9

Астурийцу Хосе-Марии Кейпо-де-Льяно, виконту де Матарроса и будущему графу де Торено, — 22 года. Изысканный и образованный вольнодумец, придерживающийся либеральных взглядов, которые при других обстоятельствах поставили бы его ближе к французам, нежели к соотечественникам, и со временем сделают одним из тех, кто примет Кадисскую конституцию,[44] а после возвращения Фердинанда VII — послужат причиной бегства за границу, где он напишет фундаментальную «Историю возмущения, войны и революции в Испании». Но сегодня ночью юный виконт даже и вообразить не в силах ни дальнейшего хода событий, ни того, что через двадцать восемь дней на борту британского капера отплывет из Хихона в Лондон, чтобы просить помощи для взявшихся за оружие испанцев.

— Мы не смогли вызволить Антонио Овьедо, — подавленно говорит он, опускаясь на диван.

Дом, куда он сию минуту вошел, принадлежит его друзьям — братьям Мигелю и Пепе де ла Пенья, которые тоже пребывают в весьма мрачном состоянии духа. Хосе Мария вместе со своим кузеном и тоже астурийцем Марсиалем Моном всю вторую половину дня рыскал по Мадриду, пытаясь освободить их общего друга Антонио Овьедо, которого французы, хоть он ничем их не спровоцировал, никакого участия в возмущении не принимал и даже оружия при себе не имел, все же арестовали прямо посреди улицы.

— Расстреляли? — упавшим голосом осведомляется Пепе де ла Пенья.

— Сейчас уже в этом нет сомнения.

Кейпо де Льяно рассказывает друзьям, как было дело. Пытаясь проследить путь Антонио, они сумели выяснить, что его в толпе пленных увели на Прадо, где их всех вопреки обещаниям Мюрата и вразрез с утверждениям о том, что кровопролитие прекращено и мир восстановлен, наверняка расстреляли без суда и следствия, не сделав и попытки отделить правых от виноватых, а участников мятежа — от непричастных к нему никаким боком. В тревоге оба друга кинулись к дону Антонио Ариасу Мону, члену Верховной хунты — родственнику юного Марсиаля Мона и самого Кейпо де Льяно.

— Бедный старик, умирая от усталости, как раз лег вздремнуть после обеда… Он, как и все, был убежден, что Мюрат сдержит свое слою. Когда нам удалось разбудить его и поведать о случившемся, он ни за что не хотел нам верить… Такая непостижимая подлость не укладывалась у него в голове!

— И что же он сделал?

— То же, что и любой порядочный человек. Убедившись наконец, что мы говорим правду, принялся горько сетовать на свое легковерие, побудившее его обратиться к народу с просьбой сложить оружие. Затем дал нам собственноручно написанный приказ о немедленном освобождении Овьедо, где бы тот ни находился. С этой бумагой мы опять понеслись по городу, где, кажется, никого уже не осталось, кроме французов…

— …от которых мы натерпелись страху, — вставляет Марсиаль Мон.

— И очутились в конце концов в здании королевского почтамта, — продолжает Кейпо де Льяно. — Там распоряжался генерал Сексти, сопредседатель смешанной комиссии. Впрочем, как выяснилось тотчас, ничем он не распоряжался.

— Я знаю этого Сексти, — говорит Мигель де ла Пенья. — Надутый спесью и чванством итальянец на испанской службе…

— …которую несет из рук вон скверно. Принял нас с ледяной холодностью, мельком проглядел документ и сказал весьма неприязненно: «Обращайтесь к французам». И напрасно мы твердили ему, что именно он вместе с генералом Груши отвечает за действия военного трибунала. Он только сказал, что во избежание нареканий и жалоб передал всех арестованных всецело в ведение французов и умывает руки.

— Ах негодяй! — восклицает Пепе.

— Я сказал ему то же самое и почти теми же словами, а он повернулся ко мне спиной. Хотя была минута, когда я опасался, что он прикажет взять нас под караул.

— А что Груши?

— Тот вообще нас не принял. Его адъютант обошелся с нами совершенно по-хамски… Счастье еще, что сумели унести оттуда ноги… Так что, боюсь, бедного нашего Овьедо сейчас уже…

Четверо сидят в молчании. За ставнями окна гремит отдаленный раскат ружейного залпа.

— Слышите — шаги на лестнице, — говорит Мигель де ла Пенья. — Кто-то идет.

Все привстают в тревоге — нынче вечером в Мадриде никто не может быть уверен в своей безопасности. Решившись наконец, Марсиаль Мон направляется к двери, открывает ее — и вдруг отшатывается, как если бы вдруг увидел перед собой призрака.

— Антонио! Это Антонио Овьедо!

С криками радости все бросаются к вошедшему — тот мертвенно-бледен, волосы взлохмачены, одежда в беспорядке. Его почти на руках переносят на диван, усаживают, наливают водки — и лишь после этого щеки его обретают естественный цвет, а уста — дар речи. Затем Овьедо рассказывает свою историю, не отличимую от той, что случилась сегодня со множеством обитателей Мадрида, для которых последним впечатлением бытия стали ружья расстрельной команды, но — не в пример всем остальным — увенчанную счастливым финалом: распоряжавшийся казнью французский офицер, узнав в нем одного из завсегдатаев ресторана «Золотой фонтан», смилостивился и подарил ему жизнь.

— А остальные?

— Погибли… Все погибли.

Антонио Овьедо, с блуждающим взором, затерянный в сгустившейся над Мадридом тьме, залпом допивает остаток водки. А юный Кейпо де Льяно, с сердечным участием взирающий на друга, к ужасу своему, замечает, что тот за одну ночь стал наполовину седым.

* * *

Другие от переживаний минувшего дня повредились в рассудке. Так произошло с уроженцем Сарагосы Хоакином Мартинесом Валенте, который на паях с 27-летним братом Фернандо, членом Королевской коллегии адвокатов, и дядюшкой Херонимо Мартинесом Маспуле содержал торговое заведение на самой Пуэрта-дель-Соль. Лавка, простоявшая запертой весь день, открылась лишь под вечер, когда все стихло. Тут возле нее и появились несколько французских гренадер и двое мамелюков. И, уверяя, что из окон по ним утром велась стрельба, окружили и дядю, и племянника. Первому, впрочем, удалось убежать, юркнув внутрь и задвинув за собой щеколду. Второго же, избивая, поволокли к соседней лавке. И там, несмотря на усилия приказчиков втащить адвоката в помещение и тем самым спасти, разнесли ему голову пистолетным выстрелом на глазах у брата, спешившего на помощь. Сейчас, помешавшись от зрелища этой ужасной расправы, тот сидит под крепким замком в доме дядюшки, издавая пронзительный вой, от которого соседей бросает в дрожь. И несколько месяцев спустя, так и не оправившись от потрясения и не придя в разум, Хоакин Мартинес Валенте, перевезенный в Сарагосу, окончит свои дни в одном из тамошних домов скорби.

