марша и густоту оного, недочет двух эскадронов в этом полку не ускользнул от глаз Веллингтона, и он спросил императора:

— Почему полк не в полном составе?

И вот тут-то, будто из рога изобилия, из уст нашего императора посыпалась самая оскорбительная брань в адрес русских. Государь не затруднялся на этот раз в выборе слов и выражений. Однако Веллингтон, не придавая значения отдельному частному замечанию, в целом с великой похвалой отозвался о выучке и устройстве русских войск.

— Этой выучкой и устройством моя гвардия и армия обязаны иностранцам, а не русским, — был ответ нашего государя.

Я стоял на том же холме, и мне показалось, что холм вдруг заходил у меня под ногами.

— Государь при всяком удобном и неудобном случае из всех сил старается показать перед иностранцами свое презрение к русским и на этом поприще уже одержал немало побед, — с язвительностью проговорил Иван Якушкин. — Все его словесные непотребства гвардия и армия помнят. Помнят и никогда не забудут... Он, наш «благословенный», с упорством маньяка не только продолжает оскорблять русских, но и дразнит их при всяком случае. Он не сумел даже распорядиться победой, что добыта русской кровью для всей Европы. Тяжесть трехлетней, самой жестокой и опустошительной войны Россия вынесла на своих плечах, по существу в полном одиночестве. Ее союзнички — плохие вояки, ненадежные друзья, зато верные, вечные и самые надежные нахлебники... И как же наш «благословенный» распорядился русской солдатской кровью?

— Распорядился скверно, в ущерб престижу России, — вступил в разговор всегда сдержанный и уравновешенный Никита Муравьев. — Россия, принявшая на себя все бремя войны, в результате равнодушия царя к судьбам своего отечества увеличила свои владения на две тысячи сто квадратных миль с населением в три миллиона человек, Австрия же отхватила две тысячи триста квадратных миль с десятью миллионами человек. Не осталась в обиде и Пруссия: ей досталось пространство в две тысячи двести семнадцать миль с населением более чем в пять миллионов человек... Получилось так, что ловкий дипломатический «наездник» Меттерних оседлал акт Священного союза, написанный рукой Александра, и превратил этот акт в послушную его шпорам кобылицу. Меттерних не преминет из упоенного победами российского монарха, из всех наших дипломатических неуклюжих поползновений сделать дубину для сокрушения европейской свободы и защиты реакции... Так оно и будет. При всех дурных качествах нашего царя, при всем его отвращении к труду, при поразительном лицемерии и двуличии, при всех его душевных аномалиях мы все-таки не можем назвать его личностью совершенно никчемной, и потому он не может не понимать того, что все нынешние его сомнительные победы в делах международных идут вразрез с тем, что он недавно провозглашал и обещал России и Европе. Не отсюда ли проистекает внезапная перемена к худшему в его настроении? Есть от чего помрачнеть и разгневаться на своих советников и на самого себя.

Рассуждения Никиты Муравьева всегда отличала способность проникать в сущность явлений, глубина и конкретность. Его оценки и выводы всегда покоились на обилии фактов, которыми была так богата его удивительная память. Он умел отстоять свое мнение в спорах, его железная логика сражала наповал. Но сегодня, против обыкновения, в муравьевской гостиной не было споров и непримиримых суждений. Всеми владело чувство возмущения выходкой царя, каждому хотелось на это высочайшее презрение ответить презрением гражданским. Слова царя о русских никто не считал случайной оговоркой в минуту резкого раздражения. Она выражала самое сокровенное в характере и настроении погрязающего в меланхолии и мистике самодержца. Это давало повод многим думающим людям заключить: с царем во время последнего года войны случилась какая-то страшная психическая катастрофа, подобная той, что когда-то случилась с его венценосным отцом, которого многие причислили к умалишенным. И так ли редко единовластие кончается психическим крушением, которое неизбежно приводит к страданиям целые народности, целые государства. Об этом думали все собравшиеся сегодня в гостиной Муравьевых. У всех было горячее желание видеть Россию страной свободной и просвещенной. Желание это оформится позднее в ясные идеи, породит великую цель, для достижения которой объединятся они и образуют ядро первого русского политического тайного общества — Союза спасения, впоследствии переименованного в Союз благоденствия.

Все это было впереди. А сейчас за окнами густела непроглядная мгла. Мороз гигантским молотом осаживал лед на Неве, глухие удары его были слышны у Ладожского озера.


6


У Измайловского моста между домами одного из братьев Зубовых и Грановского стоял дом великого российского поэта Гаврилы Романовича Державина. При одном упоминании имени этого человека улыбкой расцветали лица истинных друзей русской поэзии. Звучали над всей Россией его звонкоголосые оды, будто отлитые из колокольной меди. Да, это был неповторимый мастер на поприще словесном. Ни дарственные табакерки с бриллиантами, ни чины и награды, ни министерское кресло не притупили державинского пера и не убили в нем человека с душой, умом и блистательным талантом!

За письменным столом, стоявшим посредине кабинета, сидел в кресле престарелый, убеленный сединами Державин, бледный и угрюмый. На плечи его накинут был беличий тулуп, покрытый синим шелком, на голове — белый с кисточкой колпак. Перед ним лежала раскрытая книга, его клонило ко сну, но он не поддавался дремоте. Из-за пазухи у него торчала голова обласканной и пригревшейся в человеческом тепле белой собачки. Она сладко жмурилась и не открыла глаз при появлении в кабинете пятнадцатилетней племянницы поэта, любившей безмолвно на полминутки заглянуть к дяде.

Державин зевнул, поправил на голове колпак, отложил недочитанную книгу, сказал сам себе:

— Все-таки не осилил... И знать, уж не осилю никогда. Да и осиливать-то нечего, слов много — и все пустые, как выбитые ветром колосья.

И тут он вспомнил о тетрадке, оставленной у него вчера вечером лицейским профессором Куницыным, другом семьи Державиных. Куницын, прощаясь, уже будучи на пороге, вручил эту тетрадку патриарху русской поэзии, не сказав, кому она принадлежит, лишь попросил почитать на досуге. Державин протянул руку к тетради, лежавшей на краю стола.

Он не торопился открывать ее, сначала вгляделся в почерк на обложке и не приметил в нем ничего особенного. Подумал: «Ох, сколько я за свою жизнь перечитал разных вот таких тетрадей и как мало нашел в них интересного, обещающего... А вот каждый раз, впервые открывая новую тетрадь, все-таки не перестаешь верить в чудо...»

Начал читать. И с первых же строк как-то сразу весь встряхнулся, приободрился, лицо посвежело, взгляд просветлел, от недавней угрюмости не осталось и следа. Жар незнакомой ему юной души как бы ворвался и в его хладеющую грудь. Он прочитал всю тетрадь не переводя дыхания. Прочитал — и сам себе не поверил. Еще раз прочитал... Второе чтение открыло перед ним еще больше несомненных достоинств в незнакомом авторе. Державин уже не мог оторваться от тетрадки, снова и снова перечитывая стихи...

Наконец встал из кресел, счастливый, сияющий, одной рукой поддерживая белую собачку, в другой держа тетрадку, направился в диванную к супруге. Дарья Алексеевна осторожно протирала цветы, что стояли в горшках перед бюстом поэта, изваянного Рашетом.

— Чудо... Чудо, Дашенька! Прямо диво дивное!.. — повторял он.

— Что, Ганюшка, что ты там вычитал? — задушевно спросила Дарья Алексеевна.

— Диво-то какое! Чудо-то какое! Послушай, милая! — И Державин с вдохновением стал читать стихи из чужой тетради.

Жена, забыв о цветах, с белой тряпицей в руке слушала чтеца и радовалась не столько стихам, в которых ничего почти не понимала, сколько его приятному преображению. Слушала и временами переводила взгляд с лица поэта на настенный его портрет, писанный Тончи. Именно в минуту подобного радостного озарения изобразил художник Державина.

— Ты слушай, слушай, Дашенька, какой приятный голосок у этого музыкального лицейского соловья! Да какой тут голосок... Настоящий богатырский голосище! А ведь соловью этому, говорит профессор Куницын, всего шестнадцать лет или что-то около того...


Не просыпаюсь с петухами,

И напыщенными стихами,

Набором громозвучных слов,

Я петь пустого не умею

Высоко, тонко и хитро,

И в лиру превращать не смею

Мое — гусиное перо!

Нет, нет, любезный князь, не оду

Тебе намерен посвятить;

Что прибыли соваться в воду,

Сначала не спросившись броду,

И вслед Державину парить?

Пишу своим я складом ныне

Кой-как стихи на именины.


— Ай какая прелесть! Какая свежесть! И как это все по-нашенски, истинно по-русски сказано! — не уставал Державин расточать похвалы неизвестному поэту. — Вот находка-то! Вот счастье! Ну и праздничек у меня ныне... Где слуга?

— На что он тебе, Ганюшка?

— Пускай генеральский мундир почистит и принесет...

— Уж не собрался ли ты куда?

— В Царское Село поеду.

— Зачем, Ганюшка?

— Поздравить! Надо поздравить!

— Кого, Ганюшка?

— Лицеиста, кой написал сии стихи. Ох, какой задорный, какой веселый, какой кипучий! И меня не забыл упомянуть... И ты, слышь-ка, Дашенька, заговорил-то как...

— Ганюшка, а я не разобралась сразу: что он, бранит тебя или же хвалит?

— Дело не в том, Дашенька, бранит он меня или хвалит. Дело в том, что он не видит для себя прибыли вслед Державину парить и желает писать своим складом! А ведь для поэта свой склад — самый великий клад! Вот что дороже всего... И в самом-то деле, какой ему прок вслед мне парить? Что я, бог, что ли? И Державин не без греха... Своим складом, своим складом — верно разумеет...

И опять он обратился к стихам, забыв и о парике, и о генеральском мундире.

Выйдя из диванной, он встретил на втором этаже свою племянницу Веру Николаевну, позвал к себе в кабинет и, переполненный радостью, стал читать для нее стихи из тетради лицеиста. Его племянница любила поэзию, понимала ее и всегда оставалась благодарна своему дядюшке, когда он делал ее соучастницей домашних литературных чтений. Слушая увлекшегося Державина, Вера подумала: «Давно он с таким жароми волнением не читал не только чужих, но и своих сочинений. Вот что значит поэт милостию божией...»


К дому подъехала карета Ивана Матвеевича Муравьева-Апостола. Из кареты вышли его сыновья Сергей и Матвей, а за ними и он сам.

— Вот в этом доме, что для России дороже всех дворцов, и благоденствует несравненный певец «Фелицы», — с благоговением указывая на дом поэта, сказал Иван Матвеевич. — Здесь живет человек, который однажды сам о себе сказал, что он «в правде черт!»

Сергей и Матвей впервые входили в жилище первого поэта России. Они оба испытывали душевный трепет. Чеканно звучные державинские творения, всегда полные пафоса и вместе с тем очень человечные, волнующие душу, вошли не только в их память, но и стали для них нравственным путеводителем на все случаи жизни.

Гости вошли в сени и увидели дремлющего на стуле пожилых лет лакея. Появление посетителей его не взбодрило, он даже поленился подняться со стула.

— Дома ли его превосходительство и принимает ли сегодня? — спросил Иван Матвеевич.

— Пожалуйте-с, — ответил лакей и указал рукой на деревянную лестницу, что вела в верхние покои.

— Хотя я и друг Гаврилы Романовича, но, братец, не лучше ли доложиться прежде, сказать, мол, приехал Иван Муравьев-Апостол с сыновьями, а то, может статься, его превосходительство занят.

Но лакей не изменил своему правилу.

— Раз друг, так зачем же докладываться? — зевая, проговорил он. — Пожалуйте наверх, енерал в своем кабинете один, поди, чего-нибудь пишет или читает.

— Так проводи же, братец, до двери генеральского кабинета.

— Ничего-с, и одни не заплутаетесь, чай, здесь не в лесу, — пустился в рассуждения лакей. — Изволите‑с идти прямо по лестнице, а как лестницу минуете — там и дверь в кабинет, первая налево.

Демократические повадки лакея показались забавными Муравьевым-Апостолам: они свидетельствовали об особом распорядке в этом доме.

Сергей Иванович окинул взглядом сени, всю обстановку и не увидел ничего величественного, достойного имени Державина. Ему даже стало грустно от этого. В сенях было довольно сумрачно.

Отец шел первым по деревянной, покрытой желтым лаком лестнице. За ним — Матвей и Сергей.

Они вошли наверх, остановились перед стеклянной дверью, завешенной зеленой тафтой. До их слуха донесся сильный, вовсе не старческий голос Державина, читавшего стихи.

Матвей Иванович постучался в дверь, она отворилась. На пороге стояла юная племянница поэта:

— Вы, верно, к дядюшке? Войдите, вот он, дядюшка...

Муравьевы-Апостолы гуськом вошли в просторный кабинет. Гаврила Романович обрадовался другу и его сыновьям. Сергей едва сдержал улыбку, видя, как Державин целуется с его отцом, а из-за пазухи у него торчит белая головка разбуженной собачки.

— Что ж стоите? Садитесь! — пригласил Державин отца и сыновей. — Прежде чем угостить вас хлебом насущным, я угощу вас отменными стихами.

И он начал восторженно рассказывать о своей удивительной находке, потом передал тетрадь в руки Ивану Матвеевичу и попросил, чтобы тот почитал вслух. Иван Матвеевич читал хорошо, выразительно, с чувством и без дешевой театральности. Белая собачка высовывалась из-за пазухи у Державина, жмурила глаза и порой глотала хлебные катышки с руки хозяина.

После чтения разговор обрел литературную направленность, чему весьма рады были братья Муравьевы-Апостолы — им хотелось услышать и узнать побольше от самого поэта о рождении его литературных замыслов. Сергея особенно пленила державинская ода «Бог». Сразу же после ее появления на русском она была переведена на многие другие языки. Он на память читал эту оду по-русски, по-французски, по-латыни, и, кроме того, у него имелся свой латинский перевод. Речь зашла о державинских одах, и, когда Иван Матвеевич отдал должное их вдохновенному творцу, Державин сказал:

— Что бы там друзья и недруги о моих екатерининских времен одах ни говорили, но я считаю своей лучшей вещью оду «Милорду моему пуделю». — Он прочитал из нее несколько строк, потом с грустью добавил: — Видно, время пришло — вот недавно я написал несколько строк о самом себе — отчет перед моими предками: «На гробы рода Державиных в Казанской губернии и уезде, в селе Егорьеве».


О, праотцов моих и родших прах священный!

Я не принес на гроб вам злата и сребра

И не размножил ваш собою род почтенный;

Винюсь: я жил, сколь мог, для общего добра.


Державин вздохнул и погладил собачку.

— Если бы вы, Гаврила Романович, создали только одну оду «Бог», то и этого было бы вполне достаточно, чтобы имя ваше золотом начертала Россия! — взволнованно проговорил Сергей. — В нашей поэзии нет ничего равного этому поэтическому чуду! Скажите же, что за благодатный гений помог вам воздвигнуть сей памятник стихотворный? Памятник не только себе, но всей нашей словесности! Могу ли я сейчас прочитать эту оду?

Державин кивнул в знак согласия, Сергей прочитал оду «Бог» сначала по-русски, потом по-латыни в собственном переводе.

Звучная латынь взволновала душу старого поэта. Выслушав, отечески обнял молодого офицера, спросил:

— Вы, я вижу, в совершенстве знаете латынь?

— Да, неплохо...

— Кто вас учил? Конечно же Иван Матвеевич, наш непревзойденный знаток новых и древних языков...

— Я научился латыни в Париже, в пансионе Них. Там начал и писать стихи на латинском, — ответил Сергей.

— Узнаю Муравьевых... — похвалил Державин.

— Радостно это слышать от вас, — даже растерялся Сергей, — тем более в доме, где впервые прозвучали строки:


О ты, пространством бесконечный,

Живый в движеньи вещества,

Теченьем времени превечный,

Без лиц, в трех лицах божества.


— Не совсем так, — ответил Державин. — Нет, не здесь, не в этом доме написана была ода «Бог». Первую мысль на сочинение сей оды ваш покорный слуга получил будучи во дворце в светлое воскресенье у всенощной. Это случилось в 1770 году. Вон когда... Долго обдумывал я свой замысел и принимался писать несколько раз, но не мог...

— Почему же, Гаврила Романович?

— Не мог, будучи рассеян в городе, положить чувствований своих на бумагу, никак не мог. В городе можно писать что угодно, только не истинные произведения словесности. Особенно удачно в городе пишутся доносы, просьбы о чинах и наградах, а застенчивым музам здесь искони живется плохо. Несколько лет мне не удавалось ухватить быка за рога... И не то что я выдохся или почувствовал себя бессильным. Все истинно возвышенное и достойное внимания народа и просвещенных ценителей должно рождаться в тяжких душевных муках. Легко дается неким борзописцам лишь литературный мусор, которым захламлены все наши журналы и книжные лавки. И вот в 1784 году, наконец-то собравшись с духом, сказал я ныне покойной жене своей Катюше, что собираюсь поехать в наши польские деревни. Она благословила меня в дорогу. Поехал... Но далеко не уехал, остановился в Нарве. Нанял небольшой покойчик, уединился в оный на несколько дней и, будучи ни в чем другом не занят, написал сию оду. Вот и все.

— В Нарве? И как вы себя почувствовали, когда успешно исполнили свой необыкновенный труд? — спросил Сергей.

— Примечания достойно то, что во время сочинения воображение мое столь было разгорячено, что в одну ночь увидел я чрезвычайный свет, который и по открытии глаз блистал, казалось, по комнате... Слезы лились ручьями. Тогда, встав, я написал последний куплет:


Неизъяснимый, непостижимый!

Я знаю, что души моей

Воображения бессильны

И тени начертать твоей...


Я думаю, что такие сочинения писать можно не в шуме мирском, пресекающем восторг, но в подобном нарвскому уединении.

— Неужели город так губителен для высокого искусства? — усомнился Сергей.

— Судите сами, — отвечал Державин. — После того нарвского нисхождения на меня небесной благодати, бывши всегда в людстве, не удалось уже мне произвесть такого сочинения, сколько-нибудь приближающегося к оному. Барду жить в городе не только душно, но и бесцельно, в городе и недюжинный талант может засохнуть. Уединение — источник вдохновения. В заброшенном провинциальном покойчике легче дышится и пишется, чем в роскошном дворце, и это касается как важных, так и шуточных сочинений... — Вошел слуга, но Державин махнул на него рукою, и слуга удалился. Поглубже нахлобучив свой белый колпак, Державин сказал: — Хватит о моих одах. Хочу я поблагодарить вас, Иван Матвеевич, за многие мысли из «Писем». Я с удовольствием прочитал ваши «Письма». Не могу утерпеть, не сказав моего суждения о последнем письме вашем касательно великих происшествий, к славе нашего государя и отечества случившихся. Оно меня, с одной стороны, восхитило: несколько раз его перечитывал с новым удовольствием; с другой — крайне огорчило.

— Чем же я мог вас огорчить? — тревожно спросил Иван Матвеевич. — Я не удивляюсь, когда слышу, что моими письмами огорчились некоторые особы во дворце, но мне больно слышать такой упрек от самого Державина.

— Восхитили меня «Письма» потому, что много нашел я в них благородных чувств, учености, вкусу и, коротко сказать, совершенства — мастерства изливать пером душу, дабы трогать сердца. Огорчили потому, что они укоризной будут сильной в потомстве веку нашему, ибо таковые люди, как вы, не заняты делами общественными. А между тем говорят, что людей ищут.

— Ищут, да не в ту сторону свищут, — с насмешкой заметил Матвей.

— Я не понимаю, какого государю еще надобно одобрения при исключительном благонравии вашем в общежитии и при безупречности службы? — развел руками Державин. — Я, право, не знаю... Иван Муравьев-Апостол может украсить любую самую высокую государственную должность, и за него царю не придется краснеть перед иностранцами и соотечественниками. Пора бы уж императору отказаться от услуг гру́зинского буки.

— Гаврила Романович, вы говорите, что людей ищут... Возможно, это и так, — заговорил с горечью Иван Матвеевич. — Меня искать не будут, я это знаю...

— Почему же не будут?

— Рука, которую я и несправедливую противу меня лобызаю, отвела меня навсегда от пути служения. Повинуюсь и не ропщу. Ибо научен в великом училище злополучия, — просветлел вдруг Иван Матвеевич. — И плод сего нелегкого испытания виден ныне уже в том, что могу устоять даже противу похвал Державина. Теперь мне никакая похвала не вскружит голову. Бурная политическая жизнь моя, несправедливости, самые чувствительные для сердца, излечили меня от замашек излишнего честолюбия. Я хочу, чтобы и сыновья воспользовались уроком своего отца.

Речь Ивана Матвеевича прервало появление давешнего лакея-привратника. Он вбежал в кабинет, чуть не запнувшись о порог.

— Ваше превосходительство, ваше превосходительство... — запыхавшись, доложил он. — В сенях сам царь-государь с двумя генералами... Велено спросить: принимает ли сегодня ваше превосходительство...

— Принимаю... Разве ты сам, голубчик, не видишь, что принимаю, — нестрого ответил Державин. — Или не мимо тебя прошли гости, с которыми я сейчас разговариваю? Поди, опять спал, сидючи на стуле? Не спи, братец, а то упадешь со стула, не дай бог ушибешься.

Привратник в растерянности стоял около двери, словно боялся возвращаться на нижний этаж. Он на самом деле боялся, считая, что после сделанного им уведомления о прибытии высочайшего гостя генерал поспешно наденет генеральский мундир и спустится проворно навстречу царю. А Державин этого не делал.

Торопливо вошла всполошенная супруга поэта, пышная Дарья Алексеевна.

— Ганюшка, Ганюшка, царь к нам пожаловал! Уже в сенях...

Слуга внес генеральский мундир.

— Ступай, братец, на свой пост, — дружелюбно сказал Державин привратнику. — Да смотри не перепутай, как в тот раз, скажи, что его превосходительство принимает. Иди же, голубчик, не бойся... Пошто я стану рядиться? Чай, на дворе не святки. Мундир уберите, так-то мне теплее.

Домашние были обескуражены и тем, что Державин не захотел сойти на нижний этаж, и тем, что решил остаться одетым по-домашнему перед царем.

— Ганюшка, Ганюшка, не прогневался бы государь, — трепетно говорила супруга.

— За какую вину? Чай, он едет повидаться не с мундиром, — невозмутимо сказал Державин. — Мундиров-то и без моего вокруг царя много.

— Ганюшка, Ганюшка, ты хоть бы на лестницу сошел государя встретить, — чуть ли не в слезах упрашивала жена.

Державин лениво, медлительно поднялся из кресел. Поднялся, чтобы размяться, положил ладони на вертлюги, стал раскачиваться.

— Мы, с вашего позволения, удалимся куда-нибудь, хоть в диванную, — сказал Иван Матвеевич.

— Зачем вам удаляться? — удивился Державин. — Вы пришли ко мне первыми, значит, вы первее государя обо мне вспомнили. Я хочу, чтобы вы оставались здесь. А не послушаетесь — осержусь.

— Останемся, — решил Иван Матвеевич.

Державин вышел к стеклянной двери, занавешенной зеленой тафтой. По лестнице поднимался тучнеющий царь в мундире Семеновского полка. На его лице сияла обворожительная улыбка, и взгляд светился душевной добротой. За ним шли два генерал-адъютанта.

— Рад приветствовать, ваше величество, в моем доме! — такими словами поэт встретил царя. — В гостях у меня находится мой друг Иван Матвеевич Муравьев-Апостол с сыновьями...

— Твои друзья, Гаврила Романович, надеюсь, и мои друзья, — с тою же обворожительной улыбкой сказал Александр, хотя брови его с надломом посредине начали подергиваться, на что хозяин дома не обратил внимания.

Царь вошел в державинский кабинет, поздоровался со всеми мужчинами за руку, а у супруги поэта и племянницы поцеловал ручки. Он был необыкновенно вежлив и обходителен со всеми с первого же слова. Говорил много и почти беспрерывно, так с ним случалось всегда, когда он не желал, чтобы его о чем-либо спрашивали.

Иван Матвеевич осторожно дал почувствовать свое стесненное самочувствие.

— Нет, нет, Иван Матвеевич, вы совсем здесь не лишний, — поспешил заверить император. — Я рад вашему присутствию, равно как и присутствию ваших сыновей! Ваши заслуги на посту моего посланника в самое трудное время навсегда снискали вам мое благоволение.

Иван Матвеевич признательно поклонился, коротким кивком поклонились государю и его сыновья. Царь принялся хвалить стихотворение Державина «Колесница». В этом произведении он находил достоинства, которым ни за что бы не стали рукоплескать отец и сыновья Муравьевы-Апостолы.

«Колесница» по живописным достоинствам своим поднималась до самых блистательных вершин державинской поэзии; от первой и до последней державинской строки она пламенела и сверкала искусно отполированными гранями истинного мастера слова. Замысел этого творения возник в воображении поэта с первыми раскатами революционных громов во Франции. В 1793 году вдохновенное перо уже создало в первых редакциях образ златой колесницы, текущей по расцветающим полям. Правящий ею возница, натянув вожжи, с завидным умением одних коней своевременно осаживает, других побуждает к бегу. Хитрая узда лишила коней свободы, сопрягла между собой, благодаря чему они


...ставя славой общий труд,

Дугой нагнув волнисты гривы,

Бодрятся, резвятся, бегут,

Великолепный и красивый

Вид колеснице придают.


Более десяти лет вызревал окончательный вариант этого публицистического произведения, и только в 1804 году поэтом была поставлена точка под заключительной и окончательно выверенной поэмой. Писал Державин свою «Колесницу» едва ли не с тем же огненным душепарением, с каким он творил оду «Бог», но «Колесница» не принесла ему той радости и удовлетворения, как ода. Он скоро охладел к «Колеснице», хотя и знал, что во дворце ее превозносят и ставят выше «Фелицы».

Действительно, какая живопись в каждой строке! Вот искусный возница ослабил вожжи, вздремнул; и тут врасплох над ним появилась черная тень «вранов своевольных», они, кружась над колесницей, пугают чутких коней; кони дрожат, храпят, ушами прядут, рвут вожжи из рук возницы...


Бросаются, и прах ногами

Как вихорь под собою вьют...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Уже колеса позлащенны

Как огнь, сквозь пыль кружась, гремят...


Возница хватает вожжи, но уж поздно, кони речей его не слушают, не понимают и «зверски взоры» на него бросают «страшными огнями». Уж дым валит с жарких морд коней, «со ребер льется пот реками, со спин пар облаком летит...». И вот уж бешеные кони «рвут сбрую в злобном своевольстве...». Возница падает под колеса... Колесница, оставшись без возницы, слепо несется над мрачными безднами... Гибель ждет ее на каждом шагу... Рассбруенные буцефалы уже не могут остановиться...

Кто же остановит коней? И что за колесница разбита ими?


Так, ты! О Франция несчастна,

Пример безверья, безначальств,

Вертеп убийства преужасна,

Гнездо безнравья и нахальств.


Кто же и что же погубило несчастную Францию — эту золотую европейскую колесницу?


От философов просвещенья,

От лишней царской доброты,

Ты пала в хаос развращенья

И в бездну вечной срамоты.


Создатель образа разбитой золотой кареты обращается ко всем венчанным возницам мира, и прежде всего к русскому венчанному вознице, с предупреждением и призывом блюсти законы, нравы, веру, призывает их учиться мудрости: «стезей ходить...»


Учитесь, знайте: бунт народный

Как искра чуть сперва горит,

Потом лиет пожара волны,

Которых берег небом скрыт.


Александр с трепетом читал и перечитывал «Колесницу», находя в ней не только грозящие ужасы, но и что-то исцеляющее. Царь ежечасно думал об искрах и способах их тушения.

Взгляд Сергея Ивановича привлекла старинная кривая сабля, висевшая рядом с пистолетами на стене. Этой вот саблей когда-то молодой офицер Гаврила Державин отбивался от дерзких пугачевцев, гнавшихся за ним и чуть не пленивших его. Она не притупилась... До стены всего каких-нибудь четыре-пять шагов — и пугачевских времен сабля может сверкнуть в руке штабс-капитана... Сергей встал ближе к той стене, где висела сабля.

А царь, воздав творцу «Колесницы» должное, продолжал:

— Богатыри не знают усталости ни в бою, ни в труде. Для поэтов в России наступает истинно золотой век! Еще раз, Гаврила Романович, усердием вашим и верностью престолу покажите пример всем, кто достоин вашего внимания. С божьей помощью я победой закончил войну с Наполеоном. Мне господь помог устроить внешние дела России, теперь примусь за внутренние. Да вот тебе — людей нет.

— Как нет людей, ваше величество? Это в такой стране, как наша Россия, будто нет людей! Люди есть, ваше величество, — отвечал с задором Державин, пользуясь паузой в речи царя. — Нужные люди есть, людей много, но они в глуши, в тени, на отшибе, их искать надо. Без добрых и умных людей и свет бы не стоял... Бог-то бог, государь, но с одним богом, без людей и Парижа бы не удалось взять. Пустых и бесполезных для дела, государь, надо увольнять, а способных и полезных приближать. Вот вам Иван Матвеевич и два его отличных сына, — указал Державин на Муравьевых-Апостолов, — разве не достойны того, чтобы поручить им любое большое дело общественное? Укоризной будет сильной в потомстве, государь, веку нашему, если таковые люди останутся незанятыми делами отечества.

— Несомненно, Иван Матвеевич достоин служить отечеству, — живо отозвался царь. — Достоин. И он будет служить. Я хочу только, чтобы он отдохнул и запасся силами. А сыновья его уже мне служат, их службой я вполне доволен. Таким русским офицерам, как Муравьевы-Апостолы, как Волконские, Потемкин, я обязан блестящим устройством моей армии и гвардии, что и было показано всей Европе на смотре в Вертю...

Муравьевы-Апостолы вспомнили все, что недавно говорил князь Сергей Волконский о поведении царя на смотре в Вертю — это плохо вязалось со словами Александра.

А пугачевских времен сабля все сильнее притягивала взгляд Сергея.

— Вы, как известный наш писатель, — обратился царь к Ивану Матвеевичу, — согласны с тем, что сказано в «Колеснице» о Франции?

— Ваше величество, язык поэзии всегда условен! «Колесница» восхитительна в частностях ее и в целом! Но я, при всех моих претензиях к французам, считал и считаю Францию наиболее просвещенной страной цивилизованного Запада. Я не исключаю, а предполагаю почти с уверенностью, что мои суждения, не раз высказанные в «Сыне Отечества», страдают односторонностью. Это случилось, может быть, потому, что от моих «Писем» пахнет дымом и кровью отечественной войны.

— Вы верующий? — спросил царь.

— Без веры, государь, не могут существовать ни личность, ни общество. Ослабление религии и привело к развращенности нравов среди французов, — убежденно ответил Иван Матвеевич.

— По-моему, Гаврила Романович очень верно подметил вредность для всякого общественного спокойствия излишних мудрствований философов и щедрости государей, — сказал царь.

Иван Матвеевич почувствовал в этих словах намерение царя испытать его и со свойственной ему ловкостью дипломата перевел вопрос из плоскости политической в плоскость литературную.

— Я находил и нахожу, ваше величество, важной и полезной разумную критику для науки. По моему убеждению, значение Лессинга как критика для науки огромно! Он оказал сильное влияние на развитие всей немецкой литературы! Мы же в этом отношении отстали от Запада и до сих пор находимся в том положении, в каком немцы находились, когда Виланд начал писать, а предрассудок Фридриха Второго противу своего языка действовал еще над многими умами.

— Что же спасло немцев и вывело их на истинную дорогу? Или они все еще блуждают по бездорожью? — спросил царь.

— Их спасло то, что они всегда учились у древних. Не подражали, а учились, государь.

— Что же замедлило ход нашей словесности?

— Внесение в нее псевдоклассицизма, государь! Псевдоклассицизм подсушил многие самые глубокие корни отечественной словесности. Как бы некоторые критики и поклонники псевдоклассицизма ни восторгались героями Расина, но все-таки из-под псевдоклассической тоги у них выглядывают французские красные каблучки.

— Значит, все псевдоклассики пустые сочинители?

— Нет, ваше величество, они вовсе не пустые! В сочинениях выдающихся французских псевдоклассиков ума много, но вот изящной природы, во всей ее очаровательной простоте, нет ни в одном. А это очень плохо. Везде натяжка, нигде не встретим живых цветов, которые мы с истинным наслаждением видим в природе...

— Но ведь они, французские псевдоклассики, как некогда рассказывал мне мой учитель Лагарп, искони руководствуются в своих сочинениях теорией украшения природы. Что вы скажете на это?

— Я, ваше величество, давно считаю такую теорию явной бессмыслицей, — решительно заявил Иван Матвеевич, улыбнувшись.

— Почему же?

— Украшать природу, государь, невозможно. Напротив того: лишним тщанием давать несродные ей прикрасы — значит страшно искажать, портить ее. Природа во всей ее первозданной сущности, и только она одна — неиссякаемый источник вдохновения и красоты... Смешно, ваше величество, называть истинным художником слова или кисти, служителем искусства человека, который, смотря в окно на грязную парижскую улицу, описывает испещренные цветами Андалузские луга или пышно рисует цепи Пиренейских гор, глядя с чердака на Монмартр. Истинное искусство, думается мне, немыслимо без верности натуре.

Царю нельзя было отказать в умении беседовать на равном уровне и с военными, и с философами, и с учеными, и с образованнейшими писателями, какими были Гаврила Державин и Иван Муравьев-Апостол.

По-прежнему ласково улыбаясь, он обратился к Сергею:

— Вы второй сын Ивана Матвеевича?

— Второй, ваше величество!

— Мне очень много хорошего недавно рассказывал о вас граф Ожаровский, — сказал царь.

— Мне, ваше величество, посчастливилось служить в его партизанском отряде.

— Что вы скажете о нем?

— Это храбрый и умный командир.

— Когда вы служили в его отряде?

— В двенадцатом году. Я начал службу офицером Главного штаба сперва при генерале Монфреди, а потом поступил в отряд графа Ожаровского.

— Какие награды вы получили за кампанию тринадцатого года?

— За эту кампанию я получил Владимира четвертой степени и золотую шпагу за храбрость.

— А как и где закончили войну?

— Около того же времени, когда, по мысли и на иждивение Екатерины Павловны, сестры вашей, герцогини Ольденбургской, был сформирован из удельных ее крестьян егерский имени ее высочества баталион. Командиром был назначен флигель-адъютант князь Оболенский, я с чином поручика был переведен в этот баталион и командовал ротой, — коротко доложил Сергей по-французски.

— Прекрасный баталион! — воскликнул Александр. — Он отлично участвовал в Кингиштейнском, Лейпцигском и во всех других замечательных сражениях!

— Да, ваше величество, все в этом баталионе — от командира и до рядового — дрались, как и подобает драться истинным сынам отечества. Из тысячи человек возвратилось только четыреста с небольшим. В декабре 1814 года баталион был расформирован, и я, в чине штабс-капитана, получив орден святой Анны за кампанию 1814 года, переведен бессменным ординарцем к Николаю Николаевичу Раевскому, затем — командиром роты в Семеновский полк, к Потемкину.

— Везет вам, штабс-капитан, — по-доброму позавидовал царь. — Вы попадаете служить к отличнейшим начальникам! Как на подбор, все герои! А Раевский — выше всяких похвал! Ни у одного монарха в Европе не было и нет таких генералов и офицеров, каких господь вручил моему покровительству.

Сергей и его брат Матвей совсем были сбиты с толку нынешними рассуждениями царя.

— Вы где родились: в своей деревне, в Хомутце, Полтавской губернии Миргородского уезда? — досконально для чего-то расспрашивал царь, не сводя с него глаз.

— Я родился в Петербурге, в доме отца Самборского.

— Сколько же вам лет?

— Двадцать второй пошел.

— Вы помните и знаете отца Самборского?

— Помню, ваше величество. Таких людей, как священник Самборский, нельзя не помнить и не поминать добрым словом. Кроме того, он привлекал мое внимание своей оригинальностью. Его внешность как бы всегда пребывала в некотором противоречии с духовным саном — он брил себе бороду, ходил в сюртуке со звездой и в круглой шляпе...

— Андрей Афанасьевич Самборский стоит того, чтобы мы всегда вспоминали его добром, — согласился царь. — Он в молодости долгое время был священником при нашей миссии в Лондоне и только в 1781 году оставил свою заграничную службу. Это человек истинно просвещенный и большой любитель сельского хозяйства. Он, возвращаясь на родину, первый вывез из Англии многие сельскохозяйственные орудия, за что ему вечно будут благодарны наши земледельцы. Моя бабка Екатерина Вторая весьма ценила его и назначила духовником и законоучителем моим и брата моего Константина Павловича. Духовные семена, умелой рукой брошенные Самборским в наши с братом души, не пропали даром... Андрей Афанасьевич путешествовал потом по Греции, а теперь поселился на Украине, в своей деревне Каменке. Устроил для крестьян больницу, выписал на свои средства доктора и спас тамошних крестьян от появившейся в угрожающе страшных размерах лихорадки. Он во всем показывал и показывает себя как истинный христианин. — Рассказав о священнике Самборском, царь снова обратился к штабс-капитану: — Где протекло ваше детство?

— Детство мое, ваше величество, как и детство моих братьев и сестер, к сожалению, проходило главным образом за границей, — ответил Сергей. — Сперва в Испании, а потом в Париже.

— Почему же — к сожалению?

— Потому что воздух родины, ваше величество, как и язык родного народа, не только великие врачеватели наши, но и великие наши воспитатели. Я в этом убедился по приезде в родные пределы!

Царь остался вполне доволен таким ответом и продолжал награждать Сергея своим вниманием:

— А каким путем вы и ваш брат из Испании попали в Париж?

За Сергея, с позволения царя, ответил Иван Матвеевич:

— В Испании, куда я был послан вашим величеством, моя семья не нашла каких-нибудь сносных воспитательных заведений, вследствии этого мы не могли оставить своих детей в этой стране и принуждены были отдать в парижский пансион Них.

— Пансион Них? — заинтересовался царь, впервые, должно быть, услышав об этом учебном заведении. — И что он из себя представлял?

Ответил царю Сергей:

— Пансион Них в то время совмещал в себе и приготовительное и гимназическое образование. Оттуда были выпускаемы воспитанники в политехническую школу и университет. Однако в политехническую школу могли поступать только французские подданные, это явилось для меня большим огорчением, так как я имел большое желание учиться в политехнической школе.

— И как вы окончили пансион?

— Неплохо, ваше величество...

— Окончил блистательно, ваше величество, — дерзнул впасть в разговор отец штабс-капитана. — Его латинские стихи обратили внимание всего училищного совета, о чем свидетельствуют письма ко мне содержателя пансиона. Достойно похвалы то, ваше величество, что сын мой Сергей добротой и серьезностью характера с самого раннего возраста снискал в пансионе всеобщую любовь.

— И много ли вас там воспитывалось?

— До шестисот воспитанников, ваше величество, — отвечал Сергей, несколько смущенный похвалами отца. — Как ни хорошо было нам в пансионе, но мы с братом Матвеем с нетерпением ожидали день, когда сможем отправиться в Россию...

— Я тоже, находясь в Париже, страшно скучал по отечеству, — как с равными, поделился царь своими душевными переживаниями. — Да, по-иному мы, русские, и не можем чувствовать себя на чужбине, как бы ни была она прельстительна. И каково было ваше чувство, когда вы вновь ступили на родную землю?

— Ваше величество, у меня всякий раз начинает горячей биться сердце, когда я вспоминаю наш переезд в Россию, будто заново совершаю весь этот незабываемый на всю жизнь вояж, — ответил Сергей Иванович. — Окончивши успешно воспитание в пансионе, мы вместе с братом и матушкой отправились в Россию. Мы торопили время... Мы умоляли дорогу, чтобы она ради нас сделалась короче. Мы торопили ямщиков и не скупились на подарки станционным смотрителям. Словом, мы готовы были лететь на крыльях...

— Ваша мать, Анна Семеновна, все время была с вами в Париже?

— Да, государь! Когда отец выехал в Россию, то наша мама отправилась из Мадрида в Париж к нам, чтобы дождаться окончания воспитания нашего. Она готова была пожертвовать для нас не только временем, здоровьем, но и самой жизнью.

— Что за чудесная женщина, что за удивительная мать! — проговорил государь. — Она была истинно святой женщиной по доброте и нежности своего характера. Я хорошо помню Анну Семеновну... Помню, каким украшением самого блестящего общества являлась она, когда вместе с Иваном Матвеевичем перед их отъездом за границу жила в Царском Селе. Это была женщина редкостного сердца и редкостного ума.

Лестный отзыв царя об их матери глубоко тронул чувства Сергея и Матвея. У штабс-капитана подступили слезы к глазам, он с трудом сдержал их. Так же чувствовал себя и Матвей, особенно горячо любивший свою мать.

— И как же Наполеон не выслал Анну Семеновну? Он же был не император, а грубый корсиканец, самодур и деспот? — выразил искреннее удивление Александр.

Глаза Сергея как бы воспламенились, и он продолжил изволновавшее его до глубины души воспоминание:

— Когда мама приехала в Париж, то ей и нам пришлось пережить немало тревожных дней. Отношения между Францией и Россией оставались неприязненными, и на пребывание в Париже нашей маме пришлось просить разрешение у самого Наполеона. Все мы ждали грубой выходки с его стороны, опасались высылки... Но мы ошиблись в наших тревожных опасениях. Наполеон с редкой галантностью ответил на просьбу нашей заботливой маменьки...

— И что же он ей ответил? — спросил царь, в душе задетый столь лестным отзывом о гостеприимстве Наполеона.

— Он собственноручно написал матушке: «Покуда во Франции будет уважаться добродетель, до тех пор Муравьевой-Апостол не будет никакого притеснения». И обещание императора никем не было нарушено во все время нашего пребывания в Париже и в пределах Франции. Это еще вовсе не значило для нас и для нашей маменьки, что разрешение на наше возвращение на родину будет выдано нам без всяких помех и проволочек. Но и с отъездом нам повезло. Помогла Наполеонова свадьба... В 1809 году, когда Наполеон бракосочетался с эрцгерцогиней австрийской Луизой, наша матушка воспользовалась этим благоприятным случаем, чтобы испросить разрешение на отъезд в Россию. И нам разрешили. Мы помчались... Мы полетели...

Под Лейпцигом встретились с французским кавалерийским отрядом, который был выставлен против партизанского отряда ротмистра Шиля, который впоследствии был изрублен под Гамбургом. Французские кавалеристы нас не задержали и не обидели. Мы благополучно прибыли в Берлин и остановились в Липовой аллее. Однажды мы с мамой сидели за утренним чаем и при раскрытых окошках, вдруг слышим — вблизи раздался ружейный залп. Мы подошли к окнам и увидели ужасное зрелище: по приказанию того самого галантного Наполеона, что удивил нас недавно своей любезностью, расстреливали против королевского дворца взятых в плен нескольких кавалеристов из отряда Шиля. Прусский король со своим семейством в это время находился в Кенигсберге, а все крепости прусские были заняты французами. Пруссия лежала втоптанной в грязь сапогами Наполеона.

Сердца и мысли наши неудержимо рвались в Россию. Вот и граница... Первый, кого мы увидели на родной земле, был казак, стоявший на часах. Мы, не помня себя от радости, выскочили из кареты и бросились его обнимать. Казаки не только не любят, но и не умеют плакать. Но в этот раз, ваше величество, поверьте, я видел слезы на глазах у казака. Мы его одарили всем, чем только могли, как доброго вестника, как соотечественника, как хранителя священных рубежей отчизны! Усевшись в карету, поехали далее. И тут одна весть, что услышали мы от нашей чудесной маменьки, больно поразила нас в самую душу. Эта весть, вдруг повергшая нас в уныние, раскрыла благородство ее характера и безмерную любовь к своим детям... Ко всем к нам... — Штабс-капитан до того разволновался, что попросил у царя позволения не касаться той новости, той неожиданной вести, которая так ошеломила братьев Муравьевых-Апостолов.

Царь не настаивал на раскрытии этой семейной тайны, но счел нужным заметить:

— И грустная песня требует своего окончания. Но я вас не понуждаю...

Замечание царя привело штабс-капитана в оживление, и он счел за лучшее досказать все.

— Карета наша уже неслась по родной земле. Маменька сказала нам: «Я счастлива вами, дети мои! Я безгранично рада при виде сияющих ваших лиц, рада тому, что долгое пребывание за границей не охладило ваших чувств к священной земле отцов ваших. Но, дети мои милые, простите мне великодушно одну вину перед вами... Прощая, знайте, что сделала я эту вину по моей воле, вполне сознательно... — И тут ее глаза оросились слезами. — Пришел срок сказать мне вам всю правду о нашей родине... В ней вы найдете то, чего не знаете, чего вы не видели и о чем только слышали по рассказам да читали в книгах. В России вы найдете повсеместно рабов-земледельцев. Рабство утверждено законом. Простите меня, дети мои, за то, что я до сих пор ни разу ни одним словом не упомянула об этом. Вы жили в Европе, давно покончившей с рабством и рабами... Мужайтесь, дети мои, и веруйте в светлое, в лучшее для себя и для всего любезного отечества...»

Мы долго и скорбно молчали, а потом я спросил нашу маменьку, почему она меня и брата Матвея до пятнадцатилетнего возраста держала в полном неведении. Она ответила: «Из боязни, что упоминание о рабах растлевающе повлияет на сознание и души ваши». Об этих словах, ваше величество, я не в состоянии забыть и на один день. И в тот час, сидя в карете, я в мыслях принес клятвенное обещание всевышнему верной службой своей просвященному государю приблизить час падения рабства в любезном отечестве...

— Ваша клятва, штабс-капитан, близка моей душе. — С этими словами царь встал и поцеловал Сергея в лоб. — Я сам все время помышлял о скорейшем искоренении рабства среди моих подданных. Не за горами то время, когда в России слово «раб» останется достоянием одних историографов. И поэтому вы будете свидетелями и помощниками в моем деле. Искоренение рабства — главная цель всей моей жизни... Не торопите только меня... Дайте время, достаточное для столь грандиозного нововведения. Имейте терпение и веру в меня. И я не обману всех ваших светлых надежд и упований. В процветании и благоденствии России и всего народа русского я вижу смысл своего царствования и смысл всей моей жизни.

Александр вновь казался прекрасным и достойным своего назначения, таким, каким он жил в воображении гвардии и армии, всего вооруженного народа русского в те незабываемые дни, когда одним европейским народам возвращал похищенную у них свободу, другим обещал ее скорое введение.

В разговор вступил Державин:

— Ваше величество, терпения и веры в своего царя у русских хватит! И будет кому достойно прославить в веках все ваши благие дела, которые могут подняться превыше дел Петровых! Есть кому воспеть... Вот, государь, на досуге почитайте сами... — Державин передал царю тетрадь лицеиста. — Самое небесное провидение снизошло на вас, государь, когда вы собственной рукой начертали повеление об учреждении Царскосельского лицея. И среди первых же воспитанников господь послал вам истинного русского Гомера. Ежели сохранит его господь для России, скоро он затмит всех певцов, до него сиявших на небосводе отечественной словесности. Затмит и меня. И я радуюсь такому затмению. Берегите же, государь, сего диковинного посланца небес...

Царь взял тетрадь и передал в руки адъютанту. Визит подошел к концу.

— Ваше величество, не желаете ли отобедать с нами? — пригласил Державин. — Волховским судаком угощу. Свежий... Вчерась только мужики привезли из моей Знаменки.

Александр поблагодарил за приглашение и обещался непременно заехать как-нибудь в другой раз и в недалеком будущем.

Державин, его семья и гости вышли проводить венценосца. Все остановились у зашторенной стеклянной двери, а сам хозяин вместе с государем подошел к лестнице.

— Осторожней, ваше величество, не плюхнетесь на лаковых ступенях, как я плюхнулся намеднись, — запросто предупреждал Державин, — торопился, нога подвернулась — и хлоп всей старой сковородкой... Слава богу, кости целы остались, а мягкое место и по сей день болит. Чаю, синяк посадил... Старость не радость...

Александр ничего не сказал, лишь пошевелил тучными плечами и осторожно, держась за перила, стал сходить по лестнице. Сзади адъютантов, кряхтя, сошел и Державин в белом колпаке. Он не захотел идти дальше сеней.

— Уж не взыщите, ваше величество, провожать до саней не пойду, — сказал Державин у порога. — Боюсь простуды.

Высокий гость уехал.

— Ну и слава богу, все обошлось благополучно. Где повар? Велите обед готовить в нижней большой гостиной, — отдал приказание Державин и стал медленно подниматься на второй этаж, откуда из соседней с кабинетом комнаты доносился жалобный вой белой собачки, разлученной с хозяином на время визита императора.


7


В квартире статского советника, просветителя, ученого — Василья Назарьевича Каразина, — что на Кабинетской улице за Владимирской церковью, в доме Сладковского, было суетно. Хозяин квартиры готовил званый обед для знатных особ, надеясь видеть среди гостей и графа Аракчеева, недавно возвратившегося из-за границы. Устроитель хотел этим обедом сломить непреодолимую стену равнодушия, с которым столкнулся в военном министерстве и в других правительственных ведомствах, когда пытался привлечь внимание вельмож и чиновников к своему немаловажному изобретению — концентратам для продовольствования армии.

Каразин не зря считал гостем номер один графа Аракчеева. Граф кое-что сделал для Каразина по части признания нужности изготовления концентратов: по его указанию был устроен комитет для опробования и оценки этих продуктов. Изобретатель несколько раз был у Аракчесва в его огромном деревянном доме на углу Литейной и Кирочной, чтобы иметь честь лично пригласить графа на опытный обед из концентрированных продуктов, на котором в роли главных оценщиков предстояло выступить солдатам и матросам. Но попытки Каразина не увенчались успехом — он не был допущен пред очи временщика.

18 июня накануне проведения опыта Каразин написал пригласительные письма, помимо графа Аракчеева, командующему гвардейским корпусом графу Милорадовичу, графу Кочубею, генерал-адъютанту Потемкину, генералу Киселеву, президенту Академии наук вице-адмиралу Шишкову, военному министру князю Горчакову-первому и еще многим важным персонам, от которых зависела судьба изобретения. Он сам развез приглашения и договорился с военачальниками о присылке назавтра к нему на опытный обед солдат и матросов.

Генерал-адъютант Потемкин пригласил в штаб полка офицеров и приказал им назначить к опытному обеду по нескольку человек от каждой роты.

Граф Аракчеев, получив через своего адъютанта капитана Матроса приглашение к опытному обеду, долго вертел в руках листок, чихал в кулак, недовольно брюзжал, чем-то раздраженный, повторяя:

— Еще один гог-магог объявился, с Украины прискакал, сайгак...

Что раздражало графа — трудно понять. Приглашение было составлено в самых приятных выражениях и без лести. В нем говорилось:


«Сиятельнейший граф, милостивый государь!

Завтра, т. е. 19‑го числа, наше собрание будет проводить довольно любопытный опыт. Солдаты и матросы приглашаются к обеденному столу и имеют быть накормлены и напоены так, как Филотехническое общество предполагает кормить их за границею или на море. Удостойте, милостивый государь, взглянуть на это сами. Осчастливьте сим вашего почитателя, который, кроме пользы отечеству, желает приобрести и доброе мнение ваше. Кроме членов никого я не приглашал. В десять часов мы соберемся, но солдатский обед будет, я думаю, готов не прежде двенадцатого часу.

Имею честь быть с глубочайшим почтением вашего сиятельства всепокорнейший слуга Каразин».


— Гог-магог, прислал какой-то лоскуток, — повторил Аракчеев и спросил адъютанта Матроса: — Кто привозил: сам или слуга?

— Сам лично статский советник Василий Назарьевич Каразин.

— Гог-магог и опасный затейник, все хочет показаться умнее всех. Все такие умники бойко начинают, да плохо кончают.

Он велел адъютанту удалиться. Матрос вышел недовольный графом. Находясь при нем, он столько всего насмотрелся, что уже не мог подавлять в себе чувство неприязни к этому всероссийскому полицейскому и закононаставнику.

А граф ломал голову над тем, как лучше поступить с этим приглашением. Ничего не решив окончательно, убрал его в стол, а сам принялся за письмо к Настасье Минкиной.


К десяти часам утра в квартиру Каразина съехались все члены комитета и приглашенные. Лишь граф Аракчеев не появлялся и не присылал никакого ответа на приглашение. Каразин, не имея минуты для отдыха, то встречал знатных особ у подъезда, то распоряжался на кухне, держа команду над целым взводом специально приглашенных и обученных обращению со сгущенными продуктами поваров, давал наставления, что и как варить, как жарить и парить сухие овощи, какими сдобрять приправами. В нелегком поварском искусстве он был непревзойденным мастером. Большая кухня наполнялась аппетитными запахами.

Приехал в сопровождении Федора Глинки Милорадович.

— Ну, Василий Назарьевич, — заинтересованно обратился Милорадович к Каразину, — удалось ли вам, многострадальный муж, удостоверить оба департамента опытами приготовления сгущенных концентратов?

— Не удалось... Но не теряю надежды.

— Что же мешает?

— Изобилие всякого рода чиновников в наших департаментах, — с горечью отвечал Каразин. — И в самом деле, милостивейший государь, обратите внимание вот на этот нынешний «Адрес-календарь». При Екатерине Второй он едва занимал двести страниц! Теперь же распух до семисот! Семьсот с лишком страниц без включения губернских чиновников, и то многие еще не помещены в оном. Сколько же людей праздных, бесполезных, умножающих только дороговизну в столице!

— Да, шалунов развелось много, — согласился Милорадович.

— Не только молодые шалуны, рыщущие по бульварам, но дети, учащиеся в школах, внесены в канцелярские списки и получают жалованье. Можно смело сказать, граф, что две трети служащих совсем не несут никакой службы. Не знаю, есть ли на свете, кроме России, еще такая страна, на которую навалилось столько прожорливых чиновников, подобно червям на заброшенную нерадивым хозяином капусту.

— Василий Назарьевич, не приходите в отчаяние, — успокаивал Милорадович. — Скоро все, решительно все образуется по-новому, по-хорошему. Наконец-то наш государь получил возможность все свое попечение обратить на благо отечества и своих подданных. Мы на пороге великих преобразований! Верю в это! Не зря же богатыри наши проливали кровь и все отдавали родине... Надежды и упования наши исполнятся!

— Дай-то бог, — не возражал Каразин.

Сергею Муравьеву-Апостолу, который сопровождал Потемкина, Каразин показался человеком непосредственным, целеустремленным, неотступным. Штабс-капитану захотелось познакомиться с ним покороче. Такое впечатление о Каразине сложилось и у Глинки.

Каразин познакомил гостей со своим другом, также членом комитета, писателем Анастасевичем. Имя это было известно многим по смелой книге о личной свободе крестьян, изданной в первые либеральные годы царствования Александра.

Внимание Сергея, с детства любившего книгу, привлекла богатая библиотека Каразина. Она занимала три комнаты. В шкафах и на полках Сергей увидел не только редкостные книги, но и древние рукописные свитки. Вместе с Глинкой они путешествовали от шкафа к шкафу, с восхищением рассматривали инкунабулы на разных языках.

Глинка заглянул в каталог Архиерейской библиотеки и покачал головой:

— Убого выглядит.

— Что ж делать, сей каталог похож на все прочее подобное у нас, — сказал Каразин, вошедший в этот момент в библиотеку. — Знаете ли вы, господа, что редчайшие манускрипты так называемой Патриаршей ризницы есть не что иное, как остатки библиотеки пятнадцатого века, привезенной из Греции Софьей, последнею дщерию Палеологов? После кратковременного хозяйничания в Москве французских разбойников с большой дороги манускрипты эти валялись в одном из закоулков бывших патриарших келий, валялись чуть ли не до последних дней... Вот как русские ценят и хранят наследие своих отцов. — Каразин, ища что-то среди рукописных свитков, говорил уже с негодованием и скорбью: — Стыдно должно быть всем нам, очень стыдно за наше преступное равнодушие к своему героическому родословию. Знаете ли вы, господа, что профессор Маттей прибрал из тех манускриптов все, что только хотел? Часть своей добычи благополучно продал в Германии, остальному же кое-как сделал описание. Бесценным уцелевшим книгам и поныне нет порядочного каталога. И неудивительно — такое небрежение помогает растаскивать народное достояние... Ох, а сколько расхитителей плодов русского ума я вижу на каждом шагу! И страшно то, что их с каждым днем становится больше и никто не думает об ограждении наших святынь от их набегов.

А что случилось с богатейшей библиотекой князя Таврического, стоившей великих денег! — воскликнул он. — Эту уж и я видел, как описывали, укладывали, чтобы везти в Казань вместе с собранием разных драгоценных вещей в 1794 году. Знали бы вы, сколько таких драгоценностей не попало в опись!.. Люди, ответственные за все это, каждую пропажу объясняли одинаково: «Вероятно, крысы съели». — Муравьев-Апостол и Глинка рассмеялись. — Не сочтите, господа, за шутку... В числе съеденных вкусных вещей оказались драгоценные камни. Крысы после князя Таврического не только ели, но и пили напропалую. В числе изничтоженных крысами вещей оказалась необыкновенной величины и красоты змея в спирте.

— Крысы выпили и закусили, — сказал Сергей, — помянули князя Таврического…

Каразин рассказывал, а сам был как на иголках от ожидания графа Аракчеева. Он несколько раз проворно сбегал по лестнице к подъезду, всматривался в даль улицы — не покажется ли экипаж Аракчеева. Время приближалось к полудню, а от Аракчеева не поступало никакого ответа на приглашение. Открывать же опыт в его отсутствие Каразину не хотелось.

Прибыл капитан-лейтенант 8‑го флотского экипажа Николай Бестужев и с ним несколько матросов, отобранных для опытного обеда. С согласия вице-адмирала Бестужев привел самых солощих, ни один из них не знал, что такое наедаться досыта.

За матросами вошли плотной гурьбой семеновцы. Их привел фельдфебель Брагин, державший в полку первенство по поеданию щей и каши в праздничные дни. Матросы и солдаты, впервые очутившиеся в такой богатой квартире, приняли ее за дворец знатного вельможи. Солдат Иван Дурницын, любивший все тщательно осмотреть и измерить своим оком, рассматривая лепные украшения на высоком белом потолке, блещущие позолотой люстры, говорил своим приятелям Жикину, Хватову и Хрущеву:

— Вот живут люди, умирать не надо, право слово. А зачем им торопиться на тот свет? Все равно там для господ нет лучшего рая, нежели здешний...

— Вкусно пахнет, ребята, — шмыгая носом, говорил добродушный унтер-офицер Мягков. — Ослабьте для начала ремни на одну заклепку, а там видно будет.

— А по чарочке водочки ожидается? — облизывая губы, будто он уже выпил, спрашивал рядовой Амосов. — Живот будто вдвое прибавляется, когда пропустишь чарочку.

— А если две, то и мочало на закуску годно, — размечтался рядовой Торохов, рябой, будто горохом кто выпалил по его лицу.

В огромном зале стояли два артельных стола, сдвинутых наподобие гигантской буквы «Т». За одним могло разместиться человек сто, а за другим, что стоял поперек зала, — человек тридцать.

Солдат и матросов усадили за большим столом. Повара ввезли на кухонной тележке пышущие паром чугуны, горшки, кастрюли.

Нестройный говор за столом вдруг как топором обрубило — вошли Милорадович, Потемкин, Киселев, Каразин и другие приглашенные в парадных мундирах и фраках. Рядовые никак не предполагали, что они будут удостоены чести пировать за одним столом с такими важными особами. Право открыть опытный обед хозяин квартиры предоставил Милорадовичу. Упоминание этого имени вызвало светлую улыбку на лицах солдат и матросов.

— Ребята, бородинские сизые орлы, парижские соколы ясные, господа офицеры, нижние чины и рядовые, солдаты и матросы! — стоя, обратился к собравшимся веселый, удалой Милорадович. — У всех у нас опалены крылья французским порохом! Но на то орлы и соколы, чтобы и на опаленных крыльях взлетать выше туч, если того потребует отечество! Опаленные-то крылья сильнее новеньких! Готовы ли вы, орлы и соколы российские, выполнить еще одно важное государево и мое повеление?

— Готовы! — грянули матросы и солдаты.

— Я собрал вас сюда, чтобы еще раз испытать храбрость вашу, — будто перед целой дивизией громко, с полководческим подъемом говорил командующий гвардейским корпусом, — испытать и оценить по достоинству! Сейчас я лично сам поведу вас всех со штыками, то бишь с ложками и вилками наперевес, врукопашную против щей и каши, что неприступно стоят на столе перед каждым из вас! Исполнимся же ратной доблести и пойдем на горячего, кипящего неприятеля. За дело, ребята! И знайте, что я не люблю тех коротконогих, которые мелким шагом семенят, идучи на приступ!