* * *

Жертвами репрессалий становятся многие из тех, кто не имел никакого отношения к мятежу, но уверовал в перемирие, о котором, кстати, было объявлено официально. Мадридцев убивают не только в ходе организованных казней, которые продолжатся до самого рассвета, но и в тех случаях, если люди имели неосторожность выйти на балкон или к дверям своего дома или оставить свет в окне. Так получает французскую пулю 18-летний пастух Антонио Эскобар Фернандес, гнавший своих овец берегом Мансанареса; так выстрел французского часового обрывает жизнь вдовы Марии Вальс де Вильянуэва, направляющейся к дому № 13 по улице Бордадорес, где проживает ее дочь. От пьяной солдатни, поднимающей пальбу беспричинно, в отместку невесть за что или с намерением спровоцировать столкновение, гибнут люди и у себя дома. Такова участь Хосефы Гарсия, 40 лет, смертельно раненной у своего окна в доме на улице Альмендра, Марии Раймунды Фернандес де Кинтана, поджидавшей на балконе возвращения мужа, дворцового камердинера Кайетано Обрегона; Исабель Осорио Санчес, сраженной пулей в тот миг, когда она поливала цветы в доме по улице Росарио. Погибают также на улице Леганитос Антонио Фернандес Менчирон, 12 лет, и две его соседки — Каталина Гонсалес де Альяга и Бернарда де ла Уэльга; на улице Ториха — вдова Марианна де Рохас-и-Пиньеда; на улице Сольдадо — Тереса Родригес Паласьос, 38 лет, разжигавшая керосиновую лампу; на улице Молино де Венто — вдова Мануэла Дьестро Нублада. На улице Толедо бельевщик Франсиско Лопес садился ужинать с семьей, когда от ружейного залпа дрогнули стены и, разбив стекло, в комнату влетела пуля, оказавшаяся роковой.

* * *

После десяти часов вечера, пока люди еще гибнут у себя дома, а к местам казни еще движутся вереницы осужденных, инфант дон Антонио, глава Верховной хунты, который направил герцогу Бергскому просьбу помиловать нескольких человек, получает ответ от Иоахима Мюрата:

Дорогой кузен![45]

Я получил уведомление Вашего Королевского Высочества о намерении некоторых военнослужащих французской армии предавать огню те дома, из окон и с балконов коих по ним велась стрельба. Спешу сообщить Вашему Королевскому Высочеству, что делами подобного рода с моего ведома и по моему указанию занимается генерал Груши, получивший приказ предоставить мне все необходимые сведения по этому вопросу. Ваше Королевское Высочество обратилось ко мне с ходатайством о смягчении участи граждан Мадрида, взятых с оружием в руках. Согласно моему приказу и дабы воспрепятствовать повторению подобных случаев, эти лица будут подвергнуты казни. Не сомневаюсь, что таковое мое решение найдет полное понимание и одобрение Вашего Королевского Высочества.

И в этот же час военный губернатор Мадрида капитан-генерал Франсиско Хавьер Негрете, перед тем как пойти спать, тоже пишет письмо Мюрату. Он сочиняет его при свете двух канделябров, сидя за столом в домашних туфлях и шлафроке, меж тем как в соседней комнате камердинер чистит щеткой мундир, в котором Негрете завтра с утра предстанет перед маршалом, чтобы приветствовать его и получить дальнейшие указания. В письме, которое позднее опубликует парижская «Монитёр», командующий испанскими войсками, расквартированными в столице, исчерпывающе высказал свою точку зрения на события минувшего дня:

Ваше Высочество, Вы, без сомнения, поймете, сколь горькие чувства испытывает испанский офицер при виде крови, обильно пролитой на улицах этого города представителями двух наций, самой судьбой предназначенных к единству и теснейшему союзничеству и не могущих иметь иных целей, помимо борьбы против общего врага. Ваше Высочество, соблаговолите принять изъявления моей искренней благодарности не только за лестные отзывы по поводу состояния вверенного мне гарнизона и за милости, коими я осыпан сверх меры, но и прежде всего за Ваше обещание смягчить суровые меры воздействия так скоро, как это будет позволено обстоятельствами, каковое обещание лишний раз подтверждает всю справедливость мнения, сложившегося в нашей стране о Вашем Высочестве в справедливое воздаяние Ваших заслуг и признание добродетелей, коими Вы одарены столь щедро. Я в полной мере осведомлен о благородных намерениях Вашего Высочества и предвижу несомненные выгоды, долженствующие воспоследовать для моей страны при исполнении их. Примите, Ваше Высочество, уверения… и т. д.

* * *

В подземной часовне церкви Сан-Мартин, где помимо могильщиков Пабло Ньето и Мариано Эрреро собрались лишь пятеро — Хоакин де Осма, братья Варгас и Сесар Гонсалесы, капитан полка валлонских гвардейцев Хавьер Кабанес и писарь Альмира, — идет бдение над телами капитанов Даоиса и Веларде. Их доставили под вечер к задним дверям, выходящим на улицу Бодегилья, спустили по лестницам, расположенным за главным алтарем: Даоиса в том самом мундире и сапогах, что были на нем в Монтелеоне, — с улицы Тернера, а Веларде, донага раздетого французами после боя, а потому завернутого в грубую палаточную парусину, четверо солдат принесли из артиллерийского парка. Чтобы придать усопшему пристойный вид, где-то раздобыли францисканскую сутану, и вот теперь оба капитана лежат рядом: один — в мундире, второй — в монашеском облачении. Голова Даоиса слегка запрокинута, голова Веларде повернута вправо — трупное окоченение наступило, когда он валялся на земле, — и кажется, будто он все еще ждет от своего командира последнего приказа. В изголовье безутешно рыдает Мануэль Альмира; вдоль сырых и темных стен, слабо озаряемых двумя восковыми свечами у гробов, стоят в молчании те немногие, кто отважился прийти сюда; все прочие, опасаясь мести победителей, либо где-то прячутся, либо покинули Мадрид.

— Известно ли что-нибудь о лейтенанте Руисе? — спрашивает Хоакин де Осма. — Он из полка волонтеров короны.

— В доме маркиза де Мехорада его пользовал французский хирург, — отвечает Хавьер Кабанес. — Сейчас отнесли на квартиру. Мне недавно рассказал об этом дон Хосе Ривас, профессор из Сан-Карлоса. Он мельком видел его…

— Плох?

— Очень плох.

— По крайней мере, пока он в таком состоянии, его не арестуют французы.

— Это еще неизвестно. И уж во всяком случае, рана его из разряда смертельных… Едва ли он выкарабкается.

Офицеры тревожно переглядываются. Прошел слух, будто Мюрат переменил свое решение и теперь намерен арестовать всех, кто сражался в артиллерийском парке, — и военных, и гражданских. Известие подтверждают капитаны Хуан Консуль и Хосе Кордоба, сию минуту спустившиеся в часовню. Оба явились без сабель и закутанные до самых глаз.

— Своими глазами видел, как по улице провели нескольких связанных артиллеристов, — говорит Консуль. — Кроме того, разыскивают тех волонтеров короны, которые были в Монтелеоне… По всему видно, Мюрат задумал примерно покарать всех.

— Я думал, расстреливают только горожан, взятых с оружием в руках, — удивляется капитан Варгас.

— Как видишь, круг расширяется.

Офицеры снова обмениваются многозначительными взглядами, понижают голос. В Монтелеоне были только Консуль, Альмира и Кордоба, но и остальным едва ли даром пройдут дружба с главарями бунта и участие в бдении. Французы расстреливают еще и не за такое.

— А что же делает полковник Наварро Фалькон? — шепотом спрашивает Сесар. — Он ведь обещал не дать своих людей в обиду.

При этих словах он устремляет беспокойный взгляд наверх, на ведущую в склеп лестницу, где стоят могильщики. Сегодня ночью опасаться следует не только французов, но и тех, кто постарается выслужиться перед ними, а таких в смутные времена всегда будет в избытке. Спустя несколько месяцев, когда против Наполеона восстанет уже вся Испания, даже один из офицеров, доблестно дравшихся в Монтелеоне — а именно лейтенант артиллерии Фелипе Карпенья, — присягнет королю Жозефу и перейдет на сторону французов.

— Уж не знаю, что там Наварро даст, чего не даст, — отвечает Хуан Консуль. — Он твердит одно — что ответственности ни за что не несет и понятия ни о чем не имеет. Но случись ему сегодня быть в Монтелеоне, завтра он постарался бы оказаться за много-много миль от Мадрида.

— Стало быть, мы пропали! — восклицает Кордоба.

— Если схватят — разумеется, — замечает на это Хуан Консуль. — Я сегодня же скроюсь из города.

— И я. Сейчас забегу домой, заберу кое-что…

— Будьте осторожны, — предупреждает Кабанес.

Офицеры обнимаются, в последний раз бросают взгляд на покойников.

— Прощайте, господа. Дай вам бог удачи.

— Вот именно. Господи, спаси и сохрани нас… Ты с нами, Альмира?

— Нет. — Писарь показывает на тела Веларде и Даоиса. — Кто-то должен проводить их…

— Но французы…

— Не тревожься. Я сумею с ними договориться. Ступайте с богом.

Остальные не заставляют себя упрашивать. Утром, когда могильщики спешно и скрытно предадут земле тела капитанов, присутствовать при этом будет один только Альмира, до конца сохранивший им верность.

Даоис будет погребен здесь же, в склепе-часовне, под алтарем капеллы Пречистой Девы Вальбанерской, а Веларде вместе с другими убитыми накануне — снаружи, в церковном дворе, рядом с колодцем. Спустя много лет могильщик Эрреро засвидетельствует: «Мы озаботились захоронить тела вышеозначенных дона Луиса Даоиса и дона Педро Веларде как можно ближе к поверхности земли, с тем чтобы по прошествии времени их прах можно было перенести в иное, более приличествующее им место».

* * *

Ильдефонсо Иглесиас, санитар госпиталя Буэн-Сусесо, в ужасе останавливается в проеме арки, отделяющей патио от монастырской галереи. Свет фонаря в руке его товарища Тадео де Наваса выхватывает из темноты гору полуголых трупов — это зрелище способно потрясти любого. За минувший день оба они навидались всякого, ибо, рискуя собственной жизнью, перевязывали раненых, выносили убитых, едва лишь стихал огонь и французы приостанавливали атаки. Тем не менее от жуткой картины, представшей их взорам в часовне и госпитале на Пуэрта-дель-Соль, волосы становятся дыбом. Нескольких покойников вечером унесли домой родственники и друзья — из тех, что посмелей и не побоялись подвернуться под шальную французскую пулю, — но основная часть расстрелянных в три пополудни остается здесь, грудой бледной мертвой плоти громоздится в засохших кровяных лужах, смердит развороченными внутренностями, вывалившимися потрохами, первым тленом.

— Шевелятся, смотри! — шепчет Иглесиас.

— Глупости не говори.

— Да нет же, смотри: кто-то ворочается вон там.

Оба санитара осторожно подходят ближе, поднимают повыше фонарь, освещая груду мертвецов. Остекленевшие глаза, полуоткрытые рты, сведенные предсмертной судорогой руки — четырнадцать человек застыли в тех позах, как застигла их смерть или оставили французы, обшаривавшие карманы еще не успевших остыть покойников.

— Да, ты прав, — с нескрываемым испугом шепчет Навас. — Кто-то в самом деле шевелится.

Они подходят еще ближе, но тотчас слабый, еле слышный стон, доносящийся точно из другого мира, заставляет обоих отпрянуть в ужасе. Вымазанная бурой кровью рука поднимается над кучей мертвецов.

— Живой!

— Да быть этого не может.

— Гляди сам… Живой! — Иглесиас дотрагивается до руки. — Пульс бьется.

— Матерь Божья!

Оттащив в сторону окоченевшие ледяные тела, санитары извлекают из-под них того, кто еще дышит. Это печатник Космэ Мартинес дель Корраль, пролежавший здесь восемь часов, пронзенный четырьмя пулями, ободранный дочиста французами, которые среди прочего завладели и теми облигациями на 7250 реалов, что были у него в кармане, голый, с ног до головы покрытый коростой запекшейся крови, своей и чужой. Его спешно выносят наверх, и хирургу Диего Родригесу дель Пино удается вернуть его к жизни, а спустя какое-то время — и добиться полного излечения. Весь остаток дней своих, проведенных в Мадриде, типографщик Космэ будет пользоваться едва ли не суеверным уважением соседей и знакомых как человек, который второго мая дрался с французами, был расстрелян и сумел вернуться с того света.

* * *

Мануэль Гарсия, рядовой полка волонтеров короны, со связанными за спиной руками идет по улице Флор под конвоем французов. Моросящий с черного неба мелкий дождик, зарядивший с полуночи, успел вымочить его мундир и непокрытую голову. После боев в Монтелеоне, где он обслуживал одно из орудий, Гарсия вместе с капитаном Гойкоэчеа и уцелевшими товарищами спрятался в казармах на Мехораде. А днем, когда разнесся слух, что расстреливать будут не только горожан, но и военных, замешанных в мятеже, ушел оттуда в компании с кадетом Пачеко, его отцом и еще двумя однополчанами. Думал отсидеться дома, где от страшной тревоги места себе не находила вдовая мать, но кто-то из соседей, заметивших, как он возвращается, полумертвый от усталости, весь как есть драный и рваный, донес. Пришли французы, к несказанному ужасу матери, высадили дверь и увели его. Даже не скажешь «не говоря худого слова», ибо прозвучало их предостаточно.

— Живей, живей! Allez vite! Шевелись!