— Ура! Ура! Ура! — рванули солдаты и матросы, будто и в самом деле готовились идти на приступ.

— С богом, братцы! До донышка, чтобы и золотника зла не оставлять на гостеприимного хозяина, радеющего о пользе и преуспеянии отечества, о приумножении силы российского воинства! И чтобы завтра, как и сегодня, был ведреный день. А начинается всякое вёдро в блюде, верно ли, орлы? В блюде густо — и в животе не пусто, и на небе ясно. И я с вами, как говорится у нас, хоть вися на хвосту, но по тому ж мосту! — завершил свое шутливое напутствие Милорадович. С деревянной ложкой и тарелкой в руках он подошел к солдатскому столу, попросил налить варева из общего котла, что с превеликой радостью и сделал рядовой Иван Дурницын.

Застучали, загремели деревянные ложки. Такого вкусного обеда повара не готовили для рядовых и в викториальные дни. Июньский полдень веял в открытые окна сухим, знойным воздухом. У Дурницына трещало за ушами от усердия, с каким он уничтожал все, что было в миске. Повара не успевали подносить корзины с ломтями хлеба. С матросов и солдат катился пот, никто не хотел оказаться в числе отстающих.

Дурницын думал о том, какие диковинные повара в домах у знатных господ: сварят щи так сварят — ложку проглотишь. Не то что в роте. Теперь ясно, почему барский румянец отличен от мужицкого и солдатского. Одно его смущало: полнейшее отсутствие на столе и около не только водки, но даже и пива. Повергало в тайное уныние и то, что Милорадович, напутствуя застольное воинство на приступ щей и каши, полусловом не обмолвился о чарочке... Неужели по забывчивости?

Миски у всех опорожнились. Не отстал от солдат и Милорадович. Не отстали и другие. Каразин радовался.

Милорадович, встав, сказал:

— Молодцы, ребята, вижу ваше усердие! Первое неприятельское укрепление взято штурмом! Браво!

— Рады стараться, ваше превосходительство! — отвечал унтер-офицер Мягков.

Его слова хором повторили матросы и солдаты.

— А если добавить из того же чугуна? — хитро жмурясь, спросил Милорадович. — А что это за солдат, который не помышляет о добавке? Солдату добавок нужен не только для государевой верной службы, но и для собственной нужды. Или не так?

— Так точно, ваше превосходительство! — подтвердил Мягков.

— Тогда плесни-ка еще! — Милорадович протянул порожнюю миску к артельскому чугуну.

Честь налить добавку в миску командующего гвардейским корпусом на этот раз выпала Амосову. Глинка и Сергей Муравьев-Апостол не отставали от генерала.

— А теперь вольная воля каждому, — засмеялся довольный Милорадович. — Если у кого под ремнем есть местечко, то можно и по второму добавку.

И со вторым добавком управились без особых трудностей.

— Ну, ребята, что скажете о первом блюде? — спросил Милорадович, выбирая глазами солдата. Взгляд его остановился на Дурницыне. — Ну, скажи, гвардеец, как ты сейчас себя чувствуешь?

— Чувствую себя, ваше превосходительство, как в домовом отпуску длиной во всю жизнь! И надо б лучше, да нельзя.

— Щи полюбились?

— Полюбились, ваше превосходительство! Вкусно, как на маслянице у тещи!

— И что ты во щах увидел?

Дурницын стушевался перед вопросом, не поняв всей его серьезности.

— Из чего сии щи сварены?

— Щи, ваше превосходительство, натуральные и с мясом! Щи, можно сказать, самые веселые, гвардейские, все в них есть: и морковка, и капустка, и лучок, и разные душистые травки.

— Откуда же в такую раннюю пору взяться капусте?

— Не могу знать, ваше превосходительство! Но на квашенину непохожа! Сдается, что капустка и морковь свежие, возможно, из полуденного края привезенные.

— А как мясо?

— Мясо, ваше превосходительство, отменное — чем больше ешь, тем больше хочется.

Ответы солдата были лучшим одобрением дела, начатого Каразиным.

Повара разносили по столам второе: гречневую кашу с мясом. Каше был оказан такой же восторженный прием, как и щам. Управившись легко и свободно с первой порцией и снова ослабив ремни, солдаты и матросы потянулись за добавком, а добавок отпускался без всяких ограничений.

Каразин, обрадованный всеобщим одобрением его трудов, сожалел лишь о том, что не видит среди обедающих самого графа Аракчеева. Знал Василий Назарьевич — для временщика не имеют значения чьи-либо отзывы. После каши подали кисель, приготовленный также из концентратов. Не помнили гвардейцы и матросы такого истинно царского обеда. Даже в день вступления в Петербург после похода во Францию не было такого угощения.

Генералы Милорадович, Потемкин, Киселев, разделившие вместе с солдатами этот. испытательный обед, хвалили Каразина, обещая ему всяческую поддержку в доведении до конца столь важного государственного дела.

Капитан-лейтенант Николай Бестужев от имени обедающих преподнес Каразину искусно изваянного матросом-умельцем бога морей Нептуна.

Перед тем как завершиться трапезе, довольный Милорадович еще раз блеснул своим солдатским остроумием:

— Ребята, вы не хуже моего знаете, что неприступные вражьи крепости берут не брюхом, а берут их геройским духом, как говорил мой великий наставник Лександра Васильевич Суворов. А я добавлю к его мудрости: ежели нет прочной опоры для брюха, то не в чем держаться геройскому духу! Так ли, ребята?

— Так, ваше превосходительство! — рванули солдаты и матросы.

— Господин статский советник Василий Назарьевич Каразин, как вы сами могли убедиться, помогает нам построить прочную опору для геройского духа! Спасибо сему за труды бескорыстные и столь нужные нашему отечеству. — Милорадович обратился к Каразину и в департаментском стиле заверил его: — Я не премину безотлагательно на труды ваши в пользу государственную обратить всемилостивейшее его императорского величества внимание. Очень сожалею, что за нашим столом мы не видим управляющего военным министерством князя Горчакова-первого.

— Был приглашен лично мною, — разочарованно сказал Каразин.

— Военный ученый комитет, я уверен, будет благодарен вам за теорию вашу и ее практическое применение, — уверил Милорадович и обратился к нижним чинам и рядовым: — Спасибо вам, ребята, спасибо, орлы и соколы, вы еще раз порадовали меня и других господ генералов и офицеров тем, что умеете брать любые крепости! С победой, братцы! С викторией! И в честь победы налить каждому по чарке! По полной! А ежели у которого уж больно густо в животе, то для такого разрешаю и вторую налить.

Оказалось, что у всех солдат и матросов от такого щедрого опытного обеда в животе густо и требуется весьма разбавить. После третьей чарки Милорадович пожелал солдатам и матросам успешной службы, доброго здоровья, всяческого благополучия и объявил опытный обед закрытым.

— Ребята, по домам! Но чтобы в кабаки не заглядывать! И в увеселительный дом не показываться! Не подведите меня и своих командиров перед государем нашим, столь милостивым и щедрым.

— Не подведем, ваше превосходительство! — в один голос грянули подогретые винными парами солдаты и матросы.

К самому шапочному разбору в зале появился адъютант Аракчеева капитан Матрос.

— Милостивый государь, Василий Назарьевич! — обратился он к устроителю обеда. — Я прислан сюда сиятельнейшим графом, его превосходительством генералом от артиллерии и кавалером Аракчеевым, чтобы принять участие в обеде из сгущенных предприятий...

— Э-э, душа моя, хлеб за брюхом не ходит — опоздал ты со своим графом всего на три часа, — сказал Милорадович, тем самым дав понять Каразину, что он берет его под защиту перед своенравным вельможей. — Все выхлебали и ложки облизали, так вкусно было... Впредь не будете опаздывать.

Однако Каразин велел повару, чтобы тот собрал на стол для Матроса.

Семеновские солдаты и матросы ушли.

Милорадович, состоявший в давнишней дружбе с отцом Сергея Муравьева-Апостола, обнял за плечи штабс-капитана и дружески спросил:

— Как служба, земляк?

Муравьев-Апостол растерялся от такого вопроса: почему земляк?

— Ты по деду — серб?

— Да, отец моей матери был серб.

— Я тоже происхождением серб, значит, мы земляки, — весело объявил Милорадович, любивший умную, талантливую офицерскую молодежь. — Как вы находите песни Федора Глинки?

— Нахожу их превосходными! Глинка в тяжелые для отечества годы снискал себе славу храброго воина и вдохновенного певца! Не знаю, кто из поэтов выразил лучше Глинки гнев и священное ожесточение наше против врага!

— А доходят ли эти патриотические песни до солдатской души? Живут ли они среди моих гвардейцев? — поинтересовался Милорадович.

— Живут. Гвардейцы с охотой поют его песни. Не только поют, но и читают. Всему помехой — неграмотность подавляющего большинства наших солдат, — сокрушенно делился своею болью Муравьев-Апостол. — Думается, наступил срок занятия фрунтом увязать с обучением солдат чтению и письму. Михаил Андреевич, гвардия — гордость императора, и неужели не прискорбно видеть ее неграмотной, невежественной? А какой способный, переимчивый и любознательный народ у нас в полку!.. От вас многое зависит... А мы, гвардейские офицеры, готовы всеми силами помочь нашим солдатам в овладении хотя бы начальной грамотой.

— Душа моя, если бы все зависело только от меня, то завтра же я всю гвардию засадил за буквари и аспидные доски.

— От кого же зависит? От государя? Внушите ему...

— Если бы я был граф Аракчеев, то ничего бы не стоило внушить. Но я, увы, не Аракчеев, а всего-навсего Милорадович.

— Неужели наши солдаты, добывшие такую честь и славу своему государю, не заслужили внимания властей? Неужели никто не задумывается над облегчением их страшной участи?

— Многое, если не все, будет зависеть от того, кто сядет справа и кто слева от царя...

— В Сенате? В Государственном совете?

— За обедом в узком составе. Сенат, Государственный совет, Кабинет министров — все это, душа моя, пустой звук. Решают дела России два человека. Что есть наш Государственный совет? Аракчеев. Сенат? Тот же Аракчеев. Я с вами говорю так откровенно лишь только потому, что знаю, чей вы сын... — Милорадович с улыбкой заглянул Сергею в лицо, слегка сжал его плечи и, отпустив, подошел к хозяину, чтобы откланяться.


8


На гауптвахте Нового адмиралтейства было сыро и холодно в любое время года.

У Антона, с детства страдавшего от простуды, сильно ломило ноги и руку, припухшие в суставах. Темничному томлению не было видно конца. Он тревожился за Маккавейку, ничего не зная о его судьбе.

Вместе с Антоном на гауптвахте изнывали ткачи Новгородской казенной парусной фабрики. Их было около двух десятков человек. Исхудалые, бледные, они словно тени бродили по гауптвахте. Одни сокрушенно вздыхали, другие усиленно молились, выпрашивая у всевышнего избавления от темницы, третьи, отчаявшись во всем, страшно бранились, не щадя не только владыки земного, но и небесного. Однако ничто не помогало. Двери гауптвахты оставались запертыми, таскать по допросам перестали, и в суд, на который у всех была последняя надежда, не звали.

Парусинщик Дмитрий Вшипов, смуглый мужик, с густыми, вразлет, бровями, присев рядом с пригорюнившимся Антоном, сказал участливо:

— Не вешай носа, может, все уладится... Какими судьбами тебя занесло в этот проклятый, пропади он пропадом, Питер? Тут вольготно живется только барской сволочи, а простому человеку — смерть.

— Захотелось отпробовать бесплатно быка жареного на золотых копытах и в серебряных рогах. Думалось, с победой-то над вором-хрянцузом царь раздобрится, не то что быка не пожалеет зажарить — велит и фонтаны вином зарядить...

— Вот он тебя и зарядил на гауптвахту, — мрачно улыбнулся другой парусинщик, Филат Лебедев, беспрестанно кашлявший и плевавший на пол сукровицей. — Еще не так зарядит...

— Теперь и сам вижу, что шибко мы с моим мальчонком обмишурились, — обреченно вздохнул Антон. — Понадеялись на бывалошнее, ан бывалошнее больше не родня нонешнему.

— Какое бывалошнее? — поинтересовался Вшипов. — Пугачева, что ли, вспомнил?

— Когда государь, ныне царствующий, венчался, так жареного быка выставлял перед дворцом для всего простонародья. И винца по кружке. Мне самому о ту пору привелось быть в Питере. Хлебнул во здравие государя, посчастливило, и косточку бычиную пососал...

— И не растоптали? — спросил кто-то из глубины мрачной гауптвахты.

— Уцелел... Правда, заячьей шапки лишился, да ребро одно малость покорежили, но костоправша, наша баба деревенская, царствие ей небесное, ребро выправила и все остальное на свое место поставила, — простодушно и с полным уважением к друзьям по несчастью рассказывал Антон. — А вы, парусинщики, как сюда затрекались? За что вас морят? Взбунтовались, поди? Или по Аракчееве дурную песню спели? Ведь он, кажись, ваш сосед?

— Верно, сосед, да такой сосед, что добрее на свете нет, — отозвался Лебедев.

— Тебе, дед Антон, не повезло, а нам еще больше не запаило, — начал рассказ Вшипов. — Хотя мы и не охотились за обман-быком жареным. Война всю Россию до самого дна взбаламутила. И сейчас еще крутая волна гуляет от берега до берега и одному богу весть, когда она уляжется. Вот и мы оказались на белопенном гребне той кипучей волны... Во время нашествия неприятеля нас, мастеровых, человек полтысячи или побольше того, по предписанию генерал-губернатора новгородского, тверского и ярославского, собирались присоединить к составленному по Новгородской губернии корпусу ополчения. Что миру, то и вдовьему сыну — думали и мы воевать француза. Однако к корпусу нас почему-то не причислили, а отдали под начало новгородскому коменданту Петрову. Обучали нас воинскому артикулу, потом по высочайшему повелению по осени возвратили на парусную фабрику. Еженедельно посылали нас по очереди для содержания по городу караулов. За те месяцы, когда учили нас воинскому артикулу, не заплатили нам на фабрике ни копейки. А за мундиры, которые мы надели на себя, будучи в ополчении, всем нам назначили вычеты. На кусок хлеба для детей не осталось, и работа перестала спориться. Какая уж тут работа, если ты ночь в карауле стоишь, а днем у станка дело правишь. Навык к своему мастерству через то стали терять. Да и жить нам стало негде: фабрика, по ветхости строений, в жительстве стеснена, а все новые покои заняли ранеными и пленными французами. Кое-как рассовали нас по деревянным дырявым казармам и прочим ветхим покоям с превеликой нуждою. Пошли мы с Лебедевым к нашему директору Рербергу, чтобы заявить претензию от всех бывших ополченцев, а он нас и слушать не захотел. «Вы, говорит, у меня давно на дурном замечании! Я прикажу иметь за вами строгий присмотр, и если замечу, что подстрекаете прочих, то найду верный способ водворить спокойствие!»

Мы не убоялись его угроз. Сочтя себе за отягощение несправедливый ежемесячный вычет с каждого человека по восемьдесят одной копейке за выданный казенный мундир, стакнулись всей фабрикой пойти по начальству. Но ведь всякое начальство — канальство. Одна каналья другой отписывает, а другая каналья одним глазом смотрит в бумагу, а другим — на твой карман. А много ли в кармане у мастерового? Наконец, по общему уговору, осмелились утруждать его величество нашей всеподданнейшею просьбою. Царь-то наш, может, и не плох, да на одно ухо оглох, как раз на то, которым бог велел царю народ слушать. От царя попала наша просьба на рассмотрение господина министра графа Аракчеева. А господин Аракчеев, говорят, так приглядчиво рассматривает жалобы рабочих людей, что от его рассмотрения бумага льдом обволакивается. От графа вернулась наша бумага на рассмотрение местного начальства, того самого расканальского начальства, на которое мы жаловались.

Начальство признало нашу жалобу лжезатейной, а жалобщиков — злоумышленниками. Многих наказали шпицрутенами и палками, а шестьдесят человек в особое наказание сослали на прядильную фабрику в Архангельск, многие жены и дети остались без всякого пропитания. А вычет с нас за мундиры продолжался, и чинились прочие немалые притеснения в нарушение высочайших предписаний и регулов. Команда и на этот раз не отступилась, почитая твердо, что местным начальством обстоятельства просьбы нашей были бессовестно затемнены и нас изнуряют несправедливо.

Мы опять от всего общества написали на всевысочайшее имя другую просьбу и избрали Федота Матвеева с товарищами нашими ходоками для подачи нашей просьбы его величеству. Дело в мае было. Наняли от команды извозчика, он отвез наших ходоков до Петербурга на переменных лошадях, нанимали их от себя. Приехали наши в Петербург поутру, остановились у одного сродственника нашему парусинщику, служащего при заемном банке рядовым. Сказали ему, что приехали, мол, с полотнами.

После этого вышел Федот Матвеев на Сенную, а вслед за ним и ямщик, который их привез. Тут откуда ни возьмись присланный от фабрики экипажский работник Гришка Лексеев, да еще есть у него брат Мишка, оба такие сволочи, что убить не жалко. Признали они Матвеева и обще с ямщиком представили к надзирателю, а от него — в съезжий двор. Просьбу отобрали, а жалобщика и ямщика заковали в железа...

Не дождавшись никакого удовольствия и милости, мы по почте особо послали письменную просьбу графу Аракчееву. Но и на это никакой милости не получили. И неизвестно, каким манером наша особо написанная Аракчееву просьба возвратилась к нашему начальнику. Тут и началось...

— Команду во фрунт! — будто взбесившись, рано поутру оповестил начальник.

В воротах Адмиралтейства поставил матросов и двух унтеров да одного офицера с заряженными ружьями и тесаками наголо, будто на бунты.

— Стоять и не шевелиться до моего возвращения! — приказал, а сам поехал в город.

Стоим. Добра ждать нечего. Вскоре наехали высшие начальники: новгородский губернатор, полицмейстер, комендант.

Губернатор выкликнул по имени десятков шесть и пошел лаяться:

— Жалобщики!.. Лжезатейники!.. Злокозненные выдумщики!.. Знаю, как вы подавали государю вашу пустую просьбу, но ничего из нее не вышло, и не ожидайте никакой милости!

А начальник наш Рерберг, воздев к небу руки, говорил:

— До бога высоко, до государя далеко, и трудно до него дойти, а пойдете — не бывать милости от него.

— Где же нам милости искать, коль не у его императорского величества? — в тысячу голосов отвечали мы.

— Прикусить собачий язык, а кто не прикусит, у того велю вместе с башкой оторвать! — кричит Рерберг.

А мы все равно не умолкаем и стоим на своем:

— И еще просьбу отдадим в собственные руки государю, а справедливости добьемся!

Тут губернатор приказал драгунам по фрунту ездить и топтать нас копытами.

А Рерберг грозит нам:

— Я вас по единому человеку всех разошлю, куда ворон костей не заносит!

Поколотили нас палками, потоптали копытами, нескольких бросили в ордонанс-гауз, а многих угнали неизвестно куда, говорят так, что в Архангельск.

И тут, глядим, поскорости из Петербурга приехала комиссия. Рожь хвали в стогу, а комиссию — в гробу... Начала комиссия таскать на допрос тех, кои посажены в ордонанс-гауз. Ну, известно, у нас издавна правосудие пыточными речами подпирается. Допрашивали со всякой дерзостью и терзанием...

Но и на этот раз мы не устрашились, нашлись верные просители, постановили на собрании с третьей просьбой к государю, вспомянуть в ней и прочие нам утеснения.

Нести эту третью просьбу пришлось мне да Филату Лебедеву...

Отлучились мы с фабрики самовольно и двадцатого июля пришли в Петербург и здесь узнали, что государь и вся царская фамилия уехали в Петергоф. Делать нечего, надо ждать. Привились мы наодном постоялом дворе. Два дня прождали, а на третий пошли на Петергофскую дорогу и у кабачка ожидали на дороге государя.

Ждем, томимся, а сами не знаем, когда государь проедет. Уж больно крепко солнце припекает. Заглянули мы от нечего делать в лавочку. Пока мы были в лавочке, государь в это время прокатил мимо. Выбежали мы из лавочки, только и увидели пыль, что вьется позади царской коляски. Вот неудача-то. Но наказ мира надо выполнять.

Тут узнали мы от одного сведущего человека, что вдовствующая императрица будет проезжать в Павловск. И решили мы так: Лебедев со своей просьбой пойдет на дорогу, которая ведет в Павловск, чтобы подать нашу жалобу императрице; я же остался ожидать его у кабачка... Жду час, жду другой... Товарищ мой не возвращается. Между тем заметил я какого-то прохиндея, который что-то уж очень пристально на меня поглядывает. Думаю себе, как бы не взяли под караул, да поскорее возвратился в Петербург от греха.

На другой день отправился на Каменный остров в надежде дождаться государя. Ждал, ждал, но так и не дождался. Уж хотел убираться восвояси, но вот в девятом часу вечера увидел экипаж... Это ехала по саду государыня императрица. Я с просьбой в руках пал на колени. С запяток соскочил придворный камер-лакей, подбежал ко мне, взял просьбу и приказал идти в канцелярию. «А где она — эта канцелярия?» — стою, гадаю. Время позднее, и я решил шагать прямо на гауптвахту для переночевания и ожидания решения.

На гауптвахте меня приняли. В душе надежда затеплилась: наконец-то наша просьба попала в царские руки. Вдруг вижу перед собой придворного лакея. Вручил он мне мою просьбу и сказал:

— Оная не следует к государыне.

Огорчился я. Тут вскоре после ухода лакея приезжает сам обер-полицмейстер, записал мое имя и прозвание и велел идти в город для подачи.

Переночевав на гауптвахте, поутру вышел я и остановился у моста — все думаю, как мне довести нашу просьбу до рук самого императора. Тут подходит ко мне полицейский часовой и спрашивает:

— Что за человек?

— Казенный мастеровой, Новгородской парусной фабрики ткач!

— Зачем пришел в город и имеешь ли при себе вид?

— Намерен подать просьбу в руки государя... Вот стою жду — не проедет ли...

— Пойдем со мной! — приказал полицейский.

Препроводил он меня в Первую адмиралтейскую часть, здесь отобрали просьбу, а меня отослали под караулом в полицию, из полиции в дежурство морского министерства... И вот с того дня таскаю на руках и на ногах ржавые браслеты, спасибо царю — не пожалел на меня демидовского железа.

— А ты, Лебедев, как сюда попал? — спросил Антон другого парусинщика.

— Мне повезло, я оказался счастливее Митрия... Всего одни сутки караулил на дороге, что ведет в Павловск. За Триумфальными воротами передал просьбу ехавшей в Павловск государыне Марии Федоровне. Она приняла просьбу и приказала прийти мне в Павловск. Через день явился я в Павловский дворец в придворную канцелярию. Сижу. Жду. Вдруг канцелярский хлыст спрашивает мое имя и вручает мне обратно мою просьбу с объявлением:

— Ее величество приказала подать оную по принадлежности государю императору или великому князю Константину Павловичу.

Я, не теряя надежды, отправился в город выполнять приказание царицы. Около трех дней мотался в поисках подступа к высоким лицам. На Стрельной мызе в десять часов утра при разводе я увидел великого князя Константина Павловича и подал.

— Взять под караул! — приказал Константин Павлович.

И меня повели по тем же дорогам, по каким водили Вшипова, пока мы с ним не встретились здесь... Вместо холста рубашечного и сапожного товару, который мы выпрашивали у государя из милосердия, получил и я кандалы на руки и на ноги.

Еще грустнее сделалось Антону от рассказов фабричных людей.

— Должно, скоро наших парусинщиков прибавится на гауптвахте, — сказал Вшипов. — Ведь уговор между нами был положен таков: буде мы не получим желаемого удовлетворения, то наши мастеровые пошлют еще двух человек с такой же просьбою... Нет уж, хотя и уговор общий положен, но лучше бы не посылали.

Парусинщик Лебедев сокрушался не столько по жене и троим малолетним детям, сколько по артельном сундуке с артельной казной, ключ от которого оказался при нем. Он много раз просил начальство гауптвахты вызвать с фабрики двоих или троих ткачей с тем, чтобы передать им ключ от артельного сундука, но просьба его оставалась без последствий.

— Или уж больно велика казна в артельном сундуке сберегается, что ты так страдаешь по ней? — спросил Антон.

— Как же не страдать? Ведь может статься, что иной с голоду умирает и нуждается в артельной копейке, а копейка эта лежит в недоступности, — в сердцах ответил Лебедев. — По бытности на фабрике имел я у себя в содержании артельных денег пятьдесят один рубль. А как при отлучке для подачи просьбы собственных денег на дорогу у меня не оказалось, то я, сказавшись артельщикам, взял с собою из артельных денег одиннадцать с полтиною. Остальные деньги теперь в артельном сундуке, а ключи от сундука при мне...

— А зачем ты его при себе держал? Ты, отлучаясь в дорогу, отдал бы его артельщикам, — поучающе заметил Антон.

— Не глупей твоей моя голова — отдавал артельщикам, да они его не взяли, полагая мое скорое возвращение на завод... А скорое-то на долгое поворотилось.

По полу шныряли крысы и мыши. Воздух был отравлен нечистотами. Карп Ягупов, парусинщик с той же казенной фабрики, заболевший желтой горячкой, метался на нарах в беспамятстве. С неделю назад его назначили к отправке в какой-то госпиталь, но так и забыли о нем. Примолкли узники. Думал и Антон свою невеселую думу.


9


По долгу службы Николаю Тургеневу часто приходилось присутствовать на заседаниях Комитета министров. Он смертно скучал на этих сборищах.

Министры представлялись ему говорящими куклами, не способными ни мыслить, ни действовать самостоятельно в соответствии с голосом собственной совести. Единственный человек, который иногда мог развеять секретарскую скуку Тургенева, был граф Милорадович. С его приходом на заседание министров как бы врывался свежий ветерок.

За окнами цвело синевой вешнее небо. Скучающий Тургенев, почти не слушая нудных речей, глядел в окно и думал о предстоящей завтра сходке у него на квартире. На сходке вместе со старшими литераторами столичными будет блистать и талантливая лицейская поросль, особенно запомнился ему лицеист Пушкин, от стихов которого в восторге даже сам Державин.

Справа от председательствующего в собрании сидел в глубоком бархатном кресле первый министр и генерал от артиллерии граф Аракчеев, на нем был армейский мундир с лентой через плечо.

Глаза его были холодны и пусты, как у ватной куклы, и не выражали никакой мысли. Крупным, почти прямоугольным лицом и большой головой граф напоминал Тургеневу деревянного истукана. Сходство усиливалось тем, что Аракчеев нынче почти ничего не говорил, а только слушал других. Однако его внешнее безразличие вовсе не означало нежелания навязать Комитету министров свою волю. Все знали о привычке Аракчеева брать слово последним, с тем чтобы словом этим решить дело от имени власти самодержавной. После уже никто не пытался что-нибудь предлагать, отклонять, оспаривать.

Тургенев всегда приходил в ярость, когда ему случалось быть свидетелем подобных аракчеевских выступлений в Комитете министров. Он возмущался и презирал министров, низведенных невежественным властолюбцем до жалкого положения дрессированных попугаев. Особенно гадкими они казались ему оттого, что он знал: здесь молчат, словно мертвецы, а вернувшись в свои департаменты и присутственные места, бранят того, кто третирует и попирает их на каждом шагу. Иногда, вслушиваясь в лепет министров, Тургенев рисовал мысленно уничтожающие их портреты. Вот и сейчас он давал про себя оценки каждому из сидящих здесь.

Вошел опоздавший к заседанию граф Милорадович, и у Тургенева при его появлении сразу полегчало на душе. Верилось, что если граф и не станет оспаривать Аракчеева, то хоть бросит несколько остроумных замечаний или шуток.

Милорадович разместился слева от стола председательствующего, как раз напротив Аракчеева. Подумал: «Сей каменный монумент продолжает величаво безмолвствовать».

— Далее, на заключение господ министров, сентенция военного суда по делу о мастеровых Новгородской казенной парусной фабрики, судимых за отказ от посылки шестидесяти человек из них на казенный прядильный завод в Архангельск, — объявил председательствующий. — И еще две сентенции, согласно записке, составленной в аудиторском департаменте по двум делам, рассматривавшимся в комиссии военного суда при флотских командах в Петербурге о наказании шпицрутенами мастеровых Новгородской фабрики, подавших дерзкие и злокозненные жалобы.

Тургенев, наблюдая за лицами министров, видел, что всем им скучно и никто из них не собирается вникать в суть этого самого наиважного дела из всех дел, обсуждаемых ныне. Только один Милорадович продолжал глядеть орлом, приготовившись слушать внимательно нескладные записки главнокомандующего в Санкт-Петербург и морского министра об ослушании, оказанном мастеровыми Новгородской парусной фабрики своему начальству.

После зачтения секретарем бумаги морской министр сделал устные добавления к зачитанному:

— Господа министры, вина злонамеренных ослушников особенно опасна тем, что они не подчинились высочайшей воле, изъявленной на одном из заседаний комитета устами сиятельнейшего графа Аракчеева, государственного мужа, чьи суждения всегда отличаются состраданием к несчастным и человеколюбием истинно христианским...

У Тургенева прервалось дыхание, а лицо будто опалило пламенем. Ему захотелось встать, подойти к морскому министру и при всех залепить ему пощечину.

— Я вам напомню, господа министры, представленное мною и утвержденное комитетом предложение. Оным предложением комитет предписывал не откладывать наказания ослушников. Мы все помним, что при подписании сего журнала незыблемый страж справедливости и законности генерал от артиллерии граф Аракчеев объявил комитету, что государь император, утверждая вышеизложенное мнение комитета, повелеть соизволил: тех парусинщиков, кои замешаны были в неповиновении, по окончании над ними суда не удерживать больше на фабрике, но отправить в Архангельск на тамошний прядильный завод... По злостному умыслу мастерового Кузьмы Булавкина фабричная команда вышла из должного против начальства послушания и завела предерзостное возмущение. Булавкин находился главнейшим возмутителем и зачинщиком. — Министр дальше невразумительно промямлил о силе Морского устава, сослался на номера книг и артикулов и зачитал выдержку из сентенции: — «Военный суд приговорил из подсудимых: Карпа Ягупова, Тимофея Васильева, Петра Миронова, Конона Тарасова, Мирона Гуреева, Федора Исакова, Петра Яковлева — повесить».

Все обратили взоры на Аракчеева — что скажет он. Но Аракчеев продолжал безмолвствовать.