Гарсию прикладами заталкивают в недостроенные казармы на Прадо-Нуэво — позднее они получат название «польских», — где во дворе в зыбком свете шипящих под дождем и разбрызгивающих искры факелов он различает множество связанных арестантов. Вымокшие, избитые, затравленные, они лежат на голой земле, под открытым небом, сидят, привалившись к стене. Время от времени французы выдергивают кого-нибудь, отводят в угол двора, записывают имя-фамилию, допрашивают, нещадно избивают. Беспрестанно звучат крики, от которых бросает в дрожь ожидающих своей очереди. Среди них в полутьме Гарсия с трудом узнает одного из тех, с кем вместе был в Монтелеоне. Это Хуан Суарес, чисперо из квартала Баркильо.

— Что же с нами сделают? — спрашивает солдат.

Суарес, который сидит на земле, прижавшись спиной к спине другого арестанта, пожимает плечами:

— Может, расстреляют, а может, и нет. Не поймешь — каждый свое твердит… Одни считают, что раз уж нас так много тут собралось, к стенке поставят каждого десятого. А другие — что, мол, всем нам конец пришел. Пойди разбери…

— И наше правительство допустит такое?

Чисперо глядит на Гарсию, как будто солдат сморозил несусветную глупость. В дрожащем свете сально лоснится его лицо — обросшее щетиной, грязное, мокрое от дождя: губы растрескались от жажды, разбиты зуботычинами.

— Оглянись по сторонам, братец. Кого ты видишь? Простых людей. Голодранцев вроде меня и тебя самого. Нет здесь ни одного офицера, ни одного богатого торгаша, ни маркиза. Что-то незаметно было сегодня, чтоб хоть кто-нибудь из чистой публики лупил французов на улицах. А кто нынче командовал в Монтелеоне? Двое капитанов, постарше чином никого не нашлось. Как спокон века повелось, за всех отдувалась беднота. Те, кому нечего терять и у кого нет ничего, кроме разве что отца с матерью, пары медяков на хлеб да стыда… И мы же сегодня расплатимся, как всегда платили. Это я тебе говорю. И знаю, что говорю. А у меня матери — шестьдесят четыре, жена и детишек трое…

— Я солдат, — возражает Гарсия. — Присягу принимал. И мои командиры вытащат меня отсюда. Это их святой долг и прямая обязанность.

Суарес, обернувшись к соседу, бандерильеро Габриэлю Лопесу, который прислушивается к их разговору, корчит ему насмешливую гримасу: послушай, мол, что он только несет. А потом смеется натужно и горько.

— Офицеры? Да они сидят сейчас в тепле, пережидают… А тебя бросили. Да и меня тоже. Да и всех нас…

— Но родина…

— Ох, да не смеши ты меня! О чем ты? Посмотри на себя, посмотри на меня! Посмотри на всех этих простаков, что вышли сегодня утром на улицы, вроде как мы с тобой. Вспомни, как корячились с утра в Монтелеоне, как жилы рвали, кровь проливали, мерли и гибли… И никто пальцем не пошевелил, чтоб помочь! Начхать на тебя этой родине!

— Зачем же тогда ты пошел драться?

Суарес в задумчивости чуть склоняет голову; капли дождя скатываются по щекам.

— Сказать по правде, сам не знаю, — отвечает он наконец. — Скорей всего, затем, чтоб лягушатники не думали, будто испанцы все как один готовы лизать им сапоги… Не люблю, когда плюют в лицо и утираться не велят.

Мануэль Гарсия, мотнув головой, показывает на французских часовых:

— Эти вон не только что плюют…

Суарес щерит зубы в волчьей ухмылке, свирепой и безнадежной.

Эти? Да пусть себе плюют. А вот те, кому мы выпустили кишки в Монтелеоне… Те свое отплевали, уж поверь мне.

* * *

Покуда Хуан Суарес и Мануэль Гарсия сидят в ожидании невесть чего во дворе недостроенных казарм на Прадо-Нуэво, вереница пленных под беспрестанно сеющимся с небес дождиком дрожит от холода на северо-востоке Мадрида. Это горожане, взятые в артиллерийском парке и других кварталах испанской столицы: тридцать насквозь промокших и полумертвых от голода людей, у которых после боя в Монтелеоне не было во рту ни крошки хлеба, ни капли воды. Из конюшен парка их доставили на черепичную фабрику у Пуэрта-де-Фуэнкарраль, а оттуда — в Чамартин. На них наставлены штыки, обрушиваются удары и брань французов, выбежавших из своих палаток поглядеть на пленных, которые пересекают весь лагерь и останавливаются на полутемной эспланаде, призрачно освещенной воткнутыми в землю факелами.

— Что они с нами сделают? — спрашивает цирюльник Херонимо Мораса.

— Перережут всех до единого, — с ледяной покорностью судьбе отвечает Космэ де Мора.

— Зарезать могли бы и раньше, еще когда мы сидели на черепичной фабрике…

— А им спешить некуда. У них вся ночь впереди… Позабавиться желают, время провести с пользой и удовольствием.

— Taisez-vouz! — обрывает их окрик часового.

Пленные замолкают. Мора и Мораса — двое из тех шестерых, кто уцелел в отряде, сколоченном угольщиком. Остальные — плотник Педро Наварро, Феликс Тордесильяс, Франсиско Мата и Рафаэль Родригес — тоже здесь. Они жмутся друг к другу на манер испуганных овец, стараются спрятаться за спину соседа, меж тем как французский офицер с фонарем в руке, подойдя вплотную, обводит их долгим взглядом, пересчитывает. Каждый раз, когда он начинает новый десяток, солдаты по его знаку выволакивают из толпы человека, на котором остановился подсчет. Так вытащили слесаря Бернардо Моралеса, Рафаэля Канедо, погонщика мулов из Леона, табельщика из казначейства Хуана Антонио Мартинеса дель Аламо.

— Чего это они удумали? — испуганно спрашивает плотник Наварро.

Космэ де Мора, ловя дождевую влагу, проводит языком по губам. Он бодрится и старается держаться прямо, но чувствует, как предательски слабеют колени. И, отвечая на вопрос Наварро, не может совладать с дрогнувшим голосом:

— Отбирают каждого десятого…

* * *

Юный Антонио Алькала Галиано, опершись о перила балкона, слушает, как грохочут в отдалении ружейные залпы. Улица, выходящая одним концом на Пуэбла-Вьеха, другим — на Сан-Ильдефонсо, тонет во мраке под черным и хмурым небом, где за тучами не видно ни луны, ни звезд. Сын трафальгарского героя сильно разочарован: то, что утром горячило кровь как патриотическая эскапада, окончилось к вечеру нагоняем от матери и досадой обманутых ожиданий. К мятежу не примкнули ни представители высшего сословия, ни офицерство — словом, за редкими исключениями, никто из людей его круга. Только простонародье, которому нечего терять, не раздумывая, очертя голову ринулось в стихию мятежа. И славы себе не стяжало: возмущение, насколько известно, французы подавили весьма жестоко. И Антонио Алькала Галиано хвалит себя за то, что не поддался первоначальному порыву присоединиться к восставшим, к людям грубым и бедным, скверного воспитания и дурного нрава, в чем утром, попытавшись присоединиться к отряду мятежников, имел случай убедиться на собственном опыте. А вернувшись днем домой, оказался невольным свидетелем разговора, многое для него прояснившего. Обитатели улицы Дель-Барко, населенной людьми исключительно законопослушными и хорошего общества, вышли на балконы своих домов, пытаясь понять, что же происходит в городе, — уличные бои гремели где-то в стороне. С балкона на балкон переговаривались графиня де Тилли, живущая напротив, и ее матушка, обитательница четвертого этажа в том доме, где семейство Алькала занимало первый. По улице же в эту самую минуту проходил Николас Морфи, офицер полка испанских гвардейцев, знакомый им еще по Кадису.

— Ну, что там слышно о возмущении, дон Николас? — спросила сверху Тили.

— Да ничего уже не слышно, сударыня. — Морфи остановился, снял шляпу. — Вы же сами говорили — «чернь взбунтовалась».

— Но здесь не так давно пробегал кто-то и кричал, что взяли в плен целый батальон французов, и мы все отбили себе ладони, рукоплеща. Разве мы не испанцы?

Морфи презрительно отмахнулся:

— Нечему там было рукоплескать, уверяю вас. Все это вздорные россказни, досужие выдумки… Мюрат уже навел порядок, как это ни печально. Самое лучшее — сидеть тихо и доверять властям, которые на то и поставлены. Если этот сброд разнуздается, всего можно ждать… Как бы не оказались хуже французов.

— Ну что же, дон Николас, вы меня немножко успокоили.

— Целую ручки, графиня.

Вскоре после того, как отзвучал этот диалог, Антонио Алькала Галиано, надев форменную шляпу, чтобы придать себе уверенности, предпринял прогулку — в чем, кстати, никто ему не препятствовал — до самой улицы Дель-Пэс, где проживала некая барышня, в доме коей был принят официально. И там, сидя с нею у окна на втором этаже, провел вечерок за игрой в бриску, меж тем как французские патрули останавливали и досматривали редких прохожих, которым с недавних пор велено плащи носить свернутыми на плече, чтобы нельзя было спрятать под них оружие. На обратном пути под мелкой моросью, сочащейся с небес, юноша несколько раз сталкивается с патрулями, чья бдительность возрастает по мере наступления темноты. Дома его ждет ужин, а мать с облегчением произносит:

— Твоя вечерняя прогулка, Антонито, стоила мне пять росарио.[47] И обет совершить пожертвование для собора Иисуса Назарея…

…Горничная убирает со стола, Антонио Алькала Галиано стоит на балконе, и меж пальцев у него дымится севильская сигара, которыми он наслаждается по одной ежевечерне, впрочем, в присутствии матери не позволяя себе удовольствия закурить.

— Сынок, уйди лучше с балкона… Мне страшно, когда ты там.

— Иду, мама.

В отдалении вновь раскатывается залп. Антонио прислушивается, но больше ничего не слышит. Город тонет во тьме и в безмолвии. На углу улицы Сан-Ильдефонсо смутно виднеются силуэты французских часовых.

Да, бурный выдался денек, думает юноша. Но все равно — вскорости все в любом случае забудется. А он вытянул жребий не осложнять себе жизнь.

* * *

В это самое время, всего лишь в квартале от дома, где на балконе курит сигару Антонио Алькала Галиано, другой юноша — его сверстник Франсиско Уэртас де Вальехо, который-то как раз жизнь предпочел осложнить, причем изрядно, приводит в порядок разбредающиеся мысли. Племянника, чудом сумевшего скрыться из Монтелеона, дядюшка, дон Франсиско Лоррио, встретил с ликованием, которое было немного омрачено тем, что ружье в руках у Франсиско грозило навлечь беду на них всех. Когда же его надежно запрятали в шкафу, доктор Ривас, их семейный врач, промыл и продезинфицировал рану, к счастью не представляющую опасности для жизни: пуля на излете лишь скользнула вдоль ребер.

— Кровотечения нет, и кость цела. Главное — через несколько дней не прозевать, если вдруг начнется нагноение. Считай, что дешево отделался.

Франсиско Уэртас провел остаток дня и начало вечера в постели, заботливо укутанный и обихоженный теткой и двумя кузинами — девочками 13 и 16 лет, приносившими ему бульон. Они смотрели на него, как на ожившего Ахиллеса, снова и снова выспрашивая малейшие подробности его приключений. С наступлением ночи, когда девочек услали в детскую, он забылся ненадолго беспокойным сном, однако вскоре был разбужен появлением дядюшки, который вошел к нему с изменившимся лицом, держа в руке лампу. Его сопровождает Рафаэль Моденес, друг семьи, секретарь графини де ла Корунья и второй алькальд Сан-Ильдефонсо.

— Французы обыскивают дома тех, кто принимал участие в мятеже, — говорит он.

— Ружье! — Франсиско Уэртас вскидывается на кровати и тотчас кривится от боли.

Дядюшка и Моденес снова укладывают его на подушки, успокаивают.

— Сюда, я уверен, не придут, — говорит первый. — Никто не видел, как ты входил сюда, и про оружие никто не знает.

— Однако если начнутся повальные обыски, могут нагрянуть… — замечает скептический алькальд.

— Да, в том-то и дело. Так что нам бы на всякий случай надо избавиться от ружья…

— Это невозможно, — жалобно отвечает юноша. — Любого, кто выйдет с ним за порог, сейчас же арестуют.

— Я сначала хотел было разобрать его и запрятать по частям, — говорит дон Франсиско Лоррио. — Но потом сообразил: если начнется серьезный обыск, будет то же самое, если не хуже…

Франсиско Уэртас в отчаянии делает новую попытку подняться:

— Я во всем виноват. Мне и отвечать. Сейчас я покину ваш дом, дядюшка.

— Никуда ты не пойдешь, — останавливает его тот. — Дона Рафаэля осенила счастливая мысль…

— Мы оба в большой дружбе с полковником арагонских волонтеров, — объясняет алькальд. — Попросим его прислать сюда четверых солдат — предлог пусть сам придумает, — и пусть они решат эту задачку. У них французы объяснений не потребуют.

План немедленно приводится в действие. Дон Рафаэль лично занимается всем и добивается более чем благоприятных результатов: спозаранку, едва ли не на рассвете, в доме появляются четверо испанских солдат (причем один — без ружья), и дядюшка Франсиско Уэртас любезно подносит им по стаканчику вина. Когда они возвращаются в казармы, в карманах у них лежит по серебряной монете достоинством в один дуро, а ружье за плечом висит теперь у каждого.