— Согласны с мнением военного суда. Давай дальше, — с трудом преодолевая позевоту, сказал министр Гурьев.

Перешли к суждению по двум делам, рассматривавшимся в комиссии военного суда при флотских командах. Речь пошла о новгородских мастеровых — парусинщиках Вшипове и Лебедеве. Тургенев обратил внимание на тронутый изморозью чуб Милорадовича — чуб зашевелился.

Генерал-лейтенант, генерал-интендант и кавалер Пущин сделал свое толкование преступления новгородских парусинщиков:

— Парусинщикам Вшипову и Лебедеву не следовало бы утруждать не токмо его императорское величество, но и свое вышнее начальство затейливыми и настоятельными просьбами. Но они, как и прежде сего, уже неоднократно утруждали его величество. Забыв долг службы и повиновение начальству, они, как бунтовщики и непокоривцы законам, пишут и утруждают своими просьбами даже всю царскую фамилию и усильным своим домогательством уже не из милосердия, а почти желают вынудить, дабы избавить их от вычета за выдаваемый из казны мундир и сверх того производить им в дачу рубашечный холст и сапожный товар, а на малолетних детей с начала их рождения полный провиант. Комиссия военного суда находит мастеровых Вшипова и Лебедева виновными в самовольной отлучке от команды, в утруждении подачею просьб, кроме царской фамилии, также знатных персон. — Пущин подобострастно поглядел на монументального Аракчеева, чтобы тем самым показать всем, и прежде всего самому Аракчееву, что самой знатной персоной он считает его. Затем продолжал: — При сем указанные Вшипов и Лебедев бунтовщически утверждали, что ежели они и по сим последним просьбам не получат желаемого удовлетворения, то и еще намерены подавать таковые же просьбы, чем и доказывают неопровержимо, что через них и происходит между фабричными возмущение. Сего допустить в благоденствующем и процветающем отечестве нашем никак нельзя. Суд нашел просьбу мастеровых лжезатейной, так как, по высочайше утвержденному в двадцать четвертый день января 1812 года докладу, мастеровым Новгородской фабрики положено производить только верхнее обмундирование, кроме белья и обуви, с вычетом из них задельных денег из жалованья в те сроки, на какие выдан мундир. — Генерал, надев очки, достал из папки какие-то выписки из Полного свода законов и долго читал их, потом сделал окончательный вывод по существу: — За каковой поступок Вшипов и Лебедев по силе воинского сухопутного устава ст. 64, 95 и 133, а Лебедев и за унос с собою артельных денег, одиннадцати рублей пятидесяти копеек по 181 и 193 артикулам подлежат повешению.

— Раз подлежат так подлежат, против закона, как против бога, не дано нам, смертным, подымать свой голос, — сказал министр Гурьев, сердитый на всех за то, что заседание затянулось.

— Не слишком ли жестоко, господа, подошел военный суд к участи людей, которых еще вчера в честь величайшей победы над неприятелем государь наш, как и всех своих соотечественников, назвал верными сынами России? — спросил министр внутренних дел граф Кочубей, у которого раза два бывали новгородские настойчивые парусинщики со своими просьбами.

— Воинский сухопутный устав писан не военным судом, сила его высочайше благословлена как руководство для всех судей, — отвечал генерал-лейтенант Пущин и продолжал: — И еще одно дело новгородских парусинщиков рассмотрено в военном суде. Десять человек из мастеровых фабричных, неоднократно утруждавших его величество просьбою и изъявивших намерение и еще труждать государя, по силе того ж воинского устава 95 и 133 артикулов, приговорены вместо смерти к битию кнутом, вырезанию ноздрей пред полком и к ссылке в вечную работу на галеры. Все они содержатся под караулом на гауптвахтах Гребного порта и Нового адмиралтейства.

— Ну что ж, господа, государем вручены неподкупным судьям точнейшие весы правосудия. Нам остается лишь согласиться с мнением суда, который, соединяя законность с состраданием и человеколюбием, сказал свое твердое слово, — первым высказался Гурьев.

За ним подал свой набожный голос «серый мужичок», кроткий и богобоязный с виду князь Александр Николаевич Голицын:

— Божественный закон истинному христианину предписует смирение и любовь к ближнему и через мученическую смерть указует верный путь избавления души нашей от земных грехов и печалей здешних. Всякий суд земной есть орудие в руках господних. Одобрив решение военного суда, обратимся с призывом о помиловании несчастных или хотя бы о смягчении приговора властью благословенного ангела нашего государя императора.

«Этот «серый мужичок» то скрипит, как запечный сверчок, то завоет, как волчок», — подумал Милорадович о князе Голицыне и, недовольно фыркнув, взял слово.

— Из зачитанных здесь записок, из сентенции и пояснения к бумагам, сделанных господином генерал-лейтенантом, генерал-интендантом и кавалером Пущиным, я не вынес достаточной ясности по существу самого дела о степени вины каждого из подсудимых, обреченных судом на зверскую казнь и варварское изуродование путем изъятия ноздрей перед полком, — говорил Милорадович бурно и без оглядок на Аракчеева. — Речь идет не о своре борзых, предназначенных к продаже или обмену на крепостных... Речь идет о жизни и смерти людей, недавно защищавших отечество или с оружием в руках, или своим трудом на заводе. Остается неясным, кто они, эти приговоренные к смерти: Вшипов, Лебедев и другие? Злодеи? Разбойники с большой дороги? Перебежчики в лагерь неприятеля? Враги православия и престола? Или такие же, как и остальные пятьдесят миллионов наших соотечественников, россияне, верные сыны своего отечества?..

Тургенев ждал, что столь горячая речь генерал-губернатора выведет Аракчеева из закостенелого состояния, но ни одна жилка на крупном, скуластом лице друга царя не дернулась. У министра финансов Гурьева от страха похолодели уши, когда он услышал резкости Милорадовича — ему казалось, что уже одно то, что он слышит такие слова, делает его, Гурьева, виноватым перед Аракчеевым.

— Кто эти ослушники, приговоренные судом к разным наказаниям, я могу дать краткую справку о каждом, — вызвался присутствующий на заседании комитета новгородский губернатор. — Директор Новгородской фабрики восьмого класса Рерберг, препровождая ослушников в Новгород, дабы произвести над ними высочайше повеленный суд, о каждом из них сделал исчерпывающий отзыв. — Губернатор обратился к помощи бумажки. — Вшипов в службе состоит с 1808 года, ему двадцать пять лет, из крестьян, поведения худого, за пьянство и недоход к работе наказыван был при команде палками...

— У нас палками награждают не только пьяниц, — сказал сердито Милорадович.

— Лебедев, в службе состоит с 1800 года, от роду ему 35 лет, из крестьян, поведения худого, — продолжал читать по бумажке новгородский губернатор. — Козьма Булавкин, в службе с 1797 года, из крестьян, от роду ему тридцать семь лет, в 1804 году за дурное поведение наказан розгами и в 1812 году за дерзость против комиссара Иванова наказан палками, Тимофей Васильев, в службе с 1797 года, из солдатских детей, ему тридцать лет, в штрафах не бывал, Петр Миронов, в службе с 1806 года, из крестьян, двадцати четырех лет, за драку наказан при команде палками. Конон Тарасов, в службе с 1806 года, из крестьян, ему двадцать восемь лет, за пьянство и драку наказан при команде палками. Семен Гурьянов, в службе с 1806 года, из ямщиков, ему двадцать семь лет, за неночевание при квартире наказан палками. Федор Исаков, в службе с 1794 года, из крестьян, сорока двух лет, за неявку к работе и пьянство содержался под караулом шесть суток. Петр Яковлев, в службе с 1806 года, из крестьян, двадцати пяти лет, в штрафах не бывал... О прочих же десяти человеках сказать ничего не могу, списка о их службе никакого нет.

Милорадович остался крайне недоволен таким ничего не объясняющим ответом и пришел в еще большее раздражение. Он спросил присутствующего в собрании флотского начальника в Петербурге Матвея Матвеевича Муравьева:

— Вызывались для объяснений подсудимые в комиссии военного суда?

— Нужно полагать, что вызывались, но с уверенностью сказать не могу, — был ответ флотского начальника.

— У меня есть сведения, что мастеровые люди в комиссию военного суда не вызывались и судимы были по списку заочно, — резко и непримиримо напал на военный суд Милорадович. — Что это: суд или судилище? Мы, потомки великого вольного рода славянского, не будем подражать судьям гнусного дикаря и варвара Чингисхана! Благословенному государю нашему решительно противна всякая мысль об укоренении рабства и жестоких притеснений среди его верноподданных! Мы помним все прекрасные слова государя о том, что его заветной мечтой и желанием является дожить до желанного дня полного освобождения россиян от всякого рабства! Рабство — великое зло. Ведь недаром же в русском народе сказано о рабской жизни: три невольника на белом свете: пахарь в поле, жена в доме да собака на цепи... Комиссия военного суда своим свирепым и необоснованным приговором решила прибавить к этим трем невольникам четвертого: рабочий у станка! Суд осудил фабричных людей только за то, что они всепокорнейше принесли три просьбы на высочайшее имя... Только за это! Но разве всепокорнейшее принесение просьбы к кроткому и любимейшему монарху, в котором народ видит своего отца, заступника, хранителя законности, есть тягчайшее преступление? За принесение жалобы лишать живота, рвать ноздри, навечно ссылать на галеры — неразумно, противозаконно, бесчеловечно... От таких приговоров дурно пахнет звериным азиатизмом. А какой же казни предаст комиссия военного суда тех мастеровых с казенной парусинной фабрики, которые осмелятся в четвертый раз подать всенижайшую и всепокорнейшую жалобу на жестоких притеснителей и нарушителей указов государевых?

— После такого примерного наказания не осмелятся, — сказал Гурьев.

— Уже осмелились, господа... Вчера несколько мастеровых все с той же Новгородской казенной парусинной фабрики валялись у меня в ногах с челобитной, умоляя передать жалобу в собственные руки его императорскому величеству! — с неподдельным волнением продолжал возбужденный Милорадович. — Это были не злодеи, не пьяницы и не драчуны, а ходоки от всей Новгородской парусной фабрики команды мастеровых! Верноподданные государя...

При упоминании о жалобе, предназначенной в собственные руки государя, Аракчеев тяжело заворочался в кресле, будто вдруг почувствовал неудобство. На всякий пакет с пометой: «В собственные руки государю» он смотрел подозрительно и с затаенной боязнью. Ему всегда казалось, что в одном из таких пакетов рано или поздно будет доставлена царю кляуза на него, на Аракчеева, и этой кляузе поверит его благодетель.

— Господа, если правда все то, что написано в жалобе мастеровых, то мы с вами являемся свидетелями воцарения самого лютого рабства и бесчеловечия на наших заводах и фабриках! — воскликнул Милорадович. — И это, господа, на казенном заводе... Можно себе вообразить, что же творится на частных, на партикулярных фабриках и заводах? Полнейший произвол, беззаконие! Исполняя волю и желание нашего государя, мы должны осудить заводское рабство и встать на защиту справедливых в своих жалобах мастеровых людей!

— Истинны ваши слова, граф, должно осудить живодеров, — поддержал Кочубей. Остальные молчали.

Заговорил председательствующий:

— И еще на утверждение комитета выносится постановление комиссии военного суда о беглом бродяге Антоне Дурницыне, назвавшемся экономическим крестьянином. Комиссия военного суда нашла в оном беспачпортном Дурницыне все признаки бездомного бродяги и отклонила как недостойную внимания выдумку подсудимого, о том, что он якобы пришел в Петербург в надежде полакомиться быком жареным и чаркой дарственной водки в связи с великой победой над Бонапартом. Сие желание бездомного Дурницына было основано на нелепом воспоминании дня бракосочетания ныне царствующего государя императора, когда для простолюдья перед дворцом был действительно выставлен жареный бык и бочки с вином. Суд нашел, что между днем бракосочетания его величества и победой над Бонапартом не может ничего быть общего и сама мысль о таком сравнении уже является преступлением и подлежит строгому наказанию. Суд приговорил бездомного Антона Дурницына вместе мастеровыми ослушниками к ссылке навечно на галеры...

Милорадович вдруг громко расхохотался, откинувшись на спинку кресла. Присутствующие от удивления совершенно остолбенели и некоторое время таращили на него глаза, ничего не понимая. Князь Голицын, «серый мужичок», мелко перекрестил себе живот. Аракчеев пожевал губами, но не двинул ни рукой, ни ногой.

— Да ведь это анекдот, господа министры, чистый анекдот! — отсмеявшись и вытирая глаза надушенным батистовым платочком, проговорил Милорадович. — Вот позабавится солнышко ясное, государь наш, как расскажу я ему, какие пули отливает безмозглая комиссия военного суда, какие бессмысленные приговоры сует на утверждение Комитета министров!..

— Помилуйте, граф, я не понимаю вашего... прошу объясниться, — пролепетал пришедший наконец в себя председательствующий.

— Изволь, душа моя. Известно ли вам, господа, что сей Антон Дурницын об одной руке? Попавши ко французам в двенадцатом году, руки он сам себя лишил, дабы не служить извергу рода человеческого Бонапарте. А мы сего однорукого патриота — на галеры! Что это, коли не азиатчина?

— Да откуда ж, извольте узнать, Михайла Андреич, известно вам про Дурницына? — недоумевал председательствующий.

— На то мы и слуги государевы, чтобы знать все, что в отечестве нашем деется, — отрезал Милорадович и из-за обшлага мундира достал сложенную вчетверо бумагу. — Вот прошение известной всем нам Екатерины Федоровны Муравьевой, без малого полтора года пролежавшее в полицейских шкапах. Госпожа Муравьева сообщает, что в день возвращения в столицу во главе войска нашего государя пропал тверской ее вотчины однорукий крестьянин Антон Семенов Дурницын, в случившейся тогда сутолоке взятый полицией под стражу. По словам его внука, бывшего с ним, из толпы вытолкнули их на проезжую часть, тут его и сцапали. Полтора года мытарили ни за что, ни про что, а теперь — на галеры... Не слишком ли легко, господа, распоряжаемся мы животом подданных всемилостивейшего государя нашего? Россия, я чаю, не наша с вами вотчина, а государство, к величию и славе благословенным нашим монархом приведенное...

Дело Антона Дурницына, полагаю, следует вернуть в комиссию военного суда с резолюцией Комитета министров о скорейшем возвращении сего крестьянина его законной владелице, присовокупив ее прошение, — Милорадович передал прошение Муравьевой председательствующему и, откинувшись на кресле, коротко хохотнул: — А государя я сим анекдотцем потешу, право, потешу...

Слова эти вывели Аракчеева из состояния окаменелости. Он пошевелился в кресле, крякнул и, медленно поднявшись, объявил:

— Государь император, опробовав мнение комитета о примерном наказании ослушников-мастеровых, повелеть соизволил вместо указанного в приговоре военного суда наказания каждого прогнать шпицрутенами сквозь тысячу человек и после сослать на Иркутскую суконную фабрику в рабочие... А крестьянина Антона Дурницына... — Аракчеев глухо прокашлялся, словно слова вдруг застряли у него в глотке... — понеже выявились истинные обстоятельства по его делу, примерно наказать плетьми за дерзостный обман и отослать оного на двор к госпоже его Муравьевой на ее усмотрение.

Сказав это, Аракчеев склонился над журналом Комитета министров и поставил свою подпись.

...В этот день Николай Тургенев, вернувшись домой со службы, сделал в своем дневнике запись о графе Милорадовиче, назвав его единственным из сильных мира сего, кто всей душой ненавидит рабство и готов бороться с ним.


Миновав ветхие деревянные домишки петербургской окраины, Московская дорога долго петляла по болотистой равнине. Потом местность начинала повышаться, земля становилась суше. Когда, звеня поддужными колокольцами, пролетала тройка, вставала валом за нею седая пыль и медленно оседала на придорожную траву. По обочине дороги с котомкой за плечами бодро шагал старик Антон. Позади остался суровый Петербург, впереди бугрились, насколько хватало глаз, зеленые холмы с рощами и перелесками, и от ощущения вольного простора даже воспоминания о полицейских плетях, от которых у Антона еще почесывалась спина, потеряли свою остроту. Спокойно было на душе. От барыни Екатерины Федоровны узнал Антон, что с внуком его Маккавейкой беды большой не случилось. Ногу помяло конским копытом, прихрамывает маленько, но жив остался, слава богу, еще позапрошлой зимой с порожним барским обозом отправили его домой. При содействии Екатерины Федоровны повидался старик Дурницын и с сыном Иваном, солдатом Семеновского полка. Ничего, исправно служит Иван и живет, знать, неплохо — рубль серебром дал на дорогу. Теперь все мытарства позади, теперь калачом его не заманишь в Петербург на царское угощение. Видно, царь да бояре, что лошади в паре — под которую не сунься — затопчут. Одна теперь дороженька — на родимую сторону. А там, поди-ка, и в живых его давно не числят... Придет, порасскажет, как в Петербурге с нашим братом крестьянином православным распоряжаются... Да и не только с крестьянином... Взять мастеровых парусинщиков... Тоже помытарила ребят жизнь-удавка...

Дорога взбежала на вершину холма. Остановился Антон, посмотрел назад. На горизонте, притушенный дымкой летнего дня, золотисто поблескивал шпиль Петропавловской крепости. Далекие крыши слились, образуя как бы панцирь сказочного дракона. Пастью приник дракон к Финскому заливу, а хвост исчезал в сиреневой мгле где-то в стороне Ладожского озера. Постоял Антон, перекрестился на восток, вздохнул и зашагал по обочине дороги в полуденную сторону.


10


На высоком живописном берегу полноводного Северского Донца привольно раскинулась утонувшая в тени садов слобода Белогорье.

Вековые клены и липы обступили белокаменный, с колоннами дом острогожского дворянина-домоседа Михаила Тевяшова. Вот уже много лет не выезжал Тевяшов не только в Петербург, но и в Воронеж. Жизнь в деревне не тяготила отставного, екатерининских времен, майора. В нескончаемых заботах по хозяйству проходили дни его. Одно только тревожило дружную чету Тевяшовых: подрастали две дочки, надо было подумать об их будущем. Наступала пора вывозить дочерей в свет, подбирать приличную партию.

Перед белым домом с колоннами зеленела просторная лужайка, с двух сторон охваченная старинным садом, на ней пламенели клумбы с розами, маками, георгинами. Пространство под старым могучим дубом, что взметнул свою темно-зеленую голову выше дворянского особняка, дети облюбовали для своих игр. Здесь сестры Тевяшовы нередко вместе с дворовыми подружками играли, пели песни, водили хороводы.

Сегодня игрища начались сразу после завтрака. Цепочка девочек, взявшись за руки, с песней приближалась к другой такой же цепочке, что стояла спокойно шагах в десяти напротив:


— Бояре, а мы к вам пришли!

Молодые, а мы к вам пришли!


Первая цепочка, держась за руки, отступала, вторая, так же взявшись за руки, сопровождала ее отступление песней:


— Бояре, вы зачем пришли?

Молодые, вы зачем пришли?


Вторая цепочка отступала, а первая снова наступала и песней отвечала первой:


— Бояре, мы невесту выбирать,

Молодые, мы невесту выбирать!


И так цепочки поющих то сходились, то расходились.


— Бояре, а какая вам мила?

Молодые, а какая вам мила?


«Бояре — женихи и сваты» чаще всего перетягивали на свою сторону Наташу Тевяшову, чем явно были недовольны ее младшая сестра Настя и подруга Верочка. Верочка даже хлестала хворостиной дворовых и крестьянских девчонок и мальчишек за то, что привязались сватать все одну и ту же невесту.

На балкон, с которого хорошо обозревалась солнечная лужайка, вышли отставной майор Тевяшов с супругой. На нем был домашний байковый халат, на голове чепец, на ногах шлепанцы.

— Родионовна, не возвращал сосед «Московские ведомости»? — крикнул няне с балкона Тевяшов.

— Не возвращал, батюшка Михайла Андреевич, не возвращал...

— Уж больше месяца, как увез! Не послать ли к нему человека? Где Артем?

— Чаю, батюшка, в бурмистерской. Где ж ему быть? Там от солнышка прячется. Только, батюшка, что зря гонять такую даль? «Ведомости», может статься, как тот раз, у Бедряги взял Хрящов, у Хрящова — Проскуров, у Проскурова — Синегубов, вот и гоняйся по всему Острогожскому уезду за «Ведомостями», — независимо рассуждала Родионовна, с малолетства прислуживавшая Тевяшовым.

— А ты покличь все же Артема!

— Сейчас, батюшка, сейчас покличу.

Родионовна по тропинке через сад пошла за Артемом. А на лужайке продолжалось звонкое «боярское» сватовство.

— Что же мы с тобой, супруг мой любезный, Михайла Андреевич, никуда не ездим, нигде не бываем? — озабоченно заговорила майорша Тевяшова. — Наташа с Настей растут, как трава-мурава. И никакого мы им настоящего дворянского образования не даем. Отец — помещик, отставной майор, больше двадцати лет царице Екатерине верой-правдой служил, а дочки наши с крестьянскими и дворовыми детьми хоровод водят.

— Все это верно, Матрена Михайловна, да с кем водиться в Острогожске? С Бедрягами знаемся... А еще с кем прикажешь? То-то и оно... А до Воронежа не близко — не наездишься, — ответил Тевяшов лениво — видно, такой разговор затевался супругой не впервые.

— Только и занимаемся вареньями да соленьями да богу молимся, а образованием дочерей и не озаботимся, — тужила Матрена Михайловна. — Растут они у нас точно две дикие вербочки на берегу Донца.

— Сам понимаю, Михайловна, пора озаботиться дочерним воспитанием, — покладисто согласился отставной майор. — Вот, бог даст, на зиму из Петербурга через Бедряг выпишу учителя-француза и гувернантку-француженку. Только боюсь, не поедут в такую глушь. Засиделись мы с тобой в Белогорье. Редко выезжаем, то правда твоя. Да уж наши и годы не те. С моим здоровьем ныне не до менуэтов.

— День мой — час мой, а неделя — и весь век, — в тон супругу проговорила Матрена Михайловна.

— А ведь, бывало, как затрубит серебряный рог, как ударят барабаны — все во мне так и закипит. Умел на парадах и смотрах гарцевать майор Тевяшов, умел и в сражение своих солдат водить.

И словно в ответ на слова отставного воина где-то за садом запел воинский рожок, послышался дробный бой барабана. Тевяшов, услышав эти знакомые его сердцу волнующие звуки, удивленно взглянул на супругу и не сдержал улыбки: вот, дескать, матушка, на ловца и зверь бежит...

Веселье на лужайке приостановилось. Сестры Тевяшовы и Верочка, взявшись за руки, первыми побежали к ограде навстречу приближающимся откуда-то издалека звукам трубы и барабана.

Через сад к барскому дому спешил управитель Артем — бородатый, кряжистый казак из здешних старожилов. Остановившись под балконом и сдернув с головы соломенную шляпу, доложил барину:

— Из Мценска идут к нам на Донец шесть взводов конной артиллерии. И все с отличиями! Вокруг Белогорья надлежит батарее быть на размещении.

Тевяшов был человек гостеприимный и хлебосольный и потому радостно встретил такую весть:

— Просим милости! Чаю, офицеры все столичные. С ними и нам будет повадней!

— Вчера запоздно был квартирьер, просил согласия поставить дивизион на размещение среди здешних крестьян и слободских обывателей, — докладывал службистый Артем.

— Кто армии в чем-либо откажет, тот самый последний на свете человек! — объявил с балкона отставной майор. — Размещай без всяких препятствий! С приветом и радушием.

Тевяшов оживился, крикнул с балкона через открытую дверь во внутренние комнаты:

— Дворецкого! Ключника! Экономку! Портного! Обоих поваров и всех поварят!.. — Он поглядел на опустевшую лужайку. — Девочки!! Куда они подевались?

Супруги Тевяшовы сошли в сад. От ограды к ним подбежали девочки и наперебой стали рассказывать, что они там увидели.

— Золото в петлицах, серебряные трубы, кивера с украсой!

Тевяшов со всей семьей вышел за ворота, мимо которых пролегала столбовая дорога. По дороге маршировала конноартиллерийская рота. Командир приказал роте остановиться, сам подошел к Тевяшову, отдал честь ему и его супруге:

— Разрешите представиться! Подполковник Сухозанет Иван Онуфриевич!

— Рады видеть у себя в доме героев Бородина, — отрекомендовавшись, приветливо отвечал Тевяшов. — Вот моя семья: супруга — Матрена Михайловна. Это наши дочки — Наталия и Настасия, их подруга Вера.

Сухозанет поцеловал ручку у госпожи Тевяшовой, затем обратился к хозяину:

— Разрешите представить моих подчиненных господ офицеров конноартиллерийской роты.

Офицеры один за другим подходили к Тевяшову и его жене, а Сухозанет называл каждого по фамилии:

— Косовский...

— Миллер...

— Унгерн-Штенберг-первый...

— Унгерн-Штенберг-второй...

— Гордовский...

— Сливицкий...

— Буксгеведен...

— Штрик...

— Ососков...

— Марков...

— Мейндорф...

Каждый пожимал руку хозяину и целовал хозяйке руку. Наталья, Настасия, Верочка приятно были удивлены появлением таких интересных людей. В семье много говорилось о войне, об армии, о доблести солдат и офицеров, которые находились где-то далеко и увидеть которых не было никакой надежды. И вот вдруг эти герои во всей красоте и простоте своей стоят перед ними. Как тут не закружиться голове, как не влюбиться с первого взгляда в этих нарядно одетых усачей и юношей с бляхами на киверах! Девочки были вне себя от счастья, от встречи, которой не забыть всю жизнь.

— Судя по мундирам с золотыми петлицами на воротниках, по бляхам на киверах за отличия и серебряным трубам, я имею честь принимать героев Красного, Тарутина, Березины, Лейпцига и Кульма? — осведомился Тевяшов.

— Пыль всех дорог России и Европы, от Москвы до Парижа, осела на ступицах колес наших пушек, — витиевато ответил командир. — Мои орлы под командованием графа Чернышева прошли сквозь огонь всех сражений. После возвращения в Россию и по сей день пребываем в движении — были в Гродно, Слониме, Столовичах. В начале пятнадцатого года наша батарея вторично вместе с российскими войсками вступила в пределы Франции, в городе Вертю ждали высочайшего смотру. После смотра на возвратном пути побывали в Вильно, в Мценске, а теперь вот примаршировали к вам в Острогожский уезд.

— Очень вам рады! Очень рады! И надолго прибыли?

— Сие зависит от начальника штаба 1‑й армии.

— Места у нас на Донце и Дону поистине благодатные, но развлечений, признаться, маловато, — завел приличный разговор Тевяшов. — Сидим лето и зиму по своим именьям, словно отшельники по монастырям. А ведь армия скучать не любит, это я по себе знаю.

— Зачем нам монастырская тишина? — усмехнулся Сухозанет. — Музыка и хорошая песня — спутницы победоносного воинства, как говаривает наш квартирьер прапорщик Рылеев. Кстати, почему его не видно?

— Рылеев все еще занят квартирьерскими делами, — ответил Миллер, — заботится о нашем удобстве и приятностях...

Тевяшов пригласил офицеров в беседку над прудом, а сам пошел в дом, чтобы распорядиться об обеде для офицеров и всей роты, что расположилась на привал за оградой обширного сада.

Офицеры не хотели идти в беседку без юных хозяек к несказанной радости последних. Верочка, Наталия, Настасия нарвали диких и садовых цветов и на глазах у самих героев стали плести венки, чтобы наградить каждого витязя, — все они были безупречными витязями в полудетском воображении девочек. В тенистой беседке было шумно и весело, так что важные гуси и болтливые утки, отдыхавшие на берегу пруда, сошли в воду и отплыли на другую сторону.

Друг Рылеева Миллер столкнулся со Штриком и Буксгеведеном, попытавшимся напасть на отсутствующего квартирьера.

— Что за привычка у вас, господа, плохо говорить о людях в их отсутствие? И почему вы всегда недружелюбны к Рылееву?

Буксгеведен медленно, с ленцой ответил:

— Или вы не знаете ветреника Рылеева? Рылеев самый бесполезный и нерадивый офицер в нашей роте.

— Буксгеведен прав! — вмешался Штрик, узколицый, узкоплечий молодой человек. — Никакие увещевания не действуют на Рылеева.

— Чем вы это, Штрик, докажете? Чем? — горячился Миллер, уже дважды вызывавший Штрика на дуэль в результате подобных схваток.

— Я докажу, — явился Буксгеведен на подмогу другу. — Фрунтовую службу Рылеев презирает.

— И гарнизонную ненавидит! — поддакнул Гардовский, которого в роте прозвали застежкой, одинаково годной ко всем ботфортам.

На Гардовского пошел атакой Федор Унгерн-Штенберг:

— Гардовский, постыдитесь! Или вы были глухи и слепы и не видели и не слышали всех стараний Рылеева? В городе Вертю, когда наша батарея готовилась к высочайшему смотру, Рылеев успел составить несколько записок о способах и средствах дальнейшего улучшения всего дела армейской артиллерии. В этих записках он высказал всю правду, на что не всякий генерал отважится.

— А вы их читали? — язвительно спросил Штрик.

— Читал!

— И я читал! Я согласен с моим братом! — заступился за квартирьера Григорий Унгерн-Штенберг. — И не вина Рылеева, что его записки положили под сукно.

В спор вмешался толстяк Косовский:

— Рылеев подрядился на службу к вам, немцам, и потому для него в России все дурно, все надо изменить, а как изменить, того и сам не знает.

— Верно, верно, Косовский! — шумно одобрил Буксгеведен.

— Вместо службы в строю то болеет, то сочиняет какие-то триолеты, — не переставал язвить Штрик.

— А вы, Штрик, знаете, почему он пишет? Потому, что он умнее вас, ему есть что сказать, а вам сказать нечего! — повысил голос Федя Миллер.

— Как раз все наоборот, Миллер, кому есть что сказать, те молчат, а те, кому сказать нечего, те пишут, — отбивался Штрик.

— К вашему сведению, Миллер, все элегии нашего ротного пиита я, не читая, уничтожаю, — надменно сказал Буксгеведен.

— Когда-то варвары уничтожили великий Рим, но они от того не перестали быть варварами, — не сдавался Миллер.

К спорящим подошел Сухозанет, которого Тевяшов успел ознакомить с расположением покоев в двухэтажном городском доме с мезонином и двумя флигелями. Миллер, взволнованный спором, обратился к старшему командиру:

— Скажите, Иван Онуфриевич, когда наша батарея из Виленской губернии выступила в Орловскую и Рылеев был назначен на квартирьера, как он исполнял свои обязанности?