* * *

Не у всех, однако, находятся влиятельные друзья, чье заступничество может обеспечить жизнь или свободу. Около часу ночи под проливным дождем через погруженный во мрак город идет под сильным конвоем вереница арестантов — вымокших до нитки, измученных до последней степени вероятия, по большей части босых и полураздетых. Среди них — Моралес, Канедо и Мартинес дель Аламо, из которых никто, по счастью, не замкнул роковой десяток и, значит, не остался лежать на пустыре, примыкающем к лагерю Чамартин, а также писарь Франсиско Санчес Наварро. Из других тюрем и подвалов к ним по пути присоединяют Антонио Масиаса де Гамасо, 60 лет, Доминго Бранью, служащего королевской таможни, офицеров пограничной стражи Ансельмо Рамиреса де Арельяно, Хуана Антонио Серапьо Лоренсо и Антонио Мартинеса, дворцового камердинера Франсиско Бермудеса, а уже почти в точке назначения, на площади Доньи Марии-де-Арагон, — берейтора Хуана Антонио Алисеса, каретника Франсиско Эскобара, дона Франсиско Гальего Давилу, настоятеля церкви Энкарнасьон, которого после боя схватили и сунули в подземелье дворца Гримальди. И там маршал Мюрат сразу после возвращения из Сан-Висенте пожелал своими глазами взглянуть на него. Мюрат пребывал в растерянности, смешанной с дикой яростью: хотя точное число потерь установить пока не удалось, но уже ясно, что они — более чем значительны.

— Это тебе Бог велел, чег'тов поп? Кг'овь пг'оли-вать?

— Истинно так, — отвечал священник. — Господь Бог повелел вас всех до единого в пекло отправить.

Француз, задержавший на нем уничижительный и высокомерный взгляд, не мог знать, как парадоксально сложится его собственная судьба. Не мог даже и предположить, что семь лет спустя, в Неаполе, он, Иоахим Мюрат, позабыв обо всем, в том числе и о достоинстве, не сумеет сдержать слез, когда ему прочтут смертный приговор. Но сейчас маршал, представляющий в Испании особу императора французов, видит перед собой всего лишь остервенелого фанатика в рваной и грязной сутане, с разбитым лицом, на котором дикой ненавистью горят воспаленные усталостью и страданием глаза. Как такого не поставить к стенке?

— А ты Писание читал, святоша? Там сказано: «Взявший меч, от меча и погибнет». Так что, уж пг'о-сти, мы тебя сейчас расстреляем.

— Бог простит, француз. А я не прощаю.

И вот, поливаемые дождем, дон Франсиско Гальего и прочие добираются до садов Леганитоса и казарм на Прадо-Нуэво. У дверей еще долго мокнут, дрожат от холода, ожидая, когда французы выведут оттуда новую партию арестованных. Среди них каменщики Фернандо Мадрид, Доминго Мендес, Хосе Амадор, Мануэль Рубио, взятые утром у церкви Святого Иакова, и полуголые, избитые Мигель Гомес Моралес, галантерейщик, Габриэль Лопес, бандерильеро, и рядовой полка волонтеров короны Мануэль Гарсия, с которого перед выходом содрали сапоги, форменный мундир и пояс. Выведя арестованных из здания казармы, французский офицер при свете фонаря пересчитывает их и, оставшись недоволен, что-то коротко бросает солдатам. Те скрываются за дверью и через минуту вновь появляются, подталкивая в спину еще четверых — Хулиана Техедора, ювелира с улицы Аточа, Лоренсо Домингеса, шорника с площади Матуте, поденщика Мануэля Антолина Феррера и чисперо Хуана Суареса. Их ставят в ряды, офицер отдает приказ — и скорбное шествие движется к глинобитной стене, расположенной невдалеке — между склоном Сан-Висенте и Леганитосом. Место это называется гора Принсипе Пио.

* * *

В ту самую минуту, когда священник дон Франсиско Гальего идет в веренице мятежников, его начальство готовит документы в доказательство того, что церковь не имела отношения к утренним инцидентам. Впрочем, впоследствии — и особенно после разгрома французов при Байлене — ход событий, вылившихся во всеобщее восстание, заставит князей испанской церкви примениться к новым обстоятельствам, хотя к концу войны девятнадцать епископов будут все же обвинены в сотрудничестве с правительством Жозефа Бонапарта. Так или иначе, но официальное отношение церкви к событиям этого только что завершившегося дня весьма красноречиво отражено в пастырском послании Совета инквизиции:

Прискорбное выступление представителей низов общества против войск императора французов делает необходимым впредь усилить наблюдение за паствой, придав ему большую действенность и тщательность… События, подобные нынешним народным волнениям, цели коих столь далеки от воплощения идеалов истинной любви и законопослушания, способны лишь привести нашу отчизну к потрясениям и разбить те узы подчинения, которые скрепляют общество и обеспечивают духовное здоровье народов.

Впрочем, самым красноречивым из всего написанного церковными властями по поводу мадридского восстания следует признать пасторское послание дона Маркоса Кабальеро, епископа Гуадикского. В нем, выразив одобрение «карам, которые по заслугам постигли смутьянов и безначальных крамольников», его преосвященство предупреждает:

Столь пагубный и достойный лишь всяческого сожаления эпизод никогда больше не должен повториться в Испании. Господь не допустит, чтобы отчизна наша вновь была низринута в гибельный хаос смуты и безначалия. Пусть же всякий, кто наделен разумом, отчетливо различает, сколь чудовищно безобразный мятеж, возмущение или восстание слепой и невежественной черни.

Леандро Фернандес де Моратин не выходит из дому на улице Фуэнкарраль. Утром он оделся без обычной тщательности, довольно небрежно: всего лишь на тот случай, чтобы встретить смерть в пристойном виде, а не в халате на голое тело, не в пантуфлях на босу ногу, если, как рисует ему воображение, вломится к нему разъяренная толпа под предводительством кривой молочницы, выволочет его из квартиры и потащит по улицам. И в этот вечер, небритый и нечесаный, даже не прикоснувшись к ужину, поданному старой служанкой, он уже который час сидит, снедаемый тревогой, в своем кресле-качалке; время от времени пытается работать, но так и высыхают на кончике пера чернила, чистым остается лист бумаги, а если Моратин берется за книгу, то не может прочесть ни строки. Весь день он снова и снова выходил на балкон, с бьющимся сердцем ожидал известий от друзей, однако навестить его отважился лишь один из них, самый близкий, — аббат Хуан Антонио Мелон. Тоску одиночества и дурные предчувствия усиливает страх перед громом выстрелов, ором взбудораженных толп, грохотом копыт французской конницы, скачущей по улицам. Аббат, пробывший у него недолго, пытался по мере сил успокоить друга и рассказал, что французы подавили мятеж, а Верховная хунта провозгласила мир. Но сейчас, когда за оконным стеклом угрожающе сгустилась черная тьма, Моратин, вновь томясь тревогой, не знает, что и думать. Несмотря на свою громкую драматургическую славу, он не чувствует себя своим среди простонародья, которому этой славой и обязан: по воспитанию, равно как и по складу своего робкого характера, он чурается опасного и гибельного напора невежественной, вышедшей из повиновения черни, столь склонной к насилию и слепой жестокости. Но с другой стороны — оскорблено его патриотическое чувство, сомневаться в искренности которого нет оснований, и гром французских ружей, расстреливающих беззащитных соотечественников, больно ранит его самосознание просвещенного испанца.