Сухозанет хитро улыбнулся, помедлив, ответил:

— Вы все тому нелицеприятные свидетели.

— Исполнял весьма добросовестно! — враз твердо сказали братья Унгерн-Штенберги.

Неприятели Рылеева промолчали. Один Штрик не унимался:

— Рылеев — скрытный человек. Гордый гений... Ха, ха... Вития! На сочинениях Державина помешался. Хочет быть вторым Державиным... Но слишком высоко метит...

Нежное, как у девушки, лицо Миллера покрылось румянцем, он угрожающе, хотя и без жестов и крика сказал:

— Желая вам добра, господин Штрик, я советую в словах и выражениях впредь быть осторожней, иначе ваше новоселье ознаменуется третьим с вами поединком. А вы, кстати, не в пример Рылееву, стреляете неважнецки как из пушки, так и из пистолета.

Миллер говорил правду — по меткости стрельбы из любого рода оружия никто в роте не мог поспорить с Рылеевым.

— Уж не думает ли Федя Маленький меня запугать?

Штрик встал, выпятив грудь. Поднялся и Миллер. Друг против друга стояли: ни дать ни взять два петуха.

— Прошу прекратить препирательства, господа! — строго прикрикнул Сухозанет. Оба молодых офицера сели на свои места.

— Во избежание подобных столкновений, — сказал Буксгеведен, — было бы полезно перевести прапорщика Рылеева — ради его же блага — в другой род службы.

— Не так-то просто... Три мои представления остались без последствий, — ответил Сухозанет.

— Почему же, Иван Онуфриевич?

— Инспектор артиллерии барон Меллер-Закомельский повелел оставить Рылеева при батарее, — ответил Сухозанет, пошевелив широкими плечами.

— Барон Меллер-Закомельский? Чем же ему угодил Рылеев? Уж не в родстве ли он? — загорелся любопытством Штрик. — И для чего оставить?

— Приказано следить за ним строго, с тем чтобы во временем сделать из него полезного человека, хотя бы для общества, ежели не для службы.

— И вы верите в такую возможность, Иван Онуфриевич? — криво улыбнулся Штрик.

— Приходится верить.


11


Впервые в доме Тевяшовых собралось так много гостей. Тихая Наташа с тайным трепетом ждала начала танцев. Зато бойкая Верочка весь день звенела соловьем. Она радовалась тому, что с приходом конноартиллерийской роты круто изменилась сонная жизнь в Белогорье. Радовалась и смелая Настя, частенько подсмеиваясь над тихой, боязливой сестрой. Верочка с Настей уже знали по именам всех офицеров, знали, кто из них прапорщик, кто подпоручик. Офицеры в роте были сплошь молодые, их появление в тихом имении воспламенило девичье воображение.

Едва ли не впервые Верочка и Настя с такой озабоченностью заговорили о платьях, прическах, лентах, брошах, о том, что считается в столице модным, а что — нет... Да и как же они могли не волноваться, если им стало известно, что почти все офицеры роты — воспитанники столичного кадетского корпуса. Кроме того, они дважды побывали в Париже — городе щеголей и щеголих, по которому равняются все столицы мира. Анна Ивановна Бедряга, приятельница Тевяшовых, приехавшая пораньше, стала наставницей девушек в их приготовлении к вечеру. Она украшала голову Верочки пышной многоярусной прической, какие носили дамы в екатерининские времена, и уверяла доверчивых щебетуний, что именно такие прически делают петербургские аристократки теперь. Ей верили, забыв, что она лет десять уж не бывала в Петербурге.

Любительница поговорить, Анна Ивановна давала свою оценку каждому офицеру:

— Один другого лучше, барышни! Сам командир роты, подполковник Петр Онуфриевич Сухозанет, приятнейший человек: что усы, что мундир, что нашивки... А обхождение какое с дамами, чисто столичное. А какой ангелочек Федор Петрович Миллер! Друзья прозвали его Федей Маленьким, но он вовсе не мал. А сложение! Прямо картинка! И обхождение лучше быть нельзя. Начитанный... Лучше всех танцует гавот и экосез... И братьям Унгерн-Штенбергам в приятности не откажешь. И происхождения знатного... Но, пожалуй, самый интересный из них прапорщик Кондратий Федорович Рылеев... Сливицкий мне сказывал по секрету, что прапорщик Рылеев настоящий поэт и пишет оды по любому торжественному случаю: на день чьего-либо бракосочетания или по случаю чьей-либо преждевременной кончины, а также товарищам по роте, если какой-нибудь из них влюбится...

Верочка вертелась перед зеркалом, но, услышав последние слова генерал-майорши, оставила свое занятие и с возмущением заговорила:

— Да как же так можно, Анна Ивановна?! Ведь такие стихи по неопытности несчастная девушка может принять за собственное сочинение влюбленного! Будет день и ночь читать и перечитывать, считая его за голос сердца... О, какие же бывают коварные мужчины!.. Я нынче обязательно сделаю выговор прапорщику Рылееву! Обязательно! Я пристыжу его при всех!

— А вдруг он окажется не виноват? — возразила Настя. — Как же отказать друзьям, если они влюбляются, а писать вирши не умеют? Выговор делать не надо! Пускай прапорщик напишет всем нам в альбомы по стишку. Правильно, Наташа? Ты что притихла? Ой, а букли у тебя какие! Диво! Анна Ивановна, сделайте и мне такие же!

Тихая Наталья смотрела на все эти заботливые приготовления к провинциальному балу как на спектакль, принять участие в котором она и хотела бы, но чувствует себя неготовой для этого.

— Федю Маленького я знаю, — звенел голосок Верочки. — Он очень не любит Буксгеведена и всегда заступается за Рылеева.

— Э, милая моя, они уже давно помирились, — принимаясь за Верочкины каштановые букли, говорила Анна Ивановна. — Поди, из-за ревности поспорили...

— Я читала роман какого-то французского сочинителя, — щебетала без останову Верочка, — и мне в том романе больше всего понравилось, как два маркиза при дворе какого-то, не то испанского, не то французского, Людовика стреляются на дуэли. Нет, не стреляются, а сходятся на шпагах. Это, по-моему, еще страшнее... И убивают друг друга на глазах у самого короля. И такой приятный конец у сочинения: маркиза умирает на груди у пронзенного жениха, но ее воскрешают, и она выходит замуж за генерала и уезжает с ним в путешествие. Хорошо бы, если бы и у нас в Белогорье состоялась хотя бы одна дуэль... Все-таки это очень интересно. Не обязательно убивать друг друга... Вызвать на дуэль — для меня и этого достаточно.

— Кого вызвать? Тебя? — с улыбкой спросила Наталья.

— Не меня... Например, Сливицкий вызывает на дуэль Федю Миллера, дуэль назначается на круче над Донцом, и все Белогорье волнуется, ожидает... Я плачу, Настя плачет, Наталья плачет...

— Отчего? — спрашивает Наталья.

— От глубокого волнения. Как ты не понимаешь таких переживаний? — готова была возмутиться Верочка.

— Из-за кого же Сливицкий вызывает на поединок Миллера? — спросила тихо Наталья.

— Как из-за кого? Из-за меня. Или я не стою того, чтобы из-за меня состоялась хотя бы одна настоящая дуэль? — бойко рассуждала Верочка. — Какая же это любовь без ревности, без вызова, без ранений?.. Такая любовь неинтересна.

Наталья не понимала желаний Верочки. Хотя и не оспаривала подругу, но все ее рассуждения встречала тихим смехом.

— Ну уж если в Белогорье подполковник Сухозанет не разрешит устроить хоть одну дуэль, — шла на уступки Верочка, — то уж увоз невесты влюбленным офицером должен состояться обязательно! Я на меньшее никогда не соглашусь! Это же прелестно: темной ночью влюбленный до безумства жених, получив бессердечный отказ родителей невесты, проникает в ее спальню и спящую, закутав в енотовую шубу, увозит... Венчанье в сельской церкви... А потом обрученные падают в слезах к ногам раскаявшихся в своей жестокости родителей, вымаливают себе прощение и благословление...

Анна Ивановна, вовсе не желая дать пищу воображению Верочки, начитавшейся всякой всячины, тотчас же рассказала две-три истории, близкие к Верочкиному идеалу, и тем самым как бы подтвердила неизбежность умыканий, тайных венчаний, раскаяний и примирений между влюбленными и подобревшими родителями.

Верочка, подвитая, подкрашенная явно в ущерб внешности, которой наделила ее природа, с нетерпением ожидала наступления вечера и начала танцев. Воображение ее рисовало кавалеров, приглашающих ее к танцу. Кто первым подойдет к ней из троих наиболее желательных молодых людей — Сливицкий, Рылеев или Миллер? Она не знала, которому из них отдать предпочтение: тому ли, чья фигура самая статная, тому ли, кто всех лучше танцует, тому ли, кто всех умнее? Верочка почему-то не верила, что все эти качества могут соединиться в одном лице. Такое ей представлялось невероятным. У Рылеева прекрасные черты лица, его темно-карие большие глаза светятся колдовскими чарами... Миллер на диво строен... Сливицкий степенный, породистый, по осанке его хоть сейчас же производи в генералы или сажай в министры. А вот в большеротом, грубоватом подполковнике Сухозанете, несмотря на его старшинство и возможность вскоре поменять эполеты на полковничьи, Верочка не находила ничего привлекательного.

Тихая Наталья весь этот день думала только об одном, имя которого ни за что не решилась бы назвать. Все ее волнения в ожидании предстоящего вечера были связаны с размышлениями о нем, об одном из офицеров конноартиллерийской роты.


Острогожские помещики, разбуженные от усадебной дремоты пением армейских рожков и боем барабанов, съехались в дом к Тевяшовым с женами, сыновьями и дочерьми. В танцевальном зале блестел пол, тщательно натертый воском из собственного амбара. На хорах разместился оркестр, составленный в складчину из армейских флейтщиков, горнистов, барабанщиков и местных музыкантов, принадлежащих Тевяшову и его соседям.

Все обещало веселый вечер и упоительные танцы, для молодежи особенно.

Тевяшов позвал гостей к обильному яствами и напитками столу, за которым свободно могла разместиться вся конноартиллерийская рота.

Наталья, сидевшая между Верочкой и Настасьей, оказалась как раз напротив прапорщика Рылеева, который подошел к столу одним из последних. Его подвел под руку шурин Анны Ивановны, лейб-гвардии отставной полковник Михаил Григорьевич Бедряга. Висок его был пересечен глубоким шрамом — память о Бородинском сражении. Полковник и прапорщик о чем-то увлеченно беседовали. Бедряга рассказывал, а Рылеев сосредоточенно слушал. И, сев за стол, Бедряга продолжал свой рассказ о тех временах, когда он служил ротмистром. Рядом с Рылеевым, с другой стороны, сидел подвижный Федя Миллер. Он успевал вести беседу сразу и с Настей, и с Верочкой, и с Натальей.

— Господа, я и все мое семейство, а вместе с нами и присутствующие здесь на празднестве семьи острогожских дворян рады приветствовать за этим столом сподвижников великого Кутузова и верных слуг государевых, истинных сынов отечества! — обратился к гостям Тевяшов, облаченный в мундир при всех регалиях. — Выпьем же за русских орлов, победителей Бонапарта!

Здравица сменялась здравицей. Наполняли бокалы в честь и славу живых и мертвых. Нестройным говором наполнялся зал. Воспоминаниям и рассказам не было конца. Сначала каждый рассказ слушали все, но потом на том и другом концах стола гости начали обосабливаться кучками. Это не нарушало стройности пиршества, потому что все чувствовали себя свободно. Верочке не давал покоя бесконечными комплиментами Буксгеведен, на которого она нарочно не хотела обращать внимания, потому что не он владел ее мечтами.

Вдруг раздался звонкий тенор Феди Миллера:

— Господа! Мой друг Кондратий Федорович Рылеев желает доставить всем нам удовольствие великолепной одой в честь князя Смоленского!

Объявление явилось полнейшей неожиданностью для Рылеева. Никакого желания он не изъявлял, но отказаться было невозможно — призывно рукоплескала вся застолица, а слуги с подносами перестали суетиться вокруг. Только Штрик, Буксгеведен и Майндорф продолжали свои разговоры. Рылеев погрозил Миллеру и встал:

— Без меня меня женил наш Миллер, но я это ему припомню...

Наталья с удивлением глядела в большие глаза молодого офицера. Такие глаза, увидев раз, уже нельзя забыть.

— Я, господа, надеюсь на ваше великодушное снисхождение, предлагая вашему вниманию мой незрелый стихотворный опыт. — Рылеев сделал короткую паузу и начал читать:


Герой, отечества спаситель!

Прими от сердца должну дань...


Жанр оды нелегок для всякого поэта, желающего принесть «от сердца должну дань», тем более для поэта молодого. Но при всей зыбкости стихотворной строки Рылееву нельзя было отказать в неподдельном сердечном волнении, и это волнение передавалось слушающим.


С своими чувствами сражаясь,

Решился ты Москву отдать;

Но духом паче укрепляясь,

Един лишь ты возмог сказать:

«Столицы царств не составляют!»


У израненного полковника Бедряги на глаза набежали слезы — поэт воскресил в его душе незабываемое: в Бородинской битве он командовал лейб-гвардии гусарским эскадроном. Раненный пулею в голову, он упал... Гусары подскочили к нему, чтобы подать помощь. От ужасной боли он не мог сказать ни слова, но сознание не оставило его. Отвергнув помощь, он указал гусарам в сторону неприятеля...

А Рылеев продолжал читать:


Тарутин, Красный доказали, —

Где россы галлов поражали, —

Что правым есть защита — бог!

Их след остался на равнинах,

На век кичливому во срам!

А кости их в лесах, в долинах,

Во славу памятники нам!

Ты сих, Кутузов, дел творитель!

Где царств надменный покоритель?

Где сей ужасный бич людей,

Кого страшились земны боги?

Его умчали быстры ноги

С венчанных храбростью полей.

Твои дела, защитник трона,

Священной веры и закона,

Из века паче будут в век

Все с новой силой преливаться

И гласно в мире отзываться,

Что ты великий человек!


Бедряга, не смущаясь своих слез, обнял автора оды и поцеловал. То же сделал и хозяин дома. Сила поэтического слова в сто и тысячу крат была умножена жаром кровоточащих воспоминаний, но сейчас едва ли кто отдавал себе отчет в этом. Ода была нужна каждому, кто жил заботами о родине.

— Браво! Браво! Браво! — кричали со всех сторон.

— Благодарение богу — второго Державина послал отечеству! — провозгласил Бедряга, не особенно разбиравшийся в поэтической премудрости. Он по-полковничьи взвешивал стихи: рифма есть, оружие славится — чего же больше спрашивать?

— Выше, выше Державина! — с жаром провозгласил Миллер.

— Федя, не горячись, — пытался Рылеев охладить увлекающегося друга. — Ты похвалами не откупишься... Никто и никогда выше Державина в искусстве сем не встанет!

У Натальи в ушах все еще звенел голос поэта.

Грянула музыка, молодежь хлынула в танцевальный зал.

— Гавот! — начальнически распорядился подполковник Сухозанет.

Он пригласил Настю. Миллер щелкнул каблуками перед Верочкой:

— Прошу вас!

Верочка не отказалась. Рылеев около дверей разговаривал с Бедрягой и Тевяшовым. Затем подошел к стеснительной Наталии, чтобы пригласить ее на танец.

— Я не умею танцевать, — сконфуженно сказала она.

— Совсем не умеете?

— По-столичному не умею...

— А по-острогожски? — засмеялся Рылеев.

— По-острогожски маленько умею... Только нас никто этому не учил.

— Сделайте одолжение, разрешите мне стать вашим наставником?

Рылеев был отличным танцором, ученица оказалась на редкость понятливой, и оба не почувствовали в танце ни малейшего затруднения.

Сливицкому досталась Машенька, родственница Тевяшовых, милая и смешная в наивности своей тринадцатилетняя блондиночка. Танцуя, она все время задавала Сливицкому какие-то, должно быть, очень забавные вопросы, он смеялся, отвечая.

В гостиной играли в вист. К чете Тевяшовых, сидевших в креслах, подошел Бедряга и сказал:

— Никаких гувернеров и гувернанток для ваших дочек выписывать не надо! Все равно лучшего учителя, нежели мой, не найдете ни за какие деньги. А я вам нашел отличного учителя и воспитателя, образованнейшего человека...

— Кто же он? — с любопытством спросила Тевяшова.

— Прапорщик Рылеев. Знания его обширны, мысли благородны, стремления возвышенны. Я имел возможность не только коротко познакомиться, но и подружиться с ним! Без колебаний делайте ему предложение, пока не перехватили другие.

Для Тевяшовых такая рекомендация была полнейшей неожиданностью.

— Но служба в строю не позволит ему заняться обучением наших дочерей. Ежели бы он согласился выйти в отставку... Да ведь такое едва ли возможно, — сказал Тевяшов.

— Служба не помешает, — уверил Бедряга. — И для вас, и для него такая комиссия будет во благо.

— Я не против, я вижу в нем отличнейшего сына отечества и храброго воина, — согласился Тевяшов.

Не возражала и Тевяшова, она лишь выразила сомнение относительно оплаты:

— Больших денег мы обещать не можем, а бесплатно кто же примет на себя такой труд?

— За большими деньгами он и не гонится, хотя и нуждается более других в роте. Впрочем, об этом прошу не намекать ему, — попросил Бедряга. — Бедность — крест тяжелый...

— Пойдемте в зал, посмотрим, как там веселятся, — позвала Тевяшова.

В танцевальной зале кружились пары. Миллер с Рылеевым поменялись партнершами. Теперь Рылеев вел Верочку, а Миллер тихую Наталию. Он рассыпался в похвалах ее умению танцевать, а она приходила в смущение, потому что никогда за собою хореографических талантов не ведала.

В перерыве, когда Рылеев подошел к Бедряге, Тевяшов обратился к нему:

— В удобное для вас время, Кондратий Федорович, прошу зайти к нам в дом для разговоров весьма важных, чем очень обяжете меня.

— Посещение вашего семейства для меня всегда приитно! — ответил Рылеев. — Завтра же навещу вас.

Возбужденный Миллер взял Рылеева под руку и позвал в сторону. Они остановились у открытого в сад окна. В саду было тихо, от деревьев веяло прохладой. Ночь дышала душистым настоем левкоев и маттиолы. Чета серебристых ночных бабочек будто в танце кружилась в проеме высокого окна.

— Спасибо Острогожску, чудесный здесь народ! — упоенный счастьем, изливал свои чувства Миллер. — Семья Тевяшовых чудесная. А дочки! Прелесть! Которую из них полюбить мне? Ну, посоветуй же, Кондратий! Ты смеешься? Я всерьез. Не пойду же я к Штрику или Буксгеведену за таким советом? Наталью или Настасью?

— Федя, на их месте я бы выбрал тебя. Но тебе, увы, ничего не могу посоветовать.

— Это почему же, Кондратий? Или уж я тебе больше не друг? Я, очевидно, влюблюсь в Наталию. Она тихая и вся такая... мечте подобная... Даже слов не нахожу... А Сливицкий определенно без ума от Верочки. Ну, а тебе Настасью! Она же ближе к твоему, похожему на булат, характеру. Завтра же пиши мне триолет или нечто в этом роде для ангела души моей...

Вдруг к ним подошли Наталия, Настасья, Верочка, Маша и увенчали Рылеева душистым венком, сплетенным из росных цветов.

— Лауреат Белогорья! — воскликнула Настя. — Не обижайтесь! Мы же впервые в своей жизни видим живого поэта!

Рылеев смущался, когда его называли поэтом, и теперь, краснея, повторял:

— Не стою, ей-богу, не стою такой награды... право же...

А золотистые ночные бабочки продолжали кружиться в оконном проеме.


12


Рылеев не собирался наниматься ни в гувернеры, ни в учителя, но в конце концов уступил уговорам нового друга Бедряги и просьбе Тевяшова — согласился быть наставником сестер Тевяшовых на то время, пока конноартиллерийская рота квартирует в Белогорье.

Сестры Тевяшовы как самого светлого праздника ждали начала занятий. К ним присоединились Верочка и Машенька, против чего не возражал учитель.

Под класс была отведена большая светлая комната на втором этаже тевяшовского дома, ее окна смотрели в сад, вернее, на лужайку с клумбами и могучим старым дубом.

Разумеется, у молодого учителя не было не только педагогического опыта, но и необходимых учебников. Отпросившись у командира роты, он поехал в Воронеж, чтобы купить необходимые книги. К его радости, удалось купить много книг для себя на французском и русском, кое-что приобрести из учебников и оставить большой заказ на книги с доставкой на дом.

Занятия начались. Не без ходатайства Бедряги командир роты, не очень благоволивший Рылееву, всетаки пошел на уступки — разрешил учителю реже выезжать на фрунтовые занятия.

Рылеев учил тому, что сам хорошо знал. Знания книжные в своих рассказах обогащал он личными наблюдениями, вынесенными из двух заграничных походов. Особенно хорошо и весело проходили уроки всеобщей и отечественной истории, уроки русской, французской, польской и немецкой словесности. Будучи поклонником муз, он вместе с тем находил своеобразную поэзию и в занятиях математикой. В его рассказы о великом вольном Новгороде, к месту и ко времени, вторгались древние мудрецы Пифагор и Эвклид со своими аксиомами и теоремами.

Как-то послушать молодого учителя зашли Тевяшовы, отец с матерью. Рылеев был в ударе — он рассказывал о первых русских переводчиках с других языков. В качестве великого переводчика, к приятнейшему удивлению отставного майора Тевяшова, назвал Петра Первого. Не только назвал, но и ярчайшими примерами из кратких, но поразительных по своей глубине и пониманию существа переводческого дела замечаний в письмах к генералам и вельможам убедительно доказал справедливость такой высокой оценки.

Учитель увлекся рассказом, чтением колоритных Петровых писем и бумаг, ученицы, забыв обо всем на свете, заслушались, родители Тевяшовы не смели шевельнуться и так просидели, сзади учениц на стульях у стены, более трех часов.

После уроков Тевяшов зазвал Рылеева к себе и за обедом сказал ему:

— Лучшего наставника и желать нельзя... Вот кабы все учителя были такими! А наши что: ночь кутит, на заре домой катит, а на урок придет — башка трещит, и что от такой башки ждать? У нее одна забота: где бы опохмелиться да спать завалиться... За такое ученье, как ваше, тройной цены не жаль.

Учителю приятно было слышать лестный отзыв о своих первых успехах — у него одно было желание: отдать ученицам все, что он знает, уча других, учиться и самому. Собственно, он так и делал с первых же уроков. Учительская деятельность удовлетворяла его еще и потому, что рассказанное им на уроках зачастую осмыслялось им по-новому, более глубоко и прочно откладывалось в памяти.

— Вероятно, родители ваши ничего не жалели для того, чтобы дать вам хорошее образование и воспитание, — сказал Тевяшов. — Хвала и честь вашим родителям.

Держа в руке рюмку с красным вином, Рылеев задумался. Медленно поставил рюмку перед собой.

— Вы что, Кондратий Федорович? Или я неумышленно причинил вам неприятность? — забеспокоился Тевяшов.

— Я вырос в нужде, Михайла Андреевич. Матушка моя постоянно страдала от безденежья.

— А родитель?

— А дражайший мой родитель подполковник Федор Андреевич Рылеев жил далеко от нас. И возможно, что это было к лучшему... Он служил управляющим имением в Киеве у члена Государственного совета генерала от инфантерии князя Голицына. Помню, будучи кадетом, на пасхальной неделе я послал праздничное поздравление отцу и вместе с поздравлением напомнил ему: «Я, исполняя вашу волю в рассуждении учения, осмеливаюсь у вас просить двадцать пять рублей, дабы купить необходимые мне книги: «Полную математику» в семи частях, состоящую и содержащую все математические науки и стоящую двадцать пять рублей, и «Жизнь Суворова», стоящую десять ассигнаций двадцать пять копеек. Сии обе книги один кадет уступает за тридцать ассигнаций. Пять у меня есть, оставшиеся с праздника. Вы можете на меня положиться, ибо в бытность вашу в Петербурге, когда вы мне давали деньги, то я всегда употреблял на книги, которых у меня уже набрано пятнадцать...» Да, я с детства люблю книгу... А что еще на земле есть дивнее и полезнее книги?

— И что же ответил родитель? — спросил Тевяшов.

— На этот раз мой родитель не отказал мне в просьбе... Вот одна из тех двух книг. Она прошла со мной по всем дорогам. — Рылеев вынул из поношенного парусинового портфеля книгу в кожаном переплете и положил перед Тевяшовым. — «Полная математика».

Титульный лист был испещрен множеством автографов, а над ними перед верхним обрезом рукой Рылеева было написано: «Приглашаю всех друзей моих приложить руку на добрую и долгую память!»

— Чьи же подписи? — спросил Тевяшов.

— Кадетов-однокашников, с которыми учился и вместе делил все наши радости и беды. Видите, первый — Александр Михайлович Булатов! Прекраснейший мой друг...

— Смотрите, и Федор Миллер руку приложил!..

— Миллер Федя сокашник и земляк... Ох, математику он не любил!.. Частенько приходилось мне за него решать задачи, — с улыбкой вспомнил Рылеев.

— Кто с математикой не в дружбе, тот и в артиллерии далеко не пойдет.

— Не всегда так, Михаил Андреевич. Миллер отличный офицер! Пушкарь на славу!

Грустный рассказ прапорщика еще более возвысил его во мнении Тевяшова, не считавшего бедность за порок. На своем веку сколько повидал он богатых безумцев, балбесов и самодуров, обладателей огромнейших владений, от которых вскоре ничего не оставалось! Тевяшов пожелал от души, чтобы конноартиллерийская рота как можно дольше оставалась в Белогорье.

— Наша жизнь, знаете по своему опыту, непостоянна, нынче здесь, а где завтра — богу весть, — сказал Рылеев.

— Нет, нет, Кондратий Федорович, мы вас не пустим из Белогорья! Оставайтесь с нами навсегда!

— Но я военный.

— В отставку выходите!

— Ни дядя мой, ни мать моя на это не дадут согласия!

Тевяшов проводил Рылеева до самой крестьянской избы, заглянул в нее вместе с прапорщиком, посмотрел, покачал головой:

— Какое здесь житье? Что это за изба? Переходите в дом ко мне.

— А я уже привык.

— Яма, истинно яма.

— Ну что вы! Привык и к закопченным окнам, и к этому столу, — Рылеев тронул исписанные стихами листы на столе. — Хозяин и хозяйка добрые, их дети — так же... Чего ж еще желать?

— Смотрите же, замерзнете зимой.

— В мороз приду к вам греться!

— Для вас в моем доме тепло всегда найдется!


13


Ученицы собрались в комнате для занятий. Настроение у них было радужное — предвкушали интересный урок. Интересный учитель также способствовал оживлению.

Наталья нынче казалась восторженной, бойкой, как бы непохожей на самою себя. Она с увлечением декламировала вольнодумные стихи, ходившие в многочисленных списках. Эти стихи принес в Белогорье прапорщик Рылеев. На одном из занятий по словесности он продиктовал их своим ученицам, полюбившим поэзию с первых же уроков.


Оставь другим певцам любовь!

Любовь ли петь, где брызжет кровь...


— Чьи это стихи? — спросила Настя увлеченную декламацией сестру. — По-моему, их сочинил Кондратий Федорович.

— А кто же должен петь про любовь? — растерянно вмешалась Верочка. — Я хочу, чтобы поэты больше пели про любовь!

В чтение включилась и Настя, имевшая приятное контральто.


И где народ, подвластный страху,

Не смеет шепотом роптать.


К сестрам присоединились Верочка с Машенькой:


Пора, друзья! Пора воззвать

Из мрака век полночной славы,

Царя — народа дух и нравы!


Вошел Рылеев и, остановившись посредине комнаты, влил свой голос в хор ученических голосов:


И те священны времена,

Когда гремело наше вече

И сокрушало издалече

Царей кичливых рамена!


Тишина. Вдохновенный блеск глаз. Радостные лица. Минута, которую называют счастливой.

Рылеев поздоровался с ученицами.

— Вам нравятся стихи? — спросил он.

— Очень!

— Поэзия — вовсе не язык богов, а язык людей, — заметил Рылеев. — Возвышенность воображения поэта никогда не должна отрываться от земли с ее радостями, печалями, мечтами и упованиями.

— Но кто же должен петь о любви? — озабоченно спросила Верочка, сама смущаясь и приводя в смущение учителя. — Неужели и вы, Кондратий Федорович, против любви? Любовь во всех романах описывается... Без любви скучно жить на свете... Или вы не согласны?

— Я на любовь гонения не объявляю, я не тиран, не лицемер и не ханжа в скуфье поповской, — ответил он. — Но надо помнить: есть певцы, которые из любви сделали себе пожизненную тему, они ее перелопачивают на разные лады, как старьевщики уже изношенное кем-то платье. Такое описание любви напоминает больше ремесло. Любовь не умирает и там, где брызжет кровь. Скажу более: истинная любовь, достойная душ возвышенных и благородных, пламенеет там, где брызжет кровь... Поговорим сейчас об этом: о любви, о крови, о народе, подвластном страху, о священных временах, о кичливых царях.

У двери, за порогом, остановился Тевяшов, он нынче решил не смущать учителя своим присутствием. Решил минуту послушать из-за двери.

— Все ли вам понятно в том, что вы сейчас так славно прочитали? — спросил учитель.

— Понятно все!

— И долго повторяли?

— Нет, сами слова как-то сразу запали в душу, — ответила Наталья.

— Все, что истинно, нелицемерно, то просто и легко.

Рылеев каждой ученице задал по нескольку вопросов и, выслушав ответы, для каждой нашел особое слово благодарности:

— Спасибо, ручеек весенний звонкий! — сказал он Вере.

— Спасибо, ласточка-крылатка! — сказал он белокурой Маше.

— Спасибо, колокольчик острогожский! — сказал он Насте.

— Спасибо, мотылек! — сказал Наталье.

Ее ответы были самыми полными, и всякая мысль, изложенная учителем, не просто повторялась ею, а обогащалась чем-то новым, свежим, иногда наивным, но своим, наблюденным в жизни. Слушая тихую, стеснительную ученицу, вглядываясь в черты ее лица, он почему-то вспоминал набеги печенегов, половцев, хазар, великие перемещения народов, взятие в плен хазарами славян, славянами — хазар, история в своей огромной квашне так перемешала все нации и племена, что тип славянки с веками приобрел осанку косожских красавиц. Черноглазая, темноволосая Наталья являла ярко выраженный тип украинки, и вместе с тем в ее лице, в глазах, во взгляде угадывалась кровь буйной степи, от набегов которой когда-то не раз несла непоправимые уроны Русь изначальная.

«Вот та, которую искало и рисовало мне мое воображение, — сказал себе Рылеев, — она одарена умом, душой нежною, доверчивой, глушь деревенская ее не загубила. Я полюбил ее!..»

За дверью Тевяшов стоял и слушал, что говорил учитель. А говорил он нынче вот что:

— Тот не поймет во всей обширности истории родной земли, кто лишь одним рассудком беспристрастно оценить все хочет! Нет беспристрастных ни Боянов, ни летописцев Несторов! Рассудку вечно помогает сердце, а сердцу, в свою очередь, — рассудок! Теперь мы с вами знаем, как пал великий Новгород — оплот народовластья... Пал... От его падения все содрогнулось. Шесть с лишним веков над башнями новгородскими призывно, гордо, вольно, по-республикански звонил колокол древней нашей свободы, звонил, сзывая россиян на вече... Но под ударами жестокого царя погиб Борецкий...

— Что сталось с Марфой, женой его? — спросила Наталья.

— Марфа не покорилась, она возглавила полки! И грянул вновь кровопролитный бой, неравный бой с царем Иваном Третьим. В оковы Марфу заковали. Но дух свободы и в монастыре, куда ее бояре заточили, не изменил душе возвышенной...

Как молния из тучи, ударили стихи:


Как гордый дуб в час грозной непогоды,

И вече в прах... И древние права...

И гордую защитницу свободы

В цепях увидела Москва...


Наталья закрыла глаза ладонью. Взгляд Верочки сделался суровым — поэзия истории родной земли всегда плодотворна для добрых впечатлительных сердец. А устами поэта-учителя продолжала взывать первая русская республиканка:


Нам от беды не откупиться златом,

Мы не рабы: мы мир приобретем,

Как люди вольные, своим булатом

И купим дружество копьем!


Рассказ учителя о роке жестоком и суровом, что выпал на долю гордой, несгибаемой русской женщины, о роке, отнявшем у нее отечество, свободу, сыновей и вместо них давшем несчастной одни оковы и мрак тюрьмы, довел до сладких очистительных слез его слушательниц. Марфа, с каждым новым словом о ней, о ее подвиге, о ее чувствах и размышлениях, о ее понимании общественного долга и своего предназначения, вырастала из новгородской посадницы в богатыршу русскую, олицетворяя собою всю Россию и ее несгибаемый в борьбе с деспотизмом дух. Она казалась сошедшей в русскую историю с Олимпийских высот из пленительных мифов Эллады, и в то же время, при всей героичности, она вся была отдана заботам о родине, о земных делах, думам об униженном бесправием родном народе. Марфа, не задумываясь, отдала в жертву родине все, что ей было мило, все, чем она жила на этом свете — детей, свободу и свое именье. Для народа нельзя ничего жалеть. Принесший в жертву народу никогда не будет им забыт. Наталью особенно потрясла та часть поэтического повествования о новгородской героине, где говорилось о том, что лично Марфа была свободной, но не хотела довольствоваться свободой только для себя. Она хотела добиться свободы для всех соотечественников или умереть в борьбе. Она по-республикански понимала свое предназначение и гордилась им. Ее образ в изображении Рылеева возвышался над всеми русскими героинями, чьи имена донесли до нас летописи. Она своими добродетелями, и прежде всего гражданскими устремлениями, превосходила знаменитую Ольгу и Рогнеду.

— Кто чести друг — тот друг прямой народа! — воскликнул Рылеев. — Таков был девиз Марфы. Он не погиб! Он вечно жив! Запомните ж его! И никогда не забывайте!

— Что с Марфой? С Марфою что стало? — спросили враз все четыре ученицы.

Рылеев ответил им заключительной строфой собственной «Думы о Марфе»:


Что сталось с ней — народное преданье

В унылой робости молчит.

С посадницей исчезнула свобода

И Новгород в развалинах лежит...


Для всех была горька развязка этой драмы.

— Идите отдохните, — сказал Рылеев.

Наталья заплакала и убежала, Настенька за ней — утешать и уговаривать.

— Предание молчит, а оно не должно молчать, тем более в унылой робости, — подойдя к учителю, вполне здраво заговорила Вера. — О таких людях надо вечно вспоминать и рассказывать.

— Да сбудется! — приветствовал ее желание Рылеев.

Комната освободилась. У порога Рылеева встретил Тевяшов, смущенный и нерешительный. Он позвал учителя в свой кабинет, но учитель пожелал выйти на балкон. Тевяшов охотно исполнил его желание, они вышли на балкон. Тевяшов был озабочен, и эта озабоченность сковывала его движения и мысль. Рылеев подумал, что помещик расстроен долголетней тяжбой с соседом по межевому делу. Но причина озабоченности Тевяшова, как вскоре оказалось, коренилась в другом.


После нескольких малозначащих замечаний о погоде, о цветах на клумбах Тевяшов осмелился осторожно, и то в форме вопроса, высказать учителю свои опасения относительно существа последнего урока.

— Кондратий Федорович, нужно ли им знать науку о том, как стать другом народа? Республика... Народная держава... Набат свободы... Зачем им знать все это? Они же — девочки...

Рылеев почувствовал в осторожном замечании смятенье Тевяшова и желание изменить дух занятий с его дочерьми. Это учителю очень не полюбилось, и с горячностью, свойственной юности, он воскликнул:

— Кто звон вечевого колокола душой своей не слышит, тот не русский!

— Нет, я просил бы вас, Кондратий Федорович, так не увлекаться...

— Я вас не понимаю... Давно ли вы меня хвалили... Что случилось? Или уж и к вам в дом змеею клевета вползла? Скажите же!

Тевяшов мялся, вздыхал...

— Так вот знайте, Михайла Андреевич, учить ваших умных, прелестных дочерей я могу только так или никак, — продолжал Рылеев. — Выбирайте любое... Вы не из робких... Но — кто и чем вас напугал?

— Никто не напугал.

— Неправда. Вы честный человек и не умеете говорить неправду. Честного всегда отличишь по слову... Штрик? Мейндорф? Или же Буксгеведен мутит исподтишка?

Тевяшов — в который раз! — тяжко вздохнул и сказал:

— Недавно в доме у Бедряги командир вашей роты подполковник Сухозанет сказал мне: «Вы там поглядывайте, чему и как он учит... Эта горячая голова хотела бы всех девиц России видеть Жаннами д’Арк и Марфами Посадницами, а в каждом острогожском казаке ему чудится потомок Емели Пугачева, которого он готов всюду прославлять. Рылеев может такому научить, что после семерым не разлучить...»

— Подлец! Какой подлец! — сжав кулаки, вскипел Рылеев. — И это мой командир?! Я завтра ж вызову его на поединок... Я честь свою не дам в обиду... Сухозанет давно решил всю роту перессорить! Завел себе наушников и шаркунов... Отсюда прямо иду к нему и брошу вызов!

— Ради бога, Кондратий Федорович, не делайте этого! Не стоит он того, чтоб ты стрелялся с ним, — для убедительности прижав руки к груди, начал упрашивать Тевяшов. — Сухозанет мне не указ, но дело хуже... Севодни я был в Воронеже в Собрании дворянском... После баллотировки предводителя ко мне подошел губернатор Сергей Николаевич Глинка и сказал: «Ну, как твой гувернер в мундирном сюртуке? Говорят, что прямо Робеспьер... Париж уму научит... Смотри, чтоб, надышавшись воздуха французского, он революцию в Белогорье не устроил... А то и Острогожск себе конвент запросит! Нынче у всех таких, из молодых да ранних, три слова на уме: свобода, братство, равенство!»

Тевяшов почти дословно воспроизвел сказанное воронежским губернатором.

— Ежели губернатор так сказал, то он набитый дурак, хотя и носит фамилию известного и уважаемого дворянского рода Глинок, — запальчиво сказал Рылеев. — Я непременно объяснюсь с ним... У меня и для губернатора всегда найдется лишняя перчатка, чтобы бросить ему не под ноги, а прямо в физиономию! Я так и сделаю в первую же мою поездку за книгами в Воронеж... Непременно сделаю!

И только тут Тевяшов сообразил, какого дал маху, сказав всю правду о губернаторе, которого и без того все проклинали в Острогожском уезде за мстительность и жестокость.

— Прошу вас всеми святыми не объясняться с губернатором, иначе вы погубите меня и все мое семейство, — взмолился Тевяшов. — Не употребите во зло нам мое совершенное доверие к вам... Вы благородный человек, и потому я все сказал вам откровенно.

Рылеев казался неумолимым.

— Ваши опасения, Михайла Андреевич, напрасны: дни губернаторства злодея этого отныне сочтены! — уверял Рылеев. — Если останется он невредим и после поединка со мною, то в собственные руки государя мы с Миллером напишем донесение и обнажим все злодеяния тирана здешнего!

Ученицы, отдохнувшие в саду, спешили в комнату занятий.

— Так обещаете ли мне, Кондратий Федорович, не выдавать меня на верное съедение губернатору?

— Волков бояться — в лес не ходить...

Они остановились в дверях балкона. И вдруг Рылеев сказал гордо:

— Ну что ж, заботливый отец, учить я по-другому не умею... Быть может, разрешите мне проститься с ученицами?

Ошеломленный Тевяшов не ждал такого поворота. Он что-то пытался говорить в свое оправдание, лепетал что-то о семенах, ранних всходах, губительных морозах, просил не торопиться с открытием всех тайн истории.

— Чем раньше сев, тем дружнее всходы и цветенье ярче! — свой взгляд отстаивал Рылеев.

— Я истинно не понимаю, Кондратий Федорович, зачем им ведать о делах давно минувших, о событиях мертвых...

— Все сущее — корнями там, в минувшем! Прошлое не труп, а богатырь живой, но усыпленный. А без корней — нет ни стволов, ни листьев. Знание прошлого — наша сила!

— В чем же сила знания о прошлом?

— Знаменитый польский стихотворец Немцевич превосходно отвечает на такой вопрос: вспоминать юношеству о деяниях предков, говорит он, дать ему познания о славнейших эпохах народа, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти есть лучший способ возбудить в народе сильную привязанность к родине. Ничто уже тогда тех первых впечатлений, тех ранних понятий подавить не в силах: они удесятеряются с летами, приготовляя храбрых для войны ратников и мужей добродетельных для света.

Хотя Тевяшов и понял всю справедливость этого суждения, все же позволил себе с усмешкой возразить:

— Речь идет о юношах, о мужах... Мои же девочки ни в гренадеры, ни в сенаторы не предназначаются.

— Вы не правы. О, как вы не правы! — горячо воскликнул Рылеев. — Ведь ваши дочери, наступит срок, в этих благородных понятиях воспитают своих детей. Я считаю себя обязанным велением собственного сердца и совести всеми способами распространять в России хотя бы некоторые познания о знаменитых деяниях предков. Ведь никто так мало не знает о России, как русские... Пора отречься нам от нашей позорной забывчивости о самих себе... Доколе мы будем считать учебниками по истории России измышления невежественных и злобствующих иностранцев, что наезжают к нам под видом академиков и путешественников?

— Распространять познания о деяниях знаменитостей, но ради чего? — спросил Тевяшов.

— Чтобы заставить народ гордиться славным своим происхождением и еще больше любить родину свою! Счастливейшим почту себя, если благодаря моим бескорыстным усилиям прибавится хотя бы одна капля света в народе нашем.

— Народ... А что народ? Народ подобен снегу: зимою выпал, по весне растаял... Так было и так будет вовек, — сказал Тевяшов и сам задумался. После недолгого молчания продолжал: — Наверное, вы правы, Кондратий Федорович, да ведь... — Он махнул рукой. — Ну, да будь по-вашему, учите как знаете, только, голубчик, чтобы не выходило ваше учение за стены моего дома. И насчет губернатора прошу — выбросьте вы этого эфиопа из головы, право...

— Хорошо, Михаил Андреевич, если мое желание постоять за свою честь может принести вам вред...

— Может, голубчик, еще как может...

— Хорошо. Я должен идти на урок, перерыв затянулся.

— Идите, голубчик, идите, не буду вам мешать.

Когда Рылеев ушел, Тевяшов шумно выпустил из себя воздух, пробормотал:

— Ох, молодо-зелено... А благороден, честен, высок в помыслах — люблю...


14


В этот будний день занятий в поле не было. Рылеев решил прогуляться по окрестным горам, что обступили слободу Белогорье. Он надел фрак, велел слуге оседлать карего скакуна и вскочил в седло. Степь развернулась навстречу коню и всаднику, в лицо и грудь хлестнуло горячим ветром, и все вокруг понеслось, полетело: строения и деревья, земля и небо, горы и балки. Серебристые облака приближались из-за Дона стаей лебедей. В ушах натянутой струной звенел ветер. Дышалось легко и свободно. Рылеев ощущал себя частицей огромного, несущегося в неизвестность мира.

Богатая горами сторона с ее прелестными видами не раз врачевала душу поэта, навевала ему немало сладких дум и замыслов. Разъезжая по горам и любуясь ландшафтами, он забывал обо всех тревогах, на какое-то время сливался с природой. Отсюда, с Белогорских высот, мысль его охватывала всю необозримую Россию, проникала во мрак веков минувших и во мглу грядущего.

Но нынче и сказочно красивые горы не могли увлечь его своими зелеными чарами. Мысленно он все еще как бы продолжал беседу с отцом Наталии и Настасии. Он все яснее отдавал себе отчет в том, что покинуть дом Тевяшовых уже не в состоянии. Она возможно, и не подозревает об этом, но рано или поздно почувствует его любовь, услышит его признание. Первая любовь... Первое признание... Вспомнились слова матери: «Первая любовь делает человека или на всю жизнь счастливым, или, наоборот, — на всю жизнь несчастным. Если и есть в жизни настоящая любовь, так это только первая, а все, что приходит после нее, уже не взволнует душу до слез...»

Рылеев хотел быть счастливым, а еще больше хотел видеть счастливой свою возлюбленную. Счастье в его воображении было наполнено каким-то неземным светом и таило в себе столько вдохновляющей волшебной силы, что наполняло душу готовностью к свершению подвига.

Розовая дымка всегда окутывает первую любовь, как бы оберегая ее от жестоких ударов жизни.

«Я могу покинуть дом Тевяшовых только вместе с Наталией!» — было его неколебимым решением.

Он остановил скакуна на лысой вершине горы, с которой далеко было видно во все стороны. Вон слобода Белогорье... Вон Подгорное... А там, в зелени тучных садов, притаился деревянный Острогожск, чистый и опрятный в хорошую погоду казацкий городок. Там много друзей у Рылеева, и среди них сам городничий — брат известного поэта Федора Глинки — Григорий Николаевич. С ним всегда приятно побеседовать. Городничий Глинка самый осведомленный человек в смысле важных столичных новостей. Он часто получает от брата из Петербурга письма, в которых всегда много места уделено событиям литературным и журнальным. Не съездить ли в Острогожск? Вихрем... Птицей... Молнией...

Долго не раздумывая, Рылеев повернул лошадь и дал ей шпоры. Извилистая дорожка, что петляла по Лысой горе, будто вдруг ожила и зашевелилась гигантской змеей, стараясь захлестнуть в петлю скачущего по ней. Любой донской казак позавидовал бы лихости артиллерийского офицера, его умению править конем, его молодецкой посадке.

У подошвы горы, где проселок круто поворачивал на Острогожск, он едва не столкнулся с Федором Миллером и братьями Густавом и Федором Унгерн-Штенбергами.

— Кондратий, а мы тебя искали по всей слободе! — воскликнул Миллер. — Почему один? Почему не сказался нам? И почему так возбужден? А где твои прелестные ученицы? Сливицкий наш день и ночь бредит Верочкой.

Рылеев осадил лошадь.

— Полно, Федя, ты, по-моему, сам возбужден куда больше, нежели я.

— Да, Кондратий, ты прав. Знаешь, наш командир решил перессорить между собою всех нас.

— Хотел бы я знать, каким способом? — усмехнулся Рылеев. — Не таковы мы, ребята, чтоб служить для потехи чьей-либо!

— Сухозанет способен на любую подлость! — воскликнул Миллер. — Суди сам... Стало известно, что всех младших он представил к повышению чинов в обход старших!

— Не может этого быть, Миллер? — не поверил Рылеев.

— Клянемся честью, все верно! — подтвердил Федор Унгерн-Штенберг. — И это о делается с единственною целью — перессорить между собою офицеров. Верно, он почувствовал к себе оппозицию. Что нам делать? Как быть, Рылеев?

Рылееву было теперь не до поездки в Острогожск.

Все четверо спешились, стреножили лошадей, пустили их пастись по траве, а сами сели на сизый, продолговатый камень, до половины вросший в землю. Камень был теплый.

— Распри и раздора между нами, офицерами, надо избежать любой ценой, — после раздумья заговорил Рылеев. — Мы, как и до этого, при всех наших бурных спорах, при всех умствованиях, при всем несходстве во многих суждениях, должны остаться единой дружной семьей и все сделать для того, чтобы проучить Сухозанета. А если он не остановится перед подлостью, то обнажить его подлость перед всеми.

— Но как это сделать? — хмурясь, сказал Миллер, больше всех негодовавший на командира.

— Мы опасаемся, что он уже успел расколоть нас на два лагеря, — заговорил с курляндским акцентом Густав Унгерн-Штенберг. — Младшие, незаконно представленные к повышению чинов, могут взять его сторону. И они уже, кажется, так и поступили.

Рылеев задумался. Сорвал росшую около камня седую метелку полыни, размял ее в пальцах. Повеяло горьковатым, но освежающим, приятным полынным запахом.

— Дадим отпор Сухозанету, — сказал Рылеев. — И не только дадим отпор, но и проучим его на будущее. Надо спокойно, даже внешне безразлично, узнать настроение младших, что представлены к повышению чина. Главное вот что: чувствуют ли они себя сделавшими для службы что-либо отличное противу тех своих товарищей, которые обойдены? Сделать это надо уважительно, учтиво, без горячки и шума, на что мы, порой, в том числе и я, бываем великие мастера.

— Ну, а если младшие скажут нам, что они не чувствуют себя сделавшими для службы что-либо отличное противу своих товарищей, то что это нам даст в противоборстве с Сухозанетом? — спросил Миллер, не понимая хода мыслей Рылеева.

— Это даст нам возможность единой семьей вступиться за нарушенную нашим командиром справедливость! Получив такой ответ от младших, представленных к повышению чина, мы, старшие, но обойденные, вместе с ними все пойдем к Сухозанету...

— И загоним его в угол! — подался к другу Миллер, готовый сейчас же бежать и в буквальном смысле исполнить свои слова.

— Федя, окунись в Дону и не горячись, — охладил его пыл Рылеев. — Лучше, если дело решится в нашу пользу без всякого загона в угол. Придем все к Сухозанету и сначала вежливо, учтиво, с достоинством укажем ему на вопиющую несправедливость.

— Ничего не добьемся... Он же дубина в мундире и со шпорами, — махнул рукой Миллер. — Или ты не знаешь этого сумасброда и интригана?

— Федя, успокойся, — с улыбкой посоветовал Рылеев. — Ежели после наших вежливых протестов командир не уймется и не откажется от несправедливости, то уж мы после этого с резким неудовольствием и опять же дружно, все вместе, докажем ему, как он несправедлив.

— Его и картечью не прошибешь, а все слова с него как с гуся вода, — предрек Миллер.

— Пусть не прошибем, зато обеспечим себе победу, — заверил Рылеев. — Если увидим, что и это его не трогает, то все мы, и представленные, и обойденные, подадим к переводу в кирасиры. Только чтобы все! Как по-вашему? Все — в кирасиры, а он пускай остается...

— Вот это бомба! — одобрил план Рылеева Федор Унгерн-Штенберг. — Если подвести под Сухозанета такой фитиль, то ему, пожалуй, долго не удержаться.

Миллер, встав с теплого сизого камня, походил вокруг, вернулся и сказал:

— Твой план, Кондратий, хорош. Я его одобряю. Но со своей стороны считаю, что Сухозанет нанес мне лично дерзкую обиду. Потому я поступлю с ним, как поступают с подлецом. И не остановлюсь ни перед чем...

— Стреляться? — спросил Рылеев.

— И безотлагательно! — ответил Миллер.

— А нужно ли, Федя?

— Я обязан защитить свою честь!

Братья Унгерн-Штенберги, не оспаривая возмущения Миллера, полностью поддерживали линию, обозначенную Рылеевым. Если действовать так, как подсказывает Рылеев, то можно добиться полной победы с меньшими издержками. Они попытались отговорить Миллера от схватки с командиром, призывали товарища забыть обиду, но призывы их оставались тщетными. Обиженный согласен был лишь ценой крови смыть дерзкую обиду.

— Федор Петрович, нельзя так легкомысленно подвергать свою жизнь опасности. Дуэль может стать роковой для одного или для обоих, — уговаривал Федор Унгерн-Штенберг. — План Рылеева может в конечном счете привести нас к примирению с Сухозанетом и сплотить между собою всех офицеров.

— Если примирение и будет достигнуто, то такой мир уже не продержится долго, — настаивал на своем Миллер. — Служба отравлена, и каждый из нас в недалеком будущем постарается разными дорогами выбраться из роты. Кто — в кирасиры, кто — в отставку. Я — в отставку, но не ранее как расквитаюсь с Сухозанетом. Во всяком случае, если даже Сухозанет и останется в живых, то ему все равно придется сдать роту другому...

Миллер обошел вокруг камня, поправил седло на своей лошади, погонял сапогом круглый белый гриб-пылевик и обратился к Рылееву:

— Будешь моим секундантом?

— Надеюсь, до этого не дойдет, Федя.

— Дойдет...

— Могу ли я отказать в просьбе своему другу, — ответил Рылеев.

Из поездки по горам они возвратились перед вечером.


15


Еще сизые сумерки не успели опуститься на землю, а багровая луна уже показалась из-за гор. На западе догорала заря, и первая звезда несмело проглянула в темнеющей синеве. Жители Белогорья были заняты вечерними работами: загоняли в хлевы вернувшийся с пастбища сытый скот, хозяйки доили коров, готовили ужин.

Рылеев, постояв около хаты, в которой он квартировал, направился к Северскому Донцу. Тропинка привела его в дальнюю рощу — любимое место уединенных прогулок при луне. Под шепот деревьев хорошо мечталось. Здесь и рифмы слетались спорее, и слово становилось покорнее воле поэта.

Он бродил по роще, надвинувшейся на обрывистый берег, под которым плескалась река, и думал о Наталье. Хотелось свершить для нее что-то такое, что превосходило бы человеческие возможности. Воображение рисовало дни, полные радости и блаженства в вечном союзе с ней. И стихотворные строки будто вбирали в себя слово за словом:


Люблю, уединясь, во мраке рощи дальной,

При шепоте дерев, в мечтаниях бродить...


Иногда в простые, ясные и точные слова, рожденные в душе, вторгались книжные поэтические образы. Скажем, к «пучине голубой безоблачного неба» плохо шли «вечерние лучи златого Феба». Поэт чувствовал, что на острогожском небе Фебу, пожалуй, нечего делать, и в то же время ему не удавалось вырваться из обветшалых сетей поэзии уходящей.

Великие поэтические тени далеких веков, к такому убеждению приходил Рылеев, уже не могут принять на свои плечи груз современности. Они в свое время неплохо потрудились для людей, и за это благодарное человечество их никогда не забудет. Но при всем при том ни Зевс, ни Аполлон не в состоянии дать сколько-нибудь удовлетворительные ответы на жгучие вопросы, которыми начался век девятнадцатый.


И я мечтам с беспечностью вверялся,

Под сенью этих рощ ее я полюбил...


Для новорожденных слов нашлась и мелодия собственного сочинения. Рылеев остановился на обрывистом берегу и, тихо напевая, любовался прощальными лучами заката. Послышались легкие шаги, он оборвал напев, обернулся. Перед ним стояла взволнованная и как бы вдруг повзрослевшая Наталья.

— О, Наташа, вы с кем здесь? С Настей? С Верой?

— Я одна.

— Так далеко от дома? И не боитесь?

— Я вас ищу... Ищу весь вечер... Вот и нашла... Но почему вы так печальны?

— Милый мотылек, — Рылеев нежно коснулся ее плеча. — Вы не ошиблись: мне грустно ныне.

— А почему? — Она перевела дух и порывисто проговорила: — Скажите же мне все. Скажите... И, если хватит сил моих, я все для вас готова сделать...

Рылеев взял ее трепетную руку и долго смотрел в черные глаза.

— Язык любви еще недоступен вашей неопытной душе.

— Вы не правы... Вы не правы... Не отвергайте признанья моего, Кондратий Федорович... Я вас люблю... Люблю! Люблю навеки!

Словно испугавшись своих слов, она заплакала.

В эту минуту под обрывом раздались голоса сослуживцев Рылеева, решивших покататься на артельной многовесельной лодке. Смущенная Наталия скрылась в роще, только шуршание подлеска донеслось до Рылеева.

Хватаясь за лозняк, растущий по крутому склону, он сбежал к воде.

— Кондратий, в лодку к нам за рулевого! — позвал Сливицкий.

— За рулевого — всегда готов! причаливай! — отозвался Рылеев.

Лодка ткнулась носом в сырой песок, Рылеев вскочил в нее.

— Все вы мне сейчас очень нравитесь, — сказал он, занимая предназначенное ему место. — Не знаю, нравлюсь ли я вам. Но поскольку в нашей белогорской республике налицо равенство и братство, а со свободой еще плоховато, тем более на сем ковчеге, то придется вам меня терпеть.

Лодка под шумный, веселый говор беззаботной офицерской компании отчалила от берега. Дружные взмахи весел легко понесли ее на стрежень реки.

Прогулка по реке превратилась вскоре в плавучую сходку, каких немало бывало за время квартирования артиллерийской роты в Острогожском уезде.

Ввиду того что прапорщик Рылеев был самым начитанным в роте, всякий спор и всякое умствование не обходились без его участия. Бывали времена, когда он, устав от бесплодных прений, старался держаться в стороне, но такое устранение обычно продолжалось недолго: или друзья двумя-тремя словами поджигали его и возвращали в самое пекло спора, или же он сам, наскучив молчанием, бросался в словесный бой, из которого не всегда выходил победителем.

— Опять мы слышим ваши излюбленные слова, Кондратий Федорович: равенство, вольность, свободомыслие, — с места в карьер повел наступление Косовский.

— Лучше этих слов не найти во всех словарях мира! — ответил Рылеев. — Чем они вам не угодили?

— А не довольно ли Россию одевать в коротенькие штанишки, что остались после Руссо и Вольтера и ныне за их полной ненадобностью в Европе распродаются по дешевке? — подлил масла в огонь Штрик.

— Вон до какого бесчестия довели Францию Вольтеровы панталоны, — поддержал Штрика Буксгеведен.

— И не задумывались ли вы, Кондратий Федорович, что все ваши распаленные мечтания о добродетели, законности, равенстве, вольности — сущий вздор? — продолжал Штрик.

— И ни к чему доброму привести не могут, кроме как к новому Емельке, — добавил Марков.

— Пугача помнят и не забудут, — коротко возразил Рылеев. — А вот наши имена будут ли помнить?

— Объясните нам толком, чего же вы все-таки хотите? Кто же мы, по-вашему мнению? — спросил Буксгеведен.

Рылеев молчал, наблюдая за розовато-лиловой волной за кормой лодки. В воде полоскались первые звезды. Вон и лунная дрожащая тропинка наискосок легла от берега до берега. Вся она была как бы покрыта переливной золотистой чешуей. В воображении поэта стояло живое смуглое лицо Натальи, ее черные глаза. За спиною что-то болтали. Порой гремел буйный смех, как среди беззаботных гулящих людей на челне Степана Разина. Рылеев казался отрешенным от всего, что происходило рядом с ним.

— Что молчишь, бард? Кто же мы, по-твоему? — Штрик потряс Рылеева за локоть.

— Да, да, интересно все же услышать просвещенное мнение, — поддержал Буксгеведен.

Не оборачиваясь, Рылеев сказал:

— А вы, господа, способны выслушать правду о вас?

— Смотря какую... Правда разная бывает, — уклонялся от прямого ответа Штрик.

— Разнообразны низость, подлость, раболепие, вероломство, а правда от сотворения мира неизменна, едина и неделима! — воскликнул Рылеев и сразу вызвал шквал возражений не только среди явных противников, но и среди тех, кто всегда оставался на его стороне. Когда шум утих, Мейндорф насмешливо заметил:

— Наш поэт так и не хочет осчастливить нас своим глубокомысленным суждением.

— Напротив — жажду, — Рылеев повернулся лицом к сидящим в лодке. — По моему мнению, все мы, господа... Ну, как бы поточнее выразиться...

Посыпались самые неожиданные подсказки:

— Жалкие, бескрылые, пустые...

— Погрязшие и прокисшие...

— Мало смыслящие в стихах и журнальных статьях...

— Не читаем «Благонамеренного» и «Сына отечества»...

— Чуждаемся «Литературного приложения к «Инвалиду»...

— Не хвалим Державина, превознося до высот Гомера...

Рылеев слушал их и смеялся, а потом сказал:

— Не хочу опровергать вас, господа, мне остается лишь выразить сочувствие...

— И добавить о всех нас: проживете и умрете в неизвестности, — улыбнулся Буксгеведен.

— Тогда как он прогремит, подобно и его любимому цареубийце Бруту, — пустил шпильку Штрик.

— Буду признателен провидению, если мое имя в истории родной земли займет когда-нибудь хотя бы несколько строк, — спокойно проговорил Рылеев. — Но эти завидные строки неподкупные потомки с любовью отдают лишь тем, кто жил, не помышляя о своем месте на страницах летописей. Не обязательно быть Брутом или Степаном Разиным, чтобы иметь право назваться истинным сыном отечества.

И снова посыпались полушутливые колкости:

— Значит, имя Рылеева займет несколько строк?

— Да, займет! — В этом восклицании Рылеева прозвучало кадетское озорство. — Накоплю денег и заведу вольное общество благодеяния и добра для россиян. Сам себя с высочайшего разрешения назначу президентом оного общества, а Штрика и Буксгеведена возьму к себе: одного — бухгалтером, другого — скорописцем. Разумеется, при условии, что они к тому времени научатся сносно говорить и писать по-русски. Куплю у американских дикарей провинцию и образую там вольную республику...