— Несчастная, жестокая, любимая, ненавистная страна, — с горечью бормочет он.

Потом захлопывает книгу и начинает мерить гостиную неверными шагами из конца в конец, выходит на балкон и долго стоит, опершись о перила, устремив взгляд в пустоту. Он чувствует, что прожитый день прояснил его мысли: ни душа его, ни разум, неизменно обращенный к тому, что происходит по ту сторону Пиренеев, не могут отыскать иного решения, кроме подчинения Франции. Нет сил противиться ее неколебимой мощи, нельзя ни свернуть, ни отстать. Ибо если не влачиться за этой триумфальной колесницей, то навсегда окажешься на обочине Истории, Искусства и Прогресса: так считают он и ему подобные — столь ненавистные черни обгаллившиеся. Вот по этой причине драматург Моратин доводами рассудка смиряет душевное волнение, усиливающееся от ружейных залпов, которые то и дело громыхают в отдалении, исцеляет сердечную боль бальзамом разума, постигающего, что эти расправы, как ни жестоки они, призваны все расставить по своим местам. Ничем иным, как этой непримиримой двойственностью, невозможно объяснить, почему самый блистательный испанский литератор того времени поставил свой дар на службу Мюрату и вскоре воссевшему на престол Жозефу Бонапарту, льстил им и самому Наполеону, как некогда — Карлу IV и Годою. Точно так же, как потом, пройдя вслед за разбитыми французскими войсками — единственными, кто может гарантировать ему жизнь, — печальной тропой изгнания, он будет восхвалять равно и Кадисскую конституцию, и короля Фердинанда VII, пытаясь добиться невозможной политической реабилитации. И по прошествии двадцати лет после этой ночи умрет в Париже в горьком творческом бесплодии, терзаясь мыслями о том, что предал свой народ: он отдал ему литературный дар, но не смог и не захотел разделить с ним его жертвы. А спустя еще очень много лет один из биографов Леандро Фернандеса де Моратина определит характер драматурга словами, которые стоило бы выбить на его надгробной плите: «И если он изменял свои воззрения, то лишь потому, что их у него никогда не было».

* * *

С непроглядно-темного неба по-прежнему льет. Четыре утра. На пустыре перед казармами возле Прадо-Нуэво два стоящих на земле фонаря слабо освещают людей, сгрудившихся на склоне и у глинобитной ограды. Их здесь много — десятка четыре с лишним: у одних просто скручены руки, другие связаны попарно или по четыре-пять человек, будто цугом запряжены. Среди них, приткнувшись между Мануэлем Гарсией и бандерильеро Габриэлем Лопесом, сидит и Хуан Суарес, с опаской поглядывает на выстроенный в три шеренги взвод французов. «Гренадеры морской пехоты», — говорит Гарсия, обязанный разбираться в тонкостях форменной одежды. В киверах без козырьков, с тесаками на широких портупеях, солдаты прикрывают от дождя замки своих ружей. В свете фонарей поблескивают капли влаги на серых шинелях.

— Что будет? — испуганно спрашивает Габриэль Лопес.

— Да то и будет, что нас не будет, — сохраняя присутствие духа, отвечает Мануэль Гарсия.

Многие, уже догадавшись, что произойдет сейчас, падают на колени — молят, молятся, проклинают. Другие вскидывают вверх связанные руки, взывая к милосердию французов. В разноголосье жалоб и проклятий Хуан Суарес слышит, как один из арестантов — единственный здесь священник — громко и внятно читает Confiteor,[48] и ему вторят еще несколько человек. Другие, менее склонные к покорности, бьются в своих путах, барахтаются на земле, силясь подняться и кинуться на палачей.

— Сукины дети! Паскудные лягушатники!

Несколько гвардейцев, подгоняя штыками, оттесняют арестантов к ограде. Здесь и там, озаряя вспышками искаженные ужасом или яростью лица, гремят разрозненные выстрелы — это кто-то из французов, взбешенных несмолкающими криками, открыл огонь по самым буйным. Падают первые убитые — поодиночке или сразу целыми кучами. Звучит команда, и первая шеренга солдат в серых шинелях разом вскидывает ружья к плечу, целится, и вот грохочет слитный залп, скашивая первую партию казнимых.

— Нас убивают! Бей их! Бей французов!

И несколько самых отчаянных — их очень мало — кидаются прямо на штыки. Кому-то удалось высвободить связанные руки, и он вскидывает их, грозя и бросая вызов солдатам, кто-то делает шаг или два вперед, кто-то пытается убежать. Ударами прикладов и штыков следующую партию оттесняют к ограде, объятые ужасом люди шагают вслепую, прямо по телам своих предшественников. В одно мгновенье вторая шеренга занимает место первой, снова раздается приказ, и гремит новый залп, дробя и множа в струях отвесного ливня вспышки выстрелов, обрывая крики, вопли, мольбы о пощаде, бешеную брань. И снова громоздится у стены груда тел. Французы, отодвинувшись, чтобы освободить место, дают третий залп, и теперь уже дым и пламя отражаются в лужах крови, успевшей натечь под трупами и смешавшейся с дождевой водой. Связанный с Габриэлем Лопесом и Рафаэлем Гарсией одной веревкой, Хуан Суарес, которого прикладами и уколами штыков подогнали к стене, заставили опуститься на колени, спотыкается о тела убитых и умирающих, оскользается на размытой глинистой земле и крови. Из-за дождя, что струится по лицу, его помраченный взор едва различает перед собой серые фигуры — они снова вскидывают ружья, целятся. Его трясет от холода и страха.

Feu![49]

Ослепленный яркой вспышкой, Суарес слышит, как свинец ударяет в землю у него за спиной, щелкает, врезаясь в плоть тех, кто вокруг. Судорожно изогнувшись всем телом, чтобы уклониться от пуль, спрятаться от них, он внезапно чувствует, что руки у него свободны — вероятно, пуля перебила веревку или кто-то из его товарищей, падая, так натянул ее, что она не выдержала и лопнула. Так или иначе, но он, оглушенный грохотом смертоносного залпа, по-прежнему еще стоит на ногах — стоит, пока рядом валятся навзничь или на колени, сбиваются в кучу, падают ранеными или погибают на месте. В каком-то отчаянном и безотчетном порыве, пронизавшем все его тело, Суарес пятится назад, пока не оказывается на крутом спуске, а там, недоверчиво оглядев свои освобожденные запястья, со внезапной решимостью начинает распихивать и отталкивать стоящих поблизости и, наступая на тела мертвых и раненых, увязая в раскисшей от крови и дождя земле, себя не помня, мчится куда-то во тьму. Он так стремителен или ему так везет, что смутные силуэты своих и врагов, руки, протянутые, чтобы задержать его, вспышки выстрелов в упор, едва не обжигающие ему кожу, — все это остается позади. Мрак, тьма, чавканье глины под ногами — он доверил им свою жизнь, и они несут его будто сами собой, без малейшего участия рассудка. Внезапно земля уходит из-под него, и Суарес катится по склону глубокой ложбины, пока, больно ударившись несколько раз, задыхаясь, не оказывается у высокой стены. Слышны голоса французов, которые гонятся за ним и вот-вот настигнут:

Arrête, salaud! Viens ici![50]

Гремят выстрелы. Две пули просвистывают совсем рядом. Чисперо, застонав от неимоверного усилия, подпрыгивает, хватается за гребень стены, подтягивается, скользя башмаками по мокрому камню. Французы пытаются стянуть его вниз за ноги, он лягается и все же успевает наконец вскарабкаться наверх. Чувствует, как сталь тесака впивается в бедро, в плечо, рассекает кожу на голове, но живым спрыгивает на ту сторону, встает и без оглядки, вслепую, под дождем, идет навстречу узенькой сине-зеленой полоске зари, едва начинающей проступать на горизонте.

* * *

В четыре минуты шестого над Мадридом рассветает. Дождь перестал, и мглистое свечение дня мало-помалу разливается по улицам. На перекрестках онемевшего от ужаса города угрожающе проступают неподвижные силуэты завернувшихся в шинели часовых. Пушки на площадях и проспектах по-прежнему уставлены жерлами туда, где у стен в лужах недавно прошедшего дождя еще валяются груды трупов. Звонкий цокот кованых копыт особенно гулко разносится в притихших узких улочках — под окнами медленно проезжает кавалерийский патруль: это драгуны в блестящих от дождя шлемах, в темно-серых плащах на плечах, с карабинами поперек седла.

— Ведут пленных?

— Нет. Одни.

— Я боялся, что тебя будут искать.

Лейтенант Аранго из окна своего дома смотрит вслед удаляющимся французам, одновременно завязывая галстук. Он не спал всю ночь, готовя свое бегство из Мадрида. Мюрат в конце концов все же распорядился арестовать всех артиллеристов, принимавших участие в мятеже, и Рафаэль счел за благо не дожидаться, когда за ним придут. Его брат, отставной армейский интендант Хосе де Аранго, в доме которого лейтенант живет, убедил его покинуть город и сделал все необходимые приготовления, покуда лейтенант укладывался в дорогу. В качестве первого шага оба предполагают покончить хотя бы с одной формальностью — посетить военного министра О'Фаррила, с которым семейство Аранго связано узами родства и землячества, и осведомиться у него о дальнейших шагах. Предвидя, что министр не станет беспокоиться о судьбе лейтенанта артиллерии, старший брат с помощью нескольких друзей-военных разработал одновременно и план бегства: Рафаэль спрячется в казармах испанских гвардейцев, а потом, переодевшись в мундир их полка, сможет выбраться из города.

— Я готов, — говорит юноша, надевая сюртук.

Хосе окидывает его долгим взглядом. Он старше брата почти на десять лет, очень любит его и, в сущности, заменил ему отца. Рафаэль замечает волнение отставного интенданта.

— Медлить не стоит.

— Да, разумеется.

Лейтенант рассовывает по карманам — из предосторожности он сменил мундир на партикулярное платье — кошелек с золотыми, часы, только что подаренные братом, фальшивый паспорт на имя прапорщика испанских гвардейцев и миниатюрный портрет матери, стоявший прежде у него в спальне. Смотрит мгновение на короткоствольный пистолет на столе, раздумывая, брать его с собой или не надо, — осторожность вступает в спор с привычкой военного человека к оружию. Вопрос решает старший брат.

— Опасно. Тем более что он ничем тебе не поможет, — говорит он, качнув головой.

Они смотрят друг на друга молча, ибо сказать надо слишком многое. Рафаэль де Аранго, взглянув на часы, произносит:

— Прости, что доставил тебе столько хлопот.

Старший меланхолично улыбается:

— Ты сделал то, что и должен был сделать. И слава богу, остался жив.

— Помнишь, что ты сказал мне вчера утром, чуть больше суток назад? «Не забывай, что мы родились испанцами».

— Хотелось бы, чтобы никто и никогда не забывал этого. Хорошо бы, чтобы все мы помнили, кто мы такие.

Оба направляются к дверям, но лейтенант вдруг останавливается, берет брата за руку.

— Погоди минутку.

— Надо спешить, Рафаэль.

— Погоди, говорю. Я еще не все тебе успел рассказать. Знаешь, вчера в парке Монтелеон я испытывал какие-то странные чувства. Никогда прежде такого со мной не было. Мне казалось, будто я всем и всему чужой… понимаешь?.. не причастный ни к чему, кроме этих людей, этих пушек, с которыми делали невозможное… Так непривычно было видеть, как дрались эти мужчины, женщины, дети — не обученные военному делу, плохо вооруженные, без нужных боеприпасов, без пехотного прикрытия и редута, — как они в буквальном смысле грудью встречали французов, три раза отбивали их, а один раз даже взяли в плен отряд атакующих… А ведь их было втрое больше, и когда мы ударили по ним из пушек, они не подумали отступить, потому что были не столько разбиты, сколько ошеломлены… Не знаю, понимаешь ли ты, что я хочу сказать.

— Понимаю, — с улыбкой отвечает Хосе де Аранго. — И ты вправе гордиться собой, как я сейчас горжусь тем, что у меня такой брат.

— Ну, пусть будет так… «Вправе гордиться»… Я гордился, когда был среди этих горожан… Я чувствовал себя, как вмазанный в неколебимую стену камень, понимаешь? Потому что мы не сдались, заметь! Даоис не разрешил капитуляцию, и ее не было. А была только неисчислимая сила, море, море французов, затопившее нас, так что уже не с кем было драться. И мы прекратили сопротивление, лишь когда просто потонули, захлебнулись… понимаешь, о чем я? Ну, вот как стена, которая выдерживает одно половодье за другим, и бьющие в нее потоки, и удары волн, а потом больше уже не может выдержать… и рушится.

Юноша замолкает, невидящим взглядом созерцая совсем еще недавнее прошлое. Он стоит неподвижно. Потом, чуть наклонив голову, поворачивается к окну.

— Камни в стене, — говорит он. — На какой-то срок мы сами себе показались народом… Гордым и непокоренным народом.

Брат, видимо растроганный, ласково кладет Рафаэлю руку на плечо.

— Теперь ты понимаешь — это был мираж… Вскоре он исчез.

Рафаэль де Аранго, по-прежнему замерший на месте, неотрывно глядит в окно, за которым предвестием неведомых перемен все шире разливается свет нового дня — наступило третье мая 1808 года.

— Это мы еще посмотрим, — шепчет лейтенант. — Это мы еще посмотрим.

Загрузка...