— И сам себя всенародным голосованием выберу в президенты! — подхватил Буксгеведен.

Косовский попытался внести примирение в разгоревшуюся перепалку.

— Любезный Кондратий Федорович, частенько мы слышим от тебя о всеобщем равенстве, благоденствии, но я, например, этим твоим убеждениям и мечтаниям не верю. Во всяком случае, пока не увижу впечатляющего примера гражданственности и равенства.

— Примеры не грибы после теплого дождя, их нужно терпеливо ждать.

— Зачем ждать?! — задорно вскричал Штрик. — Начни сам чистить платье и сапоги себе и своему Ефиму! Чем не пример?

— Да сам же заместо Ефима, беги к колодезю за водой! — подхватил Буксгеведен.

— Такие требования — вздор! Дело не в платье и не в колодезе. Статья эта со временем разрешится сама собою, — сказал Рылеев в грустном раздумье. Помолчав, добавил: — Иные из вас неверно понимают слова мои. И все-таки еще раз повторяю: господа, всем нам пора проверить себя.

— С чьей же помощью?

— С помощью совести, Штрик. Пора пристальнее взглянуть на все окружающее, ибо, кроме зла, несправедливостей и неслыханного лихоимства, ничего у нас нет! Зло надо искоренять всеми силами.

— На что уповать в борьбе со злом? — спросил Косовский.

— На то же, на что мы уповали в жестокой схватке с Наполеоном, — на самих себя, — сказал Рылеев. — Потому и необходимо всем нам думать. Думать, и еще раз думать, дорожить каждым днем своей жизни и бескорыстно трудиться для блага и счастия России. Не следует забывать о неизбежности суда потомков наших. Хочется жить и поступать во всем так, чтобы потомство не нашло в делах и помыслах наших лицемерия, раболепия, низкого эгоизма. Я думаю, что великий подвиг России, свершенный ею на поле Бородина, ждет своего продолжения...

— И как же бы желал Кондратий Федорович продолжить его и чем закончить? — без иронии спросил Ососков, молчавший почти весь вечер.

— У меня нет ответа на такой вопрос, — признался Рылеев. — Ясный и полный ответ может быть дан лишь всем нашим поколением. Здесь нужно много голов и много умов.

Под конец прогулки уже не сражались так запальчиво, рассуждали спокойнее, спорили без колкостей, больше обнаруживали согласия в разговорах, касавшихся не только распорядка в роте, но и распорядка в государстве. Потом Рылеев, будто забыв обо всем, чем он кипел полчаса назад, стал рассказывать анекдоты о временах Павла Первого, слышанные от дяди — генерал-майора Рылеева.

На обоих берегах было слышно, как время от времени взрывается гомерическим смехом плывущая лодка.


Наталья стояла на опушке рощи в тени ракиты и глядела на темно-голубую ленту реки.

Этот тревожный день и полный волнений вечер явились для нее тем порогом, который не дано никому переступить без душевного потрясения. По одну сторону порога осталось тихое деревенское детство и отрочество, со всеми их радостями и забавами, по другую сторону ее ждала неизвестность. Но неизвестность не пугала юное сердце, жаждущее любви, большой и светлой, как лазоревая степь ясным вешним днем.


А многовесельная артельная лодка все приближалась. Слышно было, как звонко целуются весла с серебристой волной, слышно было, как звучно, будто наигрыши свирели, поскрипывают уключины... У Натальи обомлело сердце от одной мысли о катании вместе с ним вот на такой же лодке, в такую же удивительную пору, при такой же тишине на обоих берегах. Наталья сделала несколько шагов к берегу...

Рылеев вдруг прервал рассказ. Он заметил на горе белое платье... Он не сомневался, что это была Наталья, и в мыслях безжалостно упрекнул себя за то, что холодно ответил на ее признание, и этой неоправданной холодностью, несомненно, причинил ей боль... Он повернул к берегу. Но белого платья уже не было видно на горе.


16


Лодка врезалась килем в отмель и осталась на приколе отдыхать до утра.

Офицеры гуськом по извилистой тропинке взошли на обрывистую гору. Отсюда видны были дремлющие под луной окрестности. Еще раз полюбовались заречными далями, прежде чем мирно разойтись по квартирам.

Рылеев, дружески положив руки на плечи Маркову и Ососкову, обратился к сослуживцам:

— На сегодня кладем конец всем нашим рассуждениям, умствованиям, спорам и возвращаемся каждый к себе в объятия сна. Расходимся друзьями, а не врагами. Но, прежде чем подадим мы друг другу руки, я хотел бы обратиться с вопросом к младшим нашим товарищам, которые представлены к повышению чина в обход старших. Довольны ли они таким поступком командира роты и знают ли они о нем?

— Впервые слышим, — отвечали Марков и Ососков.

Другие сказали, что они что-то слышали, но приняли эти разговоры за пустую выдумку.

Рылеев убедил товарищей, что это вовсе не выдумка, и рассказал все, что узнал от Миллера.

— Наши товарищи, представленные к повышению в чине, находите ли вы себя сделавшими для службы что-либо отличное противу своих товарищей, которых хочет обойти командир? — спросил Рылеев о самом главном.

Младшие артиллеристы без колебаний ответили отрицательно на этот вопрос. Все они выразили готовность вместе с обойденными сослуживцами протестовать перед командиром. Только Штрик и Буксгеведен не одобрили такого сговора, найдя его противоречащим воинскому уставу.

— Значит, не пойдете с нами? — спросил Рылеев.

— Почему не пойдем? Пойдем, если остальные решились идти, — заверил Штрик.

То же сказал и Буксгеведен. На этом и порешили.


На другой день, вернувшись с полевых занятий, Рылеев после обеда навестил Миллера на квартире в казацкой хате.

— Федор, все офицеры согласны двинуть к Сухозанету. Я прошу тебя, чтобы одно дело не помешало другому, хотя бы на время забыть о дуэли. Сухозанет может воспользоваться этим конфликтом в своих видах, и тогда все мы окажемся в проигрыше.

Миллер нынче был спокойнее и сговорчивее, нежели вчера. Рылееву удалось отговорить его от незамедлительного поединка. И тем уже был доволен Рылеев, а про себя берег надежду, что время незаметно охладит друга и дело обойдется без дуэли.


Сухозанет пил чай в саду под яблонями, когда к нему пришли скопом все двенадцать офицеров конноартиллерийской роты. Он встретил пришедших с вниманием, велел слуге подставить к грубо сколоченному из неструганых досок столу запасные, такие же грубо сколоченные скамьи и накрыть их попонами, какими обычно накрывают лошадей в холодную пору.

В пузатый самовар, что затихающе пошумливал посредине стола, добавили углей, а в липовую плошку горой положили меду в сотах, сзывавшему к себе пчел и ос.

За чаем осторожно и учтиво офицеры (главным образом Рылеев, Миллер и Федор Унгерн-Штенберг) повели разговор об уже свершившемся представлении младших чинов к повышению в обход старших товарищей. В разговоре делался намек на то, что этот шаг неминуемо вызовет неудовольствие со стороны обойденных и может причинить роте непоправимый ущерб. Сухозанет слушал, посмеиваясь и отделываясь шуточками.

— По себе знаю, всякому обидно, когда обходят. Но все на свете переменчиво: нынче обойдут, а завтра представят к повышению. Служить, господа, а не обиды свои и чужие собирать в мокрую тряпочку! Не люблю я таких собирателей. А кто их любит? Не дают покоя ни себе, ни другим...

Штрик и его друзья, хотя и молчали, но явно придерживались той линии, которую отстаивали Рылеев, Миллер и Унгерн-Штенберг.

Офицеры одобрительно оживились, почувствовав силу товарищества. Но явно выраженное оживление не понравилось Сухозанету. И, когда Марков сказал, что готов отказаться от представления, командира взорвало:

— Ну и дурак, что повторяешь бредни Федора Миллера. Глупые твои бредни никто и слушать не хочет. Как мною решено, так и будет. Не тянись за дурнями.

И тут Миллер едва не сорвался — бросил руки на край стола с тем, чтобы вскочить... Рылеев едва успел прижать его коленку к скамье. Миллер дернулся, сердито запыхтел, но остался на месте.

Видя, что учтивость в разговоре с командиром ничего не дает, кроме новых огорчений, Рылеев, а за ним и другие, как обойденные начальником, так и не обойденные, стали изменять тон. Говорили с нескрываемым неудовольствием и на всякую резкость Сухозанета отвечали резкостью. Подполковнику с каждой минутой становилось труднее отбиваться, но он упрямо продолжал настаивать на своем, считая союз против него кратковременным и непрочным.

— Поелику вас, судя по вашим рассуждениям, ничто не трогает, — сказал наконец Рылеев, — то вы остаетесь в роте единственным офицером.

— Что это значит? — повысил голос Сухозанет.

— То, что все мы подадим к переводу в кирасиры, — резко сказал Миллер.

— Что-о?! — вскочив и грохнув кулаком по столу, бешено закричал Сухозанет. — Хотите под военный суд?! Как бунтовщики? Как преступники? Такие, как Миллер, одинаково не нужны ни в артиллеристах, ни в кирасирах! Подмутчик в мундире офицера!

Миллер встал из-за стола и, сделав несколько шагов, остановился перед командиром роты.

— Господин подполковник, я прошу вас встать.

Сухозанет не обратил внимания на требование подчиненного. За столом установилась напряженная тишина.

Миллер повторил свое приглашение, но Сухозанет не сдвинулся с места.

— Вы, кажется, празднуете труса, — сказал Миллер, выразив улыбкой презрение.

Пропустить мимо ушей такие слова Сухозанет не посмел и поднялся из-за стола.

— Вы подлец! И я вынужден поступить с вами, как с подлецом! — сказал Миллер и бросил перчатку к ногам подполковника.

Сухозанет поднял перчатку — вызов на поединок был принят.


Чаепитие в саду закончилось. Офицеры покинули старшего командира, не подав руки на прощанье. Сухозанет попросил остаться Штрика и Буксгеведена.

— Который из вас согласен быть моим секундантом? — обратился он к обоим.

— Я готов, долг чести обязывает, но мне кажется, что дуэли не будет, — проговорил Буксгеведен. — Завтра Миллер одумается и явится с извинением.

— Не думаю этого, — заметил утративший надменность Сухозанет.

— Имейте в виду, Петр Онуфриевич, Миллер в стрельбе из пистолета с любого расстояния уступает лишь одному Рылееву, — напомнил Штрик.

— Я стреляю из пистолета не хуже Рылеева, — сказал явно для самоуспокоения Сухозанет. — Договаривайтесь с секундантом Миллера об условиях и месте поединка.

Сухозанет никогда не был дуэлянтом, и предстоящий поединок страшил его возможностью роковой развязки. Но уклониться от вызова, сделанного на глазах у всех офицеров, он никак не мог. Отказ значил бы полнейшее его моральное поражение и понудил бы уйти со службы, во всяком случае, оставаться в этой роте он уже не смог бы.

Молодые офицеры в этот вечер долго гуляли по берегу Северского Донца. Миллер снова был беззаботен и весел. Казалось, что он совершенно забыл о происшествии во время чаепития. Шутили, острили, злословили. Несколько раз заставляли Рылеева поворошить неисчерпаемую шкатулку его богатой памяти — не найдется ли в ней еще чего-нибудь интересного и свежего из жанра анекдотов и забавных исторических былей.

— Ну как, господа, подаем все вместе к переводу в кирасиры? — спросил Рылеев.

— Подаем! — был единодушный ответ.

— Конечно, подождем исхода поединка, — заметил Миллер. — Может быть, бог даст мне избавить всех от перевода в кирасиры. Во всяком случае, буду стараться.

Разошлись в первом часу пополуночи. Рылеев проводил Миллера до калитки.

— Кондратий, прошу быть моим секундантом, — попросил Миллер.

— Не возражаю. Могу одолжить один из двух моих пистолетов. У обоих бой отличный!

— Буду иметь в виду. Поручаю вести переговоры с секундантом Сухозанета. Условия ставь самые наижесточайшие. Без уступок.

И они расстались до утра. Рылеев раскрыл окно, глядевшее в небольшой садик, и задумался о том, что им с Миллером готовит завтрашний день. Уговор всей офицерской артелью подать к переводу в кирасиры, по спокойном размышлении, начинал казаться ему очень обременительным. Перевод в кирасиры может потребовать от него непосильной жертвы — покинуть слободу Белогорье, а возможно, и сам Острогожский уезд, покинуть Наталью... Хотя для любви, если это только настоящая любовь, и не существует непреодолимых расстояний и преград, тем не менее, возможность разлуки бременем ложилась на душу прапорщика. Если перебросят на десятки, а может быть, и сотни верст, то не наездишься к своей возлюбленной. Да и неизвестно, к какому командиру попадешь... Среди всех возможных преград, ожидающих его на этом пути, возможно, самой непреодолимой явится воля родителей Натальи. Они не раз довольно ясно говорили о том, что девушке, связавшей свою судьбу с судьбой военного, не знавать ни спокойствия, ни уюта, ни счастья. Отставной майор Тевяшов, рано потерявший здоровье от ранений, недугов и долголетней межевой тяжбы с соседом, считает службу в армии напрасной тратой самых лучших лет жизни, лет, в которые человек с умом, дарованиями и прилежностью может пробить себе широкую дорогу.

Матрена Михайловна Тевяшова такого же мнения о современной военной службе, как и ее муж. И можно не сомневаться, что они, если даже благосклонно примут его признание в любви к Наталье, потребуют от жениха выхода в отставку.

Готов ли он к такому шагу? И готов, и не готов... Розовый туман восторженных надежд, с которыми он около четырех лет назад отправлялся в действующую армию, уже окончательно рассеялся, и больше не вернутся обманчивые сны юности.

С каждым днем пребывания в армии он все больше приближается к взгляду Тевяшова на бесплодность службы для человека с умом и сердцем.

Так что же приводило в смущение прапорщика? В тенетах каких противоречий билась его мысль?

Рылеев боялся того, что любовь уведет его от самого себя, что он излишне много повинуется сердцу, а сердце — вечный противник рассудка — легко обращает вчерашних героев в себялюбцев, в ограниченных эгоистов, для которых мир начинается в их собственной особе и в ней же кончается. Было страшно поэту измельчить себя на пламени любви.

Ему нелегко было думать о возможной отставке и потому, что она как бы оставляла его в неоплатном долгу перед отечеством и государем; этот долг он признал за собою не по принуждению, а по велению собственной души.

Оплатил ли он, участвуя в двух великих походах и во многих сражениях, этот долг? В разное время он по-разному отвечал себе на этот вопрос. Одно для него было бесспорно: чин офицера артиллерии уже больше не пленял его. Мужество и храбрость, не раз проявленные им в бою, не были замечены, поле славы оставило в памяти горькие воспоминания. Можно проявить отвагу и на поле славы гражданской.

Но найдется ли там для него место и признание?

С думами об этом он заснул, а за открытым окном уже щебетали птицы.


17


Согласно договоренности секундантов, поединок должен состояться на Лысой горе поутру в шесть часов.

Ночь накануне поединка Миллер провел у Рылеева. Тот настоятельно советовал другу пораньше лечь, получше выспаться, чтобы приехать со свежей головой и твердой рукой. Но Миллеру не хотелось спать. Возможно, оттого, что при всем внешнем спокойствии он не мог подавить волнения.

Они пили чай, читали стихи разных поэтов, а больше всего Державина. Потом решили все тревоги и волнения потопить в пунше...

На рассвете к хате подвели двух оседланных лошадей. Из-за края неба, как расплавленный докрасна металл, извергалась заря, готовая затопить всю землю.

Рылеев и Миллер приехали на Лысую гору первыми, лошадей привязали к кусту краснотала, а сами отправились побродить. Всходило, будто из чистого золота отчеканенное, ослепительно пылающее солнце. Земля и небо, казалось, радовались вместе с людьми его благотворному приходу. Все окрест окончательно пробудилось, заликовало, заиграло.

«И это удивительное утро может стать последним утром моей жизни», — подумал Миллер с щемящей тоской.

Однако тоска не поколебала его решимости стреляться и не поддаваться позорному соблазну примирения.

Над горой, высоко-высоко в лазури, парила чета степных ястребов, описывая широкие круги в небе.

Миллер наказал Рылееву, что́ именно следует написать родным в случае трагического исхода поединка.

— Сейчас тебе, Федя, нужно только одно: хладнокровие, и еще раз хладнокровие, — посоветовал Рылеев.

С горы видно было все селение и дорога, по которой должен был ехать Сухозанет со своим секундантом. Но они что-то опаздывали. Ожидание становилось утомительным. Минуло больше часу, как они прогуливаются по горе. Ни тот ни другой не допускали мысли о том, что Сухозанет струсил и решил отказаться от поединка в самую последнюю минуту. Даже если бы дело обернулось так, то прибыл бы секундант с уведомлением об отказе.

— Уж не приехал ли начальник штаба корпуса в роли судьи и примирителя? — высказал предположение Рылеев.

— Все равно это не дает Сухозанету право нарушать условия договоренности! — в сердцах сказал Миллер. — Неужели он так малодушен? После столь постыдного отказа ему нельзя оставаться не только на службе в армии, но и среди живых — он должен будет немедленно пустить себе пулю в лоб...

Из-под камня выползла медного цвета змея и, свернувшись в кольцо, осталась греться на солнце. Ее не стали тревожить. А ястребиная чета, вспарив еще выше, продолжала описывать круг за кругом над Лысой горой.

— Два часа, как мы приехали, а их все нет, — раздумчиво проговорил Рылеев. — Что, друг мой, будем делать?

— Я сейчас еду к Сухозанету и дам ему пощечину при всех, — решился на крайнее средство Миллер.

— Стоит он этого!

— И еще добавлю плеткой...

Миллер пошел к кусту, чтобы отвязать лошадь. Но вскоре раздумал.

— Лучше дать ему пощечину не на квартире, а в присутствии всех наших офицеров и рядовых в поле, во время занятий. Так и сделаю, — решил Миллер. — Ну что ж, Кондратий, извини за беспокойство, делать нечего, поедем обратно.

— Подожди, подожди, Федя, вон кто-то скачет по дороге... — указывал Рылеев под гору. — Они! Сухозанет и Буксгеведен! Ах, мерзавцы такие, заставили ждать столько времени!

— Да, они, — сказал сумрачный Миллер и опять привязал соловую свою лошадь к кусту.

— Федя, строжайше прикажи сердцу молчать! — наставлял Рылеев. — Сейчас не время отдаваться во власть чувств и настроений. Подчини сам себя голосу хладнокровия и рассудка.

Миллер молча кивнул.

Подскакали Сухозанет и Буксгеведен. Подполковник, проворно соскочив с седла, с холодной вежливостью поклонился ожидавшим его и попросил у них извинения за досадное опоздание.

— Проспал, господа, ей-богу проспал! — сказал он. — Так нынче крепко спалось, будто душа куда-то далеко-далеко летала и там заплуталась. Мертвецки крепко спалось! А слуга и секундант не решились нарушить моего спокойствия... Будем великодушны и простим друг друга, тем более что это взаимное великодушие может статься последним нашим великодушием на этом свете. Итак, я и мой секундант к вашим услугам, господа.

Сухозанет и Буксгеведен привязали лошадей к тому же кусту, но с другой стороны.

Секунданты отошли в сторону, еще раз подтвердили один другому условия поединка, зарядили пистолеты, шагами отмерили расстояние между барьерами, развели противников по местам, подали пистолеты и жребием решили право первого выстрела.

Первый выстрел достался Миллеру. На него такая удача не произвела никакого впечатления. Он и сам не знал, что с ним происходит. Еще час назад он мечтал о счастье стрелять первым. Но в душе его к этому времени свершилась перемена, неясная для него самого. Но что она произошла — в том не было сомнений.

Рылеев, стоявший справа от барьера, обратил внимание на вдруг изменившееся лицо Сухозанета. Оно сделалось молочно-белым, едва успели секунданты разыграть жеребьевку о праве первого выстрела. Сухозанет понимал, какое преимущество выпало на долю Миллера, одного из лучших стрелков в роте. Расстояние всего в десять шагов между барьерами теперь казалось подполковнику смертельно опасным — трудно промахнуться на таком близком расстоянии.

— Сходитесь! — в один голос сказали секунданты.

Миллер медленно пошел к барьеру навстречу бледному Сухозанету. Рука с крепко зажатым в ней пистолетом оставалась опущенной, будто Миллер забыл в эту минуту о том, зачем они съехались на этой горе. «Почему он не целится? Или решил не целясь? Со вскида? Но так рискованно... Опасно...» — волновался за друга Рылеев.

Лицо Миллера было непонятно спокойным. На нем как бы отразилась та внезапная перемена, которая может произойти в душе лишь сильного, безбоязненного человека. Зная свою беспромашность, Миллер совершенно не сомневался в том, что жизнь смертельно напуганного исходом жребия противника находится в его власти. Дистанция позволяла меткому стрелку выстрелить так, как он этого захочет. Полчаса назад он, очевидно, не задумываясь, стал бы целиться в сердце. Полчаса назад он горел желанием увидеть кровь поверженного врага, насладиться его издыханием. Сейчас предоставлялась полная возможность для исполнения такого желания, но его оскорбленная душа уже не находила себе удовлетворения в уничтожении чужой, пускай и ненавистной жизни. Убийство себе подобного, еще недавно казавшееся лучшим и единственным средством в защите своей чести и достоинства, представлялось отвратительным, гнусным, не сулящим ни успокоения, ни удовлетворения. Он медлил с выстрелом и желал в эту минуту лишь одного — примирения. А бледный Сухозанет видел в нем лишь неотвратимо надвигающуюся смерть.

Рылеев в полной растерянности следил за каждым движением Миллера, не понимая, что с ним происходит.

У самого барьера Миллер поднял пистолет и, не целясь, сделал выстрел под углом вверх — этого благородного поступка не мог не заметить секундант Сухозанета...

Выстрел будто оледенил кровь в жилах подполковника, он не сразу поверил в то, что остался жив и невредим, что теперь к нему перешло право ответного выстрела. Страшный испуг помешал ему заметить сознательно мимо него направленный удар.

Рылеев не сомневался в том, что Сухозанет, при всем его волнении, оценит по достоинству благородный жест прапорщика и на безопасный выстрел ответит таким же безопасным выстрелом.

— Ваша очередь! — напомнил Буксгеведен.

Сухозанет стал наводить пистолет. Рылеев понял, что он целится прямо в сердце Миллеру, который стоял грудью к врагу. «Сухозанет решил поединок свести к палаческой расправе», — мелькнуло в голове Рылеева. Но он уже не имел никакой возможности что-либо изменить.

К чете парящих над горой ястребов присоединилась другая крылатая чета, прилетевшая из-за леса с того берега.

Раздался выстрел. Будто кто-то невидимый сильно толкнул Миллера в левое плечо, он всем корпусом пошатнулся влево, но устоял на ногах. Рылеев бросился к нему... Из левого рукава прапорщика струей хлестала кровь, такая же струя била из-под мундира слева и выше соска... Рылеев сразу не разобрался, куда был ранен Миллер — в грудь или в руку.

Напуганные выстрелом ястребы улетели прочь от горы.

Сухозанет с опущенным дымящимся пистолетом в руке, наклонив голову, стоял у барьера, не отдавая себе ясного отчета в том — плохо или хорошо он сделал.

Секунданты, сняв мундир с раненого и усадив его на траву, лоскутьями изорванной нижней рубахи перевязали рану.


18


Время, аптечные лекарства или настой чемерицы, к которому по совету муравьевского оброчного мужика прибегал Павел Пестель, наконец-то помогли ему залечить рану. Он еще слегка прихрамывал, при ходьбе раненая нога уставала значительно быстрее, чем здоровая, но это обстоятельство его не пугало. Хуже было дело, когда приходилось танцевать: многие повороты, наклоны, движения уже не давались ему с той легкостью и пластичностью, какие выгодно отличали его танец прежде. А танцевать он любил. Сцепив зубы, чтобы приглушить боль в поврежденной ноге, он пускался в круговорот кадрили и кружился весело и легко, делал все необходимые фигуры безукоризненно, и те, кто наблюдал за ним со стороны, и сама дама, танцующая с ним, не замечали, чего ему эта легкость стоит.

С полкового бала, что давал генерал-адъютант Яков Потемкин в штабе полка на углу Гороховой и Фонтанки, Пестель вышел вместе с Сергеем Муравьевым-Апостолом. Оба были возбуждены не столько шумным балом и бесконечным множеством здравиц, прозвучавших в эту ночь, сколько тем откровенным, захватывающим разговором, который велся здесь. Это был разговор верных единомышленников. На смену офицерской артели, на смену беспорядочно шумным собраниям в гостиных пришло первое по-настоящему тайное общество — Союз спасения, он же — Общество истинных и верных сынов отечества. Союз спасения начал обретать организационные формы и набираться сил. Ядром его осталась бывшая офицерская артель Семеновского полка. К этому ядру потянулись лучшие из офицеров. Руководили тайным обществом организаторы Союза Павел Пестель, Сергей Трубецкой, Федор Шаховской, Михаил Лунин, Илья Долгоруков, Михаил Новиков, Иван Якушкин, Никита Муравьев, Александр Муравьев. После ряда собраний, на которых много говорили о целях и путях Союза спасения, было поручено Павлу Пестелю написать Устав Союза спасения, как программное руководство к действию.

Этой-то почетной работе и отдался Павел Пестель с присущей ему пылкостью и точностью. Работал над Уставом каждый день. Если даже поздно возвращался от друзей или с бала, как сегодня, то все равно извлекал из подушки заветную тетрадь. Подушка стала тайником, где хранил Пестель важные политические документы нового общества.

— Как подвигается Устав? — спросил Сергей.

— Зайдем ко мне, послушаешь, — пригласил Пестель. — Вчера закончил вчерне ту часть, в которой определены рекомендации рядовым членам...

— Раздел очень и очень важный, — сказал Сергей Иванович. — Как бы ни был искусен Верховный Совет боляр нашего Союза спасения, но если он не будет опираться на деятельных рядовых членов, то все наши благие упования останутся на бумаге.

— Бесспорно!

— И в то же время, Павел, надо избежать резкого деления на посвященных и непосвященных во все важнейшие политические дела нашего общества, — предостерег Сергей. — Дух аристократизма надо решительно изгонять из любого политического общества, если оно всерьез полагает добиться успеха.

— Что ж, и в этом ты прав.

Они подошли к дому, который принадлежал отцу Пестеля. Павел имел квартиру в офицерских казармах, но этот месяц жил у отца — здесь ему удобнее было работать над Уставом. В прихожей их встретил слуга, они сбросили ему на руки шубы и поднялись наверх.

В кабинете, полном книг, у стены стоял кожаный диван. Он был накрыт пуховым одеялом, а сверх одеяла лежали три пышные подушки в алых шелковых наволочках, украшенных русскою вышивкой. Пестель выдернул нижнюю подушку, ножницами начал осторожно с уголка потрошить ее чрево, сделал лаз, запустил в мягкое перо руку и вытащил оттуда тетрадь с прилипшими к ней перышками и пухом. Дунул на тетрадь — пух взлетел в воздух и медленно опустился на ковер.

На письменный стол из белой карельской березы Пестель поставил запотевший пузатый кувшин с холодным клюквенным морсом, две кружки и поставец с сухарями. Сергей с удовольствием выпил кружку и начал хрустеть сухарем, рассыпавшимся и таявшим на его крупных, плотных, белых, как снег, зубах.

— Я, Сергей, считаю, что на первых порах нашего бытия, пока общество не накопило необходимый опыт, мы должны ограничиться воздействием на умы и приобретением новых членов, — прочитав несколько уставных правил, пояснил Пестель. — С этим моим мнением согласны все — и Бурцов, и твой брат Матвей, и Никита Муравьев, и Катенин, и братья Калошины, и Шипов, и Трубецкой...

— А как думают Илья Долгоруков и Федор Шаховской?

— Оба они, как члены статутной комиссии, не возражают.

— Читай дальше...

Пестель читал ту часть Устава, в которой подробно излагались обряды приема новых членов в Союз спасения. На лице Пестеля то появлялась, то пропадала лукавая улыбка, будто читающий что-то видел между строк, но не хотел об этом поведать слушающему — мол, догадайся сам. А следующий все больше хмурился и наконец сказал с явным неодобрением этой части:

— Слишком торжественно, Павел, ну, совсем как у масонов. Еще не хватает только священно-артельских синих шаровар и поясов с кинжалами. Зачем нам эти игрища? Пускай ими тешатся бесплодные старики, иссушившие слабый свой ум на сочинении масонских правил и обрядов. Неужели, Павел, ты не чувствуешь всей ненужности таких украшательств?

— Я это делаю сознательно, Сергей, для маскировки, для того, чтобы легче сбивать со следа полицейских ищеек, — возразил Пестель. — Масонская обрядность нам на пользу! Я думаю ввести как обязательное правило многоступенчатую клятву...

— То есть?

— Первое: вступающий дает клятву сохранить в строжайшей тайне все, что ему будет сказано, если он не согласен с мнением нашего Союза.

— Я не возражаю против такой клятвы.

— По вступлении в наше общество каждый дает вторую клятву. Словом, каждая ступень, не исключая старейшин, должна приносить особую клятву.

— И все это в сопровождении торжественного обряда?

— Думаю, что да.

— Смотри, Павел, тяжеловесность масонского священнодейства не оттолкнула бы от нас людей серьезных, которым претит такая пышная театральность.

— Я думал об этом. Пускай жар-птица революции русской, пока отрастают ее крылья и укрепляются маховые перья, предстанет перед неискушенными в виде безобидно каркающей вороны в пестром масонском оперении. Для начала не страшно. Масоны, с их уставами и обрядами, настоящая находка для нас, лучшего и не придумаешь. Потому-то я и подгоняю под масонские некоторые наши уставные правила! Мы будем из масонских лож черпать полезных для нашего дела людей, таких, как братья Чаадаевы; одних держать на примете, других нечувствительно, но усиленно приготовлять для открытия им нашей тайны. Еще нам надо отвоевать и сделать своим филиалом Вольное общество любителей словесности, — разворачивал программу действий Пестель. — В настоящем его виде это Вольное общество плывет без руля и без ветрил... Хорошо бы посадить туда рулевым умного человека. Федор Глинка подошел бы для такой роли. Кстати, каковы виды на Глинку?

— Глинка уже наш! Вопрос о его вступлении недавно решен Матвеем в моем присутствии, — сообщил Сергей.

— Отлично! — Пестель тряхнул головою и полистал тетрадь. — Ну что ж, послушай дальше. «Каждому члену Общества вменяется в обязанность приискивать людей, способных и достойных войти в состав Общества. О таковых следует давать заранее Обществу знать, чтобы можно было собрать о них каждому члену сведения. Не удостоверяться о достоинствах и доброй нравственности их по одним слухам, но стараться изыскивать средства испытывать их. Самим членам вести себя и поступать во всех отношениях как по службе, так и в частном быту таким образом, чтоб никогда не заслужить ни малейшей укоризны». — Перекинув лист тетради, Пестель спросил: — Как находишь? Эту главу я оттачивал вместе с Матвеем и Никитой Муравьевыми.

— Хорошо отточили, полностью одобряю! Тут не обряды, не форма, а само существо дела, — похвалил Сергей. — Можно еще вот что добавить по разделу практических действий. Каждый член Тайного общества должен порицать Аракчеева и Долгорукова, военные поселения, рабство и палки, леность вельмож, слепую доверенность к правителям канцелярий, жестокость и неосмотрительность уголовной полиции, крайнюю небрежность ее при первоначальных следствиях. Необходимо также добиваться всеми способами открытых судов. Ведь закрытый суд в государстве — это первый и вернейший признак абсолютного бесправия людей, закоренелой азиатчины, тиранства...

Пестель тотчас записал на полях слова Муравьева-Апостола.

— Потом, — сказал он, — внесем твое предложение в основной текст. Теперь еще один немаловажный вопрос. Непременно надо, чтобы у тех, кто будет руководить нашим Союзом, имелось ясное представление об его облике и конечных целях. Цель наша: уничтожение крепостничества и установление конституционной монархии. Союз наш — организация от начала и до конца революционная. И могущие в нем происходить перемены, которые относятся к его устройству, не должны изменить или отклонить его революционного направления. В этом суть Устава. Впрочем, на первых порах о нашем радикализме пускай знают немногие. Остальным можно глухо объяснить, что целью Общества является введение нового порядка в управлении.

Сергей задумался и, после продолжительного молчания, проговорил:

— Пойдет ли на пользу Обществу такая двойственность Устава: полная ясность целей для немногих и нарочитая неясность для многих?

— Мы начинаем дело, до нас никому не ведомое, ошибки неизбежны, — ответил Пестель. — Но приходится считаться с фактами — уже сейчас есть признаки расслоения в Обществе...

— Ты имеешь в виду отход от нашего дела Александра?

— Не принимай мои слова буквально...

Сергей, взволнованный, встал, прошелся по кабинету из угла в угол. Остановился перед Пестелем, спросил:

— Какие у тебя доказательства относительно его отступничества?

— Он уже заговорил о программе медленного влияния на мнения, — с раздражением ответил Пестель и, взяв со стола курительную трубку, начал набивать ее табаком.

— Это недоразумение, — убежденно сказал Сергей. — Александра я знаю, он никогда не отшатнется... Да и как ему решиться на такой безрассудный шаг? Не вместе ли с нами он закладывал основы Союза спасения? А если что-то не так сказал — это понятно. Сейчас у него голова кругом оттого, что он безумно влюблен... Любовь... Любовь... Любовь... Вот чем он бредит последнее время...

— А ты разве не влюблен? А мне разве чуждо это великое чувство? Нельзя любовь делать ответственной за то, за что должен отвечать сам, и только сам, — встав из кресла, жестко отчеканил Пестель. Вокруг губ его легли складки, он точно постарел на много лет. — На любовь взваливают все свои проступки лишь люди ветреные, непостоянные и малодушные. Да едва ли и доступно им чувство настоящей любви?..

— Павел, перестань так говорить об Александре! — вдруг вскипел Сергей. — Еще одно непочтительное слово о нем — и я брошу к ногам твоим перчатку...

Бледные, они стояли у стола лицом к лицу. Оба непреклонные, оба до безумства гордые и безрассудно решительные... Пестель безотчетно выдвинул ящик стола, в котором лежали два заряженных пистолета, и поспешно задвинул, устыдившись...

— Я обязан сказать все до конца... И не одно слово... — Пестель взялся за кувшин, но от чрезмерного волнения плеснул мимо кружки на письменный стол. — Впрочем, давай сегодня на этом кончим. Мы понимаем друг друга. Мы не имеем права приносить в жертву сердечным вихрям дело, принадлежащее не только нам с тобою.

— Павел, возьми обратно оскорбительное слово об Александре Муравьеве, — исступленно проговорил Сергей. — Возьми, прошу тебя.

Пестель с минуту глядел прямо в глаза возмущенному штабс-капитану.

— Подчиняюсь голосу рассудка и беру обратно. Но боюсь, Сергей, не пришлось бы тебе после раскаиваться в том, на чем ты так неотступно настаиваешь сейчас... Уже светает, — Пестель отдернул штору.

За окнами еще дремал туман над безлюдными улицами. Сергей Муравьев-Апостол вышел из квартиры Пестеля и взбудораженный, и в чем-то не уверенный. Неуверенность была порождена сдержанно-спокойным предостережением Пестеля. Нет, не хотел Сергей верить в то, что Александр Муравьев окажется рыцарем на час, не та порода, не те корни, да и характер Александра никак нельзя сравнить с характером его брата Николая, легко увлекающегося от избытка энергии и неизрасходованных сил молодости.

Сергей шагал вдоль Невского, любовался величественно-сказочным в этот ранний час городом. Вдруг он увидел на другой стороне проспекта Александра Муравьева и его брата Михаила. Они прогуливались, не замечая никого и ничего.

Муравьев-Апостол подошел к ним, поздоровался, дальше они отправились вместе. Когда поравнялись с подъездом дома Муравьевых, Сергей попросил Александра задержаться на минуту. Они остались вдвоем.

Не открывая всего недавнего разговора с Пестелем, Сергей намекнул другу насчет того, что он охладел к общему делу.

— Я не охладел, Сергей, это неправда! — пылко возразил Александр. — Но я весь во власти той, чье имя — ангел небесный! Я безропотный и покорный раб ее... И какое же блаженство вкусить такого сладкого рабства... Я никогда не знал, что так всевластна над нами любовь... О, сладчайшая тирания любви!.. Я решился просить ее руки и трепещу в ожидании окончательного ответа...

— Почему трепещешь?

— Ответ может быть разный...

— Но я верю, что в жертву любви не будет принесено то, что превыше всякой жертвы?

— Я готов на любую жертву! — выпалил Александр Николаевич. — Отказ для меня будет равносилен смерти, он сделает мое существование бессмысленным.

— Стыдись... Ты носишь чин полковника, ты муж, прошедший сквозь ад войны, а не юноша семнадцати лет, — упрекнул Муравьев-Апостол. — Надеюсь, ты не открыл своей невесте нашей тайны?

— Тайна сохранена и сохранится, Сергей, но ее родителями поставлено железное условие, роковое для меня условие: или... или...

— То есть?

— Или — она, или — Тайное общество.

— Значит, ты открыл нашу тайну?

— Только намекнул.

— Ты и этого не имел права делать...

— Позволь? Как не имел права? — удивился Александр. — Не могу же я, женившись, сказать: моя жизнь, мое сердце, моя душа принадлежат не супруге, не семье, и я невластен сам над собой. Извини, но я так никогда не сделаю, это бесчестно.

— Но ты же, Александр, добровольно начинал вместе с нами...

— Начинал... Но всего предвидеть невозможно.

— Я понял так: если невеста или ее родители потребуют от тебя променять дело нашего Общества на узы Гименея, то ты променяешь?

Александр ответил молчанием, и это начало бесить Муравьева-Апостола.

— Променяешь?

— Ты, Сергей, был влюблен хоть раз так, как влюблен ныне я?

— «Влюблен», «влюблен»... Любовь удесятеряет мои силы, мою готовность не задумываясь, без малейших колебаний отдать все делу, которому мы посвящаем себя!

— Я — ослепленный счастьем пленник! Сергей, не задавай мне таких вопросов и не требуй ответа на них. Верь одному: Александр Николаевич Муравьев, что бы там с ним ни случилось, не сделает бесчестного поступка: не предаст, не продаст, не выдаст...

— Этого мало, Александр, слишком мало для коренного члена Союза спасения, одного из его основателей, — как приговор прозвучали слова Сергея. «Как скоро сбылось твое пророчество», — мысленно обратился он к Пестелю. Кивнул Александру: — Прощай.

Они расстались без прежней товарищеской теплоты.

А пробужденный Петербург уже шумел из конца в конец.


19


Из пепла и праха, с быстротой удивительной, возрождалась сожженная Москва после наполеоновского нашествия.

Откуда только что бралось! За какие-нибудь пять лет, прошедшие со дня изгнания французов, на многие и многие версты вокруг опаленного Кремля уже белели вновь возведенные и возводимые дома, роскошные дворцы, храмы, палаты. Неискоренимый город с истинно богатырской силой рванулся ввысь и вширь. На смену сгоревшей деревянной шла Москва каменная, с обновленными дворянскими усадьбами, садами, парками, аллеями.

Победоносная Россия двинула под кремлевские твердыни армию каменщиков, землекопов, плотников, печекладов, кирпичников, штукатуров, столяров, кузнецов, кровельщиков, колодезников, краснодеревцев, маляров, лесорубов, стекольщиков, позолотных дел мастеров. Огромный город, изрытый котлованами и канавами, рыжевший на солнце вывороченным суглинистым чревом, одетый в пахнувшие смолой леса, был гигантской новостройкой.

Могучие руки, вчера оборонявшие древнюю столицу, ныне были озабочены ее украшением. Из всех губерний, ближних и отдаленных, пестрыми толпами шли и шли крепостные и вольноотпускные оброчные мужики, умеющие делать все на свете.

У подножия Воробьевых гор, близ голубеющих капустой полей, на обширной, расчищенной пожаром ложбине вокруг неприступного Новодевичьего монастыря, под гуслярный перезвон владимирских и ярославских топоров, под возбуждающий шорох пил вырастали не по дням, а по часам опрятные новые домики простолюдинов. Низалась улица к улице, улицы сливались в посады, в слободы.

По мужицкой терпи-спине, считая выпуклые ребра под самоткаными рубахами, прошагали несметные горы кирпича и железа, прокатились смолянистыми кряжами неоглядные костромские и тверские леса. Поднялись они с мужицких плеч до подоблачья и встали колокольнями, дворцовыми сводами,- куполами, крестами, бойницами, башнями.

По несгибаемым тем плечам и спинам вволоклись на головокружительную высоту соборных звонниц тысячепудовые медные исполины — знаменитые московские колокола с «малиновым звоном», отлитые по суздальскоростовскому «секретцу», — чтобы колоколо, когда нужно, пело, а когда и рыдало набатом на всю Россию.

С весны в Москву по велению царя-победителя начали прибывать избранные офицеры от всех гвардейских полков — осенью ожидались торжества по случаю начала разгрома наполеоновских полчищ; началом этим явился день отступления французов из Москвы. Ожидали небывалый военный парад. Говорили там и сям, что Александр в связи с приближающимся пятилетием примет участие в церемонии по закладке на Воробьевых горах собора-памятника в честь погибших воинов.

Старая столица, с ее хотя и чопорным, но патриотически настроенным дворянством, возбужденным рассказами о новых и новых благоволениях государя иностранцам всех положений и рангов, долетавшими из Варшавы слухами о том, что якобы Александром окончательно решено отдать Польскому королевству Литву и Малороссию, в ожидании приезда царского дворца волновалась, роптала, негодовала, злословила, поносила венценосца и его приближенных. Разным толкам не было конца.

Этот глухой ропот не сулил восторженной встречи царю.


20


В гостиной Тевяшовых было тепло, светло и тихо.

Рылеев, свободный от строевых занятий, наслаждался беседой с возлюбленной. Они были счастливы. Оба ждали от жизни столько радости, что ее хватило бы не на один век. Тевяшов уже считал Рылеева чуть ли не членом семьи. А того нет-нет да и терзало тайное беспокойство. Мать почему-то задерживалась с решительным ответом, а без ее согласия на женитьбу сына все надежды и мечты могли рухнуть. Он догадывался, почему мать медлит с ответом, и догадка была безотрадна.

Присев с гитарой на софу, Наташа взяла несколько аккордов. У нее был отличный слух и приятный голос, близкий к драматическому сопрано, но на людях она не отваживалась петь. Рылеев стоял перед нею и вполголоса напевал посвященный ей романс собственного сочинения.


Как счастлив я, когда сижу с тобою,

Когда любуюся я, глядя на тебя...


Пение прервал стук в дверь. Вошел денщик Ефим и подал Рылееву только что доставленное с местной почты письмо.

— От матушки! Наконец-то! — держа перед собой нераспечатанное письмо, воскликнул Рылеев. — Наталья, друг мой... О, как много я жду от этого письма.

Струны гитары перестали звучать. Наталье было понятно его волнение, она ждала ответа из Батова с не меньшим трепетом.

Рылеев распечатал письмо. Прочитал. Помрачнел.

— Неприятности? — прижав к груди руку, Наталья поднялась с софы.

— И сам не разберусь...

— Можно мне заглянуть в письмо?

— Могу ли я тебя, мой друг, держать в неведении? Но, прости меня... Я не хочу тебя огорчать.

— Что в нем, Кондратий? О чем оно?

— О тебе и обо мне... О нашем будущем... Тяжелое письмо, — ответил он, целуя черные ее локоны.

— Я не огорчусь.

— Я в нерешительности, милая моя... Не знаю: показывать иль не показывать письмо это родителям твоим... Дай мне остаться одному.

Наталья не препятствовала его желанию. Он остановил ее у порога.

— Не уходи... Смешно: хотел скрыть от тебя печальную правду. Но не могу, ты должна все знать... Обо мне и о моей семье... Знать больше, чем знала до сих пор. Вот что пишет мне мать моя Анастасия Матвеевна... Читай сама...

Он сел на софу и, передав письмо Наталье, стал следить тревожным взглядом за выражением ее лица.

«Друг мой, Кондратий Федорович, — вслух читала Наталья, — что пишешь в рассуждение женитьбы, я не запрещаю: с богом, только подумай сам хорошенько!! — обрадованная Наталья прервала чтение, чтобы поцеловать Рылеева в лоб. Затем опять обратилась к письму: — Жену надо содержать хорошо, а ты чем будешь ее покоить? В имении только что и можно продать один овес; и то не более как пятьдесят четвертей... Удивляюсь я, что тебе наскучила военная служба. Что ты будешь делать в деревне? Чем займешься? Скоро все тебе наскучит, и сам будешь жалеть, что скоро поспешил отставкою; можешь и женатый служить... Посуди хорошенько, чтоб не сделать Наташу несчастной, и родителей ее не заставляй раскаиваться, что они дочь свою милую отдали за тебя... — Наташа читала, а по щекам ее катились крупные слезы. Она плакала от какого-то непонятного, впервые посетившего ее сердце чувства, одновременно и легкого, и тяжелого... — Ты говоришь, люблю ее и надеюсь, что любовь продолжится вечно. Ах, друг мой, ты еще не знаешь, какая это птица — любовь! Как прилетит, так и улетит. Покойный отец твой говорил мне: вечно любить тебя стану — и его любовь улетела... Женитьба твоя меня не огорчает, а что ты выходишь из службы, то меня поразило...»

Наталья вытерла платочком глаза.

— Мать у тебя мудрая... Я люблю ее и хочу, чтобы и она меня полюбила.

— Я должен показать это письмо твоим родителям, — сказал Рылеев.

— Потом... Потом... Зачем показывать?

— Я чувствую себя обязанным так поступить.

— Ничто меня не может разлучить с тобою, — уверяла Наталья, приглаживая пальцами темные волосы на его голове.

Они до вечера просидели в гостиной рука в руке. Не раз перечитали письмо и вслух, и про себя. И каждое такое чтение для обоих было радостно. Суровость и прямота суждений матери были для них благотворнее сладкой лжи. Поначалу огорченный и расстроенный, Рылеев теперь понял, что мать прислала прекрасное письмо. Такое письмо способна написать лишь поистине мудрая женщина, повидавшая в своей жизни и плохое, и хорошее. Она не унизила ни себя, ни сына своего, ни невесты, ни ее добрых, доверчивых родителей, она помогла сыну с достоинством рассказать невесте о крайне стесненных материальных возможностях, чтобы потом не грызло душу раскаяние. Любовь нерушима, если она не дрогнет перед самым страшнейшим испытанием — бедностью. И вот к этому-то испытанию ту и другую сторону мать издалека подвела своим письмом. Откровенность — первый признак доброй и честной души.

Рылеев не преуменьшал трудностей, что ждут его с уходом из армии. Он отдавал себе ясный отчет в том гнете, какой обременит его душу на второй же день после свадьбы, когда ему придется думать не о роскошестве и удовольствиях, а о хлебе насущном для своей семьи. Он смотрел на свое будущее с холодной рассудочностью человека, который без самонадеянности верит в силы своего духа и ума. Прапорщик опасался вмешательства дяди, генерал-майора Рылеева, в его дела. Для таких опасений у жениха были основания: дядя, конечно, будет недоволен решением племянника смолоду выйти в отставку и сделает все для того, чтобы помешать ей. Для такого шага у генерал-майора Рылеева имеются возможности: он бывает настойчив в достижении цели, он может обратиться через генерал-адъютанта Волконского прямо к государю, и государь послушает его.


Над Белогорьем столбами поднимался белесый дым — жарко топились печи. На улице трещал мороз и снег скрипел под сапогами. По случаю сильных морозов полевые учения во всех ротах и батареях были отменены. Офицеры коротали время кто как умел: отсыпались по квартирам, резались в карты, часами сидели в белогорской харчевне, которую батарейцы в шутку прозвали рестораном «Три курляндца, три лифляндца».

1818 год уходил в вечность по несокрушимым ледяным мостам, что соединили берега реки и всех ее притоков. В штаб-квартире готовились к переходу на новые квартиры в соседнюю губернию, но эти сборы не могли разогнать скуку, под гнетом которой изнывал гарнизон в глухую зимнюю пору.

В харчевне над крутым берегом Северского Донца, сдвинув два стола, сидели офицеры и говорили обо всем, что только говорится, чтобы занять время: о морозе, о квартирных хозяевах и хозяйках, о здешних свадебных обрядах, об украинских всемогущих колдунах и ведьмах, о проделках корчемников, о масонских ложах в Петербурге и Москве, об ограниченности воронежского дворянства, что омужичилось до неузнаваемости, сидючи по своим берлогам, о слухах относительно всеобщего преобразования всех русских сел и деревень в военные поселения, о краже якобы какими-то морскими пиратами мятежного Бонапарта с острова Святой Елены, о феноменальном взяточничестве воронежского генерал-губернатора Глинки, родного брата известного сочинителя полковника Федора Глинки, о ропоте чугуевских поселенных казаков, о новых покроях мундирных сюртуков, что вошли в моду этим летом в столице, о белогорских недоступных красотках, подглядывающих за неженатыми прапорщиками, подпоручиками и поручиками из окон, затененных кружевными занавесками, о низкой плате офицерам за их службу, об отупляющей шагистике и дисциплине, о попойках и проделках скучающих офицеров в соседних ротах, да мало ли еще о чем...

Рылеева в харчевне не было, и Федя Миллер, оправившись после ранения на дуэли, скучал без него. Некому было придать беседе остроту и содержательность, как это умел делать Рылеев.

— Еще три денька осталось, Косовский, — и — прости-прощай Белогорье, — заговорил мечтательно Миллер. — Переходим в Курскую губернию в Рыльский уезд... Как-то встретят нас куряне?..

— Точнее: как-то встретят нас курянки? — подхватил Косовский. — Курянки ведь тоже казачки? Кто знает? Никто?.. Плохо...

— Каково-то легко будет расставаться Рылееву со своей возлюбленной ученицей? — лениво протянул Унгерн-Штенберг.

— Он же в отставку подал, — сказал Косовский.

— Отставка снова не принята! Дядя воспрепятствовал, — весело возвестил Гордовский, считавшийся в батарее самым осведомленным по части сплетен.

Буксгеведен уныло промямлил:

— Не принята отставка? Жаль... Жаль... Стихотворцу не место во фрунтовой службе — закваска не та... Слов много — дела мало... Давайте поможем ему уйти в отставку...

— Я протестую, Буксгеведен, против ваших колкостей! — вспыхнул Миллер. — Рылеев — мой друг, и вы не смеете о нем так говорить при мне!

Буксгеведен, как неживой, медлительно повернул короткую шею, чтобы поглядеть на Миллера, сидевшего на той же скамье, с краю стола. Буксгеведена опередил Марков.

— А кто над вами, немцами, больше всех издевался все эти годы? Кто? — обратился он к Миллеру. — Рылеев. Чьи это забавы:


Три курляндца, Три лифляндца —

Батареи нашей цвет,

Да три русских иностранца,

Да еще Сухозанет...


— Уж если Рылеев и издевался над кем, то не над немцами, а над дураками, — не давал в обиду своего друга Миллер. — К тому ж, если хотите знать, сия безделка не принадлежит Рылееву.

— Нет, нет, Миллер, — вмешался Буксгеведен, — твой Рылеев нерадивый и беспечный офицер.

— Замолчите, капитан! — повысил голос Миллер.

Неизвестно, чем бы кончилось препирательство, если бы вдруг не появился на пороге харчевни Рылеев с журналом в руке. Ему навстречу поднялись Миллер и Косовский.

Обняв друга, Миллер сказал:

— Дни блаженства твоего кончаются — первого января наша батарея переходит в Курскую губернию.

— Отныне блаженство мое вечно! Я уже свободен! Отставка, вот она! — Рылеев потряс над головой журналом «Русский инвалид». — Я к вам заехал попрощаться!

Батарейцы, оставив стол, окружили счастливца.

Косовский, дав всем высказать приличествующие случаю слова, обратился к Рылееву:

— А скажите-ка, любезнейший Кондратий Федорович, довольны ли вы вообще своей судьбой, которая, кажется, лелеет и хранит вас на каждом шагу?

— Отчего же не быть довольным, когда она так милостива ко мне, — улыбнулся Рылеев. — Но судьба каждого из нас, взятая отдельно, ничто в сравнении с судьбою отечества. Я убежден, что она никогда не перестанет покровительствовать тому, кто хочет способствовать достижению Россией славной цели.

Буксгеведен скривил губы в высокомерной улыбке, спросил:

— В чем же заключается эта цель?

— Да, пожалуйста, откройте нам! — подсоединился к нему Штрик. — Или одному, по выбору вашему, из товарищей... Хотим быть просвещенными...

— Не откажите, — паясничая поддержал Штрика Мейндорф. — Возможно, ваша цель воспламенит и нас.

Рылеев испытующе смотрел в лица спрашивающих и молчал.

— Но вы опять безмолвствуете, — развел руками Штрик.

— Он всегда был скрытным и удалялся от товарищей... Почти все шесть лет, — бросил упрек Буксгеведен.

— Не ото всех скрытным! — яростно возразил Миллер.

— И не всегда! — поддержал Штенберг.

— Службы никогда никакой не нес, — глядя куда-то в пространство, сказал Мейндорф.

— Да еще издевался над нами: зачем каждый из нас нес службу вдвойне — и за себя, и за его благородие, — явственно задирался Буксгеведен.

Федя Миллер не мог понять, почему отмалчивается его безбоязненный друг, почему не дает сдачи? За сдачей и ответным ударом дело не станет у Рылеева, если кто несправедливо затронет его.

— Неправда! — воскликнул он. — Неправда, Буксгеведен! Кондратий исправно нес службу. Бессмыслицу нашей службы он ругал, это правда.

Рылеев пребывал все в той же спокойной позе, молча взирая на друзей и недругов, будто не слышал ни похвальных, ни осудительных отзывов о нем. Косовский попытался вызвать его на разговор:

— Я ныне не узнаю вас, Кондратий Федорович, куда девался ваш огонь, ваш пыл? Где ваше красноречие? Мы все помним: вы возражений не терпели... А нынче? Что с вами?

Но и эти слова не отомкнули уст Рылеева.

— Я думаю так, господин Рылеев: если предопределение судьбы до сего времени не совершилось еще над вами, то этим вы обязаны счастливому случаю, — опять вмешался Штрик. — Может быть, та же судьба ожидает, чтобы вы проверили себя. Если вас миновали пули, это еще не дает вам права идти слепо, на авось. Согласитесь же, ведь редко кому приходится отделаться так счастливо, как вам?!

Буксгеведен с иронией вторил Штрику.

— Должно думать, что господину Рылееву предназначается другая, лучшая, смерть как избранному судьбы, — с иронией добавил Буксгеведен. — Не правда ли?

— Хорошо, очень хорошо вдруг почувствовать себя победителем над теми, кто хотел видеть тебя побежденным! Я победил вас, господа, — быстро и решительно проговорил Рылеев и, присев к столу, продолжал: — Вам хотелось задрать меня и вызвать на скандал. Так вот, друзья мои, нынче скандала не будет. Я выслушал всех вас терпеливо, даже излишне терпеливо, чем немало удивил господ Штрика и Буксгеведена, теперь дайте мне слово. Вижу, господа, что вы остаетесь по сю пору в том же заблуждении, что и раньше. Я не однажды повторял и еще раз повторю: свободомыслие для истинного гражданина дороже жизни. Долг каждого — помогать скорее пережить тьму, в которую погружена голодная, бесправная Россия. Я верю в будущее! Без такой веры жизнь не только уныла, скучна, но и бессмысленна. Счастье каждого из нас должно влиться каплей в океан общего благоденствия. Не сомневаюсь, в будущности Россию ждет величие, ее подданных — счастье. Но это произойдет не раньше, чем изменятся устаревшие законы, расцветет просвещение, нравственно усовершенствуются служители государства, уничтожатся лихоимство, произвол, жестокость, насилия, от которых изнемогает отечество. Первейшая задача — удалить от власти людей, подобных Аракчееву...

— Кого же вы хотели бы посадить на место удаленного? — поинтересовался Буксгеведен. — Уж не Мордвинова ли?

— Сначала надо удалить, а уж потом ставить, — ответил Рылеев. — Я не Марат и не Робеспьер и не собираюсь никого пугать. Я хочу удовольствоваться самой скромной ролью — служить людям, бороться с невежеством и лихоимством, защищать законность и быть сострадательным к ближнему.

— И все? — удивился Мейндорф. — Но вы же всегда не уставали говорить, что Россия стонет от казнокрадов, от попов, от городничих, и изъявляли готовность свертывать им головы... Отдумали?

— Не отдумал. Да, непросвещенная Россия стонет от казнокрадов и от городничих! Да, все наше судопроизводство — насмешка, издевательство над законом и над личностью. Да, вся наша государственная администрация — главный источник зла, развращенности, разложения, гниения! Верно и то, что гниение в нашем отечестве всегда начиналось с головы, корни же у нас здоровые, жизнеспособные, полные сока. А все, что гниет на здоровом теле, обыкновенно удаляют путем отсечения...

— Все ваши помышления, Рылеев, всегда к безумству были склонны, — бросил Буксгеведен.

— Повинуясь голосу честолюбия и желая оставить свое имя в памяти потомства, вы, вероятно, заранее обрекли себя на все смерти, — посмеиваясь, сказал Мейндорф. — Очевидно, размышления о смерти занимают у вас много времени?

— Я меньше всего думаю о том, где, когда и как я умру, господин Мейндорф, но это вовсе не значит, что моя голова подражает вашей и с детства ни о чем не думает...

Слова Рылеева были встречены смехом. Когда же воцарилась тишина, Буксгеведен спросил:

— Вы счастливы, господин Рылеев?

— Да, я счастлив!

— Так научите же и нас быть счастливыми!

— Влюбитесь так, как я влюблен...

Новый взрыв смеха разрядил обстановку.

— Друзья, забудем споры, диспуты и несогласия! — обратился к сослуживцам Штейнберг. — В честь скорого отъезда нашего друга Кондратия Федоровича Рылеева — прошу поднять бокалы.

Выпили до дна. Рылеев погрустнел. Когда же наполнены были бокалы, он встал и ответил на здравицу:

— Час расставания с друзьями — самый грустный час. Бог знает что ждет нас там, за далью лет. Встретимся ли когда-нибудь? Господа, я считался несколько лет вашим сослуживцем... Но, кажется, был скверным слугою царю. Вы, возможно, поделом не любили меня как ленивца, но, признаюсь, я любил вас всех, кроме двух... Мы не сошлись с самого начала. К тому же я не замечал со стороны их желания сойтись со мною... Но — довольно. Сдвинемте бокалы! Надеюсь, при встрече со мною никто из вас не откажется подать мне руку, как старому камраду; объятия ж мои всегда отверсты для каждого из вас. Конечно, жалею сердечно, что вы не хотели понять меня... Впрочем, пусть оно и так! По крайней мере, не забывайте тех слов, которые много раз мною высказаны были перед вами!

Сдвинутые бокалы зазвенели примирительно и дружественно.

— Мы горячо любили и любим тебя! — Миллер обнял и расцеловал Рылеева.

Штейнберг прослезился:

— Ты вечно будешь в памяти, в душе моей... Не забывай же и меня, я ценю твою дружбу и горжусь ею.

Растроганный до глубины души искренностью сослуживцев, Рылеев сказал на прощанье:

— Легко может статься, пройдет несколько лет — и все изменится к лучшему... Я это чувствую и не теряю надежды на перемену. Ну, вот и все... Прощай, родная батарея... Прощайте, друзья, товарищи боевые, братья-батарейцы... Прощай, Белогорье, здравствуй, желанное неизвестное!

Все поднялись, грянули песню. А когда спели, Рылеев пошел по кругу, чтобы проститься с каждым. И каждый напутствовал его добрым пожеланием, забыв о недавних колкостях и недомолвках.

У крыльца обнялись, расцеловались, и санки, в которых сидел Рылеев, полетели по хрусткому снегу к усадьбе Тевяшовых, где родители и невеста с волнением и нетерпением ждали высочайшего решения о выходе Рылеева в отставку. Все вокруг, несмотря на мороз и глубокие снега, радовало глаз и душу. И подрумяненные молодые облака, что висели неподвижно в голубеющей холодной вышине, и дым над выбеленными трубами, и цветистые шали и полушалки на головах юных белогорок, что с громким смехом и визгом уступали дорогу мчащимся санкам, и подсиненный, с голубиными нежнейшими переливами, иней на приопущенных ветвях, и гулкие безлюдные дали, при виде которых начинает биться сильнее русское сердце, и снежные скатерти, причудливо разрисованные следами ворон и зайцев... Хороша ты, русская зима!


Загрузка...